Татьяна Соколова Хрупкое

Раньше все было совсем по-другому. Из сарая, дощатого строеньица, стоящего в ряду других таких же, пропахшего подсыхающими березовыми вениками, заполненного дровами, старыми ведрами, велосипедными колесами, вытаскивалась пузатая, слабо стянутая металлическими обручами деревянная кадушка.

Отец, притворно тужась, смешно выпучивая свои молодые голубые глаза, обнимал кадушку руками, легко нес в дом. Мать кадушку тщательно, любовно бучила: обваривала кипятком, бросала внутрь пучки пахучих трав, накрывала старой клеенкой и половиками. Дня через три кадушка становилась еще пузатей, размякала, готова была вылезти из обручей, пахла густо и пряно, торопила. И начиналось главное: приходили тетки с мужьями, дядья с женами, с круглого стола посреди большой квадратной комнаты, которая и составляла их дом, снималась скатерть, человек десять становились плечом к плечу вокруг стола и весь вечер стучали ножами, смеясь, что-то говоря. Румяные, сильные, какие-то свежие, наперегонки подбегали к кадушке, махом ссыпали в нее нарезанную капусту. Мать, невысокая, с блестящими щеками, встряхивая тугими колечками химзавивки, шутливо расталкивала работников упругим телом; россыпью, что-то шепча при этом, — бросала в кадушку коричневую, рассыпчатую, будто сырую соль, глазастые зерна укропа, похожую на оранжевые леденцы пропущенную через крупную терку морковь.

Наташка и Колька сидели на комоде; по очереди, по команде отца, спускались в кадушку и трамбовали капусту голыми ногами, Колька прыгал, Наташка слезала осторожно, твердая капуста хрустела, холодила ступни, чавкала едким рассолом. Когда кадушка была полна, мать клала сверху деревянный, выскобленный дожелта круг, отец водружал на него гранитный камень. Камень был тогда треугольным, шершавым, с острыми зазубренными краями, Наташке всегда хотелось потрогать его, погладить, она прикасалась к нему и тут же отдергивала руку, ей казалось, камень впивается в ладошку как живой. Стол вытирался тут же насухо, застилался крахмальной скатертью; зеленые капустные листья, с утра еще живые, прикрывавшие твердь кочанов, умирая, вяли в углу; застолье, с густыми мясными запахами, белоголовыми бутылками, крепким табачным дымом, с песнями, плясками, частушками под счастливый визг баб и однообразное пиликанье маленькой гармошки, длилось до полуночи.

После армии Колька домой не вернулся.

— Надоело солить капусту, — объяснил он Наташке, когда она спросила его почему.

— Где ж зятек? — спросил теперь отец, в той же большой квадратной комнате, где добавились громоздкая полированная стенка и пестрый ковер во всю стену, скатерть на столе бархатная, не снимается, лишь покрывается куском полиэтиленовой пленки.

— Он бегом занимается. — Наташка засучивает рукава, хватает первый попавшийся кочан, встает у стола напротив отца.

— Блядством он занимается, — сердито говорит отец, шагнув к кадушке, смахивает в нее белеющую горку капусты, маленький, будто усохший, с седым ежиком на затылке. — Я вот с ним разберусь.

— Оте-ец, муж да жена одна сатана. Они помирятся, мы виноваты будем. — Мать механически бросает в капусту соль, укроп, морковь, прихрамывая, переваливаясь, возвращается к столу, грузная, осевшая книзу. — К юристу ходила?

— Ходила. — Наташка кивает. — Обсмеял он меня.

— Еще б не обсмеял. — Отец зло всхохатывает, что-то в горле его при этом взбулькивает; капустные компании не собираются с тех пор, как стали заканчиваться скандалами, даже драками, капуста давно солится своей семьей, по выходным, в той же пузатой, потемневшей, пахнущей затхлым деревом кадушке; отец часто приходит домой пьяным, виновато-злобно объясняет матери, что все пьют. — Скоро весь город хохотать будет. Зятек выискался.

— С кем, говорит, домоуправ судиться собрался? С горисполкомом? Такого не бывает. — Наташка ожесточенно кромсает капусту; она раскраснелась, полноватая ее молодая фигура легко ходит под ситцевым халатиком, уши горят, глаза блестят влажно, смотрят в стол, главного Наташка не рассказывает. «Хотите частный совет? — добавил при этом пахнущий дорогим одеколоном, весь гладкий какой-то, прилизанный юрист. — Вам надо забеременеть, а еще лучше, если б вы были матерью-одиночкой. Вы меня понимаете?»

Наташке двадцать лет, но до нее успела дойти воплощенная в жизнь легенда, как перед самой войной решили построить в их районном городке десять благоустроенных домов для народа, вот они, вся улица в них, двухэтажные, из толстого, темно-коричневого теперь бруса, с большими окнами, балконами, трехкомнатные квартиры с кухнями, ванными, туалетами. Ванные и туалеты оборудовать не успели, в них теперь кладовки, туалет на улице, по одному на два дома, воду жильцы носят с колонки. На всех квартир тогда не хватило, какой семье досталась одна комната, какой две. Времени прошло много, дома теперь аварийные, никого не прописывают. Но Наташке повезло: когда она вышла замуж, на втором этаже, прямо над родительской комнатой, освободилась такая же. Мать пошла в горисполком, и начальник, который раньше работал с ней в цехе, дал письмо, разрешающее занять комнату временно, без прописки. Когда комнату отремонтировали, явился домоуправ с двумя мужиками и заорал, чтоб убирались, ордера у них нет, а он законных жильцов привел. Прибежала снизу мать, встала в дверях стеной, кричала навею улицу, что только через ее труп, у нее бумага есть. Почти год домоуправ ходит, грозит судом, мать пуще глаза бережет разрешающее письмо, а того начальника уже перевели куда-то.

— Жрать-то ведь будет, ешти-его. — Отец по пояс скрывается в кадушке, уминает капусту пестиком.

— Ну, че ты, отец, он теперь ей белье на реку полоскать таскает, — уговаривает отца мать.

— Хоть бы образованный какой, — не унимается отец. — Слесаришка, как я. Удостовере-еньев попервости вытащил, и тракторист он, и шофер, и механик. Теперь еще в техникум поступил. Каждой дыре затычка. Нигде от него, видно, толку нету.

Муж Наташки Павел старше ее почти на десять лет, не курит, не пьет, в баню с отцом ни за что ходить не хочет.

— Да ты че, отец, — вразумляет мужа мать, — у него на книжке пять тыщ.

— Пять тыщ. — Нездоровый пот покрыл лицо отца, от наклона в кадушку оно побурело. — Хоть бы городской какой, понимаю. Как я, из глуши из самой, а морду воротит. Че он морду-то от нас воротит? — обращается он к дочери.

— У него и спроси, — отвечает Наташка, по пути к кадушке далеко обходит отца.

— Может, доча, последить тебе за ним? — Мать, охая, опускается на диван, ноги у нее болят давно, она стоит у станка с семнадцати лет. — Ведь домой ночевать только ходит.

— Да кому нужна эта ваша капуста! — Наташка бросает нож на стол, нож соскальзывает с оттолкнутой дощечки, катится под стол, Наташка лезет за ним, кричит оттуда: — Весной не знаете, кому ее навелить! А это зачем? — Вылезая, она показывает рукой на приготовленные для спуска в погреб банки с соленьями и вареньем. — Раздадите или выбросите по весне.

— Да ты че ж это, доча? Че ты говоришь? — удивляется мать. — И вам ведь тоже.

— Это он, он ее настропалил, — почувствовав в жене союзницу, обращается отец только к ней. — Погоди, она еще не такие зубы покажет. И тот умотал, — вспоминает он сына, — и эта морду воротит. Дурак был, бить надо было.

— Замолчи, пьяница! — Наташка окончательно бросает нож, прихватив со стула кофтенку, бежит к двери, ошарашенные родители не успевают ей ничего ответить.

Комната наверху, с голыми белеными стенами, высоким мокнущим потолком, заставлена громоздкими шкафами, собранными матерью со всего дома, чтоб не так просто было выселить, если обнаглеют, все равно огромна и неуклюжа. Наташка опускается на свободный пятачок посредине, застланный пушистым паласом, глядит бездумно в окно, двойные рамы которого составлены из множества звеньев, будто застекленная решетка.

Все обман, неожиданно решает Наташка. Окно царапает ветка старого клена, поднявшегося выше прохудившейся крыши, ветка похожа на костлявую, болотного цвета, четырехпалую руку, зажавшую в горсти засохший светло-коричневый листок. Когда начинается листопад, Наташка держит окно открытым, лимонно-желтые листья влетают в него с неправильно разграфленного ветками выцветшего бело-голубого неба. Чем хуже, тем лучше, не может смириться Наташка, хотя уже почти год сидит вечерами и по выходным одна в этой комнате, стирает, готовит ужин, гладит светлые однотонные рубашки, что-то читает, смотрит маленький телевизор, ждет. Он приходит в половине двенадцатого ночи, усталый, с худым серым лицом, запавшими под широкие гладкие брови мутно-серыми глазами, бросает в корзину грязную рубаху, достает свежую, аккуратно свертывая, укладывает ее в спортивную сумку на завтра, ничего не ест, ложится рядом с ней в постель, иногда недолго гладит ее, поворачивая к себе, быстро находит в темноте ее губы, шепчет «Наталя, Наталя», а потом откатывается к стене и тут же засыпает, дышит бесшумно, без сопения и храпа, он всегда забывает выключить свет в коридоре.

— Доча. — Мать тихонько открывает дверь и входит в комнату, — Не сердись на него, доча. Он велел палас забрать.

— Что? — Наташка вскакивает с пола.

— Палас-то мы вам подарили. Ну, заело его, понимаешь?

— Забирай. — Наташка садится с ногами на диван.

— Обидела ты его. Он ведь любит тебя. Кольку так не любил, — говорит мать, пристанывая, скатывает палас. — Потом опять заберете. Он отойдет.

— Это меня не волнует, — не глядя на мать, отвечает Наташка.

Ей кажется, что ее ничего больше не волнует. Эта его любимая фраза как-то незаметно проникла в нее, чужая, непонятная, ничего не выражающая. Наташка ежится, влезает на спинку дивана, выдвигает вьюшку, кладет в круглую печку у двери три толстых полена, скомкав, подсовывает под них газету. Газета вспыхивает от первой спички, в комнату бросается чадящий вонючий дым. Дрова, воду должен в дом приносить мужчина, муж, таскать на коромысле к реке ведра, полные горячим, пахнущим мылом бельем, выносить помои, после работы что-нибудь мастерить, сидеть до потемок во дворе с мужиками за домино, потом читать газеты, кратко пересказывая жене случившиеся новости. По выходным она, держась за его локоть, должна прогуляться с ним по городу, навестить родных и знакомых, сидеть в кинотеатре на вечернем сеансе, горделиво оглядываясь вокруг, щепоткой снимать с его плеча прилипшие соринки. Дома он пожалуется ей, как неохота ему завтра на работу, они вместе позавидуют и не поверят красивой жизни в кино, она постелет постель, взобьет пышные подушки, он погасит свет.

Если б кто-то раньше или даже теперь сказал Наташке, что она мечтала или мечтает обо всем этом, она бы ужасно обиделась.

— Доча, дочь… — Запыхавшаяся мать снова стоит в двери, щеки ее красны, руки теребят передник. — Он велит набор забрать.

— Какой набор? — Наташка встает от печки, за дверцей которой полыхает желто-синий огонь, гудит в трубе, ветер на улице усилился, пора ложиться снегу.

— Хрустальный. Шесть стопок, и стаканов тоже шесть. — Мать опускает суетящиеся руки.

— Напилась уже с ним, — презрительно бросает Наташка, подходит к шкафу, складывает в тряпичную сумку звенящее стекло.

— Ноги я намазала, доча. Успокаивает, — объясняет мать. — Пригубила маленько. Капусту ведь посолили. Зачем ты так, доча?

— Давай, давай. Иди. — Наташка открывает ей дверь. — Не разбей смотри. Разорется.

Она бы страшно обиделась, ибо ни о чем подобном никогда не мечтала. Разве можно мечтать о том, что живет в тебе? Не их старый деревянный городок, в котором полгода зима и снег по самые окна, и даже не новый город за рекой, голый, в нем еще холоднее, а какое-то теплое, широкое пространство с желтым сыпучим песком под ногами, ослепительным небом над головой, может быть, даже море, которого Наташка не видела никогда, родители ни за что бы ее не отпустили, они отпустили ее только на два года в областной город выучиться на библиотекаршу, чистую нетяжелую женскую работу; и чайки белые, и белый же корабль на горизонте, и он, дочерна загорелый, в белом костюме, и просто не может без нее жить, и они говорят, говорят без конца о чем-то умном, изящном, волнующем.

— Можно к вам? — вслед за стуком в дверь раздается голос отца, и он входит, лицо пьяное, плечи дурацки развернуты.

— Что надо? — тихо спрашивает Наташа.

— Имею право. — Куражась, отец разваливается на диване. — Родную дочь посетить. — Достает сигареты.

— Говори, что надо, — повторяет Наташка. — И не кури, — Мутит ее третью неделю, но она никому не говорит об этом.

— Какие мы важные. — Отец картинно разводит руками. — Богатые, ученые. — Наташка молчит. — Гони ты его в шею, — серьезно уже говорит отец, — блядуна. Разве это мужик? Лампочку на крыльце заменить не может. — Лампочка на крыльце не горит уже несколько дней, меняют ее все жильцы по очереди.

— Еще что? — Наташка мается у окна, прижавшись к холодному стеклу лбом, широко раскрыв рот, дышит этим холодом, смотрит на зажатый веткой совсем съежившийся лист, лист дрожит там, чуть подпрыгивает, будто не знает, что ему надо, как ему будет лучше: втиснуться глубже в ветку или вырваться и полететь неизвестно куда, скорее всего, все это зря, ветка его не отпустит; отец все-таки закурил, дым от него разделяется поровну, одна часть идет к печке и двери, другая к чуть приоткрытой в окне форточке.

— Не дай Бог, забрюхатеешь. Хватишься, да поздно. — Отец стреляет пепел на неровный, крашенный второпях пол.

— А ну-ка встал! — Наташка резко оборачивается к нему, руки ее плотно сжаты на груди.

— Че? — Отец поднимается с дивана.

— Встал, сказала, — повторяет она. — Вот так. И пошел вон. — Подходит к нему, подталкивает в плечо.

— Доча, ты че, доча, — бормочет отец в дверях. — Дак мать-то выпила маленько и прилегла.

Наташка закрывает за ним входную дверь на ключ, идет в кладовку, выволакивает оттуда два больших чемодана. Он каменный, каменный, он не живой, думает она. Она вернулась после училища, работала в читальном зале, он сидел до закрытия и листал журналы, провожал ее, в дом не заходил. И все о чем-то спрашивал, о чем, она теперь уже не помнит, потому что он спрашивал и тут же отвечал за нее. Он был такой, взрослый, умный, незнакомый, жил в новом городе, и для нее новый и старый город в то время как-то соединился, пространство стало большим, стояло лето, непривычно знойное, солнечное, они брали лодку напрокат, катались по реке, река текла спокойная, синяя, широкая, и чайки кричали, не находя ушедшей от жары на глубину рыбы.

Один чемодан уже заполнен его рубашками. Разве будет нормальный человек каждый день менять рубахи, работая не в конторе, а в цехе? Мать всегда покупала отцу на работу рубахи потемнее, и Наташка однажды купила, красивую, югославскую, в крупную клетку. «Ты больше мне таких не покупай, хорошо?» — попросил он.

В прихожей раздается звонок. Наташка вздрагивает, смотрит на часы: рано, всего полшестого, а вдруг? Она еще не готова. Она сидит на чемодане, давит крышку, пытаясь защелкнуть замки. Соседка открывает. В коридоре невнятно бубнят. И вдруг дверь в комнату резко распахивается, вслед за ней падает скатанный в трубу палас, возле него брякается плашмя отец, отлетает в сторону тряпичная сумка, звенит разбившееся стекло.

— Ешти-его, — стонет, лежа на полу, отец. — Набор побил. Жизнь, ешти-его, скопытиться можно. — Кряхтя, он встает на колени. — Мать, доча, спит, отдыхает.

Не зная, реветь ей или смеяться, Наташка молчит.

— Давай, доча, расстелем. — Отец берется за палас. — Да я пойду. Отдыхать тоже.

Когда палас водворен на место, отец с трудом наклоняется к нему, вылавливает запутавшуюся в ворсе нитку, говорит напоследок:

— И ты ложись, доча. Отдыхай. Наплюнь ты на него.

Наташка раскрывает второй чемодан, с ума сойти, в первый вошли только рубахи, складывает в него белье, брюки, бритву. Странно, но все вмещается. И все она ему сегодня скажет, хватит ему говорить.

— Знаешь, Наталь, только теперь понял. — В редкие свои свободные часы он садится на пол у ее ног. — Что? Черт его знает! В двадцать лет из деревни своей вырвался, казалось — все — жизнь красивая впереди. Обман все, дискотеки эти, пьянки, девочки размалеванные. Башкой бился, хотел чего-то, а слепой. И боялся. Вечера в общежитии ненавидел: треп, карты, чтоб не спиться, и бегать стал. Дисциплинирует.

— А бери меня с собой, а, Павлик? — Она пытается погладить его волосы. — Я в школе в лыжной секции занималась.

— Да ты что? Не гладь мне волосы. И не называй меня Павликом. — Он освобождает голову из ее рук. — Я ж каждое утро по пять кэмэ. В выходные десятку. Ты ж не лошадь, слава Богу, женщина. Вот. Ага, жениться тоже боялся. Мать меня одна воспитывала. А кругом посмотри-ишь. Сходятся-расходятся, бабы на мужиков телеги пишут, в профком бегают, мужики бегают от алиментов.

— Но ведь женился? — Она наклоняется к нему, пытается заглянуть ему в глаза.

— Женился. — Он улыбается. — Почти как в ледяную воду. Но учти, осмысленно.

— Расскажи, как ты меня любишь, а? — просит она, все стараясь поймать его взгляд.

— Не умею я, Наталь. — Он гладит ее руку, смотрит непонятно куда. — Но, может, научусь, а? — Ответа не ждет. — Где только я не учился и чему. Вроде как учусь, значит, вперед иду. Черта с два! Но теперь сознательно, пойми. Сколько я этого дерева за свою жизнь переварил, сколько его в лесу гнить осталось. Техникум кончу и лес буду садить. А может, в лесники с тобой вместе пойдем, а? У мужика должно быть дело, понимаешь? Я ведь деревенский. Валенок, конечно. Столько лет потерял. Ага, только теперь понял, не просто жить, но думать и жить. Понимаешь?

Понимает она, конечно. Деревенский он, рубахи каждый день меняет. Вскакивает полшестого, надевает спортивный костюм, бежит пять километров, соседи смеются, когда увидят, перед работой на комбинате принимает душ, в бане ему кажется грязно, со всеми. После работы идет в техникум. В выходные с утра занимается в библиотеке, опять бежит, душ принимает в общежитии, только после этого домой. Вот пусть и идет в свое общежитие, там и думает, и живет, или наоборот.

Наташка не ложится, сидит у чемоданов, перед телевизором, как на вокзале. Ну хоть бы раз он ее спросил, чего она-то хочет. Не знает Наташка, чего хочет. Такой жизни, как у родителей? Конечно, нет, хоть раньше у них все было по-другому.

— Ты должна мне родить три сына, понимаешь? — Это он совсем на днях говорил. — Квартиру обещают. Будешь сидеть дома и рожать. Что еще надо женщине. И не командуй мной никогда, пожалуйста. И не жалей меня. Я мужик, понимаешь?

Да пошел-ка он, ничего она ему не должна. Телепрограмма кончилась, телевизор тревожно сигналит, требуя отключения. Наташка ходит по комнате, ей кажется, что она устала как никогда, ветер за окном расходился, свистит в неплотно закрытой вьюшкой трубе. Наташка залезает на подоконник, вглядывается в темноту. Осенняя темнота за окном плотна, черна, но живая, электрический свет из окна не может потревожить ее, она проглотила, всосала в себя весь мир, весь городок, поднявшийся выше крыши еще до Наташки клен за окном, его четырехпалую ветку, Наташка не знает, вырвался ли из цепких объятий ветки хрупкий светло-коричневый лист, или его, жилка по жилке, растрепал, стащил, разбросал по земле стойкий северный ветер, надо ли ему вырваться, или вжаться плотнее в покинутый соками на зиму скелет ветки и ни о чем не знать, не думать ни о чем?

Услышав, что в квартиру кто-то вошел, Наташка соскакивает с подоконника, напряженно останавливается посреди комнаты. Дверь открывается не сразу, Павел входит как-то странно, боком, длинное лицо его искажено, он бросает сумку на пол, чего обычно не делает, он всегда аккуратно вешает сумку на стул; пристанывает, хромая, подходит к дивану, почти падает на него.

— Провокация, что ли, — усмехается Павел через силу.

— Павлик, что? — Наташка бросается к нему.

— Ногу сбил. — Он улыбается кривясь. — Торопился.

— Где? Покажи. — Она опускается перед ним на колени, расшнуровывает кроссовку, осторожно стягивает носок, Павел морщится, ойкает, большой палец его левой ноги кровоточит. — Подожди, я сейчас, сейчас. — Наташка спешит к шкафу, по пути пихает чемоданы в угол, накидывает на них плед, достает из шкафа аптечку. — Ну, потерпи, потерпи. — Она осматривает палец, ощупывает, проверяя, нет ли перелома. — У нас в училище основы медзнаний были.

— Где ты так? — спрашивает Наташка, когда палец обработан и перевязан.

— Да на крыльце. Валяется что-то. Темнотища. — Павел облегченно откидывается на спинку дивана.

— Пойду посмотрю. — Наташка накидывает пальто, выходит на крыльцо, ступает осторожно, пока нога не утыкается во что-то гладкое и твердое.

— Что там? — слышится с лестницы голос Павла.

— Да камень, гранитный. — Наташка пыхтит, пытаясь его поднять. — Отец из сарая вытащил, приготовил и забыл.

— Подожди. — Павел спускается по лестнице. — Не трогай.

— А что?

— Как маленькая. Нельзя ж тебе теперь.

— Тогда ты бери.

— Куда его? — Павел поднимает камень.

— Тащи, тащи, — командует Наташка, входя в нижнюю квартиру, включает в коридоре свет, тихонько открывает дверь в комнату родителей.

В комнате сине, светится пустой экран не добившегося отключения телевизора, из-за шкафа, с родительской постели, раздается дружный двойной храп.

— Да куда его? — вполголоса спрашивает Павел.

— Там, справа от стола, — шепчет Наташка, пропуская его вперед, — кадушка стоит. Положи сверху.

Октябрь 1988

Загрузка...