Уильям СароянХолодный день

Дорогой М.!

Хочу сообщить тебе, что сегодня в Сан-Франциско очень холодно. В моей комнате такой колотун, что, как только я берусь за короткий рассказ, меня сковывает холод, и мне приходится вставать и делать упражнения, чтобы согреться. Значит, нужно принимать какие-то меры, чтобы сочинители коротких рассказов могли работать в тепле. Бывает, в стужу мне удается писать весьма недурные вещи, а в другое время — не удается. То же бывает, когда погода великолепна. Мне очень досадно, когда день проходит, а рассказ так и не написан. Вот поэтому я и пишу тебе — знай, как я зол на погоду. Не думай, что я сижу в уютной теплой комнате в пресловутой солнечной Калифорнии и выдумываю всякую всячину про холода. Я сижу в страшно холодной комнате, и солнца не видать. Единственное, о чем я способен говорить, — это о холоде, потому сегодня у нас, кроме холодов, ничего не происходит. Я так замерз, что зуб на зуб не попадает. Интересно знать, заботилась ли когда-нибудь демократическая партия о замерзающих авторах коротких рассказов? А то у всех остальных отопление есть. Приходится надеяться на солнце, а зимой на него не понадеешься. Вот в какой переплет я попал: хочется сочинять, да не можется, а все из-за холодов.

Прошлой зимой солнце однажды заглянуло в мою комнату, и его лучи упали на мой стол, согрев его, комнату да и меня. Я на скорую руку сделал несколько упражнений и сел за рассказ. Но день-то был зимний, и не успел я написать первый абзац, как солнце спряталось за облака, а я остался сидеть и сочинять в холоде. Рассказ получался отменным, и, даже зная, что его никогда не напечатают, я все равно не мог от него оторваться. В результате, пока его дописывал, я окоченел. Лицо посинело, и я с трудом шевелил одеревеневшими руками и ногами. В моей комнате дым стоял коромыслом от сигарет «Честерфилд», но и он застыл. Дым клубился по комнате, и все равно было жутко холодно. Как-то во время работы мне пришло в голову раздобыть таз и развести в нем огонь. Я надумал развести костерок из полдюжины своих книг, чтобы согреться и закончить рассказ. Я нашел старый таз и притащил домой, но когда я огляделся по сторонам в поисках книг на растопку, то ни одной не нашлось. Все книги у меня ветхие и дешевые, их около пятисот, и за большинство я заплатил по пять центов. Но когда я стал искать, какую бы сжечь, ни одной такой не нашлось. Вот, скажем, объемистая тяжеленная книга по анатомии на немецком, из которой получился бы отличный костер, но когда я раскрыл ее и прочел всего одну строку на этом прекрасном языке: sie bestehen aus zwei Hűftgelenkbeugemuskeln des Oberschenkels, von denen der eine breitere и так далее, — рука не поднялась. Это было выше моих сил! Я не понимал языка, ни единого слова во всей книге, но она была слишком красноречива, чтобы ее сжигать. Года два-три назад она обошлась мне в пять центов, весила фунтов шесть и даже в качестве дров представляла выгодную сделку, и я мог бы вырывать страницы, чтобы развести огонь.

Но я не смог! В ней было больше тысячи страниц, и я собирался сжигать по одной и смотреть, как они горят, но когда я представил себе, как печатное слово будет поглощать огонь, а весь этот чеканный язык исчезнет из моей библиотеки, то я просто не посмел. Эта книга хранится у меня до сих пор. Когда я устаю от чтения великих писателей, я беру ее и читаю на языке, которого не понимаю: während der Kindheit ist sie von birnfőrmiger Gestalt und liegt vorzugsweise in der Bauchhőhle. Сама мысль о сожжении тысячи страниц на таком языке святотатственна. И конечно, я еще ничего не сказал о ее великолепных иллюстрациях.

Затем я стал озираться по сторонам в поисках дешевой беллетристики.

Сам знаешь, в мире полно такого добра: девять книг из десяти — дешевое, никчемное, мертвое чтиво. Я подумал — наберется же в моей библиотеке хотя бы с полдюжины таких книг, и я их сожгу, чтобы согреться и написать рассказ. И я отобрал шесть книг, и все вместе взятые они тянули на столько же, сколько одна немецкая книга по анатомии. Первая называлась «Том Браун в Оксфорде» — продолжение книги «Школьные годы в Регби». Сдвоенный том. В первой книге было 378 страниц, во второй — 430, и из них получился бы костерок, который горел бы довольно долго. Но я так и не успел ее прочитать, а мне представлялось непозволительным сжигать книгу, которую я даже не прочел. Она смахивала на дешевую прозу, которую стоило сжечь, но я не смог. Я прочитал в ней: «Колокольня раскачивалась и ходила ходуном от перезвона колоколов — то веселого, то язвительного, то печального, что вырывался из узких окон в объятия нежного юго-западного ветра, который резвился в старинной серой башне церкви в Инглборне». Прямо скажем, проза далеко не выдающаяся, но и не очень плохая. И я поставил книгу на полку.

Следующая книга называлась «Иньес. Повесть об Аламо», посвященная техасским патриотам, написанная тем же автором, что «Беула» и «Святой Эльм». Единственное, что я знал об авторе или ее книгах: однажды одна девочка получила суровый выговор за то, что принесла в класс книгу под названием «Святой Эльм». Было сказано, что подобные книги подрывают нравственность юных дев. Ну, я и открыл ее: «Я умираю. И, чувствуя приближение смерти, все эти несколько часов, что мне осталось прожить, я буду говорить свободно и искренне, без колебаний. Кто-то скажет, что я изменяю стыдливости своего пола, но при таких обстоятельствах для меня это несущественно. Я давно люблю тебя, и для меня сознание, что любовь взаимна, является источником глубокой и невыразимой радости». И так далее.

Эта писанина была настолько никудышна, что представляла собой ценность. Я решил прочитать всю книгу, как только представится случай: молодому писателю есть чему поучиться у наших самых посредственных сочинителей. Очень вредно жечь плохие книги, почти так же вредно, как жечь хорошие.

Следующая книга — Т. С. Артур, «Десять ночей в баре, и Что я там увидел». Даже такая книга была слишком хороша, чтобы ее сжечь. Из трех книг Холла Кейна, Брандера Метьюса и Эптона Синклера я читал лишь мистера Синклера. И хотя как литературное произведение она пришлась мне сильно не по душе, я не смог сжечь ее — из-за великолепного качества печати и отличного переплета. С точки зрения полиграфии эта книга была из лучших моих приобретений.

Короче, я не сжег ни единой страницы ни из единой своей книги и стоически писал, замерзая. Время от времени я зажигал спичку, чтобы не забывать, как выглядит пламя и что такое тепло и жар. Когда я прикуривал очередную сигарету, вместо того чтобы загасить пламя, я давал ему догореть до самых кончиков пальцев.

Все просто: если ты уважаешь книгу, ее жизненное значение, если веруешь в печатное слово и бумагу, то не посмеешь сжечь ни одной страницы. Даже если замерзаешь, даже если сам пытаешься что-то накропать, то не сможешь. Это выше твоих сил.

Сегодня в моей комнате так же холодно, как прошлым днем, когда я хотел было устроить костер из книг. Я озяб, я курю сигарету за сигаретой и пытаюсь перенести этот холод на бумагу, чтобы, когда в Сан-Франциско опять потеплеет, я не забыл, каково мне приходилось в эти холода.

У меня в комнате стоит маленький фонограф, и я кручу его, когда делаю упражнения для согрева. Когда в комнате становится совсем уж холодно, фонограф отказывается работать. Что-то внутри него заедает, смазка твердеет, и колесики не вращаются, и я не могу выполнять наклоны и повороты под музыку. Приходится мне обходиться без музыки. Под джаз упражняться гораздо приятнее, но, когда очень холодно, фонограф не работает, и я попадаю впросак. Я сижу здесь с восьми утра, а сейчас четверть пятого, и я в отчаянье. Терпеть не могу, когда день проходит впустую, когда за весь день я не сумел сделать ничего путного, когда весь день просидел с нечитаными книгами, пытаясь к чему-то приступить — и все тщетно. Большую часть дня я хожу взад-вперед по комнате (два шага в любом направлении — и ты уперся в стену), делаю наклоны, машу руками — вот, собственно, все, чем я занимаюсь. С полудюжины раз я пытался запустить фонограф, проверяя, не стало ли в комнате чуть теплее, но он не заводился, и музыка не играла.

Я подумал, что мне нужно поделиться этими мыслями с тобой. Казалось бы, ничего особенного, глупо поднимать такой шум из-за каких-то холодов, но все же холод в доме — реальность сего дня и отнюдь не пустячное дело сей минуты, поэтому я и пишу об этом. Но особенно удивительно и отрадно то, что сегодня ни разу не заклинило мою пишущую машинку. Под Рождество, когда было особенно холодно, ее вечно заклинивало, и чем больше я ее смазывал, тем больше ее заклинивало. И я ничего не мог с ней поделать. А все потому, что я впрыскивал не тот сорт масла. Но пока я писал про холод, машинка работала безотказно. Вот что меня изумило и обнадежило. Приятно осознавать, что назло всем холодам машинка работает, выстукивает мою речь. Что бы ни случилось, я с ней не расстанусь. Я говорю себе: если машинка будет работать, то и тебе суждено на ней работать. Вот и все дела. Если из-за стужи ты не способен написать приличный короткий рассказ, пиши что-нибудь другое. Что угодно. Напиши кому-нибудь длинное письмо. Расскажи, как тебе холодно. К тому времени, когда твое письмо дойдет, солнце снова выйдет и согреет тебя, а письмо останется как память о холодах. Если ты так мерзнешь, что не в силах сочинить обыденную прозу, тогда, черт с тобой, пиши, что в голову придет, только не греши против истины. Расскажи, как стынут пальцы ног, как ты уже собирался жечь книги, чтобы согреться, но не посмел, про фонограф не забудь. Упомяни о мелких неприятностях холодного дня, когда немеют руки, ноги и мозги. Вспомни, о чем тебе хотелось написать, но не получилось. Вот что я себе советовал.

После утреннего кофе я пришел сюда писать очень важный мне самому рассказ. Тепло от кофе разлилось по жилам, и я не чувствовал, как холодно на самом деле. Я достал бумагу и принялся излагать то, что хотел высказать в этом важном рассказе, которому не суждено было быть написанным, ибо если я что-то теряю, то теряю раз и навсегда, из-за холода, пробиравшего меня до костей, заставлявшего меня молчать, вскакивать с места и делать наклоны. Вот об этом я могу тебе рассказать, чтобы ты представил, на что это похоже. Вот сколько я помню об этом, но так как я ничего не записал — все потеряно. Постараюсь объяснить тебе, как я пишу.

Расскажу тебе, о чем я беседовал сам с собой утром, пока выстраивал в голове этот рассказ:

Думай об Америке, говорил я себе утром. О всей целиком. О городах, о всех жилищах и людях, о приходах и уходах, о появлении и исчезновении, о рождении детей и их утрате, о появлении и исчезновении людей, о жизни и смерти, о движении и речи, о реве моторов и риторике, думай о страхе и страдании Америки, о глубинной внутренней тоске, которую испытывают все, кто живет здесь. Вспомни гигантские машины и обороты колес, дым и пламя, рудники и шахтеров, грохот и суету. Вспомни газеты и кинотеатры — все, что стало частью нашей жизни. Пусть твоим предназначением станет вызывать в памяти нашу страну.

Потом переходи к конкретике. Найди одинокого человека и живи с ним, живи им — с любовью, стремись постичь чудо его бытия и выскажи его истину, и вырази величие уже того, что он есть на свете. И выскажи это в великой прозе, простым языком. Покажи, что он принадлежит своему времени, машинам, дыму, пламени, газетам и шумихе. Дойди до его сокровенного и говори об этом с деликатностью, показывая, что это его сокровенное. Не лги. Не развлекай никого придумыванием приятных небылиц. В твоем рассказе нет нужды кого-то убивать. Просто поведай о самом великом историческом событии всех времен — о скромной безыскусной истине бытия. Более величественной темы не найти: это то, что никому не надо прибегать к насилию, чтобы помогать тебе заниматься искусством. Насилие есть. Но упомяни о нем, когда придет время. Упомяни о войне, о всех ее уродствах и безобразиях. И даже об этом — с любовью. Но подчеркивай славную истину простого бытия. Вот главная тема. Не нужно победной кульминации. Человеку, о котором ты пишешь, нет нужды совершать героические подвиги или чудовищные поступки ради того, чтобы твоя проза выигрывала. Пусть он занимается тем же, чем всегда, день за днем, пусть живет — ходит, говорит, думает, спит, видит сны, пробуждается, снова встает, говорит, движется, живет. Этого вполне достаточно. Больше писать не о чем. В жизни не бывает коротких рассказов. События жизни никогда не подогнать под короткий рассказ или стих, да и любую другую форму. Единственная форма, которая тебе нужна, — твое сознание. Единственное действие, которое тебе нужно, — твое знание. Рассказывай об этом, признавай его существование. Говори о человеке.

Вот очень бледное подобие этого рассказа. Когда я рассказывал себе, что и как писать, меня согревал кофе, но теперь мне зябко, и это все, что я могу вспомнить. Рассказ должен был превратиться во что-то изысканное, но теперь все, что у меня осталось, — это одно смутное воспоминание. Единственное, что я могу, — это облечь в слова это воспоминание. Завтра я напишу еще один рассказ, другой. Я буду смотреть на картину в другом ракурсе. Как знать, вдруг мне вздумается проявить дерзость и начать высмеивать свою страну, ее жизнь. Вполне возможно. Я на это способен. Я и раньше так поступал. Иногда, когда меня бесят политические партии и политическое взяточничество, я сажусь и начинаю высмеивать нашу великую страну. Я становлюсь язвительным и выставляю человека мерзким, никчемным, нечистоплотным существом. Это не человек таков, а я его выставляю таким. Это нечто другое, неосязаемое, но в саркастических целях весьма удобно это нечто выставить человеком. Докапываться до истины — мое ремесло, но когда начинаешь все высмеивать, то посылаешь истину к чертям. Никто не говорит правды, а я чем хуже? Все говорят прилизанную ложь, пишут красивенькие рассказики и романчики, так с какой стати я должен заботиться об истине? Нет никакой истины. Только грамматика, пунктуация и прочая ерунда. Но мне-то лучше знать. Я могу сердиться и издеваться, но мне-то лучше знать. В лучшем случае дело обстоит весьма из рук вон плохо и гнусно.

Целыми днями я мерзну в этой комнате. Мне хочется сказать что-то убедительное и чистое обо всех нас, живущих на белом свете, но из-за холода я не могу. Единственное, что мне остается, — это размахивать руками, курить сигареты и чувствовать себя паршиво.

Ранним утром, когда я согревался кофе, у меня в голове крутился этот великолепный рассказ, который так и просился на бумагу, но я упустил его.

Единственное, что мне остается теперь, — сказать, что в Сан-Франциско очень холодно, и я замерзаю.

Загрузка...