Лев ПироговХочу быть бедным (сборник)

Плач по тоталитаризму

А всё-таки он их срезал

В гоголевском «Ревизоре» есть два по-настоящему трагичных момента. Первый – это когда понимаешь, что Хлестаков больше никогда не вернётся в столь любимый им Санкт-Петербург, а второй – когда городничий кричит в зал: «Над кем смеётесь? Над собой смеётесь!» – и зал ухахатывается.

Но это так, к слову. А вообще, речь о Шукшине.

Сегодня почему-то считается, что Шукшин забавный писатель. Иначе трудно понять, откуда взялся сериал «Шукшинские рассказы», заботливо подготовленный телевидением к юбилею писателя. Это же не просто так. Это же много людей старалось, работало. Значит, они «так видят».

Видят кого, что?

«Не деревенщика» в отличие от зовущего к топору и прялке Белова.

«С чувством юмора», в отличие от большинства «патриотов». Умеющего «работать чудика» – маленького лишнего человека с микроскопом и вечным двигателем. Написавшего рассказ-анекдот «Срезал», в котором изобличается идиотизм деревенской жизни…

…Между прочим, выражение «идиотизм деревенской жизни», неаккуратно вырванное из «Манифеста коммунистической партии», означает там не глупость, а самодостаточность. Маркс и Энгельс употребляли слово «идиот» в его первоначальном смысле: «Человек, не принимающий участия в общественно-политической борьбе».

А что касается «чудиков», так это издалека идёт. У Алексея Феофилактовича Писемского был очерк «Питерщик». Речь там шла о деревенских жителях, которых сызмальства отдавали в города для обучения ремеслу. Возвратившись, те сперва задирали нос, а потом впадали в непонятную односельчанам тоску. В тоску о нездешнем, недостижимом. Начинали «задумываться», а потом и нищать, потому как ничего им в этой жизни не хочется, всё валится из рук.

Шукшин был «питерщиком наоборот». Его чудики – это зеркальные отражения автора. Они стремятся выбиться из идиотизма деревенской жизни в «большой мир», а он – тоскует по их тоске. Об этом важно не забывать. От этого зависит смысл рассказа «Срезал».

«К старухе Агафье Журавлёвой приехал проведать, отдохнуть сын Константин Иванович с женой и дочерью. Деревня Новая небольшая, и когда Константин Иванович подкатил на такси, сразу вся деревня узнала: к Агафье приехал сын, средний, Костя, учёный. К вечеру стали известны подробности: он сам кандидат наук, жена тоже кандидат, дочь школьница. Агафье привезли электрический самовар, цветастый халат и деревянные ложки».

Курсивом я выделил оценки, и оценки критичные. Устал от злобы света, «подкатил», взбаламутив деревню, на непостижимом и недостижимом такси, подарил матери специальный «деревенский» подарок – деревянные ложки. Стосковался, знать, по мамкиным вареникам и борщу. Не ей – себе подарил…

Деревенские взбудоражены. Подспудно реагируя на явленную им фальшь пародийного «возвращения к истокам», они концентрируют внимание на учёности гостя, на его «кандидатстве». Недаром «кандидатами на тот свет» называют доходяг и приговоренных. Мужики идут за Глебом Капустиным – им нужен палач.

В отличие от деревенских, привыкших чутко реагировать на малейшие изменения в привычной им среде обитания, «кандидат», чьё чутьё забито многообразием городской жизни, не замечает угрозы. Константин Иванович рад встрече с мужиками, пришедшими вершить казнь:

«– Эх, детство, детство! – с грустинкой воскликнул кандидат. – Ну, садитесь за стол, друзья…»

За столом мужики (это тоже важно) простили кандидата, размякли. Человек же… Но палач не человек – а функция. Глеб Капустин начинает «работать».

Сцену казни опустим, её все хорошо помнят. Её только и помнят.

А вот того, что за нею следует, не видят, в упор не видят.

«– Да в чём же вы увидели нашу нескромность? – не вытерпела Валя. – В чём она выразилась-то?»

Действительно, приехали культурно, самовар привезли, стол накрыли…

И невдомёк «кандидатам», что для деревенских мучительна возможность другой жизни, не говоря уже о демонстрации её преимуществ. Показать «укоренённым в почве», что жить можно иначе, означает подвергнуть их искушению, лишить опоры на самодостаточное размеренное бытие и монотонный нечестолюбивый труд, заставить «задумываться», а это прямая дорога в смерть, в «питерщики» и «чудики».

Такси и электрический самовар – это «огненная вода», которую белые люди везут индейцам. А ложки вроде стеклянных бус – «вот вы чего стоите».

Деревенский болтун действительно «срезал» отпускников-кандидатов, у которых не нашлось ни такта, ни сообразительности, не говоря уж о великодушии, чтобы обратить ситуацию в свою пользу.

«– А вот когда одни останетесь, подумайте хорошенько. Подумайте – и поймёте… Можно сотни раз писать во всех статьях слово „народ“, но знаний от этого не прибавится. И ближе к этому самому народу вы не станете. Так что когда уж выезжаете в этот самый народ, то будьте немного собранней… А то легко можно в дураках очутиться. До свиданья. Приятно провести отпуск… среди народа».

Это ведь уже не Глеб говорит. Это он сам, Шукшин, сверлит нас колючими глазками. А мы чё, мы ничё. Держимся за бока, хохочем.

Апология маркиза де Сада

Что мы знаем о маркизе де Саде? Да ничего не знаем. А он был мужик! Не то что весь этот французский просветительский сброд, который только и мог что сочинять порнушку.

А де Сад, прежде чем сочинять порнушку, семь лет провёл на войне. Там он скакал на лошади, сжимая скользкую от крови рукоять сабли и падая кувырком в мокрую от конского пота траву с разрубленными камзолом и грудью. И долго лежал, рассматривая облака, и думал: когда вон то облако доплывёт вон дотуда, надо попытаться встать на одно колено… А вокруг грохотали пушки и барабанили барабаны.

Не раз и не два де Сад заглядывал смерти в лицо, потому что он был стремительным, как ветер, кавалеристом, а подлая тварь была слишком неповоротлива и ленива, чтобы успеть повернуться к герою задом.

Всё это закалило его характер. Семь лет рукопашной – вполне достаточно.

Пройдя войну, молодой ветеран женился на одной доброй девушке. Он очень её уважал и любил! Но злобные и жадные родители девушки через своих влиятельных друзей упрятали маркиза в тюрьму – зачем он, дескать, посещает дома терпимости и порет там проституток. В прямом смысле порет – не подумайте ничего плохого. Порет розгами. Им бы, родителям, наверное, было бы приятней, если бы де Сад стегал их собственную дочурку.

Сидя в Бастилии, исхудавший, но не сломленный Донасьен Альфонс Франсуа де Сад подарил Франции её главный национальный праздник – День взятия Бастилии.

Дело было так. Отощавшие народные массы гуляли по Парижу, гадая, какой бы ещё винный погреб разграбить. Задумчивые ноги привели их под стены самого мрачнейшего застенка тогдашней Европы. Нестройными голосами народный хор затянул «Эх, дубинушку». Де Сад прижался лицом к решётке и выкрикнул:

– Заткнитесь, сволочи, три часа ночи!

А возбуждённым революционной ситуацией массам послышалось: «Спасите, граждане свободной Франции, в Бастилии убивают заключённых!» Так произошла Великая Французская революция.

За особые заслуги перед народом (а также потому, что всех остальных образованных людей революционеры быстро убили) гражданина Сада назначили сперва ответственным за революционную кавалерию, а потом – кем-то вроде народного комиссара здравоохранения. Наверное, он бы ещё много кем успел побывать, но сразу принялся отчаянно злоупотреблять положением: сначала спас от гильотины упрятавших его в тюрьму тёщу с тестем, потом отказался подписывать ещё какие-то расстрельные списки (и даже написал об этом письмо Робеспьеру, которое сам же потом и зачитал на заседании какой-то революционной кувырколлегии), потом помог бежать одному приговорённому к смерти офицеру…

Словом, революционеры упекли его обратно в тюрягу.

В общей сложности маркиз де Сад провёл в заточении 30 лет. Человек, о котором все думают, что он был изощрённым сладострастником, просто не имел для этого никакой возможности! Кроме пары случаев с проститутками в послеармейской молодости, его репутация «садиста» ничем не подкреплена.

Да и книги (15 томов) написанные де Садом в тюрьмах, лишь на малую толику состоят из таких эпизодов, как содомия и зашивание влагалища суровыми нитками. На три четверти с гаком это философские трактаты о человеке, о соотношении в нём «естественного» и «социального».

Это покажется странным, но «экстремист» де Сад был на самом деле традиционалистом и консерватором. В противоположность Руссо, считавшему, что все люди рождаются хорошими и лишь потом общество их уродует (а значит, общество следует переделывать), де Сад утверждал, что в человеческой природе, равно как в природе вообще, полным-полно агрессии и насилия. Зверушка ест зверушку, птичка клюёт птичку. Общество же существует для того, чтобы погасить изначальную природную агрессию, впитать её, отфильтровать и перенаправить в другие русла.

Руссо говорил: человек достаточно хорош для того, чтобы устраивать ради него войны и революции. А де Сад говорил: человек достаточно намучился для того, чтобы попытаться пожить в мире.

Лично мне вторая точка зрения как-то ближе. Но поскольку принять её – означало отвергнуть все «достижения» Нового времени, включая либертэ, эгалитэ и войну в Ираке, современная цивилизация предпочла Руссо. Вернее, его предпочли «серьёзные люди», которые вложили в современную цивилизацию серьёзные деньги.

А де Сада, чтобы его вопль не разбудил больше ничью мысль и не обрушил больше никакую Бастилию, выставили перед массовым сознанием этаким экзотом-развратником, потешным экспонатом кунсткамеры.

Прославился человек.

Противные старички

У нас на работе в медиа-магнатстве «Zauer-Globus» работают противные старички. Гаденькие такие старикашечки. Они работают в каком-то Другом Отделе.

Но я всё время с ними встречаюсь!

И всё время очень расстраиваюсь. Потому что не заметить их, к несчастью, нельзя. Такие они противные. Маленькие, пузатые (до подмышки мне, подтянутому атлету), очень медлительные – но не от мудрой уверенности в себе, а просто от аутсайдерства, лузерства, ламерства и природной никчемности. Очень докучливые старикашки.

Пока я, голубоглазый швед-метеор, подлетаю к нашей Автостоянке на своём потрёпанном, но верном «Бугатти» и, весь в мыслях о бизнес-плане, стремглав стремлюсь привязать его у входа в салун, эти старикашки вечно всё занимают своими «Нексиями уз-дэу»!..

Хотя нет, не так.

Пока я, нуждающийся в миллионах калорий Мозг Нашей Редакции, поджаро стремлюсь в пункт бесперебойного питания меня супом, эти гады вечно попадаются на моём пути! А они же тормоза, чайники, для них налопаться какой-нибудь дряни (которой я, весь в мыслях о бесперебойном извлечении медиа-прибыли, даже не замечаю) – это для них, бездельников, целое событие, и готовятся они к нему загодя: с вечера натирают до блеска ложки, любовно прилаживают за голенища, проверяют, не звенит ли, не дай бог, котелок, и потом с самого утра перекликаются ласковыми, предвкушающими снедь голосами:

– Петро-о-ович!..

– Ойньки?!..

– Нешто ты будыш йисты?!..

– А то ж! Щи да каша – жистя наша!..

– Сегодня, ребята с планового говорили, ушица…

– ДА НУ?!!

– Ох нава-а-ариста…

– Люблю-у-у… Иваныч!!!

– Оуи!

– В дышло тебе Боуи. Чи ты идыш йисты?

– Шось?!!

– Ушица да кашица в живот втемяшится!

– Га-га-га… как это… ой, не могу… Кузьмич!.. Чи ты бачив, як Петрович казав?

– Га?

– Ушица да с кашицей работниму чоловику тильки кажется! Чи шо…

– Ни…

– Погодь! Я говорю погодь!

– Та ни-и…

– Та погодь! Петрович! Ты як казав? Спиши слова…

– А я говорю, Зюганов лучше Ельцина!

И так с утра до плюс-бесконечности. Работнички. И ведь что возмущает? Ну ладно я. Весь день на нервах, всё наживую: курьеры, совещания, мерчендайзинг, конфликтные комиссии, десять тысяч одних конфликтных комиссий. На руках миллиарды, стриптизбар посетить некогда! А эти? Вы знаете, чем они занимаются? Я установил. СОСТАВЛЯЮТ КРОССВОРДЫ.

Эти плюгавенькие, рабски довольные своей ничтожностью черепашки – составители кроссвордов! Дедушки Зось Синицких. Их человек семь там.

И вот пока я по узенькому коридору (у нас же там, как в бункере Гитлера, бронированное всё) пытаюсь по-спортивному зло протыриться к месту бездумно-механического поглощения пищи, эти расслабленные ковыляют, как на пикник, всем своим треклятым отделом – СЕМЬ ТОЛСТОПУЗЫХ ГНОМОВ! Семь спящих красавиц, пока у меня бизнес-план горит!

Идут, перегородив проход, степенно, как уточки переваливаются, глазки у всех светятся радостным предвкушением столовской отрады. Перехихикиваются, ласково придерживая друг дружку под локотки. Потом вся делегация выстраивается передо мной в длинную, как кишечник травоядного, очередь. Тупо топчутся перед салатами. Пялятся на закуски. Громко вопрошают в пустоту весёлыми скрипучими голосками: «А ихдеж дичь? Нянька! Утку давай!» Шутят… Потом, ворочая животами, ме-е-е-едленно, словно нехотя выбирают подносы…

А у меня лизинг на мази, Жанна Фриске в приёмной ждёт, очередной транш на проводе. Надеюсь, проворный умом читатель уже представил себе всю степень моей заслуженной ненависти. Но!..

Ненависть разрушает, дорогие мои.

Разрушает дороги, застит свет знаний и плодит мерзавцев. Поэтому я вдруг решил: а накройся она медным тазом, эта полуобнажённая Жанна Фриске! А ну его, транш этот. Что я, себе другого не украду? А ненависть к старичкам унижает, низвергает меня до уровня подверженного стрессовым воздействиям урбаноида. А я не таков!..

Сам по себе, как всё гениальное, высунулся из-под локтя рецепт. Вы представляете?.. Оказывается, всё, что вызывает у вас ненависть, можно любить.

Нужно и необходимо любить!

Прямо сейчас, прямо так. Прямо на этом месте.

Вот старички. Раздражают. А вы представьте, что один из них, допустим, ваш дедушка. Вывел вас, карапуза, погулять на бульвар, к скамеечкам. И собралось вокруг несколько других таких же. Основательных, поживших, потрудившихся, поставивших на ноги детей немолодых мужиков. С газетами «Труд» и «Правда». Привели своих внуков, и пока вы с ними гоняете веточкой по утоптанной дорожке жука, обсуждают своё. Смеются. В белых матерчатых, потому что лето, картузиках. Про электромоторы, про хоккей, про международную напряжённость. Разве не хорошо?

Главное – мысленно отправить человека (зачастую самого себя, потому что чаще всего причиной своего недовольства являемся мы сами) туда, где ему хорошо.

Когда вам было безукоризненно хорошо и вы не были способны никого ненавидеть? В бане? В постели с Мадонной? В детстве? Во время исполнения караоке на дружном корпоративе? Вот прямиком туда и отправляйтесь. Смотрите на то, что вызывает у вас сиюминутную глупую, рабскую ненависть, и мысленно переворачивайте это на другой бок. И с этого другого бока начинайте – нет, не просто любить. Начинайте НАСЛАЖДАТЬСЯ этим. Радоваться этому. УЗНАВАТЬ, принимать и приветствовать.

Ну, поняли? Ну?

Почём свобода выбора для народа

Реальная история, весьма поучительная. Пришла взрослая внучка навестить дедушку. Дедушка уже старенький, многие несущественные вещи забыл, держится за главное. Говорит внучке:

– Сегодня с твоим отцом в школу ходили…

– Зачем? – удивилась она.

Потом вспомнила:

– Ах, да, выборы…

Но дедушка мотает головой – нет.

– А что же тогда?

– Ну, знаешь, такое регулярно бывает – нужно идти в школу с паспортом…


В одном фантастическом романе описывалась такая профессия – Свидетель. Чтобы стать Свидетелем, нужно уметь давать точные определения. Если у Свидетеля спросить, какого цвета вот этот дом, он ни за что не ответит «белого». Он скажет: «Та стена, которая обращена ко мне, выглядит белой».

Такое регулярно бывает – нужно идти в школу с паспортом. Не всё то выборы, что блестит.


А ещё хорошая наука – семантика. С её помощью можно понять человека, даже когда он сам не понимает, что говорит.

Слово «приверженность», посредством которого наши нынешние политики определяют своё отношение к демократии, свидетельствует о том, что демократия превратилась в полую традицию, верование, предрассудок. В нечто такое, чем пользуются не задумываясь. Баллистик не назовёт себя приверженцем закона всемирного тяготения, сапожник не является приверженцем дратвы и шила – зато оба могут оказаться приверженцами уринотерапии или буддизма.

Легко представить, как выборная демократия могла работать в сельской общине или в средневековом ремесленном цеху, где каждый не понаслышке знал о реальных достоинствах и недостатках каждого кандидата. И совершенно невозможно представить, как она может сработать в многомиллионной стране – без рекламы, массовых психозов и очковтирательства.

Меня радует, что у нас «регулярно участвует в выборах», то есть ходит куда-то с паспортом всего лишь треть населения. Это говорит не о «равнодушии», а об элементарном здравомыслии. О нежелании людей быть объектами воздействия пропагандистской технологии. Бойтесь неравнодушных – это именно с их согласия вас держат за дурака!


«Свобода» и «выбор» – философские категории. А словосочетание «свобода выбора» – уже фокус, родившийся под пальцами напёрсточника. Осуществление выбора сопряжено с необходимостью, а не со свободой. Выбор подавляет свободу, а не сопутствует ей.

Что вы испытывали, когда в детстве вам задавали сакраментальный вопрос: «Ты кого больше любишь – маму или папу?» А доводилось ли вам наблюдать мучения покупательниц в магазинах – что выбрать – в горошек или в полосочку?

Или, например, вы чистите себе на завтрак яйцо. Теоретически его можно разбить с острого конца, с тупого или вообще сбоку. «Приверженность» тому или иному способу может, как известно, стать причиной войны. Но если вы человек рассудительный, то скорее всего рано или поздно придёте к выводу, что коли уж яйца можно разбивать столь разными способами и делать это с одинаковой убеждённостью, приводя в пользу каждого способа неотразимые аргументы – значит, ни один из этих способов не является ни истинным, ни ложным, и вся эта проблема не стоит, извиняюсь за каламбур, выеденного яйца.

Если возможностей несколько, наступает инфляция возможностей. Различные возможности взаимно обесценивают друг друга. Покупательница, мучимая выбором между «полосочкой» и «горошком», как правило, колеблется не потому, что оба одинаково хороши, а потому, что «оба хуже»: наличие «полосочки» подтачивает ценность «горошка» и наоборот. Наступает инфляция. Как часто подобные покупательницы покидают магазин, вовсе не совершив покупки! Необходимость выбора подменяет и в конце концов отменяет необходимость поступка.


Так почему же пропаганда демократического общественного устройства построена именно на фетишизации «права выбора»?

Потому что демократия заведомо устраняет своих субъектов от действия.

Скажем, от любого не санкционированного властью «народовластия».

«О хорошем государстве гражданин вспоминает два раза в год – когда участвует в выборах и когда платит налоги». В остальное время о государстве пекутся особые люди – специалисты. А разве можно выбрать специалиста?

Станете ли вы писателем от того, что вас «выбрали в писатели»? Если лучшего писателя выбирать «всеобщим свободным голосованием», таковым сегодня станет Дарья Донцова.

Дарья Донцова – демократически избранный лучший русский писатель.

Если солдаты станут выбирать командира, они наверняка выберут такого, который не велит наступать. Если президентские выборы станут действительно всеобщими, равными и свободными, выберут того, кто пообещает продавать водку по пять копеек ведро, и никаким просвещением, никакой эволюцией этого социального закона не перешибёшь.

Умиляет запредельное количество «голосований», проводящихся ныне повсюду по самым ничтожным поводам. «Звоните в студию: вы за то, что Солнце взорвётся, или за то, что оно потухнет?» Судьба Солнца в наших руках, товарищи. Поднажмём немножко – ихние напирают.

Для демократии кретинов нужно побольше. Не случайно она идёт рука об руку с масс-культурой. Где «приверженность демократии», там обязательно кино про Эмманюэль и фаст-фуд. И наоборот, куда пробралась Эмманюэль, там жди приверженности. Однажды слышал, как некий белорусский «оппозиционер» стращает российских поклонников батьки Лукашенко тем, что в Минске мало «Макдоналдсов».

Искренняя приверженность принципам демократии всё больше становится уделом людей недалёких. Но демократии это не угрожает – напротив, она сама для себя производит недалёких людей в необходимых количествах.

Не зарастёт народная тропа.

Ваши «кола» и четыре картошки.

Касса свободна.

На третье в ночь, говорите?

Когда я стану президентом, всюду будет Зима.

Зимой хорошо. Можно пить «Нескафе» из специальной кружки за отсутствующих здесь, на полярной зимовке, дам. А можно, завозившись до гусиных лап в синеве сумерек… Да что говорить.

Итак, Зима! Как много в этом звуке! На третье в ночь! Куртины и забор! Протарабанив пятками по остывшим за ночь половицам, Татьяна прилипла носом к заметённому в ночь на третье окошечку. А там куртины! А там забор! Стекло аккуратно обнесено снегом, и в середине – круглый иллюминатор, в который, как космонавт-исследователь, зрит заинтересованная Татьяна в лунную даль Зимы. А няня, добрая няня, уже готовит скафандр: колготки, шерстяные носки, рейтузы, синий с белым узором свитер, варежки на резинке… И шарф – обязательно узелком назад! Чтобы упакованная по всей форме Татьяна и впрямь почувствовала себя Гагариным, осторожно ступающим непривычно округлой и шаткой скорлупой валенок в податливую нетвердь Зимы…

Некоторые идиоты боятся быть президентами, а я не боюсь. У меня даже есть список неотложных мер: что нужно запретить, когда я стану президентом, чтобы наступила Зима. Только я постоянно забываю те меры, которые уже придумал, а поэтому буду их теперь здесь записывать. Итак. Первая мера в области культуры – запретить телесериалы. Представили? Уже чуточку лучше, не правда ли? Вот вы сейчас сидите, подыхаете в своем офисном рабстве, тщетно выворачиваете наизнанку кишки (все равно ничего нового), предаёте память отцов и дедов, топчете будущее своих детей, лижете волосатую оконечность начальника, а в душе светлой ниточкой оргазма бьётся, стучит: «Здесь, сейчас, в этот вот самый миг, по всему огромному телевизору не идёт ни одного проклятого сериала! Спасибо президенту Льву Васильевичу!»

А теперь позвольте обратиться к дорогим женщинам.

Уважаемые стервы и дуры! Я бесконечно уважаю ваши права смотреть передачу «Пять вечеров с Анастасией Заворотнюк». Но ходить по лесопарковым зонам на лыжах (а когда я стану президентом, всё время будет Зима) и потом, раскрасневшись, разрумянившись, розовощёко варить мужу наваристый борщ, напевая арии из классических опер (которые, когда я стану президентом, непрестанно будут передавать по радио), вам понравится гораздо больше! А муж придет со своей полезной, нужной людям работы, подарит вам духи «Красная Москва» и коробку конфет «Незнакомка» кисти И. Н. Крамского, посвятит стихи, сердце волноваться заставит, намнёт борща – и ну вас любить! Разве не хорошо? Спасибо президенту Льву Васильевичу!..

Ну и вообще – куча первостепенных мер.

Плач по тоталитаризму

Больше всего на свете я хочу быть продавцом газет где-нибудь в старом, можно не цветном, но очень советском фильме. Когда троллейбусы на улице были круглозадыми, а деревья большими, и люди, уткнувшись в пахнущие свежим свинцом страницы, неспешно растекались по бульварам, по лавочкам. Лавочки все удобные, с округлыми, как у троллейбусов, спинками, и возле каждой урна и милиционер в белой, аккуратно расправленной под ремнём, гимнастёрке. Всем улыбается и отдаёт честь. У него такая работа.

Я хочу, чтобы моя жена трудилась маркировщицей колбасных оболочек в чистом-пречистом, как лаборатория, колбасном цехе. В красивом белом халате и волшебно вздыбленном колпаке. Чтобы она выглядывала мне навстречу в окно и смеялась. Чтобы мы гуляли с ней в Нескучном саду и удивлялись, какими памятниками архитектуры владели всякие эксплуататоры в окружении цветущих акаций. И осенью бы гуляли, и я пинал бы выходными штиблетами колючие зелёные солнышки осыпавшихся каштанов, а она бы ворчала и нестрашно сердилась.

И зимой. Бразды пушистые взрывая, как нож по кромке каравая. Прийти с какой-нибудь многотрудной работы, от которой разливаются по жилам огромной страны сталь и чугун (шут с ними, с газетами), обшаркать валенки тощим веником, основательно потопать ими по обледенелым доскам крыльца, войти в сени. С любопытством втягивая носом домашние запахи, пробормотать:

– Ух, сегодня и подморозило! Градусов тридцать, не меньше… Что труба – не замёрзла? – и заботливо, по-хозяйски проверить барашек водопроводного крана.

– Я там тёплой налила в умывальник! – предупреждаешь ты, и я незаметно ухмыляюсь в усы: и не замёрзла, и налила, и обед готов – всё как надо, всё как и должно быть.

– Что сегодня за праздник? – пытаюсь шутить, входя в комнату и примечая орлиным взором: и чугунок на припечке, и солёные огурцы с бурыми зонтиками укропа, и даже – во как живём! – лафитничек с нетерпеливой испариной на боку.

Запускаю пальцы в нагрудный карман толстовки и через специальную прореху в измятой пачке выуживаю заветную беломорину. Подношу к лицу, разминая, и с удовольствием потихоньку нюхаю.

– Витя!.. Курить?! – всплескиваешь руками ты.

Смущённо насупившись, прячу папиросу в карман:

– Да не, это я так…

И мы садимся обедать.

Несказанно хорошо у нас дома!

– Знаешь, – говорю я, размешивая сметану в борще, – завтра третью линию запускаем в экспериментальном.

– Да как же? – изумляешься ты. – Раньше на квартал? Витенька, не опасно ли?

– Хе-хе, – тянусь я за перечницей, – Дмитренко ручается головой…

Чьей головой, Витя?

Даже ложку в сторону отложила – так встревожена.

Я тоже мрачнею, стараюсь говорить твёрже:

– А голова, Нинок, у нас общая. Не в частной лавочке, понимаешь…

И уже помягче, поласковее:

– Не переживай, всё будет как надо. Как и должно быть.


Почему иногда кажется, что в неблагоприятных социальных условиях (тоталитаризм, производственная гимнастика, водка по три шестьдесят две) искусство для народа получается замечательным, а в благоприятных – не очень? Думается, всё просто. При тоталитаризме человек обладает куда большей внутренней свободой (ну или назовём это «равновесием»), чем в самом распрекрасном обществе равных возможностей.

Говорят, тоталитаризм регламентирует частную жизнь – ничего подобного. Он регламентирует и отъединяет от человека жизнь общественную. А в свободное от общественной жизни время делай что хочешь – хоть лети в Ленинград пьяненьким. Всё равно живёшь себе, живёшь, а потом умрёшь, и когда всё у всех вокруг одинаково, вплоть до пиджачка в ёлочку из Мосторга, это как-то понятнее. После себя – что оставлю миру? Кукушку летом, луну зимой, красные клёны осенью. Более чем достаточно.

Разница между свободным и тоталитарным мироустройством – это разница между желаемым и достаточным. При тоталитаризме достаток равный, желать нечего – в душе высвобождается масса свободных валентностей для мыслей о вечном. А в «обществе возможностей» человек постоянно занят. Во-первых, борьбой с искушениями. Во-вторых, решением проблемы выбора. О, выбор – это страшное дело!

Выбор – это механизм уничтожения онтологии.

Онтологические понятия – это такие штуки, которые даются человеку раз и навсегда, в единственном экземпляре. Например, жизнь и смерть, мокрое и сухое. Нельзя быть «отчасти мокрым», как и «слегка сухим». Если мы говорим, «ребёнок немного мокрый», значит, нам просто лень поменять пелёнку.

Философ и по совместительству модный книгоиздатель Александр Иванов однажды заметил, что к онтологическим понятиям относится обыкновенная водка. Та самая, которой так много пьют эти русские. Если она есть, хорошо. Если нет, плохо. На вопрос «Водка есть?» нельзя отвечать вопросом – «Какая?». Водку не выбирают – как не выбирают родину, родителей и возлюбленных. Мир, в котором всё это приходится выбирать, это зыбкий и неуютный мир, в нём нет чётких границ между счастьем и несчастьем, добром и злом.

Человек «пластичный» чувствует себя в таком мире как рыба в воде, а вот человек «с принципами» – захлёбывается.

Между тем литературу делают именно те, кто с принципами.

Пластичные пишут «тексты».

Когда пишешь «текст», плывёшь по воле волн вдохновения, когда пишешь «произведение», совершаешь работу. Писать по вдохновению, пусть даже дежурному, слабенькому, приятно. Отпускаешь голову погулять, и вот уже слова и мысли сами сплетаются в неожиданный для тебя узор. Даже интересно становится: что за поворотом реки? (Как правило, ничего – вода и вода.)

Другое дело – произведения. Я сам произведения писать не умею. Но догадываюсь: нужно расставить мысли по клеточкам, заставить их совершать определённые ходы, представлять себе финальную диспозицию. Тут уже не «интеллектуальное приключение», тут работа, расчёт. А работать трудно и неинтересно.

Говорят, в советской подневольной литературе был культ «пользы». В нынешней, свободной, культ «языка», – не легче.

Серьёзными писателями мы теперь считаем не тех, кто способен разглядеть и донести до других нечто значительное, а тех, кто предпочитает вдохновение труду. Процесс – результату. Ткань («текст») – поступку.

Откуда взяться «герою», если писатель сам, как правило, не способен на волевое усилие? Наступило засилье изнеженных инфантильных авторов, которые не любят, не умеют и не хотят быть ни учителями, ни даже учениками жизни.

Почему так?

Эпикур и жизненный опыт учат, что желания являются источниками страданий. А «общество возможностей» ежеминутно заставляет человека желать. Чем больше у человека потребностей, тем более он управляем. Потребности, желания и необходимость выбора изнуряют людей, лишают воли к поступку.

Вот примерно так «демократия» и убила литературу. А при тоталитаризме ей было хоть бы хны – тоталитаризм понукал к терпению и преодолению. Хочешь пиджачок в ёлочку – возьми с боем, отстояв очередь, хочешь гарнитур «двадцать сверху» – соверши подвиг. Не хочешь на субботник – а надо. Зато как упоительно возвращаться, обмозолев и заматерев на субботнике, к своим кастрюлькам! В частную уютную жизнь. В разности потенциалов можно было закалять сталь.


Если в классической литературе «маленький человек» был ценен своей штучностью, то в тоталитарной, «муравейной» – тиражностью.

«Маленькие люди» – это те, которых много. А «большие» – которых мало. Скажем, Акакий Акакиевич Башмачкин, выхваченный из миллиона ему подобных и поднесённый к самому читательскому носу, превращался в человека большого. А какой-нибудь кавалер Золотой Звезды, герой войны и председатель колхоза, будучи растиражирован в тысячах конъюнктурных копий, наоборот, становился заурядным и маленьким. Но в жизни-то всё оставалось по-прежнему: Акакий Акакиевич маленький, как бы хорошо мы его ни знали и ни любили, а кавалер – большой, даже если нам на него плевать…

Вся советская литература была об одном: добро побеждает зло. Вопросы «Что такое зло» и «Что такое добро» оставались за скобками – считалось, что они решены самой жизнью и ответы на них общедоступны. Диалектика «большого» и «малого» наделяла маленького человека нравственным алиби – можно было ощущать свою причастность к большому времени (бессмертию? вечности?) не через какие-то «особенные» поступки, на которые недостаёт сил, а через уютную, но правильную обыденность. Выполнил норму, пришёл домой, почистил картошки, пожарил, съел – а от этого всеобщее счастье приблизилось, потому что и чистил, и жарил, и ел ты её правильно, в русле объективного исторического развития, «со всем народом», а не наперекор ему. На миру и смерть красна, а уж как красна на миру жизнь!

Конечно, когда над головой этакой свинцовой шинелью нависает знание, что жить можно только так и никак иначе, это тоже тревожит душу. Вспомним шукшинских чудиков, пытающихся с вечным двигателем в обнимку выйти за рамки «существования-только-так».

«Праздника хочется». Праздник – это нарушение правил. Но что бы с ними сталось в мире «возможностей», где всё дозволено, а потому нельзя выбрать невозможное?

Червячная передача. За что мы, литераторы, ненавидим фантастов

Однажды, когда я пытался отдохнуть от всей этой, знаете, суеты под сенью горшечной пальмы в банкетном зале Центрального дома нас, литераторов, ко мне резво подпрыгнул какой-то возмутительный писатель-фантаст. Кто их только туда пускает?! Метра три ростом, пузо – во, борода – во, в руках четыре полных стакана водки и бутерброд. Подпрыгнул, значит, крошками с бороды сыплет, смышлёный такой… Орёт:

– За что вы, литераторы, нас, фантастов, так ненавидите? Вот у меня совокупный тираж – девять миллионов… Меня читают! Нас тьмы!

Не помню, что я ему тогда ответил, – очень уж страшно было. Может, «отойдите молодой человек, вы мне вид загораживаете» (там как раз литературный критик А. С. Немзер речь говорил – люблю, знаете, потешный старик), а может, «ну что вы, батенька, давайте лучше, хе-хе, за ваше здоровье водочки выпьем» или «охрана, позовите охрану» – не помню. Ум литературного критика гибок, не то что у трилобита какого-нибудь.

Помню только, что, будучи человеком профессионально совестливым, над вопросом этим его хамским я потом, когда непосредственная угроза жизни и благосостоянию миновала, задумался. В самом деле, почему мы, высокие профессионалы, так ненавидим всю эту бородатую шушеру? Ужель сами не баловались по малолетству Стругацкими какими-нибудь?

И потом, ведь если правда люди читают…

Ну то есть – что вообще считать литературой? То, что, на наш взгляд, достойно так называться, или то, что попросту используется в таковом качестве?

Говорят (врут), что если разрубить дождевого червяка, он регенерирует не в двух новых дождевых червяков, а в одного. Причем новый червяк вырастет из той части, которая больше. Если разрубить червяка ближе к хвосту, старая голова отрастит новый хвост. Если ближе к голове, хвост отрастит новую голову. Закон природы: главное, чтоб меньше отращивать.

А разве эстетика, сиречь представления человека о самом себе, не есть та же природа? Химия, нейроны, гормоны…

Считается, что из литературы, разделённой на элитарную и массовую половинки, выросло две самостоятельных особи. Может такое быть? Нет. Одна половинка обязана рассыпаться прахом, а другой должны достаться лучшие умы и щедрые инвестиции. Жизнь там, где больше. Чего угодно. Да хоть бы расстегайчиков вот этих самых – куда литература без расстегайчиков! С ушицей, как я люблю. И уж отсюда, от расстегайчиков, тряся с бороды крошками, отращивает она, новая жизнь культуры, хвостик какого-нибудь «величия».

Золя и Достоевского не случилось бы без читательской готовности к детективу, Флобера и Толстого – без превращённой ныне в телесериал семейной саги. Выдающиеся писатели – это мутанты жанра. А сам жанр старается быть проще.

Однако всё это нисколечко не проясняет вопроса, почему мы, породистые пленники курительных и диванных комнат, так ненавидим всех этих байдарочников-фантастов. Ну не из ревности же к их глупой витальной силе?

Отчаявшись решить проблему теоретически, я собрал волю в кулак и прочитал несколько так называемых фантастических романов.

И выяснилось следующее.

Да просто они плохо пишут. Очень. Хуже, чем я боялся.

То есть на первых пятидесяти страницах ещё нормально. Даже ёрзаешь немножко на стуле, рука сама тянется к колокольчику: «Терентий, водки, хрена и холодную котлету!..» А потом – стоп. Где-то сотой странице обнаруживаешь, что всё это тебе давным-давно неинтересно, устал. Мир, в котором живут герои, ненатурален. Ни скрипа камешков под ногами, ни душного аромата придорожной листвы (есть ли бурьян на Марсе?) – ничего этого. А чем пахнет пластиковое нутро инопланетного мегаполиса? Неизвестно. Не помнят, не любят, не видели. Монотонная событийная суета (побежали налево, побежали направо) соревнуется в драматизме с сюжетами канцелярских дел: принять меры по обеспечению… в виде ограничения права распоряжения…

Остатки интереса добивает отвратительная, как харя мороженного осетра, личностная пустота автора. Как сказал бы Холден Колфилд в переводе Райт-Ковалёвой, «с таким писателем не хочется поговорить по скайпу». Говорить с ним не о чем. Его голова набита «тактико-техническими характеристиками»: много оружия, сиськи (обязательно гигантские, как воздушные шары – такие однажды показывали в телепередаче «Playboy поздно ночью»), выпивка (обязательно такая, о которой автор мечтал, разглядывал запертые на замочек стеклянные шкафы в магазинах), подростковый сексизм (все обладательницы сисек обязательно героям «дают» с выражением незатухающего счастья на однообразно красивых лицах, а герои снисходительно хлопают их по попам и говорят «девочка моя» или «малышка»).

…Отвратительнее всего, конечно, эта «малышка». Разве услышать такое из уст какого-нибудь обожжённого космическими ветрами Клинт-Иствуда недостаточно, чтобы проклясть судьбу?

Их называют «гопники»

Вначале был Лев Данилкин. «Ерунда», – исчерпывающе буркнул он, и воцарилась томительная пауза, на протяжение которой (как это часто бывает, когда воцаряется пауза) все молчали. Затем, словно дождевые капли по крышке жестяного ведра, из газетных и журнальных углов застучали приветственные хлопки.

«Пиф-паф, – сказал рафинированный Б. Н. Кузьминский и осуждающе покачал головой. – К чему было предавать эту плотскую исповедь тиснению – загадка. Пиф-паф».

Проиллюстрировать «плотскую исповедь» Б. Н. решил изуверски аскетичной цитатой: «Вэк ещё возится с бутылкой, потом отступает назад… Бутылка торчит у Анохиной между ног, донышком вверх. Всунуть ее он смог сантиметров на пять, не больше».

Не больше!..

А ведь на той же самой странице Б. Н. цитирует с одобрением: «Маркетологи с логарифмической линейкой в заднице и жаждой власти в глазах…»

Что же это получается, двойные стандарты?


Очаровательная Лиза Новикова, путаясь в лицах ленинградского рок-н-ролла, похвалила повесть «Гопники» за русофобию. «Что вы за идиоты такие, что за дебилы? Пролетарии недоделанные, вот что значит рабочий район. Одно скотовье». В этих словах незамужней дуры-училки, обращённых к ученикам, Лиза усматривает авторскую рефлексию.

И зря.

Я спрашивал автора о мотивах создания повести. Переводчик и журналист, пишущий на темы экономики для американских журналов (горек хлеб, да) Владимир Козлов, действительно учился в одной из пролетарских школ города Могилёва. Особой ностальгии по живоописанным в «Гопниках» коллизиям не испытывает, но «горечи и желчи» в его книге тоже нет. Он стремился сделать панк-литературу – литературу «Do It Yourself». То есть такую, в которой автора, писателя вообще не должно быть. Он не должен мешать своим героям рассказывать историю так, как видят её они.

Отсюда – минимум языка. Помните, Витгенштейн говорил, что идеальным языком был бы такой, в котором количество смыслов совпадало бы с количеством требуемых для их обозначения слов? У Козлова точно наоборот. Мир существует ровно настолько, насколько ему это позволяет гопнический словарный запас. И это глубоко правильно. Проблемы, сути которой нельзя объяснить гопнику или ребёнку, скорее всего, просто не существует. Мы её в процессе говорения выдумали.


Конечно, книга не вполне одномерна. Помимо ошибочно принятой Лизой Новиковой за авторского протагониста училки есть там и родители опростившегося главного героя, и патлатый хипстер из Питера, и чувихи из призрачного разряда тех, что «не дают», – все эти антиподы гопников. Но они чужие, aliens. Они духовно гаже и ниже, потому что не обладают святостью простоты.

Вот, например, учительша говорит: «К нам в город приезжает важная правительственная комиссия. Берём лопаты, идем убирать навоз». Тот новенький из Ленинграда (не гопник) отказывается: «Я не пойду, потому что у меня учебный процесс, а вы не имеете права». Знакомая коллизия, не правда ли? Правовед, мля. Интеллигент-чмо. Учительша прилюдно ударяется в разговоры о «буржуазном влиянии», о негативных сторонах перестройки, о том, что индивидуализм губителен для человечьих и особенно детских душ, что внесоборная нравственность в принципе невозможна, об этом писал еще Достоевский… А гопники понимают ситуацию просто. «Нам положено, а ему нет?» И ответов в этом риторическом вопросе больше, чем в целой лекции по основам этики.

Как он похоронил собаку

Сравнивая писательство Евгения Гришковца с его работой в театре, критики оказывают ему сомнительную услугу.

Вот, например, Мария Мельникова из «Книжного обозрения» назвала рассказы, включённые в сборник «Планка», «плохой прозой». При этом спектакли Гришковца ей явно нравятся. В них есть всё, что составляет основу «прозы хорошей», а именно: блеянье и детский лепет маленького, ути-пути, современного человечка, который вышел из гоголевской «Шинели», поёжился на ветру да и зашёл обратно.

«Остолбенев перед цельностью мира, человек замер, не решаясь переступить порог сознания». Это сказал Андрей Битов об авангардном искусстве. Хорошо сказал. «Цельность» – значит неподатливость, трудность. Художник-авангардист достаточно созрел, чтобы понять, что мир гораздо сложнее, чем казалось материалистам XVIII века, но еще не дозрел до решимости попытаться понять его заново. Логика капитулировала, уступив место «ассоциативным рядам». Героем литературы стало «письмо», то есть искусство воплощения единственной оставшейся у писателя ценности – эмоции. Не важно какой – можно мелкой или низкой, лишь бы впечатляюще выглядела. Это и стало называться «хорошей прозой».

Итак, «хорошая проза» – это письмо, а к чему оно приложено, совершенно не важно. Да и к чему ему быть приложенным – раз нет мысли? Автор «хорошей прозы» не ставит перед собой задач заранее, он пишет ради процесса. Куда потащит за собой вдохновение? Интересно… Читатель «хорошей прозы» тоже превыше всего ценит процесс – процесс чтения. Если ему сказать, что у книги должен быть «сухой остаток», он покрутит пальцем у виска и скривится. Все смыслы рождаются для него в процессе чтения – и с чтением же заканчиваются. О чём книга? Трудно сказать… Да и какая разница? Главное – хорошо написана.

У потребителей «авангарда» короткая память, у их кумиров короткий век. Мало кто из почитателей Гришковца помнит Петра Мамонова, делавшего на сцене всё то же самое, только очищеннее, страшнее, лучше. Важно только то, что происходит сейчас, – такова психология общества потребления. Забавно, что жертвами её становятся претендующие на «хороший вкус» критики, которые хвалят писателей за «прозу», совершенно не заботясь о том, к чему эта проза приложена. Они как будто забывают, что Достоевский писал плохо – часто на грани дурного вкуса (откройте последнюю страницу «Преступления и наказания» и проверьте), но его мысль спокойно пережила это досадное обстоятельство.

«А нужны ли другие?» – так назвала Мария Мельникова свою статью о неудачной, с ее точки зрения, книге Гришковца. Имеется в виду следующий пассаж из открывающего сборник рассказа «Другие»: «Я помню, как я обнаружил, что есть другие. Другие люди! (…) Я помню, как это открылось мне, как я был ошеломлен и как в первый раз стал всматриваться в людей, даже хорошо мне знакомых, после этого открытия». Мария Мельникова справедливо усматривает в этой сентенции скрытый эпиграф ко всей книге и сетует на то, что Гришковец оставил жанр захлебывающихся лирических монологов. «Планка» – прекрасная иллюстрация того, что бывает, если необдуманно покинуть границы мира, который является твоей единственной средой обитания», – пишет она.

Вместе с тем понятно, что именно на эту задачу – «преодолеть границы» – игриво намекает название сборника. И пусть, по мнению критика, «взять новую высоту» не получилось – но ведь Гришковец старался!.. А ему устраивают прерванный полёт и повисшие руки-крылья…

Кстати, так ли уж плохи «традиционные» рассказы Евгения Гришковца, почуявшего под собою «других»?

Вот юноша, испытывающий духовную жажду денег (не для себя надо – для дела), находит кошелёк с немереными тыщами (рассказ «Шрам»). От вожделения потеет спина… и всё же он относит кошелек владельцу. Владелец, кстати, оказывается человеком до крайности нехорошим. А всё могло бы так удачно сложиться! Даже не верится, что кошелёк возвращён безвозвратно… Может, ещё можно каким-то чудом повернуть назад, отыграть в сторону хеппи-энда? Эх!.. А может, он найдет ещё один кошелёк?.. Вот какие страшные вещи творит Гришковец с читателем. Герой-то поступил нравственно, но сочувствуем ли мы ему? У него хватило сил, хоть и остался «шрам», а у нас? У нас-то шрам – от чего?

А вот мужик вышел ночью во двор с лопатой – собаку похоронить. Собака у него умерла (рассказ «Погребение Ангела»). Тык-мык, всюду асфальт, фонари, люди. Уже полгорода обошёл! Как дурак, с лопатой и свёртком… Руки затекли! Наконец добрался до парка… Как бы не так – милиция. Нечего, мол, тут… Впрочем, не замели, а один мент так даже и пожалел (у самого собака была) – иди, говорит, вон, мусорный контейнер там… Ей уже всё равно. Три часа ночи, руки затекли, закон разрешает… Вот вы бы – бросили в контейнер? Я не знаю… А мужик – не бросил. Всё же похоронил собаку.

Или вот, допустим, рассказ «Спокойствие». Другой мужик семью на юг проводил, а сам – якобы по делам – остался на лето в городе. Сперва и правда собирался делать дела, да потом как-то… Размяк, что ли. Хорошо стало ему. Спокойствие. Так всё лето и просидел в городе – как медведь, на зиму спокойствие запасая. Вроде и не по правилам это, чтобы всё лето в городе – и всем доволен, даже знакомым неудобно сказать… А всё-таки хорошо было. И по семье соскучился. Это важно – чтобы человеку отдохнуть дали – так, как надо ему…

Полагаю, что для абсолютного большинства читателей, эта книга Гришковца – хорошее чтение. На некоторые художественные несовершенства они просто не обратят внимания – раз уж им Донцова не поперёк горла. А вот преподносимые книгой незатейливые нравственные уроки полезно скажутся как на душевном самочувствии, так и на мнении читателя о «серьезной литературе вообще», о том, какое место способна она занимать в нашей жизни. Типа всё-таки для нас, для людей она. А не для тусовки «ценителей».

Матка, яйки!

Рылся в книжной свалке на полу в редакции «Экслибриса», а Ян Шенкман и говорит: «Возьми Бориса Носика, это такая традиционная русская проза… В общем, тебе не понравится». По уши заинтригованный, сел читать.

Повесть называется «Вот моя деревня». Немолодой горожанин приезжает с ностальгическим визитом в подмосковную деревеньку. Дмитровский район, где-то под Яхромой. Фигурируют названия: Ольгово, Подьячево, Рогачёвское шоссе – практически родные места. Сердце бухает невпопад – как барабан в «One of These Days». Ужо, думаю. Щас понравится – наперекор всему.

Герой бывал в этой деревне в юности. У него тут накопились воспоминания. Ну вот он и приехал под старость их освежить. Воспоминания же накопились такие: как хотел щупать за сиськи сговорчивую девку-корову, и она разрешила, а он хотел большего, подготовленный к этому последнему решительному меняющему его шагу долгими годами поллюций и онанизма, но дальше она не разрешила. А деревенские мальчики мастурбировали в лесу – на спор, кто дальше брызнет. Герой, конечно, тоже мастурбировал, но дома, индивидуально, в сортире, а тут вон оно как – загадочная душа, Россия. Текст повести старательно загажен матерными словами. Автору порядком за шестьдесят.

В одном из эпизодов воспоминаний о молодости рассказчика тупые деревенские парни, не разобравшись спьяну, где правда, собираются побить остановившихся в их деревне на ночлег городских туристов. Один из туристов, хрупкий, но несгибаемый средиземноморского типа интеллигент, отважно стреляет в них из ружья, и они позорно бегут. Этакий сюжет о духовном превосходстве жертвы над палачом: добро с ружьём победило зло.

Победив зло, туристы хорошо отдохнули – на следующий день один из них «трахал на столе перезрелую школьную учительницу». Остальные тоже кого-то трахали. Добро не просто победило, но и засеяло своими драгоценными семенами поле зла, лишив его, так сказать, исторической перспективы.

Или то не добро и зло, а извечный стругацкий мечта-сюжет о прогрессорстве?

Деревенских жителей (инопланетян-автохтонов) автор называет с щепетильной опрятностью: «эти люди». Живут «эти люди» так: лупятся в телевизор на сериалы, поют матерные песни (тексты скрупулёзно цитируются), пьют какую-то гадость и гоняются друг за другом с ножами. Рассказчик наблюдает за ними отстранённо, не без некоторого эстетского удовольствия – так разглядывают висящую на стене картину. Деревенские напасти его не касаются. Он прибыл сюда с той же целью, что и двадцать пять лет назад, – секс-туризм. Жалеет, что нельзя трахнуть приютившую его в своей избе женщину – слишком стара.

Под конец всё-таки находит подходящую, помоложе. Трахает, безмерно осчастливив, и уезжает. А она долго-долго смотрит ему вслед. И ещё, прощаясь, успевает прокричать вдогонку: дескать, приезжай опять поскорее, а то я старая стану, а ты на лужочке с дочерью моей встренешься, она девка отзывчивая, будет не против… (Осчастливленная деревенщина не против, чтобы наш герой отымел её дочку, просто ей самой ещё разок хочется.) Носик обещает подумать. Правда, скромно уточняет: я, дескать, и сам уж старый, но баба заполошно машет руками: что ты, что ты! Ты молодой! молодой! ого-го!..

Эта сцена обнажает авторский приём, лежащий в основе повести: желаемое выдаётся за действительное. То есть Носику хотелось бы поиграть в то, что он пишет. Хотелось бы въезжать в деревню верхом на танке, и чтобы бабы ему всё давали: себя, своих дочек, курки, яйки… И при этом млели (ещё бы, оросил их, скотин, городской тысячелетней духовностью), поили млеком и хвалили за главное, что только может быть в жизни, – за то, что «стоит».

Сексуально озабоченные немолодые мужчины вызывают жалостливую брезгливость. Репродуктивное поведение в зрелом возрасте словно свидетельствует о том, что человек так и не не дорос до чего-то очень важного в жизни. Довлатов вроде бы писал, что женщины любят успешных мужчин не за богатство, а за те качества, которые позволили им этого богатства добиться. Здесь зеркальная ситуация – автор жалок не потому, что написал эту книжку, а потому, что обнажился в ней как неудачник. Жил-жил, и всё зря – пусто.

Издатели книжки представляют его «набоковедом» и автором «выдающейся биографии Модильяни» – на чём основан его интерес к этим персонам, страшно догадываться.

Прав оказался Шенкман – не нравится мне эта «русская проза».

Кстати, примечательно, что большинство русских писателей «из народа» настаивают на целомудрии своего народа, а противоречащие этому утверждению печальные факты стараются либо обойти и не растравлять, либо воспринимают как вселенскую и личную трагедию. Это нормально – точно так же мы бы вели себя со своей семьёй. И напротив, «живой интерес» ко всякого рода срамным сказкам, матерным частушкам и диким деревенским традициям испытывает «городская интеллигенция». Она как-то даже воодушевляется всем этим…

Сын нашего писателя, известный интернет-деятель Антон Носик утверждает, что его отец «глубоко православный» человек, «даже русский националист». Знаете, почти верю. Всё верно, всё так и должно быть.

«Русский националист» – что это за специальность такая?

Вот говорят, что тайные педофилы охотно идут работать на «трудные участки» – в детские дома и спецшколы… Нет?

Энциклопедия федеральной жизни

Утром включил радио, а там рассказывает один. Дескать, турки перевели на турецкий язык роман «Евгений Онегин». А «Евгений Онегин» – это такой роман. Классик Белинский назвал его «энциклопедией российской жизни».

Тут я и задумался. Разве у классика было «российской»? Определенно нет. У него было «русской жизни»!

С другой стороны, по радио добра нам хотят. Классик мог и оговориться – устал, много работал. Конечно, слово «русский» – с душком, неприятное. Правильно наш выдающийся теоретик джаза Алексей Николаевич Баташёв в своей книге «Баташ», посвящённой поискам своей идентичности на холмах Осетии и в Иудейских горах, пишет: «Русский язык, называя все прочие народы именами существительными, для самого себя имени существительного не определил, а постановил именоваться прилагательным. Как будто сомневался – а существует ли такой народ вообще? Давайте же спросим себя: русские – сущность или некое качество?»

Конечно, качество! Конечно, не сущность. Конечно, давайте спросим.

Вот, бывает, грабишь вечером какого-нибудь поляка, он что кричит?.. «Родаки!» То бишь к кровнородственникам, одноплеменным полякам взывает. А случись русского поприжать? «Караул!» Зовёт этнически ему чуждый татаро-монгольский орган правопорядка.

С одной стороны, это и хорошо: национализма в русском человеке, как видим, не так уж много, слава принимаемым решительным мерам. Зато есть слепая вера в репрессивный аппарат государства! А это, с другой стороны, плохо. Русское звероподобное государственничество хуже русского зоологического национализма.

Разве же мы с ним не боролись? Разве не брались против него за руки, как завещал великий Булат? Государство сковывает частную инициативу. Совершает грабительские наезды на бизнес. Способствует оттоку иностранного капитала. Доколе можно терпеть?

К тому же нацию объединяет не государство, нацию объединяет язык, как известно. Уже хотя бы поэтому нельзя делить писателей на плохих русских и хороших русскоязычных. Все они российские, всем надо Новый год встречать – и в этом смысле Белинского с его энциклопедией поправили очень своевременно, очень правильно.

Но позвольте – разве «Россия» – не название ГОСУДАРСТВА?

Вот оно в чём загвоздка.

Вот где притаился коварный недоработчик.

Тщательнее надо быть, господа, тщательнее! Например… «Этой жизни». От известного словосочетания «эта страна».

«Энциклопедия этой жизни».

Национальность – эти.

Заголовок с юмором – «Эти йети».

Проблемный заголовок: «Эти любят этил!»

Тема для научной статьи: этатизм как… тьфу ты, опять не то.

Беллетрист с копытом

Владимир Маканин считается живым классиком. Как бы не демократ (злосчастного письма про гадину не подписывал), но уж и никак не патриот (состоит в общественном совете журнала «Знамя», рукоподаваем). Пишет «модернизм», но с добротной «реалистической подкладкой». Новыми романами не баловал нас пять лет… И вот наконец свершилось. После гроссмейстерской паузы из-под пера классика выкарабкалось нечто в высшей степени эпохальное. Разумеется, сперва о достоинствах.

Маканин, как обычно, показал себя мастером письма, на которое в современной литературе молятся, совсем как в современной поп-музыке молятся на пресловутый саунд. Нынешняя «музыка для миллионов» ни к чему не призывает и ни против чего не протестует – она просто звучит.

Что ж, маканинская проза звучит отменно. Не скатываясь до навязчивой демонстрации спецэффектов, она умеет сделаться вдруг осязаемой и шершавой – дать себя распознать, почувствовать. В ней много мини-инсайтов – метких и вроде бы ничем не спровоцированных наблюдений – неожиданных, но вместе с тем несущих радость узнавания: «А ведь и я что-то такое чувствовал, а ведь и я о подобном думал!»

Манера Маканина – это не нагромождение сконструированных красивостей. Чтобы писать, как он, нужно не упражняться в стилистике – надо развивать наблюдательность. Не носиться со «своим виденьем», а терпеливо следить за тем, как устроен мир. Не стремиться самому быть творцом, а чтить того Творца, который один волен наградить талантом…

Впрочем, талантом можно распорядиться по-разному. Можно пустить в оборот, вложив в доброе или не очень дело. А можно и зарыть в землю или во что похуже.


Роман назван на первый взгляд хлёстко – «Испуг». Однако уже здесь чувствуется некоторый предупредительный сигнал. Если бы автора заботили сущностные аспекты жизни, он бы выбрал другое слово. «Страх» – это категория, «испуг» – состояние. Маканин отказался от бытия в пользу экзистенции, так что никакого «осмысления эпохи», никаких философских обобщений искать здесь не следует.

Хотя эпиграфы и намекают на что-то эдакое. В первом описывается картина Ватто (сатир подглядывает за испуганной нимфой, однако смущение жеманной красавицы поддельно – по-настоящему испугана не она, а именно сатир, ошеломлённый ее беспощадной близостью). Во втором приводится странный факт, якобы имевший место в трагические дни расстрела парламента в 1993 году: за позицией ведущих огонь танков собрались несколько сотен стариков – именно стариков, – но вовсе не митингующих, а просто любопытствующих. Зачем, почему?..

Эпиграфы удались. После них ещё страниц полтораста по инерции ждешь чего-то совершенно не того, что читаешь. И лишь в самом конце, отчаявшись, начинаешь истерически хохотать. Автор тебя надул. Коробочка пуста. Роман ни о чем.

Жил да был дачный сторож в подмосковной Малаховке. Старичок. Каждое полнолуние он пробирался в незапертые (как специально) дачи и совокуплялся там с молодыми и красивыми (как на подбор) дачницами. Те (как правило) были не против. Лишь одна, вместо того чтобы поднять скандал («а еще я скажу мужу, и он превратит вас в крысу»), пристраивает старичка в дорогущую клинику. Там он совокупляется с медсестрой. Просто неотразим.

У старичка есть внучатый племянник – ветеран Чеченской войны. Забавно, что он, кажется, уже был таковым в 1993 году. Впрочем, не важно: с точки зрения автора Чеченская война вообще была позиционной – федералы и боевики перестреливались, сидя в полнопрофильных окопах. Так вот, у контуженного племянника проблемы с потенцией. На войне он понял, что трястись «на броне», ожидая выстрела из «зеленки», возбуждает почище «бабца». И теперь на что-то способен, лишь когда по улице идут танки. (Уж не к Белому дому ли?)

В октябре 1993 года у нашего старичка очередная любовь. Дочь правительственного чиновника, наркоманка. Сослана на дачу, чтобы «переломаться». В тот самый день сбегает в Москву и проникает в Белый дом, чтобы раздобыть у тамошней обслуги наркотики. Старичок с ней. Под взрывы снарядов, среди убитых и раненых, они, конечно, совокупляются. Наш неотразимый кобелек мочится из окна расстрелянного здания – об этом важном событии, ликуя, сообщают газеты.

Между делом герой видит толпу пожилых людей за танками и чувствует, что его место вроде бы среди них. Но он почему-то здесь, где кровь и молодая красотка. (Потому что у него и без всяких танков «стоит» – догадывается читатель…)

Это всё. Никакой другой разгадки «сатира» нет, просто в целой главе описывается лечение героя посредством древнегреческой мифологии. Пусто. Бум-бум. «Мифопоэтику» сделай сам.

Что ж… Кроме сюжета «сатир и нимфа» западноевропейские художники очень любили еще один, позаимствованный в басне Эзопа «Человек и сатир». Её натурфилософский смысл восходит к учению Протагора о том, что температура вещества зависит от его концентрации. Подышишь на ладони – тепло, а подуешь – холодно. Эзопов сатир возмущен тем, что человек дышит на руки, чтобы их согреть, и вместе с тем дует на еду, чтобы ее остудить.

Средневековые художники трансформировали эту басню в сюжет «Сатир в крестьянской семье». Заурядный узнаваемый быт, обычные люди, а среди них – кто?.. правильно, чёрт. В христианской эмблематике сатиры считались порождениями зла – именно их обликом наделён нечистый. Взломать контекст обыденности, напомнить о том, что «hell around the corner» – вот чего хотелось датским и фламандским художникам. Из их сюжета выросли потом и Лютер, швыряющий в дьявола чернильницей, и Иван Карамазов, спорящий с чёртом, и даже странно волновавшая нас в детстве сказка Андерсена: добрый человек приютил замерзшего голенького мальчика с луком и стрелами, а тот вероломно выстрелил благодетелю в самое сердце…

Существует поверие: вампир не может сам войти в дом – кто-то должен его впустить. Дьявола тоже приходится вызывать добровольно для заключения роковой сделки…

Уважаемый седобородый писатель накликал на свои рёбра мелкого античного беса. Сатирическая интерпретация кровавых событий напомнила о скандале, раздутом в своё время вокруг повести Алексея Варламова «Рождение» – вероятно, лучшей из всех, что были написаны в «проклятые девяностые». Там мужчина, ожидающий рождения сына (а дело происходит как раз в октябре 93-го), понимает, что политика ничего для него не значит по сравнению с этой крохотной и такой хрупкой жизнью. И что же? Варламов был буквально растерзан за «аполитичность». Интересно, что теперь скажут по поводу маканинского «Испуга»? Уважительно снимут шляпы, наверное.

Если Богом данный талант сдаётся в аренду чёрту, от него мало что остаётся. Кроме «качественного письма» никакого мастерства Маканиным в романе «Испуг» не явлено. Повествование сшито из отдельных новелл, простроченных «сквозными мотивами», – но можно ли плот связать нитками? Помимо «письма» хорошая литература поверяется много чем: композицией, идеей, конфликтом; «Испуг» хромает здесь на все копытца. Не пришлась живому классику козлоногость.

Служил Гаврила зам по тылу

Факт получения Владимиром Маканиным премии «Большая книга» за роман «Асан» большого интереса для нас с вами не представляет. Об этом было известно за полгода до объявления секретных результатов голосования, и тогда же все желающие об этом высказались. В конце концов, что такое премия? Бухгалтерия выделяет деньги, профком садится эти деньги делить. Между своими. А литература чем хуже? Разве ей не велено отображать жизнь? Был бы человек хороший, а «за что давать» – всегда найдётся.

И нашлось. Роман о Чеченской войне – премиальней некуда. Вошёл в шорт-лист «в рукописи», с пылу с жару (говорят, специально под неё и написан). Тут бы по-хорошему книгу и придержать, дескать, затерялась, зачитало жюри. Так нет же. Вера в безнаказанность – великая сила. Напечатали, выставили на суд толпы. А у той известно, какое представление о прекрасном… И началось.

Совершенно некстати выяснилось, что шедевральный «Асан» («не большая, а очень большая книга», по выражению одного нашего не великого, а очень великого критика) начинает «обрушиваться стремительным домкратом» с первых страниц. Вот пьяные новобранцы с оружием прибывают на вокзал в Грозном. (Хотя на самом деле к месту службы везут без оружия и не с призывного пункта, по дороге откуда ещё можно напиться, а из части, после курса молодого бойца и присяги, и никак не через Грозный, где вокзала в ту войну попросту не было.) Вот пополнение грузится в БТРы без офицера сопровождения (так не бывает), причём в голове колонны идут грузовики (так не бывает) с бочками солярки, для которой в армии вообще-то используются цистерновозы-«наливники». Но у Маканина на этих бочках и необходимости их грузить целая лирическая линия выстроена, не пропадать же. Едут сто километров, а гор всё не видно. (На карту писатель, утверждавший в интервью, что «фактических неточностей в романе нет», взглянуть не успел, торопился.)

Сцена робкого и кокетливого, как испуг нимфы, нападения боевиков на колонну напоминает о барочной живописи, где античных героев изображали в современных художнику одеждах и интерьерах. То есть будь сам автор чеченцем, он бы так и напал: изящно, без неинтеллигентной пальбы, зорко примечая аппетитные солдатские попки, и не убийства ради, а токмо поторговаться за десяток бочек солярки для. (Автору невдомёк, что в нефтеперерабатывающей и нефтепроводной республике этого добра было – своим залейся. Чего там не было, так это сотовой связи, но у Маканина мобильниками пользуются вовсю – без мобильников какое ж барокко.)

А вот и сам стремительный домкрат собственной персоной пожаловал: упавшего на дорогу «чуть не задушила трансмиссия». Интересно, как, по мнению автора, это выглядело? Помнится, у другой видной литературной специалистки по Чеченской войне, Юлии Латыниной, тоже что-то там металось, «как стрелка осциллографа». Однако тенденция.

В общем, неточностей в романе и правда нет: океан – не вместилище воды, он сам вода. «Хороший человек не про войну писал, – разъясняют критики, – он писал про человека на войне, поймите. Большая разница!..»

Ладно врать, любезные, никакой. В литературоведении существует тщательно скрываемое вами от наивной, но сердцем чуткой толпы правило: правда обстоятельств порождает правду характеров. Какова «война», таков и «человек» на ней.

Помните, в фильме «Полосатый рейс» мясник, выдающий себя за укротителя, читает лекцию о тиграх? «Тигр делится на грудинку, филей, огузок и вымя». Вот эти огузок и вымя и есть ваш пресловутый «человек на войне». Голубой воришка Альхен Жилин, заместитель командира части по тылу, грузящий апельсины бочками. Предатель и шкура, насильно наделённый автором качествами «порядочности» и «человечности».

Известно: человек долга и патриот порядочным быть не может, ему, согласно либеральным убеждениям, положено быть фашистской сволочью. А человечность, она и вовсе с воровством идёт рука об руку. Или с неуплатой налогов. Или с недоказанными заказными убийствами (идеалом человечности является томящийся в застенке олигарх Ха, это всем порядочным людям известно).

Поскольку человечность – синоним слабости, ей положено быть осклизлой и грязной. Не зря солдатские матери у Маканина пробавляются проституцией, генералы – чудаки и жёнострадальцы, а солдаты зачуханные дебилы. Именно это хотят знать о войне хозяева и распорядители «Большой книги». Другой войны им не надо: au revoir, тема закрыта. Пусть какой-то там лейтенант Аракчеев гниёт в тюрьме – не до него: водка греется, фьючерс падает.

А что до критиков… Домохозяйке тоже «чертовски интересно» смотреть телесериалы. Вот, собственно говоря, и всё.

Хрен осенью. Между Шукшиным и Довлатовым

…А то с утра прихватить с газончика перед домом (надо же, тут до сих пор лето) влажный и такой весь недавно вылезший из земли листик хрена, отщипнуть себе приличный кусман, смять в руке, поднести к лицу, понюхать.

Смешное слово – «понюхать». Но разве бывает ещё когда-нибудь столько запахов, как поздней осенью (впрочем, не такой уж и поздней), когда картошка давно выкопана, на оголившейся земле покоятся царственные оранжевые тыквы, и пахнет всем этим – ещё не тленом, но уже основательно настоянным на дарах осени, щедрых, как у художника Веронезе (спелая, жёлтая от подкожного жира дева подоткнула под задницу сноп пшеницы) – всем этим настоянным на дарах настоем?..

Веронезе жил в торговой Венеции, у него было полно красок, венецианской зелёной особенно, вот и рисовал эти самые «аллегории» – «Весна», «Лето», «Зима» и «Осень», что-то не могу вспомнить, неужели и Зима была голая?..

Так вот, когда уже никакими особенными тяготами не грозит тебе огород («растительная жизнь», как выразился писатель Олег Зайончковский), никакой заразой-картошкой, и можно расслабленно гулять по участку, приглядываясь, чему бы ещё «дать ума», не пугаясь сорняков и утреннего полива, – ходишь себе, ходишь и умиротворённо высматриваешь – ага, вот тут штакетничек неплохо б подправить, тут колья из-под фасоли пора повыдергивать и свалить под навесом до весны на просушку, а вот хренок, кстати, почему бы не выкопать, хренок, – лицемерно чмокая губами и косясь в угол (откуда всё видит и всё понимает незримый Свидетель), вздохнуть: «А то ж разрастётся, гад, всё позабъёт», типа ни секунды покоя, а на самом-то деле уже давно представляя себе спелую коричневую котлетку из трёх сортов мяса с умопомрачительно хрустящим бочком, с чесночком, перцем и, представьте, с ХРЕНКОМ – настоящим, домашним, а не с уксусно-опилочной жижей, которую продают в магазине, с настоящим белоснежным ХРЕНКОМ, который, если его неосторожно понюхать, срубает с копыт не хуже, чем Джонсон – Джонса (это боксёры такие), а уж настоящий-то хренок я делаю так: сахар, соль и уксус по вкусу, а котлетки увольте – пусть котлетки кто-нибудь другой приготовит, только чтобы вкусно было, я умоляю!

Так вот, сорвёшь этот листик (дело снова происходит в Москве), помнёшь в лапе, поднесёшь к лицу в некотором сомнении или страхе – вдруг не пахнет, но он ПАХНЕТ, и сразу вдруг как пахнёт на тебя всей вышепрожитой жизнью, и совершенно благостный прошагаешь в полусне половину пути к метро, пока не окажется, что листик-то уже согрелся и умер и повис бесполезной, задохнувшейся у тебя в руке тряпочкой.

Хороша ты, растительная жизнь! Много в тебе… укромных мест в этом звуке.


Олег Зайончковский написал книжку «Сергеев и городок». Что за городок?.. Автор говорит – «собирательный образ». А я думаю – Хотьково это, Хотьково. Сергиев-Посадский район. Двадцать две тысячи жителей. Четыре железобетонных моста. Покровский монастырь. Два завода. А когда-то деревня была, землю пахали. Но Москва близенько – вот и повадился урбанизироваться народец: торговлишку завели, пашни запустили, потом завод на них выстроили, то-сё, и не городские теперь (всё на виду), но и не деревенские (отчуждённый механический труд, приключения прибавочной стоимости), маргиналы, стало быть. Вроде собак бродячих.

«Социология XX века описала процессы, происходящие с людьми, перемещенными из привычной, традиционной среды в новую, нестабильную, требующую специальной адаптации. Речь при этом шла либо о новой городской среде, к которой недавние сельские жители должны были приспосабливаться в процессе модернизации, либо – о новой промышленной среде, о приспособлении к промышленному труду в ходе индустриализации. Люди, выбитые в процессе индустриализации и урбанизации из привычных условий жизни, но еще не приспособленные к новым, получили название маргиналов».

Таково определение академика Александра Сергеевича Панарина из книги «Россия в циклах мировой истории», которую я подобрал в «Экслибрисе» на полу, на книжной свалке – случается, что везёт. Именно о таких маргиналах писал Михаил Елизаров в своем наполовину превосходном романе (или, если угодно, в беллетризированном памфлете) «Pasternak». Жители городских рабочих окраин, деревенская «лимита», изображены там со смесью ужаса и отвращения. По-мамлеевски, только без мамлеевского любопытства – как нечто заведомо чужое. А что именно – разбираться не хочется. Зачем понимать чужое там, где надо любить своё? Правда, этой задачи – любить – Елизаров в романе не решает. Он сделал полшага. А от ненависти до любви – шаг.

Ещё о маргиналах писал Довлатов. О нормальных таких советских маргиналах, этнически и социально перемещённых и перемешанных. Из интеллигентской семьи – в зону, из зоны – в Дом литераторов, из Дома литераторов – в деревенскую избу, из советской газеты в антисоветскую эмиграцию – и везде чужой, нигде не на месте.

И Шукшин о маргиналах писал. У него, в отличие от Довлатова, маргинальное пограничье было не привычным фоном, а центральной проблемой, требующей мучительного решения. Между деревней и городом, между пейзажем и натюрмортом, между слёзным и смеховым… Неправда, кстати, что слёзы и смех смешиваются. Грош цена была бы такому смеху и таким слезам. Нет, они не смешиваются, но чередуются в чистом виде. А наше дело – выбирать требуемое.

Главный маргинал Довлатова – это он сам. «Авторская маска», «наррататор», «эксплицитный рассказчик» – прокладка между рулём и сиденьем. Подозреваю, что о сложных взаимоотношениях Довлатова-автора и Довлатова-персонажа написаны миллионы книг. Однако если их очень сильно отжать, останется следующее: Довлатов писал не о людях, а о своём чувствовании этих людей в процессе письма. Поэтому читателя восхищают не столько наблюдаемые объекты (ситуации и характеры), сколько наблюдательность наблюдателя. И в конечном счёте – сам наблюдатель. Отсюда культ Довлатова как лучшего прозаика и человека времён и народов. Культ совершенно незаслуженный, но естественным образом спровоцированный творческим методом Сергея Донатовича. Он сам так искренне и мило (обаятельно, иронично, самокритично, самоубийственно) себя любит, что не разделить с ним его чувство почти невозможно. Читатель не замечает расставленных сетей, полагая, что сам дотумкал, какой же этот «образ автора» обаяшка. Но нет, не сам.

У Шукшина всё наоборот. Автора в рассказах почти не видно, как режиссёра в кадре. Изредка проскочит нервная, на грани блатной истерики, интонация (лучше всего знакомая нам по Егору Прокудину из «Калины красной»), и всё, пожалуй. Больше об авторе, каков он, плох или хорош, сказать нечего. Зато интонация эта (часто раздражающая – не то блатная, не то жлобская) возникает периодически. И всегда в одинаковых ситуациях. Когда шукшинский герой (а вместе с ним сам Шукшин) не может защитить своей правды. Когда его не понимают (не любят). Когда он сам в себе не уверен. Был уверен, а от чужого непонимания вроде как истончается, тает…

Вспоминается статья Бродского, использованная впоследствии в качестве предисловия к первому довлатовскому трёхтомнику. Речь в ней шла о том, что советские интеллигенты были куда более рьяными индивидуалистами, чем даже американцы, и что Довлатов сумел как никто другой выразить эту индивидуалистическую картину мира. Возможно, именно с той статьи, с этого её тезиса началась раскрутка довлатовского культа в освобождённой от пут коммунофашистского коллективизма России – сочли полезным.

Так вот, индивидуалисту не опасны «Другие», даже когда он, кокетничая, называет их «адом». За прочными бастионами шизоидного сознания индивидуалист делает с «Другими» что хочет. «Текст» лечит его от слабости. От страха своего несуществования, своей несущественности, своего бессилия перед «Другими».

А неиндивидуалиста?..

Боль несуществования (несущественности) очень характерна для героев Шукшина. И они не бегут от неё. Их правда не желает быть в резервации раздутого до размеров вселенной «я». Она хочет достучаться, доковыряться до других. Уже без кавычек, потому что шукшинские другие, в отличие от довлатовских, реальны.

Нельзя сказать, что шукшинский герой себя не любит. Скорее он не помнит себя. Поэтому, не задумываясь, испытывает себя на излом, раз за разом подвергает себя сомнению, лезет на стену. В этом его коренное отличие от стремящегося к онтологической определённости героя Довлатова.

Существуют ли «Другие» сами по себе? Если да, то налагает ли их существование на меня какую-либо ответственность? Проще говоря – должен ли я с этим считаться? Если должен, то означает ли это, что «Другие» существуют уже не сами по себе, а со мною, во мне или за счет меня? Если да, то налагает ли это на них какую-либо ответственность? Если да, то возможно ли тогда вообще говорить о «Других»?

Существует ли зазор между нравственностью и творческим методом?

Между «идеей человека» и жанром, между авторской и личной позицией?

Довлатов сочувствует своим персонажам, но не любит их. Можно сострадать замерзающему нищему или больной собаке, можно даже что-то сделать для них – всё равно они останутся снаружи, вовне, за тонкой плёнкой вашей самости. Не «превратятся» в вас. Другое дело, если обнаруженная на улице замерзающая лишайная собака – это ваша потерянная месяц назад любимица. Или представьте себе скрючившимся на автобусной остановке человека, которого вы тихо и безответно любили всю свою жизнь. На несколько лет пропал из виду, думали уехал, а теперь – вот, сидит. Грязный, умирающий и, кажется, порядком вонючий.

Самое ужасное, что из этой ситуации существует миллион выходов. Например, заплакать и пойти напиться (повеситься). Или, прикрывая лицо, принести термос с горячим чаем. Или забрать домой, выходить, женить на себе. Или продать квартиру, чтобы оплатить его карточный долг чести или что там. В конце концов каждый из нас поступит определённым образом. Это и будет наш «творческий метод», наша «идея человека», наш жанр, наша позиция.

Одно кажется совершенно точным: без любви невозможна «предельная ситуация». Когда не отступиться. Либо любовь – либо предательство. Пройти мимо чужого нищего – не предательство, раз нет любви. Так вот, у Довлатова таких предельных ситуаций-то и нет. Он просто не допускает их. Он всегда, в любой ситуации принадлежит себе, своей «трезвой памяти». Его герою можно, прикрываясь депрессией, бросить жену и ребенка, а потом снова вернуться к ним. Центр всё равно будет не там, не в этом поступке, а в страдающей и самостоятельно казнящей себя душе героя. Герой совершенен. А жена и ребёнок – хрен осенью. На крайний случай у героя есть самоирония.

…Давайте вообразим, как Довлатов написал бы шукшинский рассказ «Раскас». Вполне довлатовская заготовка сюжета, в духе «коммунисты нашей фермы выбрали меня своим членом». От шоферюги Ивана Петина ушла жена. Он излил душу на бумаге, назвал эту корявую исповедь «раскас» и принёс в редакцию районной газеты. «Чтоб она прочитала». Бедняга редактор силится объяснить Ивану, что «так не пишут». Гуманно предлагает помощь: «Давайте вместе, от третьего лица…» Иван машет рукой и направляется прямиком в чайную.

Вероятно, Довлатов посадил бы на место гуманиста-журналюги себя. И тогда пафос рассказа получился бы такой: сострадательная ирония. Дескать, ну что поделаешь… Печальный мир, даже когда цветёт вишня! А за этим неизбежно маячит: «Уржаться». Чем лучше тонко чувствующий герой Довлатова понимает и «прочитывает» Ивана, тем меньше остаётся самого Ивана как живой и тоже чувствующей мир личности. «Объективирование субъекта».

У Шукшина по-другому. Его комические персонажи не смешны, романтические не серьёзны. Сопереживая «молодому Ваганову», нельзя не замечать его наивности, неуклюжего самодовольства, сочувствуя «чуткому» Алёше Бесконвойному, нельзя не сочувствовать и его «нечуткой» жене. То есть мы сочувствуем и Алёше, и его жене – за то, что сами-то они друг друга не понимают, не справляются с этим без нас, чтобы понять их и примирить – живые мы нужны.

Тут можно вспомнить Бахтина с его диалогом, осуществляющемся при посредничестве свидетеля-«третьего», но хочется сказать совсем про другое. Про какой-то надлитературный смысл того, что человек – это когда много людей. Ну вот переправа через Днепр, Вторая мировая война. Эти кадры часто показывают в кинохронике. Густо вспухает взрывами вода, люди на плотах, кажется, обречены. А всё гребут, всё плывут куда-то, где их поджидает не эта, так какая-нибудь другая смерть. Зачем?

Ни за чем. Все побежали, и я побежал. «Так надо было».

Один человек думает и поступает не так, как много людей. Одному быть красиво, потому что никто не истолкует твою грусть-тоску некрасиво, неправильно, в душу не плюнет, не посмеётся. Но когда плохо, нужно идти к людям, а то станет ещё хуже. Бог есть. Россия – наше Отечество.

Вот вокруг этого как-то оно вертится.

Книга о любви к родине

Зайца можно научить курить, а человека – писать. Получается выдувать дым – вот и молодец, «хорошая проза». Когда-то говорили – «произведение». Потом стали говорить – «текст». Теперь – «проза». Произведение – это поступок. Текст – вещь. Проза – способ.

Что такое «русская классическая литература»? На первый взгляд – нормативно-оценочное понятие. Сумма произведений, созданных в определённое время и максимально высоко оцененных читателями. Но почему в корпус русской классики не вошли, например, горячо любимые современниками повести Бестужева-Марлинского или романы Арцыбашева? Почему никогда не станут классиками русской литературы Сорокин или Пелевин?

Не потому, что «так не бывает больше».

А потому, что русская классика – понятие не оценочное. И даже не историческое. Русская классическая литература – это жанр.

У неё, как у любого жанра, есть свои необходимые признаки. Если мы обнаруживаем их в конкретном произведении, значит, оно является классикой – нравится это нам или нет. И наоборот, если мы не обнаруживаем этих признаков в произведении сколь угодно талантливом, масштабном или прославленном – русской классикой оно никогда не станет.

Вот эти признаки. Эпоха описывается в ее историческом становлении. Психологический рисунок личности определяется ее социальными обстоятельствами, а не индивидуальной экзотикой или философской модой. Обстоятельства опознаются как типические. Конфликт сопряжён с решением общезначимой нравственной задачи. Пафос тяготеет к трагическому – конфликт разрешается ценой существенных для героя потерь. Изображаемое важнее изображения. Отношение автора к героям основывается на трёх китах. Уважение. Любовь. Сострадание.

Писатель не может находиться «выше», «ниже» или «в стороне» от героя. Любое неравенство превращает их отношения в игру, а классик всегда серьёзен. Так серьёзен человек, осознающий свою ответственность и не стремящийся её избегнуть.

Есть люди, которые живут – как работают. А есть другие, для которых жизнь – созерцание. Или праздник. Или сплошная мука. Все эти люди могут писать по-русски. Но первые становятся классиками. Все остальные – нет.

Русская классическая литература существует не для удовольствия, а для опыта. Это бытовое, социальное, историческое, психологическое, философское и нравственное исследование. Интегральное исчисление. Художественная форма здесь – интеграл.

Важно «как» – если важно «что». А если пища не прибавляет сил – вкус значения не имеет.


Ровный, как стол, ландшафт «нашей новой литературы» превращает двадцативосьмилетнюю Ирину Мамаеву в титана, в глыбу. Других таких нет. И щедро авансированный Роман Сенчин, и собравший внушительную коллекцию премиального серебра Захар Прилепин, и честолюбивый Сергей Шаргунов могут расслабиться. До первой книги Мамаевой им – как до луны пешком.

Она работает в редком и многотрудном жанре «русская классическая литература». Юную по литературным меркам Мамаеву, из которой пока «непонятно что выйдет», хочется сравнить с Борисом Екимовым. Этот писатель отчётливее прочих придерживается «мысли народной».

Устами одной из своих героинь Мамаева говорит: «Когда люди меня хвалят, они хвалят не меня, а воздают похвалу Богу». Так и есть. Слава Богу, что русская литература жива. Слава Богу, что мы узнали об этом именно сейчас – когда не осталось сердца, в которое бы не закралось сомнение. А писательницу хвалить пока что не будем – она должна нам ещё многое.

Чем среди прочего была ценна русская литература в XIX веке? Тем, что знакомила «человека читающего» с жизнью, от которой тот был оторван, но без знания которой не мог осознать ни судьбы своего народа, ни собственного исторического предназначения. Лесков – «Очарованный странник», Писемский – «Питерщик», Тургенев – «Хорь и Калиныч». Литература была тем, «о чем не пишут в газетах и не показывают по телевизору».

Ирина Мамаева жительница Петрозаводска. Она пишет про деревенскую жизнь русского Севера. Нам кажется, что современная деревня – это какой-то ад, в котором не осталось ничего, кроме дикости и страдания. Страшно заглянуть за порог. Именно с этой интуитивно узнаваемой нами эмоции начинается повесть «Земля Гай»: «Отсюда, с переезда, посёлок – растянутый, размазанный, как невкусная каша по тарелке, – был обнажён до последнего, ничем не прикрытого закоулочка. Так что за него, за всю его убогость, паршивость, сразу становилось стыдно и хотелось скорее отвести глаза: нельзя, нельзя было это видеть, запоминать, знать… Родиться в таком вот посёлке было не просто несправедливостью – непоправимой бедой».

Однако автор входит туда, в этот «ад», и оказывается, что там тоже живут люди. Трудно и страшно, но – тоже любят, тоже мечтают и верят в Бога. Заканчивается повесть совсем иначе: «Господи, как же велика любовь Твоя! Как прекрасен мир этот милостью Твоей, благодатью…»

Петрозаводск – это где-то под Кондопогой. И Мамаевой не чужд пресловутый «национальный вопрос». Она пишет о нём без газетной настырности, показывает сквозь призму живых судеб. Тем острее понимаешь, что проблема эта – не минутная информационная мода или истерика, что она – есть.

То же – «социальный вопрос». Страшнее и пронзительнее, чем в старательно прописанном междусобойчике сытенькой районной администрации, рассуждающей о том, как запаршивели вверенные её заботам людишки («разучились работать», «социализм кончился», «крутиться надо, вертеться», «есть же кредиты, ипотека»), он звучит в эпизоде, где сельская фельдшерица ценой мучительных унижений покупает траченную молью горжетку в ломбарде. «Шла потом по улице и думала: „Нет, мы не нищие, не нищие, не нищие!.. Нищие – это те, кто сдаёт вещи в ломбард“. И понемногу успокаивалась».

Утопающие не хватаются за соломинку – они хватаются за себе подобных. Захлебываясь, хрипя, топят друг друга, тянут на дно. Но автор повести находит в себе силы не отчаяться, не опустить руки. В каждом находит зёрна живой жизни. Для каждого пытается найти выход. Отвращение – удел слабых. Сильный – учит любви.

Повесть «Ленкина свадьба» – о молодых. О деревенской молодёжи, которой, согласно нашим почерпнутым из газет представлениям, давным-давно нет. Повесть о том, как вызревает любовь-поступок, как происходит становление личности. Нынешним «молодым» с собою бы разобраться, со своими фрустрациями и хаотическими «впечатлениями», а тут вдруг такая мудрая и мощная литература.

О недостатках писать не хочется. Их мало. Либо хорошо потрудилась литературный редактор И. Ковалёва, либо нас ждет рождение большого писателя.

Подождём.

Не самоубийцы

Модный двадцатый век начинался с «Закатом Запада» и заканчивался с «Концом истории». Почтенная нобелевская лауреатка Елинек провозгласила нынешнее поколение европейцев «детьми мёртвых». Дождутся ли «мёртвые» внуков – большой вопрос.

«Высокий уровень жизни» довёл западного обывателя до того, что работать (в буквальном смысле – руками) никто не хочет. В результате Европа попала в зависимость от иммиграции. Жить «на высоком уровне», задыхаясь от нечистот, нельзя, а починить розетку, прочистить мусоропровод и подмести улицу могут только «меньшие братья» – цветки хваленой европейской «толерантности».

Дальше – больше. Обычай рожать детей тоже не вяжется с привычкой к комфорту – это обременительно, больно, требует ответственности и времени – на возню с пищащими существами уходят «лучшие годы жизни»… В результате задача воспроизводства населения тоже отдана на откуп выходцам из третьего мира. А значит, лет через 20–30 вековечная мечта западных мыслителей о конце наконец сбудется.

Обязана ли Россия ложиться в этот чужой гроб? Нам говорят, что да. Но случится ли это? Интуиция подсказывает, что нет – не случится. У русского сознания другие привычки.

Вот смотрите: двести лет назад Европу охватила мода на «сплин» и «дендизм». Суть этого явления несколько позже Шарль Бодлер описал в следующем диалоге: «Скажи мне, таинственный человек, есть ли у тебя кто-нибудь, кого бы ты по-настоящему любил, – мать, отец, сестра, брат?..» – «У меня нет ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата». – «А друзья?» – «Смысл этого слова мне до сих пор ещё не знаком». – «Родина?» – «Я даже не знаю, где она находится». России коснулась только внешняя сторона этого европейского поветрия: фасон цилиндра, длина манжет – «стиль».

Сто пятьдесят лет назад Европа ударилась в декадентство. И опять Россия переболела им весьма и весьма поверхностно – декадентством увлеклась лишь небольшая часть творческой интеллигенции, ноль, ноль с чем-то процента от населения. Пятьдесят лет назад Европа ударилась в «постмодернизм». До нас эта мода дошла с большим опозданием – вспыхнула ярко, но погасла стремительно.

Все эти явления, выражающие тягу европейского суперэтноса к культурному умиранию, были заимствованы нами в упрощенных, сугубо стилевых формах – ни одного собственного течения мысли, подобного «дендизму», «декадентству» и «постмодернизму», Россия не породила.

Не является ли и нынешняя «толерантность», требующая едва ли не в первую очередь ущемления семьи и почитания сексуальных перверсий, точно таким временным заимствованным поветрием? Коренным европейцам «толерантность» нужна, чтобы больше не размножаться. А нам?.. «Чтобы стать хорошими, добрыми, дружелюбными и терпимыми»? Как обычно – не ухватили суть…

Пророк в отечестве

Гимназический коллега Розанова, армянин, прочитав диалог Шатова и Ставрогина из романа «Бесы», воскликнул: «Это – Евангелие истории… Евангелие для всякого народа в унижении. Я не знаю ещё таких слов на человеческом языке: это пророк говорил своему народу. Для русских это – Священное Писание».

Давайте вспомним суть этого диалога и мы.

Шатов говорит: «Всякий народ до тех пор только и народ, пока имеет своего бога особого, a всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения… Единый народ „богоносец“ – это русский народ». Ставрогин спрашивает: «Веруете вы сами в Бога или нет?» Шатов сбивчиво отвечает: «Я верую в Россию, я верую в ее православие… я верую, что новое пришествие совершится в России…» – «A в Бога? – в Бога?» – настаивает Ставрогин. «Я… я буду веровать в Бога».

B этом диалоге Достоевский изобличил главную болезнь русского народничества, не изжитую до сих пор. Болезнь эта – мессианизм. После явления Христа в христианском мире невозможно мессианское сознание отдельного народа. Избранный народ Божий есть всё христианское человечество. Народники же верили в народ прежде Бога, и это не что иное, как «сотворение кумира».

По мнению народников, народ обладал «непосредственной правдой жизни», которая утрачена образованным сословием. Но именно этот взгляд «снизу вверх» роднил их с западниками. Для западника народ был и остается чуждой и опасной стихией. Спрятаться от неё можно в мечту о «загранице», но реально уберечь от народной стихии («быдла», «бунта» и пр.) способна лишь власть. Она также ненавистна западнику, но из двух зол приходится выбирать меньшее. Поэтому западники охотно идут в услужение власти, стремясь развить и укрепить её репрессивные по отношению к народу функции. Так происходит в России сегодня.

Парадокс народничества заключается в следующем: взгляд со стороны приводит к тому, что народ становится «объектом», требующим приложения сил. Например, народ надо «просвещать», насаждая ту самую культуру, которой «непосредственная правда жизни» неведома. Синтезом народничества и западничества стал марксизм, при котором «забота о народе» выражалась почти исключительно в его репрессиях. Нынешняя «элита» стремится уничтожить народ во имя заботы о себе – вот и вся разница.

Так в чём же истинный смысл «Евангелия истории» от Достоевского? Достоевский был не только русским патриотом – он был патриотом всего христианского мира. В этом мире борются две тенденции. Уже во времена Достоевского дух «выгоды» и «эффективности» возобладал в Европе над духом религиозным. Россию до поры спасала её «отсталость», но марксизм (синтез народоненавистничества и народопоклонничества) это препятствие устранил, и сегодня Россия оказалась в объятиях мещанской цивилизации. Главные её признаки – торжество сиюминутных целей над вечностью и всепобеждающая ограниченная самоуверенность. Однако её корни – в сомнении. «Всё подвергай сомнению», – учил Маркс. К этому же чёрт призывал Карамазова. Достоевский глубже и ярче всех вскрыл генеалогию завладевающего Россией мещанского духа. Цивилизация трусиков Бритни Спирс начиналась с агностицизма. Не ведающий Бога националист – такой же дикарь-идолопоклонник, как и фанатка Димы Билана.

В чём же состоит истинное утешение для «всякого народа в унижении»? Только в том, что противоположно сомнению. Если сомнение – самораскручивающийся механизм, вовлекающий в себя человека и не требующий от него усилия, то вера – это тяжёлый и кропотливый труд, начинающийся с раскаяния. Созвучный идеям Достоевского современный русский мыслитель А. С. Панарин писал: «Особую миссию несёт не наилучший народ – наиболее нравственный, сплочённый, талантливый, а, напротив, слабый, подверженный искушениям, мятущийся и сомневающийся в себе. Высокая жертвенность и духовные подвиги его идут от ужасания самим собой, коренятся в энергетике раскаяния, искупления и просветления…»

Певец раздавленной гадины

Плохой демократический телекомментатор Владимир Кара-Мурза (не путать с народным философом Сергеем Кара-Мурзой, хорошим), будучи очень важной персоной, недавно давал интервью одному демократическому журналу и сказал там буквально следующее: «Да, я равняюсь вообще на Витю Цоя, который работал в угольной котельной. Не в газовой, как эта пародия на героев – „Митьки“, где надо было спичечку поднести к горелке, а музыкальными руками разгружал машины с углем и дышал этой пылью». Конец цитаты, всем рыдать полчаса. Ненависть Кара-Мурзы к митькам вполне понятна. Будучи Настоящими Героями Гражданственного Звучания, митьки болеют за Русский Народ, а Кара-Мурза – за геноцид и глобализацию. Что, кроме судорог отвращения, могут вызвать у наймита Мирового капитала такие, например, стихи Мити Шагина?..

Еще вчера

стояли скорбно сербы,

Понуривши головушки свои,

И слушали,

как церквушки курочат

На невидимках-стелзах

пидоры из НАТО.

А нынче

вон как выдалось мохнато —

Над сбитым шмудаком

хохочет детвора

И слышится из каждой хаты

Простое русское «Ура!»

Подкачали митьки, что там и говорить!.. Одно лишь смущает в справедливой кара-мурзячей отповеди. Она целиком лжива. Держатель митьковского издательства «Красный матрос» Миша Сапего в свободное от русской литературы время вкалывает в той самой котельной, где когда-то работал Цой. В угольной. (В Питере газовых котельных вообще небогато.) Вот как в жизни бывает: пока одни «на Витю равняются», другие из рук его музыкальных лопатушку совковую подхватывают да уголёк людям кидают…


В отличие от Настоящих митьков, чёрных и белозубых, струйками пота угольную пыль проколупывающих, поэт Сева Емелин работает не в котельной. Он работает в церкви плотником. Оцени контраст, о читатель! Смирен ликом и белокур, в лучах нездешнего света, пролившегося из щелей купола… светлая стружка ангельским локоном прилипла к виску.

Поэт Сева Емелин – явление очень странное. Он не «хороший поэт», как Воденников или Решетников, – часто косноязычит, не как Гумилев, а просто. Поэт Слава Немиров склонен считать Емелина «постироником», этаким Тимуром Кибировым наизнанку, но я с ним решительно не согласен.

Ирония, как известно, питается от Противного. Пригов и Кибиров черпали силы и вдохновение из «совка», как, извиняюсь, бактерии из нечистот, на которых произрастают. «Совок» был большим и тоталитарным, концептуалисты были маленькими и приватными, соединение блюзовой тональности с «памятью марша» придавало их жалобам эпический масштаб: отнимите его, и трагические приговские стихи выродятся до банального глума, «на посмеяться».

Объективно концептуалистам удалось сделать со своими героями то, что Гоголь сделал с Башмачкиным (а Венедикт Ерофеев – с Веничкой), но удача эта совершенно случайна. Гоголь не отталкивался от Противного, он черпал вдохновение в жалкости (а значит, в жалости, а значит, в любви). У концептуалистов же, ненавидящих свой объект (не героя, но Систему, одним из элементов которой он является), была точка отталкивания, создававшая дистанцию между пафосом и автором (в терминологии Мамгрена – «авторская маска», по-русски – кукиш в кармане).

«Авторская маска» была необходимым алиби для просвещённого читателя: он мог ощутить себя «выше ихнего» – сопереживать герою, думая, что презирает его. Здесь-то и начинаются различия между ирониками-концептуалистами и «постироником» Всеволодом Емелиным. Читательская симпатия к лирическому герою ироников питалась возможностью его осмеяния, симпатия к лирическому герою Емелина (тот же маленький обыватель, но в новых бытовых и общественных декорациях) основывается на полном к нему сочувствии.

Казалось бы, как можно сочувствовать фашиствующему скинхеду, реваншисту-аутсайдеру, бытовому гомофобу и алкоголику, алчущему твёрдой руки и политической некорректности?.. Однако стоит Емелину провыть в микрофон что-нибудь «этакое», как приличная, собравшаяся в кафе попить пива публика почему-то взрывается аплодисментами. Конечно, не у всех его эскапады вызывают восторг, у некоторых они вызывают и тошноту, но разве очернительские вирши Дмитрия Алексаныча Пригова не вызывали в свое время отвращения у «простых советских людей»?..

Проблема, возможно, в следующем. Из-за того, что концептуалисты остраняли и гипертрофировали штампы «низкого» массового сознания, окарикатуренный ими обыватель подсознательно испытывал обиду и недоверие; концептуальная ирония оставалась исключительным правом тех, кто был уверен, что «это не про меня». Емелин же продает массовые штампы «за что купил», не наживая на них личного эстетского капитала (положенные по долгу образованности реминисценции и цитаты не в счет), вот «простые люди» и доверяют ему. А поскольку «писателя делает читатель» (сократим в этой дроби бессмысленное в безоценочной ситуации слово «хороший»), Емелин вынужденно, желает он того или нет, превращается в трибуна «простых людей», в трибуна, который не «призывает задуматься», а отдаёт чёткие простые команды. «на левый фланг». Вернее, «на Саламин мы пойдём, сразимся за остров желанный, прежние ж стыд и позор с плеч наших смоем долой». Ведь когда дело доходит до Саламина, идти на него приходится именно им, простым, и избыточная рефлексия в таких ситуациях опасна для жизни. Прелесть внимания приговским или кибировским виршам была комфортной и безопасной: советский смысл к концу семидесятых ментально издох; Емелин же собирает полки против Системы, броня которой ещё крепка, а значит, он даёт своему читателю возможность ощутить себя настоящим революционером-романтиком.

Последнее «но», о котором даже как-то неудобно и говорить. Избрав для своих стихотворений строгую силлабо-тоническую форму, Емелин часто бывает неряшлив: жертвует эргономикой стиха ради метра, – небрежность, конечно же, для «литературного» поэта непростительная. Пока я не слышал авторского чтения-воя, скрадывающего погрешности, пока не видел завороженно внимающих поэту слушателей, мне это казалось существенным. Теперь – нет. На Саламин мы пойдем.


Всеволод Емелин – поэт в высшей степени национальный. В этом его главное преступление, поскольку по нашим просвещенным временам национальность бывает одна – «погромщик». Все, кто не погромщики, – не националисты. Граждане своего тела.

Емелинский национализм на первый взгляд парадоксально, а на самом деле очень логично прорастает из ставшей главным национальным развлечением ностальгии по утраченному раю советской юности. На обложке его книги тонущий кораблик, это ни что иное, как терпящий бедствие Ковчег Спасения. Именно Ковчегом, последним оплотом истинной веры представлялась Россия автору мессианской доктрины о «Москве – Третьем Риме». Православие является наиболее эсхатологичным из христианских вероучений и потому наиболее близким духу ранней христианской Церкви. Эсхатологизмом русского сознания объясняется и пресловутая неустроенность русского быта («мы создали великую культуру без великой цивилизации»). То, что принято считать русским разгильдяйством, на деле есть русская аскеза: именно архетипическое ощущение временности и зыбкости земного бытия позволило русским стать столь малочувствительными к страданию и выстоять в столь страшной войне вопреки подтвержденной многочисленными европейскими примерами исторической логике.

Католичество с его чрезмерной заинтересованностью мирскими делами и особенно протестантизм, положивший начало тотальной секуляризации Запада, представлялись православному сознанию не просто как отход от Предания и традиции, но во вполне эсхатологическом духе – как погружение во мрак, начало царства Антихриста. Поэтому русское мессианство стало «мессианством стояния», «оплота», «последнего рубежа», в пику мессианству горизонтальной экспансии, как у католиков и особенно у протестантов.

Поскольку эсхатологизм порождает исторический, то есть временной пессимизм, русская идея связана не со временем, но с пространством. Поля, холмы, перелески – все это является неутилитарной, сакральной ценностью, оторванность человека от «почвы», от «места» воспринимается русскими как трагедия. Отсюда русская «кондовость», привязанность к традиции, невосприимчивость к инновациям и, как следствие, малая способность к эволюционному развитию. Отсюда же русская «бунташность»: излишки накопленного, но нереализованного исторического опыта стравливались через революцию (а если назрела революция, значит, народилось и очередное поколение готовых стать ее жертвами пассионариев).

Заметим, однако, что именно эволюционное, поступательное развитие ведёт к энтропии: тенденция, доведённая до логического предела, оборачивается собственной противоположностью. Эволюция либеральной идеи Свободы и Разума привела нас к торжеству неолиберализма – наиболее тоталитарной из всех реализованных в истории моделей общественного устройства. Революционный же путь предполагает периодическое возвращение (революцию) тенденции к некому исходному состоянию: революция – это обнуление исторической памяти.

В последней связи любопытна точка зрения на русскую революцию автора «Заката Европы» Освальда Шпенглера, запатентовавшего понятие «исторического изоморфозиса». Шпенглер считал, что внедрение в России (прежде всего – Романовыми) органично чуждых ей европейских форм жизни было попыткой привить больной черенок к здоровому дереву. Следовательно, русская революция была объективным ответом (пожалуй, даже чересчур «симметричным») на культурный геноцид и оккупацию, а вовсе не следованием западным революционным традициям XVII и XVIII веков.

Кстати, на Западе потенциалу либеральной революции противостояли идеи «Консервативной революции» в широком спектре – от Жозефа де Мэстра до Муссолини; к числу её современных практиков принадлежат и излюбленные герои Всеволода Емелина – скинхеды, а скинхеды, как известно, бывают и «красные». Советский патриотизм обладал тем же набором признаков, что и патриотизм национально-православный: избранность (за железным занавесом земли нет), соборность (новая историческая общность – советский народ), фетишизация пространства (за Волгой – земли нет) плюс его одушевление (целина, стук колес, матушка-Волга, метро и высотки). Даже серость и убожество советского быта оказались в исторической ретроспективе повторением православной аскезы: тотальная экономия помогала советскому человеку – покорителю космоса в неравной борьбе против земного адища западной масскультуры.

Как видим, расстояние между советским имперским интернационализмом и махровым русским национализмом типа «бей всех, Родина разберёт, где свои» короче воробьиного носа. В связи с чем все книжки Всеволода Емелина надо бы из магазинов изъять, а их автора из церкви выгнать и подвергнуть закрытому товарищескому суду в Саратове.

Вы, кстати, слышали что-нибудь о советской орбитальной космической станции «Алмаз»? Такая была и даже летала в пилотируемом режиме. Для защиты от остального мира на ней была установлена автоматическая пушка – не лазерная, а обычная, с пороховыми патронами в латунных гильзах. Чуть ли даже ни с надписью «по врагу», выведенной от руки прозрачной медсестричкой Марусей. Юмор, конечно, но у меня действительно разрывается сердце, когда я об этом думаю.

Опиум для никого

Не религия, а революция – вот опиум для народа.

Симона Вейль

Хотя в книге Марины Латышевой «Женщины-террористки» говорится об истории, а не об актуальной, так сказать, практике терроризма, её информационный повод более чем очевиден. Захват «Норд-Оста», взрывы в Москве и смертницы в паранджах. Сегодня любое высказывание на эту тему так или иначе ложится на весы «борьбы с международным терроризмом». На ту или иную их чашу. Конструкция весов представляется мне более интересной, чем устройство очередной возложенной на них гирьки, поэтому речь у нас пойдет в основном не о книге.


Средства массовой информации стараются убедить обывателей в том, что террористы (конечно, «международные» – ведь «у преступника нет национальности» несмотря на то, что «патриотизм есть последнее прибежище негодяя») – это аффектированные своей исторической неудачей дикари – варвары, пытающиеся идти наперекор прогрессу. Это не совсем так.

Из книги журналистки Марины Латышевой, в частности, можно узнать, что вдохновительница крупнейшей германской террористической организации «Фракция Красной армии» Ульрика Майнхоф была потомком известного поэта-романтика Фридриха Гельдерлина. А её сподвижница Гудрун Эннслин – прямым потомком самого Гегеля. Что это – случайность, наследственная перверсия, вырождение?.. Напротив.

Начнём с того, что терроризм – изобретение отнюдь не «международное». Это, если угодно, неотъемлемый механизм того самого «прогресса», культ которого насаждался и продолжает насаждаться на Западе.

Почему многие наши улицы до сих пор носят имена Софьи Перовской и Ивана Каляева? Потому что – «безумство храбрых». Потому что их средства были ужасны, но цель – свята. Что же это за цель? Изменение общественного устройства? Далеко не только. Как писал Арнольд Тойнби, «важнейшим принципом жизни является то, что для того, чтобы достигнуть какой-то определенной цели, следует стремиться не к самой этой цели, но к чему-то ещё более возвышенному, находящемуся за пределами данной цели». А стало быть, истинной целью всякого «преобразователя», будь то революционер, террорист или реформатор, является его вера.

Вопреки расхожему мнению, фанатизм – это прерогатива интеллектуалов, а не удел «тёмных масс». Народ идёт за пастырями, если чувствует в них фанатизм истинной, нестилизованной веры. В этом один из секретов успеха коренных исторических преобразований. Не адепты московской старины, а неистовый Пётр и его «немцы» проявили пассионарную энергетику непреклонного реформаторства. Не тёмное крестьянское большинство, а красные комиссары – адепты «великого учения» – оказались фанатиками, способными всколыхнуть волну Гражданской войны.

Вера превыше опыта. Например, крестьяне 20-х предупреждали тех же комиссаров, пропагандистов коллективизации, что «чужая скотинка» останется неухоженной. Великое учение с негодованием отвергло эти предрассудки мелкобуржуазного обыденного сознания. И что же?..

Возникает вопрос: что позволяет фанатикам пересилить инерцию опыта? Почему фигура борца за идею оказывается в наших глазах более значимой, чем обыденность, взывающая к «позорному благоразумью»? Ответ прост. Все инициаторы революционных переворотов соблазняют обывателя мифом исторического «ускорения», приближающего установление золотого века истории.

Никакого героизма в этом историческом нетерпении нет. Нетерпение есть качество «человеческое, слишком человеческое». Естественная, природная установка простого воспроизводства, общая для человека и для животного, означает: я произвожу столько, сколько могу потребить, и потребляю столько, сколько могу произвести. Историческая установка требует производить гораздо больше того, что требуется для поддержания существования, а потреблять значительно меньше того, что произведено. Отчужденный излишек скармливается Молоху прогресса.

Человечеству как виду был отпущен огромный планетарный срок – при традиционном использовании ресурсов Земли их хватило бы на сотни миллионов лет. Но принципом такого существования должен быть аскетизм: подчинение индивида интересам вида, краткосрочных целей – долгосрочным. Способность переносить тяготы такого «скучного» повседневного существования воспитывает в человеке религия, но ей почти не осталось места в современном западном мире. И начало тотальной секуляризации Запада положили вовсе не «левые» с их почти непременным террором, а «великие маргиналы» – либеральные гуманисты, наследники Реформации.


«Исторический прогресс, как и прогресс научно-технический, есть игра с нулевой суммой». Это означает, что выигрыш возможен только за счёт соперника. В случае с научно-техническим прогрессом в роли такого соперника выступает природа. В случае с прогрессом историческим тяготы поражения приходятся на долю традиционных обществ.

Ну например. Великая индустриальная революция в Англии осуществлялась за счёт «огораживания» – уничтожения крестьянства. Жертвой социалистической индустриализации стало крестьянство российское. И не случайно чудо экономических темпов роста в СССР было столь кратковременным – индустриализация выдыхалась по мере того, как крестьянство превращалось из большинства в меньшинство; когда для дальнейшей поддержки социалистического строительства понадобились дополнительные резервы социального топлива, возник феномен массовых репрессий, открывающих доступ к использованию труда заключённых. Для Запада таким резервом стал весь остальной мир – роль «массовых репрессий» здесь сыграла политика колониализма.

Классический колониализм окончился после Второй мировой войны, но на смену ему пришел колониализм постиндустриальный, когда страны, не входящие в постиндустриальную элиту, используются в качестве сырьевой и производящей базы, а страны «золотого миллиарда» живут на ренту «копирайта» и продолжают извлекать из дешёвого труда Востока и Юга всё те же сверхприбыли, направляемые на совершенствование социальных, информационных и научных технологий, то есть на создание новых копирайтов и на извлечение новых сверхприбылей.

Таким образом, Западу необходимо всеми способами поддерживать дистанцию между собою и «остальным миром» – если она исчезнет, благоденствие прекратится. На роль такого «пограничника» и назначен «международный террорист» с отчетливой расистской идентификацией.

Кстати, обратите внимание, что с лёгкой руки теоретика мондиализма Жака Аттали пресловутый «мир без границ» стали называть не как-нибудь, а именно «мировой деревней». Это симптоматичная оговорка. Раз есть «деревня», будет и «огораживание». Все народы равны, но некоторые равнее других. История – это игра с нулевой суммой.


Альтернативой идее прогресса является идея Бога. Альтернативой историческому нетерпению – претерпевание Вечности. Пожалуй, его единственным рудиментом в секуляризованном западном сознании остается крестьянский труд. Не фермерское или колхозное «производство сельскохозяйственной продукции», а непосредственное ковыряние в земле. Такой труд – не «средство к существавнию» и не цель. Он и есть – само существование.

Недавно перечитывал главную в своей жизни реликвию – толстую амбарную книгу, в которую мой дед вносил всякие хозяйственные записи с 1958 по 1991 год. Меня поразило, что деревенская жизнь, казавшаяся мне, ребёнку, такой безоблачной и счастливой, на самом деле представляла собою сплошную череду бед и несчастий. Эта жизнь была штормовым авралом, когда вся команда, позабыв о порте назначения и надувая жилы на лбах, из последних сил борется за «плавучесть». И так до конца. Последняя запись, сделанная за несколько дней до смерти, сообщает: «Плюс 36 все две недели. Земля потрескалась. Виноград в мильдью. Не было никогда…» И обрывается на полуфразе, как и положено последней записи в бортовом журнале.


В статье «Мистика труда» Симона Вейль пишет: «Монотонность может быть самой прекрасной вещью или же самой ужасной. Она прекрасна, если является отражением вечности. Она ужасна, если является признаком неизменного круговорота. Больше, чем в хлебе, трудящиеся нуждаются в поэзии. Им нужен свет вечности. Источником такой поэзии может быть только религия. Не религия, а революция – вот опиум для народа». Конец цитаты.

Почему великий Рим пал под партизанскими наскоками варваров? Потому ли, что варвары предложили «историческую альтернативу» римской цивилизации? Нет, их так же привлекала римская роскошь, как нынешних жителей Востока и Юга привлекают блага западной цивилизации. Потому ли, что гунны и алеманны оказались искуснее в битве? Тоже нет – тот же Аттила бывал жестоко бит римским полководцем Аэцием.

Рим пал, потому что лишился своей религии, имманентной идее «земного царства». Вечный город перестал быть вечным, утратив ощущение вечности. А шумные «террористические» акции варваров были лишь симптомами его духовной болезни.

Постинтеллектуализм и Розанов. И постинтеллектуализм

Американский художник Жан-Мишель Баскья (Basquiat) всемирно прославил себя тем, что перерисовывал на холсты нью-йоркские граффити. Так он адаптировал к салонному восприятию «грязную, сырую» культуру хип-хопа.

Жутко прославился.

А разве не честнее было бы взять уже готовый забор да и поместить его целиком в музей?

Такие практики, впрочем, тоже существовали. Вот хоть пресловутый писсуар Марселя Дюшана. Или вот наш Илья Кабаков выставлял в качестве произведения изобразительного искусства противопожарный щит с ведром и лопатой. А постструктуралисты Тео Д’Ан и Ван Ден Хейвель обосновали всё это дело теоретически – в понятиях «найденной вещи» и «украденного объекта». Это когда (допустим) Дмитрий Александрович Пригов не сочиняет из головы про своего «милицанера», а находит в газете частных объявлений красивое, смешное частное объявление и публикует его заново, уже в качестве эстетически значимого текста.

Ошибочно думать, что «украденный объект» придумали постмодернисты. Еще Василий Васильевич Розанов писал в одна тысяча девятьсот двенадцатом, что ли, году: «Почтмейстер, заглядывавший в частные письма („Ревизор“), был хорошего литературного вкуса человек. (…) Читая иногда письма прислуге, я бывал поражен красками народного говора, народной души, народного мировоззрения и быта. И думал: „Да это – литература, прекраснейшая литература“. Вместо „ерунды в повестях“ выбросить бы из журналов эту новейшую беллетристику и вместо нее…»

Фамилия почтмейстера была Шпекин.

Как часто, гуляя по городу, видишь вдруг какую-нибудь белёную стену с потеками сырости и наброшенной небрежно тенью от липы и думаешь: «Да, это искусство, это прекраснейшее искусство, и человеку с его мелким честолюбивым желанием „найти“, присвоить и подписаться делать тут уже совершенно нечего…» Говорят, когда у Мориса Утрилло спросили, что бы он взял с собой на память о Париже, отправляясь жить на необитаемый остров, тот ответил: «Кусок штукатурки».

Возможно ли соревноваться с Творцом в творении? Приблизительно к XV веку художники сочли, что возможно. Но именно тогда, в Возрождение, с художниками случилась подмена: думая, что подражают Природе, они подражали другим художникам – мастерам античности. С тех пор искусство замкнулось на себе. Если ещё в Средние века оно было так или иначе ориентированно вовне, на Бога (служило ритуальным целям, как правило), то с тех пор, как во главу искусства встала идея созерцательности, его зеркало перестало отражать что-либо, кроме себя.

С началом Нового времени искусство превратилось в процесс. Каждая новая генерация художников стала мыслить себя в контексте опыта предшественников: опровергать их либо наоборот – следовать их «традиции». Искусство оказалось заперто между «старым» и «новым», между фантомами прошлого и будущего (на самом деле прошлого и будущего нет – есть только то, что мы об этом воображаем). Искусство попалось на приманку прогресса: у него появилась цель («совершенство», например), но ведь именно цель задаёт процессу предел… И вот недавно этот предел был достигнут. К середине прошлого века в искусстве Нового времени оформилась ситуация «трансавангарда»: когда ничего «нового» в области формы придумать больше невозможно, остается лишь возможность а) цитирования и б) интерпретации. Впоследствии искусство интерпретации стало называться «постмодернизм», а искусство цитирования – «салон».

Баскья – это «салон». Кабаков – «постмодернизм», поскольку он много и охотно говорил по поводу своих «жестов» (даже пресловутый пожарный щит был украшен отпечатанными на машинке, поясняющими смысл «жеста» буковками). Волнует, однако, другое. Вот сняли мы со стены прекрасный пожарный щит. Вот перенесли его в музей, оторвав от корней, изменив его «контекст». Разве не погубили мы тем самым его? Разве не изменили «объект», сделав его «украденным»?

Как можно говорить о том, о чем следует молчать? Ответ: либо никак, либо – врать. Покамест все врут. Врёт брадатый писатель, когда пишет: «Я шла по улице, в бока впился корсет». Врёт бритый политик, когда говорит: «Мы, патриоты России, ожидаем увеличения ВВП минимум в два раза». Врёт обыватель, включающий телевизор со словами: «Ну-ка, ну-ка, посмотрим, что там в мире происходит…» Если бы его интересовало то, что происходит в мире, он бы смотрел не телевизор, а в окно. Там стоит забор и молчит.


Недавно в сетевом журнале «Топос» был опубликован «Дневник Мини Саксина» – тетрадочка, исписанная мальчиком, жившим приблизительно в конце тридцатых годов прошлого двадцатого века в г. Ростове Ярославской области, и обнаруженная где-то на чердаке публикатором Владимиром Глуховым. Забавно было наблюдать реакцию господ критиков. Сергей Костырко осторожно усмотрел в «Дневнике…» подделку: «Это и не реальный дневник, и не художественное произведение в виде дневника. Это художественный проект».

Далее «художественный проект» (чей?.. Мини Саксина?.. публикатора?.. или интерпретатора Костырко?) подвергается критическому разбору: «Каких-либо более или менее внятно прописанных картин или образов (в том числе и образа самого автора дневника) здесь нет. Сюжета – тоже. Мы имеем дело с бесконечной вариацией одного и того же мотива… Перед нами как бы осколок зеркала, отражающий суженный сегментик специфического бытия, – некая вполне обессмысленная ритуализированная форма „дневникового письма“, письма самого по себе».

Очень смешно. Напоминает об утверждении то ли Жолковского, то ли Щеглова, что им всё равно, что анализировать – стихотворение Пушкина или обёртку печенья «Красный Октябрь» (впрочем, обёртку всё-таки предпочтительней, её структура выражена определённей). Критик, запрограммированный на произнесение ритуальных формул типа «ритуализированная форма письма», не увидел в «бессюжетном проекте» с «не прописанными картинами и образами» ничего из того, что на долгие месяцы сделало «Дневник Мини Саксина» главным читательским событием в весьма обильно оснащённом самыми разнообразными текстами ежедневном журнале. Критику привычнее «обёртка печенья», изготовленная выпускником Литинститута или каким-нибудь другим «внутрикультурным сочинителем» – структура обнажена, правила известны, что думать и говорить, знаешь заранее…

Однако задумаемся, чем в действительности обусловлен беспримерный успех этих бесхитростных (и действительно ведь вполне монотонных – по меркам художественного произведения) дневников? И почему единственным сопоставимым по популярности с Миней Саксиным автором «Топоса» является «наивный» тюменский поэт Владимир Важенин? Не есть ли это примерно то, о чём писал Розанов, когда «бывал поражен красками народного говора, народной души, народного мировоззрения и быта»? То есть – качествами культурной аутентичности?

Пожалуй, здесь есть что-то ещё… Наверное, срабатывает эффект «подглядывания» (тот самый, почтмейстер-шпекинский), когда радует не столько содержание текста, сколько уверенность в его невыдуманности, взаправдашности, сделанности «для себя», а не «на продажу». Почему это привлекает? Не потому ли, что мы устали от лжи «настоящего искусства» – от его самодостаточности и самодовольства?

Много ли, положа руку на сердце, мы знаем таких примеров, когда литературное произведение (будущее литературное произведение, готовящееся стать таковым) пишется «не для публикации»? Нет, не «в стол», а именно «для себя», когда читатель (даже внутренний, воображаемый читатель) не имеет значения? Ни одного. Такое в принципе невозможно. Такое бывает только «нечаянно», если, например, писатель думает, что пишет дневниковую запись, а потом оказывается, что этой дневниковой записи не стоят все его написанные «по правилам» повести и романы.

Тот же Розанов писал: «У нас литература так слилась с печатью, что мы совсем забываем, что она была до печати и в сущности вовсе не для опубликования. Литература родилась „про себя“ (молча) и для себя; и уже потом стала печататься». И поскольку это дурной тон – заканчивать статью украденным объектом, цитатой, я заканчиваю её своими словами.

Орфей в саду с огурцом

Маша из Австралии рассказывала об опыте общения с наркотиком, название которого я забыл сразу, как она его выговорила, хотя там и было три буквы всего. Говорит, это было как смерть, и чтобы теперь дальше жить, надо вспомнить, что делало тело во время её, Машиного, отсутствия. Свидетели говорят, что кричало.

Мы знаем себя со слов свидетелей, даже наши воспоминания о себе – рассказы со стороны. Потому и страшно умирать, что там свидетелей защиты не будет, рассказывать о тебе будет некому, и сам не наплетёшь о себе, раз умер. ВОТ ТУТ-ТО ОНО ВСЁ И ВСКРОЕТСЯ…


Что находится за поворотом реки?

Проект такой компьютерной игры описал, кажется, Станислав Лем. Перед вами репродукция известной картины, скажем, «Сельский праздник» Брейгеля. Вы входите в пространство изображённой на картине улицы, и проекция изменяется. Можно повернуть за угол и войти в дом (допустим, это гостиница), подняться по скрипучей деревянной лестнице, заглянуть в комнату и взять со стола телефонный справочник. Открыв, обнаружить между страниц засушенного таракана. Если программисты потратят на эту игру достаточно личной жизни, можно дойти до гор, синеющих на горизонте, и свалиться в криво уползающую вниз по склонам траву.

В эту игру мне довелось сыграть наяву однажды. Я тогда служил в армии, которая находилась километрах в десяти от города Ржева, в поле. Неподалеку от армии находился Центр – такая яма в земле, утыканная антеннами. Территории как самой армии, так и её Центра были ограждены колючей проволокой, так что окружающие виды превращались в ландскейпы, в неизменные пейзажи, вроде фотообоев. Однажды вечером, когда хорошие солдаты легли спать, но было ещё светло, я пролез сквозь колючую проволоку и пошёл прямо туда. Это было незабываемым впечатлением, хотя ничего особенного прямо там не оказалось.

С точки зрения обитателей замкнутых сакральных пространств священным является как раз то, что снаружи. На этом эффекте основано такое человеческое изобретение, как тюрьма. Христианские миссионеры в Австралии жаловались, что аборигены не понимают времени. Для них оно не связано с ожиданием, ровно как и ожидание – с «тратой». Когда два аборигена назначают друг другу встречу, называется только место, время не имеет значения. Тот, кто приходит первым, ждёт. Во время ожидания он делает всё то же, что делал бы в любом другом месте: ищет воду, охотится, ест, пьёт, спит. Когда я рассказал об этом поразительном факте Владимиру Нескажу, тот сказал: «Что ж, мне это подходит. Кроме первых двух пунктов».

Друг моего друга Саши Щипина служит в Джибути консулом. Говорит, что для африканца опоздать на два часа – все равно для европейца на две минуты. В то же время нигерийский классик Амос Тутуола, которого я безуспешно пытаюсь прочитать последние полтора месяца, потому что читать Тутуолу модно, любит фразы вроде «я вышел из леса в 6-04 утра». То ли это комплекс неполноценности, то ли сарказм: ведь литература – белое занятие, абсурдное и смешное.

Оно похоже на реку. Папа говорит, моим любимым занятием в возрасте трёх-четырёх лет было бросать в речку камешки. Брать намытые рекой камешки, возвращать их реке, бесследно изменяя ландшафт: течение немедленно уничтожает круги, кажущиеся главным смыслом этого дела, а камешков на берегу всё равно не убывает, как и не трогал.

Эмалированный таз, жестяное ведро, река распространяет сырость, ночь пахнет рекой. Тина, белёсые корни осота, кружева лягушачьей икры, впрочем, «кружева» это уже слишком. Ночь пахнет деревней, деревня пахнет рекой, река мучительно ускользает за поворот, за утыканные соловьями кусты черёмухи, сирени и бузины. Я бегу по кочкам с большим сачком, летучие мыши и сонные, невыспавшиеся караси попадают в него. Я бегу с сачком за рекой, она, как змея, проворно перебирая ребрами, ускользает за поворот. Остатки плещутся под краном в тазу. Пасмурный день, балансируя на грани дождя, пахнет навозом и речным илом. Ил и навоз – одно и то же: в Древнем Египте илом удобряли поля. Я так думаю, что ил – это рыбье дерьмо.

А то погрузить руки в прохладный песок, поднести песок к рукам и ногам, окунуться во влажную россыпь песка, умыться влажным силиконовым ароматом. Накануне, натирая ножницами мозоли (кольца покрыты облупленной зеленой эмалью) вырезать из картона миллион картонных солдатиков, раскрасить цветными карандашами, чтобы потом расставлять в песочной или песчаной крепости и «бомбить».

Но не это воспоминание радует душу, не материальные факты культуры, а – весна. Да, дорогие друзья, весна струит в окно солнечные флюиды. Цветение дерев, прополка, обработка бордоской жидкостью. По вечерам жгут листья – это невыносимо. Весь огромный мир детства, с его запахами и тенистыми закоулками, с чердаком, кучей сараев, зарослями хрена и другими волнующими раздольями превратился в маленькую болезненную точку где-то чуть повыше брюха, пониже спины. Она надёжно спрятана там внутри, и бывает трудно её извлечь, чтобы утвердить перед мысленным взором.

Флюиды спешат на помощь, быстро шарят по утерянному хозяйству. Монументальные бочки с пшеницей пахнут мышами. Цементный пол покрыт благородной пылью. Много пыли, она хранит запахи, а запахи – это консервы времени. Я когда-то читал, что пристальное внимание к запахам – признак шизофрении. А шизофрения – это сосредоточенность на себе.

Поскольку трудно сказать, что такое «сам» (течёшь и меняешься), для сосредоточенности необходим идеальный образ, а идеальный образ нуждается в локализации. Ничто не бывает локализовано так надёжно, как прошлое, – вот на нём мы и сосредоточились. А зачем? Трудно сказать. Во всяком случае, каждый человек, фотографирующийся «на память», создаёт идеальный образ, принимая горделивую осанку и скрещивая руки на груди так, чтобы было видно наручные часы французской фирмы Certus.

Мои доски веранды и вставленный между ними нож. Мои деревья, многие из которых давно пеньки. Моё бессилие описать принадлежащими всем словами, что такое эти пеньки, и мое желание рухнуть с головой на диван. Мои доски, моё кино. Лето и зима поменялись местами.

Долго смотрел слайды (так смотрели, наверное, в семнадцатом веке: на просвет, мучительно щуря один глаз и до одури тараща другой). Там полыхает лето, земля фиолетовая от солнца, листва тяжелая, набрякшая хлорофиллом, даже одежда на людях каких-то преувеличенно сочных цветов, будто мокрая, пропитанная водой. Впрочем, на людей-то я смотрел меньше всего. Этика, «область Другого» отталкивает. Кто-то из этих людей умер, думать об этом не очень приятно. Поэтому на слайдах (а когда это бывают фотографии, то и на фотографиях) я стараюсь рассматривать неодушевленные предметы. Трещина на оконной раме или изгиб поленницы дров тоже дают пищу уму. А людей – лучше когда вообще нет.

Установить связь между тем, что было на самом деле, и тем, что как будто есть, очень трудно. Приведем научный пример. Слайд с огурцом, на котором запечатлён кусок покрытого белой льняной скатертью стола с парадно расставленной на нем посудой. Типа люди собрались поесть (Первое мая у них или, может, Седьмое ноября), рады, захотели остановить мгновенье. Всего богатства – четыре тарелки, несколько простых стеклянных фужеров, рюмки, вилки. А посередине – блюдо с маринованными помидорами и огурцами. Один огурец, попавший на передний план, сияет и лоснится пупырышками.

Кто съел его через пятнадцать-двадцать минут после фотосеанса? Как тебе живется в вечности, мой скоротечный друг? Вот сахарница – она все так же жива: с отбитой ручкой пылится на антресолях. Вот скатерть, с жёлтыми пятнами засунута ветшать в нижний ящик, а вот из этой рюмки я до сих пор пью валокордин. Это логично. А огурец – нет.

Кто-то с ним потом расстался в сортире, и, будучи извлечён оттуда лопатой в ясный морозный день (не способствующий сильному распространению запаха), он пролежал всю зиму и всю весну в преющей под снегом навозной куче. Летом какая-то его часть была погружена в чан с водой, вода на солнце мерзко закисла и стала называться «огуречной подкормкой». Ежевечерне ковшик замечательной, нагретой солнцем подкормки изливался под огуречный куст – пока тот не перестанет цвести. В её остатках весело плескались опарыши.

Режьте, братцы, режьте…

На прошлой неделе Министерство печати и информации было встревожено инициативой приморского губернатора, поддавшегося «антиамериканским настроениям» и рекомендовавшего ограничить показ американских боевиков в местном телеэфире. В том, что приморцы будут лишены счастливой возможности вместе со всей страной наслаждаться этим важнейшим из искусств каждые субботу и воскресенье, Министерство печати и информации увидело «угрозу цензуры».

О это солёное слово!.. Невольно вспоминается случай, получивший в гуманитарной науке название «Парадокс Басинского». Некоторое время тому назад критик Басинский сдал в один весьма известный литературный журнал статью, в которой среди прочего призывал восстановить институт цензуры. Ему сказали: «Вы призываете к цензуре, а мы журнал либеральный и напечатать это не можем». И во имя борьбы с цензурой вырезали соответствующий абзац.

Очевидно, что с понятием «цензура» произошла та же самая неприятность, что и с понятием «фашизм»: из-за чрезмерной затасканности они лишились своего содержания. Остались только оболочки, незначащие слова. И всё усердие общественного мнения направлено на борьбу со словами. Назови какой-нибудь эстетствующий философ или политик себя «фашистом», и его будут судить. А того, кто реально разрабатывает или внедряет в практику идеи корпоративного государства, судить не будут. (Разве только убьют.)

Вернёмся к нашим голливудским баранам. Юморист-телепроповедник Михаил Задорнов утверждает, что американских фильмов на российском телеэкране должно стать еще больше: «Чтобы отвратилась душа». Не похож ли этот призыв на то, как жертвы сталинских чисток пытались «сдать» в качестве соучастников побольше уважаемых сановных персон, чтобы заронить у следователей и у самого товарища Сталина сомнения в реальности разбираемого дела? Не получалось. Если зла станет «ещё больше», душа не «отвратится», она просто отравится. И поэтому цензура нужна. Литературная цензура – в частности.

На той же неделе, когда Министерство печати и информации пыталось урезонить губернатора-держиморду, мне в руки попался презанятный американский роман. Фантастика, по сути, детское чтение. Речь в нем идёт о том, как полк американцев-северян времен Гражданской войны попал через пространственно-временную дыру на странную планету, населенную сходным образом застрявшими там средневековыми русичами и списанными с монгольских кочевников аборигенами, которые этими русичами питаются. Наши предки изображены слабыми, трусливыми, изворотливыми и лживыми; поедающие их гордые и благородные воины-кочевники куда более симпатичны: в книге объяснено, что каннибализм – не вина их, а скорее беда, недостаток…

Умиляет не столько сама коллизия, сколько то, что роман этот был выкуплен у американского правообладателя, старательно переведен, возможно, даже отредактирован, люди получили зарплаты! Что же Министерство печати? Записано ли название сего издательства в специальный чёрный блокнотик?


Говорят, что цензура – враг информации, а информация – кровь общества, доставляющая к его могучим мозгам живительный кислород. Но это пропагандистский миф. Только идиот полагает, что, пялясь в книгу (уж не говоря о газетах или выпусках новостей), он получает сведения об окружающем мире.

Мой друг, дипломат и писатель Александр Щипин недавно заметил: «У нас вообще какое-то отчуждение между информацией и жизнью. Мы знаем про то, что от нас далеко и на что мы влиять не можем, а живём среди того, про что ничего не знаем. Сколько народу убили в Ираке, я знаю, а про то, кто у нас сегодня нагадил в лифте, – нет. Должно быть, конечно, наоборот».

Конечно. Информированностью у нас называют либо эффект ложного присутствия, либо эффект ложной сопричастности. В результате у людей нарушаются практические рефлексы: они считают себя участниками кажущейся действительности. Такие люди абсолютно не способны действовать в реальных обстоятельствах – например, дать и получить в морду или осознавать свои гражданские права и бороться за них. Они прячутся в текст новостей, как черепаха в панцирь. Этот тип поведения называется в психиатрии шизоидным.

Сегодня шизоидность является не медицинской, а социальной проблемой. Впору изымать у населения телеприёмники. Американские неоконсерваторы Дональд Вуд и Пэт Бьюкенен уже призывают к этому свое зарвавшееся правительство. Неужели и тут они нас обставят?

Гениально предвосхитивший всех маклюэнов с бодрийярами Василий Васильевич Розанов писал уже почти сто лет назад: «Не литература, а литературность ужасна; литературность души, литературность жизни. То, что всякое переживание переливается в играющее, живое слово: но этим все и кончается – само переживание умерло, нет его. От этого после „золотых эпох“ в литературе наступает всегда глубокое разложение всей жизни, ее апатия, вялость, бездарность. Нужна вовсе не „великая литература“, а великая, прекрасная, полезная жизнь».

Розанов был типичной «жертвой цензуры»: его книги изымали из продажи, самого приговаривали к аресту. Но обратите внимание: цитата заканчивается явным парафразом знаменитого столыпинского афоризма о великих потрясениях и великой России. Что общего между «порнографом» Розановым и «держимордой» Столыпиным? Может быть, эта, как её… Родина?

«Приговор себе, России и жизни»

Некоторое время назад литературная общественность была взбудоражена необычным скандалом: известный писатель, лауреат всевозможных премий Михаил Шишкин обвинён в плагиате. Поэт Александр Танков вычитал в его последнем романе «Венерин волос» весьма обширную и почти дословную (но никак не обозначенную) цитату из книги воспоминаний писательницы Веры Пановой.

Это обвинение вызвало бурю недовольства среди многочисленных поклонников писателя. Первая их реакция была бесхитростной: «Шишкин – гений, а никакой Пановой знать не желаем». Затем подтянулись апологеты-теоретики: «Стыдно не знать, что Шишкин – мастер прозаического центона, что его романы – это коллажи из цитат». Последним выступил сам писатель. Вот выдержки из его письма, опубликованного в Интернете:

«Я хочу написать идеальный текст, текст текстов, который будет состоять из отрывков из всего, написанного когда-либо. Из этих осколков должна быть составлена новая мозаика. И из старых слов получится принципиально новая книга, совсем о другом, потому что это мой выбор, моя картина моего мира, которого еще не было и потом никогда не будет… Поставленные плечом к плечу обрывки стилей создают в этой мозаике взрывную силу такой мощи, которой у них самих никогда не было. Это приговор самим себе, России, жизни… Одна из линий в романе „Венерин волос“ решает задачу воскрешения… Необходимо найти в бескрайних залежах мемуарного мусора именно те реалии, который окружали ту ростовскую девочку… Я делаю литературу следующего измерения».


Итак, «литература следующего измерения» – против «мемуарного мусора». Расклад, удовлетворивший как защитников писателя, так и его обвинителей. Поэтому оставим в стороне этические оценки. Попробуем разобраться в другом: «из какого сора» произрастает оказавшийся столь близким и понятным многим творческий метод Михаила Шишкина?

Вот выдержка из интервью, данного им в 2000 году журналу «Итоги» по поводу романа «Взятие Измаила»:

«В Москве к такой прозе я бы не пришел. Сразу после переезда сел писать начатый в России роман, а ничего не получалось… Здесь вступаешь в другие отношения с кириллицей. Тамошняя жизнь здесь, в Швейцарии, становится текстами на полках. Пришлось остановиться и начать все сначала».

Очень показательное признание. Путь к постмодернистскому ощущению «мир-как-текст» лежит через «утрату почвы».

Жить без «почвы» не получается, и писатель ищет, куда бы пустить корни: «Обилие цитат (а весь роман состоит из цитат: словесных, стилистических) – не кабинетная схема, не применение разработок какого-то „изма“, а лишь естественная попытка привязаться к традиции. Живительное семя прорастает на компостной куче. Условие воспроизводства – перегной, куча объедков детства и очистков прочитанного. Все, что упреет, разрыхлится и ляжет основой, культурным слоем, гумусом для ахматовского сора. Время и поколения увеличивают слой и качество перегноя».

Итак, личный опыт прошлого и чужие тексты уравнены в правах – и то и другое «мёртвое». Единственная доступная писателю живая реальность – это реальность творимого здесь и сейчас текста. Другой реальности нет – она осталась в «тамошней жизни».

Похожие чувства испытывают сегодня и многие наши читатели: «страна пребывания» у них – гадкая, ничего общего с ее «преступным прошлым» иметь не хочется, будущее – сомнительно, настоящее – отвратительно. Связывать себя со всем этим кошмаром моральными обязательствами – увольте. Лучше я почитаю книжечку. Там – хорошо. А всё, что за пределами текста, – предрассудок, химера. Такова позиция «читателя-постмодерниста».

Для «читателя-реалиста» литература – копилка опыта. Писатель пополняет, читатель пользуется. Для «читателя-постмодерниста» литература – средство передвижения. Все равно куда – лишь бы отсюда. Не случайно новое поколение выбирает переводную литературу. Либо – «прозаический центон» эмигранта, выносящего «приговор России и жизни».


«Случай Шишкина» – это очень показательный прецедент. Под предлогом обвинения в плагиате была сделана едва ли не первая в нашей литературной истории попытка осудить «высокий» (а не очевидно «игровой» и хулиганский) постмодернизм. Осудить со «старых» позиций – ну как если бы нынешнего «эффективного собственника» судили с позиций общинной этики. Что поделать – люди рождаются и умирают по-старому… Но подсуден ли постмодернизм?

Излюбленный постмодернистами французский психиатр Жак Лакан прославил себя следующей фразой: «Бессознательное структурировано как языковая деятельность». А что, если верно обратное? Что, если высокоорганизованная языковая деятельность структурирована как перманентный конфликт сознания и бессознательного – и продуктом этого конфликта является невроз?..

Владимир Сорокин, объясняя свои творческие мотивы, однажды процитировал Пригова: «Пока пишу – всё нормально, а как поднимаешь голову от листа – такая тоска накатывает…» Но и у Льва Толстого был невроз. И у разбитого параличом Николая Островского. И вообще – здоровых людей не бывает. Бывают просто сильные и слабые. Разумно ли их держать в одной клетке? Там, где господствуют Островские, не выживет Сорокин – и наоборот… А посему место шишкинской «литературы следующего измерения» – рядом с Сорокиным.

В процитированном выше письме Михаил Шишкин дал понять, что считает себя дирижером, а прочих писателей – музыкантами своего оркестра. Правда, музыканты эти мертвы. А значит, получается такая картина…

Дирижер берет палочку. Включает магнитофон. Встает перед зеркалом. И потекла музыка! О, какое вдохновение он испытывает!.. Какой космический процесс у него внутри!..

Что ж – всё правильно, всё нормально. Не можешь дать сдачи хулигану во дворе – поколоти подушку. Неохота мозолить пальцы о струны (а душа рвется к прекрасному) – воображай перед зеркалом. Проблема в том, что если таковые воображания будут взяты за эталон, настоящие музыканты рано или поздно переведутся.

Останется один диджей Спуки.

Филонов, Краснопевцев и чёрт

В ГМИИ имени Пушкина (Музей частных коллекций) завезли Филонова. Ну и я тоже пошёл, да.

Репродукции Филонова в журнале «Огонёк» всегда наводили на меня скуку, казались чем-то вроде невротического рисования во время заседаний в блокнотах, а за названиями картин («Формула Революции», «Формула Весны», «Формула Свиньи и Собаки») виделось что-то медицински пугающее – вроде как дорвался голодный человек до ковриги и всю её съел. И совершенно непонятен был сопутствующий этим репродукциям стон: «О, Фило-о-о-онов!..» (Издаётся людьми с высшим образованием.)

Пошёл. А тут сперва надо сказать, что ГМИИ имени Пушкина – премерзкий музей. В Третьяковку билет стоит 100 рублей, а сюда – 200–300. И еще за 500 рублей билет предлагают – это, значит, сразу в три корпуса. Да будь ты хоть трижды сибиряк из Кемерова с чемоданом пельменей – не обойдёшь трёх корпусов, ног не хватит! И предлагать такие билеты честным гостям столицы, приехавшим посмотреть на гипсовые копии Аполлонов, – ни что иное, как мошенничество и подлость.

А самое подлое и мерзопакостное во всём ГМИИ – это именно Музей частных коллекций.

«В этом зале представлены картины из коллекции доктора гинекологических наук Пасько Анастасея Наумовича. Анастасей Наумович принадлежит к тому поколению собирателей, которые начали свою деятельность в 40–50-е годы…»

Вчитайтесь в это «начали свою деятельность в 40–50-е годы».

Ясно? В войну и после войны, когда старушки-серебряновековки плинтусы от голода грызли, эта сволочь «начала свою деятельность»! За стакан мучицы…

Ну ладно. Коротко о Филонове. Он занятный. Все эти «формулы» с их «вибрациями», конечно, торжество мертвечины. Слепой, не впускающий в себя колорит, хоть и грамотный – но абсолютно декоративный, искусственный. Задавленность кубизмом и маринеттивщиной, «лучизмом» и прочими корчами. Всё это для базедовых доцентов-филологов, которые образованность показать хочут. Ну или для сушёных кузнечиков-искусствоведов, которым всякое явление интересно – лишь бы «в конетксте» да «в синтагматике». А вот карикатуры филоновские меня тронули. Все эти зверо-собаки, трупо-лошади и недолюди. В них есть энергия, есть вдохновение. Вопрос только – из какого источника.

Ну а теперь про случай, который потряс меня едва ли не больше трупо-людей Филонова.

Один из залов постоянной экспозиции в Музее частных коллекций занят вот чем – воссозданием мастерской художника Краснопевцева.

Краснопевцев плохой художник, как всякий, кто выезжает на «своеобразии», за которое выдаёт упорное механистическое повторение одних и тех же тем, мотивов, приёмов. Однако «место в истории современного искусства» занимает почётное – куда ни плюнь, обязательно по Краснопевцеву потечёт: и в журналах он, и в альманахах, и в воспоминаниях современников. Наверное, друзей у него много хороших было. И вот, значит, мастерская такого дружелюбного человека досталась Музею частных коллекций. Целый зальчик под неё отвели.


Художники ведь как? Очень всякую дрянь собирать любят. То камушки, то кастрюли ржавые, то иконы, то оружие, то керамику. Это хороший тон: если есть мастерская – обязательно надо в неё дряни натаскать побольше. Череп должен быть обязательно: если не повезло – гипсовый, а если повезло, то и настоящий, и плевать, что это оскорбление смерти – художник же… У Краснопевцева был настоящий. И ещё у него были книги. Преимущественно из серии «Литературные памятники». Чувствуете, как свой интеллектуальный облик позиционировал? КЛАССИК! Ещё оклады икон старинные и большая икона Спаса, возле которой и состоялось Событие.

Маманька с дитём, хорошая такая, из арбатской интеллигенции, ухоженная, доченьку, отличницу музыкальной школы, наставляет. В витрину, где икона как раз, взором (а не пальцем неинтеллигентно) тычет и наставляет: шу-шу-шу, шу-шу-шу… И вдруг громко так, требовательно (или то я подошёл поближе, загипнотизированный маманькиными очками):

– Ты же знаешь, что Иисус Христос был еврей?

Девочка кивнула. Вид у неё был запоминающий, впитывающий – как у заправляемой дорогим бензином машины.

Я подумал: отчего тут так всё?

Отчего начал свою деятельность в 40–50-е, отчего свинособаки и зверолюди, отчего череп, отчего не Сын Божий?..

И как Чичиков, в бричке едущий, не услыхал ответа.

Литературный кризис

Рассуждения о литературном кризисе давно уже стали излюбленным спортом критиков. Известная статья Антоновича, в которой литературе пушкинско-гоголевской эпохи впервые было дано определение Золотого века, так прямо и называлась – «Литературный кризис».

Любопытно, что написана она всего через два года после «Униженных и оскорбленных», через год после «Отцов и детей» и за два года до «Преступления и наказания» – в это великое пятилетие союзных конструкций. Не удивительно ли, что речь о кризисе зашла именно в ту эпоху, когда происходило становление русского реалистического романа? И не связано ли это с тем, что последние по времени жалобы критиков на неудовлетворительное состояние текущей словесности также относятся в первую очередь к романному жанру?


До 60-х годов XIX века жалобы на «кризис» были попросту невозможны. Недостатки тогдашней словесности, ведущей свою невеликую родословную от «Оды на взятие Хотина», были болезнями роста, а не усталости, ведь еще и долгое время после Пушкина литература в России рассматривалась в ряду Петровских культурных заимствований. Отчего же кризис случился именно тогда, когда вопрос о национально-самобытной литературе был решен положительно?

Ответ на этот вопрос отчасти находим в вышеупомянутой статье Антоновича: «Недавно еще казалось, будто все органы литературы проникнуты одним духом и одушевлены одинаковыми стремлениями; все они, по-видимому, согласно шли к одной цели и преследовали одинаковые интересы… Поистине, то был золотой век нашей литературы, период ее невинности и блаженства!.. Теперь же в нашей литературе наступил век железный и даже глиняный… Вражда вышла за пределы литературного домашнего круга; один литературный орган старается подставить ногу другому и вырыть яму на том пути, который лежит вне области литературы… Обличительное направление сменяется защитительным; в литературных исполинах и пигмеях заметен большой упадок храбрости…»

Хотя во многом эти сетования были вызваны вполне конкретной ситуацией, сложившейся в 1863 году вокруг «Современника», в них содержится и вполне объективная оценка той общественной ситуации, которая предшествовала и сопутствовала расцвету русского реалистического романа.


Либерализм в России 30–40-х годов был идеологией весьма и весьма расплывчатой. Это позволяло объединяться в общие «направления» носителям совершенно разных политических взглядов. Круг единомышленников могли составить аристократ Одоевский и разночинец Белинский, помещик Тургенев и self-made man Некрасов, западник Боткин и славянофилы Аксаковы. Их объединяло нечто большее, чем профессиональные интересы: образованное сословие того времени было мучимо комплексом неполноценности перед Европой. Становление русской литературы компенсировало его и было важнейшим аспектом становления национального общества.

Свидетельствами того, что цель достигнута, а значит идиллия совместного строительства национальной идеи завершена, было, с одной стороны, появление в литературе «разбуженной» разночинной прослойки, немедленно приведшее к расколу в либеральном лагере, а с другой – те условия, в которых происходило становление реалистического романа. Известны крайне сложные, если не сказать враждебные, отношения между Тургеневым, Толстым и Достоевским. Тому способствовали не только личные обстоятельства, но и «логика жанра».

В «Эстетике» Гегеля обозначены две основные жанровые разновидности эпоса. Первая из них – героический эпос, соответствующий тем историческим условиям, которые не стесняют гражданской инициативы отдельной личности. Не будем далеко ходить за примерами: прекрасными образцами «не стесненной гражданской инициативы» в русской литературе были Тарас Бульба и Павел Иванович Чичиков. Удивительно ли, что оба они возникли в период активного поиска литературной (в скобках – национальной) идентичности?

Вторая разновидность эпоса – это роман, развивающийся в более позднюю эпоху, когда в обществе складываются «упорядоченно-прозаические» отношения, когда государственная власть уже не способствует проявлениям гражданской инициативы, задача национального строительства отступает на второй план, и в жизни отдельной личности начинают преобладать частные интересы.

В гегелевской модели, равно как и в приведенной выше цитате из статьи Антоновича, прослеживается ответ на вопрос о том, что послужило толчком к разговорам о литературном кризисе. Прежде всего это ощущение кризиса социально-нравственного. Освобождаясь от функций этногенеза, литература перестает быть в строгом смысле национальной; роман – это литература гражданского общества, плохо совместимого с идеалами конфессиональной, этнической, а в конечном счёте и национальной соборности.

Ярчайшим выражением этих проблем стало творчество Достоевского, который задавался вопросом, возможна ли внесоборная нравственность. Ответ отрицательный. Не случайно именно Достоевский через журнал «Время» поднял в начале шестидесятых годов широкую дискуссию о «почве», без которой, по его мнению, общественный прогресс теряет нравственный, а следовательно и всякий вообще смысл.

Интересно, что Толстой, в гораздо большей степени бывший сторонником эмансипации, приходил к тем же выводам, однако в обоих случаях логика жанра оказывалась сильнее субъективных авторских выводов. Читателей в гораздо большей степени привлекало «преступление», чем «наказание» – обаянию зла в мятущихся экзистенциальных героях они внимали куда охотнее, чем морализаторским финалам с просветленным Раскольниковым и «осамевшей» Наташей.

В результате русский роман вполне естественно совершил переход от реализма с его потребностью к воплощению духа в материально-конкретном образе (наиболее чистым образом тождества идеального и реального была православная иконопись и шире – сама концепция богочеловечества) к без-образному и тем самым глубоко антихристианскому по своей онтологической сути модернизму. Нравственная катастрофа, которой боялся Достоевский, когда писал о потере Бога, свершилась его именем.

Одним из аспектов этой катастрофы стало то, что ослабленная европейская идентичность в конце концов оказалась не в силах ассимилировать инокультурные влияния, в частности иудейское и исламское, с их зашифрованным, абстрактно-геометрическим, а потому не поддающимся модернистской деконструкции и нравственной редукции Богом.


Примерно так же всё было с советской и постсоветской литературами. В начале и конце XX века в России были предприняты две попытки антропогенеза, сопровождавшиеся литературными периодами эпического одушевления. В последнем случае это была не только поэма «Москва – Петушки», но даже и такие насыщенные формальной памятью героического жанра произведения, как «Душа патриота, или Различные послания к Ферфичкину» Е. Попова.

Казалось, победа либеральной идеологии должна увенчаться своими «Тихим Доном» и «Пирамидой», однако вместо этого мы наблюдаем лишь мутные потоки замаскированной под романы асоциальной мемуаристики.

Очевидно, что отсутствие потенциального конфликта между официально объявленным торжеством идеологии «частного интереса» и жанром, который Гегель определял как «конфликт между поэзией сердца и противостоящей ей прозой житейских отношений» привело к тому, что роман оказался в этой комбинации лишним.

Проза житейских отношений возобладала.

Рассказ, как мы ездили в Домбай

Мы-то там случайно оказались, в Домбае. Наши уважаемые подруги заладили: «Ах, мальчики, так хочется нормальный новенький год! Туда где чтоб снег уже! И потом, горы, горы, это так романтично! Треск лыж, волки воют окрест, камин, уютный приют!»

М-да. Это вам тут в городе тепло и сыро, а в Домбае я смеюсь, смеюсь… В Домбае выживают только настоящие мужики. Там сразу поставь себя, дай им понять, с кем они имеют дело, назови кошку кошкой! Температура окружавшего нас воздуха была низкой.

В остальном всё обстояло так. Деревня этот Домбай страшенная, и ВСЕ на лыжах – аж жуть берёт. Но мыто, крутые мужики, сразу показали им, как надо культурно отдыхать в Домбае!

На лыжах надо кататься так: их берут в прокате и садятся на такую очень железную и холодную сковородку, которая приделана к железной верёвке. С помощью этой нехитрой посуды и ста рублей с носа всех желающих затаскивают туда, где раки не зимовали.

Там было всего два приличных места, в которые могли бы пойти такие железобетонные джентльмены, как мы. Одно из них, как вы понимаете, было туалет типа «сортир», а второе – то же самое, только там ещё продавали шашлык и водку. Мы купили эти самые шашлык и водку несколько раз подряд, после чего (когда закончились все-все деньги) поняли, что пора греться другими способами. И пошли в заведение, упомянутое в первую очередь.

Красивый дощатый павильон, не лишённый архитектурного изыска, был изящно поделён на мужскую и женскую дырки, прямо как средневековый замок. Из этих дырок тянуло таким свежим и морозным домбайским воздухом, что нам сразу стало легче, и мы принялись саркастически насмехаться над остолопами, которые, потратив много денег на лыжи, пытались с помощью этих лыж сломать себе шеи, то есть добраться до следующей сковороды с ручкой, которая отвезла бы их до следующего сортира… Впрочем, мы в него не попали, так как мы совсем запамятовали от холода и голода, зачем он нам был нужен.

Был уже вечер, когда мы засобирались в обратный путь. Ветер дул с горы, и ёлки колыхались туда-сюда, как сосиски, мысль о которых приятно подогревала разум, истощённый мыслями о сосисках. Стоит ли упоминать, что за все время, проведённое в заточении в этом ужасном Домбае, мы не видели НИ ОДНОЙ мало-мальски приличной сосиски или чего-нибудь отдалённо напоминающего сосиску?!

Когда мы влезли в автобус, оказалось, что наши товарищи по несчастью даром времени не теряли и нажрались в Домбае так, что их пришлось привязать к сиденьям вместе с лыжами и санками. А ещё взрослые люди! То ли дело мы – крутые железобетонные мужики! С честью вышли из всех испытаний, дарованных нам беспощадной судьбой! Кстати, оказалось, что привязанные ребята совсем не из нашей группы (наших точно так же привязали в соседнем автобусе), поэтому пришлось их срочно отвязывать и выталкивать взашей.

Но это вам сейчас смешно, а вот нам, мёрзнувшим на морозе и саркастически смотревшим, как невыспавшийся водитель на карачках ищет недостающих пассажиров под ёлками, было не до смеха! Мы хотели выбраться из Домбая как можно быстрее, а этот железобетонный недомерок стоял у нас на пути!

Наконец он вылез, и мы стали садиться. А потом ехать. Менее сознательные члены коллектива, чем мы, тут же снова нажрались и стали слушать свою идиотскую музыку, а когда мы наконец чудом остались живы и выяснилось, что мы, как ни странно, добрались домой, оказалось, что мы уже дома! Половина этих придурков успела потеряться по дороге, а один парень, когда прощался со всеми, сказал очень хорошую фразу, которая нам сильно понравилась и заразила нас духом интернационализма: «Пока, Ребзя!» Кто из них был этим Ребзей, мы спросить постеснялись, а сам он ничего не ответил.

Антропоморфное номер пять

В 1989 году американец Френсис Фукуяма заявил, что эволюция человеческих сообществ достигла своей кульминации в либеральной рыночной демократии. Вряд ли бы на это откровение обратили внимание, если бы Фукуяма не приделал к нему хлесткое название – «Конец истории». Джинн вылетел из бутылки, в которой его не было.


Вот, скажем, детство мое прошло в местности под названием Темпельгоф, грубо говоря, где-то на Кавминводах. Когда-то это была немецкая колония. С тех пор там осталось немного домов с белеными стенами и черепичными крышами. Немцев на моей памяти там почти не было, только моя бабушка да сосед через дорогу, которого все так и звали – Коля-немец. «Немецкие» дома посерели, покосились, черепица на них побурела, а просторные цветники оказались вместо роз засажены луком. Село Темпельгоф стало русским и называлось теперь Прикумское.

Однако уже на моих глазах, лет за десять, оно перестало быть русским и сделалось армянским: вместо гармошек (дремучая память детства доносит что-то такое) на улицах звучала зурна, из-за заборов доносился запах шашлыка и жареных баклажанов, сам ландшафт тоже существенно изменился. Надо сказать, что никакого зоологического антисемитизма по отношению к армянам я не испытываю, да и шашлыки пирогам, честно говоря, предпочитаю. Однако мне грустно, вернее, как-то некомфортно было наблюдать, как остатки деревенских стариков и старушек моей малой родины заменяются популяцией молодых здоровых армянских баб, мужиков и детишек. Среди старушек в аккуратных белых платочках и стариков в засаленных кепках как-то уютнее ощущал я себя. Почему? Ну, любил их.


История – это рассказ: иначе, как в рассказе, невозможно зафиксировать прошлое. Рассказывать же принято о событиях малоприятных. «Нет повести печальнее на свете!» – с удовольствием подытоживал Шекспир очередную профессиональную удачу. О годах, проведенных без войн, летописцы сообщали сухо, без интереса: «Тишина бях», – счастливые семьи счастливы одинаково. Зато война – мать родная рассказчику. Из рассказов о том, как мутузили друг друга бенгальские и переднеазиатские племена, родилась Мировая литература. От необходимости похвастать военными успехами произошла письменность. Одновременно с письменностью, умеющей продлить происшествие во времени, у людей появилось представление о будущем.

Однако мирная жизнь, протекающая «вне истории», не очень-то нуждается в письменности. Письменную культуру в нынешнем обществе благоденствия вытесняет культура устная: за работу на радио и телевидении платят больше, чем за работу в газете, не говоря уж о писательском ремесле. Заодно общество благоденствия готово отказаться и от идеи будущего: если сейчас хорошо, то пусть «сейчас» будет всегда.

На заре девяностых казалось, что долгожданное всегда наступило. Рухнула «Империя зла», колоссальные ресурсы высвободились для нужд «мирного строительства»: знай дуй себе кока-колу да смотри Эм-Ти-Ви. Однако начало XXI века, пришедшееся на 11 сентября 2001 года, положило конец комфортабельному «Концу истории». Теперь его первооткрыватель с тревогой пишет: «Будут ли те же самые технологии, которые, казалось, содействовали распространению демократии, – самолеты, небоскребы и биологические лаборатории, повёрнуты против нас таким образом, что мы не сможем полностью это предотвратить?..»

Новая статья Фукуямы называется слегка нервно: «Началась ли история опять?» Спокойно, граждане, – увещевает нас автор, – не началась, это просто Конец её вступил в окончательно конечную фазу! А то, что либерализм и демократия остаются венцом творения, – это и ослу должно быть понятно.

Кто бы спорил. Проблема в другом: а не миновали ли мы этот заветный рубеж в своем неудержимом стремлении к окончательной и бесповоротной фазе Конца? Незадолго до статьи «Началась ли история…», в которой Фукуяме пришлось держать ответ перед слегка обманутыми вкладчиками, им была написана другая – «Чего нам следует опасаться». Опасаться следует вот чего.

Биологические технологии успешно решают проблему продления человеческой жизни, этой наиглавнейшей либеральной ценности. В обмен на дополнительные двадцать-тридцать лет жизни член общества благоденствия согласен поступиться некоторыми функциями своего организма – например, репродуктивной. В итоге доля неработающих пенсионеров будет расти, а количество молодых, на плечи которых ложится бремя поддержания уровня жизни, – падать… Мы рискуем проснуться в мире, где размножение и всякие сопутствующие ему сантименты являются уделом малочисленной группки маргиналов, – подытоживает Фукуяма.


Развитие биологических технологий действительно таит в себе существенную угрозу. Однако в не меньшей степени человечеству вредны и «социальные технологии».

Вспоминается такая история: незадолго до начала первой Чеченской войны к Дудаеву заявилась делегация терских казаков с просьбой возобновить выплаты пенсий русским грозненским пенсионерам. Мудрый чеченский правитель сказал на это: «Стариков должны содержать дети. А если Аллах не дал детей, нужно было усыновлять приемных, чтоб они заботились о тебе в старости, как ты позаботился когда-то о них».

Ясно, что в контексте украденных стариковских пенсий это всё враньё и цинизм. Но разве в общем и целом такая «преемственность поколений» не более нравственна, чем все наши приюты и стардома? И не направлены ли в наши «социальные технологии» на изживание человеческого в человеческих отношениях?

Ещё Розанов писал, что в правовом государстве человек является фиктивным центром, к которому относятся самодостаточные договорные обязательства; собственное значение личности законом никогда не рассматривается.

Однако и здесь социальные технологии находятся в услужении у собственно техногенных.

Если руководствоваться тем правилом, которое озвучил мятежный чеченский генерал, получится, что чем больше у тебя детей – тем обеспеченнее твоя жизнь. Это справедливо применительно к традиционному обществу, где уже с семи лет ребенок – работник. В современном же «техноёмком» обществе, чтобы перестать быть иждивенцем, требуется значительно больше времени. Пока-а-а ещё выучишься на высокооплачиваемого юриста… В результате общество неуклонно инфантилизируется: порог социальной зрелости уже сместился к тридцати годам, дальше, по мере общего старения, он может доползти и до сорока, счастливо совпав с выходом из репродуктивного возраста.

И вот тут – коллапс. Настоящий конец истории.

Масленичная ночь, или утопленница

В Древней Греции некрофилия не поощрялась. Труположцев казнили – не из моральных побуждений, а по соображениям гигиены, которую, как и гель, изобрёл в последствии Гегель. Дело в том, что в сердце трупа концентрируется космическая энергия, вполне пригодная для властвования над миром живых. Это знали Перикл и Ликург, об этом известно и членам Академии русской современной словесности, распределявшим в минувший вторник свои награды: премии и стипендию имени Аполлона Григорьева.

Гости съезжались в Московский дом архитектора на метро. После расшаркиваний с шампанским началась церемония представления лауреатов, которых в этом году четверо. Первые трое давно известны: Андрей Дмитриев с рассказом «Дорога обратно», Ольга Славникова с повестью «Бессмертный» и Леонид Зорин с романом «Трезвенник». Четвёртым лауреатом стал Илья Кукулин, чья подвижническая деятельность на ниве литературной критики была отмечена специальной стипендией, учреждённой в этом году.

Присуждение последней награды сомнений не вызывает. Сомнения и тоску вызвало распределение мест в первой тройке. Опять прокатили Славникову: свердловская выскочка и так неплохо питается. Подумав, прокатили Зорина: почтенный возраст, сумма заслуг – всё это ерунда по сравнению с Главной Стратегией.

Главная же Стратегия состоит в том, чтобы возлежать на трупе литературы. На близкие контакты с живыми требуется изрядно сил, а их не так много есть у господ, представляющих русскую литературу в глазах деньгодателей. Поэтому главным аполлониатом назначен Андрей Дмитриев: его вялое, умеренное творение более всего отвечает задаче поддержания уверенности в себе: если это – литература, то мы можем и должны ею управлять.

Шампанское было плохим. Представлявший победителя Андрей Немзер, виртуозно подражая писклявому регистру Радзинского, рассказал, какие сложные нравственные достоинства заключены в «Дороге…», и с выражением прочитал соответствующий стишок. Не вполне разобравшись в достоинствах, публика бурно отреагировала на писк и подпущенную для пущей интеллигентности картавость: несколько нервных голосов вскрикнули: «Браво!»

Владимир Новиков, представлявший «Трезвенника», взял брутальностью и нахрапом. В его интерпретации Зорин хорош тем, что отстаивает либеральные ценности, а их немного у нас осталось: «Литературная газета» превратилась в филиал фашистской газеты «Завтра», а «Экслибрис» – «тянется к руке Александра Проханова». Все хорошее начинается с литературы, но и все плохое тоже, – угрожал Новиков. Трусливо похлопали.

Повесть Славниковой представляла Ирина Роднянская. Из свойственного нам благородства скажем: это был крайне поучительный, интересный и долгий рассказ. У Ольги Славниковой остался шанс получить «Белкина» и покрыть себя заслуженной славой. (Как и у Дмитриева – остался шанс получить «Белкина» и покрыть себя несмываемым коррупционным позором.)

Затем лауреаты по очереди сказали спасибо, им дали подержать по корзине с цветами и всех отправили куда-то вниз, в царство Плутона: видимо, есть и пить. Мы отправились в гардероб. Чувства, переполнявшие нас, сводились в основном к двум переполнявшим нас чувствам: к привкусу мыла, которым кто-то мыл шампанский стакан, и к желанию вставить в этот горький рассказ что-нибудь мстительное из Гоголя. Ночью снился кошмар.

«А что ты обещал за девушку?» – грянул Басаврюк и словно пулю всадил ему в спину. Ведьма топнула ногой, синее пламя выхватилось из земли. Середина ее вся осветилась и стала как будто из хрусталя вылита. Глаза его загорелись, ум помутился, как безумный ухватился он за нож, и безвинная кровь брызнула ему в очи. Дьявольский хохот загремел со всех сторон, безобразные чудища стаями скакали пред ним, ведьма, вцепившись руками в обезглавленный труп, как волк, пила из него кровь…

Исправление ошибок

Состоялось вручение литературной премии «Большая книга». Церемония проходила в Доме Пашкова, с каменной террасы которого булгаковские Воланд и Азазелло некогда взирали на взбудораженную нечистой силой Москву. Удивительно ли, что и на этот раз не обошлось без «чертовщинки»?

Странности начались, когда объявлять лауреатов на сцену вышли представители почётных профессий: банкир и чиновник – глава Роспечати Михаил Сеславинский и первый заместитель председателя совета директоров «Альфа-банка» Олег Сысуев. (Это как если бы 30 лет назад вручать премию доверили ткачихе и сталевару.) Впрочем, неудивительно: кто заказывает музыку, тот и платит, правда? Удивительно другое – то, что счётная комиссия к этому моменту не успела закончить работу. Представьте: цветы вянут, шампанское греется, сталевар с ткачихой готовы, а награждать некого! Уж не скандал ли?

Пришлось развлекать публику специальными шутками. Когда же наконец из-за кулис был принесён листок с результатами голосования, представители почётных профессий переменились в лицах и куда-то скрылись. Что они прочли на секретном листке? Ужели пресловутое «против всех»?..

Публику снова начали развлекать стихами. Закончили развлекать. Принесли другие, правильные бумажки. Началось награждение во «второстепенных» номинациях.

Премия «За вклад в литературу» досталась Валентину Распутину и Андрею Битову. Всё понятно, хотя… В прошлом году лауреат в этой номинации был один. Почему в этот раз двое? Трудно избавиться от ощущения, что во всех отношениях приятный Андрей Георгиевич был призван компенсировать не во всех отношениях приятного Валентина Григорьевича – автора «исторически недальновидной» повести «Дочь Ивана, мать Ивана»…

Это, возможно, домыслы. Но как им было не возникнуть, если следом премия «За честь и достоинство» была присуждена Илье Кормильцеву? Поддержать семью безвременно скончавшегося поэта – это правильно. Но почему бы не сделать это тихо, то есть как раз – с честью и достоинством? Что и кому хотели продемонстрировать этим награждением? Во-первых, репутация возглавляемого Ильёй Кормильцевым издательства «Ультра. Культура» всё же была довольно сомнительной. Во-вторых, конец его жизни был омрачён более чем несдержанными публичными высказываниями, мягко говоря, непатриотичного содержания. Объявляя его лауреатом, учредители не догадывались, сколько людей будут вынуждены помимо воли вспомнить об этом? Или догадывались?

Наконец дело дошло до главных лауреатов. Третью премию получила израильтянка Дина Рубина за бойкую мелодраму «На солнечной стороне улицы». Лауреатка призналась, что не ожидала награды, так как почти 20 лет не живёт в России. Вторая премия «Большой книги» досталась Алексею Варламову за биографию «Алексей Толстой». И опять – всё бы, кажется, хорошо, но… Ведь Алексей Варламов – прозаик, способный мастерски говорить о современных проблемах, и его уход в биографии выглядит, так сказать, бегством с поста. Почему это поощряется?.. Пару минут терпения, скоро увидим.

Главная премия – три миллиона рублей – досталась Людмиле Улицкой за роман «Даниэль Штайн, переводчик». Жизнеописание бывшего переводчика в гестапо, а затем католического священника, гораздого и папу римского одолеть в споре, и с русским религиозным фанатиком совладать. Идейное резюме романа: христианство – это дитя иудейской культуры. Оно не может ни вспомнить родства, ни припасть к корням. И русская культура не может, хоть и с ножом в руках.

Занятно: в двух последних романах Улицкой обязательно какой-нибудь нехороший пытается убить какого-нибудь хорошего, и при этом нехороший – обязательно русский, а хороший – обязательно нет. Оба романа награждены крупнейшими в стране на момент их опубликования премиями.

Заглянем в положение о премии «Большая книга»: «С целью привлечения общественного внимания… к произведениям, способным внести существенный вклад в художественную культуру России…»

Теперь заглядываем в роман: «И в то же мгновение Фёдор понял, что всё пропало. Теперь он не сможет прижать здесь Даниэля и заставить его открыть еврейскую тайну. Нож ему был нужен не для убийства, а только для добычи великой тайны. Обмякший сторож в слишком большой луже крови всё нарушил, всё испортил. И теперь не сможет он, Фёдор, добыть эту треклятую еврейскую тайну. Никогда. И великая ярость овладела им. Он разметал книги, вышел в самый храм и сокрушил всё, что поддавалось разгрому».

Н-да. Н-да.

Сопоставив нынешние итоги «премиального цикла» с прошлогодними, можно прийти к интересному выводу. «Большая книга» – это законспирированная организация, что-то вроде литературной инквизиции. Цель её – «исправление ошибок». В прошлом году премия была присуждена Дмитрию Быкову за ординарное жизнеописание Пастернака – в пику неблагонадёжному роману Михаила Елизарова «Pasternak», выставляющему этого весьма любимого советской интеллигенцией поэта в неожиданном свете. В этом году исправлению подвергнут роман Анатолия Салуцкого «Из России, с любовью», трактующий отношения иудаизма и христианства с «исторически недальновидных» позиций.

Догадываетесь теперь, почему листок с результатами обратно за кулисы носили? Все сто человек голосовальщиков не могут быть посвящены в истинные цели организации. А сердце им не подсказало, ошиблись…

Группа крови Юрия Полякова

Один мой знакомый друг (по имени и фамилии Денис Яцутко) придумал такую фантастическую коллизию. Жил-был писатель. Писал книжки. Их издавали, люди читали их. Едешь в метро, смотришь – читают. Только ни в одной газете ничего про это не пишут. Премий не получает он никаких. Спросишь у специалиста-критика, а специалист-критик наморщит лоб: кто это?

Он придумал, а в жизни так сплошь и рядом бывает. Литературный мир в лице своих лучших и авторитетнейших представителей бредит одним, а люди читают совсем другое. Вот и со мной было. Спрашивает на днях читатель: что вы думаете о творчестве писателя Юрия Полякова? А я ничего не думаю.

Хотя ведь был случай…

И главное, был совсем недавно, незадолго до того, как читатель спросил. Направил я свои стопы в магазин «Библио-Глобус». Направил с определённой целью, вы не поверите, – чтобы купить новую книжку Полякова «Грибной царь». И купил. За много кровных, на творчестве других писателей заработанных. И прочитал за два кроватных сеанса. Вот только мысли родить забыл. Зачем, если их ни одна редакция не закажет? Приходится теперь отвечать без мыслей.

«Грибной царь» понравился мне меньше, чем я хотел, а читать его понравилось больше, чем я рассчитывал. Я-то его брал зачем? Хотелось прочесть что-нибудь, как это сказать… совестливое. Ну вот представьте: смотрели вы, допустим, всю жизнь фильм «Ирония судьбы» (варится картошечка для оливье, в комнате пахнет ёлкой, радостная суета, благость), смотрели, а потом – бах! – и его запретили. Сказали, что он плохой. А вы-то привыкли! Вы-то не виноваты! Ёлка-то не виновата, с картошечкой! Иначе говоря, ожидал художественного исследования нашего отпадения от своей страны, об усталости от муторного «сегодня», о вызванной этой усталостью ностальгии.

И надо сказать, всё сполна получил. Но получил в такой залихватской боевиковой обёртке, что вместо мудрых мыслей о том, какую своевременную читаю книжку, в голову лез один только сакраментальный вопрос: «Что же там дальше будет?» В общем, получил то, за чем обычно и ходят в «Библио-Глобус» люди.

В качестве критика я б добавил, что это крепко сбитое повествование со всеми приличествующими приличной литературе (и благополучно ныне ею забытыми) деталями одежды и костями скелета. С умением держать сюжет не за счёт механистического нагромождения новых сцен и событий, а за счёт «наращивания смысла» (когда каждый следующий эпизод так или иначе вытекает из предыдущего и что-то добавляет к нему; когда мы всё больше понимаем героя – или вместе с героем), за счёт внутреннего ритма (когда события перемежаются их переживанием и анализом), за счёт развития конфликта, наконец.

Проще говоря, Поляков пишет грамотно. Грамотность эта выгодно отличает его (писателя, приписанного к разряду «популярных») как от подавляющего большинства других популярных писателей, так и от большинства писателей «актуальных» (сиречь информационно обслуживаемых). Грамотность показывает, что она великая сила. С нею можно прорваться к читателям и через все заслоны, выстраиваемые информационным лобби перед «чужими», и через читательскую ленивость («люди перестали читать»). А без неё – нельзя, и печальная судьба многих неплохих патриотических писателей служит печальным тому примером.

Поговаривают об «административном ресурсе» (якобы у Полякова он есть), но ведь на «административном ресурсе» можно раскрутить одну, максимум две-три книги; никаких «ресурсов» не хватит на двадцать лет. Чтобы быть любимым читателями, надо их тоже понимать и любить (а не только «литературу»), вот вам и весь секрет.

Впрочем, чтобы любить и понимать читателей, нужно любить и понимать людей, страну, а это уже выходит за пределы как собственно «эстетики», так и «совести». Понимать и любить – не всегда значит принимать и соглашаться, тут всё ох как непросто. Скажем, ты-то можешь понимать и не соглашаться, но других-то как заставишь себя понимать, если они с тобой не согласны? И, скажем, если другим начхать на то, что ты их любишь, то для чего тогда нужна эта любовь? Любить человека, который тебя не любит, можно только одним способом – устраниться. В противном случае будешь его только мучить.

Любовь – это всегда перешагивание через себя.

И очень часто – через других. Какая уж тут совесть.

Какая уж тут эстетика.

Роды неэстетичны.

Например, есть у Полякова одна, на мой взгляд, совершенно неприемлемая, абсолютно не любимая мною черта. Его герой часто страдает подростковым комплексом маскулинности. Этот комплекс с лёгкостью превращает человека думающего и чувствующего в этакого самодовольного типчика, близкого по крови к персонажам фантастики. «Грибному царю» необходим цензор. Чтобы беспощадной рукой вырезал бы оттуда все эротические приключения и переживания героя, которые совершенно не к лицу роману, написанному главным образом «про другое». Они, как кровь другой группы, не могут не отравлять организм.

То есть это с моей точки зрения – меня не могут. А другим почему-то всё ничего. Должен ли я как совестливый критик признать их (или себя) ничтожествами? Должен ли я бороться за то, чтобы мир (в чём лице? моём или других?) становился лучше? Борись не борись, ребёнок уже родился.

Бывает так, что дети рождаются от нежелательных или преступных связей.

Преступно – за это их не любить.

Вспоминается ещё пара случаев. Работали однажды в редакции некоей весьма популярной газеты двое колумнистов: Поляков и другой ныне актуальный писатель, Дима Быков. По очереди свои колонки вели. Быков регулярно бегал к главному редактору возмущаться: «Вы что? Поляков черносотенец, ему не место в нашей светлой газете!» А тот отвечал ему: «Знаешь, Дима… Вот мы регулярно проводим таргет-группы, просим читателей оценить по десятибалльной шкале интересность всех материалов. Твои колонки набирают в среднем четыре балла, а поляковские – девять. Так что я всё понимаю, но… будем скромнее».

И тут же другой случай в рифму: есть у меня знакомый писатель, он на заводе работает. Решил однажды прихвастнуть, показал товарищам мою статью о себе, а те почитали и спрашивают: «Это он тебя что, поругал или похвалил?» – «Похвалил», – говорит. – «А, ну ладно…»

В общем, я и сам не попадаю в того читателя, о котором преимущественно пекусь. Мне ли судить о том, как это удаётся другим? Конечно, обидно читать не для тебя предназначенные страницы: а я, а мне, а Фирса забыли?

Хоть и толку в том Фирсе…

Загрузка...