Посвящается Тототте
Я все пытаюсь понять, откуда такая опустошенность. Как будто силы мои подрезаны под корень. Да, именно так: словно внутри что-то росло — радостно, щедро, доверчиво, и рухнуло, подкошенное внезапным ударом. Принять смерть. А смерть ли это?.. И так далее.
Все это расщепляется, трескается, лупится, коробится, вспучивается, ползет, окисляется, ржавеет, отсыревает, подгнивает, перекашивается, выцветает, тускнеет от времени — так это называется! — плесневеет, рассыхается, расшатывается, оседает, дряхлеет, кренится набок, грозит рухнуть, прогибается, провисает, идет пятнами, ветшает, сохнет, истрепывается и медленно, медленно рассыпается. В прах. Теряет твердость и лоск, гибкость, живость и цельность. Становится рыхлым, ноздреватым. Заболевает. Терпит бедствия и напасти, разруху, грабеж, воздействие кислот, газов, морского прибоя, бурь и гроз, благоговейные ласки паломников, их лобзания (недаром истерлась каменная стопа святого Петра). Колдобины, ухабы, Непрочные обочины, аварии на дорогах, соль, туман, ночная тьма. Все это кашляет, перхает и трясется. Разбухает съеживается. Облезает, вздувается, лопается, трещит, рассекается щелями, дает течь, тонет, идет ко дну. Ни минуты спокойствия. Переломы, вывихи, разрывы, сыпь, шелушение, опухоли. Выбрасываются новые побеги, все это пухнет, зреет, набухает почками, распускается, истекает Соками, зудит. Ссадины, заражение крови. Древние камни Экса (Прованс). Обрубки конечностей. Ребра. Легкие. Стена, подставленная западному ветру. Хрупкая нервная система. Предохранительные пробки электросети. Терраса. Корпус корабля. Клепаная сталь. Золотые пломбы в зубах. И в алмазе заводятся черви, и в мраморе — гнилые дупла. Все это час от часу разваливается, хлопает, скрипит, колотится, перетирается, перегревается, черт ее знает, эту сволочь! Опостылело все это. Что именно? Да вообще все. Вещи… Выматываешься в этой игре. Взять хотя бы дом.
Имейте в виду, приятно ездить в хорошей машине, это я отлично понимаю. Я и зятю своему всегда говорю — чего ради отставать от века? Каких только рассуждений я не наслушался, когда платил за сноп драндулет. Недавно я получил недурные комиссионные — продал участок возле Палаваса, так почему бы… Да-да, прошу извинить. Ну вот, дело было в среду вечером. Кажется, в ноябре, по крайней мере шел дождь. Только тут я и заметил, что они не одни. У них машина — такая, знаете, скорлупки, в нее никак не втиснешься, недаром называется спортивная, — и они помогли вылезти одной маленькой женщине, лицо у нее знакомое. Его-то я часто вижу, он в нашем округе представляет фирму по продаже удобрений и немного занимается сельски хозяйственным инвентарем; ну, а с его супружницей я, наверно, и десяти слов не сказал. С виду уж такая бойкая дамочка. Она и говорит, будто мы с ней только вчера беседовали — мосье Фромажо, говорит, это друзья детства моего мужа, то есть вот он — друг, а это его жена, вот привезла их к вам, им тут кое-что нужно. «В наших краях?» — спрашиваю, а она отвечает: «Ну, ясно!» — и давай хохотать. Будто я невесть какую глупость сморозил. А у нас приезжий человек редкость. Больше всего я озлился, извините за выражение, потому что кто ж это заявляется в полседьмого, на ночь глядя, ежели хочет купить дом. И одеты они были нескладно — понимаете, вроде как для загородной поездки, но безо всякой элегантности. Неподходящий вид для такой тележки! Волосы у дамочки растрепанные, темные очки от солнца, лет ей тридцать пять — тридцать восемь, и, однако, вся бронзовая, это меня поразило, ведь ноябрь на дворе… Я сразу подумал — да что ж это за люди? Она в особенности. У нас тут нынче любая девчонка, последняя замухрышка, о себе заботится — подтянутая, кокетливая, волосы взбиты, налакированы, чистенькая, любо поглядеть, а такие вот господа… Словом, он держался учтиво, да, учтиво, но суховато, с таким видом, будто ему недосуг, нет терпенья дослушать вас до конца, и после тоже, врать не стану, он был любезен, но всегда оставался вот таким гордецом.
Я не столь наивен и не собираюсь начинать с первого впечатления. В порядке и последовательности я не силен. И какой порядок? Порядок во времени? До времени мне дела нет. Время только на то и годится, чтобы тянуть его, убивать, тратить, подсчитывать. Не правда ли, сколько презрения в этих словах! И меж тем какой подстерегает ужас — с колючим взглядом, с острыми когтями, всегда готовый к прыжку. Но об этом еще не место говорить. А впрочем, где для этого место? Какой порядок? Какое место? Ужас будет подстерегать повсюду, вот почему мне ничуть не интересно начинать с самого начала. Да и есть ли у этой истории начало? Право, не знаю, как определить, с чего все эго пошло и в какой последовательности развивалось. Можно бродить по этому зданию вдоль и поперек, в любое время, когда и как вздумается. Ужас заполняет дом, как вода — пруд. И счастье тоже? Можно это назвать и так, звучит очень мило.
Могу сказать: сегодня вечером. Это ровно ничего не значит. Как знать, что это — июльский вечер, когда стрекочут в пустошах цикады, и порой налетает теплый душистый ветерок, и слышно, как хлопает огромными крыльями взлетевший филин? И угадывается во тьме суета насекомых, пожирающих друг друга? Или на дворе январь, зима в разгаре? Разноголосые арии мистраля, обезумевшие глаза деревьев? И наконец-то вечером разражается буря? А быть может, это октябрь или апрель, уже приглаженные, чистенькие, точно воспитанные дети поутру, когда они приходят поздороваться со старшими?
Во всяком случае, это ночь, скорее всего ночь, самое сердце ночи, ее плотное, непроницаемое ядро, счет колокольных ударов сквозь сон, перекличка собак. И посреди всего этого я бодрствую, прислушиваюсь, настороженный и медлительный. Пускаюсь в обход, брожу по дому, присматриваюсь к стенам, осторожно ступаю в тишине, чтоб не звякнула под ногой расшатанная плитка. А мои все спят — мальчики вечно в испарине, Беттина ускользнула — она здесь, слышно, как она дышит, и все равно ускользнула, но я делаю вид, что мирюсь с этим… Вздыхает сквозь сон собачонка в своей корзинке из скрипучих ивовых прутьев; спит Женевьева, она не погасила мою лампу, и вот мне пришлось спуститься сюда, где я застыл Теперь и стою столбом; спят, может быть, друзья, навестившие меня проездом, ради них завтра надо будет побриться; спит прислуга (если только это слово вам не надоело). Стукни я нечаянно дверью, брякни щеколдой, пробеги по дому сквозняк, всполошенный моими блужданиями, — и шум отразится от всех стен, умножится, разрастется среди этой заточенной в камень темноты, ста нет глухим гулом, гневным голосом тишины, и все спящие заворочаются в постелях, среди своих одеял и подушек, невнятно забормочут. По моей вине им привидятся сны. Три часа утра, так это называется, а на самом деле вокруг непроглядная тьма и пустота. Сон захлестывает меня жаркими, расслабляющими волнами. Кто осмелился бы написать: «Я чувствую, как живет мой дом»? Я чувствую, как он подстерегает, примеривается, чувствую, как он завладевает нами, поглощает нас, поди угадай, чего ему надо: он такой прочный, неодолимый, в нем тянет непонятными запахами, по нему бродит эхо, даже изъяны его успокаивают, словно раны, которые наконец-то пере стали кровоточить. Вернее сказать, он иссечен не ранами, а морщинами; он колеблется, его прорезают трещины, постареет он, как сама земля: не дряхлеет, не слабеет, твердыня его нерушима; все так же скреплены коваными гвоздями балки, на которых каленым железом помечены давно минувшие годы; отлично подогнаны каменные плиты — огромные и, однако, изящные, закопченные, обо жженные, выскобленные, слоеный пирог из камня, который трепещет, точно живое существо, случай, которым нельзя упустить, нечто незаурядное, с характером, изысканное наследие былых времен, пропасть, обуза, сложная вязь, приступ страсти или безумия, память о сотне забытых мертвецов, кров, под которым спят сейчас шесть или восемь живых, все, кому я опора, а может быть, они опора мне, поди разберись в эту сырую ночь, теплую и полную жизни, жизни самой разнообразной, потому что, вне всякого сомнения, на дворе лето.
Не стану корчить из себя мудреца, а только они мне сразу не понравились. В нашем деле, понимаете, привыкаешь помаленьку разбираться в людях. Эти двое сразу, как бы вам сказать, сбили меня с толку, извините за выражение. И не столько своим разговором, нет, я ведь всякого навидался и наел у шалея, и потом вы, верно, приметили, у меня и у самого выговор… Родом-то я северянин, из Ножан-ле-Ротру. Это тоже здесь не всем по вкусу. Да что жаловаться, не об том сейчас речь, вот и зять мой, сестрин муж, всегда говорит: юг меня кормит. А эти — как бы вам сказать? Это такие люди, сами не знают, чего им надо. С придирами да занудами в нашем деле часто встречаешься, они въедаются в печенки, но с ними совладать можно. Не поймите худо. Я что хочу сказать: под конец уже знаешь, как к ним подойти да как их успокоить. А эти с виду вроде мягкие, а нутро ничем не проймешь, или, может, наоборот; в общем, с такими чувствуешь себя не в своей тарелке, понимаете, что я хочу сказать? Люди добрые, если покупают, приезжают смотреть чаще всего в субботу, а то и в воскресенье, хотя по воскресеньям… Я-то как раз люблю сходить с зятем на охоту, если сезон, ну или скатать куда-нибудь в Тараскон, в Монпелье, летом иной раз даже к морю, а эти заявились в среду вечером, на ночь глядя, представляете? Жозетта сказала… виноват? Нет, мосье, это моя секретарша, так вот, она сразу сказала: «Смотрите-ка, парижане». Глянул я в окно — тележка за тридцать тысяч франков, легкая на ходу, но уже не больно новая, зарегистрирована невесть где, номерные таблички белые, а буквы и цифры черные. И с чего Жозетта взяла, что они из Парижа?
Мадам Пашабюльян была то ли армянка, то ли черкешенка и похожа на Сталина, только без усов; она меня несколько удивила: вдруг посреди разговора об аскетизме и непостижимых безднах пожелание, не чуждое поэзии… но ведь никогда не знаешь, чего ждать от людей. Они с мамой хлопотали между столом и буфетом, перетирали рюмки. Резной хрусталь, который приберегается для самых парадных случаев. И я услыхал ее голос: «Вот если бы у меня еще когда-нибудь завелись деньги, я не стала бы их тратить ни на путешествия, ни на каракуль и жемчуга, мне так хочется иметь дом вдали от жизни…»
Я, разумеется, был в соседней комнате, которая служила то ли художественной мастерской, то ли салоном, И патефон играл «Венгерскую рапсодию». Я от нее без ума. Как только мы пришли, я поставил эту пластинку, аппарат был старый, заводился рукояткой, и я раз десять ее крутил, все не мог наслушаться. У меня находили «способности», только неизвестно к чему именно. Что же означали слова мадам Пашабюльян? Она говорила, как Поют в театре «Ла Скала»; грудь ее высоко вздымалась — могучий пятидесятилетний фрегат женского пола, горделиво плавала она в трехкомнатных апартаментах на верхнем этаже дома в квартале Вожирар (меблированные комнаты, где все звали друг друга как-нибудь вроде Григорий или Алеша) и рассуждала о былом величии и о людской зависти. Она подавляла маму бесконечными рассказами о России, о тайнах Константинополя и (вполголоса) о своей умудренности в делах любви. О каких же далях, о каком еще изгнании мечтала эта изгнанница? В какую рулетку играли ее грезы, самоубийственные, как всякие грезы? Все помыслы — о роскоши, если глаза голубые — это славянская душа, если карие — это уже Восток, и вечная тяга назад в Ниццу, и полный сундук длинных платьев, обтрепавшихся до бахромы, и на комоде фотографии офицеров с дарственными надписями бог весть на каких языках…
Лист и Венгрия немного вскружили мне голову. Но когда играют под сурдинку, не та это музыка, чтобы заглушить разговор! Впрочем, в ту пору я охотно приписывал людям глубокие мысли. Оккупация и четырнадцатый год моей жизни подходили к концу: мне было примерно столько, сколько сейчас Ролану. Он тоже помешан на музыке: Шопен, концерт ми-минор «Ночь на Лысой горе», но он хохочет при одном слове «патефон», и вся эта механика теперь электрическая. Стоило чуть повнимательней прислушаться к излияниям мадам Пашабюльян, и со всеми загадками было бы покончено. Но, наверно, музыка и сама была тогда подобием цыганского хмеля, что царил у меня в голове заодно с образами немецкого фильма «Золотой город»[1] — я ходил смотреть его, хоть мама и запретила. «Дом вдали от жизни…» Вот к чему стремятся беженцы, думал я, вот клочки счастья, оставшиеся в их израненных судьбах… смерть точно замок, им нужна уже не жизнь, а смерть в замке, самый подходящий конец для этой почтенной женщины, которая вновь и вновь повторяла, прижимая руку к груди, что она продала все свои драгоценности.
Прошли годы, пока я признал, что мадам Пашабюльян тешила себя всего лишь мечтой о жизни на лоне природы. Ей попросту хотелось поселиться «вдали от городской жизни». Тогдашний Париж был безмолвен и пустынен, вот отчего мечта ее казалась великолепной и сбивала с толку, но я-то в 1943 году плохо это понимал. Толчея на Больших бульварах по вечерам в четверг — все, что мне запомнилось от довоенной шумной суеты, — занимала слишком мало места в моих мыслях.
Итак, долгое время желание чем-либо владеть оставалось для меня облеченным в четыре приглушенных, загадочных слова, в которых сквозила не столько надежда обладать собственностью, как тоска и отчаяние скитальца без родины. И не смешна ли эта жажда владеть стенами и деревьями? Детство мое прошло среди разгрома: вдовы, нужда, распродажа наследственных имений. Я слышал, как говорили важные господа: «Мой кошелек совсем отощал», — и важные дамы: «Лучше уж я продам Беродьер, крыша течет, а чинить слишком дорого…» Они шли прахом, все эти собственные дома и имения! Люди, которые нас окружали, просаживали целые состояния на каких-то дурацких башенках и английских газонах. Нотариусы советовали рубить тополя. Во всех знакомых семействах утирали слезы, глядя на фотографии домов с закрытыми наглухо ставнями: последний снимок, сделанный наспех, когда агенту по продаже недвижимости уже не терпится рвануть машину с места, и трава сырая, а туфельки тоненькие. «Жаклина, быстрей отнеси ключи госпоже Буасье», — и этот тип, с важным видом раскуривая сигару и переключая скорость, заявляет: «Считайте, что вам еще повезло, мадам, загородные дома отжили свой век, никому они больше не нужны, а вы внакладе не остались. Знаете, с этим Народным фронтом… Вон какую вечернюю газетку стали выпускать эти красные! Вы чихаете? Надеюсь, барышня не подхватит простуду…»
«Лучше уж я продам»… Продам, продам. «Про д’Ам» — звучит недурно, можно так назвать дом. Имение «Про д’Ам» расположено на полпути между Приморскими Альпами и побережьем, в тихом, укромном уголке, у которого, однако, большое будущее, ибо он, без сомнения, привлечет туристов. Наконец-то отделались от Про д’Ама, уф, можно вздохнуть с облегчением! А эта мадам Пашабюльян, не угодно ли, в разгар войны признается, что ее заветная мечта — обзавестись недвижимостью… Вечно эти иностранцы витают в облаках. Всего лет пятьдесят назад они еще владели крестьянами, вот так потом И сам не заметишь, как окажешься шофером такси. Сплошные неурядицы: бегство, страховые полисы, мороз, черепица так и сыплется, мебель маркетри не выдерживает зимы в нетопленом доме, а если топить, инкрустация тоже погибает. Позвать краснодеревщика? Но во Франции не осталось настоящих мастеров, все сплошь большевики, видали, какую они выпускают вечернюю газету? Вся голытьба к ним переметнется, так вот, о русских, они не умеют думать о завтрашнем дне, просто богема, водят дрянные малосильные машины, и все они так и остались поручиками, впрочем, надо бы познакомиться с ними поближе, правда? Хотя они все чересчур важные аристократы, так что насчет порядочности… Про мадам Пашабюльян я не говорю, она женщина достойная, а если у нее бывали романы, что ж, ее личное дело, меня это не касается, в конце концов, она вдова, а иногда она так забавно рассказывает! Но в ее годы, в ее положении мечтать о загородном доме — ну нет, откровенно вам скажу, это сумасбродство.
С такими клиентами что мудрено, мосье: их не в чем упрекнуть. Разве только уж такие тонкости, что и не ухватишь. Люди добропорядочные, чего уж там. Даже, можно сказать, изысканные. Раза три мне случалось их отвозить в гостиницу, где они останавливались, ничего не скажу, всегда окажут любезность, мол, не выпьете ли рюмочку? Бармен их зовет по имени, сразу видно — завсегдатаи, ни в чем себе не отказывают. Но про свое житье-бытье, про свои занятия — ни полслова. Да вот один раз, я вам потому говорю, что меня это поразило, я ведь вижу, они подыскивают дом побольше, ну и спросил осторожненько — мадам, конечно, заботится о детях? И что, по-вашему, он мне ответил — он сам, она и вовсе рта не раскрыла, — да каким ледяным тоном! Мосье Фромажо, говорит, а вы не встречали люден, которые в жизни не только о детях думают? Когда вот так рассказываешь, в этом вроде и нет ничего особенного, но если вам бросают такое среди разговора, да эдак через плечо, ну прямо холодом обдает. Тем более, казалось бы, никаких причин не было. В конце концов, никуда не делись их деточки, насмотрелись мы на них! Так для чего секретничать!.. спрашивается? Вы скажете… ну да, да, вот именно…
Непостоянные женщины, бесценные золотые метеоры, — вы, кому недешево дается смирение, кого укрощает бремя лет и забот (в зябкой дрожи раннего утра начинается молчаливая суета — спринцовки, пудра, порошки, вино, радости любви и тщеславия, вечная, самозабвенная погоня, вечный самообман, зеркало, перед которым силишься перехитрить худобу и морщины, пемза, массаж, притирания, кремы, маски из яйца и сливок, кожа, снова и снова натягиваемая и разглаживаемая до последнего часа, до последнего распада плоти, тысяча малых смертей, прежде чем придет последняя, настоящая, — о эта игра в отсрочку, нескончаемый фарс, почетный караул чаяний и надежд!) — я говорю только о вас!
И это жизнь — ну не смешно ли? Да ведь это ноль без палочки, мрамор улыбки, благоухание слов. Растолкуйте мне, на что годится страх. Докажите, что это достойное занятие — отмывать гнуснейшую грязь. Нечист есмь, и нечист остаюсь, и скверна моя черным-черна. Да, хотел бы я, кроткий живописец при вашем боге, чтобы рука моя писала нечто иное: рай в шалаше, цветы человечности; вы даете нам вдоволь сюжетов, ободряете, желаете успеха! Рассвет? Море? Детские игры? Чем я виноват, если для меня рассвет поднимается над неразберихой из стали и кровельного железа, и металлический запах бензина, холодный текучий огонь струится меж трав, перекрывая все запахи земли, и, когда вскинешь глаза к небу, видно, как листья ластятся к ветру, и человеческий слух ловит еле слышное тиканье часов, которые не желают показывать смертный час — слабое биение упрямой артерии на виске или на запястье. Взморье, дети — вот я вам скажу, что я об этом думаю.
Я был еще малышом, когда газеты поведали о той войне, в которой мавры шли в атаку, размахивая знаменем чужого бога, а навстречу им поднимались другие солдаты с криком: «Да здравствует Смерть!» Эти не ошиблись в выборе повелителя.
Полуденная тишина содрогается от вопля предсмертной муки. В солнечных лучах, отражаясь от стекол, непрестанно, неумолчно бьется предсмертное жужжанье какой-то мухи, от него ноют зубы и перехватывает дыхание. У меня в Лоссане целый арсенал патентованных «бомб» от насекомых. Самые новомодные выглядят очень соблазнительно, раскрашены в желтый и красный цвет, прямо как бензоколонки. Они источают яд, душистый, точно лаванда. Крупные сверкающие насекомые, чьи тела отливают зеленым и синим, — в детстве меня развеселило открытие, что они так прямо и называются «навозные мухи», — впадают в какое-то недвижное, бездыханное исступление. Угадываешь в этом жалком мозгу, в глазах величиной с мушиную точку неистовый страх смерти, ее грозная тень быстро сгущается. И смотришь. Странно, с какой легкостью оставляешь насекомых так долго, бесконечно долго умирать, хотя этот шорох, внезапные содрогания и трепет крыльев докучают вам и мешают читать. Но что ж! Не подниматься же, чтобы раздавим, ногой крохотный шумный комочек ужаса, который так противно хрустнет под башмаком. От этого пачкается плиточный пол. Да, есть еще липучка-мухомор. Ее можно купить в мелочной лавке франка за два — за три, совершенные пустяки, делают ее теперь на пластике, красную и желтую, как «бомбы», она мягкая, ее легко свернуть, и она действует наверняка, но уж очень странно покупать такое пошлое дешевое изделие. И вот мы читаем газету или перевариваем яичницу, а в трех шагах от нас бьются и трепыхаются синие мухи, издыхают в чуть заметных для глаза судорогах, точно мотор на холостом ходу или сверло бормашины, которому никак не одолеть коренной зуб. Синие мухи, осы, пчелы, слепни, шмели — мрут все подряд, без разбору, а завтра придется сказать Розе, чтобы прошла с пылесосом, он поглотит надоевших маленьких мертвецов, и к десяти утра, когда солнце станет пригревать, кафельный пол будет чист и опрятен и можно будет, позевывая, бродить босиком по всему дому. И без того неизвестно, с чего начать день, не хватало еще натощак, небритому ступать по трупам.
Хотите верьте, хотите нет, но подъехали мы к Фортаньяку, остановил я машину, чтобы они на него поглядели, — и что они, по-вашему, сказали? Ни словечка не сказали и давай хохотать… у него все время вид был, извините за выражение, кислый а тут он даже слезы утирал от смеха. Больше всего их развеселили башенки, они их называли колоколенками. Вообще-то Фортаньяк построен в духе Возрождения. Послушайте, я своим делом уже одиннадцать лет занимаюсь, мой отец был агентом по недвижимости еще до войны, и уж если я вам говорю что Фортаньяк — красивый замок, можете мне поверить на слово. Не спорю, может, этот господин из Марокко и наделал кой-каких ошибок… С кем не бывает? Но здание первый класс, я бы даже сказал величественное. А он наклонился ко мне в машине и говорит: «Мосье Фромажо, нам не нужен дом с колоколенками…» Меня, знаете, такое зло взяло! Но что ж, мой зять недаром говорит: покупатель всегда прав. С того дня и пошла потеха! Они всё твердили: «Мосье Фромажо, мы для того и приехали, давайте смотреть дома!» Я им выложил все свои козыри. Мы прочесали всю округу. Ездили даже в Пезенас, в Андюз, в Гриньян… По двести километров в день, шутка сказать! А им хоть бы что! Никакого угомону не знали!
Долгое время я им сопротивлялся. По невежеству, по бедности, суеверию и легкомыслию (привычка жить на чемоданах) я держался подальше от них от всех, я даже не знал еще, как удобны чужие дома, жилища друзей, куда я понемногу научился проникать, что называется, зайцем, играя на обаянии или на любви (как в толпе проталкиваешься локтями); я пробивался в первый ряд любителей и вскоре занимал видное место (странно, что никто ни разу не усомнился в чистоте моих побуждений): я совал нос во все на свете, от окраски стен до семейных сцен. Меня занимали ковры и кровля, слуги и собаки, я ломился в двери и чувства, дрожал — как бы не выгнали! — я был верный слушатель, навязывался всем, кто хотел поговорить, но вскоре без меня уже не могли обойтись, я подбирал крохи под чужими крышами, как голодный подбирает объедки с чужих тарелок, и впрямь открыл в себе какой-то неутолимый голод — его не мог бы насытить ни один дом в отдельности. По справедливости женщины принадлежат сластолюбцам, а стены — бродягам. Но я этого еще не знал.
Да полно, вправду ли они меня пугали? Может быть, просто моя жизнь проходила вне их стен. Детство я провел среди перепуганных людей, среди женщин, которые продавали все, что могли, юность — среди насмешливых, злоязычных девчонок, — такое общество не располагало к оседлости. Модно было жить в гостинице. И я кочевал по меблированным комнатам, втайне надеясь, что там более или менее чисто, но принято было прежде всего требовать, чтобы там было «забавно». (Одно из самых ходких словечек той поры, хотя смеялись тогда очень мало.) Выбирали жилище с названием посмешней. Вот почему я одно время жил на площади Пантеон в «Отеле великих людей» или еще в «Трианонском дворце», где была отчаянная сырость и ничто не напоминало Версаль. Довольно мрачный Трианон. На улице Принца я украдкой завел подвесной патрон для лампочки; вечерами я подключал его к свече маленькой люстры «под Людовика XVI», свисавшей с потолка; протягивал провод длиной в два метра, выдвигал стол на середину комнаты, включал сильную лампу (уходя из дому, я прятал ее под стопкой белья) — и при помощи всех этих ухищрений мог работать и читать; провод уродовал люстру, щекотал мне лоб, и я становился похож на жительницу меблирашек, что сама на скорую руку гладит тонкое белье — непременную принадлежность ее малопочтенного ремесла.
Иногда Женевьева меж двумя взрывами смеха — потешаясь над своим глупым мужем, она хохочет, как девчонка, — восклицает:
— Да в Париже нет такого места, где ты не жил! Когда ты успел? Сколько тебе лет?
Сама Женевьева знала только один дом — внушительный особняк на улице Жорж-Мандель, построенный еще ее дедом. Там я и увидал ее впервые. Моя бродячая жизнь ее изумляет. «За десять лет твоего детства улицу трижды переименовали, но вы — вы не сдвинулись ни на шаг. Вот что значит семья: вы так прочно пустили корни в одном месте, названия улицы оказались куда менее долговечными. Выдержать беглый огонь войн и революции, предназначенный для других, — и не дрогнуть, не сбежать». Как они были хороши, юные аристократки из района Пасси, на своих велосипедах, в туфлях на грубой тол стой подошве, летом 1944-го…
— Ну же, постарайся вспомнить, я хочу, чтобы ты мне назвал все-все дома, где ты жил в Париже, да по порядку!
Короче говоря, из стана бродяг в стан людей оседлых я переметнулся с того дня, когда оказалось, что я сыт по горло оплеухами и залатанными чемоданами. С того дня. когда у меня пропала охота свергать Франко. Скажем для ясности так — с того дня, когда мне стало наплевать на Франко: пусть его состарится в своем углу, больше я не стану портить ему кровь, подписывая всякие заявления и обращения. Со дня, когда мои милые мятежницы, которые так яростно отвергали всё на свете (почти всё), мои карающие ангелы, мои милые цветущие розы показались мне довольно безобидными — грубо говоря, розами без шипов. О, пришел и их черед повзрослеть! Я и теперь изредка с ними сталкиваюсь — то в безличной прохладе аэровокзала, то у входа в дорогой отель. Теперь уже известно, с какой стороны хлеб намазан маслом. Короче говоря, в один прекрасный день мне надоело разыгрывать вояку, храброго только на словах. Меня занимают предметы серьезные: законы нашего синтаксиса, рост плодовых деревьев. На горизонте этих просторов, где произрастают проза и яблони, вздымались стены домов. Надо было наконец подойти и заглянуть внутрь.
— Был дом на улице Драгун, в глубине двора, за узким проходом — «совсем как у Бальзака», говорили эти дурочки. Была каморка прислуги в доме на улице Турнфор, постройки 1930 года, там донимала жара, зато вид был превосходный; к несчастью, я забыл в стенном шкафу таблетки от кашля, и на целый месяц мое жилище пропахло камфорой. Был дворец на площади Вобан, там я жил в комнате, обитой пробковым дубом, и книжные полки прогибались под тяжестью Британской энциклопедии, но ванную приходилось делить с заклятыми врагами мыла, и жадные глаза подсматривали за моими любовными похождениями. И еще безымянные и бесцветные жилища на улице Даниэль-Лесюер, на улице Фоссэ-Сен-Жак, на авеню Латур-Мобур. И еще…
— Постой, ради бога! У меня голова кругом идет. Оказывается, я вышла замуж за психа с комплексом непостоянства и непоседливости, за бродягу…
Женевьева обнимает меня взглядом насмешницы и лакомки. Я — пирог по ее вкусу. Она ест меня не спеша, ломтик за ломтиком, и порой на зубах вдруг хрустнет что-нибудь редкостное, изысканное, крупица кофе или безрассудства — то горькие, то прочные, мимолетные неожиданности, что придают мужчине цену.
— Довольно воспоминаний. Мосье Андре сейчас сказал мне, что в голубой комнате протекает потолок. Наверно, та буря в четверг разворотила черепицу. Ты бы полез посмотрел. Да, и еще, чуть не забыла, он говорит, что видел в погребе мышиный помет и слышал ночью, как они бегают на чердаке… Представляешь, какой переполох! Постарайся его успокоить. А я куплю мышья…
— Нет, нет! Прошу тебя, Женевьева, не говори этого слова.
Они появились в Антверпене, в Лондоне, в Роттердаме, в Гамбурге. Говорили, что они огромные, очень умные, прожорливые и действуют все заодно. Они разгадывали и сводили на нет наши уловки. Без вреда для себя глотали отраву. Они кишмя кишели, они шли в наступление. Страх объял ученых, которые не знали, что еще изобрести, и докеров, у которых они отнимали кусок хлеба. Это — новое третье сословие. Крыс уже стало больше, чем нас. Они еще не требуют настоящего дележа. Точно негры и китайцы в старину, они довольствуются трущобами, трюмами, водами, где плавают трупы и гнилые плоды (в них с криком погружается нищий ребенок), канатами, что поднимаются к носу корабля, забытым людьми пространством меж балками и полом. Там у них идет своя жизнь, и скоро ее шумы обступят нас со всех сторон, потревожат нас в день первого причастия и в ночь любви. Обо всем этом говорят «Фигаро» и «Комба», Сопротивление и Революция, серьезные люди и статистика, врачебная наука, чума и пожирание трупов: нас подстерегает Крыса. Завтрашний день принадлежит крысам. (А быть может, травам или мухам, стоит почитать фантастические романы…) Они завладеют нашей Землей. Это не пустяк: гибель рода людского, крушение папства и Нобелевских премий, племя Авраамово победят длиннохвостые и остромордые наши преемники, что вылезут из расщелин мостовой — вон оттуда, смотрите, из дыры, куда вор швыряет выпотрошенный кошелек. Отчего бы нашему концу и не стать началом чего-то другого, безудержным разрастанием другого, иначе говоря, событием. Торжеством Жизни. Человек ли, крыса ли — с точки зрения вечности разница невелика. И если крыса — та самая, что издавала солдатам четырнадцатого года вздремнуть в окопах, а теперь в трущобах не упустит случая загрызть грудного младенца, — если она вам не по душе, выйдите в сад и поднимите камень: вот перед вами сырое и темное царство иных гуннов, иных воинов или пожирателей. Они тоже множатся и набирают силу. Пользуйтесь передышкой, у вас не так уж много времени. Вы еще можете перечитывать моралистов, а тех подставить жгучим солнечным лучам, по своей прихоти разрушить их общину каблуком. Пользуйтесь, вам недолго осталось. Завтра они станут резвиться на вашем черепе и пересказывать друг другу ваши воспоминания.
Как вспомню о Фортаньяке… Я тогда себе сказал: вот повезло, у меня как раз было кое-что в запасе. Я только что закончил несколько неплохих дел и подумал — это очень кстати. Мы уговорились назавтра встретиться. Супруга мне подсказывает — ты им покажи ту махину за Вильвьей. Дом, учтите, занятный, но у меня-то было на уме другое. Я забрал себе в голову, что тут можно сорвать большой куш, какие в наших местах редкость. Видно, это какие-нибудь киноактеры или, может, художники. Деньги девать некуда. Решил прощупать почву — чем я рискую? Ну и не стал объяснять, куда и что, а без лишних слов повез их в Фортаньяк — знаете, нет? Родовое поместье, владельцы были люди знатные, но под конец пришлось им продать его приезжим из Марокко, эти разводили виноград. Дело было в девятьсот пятьдесят пятом, мосье, в ту пору чудаки распродавали все подряд. А эти оказались уж до того напористые! Стоит поглядеть, что они сделали из этого замка. Везде ванные, плавательный бассейн, в парке дождевальная установка — они прямо помешались на воде. В главной зале везде марокканские ковры, бар, пуфики — есть на что поглядеть. У прежних владельцев перед замком разрослась целая чаща, этакие кривые сосны, как дунет мистраль, так тебе того гляди и одежу и рожу в клочья порвет. А новый нанял бульдозер, ораву каких-то каторжников — откуда их только понабрали! — и хоп! — в неделю ему все расчистили, открылся шикарный вид. Но у его жены был рак. И он решил обратить эту недвижимость в наличные. Не то чтобы с легким сердцем, можете мне поверить, ведь сколько трудов на все это положили. Но, конечно, это был лакомый кусок. Я туда уже возил одну пару: англичане, он ученый, вышел на покой, а дама его знала наши края еще получше меня, да только они никак не могли столковаться. Ну, я и сказал себе: «Дружок мой Фромажо, эта работенка нам с тобой не по плечу. Ты только на то и годен, чтоб весь век посредничать по мелким участкам, по ссудам земельного банка да виноградникам с носовой платок величиной…»
Желание процарапать покровы и заглянуть поглубже. Не утруждайте себя: под мясом скрываются кости. А внутри — костный мозг и маленькие хрупкие черепа, плотные оболочки сухожилий. В общем, это должно бы успокаивать — прочность, твердость камня, взаимозаменяемые достоверности под зыбкой, точно студень, плотью. Увы, и у этой системы есть уязвимые места: хрящи, что соединяют костяк, и разменная мелочь плюсен, запястий и отверстий. Больше всего тревожат отверстия. Мы дырявые мешки. Совсем как дома: изрешечены окнами, пронизаны трубами. И при этом вы чувствуете себя в безопасности? Хорошо бы стать замкнутым наглухо, как яйцо в скорлупе, без единой дырочки в булавочный укол, через которую тебя могут высосать. А вместо этого столько всякой канители: глаза бессмысленные, как медузы; канализация, проникающая до самых внутренностей, мочевой пузырь, легкие; непорочные половые органы ушей (но и в них проникает зараза) и органы женские, легко сказать! Мерзкая пуповина, которую врач выворачивает наизнанку, точно прачка — носок; рот, из которого пахнет и который только на то и годен, чтоб сунуть в него дуло пистолета. Мы умираем оттого, что мы дырявые. Бесплодная известковая почва, источенная гнилыми ручьями. И есть еще воители, которые в упор расстреливают побежденных из автоматов; которые занимаются любовью, сжигая женщин и девушек огнеметами. После разгрома остаются трупы с начинкой из пуль и огня. Сила воображения! Всегда можно придумать что-нибудь новенькое. Так что от костей толку мало. Мнимая безопасность, линия Мажино в нашем теле, фундамент, опорные стены, балки здания, которое неотвратимо разрушается. Любая беда настигает нас через наше тело. Разве только один череп может служить вечно, если его прокипятить со щепоткой соды, как следует отбелить и отскоблить. Его можно продать антиквару.
Молодой выдумщик краснеет, бледнеет, путается в объяснениях. Сзади в его таратайке плесневеет в луже свернутый комом резиновый плащ. Лужа в машине — такое не часто встретишь. На заднем сиденье громоздится пустой бидон из-под бензина фирмы «Шелл», сапоги, какие-то тряпки — куча хлама, так что Женевьева еле примащивается с края. И вот мы колесим узкими каменисты ми дорогами по округам Сен-Реми, Сен-Максимен, Опс, Драгиньян. Куда вздумается, туда и едем. По вечерам возвращаемся без сил. Когда машина останавливается на бульваре Мирабо, мы ведем молодого человека в бар отеля. Иногда он ненадолго исчезает — бежит в свое агентство и приносит оттуда фотографии домов, куда повезет нас завтра. Пальцами, натруженными от вечной возни с неподатливыми засовами и щеколдами, он меж двух глотков тычет в какой-нибудь генуэзский портик или арку, в укос стены, как он выражается, или рощицу кипарисов. Он так и сыплет словами, обещает с три короба. За вином мы забываем, какие ухабистые здесь дороги и как коченеют руки на ветру. Мы верим всему — генуэзским портикам, кипарисам, у Женевьевы весело блестят глаза. Назавтра мы выезжаем спозаранку, на коленях у нас развернутая карта, мы курим сигарету за сигаретой. А в Париже теряют терпение. Не понимают, чего ради нас в ноябре понесло в Прованс, почему я не отвечаю на письма. Должно быть, они говорят друг другу: «Ну вот! Опять начинается?..»
Мы без конца петляем, одолеваем крутые подъемы, пересекаем прокаленные за лето пустыри, деревушки, где окна в домах наглухо закрыты от солнца и ветра, предместья, где грохочут грузовики, объезжаем парки, минуя которые наш молодой человек небрежно упоминает громкие имена в сочетании с титулами или миллиардами; на миг в просвете меж двумя стенами деревьев мелькнет далекое небо, изъеденное проказой дыма и фабричных труб… А потом оказываешься обычно перед железной оградой, нужно долго лупить ногой в ворота, пока они откроются, за ними арка, обшитая прогнившими досками, скрепленными листовым железом; а дальше колючие кусты, непролазные заросли, каменные осыпи. Тогда молодой человек спешит привлечь внимание Женевьевы к какому-нибудь карнизу или узорной железной решетке. Он словно движением руки подхватывает наши взгляды, прикованные к трещинам в стенах, и бросает их на открывшийся вид. Молодой человек разрывается на части: впопыхах он силится убрать все преграды, что мешают нам перейти от разочарования к блаженству, — отворяет двери, с треском распахивает ставни и в то же время трещит без умолку, соблазняет, искушает, старается заговорить нам зубы.
Внутри всегда охватывает одно и то же чувство: словно заболеваешь. В доме, который продается, тебя знобит. Закуриваешь сигарету, жалеешь, что не захватил шляпу. Из расщелин меж разбитыми кафельными плитками непрестанно поднимается пыль и тотчас покрывает обувь и брюки. Сперва безотчетно проводишь пальцем по изгибам резьбы на стенах, по успокаивающей шероховатости камня — надо же хоть чему-то порадоваться. Потом приходит второе дыхание. Я слышу свой голос — точно заведенный, по старой-престарой привычке я что-то говорю, ноги и губы у меня застыли, я заставляю себя обживать этот дом. Слышу, как язык мой выговаривает: гостиная, столовая. Обещаю снести перегородки. Заделываю окна, выходящие на север, выравниваю в этом хлеву пол, заново штукатурю облупившиеся стены, промазываю, скоблю, крашу, белю, надстраиваю, расчищаю. Я совершаю открытие. Обаяние и красота, дух семьи и домашнего очага, давние обычаи — все это расцветает пышным цветом в моих невнятных, но пылких посулах; возвращаются на свои места старинные кованые решетки, которые я разыскиваю в лавке древностей; мне самоотверженно помогают любящие друзья; у конюшни появляется простая, но солидная и удобная пристройка, здесь будет мой рабочий кабинет, здесь я наконец-то завершу свой труд, который вот уже два года никак не сдвинется с места; рукой, посиневшей от холода, я разрубаю пространство на части, благословляю дальние дали, ласкаю изгибы воображаемых линий, а молодой человек, который за эти несколько дней еще не освоился с моими душевными судорогами, оторопело смотрит на меня. Вошел я в этот дом нехотя, продрогший, злой и недоверчивый, а выхожу из него исполненный восторга и решимости; я уже преобразил его согласно всем моим прихотям, непостижимым образом я завладел им, ибо во мне сидит какой-то бес обладания — и Женевьева, которая все это выучила наизусть, нянчится с ним и усмиряет его, словно недуг, бережно, исподволь, осторожно подбирая слова.
И снова надо залезать в эту малосильную таратайку, дышать вонью затхлой берлоги и окурков, слушать скрежет в коробке скоростей; молодой человек, ошарашенный, но покорный судьбе, молча ведет машину, а я прощально, горестно оглядываюсь на облезлую въездную арку (гвозди повыпадали, деревянная обшивка топорщится, на просевшую двускатную крышу, на стену ограды с изъеденным хребтом, за которой сверкают листвою одичавшие лавры; прощальным горестным взглядом касаюсь этого дома, мне никогда им не владеть, но так уж странно устроена моя память, что стиль этого здания, его расположение, облик, его неповторимые черты, угадавшиеся обрывки его прошлого врезаются в нее неизгладимо, навсегда.
Когда машина, в которой холод пробирает теперь еще злее, на обратном пути минует все петли, подъемы, деревни, предместья и замки, а небо по-вечернему отвердеет и застынет, самое лучшее — остановиться у первого попавшегося кафе и спросить спиртного. По домам, с которыми свел случайное знакомство, траур недолог. Их открываешь, проходишь из конца в конец, завладеваешь ими, опустошаешь их, преображаешь — всё в считанные минуты, — но утрата их тяжка. И надо их позабыть, как зарываешь родных в землю: неловко, смущенно, со стаканом в руке. Сколько мне вспоминается кабачков! В этих залах всё — словно назавтра после разгрома или стихийного бедствия: полы липкие, у стены порой торчит телевизор, потолок закопчен дочерна, с него свисают ядовито-желтые листы мухомора, старик хозяин или его сноха переставляют за стойкой десяток бутылок и не спускают с тебя глаз. Смеха почти не слышно. Здешние жители народ хмурый и недоверчивый. Мы с Женевьевой и наш молодой человек (или другой ему подобный, не все ли равно) стоя пьем ликер или анисовую, и скоро мне ударяет в голову настолько, что я уже могу войти в новую роль, начинаю острить, утешаю мальчишку, который таскает нас от одних развалин к другим, подбадриваю его, забываю, что еще один день прошел, не принеся мне желанного облегчения, пристанища, где я мог бы наконец передохнуть, — напротив, осенний час обманул меня, я едва не принял подделку за свершение заветной мечты. И вновь я жду. И все думаю: мы еще встретимся…
Да, именно так: я маюсь домами. Как другие маются зубами или поясницей. Бывали у меня дома ужасно чувствительные, они ныли от малейшего излишества. Например, от избытка любви или дружбы, что излились на меня чересчур щедро, а затем все кончено, чемоданы мои упакованы, и дверь за мной захлопнулась: тут мои мученья стоили тысячи смертей. Для некоторых любовь — странствие, для меня же оседлость. Любовь — мое жилище. Вы знаете мою склонность к переездам… Мне случалось упускать дома, как под старость мужчины упускают женщин. Мало того, что тебе открыт сад и постлана постель, нужно еще немного музыки. В памяти моей звучат фальшивые ноты. И еще симфонии, романсы. Иначе говоря, имена. Имена деревушек, памятных уголком, лесов, перекрестков; путеводитель Мишлен — поэма, которой хмелен наш край, а во всем этом разместились лица, куски жизни или ночи, пора, когда укореняешься, как говорят о деревьях садоводы, или — так принято в наши дни — всего лишь несколько сладостных, но отдающих горечью часов, когда тела опустошены и души немы, и все же навек останется врезано (где? В каком податливом камне? В каком многотерпеливом органе?) воспоминание о том, как она смеялась, о движении руки, которым она (а быть может, другая) гасила лампу.
Все эти дома, наверно, стоят и поныне; вечные, загадочные, они уносят в недвижное странствие груз прошлого, груз рождений и недугов. Не берусь утверждать, что и я наложил на них неизгладимую печать, обрел над ни ми власть, какие-либо права, я ведь так спешил. Другие жили там и там умрут, я же только второпях прошел по комнатам и садам, и, однако, не кому-то другому, а мне, у которого хватит и слов и бесстыдства, выпало на долю о них рассказать. Я летописец домов. Я лелею и прославляю память о домах, и это моя исповедь, но я поведаю еще и о другом, что больше и лучше меня: в Лоссане я хочу восстановить некий порядок вещей, обреченный на гибель, сохранить его и удержать для моих близких, пока хватит у меня сил и воображения, чтобы верить в могущество этого порядка.
Дома причиняли мне боль просто потому, что какая-то часть моего существа гнушается разрушением и не приемлет его. Но, между нами говоря, не проиграна ли заранее моя игра?
Скажу по чести, им это дело нравилось. Ни разу пощады не запросили! А я ведь знаю, каково это, когда протащишься за тридевять земель, чтобы полюбоваться на такой сарай, что клиенты еле-еле согласятся переступить порог, а возвращаешься на ночь глядя, и начинается дождь, и у дамочки замерзли ноги… Настроение тогда в машине такое, что тебя прямо холодом обдает. А с этими ничуть не бывало Еще попросят меня остановиться у обочины и глянут напоследок — все-таки, мол, красивый дом. Я стал примечать, что им больше по вкусу строгий стиль. Мадам Фромажо, супруга моя, их как-то увидала и давай уверять, что они выступают по телевидению. Только я ведь тоже телевизор смотрю, а их физиономии мне что-то незнакомы. На второй день я подумал, может, им подойдет шикарная вилла, ее выстроил себе один нотариус да сразу и номер. Этакий сверхмодерн, но в провансальском стиле, и прямо перед входом два высоченных кедра, а они обожают деревья… Так нет же, им и это оказалось не по нраву. Ну и стали снова-здорово смотреть сельские дома, самые что ни на есть сельские: овчарни, мельницы, питомники шелковичных червей. Если подняться на Севенны, в округе Ардеш, можно отыскать настоящие крепости. Обыкновенных клиентов я ни за что бы не посмел туда везти. А эти вроде заинтересовались. Но всегда окажется что-нибудь да не так. Им все подавай что подревнее да поогромнее. А если дом крыт фабричной черепицей, штукатурка свеженькая, все зацементировано, выбелено, тут они злятся, вернее сказать, приходят в отчаяние, чуть не стонут в машине! Иной деревенский житель показывает, как он обновил свой дом, и прямо раздувается от гордости — видели бы вы, как они посылали его куда подальше! Да превежливо! Таких вежливых больше свет не видал, можете мне поверить. Пригласят к завтраку, выставят бутылочку, и он всегда мне предлагал свою машину. Да ведь эти машины знаете какие, тормозят сами собой, скорость двойная, прямо оторопь берет. И потом дороги попадаются всякие, а он как услышит, что по его драгоценному кожуху барабанят камешки, ему уже охота поворачивать обратно. Понемногу узнаёшь друг друга, сами понимаете: дней пять или шесть ездишь вместе на розыски, и потолкуешь, и пошутишь. Больше с нею, она препотешная!
Откровенно говоря, неизгладимей всего мне запомнилась поперечная пила. Знаете ли вы, что такое поперечная пила? Приспособление для разделки древесных стволов, инструмент сверхсовременный, его поят бензином и запускают, дернув за шнур, как лодочный мотор. С виду она похожа на оружие, на огромный автомат, и ее назначение — убивать деревья.
Поперечная пила воет. Точь-в-точь затравленный зверь, сбесившаяся сирена, пущенный на полную мощность мотор, жернов: отчаянная жалоба все нарастает и становится оглушительной в тот миг, как зубья впиваются в кору. Можно подумать, что держишь в руках отбойный молоток, которому не хватает гудрона и мостовых, и всю его механическую ярость надо обратить на дерево; выставляешь ногу вперед для упора, налегаешь всем телом, и во всем теле отдается резкая дрожь. Понемногу вопль машины словно тонет в сердцевине ствола, вязнет, гаснет, обращается в глухое нутряное урчание, и вскоре лезвие замирает в глубине раны. Тогда надо извлечь его оттуда, отступить, растереть занемевшие руки, сведенные как в чудовищном столбняке, и вновь запустить мотор, прибавить ему мощности, иными словами, дать еще несравнимо больше воли этому нестерпимому вою, прежде чем снова погрузить все это — вопль, лезвие, исступление — в самые сокровенные глубины, где замкнута юность дерева.
Когда работает поперечная пила, собаки спасаются бегством, обезумев, точно от колокольного звона или от свистков, — несомненно, их уши ранит этот скрежет, перед которым любой другой шум все равно что карманный фонарик перед солнцем. Дети зажимают уши. Даже крестьяне с дальних полей бросают взгляд в ту сторону, где с таким шумом совершается убийство дерева.
Мы приехали под дождем. Уже целую неделю мы мотались по югу Франции, осматривали полуразрушенные хутора, жилища отставных полковников, замки, башни, мельницы в окрестных болотах. Сердца наши разбухли, точно губки, совсем как здешняя почва. Я пропустил мимо ушей название этой деревни, уже которой по счету; мы подъезжали к ней, и мосье Фромажо расхваливал ее за то, что здесь будто бы ничуть не сыро. Две улочки этой деревушки, кафе, часовня (или, может быть, храм?) — все казалось каким-то ненастоящим и вместе знакомым: словно все это уже видено, уже когда-то было… Мы объездили столько новых мест, что уже начали привыкать к этому смутному чувству. И, наконец-то, вот оно!
Мы обогнули площадь, и перед нами предстал Лос сан — громадина, живописная неразбериха стен и крыш, острых углов, откосов, граней, вся в печальных розовато-серых тонах, не дом, почти крепость — контрфорсы напряглись, словно готовясь выдержать осаду, скупо прорезаны узкие амбразуры окон, и все это под проливным дождем, окутанное паром, что поднимался от нагретой земли. Трое или четверо мужчин хлопотали посреди улицы, стараясь оттащить только что сваленное дерево и освободить проезд. У подножия стены выступал из асфальта пень, золотисто-смуглый, точно живая плоть. Падая, дерево надломилось. Все вокруг усеяли сучья и мелкие веточки. Опилки уже смешались с водой и грязью, и эта жижа стекала по канавке вдоль мостовой.
Наш проводник заговорил с этими людьми, стал спрашивать о ключах, а мы, задрав головы, разглядывали Лоссан. Надо было обогнуть его и проехать под аркой, только тогда открывалось обращенное ко двору и дружной гурьбе деревьев — его украшению — приветливое лицо дома. С этой стороны крепость встречала вас улыбкой. Наперекор грязи и запустению в этих стенах, в линиях сводов и арок, в очертаниях лестницы чувствовалось старомодное горделивое изящество. Мы вошли.
Неважно, как оно тогда было. Речь не о том. Кажется, я уже позабыл, как выглядел Лоссан в тот первый день. Вернее, каким он нам показался, что мы увидели в нем или не увидели при той поспешности, с какой мгновенно влюбляешься в дом. Помню одно: у меня не было ни малейшего желания что-то снести, а что-то надстроить, и мы не стали прикидывать, где у нас будет спальня, а где столовая. Этот дом надо было принять, как он есть, или сразу от него отказаться. Разумеется, он был слишком велик для нас: избыток тени, непомерный размах, исполненное благородства грандиозное обветшание, которому еще не предвиделось конца, — но кое-где сохранились и следы жизни: торчали огромные крюки, что поддерживали когда-то зеркала или портреты предков; свисали по стенам клочья обоев, позеленевшие, в черных разводах, а с изнанки еще можно было разглядеть изъеденные сыростью газеты, которые сообщали о передвижениях кораблей в Марсельской гавани в лето от рождества Христова 1847-е…
Внезапно с улицы, пронизав даже эти толстые стены, донесся истошный, раздирающий вой пилы. Женевьева в отчаянии зажала уши ладонями. Вой становился все пронзительней, достиг, кажется, немыслимой, предельной для звука высоты, потом захлебнулся в неистовом бешенстве распиловки. Фромажо распахнул окно — и вопль этот, вновь нарастая, атаковал нас в лоб.
— Да они с ума сошли! Просто с ума сошли! — невольно вскрикнула Женевьева.
Мы прошли коридор из конца в конец и оказались на галерее, довольно высоко над улицей. Внизу уже начали отпиливать самые толстые сучья. Рядом с нашей машиной остановился полицейский автомобиль: видно, жандармы требовали от пильщиков, чтобы те поскорей очистили дорогу. Опилки летели им в глаза. Дождь перестал, из соседних домишек высыпали жители поселка: одни помогали удерживать ветвь, на которую набрасывалась пила, другие в раздумье прислушивались к стонам дерева. На минуту стало тише, мы перевели дух.
— Это вяз, — сказал мосье Фромажо.
Уже назавтра мы снова приехали сюда одни, полные подозрений. Ветер затеял поход туч на восток, они шли весело, и движение это отражалось на земле быстролетной сменой света и тени. Детвора была в школе, деревня пуста. О вчерашней расправе напоминала только груда поленьев да опилки среди луж. Мы свернули и пошли пешком.
Дом выдержал испытание. Волшебство не рассеялось. Солнце смягчало угловатые очертания этой каменной громадины: дом казался чуть менее высоким, чуть менее суровым. И, однако, в глубине души — может быть, потому, что вновь настала хорошая погода, — мы оробели больше вчерашнего. Приступы моей лихорадки не поддаются ураганам, но готовы уступить солнцу. Женевьева качала головой. Щелкала фотоаппаратом и опять качала головой. Нас можно было принять за американских туристов.
Через несколько дней, осмотрев с десяток лачуг между Роной и Пиренеями и совершенно вымотавшись, мы вернулись в Лоссан. Мы хотели окончательно все выяснить. И только совсем запутались. Уже ни о чем не могли судить здраво. Я подписал бумагу, которая, в сущности, мало что решала. Мы возвратились в Париж, и там наши восторги вызвали град насмешек. Проявили снимки, и дом предстал на них во всей красе. Этот мошенник «кодак», слепой ко всему серому и грубому, запечатлел лишь золотые и охряные краски Лоссана на фоне яркой синевы, которую пересекала белая вереница облаков. Мы снова сели в поезд и субботним утром очутились в конторе нотариуса.
В кабинете у этого законника жара стояла, как в парильне. Волос у него было куда больше на пиджаке, чем на голове. Он обратил к нам сверкающую лысину и принялся бормотать текст, который он именовал соглашением. Слово это не сулило добра. Я обливался потом и поминутно утирался, как будто этот плешивый тип читал мой смертный приговор. Женевьеве явно было не по себе. Она первая возразила против какой-то мелочи, которую раздула прямо на глазах. Нотариус поглядел на нее поверх очков с двойными стеклами; у этого человека было три способа смотреть на вещи. Вдруг возникла уйма осложнений. И столь серьезных, что надо будет советоваться с госпожой Блебёф, с архитектором, с банком, с целым светом… Мы перепугались. В таких делах не следует долго раздумывать. Я почувствовал это по удвоенной любезности нотариуса, словно он заранее решил, что мы люди уж чересчур осторожные. Мои переменчивые настроения оказались тут не к месту. Мы простились.
Обедали мы рассеянно, не замечая вкуса, а гарское вино навело на нас тоску, и вечером мы свернули с дороги в город, где собирались переночевать, и опять покатили в Лоссан. Была уже полночь, холодно светила луна. Деревушка словно вымерла. Черно, ни огонька, горят лишь четыре уличных фонаря. Лоссан смотрел незрячими окнами, он спал тем непробудным сном, каким спала наша земля до появления человека.
В этот час невозможно было ни бродить вокруг, ни восторгаться лунным светом: собаки еще кое-как выносят американских туристов, но поднимают лай, заслышав пешеходов. С разных сторон уже доносилось приглушенное рычание. А я терпеть не могу, проезжая по деревне, будоражить собак. Мы поспешно пустились в обратный путь, за первые полчаса не обменялись ни словом, но, несмотря ни на что, увезли в себе запечатленный так же прочно, как на тех цветных снимках, строгий облик: дом, застывший в безмолвии, холодный и голубой от луны.
За две недели до рождества мы купили Лоссан.
Меня, видите ли, смущало одно: маленькая мадам Рош мне сказала — они, мол, с моим мужем друзья детства… А я никак не пойму, ну что общего между Рошем и моими клиентами. Ну и вот, на третий вечер возвращались мы из Сен-Жан-дю-Гар, я и спросил его напрямик. Стало быть, спрашиваю, вы с мосье Рошем старые приятели? — Да, отвечает, мы вместе учились в Париже, в лицее, во время войны. Я каждое лето сюда приезжал, «помощь сельскому хозяйству», так это называлось, вы-то этого не знаете, вы слишком молоды… Так что маленькая мадам Рош сказала правду. С чего я ей не поверил? Да трудно сказать, уж больно они во всем разные. Рош такой, знаете, толстый, добродушный, веселый, никто про него худого слова не скажет. Даже не верится, неужто он двадцать пять лет назад учился в лицее вместе с таким типом: не угодно ли, над колоколенками этот господин хохочет как сумасшедший, а жестянку свою водит с таким видом, будто невесть о чем замечтался. Хотя, как раз поглядев на его кабриолет, я и надумал свезти их в Лоссан. Я про все это рассказывал зятю, он автомобили терпеть не может, ну и слово за слово зашла речь о Старом доме, он у них там в деревне продавался, а зять и не подумал меня предупредить… хотя, конечно, эдакая махина, и при ней ни клочка земли, даже не поймешь, кому такое понадобится!.. Вот именно… Ну и раз вы про это спрашиваете, так оно и получилось… Чего мы только не осматривали, в воскресенье средь бела дня даже ломились в какую-то заброшенную лачугу посреди пустоши! А на шестой день, да в такой ливень, что страшно из машины нос высунуть, взяли и покатили в Лоссан. Зять мой велел принести ключи от дома. Ох, и лило же! Важные покупатели непременно заявляются в самую непогоду, когда мистраль, или гроза, или серость беспросветная… И тогда поди докажи, что места эти солнечные и от ветра укрыты, так тебе и поверили!
Допустим, я скажу вам, что имение это составляют шесть построек с горделивыми стенами, но с уютными кровлями; что, пройдя под аркой, попадаешь во внутренний двор, замкнутый и неприступный, точно крепость; во двор этот выходит и крытая галерея, которую поддерживают четыре аркады, и множество окон разной величины, и резные двери искуснейшей работы, и овчарня, и рига, и всевозможные службы, и открытая лестница; допустим, я скажу вам, что здесь две башни: одна — круглая, полуразрушенная — служила некогда голубятней, другая — тяжелая, квадратная — воздвигнута была ради одного тщеславия; допустим, я опишу сводчатые потолки нижнего этажа, камины, мощенный грубыми плитами пол, дверные проемы, такие низкие, что мне всякий раз приходится наклонять голову, три просторные, высокие комнаты второго этажа, выступ единственного балкона, широчайшую лестницу с каменной балюстрадой… Но что же вы узнаете об этом доме? Его называют Дом Лоссан, а иногда в деревне, к которой примыкают две его стороны, — Старый дом. Ну и что же? Что узнаете вы о том часе, когда в медовом свете утра еще тянутся косые тени? Что узнаете вы о ярости, которая овладевает плененным во дворе ветром? О жестокости багряных зимних вечеров?
О хрупких магнолиях, лаврах, соснах в саду? О том, как отдается эхо в лестничной клетке, вторя нашим голосам? О мгновеньях в ночи, когда меж двумя вскриками ветра ночь и тишину населяет невнятное бормотание сквозь сон, и хлопанье дверей, и оскорбления, что тени бросают теням, и слышно, как то здесь, то там скулят, отзываясь друг другу, псы, для которых эти ночные хозяева не умеют найти успокоительное слово? Что узнаете вы об этом доме? Вот я его описываю — и что же? В конце концов почему бы и не так… Не две башни, а четыре, терраса, пологая лужайка и кедры: разве от этого хоть что-то изменилось бы? Каков бы ни был дом, драма разыгрывается внутри, и внутри шумит праздник. Фасады — просто лицемеры. Похлебка наша варится в самой глубине, в недрах домов — не туда ли, в самые недра, я вас и веду?
Да, чуть не забыл: дом расшатан временем, и, чтобы он устоял, его со всех сторон пронизывают стальные тяги, цепи, которые концами, словно обеими руками, хватаются за стены — за вмурованные в камень отрезки рельсов, угольники, крестовины, спирали. Говорят, только эти железные объятия и сохраняют дом в целости. Без них, без этого могучего обхвата, без винтов, уходящих глубоко под слой штукатурки, и болтов, что торчали когда-то на виду, а ныне покрыты цементом и ржавчиной, быть может, дом раскрылся бы настежь — спелый плод, женщина, готовая отдаться? Точно рот человека не первой молодости, дом понемногу тяжелеет от металла. Он оправлен в металл, скреплен им, но изношенные зубы только придают блеск улыбке старика: они-то одеты в золото. Никто еще не видел, чтобы рты ржавели. Я по крайней мере о таком не слыхал. В Лоссане же на стенах кое-где проступают бурые полосы, выдавая присутствие скрытой арматуры, а заодно и ее хрупкость: механические скрепы подвержены окислению. С каждой секундой распад набирает силу. Быть может, стены уже вновь поддались стародавнему крену? Этот дом только о том и мечтает, чтобы вконец распуститься.
Нелегко мне дается сдержанность, когда я говорю о строительных работах. Вспоминаю то первое утро с мосье Ру — было холодно, Женевьева безмолвно ходила за мною следом, для чего-то явился и Фромажо да так и остался и все поглядывал на меня, но как я ликовал! Какое это великолепное чувство: наконец-то принимаешься за дело, входишь в самую суть. Все это еще живо, вот и сейчас я встрепенулся при одном воспоминании. Суть моей жизни. Ее опора и вместе несбыточная мечта. (Но не думайте, что это самообман; я отдаю себе отчет в своей лихорадке, знаю ей меру, извлекаю из нее пользу, я склонен даже забегать вперед… Не будем спешить.)
Простые, нехитрые символы, поистине всякому понятные. Охотно на это иду, я уже все продумал. Вот о чем я еще не заговаривал, хотя по восторженному бреду, что нападал на меня во время наших поездок, можно было это предвидеть (так же, как и обратное — равнодушие, наплевательство, — почему бы и нет?): я упиваюсь тихими радостями строительных лесов. Редкими в моей жизни часами, когда я чувствую, что твердо стою на земле. Вокруг меня люди. В руках у меня (почти в руках) вещи весомые и осязаемые. И в голове тоже, но те надо еще растолковать, построить, проверить, оплатить: немало работы, и я жадно на нее набрасываюсь.
Хорошо подниматься на леса одному. Я иду туда, словно любовник на свидание (но тут надо еще подчеркнуть иные оттенки — например, подыскать нечто равноценное ощущению вины и ночной темноты, а значит, и скрытности), нет, вернее, так идет мальчишка на некое испытание храбрости, заранее воображая себе уйму подвигов и тревог. Женевьева все это поняла. Она решила (никогда я не узнаю, чего стоило ей это решение) дать мне натешиться домом вволю, как хочу. И у меня смутное чувство (но оно прячется где-то на задворках сознания, я не желаю к нему прислушиваться), словно мне предоставили резвиться, оградив от опасностей, словно моей прихоти потакают в надежде, что это меня излечит. «Ему необходимо вновь утвердиться в реальной действительности, понимаете?» Я так ясно представляю — какой-нибудь профессор цедит свои советы, и Женевьева подхватывает их на лету. Уже года четыре, едва меня одолевает мигрень или хандра, сразу находится эскулап, который за непомерный гонорар предписывает мне «переменить обстановку» или «вновь утвердиться в реальной действительности». Я привык. В конце концов, не так уж неприятно догадываться, что тебя исподтишка придерживают на поводке. Все это пустяки, ведь зато впереди чудесная игра, и она будет длиться добрых полгода.
На лесах тебе открываются слова, движения, люди, терпение и упорство. Разница между кувалдой и молотом, между скребком и рубанком — вот что я постигаю с тихим упоением, с каким утоляешь голод или смываешь с себя грязь. Быть может, во мне бродит и поднимается, как тесто, наследие, которое оставили десять поколений мастеровых людей? Вдали от города вновь пробуждается в моих жилах густая, медлительная кровь. Руки мои, гладкие, изнеженные руки горожанина, только на то и годные, чтобы водить пером по бумаге да ласкать женщину, покрываются мозолями. День ото дня мне лучше удается прочертить ногтем борозду на известняке или гипсе. Ладонь моя привыкает стирать селитру со стены, а глаз — различать рисунок инструмента. Слова и названия, те, что в детстве я находил под картинками в букваре, на странице, озаглавленной «дом», уже выговариваются у меня сами собой, безошибочно и кстати, и я с восторгом убеждаюсь, что они точно и ясно обозначают то или иное место, задачу, закон, словно это какой-то иной язык, независимый от нашего и куда более древний, и посредством его находит выражение подлинная жизнь, подспудная, текущая под слоем наших сплетен и грез.
Не забыть мне то первое утро! Мосье Ру надел круглую шапку вроде тех, в каких ходят русские. Женевьева ежилась в своих мехах и высоких сапожках. Фромажо дышал на застывшие пальцы. С каждым словом изо рта вырывалось облачко пара. Морозное утро было золотисто-голубое, а солнце — точно смех, точно звонкий рог. И весь мир молод. Я оглядел Лоссан, все во мне всколыхнулось: и нежность, и вызов, надежда на хлопоты и досуг, жажда найти наконец покой и отделаться от старых страхов. Я решил начать новую жизнь.
Отчего мне так трудно говорить об этой работе? Строить — вот что всегда было главным в моих планах и пристрастиях. Я и сам воображал себя строителем, с завистью глядел на каменщиков и плотников, когда навещал друзей и даже когда проезжал мимо своей дорогой. То был инстинкт не собственности, но счастья. Куда бы ни занесла судьба, меня тянуло везде оставить свою печать. Хотелось обновить декорации для себя и для других. Завладеть каждым новым местом — хотя бы в том смысле, как завладеваешь номером в гостинице: довольно бросить на постель свой шарф, спрятать в ящик стола вышитую салфетку, прекрасно понимаешь, что это еще не дает тебе никаких прав, а все же комната словно бы становится обжитой. Да, мне хотелось, я уже честно признавался в этом, присвоить чужое прошлое, смутный привкус чужих жизней, который ощущаешь в незнакомых домах, — хотелось связать их с моей собственной судьбой, чтобы впредь комедия моего скитальчества разыгрывалась среди прочных воспоминаний, пусть даже взятых у кого-то взаймы. Все это ясно мне (или, может быть, верней было бы сказать — прочно и самоочевидно?). И, однако, я плохо умею об этом говорить. По сути, все проще простого. Я сделан из того теста, из которого созданы старые холостяки-антиквары и вообще любители древностей. У людей этого склада вкус к стенам, как у тех, что становятся содержателями гаражей, — вкус к механике. Предки мои сплошь земледельцы и ремесленники, среди них не было ни одного мирового судьи. Вот так, проще пареной репы.
Не толкуйте вы мне про деревни. Они кончаются. Они-то кончаются, а все делают вид, будто им еще жить и жить. Уж я знаю, что говорю, все-таки это мое ремесло, ну и вот, никто больше не желает киснуть в такой богом забытой дыре. Пускай один какой-нибудь здешний житель все у себя чистит, моет, перекрашивает, старается, чтоб дом у него был как игрушечка, так на одного такого приходится двадцать, которые на все махнули рукой. Кто помоложе занимают денег и строятся. Что-что, а залезать в долги они мастера. И уж не откажутся взять денежки под два процента. Что ж, ладно, не мне об этом горевать. Если над тобой нет хлыста, ни гроша не сбережешь. Тем более на постройку, это, как ни говорите, дело серьезное, не то что купить дрянную таратайку. Вот я мог пойти агентом в компанию «Цитрон», по департаменту Эры и Луары, они мне предлагали недурное жалованье, а я сказал — нет уж, благодарю покорно. Предпочитаю иметь дело с товаром попрочнее. Так ведь то настоящее строительство, мосье, а к нам шлют без числа пустоплясов, всяких, знаете, свободных художников — заявляется такой, с бородкой, корчит из себя важную птицу, а сам просто ничтожество, знаем мы их повадки, натерпелись! Только приехал и уже распоряжается, командует, всех судит: то можно, этого нельзя… Надо бы понимать: либо это безмозглые путаники, либо фашисты. Вот, не угодно ли, Бертуле, рыботорговец, надумал облицевать фасад тесаным камнем на старинный манер, он мне показывал чертежи — отличная работа. Так вот, ему не дали строить. Запретили— и все тут. Им одну готику подавай. Готику и чтоб камень гладенький, шлифованный. Так что, сами понимаете, Лоссан им не по вкусу, больно корявый! Ну, эти ладно, куда ни шло, такой у них промысел. А вот его я никак не пойму — и способности у человека, и связи, ну что ему вздумалось зарыться в такой дыре? Чего ради? Хоть убейте, не понимаю… Он бы мог где хотите устроиться, сделал бы карьеру. Когда есть всякие дипломы да хоть немножко денег — ого! — тебе сам черт не брат! Вот попади я вовремя в Париж, да с моими аппетитами, уж я бы теперь был поверенным в большой, солидной фирме, а то и главным управляющим: командовал бы людьми, может, ведал бы стажировкой, обучением. Да, да, знаю. Бывает, что и противоречишь сам себе. Но, знаете, иной раз и замечтаешься. Вот бы они тут рты поразевали, если б я в один прекрасный день прикатил сюда на классной машине, да будь у меня хороший домик на западе, где-нибудь возле Версаля, там места и сейчас не испоганенные, и чтобы с хорошим участком… Глядишь через улицу, в лучшем случае проедешь в другой конец департамента — и говоришь себе: все, дальше тебе хода нет. Кой-чего я в жизни добился. Занял недурное местечко, грех жаловаться. Но уже подрастает молодежь и смотрит на тебя такими глазами… Знаете, мосье, я прямо чувствую — вот-вот меня проглотят со всеми потрохами. А ведь я не старик и могу за себя постоять.
Мосье Ру родом с Севера. И когда не следит за собой, переходит на медлительный говор северных углекопов, и чувствуется в нем истинно фламандская уравновешенность. Ему сильно не везло во всех делах, и он остался на мели. И не перестает этому удивляться. Когда-то он работал «по части искусства», как он выражается, занимался реставрацией памятников старины. «Церкви — вот что я любил! Храмы!» Мне даже совестно, что я могу предложить ему всего-навсего Лоссан, и он так добр, что этим довольствуется. Мы понимаем друг друга с полуслова. Близость, которая рождается в труде, все равно что фронтовая дружба: нет уз прочней и надежнее. У нас с мосье Ру общие радости — холод раннего утра; перегородка, которую сносишь, если она тебе вдруг помешала; удар молотка о камень, когда простукиваешь стену, проверяя, надежна ли она; гордость, с какой заново укрепляешь свод, который вся деревня считала обреченным. Сам я ничего в этом не смыслю, но заражаю его своей страстью: надо пытаться спасти все, что только можно, надо испробовать все, что есть прочного и стойкого. Я передаю ему ту острую, жгучую лихорадку, которой он и сам болен не меньше меня. Притом мосье Ру этим занятием зарабатывает себе кусок хлеба, я же влезаю в долги. Так что нас объединяют еще и денежные счеты, словно какая-то гангрена или общий грех. Об этом тоже нельзя забывать.
У строителей междоусобица. Ретивые и медлительные воюют друг с другом. На одного мне жалуются, что он впопыхах все портит и путает, на другого — что он только языком трепать горазд. Не сегодня-завтра на лесах вспыхнет бунт или, напротив, всё замрет. В полдень всей гурьбой отправляемся в кафе. Я ставлю выпивку. Понемногу я узнаю, чем живет каждый, какие у кого дети и какие планы на будущее, а главное, постигаю их осмотрительную философию, что высказывается за вторым или третьим стаканчиком, за приятным теплом аперитива… Каждый разглядывает свои ладони, которые уже не отмыть от машинного масла или известки; пахнет рабочей одеждой, потом, тянет с кухни пряным запахом рагу, которое тушится на медленном огне. Совсем другая жизнь, и далекая, и близкая, быть может, обманчивая, но я сам выбрал ее или, во всяком случае, уверяю себя, что выбрал; сейчас я предпочитаю ее своей обычной жизни, от той я избавился, сбросил ее с себя, как на рассвете швыряют в канаву дорожный мешок, чтоб легче было удирать…
Сражение, которое даешь стенам и садам, по правде говоря, не борьба, а дезертирство. Но пусть это признание останется тайной.
На стройку полагается приходить с утра пораньше, одному (это я уже говорил), и одеться хоть не по-городскому, но с некоторым все же лоском. Уж если считаешь, что строить дом — праздник, естественно справлять его, не боясь некоторой торжественности. Это щегольство обречено, его хватит ненадолго. И часу не пройдет, как вымажешься в грязи, в цементе, известке, в пыли и мусоре. Ходить по стройке немалое испытание, всюду капканы, ямы, балки, мостки лесов. Горожанин (он же владелец, он же и деньги платит) с удовольствием выставляет напоказ свою неуклюжесть, он ничуть не скрывает, что боится набить себе шишки и изорвать одежду. От слабости этой, в которой признаешься на арене своего двусмысленного могущества, лишь еще виднее становится, как почти по-матерински опекает вся стройка хозяина дома. Иногда — не часто! — чувствуешь себя хозяином в гостиной, но на стройке ты всего лишь неловкий ученик. Я знаю, строительство правит мною. И я солгал бы, если б стал уверять, будто в иные дни, когда в полдень я вновь сажусь в машину, мне неприятно чувствовать, что я его пленник; я сам все это затеял, мечтал об этом, спешил начать — и вот открываю, немножко поздно (а может быть, рановато?), что сам очутился в сетях у своей затеи.
Я надумал применить к себе возвратные глаголы, которые относят обычно к домам и постройкам. Иначе говоря, я укрепляюсь, привожусь в порядок, восстанавливаюсь, облицовываюсь заново, подвожусь под крышу, обзавожусь новыми трубами. Ну и так далее. А под всем этим скрываются неотвязные мысли о дряхлости и распаде, страх перед разрушением, сумасбродные поиски непреходящих ценностей, жажда устроиться поуютней. Суеверие. Трусишь, двуличничаешь, поджилки трясутся. И все же, как твердит Фромажо, это отличная стройка. «Вот это и есть жизнь, мосье, — опять и опять бормочет он и дышит мне в лицо табачным перегаром, — это придаст вам бодрости, уж вы мне поверьте!»
Вот я вам расскажу один случай, такое только со мной приключается. Есть у меня в наших местах приятель, некто Бенист, он занимается водопроводом — фильтрами, очисткой и все такое прочее. Когда он взялся за это дело, его подняли на смех, а теперь все добиваются, чтоб и к ним эти самые трубы провели. Надо вам сказать, он действует с подходом. Заявится к людям — а он еще и красавчик, скажу я вам, и язык у него ловко подвешен! — разольет воды по пробиркам, раскроет свой чемоданчик, три капли того, десять капель сего, лаборатория, да и только! И разводит перед ними всяческую химию… Думаете, у него образование, диплом какой-нибудь? Да пусть меня повесят! Году этак в 1962-м он был то ли в Алжире, то ли в Оране, привык к автоматам — понимаете, что я хочу сказать?.. Ну да это не моя забота. А потом он переметнулся в водяные химики, это куда лучше, чем торчать где-нибудь в глуши в Тюле или на острове Ре, верно я говорю? Очень он ловко уговаривает людей, что все кишки и сосуды у них не нынче-завтра зарастут известкой и винным камнем, станут вроде шоссе, мощеные! Он перед ними такое кино разыгрывает… Да-да, виноват, опять я отвлекаюсь. Так вот, катил мой Бенист «Мистралем» в Париж на совещание коммерческих агентов. Он работает в американской фирме, этакое новомодное предприятие, они там совсем забаловали своих служащих, представляете стиль? Ну вам, верно, случалось ездить «Мистралем». Народу битком. В вагоне-ресторане только и разговору что про разные новшества да повышения по службе… И все до того завистливые, ненасытные. Я бы просто окочурился от такой жизни: честолюбие у всех дьявольское, из-за карьеры лучшему другу глотку перегрызут, а в пятьдесят лет разрыв сердца — много ли на этом выиграешь, скажите на милость? В общем, Бенист с двумя или с тремя знакомыми поздоровался, но обедал сам по себе. А напротив сидел тип, тоже один и явно всему посторонний. И не только потому, что с виду постарше других, ну сами понимаете, а просто ни на кого не похож. Это ведь бросается в глаза: и причесан не так, и одет не так, и усмешка недобрая, кривая, слушает вас вполуха, словом, сразу видно — плевать ему на весь свет. Он допил свою бутылку, Бенист и предложи ему стаканчик — сам-то Бенист пьет в меру, здоровье свое соблюдает, и опять же он больше по дамской части, ну ладно… И завязал он с этим типом разговор. Слово за слово, понял он, что у того в нашем краю кой-какое имение. А Лоссан он знает через моего зятя. Помянули и меня и, короче говоря, спросили шотландского виски. Бенисту, знаете, немало надо, чтоб его развезло. Но на этот раз… Прошла неделя, звонит он мне. «Слушай, — говорит, — этот твой барин что, псих, что ли?» Во-первых, пили они плошку за плошкой. Бенист уже подумывал, не пришлось бы раскошелиться франков на сорок, на пятьдесят. Когда надо завлечь девчонку, он не скупится, но с попутчиком в поезде… В конце концов он живет на комиссионные, иной месяц густо, а иной и пусто. Но главное, как тот разговаривал: всё-то он высмеивал, язвил, послушать его, так всё на свете гроша ломаного не стоит — и чего сам достиг, и эти молодчики вокруг, которые разыгрывают из себя знатных деляг, и разные Миттераны и Тиксье[2], и все подряд — ничего святого не признает человек. И что моего Бениста пуще всего заело — тот и впрямь во всем разбирался, будто он вхож в самые высокие сферы. Вот мы с вами говорим — Жискар, Шарло, а на самом деле от нас все они далеко, что де Голль, что какой-нибудь Жази или Насер… А этот держался так, будто век с ними дружбу водит. И не пьян был, только глядел насмешливо. Я вам все говорю, как мне приятель рассказал… Ну, в общем, к одиннадцати часам Бенист совсем рассвирепел, а тот вроде с ним заскучал. Заплатил за выпивку и поднялся. Ну в точности как в иные вечера тут, у меня на глазах, воображаю: встанет эдак с ленцой, а на морде написано, что ему всё до смерти надоело. Стало быть, сказал он до свидания и повернулся спиной. А Бенист остался как оплеванный. Да еще он от виски распалился. Он после мне рассказывал про тот вечер, так даже заикался от злости. Вот смех, а? Чтоб нашего Бениста эдак допечь и не где-нибудь, а в наших же краях, в вагоне-ресторане… а ведь он, знаете, в Алжире каких только типов не навидался… Да, скажу я вам, это не всякий сумеет.
Очень неудачно, что тут подвернулся именно Ахмед. Он встречает меня взглядом. У него физиономия недоверчивого барана. И при этом вид безмерно унылый. В руке он сжимает топор. Мосье Ру, быть может, из желания как-то искупить случившееся начинает метать громы и молнии. Он машет руками, точно ветряная мельница. Ахмед подобрал обрубок ствола и показывает мне: «Тут один плющ был… Одна подлость…»
Надо было подправить ограду. Сквозь нее проросла акация, и она искривилась, вспучилась и, наконец, стала разрушаться. «Первым делом высвободи ствол, — распорядился мосье Ру. — Разберешь все вокруг, расчистишь, а там видно будет».
Ахмед вынимал из стены камень за камнем. И убедился, что главный ее враг и разрушитель не акация, которая уже захирела и была при последнем издыхании, а плющ. За добрую сотню лет он обвился вокруг ствола, пронизал дерево своими корнями, выкачивая из него соки; он душил акацию в объятиях, глушил все новыми побегами, сжимал все крепче, словно в тисках: крутыми витками, скрытыми под блестящей листвой, взбирался выше и выше, достиг верхней развилины дерева, завладел самыми большими и мощными его ветвями и развернулся здесь во всей красе — огромный, торжествующий захребетник, пышно зеленеющий даже в январские холода. Жертва его превратилась всего лишь в столб, в подпорку, в благовидный предлог для этого неугомонного буйства зелени, в союзника, который погиб ради победы плюща. Всю пору своего роста и расцвета обреченная акация отдала, чтобы укрепить исконного соперника. Теперь уже плющу выпало красоваться. Теперь уже он, который, подкрадываясь ползком, спокон веку приводил в отчаяние садовников, оказался достоин уважения. Да, конечно, справедливость требовала вырвать его с корнями и попробовать спасти акацию, того же требовали и весь порядок вещей, общепринятая мера ценностей. Ведь акация, так лее как дуб и платан, бук и вяз, принадлежит к аристократам зеленого царства. Между тем плющ, вьюнок, грибы, мхи, омела, дикий виноград — это чернь парков, прожорливый бич садов и, стало быть, заслуживают лишь презрения и искоренения. Да, все так, но на сей раз плющ был прекрасен — зеленое светило, взошедшее среди иссохших ветвей, могучий кулак, громкий голос жизни, что звучал и в безмолвии зимы…
Ахмед родом из Карфагена, где море неспокойно, а деревья редкость, и ничего этого он не знал. Ахмед убедился: «…Тут одна подлость» — и в пять или шесть взмахов топора перерубил волосатые мышцы плюща, его упрямые корни, что всасывали воду и пищу. Он, Ахмед, который, разумеется, терпеть не может никаких деревьев, гордо спас акацию, помог ей победить в схватке с подлостью и жадностью. И думал, что осчастливил нас. Ведь он поднес нам в дар цветок Запада и цивилизации — той самой, что изничтожает в садах плющ и ублажает акацию.
Удрученный, с топором в руках, он стоит и смотрит на меня. Получилось совсем, совсем не то, чего он ждал (а ведь и то, чего он ждал, было ему не очень понятно).
И теперь все кажется ему еще нелепей, чем обычно: в чем же смысл его работы? Чего мы хотим? Непостижимо! Мы сердимся, а для него это все равно что речи на незнакомом языке.
— Ну что за люди! Что за люди! — твердит мосье Ру. — Они ненавидят деревья… Возьмите Северную Африку… Они там всё извели… Было время — римляне… и турки… но эти!.. Ну, Ахмед?..
Веселого тут мало, но, скажу прямо, кой-что он делал и хорошее, по своему разумению, от души и все такое, а обернулось оно против него же. Никогда не надо людей ни в чем убеждать. Вот мы с мадам Фромажо, когда приехали в эти места, мы только поженились, тут тебе и молодость, и честолюбие, а все-таки смекнули. Потише надо. Поскромней. Для чего это нужно — гусей дразнить? Всяк по-своему жизнь понимает. Ну а он одержимый, ему хотелось все перевернуть вверх дном. А люди глядели и ждали, чем это кончится. Страшная штука, знаете: человек воображает — я, мол, во всем прав и всех умней, я открыл истину, — а помолчать не умеет. Раз уж люди сложили руки, и пускай всё провалится в тартарары — животные, деревья, дома, — что уж с ними воевать? Надо укрыться за своим забором, мосье, закрыть ставни и никому глаза не мозолить… хотя, между нами… кто прав, кто виноват… разве тут разберешь? Поглядите хоть на политиков — речи произносят, из кожи вон лезут, а публика слушает и думает — вот, мол, раздувают из мухи слона. Ну и здесь то же самое: кто больно кипятится, того поднимают на смех.
Странно, как из-за него страдаешь, пусть это всего лишь дерево. Должно быть, в нас восстает какое-то очень сокровенное, очень изначальное чувство, нечто идущее из глубины веков. Впрочем, вздор: во глубине веков лес был человеку враг! Его надо было валить, корчевать… Люди могли жить по-настоящему только на прогалинах. Лес означал опасность, под его сенью скрывались в засаде хищные звери и подстерегал враг. Так что Ахмед, одержимый страстью все вырывать с корнем, куда ближе к истине, чем я. Если, конечно, предположить, что истина… Это еще нужно доказать. Здешние старики, заклятые враги и погубители лесов, говорят: «Лес — подлость одна, там разбойники прячутся…», — и мы, конечно, смеемся… Но если немного поразмыслить… Были же когда-то и камизары[3], и королевские драгуны, шайки католиков и протестантов сменяли друг друга, всё предавали огню и мечу, и легенды навек сохранили память обо всех ужасах… Разгул жестокости и ответная жестокость, кровопролитная резня в дни Реставрации, бандиты и грабители… И вот являюсь я, завзятый горожанин со своими городскими прихотями, в котором, видите ли, заговорил голос предков и потянуло на травку, под ясное небо… Конечно же, они принимают меня за полоумного. Признаться, во всем, что касается солнца и тени, мы престранная компания. Сначала пошли кремы, зонты, вуали, соломенные шляпы и кисея. И в конце концов мы побледнели. А ведь когда-то лица были покрыты загаром и иссечены морщинами, которые прорезаются, когда смотришь прямо на солнце. И затем вдруг — помешательство, о котором вы уже знаете. А между тем сердца наши разрываются, когда мы видим, что с какого-нибудь кустика сдирают кору. Все мы открыли для себя земные добродетели, поняли, что это такое — насаждать и растить, а значит, что такое время. Нужно много солнца для кожи и много тени для души. Ахмед с топором в руке нечувствителен к подобным тонкостям. Для него сорняк есть сорняк.
Я остаюсь наедине с тщедушной акацией — врач, приподнимающий простыню над телом давнишнего пациента, — и с обрубками искалеченного плюща. В полуметре от земли отсечены четыре могучих корневища. Без сомнения, через них-то и текли животворные соки. Вокруг этих калек — густая сеть корешков, жилок, сосудиков, до смешного тоненьких, просто не верится, что это они питали огромный зеленый шар у меня над головой. Не знаю, с чего начинается смерть плюща, но стоит на него поглядеть — и чувствуешь: он погиб. Советуюсь с мосье Ру и мосье Мартинесом, электромонтером (он считает себя знатоком по садовой части), их приговор единодушен: раненому не выжить. «Вот увидите, он пожелтеет, зачахнет…» У обоих веселая, певучая южная речь, и от этого мрачный вывод звучит еще безнадежнее.
А вдруг его можно спасти, если искусно закрыть раны? Быть может, если погрузить разрубленные корни в землю, они вновь примутся за дело? Машина как машина, нужно только снова пустить в ход насос. Но не так-то просто засунуть дерево поглубже в землю, что ж, тогда попробуем поднять вокруг него уровень почвы. Имеются Ахмед со своим мастерком, камни и раствор, так мудрено ли возвести еще одну стенку? И я велю ему поставить вокруг акации ограду. Он счастлив, что так легко отделался, не прошло и часу, а ограда готова. Насколько я понимаю, быстрота здесь залог успеха. Боюсь, если обрубки слишком долго пробудут на воздухе, они как-нибудь окислятся или загниют и погибнут. И потом я спешу схоронить следы преступления. Мне кажется, так мы обманем природу. Пока Ахмед обтесывает несколько недостающих камней, я звоню владельцу питомника. Он недавно обещал прислать мне чернозем и удобрения. «Мешок пополнее», — сказал я. «Да вам хватит на весь сад!» Знаю я их, они всегда скупятся. Точно врачи на лекарства. Я принимаю тройную дозу против того, что мне прописано, и это мне только полезно. А деревья разве не заслуживают щедрости и великодушия?
Ученый садовод доставил мне мешок черного порошка; он смотрит, как я высыпаю все десять кило в каменный колодец, выложенный Ахмедом, и пожимает плечами. Я заполняю отверстие доверху отличной плодородной землей — «…В январе-то, мосье! В январе!..» — выливаю туда же два ведра воды, так что получается вполне аппетитная каша. Укороченная снизу, акация теперь кажется коренастой, крепкой. А раны плюща? Они ловко припрятаны. И по какой-то страусовой логике я воображаю, будто они уже наполовину залечены… Вокруг меня Кассандры мужского пола еле удерживаются от насмешек.
— Вообще-то, мосье, эта акация с плющом у вас только тень наводит, это нездорово, и вид она загораживает, все равно вам придется ее срубить, и потом в акациях сладости много, на них осы слетаются, вот у меня росли две акации, так я их выкорчевал…
Мне становится немного не по себе, я оказался в одиночестве и в дураках — неужели всё в Лоссане будет даваться так трудно и день за днем будет во мне подниматься эта горечь, ощущение, что все напрасно? Здесь работают только ради денег, нимало не верят в то, что делают, и, пожалуй, еще зубоскалят у меня за спиной. Стены, своды, кровля, деревья — все давным-давно брошено на произвол судьбы, и вдруг являюсь я и прерываю это медленное умирание. Да по какому праву? Без меня тут прошлись бы разок бульдозером и сровняли все с землей. Разровнять, сгладить, снести, вырвать с корнем — все предлоги хороши, чтоб подстричь весь мир под одну гребенку. Главное, лишь бы ничто не выделялось и не торчало! Надо покончить с этими никчемными вертикалями. Самое приятное — сносить и разрушать.
А мой идеал, уж извините, подпорная арка, контрфорс, колонна, скрепа, опора — подбирайте любые слова, лишь бы они выражали мою страсть во что бы то ни стало помешать распаду и развалу. Так неужели надо мириться с мыслью, что людей насильно не поддержишь, люди ведь разные… Это как с целыми народами или с языками. Бесполезно всю жизнь уговаривать глухих. У меня руки опускаются от ужаса перед миром моторов и эстрадных песенок, перед всеобщей нищетой (я не о деньгах говорю) — скоро отпечаток убожества ляжет и на лица. Земля окрест уже поражена сифилисом, оглядитесь: дома, деревни — все попадает под власть уродства У души есть предместья столь же убогие, как у городов. И спрашиваешь себя: чем вот так воевать, не лучше ли уйти в изгнание? По-вашему, это мракобесие? Разве вы не понимаете, что не о том речь? Вам не замкнуть меня в этой круговерти, в бессмысленной суете лифта или маятника: все одно и то же, между прошлым и будущим, меж движением и застоем. Всему свое время… Сбор винограда, пора ликованья и ярких красок позади, довольно уже возвращаться к извечным урокам добрых чувств Мракобесие? Нет, просто безнадежность. А если и это, по-вашему, звучит слишком громко, скажем еще скромнее, грусть. По вкусу ли вам это краткое, пронзительное слово, скрипучее, как сверчок, и такое хрупкое? А мне оно, думаете, по вкусу?
В моем просторном доме я поселю грусть.
Я верчусь в своей жизни с боку на бок, словно в постели, когда тщетно пытаешься уснуть. Поверьте, я не выбрал бы ее, вот такую жизнь, если б меня заранее спросили. Я верчусь, словно в тот час, когда отказываешься от сновидений. Если бессонница — это когда не находишь себе покоя, как же назвать того, кто не находит себе жизни? Кому достаются, точно на смех, остатки с брачком на дешевой распродаже либо тяжкое похмелье, словно после наркотиков или выпивки? Как это назвать? Когда берешь билет, пускаясь в дальнюю дорогу, или покупаешь дом, в плату входят еще и мечты и надежды. Я тоже составил себе программу радостей. Здесь, в нашем доме, Женевьева вздохнет свободнее, а Беттина перестанет играть с нами в молчанку. Мы излечимся природой, вновь обретем прямоту и непосредственность, не так ли, тра-ля-ля, мы заново привыкнем друг к другу. Ничего, кроме жизни… напрасный труд… и город! Не надо забывать про город, мы немножко запутались, тру-ля-ля, но мы во всем разберемся, мы поможем беде, наведем порядок, сделаем все, что надо и не надо, влезем, куда не просят, вот мы какие.
Да есть ли, наконец, в этой ночи прохлада? Есть ли в ней ночной покой? Вертишься с боку на бок, вздыхаешь, притворяешься, будто понемногу начинаешь дышать ровно, сонно, и все это зря. Плющ издохнет, стены оседают и трескаются, и все вокруг только и ждут, когда я сдамся. У смерти слишком много сообщников.
Каждое утро я приезжаю в Лоссан. Когда чувствую, что за мной наблюдают, стараюсь поменьше глядеть в сторону плюща и акации; конечно, это ложный стыд. Но мне теперь и самому неловко, что я заупрямился, бросил вызов законам садоводства. В первые дни появилось было что-то бессильное, старческое: плющ потускнел, листва его начала сухо, по-осеннему отсвечивать желтизной. Но дальше этого не пошло. А вскоре снизу, из каменного колодца, потянулась словно бы полоска более яркой зелени, как будто живая свежая волна хлынула по сплетенным в объятии стволам обоих растений и достигла нижней части огромного лиственного клубка. Сердце этого больного еще питала единственная артерия: грубое, примитивное приспособление силилось заменить сложную, хитроумную систему, которая так внезапно вышла из строя. Это еще не было исцелением, а все-таки в этой битве счастье наконец мне улыбнулось. Через две недели стало ясно, что плющ выжил, но то была двойная жизнь: зелень перемежалась желтизной, там и сям густая листва поредела. А вот в земле вокруг корней явно все воспрянуло. Мосье Ру тоже начал поглядывать вверх, на больного, не без почтительности. «Ну и крепкие же они, эти твари!» — говорил он теперь каждое утро, поглаживая ствол. Минула третья неделя, и однажды ночью мистраль избавил нас от увядших листьев: он сорвал и унес всё, что тут было иссохшего, сморщенного, и мы увидели, что живая зелень одержала победу. Казалось даже, что заодно и акации пошел на пользу этот прилив молодости. Окончательно это подтвердится весной.
Все меня поздравляли. Чаще всего повторяли: «Я же вам говорил». Никогда еще в Лоссане у плюща не было столько друзей.
Нет, по этой части к нему не придерешься. Всегда чеком, точно день в день, и никаких споров, и говорить про это тоже не стесняется. Я так считаю, по одному этому сразу видно — человек деньгам цену знает. Ежели он умеет ответить спокойненько — мол, пятнадцатого никак не могу, а уж тридцатого — точно. Или поглядит на дом и скажет — хорош, да мне не по карману, ничего не попишешь. А не цепляется зря по пустякам, мол, и то не так, и другое неладно… Вот это я называю человек с достоинством, не то что некоторые — только пыль в глаза пускают. Так что, сами видите, строг-то я строг, а про него все говорю по справедливости. Помню, прикатил он в своем «пежо», я не удержался и спрашиваю: «А метеор ваш где же?» А он и говорит: «Э, — говорит, — приятель, мой метеор уже на ладан дышал, он же старый, чиненый-перечиненый. А вы мне вон какую крепость продали, мосье Ру подает счет за счетом, мальчишкам вынь да положь горные лыжи, так что я и на эту диковину еле наскреб! Но, — говорит, — между нами, за мой метеор, как вы выражаетесь, мне все-таки дали четыреста тысяч франков, и на том спасибо».
Вот это, я считаю, красиво. Хоть я его в ту пору всякий день видел на стройке, а и думать не думал, что он так может сказать: мальчишкам, мол, вынь да положь горные лыжи… Вдруг он сделался вроде как свой. И назвал меня «приятель» тоже по-свойски… А меня дернула нелегкая, я ему и расскажи про одно дельце, у меня как раз наклевывалось — земля возле Ремулена, ее можно было распродавать участками по шестьсот метров. И крышка, он эдак ехидно усмехнулся и как воды в рот набрал. А какими глазами посмотрел! Он уж если хотел оскорбить, бывало, сразу глаза мутные и глядят сквозь тебя.
Не успею я умереть, как выпустят новую модель «ситроена». Едва отвернешься — и вот… Сколько времени проходит — недели? Месяцы? Что-то изменится в очертаниях — может быть, кузов станет более обтекаемый? Или фары другие? Если только не придумают что-нибудь сверхновое, и тогда уже назовут другим именем, изобретут еще какое-нибудь хитроумное сцепление, поднимут скорость, устроят багажник чемоданов на десять, не меньше, а как же иначе, мосье, жизнь продолжается. Под Парижем все насквозь пронижут туннелями. Еще дальше протянут автострады. А уж платья… Те, кто умер году в сорок пятом и притом в таком возрасте, когда еще занимает эта ерунда, не подозревали, что их возлюбленные годом позже напоминали бы собственных бабушек — помните ту моду? Стоячие воротники, юбки до пят. А я верю только в приметы или в святотатство: в то повседневное и насущное, что исчезает бесследно, в дедовское кресло — память, которую продают с торгов.
Не следует давать волю воображению, ему опасно пускаться в эту сторону вскачь. Слишком много там провалов, пожалуй, закружится голова. Впрочем, не все сплошь черно в моих предположениях, хотя на другой день после смерти я стану одинаково равнодушен и к черному цвету, и к розовому. Могу, например, биться об заклад, что в глазах Беттины, моей молчальницы, я сразу вознесусь на высоты неслыханные. По лицу у нее ничего не прочтешь, но такая замкнутость обманчива. Уж наверно, на дне какого-нибудь ящика валяется моя фотография, которую она вытащит на свет божий, увеличит, вставит в рамку. И станет на нее молиться. Не завидую поклонникам Беттины, плохо им придется, когда я умру. Она сочтет, что ни один и в подметки мне не годится. Бедняги. До чего же их будет злить эта расплывчатая фотография на камине и холодное молчание девочки. «А ты сама-то читала его писанину?» Беттина разгонит всю эту желторотую шпану и кончит восторгами и упоением в постели какого-нибудь господина в летах, брюзги вроде меня, плешивого и склонного выпить лишнее. Глупая штука жизнь.
Продадут ли мои Лоссан? Сразу же, с перепугу, за бесценок? Или сначала года два будут упрямо биться и отступят с честью? «Ради детей я все сделал а, чтобы сохранить дом, и ведь Робер был так к нему привязан! Но, увы, это невозможно…»
Ох уж эта жестокость, обращенная на тех, кого больше нет! Раны, наносимые жертвам, чье тело и душа больше не способны кровоточить, рассудительный героизм живых… Как я все это заранее ненавижу! Да, я хотел бы, чтобы все осталось, как есть, на своих местах — тут домашние туфли, там вечная ручка… Пусть мой вязаный жилет отдадут на съедение моли, пусть превратят Лоссан в музей. Музей сугубо личный, без посетителей, без смысла и цели; как бы музей в себе; все оцепенело бы там вокруг моей тени, мимолетная жизнь моя, мотылек-однодневка, обратясь в прах, перешла бы в вечность… Все пугает меня, слишком пугает, и я не прикидываюсь бодрячком, не уговариваю друзей поскорее забывать, а вдов — выходить снова замуж. И раз уж поневоле приходится думать о том, как все пойдет и как переменится после меня, будьте так любезны, увольте меня от лицемерия! Дайте позубоскалить — я не знаю иного способа устоять, когда захлестывает вал.
Было воскресенье, и строители не работали, но я все-таки отправился в Лоссан. Приехал около десяти, в церкви как раз звонили к обедне, а под платанами затевалась игра в шары; некоторое время я бродил по стройке, дергал неподатливые двери, прибирал забытые инструменты. Потом поднялся колокольный перезвон, захлопали автомобильные дверцы, заурчали моторы — и я вышел на галерею. Деревня разом ожила. На улице перед входом в кафе было полно машин. Слышались громкие голоса. Те из мужчин, что сами не участвовали в игре, подзадоривали игроков. И вдруг словно бы все смолкло. Я говорю «словно бы», потому что на самом деле люди не замолчали, но в общем говоре пролегла борозда тишины — так расступается толпа из почтительности или страха, пропуская трех женщин в черном. В их лицах не было пи кровинки. Трудно было даже сказать, стары они или молоды. Ничего не замечая вокруг, они пересекли лужайку, где шла игра, миновали мой дом и удалились по дороге, ведущей в город.
И тут я вспомнил, накануне рассказывали, что несколькими днями раньше — я тогда был еще в Париже — автомобильная катастрофа унесла сразу четыре жизни из одной семьи.
Женщины в трауре прошли через толпу односельчан — в этой небольшой деревне, наверно, почти все друг с другом «на ты», — еще столь явно и зримо отмеченные тлетворной печатью смерти, что перед ними все стихало. Зачумленные, неприкасаемые. (Но, конечно, понемногу это впечатление рассеется.) Они и сами не пытались перекинуть мостик между окружающей жизнью и своим временным изгнанием.
Так в моей памяти накладываются друг на друга обрывки виденного и передуманного — наверно, потому, что материал их один и тот же, только по-разному обработан случаем. Не надо искать здесь иносказания. Не надо думать, будто то или это — символ, выражение чего-то другого. Одно другого стоит: всюду тот же страх и те же уловки, при помощи которых люди силятся страх обмануть. Стою на галерее, словно бы причастный к тому, что происходит в деревне, и в то же время посторонний (чтобы меня увидеть, надо задрать голову, да и тогда мне самое большее помахали бы рукой), стою и измеряю силы, которые ненадолго уравновесились во мне, заключили что-то вроде перемирия. Молитвы одних (тех, кто выходил из церкви), ужас других, что пугливо сторонились женщин в черном, и, наконец, вот эта стена у меня под рукой, инструменты, которые я хотел убрать: молоток, мастерки, ватерпас, кувалда. Вера, страх, труд; да, конечно, я просто старая кляча при черпальной машине и хожу на привязи все по тому же кругу. Разве пришел бы я сегодня утром на опустевшую стройку, если б не гнался — по-своему, тяжеловесно — за призраком? Много ли значит невозмутимое спокойствие домов — два-три жалких столетия, без счету заплат и заплаток, потемневшие от времени стены, — когда все в мире шатко и преходяще. А я, муравей, недоверчивая букашка, я все упорствую!
Не забыл ли я, описывая эти места, упомянуть, что над деревней возвышаются в каких-нибудь двух сотнях шагов одна от другой две звонницы? Одна при церкви, где над входом изображена библия, другая — при часовне, увенчанная крестом. Ну вот, все сказано. Три женщины в трауре, их лица, белые как мел, — это просто призыв к порядку, потому что я прикидываюсь глухим. Так говорите громче! Говорите со мной громче, кричите во весь голос! А вы только подаете мне двусмысленные знаки. Что же, в ноги вам кланяться?
В общем-то у нас с вами профессии немножко похожие. Я ж вам говорил, тут надо разбираться в людях… Признаюсь по чести, мосье, меня что увлекает в моем занятии, так сказать, человеческая сторона: варишься в самой гуще, извините за такие пошлые слова. Ведь ко мне кто только не приходит — и желторотые птенцы без гроша за душой, и люди с кой-каким положением, кому надо приличия соблюсти, и старики, кто вышел на покой, этих тянет на травку, на солнышко, а вчера вот приезжала вдова с дочкой… Это ж сама жизнь и есть! Люди мне доверяются. Иной закадычному другу, с кем годами знался, того не скажет, что мне в конторе за десять минут выложит, хоть Жозетту спросите. А как же иначе: дом не шутка. Когда коснется до денег, поневоле во все входишь, вроде духовника, догадываешься, как там в семье, что ладится, что не ладится. И вовсе я не охотник совать нос в чужие дела. Никого за язык не тяну… Просто уж так получается. Мы ведь отчасти лекари… виноват? Что ж, может, вы и правы… Иной раз я их даже останавливаю. Лишние откровенности при нашей профессии тоже ни к чему. Вывернется человек наизнанку, а потом пожалеет, на тебя же озлится — и, прости-прощай, сорвалась сделка. Я всегда говорю: наша забота — ком-мер-ция. Поэзия там, доверие — это все цветочки вокруг настоящего-то дела. Как я называю, человеческая сторона. Но дело — оно прежде всего. Вот по этому самому, как на духу вам признаюсь, такие люди мне в конце концов не больно интересны. У каждого своих хлопот вдоволь, верно я говорю? Разве что какой-нибудь случай из ряду вон. Но, конечно, когда любишь свое занятие, иной раз и увлечешься, войдешь в азарт. Говоришь себе: вот этим надо помочь, дай-ка я их поддержу, выслушаю, пускай разберутся, что у них там к чему, где правда, а где вранье. Ежели я это сумею, так у них начнется совсем новая жизнь. Про это всегда забывают. В нашем обществе, мосье, самый главный человек — кто торгует. Вот я сколько раз говорил, я не одни дома продаю. Счастье продаю, несчастье. Я, можно сказать, продавец жизни. Бывают такие люди, все-то у них идет через пень колоду, а поселишь их в красивой загородной вилле — хоп! — и свернули на другую колею… Встретишь через год — не узнать! А некоторые еще говорят, что мы больно много берем за комиссию… даже смешно слушать.
Дорога, что ведет через Пон-Сен-Жан и плоскогорье, пустынна. Я еду медленно, боковое стекло опущено, но в полях еще не пахнет весной. Приезжаю в Лоссан, и, едва успеваю заглушить мотор, меня охватывает тишина. Словно удивленная, полная недвижных деревьев тишина межвременья, когда одна пора года сменяет другую. Минутами издали донесется постукивание мельничного колеса, закудахчут куры мадам Блан, и опять вокруг под лучами солнца покой и безмятежность.
К моей машине подходит один из соседей — как же его фамилия? Скоро совсем позабудется обычай, что мне внушили с детства: здороваешься — снимай шапку.
— Как у вас там, тоже ни облачка?
— В Париже дождь, в Морване еще лежит снег, но реки уже разлились, я только что слышал по радио.
— A-а, радио…
Как он себе представляет, чего ради я приехал сюда в понедельник, в это тихое январское утро? Что думают об этом в деревне? Чувствую, что надо объясниться: «Вот, приехал посмотреть на свою стройку». Когда-то мама смеялась надо мной за привычку говорить: «Я учу свои уроки», «Мои занятия правом». Моя юриспруденция, моя стройка, мой дом: видно, я ничуть не верю, что мне и впрямь что-то принадлежит, если так усердно обклеиваю эту собственность ярлычками притяжательных местоимений.
— Ну, они работают на совесть! Прежде мы говорили: старый дом… А уж теперь его старым не назовешь!
Он уходит, а я закуриваю сигарету и проникаю в свои владения через пролом в стене: не хочется звонить, хотя мосье Ру и приделал у входа звонок, не хочется сразу же вступать в разговоры. В самом укромном углу двора, у стены, пристроены каменный стол и скамьи. Зиме еще и месяца не исполнилось, а Лоссан уже обретает весеннюю повадку. Впрочем, я ведь раньше не знал, каков он весной. Я еще всему здесь удивляюсь — и ярости мистраля, и этому внезапному теплу, что дышит мне в лицо в январе!
Маляры растворили окна, мне слышно, как они поют и перекликаются. Обычно я не люблю слушать чужие разговоры, не дав знать о своем присутствии; страшновато: вдруг ненароком подслушанное слово больно заденет?
Вдруг очутишься лицом к лицу с этими чужими людьми, а без меня они совсем другие, может быть, враги мне? С какой стати миру относиться ко мне дружелюбно? Однако сегодня утром я никого не опасаюсь. По выговору понимаю, откуда родом парни, что работают там, наверху. Мастер и его сыновья — парижане; всех старше рабочий из Прованса, еще один — итальянец. Вот на балкон вышел мосье Ру. Значит, и он здесь? А я и не видал его машины. Похоже, он мне обрадовался. Теперь все выглядывают — кто с галереи, кто из окон. Ру и Тревуа спускаются, их голоса гулко отдаются на лестнице. Сейчас начнут мне толковать про дожди в Париже и про холод, расспрашивать, «как мне ехалось», жаловаться на столяра — уж такой копун, такая сонная разиня! — и превозносить слесаря, родом из Орана, который работает за четверых. Они выходят во двор и, жмурясь от солнца, идут пожать мне руку.
О таких минутах надо рассказывать медленно, не торопясь. Это не такой день, как все, не просто день, но передышка на обочине дней. Надо передать каждый штрих и каждый мазок этой картины: как появился мосье Фернандес, остановил свой трактор и подходит поздороваться; какой вдруг поднялся в ветвях птичий переполох; как подшучивают маляры над сыном Тревуа — в воскресенье празднуется его помолвка; как после уроков набежала из школы орава мальчишек, затеяли футбол, арка Лоссана у них — ворота, десятилетний цыганенок — вратарь. А мы втроем стоим на солнцепеке и рассуждаем: парадная дверь совсем разболталась; дерево было слишком сырое; и штукатурка у входа опять пошла пятнами от сырости; голубая краска, которую я выбрал, чересчур нежная, быстро выцветает. Как быть?
О, если б я только знал, как быть! Если б знать наверняка, что вот это и есть настоящая жизнь, что наконец-то я нашел ее — здесь, сейчас, она у меня в руках, перед глазами, осязаемая, несомненная. Вправду ли это жизнь, моя подлинная жизнь — то, что ощущаю я, прислоняясь к стене Лоссана? Быть может, я достиг если и не конечной цели, то хотя бы привала на пути, и можно передохнуть, предаться мечтам? Или и это всего лишь еще одно заблуждение, дань моде? Ведь на Западе все восьмидесятилетние старцы (если только они не родились под кровом предков — у него свои требования и свои радости…) мечтают пустить где-нибудь корни, сделать последнюю ставку на землю и камень. Сколько еще таких, кто сегодня утром, как и я, сосредоточенно разглядывает крышу своего дома — соломенную или черепичную, крытую шифером или дранкой? Они говорят: «Здесь будет комната Курта (или Питера, или Франсуа), а вон там — комната Сибиллы (или Герды)…» Они воображают, будто улизнули от извечной преследовательницы, и если в это сияющее утро перед ними встанет ее тень, они заново откроют для себя старую-престарую веру всех зодчих: «Останется после меня…» Какая ложь! И как хотел бы я не поддаваться этому соблазну. Мы больше не сажаем деревья, чтобы когда-нибудь потом они осеняли тех, кто будет носить наше имя, но не вспомнит о наших трудах. Никто больше не строит для потомков. Беттина молчит. Ролан и Робер только посмеются надо мной. Я поверил бы в бога, будь он хранителем домов, их непостижимой и неумирающей души. Но не кощунство ли взывать к богу наперекор самому себе? Искать у него защиты от им же установленного закона жестокости? Ибо надо мной учинена и вновь будет учинена жестокость, и эти стены будут у меня отняты. К чему притворяться, закрывать на это глаза? Я не сумею обжить дом, как не умел за долгие годы обжить собственную жизнь. И вновь будет длиться бегство. Короткая остановка впопыхах, на бегу, — совсем, совсем не то, что привал в пути. Жизнь — путешествие лишь для того, кто знает, куда придет. А для меня не существует царствия небесного в конце пути.
Крики мальчишек вдруг стали резать слух — перессорились они там, что ли. Кажется, и свет померк — откуда взялась эта туча? Мосье Ру, видно, устал, а может, он боится, что непогода его задержит?
— Все разговоры да разговоры…
Да, лучше молчать. И вернуться к работе.
— Это правда, Поль, что в воскресенье вы обручитесь? А когда же свадьба?
Стоило забыть, что зима на дворе, и тем быстрей пробирает дрожь.
— Ну, знаете, до свадьбы… Сперва еще надо в армии отслужить… И потом отец все обещает взять меня в компаньоны, но вы ж сами знаете, какой он… А там пойдут дети…
Счастье Поля повисло в воздухе, как и его слова, — впереди еще столько долгов и отсрочек, столько надо переступить порогов…
— …сами знаете, нынче, чтоб прожить, денег не напасешься!
И потом тут навык нужен, сноровка, такого опыта в полгода не наберешься. Я всегда говорю: мы растим капитал. Мой округ, мосье, у меня в руках вроде как скрипка, что ли. Ежели ты в своем деле виртуоз, так и продавать недвижимость — искусство. Мадам Фромажо, супруга моя, иной раз говорит: сколько ты разных историй узнал про людей, прямо для кино! И это знаете, верно, мы тоже режиссеры. Вроде вас, право слово!
Грузовик-фургон с прицепом, медленно пятясь и задевая за телефонные провода, втиснулся в узкий проулок (у одного вяза при этом сорвало нижнюю ветвь). И вот он стоит посреди деревни, задние дверцы распахнуты настежь, людям не так далеко придется таскать вещи. Мы смотрим на эту махину молча и, пожалуй, растерянно.
— Сотню кубометров берет, — нравоучительно произносит усатый шофер. — Это вам не игрушки!
Сотня кубометров: все, что сохранилось в Мезьере и в Нофле, у моей мамы и у родных Женевьевы, обломки прадедовского наследия, все, что мы, так и быть, пощадили и чему последним пристанищем служило мое прежнее жилье. Тут все вперемешку. Есть на что посмотреть. Распахнутые дверцы фургона являют нашим взорам кавардак из дерева, бронзы и мрамора.
Сердце у нас сжимается: перед нами обнажен костяк нашей жизни, она разложена на составные части, выпотрошены стенные шкафы, опустели чердаки, рассеялось очарование привычного глазу порядка и уюта. Какое же это барахло! Дощатая изнанка шкафов вся исчеркана, мелом и краской крупно выведены цифры, имена, неведомые инициалы — напоминание о дележах, быть может, о распрях, о просроченной плате мебельному складу… Все житейское убожество порой выставляется напоказ на городских тротуарах — как нот сейчас, в пыли, где собрались и молча глазеют деревенские ребятишки. Пока взмокшие грузчики всё не перетаскают.
И мы с Женевьевой сперва тоже застываем на месте, словно ноги наши вросли в эту пыль.
— Какое счастье, что детей здесь нет, — говорит Женевьева.
Всё вместили эти простые слова — и стыд, и удивление. И память… Детство мое потрясали катастрофы: продажа Беродьера, наш первый приезд в Париж, а потом все покатилось по наклонной плоскости; как страдала мамина гордость, как с каждым новым бедствием сильней расшатывались и скрипели ее бретонские сундуки, когда зубоскалы-грузчики, ворочая и швыряя их как попало на глазах у галантерейщицы и хозяина молочной, перевозили нас в кварталы все более скромные… Переезды надо скрывать от детишек. Скрывают же от них мертвецов. Я имею в виду похороны, запах цветов и тления. Потом будет вдоволь времени им все объяснить. В сороковом году меня отослали к Коко, играть в электрический поезд. Был ли он простужен, поссорились ли мы, уже не помню, но я сбежал оттуда раньше времени. Не забыть мне возвращения на улицу Бертоле: там еще стоял желтый фургон (кажется, они все желтые — традиция такая, что ли?), и я увидал посреди мостовой — не очень-то оживленным было в ту зиму уличное движение! — позабытую в суматохе мамину любимую лампу. Витую подставку украшал приделанный посередине диск довольно грубой работы, на него так удобно было класть ножницы. И всё венчал расписанный каравеллами абажур. Это было мамино заветное, только возле этой лампы она чувствовала себя в доме как дома. После обеда она устраивалась в кресле, что нам предоставила мадам Пашабюльян, и при ярко-желтом свете лампы коротала вечер за шитьем или вязаньем. Так вот что скрывалось за докучными словами: «Мой-мальчик-нам-надо-решиться-на-новую-перемену-в-жизни». Перемена в жизни — это попросту значит: подставка от лампы посреди мостовой на улице Бертоле, пустой фургон, перепачканный брезент, сваленный в кучу на тротуаре, на раскиданной соломе… Бурное море с каравеллами убрали, осталась только лампочка, в проволочной овальной рамке она выглядела по-дурацки, точно желток в белке. Сто пятьдесят свечей. Единственное расточительство, которое позволяла себе моя мама, помешанная на бережливости. Еще бы: эта лампа заменяла ей лето, солнце… Из дому вышли старики грузчики (молодежь была в плену), они делили между собой полученные деньги и уже высматривали, где тут поблизости бистро.
— Черт подери! — крикнул один. — Сейчас мы эту лампочку кокнем!
Вы завлекаете девчонку, дело еще не на мази, а все-таки надо это как-то обставить. Душ, тихий угол — без этого не обойтись. Вечером вы ее ждете, думаете — какая она придет? И даже страх берет, не явилась бы уж чересчур разодетая, раздушенная. В таких случаях приятней, чтоб они выглядели попроще. Это я просто для сравнения говорю. Вам будет понятнее. Новых людей тоже примерно так ждешь, воображаешь заранее. У меня, знаете, такое чувство — раз я им продал дом, вроде я за них в ответе. Оно и понятно, верно я говорю? Иной раз уж так разочаруешься… Я не злопыхатель, но как некоторые с домами обращаются! Новенький особнячок, только-только отстроенный, это ведь красота, что может быть лучше? Дом, участок — все как стеклышко, любо поглядеть. А потом они въезжают — и только диву даешься, все летит вверх тормашками. И мадам Фромажо, супруга моя, то же самое говорит. Вот у нас в доме: проветрено, всё на месте и в исправности. Не ровен час, зашел клиент со мной потолковать, ему ничто глаз не режет. В нашем деле всё так: одно с другим связано, одно за другое цепляется. А как пойдут игрушки, побрякушки, птички в клетке, салфеточки, статуэтки бронзовые, швейная машина… вы не представляете, мосье: хаос, погибель! В Лоссане, надо признать, поработали на совесть. Я туда зашел, надо ж было поглядеть, как и что. Хитрая это штука в нашем деле — нащупать линию поведения: и равнодушие плохо, и нескромность плохо. Рабочие еще не ушли. И, скажу вам, сперва я удивился, когда они выбрали этот дом, такая была похабная развалина, хоть брось, а тут, смотрю, он опять в полной форме: огромный, просторные залы, своды, стены, все выбелено, так все сурово, а камень рыжий, охристый, выходит отличное сочетание, — и вдруг подумал: «Надо отдать им справедливость! Хорошо, когда у дома есть достоинство. — А потом вдруг подумал: — Беда! Замучаюсь я, на них глядя!» Прямо скажу, монашеский стиль не по мне. Но что толку постную мину корчить, ежели видимость и суть не в ладах. Вот понапихают они сюда колченогой мебели с парчовой обивкой, прямо как в лавке у Пизенса… что тогда получится из этого дома? А назавтра или на третий день, смотрю, привозят их вещи… Тут я и сказал себе: Фромажо, дружище, ты как в воду глядел… Хоть и знаешь все это, и привык уже, но глядите — даже в приличных семействах уж такая нищета, такое убожество. Забавно, а? Стоит поглядеть на вещи с изнанки, с исподу… будто все спасаются бегством… Возьмите собаку — что она знает? Мы поворачиваем все казовой стороной, а ей виден горбыль, подкладка, пружины, грязь — оборотная сторона, нешлифованная. В тот день мне первый раз в голову пришло: в переезд у людей жизнь снята со всех подпорок, спущена прямо наземь, это, знаете, мир для дворняги — понаставлено столиков на одной ножке, так и хочется задрать лапу. Потом-то, конечно, все это опять кой-как подправят, наведут лоск, а все равно обман, одна видимость! Недаром тоска берет, когда смотришь, как парни перетаскивают туалетные столики да пуфики. Все это вроде хвори. Ведь люди как рассуждают: землетрясения, дорожные катастрофы — это, мол, припасено для других. А попадут сами в переделку — и опять все одинаковы: самолюбие их одолевает, хитрят, изворачиваются, по-всякому вам глаза отводят. Ну и тут тоже вроде этого. А как посмотришь на порядочную женщину, они, знаете, в этих случаях все на один манер утирают лоб…
Я предвидел, что людям захочется пить, и запасся вином. Роза купила вчера в здешней бакалее несколько бутылок. «Для грузчиков я взяла красного по два сорок». Но они просят минеральной и фруктовой воды. «Уж больно жарко, мосье!» И в самом деле, солнце теперь так раскаляет фасад, что, когда переступаешь порог, сразу пробирает дрожь. Мне кивают на усача: «В прошлое воскресенье он пришел вторым в кроссе „Пари-спринт“, вон как…» Я сперва не понял: они спортсмены.
К одиннадцати прицеп уже пуст, кое-что выгрузили и из фургона. Но на рабочих страшно смотреть — одни побагровели, другие мертвенно бледны. Предлагаю им съездить в город на моей машине, они немного удивлены, но находят, что это очень красиво с моей стороны. Они уже приметили «Станцию Лангедок». Смотрю, как они отъезжают: шофер старается мне показать, до чего он умелый и осторожный. Что ж, тем лучше. Роза нам приготовила ветчину.
Укрываемся в помещении, которое, может быть, уже сегодня вечером, а может быть, и через три недели, станет гостиной, валимся с ног. Где же кресла, подушки?
— Уф, какая жара…
Женевьева протягивает бутылку, я жадно тяну прямо из горлышка — глоток, другой, и тотчас мне как огнем обжигает все внутренности.
Так проходит день.
В перерыв люди отдыхают под деревьями, растянувшись на брезенте, которым укрывали мебель.
— Подлые цикады! — твердит усач.
Раздаются громкие хлопки — тщетная попытка отбиться от мух. Около четырех все снова берутся за работу, багровые, полные решимости поскорей со всем этим покончить.
— Давай поворачивайся, не валяй дурака!
Женевьева и Роза, точно дирижеры, направляют все это, сдерживают, умеряют. Иногда нам случается передумать, мы просим перетащить в другую комнату какой-нибудь комод, а грузчики воображали, что уже установили его на вечные времена, и лица омрачаются. Наконец семь часов, по сторонам смотреть противно, все вымотались, обессилели, по земле потянулись длинные тени — и вот кончено, четверо грузчиков (рукопожатие, ублаготворенность) отправляются восвояси.
И тут, хотя все устали и издергались, нас охватывает обманчивый прилив энергии, надо же «немножко навести порядок». Женевьева, Роза, мадам Жанна и я молча снуем взад и вперед с охапками простынь и занавесок.
— Хоть постели постлать, — приговаривает Роза.
А сама все машет и машет метлой, поднимая тучи пыли, и мы задыхаемся. Женевьева включила холодильник.
— По крайней мере сегодня вечером будешь пить холодное виски.
Но вечер уже настал, а я весь день отхлебывал из горлышка жгучий глоток за глотком, у меня и так голова кружится. Закат заливает весь дом алым светом. Вдруг зазвонил телефон — и трезвонит нескончаемо: аппарат поставили на пол, завалили занавесками, и теперь мы его никак не можем отыскать. Наконец добрались, но тут он умолкает. Роза взялась за чайную чашку, ручка осталась у нее в руке — и она в слезы. Пока Женевьева ее утешает, я выхожу на галерею подышать свежим воздухом; в саду, в винограднике, на дороге ничто не шелохнется; только три девушки тихо гуляют поодаль, обняв друг дружку за талию. Лет десять назад — нет, меньше, лет шесть или семь, перед тем, как родился Робер, — деревенская девушка еще метнула бы в меня быстрый взгляд, точно спичкой чиркнула, — вызов, брошенный просто так, от нечего делать… Теперь я только парижанин, который поселился в Старом доме. Какими взглядами они станут обмениваться с Беттиной! Мерзкий вкус у этой сигареты. Меня окликает Женевьева, в голосе улыбка:
— Иди посмотри, какого Роза нашла забавного зверя!
В своей будущей комнате встречает меня оживленная, веселая Роза. Женевьева оперлась коленом на кафельный пол и совсем уже собралась пощекотать черное насекомое, похожее на злющего паука, но его неподвижность внушает ей почтение. Она колеблется. Только этого не хватало!
— Он меня даже пугает, — говорит Женевьева. — Кто это?
— Очень милый скорпион. Просто красавчик скорпион…
Велика сила слов! Женевьева вскочила, Роза вскрикнула и зажала рот рукой.
— Ну чего вы?
Но меня бросает в жар и холод, точно при звуках военного оркестра. Движение Женевьевы не понравилось скорпиону, он молниеносно, свирепо ринулся было к нам (я словно узнаю эту хищную быстроту, хотя никогда ничего подобного не видел) и вдруг опять застыл, насторожился, готовый ко всему, нацелив хвост, изогнутый с необычайным изяществом.
— Так, значит, это…
По части знаков зодиака Женевьеву не собьешь, и, однако, ей все еще не верится, что это блестящее, точно лакированное, маленькое чудовище, которое уставилось на нас неразличимыми глазами, — самый настоящий скорпион.
— Откуда он взялся?
— Я подобрала с полу покрывало, которое мне дала мадам, и вот…
До Розы вдруг дошло:
— Он и в постель ко мне мог забраться!
К счастью, окно, выходящее во двор, открыто. Я трогаю камни ладонью — они обжигают. Пытаюсь как можно спокойнее объяснить: старые камни, жара, стройка, в доме давным-давно никто не жил… Понятно, первые дни придется… Натянем москитные сетки, будем осмотрительны… Роза с одинаковым сомнением поглядывает то на меня, то на скорпиона. Похоже, сейчас она спросит у меня расписание поездов на Шербур.
— Что же будем делать?
Женевьеве уже, видно, надоели мои туманные рассуждения. А я не могу остановиться.
— Убей его, — трусливо предлагаю я.
— Благодарю покорно. Предоставляю тебе эту честь…
Но меня захлестывает какое-то немного даже суеверное отвращение, и я уже знаю, что пальцем не шевельну, чтобы уничтожить эту тварь. Вот завтра, если появится еще один (но этого, конечно, не может быть), я сам его казню. А сегодня вечером, в багряных отсветах заката, когда у меня кружится голова и вокруг хаос, мебель поставлена как попало, вещи валяются на полу, словно тут на ночлег стали табором цыгане или описывал имущество судебный пристав, — нет, сегодня это свыше моих сил. Вспоминаю ночь, проведенную двадцать лет тому назад под Карфагеном: меж шатрами бедуинов гнались за смутными тенями полицейские, и при вспышках выстрелов галопом удирали крысы, огромные, точно псы. И еще Этьен рассказывал, возвратясь из Малайзии, как в хижинах китайских кули скорпионы величиной с краба по ночам жалили спящих младенцев… Внезапно в наш дом вторгается Восток с порчей и колдовством, со священными животными и смертным потом. Должно быть, я слишком много выпил.
— Ну что же? — повторяет Женевьева.
Тут явилась мадам Жанна и избавила меня от необходимости отвечать.
— Какой красавчик! — восклицает она, разглядывая гостя. Он и ее заворожил, но ясно, что ей все это не в диковинку и далее забавно. — Большущий! Наверно, у него гнездо в замочной скважине парадной двери. Они это обожают.
— Что, замочные скважины?!
Роза негодует, у нее круглые глаза. Нет, в ее родном Контантене…
Тут скорпиона осенило, и он безо всякого предупреждения бросился на мадам Жанну, а она мигом разъярилась и топнула по нему ногой в шлепанце — раз, другой, третий… Наконец-то он недвижим (ярость испарилась, словно его бросили на раскаленную плиту), и мадам Жанна наступает на него всей тяжестью, да еще поворачивается на пятке — так, гуляя в лесу, старательно затаптываешь окурок. Под подошвой отвратительно хрустнуло. Звук такой, будто сломали сухой сучок или раздавили чьи-то внутренности. Наконец мадам Жанна отступила на шаг, но от скорпиона осталась не бесформенная лужица, не грязное пятно, как можно было ожидать, нет, труп его выделяется отчетливым черным силуэтом на розовом кафеле: две изогнутые клешни, кольчатое туловище, хвост, заканчивающийся острым жалом — как бы символ всего скорпионьего племени. Нам вдруг почудилось (вслух этого никто не говорит, но думает, я знаю, каждый), что эту странную фигуру — паукообразные клещи, живое оружие, изобретенное природой миллионы лет назад, — нам уже не смыть, не вымести метлой, не счистить щеткой, она проникнет в кафель, неизгладимо запечатлеется в нем: яд, испускаемый этим жалом, наподобие кислоты разъест терракоту с золотистым и рыжим отливом, пропитает безобидный минерал злокозненной черной отравой. Странное предчувствие, прозрение, в следующие несколько дней его щедро подтвердят поразительные открытия — на каменных плитах под ногами, на стенах, на прямоугольной плитке, которой выложены коридоры и чердак, я снова и снова буду находить эти искривленные кресты, эти наконечники старинных копий, словно отпечатки ископаемых в доисторическом известняке, словно надписи, начертанные на стене рукой маньяка, магические знаки, что должны нагнать на кого-то страх либо отвести беду, десятки и десятки убитых скорпионов, камнеточцев, память о которых, видно, еще задолго до нашего переселения навек врезана в самую плоть этого дома.
В этот вечер все остальное отодвигается на задний план. Последние часы первого дня проходят для нас под знаком черного старожила, который ждал нас, встретил в кровавом зареве заката, а мы его убили. Роза предлагает подать ужин, но мы отказываемся от первой трапезы в этих стенах. Мы удираем на «Станцию Лангедок» — там горят неоновые лампы, благоухает баранина, жаренная на вертеле. И только поздно ночью мы тащимся наконец обратно в Дом. В комнате Розы свет уже погас.
— Бедняжка Роза! — вздыхает Женевьева, как будто без особых оснований.
На лестнице на удлиненном проводе подвешена лампочка без колпака. Повсюду остатки невыметенной соломы. Лицом к стене прислонены картины и гравюры. Безраздельно царит разгром. Кажется, это уже слишком, даже смех разбирает. Тем более что «лирак» — вино не из слабых. Женевьева опирается на мою руку. В комнате, где мы ночуем, Роза приготовила наши любимые лампы и кресло. И по всем правилам постлала постель: искусно разложены пижамы, безупречно заправлена простыня.
— Не отворяй! — предупреждаю я Женевьеву и показываю на окно.
За окном буйствует туча мошкары. Шмель бьется в стекло с таким упорством, что страшно становится А в комнате жара, духота. По деревне проносится автомобиль, и все псы поднимают лай. Тут я улыбаюсь: только теперь замечаю, что Польки нет и мне ее не хватает. Сейчас она, конечно, забилась бы в какой-нибудь раскрытый чемодан, тоскливо съежилась бы и неотрывно провожала нас глазами, отчаянно вымаливая хоть какой-то привычный знак, который напомнил бы ей о прежней жизни.
— Хорошо, что Соня скоро привезет нам Польку, — говорю я. — Мне без нее скучно…
— Полька?
Я думал, Женевьева улыбнется, но ее, видно, поразила новая мысль.
— А ты не знаешь, — спрашивает она, — скорпионы нападают на собак?
Я, знаете ли, так считаю, отчего у них не заладилось: нервы виноваты. Потому как в остальном, ничего не скажешь, пара подходящая. Это ведь сразу чувствуется. Ясно, не такая семья, как все у нас. Люди с вывихами, простоты им не хватает. Как-то с ними неловко становилось, тягостно. Они замолчат — и ты молчишь. Знаете поговорку — тихий ангел пролетел… Так вот, всё вроде ангелы летали… С ним особенно. Среди разговора вдруг замечаешь, он уже молчит. Хмурый становится, лицо будто на ключ заперто, и сразу чувство такое, что надоел ты ему хуже горькой редьки, право слово. В такие минуты она с ним уже не заговаривала, шутила, будто его здесь и нет, а от этого только еще больше неловко. Никаких там споров, стычек, знаете, как бывает у мужей с женами, только вот эти пустые минуты, если можно так выразиться. Уже на второй день он меня ошарашил. Я не знал, что и делать. А потом пришли в «Империаль», и он предлагает выпить стаканчик. Да каким командирским тоном! Пускай меня дома ждет супруга, ему-то что! Заказал он какую-то смесь, он всегда прикидывался, что без ума от этих самых коктейлей, и разносил бармена — мол, не так смешивает, — а между нами говоря, мосье, ему больше всего по вкусу был чистый джин, только окрестили это по-другому… А ты терпи! Хоть я и нелегко пьянею, стаканчик за стаканчиком заставлял он меня хлебнуть лишнего, а самого через десять минут не узнать: веселый, душа нараспашку! И она, видно, каждый раз до смерти рада, когда он опять оттает. Да, уж наверно, ей не всякий день случалось улыбаться. В семейных делах и без громких драм люди страдают. Яблоко с червоточинкой, мосье, вот оно, самое верное слово. А чего, кажется, людям не хватало для полного счастья? Мосье Ру… он у них был… а, вы уже знаете? Так вот, он всегда то же самое говорил. Тоже считал, что у них неладно. Деньги, говорит, есть, здоровье есть, чего им еще, спрашивается, надо? Правда, знаете ли, в такое время живем: и гложет людей, и встряска бывает такая, что не под силу, ну иной и надломится. Вот у них — я бы голову дал на отсечение, что у них того гляди все развалится, а почему? Понять невозможно…
Мы с Женевьевой обременены тремя детьми, собачонкой, машиной марки «пежо» и вовсе не мним себя участниками каких-либо вселенских свершений. Если только не считать вселенской пошлости — вообще-то я примерно так и думаю, но сейчас не о том речь. Мы обыкновенные средние люди. Самые средние, хоть не без завиральщины. Быть может, на меня порой находит помрачение ума чуть посильней, чем на других, заурядные головы идут кругом не столь картинно? Даже и в этом я не уверен. Просто привычка к словам. Вот и говоришь, и пишешь… Будь я фабрикантом сукна или макаронных изделий, я жил бы богаче. Музыкантом, художником жил бы свободнее. А быть может, и легче. Во всяком случае, по-компанейски. Но развязность и непринужденность сходят на нет: об этом заботится наш век. Врачом я был бы трезвей, ближе к жизни, учителем — образованней, рабочим — воинственней, герцогом — насмешливей, революционером — трудолюбивей, полицейским — гнуснее. А что я сейчас? Я знаю немало поэтического о племянницах Мазарини и о любовных увлечениях Жорж Санд. В день, когда Беттине исполнится восемнадцать, не будет задан бал, и сыновья мои не получат в подарок по спортивной машине. Взамен они всегда могут насладиться достаточно живой и интересной застольной беседой. Я средний человек, у которого есть средства, чтобы мечтать. Это зависит не от денег, но от выбора: я выбрал не галуны и нашивки, но мечты. Не верьте, людям вовсе не возбраняется немножко дать волю воображению.
Лоссан — не отвлеченное понятие. Он находится в сотне километров от Монпелье и в пятидесяти от Авиньона На полпути меж горами и морем. Тут еще растут оливы и уже появляется орех. Наш дом — один из двух десяткой в обыкновенной французской деревушке. Лоссан — самая доподлинная реальность для социологов и картографов, для сборщика налогов и для полиции. Тут нашли прибежище и явно пустят корень две репатриированные семьи. Одна, судя по фамилии, из Испании, другая из Эльзаса: люди отречения и перемены. Они покинули насиженные места и привезли с собою привычку к переменам и труду. Быть может, откажутся от виноградника и станут разводить персики или миндаль? Вишневые сады все ширятся, вытесняя оливу. Здешние жители краснолицые, румяные, так оно идет спокон веку, а тут еще окаянное алжирское вино. До каких пор им, чертям, государство будет деньги давать? Платить врагу, разбойнику — ну что ты скажешь? Гавр, Рубэ, Нанси — тамошний народ все равно что англичане или немцы, богато живут, и всегда туман, в общем, край света. Здесь любят поворчать. Ворчат даже те, кто обзавелся собственным синим «фордом» или ярко-красным «рено». Сердитые анархисты, никаких иллюзий. Все, что бушует и гнетет людей в других местах, — войны, мятежи — должно быть, утихает где-то вдалеке, не успев захлестнуть Лоссан, ибо наши берега не ведают бурь. Мне кажется, так стоят на якоре, вдали от жизни, все деревни в этом старом-старом краю. Требуется всемирная катастрофа, чтобы люди вылезли из своих нор. Только горожане касаются трепетных нервов жизни и содрогаются под порывами ветра, налетающего из дальних далей. А здесь со времен Гитлера, концлагерей и маки никто ни разу не ощутил, что почва под ногами колеблется. Да, они знают: парни, которые пошли в Алжир воевать, увидали там каменистую пустыню да белых скорпионов, еще посвирепей наших. А в остальном поди угадай, что у них на уме. Молодежи война по душе; молодежь войну ненавидит; но эта злая участь — терпение, бойня, жестокость, все, что держит людей взаперти на заводах или в казармах (а в душе ярость, ведь у тебя украдены дни веселья и любви, и ничего нельзя понять, и остаешься ни с чем, стадо, подневольный скот, а впрочем, посмеяться никто не запретит, и транзистор тоже слушаешь), — эта злая участь везде одна и та же и всем тягостна. Когда я начал ездить по здешним местам (тому уже скоро два года), я нередко останавливался посреди какой-нибудь деревни перед памятником павшим. Выбитые в камне имена солдат 1914-го заросли мохом. На именах солдат 1940-го уже поблекла позолота. Вот так и узнает пришелец, как зовутся здешние жители: читая надписи на могильных камнях или под бронзовым воином, которому уже не перешагнуть за ограду из цепей, натянутых между четырьмя снарядами. К чему я заговорил о памятниках павшим? А да, Алжир… Успокойтесь, я не путаю джебели[4] с Аргоннами и Дюнкерком. Дело в цифрах. Хотя в конце концов убивают и умирают всегда одинаково… Меня поражало постоянство, очень схожи эти годы, когда люди отправляются на тот свет (и знали бы вы, как!), покидают свой дом и любимую. Словно мало было несчастий без этого! На севере кирпич и грязь, в других местах гранит и изморось, либо каменное крошево, либо снег… И вот уже убиваешь баварцев или феллахов. Я говорю об этом отчасти из-за мадам Пашабюльян: «Вдали от городской жизни… Вдали от жизни…» Соседи мои, избиратели и солдаты, вечно подлежащие призыву к урнам и под ружье, для остального мира вы нередко попросту не существуете! Я плохо умею с вами говорить. Я перед вами робею, а вам со мной неловко. Иной раз, повстречавшись на дороге, мы перекинемся шуткой или кто-нибудь из вас заглянет в Старый дом, и я угощу его рюмочкой ликера, но ведь это внешнее, мы делаем над собой усилие, чтоб не выглядеть совсем уж дикарями. Издали я вижу вас за работой: вы окуриваете или подрезаете виноградные лозы, носитесь очертя голову по обочинам дорог (вот это я не люблю) в машинах, до отказа набитых бревнами, бидонами, щебнем для каких-то загадочных надобностей. И хоть гибель вас миновала, дорогие мои кроты, вы так же позабыты, как и те, кто погиб на войне. Кто помнит о павших на войне? Вот вы по десять раз на дню проходите мимо пирамиды, на которой высечены имена ваших родичей. Семейство живых и семейство мертвецов существуют бок о бок и более или менее уживаются (пожалуй, не более, а менее). И все же здесь не такой холод, как там, откуда я пришел.
Эти смутные мысли и впечатления нередко занимают меня с тех пор, как я очутился здесь и жизнь моя застыла недвижимо среди ваших недвижных жизней, и я тоже все время настороже, оторвался (так быстро!) от редакций, служб и дружб и тоже погружаюсь (догадываюсь, как погружаются) в забвение, в котором вы пребываете с колыбели. Нет, Лоссан не отвлеченное понятие. День за днем он переживает одну из десяти тысяч полусмертей — тех смертных мук, из которых состоит вся жизнь Франции, между колокольным звоном и игрой в шары между криком детворы после уроков и темным вечерок;, когда вспыхивают экраны телевизоров. Нет, это не отвлеченное понятие, но нечто наглухо закупоренное и непробиваемое; тщетно я противопоставляю его секретам свои; проверяю, сколько по сравнению с ним я в силах терпеть и молчать, и мне страшно. Жизнь не дала крюку, чтобы завернуть и к вам. По большой дороге, поодаль от которой построены ваши дома, она стремглав промчалась куда-то в сторону Америки. Газеты, что вы читаете вечерами, взахлеб сообщают про всякие матчи и турниры, про ежегодные застольные встречи стариков ветеранов, печатают спортивные таблицы и сводки. Извещают о свадьбе Тревуа-младшего (может быть, отец взял его наконец в «компаньоны»?) и о смерти старой мадам Блан. Кто теперь станет возиться с ее курами? Один юнец из Бюрзака стал чемпионом Лангедока. Градом побило виноградники в Сен-Кентене. Чьи-то жизни… А моя жизнь разве не сплеталась из обедов по гостям и забот, как бы свести концы с концами? Мало ли в ней было честолюбия и злобы? Так что молчание Лоссана заставляет меня в иные вечера обдумывать еще другие темы, сверх того, как пристроены были племянницы кардинала и с кем заводила интрижки баронесса Дюдеван, урожденная Аврора[5]. Слишком красивое имя для женщины, которая курила трубку.
Их собака, вот именно! Я как раз вам собирался про нее рассказать. Собачонка им сильно повредила, спору нет, хоть вам и странно такое слышать. Это Роза проболталась. Можно понять. Ей тоже это казалось диковато. Сами знаете, мосье, что такое прислуга, получить полсотни франков прибавки — черта с два, не добьешься. А ведь она видит, джин течет рекой, по три тысячи бутылка. Нежданные гости нагрянули? Живо, — паштет из гусиной печенки, шампанское на лед, ну и прочее, ясно, ей это все нож острый… И с ихней собачонкой та же история. Прыщик вскочил? Смотрит невесело? Сейчас же к ветеринару, рецепты, лекарства. Ихняя Роза клянется, что у них там целая аптечка с собачьими пилюлями да сиропами. Не верится, а? Ну да, согласен, на этот счет, бывает, люди и лишнее соврут. Если зверье для охоты не годится, это им тьфу. Крестьяне, что с них возьмешь! Со скотиной всюду одно обращение: кормят картошкой, ласкают дубинкой. Но тут уж, знаете, другая крайность. Я супруге моей, мадам Фромажо, сразу сказал, еще когда мы только обручились: детишки — пожалуйста. Собаки — нипочем. Я такой человек, нежностей не терплю. И сам знаю, откуда это у меня. Был один случай в сорок седьмом, то ли в сорок восьмом, уж не помню точно, хотите верьте, хотите нет, и плевать я хотел, что выгляжу дураком…
Целую вечность назад, до того, как Франция проиграла все эти войны (а делает вид, будто выиграла, только никого этим не обманешь), буржуа еще осмеливались владеть «доходными» домами (да и теперь не прочь, только от чересчур откровенного словечка отказались), и в ту пору при Лоссане имелась земля. Все это сборище построек и пристроек было приспособлено к делу. Только три или четыре лучшие комнаты, которые мы теперь снова привели в приличный вид, не служили никакой выгоде. В них располагался на десять, на двадцать дней в году некий крупный «негоциант», когда ему хотелось полюбоваться своими загородными владениями. И оттого, что так сурово и скудно все окрест, он еще сильней упивался сознанием своего благополучия. У него тут росли оливы (насаженные в местах, где ныне природа, мягко говоря, вновь взяла свое), разбит был виноградник (сколько здоровья отнимает у наших виноградарей филлоксера?), а по ту сторону платановой аллеи, видимо, спускался по косогору довольно большой вишневый сад. Он давным-давно одряхлел, скрюченные, обросшие лишайником деревья безобразны, на них страшно смотреть. Их понемногу вырубают, корчуют пни и на просторном пологом склоне начинают строить дачи. Когда-то к вишневому саду затеяли подвести воду; от выложенных тесаным камнем канавок, разумеется, осталось одно воспоминание, но водоем в углу нашего двора уцелел. Он сложен из тщательно подогнанных плит, грубо, но прочно, и обведен по краю каменным бортиком сантиметров в шестьдесят по меньшей мере — несомненно, затем, чтобы еще увеличить запас воды. Само собой, за долгие годы цемент выкрошился, выводные трубы засорились, насосы, которые должны были откачивать воду из бассейна, лежат на дне его грудой ржавого железа, важнейшие части механизма сломаны либо растащены. Семейство Блебёф и те, что с ним породнились, некогда процветали благодаря трудам на поприще финансовом и просто трудам (правда, то было еще при Луи-Филиппе или при Наполеоне III), однако затем они предпочли полвека позорных банкротств: видно, показалось слишком докучно и хлопотно вновь поднимать разоренное хозяйство. Так что этот клочок земли со щербатой, обвалившейся каменной кладкой, ржавыми трубами, зарослями терновника и гнилой стоячей водой словно олицетворяет всю здешнюю округу.
Рабочие того и гляди подхватят лихорадку либо их искусают крысы, и, однако, мосье Ру решает все вычерпать, вычистить, осушить, выскоблить. Он намерен воочию убедиться, как обстоит дело. Он добивается этого за три дня, а нас одолевают тучи мух и удушливое, гнилостное зловоние. Наперекор всем моим страхам у Джордано и его товарищей лица даже праздничные: им, видимо, приятно все это расчищать. И вот, наконец, бассейн открыт нашим взорам, он изрядно пострадал от времени и все же внушителен, по-своему красив. Меня издавна пугали замшелые, тинистые, сырые закоулки, укрывшиеся от солнца в непролазной зелени, всегда одолевало искушение предоставить их жабам (но когда кто-то другой опускает руки, я этого не понимаю…), а вот сейчас и ужас, и соблазн бездействия отступили перед видением прозрачного родника.
Скользя на тонкой пленке ила, в котором должна бы кишеть простейшая, первобытная жизнь, мы спускаемся в эту яму, чтобы осмотреть стенки и дно. Мосье Ру, подобно врачу на консультации, озабочен и даже удручен нашим будущим.
— Надо все скреплять сызнова, — твердит он, — все скреплять сызнова.
Наконец принято решение:
— Я вам все это покрою бетончиком.
После чего я выбираюсь наверх, усаживаюсь за письменный стол и угрюмо погружаюсь в вычитание. Лоссан — пиявка, способная высосать миллионы. Ко мне присоединяется Женевьева, проверяет эти подсчеты и, стараясь рассеять мою тревогу, доказывает, что они неверны (она ошибается в другую сторону). И в самом деле, в придачу ко всем тревогам, о которых я упоминаю, надо сказать откровенно о вечном безденежье. Правда, я привык из него выкручиваться довольно легкомысленными способами, но это уже другой разговор. Мы опять выходим во двор, успокоенные, как всегда после таких занятий арифметикой. Нам довольно, состроив серьезные физиономии, выписать столбик цифр на обороте какого-нибудь старого конверта (ох, какие мы мастера «округлять» итоги!) — и это нас утешает. Впрочем, сложение не относится к существу данной хроники, ибо, как я не раз пытался втолковать Женевьеве, по существу своему хроника эта — почти миф. Иносказание. Басня о простаке, который вообразил, будто ему под силу построить жизнь заново. Доведись мне когда-нибудь составлять руководство по окольным путям, речь пошла бы о блужданиях души; впрочем, сколько бы ни плутала душа, к ней возвратишься напрямик — и всякий раз окажется, что она была неподалеку.
Мы переживаем лучшую пору нашей сумасбродной затеи. Лихорадочная легкость владеет нами по-прежнему, но горячечное исступление стихает. Вчера нам доставили два грузовика гравия — мельчайшей гальки, обкатанной буйным течением здешних рек, розовато-серой, словно прозрачная, хрупкая ракушка. Ее рассыпали по земле, и, увидав, что получается, мы тоже в азарте схватились за тачки и за лопаты — возить и разравнивать; через несколько часов двор неузнаваем: строгий, какой-то степенный и вместе нарядный, а от этого преобразился и дом. Скрылась изрытая, обезображенная почва, заляпанная цементом, ощетинившаяся камнем; все стало ровное, гладкое, в мягких тонах, гравий похрустывает под ногами, его с разбега взметает на крутых поворотах разыгравшаяся собачонка (как все это памятно с детства!) — земля вновь обрела извечный дар успокаивать глаз и красить жилище. Дни текут в трудах, в чуть наигранном оживлении. Это помогает мне забывать, что сумерки по-прежнему тягостны и ночи долги. Роза прекрасно настроена, свела знакомство с деревенскими кумушками и, когда ходит за покупками — а всего-то надо взять яиц у Мартинесов, — пропадает битый час; может быть, сплетничает про нашу жизнь? Эта повесть всегда увлекает ее слушателей. Рабочие, которые еще задержались кое-где на разных доделках, с нами свыклись. Вино пьют без стеснения, стакан за стаканом. Мы с Женевьевой все чаще заговариваем о детях. Они уже скоро приедут. Всем родителям знакома мирная радость тех дней, когда все мысли отданы отпрыскам, но еще не надо ежечасно терпеть их общество. Вот тогда любишь их всего нежнее.
Отец я неважный, вспыльчивый, мастер только на увертки, умолчания, неловкости и промахи; но теперь мне радостно думать, что вот они впервые приедут в Лос сан, уж, наверно, им и любопытно и тревожно, а я приготовил им некий истинно семейный сюрприз. Так приятно, что дети у нас вдруг оказываются на первом плане Я поторапливаю мосье Ру; Роза проветривает комнаты второго этажа; я проверяю нашу здешнюю библиотеку, пока еще скудную: надо, чтобы для всех троих нашлись подходящие книги; словом, вихрь благих намерений. Под вечер я сам взволнован чуть не до слез. Немалое преимущество — вот так, когда вздумается, разогревать в себе варево, которым можно и подавиться, если оно простыло!
В общем, картина вам знакомая: форсу много, а в кармане пусто! Ну и пошел он распродавать всякое старье. Сперва уверял, будто торгует своим же барахлом, что досталось по наследству… Только люди сомневались. Правда, согласитесь, в нем нет никакой баронской спеси. А ведь в департаменте Вар до сих пор одна деревня носит его имя, и замок тоже, только у замка новый владелец — фабрикант черепицы, такой Пику, я проездом справлялся… Во всяком случае, этот Пизенс неплохо устроился. И потом он же книжник! Вице-президент общества провансальских поэтов. Всего Мистраля знает наизусть. Верно вам говорю… По совести скажу, меня малость злит эта публика — кто после хорошего обеда распевает «Кубок священный» и все такое. Может, потому, что сам я из крестьян… И мне дают это почувствовать. Короче, с Пизенсом соблюдаешь приличия, но ближе не подходи. И клиенты мои не такой народ, чтоб покупать у него обстановку. Если сядешь в кресло, а оно под тобой рассыплется, это не для них. Дело вкуса. Помню, мадам Фромажо, супруге моей, загорелось купить у него провансальский поставец, и я спорить не стал, пусть её, это коммерции на пользу, мало ли что, на худой конец такой тип может вам сосватать какое-нибудь выгодное дельце. Но он сам назначил цену, уж так заломил, а поди проверь… Один раз я его застал в Лоссане, он глядел, как разгружали какой-то шкаф. Это еще на первых порах было. По-моему, он им всучил много всякой дряни. Стоило послушать, как он выучился разговаривать. Чем больше слушаешь, тем больше думаешь — ну что он за барон, ни дать ни взять какой-нибудь галантерейщик. Я, мол, знаю в Париже знаменитого антиквара, он как раз этим занимается… Я и с него бы столько же спросил… Собратья друг другу уступают… Предоставляю на ваше усмотрение… ну и прочее. Прямо как мелкота, что занимается недвижимостью в Марселе и вокруг. И потом у этих старьевщиков какая мода: всегда в кармане пачка кредиток, накладных они никогда не дают, чеки выписывать тоже не любят. Попробуй потом сборщик налогов к ним привязаться. И вечно они скоблят какую-нибудь деревяшку, шлифуют, полируют, лаком кроют. Столяры, да и только! Ежели эти бароны де Пизенс ходили в крестовые походы, они, верно, теперь в своих латах в гробу ворочаются, глядя, как ихний потомок мажет морилкой комоды…
Отчего мы поссорились? Разве за ужином я слишком много пил? Мне не хотелось с этим соглашаться. Было так жарко: свечи в июле, надо же додуматься. В такой вечер пьешь потому, что в горле пересохло. Ну а потом этот разговор… Я чувствовал, что Женевьева за мной наблюдает. Знаю я эту ее манеру, когда она молча восстает против меня. Она не выносит, когда я злобствую, говорю резкости, требую всеобщего внимания. Потом, в темноте, которую разрезали фары нашей машины, столкнулись наши голоса: ее — отчужденный, мой — отяжелевший. Пьяный, я и сам чувствую, как неуклюже ворочаются слова, будто на дне каждого плевок. Под конец мы оба замолчали.
Дверцы машины хлопали, ключ гремел в замке — шумное вышло возвращение. Мы больше не разговаривали, но и в походке и в движениях прорывалась злость.
Я не сразу заметил, что собаки не видно. У нее уже появились свои привычки: когда нас нет, она спит наверху, на нашей постели. Но стоит машине подъехать к дому, она мигом просыпается и, ошалев от нежных чувств, мчится нам навстречу. Едва мы успеваем открыть и закрыть за собой парадную дверь, она уже тут как тут, начеку, ловит каждое наше движение. В такие минуты отбою нет от ее ласк, она лижет руки, теребит зубами шнурки ботинок, высоко подскакивает, требуя, чтобы ее взяли пл руки. А в этот вечер ни слуху ни духу. Лишь глухая, еле сдерживаемая ярость помешала мне заметить, какой холод, какая тишина встретила нас.
Только у подножия лестницы я услыхал, что она где-то скулит. И еще не удержался, сказал:
— Вот дуреха, застряла в ванной и не может выбраться…
И пошел доставать из холодильника пиво. Возвратясь в прихожую, я расслышал отчаяние в этой тихой жалобе, доносившейся со второго этажа, и вдруг короткое тявканье, заглушенный зов…
— Что это…
Женевьева тоже прислушалась.
— Полька! — позвал я и кинулся наверх, перескакивая через две ступеньки.
Я нашел ее на полутемной площадке третьего этажа. Повизгивая, она ползла мне навстречу, но как ползла! Это было ужасно… Так она нередко потягивалась, просыпаясь, но теперь задние лапы ее волочились. Она подвигалась судорожными рывками, с трудом подтягивая бессильное тело одними передними лапами. И неуклюже виляла хвостом, подметая пол. А в глазах, обращенных ко мне… Я зажег свет. Никогда еще ни в чьем взгляде не видел я такого выражения: ужас, недоверие, мольба, какая-то беспомощная, увлажненная слезами радость… Я опустился рядом на колени. Положил ладонь ей на крестец. Опять она слабо, приглушенно тявкнула — такой же вскрик я слышал раньше, когда был еще внизу, — обернулась и поглядела на мою руку, тронувшую, видно, самое больное место. Так вот оно что: паралич задних конечностей, мне говорили, он часто поражает собак этой породы.
— Что там такое? — окликнула Женевьева. — Где Полька?..
Осторожно, как только мог, я взял собаку на руки, сел на пол и прислонился к стене; теперь я разглядел на камне влажный след, оставшийся там, где она ползла… До чего она перепугалась… До чего жутко ей было, если она провела так несколько часов, скованная, пригвожденная к полу, не в силах вскочить на постель, где разложены наши пижамы, ее всегдашние сотоварищи в часы терпеливого ожидания, не в силах спуститься по лестнице в этот бездонный колодец, и только изредка тявкала, все тише, все слабей, звала Розу, которая не могла ее услышать, и нас звала, ждала нас, в ужасе от того, что не может двинуться, что все тело ее, созданное для игр и беготни, сражено и пронизано болью, а нас нигде нет, и всюду в доме темно… Теперь она вся дрожала, прижимаясь ко мне, выгнув спину от боли, но где-то в ее сведенном судорогой теле я ощущал словно намек на движение, попытку вильнуть хвостом, показать, как она мне рада; она уже не переставала скулить, она задыхалась, глядя в потолок большими, в черных обводах, глазами, и все-таки то и дело поворачивала голову, безуспешно старалась лизнуть меня в щеку, но не могла дотянуться. Я крепко прижимал ее к себе — так, чтобы не сдавить ее, не причинить новых мучений, но укрыть, защитить, создать ей из моих объятий убежище; никогда никого из детей я так не баюкал, я шептал ей что-то, старался и словами, и собственным теплом унять эту дрожь, слишком сильную для такого маленького тела и, кажется, готовую его разорвать, а она все длилась, длилась… Как это несправедливо, как глупо и жестоко — в награду простодушию такая мука, такое одиночество… Мы были далеко, этот ужин при свечах, в углу насмешливая улыбка Женевьевы и потом наше возвращение, спор, пустошь, по которой шарили лучи наших фар, — а тут Польку пронзила острая боль, и, может быть, она упала, может быть, скатилась с кровати, пыталась уйти от боли, зажавшей ее в капкан, пыталась прыгнуть, бежать, но холодная черная рука придавила ее к полу. И тогда в тишине она стала звать… Все это поднималось во мне, подступало к горлу, перекатывало, точно прилив гальку, образы несуразные и постыдные, перебирало нелепую жизнь, ее долгие-долгие часы, и, наконец, хлынуло рыданием, взорвалось рыданием — опьянение мое еще не совсем рассеялось, я еще раздваивался и словно со стороны услышал сам себя, услышал, что плачу, все еще что-то бормоча Польке, силясь ее успокоить, нахожу для нее самые нежные слова, которые мне всегда так трудно бывало выговорить, плачу, да, как изредка плачут по ночам мужчины, когда в отчаянии поймут; все напрасно…
Так и нашла нас Женевьева, когда поднялась по лестнице: я скорчился на площадке, прислонясь спиной к стене, сомкнул руки вокруг Польки и ревел как маленький, ревел так, что уже не мог отвечать на вопросы, и тогда произошло вот что. Знаете эту игру, когда начинаешь притворно хныкать, чтобы верный пес прибежал тебя «утешать»? Польке удалось кое-как перегнуться ко мне, она дотянулась до моей физиономии и принялась старательно слизывать с моих щек, с носа, с подбородка слезы, которые я проливал над нею, а быть может, над нами. Женевьева опустилась на пол рядом со мной и расширенными глазами смотрела на нас.
— Паралич, — сказал я ей, — спина наверняка парализована…
И Женевьева, как прежде сделал я, положила ладонь на Польку, которая больше не дрожала.
Быть может, здесь уместно на минуту остановиться и молить о снисхождении? Этажом ниже, в полусотне шагов от лестничной площадки, где рассказчик убаюкивает Польку (он признается, что никогда не решался на такие нежности ни с кем из детей), — итак, этажом ниже приготовлены, премило убраны и с большим вкусом заново обставлены две комнаты, обращенные на восток; по всему видно, что во время недавних работ здесь позаботились о каждой мелочи. Одну комнату окрестили «комнатой Беттины», другую — «комнатой мальчиков». Через несколько дней (паралич разбил собаку незадолго до 15 июля) в этих комнатах поселятся трое детей; всем вместе им тридцать шесть лет, а главное — надо думать, надо надеяться — на них-то и сосредоточены чаяния и надежды, любовь и нежность, все, что не принято оставлять только для животных. Таким образом, пожалуй, замечается некоторое несоответствие между трогательной сценой (Полька) и видимым равнодушием к будущим обитателям этих двух комнат (дети), некоторый разрыв, способный омрачить чувствительные души. Стало быть, нужно объясниться.
Даже самому сухому сухарю, даже тому, кто начисто не способен высказывать свои чувства и стесняется пылких порывов, самому закоренелому холостяку, самому замкнутому отшельнику, себялюбцу, неуклюжему медведю необходимо хоть изредка перевести дух. Одиночество — как погружение в воду: окунешься и на время останешься под водой, но порою надо и вынырнуть, глотнуть свежего воздуха. Я знаю, о чем говорю.
Иные плохие отцы прекрасно умеют ладить с чужими детьми: тут им хватает смелости. Иные холодные любовники или мужья в автобусе оказываются любезными кавалерами. Ну и так далее. Мне тоже нужна законная доля нежности. И тут мне помогает Полька, ее я обнимаю не стыдясь, она с такой милой беззаботностью засыпает, растянувшись подле меня во всю длину. Полька мне помогает, ведь так ясно, что я ей нужен. Иные люди к старости с головой уходят в свою скорлупу и в животных, укутываются уединением, точно дорожным плащом, и доживают свои дни в едком запахе шерсти и мочи, в горьких и нелестных мыслях о роде людском. Могу ли я сказать, что понимаю их и сочувствую?.. На крутом повороте так легко соскользнуть от одиночества к человеконенавистничеству. Мне по душе, что такие чудаки души не чают в своих кошках и собаках. Мне по душе домишки в пригородах, неприветные, недоверчивые, ощетиненные предостерегающими надписями — не подступись! — где плодятся фокстерьеры, злющие персидские коты, а то и мартышки или белые мыши. Мне по душе нежность, которую питают эти старые сумасброды к своему зверью, потому что я знаю — твердо, сокровенно, знанием, запрятанным в глубочайших тайниках моего существа, — как трудна нежность. Почти неосуществима. Неблагодарная роль. Безнадежное предприятие. Вот так. Полька ничего ни у кого не отнимает. Полька не станет выставлять напоказ ни своих нахальных поклонников, ни заковыристые вопросы, которые достались на экзамене. Полька не старается, как Ролан, на прогулке ни к селу ни к городу заводить высокоумные разговоры. Я кладу руку ей на грудь и ощущаю неистовый трепет жизни; смотрю, как дружелюбна и естественна она в каждой своей затее, — и это примиряет меня с тем, что приходится видеть вокруг; кто же чувствует себя оскорбленным, кого тут предали? Полька царит в том уголке моего сердца, который слывет недосягаемым для людей, однако их удары проникают и сюда, и от этого больно, так больно… По этой боли можно удостовериться, что я и вправду член нашей семьи… Все ли вам ясно?
Два часа ночи. Ветеринар — вернее, его заместитель, который сообщил нам, что доктор Альдебер уехал отдыхать, — по телефону невнятно нас обругал. Женевьева спросила, как он советует, можно ли дать лекарства, которые у нас под рукой, он ответил: «Один черт», — и повесил трубку.
Когда я хотел уложить Польку на кровать, она заскулила еще жалобней. В глазах ее выразился ужас: без сомнения, здесь-то ее и настигла беда. Она поползла было в сторону ванной. Я отнес ее туда, и она долго, жадно пила. Ее опять стало трясти. Тогда я лег рядом с ней прямо на полу, укрылся одеялом и край его натянул на согнутую руку, так что над собакой получилось подобие шатра.
Она, видно, не могла толком сомкнуть веки, должно быть, глаза налились кровью. Дрожь унялась, но изредка все тело сотрясала внезапная судорога, задние лапы оставались вытянутыми, мышцы словно окоченели. Так вы глядят освежеванные кролики, чьи тощие ноги будто навек застыли посреди прыжка. Обессиленную, ее клонило в сон. Короткие спазмы уже не выводили ее вполне из этого оцепенения, которое могло незаметно завершиться смертью. Женевьева сидела на корточках подле меня. Я все гладил Польку по спине — медленно, размеренно: это была и ласка, и массаж, самый бережный способ показать ей, что она больше не одинока в беде. Время длилось, длилось, порой его разбивал на части колокольный звон. Женевьева погасила свет, осталась только одна лампочка в коридоре. Мы не обменялись больше ни словом, но нам стало спокойнее.
Быть может, я задремал? Вдруг до меня дошло, что Полька пробует пошевелиться; она повернула ко мне голову, потом протянула ее в темноту. Я спустил ее на пол, и она потащилась к двери, невыносимо было смотреть, как она силится ползти. Опять я начал расспрашивать ее, подбодрять словами. Потом отнес ее к лестнице, и тут она коротко тявкнула. Тогда, как бывало уже столько раз в эти ночи, я стал босиком спускаться с лестницы, но теперь я прижимал к себе Польку, скрюченную, смятую недугом, а ведь она была такая длинная и так этим гордилась! Завидев дверь, ведущую во двор, она снова тявкнула. Женевьева отворила дверь. Я поставил собаку наземь у самой травы. С неба падали крупные теплые капли: подступала гроза, которой ждали весь день, вдалеке вспыхивали молнии. Полька сделала два или три неуклюжих шажка, чуть присела и помочилась в какой-то нелепой позе, закинув к нам голову, заложив уши назад. И повернула обратно, двигаясь словно бы чуть свободнее. Но у порога остановилась, и ее опять начала бить дрожь. Мы отнесли ее наверх, осыпали похвалами и ласками, точно щенка, которого впервые приучают к чистоплотности.
Немного погодя стало светать. Над пустошью на горизонте прорезалась огненная полоска. Женевьева уснула, но я слышал, как она стонет и тяжело ворочается во сне. К семи утра мы были уже на ногах. Полька, завернутая в одеяло, куда мы сунули грелку, внимательно следила за нами.
Небо, промытое ночной грозой, обещало ослепительный день, когда около восьми мы позвонили у двери ветеринара.
Будьте уверены, я и сам додумался, только про это его, пожалуй, всего трудней было спрашивать. Вы уж, верно, поняли, с таким человеком говорить не просто, он вам навстречу не пойдет. И заметьте, вообще-то ничего тут неловкого нет, всякого можно спросить, чем он занимается… Но это вообще, а вот с ним… Все равно как про детей. У нотариуса, когда подписывали купчую, я вдруг подумал, как же так. Ничего не сказано, какая у него профессия. Он даже засмеялся, когда про это помянули, — пишите, говорит, «собственник», как при Луи-Филиппе… Так что ничего я не узнал. Ладно. Конечно, мадам Фромажо, супруга моя, толковала что-то про телевидение, но мало ли кто там выступает — и профсоюзники, и политики, и про вулканы, и какой-нибудь круглый стол, почем я знаю. Она-то на артистку смахивает. А насчет него я вам скажу, деловые люди не ходят с волосами чуть не до плеч, да еще с немытыми… хотя все на свете меняется. Киношник? Им в такую глушь зарываться ни к чему. Набрался я храбрости. Он был в духе, как захохочет. «На все руки, — говорит. — Дорогой мой Фромажо, я писатель на все руки». Потом, верно, по лицу понял, как меня огорошило. И давай объяснять, даже очень любезно. Только я все равно почуял, что сунулся куда не надо, что это тема опасная. Тут и она подошла и стала слушать. Я, мосье, не такой уж психолог, но неловко стало до того — дышать нельзя… А дело было в гостиной. Я к ним почему пришел — надо было дать ему подписать бумагу насчет общности владения. И вот он то ли злится, то ли измывается — поди пойми! Мол, будьте покойны, Фромажо, я работаю. Не святым духом живу. Точнее, как это называет моя жена, она иногда не стесняется в выражениях, я мараю бумагу. По заказу мараю. На высокие темы. И тут он пошел сыпать всякими штучками, затрудняюсь вам пересказать. Чего только не наговорил — тут и герцог де Линь[6], и девичьи сердца, и какие-то виллы неведомо где, и Верден, и отцовские тревоги… Как плотину прорвало. Чувствую — вроде он шутит, а вроде это и правда. Я прямо не знал, куда деваться. Не помню к чему, а только я вам уже говорил — никогда не известно, чего от него ждать. Кажется, просто валяет дурака, а если вдуматься в эту его болтовню — все верно. Но до чего умеет сбить с толку! Ввернешь словечко о том о сем, не успеешь разойтись, хвать — он уже перескочил на другое… Мол, вы думаете, Фромажо, я человек состоятельный? Ошибаетесь, мой дорогой, ошибаетесь. Просто я изворачиваюсь, как все на свете. Первым делом смотрю, на сколько выписан чек. (Об этом я тоже не забываю, будьте уверены). Они меня, видите ли, не поймали. Слишком поздно. Тантьемы[7], жетоны, проценты, четырнадцатый месяц… (Я вам все это пересказываю вперемешку, с пятого на десятое. Я ж говорю, как плотину прорвало. А она как ни в чем не бывало подает нам выпивку. Да-да, она подливала масла в огонь!) Хорошая жизнь — это как автобусная линия… Адреса. Кварталы. Адреса один другого лучше. Думаете, конечная станция — Порт Дофин? Нет, дружище, конечная станция — Левый берег. Дом — первый класс, господин агент по продаже недвижимости. На парадной двери резьба… Наяды, тритоны… А теперь — сами видите… (И он обвел рукой гостиную — гляди, мол: по стенам драпировки еще толком не натянуты, висят кое-как, кресла эти, всё малость колченогое, потрепанное, чего уж там, в их вкусе, верней сказать, в их духе). Согласитесь, если каждого юнца спрашивать, где он хочет быть первым, в деревне или в Париже, так в провинции не останется ни одного великого человека! И вот таким манером — двадцать минут без передышки. Винегрет какой-то — и похвальба, и колкости, и печальное, и потешное. Сам я был не в своей тарелке, про это уж и не говорю, влезли бы вы в мою шкуру, а главное, за нее душа болела. Но у нее и выдержка же! Умеет женщина владеть собой, ничего не скажешь. Преклоняюсь. Мне и четвертой части не пересказать, что он наговорил. И про двоюродного брата, который взял верх в какой-то семейной тяжбе. И про Флобера, который что-то там написал. И про орден Почетного легиона, вот, мол, некоторые с орденами, а переходят на сторону рабочих, голосуют за независимых… Попробуй тут разберись, что к чему. По чести вам скажу, у меня и охота пропала разбираться. Во-первых, от этой его дурацкой болтовни у меня голова кругом пошла, а во-вторых, возле меня на столике лежали газеты. Я одну прочитал, там была заметка про благоустройство Лангедока. Тут он стал зубоскалить, и я так понял, что он, верно, сам пишет в газетах. Что ж, по-моему, это не позор. Ну ясно, кто в бульварных листках промышляет, тем я не доверяю. Это все вранье и вымогательство. А есть солидные журналы, роскошные, в такие писать не стыдно. Собрался я уходить, чувствую, голова кружится, и никакой больше охоты с ним рассуждать. Вот так-то! Простились мы в тот вечер довольно холодно. Пошел я и чувствую, смотрит она мне вдогонку огромными своими глазищами, прямо насквозь спину буравит. С лестницы сходил — цеплялся за перила. Не помню, как очутился за рулем, чудеса, да и только. Сами знаете, каково это — натощак. Короче говоря, он журналист или вроде того. Очень может быть, что и по телевидению выступал. Мадам Фромажо, супруга моя, будет весьма довольна.
Мы поехали в город встречать Беттину. Аэропорт в это время года напоминает вокзал Перрос-Гирека или Ульгата в июле, году в тридцать пятом. Сетей для ловли креветок больше не видно. Но волосы ребятишек по-прежнему у корней выбелены морем и лбы — точно галька, которую обкатало и высмуглило лето. Отчего же теперь у жизни какой-то иной привкус? Десятилетия прошли над моим родным краем, как сон. Несчастья и смерть позабыты, ничего они не значат. Девушки стали еще красивее. У калитки по-прежнему стоят продавщица сигарет и шофер фирмы «Герц» (его желтая с черным бляха напоминает мне о поездках по Америке), а за ними в зеркале нас встречают два отражения: Женевьева — худощавая, загорелая, подтянутая, лицо уже готово просиять улыбкой — и рядом отяжелевший сорокалетний дядя. А, правда, я и забыл! Всегда забываю… Десять, двадцать лет назад во всех зеркалах, когда я к ним подходил, отражалось нечто, очерченное легкими вертикалями, в бежевых и серых тонах, и это был я. Хотя всегда замечалась некоторая сутуловатость. Теперь все это раздалось вширь, полотняный костюм обтягивает массивный торс и плечи, над толстощекой физиономией ветер треплет поредевшие космы. И это тоже я. Молодая сила, молодой задор, буйная светлая грива, которую не мог укротить ни один парикмахер, — вот что прежде всего поддалось усталости.
Довольно. Человек достиг зрелости, намечается плешь — поэзии в этом ни на грош, не так ли?
Наконец-то объявляют о прибытии самолета. Юная француженка Беттина возвращается домой, проведя месяц в Суссексе или в Брайтоне, — во всяком случае, там, где полагается. Все это старо, как мир. Она привезет с собой длиннейший шарф ослепительной расцветки — подношение какого-нибудь Боба или Чарли (а может быть, он куплен вчера в Лондоне?), две пачки сигарет «Бенсон и Хеджес» (и две недели она не пожелает курить ничего другого) и пристрастие к имбирной шипучке. В Лоссане ее навряд ли раздобудешь, придется Беттине отстать от этой привычки. Когда-то мои сестры, кузины и даже — столетия не прошло! — мои послевоенные подружки возвращались из таких путешествий, изрядно растолстев на сливках и пирожках. Хоть через прокатный стан их пропускай. А как они преклонялись перед британскими газонами! Но Беттина родилась в канун пятидесятого. За год, проведенный в Шексбре, она успела вдоволь полакомиться «швейцарским печеньем». Среди ее товарок по коллежу только уроженки Ближнего Востока еще находят утешение в сластях. Пирожными и тортами они усиленно залечивают сердечные раны, полученные где-нибудь в Гштаде или Вербьере. Вот и она.
Моя Беттина — тоненькая, точеная, нежно-угловата и молчалива. Она приветствует нас издали сдержанной улыбкой. Ждет, не глядя на нас, пока закончатся таможенные и прочие формальности. Женевьева и я, как истинные философы, тоже проявляем нашу радость в рамках столь томной сдержанности, что нам за это простится немало грехов.
Беттина подходит. Мы обводим ее тем взглядом, каким, возвратясь из дальних странствий, уже с порога окидываешь свой дом. И еще взгляд, каким обмениваются влюбленные после разлуки (после писем, тоски, всей страсти, что оставлена была на произвол судьбы), — чуть затуманенный удивлением или разочарованием, этого ей пока еще не понять. А сейчас, смеющаяся, целая и невредимая, она предстает перед своими владельцами. Владельцы очень скромны. Я знаю, Женевьева мигом подвела итоги: никаких признаков легкомыслия в одежде, прическа прежняя, строгая, вот только налет усталости на лице, пожалуй, чересчур оно бледное… А может быть, тут не обошлось без косметики? Она легонько проводит пальцами по щеке дочери, и тотчас Беттина угадывет ее мысль:
— Знаешь, в Корнуэлле так мало солнца…
Стало быть, это был Корнуэлл? Да, в самом деле: «Truro, Cornwall» — оттуда она присылала нам маленькие серые снимки: гранитные глыбы, соломенные крыши.
Мы выходим из здания вокзала под яркое солнце — и кажется, Беттина сейчас застонет от наслаждения: она подставляет его лучам лоб, лицо, сомкнутые веки так порывисто и непосредственно, куда охотней, чем несколько минут назад под наши поцелуи. И заявляет без всякого перехода:
— Знаешь, в Лондоне я встретила Ноэль, она вернулась из Шотландии, приедет погостить к дяде в Вар, я пригласила ее к нам, вы не против?
Надо будет освоиться с этой новой, неожиданной манерой, вывезенной из Корнуэлла, — Беттина трещит, как пулемет. А только месяц назад мы посмеивались над ее швейцарской медлительностью… Стремительный поток слов, прерывистый и все же однообразный, только подчеркивает, что с виду она совсем пай-девочка. Должно быть, в Англии она весь месяц провела среди юных парижанок, чудо-модниц из Пасси. Чему еще ее там выучили?
— Знаешь, — она открывает дверцу моей машины, — я там водила «триумф»…
— Какой же герой отважился пойти на такой риск? — спокойно осведомляется Женевьева.
— Никакой не герой, а миссис Стокфилд, невестка Дугласа, ты ее знаешь, папа.
(С этими словами Беттина гордо усаживается в машину; нет, мужчинам она ничем не обязана!)
— Хотя тебе «триумф» не понравился бы, все-таки нескладная телега.
Остаюсь в машине, пускай Женевьева с Беттиной ходят по магазинам без меня. В кронах городских вязов и платанов укрывается несчетное множество пернатого народа. Я опускаю стекла, и на минуту птичий щебет заглушает все уличные шумы. Моя жена и дочь проходят в полутьме, где солнце не так ярко; мне видно, что они оживленно беседуют.
Есть ли на свете слова, которыми можно без неловкости и угрызений совести говорить о собственной дочери? О теле собственной дочери? Может быть, тут просто повинны лето, летнее платье, или какая-то лень, которая разлита сегодня во всем — даже машины словно медлят в душных сумерках, — или какая-то разнеженность мыслей?.. Была ли Беттина так хороша в июне, когда я поехал забирать ее из коллежа в Веве? Тогда я не ощущал в ней этого порыва, наполняющего все тело, устремления ввысь — подняться и поддержать: так взывает колонна к орнаменту капители, так африканскую рабыню не давит тяжелая ноша, но заставляет неодолимо тянуться к небу, словно молодое деревце. Вот только сейчас, у аэровокзала, когда она, зажмурясь, подставила солнцу лицо, на миг, на один лишь миг испарились все следы воспитания и вышколенности: точно зверек или дикарка, вся она была — быощая ключом благодарность, радостный дар на жарком алтаре дня. Да, я слукавил, рассуждая о солнце и развивая архитектурные сравнения… А если честно, о теле я умею говорить только словами желания. Это они, самые верные, самые жгучие, пригодились бы мне, только произносить их надо по-особенному, напитать умиротворенностью, которая, казалось бы, с ними несовместима, наполнить, если угодно, наивностью. Не так просто рассказать о наивности мятежными словами. Моя нежность подмечает жадные и удивленные взгляды, обращенные навстречу Беттине, она их копит, ими питается. Я давно спрашивал себя, как я примирюсь (если примирюсь) с тем, что Беттина станет дичью, вот как сейчас, когда она в зыбких тенях идет по тротуару. Мне мерещились (на эту тему существует немало красочных семейных преданий) приступы удушающей ревности. А меж тем я с удивлением слышу в глубине души только горестную, но и нежную музыку. Говорят, старики вовремя изобретают для себя скуку, она помогает им умереть. Быть может, я изобрел самоотречение, которое поможет мне выносить красоту Беттины? Или, может быть, просто ее сила питается моей усталостью? Нет, во мне не закипает гнев, ни малейшего желания устраивать сцены; только сдержанное и, пожалуй, чуть насмешливое любопытство. Вот уж чего никак не ожидал! Опасная это штука — уловить точный оттенок чувства! Миллиардер уже завещал свою коллекцию музеям. Отныне все это изящество, весь потаенный жар у него лишь во временном пользовании. Уверяю вас, я смотрю рассеянным взглядом, как любитель, почти как проходящий мимо сосед… Я не хочу мучиться.
Они возвращаются. Обе оживлены, разрумянились — сообщницы по лавкам и нарядам. Так вот какой станет когда-нибудь моя Беттина? Жизнерадостная молодая женщина, четко постукивают каблучки, и весь облик отчетлив, и одежда, быстро усвоенная модная небрежность, и с мужчинами она будет говорить вот так же уверенно, весело, стремительно?.. И это она, моя молчальница! Женевьева села за руль, я отправляюсь на заднее сиденье.
— А знаешь, ты переменилась!
Промах. Непростительный промах. Только отец способен так по-дурацки попасть пальцем в небо. Лицо Беттины мгновенно замкнулось. Снова она — пленница своего возраста и своей сдержанности, строптивый лакомка-зверек, который умеет смотреть так холодно, отчужденно… Ох, как все это трудно! Женевьева безмолвно, одним лишь искоса брошенным взглядом измеряет глубину моей растерянности. И среди нашего надутого молчания принимается говорить о другом — о предстоящих делах, о Польке, о Лоссане. Она знает, несмотря ни на что, Беттина прислушивается, и я недолго устою перед искушением вмешаться. Беттине наплевать, что Робер приедет через три дня и что Ролан завтра возвращается из летнего лагеря — вот как, он три недели провел в Коссе?
— В хорошем виде он вернется! Будет работа его отмывать…
Тут она улыбается, она ясно представляет себе эту сценку: братишку оттирают губкой и щеткой! Веселые действа в ванной, которые перемежаются звонкими шлепками и заканчиваются потопом, — одна из самых больших удач в жизни нашего семейства. Подумав о воде и купанье, я решаюсь заговорить про бассейн: расчеты закончены, может быть, сегодня утром рабочие уже взялись за дело…
— Правда? Можно будет по-настоящему купаться? И нырять? Что же вы мне не писали? Представляете, какое купанье на мысе Лендс-Энд? И они еще хвастают, что их омывает Гольфстрим! Вот если бы…
Ее рука отыскивает мою. Она засыпает меня вопросами. Она презирает всякое обзаведение, роскошная машина миссис Стокфилд для нее телега — и вдруг… право, можно поклясться, что она в восторге от Лоссана. Или это она хочет доставить мне удовольствие? Я перебираю все, чем замечателен наш новый дом, и умолкаю, лишь заметив, что взгляд ее затуманился. Тут вмешивается Женевьева:
— Ты же знаешь папу, по его словам, это настоящий Версаль, а на самом деле все только строится…
— Так это надолго? Семь месяцев? Восемь? Пускай твой дом поскорей приходит в порядок… А я-то пригласила Ноэль…
Машина начинает петлять, взбираясь по косогору. Скоро выедем на плато. Вдалеке поднимается столб дыма: все лето в ландах вспыхивают пожары. Тут Женевьева — гениальный дипломат — включает радио, что-то там на длинных волнах.
— Ой нет, не надо! — кричит Беттина. — Этим я сыта по горло… Лучше расскажите еще.
Быстрая езда, свежий ветерок. Женевьева успокоилась, Беттина внимательно слушает — наконец-то можно разыграть счастливое возвращение под отчий кров, роли распределены, как положено в воспитательных целях, углы сглажены… и тут во мне поднимается смутное, пока еще очень смутное отвращение. Попался. Вот я и попался. Никто из нас троих не был вполне искренним. Каждый, как говорится, подлил в вино воды. Стоит ли глотать это бледно-розовое пойло? Наверно, еще до вечера Женевьева по обыкновению станет нервничать, а Беттина отмалчиваться. Изо всех сил я старался не поддаться чисто мужской недоверчивости, которая заставляет меня подозрительно приглядываться к собственной дочери. Все трое мы мурлычем песенку, пытаемся друг друга провести, но где при этом наши истинные «я»? Если я замолчу, если дам хоть немного воли мускулам и лицо мое застынет, через минуту-другую на лбу Женевьевы вздуется синяя жилка, а Беттина тоже умолкнет. Она уже молчит. Как? Она с таким блеском разыграла комедию, а ее не оценили?.. Нет, право, несносные люди… И эта жара, голая равнина, треск цикад, от которого хочется скрипеть зубами, — что это, пустыня? Ладно, если по правилам игры надо прикусить язык, они могут не беспокоиться, это я сумею. И первым делом напишу Ноэль, чтоб не приезжала.
А вашим, мол, сколько лет? Чего-чего, а этого вопроса я не ждал. Бормочу что-то, а он и говорит — без злости, вроде даже смеется и других призывает в свидетели — вот, мол, Фромажо не помнит, сколько лет его детям! Все давай хохотать. И я тоже, ясное дело. Потом говорю: три года и шесть лет. Двое мальчишек у меня. Он вроде задумался, а может, вспомнил о чем. Ну, мол, приятель, вы еще хлебнете с ними… Вот увидите, с молодежью найти общий язык — это не шутка! Так и сказал, как вам это нравится? Все только головами покачали. Такие разговоры им сильно не по душе. Вроде неприлично. Все равно как засветить лампу в головах, когда… ну, замнем. А потом он говорит: «Может, я и зря выдумываю. В конце концов, они просто звереныши, надо им дать волю, пускай перебесятся». (Да-да, так и сказал, поглядели бы вы на мосье Ру, его чуть удар не хватил!) Но это, мол, не так-то легко. Думаешь, меня должны слушаться, я лучше всех понимаю, ну и вмешиваешься. И все портишь, Фромажо, все только портишь. «Вот увидите, оставят они вас ни с чем…» Сказал он так, повернулся и ушел в дом. И все как воды в рот набрали — мосье Ру, и еще там были столяр с подручным. Всем не по себе. Как бы вам объяснить? Будто он взял да и разделся перед нами догола. Вот такой человек. Я-то уж начал к нему привыкать, но согласитесь…
В иное утро мы напоминаем вполне добропорядочное буржуазное семейство, а в иные вечера — чету пьяниц-англичан. Джин прозрачен, как вода.
Вчера явились Робер и Ролан — чтоб поберечь нервы, мы все это подогнали на одно время. Робера привезла Соня, за три недели в Ульгате его южный загар немного слинял. Все карманы у него полны песка. Если приложить к нему ухо, услышишь шум прибоя, точно в морской раковине. Ролан скрепя сердце ездил в летний лагерь со скаутами. Любое из этих двух слов — скауты, лагерь — приводит меня в ярость. Он это знает, и мы оба смеемся. Женевьева раскрыла его рюкзак — ну и запахи же оттуда поднялись! Ролан без умолку расхваливает Тарнские ущелья. Мальчик говорит о пропастях и всяких чудесах природы, точно о подвигах какого-нибудь выдающегося спортсмена. Всматриваюсь в его лицо — давняя тревога… Но нет, можно только радоваться. Общество этих парней в штанах по колено его не испортило, все то же обаяние и милая ленца, которую я так люблю.
Беттина в три дня разделалась с английскими впечатлениями. Сегодня утром она даже закурила «Голуаз». Отвратительный жест, и все же он меня успокоил. Беттина, от которой несет табаком, как от унтер-офицера, на мой взгляд, куда лучше, чем Беттина с заскоками. Увы, она упрямо носит только мятые платья, вынутые из чемодана. Женевьева — само терпение, кроткое, но стойкое, — наверняка ее переупрямит.
Каждый из троих, сделав над собой героическое усилие, долгие десять минут посвящает Лоссану. Робер думает только об одном — как бы поторопить рабочих, чтоб скорей доделали бассейн. Ролан полагает, что мы неплохо устроились, нет-нет, совсем неплохо, а Беттина, недавняя жительница Швейцарии, явно не может примириться с тем, что деревня чистотой не блещет. Первое августа, уж и не помню, когда мы выглядели столь образцовым счастливым семейством. Дом так и гудит; крики, смех, джаз, газеты, конверты от пластинок, запахи лака и растворителя и такой топот… кажется, вот-вот рухнет все, что успел воздвигнуть мосье Ру.
За три дня я постарел на десять лет.
Вторжение наших детей в Лоссан (три пары глаз, тридцать шесть лет, три то молчаливых, то насмешливых рта) застигло нас в самую горячую пору. Когда где-то что-то начинает барахлить, нам вовсе не нужны такие сви детели. Представляете, пароход еще не спущен со стапелей, а на борту уже появились пассажиры? Так и тут. Раньше, когда в моей жизни разыгрывалась очередная драма, обо всех прочих драмах, прошлых, настоящих и будущих, я начисто забывал, а вот стал главой семьи — и этот благословенный дар сыграл со мной злую шутку. Ничто не ладится; внезапно все пошло наперекос. Я забыл, какие дикие вопли испускает Робер, какую скуку наводит Ролан, как замыкается в молчании Беттина. Три эти реальные силы внезапно сокрушили мой воздушный замок. И вот все мы в тупике.
С тех самых пор, как в вечер нашего переезда расплакалась Роза, и до минут, когда мы в здании аэровокзала ждали Беттину, между мной и Женевьевой непрестанно струились живые токи: участливая снисходительность друг к другу, несчетные роднички юмора и дружелюбия. А за эти три дня мы ни разу не встретились взглядом — не хватало времени. Да, это, наверно, не пустяк — изо дня в день оставаться почтенным семейством. Я восхищаюсь Женевьевой и очень невысокого мнения о себе, но, как бы искренне ни отдавать дань уважения, это не заменит настоящего тепла. Будем честны и откровенны: от буйства детей у меня мороз по коже.
В выражении «нравственное здоровье» одно слово излишне. Вероятно, здоровье. Человек может ощущать свое отцовство как некий недуг, и вовсе не обязательно считать его за это прохвостом. Нежность иной раз не облегчает, а усложняет дело. Быть может, немало моих тревог, связанных с детьми, идет как раз от нежности — неуклюжей, скованной, чересчур разросшейся и почти безответной? Легкость отношений, непринужденность, веселый смех, который так украшает семейную жизнь, — это лишь нарядная оболочка; кто же даст себя провести такой малостью…
Уж не знаю, с ним тогда Бенист повстречался в «мистрале» или с кем другим, но только в Лоссане он его не упустил. Вот был цирк! Вам бы поглядеть, как Бенист к ним заявился. Он это называл открыть воду. А открыл настоящий балаган. За словом в карман не лез. Такими делами одним шутам заниматься, вот что я вам скажу. Я бы так не мог. Вообще-то надо было пустить в ход фильтр, чтоб очищать воду в бассейне. Бенист — заклятый враг всяких личинок и микробов. Он и свой-то водопровод не очень скрывает, любит пофорсить. По-моему, он все три дня не вылезал из Лоссана. Этакий важный специалист, чистенький, наглаженный, рукава закатаны, бицепсы так и играют, штаны в обтяжку, из немнущейся материи… А на женщин такое действует, вот провалиться мне на этом месте! Электромонтер, старик, готов был его удавить. Уж не знаю, как оно получилось, но только тут оказались шланги со всей округи. Реквизировал он их, что ли. И детишки тоже тут как тут. Лоссанские — девочки-то не было, только оба мальчугана — с утра пораньше в одних трусах. К семи часам Бенист на пять минут скрылся, потом, гляжу, является, ни дать ни взять победитель на конкурсе красоты. Знаете, как на рекламе: за тридцать дней — мускулы с гарантией! Крохотные плавки, белые, как до войны, вид самый что ни на есть бесстыжий. Такая мода, верно, в Алжире. Дочка ихняя на него поглядела, на Бениста, — ох, и красотка же! — шепнула что-то матери на ухо. И обе как захохочут! А наш атлет ничего и не заметил: божественный прыжок. Он уговаривал девушку раздеться, искупаться, вода, мол, отличная. «Я вас научу прыгать, не сгибая ног». Чего там, просто ему хотелось потрогать ее коленки…
Из глубины сада вместе с ветром — порывы его то относят звук в сторону, то швыряют прямо на дом — слышится гудение насоса: еще один источник шума, Роза ворчит и жалуется, что ей «всю душу выворачивает». Душа и вправду издергана, вывернута наизнанку, но этого никто не замечает. Во мне поселилась неуемная тревога, словно где-то скулят псы. Качают мазут. Уж наверно, кольчатый шланг змеится между кустами лаванды, £ мосье Андре, у которого особая страсть хвататься за все грязное и тяжелое, наверняка взялся помогать истопнику. А позаботился ли он огородить фаянсовые кадки? И посаженные весной кипарисы? Все так хрупко… Цветочные горшки и кадки трескаются и лупятся; каждый день мистраль обламывает ветки, в считанные часы они буреют, и кажется, что кипарис погибает. Никто никогда не принимает всех необходимых мер предосторожности. Может быть, они воображают, будто мир так уж прочен? Надо бы застыть неподвижно посреди своих владений и следить за каждой мелочью; а может быть, вернее ни на минуту не останавливаться, снова и снова обходить крепость дозором, следить, чтоб не рвалось, где тонко, не дать противнику застичь нас врасплох, здесь закрыть хлопающую дверь, там опустить занавеску от солнца. Хотел бы я стать сразу и часовым и патрульным. Зорко подстерегать из засады и в то же время носиться с места на место. Гуденье нарастает — или мне мерещится? Может быть, это ветер стихает. Все реже я слышу крики детей, чего-то они не поделили там, у бассейна, и переругиваются. Незачем подниматься и смотреть, я и с закрытыми глазами опишу эту сцену: Беттина спустила бретельки купальника и молча вытянулась на каменных плитах. Ролан притащил из своей комнаты проигрыватель и сейчас крутит на весь сад очередной привязавшийся мотивчик — пять, десять, двадцать раз подряд, досыта, как некогда крутилась неувядаемая «Венгерская рапсодия», заглушая голос мадам Пашабюльян. На этой неделе Ролан открыл для себя джаз тридцатилетней давности. Ну вот. Ветер далеко разносит обрывки голосов — то ли вопят пациенты в больнице Сент-Джеймс, то ли звучит «Сен-Луи блюз» — вечно я путаю этих святых.
— Старая штука, ей лет шесть, не меньше, — говорит Ролан и снова ставит ту же пластинку.
— Шесть лет! — не открывая глаз, Беттина пожимает плечами.
(Для первого встречного на улице — женщина. Здесь, с нами и с братьями, — насмешливая девчонка.)
Робер спит после обеда.
— Не могу вынести эту жару, — заявила Женевьева.
Среди листвы я различаю дрожащие, словно пламя в печи, алые и голубые буквы — ESSO или, может быть, TOTAL. Тот тип с мазутом, уж конечно, не может удержаться — болтает с мосье Андре, следит за счетчиком, а сам нет-нет да и покосится на грудь Беттины, на ее плечи. Поднимает глаза на дом, бормочет себе под нос: «Интересно знать, во сколько им это все влетело…» Беттина кожей ощущает… Нет, мне мерещится. Слышу всплеск: кто-то нырнул. С весны она как-то по-новому краснеет — медленно, постепенно, словно тень румянца опускается под загаром от висков до груди.
— Ты на меня брызгаешь! — кричит Ролан.
По дороге на холм взбирается трактор. Может быть, Женевьева где-то в доме помогает Розе смочить белье перед глажкой? Или укладывает в ящик игрушки Робера? Каждое лето глаза Женевьевы светлеют. С тех пор, как мы в Лоссане, во взгляде ее нередко мелькает (по крайней мере так мне кажется) доля того же страха, что затаился во мне, — я вновь открываю его на дне души, едва замолкает наконец гудение насоса, и вся прелесть этого дня мягко берет меня за горло, чтобы придушить. И давит, давит… Слышится смех, голоса, хлопает дверца, и сквозь листву я вижу — мимо скользят алое и голубое ESSO или TOTAL. Надо бы посметь жаловаться, разложить эту блаженную картинку на составные части, взвесить дозы времени, труда, сна, мужества, которые входят в эту смесь — тяжкий хмель, оцепенение и безнадежность, что берут меня за горло и стискивают, и в груди все дрожит от удушья, и все это у Женевьевы называется «хорошенько отдохнуть после обеда». Да, слишком жаркое нынче лето.
Ну ясно, всегда одни и те же. Женщины не такие модные, как здешние девчонки, зато мужчины — поглядели бы вы! Штаны розовые, рубахи в цветах, туфли рыжие, что твой апельсин… Храбрый народ, ничего не скажешь! Разгуливать в таком виде не всякий решится. И ведь вот смех, «на гражданке», если можно так выразиться, это всё промышленники, издатели газет, в общем, не кто-нибудь. Видели бы подчиненные, какими шутами они вырядились, куда бы девался ихний авторитет? Странно устроено наше общество. Хотя кто их там знает. Машины у них хороши, это да, и еще они не по-людски выражаются. А кроме этого, ничего не известно… Заметьте, никогда не говорят о деле, о своей работе. Только и разговору что о других, вечно кому-нибудь перемывают косточки. И все-таки не торопитесь судить, от этой шатии не бог весть сколько вреда. В деревне к ним уже немного привыкли, не обращают внимания. А эти, в полотняных туфлях, размалеванных, как конфетка, они по одной части мастера. Кой о чем уж так свободно разговаривают… Вот это меня больше всего удивило. Как мы с вами скажем — мол, люблю аперитив или, допустим, баскетбол. И в то же время скромные. Вот такая хитрая штука: в словах ни капельки не стесняются, а все равно скромные. Надо бы описать подробнее — парижане, вообще нездешние. Вот помню одного — наверняка артист, да какой-то известный, знаете, бывает, лицо знакомое, сто раз видал на фото, а имя никак не вспомнишь. Родня? Нет, кроме ихних детишек, вроде никого не было. Швейцарцы, американцы. Один раз приезжал Фидели, депутат, наш мэр его узнал. Свирепый дядя, а? Помните его зажигательные речи — Марат, да и только! Забавно все-таки.
В Лоссане мы стали жить как заправские провинциалы (так понаслышке представляют себе провинцию парижане). Едва смеркнется, закрываем ставни. И после этого часа всякая проезжающая мимо машина кажется нам несколько подозрительной. Во всяком случае, не ко времени. В полдень почта приносит нам вчерашние новости, они успевают потерять свою взрывчатую силу. И мы довольствуемся тем, что сообщают комментаторы телевидения. Все-таки дважды в неделю я езжу в город «за газетами»: покупаю шестьсот или семьсот граммов бумаги, черной от типографской краски, — еще недавно я думал, что не смогу без них жить. И все чаще забываю их читать. Не потому, что у меня заржавели мозги, скорее напротив, мысль работает без отдыха, но вот к газетам меня не тянет.
Удивительна ночная жизнь деревень, такая новая — а может быть, извечная? — только вечера стали безмолвными, на смену бабушкиным сказкам приходят песенки модных девчонок. В глубине каждого дома голубовато светятся в темноте экраны. Никогда еще поздние деревенские вечера не бывали такими темными, такими тихими. Но когда проезжаешь мимо на машине, эти отсветы, так непохожие на живые огни (ведь пламя подвижно и трепетно) — все одинаковые, призрачные, светляки-великаны, затаившиеся в глубине комнат или кухонь, — поддерживает особую полужизнь-полусон. Каждую субботу среди дня, как бы весело ни светило солнце, проулки и закоулки Лоссана пустеют: все мальчишки смотрят очередной матч. А едва игра кончается, вся орава — два десятка чемпионов с горящими глазами, — вдохновясь примером знаменитостей, начинает бушевать у подножия наших стен.
Вчера вечером, после невыносимо жаркого дня, мы часов в десять проезжали через Бюрзак. В одном доме телевизор выставили на подоконник, экраном наружу. И тут, на свежем воздухе, чуть ли не прямо на шоссе, расположились на стульях человек десять и созерцали такое странное сочетание: в сумеречном свете, среди воинственных кликов — вальсирующие пары вперемешку с лихими конями; казалось, эти люди с головой погрузились в кипение страстей, в любовь и жестокость, что трепетала в самом сердце их деревушки. Кто же решится со знанием дела судить о жителях Бюрзака, Лоссана, Сен-Кентен-дез-Уль, Ванньера? Кто решится измерить их грезы и их усталость? С тех пор, как мы здесь — вот уже несколько месяцев, — все стало для меня еще загадочней: наши соседи — вечные труженики, черная кость, улыбчивые старики, деревни… Мы проезжаем по деревне из конца в конец и замечаем только, что одни дома красивы, а другие безобразны, но мы бессильны проникнуть в их тайны, обменяться словами и опытом с теми, кто здесь живет и молчит. Чужие. Двери заперты. Сады обнесены глухой оградой. А мы — кто мы для них? Парижане с машиной? Машиной тут уже никого не удивишь: у самих есть такая же, а то и почище; наверно, удивляет ритм нашей жизни, наше произношение, упорство, с которым мы стараемся привести дом и усадьбу именно в такой вид, чтобы обитатели Лоссана размечтались об отъезде, о городе?.. За кого они нас принимают? Я не земледелец, не чиновник, не торговец, и, однако, моя работа, судя по всему, позволяет существовать безбедно. Дети наши держатся слишком отчужденно. А молодая женщина, похоже, не боится мужской работы: все видели, как Женевьева красила ставни, разравнивала перед домом гравий. И притом мы не «богема», не задаемся, как артисты, не смотрим свысока — нет, просто очутились бок о бок два совсем разных уклада, наша жизнь, на их взгляд, так же непостижима, как их жизнь для нас, мы не в силах друг друга понять и полюбить. Не говорите мне больше, что в городе человек — одинокая, потерянная песчинка: здесь одиночество ничуть не меньше, оно только еще сильней ошеломляет.
Вечером на той неделе, когда мы проезжали через Бюрзак, едва вернулись домой, Беттина включила телевизор. На тротуарах кишела разношерстная толпа, в которой, кажется, перемешались все национальности; куда-то спешили толстогубые люди, словно даже не замечая, что за ними, в пыли и грохоте, машины разрушают нарядные, щеголеватые домики, а над всем этим высились подъемные краны, стены из бетона и стали. Четверти часа не прошло с тех пор, как в Бюрзаке мы видели зрителей, рассевшихся перед телевизором прямо на улице; удушливая жара еще не спала, и они, должно быть, все еще сидят там, точно придавленные ею к стульям. Стало быть, сейчас у них на глазах в покрытом испариной Сан-Паулу шагают бразильские метисы, неистовствуют бульдозеры и экскаваторы, сокрушая тихий мирок пальм, штукатурки и кружев. У них на глазах валят изгороди, потрошат изящные игрушки, построенные на рубеже XX века, возводят банки и небоскребы, вычерчивают под ярким солнцем слепящую геометрию, и, сколько хватает глаз, многоэтажные здания пожирают последние садики, где прежде грезили женщины. Над сонной деревней разносится грохот разрушения, прерывистое дыхание отбойных молотков, глухой рокот бетономешалок, работающих там, на другом конце света; и, так же как в гостиной у нас в Лоссане, звучный голос с подчеркнутой выразительностью и, пожалуй, не без испуга сообщает, что в городе, о котором идет речь, население за десять лет увеличилось с двух до пяти миллионов человек — подлинное чудо, невообразимый рост! И диктор пытается заставить нас — всех нас, в Лоссане, в Бюрзаке, в Сен-Кентен-дез-Уль и даже в Марселе и Париже, — ощутить буйный размах, неуемную лихорадку, соблазны денег и силы, все великолепные недуги, тень которых заметна на лицах, в складке толстых губ, во взглядах, лишь на краткий миг привлеченных непривычной кинокамерой на улице Сан-Паулу, под солнцем, чей палящий жар угадывается даже здесь.
Все это так же мало похоже на донимающий меня зуд совести и пристрастий, как девственный лес — на аккуратно подстриженные рощицы Медона. Позаботится ли мосье Мартинес с должным тщанием перекрыть крышу поддельной древнеримской черепицей? Я дал ему адрес одной фабрики в Провансе, они обжигают глину каким-то особым способом: черепица получается совсем бледная, словно выцветшая на солнце за века, честное слово, вы не отличите ее от подлинной. Надо беречь прелесть наших деревень, и Лоссан такая удача! Уцелевшее чудо, при Карле X здесь было двести жителей, а сегодня пятьдесят, вот это жизнь!
Бразилия, бразильские леса… Как надо жить, какой полюс избрать? Чего надо бы опасаться, будь нам предоставлен выбор, — стремнины? Или пруда? Да, мы остались садовниками. Нужно ли этого стыдиться? Все это было в субботу, а назавтра около одиннадцати я спустился в деревню, чтобы присоединиться к болтовне вокруг воскресной игры в шары. Со вчерашнего вечера в памяти моей застряли мельком виденные лица людей в суматошной толчее незнакомого города — признаться, у меня не появилось ни малейшего желания там побывать: лица изможденные, рукава засучены, и, наверно, все тело в поту, на ногах легкая потертая обувь, кожаная или матерчатая, какие-то плетеные или дырчатые сандалии, и во всей повадке, во всем облике, с головы до пят, явственно сквозят нужда и спешка… Так я это ощутил. Все они показались мне затравленными и покорными. А вокруг меня совсем другие лица, лица людей, чьи имена я только начинаю запоминать. Мои соседи сперва казались мне такими чужими, но этот американский город с его разрушением и стройкой разом отбросил их в мой лагерь (или меня в их лагерь), согласно тому закону, который самым нелепым образом отделяет «вчера» от «завтра». Нелепость. Изо всех сил я рвусь (не со вчерашнего дня, но вчерашнее зрелище мне всё объяснило) стать в ряды армии, разбитой еще до начала сражения. Настоящая жизнь — это завтрашний день, и это счет на миллионы. Миллионы детей, долларов, домов — всего, кроме деревьев: их рубят под корень. Бедные пальмы, встрепанные, ошарашенные, запыленные, в садиках, которых уже не разглядеть за дощатыми заборами новостроек… Смехотворные коротенькие шеренги, карликовые рощицы среди каменных глыб бразильской столицы… А у нас крестьяне зимой жгут вдоль дорог на медленном огне заодно с сорной травой молодые вязы и дубы, чтоб вокруг все выглядело ровнее и глаже… Неужели эта война, объявленная деревьям, и есть единственный общий язык, единственная деятельность, которая везде одинакова? Неужели это и есть настоящая жизнь — когда на меня обрушивается все, чего я не приемлю? Я называю словом «завтра» все, что отвергаю, и словом «вчера» все, что люблю, — но если так, можно ли этим не мучиться? Можно ли жить в постоянном упорном сопротивлении, в вечном насилии над собой? Хотел бы я стать человеком будущего, открыть и поддержать в себе простодушие будущего. Уже распаханы саванны, захватчики изгнаны, и многие жизни расцветают на этом бесподобном фоне. Отчего не моя? Отчего я не родился в этих лесах, где царят жара, революции, змеи и сигарный дым? А вместо этого я по складу ума книжный червяк и в придачу дилетант — способности ко всему понемножку. Вкус к словам и камням, ко всему, что из слов и из камней можно построить. И еще умение в любую минуту остановиться и прислушаться.
Подходит мосье Андре. Он принес почту. Почтальон вывихнул ногу, ему уже лучше. Но ему все еще не дали малолитражки для разъездов по округе… Кто сидит в конторе, тем плевать, сколько тут топаешь километров! Мосье Андре обернул шею огромным платком: небо затягивается, уверяет он, вот уже и ветер подул. А его и так кашель одолел. С холма спускается трактор Мартинеса и тащит прицеп-платформу, а на ней куча детворы, они возвращаются с виноградника. По звукам, что стекают с холма к деревне, по какому-то оживлению угадываешь — настал час обеда. Вот и колокола зазвонили, залаяла собака, через минуту лают уже все псы наперебой. Мы щуримся на солнце.
Что же мне делать? Упрямое постоянство этой жизни, спокон веку одной и той же, многотерпеливой и неодолимой, ее хитрые повадки, ее угрюмая скрытность, ее стойкость и мужество — все это внезапно кажется мне какой-то чудовищной ошибкой: где-то далеко отсюда кто-то просчитался, но меня это словно бы уже не касается…
Бешусь? Нет, не то чтобы бесился. Меня бесят люди жалкие, никудышные. А они не такие. Хотя заметьте, иной раз и жалко их было, тут дело тонкое, не вдруг и объяснишь. Ведь в конце-то концов, мосье, будем откровенны, нелегко быть маленьким человеком… Отец мадам Фромажо, моей супруги, торговал всякой мелочью. Вразнос. И я этого не стыжусь. И, между нами говоря, году в сорок втором — сорок третьем в департаменте Эры и Луары на недвижимости тоже разжиться было трудновато. Но я всегда говорю, унывать не надо. Бывали времена и похуже, так стоит ли плакаться? Одно вам скажу: кривлянье разное сносить больше никому не охота. Во всяком случае, это не по мне. Жалобы, стоны, ахи, охи. Когда насидишься без хлеба, тошно смотреть, если кто фыркает на пироги. Но пироги-то бывают разные. Вот ведь какая штука. Я ж говорю, тут дело тонкое! В общем, мосье, всяк на свой лад мучается. Почему я и говорю про жалость. Когда они только-только поселились в Лоссане, раза три случалось мне нагрянуть к ним, не предупредивши, и уж до того было неловко, ну прямо как в замочную скважину подглядываю. Вот стою перед ними, толкую про дело, из-за чего приехал, а сам чувствую — вроде выслеживаю исподтишка. Поди пойми, отчего это… После, когда ребята ихние приехали на каникулы, стало полегче. По крайней мере в деревне нам так говорили. Но деревня, мосье…
Гроза собиралась весь день. Порой казалось, что она уйдет в сторону Испании, порой она словно бы поворачивала к острову Камарг и к Роне. От ос отбоя не было. Полька валялась на крыльце. От хмурого неба все уже выглядело по-осеннему; и под вечер по стенам внутреннего дворика во множестве разгуливали скорпионы. Один (должно быть, через окно гардеробной) пробрался к лестнице, застыл на выбеленной стене и, нацелив жало, озирал все вокруг. Когда я зажег свет, он озлился, кинулся было на меня, потом в сторону — и забился в щель между ступеньками, но как следует спрятаться ему не удалось. Я чиркнул спичкой: в узкой трещине поблескивали две черные клешни. Я поднес огонек ближе, и оно, вздрогнув, съежилось, забилось еще глубже в щель. За день я взмок, рубашка липла к телу — меня бросило в дрожь, я отшвырнул погасшую спичку и пошел наверх. Все равно мне их всех не перебить… Я закрыл ставни гостиной, отворил единственное окно, затянутое москитной сеткой: за нею уже толклась ночная мошкара. Явилась Беттина — босая, в старых джинсах, в свободной белой блузе. Она до того загорела, что в этот вечерний час кожа отливает синевой. На лице, всегда таком спокойном, печать непривычной усталости.
— Не ходи босиком, — говорю, — тут эти…
— Знаю, твои заклятые враги… Я тебя видела там, на лестнице…
Она подошла ко мне, обняла за плечи. И это тоже непривычно. Должно быть, она только что выгладила блузу — и сама ткань пахнет свежестью, чистотой, порядком, но только не детством. Детство кончилось. Я откинул голову, закрыл глаза, ощутил затылком ее нежную грудь и плечо. Газета соскользнула мне на колени.
— «Монд» провалился в тартарары, — сказала Беттина.
— Весь свет провалился в тартарары, — ответил я.
Когда она смеется, в ней трепещет какая-то птица, дрожит, напряженно подстерегает какой-то зверек, которого я уже не смею назвать ее именем. Кто сумеет спокойно выговорить «Беттина», когда почувствует, как ты смеешься? Я уже не умею позвать так, чтобы не резнуло слух и тебе и другим — мне изменит голос.
Слышно, как внизу то ли отбивается, то ли хохочет Робер, во всяком случае, в ванной шум и возня. Ролан молча копается в своих бесчисленных отвертках.
— Ты становишься близоруким, Ролан? Ты совсем зарылся носом в транзистор.
Он что-то ворчит. Сегодня после обеда то и дело слышится воркотня или сердитые, отрывистые слова. Роза что-то разбила. Женевьева к бурям относится с философским спокойствием, но, должно быть, под конец повседневного плавания остается совсем без сил. Скоро и она придет в гостиную. Она попытается совершить невозможное — устроить хотя бы подобие сквозняка — и скажет Беттине:
— Приготовь нам чего-нибудь выпить, детка…
Недавно мы обучили нашу дочь смешивать коктейли из джина и вермута. Беттина потешается надо мной:
— Девять десятых джина и одна десятая мартини — будет не слишком слабо?
— Сто раз тебе повторять, — ворчит Ролан, не поднимая глаз: — Мартини-в-джине-не-для-запаха-а-только-для-напоминания-о-запахе. Ясно?
Таковы наши вечерние обряды. Достойно изумления, что мы соблюдаем их и сегодня, в такую жару. Едва Беттина кончила сбивать коктейль, на холодном шейкере оседает пар. На миг она прижимается к нему лбом и вздыхает. Теперь мы будем пить — долго, неторопливо — и ждать, чтобы закружилась голова. Вот уже десять дней, как я ни разу не садился за письменный стол. Знают ли они об этом?
Кстати, о бароне, я видел, что дела у них не так уж плохи, и хотел сосватать им одного малого из-под Арля, он мне раз оказал услугу. Ну и дал я маху! Никогда не надо надеяться на других. Только попадешь впросак. В Лоссане мне как-то сказали, что им нужен старинный ларь — «саркофаг». Я это словечко запомнил. И сказал тому арлезианцу, а он в ответ: у меня, мол, есть как раз то, что им требуется. А надо вам сказать, он работает в этаком сараище, там всякого товара битком набито. По-моему, это просто-напросто хлам, старая пыльная рухлядь, но ладно, замнем. В общем, связал я их друг с дружкой, условились — арлезианец приедет к ним и «преподнесет» ларь, так он выразился. И объяснил мне порядки ихней фирмы: привозят мебель и, не говоря худого слова, оставляют вам на неделю, а уж потом являются узнать, чем дело пахнет. Здорово придумано: за неделю вроде люди и привыкли, и отказываться неловко, ну и вообще. И что же оказалось! Саркофаг этот самый — копия, подделка, да еще дрянная, чистейшей воды жульство! От настоящего насилу отличишь, подмалевано, подчищено, стыд и срам… Ну и выслушал же я лекцию — про подлинность, про честность, про всякую липу, про пустую трату времени, и что хорошо, а что плохо, и почему… Главное, это была копия, вот что его, видно, больше всего разозлило. А потом еще и Пизенс явился меня отчитывать. Тут уж и я начал злиться. Поучал он меня, поучал, и как барон, и как торгаш: мол, не надо сбивать цену, выдавать кошку за чернобурку и прочее. Заметьте, я все выслушал до конца, я люблю понять человека. Ежели, мол, я хочу обзавестись новой клиентурой, заняться еще чем-то, кроме недвижимости, надо в своем товаре разбираться. Ладно, я его выслушал, как пай-мальчик. Но это все цветочки, то ли дальше было! Дней через десять заехал я в Лоссан, дай, думаю, еще разок извинюсь, что ненароком его подвел. Стал объяснять — я, мол, в этих вещах не разбираюсь, мне страх как неприятно — и что ж он, по-вашему? «Вы все про ту липу, дорогой мой Фромажо?..» И повел по всему дому, стал показывать всю мебель подряд, которая настоящая, которая липовая и как это узнать… Так вот, по его выходило, что там половина — подделка. Тогда, спрашивается, чего он раскипятился? Вот объясните мне, сделайте милость: накричал, обидел… По чести скажу, сильно меня это задело. В тот вечер мадам Фромажо, супруга моя, стала говорить — мол, нечего тебе с ними, с гордецами, знаться, гусь свинье не товарищ, так я и спорить не стал. Больше я до ихних шкафов и кресел не касаюсь, только и всего.
Из всех нас (считая и меня? Или я не в счет?) Лоссан полюбился только одному Ролану. Я чувствую, он сросся с новым домом, он здесь просто расцвел. Лоссан вознаграждает его за все коллежи, по которым вот уже пять лет скитается наш добродушный увалень. Он-то не отменил бы приезд Ноэль! Он уже готов пригласить сюда всех своих приятелей. Слово «дом» он произносит с таким чувством, как никто из нас, и мне хочется его поблагодарить, приласкать немножко. Но как это делается?
— Ролан у нас нежная душа, — говорит Женевьева…
Она права, но я не умею, как другие отцы, ни притянуть к себе сына и взъерошить ему вихры, ни свирепо осадить его, когда ломающийся молодой басок бросит в лицо родителю первую дерзость. В чем секрет этого уменья?
Порой во мне поднимается такая жаркая нежность, что я и сам робею. Куда с ней деваться? Я река, которой никак не удается вертеть жернова своей мельницы. Может быть, он отважится первым? Но тотчас мной овладевает желание слегка над ним подтрунить. И он отступается. Длинные молчания. Пустопорожние слова. И вдруг ни с того ни с сего вопрос о чем-то бесконечно важном, слова нежданно глубокие, не по годам значительные, и я оказываюсь столь же безоружным перед серьезностью детства, как и перед наивнейшей ребячливостью. И самым жалким образом пасую — упрощаю, смягчаю. В минуты, когда он решается спросить меня о том, что в жизни огромно и возвышенно, я ее принижаю. По счастью, остаются еще машины, вечный спор об автоматическом управлении, об ускоряющей передаче и, наконец, на самый крайний случай — наркотик, к которому прибегаешь уже в совершенном смятении: можно доверить Ролану баранку, и вот, судорожно вцепившись в нее, закусив губу, он по моей милости еще чуть быстрей включается в бессмысленную суету своего века.
Окно открыто, ты меня не видишь, ты даже не знаешь, что я здесь. Ты сидишь на каменной скамье. Ты только что возвратилась из города. В два прыжка Полька вскакивает на стол. Она не видела тебя целых два часа и теперь визжит, осаждает тебя нежностями, лижет — тебе причитается весь пыл ее любви, которая не знает меры. Она ухитрилась передними лапами сжать твое лицо и, стоя на задних, целует тебя в нос и в глаза. Ты покорно уступаешь столь бурным изъявлениям чувств, но это ничуть не успокаивает их, а, напротив, разжигает. Полька тявкает в приступе прямо-таки неистовой радости. Как всегда в таких случаях, лицо у тебя смеющееся, но все же ты настороже (не то собачонка через минуту и язык бы тебе облизала). Но вот ты пытаешься прекратить эту фамильярность и встаешь. Полька совсем шалеет, кидается к тебе, умоляет — и с разбега, очертя голову делает такой прыжок, что, кажется, только чудом остается жива! И ты возвращаешься, берешь ее на руки и сажаешь на плечо, возле самого уха. И что-то ей говоришь. Она еще повизгивает, но шалые глаза становятся спокойнее, и попытки лизнуть тебя в лицо уже не так внезапны, теперь они как реплики в вашей беседе. Ты говоришь на понятном ей языке. Изобретаешь для нее чудесные выражения ласки, которые подчас хватают за душу, как все человеческие слова, обращенные к животным, но такие нежные, и торжественно серьезные, и вместе шутливые… Вот это в тебе лучше всего — ты так кротко, безобидно весела безо всякой причины. И ты так хороша сейчас, залитая солнечными лучами, когда что-то вполголоса говоришь Польке и прижимаешься к ней виском. Не могу наглядеться, пусть бы это никогда не кончалось! В этой сценке — все, что мило мне в жизни: наивность, игра, хрупкость. Быть может, настанет день, когда эти две-три минуты вновь возникнут перед одним из нас, всплывут из пучины скорби и забвения: ведь так или иначе придет смерть; ведь лицо твое утратит ясность, которую пока щадили годы — почти уже сорок лет; ведь Лоссан или дети… Ох, этот страх гибели и разрушения, ужас перед тем, что подстерегает впереди, и терпеливое время, которое рано или поздно нас уничтожит… Видишь, их не так-то легко пережить, эти две-три минуты радости, они столько подсказывают воображению и столько таят в себе ловушек. Тем хуже, я все еще смотрю на тебя. Наслаждаюсь этим моментальным снимком, силюсь неизгладимо запечатлеть тебя, вот такую, в памяти — теперь ты присела на корточки и уговариваешь Польку вырыть яму в песке, и смеешься, и все, что сохранилось в тебе от детства, детская близость к животным, к самым простым и скромным проявлениям жизни, озаряет эту минуту, как неизменно озаряет она все твое существо, и счастью, которое я, тайком глядя из окна, украл у времени, дарит краски и улыбку вечной весны.
Ролан возвращается после прогулки на велосипеде. По закону ему предстоит маяться еще несколько месяцев прежде чем он получит водительские права; должно быть, крутые тропинки стоили ему немалых труден и проклятий — смуглая, еще по-детски нежная кожа так и пылает румянцем. Скрипят ворота, вопит Робер, ликует Полька, велосипед взрывает песок, скользит на повороте, валится набок, педаль бьет Ролана по ноге, у него вырывается проклятие. Шум, гам; из окна выглядывает Женевьева, из другого Роза. Мосье Андре туг на ухо и, как старый опытный велосипедист, оглушительно выкликает свои советы.
— Потише, — говорит детям Женевьева, — папа работает.
Да, я забился в свою берлогу, двери закрыты. Видимость эта обманчива. Я отвечаю на открытки, разбираю счета. Очень приземленная жизнь.
Не надо им знать, что Женевьева заблуждается. Отстраняюсь от окна, из которого смотрел на Ролана. Теперь угадываю каждое его движение по шуму; вот он приткнул велосипед к стене (звякнул звонок) и зашагал на кухню. Наверно, попросит у Розы холодного пива. На ходу он сдирает с себя рубашку с короткими рукавами и открытым воротом и клянет жару на чем свет стоит. Сейчас он разденется и нырнет в бассейн. Пойдут звонкие шлепки по воде и взрывы хохота. И потом торжественная тишина солнечных ванн (дело известное, когда загораешь, полагается держать язык за зубами). Короткие перепалки, стычки из-за тени, кто-то кого-то обрызгал, величественно появляется Беттина — лето, как говорится, идет своим чередом.
Нет, ничего такого. А ведь сами знаете, люди всегда рады позлословить. Но про них не пошла худая слава, никаких там намеков, перемигиваний. Бывает, мы с зятем зайдем в Лоссанское кафе выпить по стаканчику. А она проходит мимо со своей собачонкой, возвращается с прогулки. Так вот, ни разу ни словечка, а ведь сами знаете, как парни на этот счет рассуждают. В кафе всегда четверо или пятеро болтаются, не поймешь, когда они работают. Притом, заметьте, она уже не молоденькая, да еще джинсы эти линялые на них на всех. И не в том дело, что из другого круга, потому как парни эти никого не уважают. Вы бы на них поглядели. А те точно стеклом огорожены, прозрачной стеной — и он, и она тоже. Это верней всего расхолаживает. Другое дело ихняя дочка, с ней, может, и не так бы повернулось. Но она сколько тут прожила? Недели три, ну четыре, а ведь с девчонками одно из двух. Иная с велосипеда слезает, только покажет коленку, и сразу все горлопаны на постройке давай свистеть, вы и сами такое видали. А другим вдогонку глядят, как бы вам сказать, почти со злостью. Вот она вроде из таких. Уж больно чистенькая, больно загорелая, и потом росту добрых метр семьдесят! Ни капельки на мать не похожа. Парни таких побаиваются. Вы скажете — до поры до времени… Верно, да только я рассказываю все как есть, без прикрас. И потом я ведь вам говорил, мать за собой не больно следит.
В любое время года сплошная каша. Только летом она заварена еще круче, наподобие похлебки, которая густеет на огне. Не забывайте помешивать, говорится в рецепте, не то образуются комки. Не худо бы и жизнь перемешать. Но где взять такую ложку? А как нужен подходящий инструмент! Утро жизни — красивые слова. В воображении встает молодой лесок, стройные, еще не окрепшие тела, беспечная юность, еще не сознающая, что она мужает, вкус кофе, отдающего бодростью и чуть-чуть железом. Да, я бы не прочь. Но, говорю вам, это каша, вязкая, бесформенная, звуки поднимаются в ней, точно лопаются пузыри, вздуваются волдырями: шум мотора, звон будильника, голос Розы, которая из-за двери возвещает об очередной катастрофе. Нет, дудки. Вам меня пока еще не заполучить. Не расширить пробоину. Я закрываю, заделываю, затыкаю брешь, законопачиваю все щели. Ничто сюда не проникает. Ничто? Увы, откуда они, эти слова, не гаданием ли по внутренностям жертвенных животных подтверждены самые последние страхи, последние расчеты, сделанные только вчера вечером — стало быть, ночь минула и не унесла их с собой? Вот в чем беда. Уже не так-то легко уснуть, и сон тоже не приносит покоя. Нет, если все зря, если наутро опять то же месиво неотвязных тревог, тогда игра не стоит свеч. Ежедневная мука и ужас — все начинать сначала. Какой смех поможет довести это до конца? Какая неслыханная радость?
Появляется собака; счастье, прыжок; безмерное удивление — оказывается, я здесь, на месте! Безмерная любовь, без меры все знаки удивления и любви. Наконец она выдохлась, успокоилась, вытянулась рядом со мной, а я все лежу, не в силах подняться. Появляется Рони с утренним завтраком: ошибка, в кофе нет металла, пружинной стремительности, как мне воображалось; он тоже какой-то вязкий, тяжеловесный. И не черный, а коричневатый. Нечего рассчитывать, что он придаст бодрости. Вообще не на что рассчитывать. Женевьева проводит рукой по моим волосам, трясет меня за плечо и с крутого берега ночи швыряет в пучину дня. Роза раздергивает занавеси. Ну вот: они меня ждут. Сделаем веселое лицо.
Знал я одного ихнего брата писателя. Он сочинял про шпионов… И по его романам снимали кино. Чушь собачья, но здорово закручено! Подписывался он Синклер Вэлли. А по-настоящему его звали не то Румайоль, не то Руманьоль. Родом из Лот-э-Гаронн. У него была шикарная машина цвета слоновой кости, а изнутри обита красной кожей. Это уж было года четыре назад, а может, и пять. Ему все хотелось луну с неба, но так-то он был славный малый, душа нараспашку. Всегда в клетчатом картузике, на английский манер. Вот кто умел посмеяться! Сделка наша так и не состоялась, у меня в ту пору еще не было настоящего веса в здешних краях. Потом-то этот Вэлли, или Руманьоль, как угодно, что-то себе купил около Биаррица, я про это читал в «Кумушке», так что, видите, мне жалеть не о чем… Ну и вот, у этого малого каждая книжица выходила тиражом чуть не по сто тысяч экземпляров. И до чего просто писал! Его переводили на болгарский, на турецкий… А он был человек как человек, вроде нас с вами. Перед едой всякий раз пил какой-то порошок, каолин, что ли, или висмут — язва у него была. Так что, понимаете, книжки книжками…
Стол накрыт — круглый, белоснежный, и на нем сверкает серебряный чайник. В кувшине остатки оранжада, тарелки сдвинуты как попало, от торта осталась едва четверть. По креслам раскиданы крохотные салфеточки-рукоделие Розы: в свободные дни, вместо того чтобы пойти погулять, она упорно вышивает их в огромном количестве. Время от времени собака, соскочив с каменной скамьи, почтительно смотрит на остаток торта и умоляюще скулит; Робер, который относится к ней с нежностью, подходит и урезонивает ее — совсем тихо, голоса его я не слышу. Дальше, на краю бассейна, где наконец уложили и зацементировали каменные плиты, на ярко-алом полотенце растянулась Беттина. Она читает, заслонясь от солнца книжкой, которую только что у меня попросила, — очередной роман Диккенса в издании «Плеяды», я в восторге от того, что она взялась за книгу (но ничем ей этого не показал, только буркнул: «И не кидай его, пожалуйста, в воду…»); а Ролан по обыкновению не знает, чем бы заняться, разменивается на мелочи, и все ему скучно: он одновременно швыряет камешки Польке, которая все еще не обрела былой резвости, пытается пускать их рикошетом по воде, раскидывает повсюду газеты — они намокают, потом съеживаются на солнце.
Изредка на пороге кухни во всеоружии своего авторитета появляется Роза и кричит, чтобы ей что-нибудь принесли или чем-то помогли, но никто и ухом не ведет, и она, рассерженная, вновь скрывается.
Прибавьте сюда тишину, совсем особенную тишину — то и дело ее нарушает далекое покашливание мотора или обрывок беседы, причем местный выговор так силен, что не поймешь, о чем речь.
Вот она, истинная Франция, так и чудится, что ты попал в музей, на полотно какого-нибудь импрессиониста, который в конце прошлого века изобразил счастливый летний полдень в саду — с трепетной игрой света и тени, с молодыми женщинами, и детьми, и рыжими собаками, свернувшимися в клубок под столом.
Быть может, это тщеславная мечта всей моей жизни: воссоздать вот такую сельскую идиллию, воскресить романтику детства и семьи — накрытый стол, дверь дома, позлащенная солнцем, и уже не зияешь, то ли ты очутился на полотне Сислея или Ренуара, то ли — куда пошлее — тебя всадили в пеструю рекламу какой-нибудь спортивной машины или косметического снадобья. Забавные свидания устраивает нам наш век. Смотрю на Беттину, на Ролана, на Робера; слушаю голоса Розы и Женевьевы; замечаю, что солнце уже клонится к верхушкам кипарисов на кладбище; может быть, мы должны изображать семейство, счастливое своим полисом по страхованию жизни? Прославляем мы ссуды земельного кредита или столь мирной картиной я наслаждаюсь потому, что приобрел шины особой системы, которые обеспечивают людям семейным безопасность в автомобильных прогулках? Ну а для бритья я пользуюсь нежнейшим кремом, именно благодаря ему я завоевал Женевьеву и сохраню ее любовь на вечные времена.
Бросить бы в воду камень. Чтоб разлетелись брызгами все улыбки. Не для того мне нужен был Лоссан, чтоб он превратился в конфетную коробку, в изящный водевиль чик, который только наводит на людей скуку. А ведь Беттине, Ролану, Роберу скучно. Женевьеве — и той приелось удовольствие слышать, как ровно, без скрипа, работает механизм ее хозяйства, Женевьева — и та не сегодня-завтра запросит пощады. Этот маленький мирок задыхается без битв и громких криков. Быть может, призвать озорных деревенских мальчишек? На худой конец они растормошат Робера, а Ролана обучат стрелять птиц из ружья; неплохая педагогика. А дремотный покой, в котором пребывает Беттина? Вечно она молчит, лежит врастяжку, терпеливо жарится на солнце, а внутри, может быть, все дрожит от гнева? Мечтает она о чем-нибудь? Да, без сомнения, в этом меня уверяют все почтенные авторы — но о чем ее мечты? Оживают ли когда-нибудь лица за этой никогда не убирающейся ширмой? В последние дни, когда кончается то, что они называют моей работой (обычно это все тот же спор с самим собой, которым я поглощен и сейчас), меня тянет к бассейну, к детям. Я бросаю Робера в воду; Ролан пытается меня самого туда столкнуть; все очень обыденно. Тогда я подхожу к Беттине. Вот тут начинается мое мучение. От моих расспросов, от моих сердитых отповедей она отгораживается ответами самыми краткими, безукоризненно вежливыми и ровным счетом ничего не выражающими. Смотрю на нее — и готов голову дать на отсечение, что ей скучно до смерти, что закричи я, подкинь ей только повод — и она почувствует себя свободной, даст волю бешенству, которое — надеюсь — в ней клокочет. Но что крикнуть? Какой найти предлог? Поднимаю глаза на ограду, здесь, со стороны бассейна, она возведена очень высоко для защиты от ветра. Каменные стены раскалены. Солнечные лучи низвергаются в эту печь, отражаются от всех поверхностей и жгут с удесятеренной силой. Смуглый выпуклый лоб Беттины для меня так же непроницаем, как эти стены. Если уж ее не сжигает это пламя, так разве не бессильны моя нежность, мое потворство? Вялое тепло, которое я ей предлагаю за неимением лучшего. Скоро два часа. Деревня раздавлена жарой. Осы садятся на воду и дремлют, их приканчиваешь одним щелчком. Ролан поднимается, идет взглянуть на термометр и, возвратясь, так гордо и устало сообщает нам, сколько градусов, словно ему поручили подогревать паровой котел. Скоро станет совсем невыносимо. На мне черные очки, я закрываю глаза — пот заливает и ест их, он еще солонее слез.
— Ты не купаешься? — отчетливо произносит Беттина.
Тогда подходит Женевьева, конечно, она уже несколько минут следила издали, как я здесь жарюсь; она тоже очень загорела, от нее тоже веет свежестью, но взгляд светится участием. В руках у нее поднос, она ставит его в тень, на каменный бортик. Быстро взбалтывает какую-то чудовищную отраву и протягивает мне. Я выпиваю залпом, лед не успевает растаять и смягчить обжигающий спирт. «Скорей, еще стакан». Беттина либо снова ложится и закрывает глаза, либо неслышно погружается в воду. Ролан внимательно смотрит, как я пью. Иногда, если я поднимаюсь и смешиваю себе третий коктейль, он решается пошутить, что «папа у нас совсем спился». Женевьева позволяет посмеяться на этот счет. Больше того, она наверняка поощряет это остроумие: лучше шуточки вслух, а значит, невинные (мне не возбраняется съязвить в ответ, напротив), куда зловредней шепоток по углям. Впрочем, не все ли равно… Знали бы они! Какую тяжесть приходится поднимать каждый день, как все непроглядно-мутно и как медленно рассеивается этот туман; повседневная работа отдает затхлым, как непроветренная комната. Быть может, надо попытаться все это им сказать? Быть может, предложить им сделку — их секреты в обмен на мои? Их нетерпение в обмен на мою усталость? Скверная история! На разных конференциях, в конце лекций и докладов (кто меня приглашал с ними выступать?) я порой пытался говорить с молодежью, притворялся, будто хочу ее «тронуть», «взять за душу» и прочее. Гнусная комедия! Жадность к жизни, беспорядочность, дерзость, легковерие — еще долго можно бы перечислять все, что мне в этих мальчишках и девчонках горько и отвратительно. Собственные мои дети по крайней мере не швыряют весь этот вздор мне в лицо! Быть может, пресловутое молчание наших сыновей — наше счастье? Быть может, мы только потому и в состоянии жить дальше, что дети с нами не откровенничают? Так пусть молчат и впредь, пусть живут по-своему, меня это не касается. Понять их… не довольно ли, как говорится, их любить?
Сейчас Женевьева скажет: «Как нам тут хорошо!» Положит руку на плечо Беттины и скажет: «Ты не перегрелась, детка? Будь благоразумна». Обернется ко мне и скажет…
Ну вот и полегчало. Мне уже ничуть не страшно, мне весело. Смеюсь, утираю пот со лба. Ролан смотрит на меня. И Женевьева тоже смотрит. И тихонько говорит:
— Какое у тебя довольное лицо…
Сейчас я ей отвечу каким-нибудь изречением о полотнах импрессионистов и о счастье. И покачаю головой. Отвечу одной фразой — разрушительной, насмешливой, бойкой, небрежной… Достаточно ли этого? Во всяком случае, отвечу словами, которые могут ввести в заблуждение. Не знаю, понятно ли вам, что я хочу сказать.
Насчет равнодушия тоже надо бы растолковать. Во-первых, слово это не самое подходящее. Подбирать слова я не мастер. Можно бы сказать наплевательство, распущенность, можно выразиться и покрасивей — к примеру, анархия, но мне тошно говорить на его манер, сколько раз я это видел, я уж вам рассказывал: станет вечером посреди гостиной или примется шагать взад-вперед — и вот рассуждает… За свою жизнь он, верно, сотню километров эдак оттопал, день за днем, и все кому-то что-то втолковывал. Честно вам скажу, я при этом был вроде желторотого мальчонки, который зайцем пролез в театр на серьезное представление. Этот говорит, доказывает что-то — поток слов. Я мог улизнуть, он бы и не заметил. Но я все-таки слушал. Поглядываю искоса, вижу — жена его занимается своими делишками, прибирает все — газеты там, стаканы, пепельницы — и вроде ничего не слышит, а я-то слушаю. Кой-что все-таки можно было понять в его речах, даже неловко становилось, чувствую, такой он человек — загреми вокруг него весь мир в преисподнюю, он и не обернется. Он уже со всем этим распрощался, мосье. То есть он за всем следил, читал невесть сколько разных газетенок, слушал радио, телевизор смотрел не меньше нас с вами, а то и побольше, и все-таки по-настоящему он был уже не здесь. Рассказывает что-нибудь подробнейшим образом битый час, а все равно чувствуется, ему все осточертело. Мадам Фромажо, супруге моей, не больно нравилось, что я у него засиживаюсь. Она сердилась — зря, мол, я позволяю забивать себе голову. И на что, мол, тебе сдалась его болтовня? Чего тебе от этих парижан надо, что в них хорошего?.. Между нами будь сказано, не часто имеешь дело с такой публикой: для них нет ничего святого, поглядеть — живут как люди, а о чем ни заговорят, от ихних слов будто все разваливается на глазах: что ни заденут, начинают перетряхивать да задавать такие вопросы — прямо хоть сквозь землю провалиться… Ихние разговоры тебе все нутро разъедают хуже всякой кислоты. Поначалу я смущался, я уж вам рассказывал: тут детишки, тут выпивка, а потом — как бы вам сказать? — вошел во вкус, что ли. На вещи можно смотреть по-разному и говорить про них — тоже. Он, может, рассуждает без стыда и совести, так ведь от других вовсе слова умного не услышишь, что утром в газете прочли, то тебе вечером и выложат. Эх, мосье, вот занимаешься своим делом — таким ли, эдаким, тянешь лямку, заводишь семью, а между прочим, вся жизнь в том и проходит, что слушаешь дураков. Ведь что получается? В двадцать лет ты порох, готов весь мир перевернуть. А потом оглянуться не успел — уже и выдохся, всем поддакиваешь, на все согласен. Это чистая правда. Только ведь, если другой любит суп с перцем, а ты нет, не станешь плевать ему в тарелку, верно? Однако, мосье, заболтался я с вами. Поди потом объясни женщине, почему поздно пришел!
«Знаешь ли ты, как ты хороша? О, еще бы, девушки очень быстро открывают, как одарила их природа — в зеркале, в чужом взгляде, даже в голосе, что становится перед ними тих и кроток, точно рослый дядя с пересохшими от робости губами. И однако, мне кажется, их одолевают сомнения, ощупью, наугад они ищут уверенности, а ее никогда до конца не завоюешь. Вот почему то, что я хочу сказать, касается самого сокровенного. Что за важность, меня скорее злили бы часы, потраченные в безжалостном мертвенном свете ламп, с ножницами в руках, среди всех этих гребенок, карандашей, щеток, пудры, целой радуги красок, от персиковой до смоляной… Завороженный, я хотел бы задать тебе один вопрос, но едва ли ты в силах понять. А потом настанет час, когда ты бы дорого дала, чтобы его услышать, но уже слишком поздно будет тебе шепнуть… Ты будешь царить в своем кругу, и тебе станут поклоняться. Я этого не увижу. Я уйду, уеду подальше и в эти краткие месяцы межвременья, превращения из подростка в юную женщину, ты не узнаешь, как я был хмелен тобой, изранен, измучен тревогой. Как бы я тебя любил. Потому что ты прекрасна. Потому что я изгнал из этого слова весь трепет и соблазн. Я отчаялся в тебе, моя молчальница, и это преглупо, я ведь знаю, ты выйдешь из своего оцепенения. Ты расцветешь. Восторжествуешь. Но ты не могла бы оценить всю справедливость моих слов. Ты обойдешь меня стороной. Ты не одаришь меня своим сиянием, а я так нежно и так неистово этого хотел, я мог бы научить тебя сиять еще немного ярче и упился бы твоим блеском, но ты об этом не узнаешь. Ни о чем ты не узнаешь. Ты будешь просто девчонкой, как все девчонки, поглощенная своими желаниями и расчетами, будешь взвешивать меру опасности и осторожности; только я один увидел бы и понял твой крутой взлет, жгучий зенит твоей красоты, твой единственный полдень, самую пронзительную песнь из всех песней тела, — но я уже стараюсь от них защититься и полон решимости о них забыть, хотя бы наполовину я останусь к ним слеп и глух».
Порой Женевьева спокойно и неторопливо, без малейшей досады, как пришла бы напомнить о светских обязанностях (надо навестить такого-то, он болен; не забудь, непременно напиши такому-то), поднимается в мой рабочий кабинет и говорит:
— Ты бы поболтал немножко с Беттиной. Она меня беспокоит. По-моему, ей это нужно, ты бы ей помог…
И только. Это говорится мимоходом, среди замечаний о том о сем, по возможности забавных, среди отзвуков окружающей жизни, которые она так мастерски собирает и преподносит мне: сын Тревуа без ума от своей молодой жены (они ездили на Балеарские острова, недавно вернулись), ничего не видит и не соображает, ходит как в тумане, того и гляди свалится с лесов… А сестра мадам Блан тоже расхворалась, лежит в постели и все приговаривает: «Куры мои, курочки… бедные мои курочки…» А Роза со вчерашнего дня дважды просила расчет, «потому как они меня совсем загрызли, мадам»: Робер и Полька нашли себе новую забаву — кусают ее за руку.
А меж тем во взгляде Женевьевы, на самом дне, меня подстерегает умело сдерживаемая тревога. Чуть заметный огонек, но его никак не погасить. «Да проснется ли он наконец, увидит ли ее? Разглядит ли что-нибудь в своей нескладной, ленивой дылде, в этой соне, которая только и знает, что купаться и жариться на солнце?.. Когда она была маленькая, был у нас вечный припев, и надоевший и забавный: „У-нашей-Беттины-опять-секреты“. Но теперь она скрывает уже не какую-нибудь простуду, о которой потом рассказываешь по телефону бабушке. Она скрывает жизнь. Чрезмерную стремительность, крестовые походы против несправедливости, попытки к бегству. В ней пробуждаются несбыточные мечты, гнев и ярость, и мы больше не находим всему этому названия; слова, которые мы подбираем, так глупы, что уж лучше молчать. Так пусть же он что-нибудь сделает, ведь он мужчина! Мужчина, у которого есть и усы, и одиночество, и собака, и часы тишины. Уж, наверно, ему все дается легче, не то что мне. Чем он, собственно, мучается? Отчего он одеревенел, какие тревоги его изводят? Вот у меня нет времени нянчиться с моими тревогами. Приходится выбирать, что важнее. Сейчас главная моя забота — Беттина. Опрометчивый новобранец, она вырвалась вперед, за линию нашей обороны, застряла среди колючей проволоки и теперь безмолвно умоляет, чтобы мы пришли ей на выручку. Да, я знаю, за мазут еще не плачено, твоя работа не двигается, жара донимает, Бишурль тебя подвел. Да еще эти боли в левом боку. Ты ведь давно боишься смерти! Но я не затем сюда поднялась, чтобы увязнуть в твоих огорчениях. Я пришла поговорить с тобой (право, давно пора) о твоей дочке, о Беттине… Ей шестнадцать лет, и мне совсем не нравится, какими глазами она смотрит на мир. Слышишь ли ты меня, когда я молчу? Неужели ты бы понял скорее, если бы я принялась ломать себе руки?..»
Я слышу Женевьеву. Слышу ничуть не хуже, чем если б она кричала во весь голос. Ее сдержанность порой гремит как гром. Мне дорога ее учтивость, вот уже восемнадцать лет она так неизменно вежливо принимает мои увертки! Если сейчас она издали увидит, что я подхожу к Беттине, сажусь рядом, дергаю ее «конский хвост», смеюсь, облокотись о колени, картинно развожу руками (для разговора с шестнадцатилетней дочерью самая выгодная позиция, это почти так же удобно, как курить трубку), ей на время станет спокойнее. И после она ни о чем не спросит. У нас с ней не принято, как нередко делают родители, заранее сообща обдумывать разведывательные операции, а потом вечером, в супружеской спальне, обсуждать их, говорить о диком племени своих отпрысков, точно об индейцах Мату Гроссу[8]. Таким этнологам и миссионерам суждено рано или поздно лишиться скальпа.
Она будет молчать. Завтра, послезавтра она будет вглядываться в лицо Беттины — искать проблески смягченной веселости, света, покоя… Но, разумеется, ничего не раз глядишь в этой дьявольской красоте, которую и завтра будут портить косметика и упрямая немота, в этой неизменной маске, замкнутой и неприступной.
Нет ли тут еще какой бабенки? Что ж, ищите, вы все на это мастера, только на меня не надейтесь, догадки да намеки не по моей части. Что видел, что думал, про то и говорю, и на этом точка. Нынче всякий готов целое кино сочинить, а я не собираюсь. Не по мне это… Хотя от вас что ж скрывать! Я уж вам говорил, в Лоссан иной раз заявлялись престранные личности. Так ведь, сами знаете, их и в других местах пруд пруди. Не хочу говорить, кто да где, вам не хуже моего известно, я уж вижу, вам охота кой-кого назвать, да только меня это не касается. Тут ли, там ли, все одна компания. Одна бражка, рыбак рыбака… не поймешь, как они терпят: толчея, крик, визг, назавтра опять снова-здорово, эдак друг другу опостылеешь. Нет, у нас с вами другие привычки. Не завидую я им, вот уж ни капельки! От такой жизни и спятить недолго. Вот мы с зятем ежели два раза на одной неделе увидимся, это уже светопреставление. И с Бидиулями то же самое, они друзья мадам Фромажо, супруги моей: два раза в месяц друг друга навестим — и хватит, я сыт по горло! А у этих не так. Ведь что за народ, только в девять вечера у них жизнь начинается. Иной раз ужинаешь в кафе на террасе, так слышали бы вы — у них в Лоссане шум, галдеж до двух, до трех ночи. И мужчины ихние, мосье, крикливее всякой бабы, хотя об этом я уж говорил, тут мы с вами сходимся. Пожимаешь плечами и идешь своей дорогой. А насчет юбок… Обратите внимание, никто про это словом не обмолвился — чудеса, верно? Насчет этого люди всегда рады пошептаться. Их хлебом не корми, только дай язык почесать. А тут ни гугу. Тоже ведь не зря, верно? Заметьте, толком никому ничего не известно. Для этого надо завести с ними дружбу, да где там, дудки! Но я не в обиде, что ж, в конце-то концов… А все-таки я был к ним вхож. Толкну, бывало, дверь и прямо шагаю во двор или на лестницу, крикну: «Это я, Фромажо!» — и уж поверьте, мне всегда улыбнутся, побеседуют малость. Один раз летом приглашают меня — вот, мол, бассейн, может, искупаетесь, но я ни в какую. Представляете — притащу в портфеле плавки и появлюсь нагишом? Не хватает только ореховым маслом намазаться и лечь загорать… Нет, знаете, моя профессия такая, надо уметь кой от чего и отказаться. Соблюсти расстояние. Так что приду я, бывало, выкурим по сигарете, десять минут поболтаем — и к делу! Сколько я таким манером народу перевидал! Кстати, — вам никто не говорил? — у них там вечно ошивается красотка мадам Дюжа, вдовушка… Вы меня поймите правильно, я говорю — ошивается, не более того. Ее поневоле заметишь, она раскатывает в такой маленькой красной машинке. Ну а не езди она в Лоссан, ездила бы другая такая же. Да, хороша, ничего не скажешь. Как погляжу на такую вдовушку, всегда думаю — вот бы он и заменил ей покойника! Он ведь не так уж слаб здоровьем! Но это все одни догадки. Они ее звали Деа. Деа туда, Деа сюда. Одета всегда просто. Короче говоря, ежели хотите знать, на мой взгляд, больно часто она туда ездила, все-таки не родня. Я бы смотрел в оба. На чьем месте? Ну ясно на чьем. Только ведь, ежели все делается тонко, скромно, люди ничего и не замечают… Бывают такие тонкие духи, не вдруг учуешь, вы меня понимаете? Не то что от трубки табачищем несет. Как вы сказали? Да нет, уже не молоденькая.
Надо опять и опять возвращаться к ночам. Пожалуй, стыд меня одолевает не меньше, чем страх. Тут нужны слова, которые обычно мужчины оставляют для женщин, для спиртного, для тех своих слабостей, что нераздельны с головокружением и одиночеством. И с падением тоже, ведь так и говорят — опять он впал в грех, или просто о преступнике, который попался: до чего низко пал! А я снова и снова впадаю все в тот же грех — предаюсь ночи, ночным мыслям, предаюсь дому… Какой судья меня оправдает?
С первых дней июня я заставляю себя ночами бродить по дому босиком. Затея дерзкая и не очень умная: тут и скорпионы и вездесущая пыль… Вообще-то приятно вновь обрести устойчивость, приятно человеку летом ощутить под ногами извечную ровную землю и ступать по ней не шумной походкой господина и повелителя, а мягко, неслышно, не стуча каблуками.
Но для меня все это было иначе и по-иному трудно. Пойти на такую близость с домом, провести ночь с ним наедине — в этих ласках есть что-то нечистое. Как с женщиной, про которую знаешь, что в ящике у нее на всякий случай припасен мышьяк.
Не буду врать, дается мне это нелегко. В первые минуты я чувствую одно только отвращение. Когда мы подписали у нотариуса купчую, старая мадам Блебёф напоследок наставляла нас:
— …И не забывайте по утрам первым делом вытряхнуть шлепанцы, а уж потом обувайтесь! Они обожают забираться в шлепанцы…
И вот, когда я тихонько, стараясь не разбудить Женевьеву, вылезаю из-под одеяла и выхожу, не надев тапок, мне кажется — я отечески предоставляю их, разношенные, пахучие, черным тварям, чтоб им спалось уютнее. Каждому свое логово.
Встаю среди ночи и чувствую себя, пожалуй, так, словно отправляюсь на войну. Кажется, именно войной отдает и тревога, и весь этот обряд, ощущение, что ты окружен со всех сторон, словно не на охоте, скорее в дозоре.
Выхожу из спальни, не зажигая огня. В коридоре не сразу ощупью отыскиваю выключатель, я еще не выучил дом наизусть. В одну из первых ночей, когда вспыхнул свет, в десяти сантиметрах от кнопки (а значит, и от моего повисшего в воздухе пальца) обнаружился огромный паучище, он окаменел, должно быть, столь же мало обрадованный этой встречей, как и я, — мохнатая звезда с лапами омара; без сомнения, обитатели дома, которым мы изрядно мешаем, поставили его часовым — следить за нами, спящими. Он тут же умчался — наверно, спешил оповестить свое начальство и равных по рангу, сообщников и родню, что пришелец, босоногий и всклокоченный, зажег свет и, перекосив рот, начал спускаться с лестницы.
С той поры они, наверно, притерпелись к нашему навязчивому соседству. Наверно, им пришлось укоротить маршруты разведывательных экспедиций, ограничить действия летучих отрядов и засад. Наверно, первым делом в их лагере принялись точить жвалы, клещи, зубы, когти, собирать и копить яды, но настоящая война не разразилась — и они, как и мы, приспособились к этому вооруженному миру. Итак, мы с ними делим время и территорию. Только я один нарушаю этот молчаливый уговор своими ночными обходами. Наверно, они считают, что я играю не по правилам. Крысы в мусорных ящиках, сколопендры под рамками москитных сеток, жабы в лужах, остающихся после поливки, мыши под кухонным столом, муравьи, осаждающие сахарницу, пауки и их сородичи, вылезшие из сырых щелей и колодцев, — все они уже не так жаждут снова здесь поселиться: чересчур однообразной и ровной стала почва, натерты полы, чересчур гладки выбеленные стены — наверно, эта гладкость и запах известки им не по душе. Я прервал кишащее всяческой живностью празднество разрушения. Ночь за ночью (битвы при свете солнца — всего лишь самообман) я отбиваю дом у врага, который просочился в эти стены и засел в них, укрепился и торжествовал так, словно здесь уже навек не суждено звучать человеческим голосам. Вот почему летом я должен вставать по ночам, ходить дозором, быть готовым ко всему. Только так и можно показать, что я и впрямь здесь хозяин, иначе останется одна видимость — днем вещи кажутся покорными, но это ничего не значит, истинные чувства свои дом выражает с наступлением темноты.
Итак, вы, наверно, поняли, за полночь мои руки и ноги, ничем не защищенные — ни обуви, ни перчаток! — движутся в непрестанном пугливом ожидании: вот-вот на что-то наткнешься, кого-то раздавишь, быть может, содрогнешься от омерзения, крикнешь, даже упадешь, застучишь зубами, потрясенный внезапной встречей с чем-то неведомым и опасным. Так и чудятся эти обитатели мира, скрытого у нас под ногами, — клейкие или в хрупком панцире, а главное, безмолвные… Надо совладать с этим страхом, изгнать затаившегося во мне зверя, куда более опасного, чем те, напуганные, как и я, что прячутся в щелях дома, и порой я подвергаю себя испытанию. Например, спускаюсь с лестницы, не зажигая огня; в этих случаях я ставлю ногу на ступеньку твердо, по словам Женевьевы, даже нахально: нежданная встреча, грозящая испугом и ядовитым укусом, мне, пожалуй, не опасна, я надавлю на врага всей своей тяжестью, и он обратится в прах. Когда я добираюсь наконец до площадки второго этажа и зажигаю свет, сердце у меня готово выскочить, виски мокры от пота. И разом среди теней, протянувшихся по полу и по стенам, возникают декорации этой сцены — длинная цепь, к которой все еще не подвесили фонарь; столик на гнутых ножках, весь в мягких, то ли пастельных, то ли конфетных тонах; кресла, которые в Париже загромождали нашу прихожую. Меня должен бы разбирать смех! Но кто так подумает, тот плохо знает, что такое ночь. Ибо ночь продолжает существовать наперекор всем канделябрам под алыми абажурами, и в ней полным-полно неведомых соглядатаев.
Так неужели мне не опостылело каждую ночь разыгрывать эту комедию? Не посоветоваться ли с врачами? Вероятно, надо меньше пить, да и есть поменьше, надо глотать пилюли, всевозможные снадобья — успокоительные, бодрящие, снотворные. Есть лекарства, которые помогают совладать с простудой, с параличом, с любовью и семьей, так должно же найтись и лекарство, которое помогло бы совладать с домом. Да, о да, я повторяюсь… Как повторяется сама жизнь, и ночь, и отвага того, кто стоит на страже, и каждый день по утрам все то же неодолимое чувство; за утренней легкостью и радостью постоянно помнишь, что день, и дневные разговоры, и почтовые открытки всегда будут лишь краткой передышкой. Душа странствует по ночам. И если ты спишь, никогда ты не встретишься со своей душой.
Моя сестра не такая крепкая, как я. Она прожила в департаменте Эры и Луары до семнадцати лет, да и то поневоле. У нее, как я это называю, бывают провалы. Приступы какие-то. Люди говорят, надо на юг — это, по-ихнему, к морю, да только климат тут ни при чем. Южный климат тяжелый, даже нездоровый, когда погода меняется. Вон, смотрите, сердечники его просто не переносят. И потом за пять лет трое ребятишек! Надо прямо сказать, из каждого месяца неделю у нее такой вид, что и не глядел бы. А уж в дни, когда ветер! Тогда она и вовсе не спит; и зятя моего боится потревожить, и мерещится ей, что детишки плачут, в общем, выдумывает невесть что… И вот встает, плетется в гостиную, иной раз берется чего-нибудь штопать да латать — это в три часа ночи! Ну вот, как-то в такую ночь выходит она — ей померещилось, вроде дверь хлопнула. И видит, у них там, в Лоссане, на самой верхотуре, два окна светятся. Ей и самой было чудно в такой час проснуться да еще выйти на улицу. Она и подумала, неужто они там, в Старом доме, вот эдак все ночи не спят. Назавтра опять дул мистраль, она поднялась тихонько, глядит — опять же окна светятся, и заметно — тени движутся, кто-то ходит. Ну сами знаете, женщина: наутро не утерпела и рассказывает про это мужу, зятю моему. Он ей говорит: «А ты-то сама? Чего тебя понесло среди ночи в окно глядеть?» В общем, разругались. И надо вам сказать, это у них бывает чаще, чем… Я еще и поэтому хожу с Фернаном на охоту — стараюсь его вразумить… Назавтра она и пошла жаловаться, рассказала, как да что, вся деревня так и порешила: мол, в Лоссане никогда не спят. Утром почтальон принес ему заказной пакет, надо расписаться, а он уж в таком виде… И пошли толки да пересуды, ославили его — дальше некуда. Понимаете, к чему я клоню… То, другое… Выйди-ка в халате, встрепанный, люди мигом скажут — ага, скот, вымотался… слышали бы вы, в словах не стесняются, как поднимут на смех… Он говорит: вы, мол, меня извините, я заработался допоздна, — а почтальон, уже в дверях, бормочет: «Знаем мы эту работу…» Этот, лоссанский, с министром почты приятели. И он хлопотал, чтоб нашему почтальону дали наконец малолитражку. До сих пор этой малолитражки не дождались… Ну и ежели тот с утра зеленый, почтарь про него уж такое наговорит…
Дома — деревянные швейцарские домики, бревенчатые амбары — потрескивают и поскрипывают, рассыхаются от тепла балки чердаков. По ночам в таком доме слышишь: стонут корабельные снасти, шумит лес. Лоссан — груда камней, не будь ветра, здесь царила бы тишина. Но круглый год по ночам поднимается ветер. Здесь назначают друг другу свидание северный ветер, что налетает с океана, пробиваясь меж горбами Севеннского хребта, и яростный мистраль, расходившийся над сверкающими скалистыми берегами Роны. Да, они встречаются именно здесь, думаю я, когда со скрежетом ошалело вертится железный флюгер и кружат во дворах внезапные вихри, раскачивая сосны и свистя в проводах. Ветер — это голос тишины. И когда движением руки я возвращаю дом свету и, надеюсь (если бы, если бы!), миру и покою, когда я окидываю все вокруг испытующим взглядом, на смену одному противнику приходит другой, на смену тьме — ветер, и все начинается сначала. В темноте я не слыхал, как скрипят все эти двери, как раскачиваются на цепочках и ударяются о стены крюки, как врываются сквозняки в щели над порогами и задыхается вода, сдавленная узкими трубами. И теперь я кидаюсь то туда, то сюда — надо скорей прощупать, закрыть плотнее, привинтить, закрепить, подпереть, всеми силами поддержать дом, помочь ему устоять перед недобрыми чарами ночи.
Ну и работенка! Какие силы бушуют вокруг меня, какое злобное коварство таится в минутах затишья, как изобретательны и многолики шумы! Голова моя раскалывается на части. Нужна передышка — хоть на миг остановиться, вслушаться или, может быть, оглохнуть, сам не знаю. И вот я в кухне — тут холодно, пахнет давней стряпней — стою перед холодильником, его тоже трясет, и отмеряю себе толику спиртного: без выпивки дозорные засыпают. Выхожу. Возвращаюсь. Хлебни еще, моряк! Наконец-то во мне все утихает. И я вновь поднимаюсь на капитанский мостик.
Нет, я не возомнил себя капитаном, и, однако, под ногами у меня скрипит и содрогается корабль. Я не считаю себя зодчим и, однако, чувствую: расстановка стен, разделение пространства, закон переходов и преград даже ночью ткут вокруг меня сложную сеть поступков и зависимостей, которую я неделю за неделей запечатлевал в камне Лоссана. В этом отстроенном заново доме жизнь моя и моих близких по моей воле отлилась в определенную форму. Сейчас темно. Каждый спит и видит сны там, где я пожелал. Мои ошибки стали отныне холодом или теплом, шумом или тишиной, всем тем, что проникает в их сны и населяет эти сны видениями. Окна вздрагивают под ударами ветра: рамы пригнаны кое-как, стекла дребезжат; я не уберег комнаты от сквозняков, по ним проносятся вздохи и посвисты. Мои прихоти и промахи стали жизнью, она будет длиться, меняться, куда более прочная и долговечная, чем все грезы, что ее породили. Как же поступают другие? Как отваживаются они воздвигнуть среди поля четыре стены своего жилища и разместиться в нем? Как не страшатся развязки драмы, ведь отныне она развивается сама собой, не подчиняясь им? Как говорят без трепета: «Вот мой дом; я сам задумал его таким, сам все рассчитал; от начала до конца я следил за его постройкой; и здесь я счастлив…»? Можно ли заставить тех, кого любишь, поломать все прежние привычки и подчинить их новым движениям и поступкам, выбрать для них новый горизонт, впустить в тайники чужой души разрушительную силу, скрытую во всяком доме, который, как говорится, только что СООРУЖЕН?
Я не возомнил себя капитаном, и однако, судно идет навстречу буре. Сегодня вечером небо на западе побагровело; соседи предсказывали ветер, и вот ночь выпустила его на волю. Валы ветра прокатываются по крыше. Он яростно набрасывается на корабль со всех сторон, измеряет прочность всего, что ему сопротивляется, опять и опять упрямо идет на приступ.
Я ходил проверять запоры на дверях и на окнах. Напрасный труд. Весь летний зной сегодня вечером преобразился в злобные ледяные струйки, они украдкой просачиваются в дом, проскальзывают в каждую щелку, набрасываются на корпус корабля, безошибочно находят каждое слабое место. Совсем недавно я поднялся весь в испарине, разнеженный теплом постели и лета, — и вот стою недвижно у подножия лестницы и весь дрожу, вслушиваюсь в разноголосый шум, всем существом своим ощущаю, как хрупка и вместе с тем прочна эта посудина, проходят еще минуты — и я смеюсь. Чем больше ярится мистраль, тем неудержимей я ликую. Все-таки я укрепил плотину; я дал старому дому опору, теперь он устоит против разгула двух стихий — страха и ветра; я стою в сердце моей крепости, я сильнее всех. Близкие мои спят, защищенные тоннами камня, железа и дерева. И разве их сон не моя победа? Разве я смеялся бы, не будь я хоть отчасти победителем?
На миг останавливаюсь перед дверью Беттины. Нет, бесполезно. Вхожу к мальчикам: губы Ролана приоткрыты, во сне он ни разу не шелохнется — так он спит с колыбели, меня всегда это поражало. Робер сопит, ворочается, я укрываю его, шепчу что-то успокоительное.
Возвращаюсь к себе; видно, Женевьева проснулась, когда я уходил, и взялась за книгу, дожидаясь моего возвращения. Лампочки, горящие в изголовье, отбрасывают желтоватый свет на гладкое дерево мебели, порой блики света вздрагивают от бешенства бури. Женевьева поднимает глаза, улыбается.
— Опять ходил дозором? — говорит она. — Итак, стража не дремлет?
Люди, мосье, сразу чуют притворство. Мой зять — он в этом разбирается — всегда говорит; может, они и просты, да их не проведешь. Я это в делах каждый день замечаю. Нынче никому очки не вотрешь. Всякий понимает, что добротное, а что липа. Но уж эти, извините за выражение, пересаливали. Я нагляделся — приедут, бывало, агенты по недвижимости из Марселя, из Монпелье и уж так стараются пустить пыль в глаза: мне — мол, поперек не суйся, я первый это дело застолбил; им — хотите, мол, берите, не хотите — не надо, у меня еще трое с руками оторвут… А здешние только посмеиваются. Пойдут они к нотариусу и раз, и другой, а я не тороплюсь… Знаете, как говорил маршал Фот: всякое излишество… Короче говоря, боюсь, в Лоссане они кой в чем пересолили — понятно, не во всем, построено-то на совесть, спору нет, а вот в пустяках. Видно, пустяки они больше всего к сердцу принимают. Говорил я вам про случай с деревом?
Паралич, который разбил собаку в ту июльскую ночь — душную, грозовую, полную криков и слез, в ночь, что началась безалаберно, шумно, пьяно, а закончилась взрывом чего-то вроде отеческой нежности (и я знаю, многим это показалось бы смехотворным), — коварное нападение недуга, тайными нитями связанное с нашей жизнью в Старом доме, с нашим отсутствием (мы погрешили против самих себя и своего добровольного затворничества), — как же мы не поняли, что все это предзнаменования? Слишком рано мы вообразили, будто все это было и прошло.
Нельзя любить старые дома, издавна кем-то обжитые углы, землю с долгим и сложным прошлым — и не верить в приметы. Не веря в приметы, нельзя любить ни сны, ни полночные бдения. Я люблю не спать ночами, бодрствовать и ждать, ибо ночи полны своей потаенной жизнью. Люблю повиноваться велениям мест и предметов. Люблю невнятные послания старых писем и книг, люблю в часы бессонницы прислушаться к воспоминаниям комнат, которые повествуют о рождениях и о смертях. И люблю признаваться в своих суевериях и страхах. Люблю подхлестнуть норовистую лошадь, когда она пугливо упирается и не желает брать воображаемый барьер.
У моей страсти, страсти хозяина обладать собственностью, есть своя солнечная сторона — сады, дети, фонтаны — и сторона ночная. Ее порождает сходство между лицами и портретами, ощущение, что это уже было, что когда-то я это уже видел. «Чувство однажды пережитого?» — скажете вы. А быть может, чувство, что однажды это уже похоронено?..
Изломанные рамки, прерванные нити, яростная, осязаемая несомненность снов — я верю страхам, которые вы во мне пробуждаете. Помните первый день, черную тварь, застывшую в багряном свете заходящего солнца, тварь цвета яда, которая встретила нас в час цвета крови? Словно где-то у кого-то — конечно же, совсем близко от нас, быть может, у мертвеца под могильной плитой — вырвался пронзительный крик… словно чей-то голос шепнул мне на ухо… мог ли я не услышать?
Признают ли нас здесь? Принимают ли, терпят ли? Разве не захлопывает ветер дверь у пас перед носом? Быть может, завтра обрушится степа? Быть может, в зеркале отразится совсем не то, что перед ним происходит? Быть может, мы перестанем откликаться, когда нас назовут по имени? А что если ласточки покидают свои гнезда? Если сохнут корни самшита и сосен? Уверены ли вы в конечном счете, что мир вас приемлет? Что он вас любит? Пожалуй, вы слишком многого хотите.
Говорю вам: далеко не все приметы к добру. Если судьба хмурится, как небо в тучах, надо судьбу заклинать. Пить — этого слишком мало, мой друг. Полька скулила ночью, в темноте, а мы где были? Чем занимались? Какие такие великие проблемы требовали нашего внимания, разве они важнее, чем зов и жалоба самой обыкновенной собачонки? Вот так и обрушивается на дом проклятие. Печать холода, несчастья, Как вам это объяснить, если вы сами не чувствуете?
На ходу я смотрю под ноги. Никогда прежде я не замечал, как разнообразны ландшафты почвы. Словно в ковбойском фильме: ущелья, где так удобно затаиться в засаде; пространства, покрытые пылью; каменные осыпи, знойные пустыни, и всюду, если вглядеться поближе, кишмя кишит жизнь. В Париже все поглощает ворсистый бобрик. Он безличен, податлив. Ступаешь по мохнатому туману. Единственное разнообразие вносят волнистые следы, которые оставляет иногда пылесос, — словно след проносящегося ветра над морем или над лесом, если смотреть с большой высоты. Помню, мальчишкой я зашелся от восторга, когда у нас в Беродьере полы в гостиной, как выражалась мама, обили коврами. После я годами мечтал о чудесных гладких плоскостях, о честной открытости ровного пространства, которое обещает безопасность и покой: о низко подстриженном газоне, о дорожках в саду, посыпанных песком, который каждое утро заново разравнивают граблями, о ковровых равнинах, золотистых или дымчатых, об озерной глади мраморных плит, по которой скользят неясные отражения света и теней.
В Лоссане почва под ногами может немало порассказать. Расколотые камни; разболтавшаяся кафельная плитка; швы из мертвенно-серого цемента, который тотчас крошится в пыль. «Прах еси и в прах обратишься». Слова эти еще справедливей для камня, чем для человека. Во всяком случае, это более наглядно, если на ходу смотришь под ноги. Ибо на земле самовластно царит пыль. Не та, привычная, домашняя, которую весь свой век выслеживают, стирают, подметают, вытягивают пылесосом хозяйки; нет, та пыль, в которую постепенно превращаются самые величавые дворцы. Это мельчайшие частицы здания, на которые его медленно дробит ход времени, неумолимый износ, трение, сотрясения, изломы. Эта пыль — дом в порошке, его изначальное вещество, мука, из которой состоит наш каменный хлеб. Когда Роза говорит: «Я нынче утром припоздала, у меня еще и пыль не стерта», — она думает о мохнатых сбившихся комках, о сотканной за ночь паутине, о тусклом налете, что каждый день покрывает мебель. Это как бы изморось времени, усталость вещей, которую и впрямь можно смахнуть метелкой из перьев. Нет, подлинное разрушение, о котором свидетельствуют сглаженные углы и притупившиеся грани камня, и серая накипь, плотно забившая в Лоссане каждую щель, каждую трещину, — это нечто совсем иное. Смерть сланца и песчаника не втянешь пылесосом. Не пройдешься тряпкой по времени. Тем более что на самом деле все это еще куда сложнее…
Прежде всего сырость.
Сырость может просочиться струйкой дождя под дверью, сквозь плохо пригнанные оконные рамы; она может проступить на стене, подняться из тайников подземелья. Камни потеют. В этом сухом, знойном краю, где земля покрывается хрустящей коркой, словно хорошо пропеченный хлеб, камень Лоссана по ночам весь взмокает, словно последний трус. Нам толковали о подпочвенных водах… Легко сказать. Чересчур это просто — всякий раз объяснять видимое тем, что скрыто от глаз, поверхность — тем, что под землей. Или уж я зайду слишком далеко по этому пути, и тогда мы совсем запутаемся. Подлинна и несомненна только эта испарина: дом по вечерам бросает в пот, в неурочный час выпадает роса. Ничего другого я знать не желаю.
И еще все осложняет неугомонная живность. Одно в какой-то мере следствие другого. Сырость в Лоссане точно дождь для полей, она удобряет почву. Насекомые плодятся здесь, как одуванчики в саду. Можно подумать, будто я помешался на скорпионах: дело в том, что они обжили дом больше, чем мы, если в этой области существует какая-то мера. Во всяком случае, они жили здесь до нас и будут жить… Ладно, хватит глупостей. Я еще не перечислял? Сколопендры, муравьи, всевозможные пауки и паучки, грызуны — жизнь в них бьет ключом, словно их нарочно поливают. Уж не говорю о разной летучей живности.
На всякую хворь найдется лекарство, и мы прибегаем к самым последним новинкам. В москательной лавке арсенал средств, убивающих любую вредную тварь, ничуть не меньше, чем в аптеках выбор снадобий, благотворно влияющих на рост младенцев. Не сразу я набрел на отравленные зерна, которыми без вреда для себя лакомится Полька. Я быстро предпочел их порошкам. Они продаются в картонной упаковке, на ярком фоне изображен черный силуэт врага. Невозможно найти оружие, предназначенное именно для того противника, с которым воюешь. Приходится подыскивать что-то похожее. Метишь в пилильщика или колорадского жука, чтобы поразить скорпиона, в листоеда или долгоносика — в надежде заодно истребить и мух. Не бойтесь разить направо и налево. В сущности, все это делается чисто символически.
Полагается готовить эти зелья в жидком виде, развести их, растворить и потом поливать или опрыскивать вражескую территорию. Но мне надо обработать не плодовый сад и не поле, а дом. Тайники дома. Те жилища, что устроили себе в недрах моего жилья мои враги. И я начинаю с самого неотложного — рассыпаю отраву прямо по земле. Я припудриваю Лоссан. Каждый вечер я иду в обход с картонкой в руках и сыплю едко пахнущий хлором порошок всюду, где хоть раз заметил скорпиона, в пазы, трещины, щели и щелочки, где мог бы спасаться или подстерегать враг, всюду, где каменщики напрасно пытались замаскировать уязвимое место нашей брони. Таким образом, за несколько дней с помощью ветра и наших подошв поверх пыли разрушения я наложил пыль войны. Мы ступаем по грязной муке, от едкого ее запаха першит в горле. Мы начинаем кашлять, чихать.
Бронхи и гортань у нас воспалены. Городской аптекарь в недоумении советует нам обратиться к врачу.
Зато каждое утро мы находим трупы, они валяются желтоватым брюшком кверху, жало отныне ничем не грозит, они похожи на карикатурные жезлы Меркурия, вычерченные на рыжей или серой почве, и свидетельствуют — я старался не зря. Те, что выжили, еле ползают, бестолково тычутся взад и вперед. Куда девалась головокружительная быстрота их движений. И уже не так трудно прикончить их ударом метлы или каблука. Правда, увы, еще случается: за полночь повернешь выключатель и увидишь — на стене, застигнутое светом врасплох, во всеоружии своей свирепости чернеет воинственное чудище, словно символ зла, по-прежнему леденящий наше воображение. Обычно эти ночные гости — настоящие великаны, такие живучие и выносливые, что их не берут мои яды, а может быть, они явились издалека и еще не знают, что старый дом вновь отбит у них и предан умиротворению. На таких пришельцев надо нападать стремительно, собрав все силы, и тут же их растоптать. Церемониться некогда. Еще случается — плиты, которыми вымощен внутренний дворик, и его стены с наступлением темноты оживают: блестят, шевелятся жуки, жужелицы, многоножки; а иногда в расщелине меж двух камней, где прелесть солнечного света сочетается со свежестью после поливки, дети поутру замечают клешни и изогнутый хвост одного из самых заклятых наших врагов, застывшего в терпеливой неподвижности, присущей разве что металлу или минералу. Я и не надеялся за несколько месяцев совладать с врагом, больше того, это, пожалуй, рискованно: бесповоротно истребить всю эту породу — значило бы покончить и с приметой, которая в ней воплощена, и тем самым провиниться перед ночью. Без сомнения, за это нам пришлось бы жестоко поплатиться.
И, однако, я всегда начеку. Никогда еще все углы и закоулки гаража, котельной, амбара, подвала не бывали так щедро засеяны ядом. Ибо я рассыпаю свои порошки в этих просторных помещениях с размахом поистине величественным. Я сею смерть. Я готовлю почву — плотно убитую землю, перемешанную с соломой и навозом, — под невообразимый урожай. Пути, по которым передвигается все, что ползает, бегает, карабкается, семенит на шести ногах, на восьми, на сотне или тысяче ножек, — все эти пути и дороги обведены роковой чертой, засыпаны параличом и удушьем.
Одно тут неудобно — повсюду белые пятна, отпечатки наших шагов, и Роза стонет:
— Да что ж это вы мне весь дом запоганили!..
Одно неудобство — следы. Когда убиваешь, следы оставлять не годится. В Лоссане нетрудно пройти за убийцей по пятам, из комнаты в комнату. Детская игра. Расследовать преступление ничего не стоит.
Вот почему на ходу я смотрю под ноги, я отыскиваю не только те места, где надо бы перейти в наступление, усилить нажим на противника, но еще и отпечатки подошв — и яростно их уничтожаю. Нехорошо, если днем чей-то сторонний взгляд заметит, разгадает, истолкует по-своему неизбежную ночную жестокость. Подобное насилие не нужно выставлять напоказ. Кстати, тогда и дело пойдет успешнее.
Всякую бакалею им поставляла «Звезда Прованса». Ну так вот, спиртного они заказывали прорву. Сын Бернье в этой фирме шофером, он про это и рассказал, очень веселился. «У меня, — говорит, — мерка верная, я-то знаю, в каком доме как живут: привожу бутылки полные, забираю пустые… Можно сообразить что к чему, большой учености не требуется! Наш хозяин даже выписал новые марки, мы прежде такими винами не торговали, и все для них одних, это что-нибудь да значит».
Дети, животные. Такие уязвимые. Представляешь себе, как ребенок, играя, впервые расшибся до крови (они так самозабвенно мчатся под гору, раскинув руки) и как осенью истребляют всякое зверье охотники. В обоих случаях чувство одно и то же — точно у тебя содрали ноготь или в тело медленно вонзают нож. И если приснится зияющая рана на теле женщины, которую любишь, тоже, пожалуй, заплачешь во сне.
Алые губы свежей раны, шрам, точно грязная надпись на стене твоего дома, — символы насилия, издевательства над слабостью, осатанелой злобы, готовой уничтожить наших заступников.
Мы научились различать три вида смерти.
Одна смерть — портал собора, название главы, вопрос без ответа, бесплодные раздумья в часы бессонницы, излюбленная тема пьяниц. Это она воплощена в бронзовых и каменных аллегориях от Дворца Правосудия до Роны.
Другая — страх. Когда переворачиваются все наши внутренности и слабеют обессиленные ужасом мышцы. Это уже не смерть сама по себе, а смерть внутри нас. Не какие-то необъятные пространства, но яма, вырытая в точности по твоей мерке, и заколоченная над тобой крышка гроба. Не над кем-то — над тобой. Никаких благородных покровов, ниспадающих живописными складками, просто мокрые с перепугу штаны.
Третья ждет нас на полпути. Кажется, старая-престарая история — бежит ребенок, идет женщина (знакомы тебе их черты?). И вдруг лицо и все тело смяты, неузнаваемы, натянута простыня, жадное, гнусное любопытство в глазах зрителей, полицейские мундиры, кто-то обнимает меня за плечи, люди, люди, и отзывчивые, и неотвязные, а где-то на влажной земле валяется крохотный башмачок, словно здесь только что полиция стреляла по мятежникам. Но попробуй вписать в эти привычные картины образ тех, кого любишь! И сразу бьет нестерпимая дрожь. (Ибо все, что было до сих пор, конечно, совершенные пустяки.) Как могу я дышать, когда ты не со мной? Как дождаться в конце тропинки, пока вы наконец добежите? Повсюду камни, сталь, огонь, оружие, яд — все, что убивает, терпеливо ждет вас и не теряет надежды.
Все, что убивает, терпеливо ждет вас и не теряет надежды: на каждую минуту моей жизни приходится минута жизни вашей, с краями полная опасностей. Коже грозит лезвие… Костям — камни… Надо хотя бы вместе стоять на часах и вместе идти в бой, вместе ступать по краю бездны, вместе, крепко взявшись за руки, проходить по обманчиво дружелюбным деревням, вместе ждать невообразимого мгновенья.
Наконец-то: внезапно просыпаюсь, освобождение.
Весь в поту, непроглядная тьма. В своей корзинке мерно дышит Полька, после той июльской ночи ее дыхание нередко становится хриплым; и вдруг она тоже вскакивает; ее тоже кинуло в пот — от страха? от боли? — и впервые от ее шерсти, такой шелковистой, самым плачевным образом пахнет псиной. Да, конечно, сейчас еще ночь, но разумно ли снова ложиться?
Ненавижу тебя, смерть! Знаю, ты застигнешь меня врасплох. Ударишь, когда я отвернусь. Будут гости, какой-нибудь телефонный звонок. Или мы поссоримся из-за случайного слова, из-за мелочи. На какой-то миг мы оба отвернемся. Вот тогда ты и ударишь. В этот самый миг.
Что мне до мировой истории, до того, чему у нас учат столетия. Все для меня начнется и кончится одним-единственным криком. Губы мои приготовятся оледенеть, коснувшись твоего лица, о жизнь, о смерть… ибо в темноте вы неразличимо схожи.
Вы и сами знаете, ребята — народ злой. В школе, совсем мальчишкой, как меня только не дразнили. Фром-флю, Финти-флю, Фром-тили-бом. Я вам почему про это говорю — теперь-то, сами понимаете, мне на это плевать. Кличек я наслушался всяких, сыт на всю жизнь. Вот поэтому, когда по деревне пошли толки — чудная, мол, фамилия, и какой же они нации, может, белые арабы, а может, и жиды или вроде этого, я сказал — хватит! У меня в наших краях доброе имя. Все знают, чем-чем, а этим я не грешу. Алжирцы, согласитесь, все равно что евреи, верно я говорю? Так вот, мосье, с некоторыми я так подружился, будто с детства вместе росли. Даже так скажу — я ведь вам поминал про Бениста и про Семама? С ними поговорить куда интересней, чем с деревенщиной из Ножан-ле-Ротру. Надеюсь, вы меня с полуслова поймете. Люди, извините за выражение, с чувством чести, люди мужественные. Не то что некоторые, кто давно выжил из ума, сами знаете, про кого я. Да, верно, я все отвлекаюсь, только в моей профессии, мосье, такого терпеть нельзя. Иначе ни одна сделка не состоится. Как-то раз, хоть я ни о чем не спрашивал, он мне сам намекнул, что он родом из Лотарингии. Чего еще надо? И потом, когда они болтали между собой, они часто поминали Тионвиля, Эйанжа, а это имена известные, сталелитейные тузы. И все-таки, не скрою, здешнему народу его фамилия пришлась не по вкусу. Никто не знал, как ее произносить. Что-то вроде этого уже было в сороковом, с беженцами из Эльзаса. А началось еще с черной кости, с беженцев 1871-го! Согласитесь, вот уже почти сто лет прошло, можно бы и не цепляться, даже если фамилия малость отдает фрицем… В футбольных командах полно черномазых и поляков, а ведь как воскресенье, так все болельщики с ума сходят, верно? Расизм, мосье, это стыд и позор.
Любим ли мы одиночество? Да, любим. Боимся ли его? Да, боимся. Что страшит нас еще сильней одиночества? Ответ: люди. Самые разные люди. Светское общество и промышленники, крайние и центр, красные, бледные и серые, здешние и парижане, те, кто роскошествует, и самые скромные (будем откровенны, мы предпочитаем тех, кто живет в роскоши), целомудренные, педанты и нарушители всех законов, изысканные вкусы и простодушная прямота. Все они одинаково нас пугают. Кто бы ни появился, мне сразу становится не по себе.
Разумеется, совсем без людей было бы, пожалуй, еще хуже. Существует круг необходимых человеческих отношений, есть магические слова, которые в обществе определяют все: охотничий азарт, алчность, безволие, любопытство. Всем этим тоже можно наслаждаться. Брейся я каждое утро, я не стал бы таким нелюдимым. В Париже я пятнадцать лет кряду ужинал в чужих домах, каких только приправ не отведал. Так, наверно, мог бы полюбить если не приправы, то хоть застольную беседу? В пору, когда ты уже не желторотый птенец, отучился поминутно робеть и смущаться, на каждой вечеринке даже самый ничтожный мальчишка может поохотиться на прелестную дичь, — вот тогда я пристрастился к разношерстным компаниям, к неожиданным встречам, к варварским и ободряющим обычаям шумного застолья. Всякий раз, как я звонил у дверей, сердце мое начинало биться учащенно не от застенчивости, но от жадного предвкушения: вот и еще вечер, когда, вытащив сети, я разберусь в улове — отделю рыбу от гнилых коряг, отброшу бесцветную третьесортную рыбешку и займусь рыбкой первоклассной. В этом азарте рыболова немало пошлости. Но чья молодость не знала ни малейшей пошлинки? Итак, я был храбрый малый, и Женевьева, существо куда более высокой культуры, только улыбалась моей пылкости. Годы пригасили пыл, но я оставался все таким же.
Зато в Лоссане все меняется. Все уже изменилось.
Отчего они меня пугают? Откуда у меня эта смутная досада, приступы ожесточенного молчания или злости? Стоит им войти в дом, и я бешусь, теряюсь. Чувствую себя рабочим, который только что выложил пол кафелем, цемент еще не успел схватиться, а уже нагрянула толпа в грубых башмачищах — и все труды идут прахом. Осматривают ли гости дом, рассуждают ли о начатых работах, дают ли советы, прикидывают ли расходы — все меня выводит из равновесия. А если они, напротив, делают вид, что не хотят быть нескромными, все оглядывают мельком, из вежливости, меня злит их равнодушие. Я подталкиваю их к гостиной, как бросает уголь в паровозную топку кочегар, которому наконец сказано, что по линии пустят электровозы. Руки мои заняты бутылками, кувшинами, бокалами, кусочками льда, я готовлю выпивку, а внутри смятение. В голове только одна мысль: пускай они пьют. И скорей бы основательно выпить самому, освежить мозги.
Как при этих обстоятельствах положиться на Женевьеву? Близорукая, она льет вино не в бокал, а мимо. Хрупкая, пьянеет от трех глотков. Пьянея, смеется чересчур громко. Смеясь, забывает поддерживать разговор. И она слишком хорошо воспитана, чтобы улучить минуту и подтолкнуть всю компанию к лестнице, к прощанию и отъезду и возвратить дому тишину.
Ролан, слава тебе, господи, общителен чрезвычайно. Оказалось, в нем живет дух благопристойности. Что до Беттины, в редкие часы, когда ей случается снизойти до рода людского, она молча улыбается. Но уже от одного ее присутствия загораются глаза, вспыхивают ревниво или жадно. А иногда какой-нибудь плут ей понравится, и тогда она сама кротость.
По праву гордишься лишь тем, чем владеешь, — вот оно, уязвимое место. Я не настолько чувствую себя хозяином Лоссана, чтобы принимать здесь посторонних. Будто присвоил чужую роль безо всякого на то права. (В Германии, после войны, в реквизированных особняках я пользовался только одной комнатой, одним столом или креслом — совестно было посягнуть на большее…) Едва достигнуто равновесие (чаще всего по какому-нибудь мелкому поводу), едва завоеван покой и уют, приходится вновь ставить их под сомнение и притворяться перед другими, будто чувствуешь уверенность, которой на самом деле нет и в помине. У меня на глазах они вторгаются в тайны, в которые я и сам еще не проник. Они смотрят с понимающим видом, они льстят и хвалят, а порой (или это просто мнительность?) я перехватываю и косые взгляды исподтишка — и мне кажется, что гости мои за один-единственный час пустили здесь более прочные корни, чем я за все время. Еще немного — и они выставят меня за дверь.
И, однако — верх нелепости и взаимного непонимания, — принято считать, что я не могу жить без большого общества и обожаю сборища. С тех пор как приехали дети, званым обедам нет конца, гости сваливаются как снег на голову, в бассейне мы плещемся целой оравой, болтовня не смолкает ни на минуту. Едва в Лоссан проникло полдюжины друзей-приятелей, я принялся пить больше, чем следует (смотри выше). А отсюда лихорадочное возбуждение и многословие. Женевьева уже перестала понимать, когда я трезв, когда пьян, и, возможно, ей кажется попросту хорошим настроением блаженная веселость, порожденная выпивкой. На этом она и успокаивается. А может быть, топкий психолог, она предпочитает, чтобы я шумел и суетился, лишь бы не унывал и не падал духом, и решила (самая вредная политика) поощрять это лечение. Словом, лечебные или случайные наезды гостей все учащаются, и я уже не знаю, куда деваться с досады. Вы скажете, все это продолжается каких-нибудь две недели… но у меня уже не хватает сил. И потом я хотел бы понять. А что понять?
Нашим гостям мы с Женевьевой даем прелестные имена (ничуть не менее звучные, чем клички, которые давались предкам Польки). Но одна, которую вчера привезла общая приятельница, перещеголяла все наши выдумки: ее зовут Диана-Алина. Мы, конечно, сразу изобрели «Дианалин»: правда, похоже на патентованное средство? Дианалин Сиба. Лучший Дианалин Заводов Роны. Уже одно это имя унимает зубную боль, успокаивает сердце, успокаивает настолько, что сердцебиение, которое я ощутил, когда она приехала (она красивая!), унялось почти мгновенно.
Приехали еще несколько старых друзей. Ветераны давних битв, увечные воины дней моей юности. В двух словах я изображаю им мои драмы и метания. Мы посмеиваемся — что ж, без труда не вытащишь и рыбку из пруда. Особенно с Гийомом — я часами езжу с ним по округе в поисках мест самых безотрадных, самых пустынных, вечером будет о чем пофилософствовать.
Домам дана особая власть, они вызывают к жизни семью; и члены наших семейств, прослышав о Лоссане, забывают, как еще недавно презирали нас с Женевьевой, и вновь появляются на нашем горизонте. Они приезжают суховатые, настороженные, но все же приезжают. Они очень осмотрительны; не ровен час мы вообразим, будто в главном они пошли на уступки; еще внимательней они присматриваются к нашему образу жизни. (Главное, человек без определенной профессии всегда останется для них человеком второго сорта. Представляю их замешательство, узнай они, что их отношение за эти почти уже двадцать лет — подозрительность, отчужденность, а сейчас и недоверчивое удивление, — на мой взгляд, вполне разумно. Мне понятны их подозрения. Пожалуй, на их месте я держался бы еще опасливей. Сам себе я доверяю еще меньше, чем они, и, когда вместе с ними обвожу взглядом стены Лоссана, меня куда сильней одолевают сомнения.) В целом Лоссан им нравится. Мы чувствуем это по кислым улыбочкам их дражайших половин. Это прочно, солидно, настоящий семейный очаг. От своей Женевьевы они ничего подобного не ждали. Они ходят, смотрят, принюхиваются. Вот-вот заглянут в зубы нашим детям, проверят, как лошадей, — не плутуем ли мы, не убавляем ли им годы? Трогают какой-то комод: «Это наследство тети Кло?» А скажи им, что комод мы купили, они тотчас спросят меня: «Так за эти статьи, которые вы пишете, прилично платят?» Цифры — вот что им нужно знать.
Дорогой мой Фромажо, все эти ваши Бирр, Сен-Рафаэль, Сензано, Порто, Фронтиньян, Дюбонне, Сюз, Мартини, Ферне-Бранка и прочее, скажу я вам, такая же чепуха, как дома с колоколенками. Пить, дорогой Фромажо, следует английскую или русскую водку. Это здоровее всего. Запомните: английскую или русскую водку.
Представляете, человек говорит вам такое у себя в гостиной, в семь часов вечера, со стаканом в руке, да эдак важно, на полном серьезе, — что вы про него подумаете? Что он вдрызг пьян, верно? Так вот, в тот самый вечер он разобрал по косточкам отчетную ведомость нашего мосье Ру. Дотошней самого прожженного бухгалтера! Будь на час больше или меньше заплачено какому-нибудь землекопу, он и то бы заметил… Что вы на это скажете, а? Мой вывод такой — он себя вел как настоящий хозяин, вот и все. Или просто дурака валял? Да чего ради…
Только они появятся — и сразу чувствуешь себя, точно после потасовки или на корабле в бурю. Кто они? Да неважно — ураган бушует всегда одинаково. Детвора носится повсюду вскачь. И поднимает крик из-за каждого пустяка, из-за каждой шишки и царапины. Взрослые без конца курят, и часу не пройдет, как дом становится точно жилет какого-нибудь радикального деятеля: всюду пепел — в укромных уголках кресел, на коврах, на лестнице. Положит кто-нибудь зажженную сигару на край пепельницы, забудет про нее и уйдет, а она тлеет, дымит, отравляет воздух. Потом этот жалкий, кривой недокуренный огрызок сваливается на стол и выжигает в дереве черную борозду, к каким столь почтительно относятся антиквары. А еще все забывают сигары и сигареты на полках над умывальниками. Тут гореть нечему. Окурок тихонько гаснет, и на эмали остается жирное желтое пятно; если на беду тронуть его пальцем, потом долго не отделаешься от вони трубочного перегара. Пройдет несколько часов — и все в доме вверх дном. Если б мы затеяли полную перестановку мебели, и то не получилось бы большего беспорядка. И на всех столах и стульях появляются какие-то непопятные предметы, круглые следы стаканов, полосы, пятна, забытые очки, зажигалки, пустые, смятые и скрученные картонки из-под сигарет, развернутые вчерашние газеты, поверх рекламных объявлений с ромбами и негритянками исчирканные какими-то цифрами. Все двери настежь, а вы терпеть не можете, когда их не затворяют. Ставни хлопают, потому что их распахнули, но не накинули крючки. Повсюду гуляют сквозняки, все стучит, трещит, письма и счета кружатся в вихре, словно осенние листья. С лаем носятся взад и вперед собаки. Ящики комодов толком не закрыты. В саду валяются забытые книги. На брошенные пирожные слетаются осы. Окна, затянутые москитными сетками, остаются открытыми, лампы горят всю ночь напролет. Иголка проигрывателя со скрипом крутится на последних тактах одной и той же пластинки уже, должно быть, час или два. На страницах журналов — кляксы варенья. Под диванами валяются расчески.
Вот вам люди, ваше окружение.
Я пытаюсь в одиночку бороться со всеобщей небрежностью и хаосом. Ни минуты покоя. То и дело я вскакиваю: надо что-то проверить, закрыть, закрепить, погасить, подобрать. С натянутой учтивостью, ровным голосом я подаю советы; а изредка взрываюсь бешенством. Порою случай или стихия воздают неряхе по заслугам еще раньше, чем я успею вмешаться: разбивается стекло двери, хлопавшей на ветру, книга падает в бассейн, шелковый шарф в клочки раздирают собаки, перегорают пробки.
Не покладая рук, особенно по вечерам, я опорожняю пепельницы. Точно тень скольжу я среди друзей с проворством и усердием необычайным; высыпаю содержимое маленьких пепельниц в большие, больших — в ведерко; я уже не участвую в разговорах, я только и знаю, что охочусь за пеплом да собираю пустые стаканы, исподволь отнимаю у Розы и мосье Андре их обязанности: слежу за ставнями, за сухими листьями, за рытвинами на посыпанных гравием дорожках, подбираю среди цветов на клумбах игрушки — вскоре я уже ведаю всем, у чего есть свое место, что боится царапин, что нужно разглаживать, разравнивать, собирать в кучу, раскладывать, приводить в порядок. Надежно только то, что я сам проверил; только то чисто и опрятно, по чему я сам подозрительно провел пальцем. Я всегда забегаю вперед, а потом с удовольствием огорчаюсь, что все делается так медленно. Я сам на себя взваливаю черную работу — и втайне осуждаю других за нерадивость: почему они не утроили свое прилежание? В иные дни, когда, как весело сообщает Женевьева по телефону, «дом ломится от детей и друзей», я развиваю просто бешеную деятельность. Мне чудится, что удобство, здоровье, самая жизнь всех вокруг держится на одной-единственной ниточке, и я отчаянно за нее цепляюсь. Расстройство пищеварения, укусы насекомых, солнечные удары, всяческие оплошности, промашки, опоздания не обрушиваются на нас только потому, что я, неусыпный страж, всегда начеку и вовремя отвращаю все напасти. В эти дни Лоссан становится полем непрестанной и многообразной битвы, по пятнадцать часов кряду я воюю с присущей моим чадам и домочадцам и их ближним готовностью пустить жизнь на самотек, ибо это не сулит добра.
Примечательно, что с передрягами по части домашнего распорядка, чистоты и аккуратности, послушания и усердия обычно совпадают передряги внутренние: усталость, бессонница, нет сил работать, нет надежды пробить скорлупу, в которой замкнулись мои дети. На то, чтобы поддержать и сохранить Лоссан, я трачу главным образом силы, украденные у любви или у работы ради хлеба насущного. И тогда мне кажется, что мои усилия утвердить дом в его совершенстве и нерушимости, сделать его надежной опорой, эти сверхчеловеческие усилия таинственным образом искупают былую трусость, увертки и расхлябанность, которыми отмечено мое прошлое. Каждому полученному письму, что меня когда-то ранило, каждому неосуществленному замыслу, каждой разорванной странице, каждому неисполненному обязательству соответствуют забитые гвозди, завинченные скрепы, подстриженные кусты, выговоры нерадивым, старания, как говорится, поддержать порядок в доме. Поддержать Лоссан значит удержать мою жизнь. Я мечтаю запечатлев в Лоссане идеальную гармонию пространства, вещей, обычаев, освободить его от навязчивых гостей, сделать средоточием неизменно мирного ландшафта, навеки остановить для него ясный, весенний день, не тревожимый ни малейшим дуновением ветерка; я хотел бы видеть его таким уединенным и незыблемым, как это возможно лишь в царстве минералов, — вот тогда бы я, наверно, успокоился.
Как не могу я приняться за работу, пока не разложу все вещи на письменном столе в определенном порядке, так и жить в Лоссане тоже не мог бы, не защитившись хоть в малой мере от хрупкости и ненадежности дома (ведь даже дом хрупок и ненадежен) строгой неизменностью его убранства и уклада. Я мечтаю о блаженном покое, каким наслаждаются, должно быть, люди беззаботные и небрежные, о смятых подушках, о пыли и растоптанных шлепанцах. Да, я мечтаю обо всем этом, но не без презрения. Наверно, в таком вот коконе, в уютном гнезде, в теплом чреве, в мягком пушистом убежище другие обретают то же ощущение безопасности, какое я ищу в недвижной, геометрически правильной расстановке всех вещей. И я могу вообразить, что строгий ритуал наведения порядка, ритуал, в котором я черпаю утешение и поддержку, других выводил бы из равновесия. Я могу это вообразить, но что толку?.. Вот он, Лоссан, и я для того существую в сердце Лоссана, чтобы жизнь его шла и сверялась по моим законам, а не по законам тех, кому безалаберность не помеха. Мне (так я думаю и чувствую) порядок необходим, чтобы жить, все равно как правила языка необходимы, чтобы высказаться. Мою жизнь мне надо выразить словами, я не могу нечленораздельно ее пробормотать. Страх заставляет меня собрать все силы — и всеми силами я стараюсь сохранить отчетливость и чистоту той участи, которую избрал: предоставь я ее обступившей со всех сторон бестолочи и мути, все быстро поглотил бы подстерегающий нас ужас.
Ах, чувство долга, вот оно что… Ну ежели дошло до чувства долга… Это вы ищете ветра в поле, скажу я вам. Когда человек так и остается будто пришитый, с женой, с ребятишками, со всей этой домашней канителью — стулья расшатанные, повсюду раскидано грязное белье… оно, конечно, понять трудно. Только не стоит преувеличивать. Ежели хотите знать мое мнение, люди почему остаются? Потому что тяжелы на подъем. Конечно, со всяким бывает — вроде как в голову ударит или нутро переворачивается, верно? Но человек думает — не ломать же семью из-за первой встречной юбки. А на самом деле просто все уж больно ленивы. Вот чужие косточки перемывать — это им первое удовольствие. От злых языков не убережешься. Взять хоть меня, когда я нанял Жозетту, и то же самое, когда машину купил. Что машина, что девчонка — им это нож острый. А я сказал: «На чужой роток не накинешь платок». Мадам Фромажо, супруга моя, выше сплетен. Ну да, верно, Жозетта была девочка что надо. Почему «была»? Так ведь тут все решено, мосье. Она свела знакомство с одним малым из Сен-Мари. А я? Что ж, мне вон скоро стукнет тридцать пять. Машина работает полным ходом. Только можете поверить, ежели человек не удирает куда глаза глядят, так это потому, что жутковато, не знаешь, как спать в новой постели да куда положить зубную щетку. Порядочные женщины дело другое. Вы примечали, уж больно быстро они становятся рыхлые, дряблые. За собой не следят, да еще детишки… От подозрений я бы рехнулся. Я сроду доверчивый. А у таких людей, кажется, только и на уме что шуры-муры да разные забавы, так нет же, все наоборот. Понятно, я только про то говорю, что сам видел. Со стороны, знаете ли, судить трудно. Иной раз думаешь — интересно, как они на своем культурном языке рассуждают про девчонок и про всякое такое? Вроде как идете вы по улице, приметили хорошенькую, и вдруг вам скажут — через час она ваша, — чудно покажется, верно я говорю?..
Напрасно я смеюсь над Дианой-Алиной (а может быть, это извечный прием несчастных мальчишек — дергать девочек за косы?). Она так хороша, у нее огромные, непостижимые глаза, она вернулась и вернется опять, и она приносит мне чудесную боль, мученье, которому нет цены.
Настанет когда-нибудь день — ив последний раз мы навестим милые нам места. Настанет день — и я увижу озеро Леман в осенней дымке, серые, неяркие деревушки, серое море у бретонских берегов. Что-то иссякнет во мне — то ли силы, то ли радость, и тогда придет мудрое понимание, что пора со всем этим кончать, пора наглядеться досыта (а быть может, и до отвращения, чтобы больше не страдать), и тогда сумеешь уйти. Мне кажется, я обрету дар (горький дар — так надо ли этого желать?) в последний раз обласкать взглядом все, что мне дорого, все собрать и все рассеять по ветру одним усилием памяти.
Кажется, глаза ее полны не каких-то непостижимых загадок, а просто печали, может быть, она похоронила мужа или он пропал без вести? Может быть, за этим скрывается какая-то драма, разбившийся самолет, морская пучина, но ко всему тайно примешался разлад, одиночество. А я не люблю задавать вопросы. Старая привычка, я научился этому к двадцати годам и снова к этому вернулся: не следует слишком хорошо знать тех, кого любишь; не надо вводить в свою жизнь имена и образы, вокруг которых когда-нибудь — как знать? — цепким плющом обовьется страдание. Разумеется, нет и речи о том, чтобы полюбить Деа. Одна мысль об этом так бесплодна, так мучительна… Но Деа приехала, она здесь, и ржавый механизм, точно чихание остывшего мотора, дает мне знать, что не совсем еще вышел из строя.
Женевьева смотрит на Деа. Смотрит на эту воплощенную нежность, какая бывает только до тридцати (а мне с молодых лет кажется, что она давно устарела), и молчит. Каждой утонченной женщине присущи трогательная учтивость и беззащитность. Хочется обнять каждую женщину, которая не ведет себя, точно взъерошенная кошка. Надо бы засмеяться, положить руку Женевьеве на плечо, объяснить ей все это, но ведь она-то все это знает, ей объяснять незачем. Итак, помолчим.
Она знает, что красота Беттины меня и завораживает и мучит. (Но знает ли она, что в то же самое время плевать я хотел на красоту Беттины? Знает ли, что я плюю на молчание и на прелестное тело Беттины едва ли не в той же мере, как страдаю из-за них?) Женевьева знает, что лето, как говорится, выдалось тяжкое. Тяготят и дом и жара. Тягостен полученный урок — здесь я узнал, что, пожалуй, силы мне изменили, что я уже не так твердо стою на ногах и не так высоко держу голову. И она старается посмотреть на Диану моими глазами. Она спрашивает себя: «Каким образом Деа приносит ему боль или радость? Что он думает о ее лице и о ее теле?» Женевьева тряхнула волосами, зрачки расширились. Ей хочется понять. Для нее я человек без возраста — мы почти однолетки, не такой уж почтенный возраст. Я старый товарищ, я так давно делю с нею и смех, и ночи. И вот она смотрит, какими глазами я смотрю на Диану, — так мне порой случалось видеть, как прояснялось ее лицо, лучилось изнутри полузабытым светом, потому что мимо кораблем в море проходил человек, достойный любви. Но она оставалась на берегу. Оба мы остаемся на берегу подле нашего дома, как остаются муж и жена, если они не дикари: взявшись за руки, но каждый наедине со своими думами, смотрят они на проплывающие вдалеке паруса, и мечтают о возможных странствиях (а это все меньше — странствия, и все меньше они возможны), и твердят своей жизни «да», которое так быстро перестаешь возвещать во весь голос, которое понемногу начинаешь бормотать еле слышно, и, однако, звучит оно теперь совсем по-другому.
Вот так оно и идет. В такие минуты мужчина, если он курильщик, раскуривает трубку и берется за книгу, а женщина с иглой в руках склоняется над детским бельишком.
Не стоит спешить с выводами, ахать и возмущаться только оттого, что в Лоссане побывала (сколько раз — четыре? пять?) молодая женщина, с которой мы, как говорится, завели добрососедские отношения. Пожалуй, мы сдружились слишком быстро, на такое решаешься только в ранней юности. А мы уже вышли из этого возраста. Но большеглазые гостьи пробуждают в нас великодушные порывы. Даже старик размечтался бы перед женщиной с такой гордой, высокой грудью. Тем более если голос ее пронзает сердце (не говорят ли так и о раздирающем вопле, и об ударе молотка по пальцам? Все, что исходит от нее, причиняет мне боль).
Деа проходит по дому. Присаживается то здесь, то там, смотрит на то, на что надо, и так, как надо, не изрекает никаких глупостей. Когда она здесь, дом перестает меня пугать. Есть у нее такой дар, она и сама это знает и пользуется этим — сколько людей во скольких домах говорили ей, что она создана для этих стен?
Я хитрю, увиливаю, но придется заговорить и об этом: о ее теле. Мне нравится в нем скромность, но скромность эта захватывает и остается с вами, словно аромат духов. Мне нравятся ее платья — из гладкой ткани, чистых цветов, алые или желтые, они напоминают какие-то яркие фанты, они ничего не навязывают, но втайне неизменно пробуждают неотступные образы желания. Мне нравится, что в ее облике и поведении нет ни намека на сообщничество. И наконец, — ясно ли это? — все эти слова бродят вокруг да около, мне надо бы еще изобрести какие-то фразы, в которые удалось бы облечь ее движения и ее неподвижность. Жаркие сны, ночь вкрадчивых снов, завладевшая мною вплоть до бесцеремонного рассвета, — жжет и перехватывает дыхание все, что связано с ее телом, только с телом. Не все ли мне равно, что у нее есть еще и душа и память! В эти недели, полные отвращения, она помогает мне если не любить, то хотя бы терпеть шкуру, в которую я чувствую себя втиснутым, точно товар в упаковку, терпеть лоснящийся лоб и нос (непонятно, как она переносит хотя бы, что на прощание мы обмениваемся беглым поцелуем). Появляется женщина — и вновь тебе кажется, будто и ты тоже человек, и вновь работает чудовищная кухня: где-то в подземельях твоего существа вскипают алчность и воображение, а на вершинах — все, что в тебе есть благородного. Ибо понемногу становишься безупречен. Стар, глуп и безупречен. Пари держу, где-то эту красивую вдовушку, чьи глаза, быть может, в конце концов полны… полны планов… уже ждет какой-нибудь промышленный туз. Она вдруг начинает мне так мешать! Она так мне надоела! Пускай убирается, да поживее! Пускай куда-нибудь в другое место увезет свое лукавство, это изумление и всепонимание цвета лесного ореха, над которым трепещут ресницы и тяжелеют голубоватые веки — голубоватые не от косметики, но от усталости или от жадности; так жадны те, кто уцелел после катастроф, нимало мне не интересных, одиночки, что хотели бы переделать на свой лад мое одиночество, взвалить на меня задачу еще более трудную, из всех моих чувств отнять у меня то единственное, которое мне нужно в Лоссане, — яростное упорство.
— Надо бы все-таки подать весточку бедняжке Деа, — говорит Женевьева.
И Ролан подхватывает:
— А кто все-таки был ее муж? Летчик? Моряк?
И Робер:
— Ее муж был космонавт…
— В сущности, тебя, по-моему, всегда к ней не очень-то тянуло, — говорит Беттина.
(Нет, она сказала грубее — то ли «от нее тошнило», то ли «воротило» — слова невозможные для утонченных движений моей души.)
— А сколько ей лет? — это опять Робер.
— Двадцать восемь. — Женевьева, как всегда, точна.
— А тебе? — спрашивает меня Ролан тоном школьника, который обнаружил у приятеля плешь. — Тебе сколько?
— Сорок пять.
— Ах, сорок пять?..
— Да, сорок пять.
Чтобы по-настоящему узнать ланды, надо походить пастушьими тропами. Они вьются среди низкорослых деревьев и каменных выступов. На высоте человеческого роста топорщится пропыленная листва, все холмы быстро начинают казаться неразличимо похожими друг на друга, и в этом однообразии того и гляди потеряешься, но, по счастью, можно еще посмотреть на солнце и на далекие деревни, построенные каждая по-своему. В грозу тропы, выбитые стадами, обращаются в бурные потоки. А потом наступает жара, и они высыхают, каменеют, точно африканская пустыня, над ними проносится удушливо-жаркое дыхание ветра, запахи то сладкие, то едкие, как перец, и непрестанно дрожит необъятный хор еле уловимых, но неумолчных голосов. Кажется, даже среди ночи угадываешь звуки перепуганной жизни — она цепенеет либо мечется в ужасе, под землей разгораются страсти; кто-то алчно набрасывается на иссохшие, сожженные солнцем трупы; зорко подстерегают змеи; меж камней, сводя старые счеты, пожирают друг друга заклятые враги в сверкающих панцирях.
Зимою словно бы восстанавливается мир. И тогда подолгу бродишь, защищенный холодом и своей радостью. Но изредка, особенно по воскресеньям, трещат ружейные выстрелы. И вдруг навстречу, окруженные свитой рыжих псов, мчатся верхами мальчишки самого разбойничьего вида. Нет, они тебя не грабят. Как одержимые несутся они вдогонку за кроликом — не каким-нибудь вообще, а за старым знакомым, которого они, кажется, даже знают по имени, — и, запыхавшись от галопа, толкуют о нем, словно о хитрейшем и коварнейшем противнике:
— Говорят тебе, он поскакал вон туда…
Они свирепо пригнулись. Они идут в атаку, дикари, объявившие постыдную войну маленьким травоядным; предки их гордо выступали под солнцем и сеяли смерть, они же не признают изысканных правил этой игры — носятся напролом по кустарникам и косогорам, увлеченные этой нелепой травлей; и вот они скрываются беспорядочной оравой, все в поту, с разинутыми ртами; опереточные охотники, они готовы палить по всему, что прыгает и визжит, в том числе и по собакам, и свищет свинец, рассекая чуткую декабрьскую тишину.
Подлинная жестокость, неисчислимые, неутомимые убийства совершаются не руками неловких мальчишек, но у нас под ногами. По счастью, наши воскресные охотники об этом не подозревают.
До переезда в Лоссан я совсем позабыл о животных. Я не помнил, как безумен взгляд лошади — окаймленный белком страх, забыл, как мягким, пугливым движением все они — и собаки и лошади — изгибают шею, оборачиваются и молят, чтобы мы хоть малейшим знаком объяснили, какая участь их ждет.
И теперь, мне кажется, я вновь — так скоро! — стал подданным животного царства… Линялые глаза этих ублюдков — помеси дворняги с гончей; вялая рысца лошадей, на которых за десять франков в час трясутся ничтожества с усами счетоводов; внезапные обиды и нежности Польки; жизнь птах в саду; верность ласточек, гнездящихся в риге, — все это приносит мне и мучения и радости. Даже когда подыхают истребляемые моими трудами мухи и всякая насекомая мелочь, я смотрю на них теперь с подозрительным вниманием. Трудно сказать, в чем истинный смысл той чувствительности, что вдруг на меня напала. Между скупыми словами и щедрыми ласками, между отвращением, которое охватывает меня при одной мысли, что надо ответить на письмо, и неизменными заботами о настроении моей собаки словно бы установилось какое-то равновесие. Все происходит очень быстро, Лоссан точно соскоблил с меня или стравил кислотой тонкую пленку человеческого. Я все лучше разбираюсь в запахах и звуках. Все охотней лежу прямо на земле, на пригреве, но при этом обострилось мое отвращение к пыли, ко всему жирному и липкому. Теперь я без омерзения беру в руки многое, к чему год назад не осмелился бы даже мимолетно прикоснуться. Среди красочных представлений о старости иные еще недавно казались чистейшей фантазией, сугубо книжной выдумкой, а вот теперь я с ними свыкаюсь: шестидесятилетний чудак, обросший полуседой щетиной, облаченный в отрепья и облепленный кошками; пьяница и сквернослов, медленно догнивающий в недрах своего дома… Не то чтобы я стал в чем-то походить на эти карикатуры (хотя… как знать? Надо бы еще проверить!), но во мне обнаружилась некая слабость, похоже, что я готов отпустить вожжи, дать себе волю и махнуть на все рукой, — вот так человек и становится беспутным бродягой, перекати-полем. Вся соль в том, чтобы поглубже вдохнуть в себя подлинную жизнь, проникнуть в суть вещей, поближе к самой их сердцевине, в ту сокровенную глубь, где бродят и множатся силы жизни. Какой путь вернее? Лихой водитель спортивной машины, любитель и знаток древностей мало-помалу стушевывается во мне, уступая место соглядатаю собственного «я», неусыпному стражу моего же душевного спокойствия. Не стану торопиться с выводом, будто «Лоссан помог мне познать самого себя» и прочий вздор. Этот дом и край, и почти болезненное внимание, с каким я к ним поневоле присматриваюсь, действуют на меня, точно едкие кислоты. С меня спадает старая кожа, и, может быть, взамен нарастает другая. Домашнее животное пустили в лесную чащу, полную опасностей? Человека, что жил шумом и спешкой, погрузили в медлительность и тишину? Есть и это. Но главное — внезапная пустота, куда, как и я, еще больше, чем я, брошены мои близкие. Так с Беттиной, лето словно подчеркнуло ее и отставило поодаль — чего-то ждать. Так с Женевьевой — Лоссан навязывает ей долгие переходы во времени и в пространстве, и по дороге она не может не спрашивать себя, что же сталось с нашей нежностью. Состояние дома и клочка земли, столь важное для архитекторов и нотариусов, становится нашим душевным состоянием. Когда мы восстанавливаем стены и крыши, истребляем всякую нечисть, спасаем от разрушения камни, тем самым что-то укрепляется и во мне, в нас; или, напротив, при этом становится очевидно, что в нас отжило, износилось и чем стоит пожертвовать. Затея, на которую мы пустились, чтобы жить проще и спокойней, быстро осложняется. Жизнь становится труднее. Но, быть может, в ней открывается истина? Примерно это я и пытался установить, когда говорил, что рыжие глаза охотничьих псов, повстречавшихся мне среди пустошей, как и ошалелые, дикие глаза их хозяев (только по-иному), пробудили во мне спящую жалость.
Позвольте вам сказать, мосье, что я устал от ваших расспросов. Не тот я человек, какой вам нужен. До истины расспросами не докопаешься, тут мы с вами согласны, да ведь то, чего вы от меня добиваетесь, дело тонкое. Мы люди обыкновенные. Зря я. знаете ли, на это поддался. Вот на все на это — стал рассказывать да рассуждать, что к чему. Я уж вам как-то говорил, не нравятся мне такие мужья, которые не гасят лампу. На мой взгляд, есть в этом что-то нечистое. Понятно, я тут ни при чем! А все-таки чувствую, вроде и сам влип… О некоторых вещах говорить не положено, вот что я вам скажу. По-вашему, я болван, да? Вот послушайте, я сейчас вдруг подумал, каково-то ихней дочке все это выносить, толки всякие, намеки, если она кой-что поняла. Делаю из мухи слона? Вот и видно, что вы человек не сочувственный, ежели так говорите. Жестокое у вас сердце, черствый вы сухарь! Вам ничего не стоит раздавить человека. Его ли, другого ли, это уж разница невелика… А наш брат, знаете ли, склонен к чувствительности.
Проходили месяцы, я латал стены и душу, ощущал на себе смену времен года и вот теперь начинаю догадываться: Лоссан — плод моего воображения. Разве не так называют то, что взято из грез, но питается еще и памятью? То, что ускоряет полет мечты, расцвечивает ее, наполняет (так парус вздувается ветром) и золотит повседневность либо окрашивает ее в черный цвет?
В Лоссане я себе придумал дом. Всегда говорят: дом детства, семейный дом, загородный дом, вот и я придумал себе детство, семью, тихий край. Мне всегда недоставало прошлого. Давно хотелось где-то пустить корни, но не хватало решимости или, может быть, безрассудства, движения, каким вскидываешь на плечо дорожный мешок перед долгим переходом. А на сей раз, в Лоссане, я остановился. Меня ждала работа: фундамент и стропила, полы и крыша, парадная дверь и каменные плиты. И молчание детей или — хуже всякого молчания — долголетняя привычка вполуха слушать Женевьеву, рассеянное равнодушие ко всем остальным, к рассказам об окружающем мире и о других людях — эти шумы и отзвуки мне мешали; и вот я очутился перед стеной, перед горной цепью молчания. Мне пока не удалось, но я хотя бы понял, что рано или поздно надо будет от этого избавиться. Да, вот именно, это и есть самая важная работа.
Нельзя выдумать себе отца или мать. Тут нас удерживает внутренняя чистоплотность, одно из тех красивых чувств, которые нас принаряжают и от которых в жизни никакой пользы. Но дом! С десяти лет, с тех самых пор, как продали Беродьер (а он был безобразен), я мечтал о каком-то прибежище. Становишься взрослым, и все равно хочется каждый год, когда наступает июль, войти в решетчатые ворота на скрипучих петлях (на рождество их забыли смазать)… Я перелистал альбом воспоминаний.
Итак, я подновил детство. Убежище в ветвях деревьев, двоюродные сестры, поцелуи украдкой, одиночество в самой глубине сада — все это могло быть и под кровом Лоссана. Но ведь пьеса не была сыграна? Что ж, пусть у меня будут по крайней мере декорации. Это помогает мечтать. Мне казалось, завладев этим домом, я наконец перестану быть нищим, обделенным в чем-то очень важном: мне всегда так не хватало детства. В иные вечера, когда после этого нескончаемого лета на исходе дня вновь можно было насладиться долгожданной свежестью, я смотрел по сторонам — всюду порядок, все вычищено, вылизано, мягкие краски, ни одна мелочь не режет глаз… И мне чудилось, что я строил не на новом месте, мог же я и впрямь унаследовать дом предков, мебель, которую уже не замечаешь, потому что видел ее с колыбели, зеркала, в которых наши лица навсегда остаются детскими. Ну, а мама? Разве не могла она чинить наши рубашки, изодранные, когда мы лазили на те каштаны в конце сада, при свете вот этой красной с золотом лампы? Кажется, я помню маму в Лоссане, в давние-давние, доисторические времена — как мастерски она готовила фруктовые салаты и растирала нас, когда мы заболевали, и запирала от нас на ключ нескромные романы, и шила по вечерам не при той тяжелой стоячей лампе с каравеллами… Мать из классического романа? Нет, не то, лучше — хранительница ребячьих вольностей. Однажды она бы впервые пожаловалась: «Глаза у меня слабеют…» И, как многие старые люди, стала бы подальше отодвигать газету, на расстоянии вытянутой руки разглядывать детские рисунки, нацарапанные в те дни, когда на дворе гроза и не дают житья мухи, когда приходится спозаранку закрывать ставни и младшим велят прекратить беготню и заняться какой-нибудь тихой игрой.
В углу желтой гостиной стояло бы ее любимое ветхое кресло, теперь в нем спала бы Полька, и никто не осмелился бы сдвинуть его с места, тем более выставить на чердак. Были бы у нас особые обиходные словечки, были бы гвозди, на которые спокон веку вешают ключи.
Беттина вдруг объявила бы: «Мой матрас надо перебить, он, наверно, совсем засаленный!» Мы посмотрели бы на нее с возмущением, а она бы надулась, но только для виду, на самом деле она была бы счастлива. Дети любят поддерживать огонь в очаге. Детям совсем ни к чему родители — антиквары и декораторы. Дети не обладают тонким вкусом, и не так уж он им нужен. Им надо, чтобы жизнь началась задолго до них и чтобы каждая вещь отзывалась долговечностью. Когда продаешь дом, они плачут; когда покупаешь, они сбиты с толку.
И потом самый воздух, климат новых мест — прикидываешься, будто он тебе издавна знаком. Узнаешь с десяток слов здешнего наречия, перенимаешь выговор. Радуешься, когда лавочники встречают тебя запросто — мол, здравствуйте, мосье Дюпон… Новосел похитрее подхватывает там и сям клочки здешней истории, археологии; заводит у себя в библиотеке полку справочников, путеводителей, покупает мемуары какого-нибудь отставного полковника — здешнего уроженца. Все это долгий, нелегкий труд, подобный труду пахаря… По сравнению с ним усилия честолюбцев и снобов — чистые пустяки. Кажется, наконец ты достиг цели, черенок привился, тебя, как говорится, признали за своего, — вот тогда-то нечаянно слышишь, как говорят о тебе где-нибудь в мелочной лавочке или в кафе. Соседи называют тебя и твоих «эти городские…». Не по злобе, а просто так, для них это само собой разумеется. И сразу чувствуешь себя таким же безродным, бездомным бродягой, как в день переезда. Так, значит, ты не сумел сам себе рассказать сказку? И никого не убедил, что это чистая правда? Я же вам говорю: все это лишь плод воображения.
Говорил я вам про Румапьоля? Ну, который пишет полицейские романы? Так вот, он мне рассказывал — в один прекрасный день он на своем «ягуаре» на скорости сто шестьдесят в час врезался в платан, машину согнуло в крючок, платан измочалило. А он, заметьте, отделался одним переломом кисти. Да и то левой! Рассказывает он мне, а сам хохочет. Хотя правая рука, левая, это ему плевать: он свои книжицы стукает на машинке. Вот что значит у всякого своя судьба. А бывают, мосье, невезучие люди, так уж им на роду написано. Может, выпьете еще чего-нибудь?
Вести счет моим геройским поступкам — это я могу. Но могу и подсчитать, в чем и когда трусил. Вот уже двадцать лет я взрослый человек и вряд ли еще в чем-то заметно переменюсь. Я хорошо знаю, какая цепь действий и бездействия сделала меня тем, что я есть, и привела сюда, к повороту, где у меня появились досуг и потребность перестроить свою жизнь, освободиться, насколько возможно, от всего неистинного. Но вот беда, истина подчас предстает в мерзком обличье, а фальшь надевает личину добродетели. Нелегко разобрать, где правда, а где ложь, вот она, лазейка для притворства. Как оно завлекает, томное, умело волнующее, в нем есть что-то от продажной девки. Ночь за ночью, когда я работаю, а чаще в те часы настороженной неподвижности, которые следуют за работой либо перемежают ее, мне становится страшно — уж не лицемерю ли я? Это так легко! Взять хотя бы одиночество. Очень рано, еще совсем мальчишкой, я стал создавать вокруг себя пустоту. Чувствовал свою силу? Или попросту боялся соперничества? Несколько раз я порывал с прошлым и начинал жить заново — была это честность или просто безволие? Выглядело это так, словно я отказывался от видных постов, от громкого имени, от денег, от благополучия. Я уходил, отстранялся — и окрестил это свободой. А быть может, столь громким словом я только прикрывал страх перед борьбой? Четверть века я мечтал об уединении, о тишине, и теперь, наконец, у меня есть Лоссан, мечта сбывается. Вот она, моя крепость, защита от всех ветров; вот они, стены, укрепленные моими стараниями, и вся жизнь, наконец, от всего отгорожена, укрыта за бойницами, обособлена — позади только пустынные ланды да небо. Какой же улов день за днем приносят мои сети?
Боюсь, что все это сводится к нескончаемым плутням и самообману.
А если и впрямь столько лет я разыгрывал комедию, чем же мне теперь жить? Чего жаждать, к чему стремиться? И чем утолить жажду, какой глоток не будет отравлен?..
Я уверял себя и других, будто уважаю свободу моих детей — а не отдалил ли я их от себя ради собственного удобства? Я отверг честолюбие, отказался от карьеры — а может быть, просто побоялся, что ничего не сумею добиться? Может быть, я делал вид, будто целюсь чересчур высоко, чтобы промах выглядел почетнее? И может быть, я отказался от любовных похождений, презрел пошлые клятвы и случайные постели только с той поры, когда в усталом теле страх перед поражением оказался сильнее, чем жажда победы? Бог, нарушитель веселья, страж, хранитель дичи и лесов, оказался не по мне, но стоило ли его отвергать, да еще с таким жаром, лишь для того, чтобы позже, воздвигнув три скромные башенки, обратиться к суровому, трезвому богу собственников? Может быть, я пытался облапошить бога? Порой я ходил вокруг да около, избегая встречи с ним, так же как избегал слов, воздающих ему хвалу. А теперь все чаще нахожу удовольствие в нескончаемых диалогах с тишиной, с головокружительной бездной, — в беседах, которые так легко окрестить молитвой, и это звучало бы так возвышенно! Быть может, здесь, в Лоссане, я просто готовлю спектакль — свое обращение к богу?.. Дурацкая ловушка, хитрость, шитая белыми нитками, попытка провести бога, точно последнего простофилю. Если тут и кроется истина, то это самая мерзкая из всех моих уверток и уловок.
Но с таким же успехом я мог бы расставить декорации, осветить сцену, отбросить всякие угрызения совести, стать в позу и поверить в себя. Да-да, смотрите и восхищайтесь: перед вами воплощенное самоотречение и целомудрие. Я не должностное лицо и не облечен никакой властью; я не военный и не красуюсь в орденах; я не отставной слуга, и мне не платит пенсии никакой хозяин. Я отец семейства, Беттина, Ролан, Робер со мной в наилучших отношениях, я верен Женевьеве, трудолюбив, не брезгую никакой работой, предан своим немногочисленным друзьям, ненавижу войну, стою за справедливость. Поддерживаю в себе должное равновесие между человеколюбием и тоской, между суровостью и снисходительностью. Люблю старые камни и собак, буйство природы и сладость музыки. Поистине я чудо, презабавная диковинка — человек, довольный собой. Смотрю на себя в зеркало — и мне не смешно. Посмотрите и вы на меня со всей серьезностью: совесть моя чиста, дети у меня одаренные, проза моя ясна и прозрачна, дом прочен. Я не признаю подделок, не сбываю фальшивой монеты. Я друг богу, президентам и смиреннейшим моим ближним. И наконец, что больше всего достойно зависти, я в дружбе с самим собой. Входите же! Побывайте у меня в доме! Взгляните на наши сверкающие кафелем полы и на лари — изделие Прованса, на ковры, бесхитростно вытканные из простой грубой шерсти, и на мечты, сотканные из простой грубой ночи. Приходите, сравните свою низость с нашей добродетелью, свои блуждания с нашими прочными корнями… Входите все! Хозяин дома вас ждет.
Где же истина?
Я иду по жизни наугад. Я заплутался. Солнце, звезды, далекие горы, все приметы и маяки скрыты в тумане, и я ничего не узнаю окрест. «Кто не хуже всех, еще хорош…» — говорил безумный король, чья судьба потрясла меня в юности[9]. Но театральные короли умолкли, и я вынужден довольствоваться изречениями попроще, словами обыденной жизни — я притворяюсь, будто предпочитаю их всем остальным. Обыденность? Я сыт по горло.
Вы уж извините, малость не по себе, устал… И еще с непривычки, больно жарко натоплено. Да, пожалуйста, холодной водички, больше ничего не надо. Я уж и с доктором советовался — в жару, зимой, или когда вдруг нагнешься, сразу в глазах темно и голова кружится, а он говорит — пустяки. Ни тебе лекарство прописать, ни режим какой назначить. Только и знает, что похлопает по плечу, да и выпроводит. Хороша медицина! Правда, он и деньги не всякий раз возьмет, этот Лориоль… Не то что Тессон — они-то лечатся у Тессона. Вот кто не скупится на всякие зелья, на уколы да на ампулы… Они, видно, глотают лекарства без передышки. Надо думать, целое состояние на этом просадили. Ну и счет же он им, верно, представил. Чудной тип, этот Тессон. Пятнадцать лет прожил в Индокитае, у нас тут поселился только в пятьдесят пятом. Ну а в тех краях, знаете ли… Кто там подольше пожил, у них тоже вошло в привычку. Любопытно знать, как они тут обходятся. Хотя, конечно, врач — ему что… Далеко искать не надо. В общем, Тессон — он не жмется, выписывает, про него уже и слава такая пошла — ежели кому нужны всякие штуки от бессонницы или насчет девчонки, пока дело не слажено по закону… Все так и говорят — сходи, мол, к Тессону! Словом, сами понимаете. Ну а у этих к лекарствам прямо страсть, так уж, верно, они отказу не знали…
Помню торты моего детства, солидные сооружения из льежского шоколада, хитроумно увенчанные взбитыми сливками, волей-неволей приходилось смотреть на них жадными глазами, считалось, что я за них «готов продать отца с матерью»… И какое это было облегчение, если с тортом покончено, а меня не стошнило! Так и осталось на всю жизнь: когда сбывались долгожданные радости, самым большим удовольствием был вздох, что вырывается у беглеца, у того, кто уцелел в беде. Подле женщин, которых слишком сильно желал, томительно тянулись нескончаемые ночи; в путешествиях, к которым так старательно готовился, на третий день заедала скука. Всегда, в любых обстоятельствах были у меня «завидущие глаза», и всегда в разгар долгожданного удовольствия сверлило одно чувство — хоть бы унести ноги…
Суть не в общеизвестных пошлостях на тему наслаждения и пресыщения, говорить об этом было бы просто глупо; нет, все именно так, как я пытаюсь объяснить: с детства меня одолевает отвращение, прочно укоренившаяся уверенность, что ломти торта чересчур велики и сладость его тошнотворна. Так и лето подходит к концу, я провожаю его, как провожал в восемь лет шоколадные торты — в восторге от того, что меня не вывернуло наизнанку.
У всех чудесный загар — золотистый, бронзовый, как полагается, движения куда более раскованные и легкие, чем в первые дни, и улыбки не такие принужденные. Каждый готов возвратиться в свою тюрьму, и все признания иссякли. Как говорит Роза, «они уже вроде и не здесь». Были написаны письма и получены ответы, были телефонные разговоры, и всем этим возобновляется установившаяся ребячья жизнь, в которую мы сами себе едва ли не добровольно закрыли доступ, в которой мы не в счет, и это едва ли случайно. Женевьева сама когда-то училась в закрытой школе («а в мое время, можешь себе представить…») и все принимает с философским спокойствием. Больше того, ей по душе эти независимые, дружные детские республики, она и сама когда-то все это любила. А я рос в замкнутом, душном семейном мирке, для нас слова «тебя отошлют в пансион» означали кару, отчаяние, отверженность — и всякий раз отъезд детей словно бы выставляет напоказ мою трусость. Каждый год меня трижды одолевают муки совести: в январе, в апреле и в сентябре. А потом я только злюсь, что письма приходят так редко и такие пустые, и наконец, словно по молчаливому уговору, обо всем забываю и со всем мирюсь. Иногда мы вдруг загрустим, или просто на нас находит — мы срываемся и едем в Шексбр или в Ссн-Лансьен. Нас встречают два вежливых мальчика, которые за несколько недель заметно вытянулись, или вечно спешащая лыжница (невозможно догадаться, о чем она думает), — и мы смутно чувствуем, что помешали им. Тогда мы прибавляем им карманных денег. Новость эту встречают возгласами: «Вот здорово!», — и мы вспоминаем, что у нас ни перед кем нет никаких обязательств, кроме как перед детьми. Ночуем мы в гостинице, у нас уже образовались свои привычки. Приезжая в Веве, мы останавливаемся «Под тремя коронами», а по соседству с Сен-Лансьеном — в известном «Трактире», где над головой тяжелые деревенские балки, где подают жареных омаров и где завершают свои похождения неверные мужья и жены из трех смежных департаментов. Ох уж эти наши вечера с глазу на глаз! Женевьева нервничает. Я терзаюсь угрызениями совести (преувеличенно) и принимаю решения (неискренние)… Повторяется известный школьный анекдот: никак я не стану взрослым. «Господин учитель, это не я!» Отцовство, деньги, рак: господин учитель, это не я! Женевьева убаюкивает своего старого младенца, уговаривает: «Ты ничего тут не можешь поделать. Глупо каяться в несуществующих грехах. Дети довольны и счастливы. Чего тебе еще?» Такова версия Женевьевы, вечный припев моей храброй подруги, неизменно приходящей на выручку: «Господин учитель, это не он…»
Она отвезет мальчиков в Лион и проводит Беттину до швейцарской границы. Быстро и весело собраны все пожитки. Одна Полька, которую приготовления к отъезду приводят в ужас, мечется у нас под ногами и непременно хочет улечься в чемодан. Ее отчаяние для меня мучительней всего остального. Каждый играет свою роль, не отступает от нее, не теряет выдержки. А вот Полька скулит и зовет на помощь, и как не почувствовать, что права она, а не мы?
Я настоял на том, чтобы проводить их до Авиньона, вернусь оттуда в такси. Дурацкое мотовство, лишние расходы нам совсем ни к чему. Но я уперся на своем. Так что распрощались мы на Площади часов довольно коротко и сухо — к этому стилю я сам долго приучал своих (успех превзошел все мои ожидания!). А во мне на этот раз поднялась такая растерянность, такое смятение. Или — просто и глупо — такая печаль. Но ее невозможно ни высказать, ни подавить. И хоть как-то ее обнаружить тоже было бы дурным вкусом. Догадываюсь: Женевьева все это чувствует, на лбу ее вздулась синяя жилка, руки слишком спокойно лежат на баранке руля. «Пежо» уносится прочь по дороге, ведущей к древним крепостным стенам, и тут все, что подспудно копилось во мне долгих два месяца, прорывается наружу, снося мои плотины и запруды. А что это «все»? В голове мечутся слова: «бессмыслица», «молчание». В них тоже не очень-то много смысла. Вспоминаю тот вечер, три месяца назад, когда мы вернулись домой и застали собаку в параличе. Какие напасти, какие удары и утраты ждут меня сегодня вечером?
Пойду бродить по улицам, среди городского шума и влажной духоты. Как можно дольше буду оттягивать час еды. Под конец с горя зайду в бистро, где можно закусить жареным картофелем и лепешкой, запеченной с луком и помидорами. Выпью целую бутылку здешнего рыжего вина, которое мигом бросается в голову. И потом, разгоряченный, опять пущусь в погоню за призраками. После шести, когда пустеют конторы и магазины и походка у людей становится по-вечернему неторопливой, я тоже начну двигаться по-другому, не спеша, выбирать тротуары, площади, террасы, смотреть в упор и криво усмехаться — стану подыскивать девицу, позволю себе это развлечение — делать вид, будто я охочусь на девиц. Долгая, нескончаемая игра… Будет поздний вечер. Улицы опустеют, потом снова оживятся. Закончатся сеансы в кино. Но никакой девицы я, конечно, не подцеплю. Такие охотники, как я, всегда остаются ни с чем. Тогда я вернусь к вокзалу, забьюсь в угол такси (восемьдесят километров но ночной расценке) — машина будет взбираться по склону Англя, в открытые окна заструится запах листвы и ночи, а во мне все громче станут звучать голоса протеста и насмешки. Быть может, голос гнева и бессилия даже вырвется наружу? И тогда таксист через плечо ехидно или хмуро, смотря по характеру, покосится на пьяницу-пассажира и подумает — хоть бы в карманах у пьяницы нашлось чем заплатить за поездку.
Не так-то просто судить о человеке! Вот послушайте. Как-то Мартинес говорит моему зятю: обогнал, говорит, я его на плато, за поворотами Пон-Сен-Жан, он делал сорок километров в час и даже не мог удержаться на прямой, так и вилял справа налево, уж не знаю, как он вообще вел машину! Ну вот, и в тот же день, а может, назавтра, Рожиссар уверял, будто тот запросто обогнал его на своем «пежо». Другой бы на такой скорости врезался — только мокрое место бы осталось. У Рожиссара, надо вам сказать, машина — игрушечка, в самом лучшем виде. И не забудьте, до войны он был у Ситроена испытателем, пробовал новые марки. И он мне сказал — тот, мол, вел машину как бог! Кто-кто, а уж Рожиссар в этом толк знает. Вот и разберись, то он гонщик-чемпион, то размазня какая-то… Вы мне поверьте, чтоб такое с человеком стряслось, он должен сам себя невзлюбить. Признайтесь, трудно к малому хорошо относиться, ежели он вроде и сам себе противен…
Все словно бы начинается в кончиках пальцев, можно подумать, будто в них затаился и только ждет минуты для нападения паралич или какая-нибудь болезнь костного мозга, из тех, что постепенно сковывают вас неподвижностью. Вот и примеры.
Газетный киоск. Левой рукой придерживаешь под мышкой сверток — только что отобранные журналы. Правой достаешь из кармана деньги, встряхиваешь на ладони — да, хватит. И пытаешься двумя пальцами, большим и указательным, отделить и высыпать на прилавок нужные монеты. И тут пальцы перестают слушаться, суставы не гнутся либо повинуются так неловко, неуверенно, что скоро сводит уже всю кисть, даже предплечье, рука отдергивается, и продавец, кажется, смотрит с нетерпением и жалостью. А ведь когда-то руки были такие быстрые, гибкие, ловкие. «Лапы у тебя цепкие, как у обезьяны», — говорила мама. И вот надо поневоле отказаться от этой затеи (другим покупателям наскучило ждать), кладешь газеты на стойку, пускаешь в ход обе руки, копаешься в монетах, точно старуха, и все это с непомерной досадой, так что скоро руки трясутся уже чуть не до самых плеч и на лбу проступает пот.
Собачья моча, дерьмо, всякая раздавленная мерзость, столько всего налито и намусорено по тротуарам и вдоль стен… даже непонятно, как набираешься храбрости вечером снять башмаки, тронуть их руками, представляете? Ходишь по плевкам, по мокрицам, по жевательной резинке и еще бог весть по какой дряни, все это липнет, мажется, воняет, а запахов хватает и без того — несет бензином, человечиной, потом… От земли и то идет вонь. Под ногами сырость, скользко, или и вовсе нога увязает, и кажется — сейчас провалиться в яму, да так там и останешься, будешь задыхаться, пока не помрешь. Вот вы поймите, каково тут помирать: обычно забываешь, что у этих людей в памяти, когда они твердят — там, мол, жить стало невыносимо. Невыносимо — вроде пустое слово, ничего не значит. Так его и слушаешь вполуха. Нет, мосье, надо поехать да поглядеть своими глазами, что это такое — этот самый ихний город. Нам-то кажется, мы тоже это знаем, ведь иной раз летом в субботу скатаешь в Монпелье, в Ним, и уж так намучаешься — ой-ой! Просто взвоешь. И правда, бывает, натерпишься в разных канцеляриях, пока ждешь, сто раз бросит в пот, а после свернешь в переулки, там попрохладней, но, между нами говоря, и прохлада какая-то не та, будто на кладбище! Все впрозелень, гнилое, нездоровое, проходишь мимо дома, а из дверей тебя вроде как нечистым дыханием обдаст — и мочой пахнет, и прокисшим кофе со сливками, и плесенью, да еще малышня шныряет под ногами — гоняются друг за дружкой, рваные, полураздетые, визжат. В общем, нам-то кажется, мы все это знаем. Только настоящий город, мосье, Марсель, Париж, да в июле месяце — это надо испробовать на своей шкуре. Я вам как-то говорил, меня приглашали на съезд агентов по продаже недвижимости, и пошли мы вечером целой компанией в Сен-Жермен-де-Пре. Там были молоденькие девочки, незамужние, им хотелось поразвлечься. Но что творилось на улицах — не описать! Всюду пробки, одни машины застряли, другие в них уперлись, третьи пробуют извернуться, объехать, а морды — вы бы поглядели! Уж до того злобные! Каждый убить тебя готов, придушить, за человека тебя не считает, вот-вот в глаза плюнет, а за что? Зачем ты мимо идешь да еще увертываешься от ихних бамперов да от выхлопных труб. Дым, вонь — за глотку берет и наизнанку выворачивает… Многие там держат собак — породистых собачонок в ошейниках, на поводке, так даже не знаю, как эти несчастные зверюги не сдохнут: кругом колеса, бензин, шум — все равно как в печь кидают живую тварь, бойня, стыд и срам! Меня прямо жалость взяла. А еще говорят — Париж, Париж! У меня всегда язык чешется сказать — а вы, мол, поезжайте да поглядите, что это за штука — Париж. Посмотрим, в каком виде вы оттуда вернетесь. Ну и лица там у людей, мосье! Какие-то старые, страшные. Чего ж тут удивляться, ежели они, как бы это сказать, не брезгуют никакими средствами. Им наркотики нужны, чего уж там! Подхлестнуть себя, одурманить. А то и держаться печем. А потом нервы сдают — тоже ничего удивительного. А тогда крышка, все от них отворачиваются. Красиво это, по-вашему?
Я на почте, кладу свои письма на весы для посетителей — надо только перегнуться к ним через стойку. Теперь я знаю, на какие конверты надо наклеить обычные марки, а на какие, с весом сверх нормы, — более изысканные: изображение собора или портрет художника-импрессиониста. Отодвигаюсь подальше от посетителей, которые выстроились в очередь, кладу письма на наклонную доску (обычно она служит подставкой для телефонной книги), сую перчатки в карман — от всех этих движений я уже выдохся, я зол и утомлен, точно на меня навалилась непосильная ноша. Из другого кармана достаю бумажник, из бумажника прозрачный футляр; туда вложены марки, я накупил их заранее и по отдельности, и целыми книжечками, чтоб не приходилось подолгу ждать у окошка, и они почти совсем закрывают мои водительские права. Надо засунуть палец под пластик, извлечь марки, сосчитать, согнуть листы по дырчатым швам, оторвать марки, наклеить одни туда, другие сюда, на некоторые конверты по две и по три, и при этих последовательных операциях пальцы мои постепенно немеют, становятся неповоротливыми, и уже грозят разные катастрофы: книжечка марок застревает, зацепившись за металлическую скрепку, которая придерживает на водительском удостоверении мою фотокарточку (на этом фото я выгляжу плешивым забулдыгой); разрозненные марки скользят меж пальцев; рвется марка со святым Людовиком — пропали франк шестьдесят сантимов; наспех сунутая бумажка в сто франков торчит наружу, сейчас она зацепится за мой карман и порвется так, что пострадает номер, а то и вовсе потеряется, и пойдут бесконечные пересчеты и проверки, и я в бешенстве решу, что меня наверняка надула кассирша в магазине стандартных цен. И в это же время большой палец правой руки — краешек возле ногтя, что ороговел почти до прозрачности и пожелтел от табака, — вдруг теряет всякую чувствительность, кажется, он наотрез отказывается мне служить. Меня кидает в жар. Честное слово, можно подумать, что эту печку, установленную посреди почты, натопили до белого каления. Сам не знаю, отчего кровь бросилась мне в лицо — нездоровится ли мне, или стыдно собственного тела, которое меня так бессовестно предает, или тут виноваты суетливость, упрямство, одышка, что овладевают мною всякий раз, как я снова и снова убеждаюсь: мир вещей мне враждебен, они не желают мне повиноваться.
Вот и сейчас, когда я пишу эти строки, пальцы мои коченеют, намертво стиснув ручку, и руки дрожат так, что я вынужден навалиться на стол и, наверно, перепачкаю бумагу, либо, несмотря на все усилия, от которых сводит челюсти, написанное нельзя будет разобрать: кажется, даже эти чудовищные, кривые каракули изувечены нестерпимой тяжестью, которую я так мучительно стараюсь выразить словами.
Признайте по справедливости, я-то знаю свое место, только говорите что хотите, а я так считаю — у него есть оправдания. Что? Ну, я хочу сказать, может, есть причины. Нервы, нервы, легко сказать! Понятно, я ничего этого не знаю, но уж, наверно, какая-нибудь серьезная болезнь, не то что басни про запой и про желтый дом — между нами говоря, в это ни одна душа по-настоящему не верит, — а что-нибудь такое, секретное, про что он один знает, ну и ждет, что будет, и страх его берет, представляете?.. Сколько раз люди замечали, очень он бывает чудной. И не только в том смысле, как вы думаете. Не так оно все просто. Один раз, то ли в октябре, то ли в ноябре… помню, лило как из ведра. Погодка была вроде как в конце зимы. Почему я помню — я еще надел плащ. Машину я остановил перед мэрией, он не мог меня видеть. А может, и видел… Так вот, вышел он с почты и постоял минуту на крыльце. Как сейчас его вижу, будто на фотографии — в красной рубашке, ворот распахнут, вылезает майка, и эти вечные вельветовые штаны. Все насквозь промокло, прилипло — в такую-то погодку! Идет он мимо моей машины, — а я сижу за рулем, не шелохнусь, сам не знаю почему, — да как споткнется о ступеньку, ну чистый лунатик, нет, мосье, не пьянчуга, я ж вам говорю: лу-на-тик… Больной человек… И видно было — не брился дня два, а то и три. У кого волосы рыжеватые, издали кажется — себя соблюдает, а в трех шагах — бродяга бродягой. На крыльце почты стал он утираться платком, будто летом, в самую жару, да и тогда люди добрые стараются, чтобы это не так напоказ, у всех на виду. Пот с него льет в три ручья, космы отросли длиннющие, весь встрепанный, стоит утирается, навстречу дама какая-то с малышом — хотела пройти на почту, а он и не замечает. На скулах красные пятна так и горят. Чувствуется, не в себе он, даже смотреть неловко. Я уж вам говорил, видно было, что он человек конченый, а главное — как бы это объяснить? — совсем один. Да, вот это точно — до того один, что страх берет. Та дама даже подождала, чтоб он сошел с крыльца, только потом отворила дверь. И еще я видел, по улице Вилет подходил мосье де Пизенс, антиквар, увидал его и перешел на другую сторону. А надо вам сказать, в ту пору он должен был Пизенсу немалые денежки, так кому бы от кого бегать… Ан нет. Может, все это и пустяки, а все-таки, пожалуй, признаки. Подумаешь, эко дело — небритый дядя утирает пот со лба. А вот запомнилось, так и стоит перед глазами. Признаки чего? Ну, мой милый, это уж вам судить или, может, докторам — верно я говорю?
И вот зима, я собираюсь сесть в машину. Она вся в жирной пыли, и на ходу я пачкаю пальто. Открываю дверцу — в лицо бьет запах старых окурков и долгих поездок. Только я сел, надо перегнуться и открыть другую дверцу: Женевьева ждет, стоя на холоде. Протягиваю руку, но в зимней одежде движения у меня неловкие, связанные. Тянусь сильнее — что-то трещит (лопнул шов? Подпоролась пола?), это наказание за мою спешку, за чересчур размашистый жест. Мотор чихает. Стартер, видимо, пора менять. Наконец раздается чих погромче, поэнергичней, и за ним знакомое урчанье, оно становится ровнее, уверенней. В зеркале вижу — сзади появляются клочки белой ваты то ли пар сгущается на холоде, то ли цилиндры износились. Надо проверить. Что именно? Не важно, пускай проверяют все подряд.
— У тебя есть карта? — спрашивает Женевьева. — Или путеводитель?
(В зеркале я вижу ее лицо, оно уже усталое, словно после долгой, тяжелой поездки…)
Вылезаю из машины, иду к багажнику, но спохватываюсь, что забыл ключ, возвращаюсь, отворяю дверцу, залезаю в кабину, достаю ключ, опять вылезаю, огибаю машину, открываю багажник — тут выхлопная труба выстреливает мне в колени струю горячего газа, — роюсь в мешанине старых тряпок, пожелтевших газет, изношенных тапок, жестянок, всяких инструментов… пачкаю пальцы черной жирной дрянью, которой питаются автомобили… и ничего не нахожу. Хлопаю крышкой, запираю багажник, обхожу вокруг машины, отворяю дверцу, сажусь.
— Его там нет?
Главное — не отвечать. Путеводитель, наверно, валяется между спинкой сиденья и стеклом, на пространстве, обтянутом черной подделкой под кожу — оттуда бьет ключом горячий воздух, иногда музыка, и если с нами едет Полька, она шагает там взад и вперед, точно караульный на посту. Итак, мне довольно обернуться, но расстояние не маленькое, я тянусь назад и чувствую, что моему пальто опять достается — с треском лопнула подкладка; сиденье, на котором мой вес переместился под неожиданным углом, поддается, я едва не теряю опору, уж не говоря о том, что я самым дурацким образом вывернул шею и плечо, и через час-другой в мышцах непременно начнется ломота или ревматические боли…
— Проще было выйти и открыть заднюю дверцу, — замечает Женевьева.
К этой минуте я совершенно вымотался и зол до потери всякого соображения; хватаю наконец путеводитель, в бешенстве швыряю его на заднее сиденье, рывком включаю первую скорость; теперь только не поворачиваться к Женевьеве, пускай смотрит на мой профиль, я-то хорошо знаю, как я сейчас выгляжу — псих при последнем издыхании.
Не стану сейчас называть по имени болезнь, что завладевает вещами при столкновении со мной, ни ту, которой заболеваю я, сталкиваясь с ними, — противоречие между внешним миром и миром моего тела проявляется опять и опять, на тысячу ладов. С обеих сторон — отчужденность, уклончивость, омертвение, склонность к излишнему насилию или скупости и даже, если это поможет вам что-то понять, язвительность и злость. Мне уже не удается оживлять бесформенный мир неодушевленной материи: моей воле (в сущности, такой смиренной и покладистой) он противопоставляет всю свою неповоротливость, свой непробудный сон. Я пытаюсь встряхнуть вещи, а они спят. Они покрывают мои пальцы жирной, липкой грязью, заволакивают мне глаза густым туманом, и я бреду сквозь туман вслепую, без надежды.
И все эти примеры еще ни о чем не говорят. Надо обобщать. Идти от малого к большому и опять возвращаться к мелочам, В этом смысле и дом, видно, тоже участник заговора. Я ушибаюсь о его стены; цепенею, придавленный его тяжестью. Да, конечно, я давным-давно, задолго до приезда в Лоссан, знал, что между мною и вещами старые счеты и покончить с ними невозможно. Лоссан стал в некотором роде испытанием. Для меня это слово имеет двойной смысл; боль, о которой спрашиваешь себя (как вдовы, как невесты, когда возлюбленный погиб на войне), сумеешь ли ее вынести; препятствие, о котором спрашиваешь себя, сумеешь ли его одолеть.
Старый дом — это скопище сил, которые мне сопротивляются, нагромождение вещества: камень, дерево, земля, цемент, железо, пыль — быть может, они возьмут надо мной верх, а быть может, дадут мне случай вновь скрепить дружеские узы с миром вещей. Дом может принести мне либо крах, либо исцеление. Быть может, через него я вновь стану близок всему, что соприкасается одно с другим, держится одно за другое, взаимно связано законами трения, сцепления, тяготения? А быть может, напротив, я окончательно провалюсь и однажды непослушными пальцами, с отвращением в душе, в последний раз запру ворота и сбегу подальше отсюда, поддамся всеобщему оцепенению, застыну где-нибудь в недвижности и покое. Пускай там безобразно распухнут мои пальцы и начисто откажутся мне служить. Пускай там, в грязном, запущенном логове, я навсегда отрешусь от сумасбродного желания бороться, буду валяться на пыльных диванах, тело мое освободится от всякого соблазна двигаться и жить — быть может, тогда я наконец перестану наталкиваться на непроницаемость всего того непонятного и неподатливого, что не есть я? Вот это и называется: весь мир к твоим услугам.
Не говорите мне, что реки Азии, разливаясь, уносят и топят сотни тысяч голодных людей. Не говорите мне про войны, ураганы, бешенство стихий. Не рассказывайте про потоки крови на бойнях и про отчаяние тех, кто приговорен к смерти: я вам отвечу — это здесь ни при чем. Вы предпочитаете возвышенные речи?
Тогда я скажу вам о боге. О том, как он безмолвен и неколебим. О том, как он гневлив и нетерпим. О том, как это беспросветно и как тошно — жить в мире, о котором бог забыл.
Я отважился подать знак, я заново отстроил дом — придет ли он? Или, как говорится, мое приглашение запоздало?
Заметьте, я ничего не утверждаю, а только мое мнение такое: в конце сентября — в начале октября что-то у них там стряслось. Она укатила на ихней машине, вроде бы отвозить ребят куда-то, уж не знаю, где они учатся. А чтоб вернулась, этого никто не видал. Ежели и вернулась, так не сразу. А он тем временем у Рожиссара — знаете, у которого напротив сберегательной кассы гараж, — взял взаймы старую «симку». И непременно хотел заплатить за прокат, да Рожиссар и слушать не стал, за такое барахло грех деньги брать! В общем, начал он раскатывать по дорогам, ел где придется, а ведь до того сколько месяцев с места не трогался. Видали его и в Ниме, и на острове Камарг (между нами говоря, сами знаете, там чем только не торгуют…), а как-то вечером его даже видели в Баньоле, в одном кабачке. Дело было в субботу. Подцепил он каких-то молодых ребят. Даже пил потом с ними и дурака валял. Одна девчонка ему, видно, приглянулась. А может, эти щенята только зря болтают, лишь бы на них внимание обратили. Во всяком случае, девчонку эту у нас никто не знает, понятно? Ну и пошли разговоры… Здешние, скажу я вам, сами не святые, чего уж других грязью обливать. А только, спору нет, он сорвался с привязи. Роза и дядюшка Андре, сколько их ни спрашивай, только морду кривили. Бедняги и сами ни черта не понимали. Потом вернулась жена. Все опять стало тихо-мирно. Видно было, на некоторых окнах у них ставни всегда закрыты. Несколько раз по утрам приезжал доктор Тессон. Говорили, ему делают уколы. Бедненький, — это ихняя Роза говорила, — хорошо, хоть уколы ему помогают. А какие, мол, уколы, мадам Роза? От чего уколы? — Как так, от чего? От нервов, ясное дело… — дура набитая.
Мои блуждания. Как я ни старался пустить в жизни корни, от этой потребности и от этого ужаса отделаться не удалось. Есть же люди, смотришь — входят в кабачок и покупают женщину, точно стакан портвейна. А я часами мотаюсь по улицам, иногда пешком, но тогда наталкиваешься на свое отражение в зеркалах, в витринах — встреча не из приятных. А иногда я медленно веду машину вдоль самого края тротуара и ничего не вижу, ничего не замечаю — только неясную фигуру, что прячется в толпе или в тени. Желание? Его меньше всего в этих охотничьих вылазках. Охота за призраками, в конце концов, такой же способ погрузиться в глубь самого себя, в эту яму. Как они тогда прекрасны, лица встречных женщин, как хороша походка, какими блестящими, диковатыми глазами на миг перехватывают они твой сумасшедший взгляд! Но тут дело не в плоти. Быть может, это — неслыханное потворство собственной слабости? Просто сам собой любуешься? А быть может, задыхаешься от одиночества? И уже ни часу нельзя вытерпеть, если не сказать кому-то какие-то слова, все равно какие, все равно кому. Тогда иной раз подбираешь на дороге ребенка. Тянет только к детям. Все прочие — драконы с жадно оскаленными зубами и распутными повадками, меня от таких воротит. Но в последнюю минуту я отступаю. В лучшем случае все кончается длиннейшими излияниями, от которых у несчастной девчонки уши вянут. А потом я удираю. Ярость и стыд оттого, что опять остаешься один. Ярость и стыд оттого, что надо вновь отворить дверь своего дома.
В тот вечер я возвращался в Лоссан в такси, которое провоняло луком-шарлот и фланелевыми фуфайками — возвращался точно в яму: медленно, медленно спускаешься по бесконечно петляющей дороге, порой останавливаешься, смотришь вокруг, на холмы, на поля. Но в конце пути — яма, только яма.
Нет, серьезно, неужто вам всем не обрыдла эта трепотня, сплетни да пересуды? Мол, говорил я вам. Мол, я так и знал, что это добром не кончится. Да по какому такому праву вы им косточки перемываете, а? С какой такой стати? Они ж на ваших глазах пропадали, черт подери, а вы хоть бы что! Пропадали? Да меня от этого слова смех берет. Вы меня заставите полюбить этих людей, вот что. Все вы только и знаете, что брызгать слюной, толкуете про то, чего не видали, лезете с объяснениями, а сами ни уха ни рыла не смыслите. Я ж, мол, говорил — вам это слаще меда. Радуетесь. Вас хлебом не корми. Ежели у соседа беда, вам праздник, вам лестно, мы-то, мол, не такие! Вы на седьмом небе! Ты, Жозеф, заткни глотку. Ежели ты бы не нашептывал всякую чушь, может, и не сбил бы всех с толку. Я чужое несчастье уважаю. Я над ним измываться не стану. Это вот вы сейчас рассиживаетесь в забегаловке, чешете языками и рады до смерти, что грозой спалило не ваш дом. Слава тебе, господи, чужой. И рядышком, можно вдосталь налюбоваться, и не так уж близко, чтоб самим сдрейфить. Смех разбирает, на вас глядя. Сами вы хороши, да-да, вы все! И не разоряйся, Жозеф, ты мне глотку не заткнешь. Я и про вас много чего могу порассказать, знаю я ваши делишки, ваши грошовые секреты, только неохота копаться в дерьме. И заодно при всех тебе говорю — тебе, Гастон, слышишь? И тебе, Жозеф! Имейте в виду, я за свою машину заплатил наличными, выложил свои кровные, честно заработанные, и пошли вы все к чертям собачьим. У мадам Фромажо, супруги моей, имя без пятнышка, она в вашем одобрении не больно нуждается. А я с кем хочу, с тем и знакомство вожу. Пускай всяк за собой смотрит, а в чужие дела соваться нечего… И оставьте вы этих людей в покое, черт подери! Я не шучу. Зарубите себе на носу.
Прямо скажем, затея с «Синим орлом» провалилась. Торжество в честь инвалидов войны с участием парижских эстрадников. Меня трясет попеременно то от бешенства, то от смеха. Смеркается, и дневная зыбь уже не поддерживает меня на плаву. И вот я на мели. Позвонил в гостиницу «Под тремя коронами», но консьержка мне сказала, что мадам уехала в своей машине и к обеду не возвращалась. Женевьева не звонила мне уже два дня. Она убеждена: «Когда с тобой неладно, лучше оставить тебя в покое». Когда-то я сам внушил ей это правило супружеского благоразумия. И она от него не отступает. Не отступает, когда я готов душу черту продать, лишь бы услыхать человеческий голос — ее ли или чей-нибудь еще… Лучше бы ее… Считается, что, когда на меня находит, мне всего нужней одиночество, таблетки, в меру джина и побольше сна. Но как ее определить, эту меру? И как уснуть, если перепутал таблетки и наглотался тех, от которых сердце скачет как бешеное? «Синий орел» провалился. Может быть, Женевьева поехала в Шексбр? Сейчас она болтает с начальницей пансиона. Обещает доставить Беттину назад не слишком поздно. Она повезет девочку обедать в Сен-Сафорен или в Лютри. Они выпьют белого вина, у них разгорятся щеки. Обо мне говорить не станут.
Здешние газеты отдают затхлостью и старьем. Пока новости дойдут до провинции, они успевают выдохнуться. Суббота, дороги забиты новехонькими машинами, куда отцы семейств втиснули всех своих чад и домочадцев; а если время позднее, то катят на балы и вечеринки юнцы со своими подружками. Они взбивают и завивают свои вихры так же старательно, как их деды зализывали волосок к волоску бриллиантином во времена танго.
— Может, скушаете яичницу, мосье?
Нет, мосье навострил лыжи, мосье пускается наутек, он выпивает лишнее, вскакивает и смывается. Мосье дал себе волю, бедная моя Роза…
— А если мадам позвонит?
Помню, мама терпеть не могла, когда я пожимал плечами.
Я всегда побаивался этого длинного, чуть намеченного извива дороги за Гожаком, где один дом называется «Фаянс». Ночью в свете фар все гладко, однообразно, ни единой приметы, и кажется — летишь в пустоту и сейчас затеряешься среди безликой равнины. Вот тут-то у обочины и ждали трое — девушка голосовала, рядом стояла еще одна и молодой парнишка, они, видно, не очень надеялись, что их подберут. Я притормозил, машина вильнула. Я поглядел в зеркало — они бежали ко мне в пляшущем свете фар грузовика, который я только что обогнал; девушки спотыкались на высоких каблуках. Запахло духами. Еще чем-то. Пошли перешептывания. Машина перестала быть замкнутым пространством, моими владениями. Теперь она принадлежит им. Они хотели втиснуться все втроем на заднее сиденье. Я распорядился, чтобы одна из девушек села рядом со мной. По правую руку от меня села та, что помоложе. В свете приборной доски блеснули ее колени. Мгновенное смущение, потом смешки. Они едут на танцы в Баньоль. Нет, я не знаю ресторана «Пергола». Забавно, как девушки смело усаживаются — юбки, ноги…
Арлетту никто не ждет. Патрик и Люсьена захватили ее с собой: «Просто так, мне было скучно. Они помолвлены». Она легко согласилась, чтобы я составил ей компанию.
Я отвык жить в своем теле. Ощущение такое, словно оно болтается вокруг меня, как чересчур просторная оболочка. Отвисший живот, дряблый и шершавый двойной подбородок, дряблая шея. Тяжеловесный, безобразный, я очутился в шумном пекле, и рядом податливая девочка, чье тело захвачено ритмом танца, хоть она и притворяется, что терпеть не может танцевать. Арлетта — имя для машинистки, худенькое и смуглое, очень ей под стать. Она поднимает на меня глаза, в них и обида, и готовность сдаться. Почему никто за мной не следит? Почему меня отсюда не выставят? Девушки мне кажутся прелестными. Все до единой. Меня всегда завораживали танцы, эта свобода движений, неистовство. Стройные ножки, полудетские платья, а во мне разгорается пожар. Они погружаются в танец, точно в ванну, в бесстыдное объятие.
— Это «Соно»! — кричит мне на ухо Арлетта.
И увлекает меня за собой. Почему она не выпускает мою руку? Я смотрю, как она прокладывает нам дорогу в толпе. Ее плечи. Ее тело — такое же, как все другие, вот оно, не зная стыда, бессознательно изгибается, раскачивается в танце, движется так же бездумно, как мурлычешь песенку, — бездумно, безотчетно, а я топчусь перед ней, голова у меня идет кругом, и на поверхности потока, что бушует во мне (поток или пожар?), грязной пеной всплывают непристойные видения… Почему она не плюнет мне в лицо, эта девочка? Но нет, вот она поворачивается, улыбается:
— Здесь потише, верно?
Те двое исчезли, точно растворились в воздухе. Пить? Да, конечно, хорошо бы выпить, если только пробьешься сквозь эту толчею, сквозь шумный людской водоворот. Скорей, как можно скорей надо вновь обрести недавнюю легкость — с приездом в «Перголу» в этой жарище я ее утратил; да еще другой жар, внутри, он тоже требует своего, взывает все настойчивей, ему нужен алкоголь, чтобы пришла свобода, чтоб хватило смелости на какие-то жесты и слова, да, надо выпить… Субъект без пиджака, рукава рубашки прихвачены у локтей резинками, лоснящийся нос, изумление, когда я прошу целую бутылку, и потом деньги, бумажки, чаевые, и сразу бог весть почему желание растолкать всех и удрать, все это так быстро, в ушах хриплый гул голосов, голоса, как ножи, вонзаются в меня и ранят… А меж тем Арлетта, мой старый друг Арлетта, моя сестренка Арлетта наливает мне стакан, потом другой, бутылку она прижимает к себе, словно сокровище, она оберегает меня от воров и от шума, она вспоминает движения, какими ее когда-то баюкала мать, и находит другие — те, которыми она согреет когда-нибудь своего ребенка и своего возлюбленного… и снова она меня увлекает все дальше по коридору, где пахнет мочой и мылом и девушки наспех поправляют прически, к двери с надписью «Хода нет», но Арлетту надпись не смущает, она толкает дверь — и распахивает ее в ночь.
Она придерживает мой лоб. Она видела, что так помогают пьяницам и малышам, когда их выворачивает наизнанку. Сквозь головокружение и тошноту я, несмотря ни на что, различаю запахи ночи, сада и безыскусственный, свежий запах девичьего тела. Но ее снисходительность, эта готовность исцелять раны, протянуть руку помощи побежденным, едва ли не ужасает меня. Сколько доброты. Почему она не отхлещет меня по щекам? Отворяется дверь, в сад на миг врывается музыка, шум и гам зверинца, и вдруг невозмутимый, с акцентом голос:
— Какого-то малого рвет. Пошли отсюда…
И снова тишина.
Наконец внутри опустело, и я попятился, в точности так же, как пятится Полька, если ее вырвет или она откопает какую-нибудь тварь, которая не внушает ей доверия. Жадно глотаю воздух, словно всю гнусность этого вечера может вытеснить во мне дыхание деревьев.
— Сколько тебе лет?
— Семнадцать.
К чему задавать еще вопросы?
— Пройдем здесь, на площадь…
Я мотаю головой — нет, там людно.
— Кафе уже закрыты, сейчас ведь поздно… Идем.
Мы выбираемся со двора каким-то узким проходом, оказываемся на площади, и тут меня встречает журчанье фонтана. Еще сидят на скамьях старики. Взасос целуется влюбленная парочка. Плевать я хотел на них на всех. Скидываю куртку, распахиваю рубашку на груди и полными горстями плещу воду себе в лицо, тру лоб, прижимаю пальцами веки, низко наклоняюсь и, раскрыв рот, окунаю лицо в воду. Она очень холодная и отдает то ли металлом, то ли озером. Выпрямляюсь. Теперь я чист, на удивление чист, и от жгучего глотка воды головокружение как рукой сняло. Расправляю носовой платок, утираюсь. Отнимаю ладони от лица, Арлетта мне улыбается.
— Не захворай, — говорит она.
И помогает мне одеться, точно гардеробщица в раздевалке. «Синий орел»… наверно, это какой-нибудь фильм с индейцами.
А потом немного ночи, на уличном перекрестке ветер дохнул совсем по-осеннему. И память подсказывает (так, значит, это не забылось?), что в Праге и в Лондоне двадцать лет тому назад и еще раньше, в меблированных комнатах «Ла Мюэт» или Отейля, в темноте (затемнением и комендантским часом я прикрывался, когда ночевал не дома), — да, уже и тогда вовсе не заметно было, чтобы девушек отталкивал едкий запах наших губ, если нас сваливало с ног пойло тех лет. Девушки так смиренны, и они всё понимают. Так, значит, прикосновение их губ осталось тем же? Но запах переменился. Когда-то поцелуи пахли фуксией, геранью. И платки тоже, когда после утирал лицо и снимал следы помады с ворота рубашки… У меня все еще кружится голова. Склоняюсь над этой гибкой снисходительностью, над этим ландышем, — испарина, поднятое ко мне лицо бледно от луны, покорные и нежные слова вполголоса, смирение сестры милосердия, для совсем юного существа куда более естественное, чем возмущение. Вкушаю пресный плод, прикидываясь, как полагается, нетерпеливым и пылким, но, по правде говоря, прошли те времена, когда подобные импровизации увенчивались успехом. Комедия разыгрывается перед пустыми креслами.
Неторопливым шагом — надо же соблюсти приличия — отвожу Арлетту обратно к серой двери и к зверинцу. Шум обрушивается на меня, как удар. Скорей, скорей, все это надо бы поскорей. Я устал от этой ночи. Я волочу ее через силу, ей нет конца. У стойки спрашиваю стаканчик, Арлетта поднимает брови. Не проходит и пяти минут, как новый приступ, сухой, как пустыня, увлекает меня в еще не изведанные края ночи. Почти падаю на скамью. Арлетта уходит «поискать своих». Звучит «Синий орел», вот оно что: оказывается, это танго. Меня трясут за плечо, разве я задремал? У нас тут, мосье, не такое заведение. Кажется, вон там промелькнула Арлетта, она танцует с каким-то верзилой, курчавым, как баран. Удивительно красивым движением она поднимает руку. Ее тело. Только что этого тела касалась моя ладонь. Не стоит вспоминать, все пустое. Воспоминания увязают в сонливости, в единственном желании — скорей бы это кончилось. Карусель замедляет бег. Когда Арлетта с друзьями снова оказывается передо мной, танцующие уже почти все разошлись. Я понимаю, чего ждут от меня эти трое. Но они побаиваются. Никто из них не осмелится предложить, чтобы я пустил их за руль. Арлетта робко советует мне еще раз окунуть голову в воду фонтана, ведь от этого мне как будто полегчало. Молча они садятся в машину. Чувствую, как неотрывно три пары глаз следят за моими руками и за дорогой. Может, им кажется, что так можно уберечься от опасности? Понемногу им становится спокойнее, вновь начинается болтовня. Арлетта положила руку мне на колено, но скоро она оборачивается, чтобы удобней было говорить с сидящими позади. Вот и поворот на Гожак, где несколько часов назад я их подобрал, но они поглощены разговором, смехом и не чувствуют неуловимой тяги машины к внешнему краю поворота, не ощущают соблазна, который готов увлечь летящий снаряд по прямой, к дальним мишеням ночи. Измеряю взглядом условия задачи: стрелка на скорости сто сорок, кустики травы на левой обочине, черная пустота, в которой растворяются лучи фар. В тот же миг тело мое напрягается, я силюсь удержать машину в повиновении, не дать ей оторваться от земли, я борюсь с тем неодолимым, что бьется в ней, точно она живая. Сколько длится эта борьба — две секунды, три? Руки мои дрожат от напряжения, и сердце… Но вот машина словно бы примирилась с дорогой: только что она слепо неслась по инерции — и вот вновь становится норовистой игрушкой, что едва не выскользнула у меня из рук. Теперь и я тоже смеюсь, и все трое принимают мой смех так, словно я, наконец, перестал дуться, как невесть на что разобидевшийся болван. И рука Арлетты чуть сжимает мне колено.
Это вроде как бой барабана в Африке — штука громкая, далеко разносится. Слыхали когда-нибудь? Но там хоть не сплетни передают. Да, верно, я это зря. Не стоит волноваться, побережем здоровье. Только обрыдло мне, извините за выражение, когда люди говорят про то, чего не знают. Что были у них разные промашки — это да, согласен. Только что ж их за это ногами топтать? Почему бы человеку у себя дома и не выпить лишнее, ежели ему вздумается? Это никому не помеха. Все меньше народу их навещало — тоже верно. Ну и что из этого? Такое время года. Ихние друзья такой народ, вечно разъезжают — из Парижа на курорты, на побережье и обратно. Ну и заглянут по дороге, крюк невелик. А осенью все это кончилось. Нет уж, давайте по-серьезному: когда к ним что ни день катали гости, все говорили — вот, мол, балаган, а когда стало тихо-мирно, нам это, видите ли, подозрительно. Уж выбирайте что-нибудь одно. Ежели хотите знать, тут сильно напортила общность владения, деревенские с ним заспорили из-за этой общей ограды. Он-то, конечно, зря так вскинулся, наверно, был в подпитии. Ну а те сразу в крик — мол, он и обманщик, и злодей, Синяя борода! А суть в том, мосье, что масло с водой не смешаешь. Хоть сто лет склянку тряси. Все равно как в спорте, во всяких состязаниях: разные категории — и все тут. И заметьте, не в том дело, кто лучше, а кто хуже. Есть у меня в Монпелье знакомец, тоже агент по недвижимости, и пустился он в крупные сделки — подбирает участки под парки, под роскошные особняки. Уж каким манером преуспел, другой вопрос. А только преуспел. Загребает сотни тысяч, живет на широкую ногу, денег куры не клюют. Ну так вот, когда я попадаю в те края, я к нему захожу в контору — перекинуться словечком о том о сем, поддержать знакомство, а чтоб он меня в гости пригласил — этого избегаю. Почему? Да потому, что я-то принять его не могу, мосье. По всем правилам, как положено, не могу. А стало быть, лучше воздержусь, у всякого своя гордость. Смекаете, к чему я вам про это говорю? Люди все разные, и гусь свинье не товарищ. Влезешь в чужую компанию — ничего хорошего не будет, только сплетни да зависть. Нет, всякому свое. Я и супруге моей, мадам Фромажо, это втолковал, она было размечталась попасть на яхту к моему знакомцу из Монпелье и красоваться в модном купальнике… Нет, я никому не судья. Я им желаю из этой истории выкарабкаться, только и всего. Работенка у него, между нами говоря, тоже не сахар: один как перст, да еще сиди сиднем, ни воздухом подышать, ни махнуть куда-нибудь. Вот я иной раз остановлю машину на обочине просто так, без дела, ради одного удовольствия. И думаю про себя — Жак, дружище, ты выбрал благую часть: работаешь с прохладцей, сам себе хозяин, всегда в разъездах. Это не шутка — такая профессия, что ты в разъездах да на природе. Так вот, ежели этот человек иной раз падает духом, не наше дело к нему придираться. Что, неправда? На том стою.
Весна и осень, это переходное, половинчатое время года, для меня особенно тяжки, и, чтоб сопротивляться их ядам, да и самому себе, у меня остается только полсилы и половина здоровья. Конечно, потому они и ценятся так высоко в самых туманных областях нашей жизни — скажем, в поэзии, всюду, где грубая, осязаемая реальность только тревожит и мешает. Все зависит от того, какими капиталами располагаешь. А я беден, и, когда меня урезают наполовину, это разорение. В апреле, в мае для меня мучительно, что вокруг бьют через край жизненные силы и соки. Весной мне не хватает длинных ночей, холодов, огня, который с треском разгорается в камине в тихие январские вечера. Осенью, когда уже привыкнешь наконец к изобилию и вдруг оно пресеклось, я обездолен, мне становится страшно. Чтобы выйти из оцепенения, мне нужны бы длинные-длинные дни, а они, как назло, становятся все короче, все раньше рушатся в темноту. Едва я успеваю свыкнуться с буйной зеленью деревьев, она чахнет. И так всё: дети, дружба. Когда я начинаю с удовольствием отвечать болтунам, они перестают меня навещать; едва мы выйдем из оцепенения и к нам вернется толика былой гибкости и подвижности, как дети опять уезжают.
Знакомы ли вам осенние города? Чужие города — те, где никогда не жил, а только пересекаешь их в разгар лета, мимоездом, в поисках тени, и во встречных машинах мелькают надменные загорелые лица, девушки, которые кажутся еще красивей оттого, что встреча мгновенна и неповторима, и девичий профиль врезается в память на фоне усталости и досады, жары и заторов на дороге… Случалось ли вам возвратиться в такой город осенью? Настоящей глубокой осенью, в октябре или в ноябре, в сырость, в дождь и ветер, когда перелетных птиц и след простыл и из дверей, из темноты, выглядывают одни старухи.
Вчера мы отвезли мосье Андре в больницу на консультацию. Я ходил по городу. Навстречу попадались только вдовы да торговцы. Коммивояжеры в коричневых костюмах, с портфелями в руках, выскакивали из машин и, хлопнув дверцей, вбегали в дом. Я заходил в кафе, по стенам красовались трофеи — свидетели спортивных и военных побед. И всюду одно и то же: толстяк, сидя у кассы, читает газету, немолодая женщина за стойкой выжимает губку. И у всех этих женщин гордо выпячена могучая грудь. Женевьеву и мосье Андре я отыскал напротив древнего цирка.
— Я сяду за руль, — сказала Женевьева.
Я расхохотался. Нашего мосье Андре, кажется, покоробило. Может быть, ему не нравится сидеть в машине, которую ведет женщина? Огорчаться ему было не с чего, Женевьева сразу же меня успокоила: анализы отрицательные. Прекрасное выражение. На что же ему жаловаться? Порой наступает в жизни такая полоса — вот теперь я к ней близок, — когда долгую неделю проводишь в страхе, но под конец узнаешь, что «анализы отрицательные».
А когда-нибудь, наверно, они окажутся положительными. Каким чувством тогда сменится неодобрение, которое я читаю сейчас на лице мосье Андре? Жизнь прекрасна, мосье Андре. Почему вы не смеетесь, как я, мосье Андре? На лбу Женевьевы вздувается так хорошо мне знакомая синяя жилка. Мне кажется, она ведет машину не так ровно, как всегда, руки ее судорожно сжимают баранку. На плоскогорье мы подобрали какого-то военного, который «голосовал» у обочины. Ему «надобно взобраться на Алее», сказал он. Вместе с ним в машине водворился неизбежный запах казармы. Я опустил стекло и повернулся к мосье Андре спросить, не мешает ли ему сквозняк. И совсем близко увидел его глаза — в них, кажется, навек застыл обращенный к жизни укор за некую ошибку, которую она допустила в сложении, — увидел совсем белые, вьющиеся, уже редеющие волосы. Осень… Порыв дружеских чувств… Но что толку в таких порывах? Этого слишком мало, ими не задобришь мосье Андре. Не задобришь осень.
Я не стал завтракать, отговорился тем, что в жару хочу отдохнуть, и тяжело провалился в сон. Я знаю, этот сон среди дня полон шумов, его то и дело сотрясает сердцебиение. В час, когда надо бы жить, сердце вдруг барахлит. Бешено стучит в груди, точно заключенный, который барабанит в дверь камеры, до крови обдирая кулаки. Но надзиратель не приходит. Надзирателю снятся обвалы, бегущие толпы, пожары, унижения. Он просыпается к пяти, голова у него разламывается, язык еле ворочается во рту. Свечерело. В деревне такая тишина, словно все голоса и звуки, что врывались в мой сон, вовсе и не существовали на самом деле, а только в этой давящей мнимой ночи. Пристыженный, неловкий, я схожу вниз. Роза внимательно смотрит на меня и сообщает: Женевьева пошла купить газеты. Полька тоже с ней, я один. Перехожу из комнаты в комнату, зажигаю все лампы, включаю радио, готовлю бутылки, лед, как будто мы нынче ждем друзей, со злостью, рывком задергиваю занавеси на окнах, за которыми уже почти совсем темно, И наконец, под громкую театральную музыку, среди этой подделки под праздник, с бокалом в руке выхожу на балкон: вино уже рассеивает сгустившиеся было во мне туманы, прохлада бросает меня в дрожь; я жадно дышу и жду, когда же послышится рокот мотора и на стволах вязов заиграет свет фар.
Я говорю: деньги, красотки, щедрые комиссионные, оплата расходов на представительство, но, между нами, и монету зарабатываешь, и все рвешься вперед, пробиваешься, а куда? Ну ладно, супруге моей, мадам Фромажо, это все приятно, лестно, так ведь попробуй на нее угоди… Нет-нет, я это ей не в укор, вечно у нее голова болит, у бедненькой, вечно она занята подсчетами да расчетами, а только для чего мы в конце-то концов надрываемся, скажите на милость? С утра выезжаешь все раньше, мотор насилу разогреешь, зимой он чихает, возня с ним, а потом сижу я за рулем и сам себя пытаю: к чему, мол, все это? Во рту у меня остается вкус кофе с молоком, я сроду терпеть не мог кофе с молоком, только, помню, году в сорок втором, а может, в сорок третьем, сказал я раз утром моей матушке — мол, чайку бы, а она как влепит мне оплеуху. Так уж было в доме заведено. Ну я и дальше обходился без чаю. И заметьте, уж теперь бы можно, ан нет, менять не станешь, и во всем так. Профессия, супруга, дом — это как с чаем. Выбрал такую жизнь — будто подрядился раз и навсегда. Ну и вот, сижу в машине, духота, мотор разогревается, а я гляжу: на доме уже штукатурка пожелтела и лупится; мадам Фромажо непременно хотелось посадить кипарисы, а они принялись плохо, какие-то растут корявые, чахлые, кой-где побурели, не поймешь, то ли от мороза, то ли от солнца, только видно, что им не жить. На сиденье по правую руку от себя кладу записную книжку, все встречи у меня расписаны: ежели разъездной агент не станет помечать у себя заказы, это уж последнее дело! Нет, благодарю покорно, с меня хватит, пора и в дорогу. Когда перехожу на первую скорость, меня иной раз мутит… Говорят, это от печени, кофе со сливками при печени вредно, а в июне — мол, это от жары, тогда, может, в январе от холода, все равно как с кипарисами? Ох, уж эти болезни! Доктор вам толкует — мол, надо себе дать роздых, приятель! А у самого изо рта луком разит, в зубах еда застряла, так по какому праву он лезет со своими советами? Ну, только еще по маленькой, напоследок. Думаете, это я у них понабрался таких мыслей? Ничуть не бывало, началось куда раньше. Помню, я еще не женат был, а на меня иной раз находило — будто в яму провалишься, страх берет, всего боишься — и не упустить бы чего, и не растолстеть бы, и… да вы не смейтесь! Между такими, как он, и такими, как я, одна разница — пускай он знает, что за дверью покойник, у него все равно хватит храбрости открыть. Понятно вам? Мы все остаемся малыми ребятами. Вроде страусов. Только бы, мол, не знать да не глядеть! А он себя спрашивает, как оно на самом деле. Называет вещи своими именами. Знаете, мол, Фромажо, человек так устроен, у него быстро пропадает охота шевелить мозгами. Об этом нельзя не сказать. Попробуйте-ка глядеть открытыми глазами. Попробуйте разобраться вслух, что там такое непонятное ворочается у вас в мозгах. Это все равно как наклониться над пропастью, когда голова закружилась. И тянет, и жуть берет. И кто его знает, что сильней — тянет или трусишь? А после трудно — войдет в привычку, пошлешь, что надо только говорить про это вслух, и тогда уж трудно устоять… поздно-то как! В хорошем же я виде, напрасно это вы допустили… Ну, ребятишки уже, верно, спят, и то хорошо.
В полдень, когда мы возвращались из города, Женевьева обернулась, не отрываясь от руля:
— Мосье Андре, вам не очень неудобно там, позади?
И вот теперь эти ее слова, точно пробудившееся в памяти эхо, приводят мне на ум другие слова, которые обволакивают, затеняют медлительность и усталость: «запоздание», «поздняя осень»… В голову ударило выпитое залпом вино, и сквозь хмель думаешь об осени по-иному; если предстоит последняя битва, говоришь о разгроме, если всего лишь передышка — о том, как до нее далеко. Весь мир словно затушеван. Кто так яростно работал здесь резинкой? Кому понадобилось сделать таким смутным, расплывчатым все, что меня окружает? Как бы я ни хотел, мне ничего не удержать, ни за что не ухватиться. Я сожму руку, но в горсти останется пустота. Вот я слышу— к дому подъехала машина. Вернулась Женевьева. Она сигналит, но и гудки мне кажутся призрачными. Может быть, она вызывает Розу, чтоб помогла донести чересчур объемистый сверток? Или просто лает в ночи на луну, как лают собаки, когда их пугает тишина? Поздняя осень — быть может, эго значит: наступают первые пронзительно холодные синие ночи, в которых уже не сыщешь ни единого знамения, а без знамений в душе такая тоска, такая пустота, какой в нас не рождало недавнее изобилие самых дурных примет. Если я очнусь, то лишь затем, чтобы взметнуть в разрисованное звездами небо такой волчий вой, такой вопль отчаяния, что отрадными, щедрыми, плодотворными покажутся блуждания в летние ночи, когда я воображал, будто стою на страже у врат моих страхов.
Поздняя осень. Вот она и настала для меня — о, эта одышка, и мечты, отдающие горечью, и попытки к бегству, и погоня за пошлыми бойкими девчонками, которым темнота прибавляет смелости, попытки воскресить те времена, когда кровь моя еще не остыла. А теперь чувство такое, словно бредешь в самом хвосте отступающей армии, по холодной грязи, в которую дезертиры побросали оружие. Враг преследует по пятам. Я слышу его перешептывание. Угадываю вражеские засады, чувствую на себе вражеские взгляды. Беттина, Ролан, Робер, почему вы нас бросили? Нам кажется — дом слишком велик. Тявканье Польки, смех Розы, шага Женевьевы, даже наши голоса не в силах заполнить его тишину. Я прохожу в этой тишине — смятенье, что бушует у меня в голове, не заглушает тишину и не защищает меня от нее, — я направляюсь к единственному выходу из тишины, и этот выход — пьянство и разнузданность. Вы, конечно, замечали: жизнь, зажатая в тесных берегах, изливается на необъятные равнины; слабое тепло переходит в огонь. Не бывает огня наполовину, и у жизни нет тылов. Дом не укроет меня в своей тени. Бесполезная осажденная крепость… Придется рано или поздно отважиться на вылазку. Осень обрекает меня всему, что разрывает оболочку, дает ростки, тянется вверх и, побитое морозом, умирает. Долго ли еще можно выносить эти непроглядные туманы, эти увертки. Все разрешится в зените неизбывного отчаяния — предельным потрясением, последним криком.
Зима? Господи, да тут и рассказывать почти что нечего. Я уж вам поминал, говорили, жена его в Швейцарии, а как она вернулась, он вроде воспрянул. Всё успокоилось. Роза всем твердила, будто ей от этого легче на душе — сам, мол, опять работает. Даже слишком. Надо бы ему поостеречься, уж больно он переутомился… Когда со сбором винограда покончили, зять мой с Жюльеной поехали в Палавас отдохнуть малость. Ну и мне незачем стало останавливаться в Лоссане, потому как со свекром Жюльены мне разговаривать не о чем. Да еще дожди пошли, ветер. В нашем деле это мертвый сезон. Мадам Фромажо стала меня донимать, поедем да поедем в Барселону. К чему я вам все это говорю? А, да, началась зима. В общем, ничего такого не происходило. Разок приезжала на субботу и воскресенье ихняя дочка — долговязая, которую звать, как итальянку. Мы с зятем отправились за Бюрзак на охоту и столкнулись с ней нос к носу. Она прогуливала ихнюю собачонку. Мы смеемся и говорим — вы, мол, не спускайте собачку с поводка, а то еще кто-нибудь подстрелит ее заместо кролика. Она тоже засмеялась, и мы добрых четверть часа стояли втроем и болтали. Свою кроху она взяла на руки, а то наши псы вокруг так и плясали, поглядели бы вы! И хотите верьте, хотите нет, девчонка и трех раз не побывала в деревне, а оказалось, она знает клички всех трех зятевых собак! Поневоле про это заговорили; она нам рассказала, что у них в Швейцарии, рядом с коллежем, псарня; сказала, что уже начала кататься на лыжах, — ну совсем девчушка! Но красивая девчушка, и веселая такая, смешливая. Зять мой ее и спроси — а что, мол, папаша ваш не очень расстраивается, что хорошей погоде конец и все вы поразъехались? А она отвечает: «Ну, папа, он вообще…» Вы скажете, это не ответ. Вот то-то и оно.
День выдался чудесный, не мягкий, но свежий, омытый холодом, точно светом. Каждый раз после полудня, в один и тот же час, порывистый ветер вдруг стихает. На лист бумаги ложится от моей ручки длинная тень. В эту пору хочется встать и одеться потеплее; или Полька просыпается, потягивается, зевает и просит, чтобы я пошел с ней погулять. Очень быстро небо розовеет. На западе разливаются красные озера облаков (а весь день небо чистое), в несколько минут они поглощают солнце, словно его пожирает охвативший их пожар. Но все, что там происходит, не столь важно. А вот здесь как-то разом стало тошно жить. Я встал, выхожу, словно в поисках помощи, и весь наш дом кажется мне пустым, необитаемым, тонет в серой мгле — таким он был до нас и только и жаждет вернуться к прежнему. Все наши труды едва коснулись поверхности. Вспахать землю вовсе не значит поскрести ее сверху, как проводят ногтем царапину на огромной скале.
Не надо зажигать лампы. Толку не будет: в этот вечерний час спор идет не между светом и тенью. Истоки гораздо глубже. В самом сердце скалы. Так стоит ли ранить в кровь пальцы?
Надо свистнуть собаку, сойти вниз, не говоря никому ни слова, взять в гараже машину и удрать в город. Там в витринах полным-полно холодильников и парижских пальто, там тоненькие девчонки, одетые по-зимнему (эту одежду они не умеют толком носить), девичий смех, шумное оживление в кафе и кондитерских, и все это будет говорить мне об одиночестве и о том, как отрадно не спеша, одной рукой поглаживая Польку, возвращаться в Лоссан, который ночная тьма предает его истинной судьбе, и эта судьба — властвовать надо мной.
Политикан? Ну нет. Тут есть оттенок… Я нипочем не стал бы людям зубы заговаривать, это все не по мне — жульство, пустая болтовня. А только иной раз вдруг находит: охота растолкать всех этих лежебок, излупить их, разбудить пинком в зад, извините за выражение, охота им сказать — вы, мол, спите, а жизнь проходит мимо! Вы ж, мол, все на свете прозеваете! Вот вы их знаете получше меня, ну, скажем, не хуже, хотя, к несчастью, коммерция — преотличная школа, но вы нее видите, как они живут, разве это жизнь, внутри у них муть, неразбериха, ни на что их не хватает… Мне иной раз прямо совестно за наши края. Так ведь тут живешь, привыкаешь и уже ничего толком не видишь. А вот приедут сторонние люди — тогда и самому бросается в глаза. Тогда и на знакомые места смотришь по-другому. И видно, что всё идет к чертям. Пропадает, разваливается. Кроме шуток, вроде как чему-то пришел конец — то ли эпохе, то ли семье. А ты стоишь у дороги и любуешься на похоронную процессию. Так вот, меня от этого тошнит! И что самое смешное, понимаете, ведь это они меня встряхнули, не кто другой, они открыли мне глаза, а потом раз вечером я попробовал ему про это сказать, невтерпеж мне стало, а он только плечами пожал. И говорит мне: Фромажо, говорит, можете махнуть на них рукой — пускай пропадают. Да каким тоном! Это было как раз в те дни, когда она его оставила одного, а может, была занята где-нибудь по хозяйству… Нет, конечно, он был один, средь бела дня все ставни закрыты, а в ту пору солнце уже редкость, ловишь его, и пепельницы были все полные. И еще он мне сказал — у меня, мол, пропал аппетит, вот я возьму кусок швейцарского сыру, читаю книжку, ем сыр и запиваю стаканчиком доброго вина. Голос его отдавался на лестнице, как в бочке. В прихожей на полу валялись сухие листья, видно, занесло ветром, а подметать никто больше не подметал. Глаза у него были красные, может, от чтения, а может, от бессонницы. Пусть их пропадают, говорит, им ведь только того и надо. Человек сам себя заживо похоронил.
Внезапно я прорываюсь жалобами, брожу взад-вперед нетвердой походкой, как дряхлый старец или как пьяный, меня прошибает пот сожалений и страхов — его так же невозможно остановить, как настоящий пот… Но столь же внезапно ко мне, поверженному, приезжает Женевьева, и все проясняется, становится даже забавно. Ясны и отчетливы ее шаги, ясен и отчетлив голос — едва я его услышал, равнодушия как не бывало; стройная фигурка с годами стала худощавой. Смотрю на Женевьеву. Смотрю, слушаю. И вдруг сладостной, неправдоподобной болью пронзает уверенность; да ведь это счастье! Долгое, верное! Заслужено ли оно, нет ли, что за важность, главное — это счастье, оно срослось со мной, оно уже неотделимо от меня, и в дни, которые, казалось, я едва пережил, я не замечал, что во мне живет Женевьева.
Беспутные девки, за которыми я когда-то гонялся, подцеплял их где попало, куда-то завлекал, целовался с ними по углам, — из всего этого можно сплести себе венок, такое к лицу героям модных романов — вечным странникам и страдальцам. Но Женевьева… Восемнадцать лет — единый, неиссякаемый поток великодушия. Наили драмы разрешались легко и весело. Редкостное мужество этой жизни вдвоем, за годы обретенное уменье в самую нужную минуту вдруг засмеяться — да как было не сложить об этом песню?.. Женевьева всегда хлопотала обо мне, как о больном, как о старом младенце, а я ни разу о ней не позаботился, ее силу и здравый смысл принимал как должное. Она оставалась мне верной соратницей, когда я менял фронт. Была бескорыстна, когда судьба над нами насмехалась. Трезво и деловито устраняла помехи с моего пути. Так разве не о чем сложить песню, хотя бы один куплет?..
Чей же дом Лоссан — мой или Женевьевы? Нечего пожимать плечами. В жизни супружеской четы, даже самой спокойной и мирной, есть свои приливы и отливы, они постоянно колеблют здание, словно землетрясения — кору молодой планеты. Равновесия еще нет, но в конце концов все определит один из двоих, и жизнь потечет по тому ли, по другому ли склону. Когда я убедил Женевьеву продать Мезьер и она разделила порыв, толкнувший нас на покупку Лоссана (а верила ли она в него?), когда она весело ободряла меня отдать этому сумасбродному увлечению стенами все деньги, что удалось наскрести с таким трудом, и долгих два месяца день и ночь всем моим приступам и капризам противопоставляла свою снисходительность и чувство юмора, разве она не дарила мне этот дом? Тайный подарок, залог доверия к моим безрассудствам, она этим говорила мне: «Вот видишь, на мой взгляд, ты не такой уж сумасброд, ведь я позволяю тебе ради этой мечты рискнуть нашей судьбой, погрузить все наши сокровища в этот исполинский ковчег…»
Лоссан — мой дом, но жизнь моя — Женевьева. Какую жизнь можно было бы установить, поддержать, упрочить в этом доме, если бы мою собственную жизнь мало-помалу не заполнила Женевьева?
Я и в детстве этим страдал: еще мальчишкой бывал весел у чужих, а дома чувствовал себя несчастным, как собачонка на привязи, не смел позвать к себе приятелей, уверенный, что им будет скучно и они станут насмехаться над абажуром с каравеллами. Уже в двенадцать лет я по-настоящему жил только у других и питался чужой жизнью. Даже собственную комнату не умел сделать таким местом, где хоть кто-то, кроме меня, чувствовал бы себя свободно. Всегда я жил, как говорится, «по гостям». А вот Женевьева, мастерица вить гнездо, поборница домашнего очага, здесь поселилась словно бы мимоездом, словно на полпути приземлилась на посадочной площадке, готовая продолжать полет, едва обнаружится, как говаривала когда-то мама, насколько я не способен «устроить-себе-уютный-уголок-где-приятно-будет-принимать- друзей». Да, это бьет по самому больному месту, я так и не научился устраивать себе уютный уголок… Моя страсть к домам — это, по сути, страсть к чужим домам, к чужим жизням и чужим тайнам. Страсть менять жизнь. Став владельцем дома, я вновь принимаюсь рваться с привязи. Так Полька не дотрагивается до мяса, которое положено ей в миску, когда чует запах мяса сверху, с нашего стола.
Нет, мосье. Уж извините, но вы из меня больше ни словечка не вытянете. Слишком тонкое это дело, надо отвечать за свои слова. В конце-то концов всяк живет по-своему. Ежели некоторым угодно перемывать чужие косточки, судить, что белое, а что черное, ладно, пускай, меня не касается, может, у них и есть такое право, а я помогать не обязан. По крайней мере, я так понимаю. Видит бог, в моей профессии сколько раз приходится попадать между двух огней. Но всегда можно очень красиво из этого положения вывернуться, мосье, надо только держать язык за зубами. Нынче их разбирают по косточкам, а завтра, может, придет наш черед… Что тогда? Сами видите, до сих пор я, извините за выражение, содействовал, как мог. Короче говоря, предоставил вам, так сказать, психологические данные, какие у меня были. В общем… Впечатления, мосье, мои впечатления, не более того. Можно ведь и ошибиться, понять как-нибудь не так… Я уж сказал доктору: доктор, говорю, это ваше дело, только ваше… К чему Фромажо станет в это вмешиваться? Бывают такие люди, будто роком отмеченные. Так вот, скажу я вам, самое разумное — держаться от них подальше, как от зачумленных.
Вот и опять зима. Прозрачный морозный воздух, деревни застыли недвижно. Чего мы ждем? Прежде все было по-другому. Никакую повесть не расскажешь, как задумывал заранее: смотришь на то, что перед глазами или что рисует воображение, но сила слов влечет за собой совсем иные образы…
Я снова принялся за дело. Уединение приносит только тишину, но сил оно не дает. Просто я вновь вошел в колею, размеченную привычными вехами: чтением, измаранными и перечеркнутыми страницами, спешкой — надо кончить работу в срок. Колея затягивает меня и обязывает.
Кажется, первые холода избавили Лоссан от непрошеных гостей. Должно быть, вся нечисть забилась поглубже в свои щели. Неожиданно в доме воцарился порядок. Часовой может на время оставить свой пост.
Я живу. Это чудесно — жить! Я живу, окутанный нежностью Женевьевы. Как мало мы изменились! Вспоминаю наши первые ночи, рано поутру я спускался по величественной лестнице швейцарского отеля — мы были там почти одни, повсюду снег уже сдавался буйному апрелю, победоносно струились ручьи, — я шел купить первые утренние газеты, доставленные из Цюриха, и кое-как разбирался в немецком тексте. Крупными буквами сообщались новости о Корее, о войне. Так мы все те же?
Я живу окутанный нежностью Женевьевы.
В иные дни поверхность моей души (о глубинах говорить не смею, там затаились мерзкие чудовища) озаряется таким безмерным, восторженным изумлением — словно зеркало, где отразилась вся прелесть этой ранней зимы, — что я даже пугаюсь. Я говорю Женевьеве:
— Не кури!
(Потому что мне представляется — тело ее изнутри мало-помалу выстилает черный перегар.)
Я говорю ей:
— Почему ты непременно хочешь сама вести машину?
(Потому что перед глазами стоят картины — катастрофа, кровь — и я не в силах от них избавиться.)
Я умоляю ее не принимать больше снотворных, на которые доктор Тессон, не скупясь, выписывает нам рецепты, мне страшно: не отравили бы ее все эти пилюли и наркотики, эти коктейли, перемежающиеся удары хлыста, от которых я порой боюсь потерять рассудок. Я говорю ей: после захода солнца не гуляй одна в пустошах; когда подходишь к дороге, бери Польку на руки; не говори слов, которые накликают и призывают смерть; затворяй двери; не ищи сходства в портретах… Заклинаю тебя, будь осторожна.
Да, мне страшно и в часы тревог, и в часы передышки, и тогда, когда нас омывает прилив нежности — и когда отлив обнажает прибрежную гальку и на нее опускаются черные птицы. Но этот страх вовсе не начало мудрости. Это лишь первый шаг к иному страху, более глубокому. Наклонная плоскость, головокружение — и если я дам себе волю, если подамся в эту сторону, мною вновь завладеет отчаяние летних ночей, что чреваты были недобрыми предзнаменованиями.
Я знаю, говорят, что я снова запил. Говорят также:
— Но сейчас как будто становится полегче…
Какими еще избитыми фразами они стараются придать своей жалости достойное обличье? Выбирают тон врачебный? Или тон дружеских!?
— Пора уже ему взять себя в руки.
— А по-вашему, одиночество в подобных случаях полезно?
— Впрочем, совершенно ясно, почему жена толкнула его на этот переезд. Надо думать, в Париже иной раз бывало несладко. Помните эти вечеринки?..
— Во всяком случае, она очень разумно поступила, что отослала детей!
Самые продувные, должно быть, на свой лад меня защищают:
— Кто-кто, а я не брошу камень в человека, который подошел вплотную…
К чему вплотную? Что я обошел по краю, куда заглянул, поскользнулся и едва не сорвался? Какими еще нелепыми словами вы станете мерить бездонную пропасть? Вы говорите — депрессия, говорите — сник, приуныл, пал духом — точно про иву над ручьем или про серый пасмурный день. Эти слова напоминают о дожде, о неторопливом течении рек. А значит, и о зелени, о густых травах, о плеске озера в отлогих берегах. (Может быть, потому-то как раз в таких местах и строят клиники, где вы надеетесь лечить депрессию, упадок духа?) Да по какому праву там, в кабинетах, где уже не звонят для меня телефоны, в приемных, куда я больше не прихожу продавать плоды своих трудов, вы с важным видом беретесь обо мне судить и рядить? Безмозглые ослы, да как вы смеете обсуждать мою жизнь, точно какой-то недуг… Черным- черно, непроглядная тьма, в которой бредешь ощупью, населенная чудовищами, та, что чернеет под плотно сомкнутыми веками, в недвижно застывшем сердце, — а вы упорствуете, вам кажется, так просто подбавить туда немножко света, словно молока в кофе? Вам довольно перечислить все знакомые вам оттенки серого цвета? Пепельный, серо-бурый, мышиный, жемчужный, аспидный. А я повторяю: черный, как уголь, черный, как злодейство. Наклонитесь над упадком, над провалом, ведь сердца у вас в отменном равновесии. Киньте камешек в колодец и ждите — из черных глубин моей ночи до вас донесется далекий всплеск. Если кто болен, так это вы! Не я, а вы достойны жалости, если до ваших подземных вод рукой подать. Вам надо бы пройти науку страха в его необъятных университетах, где свищет ветер. Приезжайте в Лоссан на практику. Здесь лечат здоровых. Обучают их постигать смысл слов. И цвет. Говорю вам: чернота.
Женевьева мне предана и так нежна. А вы что себе позволяете? Вы говорите о ней, как о сиделке. Да, правда, она входит в кабинет, видит, что бутылка пуста, и смеется.
— По крайней мере ты не грустишь?
Будь покойна, я отсчитал свои капли и проглотил таблетки. Грусть схожа с гриппом: надо побольше пить. «Постарайтесь пропотеть», — советуют врачи. Какой скромный совет… Старайтесь потеть, старайтесь уснуть, старайтесь больше об этом не думать. Старайтесь наперекор всему… Что бы ни было — старайтесь.
Я живу окутанный нежностью Женевьевы.
Сегодня вечером мы поднимаемся по лестнице, точно два крестоносца, возвратившиеся из похода на Восток. Я так устал. Пошатываюсь, цепляюсь за перила.
— Беттина слишком быстро уехала, — говорит Женевьева, — мы немножко растерялись…
И продолжает:
— Если не пишется, отложи это пока, возьмись за что-нибудь другое. В общей работе никогда не бываешь последним…
Еще ступенька, другая. На площадке — синее кресло.
— Жизнь хороша, ведь правда? Она стоит того, чтоб держаться за нее обеими руками? Стоит того, чтобы взять ее приступом?
Женевьева играет со мною во все игры. Вот я сижу в синем кресле на площадке лестницы, на полпути меж днем и ночью, меж податливостью укрощенных слов и дурными снами, в которых кишат скорпионы, — сижу и спрашиваю, правда ли, как по-твоему, ведь жизнь?.. И Женевьева терпеливо садится подле меня на ступеньку.
— Жизнь?..
И пресерьезно излагает мне свою философию, и посмеивается над собой, и подзадоривает меня.
— Может, доживем свои дни в Лоссане? Станем этакими чудаками на чисто английский манер, притчей во языцех для всех окрестных деревень. Ты будешь бриться раз в неделю, не чаще. Потомство Польки окружит нас нежностью и запахами. Ставни гостиной быстро зарастут диким виноградом. И может быть, если ты получше поищешь, ты обретешь бога? Если только в конце концов мы не продадим этот старый дом — почему бы и нет? А можно сдать его внаем — Фромажо торжественно введет к нам какого-нибудь американского гения, насквозь пропитанного неразбавленным виски, — ему и сдадим, почем знать…
Глаза у Женевьевы совсем такие, как в то сентябрьское утро на Площади часов, когда она видела, что я сел на мель, что, как я ни храбрюсь и ни улыбаюсь, корабль затянуло илом. И едва она, забрав детей, умчится прочь, корабль повалится набок, дожидаясь ветра и прилива. В этот вечер на площадке лестницы в Лоссане я терплю бедствие совсем как тогда, на тротуаре Авиньона. И в эту ночь я потащусь за мечтами, как в тот день тащился за девицами на улицах, без веры, без сил, пьяный от снотворного, как в тот день пьян был печалью, от которой мне уже никогда не очнуться.
— Пойдем! Пора спать…
Так говорит крестоносец старому товарищу. Вместе они одолели неверных, изгнали крыс, истребили ядовитых соглядатаев, покончили с целой армией бутылок; вызвали улыбки на лицах хороших людей; благословили небеса, когда их дети, порожденные их плотью и нежностью, удостоили отозваться на их заискиванья; общими силами подавили в себе приступы злобы, досады, неуемной тревоги; встретили лицом к лицу безымянные недуги, что заносит ветром и в эти края; вместе заново отстраивали, сажали, возделывали землю; да, они возвращаются из похода, но они не завоевали империю и нигде не водрузили крест. Завоеван один только старый дом. Да и то этому бастиону со всех сторон грозят опасности, эти хрупкие владения еще придется защищать от вражеских набегов. Покинем же просторное синее кресло. Поднимайся. Пора спать. День был долог, но осталось дотянуть всего лишь десять минут. Через десять минут мы погасим лампу и скользнем наконец в ночную белизну. Итак, это все? Все ли сказано? Всегда спрашиваешь себя, как закончится рассказ. Ответ очень прост: как день, как жизнь. Все это длится, длится, и нет никакой причины, отчего бы это кончилось. Возможностям нет числа, случаев великое множество — не так ли? Но где-то подстерегает молчание. И вмешивается. Как странно: вдруг, на повороте фразы, повесть уходит в пустоту страницы и теряется в ней — говорят, так порой теряются ручьи в песках пустыни.