Иовлев Николай Художник - шприц

Николай Иовлев

ХУДОЖНИК ШПРИЦ

Толща зеленой воды вздрагивает от ударов сердца, в ее мути со дна бегут гирлянды пузырьков. Огромный залив, отсвечивающий безжизненно-бронзовой поверхностью, обступили вулканы. Из их глоток в грязно-бордовое небо ввинчиваются клубящиеся столбы. Над вершинами всплывает тяжелое солнце.

Вздохи, колоброженье, клокотанье.

И вот уже скользкая ящерица бежит по песку, выбрасывая язычок, виляя хвостом и целеустремленно глядя вперед. Ее пупырчатое, подернутое пенистой слизью тело разбухает, тяжелеет, превращается в гигантскую тушу, сметающую со своего пути осколки каменных глыб, приземистые деревья с чахлой листвой и толстыми корявыми стволами. Она передвигается грузно, взрывая песчаные холмы, оставляя за собой отпечатки перепончатых лап и кривую борозду от мощного хвоста, тяжело встает на задние конечности, исторгает кошмарный рык и шумно. валится на бок, предсмертно конвульсируя...

Воды посвежевшего, стряхнувшего муть залива утюжит шелестящий парусник. На лесистом склоне погасшего вулкана, в лачуге, из крыши которой в незнакомое небо нацелен телескоп, над моделью земного шара склонился седо-кудрый старец, циркулем выверяющий расстояния...

И вот уже над заливом проплывает серебряно-чешуйчатый дирижабль, вот по пустыне, мимо безмолвных мраморных изваяний, мимо каменных пирамид, конусами упирающихся в облака, перепахивая борозду, оставленную хвостом динозавра, на головокружительной скорости, грохоча, мчится мотоцикл. Взгляд его седока скрыт за черными стеклами, руки защищены высокими крагами, череп закован в пластмассу. В ней отражается златокупольная церковь, луг в цветах. На лугу - сталисто-пепельные высоковольтные вышки. Залп электрического разряда между ними - фиалково-алый, оглушающий. Вышки раскалены до бриллиантово-мерцающей голубизны.

Горы. Их каменные морщины завалены снегами, скалистые пики, ощетинившись, пронзают облака, подножия укрыты пухом лесов. Нет, это не горы, это - города. Бетонные небоскребы, равнодушно натыканные в асфальт, отблескивающие стеклом и сталью сквозь удушливое марево. Цинично глядящие друг на друга тысячеокими лицами. Заслоняющие солнце.

Удары сердца мощней, они выхлестывают новые виденья.

Часы. Колючие винтики, шестеренки. Циферблат отливает полированным металлом. Секундная стрелка прыгает в такт с ударами сердца. Циферблат оплывает и превращается в женское лицо за стеклом. В глазах - боль. Брови сломаны. Губы высушены. По стеклу сочатся слезы. Черты лица смазываются растворяясь в алом. Это - цветок мака. Нежные лепестки, покрытые прозрачным пушком, обрызганные капельками росы, окружают зубчатую сердцевину. И рядом тянет шершавую серовато-зеленую головку, похожую на змеиную, нераспустившийся бутон. И - удары сердца: тум-тум-тум... Лепестки начинают вращаться вокруг резного ядра, сливаются в алое пятно. Оно разбухает, меняясь в красках и замедляя скорость вращения. Теперь это - планета. Голубые, синие, бирюзовые разводы океанов, белоснежные завихрения облаков, грязноватые кляксы континентов. Сиреневая дымка, подкрашенная золотым-тонкой кромкой вдоль горизонта. Сейчас брызнет солнце.

Тум-тум-тум! - сердце. Бдщ-бдщ-бдщ! Это - сапоги. Черные солдатские сапоги в ребристых подошвах. Елочкой. Они поднимаются из-за горизонта вместо солнца и четко печатают шаг. Они вращают землю. Бдщ-бдщ-бдщ! Тум-тум-тум! Бдщ-бдщ-бдщ!..

Дымка, плотнея, стекается в витой жгут, уплывающий во тьму космоса. Бирюзовость Земли, извиваясь, течет к подножию этого жгута. Ослепительная огненно-ртутная вспышка, чудовищный удар, сотрясающий планету, - и налившийся кровью жгут выплескивается в клубистый шар ядерного взрыва. Из молочно-белого, надуваясь, ядро превращается в малиновое, пурпурное, багровое...

И неожиданно все становится предельно ясным: это - не атомный гриб, это - клубящиеся сгустки крови в раст воре наркотика на стенке шприца. Пробное взятие крови: пошла ли игла в вену.

Ломки... Пакостное состояние. Умирают не от кайфа - умирают от ломок. От кумара, или, по медицине, от абстиненции.

Кажется, я наглухо сел на иглу. Самый жестокий кумар - на второй день, но нужно вытерпеть денька три-четыре - и переломаешься. Я торчу на дозе четвертый месяц и, кажется, мне уже гроб с музыкой. Да, наркотик подлавливает, опровергая миф о том, что соскочить с иглы - пара пустяков, была бы сила воли. Я мучаюсь второй день и, видит Бог, уже не могу...

Все, больше мне не вытерпеть ни часа. Нужно немедленно вмазаться. Чем угодно, хоть водой из канализации - для самообмана.

Из просаленных, обахромившихся книзу джинсов достаю замотанный в носовой платок пятикубовый шприц, поблескивающий никелированными ободками, плетусь на кухню - промываю под краном. Наживляю иглу, полотенцем перетягиваю предплечье, накачиваю "трубы" кровью. Руки гуляют, игла тупая, я долго не могу попасть в истыканную, болезненную, разукрашенную синяками и желтушностями - от бесконечного насилия - вену. Кажется, есть. Беру контроль: на нижнюю стенку стеклянного цилиндра падает темно- красная струйка. И я выдавливаю поршнем коктейль из собственной крови и хлорированной водопроводной воды. Достижение - нулевое. Даже иллюзии никакой. Мой бедный организм больше не поддается надувательству. Плетусь в комнату, елозя рукой по стене. Валюсь на диван. Выворачивание наизнанку. Таких скотские ломок у меня еще не было. Пожалуй, я приплыл.

Прыгающими пальцами накручиваю телефонный циферблат. У Салата всегда полна кормушка - он не только сам любитель поторчать, но и торговец дурманом. Правда, у него людоедские цены, но где они нынче вегетарьянские.

- Володя? Тревожит некто Лебедев.

- М-м-м-м... Ну?

- Приплываю, Вова. Выручи...

В трубке - молчание, лишь раздаются легкие потрескиванья в толще эфирного фона. Наконец:

- Ты и так уже должен мешок.

- Я за свои долги отвечаю. Буду должен полтора мешка.

- Так не годится. Не огорчай меня, ты ж знаешь - у меня сердце больное.

- Володя...

- Не-е-е, Лебедь, у меня-сердце.

- Ну хочешь - "Колонновожатого"?

- Это ближе к телу. А больше никакой мазни не осталось? Хреново. Ну, тащи.

Кажется, брезжит избавление. Только бы не сорвалось... Оборачиваю собственноручное произведение эпохи личного благоденствия плотной рыжей бумагой, перевязываю бечевкой. Эта, по выражению Салата, мазня - последняя из моей домашней картинной галереи, и я не хотел с ней расставаться: она была для меня этакой энергетической подпиткой, источником, подкармливающим ощущение тупости нашей жизни. Ушлый Салат, путающий Моне и Мане, Гогена и Ван Гога, поначалу давал за нее две сотни, я же вовсе не желал торговаться, затем уже я клянчил двести, но Салат предлагал сто пятьдесят; после, играя моей безвыходностью, Салат манил сотней, но я требовал полторы - и не отступил. Сегодня эта гадина сунет мне отравы из расчета ста рублей, не больше, - и мне придется согласиться... Остальные свои изделия я растолкал черт знает когда и за последние полгода не сделал ни одного мазка. Краски сохнут, кисти томятся, холст едва ли не заплесневел. Какое к дьяволу творчество! Вечная дрожь в руках, в коленях, в пояснице. Сердцебиения, потовые накаты. И - ломки, ломки, ломки. Когда же снисходит кайф - замаивает лень. Непреодолимая. А бывало, я с упоением мазал и под кайфом, тепло поминая беспримерного Олдоса Хаксли, творившего под хорошим дозняком мескалина и утверждавшего, что это средство повышает остроту восприятия реальности, - и похохатывая от того, какие-де мы с мэтром хитрецы.

Взгляд в зеркало. Браво, загарпуненный. Зрачки еще тусклее, щеки впалее. Но вроде не очень уж страшен: спасает фотогеничность. Небритость вот только...

Обуваю отечественные полуботинки, которым до полных ботинок не хватает ни внешнего вида, ни внутреннего удобства, захлопываю свою постылую холостяцкую светелку, по длинному коридору с двумя десятками дверей и вонючим туалетом с дырой, оснащенной чугунными рифлеными следами, направляюсь к выходу из нашей многосемейной коммуны, где за мною закреплена репутация тихопомешанного алика-одиночки. Коридор - он же кухня, он же - прачечная, он же - помещение для сушки белья, он же ванная комната для купания в корыте младенца, он же - псарня с кошарней, домом престарелых и вечерним клубом с подачей сивухи окрестным джентльменам с разбойничьими рожами. Кисловато-пряное амбре родного коридора провоцирует подташнивание.

Дневной свет болен глазам. Настолько красивым небо бывает только в пору цветения маков. Скоро сезон, а с ним - спасение.

Какое все-таки потрясающее небо!..

Руки Салата, разукрашенные желтовато-синюшными кляксами, усыпанные кровавыми многоточиями - следами от иглы, подрагивают, его, видно, тоже здорово кумарит. Башка у Салата - Верховный Совет, если дело касается кайфа, приобретения отравы и перепродажи страдальцам вроде меня. Молотит Салат халдеем в кабаке, но тоскует о месте продавца пива. В нашем извращенном обществе работать лакеем престижнее и выгоднее, нежели владеть скальпелем или осциллографом; проблема сосисок, которых нет, народу важнее изобретения перпетуум мобиле. Салат, считающий всех нулями, а себя единицею, обладает акульей хваткой и алмазной логикой, в его наглых, циничных, поблескивающих эйфорией глазах сегодня высвечивается еще и алчность, предчувствие поживы. Как-то раз этот гад, издеваясь, продал одному горемыке, загибающемуся от ломок, ампулу сульфазина, а если вдуть эту мерзость - с ума сойти можно: температура подпрыгивает до сорока, ломки начинаются такие, каких и в самом страшном сне не бывает, наваливается страх, бред, галюны...

- Скоро сезон, - бросает Салат отвлеченно, со зловещей улыбкой.- Снимешь пенки с огородов. Разбогатеешь. Если мусора в мусарню не заметут.

- На, - говорю я, кладя на кресло пакет.- Только не обидь.

Салат, влекомый любопытством, зыркает по креслу, зацепившись взглядом о пакет, однако тотчас цепляет на лицо маску подчеркнутого безразличия, как видно давая тем самым понять, что на многое я могу не рассчитывать.

- Последние дни прусь, как слон, - продолжает болтать он. - Вчера встряпался марафетом, потом догнался феном с ноксом - и чуть не потерялся. А позавчера трухануло. Грязнухой обсадился. Думал - хвостом щелкну.

Врет, сволочь. Откуда у него грязнуха, - чистяком заправляется, аптекой. Ногтями шуршу по пакету, предполагая приблизить этим сделку. Салат, дрожа не то от кумара, не то от удовольствия при виде моей безвыходности и нервозности, треплет языком, словно заведенный. С отличительным пристрастием он рассказывает о недавнем происшествии. Таксист взял троих пассажиров, они уселись сзади, назвали адрес, на полпути двое вышли и, расплатившись за всю дорогу, попросили добросить оставшегося. Привез таксист этого третьего, а он спит. Глянул - а пассажир без глаз. Попутчики усыпили его какой-то дрянью и у спящего вырезали глаза. Что было духу водила примчал в больницу, а врач поднял веки, осмотрел глазницы - и сказал, что сделать уже абсолютно ничего нельзя, только раны продезинфицировать и марлевую повязку наложить потолще - чтобы, когда несчастный очнется, не сразу смог понять, что с ним сделали.

А вот и логически неизбежная концовка, то, ради чего Салат, даром не пошевелящий и пальцем, насиловал свой язык.

- Знаешь, за что того быка шугнули? - как бы невзначай интересуется он. - Правильно. Не разбашлялся вовремя. Товар взял, задаток дал, а главный долг не погасил. Ну как пример? Подействовал? Ладно, не дергайся. Но, Лебедь, за все надо платить. А за удовольствия - дороже всего. Ты же это знаешь. Так когда?

- В сезон.

- В сезон - поздновато. Надо раньше. Ты обещал раньше, а я тебе поверил. Не обижай старого боевого товарища. Давай часть сегодня - вот, мазня твоя сгодится. погашу семью червонцами. Сезон, Лебедь, это журавль о небе, а мазня твоя - синица. Я в чем-то не прав? А?

- Меня кумарит. Хоть в петлю.

- Брось пускать сопли, мы же не друзья детства, нас связывают чисто деловые отношения. Тем более в такое сучье время. Так что - приступим к телу?

- Ты сволочь, Вова.

- За такие выпады можно получить по голове. Я - реалист. Соцреалист. Это помогает мне в жизни. Кстати, я тебя не звал.

От этого плотоядного палача я выползаю едва ли не рыдая, но все же не с пустыми руками: дабы я не подох, а, напротив, еще крепче привязался к кормушке, Салат дает мне в долг стакан соломы - перемолотых через мясорубку маковых коробочек. Из этого сушеного богатства можно сварить неплохой бульон, некоторые предпочитают давиться трухой, запивая ее чаем с вареньем, а кое-кто жрет чистоганом, тренируя желудок, но подобные шалости - для сопливых малолеток; мне нужен "приход" - мощный, как удар штормовой волны, и сладкий, как оргазм.

Извлечь из соломы опий труда не составляет, в этом я насобачился, можно сказать, целую стаю собак слопал. Нужен ацетон. Только где ж его взять? Поганая перестройка вышибла из магазинов даже такую дрянь. Алкаши его бухают, что ли?

Ацетон, я знаю точно, есть у Балды, - и я заворачиваю к нему, подбадривая вялое мироощущение обещаниями влить топливо.

Балда прикатил в наш чудо-город из глушайшей сибирской деревни, но хуторянские замашки из него, вроде, не очень выпирают, даже акцент талантливо поменял на местный. Кто-то, помню, рассказывал, как, впервые приехав на южную землю, Балда ползал на коленях под дикорастущими деревьями лесополосы, давился опавшими абрикосами, которые раньше покупал на рынке областного центра по уму непостижимым ценам, и повторял: "Не верю, что бесплатно, не ве-е-ерю!"

В деревне Балда крутил коровам хвосты, щупал оставшихся, не сманенных цивилизацией баб и механизаторничал, пока поблизости не начали возводить всесоюзную ударную стройку - химзавод - да не нагнали "химиков" поселенцев-уголовников, не без помощи задержавшихся баб мгновенно расплодивших триппер. Россказни о сахарной жизни под благословенным южным солнцем вскружили Балде думалку облегченной конструкции, он бросил свой фамильный пятистенок и мотанул в теплые края - за счастьем.

Теперь Балда, владелец машины "Чайка", разумеется, швейной, парится в многосемейном, душном и вонючем, бараке консервного завода, пользуя вместе с женой и без разрешения появившимися на свет четырьмя чадами комнату аж в девятнадцать квадратных метров. Потрясая еще теплым постановлением правительства о помощи многодетным семьям, осчастливленный природой папахен врывался в исполкомы - районный, городской и областной, - где ему и объясняли суховато: "Кто, говорите, сочинил постановление? Совет Министров? Вот он пусть и дает вам квартиру. А у нас квартир нету. Нетути".

Замотанная до зеленушности лица супружница Балды каким-то чудом до сих пор не угодила в могилу либо по меньшей мере в дурку. Четверо матерых спиногрызов третируют ее с восхода до заката. У консервного завода, где горбатится Балда, собственного детсада нет, в исполкомовские не принимают: мать, а стало быть, и дети не имеют прописки, прописывать в барак запрещает милиция, а сам Балда прикреплен штампиком в паспорте к мужской общаге.

Ударяю ногой визглявую калитку и вхожу во дворик, огражденный символическим заборчиком из гнилого штакетника.

Картина - хоть в рамку: Балда сидит на заржавленном грифе самодельной штанги, сконструированной из водопроводной трубы и тяжелых железных блинов, и лузгает семечки, а рядом копошатся в песке его наследники. В неоперившихся еще ветвях голого тополя безмятежно попискивают птички, бледные солнечные лучи заливают безвременно лысеющую от непомерных забот голову Балды, его плечи, облегаемые старым фиолетовым ватником, колени, обтянутые линялыми и штопанными-перештопанными трикотажными шароварами, какие могут себе позволить напяливать лишь выдающиеся спортсмены на тренировку - им не стыдно, все знают, что у них найдутся штаны и подороже, - да люди, впавшие в хроническую бедность.

Мое появление одухотворяет взгляд приятеля теплотой, во всяком случае мне так кажется. А может, мне хочется, чтоб было именно так? Да нет плевать я хотел на глаза Балды, на его взгляд, - мне нужен ацетон.

- Физкультпривет, Гена. Спортсме-ен! Тяжелоатлет.

- Мастер с понтом, три золотые не дали. Семечек хочешь? Деревенский героин: будешь трескать, пока не кончатся.

Лаконично - время дорого-раскалываюсь о причине визита. В глазах у Балды - и теперь это мне уже не кажется - вспыхивают огоньки вожделения, он хищно выстреливает зрачками по моим карманам. Ради кайфа Балда готов на все, на любые жертвы, какой уж к черту ацетон. Приказав старшенькому приглядывать, чтобы мелкота не сыпала друг другу в глаза песок. Балда отрывает задницу от штанги - и мы идем в барак, гремя полыми деревянными ступенями.

- Тонька по магазинам мотается. Успеем.

Тяжелый барачный воздух - загустевший, замешанный и настоявшийся на многих событиях и судьбах, противопоказан моему дохленькому организму. Подташнивает, перед глазами плавают мутные разноцветные круги, грудь наливается тяжестью, бедра каменеют. На кухне, где к ароматам коммуналки подмешиваются кислые запахи помоев и пряновато-скорняжные - так, я знаю, пахнет крысами, - Балда, не конспирируясь (даже если и войдет кто-все равно ничего не растумкает), ставит на разрисованную подтеками газовую плиту таз с водой; я тем временем наваливаю в плошку маковых отрубей и пытаюсь залить их ацетоном из прозрачной рифленой бутылки. Видя, как дергается горлышко. Балда, редкой души человек, отнимает бутылку и делает все сам. Мягкий хлопок газовой горелки - и наше зелье уже готовится, наполняя кухню смертоносными ацетоновыми парами. Балда толкает форточку, и вонь медлительными колебаниями всасывается в свежесть весеннего мира. Балда бдителен: однажды в этой же кухне при закрытом фортугане ацетоновое испарение хлобыстнуло от огня с такой мощью, что во двор высыпались оконные стекла, на полках подпрыгнула посуда, с плафона сорвалась пыль, а в ушах у нас звенело полдня.

Балда выскакивает на минуту во двор - дать наставления старшенькому, и мы, наконец, затворяемся в его пропитанной детским мочезловонием комнатухе с пародией на мебель.

- Доставай "машину", - руководит Балда, выдергивая из кучи хлама и протягивая мне тряпичный сверточек. Разворачиваю его с брезгливым содроганием: носовой платок, не стиранный, вероятно, несколько месяцев, сохранивший остатки белизны лишь внутри, забрызган каплями: бурыми крови, и грязно-желтыми - следами раствора, несущего сладострастие; если, выварить из этой портянки содержимое, можно запросто вмазаться-вставит обязательно, только может и трухануть, обязательно труханет - так много здесь грязи. Шприц у Балды тоже как всегда немытый. Прополаскиваю его под краном, наживляю иглу, прогоняю сквозь нее струйку под напором.

- Ты хотя бы изредка "баян" кипятил. Для приличия, - стыжу Балду, хотя, если ему вдруг взбредет это в голову, я, не дождавшись, скрючусь в муках.

- Брось, Юрчик, корчить из себя интеллигента рыло не в навозе. Желтухой мы уже отболели - чего еще бояться? Разве только СПИДа. Ну так за себя я спокоен, а тебе твоя хреновина иногда нужна еще только для того, чтобы шмыгнуться - когда не можешь найти трубу в других конечностях. Не колотись, щас замутим и вдолбимся. Тебе сколько кубов? Сколько? А почки не отстегнутся? А, ну да, ты же у нас профессионал.

Балда накручивает на иглу клочок ваты, тянет поршень за плоский никелированный диск, всасывая в стеклянную утробу ярко-коричневую жидкость. Едко он зацепил меня с хреновиной. Ну да пес с ним. Вмазаться скорее!

- Готовь "кишку".

Передавив предплечье скрученным ремнем, пульсирующе работаю кистью руки, нагнетая венозную кровь. Когда-то эти вены были предметом моей гордости и объектом зависти сотрапезников - таких, как Балда; теперь от вен остались одни тени.

Держа иглу вертикально на уровне глаз, Балда выгоняет из цилиндра воздух. Поверхность токсина доползает до предела - и на острие иглы, надуваясь, лопаются пузырьки.

- Готов? - спрашивает Балда, сосредоточенно следя за тем, когда вместо пузырьков брызнет фонтанчик. - Давай!

Он подносит шприц к моей побагровевшей от натуги руке, разглаживая кожу, добивается более четкого проявления вены, укладывает на нее иглу. Вот она, моя жизнь, - на кончике иглы. Балда вдавливает "пчелку" плашмя чуть глубже поверхности вены и медленно двигает вперед. Кожа натягивается, игла слегка гнется и, пронзив поверхность, входит в вену, словно в масло. Балда берет контроль. Есть контроль: на стенку шприца сбегает, извиваясь, темно-вишневая струйка.

- Отпускай!

Разматываю ремень. Зеркальный поршень, обрамленный гроздьями пузырьков, под давлением гонит наркотик сквозь узкое жало иглы. Все, тупик! Балда резко выдергивает блестящее острие, и я накрываю кровоточащую скважину подушечкой пальца. Сейчас влупит приход. Я уже чувствую, как он зарождается. Так, должно быть, аквариумные рыбки слышат приближение землетрясения. Пошло! Ноги оцепеневают, от икр вверх по телу бежит жгучая волна мурашек-колючих, щекочущих. Накрывает колени, наполняет бедра, таз, приближается к груди, и вдруг, нет, не вдруг, - я жду этого! - мощные объятья набрасываются на сердце, дыхание обрывается, я чувствую, как замерло, остановилось мое мировосприятие, - и наконец чудовищный удар обрушивается на мозг. Боком валюсь на тахту. Наружу рвется мучительно-сладостный выдох. Сердце, словно очнувшись, начинает с учащенной ритмичностью пропускать порции крови, мурашки выкарабкиваются на лицо, которое, я уверен, в этот миг побелело, - и расползаются. Балда что-то говорит, но я не вникаю. Я снова окунулся в поток обильного, волшебного, изысканного блаженства, в омут райского, несравненного наслаждения.

Ширева хватит дня на три: Балда, оставив с моего великодушного разрешения выработанную солому - на вторяки, - слил снадобье в пузырек из-под поливитаминов. Пузырек почти полный. А что потом - пес его знает.

Домой - пешком. Люблю побродить после хорошего дозняка - это не мешает наслаждению, а, напротив, распаляя кровооборот, делает кайф утонченнее.

Выбирая улочки поуютнее, плетусь мимо пропитанных временем, выщербленных фасадов, мимо мокрых скамеек, тронутых вечерней росой, мимо чугунных и железных, в завитушках и простым частоколом, оград крохотных сквериков, где куцые ветви деревьев несмело ощетиниваются зубчиками, выползающими из нежной зелени треснувших почек, вдоль речушки - по замурованной в камень набережной... Сейчас, на повороте, из-за угла пожарной каланчи выплывет здание школы, в которую я ходил десять лет. Пятнадцать минуло со дня ее окончания. Зимой одноклассники собирались на юбилей. Я не пошел. Пятнадцать лет - отрезок времени для сбора первых плодов вполне достаточный. И урожаи, должно быть, многими собраны богатые. Но чем-если не хвастаться, то по крайней мере-за что не стыдиться мне? За искалеченные вены? Разложившуюся печень?..

Однако меня повело явно не в ту сторону. Под умиротворяющим влиянием наркотика в одурманенной подкорке обычно плодятся экие-нибудь величественные думы о бессмертии, о чудесах запредельных зон человеческого сознания, прорыве души в космос, сверхчувственном познании. Убежден: обычное сознание - всего только одна из многих форм сознания, отделенная легко разрушимой стенкой. Каких только шизовок, каких галюнов не перевидал я, добиваясь с помощью наркотиков расширения орбиты своего мировосприятия! Не исключено, конечно, что именно извращенные условия вызывают многие случаи наркотического экстаза, но это, как мне кажется, вовсе не означает, что патология здесь доказана. Не раз, пользуясь различными наркотиками как проявителем, делающим видимой жизнь других измерении, я вызывал ощущения фантастического восприятия времени и пространства, невесомости, проникновения в микромир и выхода в астрал. Мне кажется, все эти загадочные мистико-эмоциональные переживания зарождаются в некой таинственной области сознания, которая еще не открыта наукой...

Стрельнул сигаретку у цветущего здоровяка. Сам, гад, курит с фильтром, а для меня вытянул из кармана пачку термоядерных. Жлобяра. Хотя такие, как я, наверно, его замордовали, а не дать закурить считается сверхжадностью - вот он и выкручивается, балансируя между скупердяйством и благотворительностью.

Быстро темнеет. Волочившиеся по небу тучи разметал налетевший ветер. Черно-синий купол неба порябел звездами.

Взгромоздился на спинку сырой скамьи в парке, где когда-то разбазаривал свою беспечальную юность. Каждая сигаретная затяжка - словно огненная волна, разжигающая сладострастные ощущения. По улице, отливающей грязноватой желтизной, изредка с подвыванием проходят троллейбусы. И больше - никаких раздражителей.

Все мы уйдем на перегной, но хочется оттянуть этот миг, а такие вот ностальгические минуты общения с бессмысленным прошлым ставят оттяжку под сомнение. Хотя - что мне в биологической смерти? Я верю в бессмертие души...

Перерезав ярко-цветистый проспект с дымно-фиолетовой перспективой, шевелящейся гроздьями огней, останавливаюсь возле автомата с газировкой. Это - последнее из удовольствий, которое я могу себе позволить, не влезая в долги. Неторопливо, маленькими глотками потягиваю из стакана. Газвода покалывает нёбо. На лавочке в разливе неонового света общается жизнестойкое старичье, где-то из открытого окна вырывается разухабистое пение, от припаркованных авто к модному ресторану идут, нет, величественно выплывают, задрав носы, представители золотой молодежи-вероятно, дети подпольных советских миллионеров - сопляки и соплюхи в шикарных нарядах, не заработавшие в жизни даже на трамвайный билет. А вот и образчики нашей низшей, непривилегированной касты: двое пареньков в потасканных джинсах и курточках держат под руки пьяную бабу трудноопределимого возраста. Налопались в какой-нибудь подвальной тошниловке разбавленного пива с портвейном. На бабье лицо налезают пропитанные салом сосульки черных волос. Она мотает башкой, что-то мямлит и порывается высвободить захваченные руки; оглушенные алкоголем парни неустойчиво перетаптываются и потряхивают бабу за плечи, похоже, с требованиями заткнуться. Увидев меня, они перебрасываются фразами и подходят.

- Слышь, студент, тебе лялька не нужна? - спрашивает, напустив на лицо невозмутимость, словно в роли сутенера ему приходится бывать ежедневно, один из спутников прекрасной дамы.

- То есть как это? - выламываюсь я.

- Что ты как дурак. Нужна или нет?

Он подталкивает бабищу сзади, чтобы та подняла голову. Грязные волосы, в потряхиваньи разлетающиеся по сторонам, на несколько мгновений открывают бабье лицо - отечное, рыхлое, нездоровое. Взгляд тяжело и ошалело тычется в мой подбородок, - и вновь волосы, словно бамбуковые шторки, закрывают склоненное лицо. Спи, подружка, я обойдусь без твоей любви.

- Смотри, какая лялька! - рекламирует товар второй провожатый. - Нужна? Бери. За сороковник. Та ты не бойся - не обманем. Гони сороковник и - твоя. Сама хочет. Слышь, скажи, что сама. Да?

- Да-а, - встряхивает волосней баба.

- Вот видишь-да! Правда хочет. Бери!

Отираю пальцами губы, со стеклянным звяканьем переворачиваю стакан в моечную скважину, и, независимо обогнув троицу, вышагиваю восвояси...

По грязной, провонявшей мочой и окурками лестнице, перешагнув через свернувшегося эмбрионом алкаша, поднимаюсь в свою хоромину. В ногах еще есть допинговая сила, но состояние - полусонное, туповатое, а глаза, я знаю, - такие, словно их закапали мутным раствором.

Зелье кончилось быстрее, чем я ожидал. Следовало, конечно, учитывать возрастающие потребности. Заправил вену остатками, застраховавшись от ломок на несколько часов, а утром - хоть не просыпайся. Необходимо пошевеливаться, пока перегорающее топливо питает энергией. Сахарная лень придавливает к подушке, но что-то надо делать, обязательно, сейчас, сегодня: завтра будет поздно. Только - что? Звонить Салату? - так единственное, что гадючий выродок Салат может бросить утопающему, это гиря. Кому еще исторгнуть кручинный? всхлип? Годков пять назад можно было смотаться на рынок и у прикидывающихся дурами старух нахватать выхолощенных маковых коробочек - по пятаку за штуку, но теперь, в эру эгоистических откровений, старые черепахи прозрели, п е р е с т р о и л и с ь, - и только очень немногим, проверенным и перепроверенным (спецгруппы по борьбе с наркотой шерстят в полный рост) уступают каждую головку за полтинник. Ну, а уж эти проверенные-перепроверенные - висельники вроде Салата - впаривают стакан перемолотых коробочек, умеренно разбавляя свежую труху уже отработанной, за сотню - самое малое. А когда... Стоп! Нет, не померещилось: в коридоре тренькает телефон. Сейчас тетя Муся проковыляет к нему из своей светелки, и я в который раз услышу ее нытье - о мигренях и схватках в пояснице. Так и есть; шарканье. Приближающееся к моей двери, удаляющееся от нее - к телефону.

- Да. Кого? Говорите громче, я плохо слышу. Сейчас.

Шарканье в обратном направлении и - неожиданно резкий, пугающий, хоть я и ожидал его, стук в мою дверь.

- Юра, ты дома? К телефону.

Черт возьми. Дома я или нет? Кто бы это мог быть? Кто бы ни был - хуже не будет. Хуже некуда. Надо выползать.

В ухо из телефонной трубки вливается голос Салата:

- Здорово, Лебедь. Спишь, что ли?

- Давно не виделись.

- Сам знаю. Дело есть.

- Ну.

- Надо, чтоб ты подъехал.

- Не могу. Я занят.

- А ты освободись.

- Я не могу освободиться. Я одержим творческим психозом.

- Это дешево стоит, Лебедь, - голос Салата, стряхнув благожелательность, иссушенно-ультимативен, - но за это можно дорого заплатить. Через час - жду. Бизон подарок готовит. Гонец от него был. Все, конец связи. Жду.

Медленно опускаю трубку на телефоньи рога. Почему меня потряхивает? Бизон. Подарок. Это серьезно. Но при чем здесь я?

Бизон - не средней руки негодяй вроде Салата, а закоренелый мерзавище. На него пашет взвод широкоплечих головорезов - бывших боксеров, каратистов, самбистов, он обложил налогами, какие и не снились Минфину, рынки и тучи, халдеев, пивников, кидал, ломщиков, форцов, шулеров, проституток, валютчиков, ворюг всех мастей, торговцев водярой и наркотой, наперсточников и прочую сволочь, - и объявил себя Крестным отцом. Разъезжает Бизон на элегантном "мерседесе" с личным водителем и бдительно следит за добросовестной уплатой оброка; тех же, кто не хочет делиться, преследует пока не сломит. Для особо брыкастых экземпляров боевики Бизона держат в лесном урочище избушку с горницей, обставленной на манер камеры пыток. Утверждают, что среди разнообразных способов уговаривания костоломы Бизона применяют вовсе редкие и весьма интенсивные: стойкого жмота кладут, к примеру, в настоящий гроб и пилой-двуручкой перепиливают крышку, пока из-под нее не донесется вопль раскаянья; или под вздернутого на дыбу сквалыжника ставят примус и увеличивают выброс пламени из форсунки, не воротя носы от запаха жареной человечины, - до тех пор, пока не последует согласие о сотрудничестве. Или - утюг на живот, хорошенько прокаленный на углях, или - кочергу в задницу. Да что там пытки, - денег у Бизона столько, что он в состоянии нанять убийцу. Как-то раз, говорят, этот владыка теневой экономики просадил в карты триста тысяч, - и сполна, без истерики и выкрутас, заплатил долг. Многие охотно отстегивают мзду столь могущественному воротиле: при хорошем поведении ягнят он может и покровительствовать, выручая в трудную минуту. Вляпался какой-нибудь торговец коньяком на обсчете - тотчас галопирует к Бизону. И Бизон подсобляет. За отдельную, разумеется, плату. Иногда ему достаточно проронить в трубку два-три слова. В последнее время, если верить сплетням, Бизон практикует особо вандалистские приемчики извлечения дополнительной платы: его люди подсказывают бэхээсэсникам, где вскрывать хищения, прихлопнутое ворье бежит за помощью к Бизону, - и стонет от поборов, но несет дополнительную. Не так давно в неформальной прослойке города произошел раскол, она развалилась на фракции, и противники Бизона, требуя свою долю, стали посягать на часть его обложенных налогами владений. В пригородном кемпинге были организованы переговоры группировок с присутствием первых лиц, - и дело закончилось вначале бойней холодным оружием - цепями, кастетами, ножами и дубинами, а потом в ход пошли и стволы. Зал интуристовского мотеля превратили в груду черепков, главе противостоящей Бизону команды выпустили кишки, а с ответом перед судом предстали лишь несколько козявок из охраны Бизона, отделавшихся кратчайшими - Бизон позаботился - сроками. Эмвэдэшники скрежетали зубами, доподлинно зная, чьих если не рук, то ума это дело, владея достоверными данными и о других бесчинствах Бизона, но не могли его не то что посадить - даже арестовать. Да, богат чудовищно, но все богатства оформлены на подставных пешек, на родственников, близких и приближенных. И ведь сам-то он никого не грабил, не избивал, не отправлял на тот свет. Когда же у человека такие связи и деньги, ему ничего не стоит пустить следствие по ложному фарватеру, либо закрыть любое дело, даже самое, казалось бы, беспроигрышное...

Но при чем здесь я - маленький, незаметный, безвредный и безденежный ловец кайфа? А не пошли бы они все! - все эти бизоны и салаты! Никуда я не поеду! Граждане СССР имеют право на отдых. Заваливаюсь на пиван.

Где он, выход? Выхода нет...

В каждого Мировая Гармония вложила свою, особенную каплю, в каждом запрограммирован свой талант, только далеко не все его выявляют...

Я всегда, с самого, наверно, изначального момента затеплившегося сознания, восхищался умением превратить мертвые краски в живые предметы на плоскости, способности воссоздать на шершавом полотне кусок мира в собственном видении. Только художник, как никакой иной жрец искусства, в силах отобразить нашу связь с природой столь совершенно. Мне повезло: я быстро распознал свое предназначение. Неплохо, видимо, рисовал уже в младенчестве, а в юношестве без труда проскользнул в художественную школу, даже стипендию получал. Пока на первой сессии не представил на суд взыскательных мэтров первое полотно. Из клеточки багета па зрителя уныло смотрел, словно моля о помощи, приучаемый к повиновению первогодок Советской Армии. Все у него было в порядке: и выглаженное обмундирование, и белоснежный воротничок, и значки на груди, а в ладонях - письмо. Но вот глаза... Они-то и подвели меня под монастырь, раздраконив поводырей: работу обвинили в отступлении от традиций, в упаднических настроениях, в пагубном, тлетворном воздействии... А на следующей сессии, после разгрома второй моей работы, с которой еще более сокрушенно взирал уже лагерник, меня перевели в прежнюю школу - как бесперспективного и нехорошо влияющего.

Для незакаленного мироощущения это была настоящая катастрофа. Я здорово переживал, и вполне могли наползти серьезные последствия... "Не обращай внимания, - утешал я себя, - все образуется. Главное - делать свое дело, а для тебя это - постижение законов мастерства. Может, и неплохо, что ты вылетел из этой бурсы, где всех хотят причесать одним гребнем. Не подставляй голову под гребень. И не надо отчаиваться. А если ты пойдешь на поводу у таких вот учителей и лагерники у тебя будут излучать любовь к режиму - тогда конец. Плюнь - и разотри. И делай свое дело".

Презрев официозные требования, я работал и жил отшельником. И никому не показывал свои пробы. Я работал потрясающе много. У меня не выходило ни черта путного, - видимо, я был бездарен. Но я работал как вол. Копировал старых мастеров, мазал свое. Гробился грузчиком, приходил домой, загибаясь от усталости, заставлял себя садиться перед мольбертом - и работал. Руки дрожали, ресницы смыкались, но я работал. А когда понял, что все это серьезно и у меня есть шансы выкарабкаться за пределы посредственности, бросил гробить здоровье за гроши, записался в тунеядцы - и стал пахать на полную катушку, изредка, чтобы не подохнуть с голодухи, уродуя холст - для мещан на толчке. Там-то я и познакомился с единомышленниками, такими же, как сам, изгоями. Мы, были очень непохожи, но сблизились в одном: создаваемое нами раздражало чиновников. И не потому, что мы касались упрятанных в архивы и запрещенных тем. Чиновников злила наша независимость, творческая вольность, преданность идеалам Мировой Гармонии, а не дутым идеалам Хаоса. Стало быть, нас, разных, объединяла еще и свобода.

Однажды летом, когда набившее оскомину слово "перестройка" произносилось, по отношению к дачам-дурнушкам, в городе появились афиши... Выставка не была даже открыта. Члены экстренно собравшегося секретариата местного отделения Союза художников, превосходя друг друга в поношениях, обозвали представленные на выставке работы идейно несостоятельными и художественно незрелыми, обвинив их созидателей в непонимании политики нового исторического этапа. Мы - а среди нас были члены СХ - заявили о неотступном намерении выставить на суд зрителей свои творения, - и бюрократы попятились. Временно. Нас попросили предъявить на просмотр специальной комиссии все, что мы желаем демонстрировать, - и каждый привез в правление несколько десятков полотен. Жюри оценило их по достоинству: у Вени Бакова пробилось две вещи, у Синяева и Гольдмана - по одной. У меня не прошла ни одна. "Извините, товарищи, но компетентные члены выставкома, уважаемые люди, облеченные доверием народа, заслуженные деятели искусств с высоким положением в нашем творческом союзе просмотрели ваши опыты и - сами видите, ни одного зала, даже самого маленького, ими не заполнишь. Так что, товарищи, в следующий раз. Только навряд ли. С таким идейно-незрелым уровнем... Ах, вы возражаете? Тогда требуются оргвыводы". И Женю Гольдмана исключили из Союза художников, поскольку он когда-то подавал документы на выезд во Францию. Женя не первый, отчаявшись, пошел на такой шаг, беженцев было много, и уехали они не в жесточайшую пору сталинско-ежовско-бериевского геноцида, а в наши - триумфально-барабанные. Эти художники были украдены у народа. Но творцу важно быть понятым и признанным. Не важно - где, но - важно. Ему нужно воспевать Мировую Гармонию, а не подпевать ваятелям Хаоса... И теперь к нам - через таможни попадают репродукции замечательных картин, игнорируемых закупочными комиссиями на родине...

Женя Гольдман не смог уехать во Францию. Специальная комиссия потребовала, чтобы он уплатил за вывоз собственных произведений тридцать шесть тысяч рублей. Редкий цинизм. Чиновники, не купившие у художника ни одной картины, оценили их кучен денег, ничего похожего на которую у мыкающего нужду Жени никогда не было. И за что он должен был заплатить? за право владения своими работами? Как это ужасно - может знать только сам автор.

Когда члены партбюро отделения союза явились домой к Вене Бакову проверить идеологическую зрелость его произведений, Веня снял со стены охотничий дробовик и заявил, что - не приведи Господь уважаемые товарищи переступят порог его комнатушки-мастерской - он застрелится. Не привыкшие к такому невежливому обращению, члены партбюро запрятали Веню в дурдом, где он, нарвавшись на уникальный материал, сделал с натуры несколько великолепных - сам видел - карандашных этюдов. Веню обвинили в злостном извращении советских психлечебниц-самых лучших лечебниц в мире - и объявили психопатом, опасным для общества развитого социализма...

Через несколько лет добропорядочные люди взялись организовать мою выставку-однодневку в небольшом доме культуры, но она закрылась, не успев начать работу: какой-то очень важный чиновник, помахав перед носом директора дома удостоверением, гневно потребовал вернуть людям деньги за билеты и снять картины. Организаторам влепили строгие выговорешники со сверхстрожайшими предупреждениями, и они были вынуждены публично каяться в своей идейной близорукости...

В дверь дубасят. Сколько на ржавом будильнике? Полпятого. Стало быть, я провалялся в эйфорической дреме часов шесть.

На пороге - Салат. Крутит на пальце закольцованные ключи. Молча входит в комнату. Останавливается. Выдергивает из пачки сигарету, разминает ее, щелкнув зажигалкой прикуривает от голубовато-желтого качающегося флажка и, глубоко затянувшись, нагло выпускает дым мне в лицо.

- Ты, что, Лебедь, рехнулся? - в каждое слово вложена настоящая злость. Тебе что было сказано? В следующий раз я тебе голову отсоединю и душу выдерну - она у тебя и так еле держится. Понял, я спрашиваю?

- Понял, не ори.

Ну его к черту. Он, говорят, припадочный.

Салат подходит к окну, всматривается куда-то вдаль, ударом ногтя стряхивает пепел на подоконник и, не теряя повелительного тона, продолжает:

- Я тебе про Бизона говорил?

- Говорил. Только мы с ним незнакомы и я ему ничего не должен.

- Зато мне должен, - Салат смотрит в упор, стараясь надломить, запугать, подчинить. Чтобы достойно выдержать этот злой гипнотизирующий взгляд, смотрю не в самые зрачки Салата, а в затянутую черной растительностью переносицу. Над нею. в пористой коже лба выдавлен узкий полумесяц. Старый шрам.

- Бизон вздул налоги, - медленно, аккуратно проговаривая каждую букву, изнуряет Салат.

- Ну и что?

- Не догадываешься?

- Нет. Кто будет умасливать Бизона - я не знаю. Вернее, точно знаю только, что не я. Я не торгую наркотой.

Взгляд Салата наливается бешенством. Крылья носа, подернутые пленкой жира, пульсирующе двигаются, подбородок, усыпанный многоточием бритых волос съеживается, плюща губы. Достаточно еще одного подстрекательного слова - и этот раздразненный скорпион выпустит ядовитое жало.

- Не торгуешь. Зато хаваешь за троих. И не успеваешь платить.

Салат смотрит так ненавидяще, что, кажется, сейчас ударит. Всю жизнь он тайно завидует мне: по отношению к миру я всегда был свободным пилигримом, он - приспособленцем, у меня никогда не было денег, у него их всегда было через край, но сколько бы у него их ни было, он никогда не мог купить то, чем владел я: благоговение перед жизнью, осознание своего места в ней. Впрочем, теперь ко мне это относится все меньше. Возможно, отчасти для этого Салат и старался приблизить мое гниение, щедро отваливая в долг разрушительное зелье. Он почти добился своего. Но только и вовсе опустившись, я не унижусь, не преклоню колен перед этой гадиной. А он ждет, - я читаю это в его налитых яростью глазах. Можно, конечно, обработать, уломать, умолить Салата. Можно. Если хорошенько постараться. Ему это понравится, его это проймет. Он возгордится победой, - она и будет платой за отсрочку. Можно взмолиться подождать, оттянуть возмездие до сезона, а в сезон выкрутиться, заготовить ханки на сумму в десять, в двадцать раз превышающую долг, - он возьмет натурой, которая как валюта, он сломается, дрогнет: за деньги этот человек забудет, укротит свою ненависть... Только...

Время, отпущенное мне Салатом, иссякло. Он стряхивает пепел под ноги, на давно не мытый пол моей холостяцкой коробчонки.

- Сколько ты мне должен? Напомнить?

- Я не забыл. Семьсот пятьдесят.

- Память не проторчал еще. Ну так вот, Лебедь. Даю тебе десять дней сроку, понял? А потом включается счетчик, и каждый день набегает по стольнику. Все! Доставай где хочешь. Занимай, воруй, грабь, убивай, в карты выигрывай, но в пятницу вечером, я хочу получить свои бабки. И не дай бог, если я их не получу. Ты знаешь, что с тобой будет.

- Ты же обещал подождать до сезона.

- Все, Лебедь, заткнись! Я никому и никогда ничего не обещаю, ты меня с кем-то путаешь. И не вздумай исчезнуть, сука! Из-под земли достану! Все, разговор окончен. До встречи через десять дней. Ма-аксимум.

Салат расплющивает обугленный конец сигареты о подоконник - фильтр остается торчать, как пароходная труба, - и быстро уходит, для пущей острастки хлопнув дверью.

Остатки притупившегося чувства сладострастия от такого поворота событий мгновенно улетучиваются, сердце испуганно съеживается, - и я ощущаю необыкновенную четкость работы сознания. Это, помимо прочего, - предвестник надвигающихся ломок.

Вот я и допрыгался, дозаигрывал с этой сволочью. А ведь он и впрямь может устроить мне превеликую пакость. Будут прихватывать в парадняке гнилозубые урки - отбивать печенку, а то еще перо меж ребер вставят. Уехать? Куда? Где, кому ты нужен, качаемый ветром, светящийся насквозь, не космонавт, не мореплаватель, не плотник. И паспорт - у Салата в залоге, и расписка, заверенная у нотариуса. Объявит, гад, в розыск - через ментуру и по бизоновским каналам...

Натянув отечественные полуботинки, двигаю из коммунальной душегубки куда угодно, иначе задохнусь в этом спертом воздухе.

Люди спешат. Женщины прут тяжеленные сумки, на лицах - заботливая сосредоточенность. Они не ставили перед собой головокружительные цели, но сегодня у них есть своя задача, задачка, - маленькая, но влекущая. быть может, даже с долей поэтизации, а у меня - нет. А что, если я был неправ? Возможно, высший смысл и состоит лишь в том, чтобы обогреть хоть одного человека? Возможно. Мне теперь все равно. Передо мной, в поле моего прицельного обзора маячит сейчас конкретная, мизерная по вселенским масштабам, но труднодосягаемая мишень. Ее повесил Салат.

Развалясь на своем плешивом диване периода развивающегося Хаоса, блаженно затягиваюсь сигаретным дымом. На лице, надо полагать, начертано высшее наслаждение. Еще бы: по очнувшимся венам пульсирует панацея.

У соседей за стеной натруженно скрипит брачное ложе, на кухне гремят кастрюлями, в открытую форточку влетают жизнеутверждающие звуки воробьиный гомон, сухой стук доминошных костяшек. Ноги в замечательных полуботинках крест-накрест покоятся на спинке дивана рассохшейся, облупленной, а струйка дыма, выдутая легкими, вулканическим фонтаном взвивается к несвежему, подернутому горчичной копотью, потолку. В теле сладостная нега, я в ладу с самим собой и со всем миром. Ай да я! В такие минуты кажутся глупыми подозрения, будто впопыхах природа набила мою голову не первосортными мозгами. Жизнь мнится бесконечной, вселенная безграничной, душа - бессмертной, а отрава - жизненным эликсиром.

Я верю в судьбу, предмет пусть и нематериальный, но вполне действительный. Я убежден, что исход жизни зависит не от нас самих, а от некой высшей силы, подчиняющей себе, не испрашивая на то согласия, все живое. Человек - и это слишком очевидно, - каким бы он ни был энергичным, гениальным и упорным, не властвует над собственной жизнью...

Однажды, балуясь препаратом, при обычной дозировке призванным облегчать муки рожениц, а в повышенных объемах, если верить знатокам, по действию, ничуть не отличающемуся от ЛСД, я ощутил, как душа моя вытекла из тела, - и я увидел свое обмякшее туловище, обвислые руки и голову со стороны; мои бывшие члены мне больше не принадлежали, я был теперь весь душою прозрачной, физически неощутимой субстанцией, - и под какой-то странный шум с огромной скоростью полетел по черному тоннелю, навстречу пятну яркого ослепительного света. Находиться в этом фантастическом состоянии было непередаваемо легко, приятно, парил я долго, однако - надо думать, по мере ослабевания действия лекарства - полет стал замедляться, пятно тускнеть, я почувствовал, как вновь обрастаю телесной оболочкой, тяжелею - и падаю вниз. Пробуждение, контакт с явью были кошмарными: тело казалось чугунным, а сознание, не желая опленяться, рвалось ввысь, но - словно неподъемная гиря вплелась в невидимую ткань. Убежден: случившееся не было галлюцинированием, какое, словно явь, накатывает, скажем, от лошадиных доз паркопана. Это была сама явь. С тех пор и уже не просто слепо и безрассудно верю в загробную жизнь. И это право не может отнять у меня никто. Я был где-то там, на подступах к иным формам бытия, у подножия замка Мировой Гармонии. Но даже если бы я не пережил эти странные грезы наяву, я верил бы в бессмертие души с неменьшей силой. Да и любой, сдается мне, человек, будучи даже стопроцентным матерьялистом, не отважится поклясться в невозможности существования разума вне телесной оболочки, в том, что в природе не могут существовать формы мысли, отличные от нашей...

Маковые отруби, обесцвеченные, опостненные химическим колдовством, размякли и разбухли, из них не выцедить больше ни капли снадобья, и надо бы их вышвырнуть, да только - ну их к черту! Пошло вообще все к черту! Еще час, два - и начнутся адские ужасы кумара.

Где этот душевыматыватель Балда? Клялся быть к десяти, а на дворе уже полдень. До чего же хреново! Не загнуться бы раньше времени. Не щелкнуть хвостом. Ну где же, где этот убийца? Как все гадко, противно, омерзительно! До чего уродлив и несуразен мир! Как прав уорреновский Старк, утверждая, что человек зачат в грехе и рожден в мерзости, а путь его - от пеленки зловонной до смердящего савана. До чего понятен Гоббс с его убеждением, что жизнь скудна, отвратительна, груба и коротка... Ну так что, может вздернешься? Куда тебе! Ты - слабый и трусливый, а такой подвиг под силу только сверхчеловеку. Да где же этот нерасторопный?! Впарить бы хоть полкуба - любой мерзости.

Подплетаюсь к окну - за ним, если это не галюны, таинственный шум. Нет, не показалось: возле облупленной, подернутой волдыристым мутно-зеленым лишаем трансформаторной будки лепится грузовик, из его брюха чем-то торгуют. Очередь метров на двадцать, в три туловища толщиной.

Нужно немедленно упороться, иначе - вилы. Чем угодно. В костях зреет тупая, но растущая боль. Чем угодно. Бреду в кухню-коридор: может, кто из соседей вошкается с кастрюлями - поклянчу каких-нибудь таблеток. Хотя утром вся коммуна на пахоте.

Так и есть: никого. Пошарить, может, в чужих столах? Унылое шарканье тапок возвещает о приближении тети Муси. Выплывает из коридорного тоннеля, пригнутая радикулитом и мигренями.

- Здрасьте, теть Мусь.

- Здравствуй, Юра. Мыло-то купил? - кивает она на окно.

- Не...

- Ну как же. А постираться.

- Да ладно. Теть Мусь, вы мне таблеток не дадите? От головы.

Проходит пять минут - и я загоняю в тощую вену молочно-белую струю растолченных в воде таблеток аскофена. Вышибить кайф из этой баланды, конечно, не удастся, но бодряк на пару часов обеспечен. Да, жизнь продолжается. А вот и Балда.

- Привет. Как социальное самочувствие? Детской болезнью левизны в перестройке не страдаешь? Понятно. А личное? Колотишься? Ну и видок у тебя. Шугняк вломил?

У самого Балды - маслянистый блеск глаз. Как видно, он уже заправил жилы. Принес он что-нибудь или нет? Наверно принес, раз пришел.

- Гребу щас по Московскому, смотрю - очередюга в универмаг ну просто атомная, а зачем в наш универмаг обычно давятся - за тройным одеколоном, больше не за чем, только когда тройник выкидывают - толпа еще больше. "За чем стоите, братцы?" - спрашиваю. "За туалетной бумагой". - "Кто последний, засранцы?"

Наконец, вычерпав запасы малосольных острот и почувствовав, что трепотня об отвлеченном в тягость моему болезненно бьющемуся сердцу, Балда выуживает из кармана пару прозрачных ампул.

- Циклодольчик. Это, конечно, не то, шо дохтур прописал, но на бесптичье и сам знаешь, кто соловьем орет. Давай машину, ляпнемся да я побегу: жена от злости икру мечет. Вчера опять дома не был. Ты ж знаешь мой принцип: ночевать там, где застанет ночь.

Лекарство не приносит нам ожидаемого блаженства и тогда запасливый Балда выкладывает на стол еще три хрусталика, опоясанные тонкими синими надписями.

- Попробуем амнопоном. В догонку должен прибить.

Доппаек силен, но кратковременен. В моем черепе мгновенно закипает работа, Балда упоенно заваливает свою гортань словесным ширпотребом, однако уже через полчаса наш эйфорический экстаз скисает.

- Надо было какими-нибудь колесами придавить, - досадливо оправдывается Балда. - Ну, чего будем делать?

- Ты ж домой мылился. У тебя жена икру мечет. От злости.

- И хрен с ней. Пусть спасибо скажет, что вообще ее осчастливил, дуру деревенскую. Она с короедами у меня уже во где! - Балда ударяет себя по загривку ребром ладони. - Юрчик, есть шара опустить одного быка...

И Балда как на духу выплескивает детективный оперплан.

Три дня назад он заскочил к соседу по бараку, вполне отменной сволочуге, ночному спекулянту водярой, - стрельнуть курева, и пьянющий сосед, бахвалясь - вот, мол, козявка, смотри, какие люди ко мне ходят! - шутливо представил его фарцовщику радиоаппаратурой. Спекуль аппаратурой привез спекулю водкой дешевенький - всего за семьсот - джапанский кассетник и даже не потребовал деньги сразу, услужливо предложив подержать технику сколь необходимо долго - для ознакомления с ее замечательностью. И вот теперь, освеженный медикаментами, Балда опешил от простоты и доступности вызревшего в ею прочищенных извилинах замысла. Радиоворотилу, он помнит совершенно точно, зовут Эдиком. Я - Балда доверяет исполнение своего прожекта мне вваливаюсь к водочному ворюге под видом компаньона Эдика и растолковываю, что нам с Эдуардом срочно понадобилась именно эта тачка: подвернулась клевая возможность напарить одного: лоха, а новую чудо-технику, может, даже подешевле и почудесней, мы закинем на днях. Ну и забираю агрегат. Провал возможен лишь в случае, если у спекуля будет торчать в это время сам Эдик, - но не торчит же он там постоянно. Каков план? Разве не гениален?

- Я в такие игры не играю,

- Да не мандражи ты, Юрик! Все будет четко. Телефона в нашем курятнике нету, поблизости - тоже. Он и очухаться не успеет. Главное - давить на него психически. Ты ж психолог, у тебя получится. Давай, Юрик, давай, дорогой, настраивайся...

Просыпаюсь на своем продавленном диване в неснятых с вечера полуботинках. Истекает всего несколько мгновений, а я, злой, разбитый и раздавленный, уже утомлен общением с миром. Пройдет час - и жизнь станет предельно отвратительной. Если не приукрасить ее введением стимулятора. И я накачиваю тело панацеей.

Все позади. Теперь не существует раздражителей, не может быть утрат, способных опечалить, нет ничего, что в состоянии меня разладить. Все суетно, пошло, бренно. Кроме истины.

Но что есть истина? Вот меня уже и тянет порезонерствовать. Действительно, почему, если истина одна, на планете такое множество религий и учений? И отчего многие из них, ошибочные и лживые, имеют фанатичных последователей, учеников?

Ну ее к дьяволу, истину. Начнешь тревожиться - и поглотит суета. И заботы хлынут ливнем из ведра. И стальные нервы размягчатся. И ворвешься в засасывающий, заколдованный, запрограммированный ритм бессознательного бега по кругу - и будешь бежать, словно автомат, пока не утекут силы. Бежать кругами, виляя и запутывая следы, не контролируя свое поведение и не умея осадить этот бешеный гон. Или впадешь в прострацию. Черную, беспросветную, безысходную, вызванную убийственным перенапряжением.

Что плодит страдания? Наша мнительность. Воображаемые ужасы, опасения, надуманные проблемы, сиюминутные передряги. Мы в плену, в рабстве у страстей, у привычек. Мы прикипели к тому, чего нет или не должно быть, мы преклоняемся пред химерами, иллюзиями, миражами. И пусть тупорылая толпа молится сумятице, живет в беготне, - ты, перешагнувший через фантомы, будешь благоговеть только пред Мировой Гармонией. Ты будешь не преодолевать сопротивление материи, а слаженно вековать внутри нее, не бороться против слепых законов рока, а благодарно принимать их влияние, и если своей ровной жизнью на этом свете ты послужишь Мировой Гармонии - чего тебе еще надо? Чего ты еще можешь желать? Мир неудержимо движется к своей цели, и ты - его частица - имеете с ним. И не стоит растрачиваться на мельтешню, томления и остановки, на грызню и противостояние Хаосу. Жизнь сиюминутная - капля в бескрайнем, бесконечном временном потоке Мировой Гармонии. Пренебреги этой жизнью ради будущего...

После легковесного не то раннего ужина, не то позднего обеда в провонявшей, пропитавшейся кислятиной пельменной отправляюсь к Балде. Он должен припереть с работы ацетон - и мы собирались обсадиться на всю катушку. Хотя кайф и без того пробрал меня до костей. Времени еще целая вечность. Тащусь пехом. Неплохо, что ни говори, когда в тебе сидит три куба, ввергающих в сладостную истому. Пробуждается желание мотануть по проспектам города - не самого последнего в нашей державе, убаюканной, опухшей от сна: поглазеть на новейшие кумачовые призывы и обещания вдохновителей Хаоса сеять разумное, доброе, вечное, перестроечное, на мужчиновидных дам в оранжевых курточках, укладывающих дымящийся асфальт под надзором важного джентльмена в шляпе, подышать смогом, вываливающим из целого леса труб... Похоже, безнадега начинает подкашивать меня даже в минуты наслаждения. Это плоховато. Неужто в глазу моем застрял осколок зеркала злого тролля из сказки - и принуждает видеть только распрочертовы мерзости и не замечать роз с мимозами? Вон, пожалте, - снежно-белые облака в разливе жирного солнечного света - словно нагромождения рыхлой ваты, а полынья налита прозрачной голубизной, и через нее тянется слоистый, похожий на разваливающийся бинт, след от реактивного самолета. Нежное, душещипательное зрелище. Попробуй запечатлеть его на плоскости. У природы двадцать тысяч красок - и ни одной похожей, а у художника двадцать - и ни одной достоверной. Уютная булочная, отблескивающая вымытым стеклом, источает ароматы свежего хлеба, где-то долбит на фано. А вон - серенькое здание без окон и дверей. Живодерня. Сюда со всего города свозят заарканенных собак и кошек. И перерабатывают в мясо-костную муку. На мрачных воротах - лозунг: "Тебе, Родина, тебе, партия, наш вдохновенный труд!" Такое возможно только в стране развитого идиотизма. И зеркальный осколок в глазу здесь ни при чем. Дебют в роли собирателя гербария - роз с мимозами - не удался.

Далеко все-таки живет Балда - у черта на рогах. И ждать его на штанге пришлось долго. Но вот явился - и заныл о перегрузках на заводе, о том, как осточертела ему эта кровососущая каторга, как притесняют его и напрягают, как придираются и мешают жить. Спрашиваю, приволок ли он ацетон.

- А як же?! - вмиг преображается. - Что ли у меня вместо памяти помойка? Слышь - булькает! - он потряхивает сумку. - Пошли.

Проскочив темный коридорчик, выстеленный скрипучими плавающими досками, переступаем порог Генкиной каморки. И сразу по ноздрям шибает едкое амбре, замешенное на испарениях от пеленок или ползунков, но все одно загаженных, от безобразных циновок под ногами, варящейся еды и немытой посуды. Двое ребятишек с оголенными задами (в комнате злодействует духотища) терзают в углу, возле двухъярусной кровати, вислоухую плюшевую собаку. Мельком глянув на нас, они продолжают свое занятие, резво покрикивая друг на друга. Старший малолеток, с ногами взгромоздившись на стул, черкает карандашом в книжке для раскрашивания и на появление папаши отзывается коротким взглядом, теплой сыновней любовью не переполненным. И только самый мелкий карапуз, выкарабкавшись откуда-то из-под глянцевитого от липкости стола, выбредает, нетвердо переставляя слабые ножонки, на середину комнаты и, непритворно улыбаясь еще не озубатившямися деснами, смотрит то на папахена, то на незнакомого дядю.

- Что, старичок?-суховато приветствует младшенького родитель. - Мамку-то слушаешься?

- Ы-ы-ы-ы!-радуется малютка, погрузив в рот пальцы и покачиваясь. Ы-ы-ы!..

- Что, сволочь, приперся, чего тебе здесь надо?! - отбросив в сторону портьеру, отгораживающую кухню от прочих апартаментов, выходит Генкина супружница. Грязный, потемневший возле карманов халат, неопрятные, давно немытые волосы, под глазами - совсем не косметическая синева. - А-а, Лебедев, и ты тут! Давненько не был. Что ты моему мужу мозги пудришь? Пудри себе, понял?! Если не оставишь его в покое - я вас обоих в ментовку сдам!

- Ну чего ты, Тоня, чего разоралась? - глуповато улыбаясь, гундит Балда. - При чем здесь бедный Юрик? Он наоборот на меня положительно влияет. Своей высокой нравственностью.

- Заткнись, скотина! Лучше вспомни, когда последний раз в магазин ходил! А жрешь за троих! и серешь за четверых? Больше я твои тряпки стирать не буду! И жрать не получишь. А еще раз найду какую-нибудь заразу - сдам в ментовку! Обоих!

- Да чего ты, Тонь! - виновато скулит Балда. - Чо ты гонишь-то? Чего орать. Подумаешь - в магазин не сходил. Разоралась.

- Заткнись! Я тебя прошу - заткнись! Пошел ты со своими магазинами знаешь куда? Тебе, скотине, за посылкой сходить некогда, тебя же дома не бывает, ты же у нас гуляешь, ты у нас торчишь! Скотина! скотина! ско-ти-ина!!!

Супружница выдергивает из-под тарелки с остатками супа запятнанный жиром клочок бумаги, в котором можно угадать телеграфный бланк и, скомкав его движениями, похожими на те, какими лепят снежки, истерично, в лучших драматических традициях доведенной до отчаянья женщины, швыряет комком в Балду.

- Какую еще посылку? - недоумевает тот, нагибаясь.

- Пошел ты знаешь куда?! Па-аше-е-ел!!! - супружница всхлипывает, что предвещает подлинную трагедию.

Голозадый малявка, сменив улыбку на уксусную гримасу, вот-вот готов разрыдаться, старшенький младенец невозмутимо продолжает раскрашивание, не обращая внимания на привычную, как видно, сценку, а средненькие ссорятся из-за чего-то уже на верхнем ярусе кровати. Балда кивает мне на дверь - и мы выходим.

- И чтоб не шлялся сюда! Чтоб духу твоего здесь не было! Скотина-а-а-аа-а... - слышны рыдания, потопляемые, должно быть, в подушке.

Устроившись на штанге. Балда расправляет на коленях телегу.

- Вот дура-баба, совсем шизанулась! Давненько я ее не воспитывал, нужно будет заняться-куда ж это годится... - Он замолкает, вчитываясь в текст. Тетка ее передачу прислала. С Крыма. Поездом. Гадство! - уже пришел. Сегодня - в шесть. А уже девять.

Балда звонко-цикающе сплевывает в пыль и, уперев руки в колени, поднимается.

- Едем.

- Куда? Тебя что - шизняк долбит?

Мне совсем не хочется переться куда-то среди тревожной ночной глухомани. В нашем славном городе, нашинкованном разбитными молодчиками, в закоулках, примыкающих к вокзалу, вечерами совсем не безопасно: могут запросто начистить рыло, или, перевернув вверх ногами, вытрячнуть из штанов.

- Помчали, - напирает Балда. - Не может быть, чтоб не нашли. Вот, тычет пальцем в телегу, - вагон шестой. проводник Валера. Найдем Валеру, никуда не денется. А тут как раз залягут по берлогам, кухня освободится. Забодяжим химию, а?! Поднимайся.

Железнодорожный вокзал, смахивающий на средневековый замок кладкой из крупного темно-красного кирпича, арочными закруглениями узких окон, высокими пикообразными надстройками, всасывает в одни двери и выплевывает в другие тучи людей. Противно покалывает под ребром, во рту - неприятная сухость, я с удовольствием заглотил бы стакан сока, да только единственный действующий буфет, торгующий бутербродами с салом, вареными яйцами и кофейком известного качества, изголодавшиеся обделили таким густым частоколом, что, займи мы очередь, она подошла бы не раньше, чем к рассвету. На стеклянную дверь ресторана изнутри наброшена привычная картонка на веревочке: "Мест нет".

Попив воды в подземном туалете, куда просочились за пару гривенников, разыскали справочное. "Ждите ответа, не повторяя вызова". Подождали пару минут, повторили вызов трижды - и пошлепали искать дежурного по вокзалу.

Люди толпятся в зале ожидания, людьми забиты проходы, они наводнили, заплеснули все закутки. Они лежат в в духоте на полу, у стен, в проходах на вещах, на расстеленных газетах. Они тяжело, трудно дышат. Это - дыхание нашего общества. Общества Хаоса. Сложного общества. Люди спят, опустив головы, лежат - лицами вниз. Но они счастливы: им досталось место, им достался билет. А могло и не достаться. Солдатские шинели перемешаны с цветастыми плащами, дорогие куртки - с дешевыми. Равенство. Братство. Счастье. Вокзал- маленькая модель нашего общества. С бронзовой фигурой Мессии по- середине...

Как удалось установить, взяв за хобот дежурного, паровоз наш отогнали в парк на ночевку-это примерно в полутора километрах.

Ковыляем по железке. На пропитанные мазутом шпалы ступня опускается мягко, бесшумно, на гравии - с сочным похрустыванием. Через прохудившиеся облака просвечивает тусклая, подернутая пыльной поволокой луна, подножия насыпи чернеют начинающими кудрявиться зарослями, за которыми угадывается дыхание засыпающего города. В жидковатом освещении - фонарном, перемешанном с лунным, - блестят добела изъезженные рельсы.

- Где этот поганый парк?! - злится Балда, сосредоточенно глядя под ноги, чтоб не распластаться. - Что-то мне водичка туалетная, падла, устроила революцию. Она мне. сразу не понравилась. И вообще, я хотел лимонада. Такой вот я человек.

Наконец, отливающие платиной артерии разветвляются - и мы видим целое скопище вагонов - одиноких и сцепленных в короткие куски. Здесь не один и даже не два поезда, - здесь их куча. Плетемся вдоль обрубка из нескольких вагонов. В купе, видимо, проводницком, мерцает свет - вялый, какой-то нелегальный, едва ли не от лучины или свечи. Похрустывая щебенкой. Балда подходит к вагону, вытягивается струной, стучит в пыльное окошко скрюченным пальцем. Звук глухой, вязнущий. Несколько мгновений в купе не обнаруживается никаких признаков жизни, затем свет, источаемый, похоже, все-таки свечой, колеблется, занавеска морщится гармошкой, - и в окно, приложив ладони к лицу наподобие навеса, выглядывает лохматая баба. Ее соломенно-прелые волосы, похожие на паклю, жестко топорщатся в стороны. Разглядев нас, пугало кивком интересуется: "Что надо?"

- Это какой поезд?! - орет Балда.

"Что?" - все то же дерганье головой.

- Поезд какой?! - Балда приставляет к губам свои кривопалые лопасти. Рупорно умощненный голос бьется о монолит вагона, стремительно скатывается с насыпи, волной прокатывает по ровному, блестящему рельсами пространству и, отразившись от подозрительно темного здания с погасшими окнами, превращается в эхо.

Бабища трясет башкой и показывает на ухо: "Не слышу".

- Дура ты нечесанная!!! - ревет Балда. - Открой окно!

Коронованное паклистыми лохмами лицо исчезает, занавеска наползает на место. Нелегальный свет колеблется. Полминутой погодя в вагонной двери скрежещет замок, с сипло-скрипучим сопровождением дверь приоткрывается, и в щель выглядывает мужик в майке. Окинув нас цепким взглядом, интересуется:

- Чого вам, хлопци?

Тон не слишком любезен, но и не нахален: мало ли на какие неприятности можно напороться.

- Слышь ты, пассажир! - не церемонится Балда, почуявший трусливую настороженность. - Это Симферопольский?

- Ни, хлопци, це - з рэзэрва. Готовыться до лэтнього роспысання. Заутра у рэйс.

- А где симферопольский?

- Та хто ж його знае. Дэ-нибудь тут, пошукайтэ добрэ.

Перекрещенными руками мужик потирает белые плечи, зябко поеживаясь. Он готов ответить на другие наши вопросы, дабы воочию убедиться, что, не нуждаясь больше в его услугах, мы убрались восвояси и он может спокойно продолжить вечер со своей дамой, но мы, не удостаивая его больше внимания, хрустим по щебенке дальше. В лицо бьет густой ветер. Луну заполонили грязные тучи, налитые пепельной мутью.

Вот он, симферопольский, по крайней мере несколько суставов его. На занавесочках - надпись "Крым". Вглядываемся - в поисках жизни внутри. Тишина и темень. Шествуем мимо обрубка. Ничего обнадеживающего.

- Смотри! - Балда выбрасывает вперед руку с оттопыренным указательным пальцем, тыча в разбитое стекло на торцевой двери. - Осилим? - И пока я постигаю всю безрассудность этого нелепого, в стиле Балды, предложения, сам Балда хищно подкрадывается к тупому торцу. - Подсади! - запрыгивает на буфер, вцепившись в дверную ручку, расшатывая, вытаскивает из гнезд треугольнички стекол, не глядя швыряет через плечо, и они падают на камни с легковесным звоном, не разбиваясь, - только одно лопается с мягким треском. Подперев тощий зад Балды ладонями, помогаю удержаться ему на весу, - и вот, елозя животом по обрезу окна, дрыгая ногами в воздухе и кряхтя, он втягивается в черноту вагона. - Держи! - подает мне криволапую руку, нависнув грудью над шпалами. Крепкое сцепление ладоней, одоление высоты, и я переваливаюсь в вагон головой вниз. Проход в тамбур и дальше свободен двери распахнуты. Идем по узкому, длинному, высокому, тесному коридору, откатывая визглявые двери купе: авось с паршивой овцы посчастливится сорвать клок шерсти. Только, похоже, ничего нам здесь не отломится, не отколется, не отклеится, не отвалится. Даже бутылок пустых уже нет. Хотя неужели, ваше сиятельство, вы нагрузились бы посудой, будь ее здесь в избытке? Кто тебя разберет, ты, кажется, уже на все способен.

Дверь последнего, судя по длине пройденного, вагона - на заглушке, хотя тамбур был открыт. Обозленный неудачей, Балда хватается за длинную оконную ручку и дугообразным ударом ноги пробует высадить дверное стекло. Подошва с коротким писком чиркает по светлой бликующей поверхности, оставляя за собой черный след. Третий удар с треском прорубает в стекле лучистую звезду. Нежно звенящим дождем сыплются стеклянные брызги. Балда погружает в пробоину руку и поворачивает заглушку. Вагон плацкартный. Мы идем сквозь темные прямоугольники, в торцах мутно сереющие окнами, остановившись в конце, напротив проводницкой ячейки, откуда прямо-таки исторгаются мощные, раскатисто-рычащие залпы храпа. Нащупав в темноте ручку, Балда оттаскивает дверь в сторону. От скулящих звуков железа мы обмираем, но храп не прерывается. Завидный сон. Купе облито рассеянной фонарной подсветкой с улицы. На голой деревянной полке, завалившись на бок, лицом к стене, спит обнаженный - в одних черных трусищах - мужчина. Тучный, наплывающий на скамью живот покачивается при вулканических всхрапах. На столике, закованном в алюминиевый обод, - две пустые бутылки из-под водки, мутные захватанные стаканы, один - лежит, будто сложенное оружие, вялый кусок огурца, набитая окурками консервная банка. Смрад, наполняющий проводницкий коробчонок, вполне соответствует картинке. Но мы явились сюда не воротить носы. Балда уже шмонает под столом, шебарша в темноте. Ставит к моим ногам свитую из прутьев корзину.

- Глянь, что там, - шепотом.

Поскрипывая прутьями, срываю завязанную сверху тряпку, ощупываю. Колючая гирлянда мелкой вяленой рыбешки, под ней - прохладные гладкие апельсины. Садиться в тюрягу из-за такого добра нелепо.

- Ничего нет, - шепчу в ухо. - Фрукты.

- Вот еще что-то, - сипит Балда, и я принимаю у него вместительную сумку. Холщовая. Черная ткань топорщится от напиханного барахла. Нашарив, извлекаю женский кожаный сапог. В темноте не разобрать, но кажется импортный. Гладко-мягкий. Прощупываю сумку глубже.

- Сапоги. Женские. Валом.

- Годи-ится, - Балда перехватывает у меня ручки и выставляет сумку в коридор. Шепчет: - Остальное у него, наверно, под сиденьем. Хрен с ним. А где оде-ежда?

Между короткой пластиковой стенкой и верхней полкой Балда отыскивает пиджак. Обеими руками рвет на себя. Сухой треск лопнувшей петельки. Балда запускает лапу в карман.

- Ищи штаны-ы-ы!..

Ощупывая верхнюю полку, натыкаюсь на проводницкую фуражку. Кокарда играет в темноте фальшивым золотоносным отливом. Вот они, штаны, - брошены рядом с лежанкой. Балда, кажется, по ним топтался. Выворачи ваю карманы. Связка ключей, полгорсти мелочи, мелкий сор. Ключи пусть остаются, а деньги можно забрать. Впрочем, сгодятся и ключи. Задний карман? Есть. Черт, целая пачка купюр. В палец толщиной. Разваливаю веером, повернув к лезвию света. Разномастные. Рубли, трешки, но проскочил даже четвертак. Жирные. Напитанные сальностью рук.

- Е-есть! - хриплю, потянув Балду за рукав и давая пощупать пачку, не выпуская ее, однако, из рук.

- Отлично! Сваливаем! - это уже в полный голос.

Пока Балда колдует над замком, с хрустом ворочая в нем ключом, конфискованным у проводника, отслаиваю от денежной стопки примерно половину. Укрываю в нагрудном кармане. Остальное придется поделить с Балдой и с ним же просадить. На кой черт мы уперли эти сапоги? Ладно, Балда сменяет на солому.

Дверь наконец открыта. С визгом и грохотом, но на это уже наплевать. Тем более что из проводницкого склепа по-прежнему выстреливают раскатистые храповые залпы. Крепко налопался мужик.

Только в тачке Балда вспоминает о посылке из Крыма, за которой, собственно, мы и отправлялись, - и приходит к не лишенному оснований выводу, что посылкой была та самая корзина с рыбой и апельсинами. Теперь это также не имеет значения: возвращаться за передачей нельзя. Как нельзя и забуриваться домой к Балде, в объятья ею разъяренной жены. Ну, разве только заскочить за ингредиентами. А потом мы поедем в общагу консервного завода, где Балда в трудные дни просится на постой-последнее время все чаще...

Всасываю шприцем четыре кубика, приостанавливаюсь - и добираю пятый. С недобором можно прогореть: не проберет, и тогда через час вдалбливать столько же. Дозы возрастают. Хорошо это или плохо? Вероятно, плохо, но - уж больно хорошо. И - не страшен ни Салат, ни... Кстати, о Салате. Роковая пятница давно миновала, а он не объявляется. Всучить ему, что ли, оставшиеся полторы стохи - авось заткнется. Да он и так заткнется. Времена уж больно дамоклово-мечовые. Менты борются с собственной спячкой, в которую впали в золотой век Хаоса, иногда им даже удается пробудиться - и Салат об этом знает, понятно, не хуже моего.

Обсаженный до полусвинства, торчу в кабачине с Балдой и прикатившей к нему из неведомых тмутараканских просторов сестренкой. Собирается поступать в ликбез. Верит, что подготовительные курсы ей помогут. Пусть верит. А для пробуждения храбрости попросила сводить ее в ресторан - за ее монеты. Для представительности Балда решил прихватить и меня. Неужели моя маска еще внушает доверие? Очень лестно. Лелька - сестра - так щедра за маменькин счет, что предложила даже взять в нагрузку какую-нибудь деваху - для меня. Но тут уж я отвертелся. Развеяться самому - одно дело, а тешить надеждами ни в чем нс повинного человека - совсем другое. Подпитываюсь облитым патокой мороженым и кислыми яблоками - маленькими, бледными, в кофейных ушибах, изредка позволяю себе полглотка сладкого шампанского - и туповато пучусь на танцующих. Иногда меня втягивает в кружение какая-то лихая карусель, и я чувствую, как звенящая башка будто бы отвинчивается. А тело словно запеленутое. Бедная Лелька никак не может понять, с чего это я так нагрузился - неужели с полсотни граммов шампуня! - или, может быть, я конченный подзаборный алкаш, клюну еще с наперсток - и рухну под стол? Ты почти права, Леля, я действительно конченный. Но лбом в омут я пока не хочу, мое существование мне нравится.

Балда насыщает тело выпивкой. Он - всеядный. И уплетает вторую котлету. Кажется, он уже пьян. Ничего, когда халдей припрет ему счет, он моментально протрезвеет. Хотя для Балды этот пир - халява. Как и для меня. Правда я, думаю, уложусь рубля в полтора. Балда молотит языком уже полную ерунду. Только бы не начались слюнявые объятья, после которых хочется принять душ. Лелька тоже трещит без умолку. Нечего сказать, милая компашка: он без малого умен, она - без малого красива.

Обожравшаяся публика уже не вмещается на пятачке перед эстрадой и откаблучивает в островных пространствах между столами, да так жгуче, что из-под копыт - пыль, а в воздухе - прелые потовые накаты.

Балда нахлестался в приличное говнецо - и его тоже потянуло в жестокий пляс. До чего же это трогательное зрелище - танцующий в мятых брюках Балда. Колючая музыка подзуживает его, - и он успевает трясти мослами даже между тактами. А Лелька напустила на лицо томное безразличие, по-человечески вполне понятное: ее никто еще не пригласил потанцевать. Терпи, Лелька, терпи. Пригласят. Потом и аборт сделаешь. Ты не сомневайся: наши аборты самые лучшие аборты в мире. Только меня, ради Бога, не дергай - я буду тебе за это весьма признателен.

Балде, кажется, наступили на ногу. Точно. Застыл в негодовании, подыскивает в своих окостенелых мозгах эпитеты, которыми сейчас произведет залп в негодяя. Давай. Гена, разродись каким-нибудь убийственным ругательством. А кто же обидчик? Должно быть, вон тот модно остриженный молодой человек призывного возраста, в кричащем галстуке. Потерпи, любезный, сейчас Генаха намотает твой замечательный галстук на руку - и ты получишь в глаз. Генаха, а может, не стоит? Может - ну его? Этот косолапый, кажется, неплохо развит физически. Разумеется, ты - пьянее, и это неоспоримое твое преимущество, но все же лучше обругай его мысленно и тем удовлетворись. Нет. Балда пережевывает щеголеватого супостата мутным взглядом и, сдается мне, сейчас издаст воинственный клич. Паренек, подавленный величием и свирепостью неожиданного ворога, натужно улыбаясь, прижимает руку к груди. Раскаянье. Жидковат ты, паря, рано тебе еще шляться по ресторанам: тебя сейчас будут волтузить, а ты раболепствуешь. Поделом тебя отлупцует мой кореш Балда: не пресмыкайся.

Вышибающие мозги удары музыки - звуками музыки назвать это сложно прервались, толстый тапер объявил перекур. Наступает миг кровавой расплаты. Балда увесистыми, в нем явно нет такого веса, шагами приближается к окаменевшему обидчику. Я сейчас рухну в обморок: обидчик выше на полторы головы! Зато Балда пьянее. Начинаются китайские церемонии - полувнятное изъяснение и дружное жестикулирование. Двинь ему. Гена, промеж глаз, а то он кочет и на елку сесть - и задницу не оцарапать. Боже, как меня размотало от этого шампанского. Препаскудное состояние. Сейчас будет драка. Оп-па! и брызнут стекла витражей. Ап! - и с перевернутых столов со звоном повалится посуда. Кажется, это самый дурацкий день в моей жизни. Впрочем, нет, моя оскотинившаяся личность с ампутированной памятью наверняка бывала и не в таких переделках. Ну, что там, на поле брани? Вперед, на мины! Модно-галстучный наступатель на ноги, одной рукой продолжая вибрировать у грудной клетки, вторую подсовывает колесом под локоть Балде - и ведет его к столику, за которым сидят двое - парень и девчонка. Балда плетется размякшей, совсем не воинственной поступью: видимо, они идут пить мировую. Да, в умении улаживать конфликты со стороны ногоплющителя чувствуется рука мастера, но не длань ремесленника. А Балда - каков либерал? Лелька ерзает на стуле. Не дергайся, девочка, сейчас твой братец поможет ребятам допить графин и приползет обратно, ведь здесь еще тоже осталось. А потом ему захочется пропороть иглой вену, и если он сделает это - его увезут в реанимацию, да только, боюсь, он не дотянет до тамошней кушетки живьем. Он тактично умрет в машине, украшенной красным крестом. А тело его сожгут в крематории. Но ты не печалься, детка. Главное - ты береги себя. Девятнадцать - такой возраст, когда впереди - больше, чем позади. А вот и родственник твой шкандыбает. Да не один - с наперсниками. Побратались уже. Выхлестали, видать, последнюю каплю со своею стола - потянуло магнитом к нашему. Эх, замаял ты, Геша, противоречивостями своей многогранной - как стакан за семь копеек - натуры. То морды бить, то вдруг хлебосольство какое-то болезненное.

Балду при ходьбе уже побрасывает по флангам.

- Стар-рик! - мелет. - Эт-та знаешь - кто? Лелька, знаешь - кто эт-та так-кие? а? знаете?

- Неужели, - спрашиваю, - дети лейтенанта Шмидта?

- А? не-е. Эт-та - дети Соединенных Штатов Америки, пон-нял? Из Калиф-форнии. Во-такия реб-бята, я тебе гов-ворю!

Он звонко хлопает по лопатке недавнего своего обидчика, выдергивает из-за соседнего столика стул.

- Садитесь, ребята, счас я все устрою.

Исчезнув на полминуты, - посерьезневший и частично протрезвевший Балда приволакивает еще один стул и рассаживает собутыльников. Они уже порядочно замурцованы, в глазах - влажная стеклянность, но манеры, вроде, не казарменные. Девушка - обаяшка незамысловатой внешности, на лице нет этих безумных сугробов из косметики, на голове не лохматая шапища - гладкая луковица. Шея - красивая, долгая, кожа на ней белая, чистая, гладкая. На бугорках ключиц кожа более тонкая, натянутая - шелковисто блестит под сильным потоком света из хрустальных люстр. И улыбка - загляденье. Люблю такие улыбки. В них нет навязчивости и юродства, но они в меру наполнены пиететом к собеседнику. И к себе - тоже. Парни улыбаются, но суше. Один альбинос с красноватыми белками глаз (интересно, от природы это или от водки) лупает бесцветными ресницами, словно ничего не понимая и дожидаясь, когда, наконец, ему все объяснят, другой - тот самый, в базарном галстуке холеный лось с могучей грудиной и шарнирными ножищами. Правильно Балда сделал, что не прыгнул на этого убийцу, такой бы вмиг хребтину сломал. Ему даже можно наняться боевиком в авангард бизоновских громил - запросто пролезет вне конкурса.

- Прикидываешь?! - шпарит Балда, - они по-русски ни бельмеса. Я этому козлу хотел хлебальник расквасить, а он потащил меня рюмку мира махнуть. И все повторяет "рашен уотка, рашен уотка - о-о-о!" Насыпал мне полфужера, я жахнул, а это кубинский ром. Вонючий как не знаю что. Зато белый и крепкий. Халдей их, видно, напарил: притащил это поило вместо водки. Они ж слышали, что в России водка клевая,- ну и заказали, а халдей видит - не въезжают люди, вот и опустил. Ром же дешевле.

Быстро, удивительно быстро - так, что никто не успевает опомниться,Балда в несколько забегов переносит посуду с покинутого нашими гостями столика, успевает обо всем договориться с официантом и уже провозглашает тост за счастливое знакомство. Расторопный халдей, чей живот начинается от неопрятной бабочки и, туго колеблясь в белой рубашке, закругляется к паху, приносит две бутылки водки в ярких этикетках, облепленных медалями. Браво, Геннадий! Вот это по-нашему. Проявим русское гостеприимство из чужого кармана.

Похоже, это действительно американцы. Ничего вроде субъекты. Улыбчивые и, хоть и пьянющи,- не агрессивные. Но по-нашему - ни в зуб ногой. Как и мы на их новоанглийском. И все-таки друг друга понимаем. Больше всех понимает, разумеется, Балда, он - самый пьяный. Я вообще помалкиваю. Объясняются на пальцах, словно немые, а еще и мычат чего-то. Так. С географией, иллюстрируемой вилкой на скатерти, покончено. Теперь - о политике. Спасительная тема. Выручайте, политические деятели.

- Стальин,- тщательно выговаривает, нахмурившись, альбинос.

- У-у-у! - недовольно гудят его соотечественники, покачивая головами и направляя большие пальцы рук в пол.

- Брьежниев,- с неменьшей нахмуренностью.

- У-у-у! - неменьшее недовольство. Пальцы - в пол.

- Горбачьев! - едва ли не восторженно и уж явно просветленно.

- О-о-о!!! - ликование. Пальцы дружно - в потолок. Тост.

Какой наив, ребятки, какая трогательная доверчивость. Я от вас этого не ожидал. Чем же он вас так умаслил, наш Новый Учитель, новоявленный Спаситель Мира, какими такими обещаниями? Вы же умницы, вас должно быть трудно облапошить. Хотя, помнится, у ваших папенек и Сталин был когда-то "о-о-о", и Хрущев...

- Рузвельт, - встречный ход Балды. - Русфиелт - о-о-о!

- О-о-о! йе-ес! о-о-о! - указующие персты в потолок. Тост.

- Черчилль! - Балда прикладывает к оттопыренным губам пальцы, показывая, как Черчилль курил сигару. - Черчилль - о-о-о!!!

Вот болван, а! так обделаться: усадить британца в Белый Дом. Все равно что в Кремль - какого-нибудь Сухэ-Батора. Но штатники поддерживают:

- Чьерчил - о-о-о!!! - и снова тост. Интернационалисты.

- Рейган! - изматывает Балда. - Рейган - о-о-о!

- О, йес, - охотно кивают американцы. - Рьоналд Риеган - о-о!

- О-о-о! - отпрыгнувшим эхом вторит Балда. - Буш - о-о-о! Горбачев о-о-о! Фройндшафт! О-о-о! - это почти экстаз. Тост.

- Кьомунисм! - неожиданно выпаливает тот, которому едва не накостылял или от которого чуть не получил между глаз Балда.

- У-у-у!!! - хмурятся американцы, воинственно пронзая воздух пальцами к полу. - У-у-у!!! - Все выжидательно смотрят на Балду.

- У-у-у! - соглашается дипломатичный Балда, предотвращая международный конфликт. Тост. Балда пьет до дна. Иуда.

Битые яблоки, похоже, наделали мне вреда: за вздувшейся стенкой живота рычат и пофыркивают вулканические микроизвержения. После каждой опрокинутой в себя рюмки Балда с еще большим рвением развлекает заокеанских гостей, коих еще недавно собирался тузить. Временами кажется, он их замаял, ан нет, сами заводятся: "Совьет уньон-о-о-о!", - на что Балда тут же талдычит: "Юэсэй - о-о-о!" - "Есраел - о-о-о!" - "Чего?" - "Ес-ра-ел - о-о-о!" "Израиль? Нет, но! Израиль, Есраел - у-у-у!!!" - "Ноу! Есраел - о-о-о!" "Но! У-у! У-у-у!!!" - "Ноу! О-о-о! О-о-о!!!"

Я сейчас разрыдаюсь ведерными слезищами. Господа, зачем вы пачкаете мои барабанные перепонки этой пошлятиной?

... Мы уже почти одни в этом большом зале, наполненном табачной гарью. Музыканты, содрав свои чаевые и объявив через мощные усилители, без прежнего радушия, от которого не осталось и следа, окончание вечера, ушли первыми, за ними рассосалась и большая часть публики: пришло время любить. От танцевального пятачка прет лошадиным потом. В надежде разогнать самых выносливых, в зале уже трижды гасили свет. Первый раз люстры потухли на несколько мгновений, во второй - на полминуты, а в третий - на неопределенно долгое время, и когда неопределенность надоела, американцы зажгли свои карманные зажигалки, жиденького света которых оказалось достаточным для того, чтобы не пронести наполненные рюмки мимо ртов. А вскоре свет опять включили: надо же наводить порядок. Балда расплатился, но уходить ему не хочется. Похмуревшие официанты убирают со столов, стряхивая скатерти и переворачивая их на другую сторону. У нас - все то же, во всю глотку, с незатухающим напором:

- Брежнев - у-у-у! Горбачев - о-о-о! Гласность - о-о-о!!!

Подходит наш халдей. Вовсе хмурый. Уже без бабочки.

- Ребята, вы бы потише о политике. Орете на весь зал.

- Это - америка-анцы! - торжественно объявляет Балда.

- И что ж теперь? - не спешит разделить его патетику официант, перевидавший на своем рабочем месте пьяниц со всех континентов. - Ресторан уже закрыт, прошу, как говорится, очистить.

По мраморной лестнице дворца обжорства мы спускаемся, обремененные бутылкой водки, которую неугомонный Балда выцыганил у халдея за бешеную сумму. Все, кроме меня, ублаготворенны и шумливы. Мое столетнее горе дубасить мне в ладоши не позволяет. У меня - траур.

Небо - черное, но проспект залит фонарно-янтарным сиянием, подернутым нежным фиолетовым туманом. Американцы скалят зубы и что-то лопочут на своем. В разговоре с ними принимает участие и Балда - кивками. Еще стакан и он заговорит на английском с дюжим калифорнийским акцентом.

- Ну так что, едем?! - спрашивает он меня задорно-игриво.

- Куда?

- Ты чего - не помнишь? Кто из нас пьяный? Решили ж - едем на пристань. Покатаемся на прогулочном - знаешь, ночной. По заливу. Берем тачку и едем. Классные ребята! Да не спи ты!

- Кто тебя посадит в тачку - вшестером?

- Не пережив-вай, Юрчик! Мен-ня - посадят! Он уже совсем тепленький. Вполне созрел для вытрезвона.

- Не, я не поеду. Не могу.

- Не могешь - или не хотишь? Погна-али, Юрчик! На пароходе, у-ух, с ветерком! Мы водки хрипнем, ты вмелешься - где-нибудь на верхней палубе. Экзот-тика! За борт порыгаем. Давай, завязывай хандрить! А-атличные парни. И баба - тоже. Да, Лелька? Тебе не холодно? А то смотри, могу пиджак дать.

- Лучше американке дай, смотри, в каком легком платьице.

Балда сбрасывает свой далеко не первой свежести и сальности пиджачок и заботливо, с потрясающей - меня лично, по крайней мере, - душевной щедростью и красноречием пьяного человека накрывает им плечи заграничной леди. Он и о Лельке-то, запахнутой в толстую кофту, побеспокоился, как видно, чтобы та направила его по нужному курсу. Тоже мне, половой гангстер мирового масштаба. Заморские джентльмены восхищены этим мужественным поступком, Стопсигнал норовит набросить на Лельку свою бумажную курточку, но Лелька, похохатывая, вырывается.

Или все же прокатиться на пароходе? Последнее время я совсем опаршивел. Затворился, как рак-отшельник в скорлупе, выползаю только к Балде. Баян при мне ширнусь, кайф выхвачу, английский, глядишь, припомню, с американцами побазарю.

- Ну так чего - едем? - наседает Балда. Молчание - знак согласия.

- Ловлю машину.

Лови, старое помело, лови. Удачной тебе охоты.

С неким азартным восхищением, словно дело происходит в цирке, американцы наблюдают, как Балда безуспешно пытается остановить таксомоторы, едва ли не хватая их, пролетающие мимо, за колеса...

Кажется, Балда договорился с шоферюгой. Оперативно, ничего не скажешь. Первыми рассаживает гостей родины. На заднее сиденье. Интересно, а мы что же - на переднее, с водилой?

- Двигайтесь, двигайтесь! - наущает Генаха.

Четвертой втискивается Лелька. Американцам весело. Трекают что-то по-своему. Нежные губы девушки утончены улыбкой, но прелестные мутные глаза подернуты сонливостью. Кто же будет ложиться ей на колени - Балда, или мне окажет честь?

- Давай, Юрчик, на переднее, а я тут, - заныривает в салон.

- Э-э-э, куда-а?! - орет таксист. - Сдурели, что ли? Машина на пятерых! Вылезай! Я сказал - вылезай!

Так Балда, выходит, не договорился? Балда - он и есть Балда.

- Мастер! - вопит лежа, как солдат в цепи, - плачу два счетчика! Два и никаких гвоздей!

- Вылезай!!! - ревет шоферюга. - Ну!

- Три счетчика! Мастер! три счетчика! Три!!!

- Вылезай! Я последний раз сказал - вылезай!!! Балда выкарабкивается задницей вперед.

- Ну тогда, мастер, подожди, мы вторую тачку поймаем!

- Мне некогда, у меня смена кончается.

- Ну не шуми. Два счетчика! Три счетчика. Ну три, три!!!

Таксист надламывается, а Балда отпрыгивает в сторону - тянуть руку в просительном поклоне. Американцы покорно сидят в машине, крутя головами, Лелька перетаптывается рядом, а я какого-то полосатого черта простаиваю истуканом неподалеку, вперясь в налепленную на серый ограненный столб рекламу кандидата в народные депутаты. Фамилия у кандидата непонятная, но забавная: Волобуро. Это угрюмый человек с густыми обвислыми усами и покорным взглядом. Наверно, он будет исправной машинкой для голосования. В листовке восхваляются достоинства кандидата, но потрудились и насмешники: в углу, наискось, наподобие резолюции нацарапано: "То ли спьяну, то ли сдуру - голосуй за Волобуру!"

Пора бы уже вмазаться да повитать в грезах. Катанье на пароходе, как видно, нам не предначертано судьбой. Э, да я недооценил своего стойкого партайгеноссе. Он зафрахтовал второй мотор. Просто невероятно. Бежит, пьяно повиливая, к тачке с американцами, бросает мне торопливо: "Давай, старик в машину. Едем!", доковыливает до машины и, сунув череп в проем задней дверцы, объясняет адрес водиле.

Трясемся по нарядному проспекту. Ночь в полном разливе. За пыльным стеклом - мигающие реденькими разноцветными бусинками гирлянды, мертво обвисшие, флаги, сонная подсветка витрин, кипящие неоном буквы на крышах. Людей почти нет, и поэтому видно, как много на тротуарах мусора. Приближаясь к перекрестку, скрипучая машина замедляет ход и под самым светофором сипато притормаживает. Красный. А машина с американцами, успев прошмыгнуть по желтому, уносится дальше, ныряя по измятой трассе и колыхаясь грязно-малиновыми фонарями.

- Жми! - шипит Балда. - Наши уходят. Жми! Ну! Давай!

- Ты что - дальтоник? - грубит таксер.

- Никого же нет! Ни одной машины!

- Правила не для машин.

- Три счетчика! Нет, четыре! Мастер, четыре счетчика!!!

- Прекрати. Сейчас будет зеленый.

Вижу, как самоотверженно Балда борется с желанием треснуть шоферюгу по затылку. Если он не поборет это желание, нам всем конец. Таксисты народ слабонервный. Выхватит из-под сиденья монтировку или гаечный ключик, каким даже поезда под откос пускать не зазорно, - и попрошибает темена. Балда, слава Создателю, побеждает желание, - и мы скрипуче пилим дальше, ударяясь колесами в асфальтовые рытвины. Автомобиля с гостями Советского Союза и теперь уже нашими личными гостями что-то не видать. Возможно, он плетется к набережной другими дорогами.

Вот и пристань, одетая в неполированный гранит. Народу - тьма тьмущая. Попарно и небольшими колоннами прохаживаются взад-вперед, бренчат на гитарах, сбившись в кучки, группа с магнитофоном пританцовывает, а вон и мутный блеск стакана. Американцев не видно. Балда просит водителя проползти самым тихим,- прижавшись л тротуару, отделенному от дороги вереницей низких кустов. Мы проезжаем полкэмэ в одну сторону и километр в другую. Ни машины, ни американцев. Ни уж тем более пиджака с бутылкой водки в кармане. Выскальзываем из машины на серый шершавый гранит. Пароход выписывает кружевную вязь в умеренной дали от берега, чаруя своими сочно освещенными белоснежными надстройками, но с его бортов стравливают излишки другие счастливчики.

Американцев нет нигде. Балда начинает нервничать.

- Нет, это мне не нравится, совсем не нравится. Куда они могли подеваться? Не понимаю. Ничего не понимаю.

- Сбежали с твоим пиджаком! - ликует Лялька. - У них в Штатах таких нету! Хи-хи-хи!

- Дур-ра! - рычит Балда. - У меня там паспорт.

- Паспорт? Во дает! Зачем же ты его взял?

- Зачем, зачем. Затем. Все мое ношу с собой. Если мы их не найдем, я..., - дальше-матом.

Мы не находим американцев. Персонально я не склонен подозревать жителей Нового Света в краже советского пиджака, однако - пес их знает. Может, это и не американцы вовсе, а шайка отечественных гангстеров, не брезгающих даже столь мизерной поживой. Только вряд ли. Балду же никто не тянул за рукав, - сам пиджачок скинул. Втираясь в доверие.

Тут я вспоминаю, что альбинос, растолковывая что-то на языке глухонемых, доставал из-за пазухи визитку с названием гостиницы и даже пытался прочесть это название. Мы тогда еще посмеялись над тем, как картаво он это делал. Ну-ка, ну-ка, что же именно... О, вспомнил: спёрт вместо спорт. Вот тебе и спёрт.

Балда достает тачку буквально из-под земли. Я не верю своим глазам. Чародей и волшебник. Мчим в клоповник "Спорт".

Дежурный портье, как видно, дрыхнет на мягком кожаном диване. И правильно делает: половина второго ночи. Но Балда пьян, ему все равно полвторого ночи или полвторого дня. Трясет стеклянную дребезжащую дверь, словно ореховое дерево. Сейчас, потерпи, достанется тебе и на орехи.

Переговоры с разбуженной стражницей ведутся через толстое стекло, отливающее голубовато-ртутными огнями фонарей. Лица сторожихи из-за этого бликования не видно, зато по голосу можно определить, до какой степени разозлен человек. Ах, мы не живем в гостинице? Тогда какого черта?!! Все! До свиданья!!! Но нам только узнать, только... До свиданья! Скажите, у вас живут американцы? Сейчас нам покажут американцев! Что, вызвать милицию?

Балда порывается разнести дверь в брызги, и я насилу оттаскиваю его прочь. Пора домой. Приедем сюда завтра, А сегодня кое-кому следует упереться бровями в подушку, а кому-то позарез необходимо прикоцаться.

Четверть часа бредем на своих обожженных обувью ходулях, выслушивая осквернительные тирады пьяного Балды, пока нас не подбирает халтурящий на "запоре" частник. Со свистом и воем, сопровождающим эти уникальные машины, добираюсь до своего парадного, а брат с сестрой едут спать в общагу консервного завода. Если их туда пустят.

Балда у меня ни свет ни заря. Традиционные жалобы на треск в голове, обкладывание дьявольским матом вчерашних собутыльников из Калифорнии, рев белугой-отпевание сгинувших вещей. Пиджачишко, оказывается, был десятилетнего возраста, и хотя локти уже прохудились, зато лацканы опять вошли в моду. А паспорт...

Всаживаем в измученные кровопроводы животворящие дозы и колесим, теперь уже на трамвае, к "Спорту".

Классическая, потемневшая от времени вывеска уведомляет о полном и безнадежном отсутствии мест. Портье, к счастью, другой.

Да, американские туристы живут здесь, последний день; они сейчас завтракают в ресторане, следует немного подождать...

А вот и наши заморские друзья. В полном составе. Ну и рожи у них после вчерашнего! Нас признают: на бледных губах появляются вымученные улыбки.

- Ра-ашен уотка - о-о-о! м-м-м... Последнее иллюстрирует нечеловеческие муки похмелья.

Поднимаемся в двухместный номер, где живут юноши. Облезлый коврик, изрезанный стол, черно-белый телеящик, ребристый графин, в рамочке на двери-список инвентаря. Наш, советский, "Хилтон". Балда пытается быть понятым, пощипывая альбиноса за рукав курточки и тыча в собственный локоть кривым пальцем. В глазах у американцев - слезящаяся муть, они трагично кивают, жестами показывая куда-то, и что-то разжевывают, употребляя, по всей видимости, самые доходчивые слова своего лексикона, но - что поделаешь, английский мы учили в школе всего семь лет, еще и по старой, доперестроечной, будь она неладна, программе.

Наконец, больные головы американцев разражаются гениальной идеей кликнуть переводчика. Переводчиком оказывается длинноногая кареглазая герл, - и мы начинаем международную беседу.

- Спросите у них, пожалюста... - гундосит Балда.

- Вы можете говорить нормально. Я - русская.

В три минуты выясняется вся поднаготная пропажи века.

Высадившись из такси на берегу погруженной во мрак реки, где не увидели не только парохода, но и людей, хмельные гости страны Советов подождали некоторое время своих добрых гидов, не дождавшись - погуляли немного вдоль воды, кормя комаров и спотыкаясь о коряги, и, так ничего и не рассудив, пристроились на толстом бревне возле воды и выпили водку из горлышка. Пиджак смущал их. В кармане они нашли советский паспорт и, перепугавшись, что, возможно, придется иметь дело с КГБ, оставили вещь на бревне. Разумеется, вместе с паспортом...

Американские кореша провожают нас до трамвайной остановки. Лица теплятся сочувствием. Над обескровленной губой девушки светлеют капельки росы, глаза окольцованы некосметической фиолетовостью. В траурном молчании дожидаемся трама. Нам машут вслед.

- Ворье паршивое! - бурчит Балда, едва душещипательное зрелище скрывается за поворотом. - Помыли ксиву, гады, как пить дать помыли.

- На кой им твой паспорт?

- Бес их поймет. В ЦРУ задвинут. Но ты меня знаешь, я в долгу не останусь, отольются им мои слезы. - И Балда извлекает из карманов симпатичную зажигалку с надписями на английском, пачку "Кэмэла" с верблюдами на этикетке, электробритву и наручные часы, отталкивающие свет ярким корпусом...

И вновь я, затворник-нелюдим, в своей скорлупке-склепе. Вот-вот должен подскочить Балда. Шляемся друг к другу, как цапля с журавлем. Но торчать напару веселее, и потом это целый ритуал, в одиночку исполнять его неуютно. Хотя, не знаю, как Балде, а мне пора бы уже упороться...

- Читай, - протягивает Балда почтовый конверт, валясь на диван.

Вытягиваю мятый блокнотный листок в рваной бахроме на боку. Ровный почерк самоуверенного человека: "Уважаемый Геннадий Александрович! Если у вас есть желание получить обратно вещи, которые вы умудрились потерять, то возьмите в руки пятьдесят рублей и приходите в ресторан "Парус" сегодня или послезавтра в шеста часов вечера. К вам подойдут". Конверт - без штемпеля, его переправили не почтой. Как же тогда? С нарочным, что ли?

- В кормушке общаговской взял. Ты понял, шо творят, гады? - кипятится Геннадий Александрович. - Рэкет, ей-богу, рэкет!

"Парус" - плавучий, на кряхтящих понтонах, ресторан, приткнутый к гранитному берегу. В сильный ветер, когда вода беснуется, его качает, словно беспомощное корыто. Вооружившись знаменитым методом дедукции, приходим к заключению, что какой-то халдей из "Паруса", прошвыриваясь на рассвете по берегу, не поленился подобрать пиджачок и теперь желает получить за него выкуп. Как можно поступить в подобной ситуации? Во-первых, пойти на встречу и выполнить требования, изложенные в записке. Но для этого придется расстаться с полтинником - цена за поганенький пиджачишко и измочаленный паспорт, прямо скажем, фантастическая. Во-вторых, передать злосчастную писульку в уголовный розыск. Но светиться в этой конторе - дело опасное да и пустое: не будет угро принижаться до такого микроскопического куска поживы, у них там миллионные дела не раскручены. А принизится - все равно ничем не поможет. Намаравший письмишко упрется: пошутил, отстаньте! Да и писал-то он, вероятно, не сам, попросил кого-нибудь. Так что концов не сыскать. В-третьих, можно пойти на свидание и забрать вещи силой. Но для этого нужно обзавестись стальными бицепсами, бронежилетом и поддержкой двух-трех боксеров, ибо халдей, понятное дело, будет тоже не один.

Балда отыскивает четвертое решение.

- Да пусть подавятся! Новая ксива всего за червонец обойдется. Мороки, правда, до фига, но не больше, чем на сороковник. А пиджак я им дарю. Нехай таскают.

Обрабатываем солому. Вмазываемся.

- Фуфловый джеф, - определяет Балда, разогнувшись после прихода. - Или дозняк хилый, или разбодяжили стремно. Вот вчера был полный обсад, клево прибило, до самого вечера смурной мотался. А может, это по запарке так кисло раскумаривает?

Рожа у него бледно-салатная, как фотобумага, остекленелые глаза безжизненны, он все время чешется - это не золотуха, это почесоны...

Звонок. Второй, третий, четвертый, пятый... Шестой. Ко мне. Быстро прячем компромат. Миску с отрубями заталкиваю в диван. Иду открывать. Кто бы это мог быть?

Едва отплывает, скрежетнув, язычок замка, дверь распахивается от пушечного удара и бьет меня в лоб. Сквозь цветную картечь, брызнувшую из моих глаз, вваливаются двое, первый напирает литой грудью. Единственное, что я успеваю заметить сквозь упавшую на глаза горячую пелену мутно-разноцветных кругов - это то, что человек огромен. Тот, сзади, похоже, еще огромнее. И ужаснее. Передний громила, резко и мощно прижав меня своим животом к кухонному столу так, что звякает посуда, вскидывает ручищу и чешет у себя за ухом, отчего я, ожидая удара, испуганно вздрагиваю.

- Веди к себе! Ну, быстро!!! - для пущей доходчивости исполин, качнувшись вперед, мгновение давит меня пузом и грудью, выжимая из моего нутра похожий на иканье звук, и отваливается, давая дорогу. Взгляд леденит шею. Тяжелые, многопудовые шаги.

Балда стоит лицом к окну, наваливаясь ладонями на подоконник. Спина напряжена, сквозь рубашку топорщатся позвонки.

- Ты кто? - громко и грубо спрашивает громила и, не дожидаясь ответа смутившегося Балды, приказывает - громко и грубо: - Вали отсюда на хрен! Давай, быстро! Чухай отсюда, ну!

Бандит встряхивает длинными черными волосами в сторону двери и упирает ручищи-дубины в поясницу - широкую, без намека на талию. Глаза при этом остаются невозмутимыми, и от этого его поведение еще страшнее. Непредсказуемей. Балда, не заставляя себя уговаривать, растворяется в тени коридора, бросив мне на прощанье соболезнующий взгляд. Второй головорез, запахнутый в глянцевую кожаную куртку, не проронив ни звука, усаживается на диван и угрюмо поглядывает из-под чуба на мою пещерную обстановочку и на меня, ее обладателя. Пришельцам лет по тридцать, вероятно, это профессиональные экзекуторы, после расставанья с любительским спортом нашедшие себе кусок хлеба в тигрятнике какого-нибудь Бизона, а по совместительству подхалтуривающие по заявкам грызунов типа Салата.

- Что вылупился? - спрашивает черноволосый. - Допрыгался, кретин. Молись перед смертью, - теснит меня к дивану. - Думал, сученыш, пошутить с тобой решили? Салат шутить не любит, в нем чувство юмора не запрограммировано. Ну, гнида, гони бабки, а то сам знаешь, что от тебя останется.

Вдруг в горло мое впивается жесткий шнурок: его набросил сзади молчаливый ублюдок. Нитка впивается, въедается, вгрызается в тело, жжет кожу, передавливает артерии. Вцепившись в нее ногтями, пытаюсь оторвать от себя, но мощный, до треска, удар в грудь и следом оглушающе-слепящая пощечина заставляют мои руки повиснуть надрезанными прутьями.

- Гони бабки, кретин. Ну! - удавка вдавливается в горло глубже. Словно в замедленной съемке я вижу, как к лицу моему приближается локоть...

Перед глазами - потолок и часть окна, все - в полупрозрачных шевелящихся чешуйках. Что-то со зрением. В грудь уперся башмак. Затылок проткнула острая резь. В носу и глотке - жгучее пекуще- солоноватое. Кровь. В ушах напряженный гул, через его тугую завесу просачивается еле внятное:

- Ну, кретин, выбирай - бабки или могила.

В ногу, утвержденную на моей груди, переливается тяжесть из тела вымогателя. Пытаюсь ответить, но из утробы выплескиваются только какие-то сипяще-клокочущие звуки.

- Не слышу, кретин, я не слышу!

Ухватив сзади за шиворот, второй - молчаливый - ставит меня на ноги, прислонив к подоконнику. Пальцами цепляюсь в обрез.

- Ты что, кретин, оглох? Уши тебе прочистить?

- Не-ету, - хриплю. - У меня не-ету...

- Я не знаю такого слова, кретин, не говори его при мне. Бас, ткни-ка его в бочину, пусть просыпается.

Удар по почке. Боль прошивает до ключиц. Будто раскаленную острую пику воткнули. Оползаю. Бас хватает за локти, не давая согнуться. Лапы железные. А пика давит в горло.

- Прошмонай-ка его хлам, - дает указания черноволосый.

Задумавшись на несколько секунд, Бас лениво подходит к платяному шкафу. Ужасный, наверное смертельный удар ногой - и дверца, визгнув вырванными с мясом петлями, проваливается в полость шкафа. Бас вырывает ее и легко, словно чешуйку, сдергивает вторую. По сторонам летят крошки дерева, об пол звякают шурупы. Быстро прощупывая карманы моих шмоток, проклятый Бас отшвыривает вещи на середину комнаты. Что он там может найти? Разве пара монеток завалялась. Одежды у меня кот нарыдал, вот уже и валяется она в куче. Подступив к тумбочке, Бас ухватывает ее за ножку волосатой ручищей, валит на бок и вытряхивает содержимое. На пол с рассыпчатым стуком падают аптечные и парфюмерные флакончики, канцелярская мишура. Вот и все мои накопления, вот и вся мебель. А, еще - письменный стол и диван. Ящик стола мерзкий Бас переворачивает на столешницу с дробным грохотом, с дивана срывает плед, обнажая плешивые проталины и подтеки, из подвижной половинки выдергивает миску с осевшим на эмали налетом опийной вытяжки и отработанной соломой, газетный сверток с клочками ваты и прозрачной упаковкой с импортными "пчелками". Весь этот алхимический набор разбрасывается по комнате ударами ног. Жутко гудит голова, в груди - серьезная боль. Во рту солоно. Опухоль сузила обзор левому глазу. Тошнит.

- Ну, козел, последний раз говорю по-хорошему: гони бабки. Сам. Ну ты и козе-ел! Таких упрямых я еще не видел. Но рога я тебе обломаю. Бас, прошмонай у него карманы.

Невыносимый Бас ощупывает мою грудь - брезгливо, стараясь не прикоснуться к свежему кровавому пятну на рубашке, выуживает из кармана несколько скомканных бумажек - там рублей шестьдесят, остатки награбленных сокровищ, из другого кармана на пол летит шприц. Его накрывает подошва. Хруст.

- Так что, козленяка?! - черноволосый медленно, четко впечатывает шаг, подходя вплотную. - Ну?

Короткий, но резкий, крепкий, какой-то подлый удар в солнечное сплетение. Скрючиваюсь. Дыхание сорвано, невозможно вдохнуть. Хоть бы глоток, только глоток воздуха. Нет. Это паршиво. Нужен воздух, скорее! Ну! В глазах мутнеет. Темнеет. Чернеет. Оседаю на корточки. Бандит хватает меня за волосы, сильным рывком-до звенящею треска корней-выпрямляет во весь рост. И-и-ип! И-и-ип!!! - свистяще всасываю воздух. Дыхание возвращается, в живот льется тепло. Огненная пощечина. Расплавленные брызги в глазах. Наплыв кулака. Удар. Хруст в челюсти. М-м-м-м. Что-то мешает нижней губе. Выталкиваю языком. Падает на пол. Легкий сухой стук. Зуб. Ощупываю десну кончиком языка. Передний. Скрипит крошка. Осколки. Кровь. Каменные пальцы черного врага все сильней сжимают скальп, вторую ручищу он подносит к моей скуле. Двумя пальцами, словно кусачками, тянет шепотку нижней губы. М-м-м-м. Острая боль. Похоже, сухожилие, на котором крепится губа, сейчас лопнет.

- Слушай меня, козел. Внимательно. Больше я повторять не буду. Твой долг был семьсот пятьдесят. Теперь ты должен штуку. И каждый день будет наматывать по куску. Даю тебе пять дней. Восемнадцатого-размажу мозги по стене. Понял?

Ошеломленно смотрю в эти сатанинские глаза. Они - черные. Страшные. Выплескивающие зло.

- Козел, я не слышу-ты понял?

- Пон-н-нял... М-м-м-м...

- Ровно пять дней, ни минутой больше. И не думай куда-нибудь сваливать. Будешь убит при попытке к бегству. А труп твой я разрежу на куски и брошу в канализацию. Ну, смотри, козел, я тебя предупредил.

Балда прикипел взглядом к моей окровавленной рубашке,

- Как ты думаешь, Юрчик, они у меня дома были?

Не отвечаю. Мне дерьмово. Весь дрожу. В носу - запекшаяся кровь. В животе - колоброженье. Башка гудит и стонет. Разглядываю зуб. Гладкий, с нежной трещинкой. Выбрасываю в форточку. Как я теперь без переднего? Губа туго набухла кровью. Кажется, сломано ребро.

Балду тоже жалко, и детишек его, и жену. Он уже неделю не показывается на работе. Пришить нас, конечно, не пришьют, но кишки выпустить могут. И запросто.

Балду жалко, а себя еще жальче.

После визита-день четвертый. Балда, живет у меня, иска не наступил пятый. Ни дома, ни в общаге гостить ему не хочется.

С самого утра нас колотит. Вчера обсадились остатками - и больше нет ни капли. А дозы требуются уже не детские. Днем зарядились каликами. Спали часа четыре.

Ночь. Не уснуть ни за что, да мы и не собираемся. Надвигаются ломки. Бешеные. Гибельные. Неумолимые. Они уже выбрались из засады, я ощущаю их неспешный, но неотвратимый накат...

- Ну что, может - пойдем? - спрашивает Балда с такой сокрушенностью, что в животе у меня леденеет.

- Надо.

И мы идем. Вначале по вымершей улице, затем черным от ночи парком - едва ли не ощупью, переваливаем через овраг, проскальзываем пустырь и, спустившись по косогору, останавливаемся у врытых в подножие кряжистого холма дверей. Там, за ними - бомбоубежище. Настоящее. На случай атомной войны. Для рабочих с ближайших предприятий. Здесь должны быть запасены медикаменты, и среди прочих - наркота. Для облегчения страдании раненых. В неживом лунном свете трава на холме кажется пепельной, хотя в лучах солнца она, молодая, - изумрудная. Густой ветер, бьющий наотмашь по скату холма, взлохмачивает травянистую ворсу, вновь укладывая ее в причесанную плюшевую поверхность. Дверь бункера чернеет из углубления. Она должна быть очень толстой, окованной железом и наверняка - двойной. Вышибать ее - занятие для идиотов. Хоть кувалдой, хоть каким-нибудь тараном. Балда удивил рождением в его чугунке инженерной мысли, - она уже находит свое воплощение: из наплечной сумки Балда достает ножовку по металлу и несколько запасных полотен, фомку, капроновый пузырек с машинным маслом, в темноте отсвечивающим отполированным цилиндриком горного хрусталя, и стопку мутноватых осколков плексигласа. Самый крупный осколок я поджигаю. Мелко потрескивающий голубоватый флажок огня обливает светоносной энергией шершавый металл. Подношу пламя к петле. Балда, присев на корточки, прилаживает ножовку, притирается - и сильные зубья разгрызают железо. Со скуляжом, ужасно противным, особенно в таком деле. Но ушлый Балда припас противоядие - масло. А примерки и прикидки - репетицию - провел поутру.

...Петли отрезаны. Верхний распил тускло блестит, отражая лунные лучи, нижний светится в темноте узкой серебряно-матовой гранью. Цепляем дверь фомкой, рвем на себя. С леденящим скрежетом в замке тяжеленная заслонка отстает от коробки. Заваливаем ее на сторону. Балда воспламеняет клинчатый огрызок плексигласа - для себя. Вступаем в дохнувшее затхлостью подземелье. Вторая дверь. Гудящее железо. Мутный глазок. Не задраена, а только прикрыта. Вытягиваемая вентиляцией копоть с язычка пламени струится вверх. Сигнализации здесь, хочется верить, нет. Где рубильник? Балда копошится у стены. Щелчок - и в бункере вспыхивает свет. Длинный коридор, обшитый сталью, ведет, должно быть, в залы ожидания. Туда ходить нет смысла. Подсобки - здесь. Двери, двери. Есть красный крест! Медпункт.

Загрузка...