Врожденный иммунитет: человеческий организм наделен способностью сопротивляться микроорганизмам или токсинам любого типа, вредным для тканей и органов. Эта способность называется иммунитетом.
У Холли всегда будет иммунитет против тех болезней, которые так легко, цепляются ко мне. Сегодня она, пахнущая сиренью и арахисовым маслом, пришла навестить меня в клинике.
– Куда ты уходила? – спрашивает она меня, ее ясные бледно-серые глаза моргают от солнечных лучей, косо падающих в палату. Она подкидывает ногой скейтборд и натягивает повязку с головы на глаза.
Здравствуйте, меня зовут Жизель Васко. Мне двадцать два года; и я поправляюсь после анорексии. Здравствуйте, меня зовут Год-В-Академическом-Отпуске-Теперь-Пытаюсь-Начать-Все-с-Начала. Здравствуйте, меня зовут…
– Говорят, тебя уже можно отпускать домой.
– Я знаю, только сделай колесо.
– Прямо здесь? – спрашивает она, притворно изумляясь.
«Здесь? В этой поганом месте, которое ты называешь домом?»
– Давай, сделай, а я сделаю, что ты хочешь.
Я иду за ней в коридор, где у лифта стоят и ждут мама с медсестрами. Я встречаюсь взглядом с мамой, у нее в глазах и просьба и настойчивость.
Холи делает два идеальных колеса, руки выгнутые, почти прямые, тело в виде звезды, на ногах разные носки, складками наползающие на высокие баскетбольные кроссовки, в каких ходят все ее четырнадцатилетние друзья.
– Ну, что мне теперь будет? – спрашивает Холи, вытирая нос напульсником, и ее серые глаза вызывающе смотрят на меня.
Я смотрю вниз на свои тощие ноги с узловатыми коленками, которые так не похожи на Холлины: у нее ноги смуглые и в тонких светлых волосках, а мои бледные, короткие и в царапинках от бритвы. Ноги у Холли крепкие, мускулистые, как два мощных ствола, и, если я буду крепко держаться за них, они меня выкувыркают отсюда.
Я опять смотрю в мамины сверкающие глаза.
«Здесь, и этом поганом месте, которое ты называешь…»
– Пошли домой.
Студенты-медики научатся проводить общепринятые процедуры: бинтование эластичным бинтом, введение и выведение венозных катетеров, мытье рук перед операцией, подготовка стерильных инструментов, наложение пальцевых шин, наложение шин на лучевую и локтевую кости, подготовка операционного поля и наложение швов на простые рваные раны.
Ах да, я все это выучила, первая помощь при порезах, уколы, переломы, общий износ человеческого организма, и в итоге сама своевременно очутилась в больничной палате.
Весла, моя мама, гонит машину как ненормальная, как будто опасается, что я передумаю и решу не выписываться. Из-за скорости меня тошнит, и широкие розово-голубые пригородные дома нашей округи сливаются в одно расплывчатое пятно, пока я пытаюсь их пересчитать. Холли вне себя от радости, она говорит о том, чем мы с ней будем заниматься вместе, например, будем играть в теннис и пить голубую газировку со льдом и расставим палатку на дворе.
Мы не едем прямо домой; вместо этого мама заезжает на кладбище, где похоронен отец. Она вынимает ключ из машины, поворачивается и оглядывает нас, как бывало в детстве, когда мы дрались на заднем сиденье.
– Знаешь, Жизель, мы с твоим папой приехали в эту страну, чтобы ты могла есть досыта, чтобы у тебя было из чего выбирать. А поглядеть на тебя – ты как будто только что из тюрьмы. Обещай мне, что будешь есть вместе с нами и вообще будешь умницей. Потому что, милушка моя, я тебе больше не дам валять дурака. Даже не думай.
Милушка. Эго моя мама еще хорошо говорит по-английски. Иногда, когда волнуется, она путает слова. Я дотягиваюсь через сиденье и обнимаю ее голову.
Мама крестится и выходит из машины.
Мы молча подходим к могиле, все втроем держимся за руки, я иду посередине. Мы с Холли сантиметров на пятнадцать выше мамы, и кожа у нас белее, как у отца. У мамы кожа оливковая, широкие скулы и темные восточные глаза. Эти глаза выдают ее венгеро-румынских предков из рода Эрдели. Венгерские Эрдели знамениты тем, что у них во внешности есть что-то отдаленно азиатское и что перед лицом беды они сохраняют чувство юмора. Хотя у меня глаза голубые, мне хотелось бы думать, что я унаследовала мамины глаза характерной миндалевидной формы.
Когда мы доходим до папиной могилы. Холли опускается на колени и похлопывает ладонями по мягкой земле. Я смотрю на распятие. Вечно мрачный взгляд Иисуса уставлен в то место, по которому хлопают Холлины руки.
Еще до рождения Холли я вставала на колени прямо на землю и молилась под бездушными головками подсолнухов, окаймлявших дальний конец нашего сидя. Я молилась, чтобы у меня была собаки или братик, упираясь и почву коленями, и она проминались под ними.
Я двадцать раз читала «Богородице», раза два «Отче наш», а потом пыталась представить себе, как выглядит мой будущий брат. Мама с длинными черными волосами, заколотыми аккуратным пучком на затылке, хмуро глядела на меня, когда я подходила к ней, шаркая ногами и вычищая из волос черно-белые семечки. В то время ее беспокоил мой религиозный пыл.
– Только, пожалуйста, мать Тереза, не ступай грязными ногами на пол, – дразнила она меня с полуулыбкой, обхватив руками круглый живот.
Теперь, на могиле отца, когда я гляжу на обращенные вниз глаза Иисуса, мне вспоминаются те старые чувства, но это похоже на то. как если увидеть своего бывшего возлюбленного в компании парней, которые над ним смеются. Я понимаю его ужас, когда он стоит там в полном одиночестве и наблюдает, как разворачивается нескончаемая драма – наши жизни сокращаются, временя года меняются, приходит слабость, а мы не замечаем.
Правда, сильнее всего я чувствую стыд за то, что заставила маму два месяца мучиться со мной в клинике, за мою трясущуюся, вспотевшую руку, которую мне приходится отнимать от ее руки, чтобы опереться на ближайшее дерево. Стыд за внезапный спазм во внутренностях.
Макароны с сыром, которые я съела на обед, кувыркаются в моем съеженном желудке. Прошло всего две недели, как я начала нормально питаться, поэтому он еще не привык к ощущению полноты.
«Что это?!»
И тогда я падаю на колени, а она у меня в горле взбивает еду, превращая ее в желчь, и допрашивает, вечно допрашивает.
«Скажи, на что это похоже, когда чуть не умерла?»
Изменения в обмене веществ, происходящие во время голодания, схожи с изменениями о организме после шока.
Почти, почти, но не вполне, во время голодания организм может функционировать.
Сегодня я увидела ее на людях. Прошло несколько недель с тех пор, как я последний раз видела ее. Она шла ко мне по оживленной деловой улице: болезненная девушка, бледная, дрожащая, но, пожалуй, хорошенькая если кому нравится такой распотрошенный вид. Ее волосы торчали в разные стороны, сухие светлые дреды, свободно перевязанные тесемками. Я еле ее узнала.
На ней была кожаная куртка и мальчишечьи джинсы, висящие на бедрах на кожаном ремне. Изношенные черные армейские ботинки, а под мышкой толстый потрепанный медицинский словарь.
Я хотела было увильнуть от нее, но она сама повернулась ко мне и заговорила. Кажется, она всегда со мной говорит:
«А ты так и не ответила на мой вопрос».
«Что?»
«Так на что это похоже?»
«Отстань».
Попав в луч солнечного света, мы остановились и уставились друг на друга сквозь зеркальное окно здания. Передо мной стояла эта пропащая девица, и ее вид меня ошеломил. Это была я.
Если вы твердо намерены оставаться уравновешенным человеком, это свидетельствует о том, что нагрузки во время учебы на медицинском факультете не угрожают вашей индивидуальности.
До того как подошел конец семестра, то есть еще до того, как мне стало совсем худо, по правде говоря, на медицинском факультете было классно. Я рванула с места в карьер, как Холли. Мне хотелось ворваться в мою жизнь, жизнь за пределами тусклого алюминиевого мирка зеленых газонов и унылых женщин. Мне нужно было затеряться во внешнем мире, выбить из головы мысли об Ив, моей бывшей подруге, которая тем летом уехала в Германию и ничего не пообещала мне, разве что прислать открытку.
Я только что экстерном получила степень бакалавра по биологии, и мне хотелось того, что я видела в кино: друзей, учебу, степень магистра после учебы, карьеру. Картинка из моего будущего стояла передо мной четкая, как голливудский фильм: меланхолическая девушка из пригорода поступает в университет, находит себя, свое призвание, парня, получает диплом. Потом ностальгическая музыка, камера переходит на меня, я сижу в комнатушке студенческого общежития, колышутся жесткие желто-коричневые занавески из синтетической ткани, я смотрю на учебники по биологии, слушаю, как наверху девчонка, вытравленная блондинка, занимается любовью со своим длинноволосым парнем. Я накручиваю на палец прядь волос, я довольна до одурения, сижу и ловлю свой ботанический кайф. Эта девушка – я, это она Здравствуйте-Меня-Зовут…
Мне достаточно того, что я курю сигареты моей соседки по комнате, высунувшись из окна, смеюсь над пьяными студентами, которые бегают по улице в одних трусах. Я впитывала все, что могла, и несколько месяцев у меня получалось, я так жила. Все у меня шло нормально, совершенно нормально. классический рок из соседнего мужского общежития был саундтреком моей жизни.
Потом, в середине второго семестра, я вдруг стала потерянно бродить по кампусу.
– Простите, м-м, вы не могли бы сказать где тут, э-э здание с такими, ну, знаете, типа башенками…
Афазия: немота, потеря речи в результате нарушения работы мозга.
– Вы про библиотеку? Милочка, она прямо перед вами.
Меня охватывают приступы горяче-холодной паники, из-за которых меня трясет. Мне нужно вернуться в комнату, лечь в кровать, накрыться с головой одеялом и ждать, пока тело перестанет дрожать. Похоже, это панические атаки, когда я часами хожу и считаю кости, называю органы тела, мускулы, болезни, занимаю себя какими-то делами, чтобы отогнать чистый, неразбавленный ужас, который крутится у меня в животе, словно змеиный хвост, и грозит вырваться в любую секунду и заманить в ловушку какого-нибудь ничего не подозревающего беднягу, студента или преподавателя.
Как ни удивительно, я еще как-то умудрялась учиться. Такое впечатление, что я только и могла, что писать контрольные, забивать каждую свободную минуту книгами, конспектами, лабораторными, лекциями. Но по ночам, когда девчонка сверху давно уже успокоилась, ублажив своего хиппаря-приятеля, и занавески казались жесткими и дешевыми, я не могла оставаться в этих стенах. Я слишком много узнала, мои мозги были битком набиты, а та их часть, где еще оставалось свободное место, начинали думать об Ив. Я стала то и дело пропускать обеды и завтраки и чуть сбавила в весе, потому что волновалась из-за оценок. Однажды ночью, когда мне надоело заниматься, я пошла шляться по барам.
– Жизель! Черт возьми! Мисс Зубрила наконец-то вышла на свободу!
Это Сьюзен. моя соседка по комнате, шотландка Сьюзен была высокая и рыжеволосая, всегда улыбалась, она специализировалась по психологии. Она мучилась со своими руками – на них выскочила какая-то экзема, и я пыталась вывести ее мазями и компрессами. Поскольку все это было как мертвому припарки, Сьюзен носила атласные перчатки до локтей, чтобы не выставлять напоказ свою, как она выражалась, «чертову проказу».
– Привет, Сью. Что пьешь? – спросила я, неуклюже встав сбоку от стола, мне было неловко, что я оказалась в центре внимания.
Тем вечером в баре Сьюзен сидела за большим столом в окружении друзей. Они праздновали чей-то день рождения, и на одном конце стола громоздилась горка симпатичных подарочных пакетиков. Сьюзен сидели между двумя парнями университетского вида, а на девушках с другого края стола были маленькие черные платья. Меня вдруг обуяла робость, я подтянула провисшие джинсы и выставила грудь колесом, пытаясь скрыть пятна на поношенной майке.
– Сегодня скидки на «Отвертки», – сказала она. – А еще у нас полно пива, но я пью виски.
– Виски так виски.
Я заказала себе «Отвертку» и виски для Сьюзен, которая придержала для меня место рядом с парнем, который представился Грегом, у него был вид стопроцентного американца.
– Ребята, мы с Жизель живем в одной комнате… Я вам про нее говорила. Отличница, правда, по большей части сидит дома.
Все за столом засмеялись и закивали мне головами, и мы подняли стаканы.
Сьюзен была, что называется, тусовщицей, и ее образ жизни полностью меня устраивал, потому что обычно она возвращалась домой примерно в то время, когда я уходила на лекцию, «с такого бодуна, что ногти на ногах трескаются». Она всегда оставляла после себя беспорядок, я потом убирала, не жалуясь, потому что при ней и в холодильнике всегда было все самое нужное: пачка особо легких сигарет «Бенсон энд Хеджес», банка томатного сока с бульоном, бутылка водки, дольки лимона и крекеры – для гостей, как она объясняла.
Когда в баре Сьюзен, окруженная друзьями, обняла меня, я на секунду положила ей голову на плечо и поняла, что ко мне несколько месяцев никто не прикасался. Я почувствовала, что изголодалась по нежности, по человеческому взаимодействию, а Сьюзен притянула меня поближе и шепнула один секрет:
– Что ты думаешь о нашем золотом американском мальчике?
– По-моему он тебе нравится.
Изголодалась. По соленым орешкам, по пиву, разлитому в холодные кружки, по музыке, заглушающей разговор, который прерывается смехом и выдохами дыма. В тот вечер я сидела рядом со Сьюзен, пыталась следить за тем, что она говорит, пыталась понять, зачем ее рука лежит на колене Грега.
– Ты права. Я хочу его облизать, – сказала она между глотками виски, когда мои глаза на миг встретились с глазами Грега и он мне подмигнул.
Я посмотрела на девушек, они кинули в нас попкорном, и я засмеялась. Я никогда не пробовала такого вкусного пива, никогда не слышала такой красивой и верной музыки. Все мои тревоги насчет оценок, учебы, артерий, вен, лимфатических узлов, методов диагностики и память о поцелуях Ив на моих губах на пару часов куда-то пропали. Я была свободна, за этим и пришла. Беспорядочная куча импульсов и эмоций: мои брожения, дрожь и паника, часы, которые провела в обнимку с толстенными учебниками… все это вдруг показалось нелепым. Неужели это я?
«А то кто же, как не мы с тобой – мы были потрясающие!»
– И тут этот парень начинает лапать меня прямо посреди улицы, ага!
Когда Сьюзен рассказывала об эдинбургских улицах, там всегда было полно воров, нищих и великолепных шотландских насильников.
Неужели это была я?
В том баре, куда мы зачастили, в женском туалете было зеркало с маленькой полочкой, у которой мы все помещались, как на стоячих местах при полном аншлаге. Неужели это была я? Вдыхаешь одной белой ноздрей, потом смотришь в зеркало и шмыгаешь носом, шмыгаешь, пока кислота не попадет в горло. Девчонки, все смеются, все обнимаются: групповое объятие, нечто вроде групповой понюшки. Только у меня одной было такое чувство, будто прикосновения только что изобрели, когда мы оторвались друг от друга и Сьюзен рукой в перчатке небрежно притянула меня к себе за затылок.
– Жизель, у тебя прекрасные волосы, ты бы только их расчесала, – сказала одна из девчонок, как будто извиняясь, а кто-то забарабанил в дверь.
– Натяните трусы, паршивки! Открываю! – заорала Сьюзен.
Я уставилась на себя и заметила, что мои волосы действительно спутались. Как это получилось? Тогда и подумала о Холли. О том, как, когда мы были маленькие, я накрасила ее за маминым туалетным столиком, – сыпала блестки на веки, размазывала по щекам винно-красную помаду, а она терпеливо сидела и напевала про себя, пока я превращала ее в малолетнюю проститутку.
– Ты нравишься Грегу, – прошептала мне девушка в черном мини-платье.
– Кому?
– Грегу, тому парню, который сидел слева от тебя, рядом со Сьюзен.
Сьюзен опять выругалась, и, когда дверь со стуком распахнулась, вдруг со всех сторон нас окружили визжащие девушки.
– Ой, господи-и! Лопну, если не пописаю!
Сьюзен злобно на меня взглянула, но я не обратила внимания, сворачивая двадцатку, чтобы вынюхать с полочки остаток белого порошка. Там оставалось еще довольно много, пока мы обнимались и дурачились.
Потом все девчонки вдруг ушли, и я осталась одна. Я подошла к раковине, подставила ладони чашкой под край и тщательно умылась, как Холли много лет назад, когда я ей велела вес-все смыть, пока наши родители не вернулись домой.
Я посмотрела на красные глаза и нос в зеркале. Я подумала о своем теле, явно не слишком привлекательном, явно недостаточно худом, мне казалось, что вес девушки стройнее, тоньше меня.
Вдруг мне в голову бросилась кровь. Я не могла прогнать мысль о синих внутренностях трупа, который мы вскрывали на той неделе, замаринованных в формальдегиде. Мертвые органы имеют странный тускловатый оттенок, и, хотя я умела обращаться со скальпелем, я еще не привыкла копаться в трупах, перебирая бледные органы.
Не помню, что случилось потом, только очнулась я на полу, у меня болели голова и спина.
Когда Сьюзен нашла меня, я еще лежала на полу.
– Господи боже. Жизель, ты поэтому не пьешь?
– Я сейчас оклемаюсь, – оказала я, осклабясь и вставая на трясущийся пол.
– Мне сказали, что у тебя был припадок.
– Ты не волнуйся насчет Грега. Меня парни не, интересуют. Во всяком случае, мне так кажется.
Я побрела к двери, она распахнулась и ударила меня прямо в лоб. Тут же вскочила шишка размером с мяч для гольфа.
Неужели это я?
– Ой.
Мне удалось еще раз оглянуться на зеркало, но потом Сьюзен вывела меня наружу.
На следующее утро я рассматривала свои налитые кровью глаза и клялась, что больше я к кокаину близко не подойду. Но когда я посмотрела в зеркало в ванной, я увидела больше чем свидетельство ночных гуляний: произошла какая-то перемена. Кто-то мрачно смотрел на меня в ответ. Я знала, что ее кожа едва прикрывает механизмы ее извивающихся внутренностей. Тогда она впервые обратилась ко мне со своими сладкими речами:
«Ты думаешь, ты им нравишься? Думаешь, они тебе друзья? Они тебе не друзья, им тебя просто жалко».
Тогда она много не говорила, не так, как сейчас, но она показывала мне разные вещи, картинки. На следующий день она заставляла мои ноги шевелиться быстрее, куда бы я ни шла, и визжала, когда я протягивала руку ко второму куску хлеба:
«Ты что, правда собираешься его есть?»
Когда я смотрела на нее в зеркале, ее осуждающие кошачьи глаза напоминали мне, что я недостаточно хороша, что все, что у меня есть, – университет, тело и жизнь – я должна стараться сохранить, работать вдвое, втрое больше других, чтобы не потерять все это. По ночам она доводила меня до судорог ужаса, когда ее огромный сердечный насос высасывал все возбуждение из моих вен и превращал его в осуждение.
«Думаешь, ты какая-то особенная? Потому что у тебя в голове полно всякой заумней дребедени?».
В те первые тихие минуты, когда я смотрела на ее отражение, я закрыла глаза, желая, чтобы она исчезла. Но и так и слышала, как нож вспарывает ее мягкие бледные руки. Я воображала, как она разрезает нас, чтобы показать мне нашу кровь. В то утро она была просто оболочкой, которая еще формировалась поверх моей кожи. Но несколько минут спустя, когда я снова посмотрела в зеркало, она начала брать верх; ее глубокие влажные глаза моргали, глядя на меня, живые.
«Представь меня друзьям, – зевнула она. – Я хочу с ними познакомиться».
Хороший хирург как свои пять пальцев знает биохимические связи и анатомические ориентиры организма.
Когда ее принесли домой, я измерила и взвесила ее, пересчитала пальцы на руках и ногах и промерила рефлексы. В отличие от меня Холли родилась длинная и тощая: 4 килограмма 329 граммов. Она терпеть не могла, когда ее пеленали – отпихивала ногами одеяла, игрушки и всех, кто оказывался на линии огня. Всех, кроме папы. Его она не пинала. Считалось, что у нее замедленное развитие, потому что она никак не начинала говорить, хотя быстро научилась ходить. Она двигалась как пьяная, падала, но упорства ей было не занимать.
У Холли была забавная привычка: когда ей было грустно, или что-то не нравилось, или она уставала, она ложилась правой щекой на пол. Она вжимала розовое ушко в деревянный пол нашего дома, совала большой палец в рот и глядела на пыль под мебелью, размышляя о той несправедливости или наказании, которое только что выпало на ее долю.
Когда она лежала на полу, трогать ее было нельзя; она толкалась, пихалась и колотила любого, кто пытался ее поднять. Лучше было оставить ее в покое и подождать, пока папа нежностями не прогонит ее мрачное настроение.
Холли родилась глухой на левое ухо.
«Я уйду» – это была первая осмысленная фраза Холли. Она сказала мне ее, сидя на полу и выжимая горькие слезы. Ее дрожащий голос, ее попытки говорить показывали, как сильно она старалась быть умницей. В то время мы пытались заставить ее разговаривать односложными словами. Мы ликовали и плясали по кухне и делали ей радостные знаки, когда она лепетала что-нибудь вроде «гу-гу» или «ня-ню». Мы пытались отучить ее молчать целыми днями, после чего она вдруг просыпалась с криком.
– Холли. умница! Холли, ты говоришь!
Я невольно потянулась вниз, чтобы взять ее на руки, но она захныкала и прижалась к полу. Она сжала кулачки и горько заплакала. Я убрала руки. Мама готовила ужин, скороварка свистела, папа в гостиной читал вслух стихи. И без того уже о доме было слишком шумно.
Рожденная в мире полуслов и орущих радиоприемников, венгерских песен и нескончаемых мелодрам, Холли уходила в подполье, когда наша чертова динамичная семья слишком уж расходилась. Холли рано научилась нас прогонять или, по крайней мере, затыкать хоть ненадолго.
А я? Я родилась между старым и новым миром, через пять месяцев после того, как мои родители приехали в эту страну, и мне понадобилось двадцать два года, чтобы понять, как научиться контролировать шум, как урвать себе хоть чуть-чуть покоя и тишины, да и сейчас не очень-то мне покойно.
Когда Жизель в прошлом году приезжала домой на рождественские каникулы, я заметила: что-то происходит. Я видела, как ее глаза бегают по тарелкам во время обеда, подсчитывают, планируют, как отделаться от еды. У нее было несколько хитростей. Чаще всего она съедала пару кусочком с тарелки, а все остальное выкидывала в мусорное ведро, когда, как она думала, никто не видит. Но ей пришлось этим заниматься не слишком долго, потому что я заметила и сказала маме.
Узнав, что есть такая болезнь, я пошла в библиотеку разобраться. «Перфекционизм как расстройство», «Девушка, которая думала, что у нее нет желудка». Затаив дыхание, я сидела над этими книжками, положив их на чистый, блестящий стол. Я сидела в тихой библиотеке, а в ухе у меня тикали часы, и я разглядывала фотографии тех девушек с огромными головами и ужасно длинными костями, которые чуть не протыкали кожу, так что казалось, будто им должно быть больно.
В конце апреля, когда нам позвонила Сьюзен, соседка Жизель по комнате, и сказала, что Жизель заболела, и сгрызла все ногти на одной руке.
– Она сдала годовые экзамены – успела сказать мне Сьюзен, пока я не передала трубку маме. – Она в первой десятке отличников и хочет остаться на летние курсы, но, по-моему, ей нужна помощь.
Я не удивилась, мама и врач Житель тут же устроили ее в какую-то лучшую клинику в городе, хотя туда записывались чуть ли не на год вперед. Я не уверена, может, мама воспользовалась папиными регалиями, чтобы надавить на кого нужно, или Жизель было так плохо, что ее требовалось положить в больницу немедленно. В общем, Жизель попала в больницу после одного «случая» в колледже. Сьюзен всегда очень туманно говорила об этом «случае». Может, Жизель где-нибудь упала в обморок или, может, совсем чокнулась и стала кидаться едой на уроках по анатомии. Короче говоря, им надоело терпеть, да и ей, кажется, тоже надоело. Но я не хочу сказать, что она пошла врачам навстречу – ничего подобного.
– У меня завтра контрольная! – ругалась она на медсестру в приемном покое и скрипела зубами. – У меня на эти глупости нет времени!
Тсс, дочка, насчет контрольной не беспокойся, потом догонишь, – сказала мама, приглаживая волосы Жизель и растирая ее руку своими пальцами. Мы с мамой пытались удержать и уложить ее, и обе не сводили глаз с ее пластикового больничного браслета, висевшего на тонюсеньком запястье, с царапин и синяков на ее руках и ногах. Было похоже, как будто она свалилась с велосипеда, или что-то в этом роде.
– Что случилось? – спросила мама, а Жизель дергала себя за волосы, как сумасшедшая.
Для человека, который недоедает, она была уж слишком активная. Она закидала медсестру кучей вопросов, и у нее даже хватило сил и духу взять меня в борцовский захват. У меня было сильное желание ущипнуть ее за то немногое что оставалось у нее на костях, но я с этим желанием справилась и вывернулась из ее хватки.
– Пока, придурки! – закричала она, когда медбрат покатил ее по коридору.
– Она не про нас, мам, и вообще ни про кого, она так просто, просто болтает.
Потом я поняла, что Жизель либо наглоталась таблеток с кофеином, либо чего-нибудь покрепче из того, чем они баловались в университете, или может. у нее начался бред. Мама сказала:
– Надеюсь, ее причешут.
Волосы Жизель, всегда такие аккуратно расчесанные, длинные, чудесного цвета патоки, превратились в желтые гнезда из длиннющих дредов, завязанных сзади большой резинкой для волос и куском ткани. Мне нравилась новая прическа Жизель, только очень уж она была огромная, лицо казалось маленьким, и вообще она отдаленно напоминала пугало.
– Кажется, она очень взвинчена, миссис Васко, – сказала медсестра. – Мы дадим ей успокоительное.
– Хорошо, – отрывисто сказала мама медсестре, сжимая мою руку.
Мама с трудом узнала ту здоровую, длинноволосую, хорошо сложенную дочь, которую оставила у дверей университета меньше десяти месяцев назад, и, может быть, она ненавидела или, но крайней мере, боялась этой дикой, кричащей, лохматой, костлявой девицы, выдающей себя за Жизель.
– Пойдем, – сказала мама. Ее лицо потемнело, – Вернемся завтра, узнаем, как она.
Я подняла палец, показывая «Минутку», и побежала по коридору.
Жизель лежала на высоких подушках и больничном халате, а медбрат искал вену на ее руке. Она казалась гораздо спокойнее, когда улыбнулась мне.
– Это моя сестра, ей четырнадцать лет, – сказала она медбрату, как будто я какая – то знаменитость и она очень мною гордится.
Медбрат кивнул мне и продолжал щупать руку Жизель, отыскивая неуловимую вену.
– Как там мама? – вдруг спросила она очень серьезно, как будто прекратила валять дурака.
– Ты постаралась вывести ее из себя.
– Ну…
Оно почесала голову, один дред выбился из аккуратного хвоста, и виновато посмотрела на меня. Потом перевела взгляд на медбрата, который все стоял с иглой над ее тонкой рукой.
– Дайте мне. И одним быстрым движением моя сестра зубами туго затянула жгут вокруг плеча, выхватила из его руки иглу и вставила себе в руку ловким движением опытного наркомана.
– Не волнуйтесь – сказала она, приложив к губам палец, – я никому не скажу. К тому же я сама врач.
Она тихо засмеялась, потом закрыла глаза, как будто лекарство немедленно оказало действие. Медбрат взял у Жизель шприц с таким видом, будто ему хотелось дать ей по уху, и отвязал жгут. Выходя из палаты, он пробурчал что про испорченную молодежь. Тогда Жизель широко раскрыла глаза, шире некуда.
– Ты когда-нибудь бываешь голодна? – спросила она. – Так голодна, что не можешь есть.
Через шесть недель, когда Жизель перестала вести себя как ненормальная, врачи и диетологи в клинике были так потрясены прогрессом моей сестры – казалось, что ей не терпится «выздороветь», и за полтора месяца к ней вернулась почти половина потерянных килограммов, что ей разрешили вернуться домой раньше срока.
Но теперь, когда она «выздоравливала» дома, Жизель казалась другой. Хотя в больнице ее научили, как правильно питаться и прочей ерунде, у нее появились ужасно странные идеи насчет еды. Не знаю, что она там выбирает, но она разрезает все на малюсенькие кусочки и ест очень медленно, пережевывая каждый кусочек раз по тридцать, и долго вертит тарелку, разглядывая ее под разными углами. Но при этом она заглатывает всякую пакость, как раз с этим у нее проблем нет. И, зная, что Жизель сладкоежка, мама набила холодильник и кухонные шкафчики всевозможными печеньями, пирожными, мороженым и шоколадками.
Сегодня она села за стол рядом со мной с ведерком мороженого, которое она вычерпывала круглым печеньем и слизывала с него.
– Зря ты ешь эту фигню, – сказала я.
Меня ужасно раздражает, что она ведет себя как маленькая и делает все, что вздумается, потому что она, видите ли, «больна». Волосы у нее растут все длиннее и выглядят все неряшливее, и она целый день расхаживает по дому в пижаме. К тому же у нее стала плохая кожа из-за всех этих сладостей.
– Я, – сказала она, помолчав для эффекта и чтобы разгрызть печенье, – имею право есть, что захочу. Предписание врача.
Она ухмыльнулась мне, между зубов у нее застряли темные крошки печенья. Я встала, чтобы отнести тарелку в раковину, а она стала пальцем выуживать мороженое.
– Кроме того, – прибавила она, почесав спину, – это не я ем, это меня едят. Хочешь мороженого?
Она выставила вверх свой тонкий палец и хихикнула. Я поставила тарелку в раковину.
Ненавижу, когда она сидит целый день на диване, о6ъевшись сладостей до изнеможения, и только и делает, что пялится в телевизор. Она говорит о том, что вернется на факультет, но трудно себе представить, чтобы она взялась за ум и хотя бы вышла из дома. Как она будет нормальным человеком и вернется в университет, если она до сих пор выглядит как пугало и ест всякую дрянь? Поэтому я решила что-нибудь сделать: я достала из-под раковины мешок для мусора и вывалила туда все ее сладости. Потом я подошла к ней и выхватила из руки ведерко с мороженым.
– Эй! – заныла она, соскакивая со стула. – Ты что делаешь?
– Пока не начнешь есть и вести себя как нормальный человек, я экспроприирую твою еду.
– Экспроприируешь?
– Да, экспроприирую.
– Мощное слово, Холли. Я и не знала, что в шестом классе учат такие слова.
– Если б тебе было дело до кого-нибудь, кроме себя, ты бы знала, что я уже в восьмом классе.
– Соплячка.
– Дрянь.
– Не смей так со мной разговаривать! – взвизгнула она.
Потом она встала, качаясь, как бумажное привидение, в тонкой пижаме.
– Почему? Потому что ты болеешь? Потому что ведешь себя как избалованный ребенок? Знаешь что, Жизель, я тебе не врач и не психиатр. Я не мама, и мне до смерти надоело твое нытье, и я буду разговаривать с тобой так, как захочу. Я твоя сестра, я тебя знаю, и мне наплевать, если кто-то тебе говорит, что тебе можно пихать в себя что угодно. Нет нельзя. Хочешь вести себя как маленькая? Тогда я буду обращаться с тобой как с маленькой. Можешь вытворять что угодно перед мамой или врачами, но только не передо мной. Понятно?
Все это слетело у меня с языка вместе со слезами и слюной, и я стояла и трясла мою двадцатидвухлетнюю прыщавую сестру, которая казалась младше меня, которую я, четырнадцатилетняя, могла зашвырнуть в другой конец комнаты, словно тряпку. Я не утерпела. Господи, мне так стыдно, но я не могла удержаться: мне хотелось сделать ей больно.
– Ты ничего не понимаешь, – прошептала она.
Я крупнее, чем Жизель, у меня больше руки, крепче нога, шире плечи, но я ее боялась до той самой минуты, когда почувствовала, как мой большой палец уперся в мягкую кость ее руки.
И тогда, вместо того, чтобы ее ударить, я приложила губы к ее уху.
– Черт, ты права на сто процентов, я не понимаю. Но ты же у нас умница, а я дурочка. Чего ты хочешь Жизель? Еще еды? Еще мороженого? Я сделаю, как ты хочешь.
– Заткнись!
Я сжимала ее руку, пока не почувствовала, что рука сейчас сломается, пока Жизель не закричала от боли, пока каким-то образом она не умудрилась высвободиться и не обмякла на полу. Она закрыла лицо, как будто я могла ее ударить, а я посмотрела на свою трясущуюся руку, в которой до сих пор держала мешок, увидела след черной от печенья слюны, размазанной у меня на руке, и красную отметину, где Жизель укусила Меня, чтобы освободиться.
Сегодня в нашем доме стало слишком жарко, Жизель пышет у себя в комнате и хлопает дверьми, поэтому я пошла пробежаться. Мама и Жизель не знают, что я выскальзываю через заднюю дверь и бегаю по парку. Ночью не видно кривых тропинок, поэтому они меня не волнуют. Когда я перехожу на свой обычный темп, когда мне становится тепло и одно пламя горят у меня внутри, когда что-то во мне хочет остановиться, вот тогда линия деревьев стирается, и я ускоряюсь. Я не вижу ничего, кроме своих ног. В ушах стучит кровь, напоминая мне, что сердце всегда со мной, так же как дыхание или смерть. Потом мои ноги исчезают, и я забываю о жестких волосах и уродливых гримасах Жизель, забываю, что в этой дурацкой жизни мы с ней связаны кровью и плотью. Когда я несусь мимо весенне-влажных деревьев, перепрыгиваю через канавы времени, я нахожу свое собственное, одинокое, сердце.
Скорость бегуна-марафонца прямо пропорциональна повышению сердечного выброса.
Когда Холли снится мне, она либо бежит, либо плывет, и ее тело как маленькая лодка, которую я не могу спасти.
Мы в парилке, стоим босыми ногами на чистом кафельном полу. Холли подпрыгивает с ноги на ногу и повизгивает, как щенок, пока я не дергаю ее за руку, чтобы она прекратила. На нас только полотенца. Холли совсем маленькая, ей, может, лет пять.
Во сне все всегда одинаково: старуха с отвисшей грудью неровной походкой подходит к нам. Она хватает меня за руку и, показывая на красное пятно у меня на ладони, спрашивает на иностранном языке, не начались ли у меня месячные. Я раздраженно отвечаю по-английски, что ничего у меня не началось. Я объясняю, что это кассир поставил штампы нам на ладони, когда мы платили за вход. Я тщетно подыскиваю слово «билет» в языке, которого не знаю. «А где ее штамп?» – вопрошает старуха, кивая в сторону Холли.
«Оставьте нас в покое», – огрызаюсь я, пытаясь вывернуть руку, которую сжимает старуха.
Вдруг Холли отпрыгивает от меня и ныряет в мелкий бассейн. Мы со старухой смотрим, как она проплывает весь бассейн под водой. Женщина крепче сжимает свою сухую ладонь, и я вспоминаю, что Холли не умеет плавать.
Вы думали когда-нибудь о том, как ваша болезнь влияет на ваших родных?
Я их вижу. Они сидят, как семейка бронзовых кукол, лицом к озеру, у них напряженные тонкие спины, темно-коричневые от загара. Мама сидит внизу на пляже, то и дело поднимает голову от журнала, чтобы надвинуть шляпу на глаза. Я сижу под деревом, подальше от них, на заднем плане, на мне большие мамины очки в стиле Джеки Онассис. Холли три года; они с папой играют большим сине-зеленым мячом. Папа старается не бросать его слишком близко к воде, потому что со всей неразумной страстью ребенка она боится, что кто-то утащит ее в озеро. Со мной мои палочки, несколько интересных жучков, пара гусениц и самое мое ценное приобретение – крохотный жирный головастик, украденный из верши на пескарей в соседнем ручье ранним утром того же дня, прежде чем кто-нибудь успел встать и запретить мне его брать.
Я приклеиваю их к обрывкам картона и надписываю латинские названия, которые отыскиваю в тяжеленной энциклопедии, я специально для этого притащила ее на берег. Правда, я пока еще не уверена, что делать с рыбой.
– Ой, Жизель, – сказала мама перед тем, как мы спустились, попытавшись впихнуть плавательную маску в мою распухшую пляжную сумку. – Оставь книгу в доме.
В ответ я предлагаю ей веточку папоротника.
– Мам, он такой совершенный. Посмотри, посмотри на обратную сторону, вот это называется спорами, их заносит из космоса.
Она улыбается, сует веточку за ухо и берет сумку, так что энциклопедии тоже разрешено отправляться на пляж.
У озера так жарко, что клейкая лента почти не прилипает к картону. Я засовываю стопы глубоко в песок, нащупывая прохладную, темную землю под его белыми слоями. И отрываю клейкую ленту: к ней прилипли кусочки коры и песчинки. Беспорядок, беспорядок. Я решаю сделать перерыв и смотрю на папу и Холли. Каждый раз, как она ловит мячик – неплохо для трех лет, – она вопит и топает пяткой. Папа показывает, чтобы она бросала мячик ему, и она бросает негнущимися руками и не в ту сторону. Он смеется и бросается за мячом, падает в озеро, корча страшные гримасы, так что Холли хохочет еще громче. Она визжит и ногой бросает песок в озеро. Она подходит к воде и смотрит, как он выплывает. Я встаю, отряхиваю песок с купальника и ныряю за ним через минуту весь насекомый мусор и пот смыт с моих рук и тела. Я плыву к нему, мне не терпится показать ему все трюки, которым я научилась за год в школе на еженедельных уроках плавания. Я гребу, неровно приближаясь к нему, он видит меня и поворачивает к берегу.
– Ты что делаешь? – спрашивает он, брызгаясь, потом выплевывает воду из угла рта, голос у него густой и журчащий.
– Папа, смотри, я русалка.
Я ныряю и болтаю ногами в воздухе, но забываю заткнуть нос и выныриваю, откашливаясь. Потом я чувствую его руки у себя на ребрах, они вынимают меня из воды и поднимают выше, выше, и вот я уже плыву над ним, глядя на озеро. Думая, что это игра, я визжу, как Холли, и выскальзываю у него из рук, но он хватает меня за лямки купальника и шлепает меня другой рукой по лицу, чтобы не дать мне нырнуть. У меня в легких вода, она жжется. Мое лицо горит, как горят маленькие легкие, хотя под водой ничто гореть не может.
– Ты что?! Я же хотела подпрыгнуть, папа, подпрыгнуть и нырнуть, ты что, обалдел, что ли?
Я начинаю колотить его по голове. Его черные волосы прилипли к голове, квадратный подбородок неподвижен, зубы скрипят. В истерике я кричу так, как будто меня режут, пока его большая ладонь не зажимает мне рот, затыкая все мои протесты.
Потом он засовывает меня подмышку, а я пинаюсь и кричу. Он толкает меня по воде, как большую ненужную рыбу, и мать ловит меня. Я скольжу в ее руки. Он что-то кричит по-венгерски, шлепая по воде. Мама ничего не говорит, только:
– Все хорошо, Жизель, я тебя поймала.
Потом еще один град слов в сторону моего отца, который заканчивается английскими словами «уроки плавания».
Он поворачивается к нам спиной и скрещивает руки, подбородок падает на загорелую грудь. Холли встает на ноги, игриво тычет его в живот, это на се языке жестов означает: «Ты как?»
Он поднимает ее за руки, утешает. Мои родители обмениваются короткими взглядами ужаса и вины. Потом мама заворачивает меня с большое оранжевое полотенце и испрашивает, не хочу ли я чего-нибудь съесть. Я мотаю головой, кашляю нарочито громко, чтобы он услышал. Но он не слышит, потому что он уже прошел половину пляжа и тихо кудахчет какую-то чепуху в глухое ухо Холли.
Вы когда-нибудь думали о том, как ваши родные влияют на вашу болезнь?
Тем же вечером Холли сидит, вплотную прижавшись ко мне, а я под одеялом читаю про сверчков с фонариком и волнуюсь из-за головастика, у меня так и не хватило духу выкинуть его из стаканчика из-под йогурта, и он все стоит у меня под кроватью и жиреет. Холли спит с раскрытым ртом, то и дело младенчески посапывая. Она засунула руку мне под поясницу, ее рука потная и горячая, но обязательная: Холли может заснуть, только если кто-нибудь к ней прикасается. Я слышу, как он встает и идет в туалет, я выключаю фонарик. Он за весь день не сказал мне ни слова, кроме: «Гизелла, убери свои мокрые полотенца. Повесь их сушиться». Я вытягиваю шею, прислушиваясь к его шагам, пока он идет назад по коридору мимо моей комнаты. Он останавливается, потом тихонько открывает дверь и подходит к кровати.
Я зажмуриваюсь и чувствую, как он касается меня, когда протягивает руку, чтобы погладить ее спящее младенческое лицо, ее волосы, потом мое плечо. Я что-то лепечу. Я чувствую на себе его льдисто-голубые глаза. Они оценивают, определяют, эти водянистые кошачьи глаза. Они могут видеть меня даже в самой темной комнате дома.
Он вынимает фонарик из моей ладони. Я секунду цепляюсь за него, потом сдаюсь, вдавливаю голову в подушку, все еще чувствуя на себе эти глаза чистой воды. Я надуваю губы, как Холли, когда она хочет, чтобы он ее поцеловал, но у меня этот трюк никогда не работает. Вместо этого я чувствую, как ее руки толкают меня в затылок. Она еще раз вздыхает мне в шею, и ее теплое, сладкое дыхание обволакивает меня, образует кольцо, которое охраняет меня от всего, какие бы счеты он ни пришел свести. Он отступает, но только когда мои глаза раскрываются и встречаются с его глазами.
Он дважды моргает, вдруг он не уверен в своей оценке. Ему что-то интересно. Что?
Я вижу каждую ресницу, как будто под микроскопом, толстую и кишащую жизнью. Как и мои, его глаза кажутся голубыми, но прозрачными. Он снова мигает в удивлении, видя их, два голубах кружка, уставившиеся на него, вдруг, в кои-то веки, без злорадства, без кокетства. Может, перемирие?
Он еще минуту стоит, в его глазах горит множество вопросов.
«Откуда ты явилась? – телеграфируют его глаза сквозь темноту, – И когда, когда ты уйдешь?»
Учась на медицинском факультете, в какой-то момент естественно задуматься, действительно ли медицина – та профессия, которую вы надеялись приобрести.
Может показаться, что я равнодушна к родным. Холли доказывает свою правоту тем, что накидывается на меня, пышет гневом, скандалит, она хочет показать, что я буквально уничтожила нашу семью своим срывом. Нет, я не равнодушна. Я знаю, что обидела маму, я вижу, как она вытирает глаза, когда я оставляю на столе недоеденную яичницу, когда достает мою одежду из корзины для грязного белья и видит, что я ношу все те же дырявые футболки, которые носила в пятнадцать лет. Ей хочется, чтобы я была больше, крепче, чтобы я не так легко простужалась и кашляла. Ей хочется, чтобы я была как остальные девочки, постоянно покупала бы себе новые шмотки и набрала бы еще несколько килограммов для защитного слоя между собой и внешним миром, если он мне понадобится. Мне жалко маму, но у меня никогда не повернется язык сказать ей или Холли, что все это начал он.
Все это начал он со своими ледяными голубыми глазами, под взглядом которых мне хотелось молить его о том, чтобы он позволил мне существовать. Холли не знает, что это такое – любить того, кому наплевать, жива ты или умерла. Она еще не понимает, что безответная любовь, в конце концов, превращается в ярость и хаос, нервы и внутренности, вывернутые наружу, как собачьи кишки. Она еще не понимает, что иногда тот, кто любит безответно, должен потребовать возмещения, что любовь может быть злым и подлым делом, что иногда из-за любви можно потерять терпение. И когда нервы и кишки для вида убраны внутрь, кожа зашита, а кровь смыта, чтобы ни в чем не виноватые Зеваки не испытывали чувства неловкости, в том, кто носит эту любовь, начинает тяжелеть ядовитая опухоль, которая растет медленно и неуклонно, превращаясь в бешеный сгусток обезображенной ткани.
Этот сгусток расположен на два ребра ниже сердца и называется ненавистью.
После нашей ссоры Жизель не разговаривает со мной целями днями, ну и пускай, потому что после школы я почти все время торчу на беговой дорожке и вообще мало ее вижу. Наша дурацкая ссора погружается в молчание и стук ложек о стенки кофейных чашек по утрам.
Но вчера, через неделю, в течение, которой Жизель разгуливала в пижаме и валялась на диване, уставясь в телевизор, она позавтракала вместе с нами. Она даже заговорила о том, чтобы вернуться в университет, и вызвалась пойти в больницу вместе с мамой. Потом она оделась и сама поехала на групповую терапию.
Может быть, прежняя Жизель возвращается, только может быть.
Сегодня она разглядывала в зеркале свои волосы, пытаясь их укротить. Я увидела перемену в уголках ее ярко-розового кошачьего рта, с которого не сходила мрачность с тех самых пор, как она вернулась из клиники.
– Что? – ворчливо спрашивает она, когда я просовываю голову в дверь ее комнаты.
– Извини.
Я стою у нее в дверях, а она разбирает постиранное белье. Жизель поднимает голову, на ее лицо падает выбившаяся светлая косичка. У нее румянец, она чуть выгорела, вид у нее почти здоровый. Она облизывает губы и протягивает мне яркие красные шорты.
– Они тебе понадобятся для победы.
Мои счастливые красные шорты, которые я надеваю только на соревнования.
– Спасибо. – Я подхожу к корзине и притягиваю Жизель к себе.
– Ты чего?
Жизель запинается, я тяну ее к себе, чтобы обнять. Она прижата бедрами к моему боку. Я кладу руку ей на пояс и чувствую, как сквозь футболку проступают костяшки позвоночника.
– Прости, – говорю я ей.
– За что? Что ты сделала?
– Ничего.
И держу ее на секунду дольше, чем надо, тогда она отталкивает меня, и я чувствую, что ее волосы пахнут летом.
С самого детства Жизель хотела стать врачом, как папа. У нее ген науки. Которого нет у меня.
Жизель платила окрестным мальчишкам по доллару за белку. И по пятьдесят центов за птицу. Она 6рала с них обещание, что они не сделают им больно, и велела приносить только тех, которых сбили машины на дороге, но я знаю, что мальчишки стреляли в них из пневматических пистолетов, потому что Жизель подолгу вынимала стальные пульки из воробьиных грудок. Для этой работы она пользовалась старыми ножницами, клещами, пинцетами и салатными щипцами.
Однажды она стащила у папы из его дорожного докторского чемоданчика какие-то специальные ножницы, и когда он узнал, то весь побагровел и разорался на нее.
– Я запретил тебе прикасаться к моим вещам – гаркнул он, сдвинув брови, что бывало нередко, когда он разговаривал с Жизель, и выдернул стетоскоп из ее руки.
Я садилась на корточки над зверьком, которого она оперировала, и до сего дня запах латекса и больниц напоминает мне о Жизель, потому что она заставляла меня мыть руки и надевать перчатки.
Я собирала цветы для могилок, и мы устраивали небольшую церемонию и хоронили зверьков в дальнем углу сада. Жизель не торопилась, зашивая раны в крохотных аккуратных грудных клетках, от которых мне вспоминались шрамы на шее Франкенштейна.
– Иди сюда, поближе, – говорила она, открывая складки кожи. – Смотри, видишь? Видишь сердце?
Когда наш отец умер от сердечного приступа, я сидела на ступеньках очень долго, как мне казалось, и слушала, как мама говорит по телефону. Она тихо произнесла наш адрес. Она медленно проговорила по буквам нашу фамилию, как будто впервые ее прочитала.
– Васко, – сказала она. – Вэ – как вода, а, эс, ка, о.
Потом она тихо повесила телефонную трубку и стояла, трясясь всем телом.
Я побежала по лестнице и комнату Жизель и нашла ее под одеялом. Она дрожала, потела и плакала в подушку.
– Жизель. – сказала я. – Жизель, он умер.
Тогда она обхватила меня руками, и во мне ничего не осталось.
Она так крепко меня прижимала, как будто я – что он и еще не умер. Как будто вея ее жизнь и слезы могли наполнить меня, и я опять смогла бы стать им. И я снова и снова повторяла, что он умер, ей в ухо, пока мой голос не стал похож на крик, а она все держала меня. Чтобы она знала, что это не он, а я. а он скоропостижно умер.
Во время остановки сердца оно с каждой минутой теряет способность к мышечной деятельности и слабеет.
Урок сердца № 1: первая встреча.
Не забывайте дышать.
Я стояла у входа в больницу и только успела стрельнуть сигаретку у пациентки после нашей групповой встречи, как увидела стеснительного парня со сломанным запястьем и длинными курчавыми волосами, спускавшимися ему на спину. Его взгляд застал меня врасплох, и у меня внутри побежали мурашки. Он шарил по карманам здоровой рукой, искал спички. Когда он, наконец, заметил меня, вид у него был почти испуганный. Он шагнул назад и для равновесия оперся рукой на стену. Его глаза раздевали меня, но почему-то мне от этого не стало неудобно, как бывало обычно; его взгляд показался мне знакомым, как будто я только что вылезла из ванны, а он ждал меня с полотенцем в руках. У меня задрожали руки. Его взгляд как будто искал во мне что-то завязанное, и ощущение развязываемого узла было немного болезненным. Тогда до меня дошло: я его знаю.
Я отвела взгляд и посмотрела на дорогу, пытаясь вспомнить, где я видела уже эти глаза как из спальни. Он продолжал смотреть на меня, и я, будучи не из тех, кто отклоняет вызов, уставилась на него в ответ. В конце концов, мы простояли минут пять, таращась друг на друга, а вокруг маленькими вихрями кружились листья, и я поеживалась в своей легкой одежде, а он приглаживал свои сальные кудри. Мы молча бросали вызов друг другу. По-моему, когда он таки направился ко мне, я могла бы вздохнуть и от облегчения, и от раздражения.
– Не дашь огоньку?
– Дам. – Я предложила ему единственную завалявшуюся спичку с комочком приставшей пыли.
– Спасибо. Ты врач?
– Нет.
– А можешь посмотреть мое запястье?
Я подумала, знает ли он, что мы в психбольнице, а не в приемном отделении.
– Я же сказала, я не врач. По-моему, ты перепутал, здесь есть приемное напротив, на той стороне… прямо…
– Я тебя знаю.
– Да? – спросила я с невольным любопытством.
– Ага. Ты дружила с Джоанной Маринелли.
– Типа того.
Я обхватила себя руками и запрыгала на месте, чтобы согреться, отрывисто затягиваясь сигаретой.
– Ага. Я играл в хоккей с ее братом, то есть с ее братьями. У тебя же есть младшая сестра, да? Она вроде как звезда беговой дорожки в средних классах?
Я кивнула.
– Да, я тебя помню. Ты иногда приходила на матч с Джоанной., и вы сбе…
– Ну ладно, хватит.
Он закурил и потянул себя за ухо, нелепо и красиво улыбнулся мне всеми зубами. Тогда меня озарило кто же это такой.
– А ты… Сол, верно? У тебя теперь такие длинные волосы.
Он кивнул, вроде бы ему было приятно.
– У тебя и папа какой-то знаменитый. Пишет для «Сан». Он писал про ваши хоккейные матчи.
Улыбка сползла с лица Сола Он опустил глаза на свои рваные ковбойские сапоги Теперь уже никто не носит ковбойские сапоги, так чего ж я стою и думаю, что на нем они отлично смотрятся? Что это самые классные сапоги, которые я в жизни видела? И почему, почему у него такой вид, как будто я только что дала ему тычка в живот?
– Извини, я что-то не то ляпнула?
Сол покачал головой и потом, глядя прямо в серое небо, произнес:
– Точно, я сын Саймона Боуэна, – как будто признал свое поражение.
Он протянул руку, и, когда я ее пожала, между нами вдруг проскочила вспышка.
– Соломон, сын Саймона, – сказал он, снова широко улыбаясь.
– Жизель, сестра звезды спорта Холли.
– Жизель, – сказал он, и мое имя заполнило пространство между нами, – любительница хоккея и коктейля «Пурпурный Иисус» в девятом классе.
– Соломон, непобедимый защитник «Солнечной долины».
Я вспомнила, как в первый год в старших классах смотрела, как Сол гоняет по льду, дожидалась конца, чтобы мельком глянуть на него, когда он выходил из раздевалки с прилипшими ко лбу влажными волосами. 0н был один из тех немногих мальчиков этого возраста, которых я могла терпеть, который мне почти нравился. Я вспомнила, как однажды, пока мы с Джоанной ждали ее братьев в мини-вэне, я спросила ее, почему Сол никогда не бывает на танцах и вечеринках. Она сказала что-то вроде: во-первых, Сол по вероисповеданию иудей; во-вторых, он ходит в какую-то хипповую центральную школу, где круглые сутки все сидят и курят травку и изучают буддизм: а в-третьих, не кажется ли мне, что я перепила «Пурпурного Иисуса»
Чего никогда не говорят о любви с первого взгляда, или не любви, а увлечении, или как это вообще называется, – это то, что она приводит в ярость. В ту минуту, когда я стояла на холоде о дверях больницы, у меня появилось желание ударить Соломона в лицо, быстро и жестко. И подавила это желание, подумав, что и так свихнусь, все равно, уйдет он или останется.
– Можно угостить тебя чашкой кофе? – спросил он. У меня ушло несколько секунд на то, чтобы перестроиться.
– Конечно, только как же твое запястье?
– А что запястье? – сказал Сол, суя сломанную руку в карман куртки.
– Разве его не надо показать врачу?
– Оно и так уже сломано.
В кафе я забылась и напополам с Солом слопала три печенья с кусочками шоколада, и мы смеялись, вспоминая хоккей и гостиную в доме Маринелли, желто-коричневую, в стиле семидесятых.
– Я слышал, – говорит он во время паузы, допив остаток черного эспрессо, – что ты то ли попала в больницу, то ли что-то в этом роде.
Моя улыбка вдруг превращается в посмертную маску. Я скалюсь так, что зубам становится больно. И вдруг вспышка: ее лицо в окне, отраженное в нашу сторону. Как я могла ее забыть? Как я могла забыть, что ношу ее с собой повсюду?
Ее лицо забинтовано. Глаза закатились, рот застыл в смехе. Пряди волос, похожие на электроды на лакричных ремешках, опасно разлетелись в стороны: они угрожают приклеиться к голове Сола. Она готовится вонзить в него свои зубы и высосать жидкость из его мозгов.
– Что случилось? – спрашивает он, дотрагиваясь до моей руки. – Извини, мне что, не надо было об этом заговаривать?
– Да нет, ничего, просто… Откуда ты узнал? Что про меня говорят?
«Все знают. Все знают, какая ты безвольная эгоистка».
– Ничего, Жизель, ничего плохого. Ты же знаешь, тут все друг про друга знают. Я услышал от брата Джоанны. Правда, мне очень жаль, я не хотел тебя расстраивать.
«Покажи ему».
«Нет».
– Здорово, что мы с тобой встретились.
Я встаю со стула, вешаю на руку куртку, не спуская глаз с ее отражения. Если я уберусь достаточно быстро, может, она и не запустит в него свои щупальца. Может, она его не отравит.
«Это все ради твоей же пользы. Я не хочу, чтобы тебя любили, только тогда, когда ты красива».
– А еще я слышал, что ты учишься на медицинском факультете, что ты лучше всех закончила курс и все такое, – говорит Сол, протягивая ко мне руку, в его голосе слышится отчаяние.
Я смотрю на его руку, как будто это грязный хвост какого-то зверя, – она на секунду повисает в воздухе между нами, над столом, потом снова падает. Я сжимаю губы и, чувствуя на них жир из печенья, пытаюсь выдавить свою знаменитую улыбку из тех, которыми мы с Солом ослепляли друг друга последние два часа. По всей видимости, улыбка выходит хуже некуда.
– Жизель, прости.
– За что? Ты совершенно ни в чем не виноват. Это ты меня прости. Я…
«Больно. Тебя тошнит. Ты выйдешь из кафе, завернешь за угол в ближайший переулок, и тебя вырвет».
Я всего то съела два печенья, на самом деле даже полтора печенья, ты же видела, это он заставил меня съесть целое. Мне уже лучше. Все нормально. Какое там печенье. Я могу съесть столько печенья, сколько захочу…
– Стадион «Солнечной долины», субботний день, решающий матч. «Рейнджеры» проигрывают «Берлингвиллю» со счетом 3:5. Господи боже, какому-то тухлому «Берлингвиллю». Они атакуют с новой силой. Вот он, маленький еврейчик, он не в лучшей форме после вчерашней бар битвы своего лучшего друга Барни, чуть-чуть перепил сладкого вина, ты понимаешь, что я хочу сказать. И тут этот здоровенный, откормленный на кукурузе арийский форвард подлетает ко мне по линии подачи. Такое впечатление, что каждый раз, как я поправляю шлем, он тут же оказывается у меня под самым носом, готовый накостылять мне по шее, он что-то говорит мне, что я не могу его пропустить. Просто не могу. Ты знаешь, что это было?
– О чем ты говоришь?
Она ретировалась. Ее пугает гортанный голос Сола.
– Мне с трибуны все время махали синие варежки.
– У меня есть синие варежки, – глупо говорю я.
Сол пристально смотрит на меня, он хочет, чтобы я осталась в этом людном кафе, где посетители наталкиваются на нас и бросают сальные взгляды, и девушка за прилавком в заляпанном молоком фартуке кричит, что она бы сделала лучшее в мире аллонже, если бы только ее на минуту оставили в покое. Все останавливается. То есть у меня были синие варежки. Теперь уже нет. Сол кивает, обходит столик и просовывает палец в шлицу моих брюк. Потом притягивает меня к себе. От него пахнет крепким кофе, дымом и мылом. Это такой незначительный жест, но все же бесконечно чувственный, это ощущение его пальца на моем кожаном ремне, когда другой рукой он натягивает куртку мне на плечи.
– Что случилось, синие варежки? Какой-то подлец тебя обидел?
– Что-то в этом роде, – бормочу я, у меня дрожат руки от выпитого кофе и оттого, что он стоит так близко.
«И как ты думаешь, скоро он все узнает? Скоро ты ему покажешь? Покажи ему, какая ты на самом деле».
Моя лучшая Подруга – Джен Маринелли, а иногда Жизель, но Жизель не считается. Я ношу школьную юбку выше колен, как Джен. Когда Жизель кончила школу, она отдала мне свою юбку с запахом и брошь, чтобы ее закалывать, и мне нравится ощущать тяжесть ее броши над левым коленом.
Джен нравится Питер, высокий, застенчивый поляк с ямочками на щеках, а еще мне нравится Марко. Марко, разумеется, итальянец, но проблема в том, что ему нравится моя подруга Кэт, первая из девочек, которая два года назад в шестом классе, надела лифчик, и первая, которой начались месячные.
В Катрине помимо больших сисек и откровенного водянистого взгляда, есть что-то загадочное. Мистер Сэлери включил ее в волейбольную команду, а еще она запасная в баскетбольной команде. Кэт играет в обороне и это ей подходит, потому что она двигается не очень быстро, но мимо себя никого не пропустит. Кэт нравится играть, но заниматься в спортзале она не больно-то и любит.
А им с Джен обожаем. Сегодня Сэлери разрешил мне с Джен покидать мяч с парнями, пока остальные девочки занимаются гимнастикой на синих матах. У Кэт сегодня нет большого желания играть, поэтому она ссылается на месячные, и Сэлери разрешает ей посидеть на скамейке, но когда мы начинаем играть, она чудесным образом выздоравливает и принимается кричать. Одного у Кэт не отнимешь – вопит она будь здоров. Как только мяч оказывается у Джен или у меня, вступает Кэт. Я думаю, что даже Джен это нравится, хотя она считает Кэт кем-то вроде неумехи. Когда тебя подбадривают, это здорово, особенно когда ты чувствуешь, что никто не хочет отдавать тебе мяч.
Когда я снимаю школьную форму, переодеваюсь в спортивный костюм и потею и прижимаюсь телом к Марко, когда я выбиваю мяч у него из рук и отправляю через площадку, у меня такое чувство, что я снова могу дышать. Как будто я на улице, и бегу, и мечтаю, и как будто я почти свободна.
По какой-то глупой причине после спортзала я целый день не могу выкинуть Марко из головы, забыть, как он выглядит, такой загорелый, высокий – он один из немногих мальчиков, которые выше меня. На уроке биологии я пишу его имя на полях тетради, разукрашиваю завитушками букву «а», а на конце рисую большую и идеально круглую петлю «о». Я даже думаю признаться Джен, что он мне нравится.
Я все чувствую его тело, прижатое к моему, когда сажусь за парту на уроке истории. Я думаю, что мне сделать, чтобы он обратил на меня внимание, потому что мы очень часто сталкиваемся. Иногда баскетбольные тренировки у мальчиков совпадают с тренировками у девочек, и, если одновременно будут матчи у девочек и у мальчиков, я могу подгадать, чтобы мы оба сели на один школьный автобус. Я думаю, как буду тренироваться в беге на дальнюю дистанцию и в кроссе и что я бы попробовала бегать с ним, хотя он спринтер, а я стайер. Я составляю список своих плюсов, причин по которым он обязательно должен встречаться именно со мной:
1) я симпатичная;
2) не такая надоедливая, как Джен;
3) спортивная (об этом можно еще много говорить);
4) у теня хорошие оценки по английскому и истории (ну ладно, по истории не всегда);
5) мне интересно с ним целоваться, держаться за руки и гладить его черные итальянские волосы, мне интересно познакомиться с его родителями, прийти к нему в гости и посмотреть телевизор, может, иногда сходить на каток.
Я обвожу эти сведения черной рамной, а Кэт входит в класс – она опоздала – и садится передо мной, на место, которое я для нее придержала. Я смотрю, как золотой крестик болтается между ее большими грудями, и понимаю, что Марко даже, не посмотрит в мою сторону, если обратит внимание на Кэт. Я опускаю глаза на свою почти плоскую грудь и пишу ей записку.
«Кэт, тебе нравится Марко? Ты придешь сегодня на соревнования?»
«1) может быть, 2) да», – быстро приходит ее ответ, написанный странноватым польским почерком, похожим на мамин.
«Р.S. Пожалуйста, ПЭЗ».
«Порви Эту Записку». Я комкаю листок, сую его в карман и наклоняюсь, чтобы посмотреть на лицо Кэт, на котором сосредоточенное, кроткое выражение. Я касаюсь ее мелированных светлых волос, касаюсь так легко, что она не замечает, и я прощаю Кэт, чуть-чуть прощаю, за то, что она уводит у меня Марко.
Для хирургической операции на открытом сердце производят срединный продольный разрез грудной клетки, рассекают перикард и обнажают сердце и основные кровеносные сосуды.
Урок сердца № 2: раны и потери.
До Сола первый и единственный раз у меня были серьезные отношения с Ив. Как и у Сола, который иногда морщится, когда я заговариваю о парнях – моих школьных приятелях, у Ив была способность нагонять на меня свою тоску. Мы с Ив были неразлучны три месяца, а потом она уехала в Германию, а я поступила на медицинский факультет. Может, это покажется странным, но Сол напоминает мне Ив, которая начинала дуться, если я с кем-нибудь флиртовала. Когда я представляю себе, как мы в первый раз переспим с Солом, я почему-то не могу не думать об Ив.
В тот день, когда мы с Ив переспали в первый раз, мы ходили по бутикам в шикарном центральном универмаге. Она выбрала пару безумно дорогих бриджей для верховой езды и затащила меня с собой в примерочную кабинку.
– Ты что, ездишь верхом? – спросила я, пока она снимала футболку и джинсы. Я так и чувствовала, как глаза продавщицы прожигают дыру в двери кабинки.
– Нет! – Мой вопрос ее насмешил.
– Тогда зачем они тебе? Разве тебе не надо экономить, чтобы платить за квартиру?
– Ты не согласна, что я привлекательна?
Я была согласна. Облегающие коричневые бриджи и жакет консервативного покроя подчеркивали ее талию. Хотя Ив одевалась и вела себя как панк, она была эстеткой и обладала превосходным чувством стиля: уж я-то знаю, она обожала меня одевать. Мне никогда не нужны были деньги на саму себя, но вдруг мне стало ужасно жалко, что я пока еще не могу заплатить за эту одежду и другие нужные ей вещи. Прежде чем я успела сказать ей, что она великолепна и что я стану врачом и тогда, когда-нибудь, смогу оплатить все, что она ни выберет, она выскочила из примерочной и потребовала себе хлыст. Излишне говорить, что продавщица, седовласая матрона такого вида, будто она до сих пор устраивает файф-о-клок, не проявила особой услужливости.
– Хлыст у манекена! – воскликнула Ив, вроде как проявила здравый смысл.
– Манекен только для демонстрации, милочка. – Мисс Злюка явно уже положила палец на тревожную кнопку.
– Сколько он стоит?! – опять завопила Ив, хлопая плетеной полоской кожи возле стойки с оранжевыми замшевыми туфлями.
И тут свершилось чудо, как часто случалось, когда мы были вместе с Ив: продавщица уступила ее капризу.
– Знаете, милочка, хлыст пойдет как подарок. Считайте, что это ваш бонус за покупку. Итак, как будете платить, картой или наличными?
– Картой, – сказала она, только раз, моргнув от удивления, и достала кредитную карту из старой, морщинистой, джинсовой куртки.
Я подобрала разбросанную одежду с пола в примерочной наполовину из любопытства, наполовину чтобы не встречаться взглядом с продавщицей, смотрела, как Ив подписывает счет своим вытянутым, нетвердым гордым почерком. Но мне не о чем было беспокоиться. Это была продавщица высшего класса, ей нужны были не скандалы, а только довольные покупательницы. Несмотря на разыгранный Ив спектакль, она обращалась с нами уважительно, и мне это понравилось, и хотя Ив вела себя, как будто так и надо, я знала, что ей тоже понравилось.
– Вы не будете переодеваться? Дать вам пакет для вашей одежды?
– Да, спасибо. – Ив дернула головой назад эта нелепая привычка осталась у нее с тех времен, когда она носила длинные волосы.
Она рассчиталась картой, гордо подняла свой маленький выгнутый нос, и мы вышли из магазина, улыбаясь и по пути перебирая вешалки с другими вещами, как нестоящие богачки.
Может быть, это продавщица придала мне уверенности для того, что я сделала потом, в квартире-студии Ив с громоздкой дверью на засове, когда хлопок ее нового хлыста прорезал воздух между ее картинами. Может быть, дело в дешевом аргентинском вине, которое мы пили в тот вечер, и выпили три бутылки. Может быть, когда теплое южноамериканское вино потекло по моим ногам, я, наконец, смогла сделать шаг. Может 6ыть, дело просто в том, что Ив действительно потрясающе смотрелась в новой одежде: величественная, властная. Может быть, и ее длинношерстных немецких овчарках по кличке Ирония и Месть, которые резвились вокруг нас, наступая лапами в пятна красной и желтой краски, а мы бегали по студии, пьяные, взбудораженные от собственной глупости.
Может быть, все, что случается в первый раз, пронизано такой же неотступной тревогой и томлением. Как бы там ни было, мне хотелось быть уверенной, что Ив не просто какая-то странная фантазия о том, что я счастлива с кем-то, которую я себе придумала. Я хотела, чтобы у меня в голове все было ясно, я хотела получить доказательство, что я жива и что я с ней.
Наконец Ив упала на диван, чтобы выпить еще вина. Собаки в изнеможении плюхнулись на пол напротив нас и глядели на нас усталыми глазами. Я села рядом с Ив и положила руку на гладкую ткань, натянувшуюся у нее на колене. Она откинулась на спинку, а я провела ладонью по ее бедру и как бы невзначай оставила руку между ее ног. Она повернула ко мне свое покрасневшее лицо для поцелуя, который продолжался десять минут или три месяца, это как посмотреть. Скоро мои джинсы и все обновки Ив валялись водной куче на полу. Когда она прикасалась к моему телу, что-то горячее и беспокойное, похожее на роящихся пчел, билось в стенки моего живота.
Каков бы ни был источник моего вдохновения, мы уснули, только когда ночное небо превратилось из черного в темно-синее, мы вытянули пальцы и ноги на полотне ее кровати, наши тела переплелись.
Стоит пасмурный июньский день, я прихожу рано, чтобы забрать Холли со стадиона. Собирается дождь, поэтому я пока сижу и машине и смотрю, как она бегает по кругу, а Сэлери засекает время. Сэлери – это тренер Холли, коренастый, усатый итальянец, и в нем есть что-то такое, отчего хочется броситься ему на шею и по-медвежьи обнять обеими руками. Он кричит, чтобы она быстрее поворачивала.
Холли бежит и бежит но дорожке с неослабным рвением. Я пытаюсь посчитать, сколько она сделала кругов, но сбиваюсь со счета. Я вижу ее дыхание в утреннем тумане. Она цвета жеребенка, и ее ноги свободно двигаются под ней, как на шарнирах. Под тусклым, затянутым облаками небом из-под майки попеременно выпячиваются выступы лопаток и почему-то поражают. Они напоминают мне коричневые плоские камешки, которые шлепают по воде: вот камешек подскочил, а вот он уже погрузился в гладкую поверхность ее спины.
Холли высокая и длинная, такая же, каким был наш отец. Она даже унаследовала его обезьяньи руки и широкие ладони, из-за чего невероятно ловко управляется с баскетбольным мячом. Как большинство позеров, она предпочитает сделать трехочковый бросок, а не пасовать или бросать из-под корзины, и, хотя Сэлери каждый раз прорабатывает ее из-за этого, в девяноста процентах случаев мяч попадает в цель. Наконец она останавливается и идет, положив руки на бедра, на середину поля, сбрасывает кроссовки и падает на траву. Я выхожу из машины, пролезаю сквозь дыру в ограде и подхожу к сестре через беговые дорожки. Встаю над ней и корчу рожи, тогда она поднимает на меня взгляд и улыбается.
– Привет. Жиззи.
Я протягиваю ей яблоко, она вытирает его о свои влажные шорты и кладет ногу щиколоткой на колено, потирая свод стопы. У нее так коротко пострижены волосы, что она похожа на румяного мальчишку. По-моему, она решила перепотеть подростковый возраст. Она щурится, глядя на небо, забитое серыми облаками.
– Мы заберем по дороге Сола, моего нового друга, – говорю я, а она жует яблоко.
Холли морщит нос, как будто съела гнилой кусок.
– Сола?
– Да, Сола. Так его зовут. На самом деле он не новый друг, а старый, – поспешно говорю я.
Холли пожимает плечами, как будто ей нет дела до его имени, у нее во рту зажато яблоко, как свиной пятачок.
– Ты в какую группу пойдешь? К Агнес или в свою? – спрашивает она, выплевывая испорченный кусок.
– В свою, но, пожалуй. Агнес может пойти со мной.
Она подбегает к Сэлери и хватает с земли тренировочные. Он кивает и машет мне рукой. Я поеживаюсь, хотя дождик, который как раз начался, теплый.
Когда мы садимся в машину, Холли начинает настраивать радио. Мы проезжаем полквартала до того места, где живет Сол, она проводит пятерней по волосам и, прищурившись, смотрит на себя в зеркало.
– От меня пахнет? – спрашивает она.
– Да постоянно, соплячка, – говорю я, бросая ей свитер, чтобы она прикрылась.
Я сигналю, и Сол выбегает из дома. По линии его губ я могу сказать, что он меня ждал, что он слегка раздосадован, что я не одна, но досада проходит, как только он открывает дверь и смотрит в сияющее лицо Холли.
Он улыбается ей своей алмазной зубастой улыбкой, и у меня в сердце натягивается какая-то струнка.
– Я много о тебе слышал.
Его темные глаза охватывают ее таким бессознательным взглядом, который бывает у мужчин, когда они считают девушку привлекательной. Потом он смотрит на меня.
– Она красавица, как ты и говорила, Джи. Холли хихикает, чуть не подавившись яблочным огрызком. Она краснеет еще больше.
– И бегает быстро! – говорит она, выкидывая огрызок в окно.
– И бегает быстро, – повторяю я, заводя машину.
Когда я приезжаю в больницу, оказывается, что нашу группу ожидает двойная порция пикантного психиатрического десерта: мне придется отвести Агнес на свой сеанс групповой терапии, потому что произошла какая-то путаница, и медсестры хотят хоть на пару часов убрать ее со своего этажа. Мама работает медсестрой в центральной психиатрической больнице, и я недавно поступила туда на работу в качестве, как это называется, оплачиваемой компаньонки.
Агнес – это семидесятилетняя шизофреничка из Пекитенгишена. Ей нравятся маленькие бутербродики и печенья, которые подают на сеансах, тем более что у всех девушек проблемы с питанием, и она может объедаться ими сколько влезет. Кофе для Агнес мне приходится проносить под курткой, потому что кофе нам не разрешается. Ни жвачки, ни сигарет, ни кофеина, полная противоположность встречам анонимных алкоголиков.
Я сижу между Агнес и Нэнси, женщиной средних лет, страдающей от булимии, она же самоназначенная руководительница группы. Я думаю, что Нэнси сегодня немного сердится на меня из-за того, что меня выпустили из больницы.
– Врачи разрешили мне уйти раньше времени, – сказала я ей, подписав бумаги на выписку в приемном покое.
– Ох уж эти врачи, они думают, что все знают.
Подход Нэнси – строгая доброжелательность – вызывает у меня смешанные чувства, но она меня особенно не пугает. Во всяком случае, я стараюсь не пугаться. Она, конечно, стервозная тетка, но после того, что мне в последнее время пришлось пережить, меня мало кто может напугать. Кроме того у меня бывали и хорошие дни. Хотя необходимость есть три раза в день до сих пор сводит меня с ума, я стараюсь убедить себя, что если я съем на обед сандвич с тунцом, то это еще не конец света и что есть в жизни более важные вещи, чем пустой или набитый желудок. Конечно, подобные доводы не всегда убедительны, и иногда мне просто в горло не лезет последний кусок на тарелке, но она ко мне больше не приходит, и если под конец дня, занятого учебой и работой, я начинаю слишком задумываться обо всем, что я и тот день съела, и расстраиваюсь из-за этого, тогда звоню Солу, и мы сидим и болтаем в парке неподалеку от моего дома, и он скатывается с пригорка по влажной почти летней траве, как собака, а потом я притягиваю его к себе под куртку и целую его мягкое лицо.
Нэнси скрещивает руки и хмурится, а я откидываюсь на спинку стула и чищу ногти, показывая всем своим видом, будто мне и дела нет до ее надвигающегося допроса.
– Жизель, хочешь сегодня начать? – спрашивает Нэнси.
– Конечно.
– Может, расскажешь нам, какие шаги ты предпринимаешь.
– Ладно, посмотрим что же я делала… ходила библиотеку кое-что выяснить, а еще работаю с Агнес здесь, в больнице, – поздоровайтесь с Агнес.
Девушки здороваются тонкими голосками, и Агнес открывает рот, в котором полупрожеванный бутерброд с сыром и болтаются вставные челюсти. Только я собираюсь убедить присутствующих, что в этом месяце с меня можно брать пример, как Агнес фальцетом пищит:
– У нее есть приятель, – и опять сует себе в рот бутерброд.
Нэнси краснеет до ушей и ерзает на стуле, чтобы найти удобное положение для словесной атаки.
– Молчите, – толкаю я локтем Агнес.
– Выходит, ты только успела выйти из больницы, куда попала, потому что так сильно похудела в университете, еле закончила учебный год, и тут же начала с кем-то встречаться? – спрашивает Нэнси.
– Ну, не знаю, можно ли так сказать, на самом деле скорее мой старый друг. – Я кладу руки на колени и крепко сжимаю их.
– Это по-твоему называется взять себя в руки? Тут же вступить в новые отношения?
– Ну, во-первых, мы встречались только неделю или около того, а во-вторых, в последний раз, когда я заглядывала в справочник для выздоравливающих от анорексии там не было запрета на то, чтобы с кем-нибудь встречаться.
Остальные девушки перешептываются и улыбаются.
Нэнси бросает на них угрожающий взгляд.
– Я только хочу сказать, Жизель, что, по-моему, ты и так, прости за каламбур, должна быть сыта по горло проблемами, чтобы еще заводить себе приятеля. Тебе нужно привести в порядок свою жизнь, научиться правильно питаться, не отвлекаясь на постороннее.
– Учту. Может, кто-нибудь еще выступит? Мне что-то не хочется сейчас откровенничать.
Нэнси сердито смотрит исподлобья, в это время Агнес сжимает рукой мое предплечье и тихонько напевает мне в плечо «Ке Сера Сера». Я беру ее руку, она сжимает ее чуть сильнее, чем надо, и отдергивает, как будто я ее схватила.
Вперед наклоняется новая пациентка, которую я еще не видела, дама с усталым видом в классическом деловом костюме коричневого цвета, а остальные девушки вертятся на стульях. Она говорит, и ее голос – полная противоположность голосу Нэнси. Он просящий, низкий и ровный.
– Жизель, вы настроены выздороветь?
– Да, – бурчу я.
– Что вам помогло? Что дает вам силы?
– Моя сестра, мама, работа и друзья, у меня есть друзья.
– А сейчас вы можете делать это для себя, только для себя, а не для кого-то другого?
Транквилизаторы редко бывают необходимы.
Я не хотела никому навредить тем, что так сильно похудела, я только хотела посмотреть, что будет, если я перестану есть. Это было нечто вроде эксперимента, который легко проходил поздними вечерами в библиотеке под кофе и сигареты. Ну да, сознаюсь, иногда, может, было и чуть-чуть стимуляторов.
Худеть мне легко, даже слишком легко. Так всегда было. Остальные девчонки потеют и мучаются, постоянно занимаются спортом и считают калории, а я могу сбросить пару килограммов, просто раза два пропустив ужин. У некоторых людей что-то получается хорошо от природы, например, Холли легко бегать, а мне от природы легко сбрасывать вес. Нужно только забыть про еду.
И я часто про нее забывала, а это трудно сделать в семье выходцев из Европы, когда завтраки, обеды и ужины в нашем доме – одно из главных семейных мероприятий.
Может, из-за того, что наши родители сами были многого лишены, они старались дать нам все самое лучшее, что можно было приобрести на зарплату Томаса: лучшие частные школы, лучшие учителя музыки и танцев и последняя по порядку, но не по значению питательная, жирная, восточноевропейская еда. Мне нужно было бы сказать им за это спасибо, но я не чувствовала благодарности. Еще в первые школьные годы я начала смутно осознавать, что родители возлагали на мой счет немалые ожидания. Хотя я не была такой спортивной как Холли, у меня были способности к наукам, как у папы, и, хотя я уже перескочила экстерном через класс, в старших классах, когда умер папа, я просто перешла на ускоренную программу. Примерно в это время я начала увиливать от обильных обедов и ужинов, которые готовила нам мама, и, когда Холли ложками глотала взбитые сливки и просила добавки, я испытывала потребность отстраниться от семьи, отказаться от еды, составлявшей главный номер нашей ежевечерней программы; вдруг она мне показалась лишней, чужой.
Может быть, все дети иммигрантов находятся в состоянии конфликта. С одной стороны, они живут в реальности нового мира, с другой – им приходится сопротивляться призракам прошлого и старинным историям, которые им даже трудно себе вообразить. Как ни странно, мои родители никогда формально не учили нас венгерскому языку, и к тому времени, как родилась Холли, они почти постоянно говорили по-английски. Но с детства я уже набралась кое-чего, и, хотя мой язык забыл, как складывать слова, я понимала смысл того, о чем говорили родители: о войнах, о революции, коммунизме, дефиците – все это казалось мне таким далеким. Еще труднее мне было понять, что, красиво одеваясь и принося хорошие отметки, я каким-то образом могу возместить то, что они потеряли.
У меня ужасное чувство, когда я облекаю это в слова, потому что родители не заставляли ни меня, ни Холли (кого-кого, но только не Холли) быть идеально идеальной во всех отношениях, они лишь хотели того, чего хотят все родители: чтобы у меня были хорошие, умные и добрые дети. Может быть, они хотели чуть сильнее, чем нужно, как все родители, может быть, они хотели, чтобы их дети были особенные. Кроме того, от Томаса я унаследовала ум. Его я не могла растратить. Но мне в наследство досталось и еще кое-что: их страдание, которое привело меня туда, где я сейчас нахожусь. Рожденная между двумя мирами, которые вели войну в моем подростковом теле, я превратилась в ужасного, неблагодарного ребенка. Я согласилась только на то, что буду прилежно учиться в школе и приносить домой хорошие оценки. Я безразлично отмахивалась от всего остального, от любовно приготовленной мамой еды, от дополнительных занятий, которые, по ее мнению, я должна была брать, от дорогой женственной одежды, в которой ей хотелось меня видеть, от всего. Как только у меня появилась возможность, я стала одеваться, как пугало, в тертые джинсы и грязные футболки, и, хотя, я видела, как разочарована мама моим отношением к моде и жизненной позицией, и у меня сжималось сердце, если я слишком много думала о том, какая я дрянная девчонка, все же я ничего не могла собой поделать: мой протест окончательно вырвался из-под контроля.
«– Ты такая красавица Жизель. Зачем ты одеваешься как бомж?» – постоянно твердила мне мама в старших классах. Поскольку мои успехи в учебе ее не разочаровали, мы пришли к некому невысказанному соглашению, по которому я получила в школе самые высокие оценки, а она не приставала ко мне по поводу одежды, а я еще внимательно следила за тем, чтобы оставаться худой, но не тощей, чтобы она не рассердилась, и не заставляла меня есть. И вообще, у мамы и без того хватало горя – смерть папы, Холли, которая не хотела делать уроки, работа, – поэтому мне удалось проскользнуть незамеченной для радара ее горестных забот. В конце концов, я почувствовала благодарность к ней – благодарность, за то, что она оставила меня в покое.
А тут еще этот секс, которого я решительно боялась, хотела просто пройти мимо него, совсем мимо. В старших классах подружка Джоанна показала мне итальянские порножурналы своего отца: раздвинутые ноги, волосатая кожа на коже, – и мне казалось абсолютно нелепым, невозможным открыться, открыть самое себя, там. И вот это называется любовью? Если да, то я никогда не буду способна на любовь, никогда не буду способна совершить такой стопроцентно животный акт, настолько не поддающийся контролю. Меня это сбивало с толку и отталкивало. В то же время я ощущала себя не совсем полноценной. Бывало, что мне нравились мальчики или девочки, и я могла представить себе, что, в конце концов, мне захочется оказаться рядом с ними без одежды, но они никогда не обращали на меня внимания. Я знала, что я его не заслуживаю, что я слишком себя запустила, я слишком высокая и неуклюжая, живот слишком выпяченный, руки слишком толстые. Так и вышло, что я была не в силах справиться со своим растущим желанием, чтобы они желали меня, но я могла сделать свой живот плоским, могла голодать до тех пор, пока не почувствовала, как под кожей выступают мои плоские тазовые кости, пока не смогла положить палец в ямку над своим узким тазом. Я училась контролировать влечение, которое испытывала к людям и еде. Вот так я открыла для себя новую близость, для которой никого не требовалось.
Тоскуя по чужому вниманию, тем не менее, я приходила, в ужас при одной мысли о том, чтобы пустить кого-то в мой несовершенный, ненавистный мир. Я, и только я могла управлять своей тоской, отказывая себе в еде, и подтверждала, что я сильнее, лучше остальных. Но я была одинока. И все-таки мой жесткий режим, когда я лишала себя всего лишнего и заставляла отворачиваться от любопытных глаз, внушая мне чувство гордости, пусть даже и вместе с чувством отчуждения; я обменяла новоприобретенную власть над плотью на нечто более заслуживающее доверия, нечто чистое.
От природы худенькая, но не дистрофичка, я шла по тонкой линии между беспризорником и ребенком и выросла в женщину. И голод стал моим спасением, вскоре голод, мой бесполый, нетребовательный поклонник, стал моим единственным постоянным другом.
Локализация раны: хирургические разрезы в направлении наименьшей растяжимости кожи должны быстро заживать, оставляя тонкий шрам. На лице линии наименьшей растяжимости проходят под углом к направлению волокон подкожных мышц и формируют мимическую маску.
У меня под глазами есть два еле заметных шрама, напоминающие мне о последних днях в университете. Это единственное вещественное доказательство, которое у меня осталось. Несколько недель перед тем, как меня положили в клинику, вспоминаются мне фрагментами, словно моменты прозрения после аварии. Рефлексы не работают, только картинки перед глазами: у меня в голове сохранились отпечатки разлетающихся осколков стекла, взрывающихся у меня на лице. Я помню апрельские дни, не по сезону жаркие, как я лежала на кровати, глядя на вентилятор. Помню, что моя футболка промокла от пота, а потом комки перьев, кружащие вокруг меня, как мягкий дождь. Но последние дни я помню ясно: я готовилась к экзаменам и в буквальном смысле слова дневала и ночевала в библиотеке.
День за днем я наблюдала, как за столом впереди сидел серьезный корейский парень, его звали Туй, и вздыхал он над какими-то невозможными математическими иероглифами. Мы с Туем всегда занимали одни и те же места в библиотеке, за одним и тем же большим столом под флуоресцентными лампами. Нам нравилось раскидывать по столу книги и тетради, как будто, если мы выставляем на обозрение все свои записи, одно это уже защитит нас от ужасной неопределенности, грозящей провалом на экзамене. Информация молча накапливалась в наших головах, и, принимаясь за новую главу, кто-то из нас в панике откладывал маркер, покашливал или вставал, чтобы пройтись, а другой, сочувственно кивнув, доблестно продолжал готовиться. Из-за полузабытого ключа к лексикону сонной артерии или недовспомненного квадратного корня один из нас негромко ахал или потирал сведенную ногу. Когда я смотрела на него, на его восковое вытянутое лицо, Туй резко отводил глаза, улыбаясь какой-то одинокой улыбкой. Ему нравилось заглядывать ко мне в учебники, я крутила свои недавно заплетенные волосы (дреды пришли в такой беспорядок, что, в конце концов, я пошла и сделала себе косички в специализированной карибской парикмахерской).
Мы с Туем стали безумными напарниками в нашем стремлении к знаниям, к тому, чтобы оправдать дорогое университетское образование, за которое родители-иммигранты заплатили большую цену, мы это чувствовали. На время экзаменов мы стали товарищами, и, меняя клубничную лакрицу на рисовые шарики, я спросила чем он занимается на своем инженерном факультете. Он рассказал, что его отец ветеринар, и вдруг протянул мне руку и научил меня говорить слово «друг» по-корейски. Чингу.
Он пожаловался, что завалил начальный курс английского языка, и я писала за него сочинения, а он помог мне по химии. По-моему, честная сделка. Теперь жалею, что не взяла у Туя номер телефона, в то расплывающееся время он был моим единственным другом, кроме Сьюзен и Грега, если конечно, считать их за друзей.
В конце семестра я помешалась на махинациях человеческого организма, на всех этих чудесах, которые совершаются каждый день, поддерживая в нас жизнь, сохраняя нашу показную оболочку. Мне везде мерещился кошмар разгадки, смерти, и я подумала, что если смогу его выучить, если запомню наизусть всю висцеральную картографию, то каким-то образом спасусь от своего кошмара, который мучил меня, когда я смотрела в зеркало и видела разлагающееся лицо с провисшими, раздельными линиями. Я начала понимать смерть и то, что нами движет страх перед нею. Дошло до того, что по ночам я спала не больше двух-трех часов. У меня начались кошмары, мне снилось, что я оперирую в ярко освещенном анатомическом театре, и огромные скользкие инструменты падают у меня из рук. Органы оказываются не на своих местах, и скальпель скользит в потной ладони и врезается в кость.
Однажды я была дома, пыталась найти подходящий ремень, перед тем как отправиться в библиотеку на свое вечернее свидание с Туем. Я была раздражена, меня трясло от недосыпания, и ела я только раз в день что-нибудь легкое вроде супа, рисовых шариков и конфеты, это все, на что я была способна. Тогда до меня дошло, что я похудела, хотя казалось, что я выгляжу сравнительно нормально, лицо так вообще толстощекое.
Когда я пыталась продеть в джинсы хипповый ремень, зазвонил дверной звонок. Тут мне пришло в голову, что ко мне никто никогда не приходил в гости: заходили только друзья Сьюзен, а сама Сьюзен в тех редких случаях, когда появлялась дома. разумеется открывала собственным ключом.
– Кто там? – отозвалась я на звонок, босая, и за дверью оказался Грег, тот парень, на которого Сьюзен запала в баре, по-прежнему под два метра ростом. У него были волосы песочного цвета, широкие плечи фиолетово-желтая кожаная куртка с эмблемой университета, которая почему-то показалась мне противной. Его глаза елозили но мне вверх-вниз, наконец, он встретился со мной взглядом, и я затянула ремень и постучала по двери ногтем.
– Да?
– Мы со Сьюзен договорились, что я к ней зайду. Можно войти?
– А, ну конечно.
Я приоткрыла дверь и Грег вошел.
Он сел на диван, и небрежно, по-хозяйски, включил телевизор, его длинные руки-ноги сложились, словно розовые и голубые бумажные журавлики, которых Туй клал мне на учебники, когда изредка отрывался от учебы.
Меня слегка смутила мысль о том, что у меня в доме чужой человек. Я села на сломанный стул фирмы «Лейзи-бой», который мы со Сьюзен как-то притащили домой, когда искали сокровища в помойках студенческого гетто.
«Что делают люди в таких случаях? – думала я, глядя на Грега. – А, точно, предлагают поесть».
– Хочешь крекеров? Извини, больше ничего не могу тебе предложить.
– Спасибо, не хочу. Рядом со мной так долго не было человеческих, существ, кроме Туя, что я задумалась, что же мне делать дальше, и мы сделали то, что делают нормальные взрослые, чтобы провести время в обществе незнакомого человека: выпили.
После трех изысканных приготовленных Грегом «Цезарей» и нудного пересказа историй о том, какие футбольные травмы он получал и какой у его отца нефтяной бизнес в Штатах, я поднялась со стула и сказала:
– Ладно, мне пора. Спокойной ночи.
– Погоди. – Он схватил меня за руку и притянул обратно.
– Я не знаю, где Сьюзен, уже поздно… Наверно, она забыла, что вы договорились, а мне завтра рано вставать…
– Да ладно, посиди еще. Я весь вечер болтал про себя и не задал тебе ни одного вопроса. Ты танцовщица?
– Нет.
Ощущение от его руки привело меня в ужас. В первый раз меня физически влекло к человеку, когда я этого не хотела. Чувство было сложное и почему-то гадкое. С Ив оно было полным, бескомпромиссным. Мне хотелось раствориться в ней, как в книге или фильме. Но что касается Грега, меня ни капли не интересовала его жизнь, которая казалась мне невозможно скучной. Больше всего я хотела остаться невредимой и не терять бдительности. Только я об этом подумала, как его рука скользнула по моей талии, и он поцеловал меня, и тогда все пропало. Его теплые и пряные губы ласкали меня, и я подумала, во что же я влипла.
Он пришел не к Сьюзен.
Он порочно смотрел в мои глаза, и меня понесло. Я провела пальцами по его шее. А потом у меня появилось такое чувство, будто мы всегда были любовниками, будто мы давно уже привыкли к этим быстрым и легким взаимодействиям прикосновений и взглядов.
– Можно убить человека, если разрезать здесь, – я прикоснулась пальцами к его шее, к сонной артерии, к длинному кровеносному сосуду.
– Покажи, – сказал он, наклоняясь, чтобы я разрезала его еще раз.
Грег ушел на следующее утро, позавтракав крекерами и старым сыром, мы с ним перекинулись какими-то банальными фразами. Я вымыла стаканы из-под «Цезаря» с кристалликами соли, и потом меня вырвало прямо в раковину ярко-розовыми кусками еды. Я поняла, что я все-таки танцовщица, что бы там ни думал Грег, танцовщица, а не специалист, разбирающийся в сложных сетях и системах организма, и это полностью мне подходит. Я решила не выходить из квартиры. Эти мучительные вещи, тело Грега, мое ненасытное вожделение к нему и жареной картошке, остались где-то во внешнем мире. Кроме того, проведя вечер с ним, я потеряла ценное время, и теперь мне для учебы нужна была каждая секунда. Я подумала о милом одиноком Туе и вся сжалась, что-то он подумает о моей выходке с американской звездой студенческого футбола.
«Шлюха поганая».
Но через пару часов я почувствовала себя лучше, пожарила несколько сардин и выпила воды с лимоном. Когда через три дня Сьюзен вернулась домой, жара еще не спала. Она нашла меня в одном белье и крыльях из папье-маше с наклеенными белыми перьями. Я знаю, это нелепо, и я не помню, что заставило меня так вырядиться, не помню, что я думала или чувствовала, когда цепляла на себя крылья, забытые кем-то у нас в шкафу после костюмированной вечеринки. Я помню только, что почти ничего не ела и периодически начала отключаться. Сидя на подоконнике, я, должно быть, показалась Сьюзен похожей на какого-то гибридного птеродактиля, потому что она остановилась как вкопанная, когда вошла в темную квартиру и увидела, как я курю сигарету на подоконнике. Она стояла, скрестив руки, в комнате, которую освещал только оранжевый уличный фонарь. Каким-то образом я поняла, что она все знает про Грега, про то, какой пропащей и подлой я чувствую себя из-за того, что случилось.
– Жарко, да? – сказала я.
– Да уж. Чем это ты занимаешься?
– Да, ничем… торчу на окне.
– Это я вижу. Когда ты в последний раз ела? А спала когда?
Я сделала долгую затяжку и уставилась на сигарету в моей руке – как она туда попала? Я ее зажгла? Как я умудрилась? Вдруг у меня закружилась голова. Я упала с подоконника на твердую батарею, потащив за собой скатерть и вазу. Потом, словно какая-то неопытная и неуклюжая танцовщица из «Цирка дю Солей», прикрыла полуобнаженное тело руками, свернулась калачиком и разревелась, а Сьюзен подошла ко мне.
– Не двигайся! – гаркнула она. – Ты вся в стекле.
Правда, все мои руки, ноги и лицо кровоточили. Мой экзоскелет меня подвел. Какая разница, ела я или не ела, я все равно не была защищена от телесных унижений.
Сьюзен стала собирать осколки с моих локтей и волос, и вдруг меня обуял ужас, но не из-за Сьюзен. Она не догадывалась, что любые оскорбления, которые она могла бросить мне в лицо, блекнут по сравнению с тем, как могла бы оскорбить меня та. Тогда я поняла, что меня ждет большая чистка, что ко мне будет применена отработанная система пыток и предупреждений. Вот она уже кричит, упорно, пронзительно:
«Эксгибиционистка! Потаскуха!»
От падения ее рот с хрустом раскрылся и выбросил наружу ее скрипучий голос.
Сьюзен сняла крылья с моей спины, взяла с дивана одеяло, укутала меня и повела на кровать.
– Что-то ты совсем ослабела, да, мать? Я посмотрела на нее.
– Прости.
– Ерунда, я тебя прощаю, – тихо сказала она, промокнув мое лицо полотенцем, а потом пошла в гостиную и долго говорила по телефону.
Страх волнами накатывал на меня, тело тряслось, я почти обессилела, почти. Я рвала когтями одеяло. Я попала в беду, увязла в глубоком, глубочайшем дерьме. Она не устраивала мне такого с прошлой недели, когда я наелась шоколадок на фуршете, который устраивали на факультете гуманитарных наук, и заставила меня всю ночь ходить по спальне, чтобы сжечь съеденные калории. И все-таки была во мне маленькая частица, которая гордилась тем, что я бросила ей вызов. Я доказала, что могу свести с ума любого парня, который придет меня искать. Я была зверем, силой, с которой нужно считаться. Я и еще кое-что доказала. Какой бы неожиданной и бездумной ни была связь с Грегом, я обнаружила, что у меня есть воля и нечто, выходящее за критерии, установленные ею для меня. Я зашептала про себя, захихикала, как безумная, замолотила ногами по кровати. Тогда я еще не знала этого и чувствовала только незрелую радость ребенка, который открывает слово «нет» и в первый раз ощущает прилив уверенности, эгоизма, хотя мать дает ему подзатыльник.
Моя несформировавшаяся воля, еще не ставшая голосом, вскоре падет, и быстрая госпитализация будет тому свидетельством. Но она все же существовала, как произнесенные во мне слова, в тихом скользящем шорохе спортивных ног Грега, переплетенных с моими, в звуке короткого влажного надреза в передней доле замаринованной головы, который я сделала на занятии по анатомии на той неделе. Моя воля, моя собственная воля набирала силу и скорость, как мягкий ветер, который, в конце концов, прогонит раннюю апрельскую жару неистовым ураганом и обрушит ливень на дома, и люди побегут закрывать окна.
Я проспала несколько дней, погибшая, оголодавшая, лишенная всяких мыслей. Я смотрела, как дождь стекает по окнам, неспособная распознать ее криков, того, что я официально объявила войну самой себе.
Резаные раны осматриваются каждый день на предмет симптомов воспаления.
«Значит, собираешься вернуться в университет?»
«Возможно, когда буду готова».
«Сколько есть способов сказать «саморазрушение?»
Пока я лежала в больнице с трубкой в носу и порезами на лице, она приходила ко мне и прижималась ко мне щекой. Я пыталась объяснить диетологу, чьи тонкие руки и печальные коровьи глаза немедленно навевали на меня сон: другим девушкам в группе, которые приходила пожаловаться и поворчать; Холли, которая даже не слушала моих диких откровений и вместо этого надевали на уши плеер и танцевала по палате диско. Мне было наплевать, что они не могли меня, слышать, потому что у меня все равно ничего не выходило, во всяком случае ничего осмысленного:
«Встретимся на углу… Встретимся в Копа…»
Что бы я ни хотела сказать, все выходило не так, потому что она все время оглушительно кричала у меня в голове.
«Что за жуткий беспорядок ты устроила! Ну ты и дура, просто фантастическая дура»
Я думала, если звуки сложатся в слова, и я расскажу им, что моей душой овладела дьяволица, меня засунут в какое-нибудь место еще хуже, чем то, в котором я была.
И все-таки мне ужасно хотелось, чтобы кто-нибудь пробрался ко мне внутрь и вытащил ее за волосы, потому, что она отрезала меня по кусочкам. Сначала простая попытка приподняться на локтях была для меня колоссальным достижением, не говоря уж о том, чтобы есть или говорить. И пока я не научилась огрызаться, пока не научилась, как лестью выманивать крохотный скальпель из ее рук, чтобы сделать по-своему, она угрожала мне и ругала меня. И пока мои сокурсники думали, не наехать ли им в Кению или не пойти ли ассистентами в городскую лабораторию, я лежала в темном углу больницы, обливаясь потом при мысли, что она может убить меня во сне.
Мне снится, что я бегу, как некоторым снится, что они приходят в школу в одном белье. За неделю или около того до соревнований я просыпаюсь на мокрых от пота простынях, в которых запутались ноги, и мама, цокая языком, пытается их распутать.
Сны немного отличаются друг от друга. Иногда я бегу по внутренней дорожке, позади всех остальных бегунов, и, как бы упорно и быстро я ни бежала, расстояние между нами никак не уменьшается, наоборот, с каждым пружинистым толчком ноги я все больше и больше от них отстаю. Или я стою на внешней дорожке, спереди всех остальных, и уверена в своем ложном первенстве, но тут стреляет стартовый пистолет, и я вдруг не могу бежать достаточно быстро; у меня лодыжки цепляются друг за друга, ноги все в синяках, связки растянуты, и я падаю на чужую дорожку. Однажды мне приснилось, что как раз на словах «На старт… Внимание…» меня обделала большая птица. В тот раз я проснулась со смехом.
Мы с мистером Сэлери решили, что я не спринтер, что я разогреваюсь слишком долго. Он говорит, что моя сила в выносливости, а не в скорости. Но в школе среди бегунов я показала лучшее время, и поэтому, сегодня я участвую в соревнованиях за школу Святого Себастьяна и беге на четыреста метров.
Мама и Жизель пришли на стадион за меня поболеть. Жизель такая худышка, что похожа на четырнадцатилетних девчонок вокруг нее, но при этом почему-то и на старую женщину. Она надела смешной теннисный козырек зеленого цвета и большие солнцезащитные очки, как у кинозвезды (ее прежняя одежда ей велика, поэтому она носит мои старые вещи).
Но я слишком нервничала, чтобы задумываться о том, как ненормально выглядит Жизель, даже если Бобби Карни, прыщавый, коренастый парень, толкатель ядра, отпускает дурацкие комментарии о том, что моя сестра «горячая штучка», похожа на супермодель или кого-то в этом роде.
Когда раздался выстрел из пистолета, я стартовала идеально. Я не перепрыгнула через линию, не шлепнулась на соседнюю дорожку, не сделала ни одной ошибка из тех, которые мне снились. Наоборот, ноги рванулись из-под меня и стали совершать серию идеально длинных маховых шагов, и на первой сотне метров я обошла пятерых девушек. Потом за девчонкой с темным хвостом я перешла на ровный шаг, именно так, как велел мне мистер Сэлери, и шла за ней по пятам до последней стометровки. На последних тридцати метрах я обошла девчонку с хвостом, а передо мной замаячила спина Люси. Она всегда шла впереди меня, мускулистая спина Люси.
Странно, но мне как будто все равно, что она победила. Я пожала влажную руку Люси, смахнула капли пота с носа и почувствовала себя нормально. Мне еще нужно много чего сделать со своими мышцами, с темпом. Люси была для меня примером: если она может это сделать, значит, смогу и я, и я буду стараться и дальше, даже если у меня постоянно болят колени и спина.
Может быть, я не расстроилась из-за проигрыша потому, что на финишной прямой меня что-то отвлекло: я увидела отца. Он смотрелся чуть старше, чем был, когда умер, и на нем были шорты, резиновые шлепанцы и бейсболка козырьком назад. Это был папа, или папин призрак, наверное, чуть бледнее, чуть толще, но все равно Томас. Он приложил руки рупором ко рту и кричал: «Давай! Давай!»
Он опять появился, когда я подошла к зрительским местам, где сидели Жизель и мама. Он стоял за ними и ел мороженое с таким видом, будто подслушивает их разговор. Конечно, когда я подошла к ним, он пропал.
В последний раз за сегодняшний день, когда наши пути опять пересеклись, мы поговорили. Я была в раздевалке, собирала спортивную сумку, и тут он толкнул меня под руку, как он это делал, еще когда был жив, и меня это раздражало.
– Холли. – Он все еще говорил с акцентом и произносил мое имя так: «Хоули».
– Привет, пап.
– Почему на твоей сестре этот дурацкий козырек? Почему она такая маленькая? Мне сначала показалось, что это ты.
– Она больна, папа.
– Больна? – Он встревожился.
– Ну, знаешь, малость чокнулась.
Я покрутила пальцем у виска, думая, что, может быть, у призраков плохо со слухом, что с ними надо объясняться знаками.
– Ой.
С виду он совсем смутился, и я подумала, может, рассказать ему про то, как мы жили последние девять лет. Еще я подумала: если он умер, откуда же у него это пивное пузо?
– Ты отлично бежала, Холли.
– Спасибо.
– Нет, правда, ты слышала, как я кричал?
– Слышала.
Он не обнял меня, не коснулся, что меня удивило – ведь он был ласковый, насколько я помнила (тем более что я была его любимицей). Он просто медленно побрел прочь, повернув бейсболку козырьком вперед, и вьетнамки хлопали по его подошвам.
Теперь мне кажется вполне разумным, что он не дотрагивался до меня, я же знаю, как ему было трудно даже прийти и поговорить со мной. Может, он боялся, что напугает меня. Может, он думал, что и вторую дочку сведет с ума, если будет мне являться и вести разговоры тет-а-тет. Может, он думал, что у его семьи и так полно проблем, не хватало еще призраков в летней одежде, которые лезут обниматься. Не знаю.
Я сунула в сумку олимпийку с капюшоном и потную фут6олку и побежала на парковку, где меня ждали мама и Жизель. Я посмотрела вперед и увидела, как он уходит. Мама и Жизель хихикали и махали мне. Сдерживая желание броситься вдогонку за папой, я пошла к ним. Я смотрела, как папа растворяется на фоне зеленого поля и одуванчикового пуха, и странная мысль пришла мне в голову: «Я позвала, и он пришел…» Что-то сказало мне, что, если бы я побежала за ним, если бы я слишком сильно захотела быть с ним, он больше бы не вернулся. Не вернулся бы во второй раз.
Сердечно-сосудистая деятельность повышает уровень серотонина, а также объем крови, поступающей к мышцам.
Холли бегает дважды в день, готовясь к соревнованиям в следующую пятницу, а в остальное время запирается у себя в комнате вместе с Джен, и они там хохочут до упаду. Холли жалуется, что я становлюсь похожей на маму, с тех пор как стала работать в больнице.
– В каком смысле? – спросила я, забеспокоившись.
– Не знаю, ты так па меня смотришь, а иногда говоришь ее голосом.
С Агнес в последнее время тоже было трудно. Сегодня для начала она прицепилась к моим волосам. Кажется, среди всего, что она ненавидит во мне, особенно она ненавидит мои дреды.
– Ты кто такая? Негритянка, что ли? – язвительно заявила она, когда увидела меня в первый раз. – Что, голову лень помыть?
– Я блондинка, Агнес. Я белая. Просто такая прическа. У меня волосы чистые, чище некуда, – бессмысленно объяснила я.
– Нет никаких белых! Уж теперь-то, когда девчонки стали как мальчишки, а мальчишки как девчонки и девчонки со светлыми волосами устраивают у себя на голове птичьи гнезда, как у черных. Выходит, нет ни белых, ни черных и вообще никаких!
Я отвела ее в кофейню. У нее на руках было двое тяжелых мужских часов, а по зубам размазалась розовая губная помада. Когда она сказала мне, что в пончики кладут наркотики, я засмеялась и сказала, что хорошо бы, коли так. Никто не говорил мне, что с Агнес шутить нельзя. Это не тот случай, когда можно наладить доверительные отношения, как позже объяснила мне мама.
Отработав свою смену с Агнес, я забираю Сола из редакции газеты. Он садится в машину, его длинные ресницы опущены, глаза усталые и печальные. Сол журналист, как его отец, но у него тоже положение вроде стажера. Он работает в «Сан» и занимается журналистскими расследованиями. Целый день проводит в тени отца, гоняется за чужими словами и рассказами, а потом приходит ко мне с запачканными типографской краской руками, с черными полосками на лице, держа в руке три газеты и жалуясь на рекламное пространство.
Он садится в машину и целует меня. Он сделал это в первый раз, и от его мягких губ по моему телу пробегает ударная волна. Я автоматически кладу кулак на мотор, скрытый в его грудной клетке, в ямке над желудком, и чувствую, как его энергия циркулирует по телу. Он теплый, и мне хочется чувствовать его рядом, подпитываться его теплом. Как только я начинаю слишком много об этом думать, я отнимаю руку от его живота, отчего его дыхание ускоряется, и когда у нас во рту становится горячо, он отворачивается. Он пристально смотрит на дорогу и вытирает губы, как будто только что сказал что-то не то, и в конце концов еще больше размазывает черную краску по губам.
Мы подъезжаем к стадиону и входим внутрь. Он крепко берет меня за руку и держит ее, поглаживая по пальцам. Я вижу, как Холли разминается: делает упражнения на растяжку и прыгает в обтягивающих шортах и джемпере – она решила не надевать свои нахальные красные шорты. Если на этих соревнованиях она займет призовое место, то поедет в спортивный лагерь для бегунов. С другой стороны, если ее баскетбольная команда выиграет матч на следующей неделе, она поедет в баскетбольный лагерь.
Сол покупает одно из таких огромных красно-бело-синих фруктовых мороженых.
– Хочешь чего-нибудь? – спрашивает он, вытягивая десятку из кармана джинсов.
Я качаю головой.
– Две сардельки в тесте, пожалуйста.
– Сол!
– Что? – Он улыбается, приподнимая тонкие брови. – Да ладно, Жизель, что вы за люди, восточноев-ропейцы… Что ты имеешь против мяса в тесте? Съешь одну, а я другую.
Маленькая девочка-подросток с одиннадцатью сережками в ухе протягивает ему заказ.
«Это проверка. Тебя проверяют».
«Сарделькой?»
Я дергаю себя за волосы, отчаянно стараясь не показать Солу, что меня начинает трясти от одной мысли, что я съем дурацкую сардельку. Мне кажется нелепой моя паника, потом я вспоминаю, как, когда я лежала в клинике, диетолог повела нас в кондитерскую показать, что нет ничего плохого в том, чтобы есть, и не задумываться о том, что ты ешь. Что нет ничего плохого в том, чтобы иной раз перекусить, даже если ты не голодна, что так поступают нормальные люди и это не значит, что ты тут же разжиреешь, как свиноматка.
Я откусила кончик сардельки, острый масляный соус просочился ко мне в рот, и потом я уже не могла остановиться, я проглотила его, прежде чем мы даже нашли место на заднем ряду трибун. Какая разница, если я съем маленький кусочек жаренного в масле мяса?
– Похоже, ты все-таки проголодалась, – говорит Сол, садясь прямо и глядя вперед, на поле, как увлеченный мальчишка.
– Я всегда голодная, – говорю я, пытаясь понять, куда он смотрит.
– Слушай, Жизель мне нравится гулять с тобой в парке и все такое, и приходить на соревнования Холли, и так далее, но вот что я тут подумал: мне бы хотелось пригласить тебя, ну, знаешь, на свидание, настоящее свидание. Посидеть в каком-нибудь месте.
– Я…
«Нет, категорически нет».
– Что? Ты же ужинаешь, или как? Он поворачивается ко мне и громко всасывает мороженое, а липкий красный сладкий лед стекает по его ладони.
«Ты что, правда собираешься пойти на свидание?»
– Да, иногда, мне нравится итальянская кухня.
– Отлично, значит, итальянская. – Сол официально жмет мне руку, сделка заключена.
– Значит, договорились. Может, в четверг?
– Четверг годится, нет, подожди… Нет, похоже, четверг все-таки годится.
– Я заеду за тобой к половине восьмого.
– Сол… – Я тяну его за куртку. Он повернул лицо к ветру, отвернувшись от меня.
– А?
– Что случилось?
– Ничего. Наверно, я просто боялся тебя пригласить. Я думал, ты откажешься. Вас же, девчонок, не разберешь, с ума можно сойти.
Девчонок. Он считает меня девчонкой. В кои-то веки эта мысль не приводит меня в ужас, как и мысль о том, что я могу быть чьей-то девушкой, его девушкой. Он снова смотрит прямо вперед, моргая длинными ресницами. Он доел до середины мороженого, оно белоснежное. Он вытирает руку о сиденье и пачкает его.
– Почему бы я стала отказываться?
Он смотрит на меня, как будто я самая большая дура на свете, и пытается вытереть об меня руку. Я смеюсь.
– Не смотри так на меня, Соломон. «И ради бога, ты что, ребенок? Не смей об меня вытираться. – Я отталкиваю его руку и кладу ему на колени.
– Извини, но, когда я сижу на школьных соревнованиях по бегу, во мне просыпается какой-то идиот.
Одной рукой я беру его липкую ладонь, а другой обнимаю за плечи. Я вижу, как Сэлери смотрит на нас с передней скамейки, а потом идет в нашу сторону, и пытаюсь отцепиться от Сола. Я вижу, что Сэлери, как и я, тоже нервничает из-за Холли. Он слабо улыбается мне и кашляет в кулак.
– Как она? – спрашиваю я, глядя на Сэлери сквозь полузакрытые глаза.
– Хорошо, хорошо. Правда, я чуть-чуть беспокоюсь. Она вчера жаловалась на колено. Мы надели на него поддерживающий наколенник. Думаю, у нее все будет нормально.
– Хорошо…
– Я слышал, ты училась на медицинском. Поздравляю. Тебе всегда удавались науки.
– Да, я только что закончила первый курс… Взяла небольшой отпуск… посмотрим, как оно пойдет.
Первыми идут мальчики, бегут на сто и на четыреста метров. Потом объявляют девочек и дистанцию полтора километра. Я вижу, как Холли на краю поля растягивает ноги и подпрыгивает вверх-вниз. Как она ненавидит пистолет. Она королева фальстартов. Выстрел всегда раздается у ней в голове на секунду раньше, чем нужно, и она подпрыгивает в воздух, как дикий кролик. Она бросает на трибуны озабоченный взгляд и ставит белую кроссовку на белую линию.
И перед самым выстрелом она подносит руку к левому уху, чтобы увеличить громкость на слуховом аппарате. Раздается сухой, отрывистый хлопок, как будто ломается палка, и она устремляется за Люси, ее Немезидой.
На Люси зеленая сетчатая майка с поблекшими буквами БПС – «Богородица Присно Скорбящая». Холли держится сразу за Люси, двигаясь с полной отрешенностью, ее руки затвердели, кулаки округлились, как будто она держит желуди.
Холли – бегун традиционный, она не идет на риск, не тратит лишней энергии. Одно из ее правил на соревнованиях – дать девушке впереди нее «разгрести все воздушные молекулы», поэтому Люси делает всю основную работу в течение трех долгих кругов, а Холли вырывается вперед на последнем отрезке. Я закрываю глаза, чувствуя, как жирная еда укладывается в моем сжавшемся желудке. Я слышу дыхание Сола, как будто оно у меня в голове.
– Ох, – говорит он, и потом: – Холли.
Я открываю глаза. Белые линии, разделяющие дорожку, разорвались, и Холли лежит на траве с расставленными ногами. Локти у нее окровавлены, залеплены гравием, лодыжка подвернулась. Она поднимается, глядя в никуда, умело, автоматически, как будто ее тянет какая-то невидимая веревка. Она бросается назад на дорожку. Кажется, я всю жизнь смотрела, как Холли стремительно ныряет вперед и растягивается на асфальте.
Ах, Холли…
Люси вчистую обходит ее и приходит первой. Холли приходит второй и продолжает бежать, положив руки на бедра. Сэлери тут же оказывается рядом с ней, вытирает ее мокрый лоб полотенцем, вытягивает ее руку, чтобы осмотреть ссадину от падения. Она отрывается от него и подходит к ограде, где в конце концов садится и опускает голову на колени.
Ох…
Это чертово тело никогда не делает того, чего ты от него добиваешься. Колено цепенеет, нога цепляется за трещины, и боль в икре никогда не проходит, даже если очень долго растягиваться. Сквозь дыру в кроссовках с травы протекает дождь, носок промокает, нога съеживается и после этого кажется похожей на дурацкий изюм. Идиоты друзья на боковых местах орут: «Холли, давай! Холли давай!» А потом ты за6ываешь сказать молитву и вспоминаешь, когда останется бежать каких-нибудь тридцать секунд: «Отец наш небесный, сущий на небесах, да святится имя твое, да приидет царствие твое, приидет царствие твое, царствие твое, царствие твое». И ты выдыхаешь слова, а не воздух, и теперь Бог уж точно на тебя разозлится. Потом пистолет разрывает голову опять и опять, как будто у меня ломается шея в петле.
После соревнований я иду домой одна, хотя Сол и Жизель хотят купить мне мороженое в «Дэйри куин», и Сол обещает взять мне парфе с арахисом (мое любимое). Дома тихо. Я напустила ванну и сижу в ней, пока вода не остынет, кожа на пальцах ног становится прозрачной. Ноги у меня на редкость жуткие. Мама с Жизель постоянно грозятся отвести меня на педикюр. Как-то прошлым летом мама взялась за них с пемзой и бутылкой лосьона для ног, растерла мне ступни, подрезала ногти и накрасила симпатичным розовым лаком, а потом приподняла и поцеловала мои подошвы с волдырями. Разумеется, меньше чем через двое суток я бежала кросс под дождем и все испортила. Тогда я забралась в мамину постель после горячей ванны, показала обломанные ногти и попросила сделать все по новой. «Холли, я не могу вечно делать это за тебя, научись сама»», – сказала она. Но потом вздохнула и спросила, какой цвет мне нравится, и я выбрала темно-вишневый.
Видимо, она права: требуется много времени и труда, чтобы следить за телом, чтобы быть девушкой. Иногда мне кажется, что это слишком трудно, и мне лень этим заниматься. У меня коротко пострижены волосы, и если я не в школьное форме, то ношу джинсы, мужские рубашки и кроссовки. Мне нравится принимать ванну, но все остальное – выщипывать брови, бриться, подводить глаза – нет уж, мне хватает и того, что я смотрю, как это делают Кэт и Жизель. Я помню, мне было лет семь, я сидела на плетеной корзине для белья в нашей общей ванной и смотрела, как Жизель красится. В старших классах она часами просиживала перед зеркалом, но теперь стала больше похожа на меня и не тратит столько времени на то, чтобы хорошо выглядеть. Но одну-единственную уступку она делает – умывается и выщипывает брови.
– Разве тебе не больно? – спросила я ее, когда она сосредоточенно дергала брови.
– Жутко больно. Даже не вздумай выщипывать брови или бриться. Если кому-нибудь и можно без этого обойтись, так это тебе.
Мои ступни достаточно размокли, чтобы привести их в порядок, но мне лень, поэтому я включаю горячую воду, она плещет мне на ноги, омывает ссадины на локтях и коленях, потом я свешиваю ноги с края ванны. Руками я сжимаю живот, делаю ромб из кожи и думаю, что некоторые подружки Жизель прокололи себе пупки и на моем пупке пирсинг тоже смотрелся бы неплохо, но мама, скорее всего, прибьет меня, если я вытворю что-нибудь в этом роде. Потом я сунула в себя палец, чувствуя, какая я тугая и теплая. Я чувствую нежную кожу вокруг отверстия вагины; у нее есть название, смешное какое-то, девственная плева. Столько шуму из-за такого маленького кусочка кожи, из-за которого у женщины всего-то раз в жизни течет кровь. Жизель сказала мне, что в Китае некоторые женщины мажут себя яичным белком, чтобы сделать вид, будто они девственницы. Мне моя нравится. Я чувствую, как она раскрывается, когда я растягиваю ноги перед бегом. Интересно, можно ли ее найти после того, как у тебя был первый секс.
Спрошу у Жизель. Наверняка она будет смеяться и отколет какую-нибудь тупую шуточку.
«Это же не плацента. Ты что, хочешь ее зарыть?» Может, и хочу, не знаю, скажу я. Из-за секса поднимают столько шума, что создается впечатление, будто нужно как-то отметить такой знаменательный случай.
Теперь вода в ванне совершенно остыла, но мне все равно не хочется вылезать, поэтому наполовину от скуки, наполовину из любопытства я проталкиваю палец глубже и двигаю кончиком. И когда вынимаю его, вдруг чувствую толчок удовольствия. Повторяю еще раз.
Эй, это же маленькая кнопка, крошечная электрическая кнопка. Тогда я шире развожу ноги, нижняя часть тела чуть поднимается над водой, спина выгнута, и я повторяю, пока меня не охватывает изумительное чувство.
Вдруг по какой-то ужасной причине у меня в голове возникает лицо Сола, не тело, не руки, а его улыбающееся, застенчивое лицо. Его иссиня-черные глаза бегают по мне, как это бывает перед тем, как он собирается пошутить. Чем больше я стараюсь мысленно прогнать его глаза, наблюдающие за мной, тем яснее я их вижу, и скоро я бросаю это дело и представляю себе, как он смотрит на меня в ванне, как соблазнительно я выгляжу, когда мои колени подняты вверх, волосы намокли и облепили голову. Чем больше я разбухаю и намокаю, тем шире становятся его глаза, пока его лицо не пропадает совсем, или, может быть, его снес поток крови, ударивший от мозга до низа живота.
Вот это называется любовью? Когда кто-то дотрагивается до тебя в этих крошечных, тайных, влажных местах, а ты не против? А потом все кончилось, и больше я не могу думать о любви, потому что здесь нет никого, кроме меня, в этом потрясающем желтом приливе лихорадки, которая пульсирует у меня в ногах и в сердце.
Я включаю холодную воду и сую голову под струю. Потом зажимаю нос и опускаю голову в грязную воду моей мерзости. И не выныриваю со своими одиночествами, чтобы глотнуть воздуха, пока не слышу, как сестра барабанит в дверь, упрашивая, чтобы я ее впустила.
Переломы костей (у молодых людей): если концы кости соединить и жестко зафиксировать, срастание происходим без образования костной мозоли. Однако чтобы восстановилась обычная прочность кости, молодым людям требуется больше времени.
Три ночи подряд мне снится, как Соломон спрыгивает с небольшой скалы, надев маленькие бумажные крылышки, только чтобы меня рассмешить. Часть меня боится, потому что, мне кажется, что он разобьется и переломает все кости, а другая часть не перестает визжать и выть от смеха.
На четвертую ночь крылья разрываются, начинают просвечивать широкие белые плечи, у него грязные волосы, он пахнет жестяным потом и морем. А через несколько ночей, вместо того, чтобы прыгнуть он подходит прямо ко мне. Становится на колени рядом со мной, просовывает руку между сладок юбки и, наклоняясь, говорит: «Люби меня, люби меня крепче».
В субботу на школьной площадке я играю с группой старших парней, потому что на следующей неделе будет важный матч, и мне нужно играть во всю силу. Мы там единственные девушки: я и Шанталь, чернокожая девчонка ста восьмидесяти сантиметров ростом. Сначала парни не хотят, чтобы мы с ними играли, но потом говорят, ладно, валяйте.
Мы с Шанталь в разных командах, поэтому нам приходится прикрывать друг друга. Парни как-то странно с нами обращаются. Например, если нас ловят на пробежке или двойном ведении, то никто не придирается, а если кто-нибудь из нас падает от хорошего удара, орут «Нарушение!», и упавшая получает право бросить мяч. Но этот фаворитизм имеет и обратную сторону, потому что они все время указывают нам, что делать, как будто мы не знаем баскетбольных правил или вообще тупые.
Рой, который только что промазал из идеальной позиции под корзиной, пытается обвинить меня и говорит:
– Почему тебя не было в полукруге? Где ты гуляла?
Гуляла, черт меня возьми! Это ты гулял! Мы с Шанталь обычно глотаем эти придирки, только закатываем глаза, глядя друг на друга, но тут Шанталь не выдерживает:
– Да пошел ты, Рой! Мы с Холли всегда держимся у корзины, дали бы уж нам мяч для разнообразия. А то болтаемся без толку.
Сегодня у нас большой городской турнир. Я не могу решить, нравятся мне эти городские матчи или нет. Ехать на желтом школьном автобусе все утро только затем, чтобы тебе надрали задницу девчонки, которые в легкую могут тебя обогнать, обойти, обставить по очкам, не больно-то приятно. Они хорошо играют. Быстро двигаются. А если ты пытаешься фолить или отбить у них мяч, тебе конец.
Джен выводят из игры ко второму периоду, и я могу точно сказать по тому, как обе стороны огрызаются и собачатся друг с другом, что после игры будет беда. Я думаю, даже Сэлери, который обычно ни черта не понимает, тоже это чувствует.
– Иди домой, Джен, – говорит он.
– Чтоб они сдохли. – Джен садится рядом со мной, растирает пальцы, думая, что она такая крутая, такая сильная.
Сэлери разрешает мне играть в последних двух периодах, хотя у меня ужасно болит колено, и все идет кувырком. Игроки другой команды то и дело выбивают мяч у меня из рук, мы постоянно пропускам пасы и обвиняем друг друга. Все безнадежно запутывается. В итоге нас обходят на двадцать очков. Я чувствую, как у меня на затылке волосы стоят прямыми потными шинами.
И, разумеется, после игры та команда подсылает к нам в раздевалку гонца.
– Вас ждут на парковке! – кричит маленькая шестиклассница в толстых очках и со всех ног бросается вон из раздевалки.
Я встречаюсь глазами с Джен. У нее взлетают брови.
– Кто-то сказал, что будет драка? Точно! Мы их достанем! – кричит Джен, захлопывая дверцу шкафчика и шлепая меня но спине. Джен злится из-за проигрыша, и у нее вдруг находятся лишние силы. – Что скажешь, Холли? Ты со мной?
– Не знаю, Джен, они, прямо скажем, здоровые кобылицы.
– Мы их сделаем.
Мы поплелись наружу, как кучка солдат, Джен впереди, подпрыгивает, готовая к потасовке. Кэт держится чуть позади с испуганным видом, глядя, как остальные девчонки кишат вокруг нас.
– Эй, неудачницы! – Передо мной вырастает высокая девушка с длинными черными волосами и круглыми блестящими глазами и толкает меня в грудь. Я тоже толкаю ее, мое сердце вдруг начинает биться так, что чуть не выпрыгивает из груди.
– Потрогай мою подругу, – говорит Джен, вскипая, как сорвавшаяся с цепи собака.
Во мне что-то дрожит, трясется, а защитница той команды шагает вперед и хватает Джен за воротник куртки, как в старом кино про гангстеров.
У меня устают глаза. Мир обесцвечивается, остается только белый цвет вражеской куртки, которая движется на фоне Джен и сводит меня с ума. Кулак защитницы под подбородком Джен похож на камень, и я беру Джен под руку, думая, что, если я буду держать ее при себе, все обойдется. Обойдется.
Но тут на меня напрыгивает другая девица, а остальные отступают, как будто бегут назад, медленно, их кроссовки пинают мое лицо, запах резины и мусора у меня в голове, и тут, откуда ни возьмись на нас одновременно наваливаются пять девчонок. Мы с Джен, сцепленные друг с другом, падаем на асфальт, и нас раздавливает на дне «кучи-малы». Но потом меня отрывает от нее, я одна, в воздухе, приземляюсь на холодный металл.
Тогда раздается голос Сэлери, и я чувствую запах крови в сломанном носу. В глазах теплая жидкая боль, и ощущение, словно кто-то наступил мне на грудь. Меня хватают за волосы, орут, но я ничего не слышу. Ничего не слышу, кроме спокойного голоса мистера Сэлери и шума крови в ушах.
Я на бампере машины. Не могу двинуться. Надо мной склоняется лицо Джен, а Сэлери тянет меня вверх за руки и ведет в другую машину, повторяя:
– Что случилось? Что случилось? Что случилось?
Девочки, девочки…
Я могу только прижать руку к лицу, чтобы оно не вытекло, удержать его и сохранить в руке, а Сэлери говорит:
– Господи Иисусе, господи, господи.
Он смотрит вверх, и я знаю, что Кэт и Джен на заднем сидении, притихшие, и из-за всего и того и вдобавок из-за того, как мистер Сэлери всуе повторяет имя Божье, я начинаю беспокоиться. Поэтому я пытаюсь повернуть зеркало вниз и посмотреть, не похожа ли я на какую-нибудь идиотическую картину Пикассо или что-нибудь в этом роде, и мое лицо течет, как будто у меня в носу взорвался бенгальский огонь, течет кровь, ой, кровь, так что я даже не могу посмотреть, что за ужас у меня на лице, потому что у меня в груди такое чувство, будто она сейчас провалился.
Хотя у меня сломан нос, по пути в больницу я не плачу. Я не плачу, даже когда врач сует пальцы в горящие огнем трещины у меня на груди и говорит:
– Больно совсем не будет.
И тогда у меня в голове гремит гром, и мир превращается в туннель. И потом я уже возвращаюсь домой, свободная.
Самое сложное, когда лежишь в больнице, – это что приходится спать в одиночку. После того как умер папа, мы с Жизель почти каждую ночь спали вместе с мамой. По большей части Жизель спала, отвернувшись от меня, но иногда мы с ней лежали лицом друг к другу, свернувшись на одной стороне кровати и сцепившись пальцами.
Когда папа был еще жив, иногда мы все вчетвером спали в их кровати: я уютно устраивалась у него под рукой, а Жизель обнимала мамино, бедро. Если мы выезжали куда-нибудь в отпуск или на выходные, то сдвигали вместе все матрасы. Папа рассказывал истории, пока мы не засыпали, или странные анекдоты для Жизель, которых я никогда не понимала.
Когда мы были маленькие, мы вскарабкивались на родителей, как зверята, пробираясь в их мягкую фланелевую теплоту, мама громко смеялась над стандартной папиной шуткой надо же было на тысячи миль уехать от своего крестьянского прошлого, чтобы все равно спать вместе с детьми. Мы все истерически хохотали, особенно мама, как будто первый раз ее слышали.
– Черт, девчонки, зачем же я столько денег потратил на кровати? – говорил он, притворяясь, что недоволен, ворочался и вытягивал мои коленки на матрас, так чтобы мои чересчур длинные ноги не свешивались с кровати. – Знаете, жалко, что у нас нет козы, потому что коза тоже спала бы с нами. А посмотрите-ка на это, – говорил он, хватая меня за щиколотки, а я пищала от восторга. – В носках в постели! Да еще в разных! Один зеленый, другой красный! Ну натуральная цыганская царевна!
Мы спали как животные, сворачивались у них в руках со своими страшными девчачьими снами. Мы с Жизель были просто счастливы, что они никогда не выгоняли нас из комнаты, если мы ночью прокрадывались к ним, когда волновались о чем-нибудь, болели или недостаточно намаялись за день, чтобы заснуть.
Мне больше всего нравилось, когда по утрам мы с Жизель притворялись, что спим, и они накрывали нас своими пуховыми одеялами. Он сидел и поглаживал мою икру или волосы, пил кофе, запах крепкого черного эспрессо наполнял комнату, а он ждал, пока мама вернется из душа, а когда она возвращалась, то шла в другой конец комнаты, чтобы высушиться. Полуоткрытыми глазами я смотрела, как она одевается. Меня завораживал темный шрам от кесарева сечения, петлявший от лобка до пупка, знаменуя мое появление в мире. Потом я переводила взгляд на другой конец комнаты и делала вид, что сплю, что не слышу, как они шепчутся о предстоящем дне, О нас на языке, которого я не понимала.
После того как он умер, мы совсем перестали смеяться о козах, носках и цыганах. Обычно, по ночам я просто держала маму за руку, а она лежала и смотрела в потолок, а Жизель поворачивалась к нам спиной. И наш траур, который сначала был острым, жгучим ощущением отсутствия, стал глухой болью.
Когда я перешла в среднюю школу и меня приняли в баскетбольную команду, я стала засыпать на диване под включенный телевизор.
– Я оставила тебе завтрак на столе и немного денег на сок, – говорила мама, дотрагиваясь до моего плеча, – Уже почти половина девятого.
И каждое утро я выскальзывала из сна в карие глаза мамы с болью в шее из-за того, что спала сидя.
– Мама, почему мы такие грустные? – спрашивала я, пока она гладила меня по голове.
Первую ночь после того, как Жизель вернулась из больницы, она странно посмотрела на меня, когда я сидела в маминой кровати и читала комикс.
– Хол, может, тебе уже пора спать в собственной кровати?
Я покачала головой и попробовала не обращать на нее внимания. Но в ту ночь, завернутая в простыню, Жизель заползла между мной и мамой.
– Мне так холодно, – прошептала она, хотя стоял май и уже было тепло.
И когда я гладила дрожащую спину моей сестры, я чувствовала пушок, мягкие белые анорексические волоски, которые вы росли, чтобы защитить ее во время всех тех одиноких ночей, когда она спала не дома.
Теперь я, как и она, одна в больничной палате. Если надолго закрыть глаза и совсем не шевелиться, можно превратиться в ничто. Это не сон и не тихая молитва. Это просто исчезновение, без звуков, без жара, без боли. Отсутствие вне времени. Меня нет. В этой комнате.
Бинтовать сломанные ребра не рекомендуется.
После звонка мы с мамой молча едем в больницу. Проходим по ярко освещенным коридорам в педиатрическое отделение, где Холли сидит в кровати, окаменевшая от болеутоляющих. Ее уложили на куче подушек, на носу у нее повязка. Я проверяю, не перебинтовали ли ей ребра. На лице у сестры изнуренная улыбка, она говорит «привет» излишне бодро, и мы подтягиваем стулья поближе к ее кровати.
Мамино лицо пронизано… чем? Я больше не могу сказать. Может быть, смесью гнева и облегчения или просто усталостью человека, привыкшего к дурным вестям. Но она тоже улыбается, одной рукой берет ладонь сестры, другой мою.
Я заговариваю первая, протягивая руку, чтобы погладить Холли по голове.
– Ты как?
– Нормально. – Она пытается улыбнуться, но ее запекшиеся губы трескаются. – Не спрашивайте меня, что случилось. Все равно что. Не спрашивайте.
Холли смотрит прямо перед собой на нарисованного Винни-Пуха, который достает мед из горшка. Не очень удачная картинка: старина Винни похож на веселую крысу с разлитием желчи.
Но я и не собиралась спрашивать. Я знаю агрессию девочек-католичек и Холлином мире, знаю, что они обожают драться. Это был и мой мир и в средних, и в старших классах; семь долгих лет невообразимого ада. А еще я знаю, на что способна Холли: я видела, как она стоит на руках на гравии, плюхается животом вниз с двухметровой вышки для прыжков в воду. Холли живет ради этого, но вдруг я удивляюсь, потому что она начинает говорить, медленно, своим прежним детским голоском:
– Прости меня, мама, я так виновата.
Травмы, полученные при аварии, происходят в результате сильного сдавливания.
Холли остается в больнице на ночь, а Сол ведет меня в симпатичное итальянское заведение на восточной окраине города. Он хорошо выглядит; он чисто выбрит и пахнет мылом, хоти умудряется пролить красное вино па рубашку еще до того, как мы успели сделать заказ. Он лаже снял гипсовую повязку с руки и показывает, какое ловкое у него правое запястье. Оно выглядит тоньше и бледнее, чем левое.
– Больно было, когда тебе снимали гипс?
– Да нет, только я ненавижу больницы. Мне от них не по себе, только не принимай на свой счет.
– Знаю. Больницы мало кому нравятся. Я постоянно думаю о Холли. она казалась такой маленькой в голубом больничном халате. Я постоянно думаю про ее нос, – говорю я, пока Сол просматривает меню.
Я не смотрю. Я и так знаю, что возьму. В хороших итальянских ресторанах я всегда заказываю одной тоже: мидии в белом винном соусе и чесночный хлеб. Дает чувство сытости при наименьшем количестве калорий.
– Ты выяснила, она хоть дала сдачи?
Я качаю головой:
– Нет, она, конечно, без башни. Однажды спрыгнула с крыши на землю сквозь баскетбольную корзину. Но она не любит драться. Разве что со мной, конечно.
– И когда ее выпишут?
– Завтра или, может, послезавтра. Говорят, она упала на голову, в общем, на лицо, так что ее хотят оставить и понаблюдать.
Он кивает.
Я промахиваюсь стаканом мимо рта, и в конечном итоге вода выплескивается мне на лицо. Сол берет салфетку и вытирает ее.
– Я скучаю по твоим волосам, – говорит он. Сегодня я ради приличия завернула их в голубой шарф.
– Ой, у меня были великолепные волосы, не сочти за хвастовство, но я в жизни горжусь пятью вещами: моими способностями к учебе, волосами…
Приходит официант с блюдом маринованных оливок, чесночного хлеба и дымящейся тарелкой макарон под соусом альфредо. Он откупоривает еще бутылку вина, налипает стакан и предлагает мне. Я делаю глоток.
«У нас были прекрасные волосы. У нас».
Начинается. Я паникую из-за еды: три оливки, почти сто калорий, если округлить. Сол начинает выкладывать макароны мне на тарелку, и у меня на лбу выступает пот.
– Я этого не закалывала! Я не могу это есть.
– Я заказал… успокойся, – говорит Сол, бросая на меня короткий взгляд.
«Он вмешивается, нарушает равновесие. Все было рассчитано, распланировано, и тут является он, и…»
Я кидаю в рот еще две оливки и пытаюсь не думать об этом, какого черта, не каждый же день. Господи, у меня же свидание, и в каком-то смысле первое нормальное свидание в жизни. Но спиной я чувствую гул, а он продолжает выкладывать макароны, и я чуть ли не кричу:
– Хватит!
Сол оглядывается на людей за соседними столами, которые нервно ему улыбаются, накручивая макароны на вилки. Официант спрашивает, все ли в порядке, Сол кивает и снова наполняет бокалы вином. После ухода официанта Сол наклоняется ко мне:
– Не хочешь сказать мне, почему ты так нервничаешь?
– Да нет, вообще-то я хочу есть, давай поедим, ладно? – говорю я, у меня во рту полно макарон и две соленые косточки от оливок под языком.
– Тебе разве здесь не нравится? – спрашивает он, беря вилку и опуская взгляд темных глаз на мои голые плечи. – Я думал, ты всегда голодна.
– Да. Обожаю макароны, – говорю я и сую вилку в рот, думая, сколько я сумею просидеть за столом, прежде чем отодвину тарелку и, извинившись, побегу в туалет.
Этиология; 1) причина болезни, специфический раздел медицинской науки, изучающий проблему причинности; 2) в более широком, немедицинском смысле – установление причины.
Холли выписывается сегодня, поэтому мы с мамой стараемся навести в доме порядок, сделать весеннюю уборку, хотя уже начало июня. Она мост полы, а я стою на стуле и пытаюсь снять шторы с карниза, чтобы их постирать.
Когда мы с мамой одни в доме, когда впереди несколько часов времени, причем не надо идти по магазинам, забирать Холли с каких-нибудь занятий или везти меня на какую-нибудь встречу, мне нравится расспрашивать ее о прошлом, о Томасе и о ее приятеле, может, лучше сказать, женихе, который был еще до папы. Я знаю отдельные фрагменты этой истории. Я знаю, что жениха звали Миша, что она должна была выйти за него замуж, но он умер за четыре месяца до свадьбы. Часть о папе – как они познакомились и полюбили друг друга – оставалась в тумане. Может быть, если я узнаю прошлое, это поможет мне понять то, что произошло между Томасом и мной? Понять, почему у нас ничего не вышло?
Может быть, живущий во мне ученый отчаянно хочет установить источник нашего взаимного несчастья. Может быть, мне нужна сказка о влюбленности моих родителей, в которую я могла бы поверить. Какова бы ни была причина моего любопытства, я вынуждена задавать вопросы, собирать улики по незаконченному делу между мной и отцом, прежде чем оно будет закончено. На этом бесконечном досье, в которое я постоянно добавляю, извлекаю, изобретаю невидимые свидетельства, на нем ярлык «Любовь» – и я ношу его с собой везде.
Хотя я слышала мамину историю бессчетное количество раз, мне нужно услышать ее снова. Каждый раз я чувствую, будто что-то упускаю. Слушать, как рассказывает мама, это все равно, что смотреть старое кино. Может быть, дело в акценте или в том, что она переводит с другого языка и мне приходится больше внимания обращать на язык, потому что за всей этой мимолетной шелухой – шутками, флиртом, переодеваниями – я как-то потеряла нить происходящего в действительности. Это такая игра, и которую мы играем вместе с мамой: она медленно разогревается, делает вид, что открывает тайну, а я подзадориваю ее, притворяясь, что ничего не знаю, хотя предвижу все фрагменты истории. Она поднимает глаза от пола и прислоняет швабру к кухонному столу, когда я говорю:
– Расскажи мне еще раз про санаторий, но только еще расскажи, что было раньше, когда ты работала медсестрой в Венгрии.
Она пожимает плечами, потом подходит к раковине и наливает себе рюмку прозрачного абрикосового ликера, отпивает и наливает другую рюмку мне. Мы чокаемся, потом она опускает голову.
Я морщусь от сладкого вкуса ликера, вкуса смелости моей матери, и он обжигает мне горло.
– Что ты хочешь знать?
– Я хочу знать почему. Почему ты поехала в санаторий.
Она поднимает бутылку к свету, может быть, проверяет, хватит ли ей ликера, чтобы договорить до конца.
– Мы встретились с твоим папой в Венгрии, на какой-то вечеринке у Миши. Он был пьян, не Миша, а папа, и у него заплетался язык. Он был высоким, с удивительными синими глазами, одет он был бедно, и все женщины смеялись, когда он рассказывал свои сумасшедшие небылицы. В общем, это был званый обед, и после десерта я осталась в столовой и расставляла цветы, заказанные на вечеринку.
Он подошел ко мне сзади. Я видела, как он подходит, потому что там висело зеркало, и мне надо было бы отвернуться, но я не отвернулась. Я осталась стоять, где была, нюхала лилии и ждала, что он будет делать. Он стоял у меня за спиной несколько минут. Никто даже не заметил, что мы стояли и смотрели на свое отражение. Он вдыхал мой запах, как будто я была цветами. А я чувствовала, что от него пахнет алкоголем, потом и сигарами, которые засучил ему Миша.
– Всучил ему, мам, всучил, а не засучил… Ну и что, он сказал что-нибудь? Чего он хотел?
Так всегда бывает, я всегда прихожу в возмущение и ужас от нескромности Томаса. Я открываю холодильник и достаю нам две бутылки пива, разливаю по стаканам и выжимаю лимон, как нравится маме. Мы переходим на переднее крыльцо, где светит солнце. Пол сохнет, а стиральная машина с занавесками установлена на деликатный режим, так что у нас есть время. Мама сидит на кресле-качалке с краю крыльца, я рядом с ней. Она обнимает меня одной рукой.
– Твое здоровье, – говорю я, улыбаясь.
Мама улыбается в ответ, облизывая капли с запотевшего стакана.
– И что было дальше?
– Твой отец сказал: «Что ты тут делаешь? Тебе здесь не место, и ты никого не убедишь, даже его». Тогда я повернулась и дала ему пощечину.
– Что он имел в виду, что тебе там не место? Ты же собиралась замуж за Мишу.
Мама искоса бросает взгляд на меня, как будто я уличила ее в чем-то, но быстро берет себя в руки.
– Наверно, он имел в виду в политическом, в социальном смысле.
– И что же это значило? Что ты не была коммунисткой? Что он не принадлежит к твоему классу?
– Что-то в этом роде. Скажем, я не была идеальной женой для Миши.
– Но…
– Я знаю, тебе этого не понять. Я была медсестрой, Жизель, простой медсестрой.
Я смеюсь.
– В каком смысле «простой медсестрой»? Разве социализм не означает, что все равны?
– Да, Жизель, в теории, в идеальном, так сказать, мире, но не на практике.
– Не понимаю.
– Видишь ли, дело не только в этом, в студенческие годы несколько раз участвовала в акциях протеста против режима, в политических клубах…
– И ты все бросила, когда встретила Мишу? Мама кидает на меня резкий взгляд и наклоняется ко Мне, медленно выговаривая слова:
– Я не могу тебе этого объяснить. Не могу оправдать. Тогда все было по-другому, не так, как сейчас. Я встретила человека, хорошего человека, несмотря на его политические убеждения, а потом я встретила твоего отца. Так ты хочешь узнать, чем кончилось, или нет?
Вдруг я понимаю, что чем больше вопросов я задаю, тем меньше мама говорит. Это навсегда останется для меня загадкой, хотя я выросла под гул ее голоса, объяснившего мне старый мир, расстановку сил, направлявших ее волю.
– Ты моя дочь, Жизель. Ты можешь слушать, что я тебе рассказываю, но не можешь судить.
Я киваю:
– Ладно.
– Тут в комнату вбежал Миша, – продолжает она. – Он попытался сгладить ситуацию. Он сказал, что, кажется, Томас слишком много выпил. И обнял меня перед всеми. Из-за меня в присутствии его коллег случился скандал, пусть даже небольшой, но он был так добр. – Она поворачивается ко мне, как будто видит что-то у меня в лице и хочет описать это, должна об этом говорить. – Твой отец не был плохим человеком, Жизель.
Я вынимаю из ее руки повисший стакан и встречаюсь с ней глазами.
– Я знаю, мам, и что же случилось потом?
– Твоего отца выгнали на улицу, как в мультфильмах, пинками.
– Господи!
– Да. Но в букете я нашла письмо с адресом. Он устроился работать в санаторий и пришел к Мише, чтобы сказать о своем отъезде.
– Но потом он отвлекся? Из-за тебя? Мама краснеет и закрывает лицо руками.
– Кое-чего я тебе не рассказывала. Я знала Томаса еще до того, как познакомилась с Мишей. Мы вместе ходили в школу, только он уже ее заканчивал, когда я перешла в старшие классы. Он знал, что я поступила в медицинское училище, он был знаком с моим отцом, матерью…
– Ничего себе. Что же, выходит, ты знала папу до того, как познакомилась с Мишей?
Она игнорирует вопрос и опускает голову мне на макушку, и мы переходим в предвечерний час.
– Твоего отца больше никогда к ним не приглашали. Томас был личным врачом Миши, но Миша умер вскоре после того скандала, видимо, так они и попрощались. Вот почему я поехала за твоим отцом в санаторий, чтобы уйти от всех и от всего. – Она говорит так, словно все это совершенно ясно, словно все это абсолютно логично.
Мама отворачивается, поднимает голову и нюхает воздух, и я не могу видеть ее глаз: рассказ окончен. Она раскачивает кресло, отталкиваясь пятками. Я думаю о том, как она снова и снова повторяет его имя, сжимая краешки губ и отводя глаза. Миша. Быстро. Так быстро, что я почти могу притвориться, будто не слышала восторга, застрявшего у нее в горле, как рыдание.
Туберкулезная инфекция переносится воздушно-капельным путем: туберкулез может передаваться через кашель, чихание и пение. Инкубационный период длится без каких-либо симптомов очень много лет.
Сол подъезжает к нашему дому в побитом старом «шевроле» в ту минуту, когда мама выезжает со двора, чтобы забрать Холли из больницы. Сол подходит к ее машине и представляется в окно. Мама улыбается ему, и потом я вижу, как всю дорогу вниз по улице она подмигивает мне и показывает большой палец. У меня такое чувство, будто я знаю, что она скажет потом: «Гизелла, ты не рассказывала мне, что он такой квелый. Ведь он квелый!» – «Ты хочешь сказать, клевый… Да, он симпатичный».
Я вытаскиваю ноги из кроссовок Холли и провожу ими по траве, а Сол плюхается рядом со мной и целует в щеку.
– Оказалось, это совсем не больно.
– По-моему, мама считает тебя симпатичным.
– Ну, не могу ее за это упрекать. – Сол выдергивает пивную бутылку из моей руки и делает глоток, потом пытается понюхать мою подмышку.
– Эй!
– От тебя приятно пахнет, порошком, травой и потом. А еще кроссовками, пивом и лимоном.
Он опять как бы невзначай целует меня – долго. Когда он так делает, у меня кружится голова. Я весь день ничего не ела, кроме старой, тяжелой, как свинец, оладьи из кабачка, которую Холли принесла домой с урока по домоводству, а кусок хлеба, который мама поджарили для меня с молоком и яйцом, оставила в духовке, чтобы он подсох.
– Что у тебя на уме, Джи? Ты летаешь в каких-то облаках.
Я смотрю в глаза Сола, темные и тоскливые, я замечаю, что, когда на них падает свет, они совсем не черные, но почти карие, теплые, доверчивые. Вдруг меня охватывает ужас. Меня подавляет мысль о том, что мне нужно как-то провести оставшуюся часть дня, но говоря уж об оставшейся жизни.
– Не знаю, по-моему, мне надо еще выпить. Кажется, тебе тоже.
Сол вскакивает на ноги.
– Я принесу, но только тебе. Мне скоро нужно будет идти на полицейскую пресс-конференцию.
Когда он возвращается с двумя бутылками пива, мм чокаемся, я беру его за руку, а он опять меня целует, наполняя мое хрупкое смущение своими солнечными губами, но тут у соседей собака заливается свирепым лаем.
– Сол…
– А?
– Кажется, у моей матери был роман, – говорю я, глядя прямо перед собой в тупик серого потрескавшегося бетона пашей тихой улочки, желая собаке заткнуться.
– Роман? С кем? – Сол становится на одно колено и наклоняет голову, он слушает, всегда слушает.
– С моим отцом.
Я стою у окна в больничной палате, жду, когда наша машина въедет на парковку. Прекрасный день. Я представляю, как Джен и все остальные гоняют футбольный мяч, и думаю, заметил ли вообще Марко, что меня нет. Сегодня не так больно, и я не чувствую вчерашней слабости. Я надеваю форму – другой одежды не нашлось, – у меня на воротнике и впереди на футболке до сих пор пятна крови. Не могу найти свои носки, поэтому надеваю пару бумажных больничных носков, а на них уже свои кроссовки. В конце концов, я вижу маму, но тут входит медсестра с креслом-каталкой и моей медицинской картой.
– Это обязательно?
Она кивает и улыбается, потом ставит мне на колени мой рюкзак с учебниками, кроссовками и влажной одеждой. Она выкатывает меня к входу, где ждет мама. Мама румянее обычного. Волосы у нее в беспорядке, и, когда она меня целует, от нее пахнет зерном, как от папы, когда он поздно возвращался домой после вечеринок на работе.
– Ты как? – спрашиваю я се. – Ты какая-то странная.
– Нет, все нормально.
Я подхожу к машине медленно, потому что мне больно идти слишком быстро и дышать слишком глубоко. Мама держит меня за руку и смотрит в землю.
Она заводит машину и разворачивается как-то слишком широко.
– У меня будут неприятности? Мама искоса глядит на меня.
– С какой стати?
– Из-за всего этого, из-за больницы, драки. Мама смотрит на дорогу, поддает газу и останавливает на красном светофоре.
– Нет, Холли, никаких неприятностей у тебя не будет.
– Потому что ты можешь спросить хоть мистера Сэлери, хоть Джен… Эти девицы первые на нас напали.
Мама кивает и бросает взгляд на свои покрасневшие и загрубевшие руки.
– Я знаю, милая, я тебе верю.
– Правда?
– Ну да.
Мы останавливаемся у кондитерской, мама берет кофе и глазированную булку с орехами, а я заказываю чизкейк и кока-колу. Мама пристально смотрит, как я ее глотаю.
– Как ты себя чувствуешь? Тебе больно?
Я киваю и продолжаю жевать.
– У тебя вкуснее, твой чизкейк. Моя булка как будто из картона.
У мамы такой нервный и растрепанный вид, как будто ее надо утешить, поэтому я протягиваю руку с раскрытой ладонью, и она берет ее.
– Холли, пообещай мне одну вещь.
Я бросаю вилку.
– Я же сказала тебе! Мы напортачили, проиграли, они уже нас разбили, зачем бы нам…
– Я не о том. Мне нужно, чтобы ты получила законченное образование. Я знаю, что тебе не нравится учиться, но ты обязательно должна постараться.
Я беру вилку.
– В старших классах есть хоккейная команда.
Мама смеется.
– Никакого хоккея. Хватит с тебя двух видов спорта, больше не надо.
– А что, в хоккей играть мне нельзя?
Но мама не слышит моего вопроса. Она смотрит в кофейную гущу эспрессо и потом, не глядя на меня, говорит:
– У нас же семья. Правда?
Я ничего не отвечай, налепливая крошки чизкейка на вилку. Потом в кондитерскую заходит компания студентов университета. Там девушки – ровесницы Жизель. На них классная одежда, черная с бежевым, их свежий, цитрусовый запах тут же наполняет кондитерскую. У всех них длинные шелковистые волосы, все лица круглые и розовые. Все в них кажется мягким на ощупь. Они открывают учебники, а парни, которые пришли с ними, идут к прилавку. Я не могу отвести глаз от девушек. Кажется, что у всех них большие глаза, которые они постоянно закатывают, говоря друг с другом. У них такой сконструированный, такой слаженный вид; их внешность и одежда кажется настолько чуждой угловатости Жизель с ее дырявыми джинсами и носками. Я думаю о размашистых жестах ее костлявых рук, о том, что она похожа на парня.
Я думаю о том, как иногда, по ночам, вспоминаю глупую шутку, которую услышала в школе и забыла рассказать маме и Жизель, потом я начинаю думать обо всех тех местах, куда нам надо съездить, о том, сколько нам осталось жить в нашем доме, о том, как утекает время. Я хочу сказать маме об этих ночных мыслях, плавающих у меня в голове, о шутках, планах, тревогах, но почему-то не могу собрать их вместе. И не могу сказать ей о том, что ко мне приходит его призрак. Хотя он не боится окончаний и наблюдает за нами с темного края неба.
Студенты-медики научатся уважать границы в отношениях между врачом и пациентом (то есть научатся отличать личное отношение от профессионального).
Я просыпаюсь оттого, что Холли бьет по моим голым ногам своей теннисной кроссовкой. Сола нигде не видно. Она садится, зажимая юбку между ногами, и я вспоминаю, что мы забыли привезти Холли одежду, пока она лежала в больнице.
– Чем вы тут занимались? – Она выдергивает сухую травинку и сует в рот.
– Спали.
Она кивает и щурится от лучей заходящего солнца.
– Мама рассказывала тебе свои истории?
Я киваю, потом тянусь и хватаюсь руками за длинные лезвия травы, чтобы подняться.
– Надо подстричь этот безумный газон.
Холли кивает, выплевывая обрывки травы изо рта.
– Не беспокойся, твой новый приятель уже сказал, что берет это на себя. Господи, сколько ж вы выпили?
– Да немного, – говорю я, пиная бутылки, и приподнимаюсь на руках.
– Мне нора, – говорит Сол, выходя из дома и улыбаясь. – Но я вернусь попозже, узнать, как дела у нашей болезной. – Он подмигивает Холли. – Как поживаешь?
– Еще больно, прыжки в длину уж точно пока запрещены.
Мы входим в дом, мама готовит на ужин любимые блюда сестры: картофельный салат и колбаски из тофу с макаронами и сыром. Я съедаю чуть-чуть, но мне не по себе, и я не могу есть, поэтому я домываю пол, глажу шторы, а мама засыпает на диване перед телевизором под одиннадцатичасовые новости.
Позже той же ночью Холли приходит ко мне в комнату, где я разглядываю старые школьные рентгенограммы и все еще пытаюсь осознать тот факт, что мама была знакома с Томасом до Миши. Я не знаю, куда девать эти сведения, как поместить их в мое досье против него. Тайный смысл всего этого ужасен.
Холли стоит в дверях, она только что из душа. Ее непритязательная стрижка под ежик отросла, и она пригладила волосы назад. Она в своей любимой одежде: спортивном лифчике и папиных пижамных штанах. Одну ступню она зацепила за щиколотку, на груди синяки: сине-бордовые бабочки расправляют крылья из-под белой хлопчатобумажной ткани лифчика, одно крыло нижней частью достает до пупка на упругом животе.
Она стоит и нюхает подмышки. Холли крупнее меня, бедра и плечи у нее шире моих. Возможно, она и весит на пять-семь килограммов больше меня, вся мускулистая, без капли жира. Она хорошо сложена, ее грудь выглядит полной и вздернутой одновременно. В Холли все кажется сильным. Глядя на нее, я думаю, как же это может быть: смотрю на нее и вижу худышку, а смотрю на себя и вижу расплывшуюся корову.
– Входи, вонючка.
– Чего-чего? Я только что из душа.
Я чуть касаюсь ее синяков.
– Тебе ничего не надо?
– Нет, я нормально… а круто, да? Похоже на картинки из психологического теста.
– Да уж.
Холли смотрит в коридор.
– Не надо, наверно, ее будить, чтобы лечь спать?
– Не надо.
Она вызывающе выставляет подбородок вперед, выталкивая слова в нижнюю губу.
– В чем дело, Хол?
– Когда я вернусь на следующей неделе, мне надо будет написать контрольную по математике, годовую. Жизель, я ни черта не понимаю в математике. Вообще ни в зуб ногой.
– А что учительница?
– Нуда, она все объясняет, отвечает на вопросы, но потом, когда я одна и делаю уроки или контрольную… у меня все вылетает из головы. Мне просто не хватает какого-то гена математики. Я думаю, у меня его нет. Кажется, придется мне его вживлять.
Я смеюсь.
– То есть это мне придется писать твою контрольную по математике за восьмой класс?
– Эти цифры, они все путаются, к тому же теперь, когда я столько уроков пропустила, я вообще понятия не имею, что они там проходят…
Она вытягивает свое длинное туловище и хватается за верхнюю планку дверного косяка. Я пересчитываю ее ребра.
– Так ты сделаешь?
– Я тебе покажу как. Сейчас же давай неси учебники.
Холли раздраженно выдыхает.
– А Сол?
– Сол ничего не понимает в математике. Холли, ты чего?
– Что – чего? Я не собираюсь становиться ни врачом, ни бухгалтером, так что какая мне разница. – Теперь она сжимает зубы до скрипа.
– Но есть же какие-то базовые вещи, которые ты должна знать, а ты не знаешь. Ты даже не сможешь закончить старшие классы, когда будет надо.
– Ты хорошо училась по математике?
– Не очень.
– Ну и что?
– Что – ну и что?
– Встань, – говорит она и тянет меня за руку.
– Отстань, – говорю я, пытаясь вывернуться.
– Встань и посмотри на меня.
Я встаю, пытаясь так выпрямить спину, чтобы быть одного роста с Холли.
– Посмотри на меня.
– Я смотрю.
– Посмотри сюда, на это.
Холли сует руку в волосы и вынимает слуховой аппарат. Она швыряет его на мой стол. Потом она смахивает все вещи со стола на пол. Я начинаю опасаться, что она сейчас попытается швырнуть меня в другой конец комнаты или ударить, поэтому я начинаю пятиться, но вместо этого она просто стоит и кричит:
– Я не могу ходить в школу, Жизель, не могу. Я почти не слышу учителей. Я могу читать и писать сама по себе, но я не могу учиться, ты понимаешь? Ты можешь понять, что это такое? – кричит она чуть громче, чем нужно, без слухового аппарата.
Он стал частью ее, он буквально врос в ее голову. Маленький, похожий на ракушку, бежево-коричневый, грязный от старости и износа. Он вызывает мурашки гадливости, он похож на то, что он есть: расплющенный орган, которого не хватает в теле, и его приделали снаружи, и по прозрачным проводкам доставляются звукослова.
Сощуренные глаза Холли смотрят на меня, ее рот приоткрыт, она похожа на себя маленькую. Вдруг я переношусь в прошлое.
Стоит поздний вечер, и сколько подушек я бы ни наваливала на голову, я все равно слышу, как плачет отец, сквозь тонкие стены нашего пригородного дома. Нет ничего хуже, чем слышать, как плачет взрослый мужчина, думаю я в сноси двенадцати летней голове. В тот день Холли наконец-то отвезли к специалисту, который диагностировал у нее пониженный слух и некоторое отставание в учебе. И сколько бы раз наша мама ни повторяла: «Это не важно, Томас, разве ты не видишь, что она чудо?» – он не слушает и плачет.
Когда Холли не может спать с мамон и папой, как тогда, она спит со мной, раскинувшись во всю ширину моей односпальной кровати, се длинные волосы лезут ко мне в рот, но она не слышит его рыданий.
«Замолчи. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, перестань».
И не важно, сколько рисунков с нашей счастливой семьей она приносит домой из детского сада, не важно, сколько корон из золотой фольги с буквой Т она делает для него, не важно, сколько бесконечных часов я провожу, уча Холли правильно держать язык, чтобы выговаривать гласные, наполняя ее голову числами и названиями животных и цветов, разочарование продолжает скапливаться в морщинах его лба и старит его длинное, красивое лицо.
Однажды, после нескольких месяцев постоянных приставаний и уловок с моей стороны и такого количества конфет, что у Холли почернела половина ее молочных зубов, все мучения в конце концов окупились. Свершилось чудо: Холли научилась читать через шесть месяцев после того, как ее взяли в старшую группу детского сада, – почти на целый год раньше остальных ее копающихся в грязи ровесников, а я тем временем перескочила через класс; я стала таким не полетам развитым ребенком, что учителя не желают терпеть меня в своем классе.
«Видишь, папа, доктор-то ошибся».
Мы в гостиной, мои руки лежат на плечах Холли. Я подталкиваю ее вперед, чтобы она прочитала ему короткий абзац из детской книги о том, что даже у пауков бывают неудачные дни, и, когда она заканчивает, он раскрывает объятия, И она ползет к нему. Он тычется носом в пластиковую штуку у нее за ухом, потом склоняется над ней всем телом. Я переминаюсь с ноги на ногу на грязном деревянном полу, чувствуя себя не в своей тарелке.
Он поднимает глаза, оглядывает мое жирное и круглое предподростковое лицо, смотрит на соски, торчащие из-под застиранной футболки с Микки-Маусом, на мои крепкие руки. Он устремляет взгляд на мои толстые икры: результат поездок по пригоркам на велосипеде со сломанными передачами, цена широкой кости. Мое коренастое тельце на промежуточной стадии все еще ждет, когда проявятся легендарные гены Васко, которые в любой момент могут вытянуть сбитую массу мускулов и жира и превратить меня в длинную и стройную, как все остальные. Я гордо улыбаюсь ему, ожидая похвал за свое терпение и преданность, которые должны дождем пролиться на меня. Жду.
И тогда он делает нечто ужасное. Он протягивает руку и сжимает мою толстую ногу, щиплет жир над коленкой. Видимо, это был шутливый жест, я не знаю. И тогда я тоже делаю нечто ужасное. Я наклоняюсь и говорю ему прямо в лицо: «Ты сволочь». Я поворачиваюсь на пятках и выбегаю в дверь, прежде чем он успевает поймать меня и избить до полусмерти. Так как будто мы еще в старой стране, где детей можно тыкать, щипать и бить, как домашний скот.
Он умирает три недели спустя, и мама берет отпуск на работе, чтобы сидеть дома, как зомби. Холли переводят в продвинутую группу по чтению, и она дважды в неделю ходит на уроки речи и пишет хокку о лягушках и небесах.
А я вырастаю на девять сантиметров через месяц после смерти Томаса.
Телесные раны можно классифицировать в соответствии с типом повреждения.
Холли снова вставляет в ухо слуховой аппарат и молча ложится на мою кровать, поглаживает мягкую фланелевую простыню, а я складываю книги на стол.
– Извини, что покидала все на пол.
Глаза Холли стекленеют. Вдруг она кажется очень усталой.
– Слушай, мы что-нибудь придумаем. Я попрошу маму, чтобы она взяла тебе репетитора, пойдем опять проверим твои уши. Но знаешь что. Холли, ты уж не злись на меня, но дело не в слухе.
– Почему это?
Я делаю строгое лицо.
– Потому что, ленивица, получаешь отличные баллы по английскому, и только на уроке математики чудесным образом у тебя садятся батарейки.
Холли бросает в меня подушкой.
– Разве я не права?
– Нет! – Она глядит на меня сквозь простыню.
– Я тебе не верю.
– Слушай, мне на самом деле наплевать. Я просто не хочу, чтобы все сходили с ума, если я завалю математику, и все.
– Никто ничего не завалит. Ты хочешь ходить в летнюю школу?
Холли издает такой звук, как будто ее рвет.
– Ладно, тогда включай свой аппарат.
Я молчу секунду, хочу задать ей другой вопрос, но тут она свешивается с кровати, ставит одну ладонь на пол и спрашивает:
– Она тебе рассказала? Про то, как из-за нее его выкинули из дома?
Я выгибаю спину, подползаю к ней, наполовину стягиваю с кровати и поднимаю к своему лицу, но ее глаза снова ускользают от моих.
– Так ты знаешь, мама тебе уже рассказывала? Холли качает головой, закрывает веки.
– От мамы я никогда ничего такого не слышала, мне папа рассказал.
– Папа?
– Ага. Он мне все рассказывает, – говорит она с полузакрытыми глазами.
– А, ну да, я и забыла, что ты с призраками разговариваешь.
– Только с одним.
– И что ты думаешь, кого она любила сильнее?
– Папу, – говорит Холли, не задумываясь ни на секунду.
– Папу? Почему папу?
– А почему не папу?
Холли ложится спиной на кровать и отворачивается, обводя пальцами цветочный рисунок на обоях. Прежде чем она уснет, я должна снова вынуть ее слуховой аппарат, чтобы осмотреть ухо. Она прикладывает руку чашкой к правой стороне головы, и я бросаю книги на пол.
– Это ты слышала?
– Ну, вроде да.
– В каком смысле «вроде»?
– Я почувствовала ногами.
– Ногами?
– Ну да, вибрацию.
– Понятно, ложись спать, малыш.
Она завернулась в мою простыню и прислонилась головой к стене, а я смотрю на кусочек пластмассы, источник постоянной нервотрепки для Холли и папы, причина, почему она движется в мире интуитивно: осязая, пробуя на ощупь, падая в окружающее пространство. Я беру сальный обрезок пластмассы и пытаюсь понять ее, выведать ее боль, ее желания по этой поцарапанной машинке, которая помогает ей думать.
И я снова думаю о Томасе, о том, что Холли можно было бы уговорить сделать что угодно, даже сдать математику за восьмой класс, если бы он по-прежнему был здесь.
В детстве он брал нас с собой на рыбалку. Он будил нас рано утром и наливал по чашке горячего шоколада в качестве утешения за ранний подъем. Мы ехали из города около часа, потом он останавливался у озера, снимал с машины лодку и выгребал на самое темное место. Он прижигал кончики пластиковых лесок окурком сигареты и тщательно привязывал наши крючки. Примерно к тому времени я окончательно просыпалась и начинала болтать без умолку, засыпая его вопросами.
– Почему так вышло, что у этих круглых рыб такие острее штуки сверху, которые так больно колются?
– Не знаю, Жизель, вообще помолчи, а то распугаешь всю рыбу.
У меня никак не получалось надолго замолчать. Я начинала подражать утреннему щебетанию птиц и выводила его из себя.
– А почему ты эту рыбку не оставил?
– Она слишком мала… хороший рыбак знает, что оставить, а что выпустить обратно в воду.
Я-то не была хорошим рыбаком. После парочки субботних утр в качающейся лодке, пока я изматывала их обоих своими вопросами и кудахтаньем, я бросила это дело, и на рыбалку с ним ездила только Холли.
Взгляните на картинку: безгласная трехлетняя девочка терпеливо смотрит, как ее папа забрасывает леску в теплую бархатную воду. На ней белая панама, на носу веснушки от солнца. Она пристально смотрит на красно-белый поплавок на поверхности воды. На ее папе белам майка, лицо вспотело, руки врача перепачканы грязью от червей и жиром, вечная сигарета свисает изо рта. Он случайно выпускает клуб дыма ей в лицо.
Но Холли никогда не жалуется. Она не слышит ни птиц, ни ругательств отца, когда он слишком рано подсекает и выдергивает крючок изо рта окуня и запутывает леску. Ей не хочется петь, как в детском саду, когда заставляют, и голос становится визгливым и тонким. Она не задает вопросов о том, что он делает, потому что все имеет смысл: берег, деревья, грязь на дне лодки, дым от сигареты, его рыбный, мускусный запах. Все это она понимает и так.
Он вытягивает леску и, когда она молча вздыхает от досады, отгребает подальше: ветром их отнесло слишком близко к берегу.
Через несколько часов смуглые, усталые и счастливые тем, что поймали скромного белобрюхого окуня, достаточно жирного для четверых человек, но не слишком крупного, чтобы не рассердить божество, покровительствующее хорошим рыбакам, они возвращаются домой. Мы с мамой стоим на крыльце в фартуках, у нас пыльные от пирогов лица.
После обеда Холли сидит у него на коленях, а он подбрасывает ее вверх и кидает из стороны в сторону, как будто она едет на колченогом пони. Она пытается открыть вечно опущенные глаза, потому что семья счастлива, весела и сыта – лимонно– соленый вкус рыбы тает у нас во рту, мы все повторяем ее имя: «Холли-болли-полли-холли! Эй, малышка, проснись! Еще остался клубничный пирог! Твой любимый!»
Посасывая резиновый скелет рыбы, глядя на нас отцовскими глазами, она толкается ногами и широко раскидывает руки, чтобы обнять весь мир.
Холли взлетает в воздух. Летит. Карабкается на папу, отталкивается руками и ногами и прыгает.
Никогда ни на минуту она не сомневается, что он ее подхватит.
И, глядя на этот глупый малюсенький аппарат, я начинаю плакать. Из-за Холли, потерявшей человека, который любил ее больше всех на свете, из-за мамы, которая потеряла двоих, из-за нашей искореженной троицы женщин, которые не услышат на лестнице своего дома мужских шагов или его покашливания в ночи и никогда не попробуют гуляша с паприкой, который он делал зимой, пока нас не было дома и он на полную громкость включал цыганские песни. Я плачу из-за самой себя, потому что даже не знаю, по кому горевать. Потеря удвоенная, утроенная, потеря бесконечно умножающаяся – беспредельна.
У тебя был шанс полюбить меня, но ты отказался. Правда? Или ты просто не мог по-другому? Я смотрю на обезьяний череп, который подарил мне Томас после того, как я слишком часто стала заглядывать в его дорожный врачебный чемоданчик. Однажды я взяла его ножницы и ножи, чтобы вскрыть и похоронить птичек и белок в нашем дворе. Томас влепил мне быструю пощечину и прочел лекцию о стерилизации и тех потенциальных опасностях, которым я могла подвергнуть его пациентов. Я стояла пред ним, хлюпая носом, и просила прощения.
Сочувствуя, Томас наклонился ко мне, он еще не успел снять зеленого больничного балахона, он пах больницей, стерильной, но напоминающей унитаз. Он протянул единственный предмет, который разрешил мне взять: маленький обезьяний череп.
– Вот тебе для изучения. А к моим вещам не прикасайся, – сказал он и выставил меня из комнаты.
Я помню, как в первый раз взяла в руки череп, ощущая его тяжесть. Кроме рождественских и деньрожденных подарков, которые покупала мама от имени их обоих, это была единственная вещь, подаренная Томасом. Холли в розовом велюровом костюмчике почувствовала, что я заворожена этим предметом, и вцепилась в него своими липкими ручками, собираясь завладеть им. Но я прижала черен к сердцу, и она не смогла как следует за него ухватиться. Громко и четко я произнесла: – Это мое.
Холли послушно отняла руки, спрятала их за спину и, кивнув мне по-деловому, пошла дальше по гостиной.
«Это мое. Это…» – крутится у меня в мозгу, слова составляются из плача, который проталкивается по пищеводу, как алмазные обломки, застрявшие в нем…
«Это ты, это ты».
В последний раз я разрешаю ему достать меня.
«Все, мы в расчете. А ты умер».
Они думают – мои однокашники – они думают, что я свихнулась. Сегодня первый день, как я вернулась в школу после больницы, и сегодня я перелезла через трехметровый проволочный забор, который огораживает школьный двор. Не знаю, зачем я туда полезла, но он меня напугал, этот дурацкий забор с торчащей в небо колючей проволокой наверху. Поэтому во время большой перемены я взяла и полезла на него.
– Что ты делаешь? – спросила Джен, упирая руки в боки. – Слезай, ненормальная, тебя же увидят.
Но у меня звенело в ушах и бинт на ребрах меня щекотал, потому что Жизель не проснулась и не заставила меня пойти в душ, к тому же вокруг уже собралось несколько человек, и они глазели на меня, так что пришлось лезть дальше.
Когда я долезла до верха, то схватилась за проволоку, согнула колени и оглянулась, чтобы посмотреть на собравшуюся толпу. Впереди всех стоял мистер Сэлери и глядел на меня.
– Холли, немедленно слезай.
– Да, cap, я просто хотела узнать, смогу я залезть или нет.
Я хотела было помахать ему, но колючки воткнулись мне в ладони и по спине побежали обжигающие мурашки. Я опустилась лицом к ним, каждый раз крепко перехватывая руки. Примерно в полутора метрах над землей я спрыгнула и приземлилась на четвереньки. Мистер Сэлери поднял меня под руки и отвел в кабинет, чтобы перебинтовать.
Он с грустным видом промокал мне ссадины на руках медицинским спиртом, а я втягивала воздух сквозь зубы.
– Ты понимаешь, что мне придется рассказать об этом мистеру Форду?
– Зачем, сэр?
Мистер Форд наш директор, и я уже и так слишком долго испытывала его терпение; он не хочет, чтобы я доучивалась в школе, говорит, что мне еще повезло, что после драки меня только на неделю отстранили от занятий.
Мистер Сэлери снял очки и потер глаза.
– Потому что мистер Форд мой начальник, потому что он все равно узнает, и пусть уж он лучше узнает от меня, – он опять надел очки и посмотрел на меня увеличенными глазами. – Холли, зачем ты все это делаешь?
Я пожала плечами:
– Я слышу какие-то звуки, у меня в ушах шумит, как будто неясное радио, и голова болит… Не могу объяснить, что-то во мне происходит.
У меня забилось сердце.
Он взял мои забинтованные руки в свои. Вдруг он показался мне старым. За маленьким окошком медицинского кабинета ветер взметал вихри мусора, и в мою голову снова вернулся гул и жар. Я согнула руки и смотрела, как кровь медленно просачивается сквозь бинт, и заговорила:
– Жизель вернулась домой, иногда мне от этого трудно, потому что она какая-то подавленная, и я тоже подавленная, но в принципе все нормально, правда, нормально, а эта драка, ну, вы же были там, сэр. Я же на самом деле не виновата в драке – мне дерьмово досталось, но мы с вами знаем, сэр…
– Холли, не говори «дерьмово».
– Извините, сэр.
Я протягиваю руку. Он разматывает бинт и берет бумажное полотенце, чтобы стереть свежую кровь.
Я хотела объяснить еще что-то мистеру Сэлери, но слова не сходили с языка.
– Тебе осталось учиться всего две недели… Знаешь, что я скажу тебе, Холли, – пообещай мне одну вещь.
– Что, сэр?
– Ты будешь хорошо себя вести, не будешь устраивать никаких выходок, прошу тебя, а я постараюсь сделать так, чтобы ты выбралась из Святого Себастьяна. Ты и Джен.
Мистер Сэлери опять замотал мою руку, и мы оба сидели и смотрели на нее, ждали, пока кровь проступит сквозь бинт, но она не проступила.
– Хорошо.
Перемена закончилась. Школьный двор опустел, и по всему небу разошлись большие, серые и пушистые облака. Вдруг гул прекратился, и я услышала, как в классе мистера Сэлери орут мальчишки и кидаются мелом в доску. Он это тоже услышал.
Даже в самые жаркие дни от реки поднималась ощутимая прохлада, поэтому мы туда и порхали, хотя река отравлена, да и времени нет. Нам обеим нужно быть в другом месте: Джен пора ехать к сестре сидеть с племянницами, а мне домой зубрить математику перед экзаменом. Но вместо этого мы встречаемся у круглосуточного магазинчика возле школы, покупаем виноградно-лаймовое мороженое на двоих и молча идем по парку.
Дойдя до вершины холма, мы бросаем школьные сумки и садимся высоко над оврагом, вдыхая токсичную смесь запахов загрязненного речного ила и сирени, прорывающейся между деревьями. Я снимаю туфли и гольфы и ступаю в реку. Когда я захожу в воду по колено, Джен закуривает сигарету, которую стянула у сестры Джоанны.
– Хочешь сигаретку? – кричит она.
Я мотаю головой, Джен кашляет после первой затяжки, и тогда я шагаю дальше, пытаясь удержать равновесие на осклизлых мшистых камнях. Я оборачиваюсь на Джен, и она улыбается раздраженной улыбкой. Ее глаза кажутся желтыми из-за фиолетовых синяков, а на щеке маленький порез. Я знаю, что это, пожалуй, не совсем по-христиански с моей стороны, но я рада, что у Джен фонари под глазами. Рада, что не только я осталась с боевыми шрамами.
– Очень жалко, что тебя так разукрасили.
– Ну, мама поорала каких-нибудь полчаса, а потом ей не хватило духу запретить мне ездить на машине, так что в итоге все вышло не так уж плохо.
Джен бросает камешек вверх по течению: раз-два-три-четыре – как заклинание.
– Моя тоже. Джен…
– Угу? – говорит она, выдыхая голубоватый дым.
– Кого он берет ни следующую игру?
Я скучаю по играм с Джен, по тому, как наши тела находят друг друга на площадке, словно двое страстно влюбленных, танцующих танго, как мы умеем пасовать друг другу и прикрывать друг друга с закрытыми глазами и у нас получается забрасывать мяч в корзину.
– Паршиво без тебя на тренировках, Хол, – говорит она, надевая солнечные очки.
– Да уж.
– Как там твоя сестра? Все такая же тощая?
Я киваю. Джен бросает камешек мне в мягкое место, потом еще один и смеется. Я выхожу на берег, взбираюсь по пригорку и кидаюсь в нее листьями и всяким мусором. Я думаю, как на следующий год Джен присоединится ко всем ее сестрам, кузинам и друзьям-итальянцам в старших классах, удастся ли мне стать там своей или нет. Потом Джен учит меня ругаться по-итальянски, и мы смеемся, считая проплывающих мимо уток.
– Как так получилось, что родители никогда не учили тебя говорить по-польски? Или по-венгерски, или кто там ты есть. Пришлая.
Пришлая. Иммигрантка. Только итальянцы – не пришлые. Я пожимаю плечами и вытираю мокрые ноги о сумку Джен.
– Жизель немного говорит по-венгерски.
– Может, они хотели все забыть и иметь свой тайный язык.
– Может.
Когда я возвращаюсь домой, Жизель лежит под кучей одеял на полу гостиной и потеет. Я дотрагиваюсь до ее лба, он горячий, как будто у нее температура. Она распахивает одеяло, я пристраиваюсь рядом с ней и шепчу:
– Что случилось?
– Я… – говорит она.
– Да, что с тобой случилось?
– Живот болит… Кажется, я слишком много съела. Я кладу руку на ее впалый живот, а другую руку на лоб.
– Тебе плохо? Может, позвоним врачу? Или отвезем тебя в больницу?
Она стонет, сворачиваясь в клубок.
– Нет, только не в больницу, наверно, просто колики или что-нибудь в этом роде.
– Ты такая молодец, Жизель, мы тобой очень гордимся.
Жизель ничего не отвечает, только вытирает нос одеялом.
Мне нужно столько всего ей сказать, что я не могу даже говорить по порядку. Мне хочется спросить ее: почему ты забралась так далеко, когда в этом поганом мире нет даже столько места, чтобы так далеко забраться?
Ночью, когда в доме темно и мне не спится, я молюсь, чтобы ее тело стало крепким. Я молюсь, чтобы душа ее выпрямилась, чтобы кончились ее кошмары. Я молюсь, хотя я уже давно не молюсь. Я взываю к Иисусу, хотя он никогда не взывает ко мне.
Когда у меня не работали уши, когда я совала руки в пасти скуливших собак, потому что не могла их слышать, она хватала меня в последний момент, за секунду до того, как начинали течь кровь и слезы.
Потому что Жизель вложила мысли в мою голову и буквы в мой рот, когда ни у кого не хватало терпения. Она думает, что я не помню, но я все помню, как сидела у нее на коленях и повторяла час за часом, пока не стало получаться идеально. Эй-би-си-ди-и…
Ее голос один звучал ясно, когда все остальные голоса глухо шипели или кричали так громко, что мне приходилось запираться в ванной.
Я открыла ее лицо, чтобы она вдохнула прохладного воздуха. Она похожа на растрепанного ангела с белыми пуховыми крыльями, сложенными над плечами. Я хочу рассказать ей об этом образе, но она говорит:
– Такое впечатление, что идет вечная борьба. Хол. Почему так?
Ее вопрос заставляет меня забыть, что моя сестра – хипповый ангел, и вдруг у меня в голове возникает другая картинка: Иисус, держащий свое окровавленное сердце в терновом венке – милосердие.
На следующий день я вижу призрак своего отца. Он одет, как маленький мальчик, шестилетний малыш в полосатой рубашке, но я точно знаю, что это он. Я узнаю бейсболку; это та же бейсболка, в которой я видела его на соревнованиях.
После того как мама уходит на работу, я мою посуду и выглядываю в окно, и тогда вижу его, мальчика, он стоит посреди нашей заросшей лужайки, усыпанной старыми одуванчиками. Он играет с йо-йо и то и дело останавливается, чтобы посмотреть на меня, сматывая бечевку. Шарик и бейсболка у него красные.
Он почему-то напоминает мне Эгга, маленького мальчика из «Отеля «Нью-Гемпшир», книги Джона Ирвинга, которую Жизель заставляет меня читать, потому что ее заставил Сол. Кажется, у моего папы и Эгга действительно много общего. Они оба скоропостижно умерли. И Эгг был не настоящим человеком, просто персонажем, вроде как и призрак у меня в голове. Наверное.
Домыв посуду, я слышу, как Жизель шевелится наверху, тогда я вытираю руки и выхожу на улицу. Я знаю, что с Жизель он не будет разговаривать, что он уйдет, если она спустится, но со мной он будет говорить. Когда я подхожу к нему, он улыбается и просит у меня стакан воды. Я возвращаюсь на кухню и выношу ему стакан, а на обратном пути сбиваю траву свободной рукой, словно это мачете. Он при этом хихикает и сам делает так же, а мотом я отдаю ему воду. Он быстро выпивает; по всей видимости, призракам иногда тоже хочется пить.
– Привет, – наконец говорю я.
– Что? А, привет.
Он продолжает сбивать головки одуванчиков маленькими детско-докторскими руками, произнося что-то вроде «шшух-шшух», и, в конце концов, я прошу его показать еще раз, как он делает кругосветку. Он наматывает бечевку мне на палец и показывает, как правильно бросать йо-йо.
– Так и продолжай, – говорит он, засовывая руки в карманчики джинсов, и выходит на тротуар, прошуршав по траве. – Спасибо за воду.
Он машет рукой и бежит по улице, размахивая ручками у боков и издавая такие звуки, как будто что-то взрывается.
Когда я вхожу в дом, Жизель уже бродит по кухне, еще полусонная, и пытается налить молока в миску без хлопьев. Я кладу йо-йо перед ней на стол.
– Хочешь яичницу? – Я ставлю сковороду на плиту и показываю жестом, чтобы она села.
– Да, спасибо.
Она садится, трет глаза и стонет, пока я готовлю ей завтрак.
– Чего это ты так развеселилась?
– Папа научил меня трюку на йо-йо, – заявляю я в нашей солнечной кухне, а моя сестра просыпается и странно смотрит на меня.
Янтарные желтки булькают на сковороде, а свет нового дня на пару секунд слепит глаза нам обеим.
Мне очень хочется все рассказать мистеру Сэлери, потому что мне кажется, что он все поймет и не потащит меня к какому-нибудь детскому психологу. Но надвигается гроза. И мои руки порезаны, и все слишком сложно, чтобы облечь в слова: мой папа в виде призрака – мальчика, не говоря уж о том, как по ночам Жизель ест бутерброды с жареными сардинами и как они доводят маму до безумия.
И все-таки мне хочется сказать ему, чтобы он не волновался, потому что так полагается говорить, и ты говори… и объясняешь всякие свои странности и семейные причуды людям, которые тебя любят. Потому что он любил меня, он любит меня. Меня, паршивую Холли Васко. Я знаю, мистер Сэлери стоит за меня, даже когда всем остальным учителям наплевать. Он думает, что я самая умная, но не в обычном смысле. Каждый день я выворачиваю колени для махового шага, пока у меня на языке не загорается жидкий яд; он знает, он видит меня, считает секунды моего бега, пока ночь не сходит на мою холодную, одинокую дорожку.
И я хочу сказать ему, что все будет хорошо. Потому что я знаю, что он меня любит, что он любит меня больше всех.
Но есть у меня один фокус: иногда мне нужно стучать головой об стену, чтобы остановиться. Иногда мне надо залезать на забор и прыгать с края этого вертящегося шара.
Иногда я приземляюсь так жестко, что в моей голове прекращается шум, и тогда мертвые наконец замолкают.
Студенты-медики научатся составлять точную историю болезни, включающую в себя такие обязательные сведения, как возраст, пол, общественно-экономическое положение, вероисповедание, инвалидность, род занятий, национальность, культура и сексуальная ориентация.
Иногда у меня такое впечатление, будто вокруг меня одни сумасшедшие и только Сол посередине нормальный.
В последнее время Агнес и Холли стали просто безнадежны.
Агнес, мягко говоря, помешалась на сексе. Это выводит меня из себя, приходится одеваться в бесформенную, мешковатую одежду, иначе она будет считать, что стоит ей отвернуться, как я тут же бросаюсь кокетничать. На прошлой неделе один пациент попросил у меня сигарету, и взгляд у Агнес стал совершенно полоумный – явный признак, что сейчас она за меня возьмется.
– Давай, давай, иди с ним, я знаю, ты хочешь.
– Перестаньте, Агнес.
У мамы появилась теория, что Кен, третий и последний муж Агнес, был единственным мужчиной, который ее любил или не обманул се, как остальные два. Но пора бы ей перестать вламываться в мужские туалеты и обзывать медсестер шлюхами, потому что им правда очень обидно.
А Холли? На нее нельзя даже мельком посмотреть, она сразу огрызается. Мне кажется, что она уже ввязалась в новые неприятности, похуже прежних.
Сейчас из своего окна я вижу, как сестра вяло опирается на грабли, якобы помогает маме в саду на заднем дворе, на ней только лифчик и старые папины пижамные штаны. Она сосет куриную косточку, эта привычка осталась у нее с детства, и мы никак не могли ее отучить. Мама нагнулась под кустом сирени, обрывает сорняки и выговаривает ей:
– Ради бога, Холли, надень хоть что-нибудь, что ты себе позволяешь? У нас не гарем. И вынь эту гадость изо рта, я целый день вам готовлю, а ты воруешь кошачью еду. Если ты будешь есть как кошка, я буду покупать тебе кошачьи консервы, вот так! Бутерброд с кошачьими консервами… ха!
Она оборачивается, чтобы любовно ущипнуть Холли за ягодицу, но Холли отскакивает и отшвыривает грабли в середину двора.
– Не надо! – смеется она и скрывается в доме.
Холли без стука заходит ко мне в комнату, садится на край кровати и листает учебник по анатомии. Потом бросает учебник на иол и натягивает одну из моих футболок.
– Ей-богу, если ты запачкаешь мне эту футболку, я тебя прибью, и пожалуйста, не раскидывай мои учебники. Знаешь, сколько все это стоит?
– Успокойся! – говорит она, ее лицо искривляется подростковой гримаской.
Она вынимает косточку изо рта и глядит на нее. Косточка блестящая и серая. Какое-то время Холли не шевелится и ничего не говорит.
– Слушай, ты не расстраивайся из-за соревнований, ты же все равно можешь поехать в баскетбольный лагерь.
– Не хочу я ехать в этот дурацкий лагерь.
– Холли.
– Да ладно, брось, там погано. И вообще… – ее лицо смягчается, и она вытягивается рядом со мной, – теперь, когда ты дома, я лучше тоже останусь дома на лето.
Она все еще держит косточку в руке.
– Что такое?
– Ничего. Я… ничего.
– Холли.
Я вдруг захотела погладить ее по голове. Я останавливаюсь на полдороге, ожидая, что она отдернется или ударит меня по руке, но она ничего такого не делает, и я ее глажу. Она смотрит на меня и, выставив челюсть! вперед, говорит:
– Что вы с Солом делаете?
– В каком смысле? О чем это ты?
– Я о том, ну, знаешь, что вы делаете.
Она пунцовеет, и я не верю своим глазам: она застеснялась.
Холли, которая за обедом непременно повторяет каждый гадкий анекдот, услышанный в школе. Холли, которая то и дело докладывает мне о пресеченных попытках Джен и остальных ее подружек совершить сексуальные подвиги. Холли, резкая и грубая, которая вечно расхаживает, выставив свое стройное тело напоказ с легкостью и неизменной самоуверенностью, застеснялась. Я застала ее врасплох с ее неопытностью и томлением, и, как обычно, я к этому не готова.
Мне хочется засмеяться, хотя я знаю, что это категорически исключено. Иногда, как сейчас, у меня возникает чувство, что произошла какая-то путаница, что Холли старшая сестра, а я младшая.
– И что же ты хочешь знать? – говорю я сестринским тоном, во всяком случае, мне так хочется думать, отнимаю руку от ее головы и сажусь в кровати.
– Не знаю, – бормочет она, мочки ушей у нее горят алым пламенем. – Как это бывает, ну, то, чем вы занимаетесь. Всякое такое.
– Просто надо действовать естественно. Когда придет время, ты сама поймешь, что нужно делать. Не спи ни с кем, Холли, ты еще маленькая. Если есть кто-то, какой-то человек, которого ты…
Она зарывается лицом в руки.
– Никого нет, – говорит она, как будто принимает решение.
Она медленно поднимается, потягивается по своей привычке и опять берет косточку в рот. Я слышу, как мама зовет ее с заднего двора.
– Иду! – кричит она и морщит лоб, возвращаясь в раздраженное состояние. – Ну да, в общем, спасибо и на том.
– Что? Что ты от меня хочешь? Холли?
– Откуда я узнаю, что мне делать, если ты мне ничего не рассказываешь? – стонет она вдруг испуганным, обвиняющим тоном и шумно сбегает вниз по лестнице.
Я явно подвела нас обеих каким-то непостижимым образом, это всегда бывает так, когда она хочет мне довериться. Как будто моя неспособность передать ей свой опыт отменяет весь мой опыт.
И весь день ее стон крутится у меня в голове, как песня без мелодии, которая никак не замолкает, как бы громко я ни включала радио.
Хирургические операции на сердце: общепринятым подходом является вертикальная стернотомия.
Дорогая Холли.
Урок сердца № 3: выжить с разбитым сердцем.
Сердце очень стойко, я имею в виду – стойко в буквальном смысле слова. Когда тело горит, сердце сгорает последним. Весь остальной организм может вспыхнуть, как полиэстер, но, чтобы сжечь сердце дотла, нужно много часов. Моя дорогая сестренка, сердце – это почти идеальный орган! Прочный, несгораемый.
Урок сердца № 4: любовь без взаимности.
Никого нельзя заставить полюбить тебя в ответ.
У различных нейронов наблюдаются реакции разного типа и разный порог возбуждения, а также широкий диапазон максимальных частот разряда.
После того как мы выпили слишком много красного вина и съели слишком много шоколадного мусса, Сол отводит меня в свою подземную комнату. Мы лежим на его кровати и целуемся, наши тела дрожат от предвосхищения и лихорадки. Он наклоняется надо мной, и мое черное платье рвется, и потом, когда мы раздеваемся и он двигается во мне, в моей голове все перемешивается, как бывает во время секса. По иронии судьбы я чувствую себя связанной со своим телом, чувствую, что я в нем нахожусь, только тогда, когда кто-то ко мне прикасается. Когда он во мне, к нему возвращается покой.
– О чем ты думаешь, Жизель? Когда я в тебе?
– Ни о чем, – говорю я, улыбаясь. – Мой мозг – высокая голая стена.
– Мой тоже.
Мы недолго спим, а потом, когда запятнанное голубизной летнее утро прокрадывается из-под занавесок, Сол прижимает мои плечи к кровати. Он нависает надо мной, тень небритой щетины меняет его нежное лицо.
У меня встреча с мистером Фордом, директором школы, человечком в никотиновых пятнах. Мы раздражаем его, когда медленно отвечаем в церкви, он не меньше часа в неделю тратит на специальные школьные собрания, чтобы орать на нас из-за того, что мы недостаточно быстро произносим «Агнец Божий, помилуй нас».
Еще у него гнилые зубы, и он приглашает всех восьмиклассников к себе в кабинет и разглагольствует о «школьной карьере», обсуждает, правильно ли мы выбрали предметы, и так далее, и тому подобное. По большей части это всего лишь предлог для него, чтобы он мог поговорить с нами о Боге и удостовериться, что на следующий год в школе Святой Жозефины мы будем хорошими христианами. Кроме того, что меня временно отстранили от занятий, и кроме математики, которую я завалю, у меня вполне стандартный послужной список. Я не зубрила, как Жизель, учусь нормально, но Форд почему-то имеет на меня зуб.
– Здравствуй, Холли, как мило, что ты надела форму, хотя пропустила последние две недели.
Почему-то мне становится смешно, и я прикрываю рот рукой.
– На самом деле, сэр, я хожу в школу уже несколько дней.
– Ах да, Карл, то есть мистер Сэлери, говорил мне что-то об инциденте на дворе во время перемены.
Я улыбаюсь ему, вспоминая свое обещание Сэлери. Я должна пережить этот разговор, Агнец Божий, прошу тебя. Обещаю в следующем году начать все с нового листа. Никаких драк, никаких выходок, никаких прыжков (Господи), даже если из-за этого мне придется стать заядлым ботаником на весь следующий год.
Мистер Форд смотрит на меня своими динозаврийми глазами и говорит:
– Кажется, Холл и, мистер Сэлери беспокоится о тебе, и с этим тебе повезло.
– Да, сэр.
Я слабо улыбаюсь, глядя, как утекают секунды на стенных часах, висящих возле распятия. Потом я замечаю маленькую фотографию в дешевой рамке, на ней друг друга обнимают темноволосая женщина и мальчик. Я беру фотографию и рассматриваю ее.
– Это ваш сын, сэр?
Мистер Форд раздраженно глядит на меня, но потом его взгляд смягчается.
– Да, его зовут Генри.
– Такой хорошенький, сэр. Сколько ему лет?
– Четыре, то есть четыре с половиной.
– Наверно, вы им очень гордитесь.
– Да.
Я ставлю фотографию на его стол, но сначала вытираю полоску пыли с нижней части рамки.
– Извините, сэр, что взяла без спросу.
– Ничего, Холли. Так вот, что я говорил… по-моему, ты уже достаточно наказана за тот случай.
Он улыбается. Как странно – быть так близко к Богу и так далеко.
– Я рада, что вы так думаете, сэр, правда. Мне очень жаль, что все так вышло. Еще я знаю, что…
Он закрывает папку с моим личным делом и еще шире растягивает свою мерзкую улыбочку. Кажется, он наслаждается тем, что я нервно ерзаю на стуле, кажется, ему смешно, что мистер Сэлери обо мне беспокоится.
– Что ж, ты неглупая девочка, Холли… Кое-кто даже сказал бы, что слишком неглупая, чтобы тебя поймали на драке и на прыжках с забора.
Я уже не могу сдержать улыбку, такое ощущение, что у меня сейчас зубы выпадут изо рта.
– Я знаю, сэр, я обещаю, что в старших классах буду вести себя хорошо, – говорю я, вставая, и иду к двери, шаркая ногами. – Я хочу сказать, там ведь участвовала не только я, и…
Помни, говорю я себе, никаких драк, никаких выходок, ничего…
– Не торопись, Холли. Видишь ли, нам осталось обсудить еще несколько моментов.
Он показывает ладонью на стул напротив своего стола.
– Да?
– М – м, честно говоря, меня немного беспокоит твоя душа.
– Душа, сэр?
– Да, твоя душа. Садись, Холли, ты не пропустишь занятия, не торопись.
Мне кажется, что у него изо рта сильнее пахнет табаком, и, как будто по какому-то наитию, он закуривает. Я смотрю на табличку «не курить» на двери его кабинета и маленькое пожелтевшее распятие рядом с ней.
– Как тебе известно, я директор этой школы, и я с особым удовольствием наблюдаю за тем, как вы, дети, растете и учитесь. Последние два года я наблюдал и за тобой, Холли, и заметил в тебе кое-что необычное.
– Что, сэр?
У меня такое чувство, что он не имеет в виду какие-то чудесные таланты, скрытые от посторонних глаз.
– Ты умная девочка, как я уже сказал, ты очень активна вне школы и, может быть, поэтому считаешь себя лучше всех.
– Что вы имеете в виду, сэр?
– Я имею в виду именно это, тон твоего вопроса, взгляд, каким ты смотришь на меня. У тебя, что называется, неверные социальные установки, и, как мне кажется, на мне лежит обязанность дать тебе понять, что в реальном мире, в старших классах, никто не любит зазнаек.
Я выпрямляю спину. У меня вспотели ладони. Я ищу у себя в мыслях то, на основании чего Форд мог прийти к такому выводу, и, ничего не найдя, смотрю ему прямо в глаза и в конце концов перестаю улыбаться.
– Вы не могли бы просто сказать, что вы имеете в виду, мистер Форд? Потому что я действительно не понимаю…
– Вот об этом я и говорю, о твоем неуважительном отношении.
Мы сидим молча, так что мне становится не по себе; я решаю молчать. Вместо слов я сосредоточенно смотрю на сантиметровый отрезок пепла на его сигарете и думаю, что не буду говорить ему, что пепел сейчас упадет ему на галстук.
– Что в тебе есть такого, чтобы ты считала себя особенной? Я имею в виду… – Он смолкает и листает мое личное дело.
У меня в животе появляется ощущение тошноты, я думаю, что эта папка будет преследовать меня всю оставшуюся жизнь, что этот человек, этот скользкий богобоязненный карлик может написать в моей папке то, что повлияет на меня, на мою учебу, на всю дальнейшую судьбу. Но мое нечудище, как называет его Жизель, мое нечудище говорит мне: «Стерпи, Холли. Стерпи. Ничего не говори. Пожалуйста, не порти ничего своим болтливым языком», – и я усмиряю ту часть меня, которой хочется кричать.
– Как ты думаешь, ты заслуживаешь того, чтобы к тебе относились по-другому, не так, как ко всем?
Я ничего не отвечаю.
– Ты слышишь меня, деточка? Твой слуховой аппарат работает?
– Нет, сэр, да, сэр, я вас слышу.
– Так почему же, Холли, почему ты закатываешь глаза во время окончания молитвы? Почему ты считаешь, что можешь приплясывать через пять минут после того, как все вошли в классы и готовы обратиться к Господу? Ты думаешь, что можешь жить по другим правилам?
– Нет, сэр.
– Ты знаешь, что случается с теми, кто считает себя особенным?
– Нет, сэр.
– Они погибают в автомобильных авариях или умирают от передозировки наркотиков. Понимаешь, они так и не успевают узнать, что вообще ничего не значат. Они слишком много думают о себе, о своих мирских нуждах и мало думают о Боге.
Его пепельное, похожее на череп лицо чуть порозовело, и он начинает меня пугать. Я боюсь, что у него будет сердечный приступ, но потом он осаживает, берет себя в руки и смотрит на меня, как будто видит в первый раз.
– У меня есть дочь, твоя ровесница, она учится в Школе Святой Марии, поэтому я знаю, что вам, девочкам, нелегко в такое время, когда столько изменений происходит у вас в мыслях и теле. – Он смотрит на меня почти дружелюбно и тихо говорит: – Я также знаю, что ты потеряла отца, будучи совсем маленькой, что, возможно, без его руководства тебе труднее, чем другим.
Я моргаю, глядя на него, и одна жирная слеза скатывается из левого глаза мне в рот. «Этого не было, ты этого не видел». Он смотрит на меня, как будто хочет сказать еще что-то, но передумывает. Потом он резко откатывается на своем офисном стуле, превращаясь совершенно в другого человека. Он тушит окурок, тлевший у него в руке последние несколько минут, и ставит подпись на листке в моем личном деле. У него подрагивают руки.
– Теперь можешь идти, Холли. Мне нужно побеседовать еще кое с кем.
Я чуть-чуть приоткрываю дверь, изо всех сил стараясь не выпустить наружу волну слез, от которой першит в горле.
– Как поживает твоя сестра?
– Хорошо. Прекрасно.
– Передай ей привет. Она скоро выходит замуж? Я видел ее с… как там его зовут… Абрахам?
– Соломон.
– Да, конечно. Соломон, такое прекрасное ветхозаветное имя… Словом, до свидания, Холли, и удачи тебе.
И Бог с вами. Мир медленно крутится, когда я прислоняюсь лбом к прохладным стенам коридора из крашеных бетонных блоков. Потом я иду по школьному полу цвета полотна, то и дело, глядя на сидящих в классах учеников. Я слышу резиновые шаги кроссовок, которые приближаются ко мне, и инстинктивно уклоняюсь. Это Джен. Она обнимает меня за плечи и по-дружески толкает.
– Ну, как прошло?
Ее лицо близко к моему, и я на секунду думаю, какая она хорошенькая даже с двумя идиотскими хвостиками, торчащими у нее из головы, как герань, и синяками по всему лицу. Как говорит Джен, с макияжем.
Я тупо гляжу на нее, но мне не нужно говорить, Джен точно знает, что случилось.
– Что? Опять этот дурак Форд… Слушай, плюнь на него, он устроил мне такую же лекцию про то, что я буду гореть в аду. Как только мы выберемся из этой дыры, все будет по-другому.
– Верно.
Царапающая волна болезненных слез возвращается в мое горло и рот, и я из последних сил стараюсь не разреветься.
– Ты как?
– Нормально, – говорю я, выворачиваясь из ее объятий.
– Слушай… – Она сует мне в ухо желтый, флуоресцентный комок жвачки. Нас обдает запахом пинья-колады. – У меня отличная новость.
– Какая?
У Джен такой безумно счастливый взгляд.
– Слушай, девочка, угадай, кого Сэлери берет на финальную игру сезона?
– Меня?
– Нет, Мэджик Джонсона! Конечно тебя, и меня, твою левую руку, вот так-то!
Она улыбается, как ненормальная, и мы начинаем шлепать друг друга по ладоням и прыгать, и шумим слишком громко, и кто-то выходит из соседнего класса.
– Девушки, не пора ли вам быть в классе?
Это мистер Сэлери. Он чуть-чуть улыбается, он доволен собой. Крупные блестящие поры на его носу вдруг кажутся очень симпатичными. Мне хочется поцеловать его и бледные, прячущиеся за усиками губы. Он непринужденно прислоняется к двери, а мы с Джен скачем вокруг него.
– Это правда, сэр? Вы правда разрешите мне играть?
Он прокашлялся, почти робко.
– Кажется, Дженнифер считает, что мы без тебя не обойдемся.
Джен больно щиплет меня за задницу.
– Ой!
Я шлепаю ее по руке, и она ускакивает по коридору, распевая «Мы чемпионы» и вскидывая руки в воздух.
– Но… м-м, сэр, а вы говорили насчет этого с мистером Фордом?
Мы оглядываемся на его дверь. Сэлери пожимает плечами:
– Не волнуйся, я с ним договорюсь, только приходи на тренировки и не забывай делать домашние задания. Сконцентрируйся на игре.
Он отклоняется назад, смотрит в свой пустой класс потом опять на меня.
– Эй. – Он неуклюже кладет руку мне на голову, как парикмахер, пытаясь как-то уложить короткие пряди надо лбом. – Ты как, Холли? Ты из-за чего-то расстроена?
У меня появляется ощущение, такое же, как когда у меня был сломан нос: сопливое, слезливое предчувствие боли, скребущее мои носовые пазухи.
– У меня все прекрасно, сэр, спасибо, – шепчу я, уходя от него задом наперед, глупо улыбаясь ему, а он машет мне, как грустный клоун, и возвращается в пустой класс.
Вернувшись из школы домой, я тут же заползаю в кровать Жизель. Она сидит за столом, положив голову на руку между двумя толстыми книгами. Читая, она рассеянно рисует скелет, потом украшает кости завитками мускулов, а потом по линейке прочерчивает линии, ведущие к разным частям, и пишет их названия. Потом она рисует сердце по памяти и быстро надписывает: левый желудочек, правый желудочек, аортальная полость. Она делает это бездумно, как некоторые люди рисуют каракули; Жизель выучила названия костей и всего остального еще бог знает когда. Она не в настроении, она тихая, погруженная в себя, и пол глазами набрякли мешки. Она смотрит на маленький череп, который подарил ей папа. Кроме учебников и розово-лилового шелкового платья, это ее самая ценная вещь. Я лежу у нее на кровати, вдыхая запах подушек. Когда она начинает заштриховывать участок сердца, я наклоняюсь и тяну ее за рукав, чтобы привлечь ее внимание.
– Что ты учишь?
– Да ничего, просто читаю, чтобы не забыть. А с тобой что такое?
И я сначала рассказываю ей хорошую новость об игре, о Джен и мистере Сэлери, потом о Форде, его галстуке, сигарете, фотографии маленького Генри, из-за которой он мне чуть ли не понравился. Слова вылетают все быстрее и быстрее, пока я не дохожу до той части, где он говорит, что я считаю себя лучше всех остальных, и про душу, передозировку и аварии. Все это так перепутывается у меня в голове, что из носа выдуваются пузыри во время объяснений, а потом я давлюсь, и Жизель садится рядом со мной на кровать и притягивает мое лицо к костлявому плечу. Я закрываю глаза, зарываясь в ее длинные грубые волосы.
– Эй, эй, Холли, все хорошо, тсс… какой придурок.
– Ой.
– Что такое?
– Нос больно.
– Прости, милая, не плачь, пожалуйста.
– Ты думаешь, я считаю, что я лучше всех? – выплевываю я.
– Не знаю. А ты как думаешь?
Я качаю головой, и она приглаживает мне волосы. Она держит меня за руку и смотрит с серьезным выражением лица, а слезы текут по моим щекам.
– Я знаю, что ты лучше большинства людей во многом, кроме математики.
– Не знаю. – Я закрываю лицо подушкой.
– Иногда быть хорошей противно, потому что чуть только ты ошибешься, как тут же все тоже начинают ошибаться, и чуть только что-то пойдет не так, то тут же объявляют виноватой тебя и все ложится на твои плечи. Как в плохой игре, понимаешь, неправильный расчет, в спорте же это важно, да?
– Д-да, угу… – лепечу я.
Жизель подносит к моему носу салфетку и говорит:
– Высморкайся потихоньку.
– Ой.
Я сморкаюсь, и вместе с соплями высмаркивается кровь. Житель рассматривает их на салфетке и продолжает говорить, не останавливаясь.
– Вот, возьми еще салфетку… Слушай меня. – Она пододвигает стул к кровати и прислоняется ко мне лбом. – Если ты правильно рассчитаешь, то можешь пасовать Джен, правильно? Она знает, что делать, она понимает, чего ты хочешь: зайти за трехочковую линию или забросить гол, да?
Я смеюсь, выплевывая жидкость изо всех отверстий в голове. Забросить гол!
– Ладно, извини, не знаю нашей терминологии. Я пытаюсь провести аналогию, вот что я имею в виду, не важно, кто бросает мяч, ты или Джен. Дело не только в том, как ты играешь сама, но и в том, чтобы все остальные играли. Поэтому ты им нужна.
Жизель пересаживается на кровать рядом со мной.
– Но иногда что-то не получается, ты пропускаешь мяч, тебя избивают на парковке, и еще бог весть что, иногда бывает тяжело. – Она молчит секунду. – Ты расскажешь маме про Форда?
– Я тебе рассказываю.
– Холли, он не сказал ни слова правды, ни единого слова. Ты меня понимаешь?
Я киваю Жизель и сворачиваюсь в клубок у нее на кровати, вытирая нос футболкой.
– Ой, Жиззи, нос болит, и голова болит.
– Знаю, мне тебя очень жалко. Возьми таблетку. Она берет флакон с таблетками с туалетного столика и приносит стакан воды из ванной.
Я пытаюсь сдерживать всхлипы и дать Жизель вытереть кровь и сопли с моего носа и накормить меня таблетками. Я чувствую, как боль, плававшая у меня в голове, стихает и хочется спать. Жизель стягивает с меня кроссовки, накрывает одеялом, и я сую в ноздрю клочок салфетки.
Она протяжно, медленно вздыхает, снова садится за стол, берет карандаш и снова принимается за свое тайное занятие.
Эпидемиология туберкулеза: волна эпидемии прокатилась по Европе в 1780 году, во время промышленной революции, и достигла своего пика к началу XIX века. К 60-м годам XX века контроль над туберкулезом привел к изменениям демографического характера. Восемьдесят процентов больных туберкулезом были пожилыми людьми, и случаи заболевания сократились до 30 тысяч в год.
Холли распускает сопли на моей подушке, а я читаю главу о туберкулезе, пока строчки не начинают расплываться у меня перед глазами. В конце концов я закрываю книгу и, убедившись, что Холли спит, достаю толстую зеленую тетрадь в матерчатой обложке, которую нашла среди старых маминых фотографий во время большой уборки. Это папина тетрадь. Если мама не хочет подробно рассказать мне, как они выбрались из страны, придется узнавать все самой. Теперь это не имеет значения, я не нуждаюсь в ее помощи, и у меня есть новый источник сведений, из которого я могу восстановить ту ночь, когда они сбежали. Мама думает, что я не умею читать по-венгерски, но она не помнит, как папа сажал меня рядом и объяснял фонетику, гласные, сочетания согласных, а потом, через несколько лет, я точно так же учила Холли английскому. Прижимая язык к небу, я пытаюсь произносить слова, стараясь подражать выговору родителей. Nem erlem. Nagyon finom. Koszonom szepen. (Не понимаю. Очень мило. Большое спасибо). Может, она думает, что моя память об этих словах затерялась вместе с тетрадью.
Просматривая старые, пожелтевшие страницы, я чувствую, как во мне вспыхивает что-то необычное, что же это? Понимание? Родство?
«Ну и что? Он научил тебя паре-тройке иностранных слов, когда ты была маленькой. Делов-то».
«Он старался».
Вооружившись новеньким венгеро-английским словарем, последние несколько ночей я по кусочкам складывала их прошлое из профессиональных и личных записей отца и документов старого мира.
«Ну и что?»
Действительно, ну и что? Зачем мне надо влезать туда? Зачем я мучаю себя? Если мама что-то скрывает, то, скорее всего, она старается меня защитить. Что я хочу узнать о его большом глупом сердце? Какое очарование могут таить для меня давнишние записи на забытом языке об уровне сахара в крови? Его сердце никогда не подпускало меня к себе, когда он был жив, а потом вообще остановилось, когда мне исполнилось двенадцать. Ну и что? Какое мне дело?
А такое, что я, словно какой-то старый упрямый сыщик, убеждена, что есть улики, связывающие нас, меня и папу. Убеждена, что есть нечто конкретное, из-за чего он держался в стороне от меня. Так не бывает, чтобы человек проснулся однажды утром и перестал любить свою дочь, ни с того ни с сего, свою плоть и кровь, свою…
– Чего ты так настойчиво добиваешься? Почему ты просто не можешь согласиться с тем, что вы ненавидели друг друга всем нутром?»
«Потому что так не должно быть».
Потому что сейчас мне не нужны ни он, ни его призрак. Мне нужны только слова его сердца, и сегодняшняя ночь не хуже любой другой годится для того, чтобы отважиться и выполнить задание, которое нам дали в группе терапии, – написать о своей семье. Итак, долго пролазив по словарю и тетради взад-вперед, пытаясь произносить текстуру иностранных слов собственным языком, съев полусгнившее яблоко из Холлиного рюкзака, выкурив сигарету и исписав каракулями три черновика, вот что я получила в итоге:
ИСТОРИЯ ВАШЕГО ПОБЕГА
В благоуханную июньскую ночь 1971 года у деревеньки на северо-западе Венгрии Томас берет Веслу за руку, ощущая прилив возбуждения от волны духов «Шанель» – одного из последних подарков Миши юной невесте, – он думает. Он сует руку в карман пиджака и достает записную книжку и пачку денег. Наведя кое-какие справки, Томас понял, что чем получать фальшивые паспорта, целесообразнее явиться на границу вообще без документов. Он сжег их паспорта вместе с остальными документами, удостоверяющими личность, – теперь нельзя понять, откуда они взялись. Теперь мы, уничтожив прошлое, купим себе свободу.
Достав толстую пачку денег, которые скрупулезно откладывал несколько лет, он перекладывает их из правого нагрудного кармана. Это фруктовые деньги, сэкономленные в летние месяцы, когда ему было пятнадцать и он собирал черно-синие сливы и розовые персики с деревьев на дядиных полях. Заводские деньги: два бездумных года урочной работы, когда он формовал и смалывал таинственные летали на тяжелого металла в деревне с населением в пятьсот человек, когда масло забивалось ему под ногти, которые потом становились похожи на берег с прибитыми черными водорослями. И наконец, самые большие дивиденды: деньги за кровь. Проведя множество бесконечных ночей в интернатуре крупнейшей городской больницы страны, где он не спал по трое суток подряд, он уступил и принял предложение друга, сосватавшего Томаса на легкую работу – решать медицинские проблемы высокопоставленных членов партии.
Он сует деньги, эти годы прошлой жизни, сложенные и пересчитанные. Весле в карман; там будет надежнее. Томас думает о решении не вступать в партию, как думал почти каждый день своей жизни.
Несколько лет спустя, в середине семидесятых, уже в Канале, коллеги, друзья и незнакомые люди на званых обедах будут с любопытством вглядываться в него и спрашивать: «Почему вы уехали?» Он будет улыбаться им в ответ, застенчиво натягивая губу на желтые нижние зубы и проводя языком по верхнему ряду своих новых зубных протезов. Он будет отпивать коктейль, и улыбаться потомкам британцев, которые помнят только черно-белые силуэты элегантно одетых женщин, держащих оружие во время венгерской революции, и рецепты паприкаша, но эти образы на самом деле выдраны из контекста. Никто всерьез не думал о его стране после Октябрьской революции, да и после того, как в новостях показали русские танки, катившие по мощеным улицам. Он попробует объяснить им, что на успех в медицине, в любой науке, могли рассчитывать только те, у кого есть связи в компартии или деньги, или те. кто сам намеревался стать хорошим коммунистом. Он попробует объяснить, но язык откажется выговаривать слова. Мишино имя не слетит с его языка. Он никогда не скажет вслух таких слов, как «убийство» или «самоубийство». Вместо этого он будет облизывать гладкие зубы и говорить: «По экономическим причинам».
Он знал политиков достаточно близко, он видел, как желчь забивает артерии людей, которых он лечил. Обильная еда, выпивка и сигареты: профессиональные заболевания высокопоставленных лиц. Он измерял их политическое влияние по учащенному пульсу и, прислушиваясь к жирным сердцам в жирных грудных клетках, слышал эхо тысяч неизвестных стрессов; это был отзвук манифестов, великого уравнивания классов. По ночам он усмирял лязг их сердцебиения, ассистируя в нелегальном абортарии. Вычищая женщин и натягивая простыни на их бедра, он замечал их коллективное молчание, как неразличимый взрыв сердечного пламени унимал буйные сердца, отсчитывавшие его дни. И однажды он проснулся и подумал: «Это не я, это не моя жизнь. Моя жизнь где-то в другом месте».
Все эти пульсы, словно пачка денег в кармане зеленого платья Веслы, сложились в непостижимый будущий миг его жизни, который настал здесь и сейчас.
Он сует руку в карман ее пальто, чтобы на один миг продлить спокойствие. И тут же в висках у него раздается раскат болезненного грома в стетоскопе, детский крик, женский стон.
Осколок боли заливает его сердце, на миг его парализуя. Вот на что это похоже, когда тонешь. Он отнимает руку от Веслы и прижимает к сердцу. Оно кажется твердым на ощупь, как стекло. В смятении он стучит костяшками пальцев по стеклу своего тяжелого сердца и понимает, что это полупустая бутылка водки в кармане, из которой он пил перед тем, как встретиться с ней.
Покой закончился, Томас и Весла выходят из санатория рука об руку. Боль перешла в живот, прорезая его крест-накрест. Им нужно только пройти через горы и слаться на границе, Это просто: они заявят, что просит убежища, останутся в лагере, а потом подадут прошение на въезд в Канаду. Там не откажут врачу и медсестре; он слышал, что в Канаде нужны профессионалы.
Большие двери со свистом закрываются, он думает о том, что не смог защитить Мишу. Миша, молодой и здоровый как бык, несмотря на это, жаловался на головные боли, приступы оцепенения. Томас записал в дневнике его диагноз и рекомендации уверенным докторским почерком: подвержен приступам. Направить на анализы. По тут его мозг резко захлопывается, как затвор фотоаппарата. Он слышит щелчок в голове и поворачивается к Весле.
Она грустно улыбается и быстро шагает, чтобы ее туфли на толстой подошве не вязли в грязи. Он смотрит на нее, она тянет его за собой, как сонного ребенка, и его охватывает ее решимость преодолевать препятствия, бежать. Он думает о том, как постепенно расширяется ее тело под облегающим зеленым платьем, о ребенке, который родится у них через четыре коротких месяца, о том, что он станет отцом, о том, что она стала крепче спать, о том, как ночью она гладит его по голове и притягивает его к себе. Он вспоминает, как он удивился, когда три недели назад увидел ее на лестнице санатория с одним чемоданом и охапкой полевых цветов.
Когда они походят к опушке леса, он вынимает компас и сверяется.
– На запад, верно? Мы идем на северо-запад.
Запад похож на картинки, которые он видел в книжных иллюстрациях в городе. Запад – это ковбои, свободно падающие волосы Джеймса Дина. Поля, засаженные деревьями, пшеница, озера, фермы. Тонкие белые британские леди, тычущие мизинцами в небо, чайные чашки, взлетающие в воздух, словно крошечные, разрисованные золотом космические корабли. Север – трубы каминов, шкуры больших белых медведей. Запад – это перья индейцев, покачивающиеся в пляске. Север – мокасины и бисер, нашитый на солнце августа, изношенный за влажную зиму. Север, где цвет красный, белый, коричневый и желтый; как сепия может поблекнуть, пока ты в пути, пока ты движешься.
Они пускаются бежать наугад; теперь он тащит ее, и копыта цокают по листьям. Они бегут, подымая животных ото сна, сами становясь животными. Она кричит на него:
– Ты что? Зачем мы бежим, Томас, остановись!
Но он бежит в другую страну. Он растерян, он думает, сможет ли он продолжать идти, толкать, тащить ее за собой, они даже не заметят, как прибегут прямо во Францию, а потом перепрыгнут через океан, как в сказке. Он может перепрыгнуть океан с женщиной на руках.
Он бежит и налетает на здоровенного австрийского офицера, тот хватает его и прижимает к земле.
Томас опускает голову и сдается, но он не знает, что будет потом.
– Такой был план, – говорит он.
– Какой план?! – кричит она. – Нет никакого плана. Господи, ты книг начитался. – Потом она умоляет его помолчать. – Простите, господин офицер, – говорит она на идеальном немецком языке. – Мой муж в последнее время много волновался, он чуть-чуть растерян, мы пришли из больницы, вот наши бумаги.
Она передает две трети сбережений Томаса в разорванном коричневом конверте и уверенно улыбается пограничнику.
– Я уверена, что все документы в порядке.
Томас думает о своих будущих сыновьях, о том, что они никогда не будут носить униформу, никогда не будут подкупать тех, кто имеет власть, или рисковать собой. Потом его тошнит. Тревога вместе со спиртным – слишком сильное сочетание для его слабого сердца и желудка.
(Он еще не знает, что сыновья у него не родятся, и единственное, что после этого путешествия он передаст мне, своей дочери, это крошечный высохший череп обезьянки. Обрывки этой истории я теперь вытягиваю из скудных источников, оставленных прошлой жизнью, из его дневника с какими-то медицинскими документами. Еще там есть фотография молодого мужчины, которую я сую между листками; я еще не готова к этой встрече. Пока я не могу на него взглянуть.)
Томас поднимает руки над головой и чувствует, как прохладная земля под ногами охватывает его колени. Его тошнит, у него болит живот, как от предательства. Потом ему становится лучше, чем когда-либо за много лет, он побежден, прощен, разбит. Сердцебиение замирает, оставляя его разум в покое и тишине.
«Я прошел долгий путь, чтобы пасть ниц перед незнакомцем», – думает он.
Ему было тридцать один, он был испуган до полусмерти, одинок и болен от надежды, мой гордый, толстокожий отец: иммигрант, наконец-то.
В ту ночь я спала на кровати сестры и проснулась среди ночи, потому что лаяла Тэмми. Тэмми – соседская собака, надоедливая коротконогая гончая. Мама кричит, чтобы Жизель не уходила. Я подхожу к лестнице и вижу, что Жизель нацепила плеер, в руках у нее ключи от машины, и она орет на маму, перекрикивая громкую музыку, доносящуюся из больших наушников.
– Почему ты постоянно меня доводишь?! – спрашивает мама, закутываясь в халат и пытаясь встать между Жизель и дверью, и сквозь проволочную дверь уговаривает собаку: – Тсс, заткнись! Тэмми, хорошая собачка.
Мама еще кричит что-то по-венгерски и беспомощно смотрит на меня, как будто я могу запретить Жизель делать то, что ей хочется.
– Что тут у вас творится?
Я схожу по лестнице и впускаю Тэмми, наклоняюсь, и собака лижет мне лицо, виляя хвостом, она счастлива, что может участвовать в ночной драме людей.
– Заткнись, псина! – говорит Жизель, равнодушная к животным, проходит мимо нас и распахивает дверь. Она поворачивается ко мне и говорит: – Однажды нам втроем нужно сесть вместе с психиатром, хорошим, настоящим психиатром, с двумя докторскими степенями, и разобраться со всем нашим семейным враньем.
– Например? – спрашиваю я, вставая рядом с мамой.
– Это ты у нее спроси. Спроси, спроси сама.
– Ладно, – говорит мама и тащит Жизель в гостиную. – Я тебе расскажу. Теперь я тебе все расскажу.
Я слышу, как мамин голос пытается успокоить Жизель, а Тэмми шумно выражает протест у проволочной двери. Часть меня хочет выслушать маму, разобраться, что здесь вообще происходит, но я не могу двинуться с места. Через десять минут мимо меня проносится Жизель и хлопает дверью. Мама стоит рядом со мной, и мы смотрим, как разъяренная сестра заводит машину, которая с визгом выезжает со двора и скрывается.
Жизель с папой всегда плохо ладили, это правда. Сейчас она вознамерилась то ли разобраться в причинах, то ли наказать маму за что-то, то ли я не знаю что еще. Но они не всегда собачились. Может быть, Жизель вспоминается только плохое, но я помню, что иногда бывали и перерывы в их постоянных скандалах.
Летом, перед тем как умер папа, мы всей семьей поехали в Европу. Мне было, наверное, года четыре, а Жизель одиннадцать. У меня странные воспоминания, больше похожие на сон о том, что Европа серая и грязная, и мы стоим в маленьком гостиничном номере, а папа орет, чтобы мы прекратили прыгать на кровати без пружин.
Что я помню хорошо, это Югославию, которая из-за войны сейчас, кажется, уже больше не Югославия.
Родители отвезли нас в Сплит, где у них жили друзья, владельцы большой обшарпанной гостиницы на побережье. Каждое утро мы с Жизель надевали плавки и бежали на море, и соленая вода обдирала нашу сухую кожу. Потом мы сидели, раскинув ноги, в воде и глазели на груди тамошних женщин; нас одновременно шокировало и умиляло, что европейцы разгуливают полуголые.
Тогда я первый раз в жизни увидела голого мужчину, и тем же летом Жизель попробовала научить меня плавать. Я помню, как часами тщетно бултыхалась в надувных нарукавниках и жилете между Жизель и каким-нибудь взрослым. Мне не удавалось как следует держаться на воде, это тяжкое испытание обычно заканчивалось тем, что я начинала реветь, а Жизель брызгала мне водой в лицо и ныряла по-русалочьи. Она отставала от меня, чтобы плавать кругами в одиночку.
Несмотря на плавание, мы с сестрой жили очень дружно, да и с папой Жизель ладила хорошо. Вместо того чтобы ссориться, они просто игнорировали друг друга. Он обращал внимание на Жизель, только когда она плавала. Всякий раз, как она заходила в море, он плыл за ней и держался на расстоянии не менее трех метров. Замечала Жизель его или нет, было ей дело до этого или нет, она никогда не показывала виду.
Взрослые, наши родители и их друзья, пара немцев, громогласных и ширококостных, вели себя непредсказуемо. Теперь, когда я вспоминаю, мне кажется, что они по большей части были пьяны. Мне казалось, что они разговаривали на восьми разных языках, и обычно нам было трудно привлечь их внимание. Но как только до нас дошло, что им не до нас, мы с Жизель стали прекрасно проводить время вдвоем.
Обычно мы целыми днями мучили малюсеньких морских головастиков странного вида и мастерили удочки изо всех веток и веревок, которые только могли отыскать.
Наши дни прерывались, только когда взрослые совали нам в руки по бутылке кока-колы и по бутерброду с перцем и колбасой. Иногда мы вытрясали деньги из карманов папиных брюк и в магазинчике на пляже покупали себе по мороженому. Если шел дождь, мы играли в прятки в холодных гостиничных номерах или я залезала в кухонный лифт, а Жизель бежала на верхний этаж и нажимала кнопку вызова.
В то время я подражала сестре во всем; я носила то, что носила она, говорила то, что говорила она, и делала то, что делала она. Дома это был наш всегдашний больной вопрос, но кажется, в те три недели у моря Жизель не раздражало то, что я обязательно надевала такой же сарафан, как у нее, что я повторяла за ней каждое иностранное слово, какое ей удавалось подслушать. Она спокойно воспринимала то, что мне хотелось всегда держать ее за руку. Перед тем как мы выходили на дорожку, ведущую к пляжу, она причесывала мне волосы и расправляла платье, как у любимой куклы.
По ночам, изможденные и счастливые, мы падали в нашу общую кровать, слушая, как странные и загадочные слова наших родителей вплывают в окно с каменной террасы, освещенной крохотными белыми фонариками, где ночью, после ужина, сидели две пары, пели, разговаривали и курили.
В те редкие ночи, когда мне не спалось, я выглядывала из нашего номера и видела, как мой отец вскакивает из-за стола, стараясь отвлечь маму от громкого смеха немки. Жизель опиралась руками о подоконник и смотрела на взрослых, смотрела на нашего глупого, пьяного отца.
Он загорел, из его рта свисала сигарета. Он носил чистую белую рубашку, расстегнутую до середины и открывавшую его смуглую грудь. Темные волосы разделял пробор. Он тянул мою маму танцевать, и пока они двигались под цыганское эхо музыки, ясно доносившейся из соседнего прибрежного ресторана, немцы вдруг замолкали. На меня находила паника: все было слишком правильно, слишком мирно, слишком спокойно. Должно было случиться что-то ужасное. Мы затаив дыхание смотрели на них в тот единственный миг между ударами сердца, пока неслышно плескалось море и музыка замирала, и тогда мы вместе выдыхали в тот громадный, невозможный провал ужаса.
Студенты обязаны научиться оперировать соответствующими статистическими методами проверки причинно-следственных связей.
Я трясу ключами от машины перед лицом спящей матери.
– Я должна знать, кто был мой отец… Я должна знать сейчас же.
Она резко просыпается.
– Расскажи мне о нем, потому что я больше не могу додумывать, это сводит меня с ума. Расскажи мне, или я сейчас же уйду из дома и пожалуюсь на тебя в социальную службу помощи детям. Заберу Холли, выйду замуж за Сола, и ты нас больше никогда не увидишь.
– Ты городишь чепуху. Ты знаешь, кто был твой отец. Мамино лицо синеет в полусвете, но почему-то в его чертах угадывается облегчение.
– Нет. Не знаю. – Я показываю ей дневник в тканевой обложке.
– Где ты его нашла?
– Какая разница, взяла и нашла.
Она пытается вырвать дневник у меня, но я швыряю его в угол комнаты, и все бумаги выпадают и разлетаются в темноте.
ИСТОРИЯ ВЕСЛЫ
Она сидит в летней даче, чуть поодаль от сытой после обеда компании. Она смотрит на реку. Ее небольшой живот между узких бедер округлился. Она проводит рукой, оснащенной обручальным кольцом, по тонкому хлопку платья, и ее пронизывают сдвоенные импульсы ужаса и экстаза. Шумный мужской хохот доносится на веранду, женщины умолкают, и, когда она поднимает голову, все женщины уже молчат, глядя на нее полузакрытыми глазами. И тогда одна из них встает со стула.
– Кое-кто приехал.
Главная дверь со скрипом открывается, объявляя появление нового члена дачной компании.
– Это Томас.
Она наклоняет голову назад, чтобы лучше слышать его шаги. Глаза у женщин распахнуты, кроссворды брошены, флаконы с лаком для ногтей закрыты, сонная послеобеденная непринужденность нарушена скрипом двери и прибытием молодого доктора.
– А его вообще приглашали? – спрашивает Веслу стоящая рядом женщина, и все они поворачиваются и смотрят внутрь дома.
Весла не отвечает, она молит о том, чтобы он не увидел ее в профиль. Она морщит губы в гримасу, чтобы он не узнал ее с таким безобразным выражением лица, даже если увидит. Но Томас ее не замечает, он тихо разговаривает с обслугой, которая предлагает ему водку, кофе, клецки или, может быть, вам угодно холодных мясных закусок? Она слышит, что он отказывается, ставит докторский саквояж на стол и идет на дымный балкон. Смех прекращается, и все слушают, и порыв ветра пробивается сквозь ветви высоких деревьев, окружающих летнюю дачу.
Все услышали, как Томас попросил Мишу отойти с ним на пару слов. Нужно обсудить результаты некоторых анализов, простите, что прерываю, но это важно; surgos, срочно, говорит Томас, прибегая к венгерскому слову, оставленному на непредвиденные случаи, к слову, от которого загорается смысл в легких, наверху, которое вылетает изо рта, как резкий удар в шею, к слову, он это знает, которое уважают политики и с которым будут считаться. Миша просит прощения у присутствующих и ведет Томаса в сарайчик сбоку от дома, в котором мужчины все приготовили для вечернего покера. Внутри лампочка, карточный стол и пять стульев.
Весла думает, каково бы это было, если бы она встала со стула и пошла прямо к Дунаю, почувствовала теплую водy у шеи и ледяное течение у ступней, выплыла на середину и, вдохнув напоследок, погрузилась с головой. Она представляет себе крики на берегу, как со стуком распахиваются деревянные двери сарая и появляются Миша и Томас, наконец-то вместе. Потому что течение относит Источник их бед на юг, на дно Эгейского моря.
Женщины решают переодеться в купальники и идти на берег разноцветным сборищем шляп, шезлонгов, пляжных сумок и смуглых ног. Одна из молодых девушек предлагает Весле руку, но Весла качает головой и остается сидеть, вытянув шею в сторону сарая, где все по-прежнему тихо.
Через двадцать минут, когда женщины почти все собрались на узкой полоске пыльного пляжа, остальные мужчины хлопают резинками на жирных волосатых животах и вываливаются из дома, как подростки, вместе бегут к реке. Женщины визжат, смеются и выплевывают песок.
Под восклицания на берегу дверь сарая открывается и захлопывается. Весла поворачивается и видит, что из сарая высовывается белая рука, а другая рука ударяет по ней и отпихивает назад. Миша прислоняется к двери, закрывает ее па засов. Медленно подходит к веранде, его тяжелый подбородок застыл в гневе, а лицо вдруг кажется ей страшным.
Он становится на колени рядом с ней, смотрит па остальных, берет ее за руку и сжимает так крепко, что она боится, как бы он не раздавил ей пальцы о кольцо.
– Весла, скажи, что он мой.
– Конечно твой, – лжет она, не зная ответа. Миша встает, на его лицо уже вернулось нормальное выражение, тени падают па него, как старые листья, соскальзывающие с камня под проливным дождем. Потом он проходит в дом, и через пять минут его смуглое, стройное тело бросается и реку, и он заплывает так далеко, насколько хватает сил. Она берет холодную куриную ножку и выходит на берег, натягивая шляпу на уши, глухая к крикам, доносящимся из запертого сарая.
Студенты должны освоить медицинскую этику, понятия милосердия, непричинения вреда, моральной свободы, согласия, конфиденциальности, разглашения, справедливости.
«Это истинный талант, дорогая, уметь придумывать не меньше дюжины причин, из-за которых ты в любой момент можешь почувствовать себя ниже плинтуса».
«Выхолит, я очень талантлива».
Через четыре часа после маминого рассказа я сижу в круглосуточной забегаловке, где подают жареных цыплят, и жду Сола, пытаясь не таращиться на груды картошки и тарелках на соседнем столе и не думать о том, какова она на вкус со сметаной и маслом. Я все время чувствую, что все вокруг меня шумит, что все вызывающе реально, хотя и кажется сном, и все неверно, как будто в этом нет ни крупицы правды. Единственный способ не дать голове распухнуть и лопнуть, не дать себе провалиться во тьму – цепляться за реальные предметы: ложку, куриные кости, сигарету, дрожащую у меня в руке, картофельное пюре, часы. Потому что существует только эмпирическое, если все, на чем ты основывала свою жизнь, превратилось в ничто, и ноль. Если отец тебе не отец, и все, что тебе говорили, – это ложь, ложь, ложь.
И у меня есть доказательство, улика в виде фотографии, подшитой в архив. Но я еще не смотрела на Мишину фотографию. Она выпала из тетради на пол лицом вниз. Я только прочитала надпись почерком моей матери на обороте: «Миша Ковач, 1971 год». Потому что существует возможность, что, если я увижу его глаза, контур лица и подбородка, мне все станет ясно.
Сол приходит в тот момент, когда я заказываю нам комплексный куриный ужин со всем, что полагается, и крепким портвейном.
– Почему ты любишь людей, которые не отвечают тебе взаимностью?»
«А я думала, может, ты за меня заступишься», – ухмыляюсь я, когда Сол садится в кабинке напротив меня.
Вот опять, опять ее отрицание, опять эта вредительница, всегда готовая подать голос и всех разогнать, но и хочу поговорить с Солом. Мне нужно, чтобы он сказал мне, что любит меня, что я не такой уж жуткий человек, дочь, подруга, что я заслуживаю правды. Я пытаюсь не прислушиваться к ее голосу, который обожает набрасываться с руганью на любого, кто подходит ко мне. И хочу наполнить пространство между прощаниями и приветствиями бездумной, праздной болтовней, обычным картофельным пюре, чем угодно. Слова могут меня защитить; в этом же весь смысл групповой терапии, не так ли? Проговорить это вслух, очиститься от страшных мыслей.
– Я спросила у нее, я спросила у Веслы, кто мой отец.
Сол внимательно смотрит на меня, вытирает запачканные чернилами руки о салфетку и наливает себе вина. Он молчит, ждет вспышки гнева или плача, но ничего такого не происходит. Наоборот, я протягиваю ему фотографию, словно давно ожесточившийся полицейский на телевидении, который перечисляет раны на теле жертвы.
– Вот он, это Миша.
Сол берет снимок и нервно закуривает. Он смотрит на фотографию, потом на меня, потом опять на фотографию, сравнивает.
– Весла сказала, что он утонул, когда плавал в Дунае, после того как Томас сообщил ему плохие новости о его здоровье, но она клянется, что я от Томаса.
– Но ты ей не веришь?
Я пожимаю плечами и беру у Сола сигарету.
– Она говорит, что как только увидела меня, то сразу поняла, что я не от Миши.
Сол прикусывает щеку и наливает себе еще вина. Официанты затягивают песню на португальском, низко и заунывно; их голоса наполняют меня печалью слишком долгого плача и моря.
Я смотрю на снимок.
– Ты сама-то видела его?
Я качаю головой:
– Не могу. Пока не могу. А что?
Мне кажется, что от этой улики все станет ясно, но, судя по тому, как Сол чешет голову и смотрит, я вдруг теряю уверенность.
«Конечно, есть возможность, что ты законный ребенок».
И если, несмотря на все эти годы, Томас ненавидел меня, считая, что я не от него, что тогда? Он не мог растратить на меня свою драгоценную любовь из-за вопроса, ответа на который не знали мы оба. Томас не мог задать важного вопроса, просто не мог прямо спросить у нее. Короче, Томас, если ты бродишь где-то здесь в своем полупризрачном существовании и любопытствуешь, были ли у тебя основания не подпускать меня к себе, не переключайся, потому что сейчас мы можем найти ответ.
– Что, Сол? Сол кусает губу.
– Ну, если уж на то пошло, мне лично всегда казалось, что ты очень похожа на Холли и твою маму.
– О чем это ты?
Он роняет снимок под стол и наклоняется за ним, его голос доносится из-под огнеупорной пластиковой столешницы.
– Скажем так, у твоей мамы характерная внешность.
Состояние упадка сердечной деятельности зачастую характеризуется не просто ослаблением силы сердечных сокращений, а перегрузкой сердца венозным оттоком.
Когда Сол спит, что бывает нечасто, его сны – это тысяча бегущих потоков, которые никогда не сливаются в один. Из них никогда не получается озеро или даже пруд. Я знаю, что иногда он боится заснуть, он не спит и долго наблюдает за мной, как сегодня, когда его что-то волнует. В последнее время это что-то – я.
Сегодня я принимаю таблетку снотворного и предлагаю Солу, но он отказывается. Сол литрами глотает виски, ибупрофен и кофе, часто все вместе, хотя я, как медик, советую ему этого не делать, но при этом проявляет странную принципиальность в отношении снотворного: либо он заснет сам, либо не заснет вообще. От перевозбуждения и плотной еды я больше не в силах бодрствовать, поэтому мы долго, медленно, томительно занимаемся сексом, мы оба хотим забыть о событиях ночи или, по крайней мере, довести себя до крайней усталости и расстаться с ней. В конце концов, мы засыпаем, во всяком случае, я. На самом деле я никогда не видела, чтобы Сол мирно спал. Я всегда засыпаю раньше его, а просыпаюсь позже. Раз или два я видела, что он лежит, накрыв голову рукой, но, когда я заглянула в его убежище, он посмотрел на меня открытыми глазами под дрожащими ресницами. По большей части мы, как сегодня, засиживаемся допоздна, разговариваем и занимаемся любовью, чтобы заснуть.
Еще Сол суеверен; он считает, что обладает мощной энергией. Взять, например, его идею, что, когда он проходит мимо уличных фонарей, они гаснут. «Видела?» – говорит он, когда мы проходим мод фонарем и тусклый оранжевый огонь потухает. Мне никогда не хватает духу сказать ему, что, когда я иду по улице, фонари тоже вспыхивают и гаснут, что дикие и бродячие животные подходят ко мне и приносят дары в виде обглоданных костей прочие мифологические послания. Может быть, бессонница дает ему загадочные способности, позволяет видеть странные вещи, понимать логику внезапных проявлений силы и диких зверей. Может быть, она дает ему возможность писать о несчастных случаях, произошедших по халатности, об убийствах, совершенных глубокой, набухшей ночью. Но может быть, это просто невыспавшийся подросток, которому нужно выпить на ночь кружку теплого молока.
Однажды я рассказала ему о том, что Холли на соревнованиях видит папу, и тому подобное, но это его не обескуражило.
– Она видит его живым, как будто он обычный человек? – спросил он, будто подтверждал, а не интересовался.
– Да, она говорит, что так, но я хочу сказать, кто знает, что там на самом деле?
Он пожал плечами и отвел глаза.
– Что?
– Ничего… Просто я думаю, что тебе не надо слишком волноваться из-за пустяков. По-моему, тут нет никакой проблемы. Бывает, люди кое-что видят.
«Тебе никогда его не удержать, он бросит тебя, как все остальные, он…»
«Заткнись хоть на сегодня, а?»
Утром я сжимаю кулаки, стоя в душе под горячими потоками воды, потом одеваюсь, проглатываю чашку растворимой бурды, которую Сол называет кофе, и оказывается, что мне уже лучше, что все слезы выплаканы и глаза сухие. По крайней мере, я могу подумать, как избавиться от надоедливого гула ее фальцета, даже если все еще больше запутается, а не прояснится. Да, у меня такое чувство, как будто я что-то начинаю, как будто я в конце концов научусь быть…
«Счастливой?! Разрушаешь собственную семью и собираешься быть счастливой?!»
«С каких это пор тебе есть дело до моей семьи?»
Тогда она замолкает. Я выбегаю на улицу, надеваю солнечные очки, волосы еще мокрые. Сол ждет меня в машине. Я сажусь в нее, и он просовывает руку между моих скрещенных ног, закуривает, наполняя дымом уже прогретый, как в воздушном шаре, воздух, и поправляет зеркало. Когда мы останавливаемся на светофоре, он наклоняется и целует меня.
– Ты похожа…
– На кого? На что я похожа?
– Сегодня ты похожа на твою сестру.
– Невозможно. Может, не будем сейчас о ней говорить?
– Ладно, извини, просто я тебя еще не видел в этой футболке.
– Это моя футболка, видишь. – Я задираю ее перед Солом. Он облегченно смеется, рад, что я решила обратить это в шутку.
Город еще не оттаял, он еще поднимается после долгой летней ночи, появляется из выдохшегося кондиционированного мрака. Дворники оставляют туман конденсата, и мы следуем за ним.
Сол паркует машину, и мы идем по широкому газону между парковкой и больницей. Он пытается сделать колесо на траве, но он далеко не такой умелый гимнаст, как Холли, и всегда приземляется на мягкое место. Мы входим в мрачный зеленый коридор педиатрического отделения, поворачиваем в боковую дверь. Толстяк в расстегнутой рубашке и стоптанных тапках волочит ноги по коридору и смотрит на нас с кривой, бредовой ухмылкой. Сол ухмыляется в ответ. Я думаю, как странно, что я снаружи, а не внутри, в палате. За свою короткую взрослую жизнь я успела побывать по обе стороны, и как студент-медик, и как пациент; для окружающих безопасно, опасно для меня.
Мы стоим у толстых стальных больничных дверей в отделение Агнес. Я вижу Агнес сквозь круглое окошко, она меня ждет. Она сжимает золотую сумочку, у нее на лице обычная подозрительная гримаса и ярко-голубые тени.
«Она заставит. Заставит его полюбить ее».
– Что с тобой?
– Ничего.
Он притягивает меня к себе, и я ощущаю его своеобразный, нейтральный, пыльно-мальчиково-древесный запах и машу Агнес поверх его плеча.
– Пока, Жиззи, поосторожнее тут с психопатами.
Развернувшись на пятках, он идет вниз по коридору, тихо насвистывая, прикрываясь руками от раннеутреннего психбольничного солнца. Он что-то говорит, но слова теряются в лязге металлических подносов, доносящемся издали.
– Что? – Я поворачиваюсь к нему.
– Потом, – говорит он и показывает в будущее.
И убегает.
В тот день после работы я пару часов читаю в библиотеке, потом прохожу мимо кафе, где мы с Солом договорились встретиться. Я вижу его в окно, он курит сигарету и отгадывает кроссворд, дожидаясь меня, но я не вхожу. Вместо этого я иду домой. Дома никого нет, поэтому я достаю мамины весы и взвешиваюсь, замечаю, что набрала два килограмма после ссоры и куриного обжорства. Я обещаю себе завтра поголодать и опять выхожу из дома, иду по низким улицам, освещенным оранжевым светом, где только панки на скейтбордах и владельцы домов, выключающие дождеватели. Я сажусь на широкий бордюр и смотрю, как граница вечернего летнего неба переходит в странный бордово-синюшный цвет, и вдруг чувствую себя полностью парализованной. Я не привыкла к тому, чтобы кто-то меня ждал, чтобы кто-то (может ли это быть?) меня любил. И я бы соврала, если б сказала, что не помню неопределенный ужас любви, который внушала мне Ив. Это еще одно жуткое свойство любви: если ты любила, то уже не можешь вернуться к тому, чтобы не любить. Единственный известный мне способ жить без любви – это голодать, учиться и пытаться задвинуть Ив и все, что она для меня значила, в самый дальний угол сознания, и так было с тех самых пор, как… как…
«Бросай, или бросят тебя. Правила боя просты».
Пот прошибает меня по всему телу, неконтролируемый приток пота, как будто меня сейчас стошнит.
«Он все испортит».
И я понимаю, что она права. В буквальном смысле слова Сол ничего не испортит, то есть в отношениях между ним и мной, но есть еще отношения между мной и ею. Если я впущу его, я выпущу ее. В конце концов, я должна буду прекратить ее педантичный контроль за тем, что я ем, что говорю и делаю. Это же и есть отношения, не так ли? Когда идешь на уступки ради другого. Я понимаю, что вещи, которые я считала безопасными, на самом деле опасны. Разве так же было с Ив? Плавный изгиб ее живота, тепло ее соска, идеальный ритм наших шагов на асфальте и то, как наши тела подходили друг другу, когда мы спали, все это обладало обманчивой гармонией, потому что в действительности мы были безрассудны и неопытны, и даже спокойные минуты, проведенные вместе, казались опасными и скоротечными.
«Любовь проходит, верно?»
Я вытягиваю из кармана вялую сигарету и думаю: разве не ради этого я работала в клинике долгие недели, не ради того, чтобы сломать однообразие контролируемых дней, освободиться от ее жеманной жестокости, ее пощечин на моем лице? Но как я могу открыться перед Солом, когда что-то во мне цепляется за регламентированный покой, за то, чтобы меня контролировал и проверял невозможный надсмотрщик, желающий превратить меня в крохотный клочок костного мозга; когда я такая худая, что дальше некуда, никто не может меня обидеть.
Но вот же его губы, изогнутые в виде сердца, когда он рассказывает анекдот, его курчавые волосы, тонкие изящные брови, из-за которых он выглядит театральным, мелодраматичным. Вот то, как он смотрит на меня иногда, думая, что я не замечаю, как будто дает обещание или молится.
Сол другой. Он не Ив и не Томас, он сам по себе. Что есть такого в его уникальности, чтобы заставить меня верить в то, что любовь всех нас сделает лучше? Может быть, Сол перестанет так много пить, начнет больше спать, я наберу несколько килограммов, мы будем выглядеть не такими отмеченными жизнью, не такими изможденными. Или, может, мы вообще не изменимся, я не знаю.
«Вот! Ты не знаешь, чувства меняются. Каждый день».
Но ей невозможно ничего объяснить; у нее все должно быть конкретным. Мы должны полагаться только на свою способность набрасываться, атаковать и выживать за счет охоты на остальных, на скудную избранную дичь. И все-таки она стала необычно молчаливой, вдруг стала слушать.
Я возвращаюсь к дому по серым улицам. В домах работают телевизоры. Они освещают гостиные голубоватым светом. День остывает, тротуары пахнут жевательной резинкой и свежепостриженной травой, и мне безопасно и этом странном мире пригорода, окруженном блестящими иностранными машинами и нелепыми садовыми украшениями в виде гномов; если бы я захотела, мне никогда не пришлось бы отсюда уехать.
Но она не может просто позволить мне жить в свое удовольствие, не может позволить мне ехать на обмане по гудронированной дорожке в трещинах, которую Томас чинил в последний раз еще в семидесятых.
И тут слова из уголка ее рта, невольные, как плохо замаскированный кашель курильщика:
«Только помни, что для тебя любовь всегда предательство».
Я сижу у дождевателя, отколупываю кожу с ног, чтобы потом надеть носки. Подъезжает Сол. Я чешу ребра, которые еще болят, но это приятная боль выздоровления. Я крепко завязываю шнурки. Сол выходит из машины и становится надо мной.
– Собираешься на пробежку?
– Ага.
– А где твоя сестра?
– Не знаю.
Он снимает солнечные очки и смотрит на улицу, как будто ждет, что Жизель материализуется из тихих пригородных газонов. Его взъерошенный профиль наклоняется к его же длинной летней тени, и па секунду он кажется нерешительным, растерянным.
– Не возражаешь, если я пробегусь с тобой?
– Тебе нужны кроссовки, в этих ботинках не побегаешь.
Он смотрит на пыльные ботинки.
– Подожди.
Я вхожу в дом и нахожу любимые папины тенниски, зарытые под кипой ботинок, газет и зонтов. «Стэн Смит».
Я выхожу из дома, а Сол поливает каких-то ребятишек из дождевателя. Я протягиваю ему кроссовки. От него пахнет маслом сандалового дерева.
– Здесь нет поддержки для стопы, но это лучше, чем ничего.
– Спасибо. Послушай, Холли. она не звонила, не передавала чего-нибудь? Мы должны были встретиться после работы…
Я качаю головой и гляжу, как он наклоняется, чтобы завязать шнурки, и мне хочется дотронуться до его волос.
– Разве тебе не нужно быть в школе? – Брови Сола съехались у переносицы.
Я пожимаю плечами:
– Сегодня последний день.
– А…
Сол чуть хмурится, разминая ноги.
Он выбегает впереди меня, уверенно перепрыгивает через канавы в кроссовках покойника. Я бегу за ним, считая шаги между нами, собираюсь догнать, но сдерживаю себя, потому что я хочу бежать долго, пока время измеряются тротуарами, пустыми улицами и одинаковыми, выученными наизусть домами. И я думаю: «Сегодня последний день школы, и я, как обычно, прогуливаю». И еще я думаю, посылаю ей тайную телеграмму, чтобы она зажала уши.
Мы движемся, как лунный свет на волнах. Пробегаем через теннисный корт, и Сол нарочно цепляется за сетку.
– Господи, стой! Мне надо передохнуть!
Я делаю колесо вдоль линии разметки, мотыльки кружат в розовом флуоресцентном свете, и пара не первой молодости не может решить, то ли смеяться над нами, то ли ругаться на нас. Мотыльки взрываются пыльными облачками, пыль на их крылышках летит в белый воздух, а пара пытается выяснить счет:
– Тридцать-ноль или сорок?
Сол красный и потный. Он перепрыгивает через сетку и выбегает на корт.
– Бежим до «Дэйри куин». Кто прибежит последний, платит.
– Идет.
И я бегу, легко обгоняю его на длину спящего кита, которому снятся плавные подачи и желтые мячи, вылетающие за пределы поля.
Когда мы возвращаемся, в доме темно. Сол открывает все окна на кухне и просматривает полки в поисках чего-нибудь съестного.
– Эй, у тебя мама когда-нибудь ходит в магазин? Как тебе консервированный суп с моллюсками и крекеры, а, Хол?
– Отлично.
Он включает радио, там играет джаз.
– Ну, как ты поживаешь? Попадала еще в какие-нибудь драки?
Он смотрит мне в лицо, решая, можно ли ему улыбнуться. Я разрешаю.
– Ну, в общем, у нас в школе привыкли нас выставлять. Когда Жиззи было семь лет, ее отправили домой с запиской, где говорилось, что мама должна ее причесать. Однажды меня отправили домой за то, что я пришла без белья.
Я пожимаю плечами, Сол помешивает суп, и кухня наполняется звуком его легкого смеха. «Он мужчина, – думаю я. – Здесь со мной мужчина». Потом у меня появляется странное ощущение оттого, что я вслух сказала слово «белье».
Я выбрасываю протухшие цветы из вазы в раковину. Мы одновременно тянемся к крану. Наши руки сталкиваются на секунду, и тогда его пальцы сжимают мне запястье маленьким браслетом.
Я бросаю полупустую вазу, которую он подхватывает, потом льет воду мне на голову и смеется. Я поворачиваю кран вверх и свободной рукой брызгаю ему в лицо. Он смеется и кричит, позволяя мне брызгаться, но не отпуская мою руку, он не отпускает мою руку. Потом он сует запястье мне в ладонь, как будто мы играем в тайную гадальную игру. Другая рука вспархивает на мое бедро, как тусклая, тихая птица, и взбирается по мокрой футболке, неуверенно, как будто не знает, то ли улететь, то ли сесть. Он отпускает меня, и мои руки могут обвиться вокруг его плеч, и я чувствую, какой он сильный, как мало нужно мне, чтобы склониться перед ним и открыться.
Я чистый, изящный лук, а Сол тонкая, изящная пикирующая стрела. В моем горле сухое эхо бессмыслия; куда мы бежали и кто оставил нас позади, пока мы гнались за чем-то. И соль, которая бежит из наших глаз, это не пот, который впитывают его волосы, словно кровь, это я и мое имя, которое он произносит снова и снова в нашей кухне, я, которой он касается губами, он касается губами лба, щеки и шеи. И в этот миг звук закрывающейся двери отрывает нас друг от друга. И наши минуты рвутся, потому что мы отскакиваем друг от друга, я бросаюсь на деревянный стул в другом конце кухни, и у него на лице внезапная паника, когда он прислоняется бедрами к кухонному столу.
Жизель входит на кухню и бросает сумку в угол. Вот что она видит, когда оборачивается и смотрит на нас: меня, я тяжело дышу, сижу в углу мокрая, и Сола, он глядит поверх ее головы, неуклюже расставляет миски и ложки руками, которые были птицы, а теперь преступное орудие.
– Привет, красотка. – Он брызжет в нее водой, и она смотрит ему прямо в глаза, которые теперь похожи на скользкий уголь.
– Уютно устроились. Занимались водными видами спорта?
– Где ты была?
– Ну, так, там-сям. В общем, пошла позаниматься в библиотеке.
– Ты уверена?
– Уверена.
– Я думал, мы договорились встретиться.
– Извини. – Губы Жизель кривятся в злой гримасе.
– Хочешь есть?
– Нет.
Она бросает взгляд в мою сторону, настолько опытный, что я отворачиваюсь от нее и таращусь на свои линяющие ноги. Наступает секунда, одна секунда, мирного молчания, когда мне верится, что Жизель ничего не видела. Но потом секунда проходит.
Жизель смотрит на мокрый пол и на нас обоих, ее лицо морщится, она знает, не догадывается, а знает.
– Так где ты была? – настаивает Сол.
– Я уверена, что это далеко не так интересно, как то, чем вы собирались заняться.
– Скажи мне, где ты была, Жиззи. – От его раздражения, которое хуже его же вранья, я холодею.
– Что она глухая, это я знаю, но разве ты тоже глухой? Я же сказала, я была в библиотеке.
Ее улыбка – холодный спазм боли, и весь ее гнев и знание врезается в Сола. Я хочу встать на линии огня и отклонить его, чтобы она знала, как мы были одним целым, а не двумя разными существами, на секунду застигнутыми в одной клетке. Но прежде чем я успеваю встать между ними, Жизель прижимает руки ко лбу и низко стонет.
– Какого черта, Сол! Она бросается ему на спину.
Он роняет ложку, которую сжимал в руках, и закрывает лицо. Он идет по коридору, Жизель висит на нем и кричит. Я хватаю ее за футболку, чтобы остановить ее воздетые руки, которые бьют его по затылку. Я оттаскиваю ее, потому что он не защищается, не сопротивляется, но позволяет ей, как позволил мне войти в него на жаре, позволяет нам взять верх.
– Ешь свой чертов суп! – кричит она, тащит меня на кухню за растянутый подол футболки, а потом широко размахивается и сталкивает кастрюлю в раковину, ошпарив нас обеих.
Я виновата, да, потому что ты права, Жизель, мы не должны делиться всем, что у нас есть. Но в следующий раз, когда ты набросишься на меня, я буду готова. В следующий раз, когда ты придешь, раскачиваясь своим мешком костей и забот, я буду знать, куда бить.
Прямо в зубы.
Колотые раны сердца обычно вызывают острую тампонаду.
«Любовь стала непопулярна. Она не ждет благодарности. Она благородна. Не ожидай ничего в награду. Верь в себя». Это написал кто-то на двери в туалете бара, и каждый раз, когда я поднимаю голову от унитаза между плевками и рвотой, я вижу надпись. После того как я вышвырнула Сола из дома, а Холли в раковину, я сижу в баре и пью мартини до тех пор, пока не теряю способность чувствовать что-либо, кроме маслянистой, соленой плоти зеленых оливок и алкогольного рассола.
И я остаюсь там после вечерней толпы до закрытия. Я пытаюсь увидеть смысл в тех словах, извергая каждый кусочек еды и яда, который содержится во мне. А потом с бритвенно острой сентиментальностью человека, напившегося до чертиков, я понимаю ее, и эта туалетная философия незнакомого человека становится частью меня, как шрам на лбу Холли стал частью ее.
Когда-то в жаркий летний день наш отец крикнул: «Посмотри, какое солнце!» – а наша мать, она только что вышла из машины, чуть не уронила Холли на бетон – головой вниз. После этого у нее на лбу остался шрам, он идет от волос до левого уха.
«Ты потеряла то, над чем больше всего тряслась».
В тот день солнце и луна висели, словно огромные шары ковкого пламени в великом северном небе. Папа был прав, это было потрясающее зрелище, но у Холли вид был далеко не так же хорош.
И вот я здесь, в туалете бара, все думаю о том шраме и хорошо наложенных вшах на голове моей сестры, о шрамах, которыми мне хочется разукрасить голову Сола, пока эти слова смотрят на меня: «Любовь непопулярна. Неблагородна… ни любви, ни награды. Верь в любовь. Нелюбовь. Верь в себя».
Я пытаюсь привести мысли в какой-то порядок, измерить память, предательство, разобраться в наших историях, думая, что, может быть, если я поставлю ее историю рядом со своей, я смогу подойти ближе к Солу, понять его. Потому что он любит и ее, он часть моей истории и ее.
Мои родители соскоблили Холли с земли, и через час она с довольным видом сосала апельсиновый шербет в отделении неотложной помощи. Я сижу на полу в туалете, пока от памяти о том лунно-солнечном дне и выпивки у меня не начинается такая колоссальная головная боль, что я уже не могу думать ни о чем, тем более о скоротечных контузиях любви. Тогда я вырубаюсь, и мне спится, что к моему лицу прикреплены провода, как пиявки, руки привязаны внизу, и сквозь ладони проскакивает электричество. Когда я просыпаюсь; осколок острого зеленого стекла на полу режет мне руку, и я знаю, что это знак. Я вырезаю на руке букву, вырезаю сверху, чтобы видеть, как кровоточат неровные края: С.
С – это скорбь, это все, чего я не могу сказать. С – это слабость и тошнота, мое наказание.
Помните, профилактика лучше лечения: избегайте неосторожного обращения с острыми предметами.
«Здравствуйте, меня зовут. Ты. Ты. Жизель. Я. Она».
Что такое предательство? Что такое предательство, разделенное на двоих? Что такое предательство? Такое что, твое предательство. (Еще раз.)
«Предательство измеряется тем, что тебе предлагали и потом отняли. Черт, какая ты дура, ты что, не запомнила еще?»
Сердце забывает то, что помнит тело. Я пытаюсь встать с пола в ванной, и она проталкивается к моему лицу и выкрикивает оскорбления.
«Неужели ты ждала, что он тебя полюбит?»
Она хлопает меня по плечу, моя голодная, сомневающаяся спутница. Она всегда со мной, как ревнивая склонность, дрожащие колени, слабый желудок, больное сердце, этот голод – ДНК, которую нельзя переделать.
От нее трудно отделаться, как от блох или запаха дешевого одеколона. Она улыбается, задается, складывает руки, ее эльфийские пальцы выстукивают металлический ритм, похожий на лязг хирургических инструментов, падающих на металлический поднос. Как гений или горе, она свернулась внутри меня и не вычеркивает никакого зла, никакой критики.
«Поднимайся, неудачница».
Иногда она британка. Иногда поэтесса. Иногда у нее тягучий южный акцент, когда она передразнивает меня. В другое время у нее длинные ногти и она натуральная японка. У нее грубый кошачий язык и улыбка светской львицы. У нее сумка «Шанель», она может перепить меня в любой момент, и она самая худая девушка, которую я знаю. Но она всегда, всегда права.
«Я хочу, чтобы ты прокляла каждый раз, когда ты целовала его в щеку и думала, будто знаешь, что такое любовь».
Ей нравится разгуливать в прозрачных викторианских пеньюарах даже в самые холодные ночи, чтобы насмехаться над моей дрожащей смертной натурой.
Иногда поздно ночью она добра: она зажигает мне сигареты, наливает выпивку и тихо ждет, чтобы мы завели дружескую беседу.
«С тобой нелегко, ты знаешь?»
«Знаю».
«А эта твоя сестрица…»
«Не хочу о ней говорить».
Но все больше и больше она напоминает львицу в человеческом облике: ее голодный железный взгляд нацелен на меня и никогда не отпускает. Ее глаза пронзают; она всегда, всегда готова наброситься, чуть только заметит уязвимое место. Когда я спотыкаюсь на улице, она смеется: доказательство. Но когда я одеваюсь и одежда висит чуть свободнее, она хлопает меня по спине и протягивает еще один свитер, моя львиная сущность.
Она незавершенная, она суккуб: всегда готова к нападению, грязно ругается, умеет обращаться с ножом, у нее сине-белое, а иногда зеленое от крика лицо оттого, что она говорит мне о том, чего я не могу иметь. Когда мне удается справиться с ней, привязать ее к стулу в дальнем углу комнаты, заставить ее что-нибудь съесть, она улыбается своей сангвинической беззубой улыбкой. Она голодает с гордостью, ждет, как святая, ждет смерти от огня или крещения.
«Вот когда», – выплевывает она уже в три часа ночи, а я не могу заснуть от голода.
Она святая, она полностью принадлежит мне, и, когда я протягиваю руку, чтобы дотронуться до ее образа на моем лице, она висит сантиметрах в двух перед моим черепом. Тогда она высовывает язык, как яростный лев, который она и есть: она отгрызает мне пальцы кошачьими зубами; плотина дохлых пауков, щепок и костей. «Вот когда я больше всего тебя люблю».
Никакие новые методы или открытия не способны преодолеть трудности, возникающие при ранениях сердца.
Сегодня в группе, когда все отозвались обо мне, что я выгляжу хуже некуда, мы должны были читать наши сочинения о семьях, но я свое забыла, поэтому, когда очередь дошла до меня, я сказала:
– Мой отец давно умер.
Потом я рассказала им про тот раз, когда папа пытался научить меня гимнастике.
До того все девушки жаловались на своих отцов. Мы шли по «дорожке Сильвии Плат», как говорила Сьюзен. Выходя в летний вечер, я услышала у себя в голове высокий шотландский голос Сьюзен и громко рассмеялась: «Мой отец возлагал на меня такие большие надежды, мой отец хотел видеть меня идеальной, тра-ля-ля, хрень собачья. Если женщина обожает фашиста, она сама виновата».
Сьюзен утверждала, что Сильвия Плат – святая покровительница больных анорексией и женщин с комплексом Электры во всем мире, но мне всегда более-менее нравились ее стихи. Не часто бывает, что читаешь чужие слова, и боль, которая в них, мертвая десятилетиями, продолжает жить, чтобы у тебя от нее разболелась голова. Я думаю, об этом есть что сказать.
Я рассказала группе о том, как однажды Томас вбил себе в голову, что я должна научиться идеально делать колесо. То, что я была пухлым ребенком с плохой координацией, которая предпочитали гимнастике чтение, его не останавливало. Мы были на переднем дворе, и каждый раз, делая оборот, я еле могла удержать тяжесть своего тела. Когда я оказывалась вверх тормашками, он держал меня за ноги.
– Прямо!
– Ой! Папа!
– Держи прямо!
Потом родилась Холли, которая научилась бегать раньше, чем говорить, Холли, умевшая делать твердые, быстрые и долгие броски бейсбольным мячом, у которой к семи годам был идеальный удар по мячу и которую вообще не надо было учить, как выполнять упражнения.
Она не могла наиграться с ним, она бросалась ему в ноги, чуть только он показывался в дверях. Он был магнитом, к которому она ползла, когда еще не умела ходить, а когда научилась, его руки стали столпом утешения. В моих воспоминаниях она всегда их гладит, целует или как-то еще прикасается к ним. Мне и маме они казались сдвоенным существом, этот мужчина и его дочь.
Но будет справедливо сказать, что «инвалидность» Холли компенсировалась моим растущим мозгом, и неуважение нашего отца к жирным и ленивым женщинам могло сравниться только с его неприятием глупцов.
До того как он начал ворчать на меня из-за того, что я беру его вещи, до того как крики и скандалы стали шаблоном наших отношений, я вытягивала инструменты у него из карманов, пока она карабкалась но его спине и перекатывалась через плечи, когда он приходил домой с работы. Поэтому вместе мы определенно составляли прекрасную дочь. Кажется, вместе мы с Холли можем поделить по любого мужчину.