Просил же ее не умирать, но она не смогла – не захотела или не сумела. Процесс зашел слишком далеко. Семь лет спустя, возвращаясь к записям и почеркушкам того времени, я отчетливо понимаю, что иначе быть и не могло. Последние советские пенсионеры являлись чемпионами по выживанию, но девяностые годы истощили запас их терпения и ополовинили состав. Множество куда более молодых людей навсегда осталось в 1999 году, как в отцепленном вагоне. Им не довелось переступить порог миллениума – с его пустыми страхами и дурацкими надеждами. Нас пугали сбоем компьютерных сетей из-за обнуления цифири в дате и грядущими катастрофами (они и вправду произойдут вскоре, только не по этой причине). Турагентства вовсю заманивали на острова в океане, чтобы первыми встретить рассвет 2000 года. И что бы ни говорили здравый смысл и простой арифметический расчет, новое тысячелетие действительно наступило в 2000 году – когда посыпались нули, будто в кассовом или игральном автомате, и выскочила впереди двойка.
А до того на Пушкинской площади Москвы крутилась на оси денно и нощно бутылка пива «Балтика», размером не уступавшая статуе поэта, и над неоновыми коврами рекламы американских сигарет, хавки и пойла, натянутыми на фасады, светился электронный счетчик: «До 2000 года осталось столько-то дней!» Магазины «Наташа» и «Армения», здания газет «Известия» и «Московские новости», гибрид кинозала «Россия» с казино – с гирляндами лампочек и великанскими бутафорскими кочанами несуществующих растений, – а посреди всего этого Пушкин, как Каменный Гость или Ревизор, застывший в окружении прозрачных и призрачных ледяных скульптур. Москва неудержимо превращалась в столицу мультяшек.
Моя жена звалась Наташей, предыдущая была армянкой, и той зимой я сочинял сценарий телефильма к 200-летию Пушкина, которому дал название «Медный Пушкин» – ретивый режиссер позже без спросу пришил ему зачем-то хвост: «Страстная седмица». Бог нам всем судья – сколько звезд и лычек на погонах у каждого, только с неба и видно. Но я не о лычках, а о дальних подступах к смерти матери.
Той зимой Россия корчилась и отходила после дефолта. Как и большинство знакомых, я потерял работу еще осенью. Отчетливо помню инфернальное ощущение той поры – когда позакрывались оптовые рынки, банки и банкоматы, в супермаркетах опустели полки и витрины, осталось одно аварийное освещение под потолком, а продавщицы принялись опять всласть хамить покупателям и перелаиваться с истеричными, взвинченными старушками. Что называется, мастерство не пропьешь. Весь лоск и блеск последнего пятилетия слиняли за неделю, вместо изобилия – висячие замки, вместо мишуры – тусклая и злая нищета. Это был философский момент в новой истории России, и он достоин того, чтобы его запомнить. Не революция и беспорядки, а вот так, почти на голом месте: «где стол был яств, там гроб стоит».
Между тем тот год заканчивался для меня более чем удачно. После нескольких лет пребывания в Москве у меня вышла наконец первая книга, и одно это оправдывало всю авантюру репатриации – переезда в сорокалетнем возрасте на голое место, на птичьих правах, как головой в прорубь. Я пожинал теперь плоды и грелся бы в лучах признания в литературных кругах, если бы все не было так скверно. Но всегда оказывается позднее, что это и была твоя жизнь, а возможно, и счастье. Эта книга, в которую не вошла ни одна «толстожурнальная» публикация, особенно пришлась по вкусу старикам, юнцам и рецидивистам. Невообразимо, но она вышла, когда экономика пребывала в стадии клинической смерти. Я бы сверзился со стула, будь моложе, когда по возвращении в Москву из разоренного Львова и меланхолических осенних Карпат вдруг услышал по телефону:
– Как, ты не знаешь еще, что твоя книжка издана?! Она уже поступила в магазины.
Гонорар я взял натурой и нанял машину, чтобы отвезти двести экземпляров книги домой – да, именно «домой», в съемную квартиру, за две с лишним сотни долларов в месяц. У лифта незнакомая соседка посоветовала мне не пытаться вызвать малый лифт, а воспользоваться прибывшим грузовым, и я послушался. Не успел я закинуть в его кабину несколько пачек книг, как дверь стала закрываться. Я попытался остановить ее ногой, обутой в ботинок на толстом протекторе, однако дверь не собиралась останавливаться и намертво его защемила. Я попросил свою доброжелательницу нажать на кнопку вызова лифта. Мне это никак не помогло, зато спустился малый лифт. Сочувственно покачав головой, женщина дала мне тогда другой совет – вызвать аварийную, после чего укатила на свой этаж. Я же остался стоять на одной ноге, с зажатой в тисках другой, и двумя пачками долгожданной книги в руках. В таком положении я не мог дотянуться до кнопки лифта, а связаться с лифтерной можно было только из кабины. Меня душила ярость и одновременно разбирал хохот. Это был хороший урок, и он не сделал меня лучше. Увы.
Местность, где мы поселились в конце самой длинной ветки метро, звалась Ясенево. Кроме названия и чистого воздуха, у этого спального района имелось лишь два достоинства. Полуразрушенная усадьба Узкое, с каскадом прудов, и Битцевский лесопарк, в котором тогда еще не завелся серийный маньяк, – чудное место для лыжных прогулок по пышному снегу, скрывающему бытовой мусор. Но удивительным образом из этой комфортабельной ночлежки на несколько сот тысяч человек выветрилась та сухая злоба имперских задворок, памятная мне еще по советскому времени, когда сюда не дотягивалось метро: всегдашние очереди за водкой, автобусы, редкие днем и набитые под завязку утром и вечером, пустынные прачечные, с перерывами на обед и бесконечными переучетами. Странное дело – люди и среда обитания могут оставаться почти теми же, небо все то же и театр облаков на нем, а атмосфера меняется каждое десятилетие, будто состав воздуха становится другим. Весной 1999-го ясеневские универсамы вдруг стали один за другим превращаться в западные супермаркеты, и это было удивительно. До того гигантские торговые площади делили советские прилавки с каким-то подобием бутиков, все более дорогих, модерновых и всегда безлюдных. Мы с женой в итоге решили, что покупатели их хозяевам и не нужны, кто-то просто отмывает деньги – как в брежневское время ежегодный косметический ремонт школ служил недурным прикрытием для расхищения социалистической собственности.
Запомнился кавказец на ступенях нового крытого рынка у входа в ясеневское метро. Ни к кому не обращаясь, он суммировал свои ощущения от новой жизни в произнесенной с сильным акцентом фразе:
– Теперь демократия – делай что хочешь!..
И еще одна сумасшедшая на пятачке перед «Кропоткинской», где у меня было назначено с кем-то свидание. Повертелась, подошла, спрашивает, как проехать куда-то и где «хазановский театр», а затем в лоб:
– Как твое имя?
– Я не знакомлюсь на улицах, – отвечаю ей.
– А меня зовут так-то, – по фамилии, имени и отчеству, – и я знакомлюсь на улицах: с Пресвятой Девой Богородицей… и храмом Христа Спасителя!
Глаза ее сузились от злобы:
– А ты, ты упустил свой шанс!..
Возможно. Кавказец был пухлый – и ноги козликом, сумасшедшая – злющая, как сучий потрох, с сединами, выкрашенными в огненный цвет, а я – никакой. Я вообще передвигаюсь по Москве пробежками – из точки А в точку В, С, D (если их оказывается больше, домой возвращаешься чуть живой), потому что для меня это никакой не город. Как должен примерно выглядеть город, я знаю – меня не проведешь.
Мы жили наперегонки с разваливающимся, а затем крепчающим государством – всегда, однако, заинтересованном в том, чтобы меня, нас, не было. Сперва я его обошел, какое-то время мы шли ноздря в ноздрю, и вот я начал отставать. Правила игры менялись скорее, чем я успевал что-то предпринять – в сомнительном и шатком положении нелегального иммигранта. Оставалось мимикрировать в толпе, из которой в метро и на улицах выдергивали таких, как я, и положиться на помощь небесных сил, без которых все мои потуги закончились бы крахом. Но помощь всегда приходит через людей, это они протягивают тебе – не руку, а палец, не шест, а соломинку, и удивительно, такой соломинки оказывается всякий раз достаточно, чтобы выстоять.
В первый ясеневский год из несъедобного мы с женой смогли купить только телефонный аппарат и подключить его вместо оглохшего хозяйского, со спутанной «бородой» телефонной «лапши». Но и этот целыми днями молчал. После сорока приобретаешь уже только новых знакомых и приятелей, а друзей начинаешь терять, где бы ты ни жил. И все же за несколько лет вынуждено затворнической жизни в Ясеневе у нас перебывали сотни людей. Весьма успешные и самоубийцы, иностранцы, эмигранты, иммигранты и просто мигранты, москвичи и провинциалы, старики и совсем юные создания, несколько старых друзей, нечаянные гости, коллеги и сотрудницы, соседи, родня. Переселенцам во всех странах достается, как правило, выполнение самой тяжелой, грязной или сомнительной работы, и интеллектуальный труд в этом отношении не представляет собой исключения. Реклама и пиар, политиканство, бульварная журналистика, массовая литература и актуальное искусство – один чёрт, – речь всегда идет о мере продажности и границах компромисса. И здесь недопустим самообман, потому что расплата неизбежна, если ты хочешь чего-то достичь. А ты хочешь, иначе бы не устремлялся в перенаселенный мегаполис, в столицу, перегонный куб для всероссийской браги. Москва – это такая работа и наша «внутренняя Америка». Ты выбрал сам.
Жаба, поселившаяся в середине девяностых на левой стороне моей груди, понемногу отпускала, и через пару лет я смог вернуться к крепкому кофе. Обращенная на себя агрессия доедала мои зубы, но пародонтоз – процесс затяжной и почти естественный. Распрощавшись с прежней жизнью, я неожиданно ощутил, до какой степени она неотторжима. Она поселилась в моей плоти, подчинила себе память, завладела снами, превратив сновидения на долгие годы в арену разрыва и расставания в повторяющихся декорациях оставленных мест. Интенсивнее всего я общался теперь с теми людьми, которых не было рядом, а то и на белом свете. Из корпускулы, какой был всегда, я вопреки собственной воле превращался в фазу волны. Смерти я больше не искал, но и перестал ее бояться, убедившись, что не являюсь уже только самим собой – уйма людей потрудилась над моей жизнью и продолжала свое существование во мне. И не только людей.
Той зимой мы договорились с писателем Андреем Б., жившим на два города – в Москве у Ленинградского вокзала, а в Питере у Московского, – сделать фильм о пушкинских юбилеях для канала «Культура». Я нарыл кое-что в библиотеке ЦДЛ, и мы встретились в его берлоге на Краснопрудной, где телефон в отличие от моего трезвонил без устали, напоминая этим штаб неизвестно чего. Здесь уже находились журналистка из свиты писателя и какой-то холеный прыщ, ведущий ток-шоу на телевидении, сделавший передачу об антисемитизме в России. Его, как и меня, Андрей прочил на какую-то среднего размера премию, с вручением ее в Париже, которая так и не была впоследствии учреждена. Знакомя нас, он вспомнил реплику циничных могильщиков, нечаянно подслушанную на недавних похоронах главного перестроечного беллетриста и неожиданно связавшую телевизионщика со мной общим сюжетом:
– Опять эти евреи думают, что очередного Пушкина хоронят!..
Результатами встречи хозяин штаб-квартиры остался доволен и даже что-то напевал речитативом, собираясь на прием в очередное посольство. Правда, мы немного выпили перед тем. В застолье он был почти не хуже, чем в литературе, разве что случайнее. Но главное, в нем совершенно отсутствовала мелочность, обычная в писательском мире. Мне хотелось чему-то у него научиться, но я этого никогда не умел из-за глупого упрямства. Горбатого могила исправит.
В этой же квартире бывал персонаж последнего романа Андрея и сам писатель Даур – абхазец и мой ровесник, перебравшийся в Москву чуть позже меня. Он пытался соперничать с Фазилем (а чегемская лошадка двоих не вывезет), за глаза обижался на Андрея, барскую Москву и абхазскую диаспору, по-восточному грубо льстил в глаза женскому полу и литредакторам и пытался начать новую жизнь. В родном Сухуми он потерял все – родительский дом с конюшней в войну сожгли, жена умерла от скоротечного рака, сына он с огромным трудом устроил в московский вуз, но тот не желал учиться, у самого не было никакого паспорта, кроме просроченного советского, большой мир оставался для него недоступен, а в Москве его регулярно отлавливала милиция как «лицо кавказской национальности». Логика развития событий привела его сначала в правительственную газету, где он обзавелся журналистским удостоверением, а затем – в глянцевый отпрыск «Коммерсанта», где публиковали его небольшие сочинения на вольную тему, а использовали для небезопасных командировок в Чечню, откуда он привозил скандальные интервью с Салманом Радуевым или Зелимханом Яндарбиевым, тоже писателем. Человек простодушный и талантливый, к боевикам и криминальным авторитетам Даур испытывал неподдельный интерес и тянулся к ним. Напиваясь у меня на кухне, однажды заявил, что любой вор Андрея «построит», а тот его нет. Признавался, что ему, православному и крестнику Андрея, в душе ближе ислам, потому что он честнее и мужественней. Предлагал поехать с ним весной в Абхазию. Спрашивал: отчего ему так плохо? Напиваясь с ним, я ответил тогда:
– А ты еще не знаешь? Да ты умер в своем Сухуми, как я в своей львовской мастерской на раскладушке! А сюда попал после смерти, и от тебя зависит, сумеешь ли ты здесь прожить еще одну, другую жизнь.
Он рассказал мне, как вскоре после окончания войны сходил на родное пепелище и нечаянно оказался свидетелем готовящегося расстрела. Подростки, которым не удалось в силу возраста повоевать, стремились наверстать свое. На свое несчастье, сосед Даура, богатый глупый грузин, вернулся, чтобы хоть шерсти клок урвать от своего былого благосостояния, когда самые элитные сухумские квартиры уже невозможно было продать даже за бесценок. Обвешанные оружием мальчишки поймали его и поставили к стенке. Даур, по горячности сердца и простоте, накинулся на них:
– Да вы что, это же наш сосед, война закончилась, уберите сейчас же автоматы! – и все в таком духе. В былое время уши надрал бы, но краем сознания Даур вдруг начинает понимать, что перегнул палку, сейчас его поставят рядом с этим грузином и расстреляют за компанию.
И тогда его, опытного тамаду-златоуста, осеняет. Не снижая тона, он кричит подросткам:
– Немедленно его отпустите! Возьмите себе лучше его машину!
– Какую такую машину?!
Вскрывается гараж, в котором оказывается новенькая алая иномарка. Мальчишки забывают обо всем на свете при виде такой красоты. Обступают автомобиль, трогают, гладят, пытаются открыть дверцы. Сосед Даура, только что приготовившийся расстаться с жизнью, дергает его за рукав:
– Машину, машину тоже у них забери!
Мне Даур сказал с брезгливостью, что больше он этого соседа не видел – если не вернулся в Грузию, скорее всего мальчишки прикончили его где-нибудь в подвале.
Даур успел написать по-русски и опубликовать замечательный абхазский роман о зарождении кавказской войны, в котором не было даже близко подобных сцен – потому что не вспомнить ему хотелось то, что случилось позже, а забыть. Умер он летом 2001 год – как мне сказали, от передозировки. Черту миллениума он преодолел, но это не уберегло его. Тело Даура сын увез в Абхазию. На поминки перед отправлением тела на родину я не пошел – в тот день в Москву приезжал мой отец с внучкой, надо было их встречать.
Позже нас с Дауром здесь появился в 1999 году другой Андрей, когда-то опубликовавший меня впервые в своем журнале. Это был гость с северо-запада, полулатыш-полуцыган и русский писатель, совершенно лишенный темперамента. По мере атрофии у читателей языковых рецепторов число его почитателей росло. Мы обнимались при встречах, как старые друзья. Десятилетием раньше я укорял его, рискуя обидеть:
– Ну почему твои тексты так напоминают инструкции по пользованию холодильником?!
Со временем он попытался имитировать страсть при помощи эпитетов, но выходило вычурно и ненатурально, вроде «смерть, серебряная тварь». Лучше всего ему удавался один сюжет, растянутый им на несколько романов. Герой едет в метро на работу или с работы, делает пересадки, выходит, заходит в магазин, что-то покупает, стоит, смотрит и курит, опять куда-то едет или идет, не жизнь – а сплошная метафизика. Но нечто подобное, и лучше, уже было сделано Вендерсом в «Небе над Берлином». В нем меня всегда удивляла неспособность к решительному выбору. Начинать он начинал, но в дальнейшем ожидал, что все само как-то устроится или рассосется, что первоначального усилия достаточно. Деизм своего рода.
Уже года через два он мне заявит, что потенциал этого места, России то есть, исчерпан, проект закрывается, надо возвращаться или двигать куда-то дальше. Я отвечу ему, что ни двигать куда-то еще, ни тем более возвращаться не собираюсь, мой выбор окончателен, чем бы он ни обернулся. Работодатели пошлют его поработать в Киев, но через год он поймет, что это та же Рига. Тогда он вернется в Москву, несколько раз сменит жилье, поселится в Интернете, примет латышское гражданство, и мы перестанем видеться. С тех пор всякий раз я изумляюсь, ненароком встречая его во плоти.
Той зимой мы в охотку встречались и вместе выпивали – то у него в Филях, на съемной квартире, то у нас в Ясеневе. Он и его жена отучились когда-то здесь, на математическом и психологическом факультетах МГУ. Своим соученикам они ничем не уступали, но испытывали со студенческих лет демонстративную ровную неприязнь к успешным москвичам. Энергия социальной неудовлетворенности нас и сблизила в конце восьмидесятых, когда глиняный колосс неожиданно поскользнулся на шкурке от банана. Метафора, кстати, не такая уж рискованная – до самой середины девяностых тротуары российской столицы утопали в гниющих кучах банановой кожуры. Боюсь, если я добавлю еще что-то, то погружусь в историю этой странной и в чем-то басенной пары – служебного романа Лисички-сестрички с пугливым Сурком из немецкой колыбельной, глотавшим пригоршнями транквилизаторы, – но нет у меня на это теперь времени и места.
Кто говорит А, должен сказать и Б, В, Г и т. д. Как и этот второй Андрей, другой мой товарищ, назовем его Борис, также пытался жить на две страны – и там, и здесь. Той зимой состоялась презентация придуманной им книги в железной коробочке, изготовленной в Германии, из которой впоследствии много чего произросло – даже издательство, в котором я успел издать дюжину отменных книг, которые скверно продавались. Что-то происходило с литературой, и та книжечка в жестянке явилась макетом ее цинкового гроба. У нее была модная верстка, такая, что читать невозможно – игра шрифтами, свисающие хвосты фраз, офсетная печать и тонировка страниц, на которых люди с именами были перетасованы с маргиналами. Борис работал на стыке сценографии, дизайна и «креатива», однако главным его талантом было находить спонсоров и дружески помогать им конвертировать деньги в некое подобие славы. Книжица, да еще в таком необычном футляре, выглядела офигительно, и Боря устроил две ее презентации. На Старый Новый год – в имперском актовом зале Ленинской библиотеки, превращенном на один вечер в филиал отвязного ночного клуба, с продвинутыми диджеями, балетным перформансом, стробоскопами и фриками столичной тусовки, смешавшимися в толпе с газетчиками-хроникерами светской и культурной жизни и корифеями отечественного постмодерна. Весной, когда поспела зеленая тетрадка в клетку № 1999, помещавшаяся в ту же коробку, все прошло куда скромнее – если не считать тех же диджеев, цирка лилипутов, изрыгавших и глотавших огонь, мангалов во дворе Музея искусства Востока и бегавшей по двору курицы, покрашенной серебрянкой.
Ошалелый Даур, попросивший взять его с собой, тихим апрельским вечером увидел незнакомую Москву следующего поколения, не редакционную и не бандитскую, с которой до того, как пишущий профессионал и житель окраин, он не пересекался, – чужую еще больше, чем прежде. Москву в густом марихуановом лесу. Для полноты впечатления по пути к метро я завел его еще в рыбный павильон на крошечном и грязном Палашевском рынк…