Еще в конце восьмидесятых годов все было просто и понятно. Огромный кусок планеты на политических картах однородно закрашивался красным. Это была монолитная «империя зла», единый и неделимый Советский Союз.
И вдруг страна победившего социализма стала расползаться на разноцветные лоскуты. Армения! Азербайджан! Казахстан! Узбекистан! Киргизия! Таджикистан! И еще! И еще!..
Западный мир пришел в замешательство. Была одна страна — стало много. И в каждой, оказывается, — своя история и культура, свои собственные надежды и претензии, свои разочарования, беды и кровь… Как к ним относиться? Чего от них ждать? Что они несут миру?
Если бы где-нибудь на территории бывшего Советского Союза и впрямь существовал город Хуррамабад, то, несомненно, обозначающий его кружочек можно было бы отыскать на карте Таджикистана…
Бывшая Советская Социалистическая, а ныне просто Республика Таджикистан — одна из самых южных территорий распавшегося СССР, непосредственно граничащая с Афганистаном. Это горная страна, в которой живет около четырех миллионов человек. Большая часть населения — таджики, древний народ арийского происхождения, говорящий на окающем диалекте фарси — персидского языка. До завоевания арабами в VIII веке предки современных таджиков были приверженны зороастризму — огнепоклонничеству, на их территориях развивалось интенсивное орошаемое земледелие, процветали различные искусства и ремесла. Вторжение войск Арабского халифата в Иран и в Среднюю Азию, насильственное насаждение ислама и арабского языка нанесло сокрушительный удар по древней иранской культуре. По выражению летописца, наступили «века молчания». Однако к IX веку иранская традиция смогла перебороть, словно растворяя в себе, грубую культуру пришельцев. Выступая поначалу в арабоязычном облачении, она не только подняла на новую высоту арабскую литературу, но и подготовила предпосылки для последующего возникновения богатейшей литературы уже на родном языке иранцев (таджиков и персов).
Таджикистан в его современных границах — это не однородная глыба. При внимательном рассмотрении становится понятно, что таджики делятся на несколько территориальных общностей. (Примерно так Германия делится на разные земли.) Все они говорят, вроде бы, на одном языке — да в каждой земле все-таки по-своему. Песни не те. Одежда отличается. Танцы другие. Свойства национального характера разнятся…
Земли, слагающие современный Таджикистан — это Ходжент, Куляб, Гиссар, Гарм и Памир.
Памир больше всех не похож на собратьев. Языки памирцев (на некоторых из них говорит не больше двух сотен человек), имея один исторический корень, сильно отличаются от среднего таджикского. Шугнанский, бартангский, орошорский, хуфзский, сарыкольский, язгулемский, ваханский, ишкашимский… Благодаря труднодоступности и удаленности Памира, все они сохранили черты, позволяющие возводить их к эпохам Бактрии и Согдианы — древним государствам Средней Азии.
Худжанд — город, история которого насчитывает более чем две с половиной тысячи лет. Возникнув на пересечении торговых путей, он являлся центром власти и культуры. Худжандец склонен к разумным компромиссам, к политическим способам разрешения конфликтов, в какой-то степени — к конформизму.
Кулябец — человек гораздо более жесткий, решительный. Это вспыльчивый горец, малообразованные предки которого веками боролись с самой природой, а не с ее тайнами. Он решителен, всегда готов к столкновению, не склонен прощать обид и полагает кровную месть разумным и справедливым делом.
Гарм гордится чистотой снегов, рек, языка и веры.
Гиссар — плодородная и густонаселенная долина, где расположилась, в частности, столица Таджикистана — Душанбе, город, построенный в 30-х годах.
Исторически Таджикистану принадлежали также Бухара и Самарканд, и по сей день заселенные преимущественно таджиками. Однако в 1929 году, когда советская власть принялась по своему разумению проводить справедливые территориальные границы между разными народами, эти города оказались на территории тюркоязычного Узбекистана. Так и хочется вспомнить, как неосмотрительно Хафиз несколько веков назад пропел в любовной горячке, что, мол, оба славных города готов отдать за одну только родинку некоей смазливой тюрчанки! — вот и пробросался Бухарой и Самаркандом…
До революции, до прихода Советской власти никто не пытался слепить из всех этих земель единое государство. Каждой из них управлял бек — ставленник Бухарского эмира. В свою очередь, весь Бухарский эмират с 1868 года находился в вассальной зависимости от России.
В 1929 году слияние произошло — была создана Таджикская ССР. Само объединение разных земель в единое государство определило и причины будущих конфликтов и возможного распада: силой содвинули вместе несколько частей, превозмогая сопротивление пружин. Так взводят курок, который потом ударит по бойку.
У кормила власти встали представители Худжанда — поскольку первыми восприняли революционную волну, катившуюся с севера.
Худжандцы правили больше шестидесяти лет, проводя ту политику, которую им позволяли проводить из Центра, — политику партии. На их веку Таджикистан стал индустриальной республикой с развитым сельским хозяйством, заплатив за это тем же, чем платили все другие республики — сначала гражданской войной, погромыхивавшей здесь до конца тридцатых годов, затем репрессиями, истреблением старой национальной интеллигенции, насильственными переселениями и, в конце концов, многочисленными и неизбежными при плановой экономике перекосами развития.
Советский Союз прекратил свое существование в 1991 году. Как только исчезла сила власти союзного центра, появилась возможность попытаться сделать жизнь лучше.
Всем было ясно, что для этого в первую очередь следует отогнать от власти представителей Худжанда — надоели хуже горькой редьки. Однако худжандцы придерживались диаметрально противоположной точки зрения. Поэтому «зеленая» исламская оппозиция принялась вразумлять их самыми жесткими методами. В итоге началась гражданская война, в которой часть населения, возмущенная зверствами оппозиции, выступила на защиту советской власти, то есть на стороне «красных». Однако при этом, как ни странно, «красными» были только представители Куляба и Гиссара. А «зелеными» — люди из Гарма и Вахшской долины. Удивительным было и то, что к «зеленым» почему-то присоединились памирцы-исмаилиты — народ вовсе не чрезмерно религиозный. Короче говоря, противников узнавали не по убеждениям, не по партийной принадлежности, а по тому, откуда человек родом. Республика стала распадаться на те самые куски, из которых была в свое время слеплена. Границы раздора, как встарь, пролегли между землями. По сути дела, это была феодальная междоусобица, в которой победило Средневековье.
Вот такая история — очень короткая в моем изложении, а на самом деле бесконечная, как история любого народа.
Выходцы из России занимают в ней свое место. В конце двадцатых годов они двинулись сюда вслед за Советской властью, чтобы строить электростанции, выращивать тонковолокнистый хлопок, лечить людей, добывать уран и золото, заседать в парткомах и рыть каналы в качестве ссыльных. А в наши дни, гонимые войной и голодом, еще более массово откатились назад, на родину, навсегда оставив за спиной этот удивительную страну — Таджикистан.
Автобус вырулил на площадь и подвалил к остановке. Внук спрыгнул на асфальт и обернулся, чтобы помочь бабушке сойти по ступеням. Потоптавшись у самого края и выставив вперед угрожающе подвижную палку, бабушка наклонилась, чертыхнулась и стала рушиться наподобие гипсовой скульптуры, неловко шагнувшей с постамента. Внук растопырил руки, увернулся от нацеленной ему в правый глаз клюки, подставил плечо, подхватил, поддержал — и вот уже она оказалась стоящей рядом с ним на земле. Стояла она, конечно же, не так, как он, — ухватила рукоять обеими руками, выставила палку, уперла, сама наклонилась и так, полуглаголем, отдыхала, тяжело дыша и повторяя:
— Уф! Уф!..
У кирпичного забора смотрели из цинковых ведер яркие цветы. Он выбрал четыре тугих сиреневых бутона, расплатился. Розы нежно пахли.
— Сколько? — строго спросила бабушка, кивнув на букет.
— Два рубля.
Она ужаснулась, закачала головой.
— Пойдем, — сказал он и взял ее под руку.
Они прошли в распахнутые ворота. Там он вынул из матерчатой сумки эмалированный бидон и налил его торопливой водой дополна, заранее представляя, как всю дорогу она будет плескаться. Цветы пристроил на место бидона, и они весело выглядывали из сумки, как щенки из корзины. На всякий случай напился, несколько раз укусив твердую струю, бившую из крана.
Потом утер губы и спросил:
— Ну что, пойдем помаленьку?
— Помнешь цветы, — ворчливо сказала бабушка. — Дай сюда.
— Ничего им не будет, — сказал он, вздохнув. — Все равно увянут.
Солнце неумолимо вскатывалось вверх по небосклону. Сейчас воздух был душистым и свежим, потому что нес в невидимых порах микроскопические частицы росы. Но скоро станет мутнеть и слоиться и гнать пот из тела, оставляя на коже липкую соль.
— Пойдем, — сказала бабушка. — Пойдем. Ноги мои, ноги. Отрезать вас и собакам бросить.
Закусив губу, она цепко схватилась за его предплечье, оперлась, изготовила палку, перехватив ее и выставив вперед, вообще вся воинственно напряглась — и шагнула.
На глаз дорожка забирала вверх не очень круто, но даже его здоровые ноги чувствовали этот обман. Бабушка же шла мучительно, тяжело — каждый шаг давался ей с усилием, специально направленным на этот шаг. Она торопливо ковыляла, широко и поспешно переваливаясь с боку на бок, так припадая и клонясь, словно хотела перенести в конце концов тяжесть тела вперед — туда, где под ней не окажется ног. Низ темно-коричневого мятого платья плясал и закидывался. И все равно они шли очень медленно, потому что шаги ее были при всем этом по-детски коротки. Помочь он мало чем мог, но с удовлетворением чувствовал, как сильно она на него опирается — до боли.
— Подожди… Ноги мои, ноги. Уф…
Они остановились. Клюка была воинственно выставлена вперед и уперта в землю. Бабушка, тяжело постанывая при каждом выдохе, стояла, навалившись на рукоять, и смотрела вперед. Там дорожка задиралась все выше и выше, а идти по ней нужно было до самого конца.
— Сейчас, передохнем немного… — сказала она.
Он терпеливо ждал. По сторонам, разнообразно кренясь, торчали пики оград и верхушки памятников. С обелисков смотрели запыленные фотографические лица в овальных или круглых ячеях медальонов. Кое-где они были расколоты, а содержимое выковырено чьей-то злой рукой; провалы оставляли неприятное впечатление пустых глазниц. Крашеная бумага венков выцвела на солнце и поблекла, но то же солнце золотило ее сейчас лучами, и бумага казалась совсем свежей.
— Устала?
— Что?
— Устала, говорю?
— Уже довольно много прошли, — неуверенно ответила она.
Внук чувствовал, как подрагивает ладонь, сжимающая предплечье. Он кивнул. В действительности прошли совсем немного. Дорожка ползла вверх. Казалось, даже ей самой, дорожке то есть, это не нравится. Вниз она бежала куда веселее. Внизу была видна торчавшая из зелени шиферная крыша конторы. Ворота уже спрятались. Сразу за крышей в пыльном жарком тумане разбредался косыми улицами город Хуррамабад. Туман был сизого жемчужного оттенка — должно быть, от выхлопных газов. Еще дальше, довольно высоко над противоположным бортом долины, на черте, отделяющей видимое от прозреваемого, недостижимо голубели заснеженные вершины. Они были так далеки и прозрачны, что прохлада их казалась нарисованной на кисее.
Он отвернулся и подумал, что серебряной краски может не хватить. Бронзовой было достаточно — целая баночка. Ее и нужно-то было совсем немного — подновить шары на углах. Они будут бронзового цвета, а вся ограда — серебряного. Серебряной краски было пять пузырьков, а в прошлый раз он извел шесть, если ему не изменяет память. Подчистую. Придется экономить. Правда, сейчас у него тонкая кисть, а в прошлый раз была довольно широкая, круглая, он это отчетливо помнил. А ведь прошло три года. Если не четыре. Черт, как летит время!
Он взглянул на солнце. Оно висело примерно в первой трети. Было без нескольких минут одиннадцать, а у них еще и конь не валялся.
— Ну что, двинем? — спросил он.
— Что? — переспросила бабушка.
— Я говорю — пойдем?
— Пойдем. Ноги мои, ноги. Что?
— Ничего, я молчу.
— Ты погромче говори.
Она оперлась на него, напряглась и пошла вверх, торопливо раскачиваясь. Седая прядь выбилась из пучка и щекотала влажную от пота шею. Она хорошо отдохнула. Надо чаще отдыхать. Если не делать этого, ноги совсем не идут. А постоишь — вроде легче. Ох! Вот ведь иногда ничего, а иногда ступишь — хоть плачь! Коленки горят. Снегу бы приложить…
Когда стояли, отдыхая, она проследила его взгляд. Внук смотрел на горы. Отчего-то у всех, кто смотрит на заснеженные вершины, лица становятся печальными. Такие красивые эти вершины — просто не верится. Выдумка, мираж.
Сама она, подумав об этом, вспомнила почему-то, как лениво, словно масло, расходилась вода из-под жестяных скул пограничного катера. Катер стучал несильным мотором, скребся вверх по Амударье.
Почему вдруг вспомнилось?
Ах да, горы. Была самая жара, конец июля или начало августа. Лето тридцатого года. Катер жался влево, к своему берегу, порой на раскаленную палубу падали клочковатые тени деревьев, из последних сил цепляющихся за уступы обрыва волосатыми корнями. Промыло их, должно быть, весенней водой.
Да, горы. Справа и слева. С той стороны (с чужой, с неприятельской, с с обманчиво тихой вражеской стороны) они были точно такими же, как с этой, — серые, безжизненные… Какой снег!.. Еще бы, конец июля. Или начало августа. Какой тогда мог быть снег? Господи, да она бы засмеялась, если бы кто-нибудь ей сказал, что здесь может идти снег. Если бы, конечно, не заплакала. Горы стояли словно вырезанные из огромных кусков пыльного папье-маше. Или из затхлой серой ваты, пролежавшей до весны между рамами. Ненастоящие. Она потом много всяких видела, но такого чувства не возникало. Невсамделишные.
Она смотрела из-под навеса, как ближе к вечеру кулем валилось на них чудовищно большое, отвратительно жаркое солнце. Вода розовела, и чешуйчато золотилась кильватерная струя. Катер стучал мотором — что-то у него внутри фыркало, он ни с того ни с сего начинал иногда раскачиваться. Палубные доски понемногу стыли, с воды долетало веяние если не прохладного, то хотя бы чуть влажного воздуха. Ей было все нипочем. Впрочем, в девятнадцать лет все нипочем…
— Стой! — хрипло скомандовала бабушка. — Постоим немного…
Она тяжело дышала и оттого, что стояла оперевшись о палку и наклонившись, казалась совсем маленького роста. Смуглый морщинистый лоб покрылся мелкими каплями пота.
— Постоим, — с готовностью согласился он. — Куда нам спешить.
Она явно не расслышала, но переспрашивать не стала, только механически кивнула — должно быть, по выражению лица поняла, что фраза носит риторический характер.
Что-то зашуршало над их головами, пырхнуло. Внук взглянул туда и увидел веселого скворца, залихватски качающегося на тонкой ветви иудина дерева. Взгляд произвел на скворца действие, сравнимое с действием камня или пули, — он шумно взорвался и исчез, оставив после себя только спиральную раковину завихренного воздуха, но и она тут же рассосалась.
— Осторожная птица, — удивленно сказал внук, все еще глядя вверх, и вдруг зажмурился, заморгал и стал тереть глаз кулаком.
— Какая, какая птица? — забеспокоилась она. — Что такое?
— Соринка, — проскрипел он.
Глазу было больно.
— Сорока? — удивилась она. — Их тут отродясь не было.
— Соринка, говорю! — закричал он. — Соринка в глаз!
— Что ты кричишь! — обиделась бабушка. — Я и так все хорошо слышу. Дай сюда!
— Что я тебе могу дать, — буркнул он. — Глаз ведь не вынешь.
— Что? Говори погромче.
— Но я ведь не могу орать на все кладбище! — закричал он, закрыв ладонью один глаз и вытаращив другой. — Мы с тобой всех покойников расшугаем!
— Тьфу! — плюнула бабушка на землю. — Типун тебе на язык! Что говоришь! Дай сюда! Дай!
Кряхтя и морщась, он в конце концов согласился подставить судорожный слезящийся глаз, стараясь раскрыть его как можно шире — вопреки конвульсиям сопротивляющихся век. Ему пришлось согнуть ноги в коленях. Стоять так было неудобно, зато бабушка имела теперь возможность нависнуть над его запрокинутым лицом. Он едва не вырвался, когда она неожиданно грубо растопырила ему глаз пальцами и резким коршуньим движением сунула туда, в плоть, привыкшую лишь к нежным касаниям невесомой слезы, дерюжный угол носового платка. Он дернулся было и через мгновение уже свободно моргал, а бабушка совала ему в нос чернеющую на ткани платка соринку:
— Видишь? Видишь?..
— Прямо бревно какое-то, — кивнул он. — Вижу. Пошли, что ли?
— Промой водичкой, — посоветовала она.
— Уже все прошло. Берись.
— Что?
— Берись, говорю! — громко повторил он. — Пойдем. Все в порядке.
— Пойдем, — согласилась она. — Отдохнули.
Она крепко держалась за его руку — даже крепче, чем это ей нужно было. В действительности возможность опереться не избавляла ее даже от части тех тягот, которыми сопровождалась так называемая ходьба. Разве морально было легче. Но ему лучше, разумеется, быть уверенным в том, что его помощь крайне необходима. Да и в самом деле — без него она бы не рискнула идти. Не больно-то с такими ногами походишь…
Еще вот глухота. Одно ухо почти совсем не слышит. Другое — с грехом пополам. Хорошо еще, когда с одним человеком разговариваешь. Пристроишься кое-как, подсядешь к нему под нужным углом, сосредоточишься — и все хорошо. А когда он еще чуть погромче говорит, то и совсем прелесть. Но вот если сразу несколько — ни черта не понять. Голоса перепутываются, гул, звон — будто под колоколами сидишь. Вот и на скамейке во дворе она разлюбила бывать из-за этого. Соберутся бабки — чуть ли не вдесятером — и галдят каждая свое. Хорошо, если хоть одна замолчит на минуту. Прежде она тоже пыталась наугад вставить словечко, ведь говорят-то все всегда об одном и том же, можно даже и не слушать — большей частью о детях, потом о болезнях, вот и все, пожалуй. Редко-редко кто о жизни что-нибудь вспомнит, это она одна такая вспоминальщица, вся жизнь — будто кино перед глазами, только рассказывай… Да, так вот, пыталась наугад вставлять свое, и обычно получалось, но несколько раз оплошала и перестала с тех пор. Все-таки не совсем об одном и том же говорят. У кого сын, а у кого и дочь. У кого жив, у кого помер. Брякнешь так что попало и обидишь человека. Нехорошо.
Она покосилась на внука. Из бидона поплескивала водичка. Хотела ведь ему посоветовать с самого начала полный не наливать — да передумала. На советы все только обижаются. Думают, бабка совсем из ума выжила. А она еще ничего. Хотя время, конечно, страх как бежит. Вот уже внук в том возрасте, в каком был муж, когда она ехала к нему сюда.
Она снова вспомнила, как стучал и подрагивал катеришка, поднимаясь все выше и выше по ослепительной золотой реке. На корме стоял деревянный ящик с помидорами, и они эти помидоры ели. Даже и не мыли. А что их мыть, когда все было чистым — никакой химии. А может быть, и мыли. Да, наверное, мыли. А Шура, с которой они двое суток просидели на одном тюке, оказалась болтушкой. Все время говорила о муже. Прямо без конца. Ей уже стало казаться, что она о Шурином муже все знает, не меньше, чем сама Шура. И что он курит папиросы, а махорку не курит. И что он младший командир, и все его уважают. И что он в Айвадже уже три года, а Шура к нему приехала два года назад — так же, как едет сейчас она сама. И что Айвадж — самая маленькая погранзастава. И что потолок в кибитке затянут ситцем. Чтобы всякая нечисть на голову не падала — скорпионы, например.
Она слушала, улыбаясь в тех местах, которые вызывали у нее сомнение в достоверности. Вот про ситец на потолке. Где это такое видано, чтобы с потолка скорпионы падали! Должно быть, Шура привирала. Что такое кибитка, она тоже не знала, но легко догадалась. Шура была годом старше. Впрочем, она и сама в свои годы много чего повидала. Однако помалкивала — ее слова были приехавшими издалека, пришедшими из другой жизни, выглядели новичками здесь и к этим шершавым серым склонам, страшным в своем жарком однообразии, никакого отношения пока не имели. Потому она и помалкивала.
Шура на каждом втором слове расширяла глаза. Будто именно это слово было самым важным. Глаза на ее худом скуластом лице казались очень большими. И блестели. Шура вся была худенькая, даже слишком, пожалуй. Уже не Амударья, а Пяндж шипел, расходясь крутыми струями из-под форштевня. Шура смотрела на тот берег. Она сказала, что оттуда раньше часто налетали отряды басмачей. И еще совсем недавно. Сказала, что у ее мужа есть орден. И опять заговорила о своем муже, а она не могла в ответ почти ничего рассказать, потому что со своим собственным и знакома была совсем недолго, и теперь уже давно не видела, и сейчас, думая о том, как он ее встретит, с робостью понимала, что почти забыла, какой он. Они сидели на тюке, смеркалось, зудели москиты. Шура сказала вдруг: «Наверное, он тебя очень любит. Ты красивая».
И неожиданно заплакала, негромко всхлипывая, но скоро успокоилась…
Рассказ этот он слышал далеко не впервые, наперед знал, что будет дальше и чем все кончится, и мог бы сам продолжить с любого места или просто пропускать мимо ушей, сосредоточившись, например, на том, чтобы идти по петляющей между оградами тропе именно с той очень небольшой скоростью, которая нужна опирающейся на его руку старухе. Ему казалось, что он и пропускает мимо ушей; в действительности же он, сам того не замечая, внимательно и ревниво следил за тем, правильно ли будут соединены все элементы рассказа. Пока дело шло без сучка и задоринки.
Бабушка сильно опиралась на его руку и ступала мелкими, вынужденно торопливыми шагами. Все вверх и вверх.
Ему тоже стало жарко. Солнце лупило прямо в глаза, жарило кожу, и уже несло по склону тем сухим и трепещущим воздухом, который скоро начнет переливаться и дрожать.
Старуха втыкала клюку в землю и опиралась, и гравий поскрипывал, словно в него вкручивали сверло. Ей было тяжело идти и говорить одновременно, она придыхала на каждом слове, слова выпадали скомканными, недопроизнесенными, и тем не менее она продолжала говорить, а он, слыхавший эту чужую историю столько раз, что она успела стать своей, не смел ее остановить. Подол коричневого платья все так же плясал и закидывался. Он чувствовал, что предплечье начинает неметь, а она все шла — припадая, переваливаясь, орудуя клюкой, закусывая от боли губу и пересказывая ему давнюю страницу своей долгой жизни с таким упорством, словно от того, как он ее поймет и запомнит, что-то зависело.
Он подумал, что она сейчас похожа на мамонта — да, на одного из тех последних мамонтов, что всходили некогда на великие холмы, покрывающиеся льдом и тьмой; они шли и, должно быть, трубили в темное небо, и гул разносился далеко по испуганной величиною их слов земле. Так же вот и она трубила сейчас, ковыляя по разбитой тропе вверх, и капельки пота соединялись в капельки побольше, усеивая лоб и щеки.
— Фу, стой, — сказала она из последних сил, тяжело и прерывисто дыша и морщась от боли. — Подожди, постоим… Фу. Устала.
Он стоял и силился представить ту воду, ту давно утекшую воду Амударьи или Пянджа, темную, тяжелую, несущую в себе песок и глину дальних предгорий. Она хлюпала под днищем, катер стоял у берега, потому что была ночь, а плыть можно было только днем — фарватер то и дело менялся, как объяснила Шура, того и гляди угодишь в темноте на мель. На носу маячил красноармеец, и винтовка у него на плече казалась одной из веток, что отделялась от черных тел бесшумных деревьев. Иногда он прохаживался по палубе, и палуба отзывалась негромким гулом. Чуть позже оранжевая и кривобокая луна вылезла из-за горы и повисла косым плодом над причудливой линией вершин, река засеребрилась и потекла, выступили деревья, листва на них обрела форму; тогда и часовой на носу тоже стал виден весь, и ветка за его спиной превратилась в поблескивающую сталь. Сверчки и цикады гремели многоголосым хором, похожим на визг деревообделочной мастерской. Что-то пощелкивало в кронах. В конце концов она уснула и уже ничего этого не слышала.
Не слышала и того, как в зеленоватом зареве зябкого рассвета катер молчком отвалил от берега, покачался, потом фыркнул и застучал. Они, угревшись под откуда-то взявшимся среди ночи бушлатом, проснулись через час. Выползало солнце, палуба подрагивала, шипели волны. По берегу к серо-желтой воде сбегали корявые кусты. Из-за камней между валунами торчала стеклистая мертвая трава, дальше поднимался безжизненный бурый склон, а еще дальше лежал и уже начинал пошевеливаться в первом мареве великанский язык километровой осыпи. Катер шел к Айваджу, и Шура стала молчаливой, словно проснулась другим человеком…
— Фу, ноги мои, ноги. Собакам вас бросить…
Она стояла, уперев клюку в землю. На руке, сжимавшей рукоять, резко пульсировала неровная толстая жила.
— Может, попьешь? — спросил он. — Вода еще не согрелась.
Она отрицательно покачала головой, потом отпустила его руку и провела ладонью по лбу. Она смотрела вперед с какой-то безнадежностью во взгляде. Тропа тянулась вверх, вокруг них стояли ограды, покачивались высокие стебли травы, тени перемещались по плоскостям памятников. Листва на урючинах была сплошь дырявой, словно по каждому листу стреляли дробью. А сами урючины стояли криво, и корявые их стволы казались вырезанными из горелой пробки. Но под ними лежали осыпавшиеся плоды — довольно крупные темно-оранжевые абрикосы. Этот подъем никогда не кончится. Угораздило их сюда забраться. Есть же места, где хоть кладбища на равнине. А тут погост и тот на горе. Ноги, проклятые ноги.
— Уже недалеко, — сказала она неуверенно.
Внук с сомнением посмотрел вперед и кивнул. Они двинулись дальше. Вся лишняя вода из бидона уже повыплескивалась, и теперь по крайней мере не брызгало на ноги. Покатый холм вздымался перед ними. Он был сложен светлой глиной, лессом. Там, где каблук попадал на комок, глина крошилась и хрустела. Земля была бугристой и большой. Солнце висело над плечом. Этот холм был похож на огромную волну, вздыбившуюся и застывшую. «И общей не уйдет судьбы», — подумал он с непонятным для самого себя ожесточением. Рассказ следовало довести до конца, и поэтому он крикнул:
— Так что Айвадж?
Айвадж? Там была маленькая пристань. Невдалеке стояли какие-то бараки. Правее из пологого, заросшего кустами сая выбегала речушка. Пыльные деревья, площадка за жердевой оградой — плац, должно быть. Вот и весь Айвадж. Шура простилась и ушла. Было очень жарко. Потом с заставы пришли двое — командир и красноармеец. Командир был молодым и загорелым. Он помог красноармейцу взвалить на спину тюк, на котором они с Шурой сидели двое суток. Красноармеец потащил его к баракам. Тень его сжалась под ним небольшим пятном.
Командир должен был попасть на другую заставу. Откуда-то снизу, из люка, он принес скамейку и предложил ей сесть. Она села. На тюке было мягче, но на чем-то сидеть все равно нужно было. Катер уже отваливал. Айвадж спрятался за поворотом и пропал, словно и не было этих деревьев, бараков. Они разговорились. Если бы не смутное чувство тревоги, которое не покидало ее вот уже несколько дней, она бы с удовольствием немножко пококетничала с ним. Он был разговорчив и чуточку рисовался. Ее тревога была объяснимой — слишком много неизвестного вокруг. Ко всему ей предстояло привыкать.
У них была одна общая знакомая — Шура, и на третьей фразе они неизбежно заговорили о ней. «Она часто ездит в Термез», — сказал он. Она в ответ заметила, что Шура, по всему видно, очень любит мужа, а он, надо полагать, того заслуживает. «Да, — согласился он. — Это был человек что надо». Она машинально кивнула, недоумевая. Катер стучал мимо каких-то глыб на берегу, и командир, указав на них пальцем, сказал, что это соль. «Почему „был“?» — спросила она удивленно. И узнала, что мужа у Шуры давно нет — он был убит еще весной в перестрелке с бандой, переправившейся с того берега.
— Вон, я уже вижу! — перебила она сама себя, останавливаясь и тыча палкой куда-то вперед. — Давай передохнем, а потом уж… Постой.
— Давай, — согласился внук, вглядываясь туда, куда она показывала. Но ничего нового не увидел — по склону все выше и выше встекало все то же зеленое и пестрое переплетение древесных стволов, металла и гранита. Лично ему казалось, что еще долго придется топать. Может быть, он забыл. Дай бог, чтобы ошибся. Бабушка дышала громко, хрипло, пот струился по лицу, кривясь в морщинах. Непонятно, что она там смогла разглядеть. Впрочем, ей виднее. Она здесь вообще, должно быть, лучше видит.
Он оглянулся.
Горбатая земля была сухой и звонкой. Сюда, на эти криволинейные, взметенные к вечно ясному небу пространства они отправлялись когда-то, на эту желтую звонкую землю, — и упрямо жили на ней, треща своими тракторами, царапая плугами ее грудь, чувствуя при каждом шаге, как тянет ремень кобура, и получали порой пулю в лоб или темное лезвие уратюбинского ножа в загорелый бок. И, принимая в себя их мертвых, эта желтая земля, прежде чужая, мало-помалу становилась родной.
— Сейчас… — повторила она. — Уже близко. Вон, видно. Сейчас.
История не была закончена. Оставалось всего несколько десятков слов, но их нужно было произнести и связать, и она начинала было говорить, но сбивалась на фырканье, на лепет и повторяла снова: «Сейчас… уф… сейчас…».
Он мог представить себе тревогу, охватившую ее на катере. Мотор постукивал, катер упрямо скребся к самой дальней заставе, и все, кажется, было как и прежде, а она сидела под навесом, ошеломленная тем, что было сказано загорелым командиром лет двадцати пяти, не верить которому у нее не было ровно никаких оснований. Она не понимала, зачем этой несчастливой Шуре нужно было ее обманывать. Да, наверное, она и сама виновата, что не расслышала чего-то в ее словах. Наверное, можно было расслышать. Зато она вдруг отчетливо поняла, что тревога, не покидавшая ее несколько дней, имеет простое и ясное объяснение — ее никто не встретит, там тоже случилось какое-то несчастье, он тоже погиб или умер, она теперь снова одна и может, в сущности, даже не продолжать свой путь, а вернуться.
Катер стучал, командир, заметив, что она перестала вдруг отвечать на вопросы, пожал плечами, обиделся, скрутил папиросу и оставил ее, спустившись вниз, в чрево фанерного корабля. Там он разговорился со знакомыми, и было слышно, как они хохочут. Она сидела на жесткой качающейся скамье, кусала губы, смотрела на скользившие мимо берега, столь ярко освещенные бешеным солнцем, что изобилие света рождало в глазах рябь, похожую на рябь реки.
Пристань Пяндж выплыла к ним из умопомрачительного марева четырехчасовой жары. Ей помогли спустить на пристань короб с вещами, она постояла возле, не зная, что предпринять. Пристань-то была не пристань — так, мостки. Командир, которого она обидела, проводил ее до агропункта, и все вдруг сложилось неожиданно удачно.
Этот Кузнецов, которого они нашли там, собирался ехать завтра утром, но хоть и нехотя, а согласился отправиться прямо сейчас, не откладывая. Вещи? Вещи потом отправят арбой, завтра или через несколько дней — с этим тоже удачно сложилось. Двор агропункта плыл в волнах ослепительного жара. «Скоро будет значительно прохладней», — оптимистично заявил Кузнецов. Она стояла в куцей тени кибитки и смотрела, как седлают лошадей. Кузнецову было лет тридцать, он был черен, брит наголо и имел на голове брезентовую панаму. Время от времени он засматривался на нее — замирал на несколько секунд, но потом спохватывался и продолжал заниматься делом. Она ловко села на лошадь, благодаря бога, что на ней длинная широкая юбка да еще трикотажные рейтузы ниже колен.
Шагом выехали на пыльную дорогу. Тревога не покидала ее. Она уже немного сжилась с ней. «В конце концов живет же Шура одна», — думала она, слушая Кузнецова. Лошади шли бок о бок, тропа была широкая, почти как дорога, с которой свернули. Кузнецов толковал что-то о вредителях хлопчатника, размахивал руками, словно не на лошади сидел, а в кресле. Солнце садилось, Кузнецов смотрел на нее искоса, и было видно, что он, к счастью, человек довольно робкий. Ей нужно было приехать и убедиться, убедиться — и все. Потом она поедет назад. Темнело быстро. Она заикнулась было о привале, но Кузнецов воспротивился.
Она устала. Воздух стал сиреневым, показались звезды. Скоро стало совсем темно. Луна должна была вылезти к середине ночи. Копыта стучали по камню, скрежетала иногда подкова, задев краешком. Они двигались берегом какого-то ручья, и он угрюмо шумел в темноте, словно катил камни. Может быть, так оно и было.
Кузнецов молчал, спина его покачивалась, он слился с лошадью, и было не понять — где лошадь, где Кузнецов. Ей казалось, что в глазах полно песку. Где-то очень вдалеке послышался лай, и она подумала, что близится какое-то жилье, но седло под ней все качалось и качалось, и этому не было конца. Потом она увидела — точнее, угадала, — сливавшиеся с темнотой приземистые строения… какие-то заборы… ни огонька… остервенелый лай собак… Несколько раз сворачивали… она обреченно качалась в седле, с отчаянием понимая, что никогда уже отсюда не выберется. Луна сегодня была тусклой, багровой. Вот ее закрыли ветви деревьев. Вдруг Кузнецов остановился, и тогда ее лошадь тоже стала. Тьма кромешная. «Все, приехали», — сказал Кузнецов и растворился в темноте. Она ничего не видела, кроме нескольких неярких звезд над головой. Тени, тени ночи — и больше ничего. «Слезать?» — спросила она. Ей показалось, что Кузнецов что-то буркнул из темноты. Она помедлила, потом спешилась, взяла повод покороче и стояла так, беспомощно всматриваясь в темноту. Лошадь переступила передними ногами, фыркнула. Послышался громкий лай. Потом она повернулась и вдруг увидела огонек. Больше огней не было, но один она все-таки отчетливо увидела. Это не была звезда. Она не знала, куда делся Кузнецов. Ей уже все было безразлично. Послышались голоса, и один из них был голосом ее мужа. «Где?! где?!» — спрашивал он; что-то загремело, будто уронили ведро. Лошадь шарахнулась, когда он выбежал на них из темноты. Она бросила повод и обхватила его, прижавшись щекой к груди. От него пахло табаком и пылью. «Да что же ты плачешь?» — спрашивал он, целуя мокрые щеки…
— Ну, слава богу! Здравствуй, Коленька! — сказала она, опираясь об ограду и теребя проволочку, которой была замкнута калитка. — Пришли кое-как… Забрался ты на эту гору, не дойти до тебя. Фу…
Протиснувшись в калитку, она шагнула к плите и опустилась на колени, чтобы приложиться щекой к стоящему в ногах камню.
Внук поставил бидончик, сумку, вынул из нее банки.
Пока он разводил краску, она вымыла пыльную плиту, приспособила на влажный бетон цветы. Цветы вяли быстро, на глазах. Он красил ограду, кисть была тонкой, дело двигалось небыстро. Спешить особенно было некуда. Она сидела на скамеечке, рассказывала ему что-то, а иногда оборачивалась и смотрела на заснеженные пики, парившие в воздухе, и, как у всех людей, которые смотрят на вершины, у нее было печальное лицо.
Весна тридцать восьмого года была такой же стремительной, как первый язык воды, пущенной в хлопковый ряд. Она плеснула бешеными ливнями, вспучилась зеленью, но скоро замолкла, сжалась и уступила место истинной хозяйке края — тихой стеклянной жаре.
Лепить кизяки помогала Тане дочь, и минут пять Сухонцев стоял молча у корявой ограды, сооруженной из кривых жердей и отделявшей белую раскаленную пыль улицы от белой раскаленной глины палисадника, где в неподвижном воздухе, похожем на застывшее пламя, мрели пыльные листья клещевины и карагача.
Он смотрел, как они месят зелено-коричневую массу, разбавленную крапом рубленой соломы, как пришлепывают лепешки к белой стене кибитки, делая ее похожей на клочок коровьего выгона, вставшего вверх тормашками. Потом прокашлялся и переступил ногами, отчего белая шелковистая пыль в очередной раз заплескала сапоги до голенищ.
— Можно, Татьяна Петровна? — спросил Сухонцев.
Таня смотрела на него прищурившись, растопырив перед собой руки и развернув их ладонями так, словно показывала солнцу, что в них ничего нет. Сухонцев поправил тряпичный сверток, который держал под мышкой.
— Заходите, Владимир Александрович, — сдержанно сказала Таня. — Я сейчас.
Отмывая завоженные по локоть руки в теплой арычной воде, она гадала — за солью пришел Сухонцев или не за солью? Соль продавали в базарные дни розовыми глыбами, крупитчато сверкавшими на солнце. Дома ее толкли круглым камнем. Время от времени Сухонцев заходил к ним и просил щепотку у нее или у мужа, если тот был дома. С солью у Сухонцева вечные неполадки — живет один, вот и неполадки. Был бы женат — другое дело. В его годы еще не поздно было подумать о женитьбе, да только здесь незамужних русских женщин не было, а в Россию Сухонцев никогда не ездил, словно прирос к этому долинному пятаку, со всех сторон огражденному горами, откуда даже до Хуррамабада было не так просто добраться.
Когда она вошла в дом, вытирая руки о подол платья, Сухонцев сидел у стола, склонив седой стриженый затылок, а перед ним на столе во всю ширь лежало его зеленое пальто, выставив вперед бобровый воротник, и от одного взгляда на его добротность и толщину становилось еще жарче.
— Батюшки-светы, — сказала Таня с усмешкой, бросая влажный подол и беря со стола спички. — Продаете, что ли, Владимир Александрович?
— Помилуйте, Татьяна Петровна, — невесело сказал Сухонцев. — Я не продавец.
Таня зажгла керосинку и поставила на нее кастрюлю с водой. Керосинка потрескивала, но все же исправно добавляла к духоте кибитки свой, особенно ядовитый пахучий жар.
— Жарко, — заметил Сухонцев, глядя в сторону. — Весна в этом году ранняя. Я пальто вам принес, Татьяна Петровна. Не сочтите за труд, положите где-нибудь у себя. Пусть полежит.
— Я думала, вы за солью, — сказала Таня. — Да пусть лежит, жалко, что ли.
— Я скоро могу уехать, — подумав, неопределенно сказал Сухонцев. — Когда вернусь, возьму. Будет у меня пальто.
Он усмехнулся.
Таня тоже улыбнулась и пожала плечами.
— А если не вернусь, вам останется, — пошутил Сухонцев и встал со стула, упершись ладонями в коленки, покрытые выгорелой диагональю.
Пальто повисло на гвозде в комнате. На других гвоздях висело несколько других вещей — пыльник мужа и еще одно ее платье. Соль у Сухонцева, видно, была, потому что он не заходил. Лето тянулось долго-долго, потом незаметно кончилось и перетекло в осень, скоро выбросившую свои разноцветные флаги, одинаково серо припорошенные вездесущей пылью. Потом крапнул первый дождь, оставивший на листьях круглые следы, похожие на пуговицы. Хлопок был почти собран, потом и вовсе собран, прошел настоящий дождь и еще один. Верхушки гор стали белыми. В начале декабря стало известно, что Сухонцева забрали и увезли в Хуррамабад.
Таня была поражена тем, что Сухонцев оказался врагом, хоть и прежде достигали ее ушей недостоверные слухи о его происхождении. Она не знала, что теперь делать с пальто, но муж, сказав, что Сухонцев, видимо, именно это и подразумевал под своим отъездом, приказал ей убрать пальто получше, а отнюдь не выбрасывать, как она было вознамерилась сначала. Завернутое в газеты и пересыпанное махоркой от моли, пальто погрузилось под кровать.
В тридцать девятом случился пожар на хлопкозаводе, и все восемь месяцев следствия муж провел в тюрьме. Она ни на минуту не поверила, что он может быть виноват (а не то что уж вредитель, как говорили), и была права, потому что по окончании следствия муж был выпущен и снова стал работать в той же должности. Потом умер от дифтерита младший сын. Потом она купила сундук — большой деревянный сундук, обитый разноцветной жестью, и пальто вместе с другими вещами стало жить в нем — хоть ей и было немного жалко выделять в новом своем сундуке место под чужое.
Потом началась война.
Сухонцев понемногу забывался, но пальто все еще ждало его: вот-вот, мол, вернется он и набросит на свои иззнобленные плечи плотную шерсть. Война кончилась, но здесь, далеко-далеко от фронтов, этого не было заметно. Муж, пропавший без вести, все не объявлялся, и однажды ей стало ясно, что и Сухонцеву пальто уже никогда больше не понадобится. Вытащенное из сундука, перекочевавшего в другой дом вместе с семьей, оно лежало на чистом полу. Годы были тяжелыми, длинными, и казалось, что пальто возникло на веку какого-то иного, позапрошлого поколения, связанного с нынешним только пуповиной памяти. Таня долго сидела возле него на стуле и загрубелыми, утолстившимися в суставах пальцами щупала добротную, плотную, но окончательно умершую за время лежания в сундуке ткань. Только здесь, в пределах этого государства, время может порой уплотняться настолько, что подобно невзрачному углероду, превращающемуся в алмаз, становится голубоватой, холодной и правильно выпуклой линзой, в которой человек, вместивший столько несчастий, сколько хватит иной стране на три поколения, видится не пылинкой, но великаном.
Следуя завещанию Сухонцева, Таня должна была взять пальто себе; однако пальто это уже никуда не годилось и не могло никого согреть: невидимый, нечувствуемый ветер жестоко выдул из него остатки человеческого тепла. Перед тем как начать его распарывать, она полезла в карманы движением хозяйки, готовящей вещь к зимнему хранению или стирке. Что-то жулькнуло в пальцах, зашуршало, и когда папиросная бумага была развернута, на ладони в клочке фланели остались лежать запонки — четыре соединенных попарно тонких листочка, на которых (от благородной древности, должно быть) выступила сверкающая соль мелких бриллиантов. Это были вещицы чужие, не для этого дома, не для этой жизни, их держали так осторожно, словно они должны были вот-вот растаять, раствориться, быть слизанными языками прошлого, достигавшими еще в ту (теперь уже тоже давнюю) пору пугливого настоящего. Она порадовалась, что обнаружила эту часть наследства только теперь: по крайней мере, все эти голодные, скудные годы не было соблазна, не дожидаясь возвращения Сухонцева, сбыть листики с рук за мешок муки или бутыль хлопкового масла.
Через несколько лет она подарила их дочери на свадьбу. У дочери родился сын. Маленький Никита Ивачев всегда норовил без спросу забраться в мамину шкатулку, где лежали запонки. Он лет с пяти знал их историю, знал, что первую свою жизнь они прожили где-то очень, очень далеко, вторую — у бабушки Тани, третью — у мамы, четвертую будут жить у него, а пятую — у его сына или дочери, плывя, таким образом, все дальше по руслу крови от одного острова к другому. Об этом никогда не говорилось вслух; это было ясно как день, и дело с концом. Ценность их заключалась не в платине, не в искрах алмазной крошки, даже не в работе, а в том, что они так долго кружили над туманными полями, по пространствам которых бродили люди, тени людей, тени теней, и о многих из них ныне было известно лишь то, что они некогда существовали, а о большинстве не имелось даже и таких сведений.
Листья порхали и все никак не могли опуститься на землю, порхали, переходя из рук в руки, и теперь в них, впитавших в себя запахи и звуки времен, было заключено что-то очень ценное — намного более ценное, нежели унции платины и караты бриллиантов: их осеняла вечная тень дерева, с которого они однажды слетели.
Мать не любила невестку, а жена — свекровь, и с этим ничего нельзя было поделать, не отлив обеих заново в иных формах, более подходящих для всеобщего благоволения в человецех. Поскольку в ближайшее время такого передела не предполагалось, Ивачев не стал заикаться о том, что жена мечтает переделать запонки в сережки и небольшую брошь (это могло получиться при определенной смелости ювелира), а просто сказал, что на этот раз возьмет запонки с собой, тем более что мать уже несколько раз предлагала это сделать. Они сидели на стульях по обе стороны разверстого чемодана, уложенного наполовину, и говорили о том о сем, причем Ивачев, пребывающий в нервозно-приподнятом предотъездном настроении, щебетал не умолкая, а мать лишь слушала его, слегка улыбаясь. В том, что так оно и должно быть (он говорит, а мать слушает), Ивачев не сомневался, потому что так было всегда с тех пор, как он уехал и стал появляться в Хуррамабаде наездами. К тому же то, что говорил он, было ей интересно в любом случае, то же, что говорила она, было почти всегда известно ему загодя или казалось известным загодя; он скоро рассеивался и начинал думать о чем-то ином и потом, застигнутый врасплох ожиданием реакции на рассказанное, вынужден был обходиться неопределенными кивками.
— Запонки? — переспросила мать неожиданно не тем тоном, который он предполагал услышать. — Я бы не хотела, чтобы ты брал их сейчас.
— Почему? — переспросил Ивачев, растерявшись на секунду.
Мать пожала плечами.
— Ты отдашь их Вере, она их примется переделывать во что-нибудь и загубит.
— С чего ты взяла? — спросил Ивачев кисло. — Не будет она их переделывать ни во что.
— Ну как хочешь, — сухо сказала мать. — Я тебе давно обещала, можешь взять. Но мне не хотелось бы, чтобы это было сейчас.
Она не могла сказать ему всего, что думала об этом, потому что не умела выразить словами некоторые свои представления, которые самой ей были ясны, понятны и обладали всем блеском убедительности до тех самых пор, пока она не пыталась вынуть их из глубины души на поверхность для того, чтобы, как это водится у людей, облечь в шелуху слов и тем самым дать возможность другому снова вышелушить смысл. Будучи подняты на поверхность, они, словно те светящиеся глубоководные рыбы, что могут жить лишь в головокружительной бездне сжатой собственным весом воды, безжизненно обвисали, преданно выпучив мертвые глаза, и даже ей самой казались глупыми и ненужными.
Если она все же пыталась поделиться такого рода знанием с мужем или сыном, все ее утверждения оказывались голословными и не были способны никого ни в чем убедить. По прошествии времени могло бы оказаться, что она была права, если бы кто-нибудь помнил то, что она когда-то голословно утверждала; но самой ей уже было не до этого, потому что с течением времени много смутных представлений меняли одно другое и были при этом одно другого важнее; а муж и сын не помнили этого потому, что слова ее были достаточно огульны, чтобы, влетев в одно ухо и не выдержав мало-мальски серьезного испытания логикой, вылететь в другое. Если порой она все же пробовала напомнить им о том, что предрекала когда-то, они удивлялись и не верили ей, утверждая, в свою очередь, что она говорила нечто иное. В общем, слова только портили дело и не могли ей ни в чем помочь.
Так, например, она знала, что жена Никиты принадлежит ему в гораздо меньшей степени, чем он ей, и определяется это тем, что она в свои двадцать два все же значительно старше, чем он в двадцать четыре. Однако через несколько лет то, что нынче было в Ивачеве зернами, должно было вызреть и мощно пойти в рост, делая его совсем иным, неузнаваемо взрослым; а характер его жены не позволит ей смириться с такого рода переменой, и вместо того, чтобы благоразумно спрятаться за его спиной и следовать за ним, как следуют баржи, проводимые ледоколом, она продолжит свои обреченные на неудачу попытки буксировать его по жизни в ту сторону и с такой скоростью, какую найдет нужной. Тросы супружества бывают крепче корабельных, но при известном постоянстве можно перетереть и эти бесчисленные проволочки любви и привязанности. Ей не хотелось, чтобы к тому времени, когда они лопнут, у сына уже был ребенок. Запонки можно отдать; дело было не в запонках; но что получит другая, та, что неизбежно появится, безоговорочно ему поверит и подчинится ходу его жизни, как бы его жизнь ни петляла и в какие бы дали ни проросла? Что она получит в залог того, что в ее руках теперь третья жизнь, как в руках ее детей будет четвертая?
— Так почему все-таки? — спросил Ивачев.
Мать пожала плечами и ответила:
— Потому что она тебя не любит.
Конечно, это было совсем не то, что она хотела сказать, точнее — не совсем то, и ей было понятно возмущение сына, в жизнь которого она снова так беззастенчиво полезла. Ивачев вспыхнул, надулся, минуту молчал, а затем стал, косо поглядывая на нее, говорить о несправедливости и привычке, о стремлении во всем настаивать на своем и о стихийной антипатии; он торопливо разгонял руками мусор дрязг на воде любви, чтобы она увидела хотя бы в его пересказе, как эта любовь сверкает, и толковал о невозможности понимания между близкими людьми. Он знал, что мать ревнует его к жене; временами ему казалось, что мать готова выворотить все наизнанку, черное сделать белым и наоборот — и все для того, чтобы подвести основу под свои безосновательные, но заведомо обвинительные заключения. Ивачев говорил об этом и еще о том, что такая линия поведения непростительна, забывая, впрочем, что жене он ровно такую прощает по той причине, что любит ее острее и покорнее. Мать молчала, кивала иногда, и ему хотелось бы верить, что постепенно он ее переубеждает.
— Ну, хватит, в самом деле, — сказала она мягко.
— Вот ты сама начнешь, а потом хватит… — буркнул Ивачев. — Вот я тебя не понимаю иногда, честное слово. Что ты к ней цепляешься?
Мать вздохнула, тяжело поднялась со стула, принесла из другой комнаты шкатулку и поставила ее на стол.
— Вот, — сказала она.
Ивачев осторожно положил вещицы на левую ладонь и стал смотреть на них, как часто смотрел в детстве, тайком вынув из шкатулки, — сощурившись, отчего они становились окончательно и бесповоротно волшебными. Казалось, что вокруг них сгущается голубоватый туман: все, что он знал о бабке со слов ее и матери, все, что он знал со слов бабки о ее родителях, о родителях деда, об их дедах. Должен быть тот или иной центр кристаллизации памяти, и две эти драгоценные цацки, попавшие в семью волею случая, степень закономерности которого никому не удастся измерить, с бриллиантовым блеском играли его роль. Он поднял глаза на мать. Она смотрела ему в лицо так, словно в нем должны были произойти какие-то изменения, и теперь она их пыталась обнаружить. Если ее лицо было как никогда спокойным, то Ивачев, напротив, почувствовал смутное беспокойство оттого, что во взгляде ему почудилось какое-то ожидание, и он не знал ни чего она от него ждет, ни сможет ли он это ожидание оправдать.
— Ну вот, не потеряй, — сказала мать.
Ивачев кивнул: мол, это само собой разумеется, и завернул запонки в ту самую фланельку, в которой они лежали всегда. Что-то кольнуло его, и он с удивлением понял, что ждал совсем другого — того именно, что мать заупрямится и реликвию не отдаст, оставит у себя, а вместе с реликвией останется и ответственность; оказывается, он именно этого и ждал, и ему было бы проще сказать Вере, что нет, а на нет и суда нет; теперь же придется долго и мучительно выдерживать ее осаду, тем более что он уже обещал отдать; и, как сейчас понял, обещал напрасно. Вот, — подумал он, с легким раздражением глядя на складывающую его рубашки мать, — отдала. Как будто это такая вещь, которую можно так просто отдать. Раз — и нет. Ну можно ли так бездумно распоряжаться? — витийствовал он про себя. — Ну и что — сын, подумаешь — сын. А если сын попросит рубашку с плеча или… или голову с плеч — что тогда?
Как только вернулся отец, поспешили сесть за стол, и нашлось по граммульке. Перед тем как выпить, отец что-то долго говорил, обращаясь к нему и чуть помахивая в такт словам зажатой в руке рюмкой, а Ивачев, немного принужденно улыбаясь, делал вид, что ему это интересно. Отец любил говорить тосты, разнообразием они не отличались, особыми вывертами не блистали и сводились, в сущности, к пожеланию здоровья и успехов да еще к выражению уверенности в том, что праздничная чаша есть необходимое возлияние богам, без которого они вовсе отвернутся от пренебрегающих ими людей. Ивачев полагал, что слова ценны постольку, поскольку в них содержится что-либо новое, неслыханное раньше; в словах же отца ничего нового не было, да и реплики матери новизной не отличались. Он делил себя между ними и растущим желанием оказаться скорее возле Веры, ел торопливо и то и дело прислушивался к нагрудному карману: там? Да, они были там, и это было, по-видимому, правильно. Как только они оказались у него в руках, что-то переменилось и в нем самом, и в окружающем. Если прежде он хладнокровно размышлял о том, что будет недурно переделать эти бирюльки, знакомые с детства, в сережки и брошь для жены (такие сережки и такую брошь, каких сам он ей никогда в жизни, видимо, не сможет купить, и, значит, она будет вынуждена обходиться без них — а разве это справедливо?), то теперь, когда запонки лежали в кармане, подобный проект представлялся дичью несусветной, и было непонятно, как мог он если не породить его, то с ним согласиться.
Отец включил телевизор, и через минуту, выплыв из небытия черного экрана, разноцветные музыканты принялись резко и часто, с нерегулярными взбрякиваниями рубить что-то чавкающее в погромыхивающей лохани. Прожектор гулял по ним, как слепой по лесу, то и дело натыкаясь на очередное дерево и некоторое время ощупывая его в надежде установить, тополь это или дуб. Потом он нашарил певицу, вылепив ее лицо плоским и широким. Она стояла молча и раскачивалась с боку на бок, шевеля обтянутыми бедрами. Лицо ее становилось все более и более напряженным, и вот в какой-то одной ей известный момент она приподнялась на цыпочки и, поднеся ко рту черную фигулину микрофона, мучительно крикнула, точь-в-точь как если бы ее за миг до этого зарезали. Пела она до пота старательно и трудно, каждый звук давался ей непросто, и, глядя на нее, Ивачев подумал, что пение — это, в сущности, тяжелая работа.
— Знаешь, отец, — сказала мать, глядя на Ивачева. — Сын-то у нас совсем взрослый. Я ему твои запонки отдала.
Ивачев внутренне напрягся, приготовляясь к тому, чтобы выслушать несколько заведомо известных ему фраз о том, что следует беречь, как следует беречь и для чего. Он еще не знал, что в жизни вообще нет ничего неслыханно нового и говорят люди друг с другом не для того вовсе, чтобы передать известные им сведения, а всего лишь чтобы в очередной раз признаться в любви.
— Мои? — удивился отец. — Наши. Ну и правильно. Нечего им тут валяться. Дай-ка мне кусочек хлеба.
— И куда ты столько хлеба мнешь, — заметила мать, — ешь вон лучше овощи.
Ивачев знал, что скажет мать, и точно — это она и сказала. Похоже, в жизни действительно не было ничего неслыханно нового и, быть может, не предполагалось с самого начала. Всегда прежде подобная мысль вызывала в нем неприятное чувство, в котором было и возмущение по тому поводу, что его хотят принудить к жизни, в которой нет ничего неслыханно нового, отчего она выглядит тусклой и поношенной, и жалость и превосходство над теми, кто, по его разумению, живет такой жизнью. А сейчас она легла спокойно, словно нашлось вдруг в душе место, специально для нее предназначенное. Раньше места не было, а теперь вдруг нашлось: незаметно для него калейдоскоп повернулся на долю градуса, узор обрушился и снова восстал, но уже не таким, каким был секунду назад; место нашлось, и эта мысль легла верно и крепко, как ложится чистый, ядреный, без единого скола кирпич в послушно раздавшуюся и приобнявшую его подушку свежего раствора.
Музыка смолкла, певица закрыла рот и принялась неожиданно легко раскланиваться, сложив на груди красивые гибкие руки и время от времени делая что-то вроде книксена — это у нее ловко получалось, хотя, казалось бы, после столь нечеловеческих усилий у нее должно было остаться сил лишь на то, чтобы сипло отдуваться да утирать пот со лба заскорузлой рукавицей.
— Глядя на нее, — сказал отец, кивнув в сторону телевизора, — отчетливо понимаешь, что пение — это не забава, а тяжкий труд.
Вслед за тем он воззрился на сына, но сын промолчал, неопределенно пожав плечами.
Чай пили совсем уже второпях, и тут вдруг Ивачева прорвало, и он стал, обжигаясь и фыркая, лихорадочно-торопливо рассказывать отцу о себе, словно все три недели не мог для этого найти времени и не найдет, быть может, никогда позже. Он говорил быстро, прихлебывая чай, говорил невнятно, валя в один большой и все более перепутывающийся ворох десятки обстоятельств, а то и целых пластов, не имеющих друг к другу никакого отношения и связанных сейчас только желанием Ивачева даже не то чтобы оправдаться, а, скорее, убедить в том, что ему впредь можно верить — как будто случилось что-то такое, в результате чего возникла необходимость оправдываться или доказывать свое право на доверие.
Его лихорадочность молниеносно передалась отцу, он тоже заволновался. Они говорили, говорили все громче, говорили хором, перескакивая с предмета на предмет и то и дело норовя вернуть друг друга туда, откуда один из них только что соскочил и ни за что не желал возвращаться — да и не смог бы, скорее всего, даже если бы захотел. Они кивали, понимающе мычали, отпускали замечания, из которых стороннему человеку (мать не была сторонним человеком) стало бы с очевидностью ясно, что каждый из них представления не имеет о том, что хочет сказать другой; они нетерпеливо шевелили пальцами, словно пытаясь вывернуть из воздуха кончик фразы, за которую можно уцепиться и затем продолжить самому, пристегнув к этому кончику нечто такое, что вертится в этот миг на языке. Мать смотрела то на одного, то на другого, лицо ее то светлело, то хмурилось, то нежность, то забота осеняла его черты, и порой она вставляла в их речь одно или два слова, но они дружно отмахивались, словно в их стройные рассуждения вторгалось что-то чужеродное, не имеющее к логике отношения. На самом-то деле в их словах и мыслях не было никакой связности, и сторонний человек вынужден был бы заключить, что здесь не может быть понимания, и оказался бы прав, если бы не одна простая, но все-таки не всем понятная вещь — там, где есть понимание, связность необязательна.
Мать уже беспокоилась: как бы они ни стремились забыть о времени, бесконечно кивая и подсказывая друг другу нужные слова, время о них забывать не хотело — минуты текли, следовало поторопиться, и у дверей их стремительный разговор — невесть о чем, собственно говоря, — оборвался и перешел в междометия — возьми ключи… паспорт не забыл?.. куртка… плащ… пальто…
Таксисту отец первым делом объявил, что они провожают сына, и всю дорогу они обсуждали его в третьем лице, что Ивачеву не нравилось. Таксист поглядывал на него в зеркальце с усмешкой, словно знал о нем что-то такое, чего даже сам Ивачев о себе не знал. Ему было лет пятьдесят, и у него было шесть человек детей — он сам сказал.
— А мой недавно женился, — со знанием дела толковал таксисту отец, развалившись на переднем сиденье. — Скоро будут внуки!
Из-под шляпы торчали седые косички. Мать вдруг протянула руку и поправила их.
— Тебе стричься пора, — сказала она.
— Подожди, — отмахнулся отец. — Что, будут? — спросил он, поворачиваясь к Ивачеву. — А? Будут?
— Будут, будут, — буркнул Ивачев и отвернулся к окну.
— Отстань от ребенка, — недовольно сказала мать.
Отец замолчал.
Неожиданно брызнул с почти ясного неба невесть откуда взявшийся минутный дождь. Капли громко хлопали по листьям чинар, оставляя на них круглые следы, похожие на пуговицы, падали на асфальт и разбивались вдребезги или, если везло, мгновенно раскатывались в разные стороны пыльными шариками, словно дробью. Они пересекли площадь, над которой витал тревожный запах мокрой пыли. Площадь была закрапана так, словно кто-то кинул с неба пару лопат гороха. Солнце клонилось к выгорелым холмам. Вокруг солнца стоял бледный сиреневый ореол — это было солнце поздней осени. Влажные листья чинар скреблись под порывом легкого ветерка, трепыхались на своих черенках. Те, что срывались, начинали растерянно кружиться, а потом падали на пыльную щетину сухой травы.
В зале было просторно и светло. Ивачев поставил чемодан и выпрямился, повертывая голову с независимым видом. Он всегда немного топырился на людях.
— Пришли, — тихо сказала мать.
— Ну что, — виновато ответил он. — Регистрации-то нет еще, что ли?
Динамики порой начинали гулко содрогаться, и тогда из них высыпались названия городов и номера рейсов.
Мать, заглядывая Ивачеву в лицо снизу вверх, взяла его за руку нетерпеливым движением и прижалась плечом к его плечу. Ивачев подавил в себе желание отстраниться и улыбнулся в ответ, изо всех сил стремясь не показать ей, что здесь, вообще говоря, не место для этих нежностей. Просунутой под его локоть ладонью мать тайком погладила шуршащую ткань куртки, и в этот же миг отец, стоявший справа и глядевший в противоположную сторону, протянул руку и как бы невзначай коснулся ладонью его рукава; можно было подумать, что это вышло случайно, если бы не постоянство и ровность того еле заметного усилия, с которым прижимались его пальцы к рукаву. Ивачев замер между ними, стараясь ничем не показать, что он что-то такое чувствует. Так они застыли втроем: Ивачев смотрел на табло, отец повернул голову, и теперь уже оба они заглядывали ему в лицо так, словно от него к ним текла сейчас струя жизни и они не хотели, чтобы она прерывалась, но вместе с тем имели гордость не опускаться до мольбы; они стояли так, цепляясь за него в гулком зале, схватившись, словно он был берегом или лодкой, а их вот-вот должна была оторвать и унести куда-то в черноту налетающая со спины, пенящаяся и нависающая над головами волна времени; они держались за него так, словно он и только он мог помочь им проплыть еще, еще дальше по этому морю. Жар исходил от их пальцев, Ивачев стоял, глядя на табло, и только глупое, неизвинительное, в сущности, стеснение мешало ему прямо здесь, в толпе, опуститься на дрогнувшие колени и прижаться губами сначала к стареньким туфлям матери, а потом к стоптанным башмакам отца.
Мызин еще вчера твердо сказал «нет», потому сейчас Митька сидит возле кухонной палатки, безразлично насвистывая.
Мерген с Володей собираются ехать. Утро уж позднее, а собираются с ленцой, неторопливо. Понятно — им ведь не в маршрут…
…Это в маршрут выходят рано, встают затемно, когда еще проблескивают сквозь ледяной воздух сиреневые утренние звезды и воздух сам сиреневый. Бормоча что-то непослушными спросонья губами, когда с высокой травы на ноги брызжет обморочно холодная роса, Митька нетвердой трусцой спускается к ручью и окончательно просыпается уже здесь, у воды. А Клавдия Петровна поднялась вообще бог весть когда, и у нее уже все готово: очаг едва дымится, догорают в нем дрова, а на большом плоском камне — он будто специально здесь тыщу лет лежал, дожидался, когда же, наконец, понадобится! — стоит здоровущая кастрюля, котелок и пятилитровый чайник. Сейчас Клавдия Петровна расстелет возле палатки большой квадратный брезент, положит на середину две буханки хлеба, пять ложек и банку с сахаром. Пожалуйте, кушать подано… Сидеть на брезенте неудобно, ноги затекают.
А еще через полчаса лошади заседланы, и Митька нетерпеливо переминается, держа Орлика в поводу.
Мызин невыносимо медленно протирает очки красным платком, снова сажает их на свой траченный солнцем нос, оглядывает всех и говорит недовольно: «Ну что, поехали?..»
И тогда Митька начинает торопиться. Вот и Мызин ему говорил — не торопись! — и Володя тоже, и сам он уже сто раз зарекался, а все равно ничего с собой не поделаешь — даже руки начинают от спешки подрагивать! Он перехватывает повод покороче и делает два шага, чтобы оказаться от Орлика с левого боку, и тут же, еще не примерясь, сует ногу в стремя. А оно высоко — ой высоко! — потому что Орлик нормального лошадиного роста, а Митька-то — нет. То есть для своих-то лет он тоже нормального роста, но в сравнении со взрослым человеком все же коротышка; потому и стремена на его седле вон аж куда затянуты!.. Он сует ногу в стремя и, чтобы не упасть, хватается за седло; и тут же оказывается наверху, сам не поняв как. Должно быть, выглядит это смешно, потому что Мерген всегда скалится, да и Володя порой улыбнется. Конечно, если бы у Митьки были такие же длинные ноги, как у Володи, он бы тоже не стал торопиться: сунул ногу в стремя и — р-раз! Неторопливо, плавно взлетал бы в седло… Впрочем, сам Мызин тоже не больно-то плавно в седло взлетает. Не потому, конечно, что не умеет садиться. Просто ему все равно, как это выглядит со стороны — плавно, не плавно… Он берется за холку, и его Карий, словно проснувшись, напрягается, мотает головой недовольно. А Мызин, не обращая на него внимания, сует в стремя сапог и, прильнув на мгновение к лошадиному боку, возносит все свои девяносто килограммов на полтора метра вверх. Карий чуть прогибается в спине, переступает, снова мотает мордой, гнет шею, будто норовя цапнуть Мызина за ногу. А Мызин еще ерзает, усаживаясь как следует, и из сапога у него торчит рукоять короткой камчи, а полевая сумка сползает набок, и тогда он привычным движением забрасывает ее за спину.
— Ну что, поехали?..
И они трогаются друг за другом. Впереди Мызин, за ним Васильич. Там, где можно, они пускают лошадей рядом, чтобы чуть только не цеплялись стременами, и толкуют на ходу о делах, о разрезах, о каком-нибудь там девоне или юре — то есть о том, в чем Митька почти не разбирается и что звучит для него всего лишь как аккомпанемент постукиванию копыт. За ними Мерген или Володя, потом Митька, а следом за Митькой еще кто-то — Володя или Мерген: Митьке Мызин не позволяет быть замыкающим. Так они едут гуськом друг за другом — утром к югу, вечером — к северу, и с каждым днем все заметнее становится протоптанная в густой траве тропа от палаточного лагеря до края долины.
Долина? Нет, это не долина. Чтобы снова спуститься в долину, пришлось бы целый день дотемна гнать коней — то быстрой рысью по широкой тропе, пересекая мелкие саи и ручьи, то пробираясь по душным зарослям и щебенистым склонам, на которых человек, осторожно ведущий лошадь в поводу, чувствует себя слишком прямоходящим. Лошадьми — до кишлака Гулинор, а оттуда начинается автомобильная дорога, прорубленная в горах. По ней все дальше, дальше… уже до самой долины.
Долина там, внизу… должно быть, по ее пыльным пространствам по-прежнему неуверенно, будто ощупью, ходят бескостные знойные вихри. Жара и пыль… поля, поля, поля… раскаленная лента шоссе. Шоссе пересекает желтую равнину и снова карабкается в бурые горы, петляет через два перевала, а в конце концов сбегает к дымной чаше Хуррамабада…
Здесь-то не долина — просто обширное горное плато. Вокруг него сияют ослепительные пики заснеженных вершин. С одной стороны оно покато загибается в обрыв, с другой — круто дыбится скалистым склоном. Здесь растет зеленая трава, торчат свечи эремурусов и лошадиные копыта стучат мягко, словно по кошме.
Добравшись до конца плато, они разъезжаются: Васильич с Мергеном — одна пара, Мызин с Володей — вторая. С ними и Митька — третьим.
Таков порядок в маршрутные дни, а сегодня — камеральный. Сегодня все по-другому. Мызин с Васильичем скоро сядут в большой палатке, поднимут полы, чтобы продувало ветром. Будут курить, чинить карандаши, переговариваться, шуршать калькой. К вечеру Васильич надуется, потому что Мызин докажет ему, что в Чашмасоре надо сделать еще два маршрута. Но это к вечеру, да и то не наверняка. Клавдия Петровна, проводив их в маршрут, обычно забирается в палатку и досыпает. А сегодня завтрак был поздний, ленивый, да к тому же грядет обед, так что спать ей некогда, будет распевать песни да чистить картошку, резать капусту на фанерке. Володя с Мергеном едут в кишлак Обикунон, в магазин — за сигаретами и, наверное, за водкой. В общем, у всех дела, один Митька ходит как неприкаянный. Придется таскать воду Клавдии Петровне, или Мызин еще почище что придумает, а в Обикунон его не пустил; так вчера и сказал: «Нечего ордой мотаться… Только лошадей гонять!..»
— Ну, ничего, проедутся… — говорит Васильич, словно заговаривая совесть. — Семь километров всего. Правда, лучше бы пораньше, а то жарко будет…
Все уже позавтракали и разбрелись, а Васильич все еще сидит на брезенте, скрестив ноги. Отпивает глоток чаю, вздыхает, щурится на солнце. Точно так же, как хозяин, щурится на солнышко Васильичев рыжий пес по кличке Зарез. Он лежит на траве метрах в трех от хозяина, положив угловатую голову на лапы, и мирно, расслабленно, даже с нежностью следит за тем, что происходит у людей.
Когда Васильич ставит кружку на брезент, в глазах у Зареза появляется какой-то блеск.
Васильич неторопливо лезет в карман, достает сигареты, вынимает одну, нюхает, разминает. Чиркает спичкой и пускает голубой, быстро разоряемый ветром клуб едкого дыма. Затянувшись, горбит плечи, кашляет, что-то булькает и содрогается у него в горле, хрипит и хрупает; Васильич сгибается, машет рукой и, наконец, отхаркнув, со щелкающим баллистическим звуком сплевывает мокроту.
Зарез мгновенно вскакивает, в три скользящих шага оказывается возле и жадно слизывает плевок, повисший на траве.
— Тьфу, болван! — с досадой говорит Васильич. — Пошел!
Зарез боком, пятясь, мягко перебирая лапами и преданно щурясь, возвращается на прежнее место.
— Я же его и наказывал, дурака, — как будто оправдываясь, говорит Васильич. Он смотрит на Митьку. Митька морщится, как от кислого. Вся его круглая веснушчатая физиономия сморщилась, даже облупленный нос становится в складочку. — А потом думаю — ладно. Нравится, жри…
Он тянется к чайнику, наливает себе четверть кружки.
— Вообще-то пес боевой, — говорит Васильич, отпив. — Охотницкий.
Возле загона возятся Володя и Мерген. Мерген держит кусок кошмы, а Володя режет его ножом пополам.
— Сейчас уедут, — безнадежно говорит Митька. — В Обикунон.
— Семь километров, — кивает Васильич.
Он испытывает особенное удовлетворение (совсем не злорадное) от того, что кто-то на его глазах седлает лошадь и должен будет затем трястись на ней по жаре семь километров туда и семь обратно, а он в это время может делать что хочет, то есть сидеть на брезенте с кружкой чаю в руках, курить и щуриться на солнце. Митька тоскливо смотрит туда, где Володя и Мерген режут кошму, но не встает и не идет к ним, потому что чувствует обиду не только на Мызина, но и на весь мир: в том числе и на Володю с Мергеном — вот они скоро заседлают и тронут, и все будет плясать и двигаться перед их глазами, пятна зелени будут сменяться пестрыми красно-желтыми пятнами камней и щебня и золотыми крапинами яркого, слепящего солнца на листве кустарника, и тропа нырнет в этот кустарник, в ущелье… А он будет таскать воду или еще чем-нибудь таким же увлекательным займется.
Поймав его взгляд, Васильич вдруг догадывается, что Митьке хочется чего-то другого, отличного от того, что хочется ему, Васильичу. Похоже, Митьке хочется именно что ехать семь километров по жаре туда и семь обратно… трястись на лошади по тропе… пригибаться, когда поперек тропы как раз на уровне груди всадника торчит цепкая ветка арчи или эргая… Но это дикое, несуразное желание настолько сейчас чуждо ему, что и догадка о нем у Васильича смутная, неопределенная
— Ты с ними, что ли, хочешь ехать? — спрашивает он у Митьки, чтобы проверить себя.
— Ну, — говорит Митька мрачно. — Мызин не пускает.
Васильич молчит, пытаясь вспомнить, чего он хотел раньше, когда ему было столько же лет, сколько сейчас Митьке, — и не может. Все заслоняют сегодняшние желания — желания сорокашестилетнего человека, который благодаря полевому стажу выйдет на пенсию лет на пять раньше, чем другие.
— Еще наездишься… — неуверенно говорит Васильич бодрым голосом. — Эх, Митька, знаешь, вот я иногда думаю… Почему я не стал биологом? Как хорошо! Поймал букашку, посадил ее в банку… травки набросал. И смотри за ней целыми днями. Что ест, что пьет, как ходит… Как подружку ищет… А?.. А тут! Зубы вставить некогда… дожил — куда языком ни ткнешь, все в щеку попадаешь!..
Он сокрушенно машет рукой.
— Ну да, — говорит Митька и опять отворачивается, смотрит издалека, как Володя приспосабливает отрезанный кусок кошмы на седло.
Васильич крякает, решительно допивает чай, гасит окурок об землю. Встает и неторопливо идет к камеральной палатке. По дороге он поднимает голову и смотрит в небо. Небо совершенно чистое. Синее. Оно зубчатое по краям. Васильич вздыхает и, согнувшись в три погибели, лезет в палатку.
— Митя! — крикнул через несколько минут Мызин. — Митя!
Митька остановился у входа, заплел ногу за ногу, скособочился по-стариковски.
— Устал, что ли? — насмешливо спросил Мызин.
Митька вздохнул, выпрямился.
— Значит, принесешь шесть ведер воды — как минимум. И чтобы фляга была полная. Понял?
— Ну.
— А потом седлайся и езжай! — раздраженно сказал Мызин. — Не хочу я тут рожу твою кислую видеть. Если тебе лошадь не жалко! Езжай! Ну тебя к монахам!
Часто кивая, Митька попятился, уперся спиной в кол, под насмешливым взглядом Васильича выбрался из палатки, кинулся бегом к загону, развернулся, вспомнив, что нужно выволочь из хозяйственной седло, снова запнулся, вспомнив про воду, встретился взглядом с Володей, молча и яростно замахал руками, беззвучно крича: «Разрешил! Разрешил!»
Мызин высунулся и, скривясь от натуги, заорал на все плато сиплым голосом:
— И не носитесь вы по джангалам, дурни! Ну кто носится вскачь по джангалам?? Кто носится, я вас спрашиваю? Посшибаете себе башки, а мне — за решетку! Тьфу!
И скрылся, блеснув напоследок очками.
У Мергена лицо скуластое, узкое, смуглое и почти неподвижное. Ну, не каменное, конечно, — тоже улыбается, тоже смеется, тоже присвистывает порой, вытянув губы дудочкой, или подмигнет. Но у других-то людей почти всегда физиономия ходуном ходит — щеки то надуты, то растянуты, то одна из них языком подперта, то другая; лоб то сморщится, то разгладится, брови то сойдутся, то поднимутся, и губы беспрестанно в движении — то верхняя закушена, то нижняя, то вообще весь рот набок, а у некоторых еще и уши елозят, будто их за веревочки тянут.
Мерген никогда не хохочет, а улыбается так: зубы покажет все до одного, а кожа на щеках при этом почти неподвижна, словно перетянута, и он боится, как бы не лопнула. То же самое и когда злится: глаза совсем сжимаются, сощуриваются, губы белеют, видно, что недоволен чем-то, взбешен, а присмотришься — лицо-то почти то же, что и пять минут назад, когда улыбался.
Митька для себя сразу решил, что он немного психованный. Не в том смысле, что сумасшедший, а в том, что и кирпичом может по башке запулить, если поперек. В Хуррамабаде таких навалом. Хуррамабад вспоминается неуверенно, словно сон или чей-то пересказ, но все же можно нашарить какие-то давние, сто лет назад случившиеся события. Вот в соседнем дворе живет Гришка Бес, так тот в случае чего хватает что под руку попадается — камень так камень, железку так железку. Если уж на него найдет — держись подальше. Правда, Гришка — Митькин ровесник, и толстый, не то что Мерген, и светловолосый, и глаза у него желтые, а не черные, как у Мергена; а Мерген, с другой стороны, никогда еще при Митьке ни за что не хватался, да и неизвестно, хватался ли раньше. То есть, как ни взгляни, — совершенно разные люди. И все же чем-то похожи.
С Володей Мерген дружит, да и со всеми дружит, не ссорится. Но все же как-то не так, как дружит Митька. Митька сразу растворяется в человеке, в день, в два проживает с ним столько, что уже на третий кажется — век знакомы, век друзья. Вот с Володей так. А Мерген всегда так смотрит, будто в любой момент может оборвать на полуслове, чтобы попрощаться. Правда, когда Митька попытался рассказать об этом Володе, тот пожал плечами — не замечал, мол. Может быть, и другие не замечают? Так или иначе, у Митьки с Мергеном не получается.
Митьке кажется, что Мерген норовит им командовать. Кому же это может понравиться? Митька над собой в командирах только Мызина числит. Мызин — начальник партии, отец попросил его Митьку к себе на полевой сезон взять. Тут уж никуда не денешься. Да и не хочется никуда деваться — в Мызине сила, уверенность; его хочется слушать, хочется, чтобы похвалил. Васильич — тот тоже мог бы Митькой командовать. Митька бы его тоже слушал, но из вежливости. Но Васильичу это все до лампочки, он не командует. Володя — тот вовсе особенный человек. Если он скажет что-нибудь, а ты здесь же не встанешь и не примешься за дело, Володя через минуту встанет сам и сам все сделает, и при этом не посмотрит укоризненно в твою сторону, не будет бурчать, что, мол, он просит, а никто и ухом не ведет. Поэтому не слушаться его нет никакой возможности — тут же приходится вскакивать и бежать со всех ног куда сказано. А вот если Мерген Митьке что-нибудь говорит, у того сразу что-то сжимается в животе, становится как-то неприятно, неуютно, и подчиниться — ну просто нож острый. Почему? Неизвестно. Не хочется — и все.
Они отъехали уже метров шестьсот, и палатки лагеря, если бы кто обернулся и взглянул назад, показались бы ему бурыми лоскутами. И еще почти столько нужно было рысить до края плато, где тропа побежит по борту ущелья.
Упираясь в стремена и чувствуя в ногах пружинящую силу, Митька поднимался и падал, поднимался и падал, привставал и опускался, приноравливаясь к ритму этой волны, вместе с ней скользя и уплывая все дальше и дальше по шуршащей траве.
Он чувствовал себя свободным. Если посмотреть направо, набегала пестрота дальних, а потом и ближних склонов; ближе — заросли на изломе рушащегося вниз плато и трава, трава, трава; а совсем рядом, под ногами, составная тень лошади и всадника, бегущая по этой траве и то совсем отрывающаяся, то снова прирастающая к копытам Орлика. Слева было преимущественно солнце — так много, что казалось, будто плавится и сияет не только сам слепящий диск, но и все вокруг.
Метрах в десяти ходко рысил Мергенов Рябой, и прямая спина Мергена казалась летящей в воздухе отдельно от лошади. Рябой сильно бросал копытами, и подковы блестели, мокрые от травяного сока.
Оглянувшись, Митька зачем-то махнул рукой Володе, а потом закричал:
— Э-э-э-э-э!..Э-э-э-э-э-ге-ге!
Орлик повел ушами и мотнул головой. Митька подался вперед и стукнул его пятками по бокам. Орлик повернул голову, изумленно скосив глаз на Митьку. Глаз его говорил: «Опомнись!»
— Ну? — угрожающе сказал Митька и снова стукнул Орлика пятками. — Ну, давай!
Орлик не перешел на галоп, но то ли прибавил немного, то ли просто начал покачиваться на ходу — во всяком случае, показал, что старается.
Митька пожалел, что забыл взять с собой прутик. Он уже приспособился ездить с прутиком. У него не было камчи, как у Мызина, которую тот красиво совал за голенище сапога. У Митьки и сапог-то не было, только ботинки. Но зато он брал хороший прутик и легонько стегал Орлика, если тот ленился.
Должно быть, Орлик не чувствовал руки. Это Мызин так говорил: не чувствует руки. Правда, Васильич говорил другое, а именно, что Орлик и рад бы в рай, да грехи не пускают. Староват, мол.
Так или иначе, Орлик пускался в галоп неохотно и делал все, чтобы избежать этого. Только исчерпав все способы показать, что он, согласный, в принципе, со всеми требованиями, которые предъявляет к нему Митька, хорош тем не менее и вот таким, бегущим рысцой, Орлик, совершив несколько странных скачков, не укладывающихся в рамки незрелых Митькиных представлений об аллюрах, начинал галопировать — и в ушах у Митьки равноправно звучали шум ветра и гулкое уханье, раздающееся где-то в глубине Орликова живота.
— Ну! — кричит Митька возмущенным шепотом и трескает Орлика ладонью по крупу.
Орлик делает вид, что сбивается с рыси, спина его под Митькой начинает шататься и вихлять: но тут же, споткнувшись напоследок, он берет прежний темп, мотая головой, словно в припадке головокружения.
— Ну же, гад! — кричит Митька, колотя по бокам.
Его охватывает злость: Мерген вот-вот обернется и увидит всю эту суету! Правда, Володя, который едет следом, видит все с самого начала, но Володя не в счет, перед Володей Митьке и не хочется красоваться. А вот проскакать мимо Мергена, пронестись рядом, обдав ветром, чтобы Мергенов Рябой от неожиданности вскинулся, шарахнулся, чтоб и сам Мерген покачнулся в седле, смешно замахав руками, — вот этого страх как хочется!
Ах, как красиво, когда под Митькой Орлик пойдет наконец галопом! Всадник уменьшается, потому что пригибается к лошадиной шее; уменьшается и конь, потому что для того, чтобы идти вскачь, ему надо стать другим — чуть более вытянутым и низким, приспособиться к тому, чтобы лететь, разделяя полосатый воздух уплощающимся с боков телом! Жалко, что Орлик такой старый, жалко, что не любит скакать, а если все же бывает вынужден, то норовит остановиться при первой же возможности!.. Нет, другой лошади Митька бы и не хотел, потому что они с Орликом стали друзьями, а друзей ведь не предают из-за того, что они стареют и не могут носиться как жеребята… Сам Орлик мог быть немного иным… вот что жалко!
— Ну, давай, давай! — яростно шепчет Митька.
Сначала его поражало, что такое большое существо согласно подчиняться человеку: он робел, сидя в седле. Легкость, с какой управляли своими лошадьми другие, казалась Митьке совершенно противоестественной. Ведь этот огромный шерстяной зверь с длинной гривой, лоснящимся хвостом, костяными копытами неизмеримо сильнее человека: и поэтому его покладистость случайна — в любой момент все может ему надоесть, и тогда он встанет на дыбы и поступит с докучливым седоком каким-нибудь страшным образом… Но ничего такого не происходило: Орлик более или менее послушно выполнял то, что от него требовал этот почти невесомый всадник, под которым даже седло не скрипело.
Орлик был старым полевым конем. Вся жизнь его прошла на конебазе километрах в сорока от Хуррамабада: там он родился когда-то от пегой кобылы Шарьи, там вырос, туда возвращался в конце долгого сезона, когда по утрам лежал иней на траве, а на водопое можно было поранить губу об острую ледышку припая. Там проходили короткие бездельные зимы, — в бревенчатых стойлах конебазы всегда что-то шуршало и двигалось в полумраке, в мягком полусвете дня, едва только успевающего заглянуть в узкие прорубы окон.
Летом — точнее, в начале летнего сезона, в конце марта или в апреле — что-то менялось вокруг, и оказывалось, что зима прошла как во сне — вереницей каких-то воспоминаний и событий, похожих на воспоминания. В один прекрасный день отдохнувшего, сытого Орлика выводили из стойла уже не на прогулку, а в дорогу — сначала перегон куда-то в глубь гор, расступающихся перед лентой дороги, а потом чередование иных, малых перегонов и периодов более или менее оседлой жизни в квадратном загоне, построенном людьми из жердей или досок невдалеке от палаток, в одной из которых хранится не только сбруя, но и мешок овса.
Здесь ждали его свои радости, свои тяготы: бывало, что ставили под вьюк, которого с лихвой хватило бы двум лошадям, и заставляли идти в гору по едва угадывающейся на осыпном склоне тропе. Ему везло, или, может быть, не везло другим: Орлик не раз и не два видел, как скатываются навьюченные кони по таким склонам, как от третьего или четвертого удара о камни обрываются вьюки и как уже вместе с пылящей, грохочущей, раздраженной грудой острых камней и щебня, кувыркаясь и при каждом ударе издавая мягкий бескостный звук, все это — вьюки, лошадь, камни — в конце концов срывается с обрыва в пекло застоялого воздуха… И все стихает, только долго еще слышится отрывистое постукивание обвала да невозвратный гул змеящейся далеко внизу реки.
Видел он и то, как вода на переправе сначала подламывает коню ноги, а потом, подломив, торопливо несет большое тело, ворочая и швыряя между черных камней, и если в спешке и жадности оборвет груз, то, может, и выберется лошадь на берег километром ниже по течению — дрожащая, падающая на колени. А если не оборвет, то бешеная вода будет нести и ворочать труп, пока не прибьет в конце концов к отмели или заклинит где-нибудь между двумя неподатливыми глыбами.
Всегда, как случалось что-нибудь похожее, Орлика сразу расседлывали, стреноживали и пускали пастись. Люди предпринимали поиски — пробовали найти спуск по обрыву, чтобы добраться до вьюков, если лошадь срывалась в пропасть, или пробивались через кустарники вдоль берега, если уносило потоком. Как правило, это ничем не кончалось: на обрыве не находилось сколько-нибудь пологого места, а лезть по крутизне никто не решался, да и смысла в этом никакого не было, потому что не только живое существо, но даже мертвый предмет не мог сохраниться в целости, упав с этой крутизны; а непроходимый кустарник вдоль берега, затянутый паутиной, душный, цепкий, прерывался лишь там, где река уходила в теснину, бушуя в узкой темной щели между опасно гудящими скалами, и ни пробраться поверху, ни как-нибудь скользнуть по самой воде никакой возможности не было.
В первый же камеральный день начальник партии составлял акт о гибели лошади и экспедиционного скарба. В акте следовало, разумеется, указать, что именно находилось в исчезнувших вьюках; и всегда, как ни странно, оказывалось, что в них были упакованы самые ценные вещи: пара фотоаппаратов, три спальных мешка гагачьего пуха, три новые двуспальные палатки шведского производства, несколько полевых биноклей и еще кое-что по мелочи. Именно по мелочи в результате и набегало столько, что комиссия Геолтреста, глубокой осенью собирающаяся для списания пришедшего в негодность имущества, начинала перешептываться и кто-нибудь непременно замечал, что столько барахла не только лошадь, но даже и верблюд не смог бы унести. «Если бы мне дали еще трех лошадей, как я просил, — отбивался начальник партии, — не пришлось бы столько грузить! Самим жалко, а что делать?! Везти-то надо!..» Кто-нибудь из членов комиссии подковыривал: «Что ж именно эти вьюки-то упали? Именно эти почему? Почему всегда только новые вещи гибнут? Почему у нас лошадь с кухонной утварью не сорвалась?» «Косая не выбирает», — мрачно отвечал начальник партии.
Так или иначе, после небольшого торга, в результате которого из перечня вычеркивались несколько самых дефицитных предметов, акт подписывался — и с последней подписью призрак безвременно погибшей лошади, навьюченной огромным ворохом призрачных же вещей, покидал дымный воздух камералки и, колеблясь, под шум первого дождя неторопливо взмывал над Хуррамабадом…
Впрочем, о бумажной стороне дела Орлик не имел никакого представления.
— Ну! Ну, давай! — кричит легковесный наездник, пиная лошадь каблуками.
Орлик окончательно сбивается с рыси и в честных попытках перейти на галоп начинает совершать скачки. Митька вжимается в седло, чувствуя, как оно под ним ходит и перекашивается.
Орлик делает еще одно усилие. Тук-тук, тук-тук! — стучат копыта по земле.
Пошел! Пошел!
Сердце у Митьки колотится. Вот сейчас он обгонит Мергена!
Митька опускает плечи, левую руку, в которой держит повод, кладет на луку седла; правую вольно бросает вниз к коленке, расслабляется и напускает на лицо выражение, которое можно назвать меланхолическим и отчасти надменным, — короче говоря, такое, что в Митькином представлении должно быть свойственно людям, выросшим в седле.
С каждым скачком Орлик все больше расходится, словно в его стылых суставах разогревается смазка.
Услышав за собой топот, Мерген оглядывается и берет немного в сторону: прямо на него, тяжело бухая копытами и будто пошатываясь при каждом скачке, несется Орлик.
— Ты! — кричит Мерген, весело скалясь и забирая еще правее. — Сшибешь!
Митька проносится мимо, не удостоив его даже мимолетным взглядом.
Мерген смотрит вслед. Митька вихляется в седле, словно связанный веревочками.
— Крепче сиди! — кричит Мерген. — Крепче!
И снова скалится, цокая языком:
— Ц-ц-ц-ц!..
Там, где зеленая гладь плато начинала бугриться и тропа сбегала в ущельице, копыта застучали по камням. Скоро они выбрались из кустарника и двинулись по борту сая. Тени стали заметно короче, воздух суше и стеклистей, запахи погрубели, потому что вслед за первой эфирной фракцией, выгоняемой самым легким утренним светом, из неподвижных трав и глянцеватых листьев под прямыми солнечными лучами пошла вторая, не в пример жестче.
Володя и Мерген задержались у поворота, и, переведя взгляд, Митька заметил, что чуть выше по склону, метрах в пятидесяти от тропы вьется легкий дымок и кто-то сидит под тряпичным навесом. Человек привстал, негромко крикнул и призывно махнул рукой.
Мерген ответил по-таджикски, потом спросил у Володи:
— Поднимемся?
Тот пожал плечами, оглянулся и сделал знак Митьке.
Поднимаясь по склону, Митька видел, как человек вышел из-под навеса, прижав левую ладонь к груди, как они сначала с Мергеном, а потом с Володей долго жали друг другу руки — протянув обе, а не одну, — как говорили что-то однообразное, перемежаемое столь же однообразными кивками. Потом человек усадил их под навесом.
Он был худощав и очень темен лицом. Солнце, въедавшееся в кожу лет пятьдесят, сделало ее похожей на глину — хорошо обожженную темную глину, в которой можно хранить воду или молоко. Иногда человек почесывался — это было нормальное движение, свойственное всем людям, чувствующим, например, что по предплечью пробежала, на секунду приземлившись, большая сизая муха; однако не в у всех людей на коже после того, как они поскребут ее ногтями, остается белесый налет какого-то праха — как если поскоблить глиняный кувшин стальным ножом.
— Здрасти, — сказал Митька, привязав повод к сухому деревцу.
Улыбаясь и что-то бормоча, человек протянул к нему руки, как только что протягивал их Мергену и Володе, и Митька тоже протянул ладони, взяв в них сухие и очень темные ладони хозяина, и, чувствуя неловкость, смущение, робость и легкую брезгливость, пожал их, посмотрев ему в лицо и тут же отведя взгляд от его сощуренных и приветливых глаз.
Пожимая Митьке руки, тот продолжал что-то негромко бормотать в вопросительной интонации. Митька не знал, что нужно отвечать, поэтому только напряженно улыбался и кивал, беспомощно глядя иногда на Володю. «Да, да…» — повторял он.
— Шин, шин… — по-видимому, окончив это ритуальное бормотание, сказал человек, махнув рукой в сторону навеса.
И, снова прижав руки к груди, стал что-то виновато объяснять Мергену. Говорил он взволнованно: и Мерген в ответ заволновался, стал отрицательно качать головой и тоже прижал к груди ладони.
— Митя, — сказал он быстро, — возьми вон там кумган, сходи за водой. Скорее!
И опять принялся говорить по-таджикски, убеждая в чем-то хозяина. Тот между тем начал пятиться; Митька размышлял, невольно озираясь, где тут может быть этот чертов кумган и куда с ним надо идти; ручей где-то тут слева: они до него не доехали. Тем временем человек, улыбаясь и говоря Мергену что-то увещевающее, подхватил кумган, стоявший возле очага, и, успокоительно махнув рукой, поспешил вниз.
— Не можешь за водой сходить? — спросил Мерген.
— А я знаю, где ручей-то? — возмутился Митька.
— Где, где!..
Мерген выругался и отвернулся.
— Да ладно тебе… — сказал Володя и продолжил, обращаясь уже более к Митьке. — Гостей нельзя за водой посылать. И одних оставлять нельзя. Вот он и занервничал. Он бы все равно сам пошел. Я однажды в гостях был, так хозяин мне розу в пиале принес — пусть, говорит, она с вами побудет, пока я на кухне вожусь. Не скучайте, говорит, дома никого больше нет… В пиале принес, такая большая роза.
— Роза? — хмуро переспросил Митька.
Володя кивнул.
— Роза… — повторил Митька, неопределенно покачивая головой. На Мергена он старался не смотреть. — Поехали, может, а?
— Чаю попьем, — сказал Володя, улыбнувшись. — Неудобно.
Митька насупился. Удобно, неудобно… Собрались ехать, так надо ехать, а не чаи распивать. Это все Мерген! Зачем остановился? Только время терять…
— Что он тут делает-то? — недовольно спросил он. — На горе-то?
Мерген косо взглянул на него. Сам он сидел на кошме, прислонившись спиной к стопе каких-то засаленных тряпок и одеял, — отовсюду торчали клочья ваты. «Постель, что ли?..» — подумал Митька, морщась.
— Пастухи, — пожал плечами Володя. — Живут себе…
— Живут, — повторил Митька с недоумением. — Разве так живут?..
Большой лоскут сильно выгорелой грязно-розовой тряпки, под которым они сидели, одной стороной был привязан за углы к ветвям пыльной арчи, а другой — к двум корявым палкам. Фыркнув, Митька взглядом показал Володе на растяжки, с помощью которых держалась эта система. От той же тряпки оторвали два полосы, скрутили, чтобы были похожи на веревки. Растяжки! То ли дело в лагере на палатках растяжки… Навес! Подует ветерок — только его и видели, этот навес…
Мерген мельком глянул на Митьку, хотел что-то сказать, но промолчал и отвернулся.
Пастух возвращался, неторопливо шагая вверх по склону. Он приткнул кумган к стоящему на очаге котлу, выбрал из кучи хвороста несколько палок, звонко разломал их и сунул под котел. Скоро дым пошел гуще, а потом вовсе пропал — в невидимом прозрачном пламени над очагом стали плясать и переливаться дальние скалы.
Из мятой картонной коробки, бок которой был запачкан сажей, пастух вынул сначала большую глубокую чашку — касу, а потом какой-то черпак. Он снял крышку с котла и положил ее рядом с собой на камень. Из котла пошел легкий пар.
— Ана, хуред, — сказал он, ставя касу на кошму, и протянул Володе ложку.
Митька с брезгливым изумлением смотрел на нее. Это была некрашеная и потемнелая деревянная ложка. Должно быть, к ней прикасались тысячи губ и тысячи языков облизывали ее. Ручка была очень длинной и росла из ложки поперек — ну, как если от нормальной ложки отломать и приделать сбоку. Она была остроносенькая, черпачком.
Володя произнес какую-то фразу, зачерпнул, поднес ко рту и подул.
Мерген тоже сказал что-то, и пастух сказал. Говорили все неторопливо.
Володя протянул ложку Мергену.
Мерген степенно зачерпнул, осторожно проглотил, облизал губы. И протянул ложку пастуху.
Тот качнул головой, улыбаясь, и Митька понял, что ложку нужно взять ему.
— Нет, нет, — сказал он. — Я не хочу есть. — И посмотрел на Володю, ища поддержки.
— Что ты! — удивился Володя. — Это атола! Поешь, вкусно.
— Нет, я не хочу, — повторил Митька.
Напряженно улыбаясь и стараясь говорить как можно приветливее, он снова помотал головой и сказал пастуху:
— Спасибо, спасибо… Я сыт, спасибо.
Пастух протягивал ему ложку.
— Хур, хур, — сказал он, улыбаясь. — Шарм макун, хур!..
— Нет, нет, — Митька прижимал к груди ладони и улыбался. — Спасибо, честно, не хочу.
— Ешь, тебе говорят! — тихо сказал Мерген.
Пастух обеспокоенно поднял брови. Он перевел взгляд на Володю и что-то спросил. Митька продолжал улыбаться и качать головой. От улыбки было больно губам. Он тоже посмотрел на Володю. Володя говорил пастуху что-то успокаивающее.
Мерген наклонился к Митьке:
— Ешь! Нельзя не есть!
— Да не хочу я, не хочу! — возмущенным горячим шепотом сказал Митька. — Ну если я не хочу есть?!
Оскалившись, Мерген присунулся к нему ближе и свистяще выдохнул в самое ухо:
— Ешь, сволочь, пока я тебя не убил!
Митька почувствовал, как похолодела и съежилась кожа на щеках. Взглянул на Володю. Тот смотрел в сторону. Митька проглотил слюну, и, нерешительно протянув руку, взял ложку.
Он взял ложку, чувствуя, как от обиды и злости закипают на глазах слезы. Да что они, с ума сошли оба?! Володя взглянул на него — и Митька не уловил в его взгляде сочувствия. Ну если он не хочет есть, тогда что?! Дело, конечно, было не в том, что он не хотел есть. Есть хотелось почти всегда. Но есть кривой грязной ложкой этот их белый суп из грязного котла?!
Пастух смотрел на него с тревогой.
Митька взял ложку, и тогда лицо пастуха немного просветлело.
Страдая, Митька сунул черпачок в касу и поболтал там. Зачерпнув как можно меньше, он поднес ко рту, подул и потом, зажмурившись, стараясь не замарать губы, схлебнул. Проглотил, едва не поперхнувшись от усилия. Протянул пастуху.
Тот взял ее и сказал что-то. Володя рассмеялся, ответил. Потом наклонился к Митьке.
— Не отравился? — спросил он тихо.
— Не отравился… — буркнул Митька. — Если не хочу я есть, что тогда?..
Прошел еще по крайней мере час, пока они напились чаю. Пили из щербатой пиалушки. Наполнив ее на четверть, прижав руку к груди и немного поклонившись, пастух подавал ее всем по очереди, в том числе и Митьке, который по примеру Володи и Мергена к концу этого часа не только привык, но и разохотился, войдя во вкус ответных жестов: принимая пиалу, следовало так же легко поклониться и прижать к груди свободную руку. Затем они попрощались, то есть выслушали от пастуха множество разнообразных пожеланий и, со своей стороны, пожелали ему много чего хорошего. Митька по незнанию языка только кивал и нетерпеливо улыбался. Обменявшись с этим коричневым человеком последней серией рукопожатий и так же, как он, прижав напоследок ладони к сердцу, они отвязали лошадей и спустились к тропе.
Мерген качался в седле, немного откинувшись назад и безвольно бросив ладони на луку. Лошади шли шагом, тропа, незаметно забирая выше, петляла по урезам мелких промоин и саев. Это был южный склон, трава здесь выгорала, желтела и недовольно шуршала и поскрипывала под ветром, налетавшим порой откуда-то снизу…
Он мог бы и вовсе закрыть глаза, даже задремать в седле, даже крепко уснуть, не опасаясь, что лошадь оступится или шарахнется от порхнувшей из-под копыт птицы. Тело его было цепким и даже во сне сумело бы постоять за себя.
Он покачивался в седле, насупившись и щуря и без того узкие глаза, смотрел перед собой, не замечая, как один поворот тропы сменяется другим, точно таким же, и на смену одной траве выбегает другая, неотличимая от первой.
Солнце поднялось высоко, и его сияние уже не казалось ласковым — свет безжалостно и жестко резал глаза, сушил воздух, лучи упрямо били в лицо и, казалось, забирались под одежду; звуки в этом зыбком расплаве начинали мало-помалу сохнуть, съеживаться, от них оставались только постукивающие, побрякивающие скелетики хруста и свиристения; плоть мягких утренних шелестов давно увяла в бесконечно однообразном дребезжании полированного хитина. Кузнечики надрывались в траве, а цикады — в листьях.
Вообще говоря, он любил солнце. Его смуглая гладкая кожа не боялась ожогов, и он всегда с удивлением и немного презрительно разглядывал на хуррамабадском пляже пятнистых, по-змеиному облезающих людей. Сам он солнца не боялся — оно скользило по нему, стекало с лоснящихся плеч, а то, что било прямо в спину и плечи, покорно впитывалось порами. Но сегодня он с самого утра чувствовал какое-то глухое, смутное недомогание, не говорившее о себе ничем, кроме зуда необъяснимого раздражения, маячившего то на краешке чувств, то близко, в самых надглазьях. И солнце казалось слишком ярким, раздражало.
Еще этот Митька!..
Мерген зажмурился, невольно помотал головой.
Дурной пацан! Сколько ему — четырнадцать? пятнадцать? Мог бы уже соображать! Ведь если разобраться, Мерген старше всего-то на пять или шесть лет… техникум успел окончить. Правда, Митька русский и городской, балованный, все у него есть, все будет и дальше, так уж заведено… а у Мергена отец — узбек, мать — таджичка… и вырос он не в самом Хуррамабаде, а в кишлаке возле окраины… пусть очень близком — до новостроек Хуррамабада можно дойти минут за двадцать, — но все же в кишлаке!.. Митька летом в экспедицию, вон чего… лошади, благодать! А Мерген, как подрос, с конца марта ковырялся с матерью в огороде, стоял за базарным прилавком… Осенью Митька за парту… а Мерген чуть ли не до декабря на колхозном хлопковом поле — план есть план, правда, дети? вы же советские школьники!.. И для того чтобы, вопреки проклятому колхозному хлопку, кончить восемь классов и поступить в техникум, он должен был вылезти из кожи… И потом все четыре года лез из кожи, чтобы, учась, самого себя прокормить да еще хоть сколько-нибудь принести родителям: Мерген — старший, а у них еще шестеро на руках… Нет, конечно, он кишлачный, поэтому ему, Мергену, все это понятно и близко, а Митьке — чуждо и неприятно… почему? Казалось бы, люди так похожи…
Ладно, он пацан-то добрый… видно…
Солнце лезло куда-то в самый мозг, и Мерген снова зажмурился и потряс головой.
Пацан-то он хороший… чистый… не то что… Мергену повезло, он как-то ускользнул… повезло… точно повезло — ведь он рос между кишлаком и окраиной Хуррамабада!..
Солнце, солнце!..
Ему показалось, что он задремал, и в этой дреме снова увидел себя возле поломанной скамьи.
…Их вытолкали на самую середину вытоптанного, заплеванного пространства, в Хуррамабаде почему-то называвшегося газоном.
— Ну-ка, ты, как тебя зовут-то?.. во-во, дай-ка ему как следует!
— Не спеши, не спеши! По сигналу!
— Да он же его уделает!.. Увидишь!
Косой тупо смотрел на него, переступая ногами, и только в самой глубине глаз маячило удивление. Мерген знал, куда нужно будет ударить, — прямо в нос, чтобы залился кровянкой. Тогда уже все, дело сделано. Косому только кровь пустить — и готово… Им дали почти по полному стакану портвейна, и хмель расшатывал их невзрослые тела, как буря.
Прямо в нос — и готово. Он шагнул вперед, и тут же Косой с размаху залепил по уху. Мерген сунул кулаком куда-то вперед, промахнулся. Мужики загоготали. Гогот долетал к ним, под колпак необъяснимой ненависти, которой оба они клокотали, словно из-за стекла.
— Н-на!
После второго удара у него немного прояснилось в голове. Газон покачивался, сверкали пивные пробки. Косой, сука!
Он с удивлением почувствовал еще удар, скользнувший по шее, и еще один — в грудь. Тяжело дыша и часто переступая непослушными ногами, Косой пер вперед, молотя кулаками воздух. Мерген увернулся, едва не упав — хмель толкал его то в бок, то в спину, — и когда Косой снова двинулся на него, ударил ногой почти наугад, только чтобы отмахнуться. Косой согнулся, замычал, прижал ладони к паху. И тогда он сделал так, как учил Бисер: шагнул и с размаху заехал подъемом ступни по физиономии как по футбольному мячу…
Скоро тропа должна была сбежать по склону на дно длинного и почти прямого ущелья, сплошь заросшего непролазным сплетением колючего кустарника и деревьев, гнущих стволы вокруг пестрых валунов. Оттуда, казалось, уже веяло особым застоялым зноем, запахом сохлой прели, каким-то дурманом. Тропа вламывалась в этот джангал с усилием, как будто не вдруг раздвигая чащобу своим пустотелым, тут и там рассеченным серебром паутины стволом.
Должно быть, не вчера начали гонять овец по этому ущелью, понукая их бежать то за Обикунон, на летние свежие пастбища, то, наоборот, вниз, в долины, где в базарные дни овечья кровь запекается черными лужами; не вчера принялись покрикивать пастухи на их топотливые отары, покорные и способные в своем волнообразном движении вытоптать не только траву, но и деревья, и камни; однако так велика была сила этого джангала, так мощно он раскинулся по ущелью, что за все эти века тропа не стала шире, а по-прежнему лежала узким, заплетенным сверху коридором.
Зимой ущелье заваливало всклянь, но и тогда под снегом, подо льдом застывших ноябрьских ручьев жили корни, готовясь к тому, чтобы весной, когда бешеная вода навалится, потащит камни, подпилит и обрушит скалы, норовя не так, так этак выворотить почернелые плети из-под валунов и тощего песка, — устоять, удержать ее напор, остаться на месте и чуть позже дать мощный побег… То, что все же вырывалось с корнем или мозжилось грохочущими в потоке камнями, застревало в соседних стволах, сохло, подламывалось, и новые поколения насекомых обживались на безжизненных сучьях.
Овцы бежали по этой тропе дважды в год, бежали мелкой неторопливой побежкой; люди шли за ними в полный рост; всадники спешивались, шагали, ведя лошадь в поводу, потому что, даже пригнувшись к луке, всегда можно было ткнуться лбом в тугую каленую ветку эргая, безрассудно померявшись с ней силой на всем скаку.
В этом-то и был весь фокус — пролететь джангал единым махом, обхватив лошадь за шею, и нигде не зацепиться, а только чувствовать и слушать, как руки деревьев и кустов, промахиваясь едва ли не на сантиметр, шевелят волосы на голове и секут холодящий лицо воздух.
Мерген подумал об этом, но не испытал сейчас ни холодка, ни лишнего удара сердца, переходящего на торопливый жадный бой; солнце слепило глаза, что-то гудело в затылке, и тени казались желтоватыми.
— Ну, что? — спросил Володя, придерживая лошадь. — Шагом пойдем?
— Зачем шагом? — Мерген старательно улыбнулся.
Ему хотелось бы спешиться и сесть на траву возле серого, сплошь затененного и, быть может, даже прохладного валуна. Но к тому не было сейчас никакого повода.
— Ого-го-го! — хрипло закричал он вместо этого; и запрокинул голову, сощурился, чувствуя, как солнце сверлит веки.
— Ладно… — сказал Володя. — Что время терять… Митя! Митя! — он возвысил голос и привстал в стременах. — Пригибайся как следует! Понял? Смотри у меня!..
Он тронул лошадь, сам пригнулся, сжался — и лошадь под ним тоже подобралась, будто зачерствела.
— Ого-го-го! — закричал Мерген.
— Ого-го-го! Го-го! — заверещал Митька сзади.
— Пригибайся!
Мерген ударил лошадиные бока, сжал коленями. Ветер для начала немного загустел, и тени начали мелькать в глазах, будто норовя перегнать друг друга. Он не чувствовал себя скачущим на лошади. Какое-то странное отрешение — словно глаза летели чуть выше темени, внимательно присматриваясь к тому, как подпрыгивает в седле еще совсем недавно родное тело, — мешало сосредоточиться на движении. Он пригнул голову низко, даже ниже, чем это требовалось, сполз с седла набок. Ему стало страшно. Ветви, толстые, железные ветви проносились над головой, мельтеша тенями. Солнце только промелькивало сквозь них, но казалось еще более ярким, чем раньше. Володя далеко перегнал его. Копыта гремели по камню, воздух свистел, пространство звенело и трепетало; Володи не было слышно, он уже унесся далеко вперед. Сзади стучали копыта Митькиного Орлика. Солнце давило на глаза. Они летели по джангалу, все сливалось в серое мелькание. Солнце все пучилось и пучилось над головой.
Копыта гремели, все кругом шаталось и скользило, и Мерген почувствовал ужас. Он стал поворачиваться в седле, чтобы глянуть назад. В этот момент солнце лопнуло и полилось с неба жидким расплавом; и одновременно он почувствовал облегчение, мгновенно успокоившись и начиная подниматься ему навстречу. Чего он испугался! Какая ерунда! Солнце — вот и все! Солнце — и ничего больше!
Он воспарял, забыв обо всем, что окружало его минуту, две минуты назад: кувыркаясь и потому различая только стремительное чередование синих и золотых полос, он поднимался все выше и выше.
Собственно говоря, представление о том, что выше, что ниже, было потеряно; оставалась лишь крупица сознания, не залитая солнцем и движением вверх, к солнцу… закрыв глаза и мыча, он привстал на стременах… и все летел — выше, выше!..
Грех было жаловаться, конечно. И так все складывалось более чем удачно. Мызин отпустил — это раз. Мог бы ведь и не пустить, как не пустил неделю назад с Володей. Во-вторых… Митька не знал, что во-вторых. Но и во-вторых, и в-третьих, и в-десятых все было прекрасно. Только почему ему никогда не позволяют первым? Нет, конечно, сам он не будет об этом даже заикаться. Мерген все равно первым его не пустит, посмотрит так незначительно, словно и вопроса-то не слышал, и отвернется. А Володя, может, и пустил бы, да его просить неловко — известно, что он отказывать не любит или просто не может, а сам будет переживать. Но вот если бы каким-нибудь чудом Митька когда-нибудь оказался впереди — о, он бы так понесся по джангалу, что чертям бы тошно стало! Орлик бы только не подкачал…
Митька протянул руку и похлопал Орлика по шее.
— Пригибайся, пригибайся как следует! — крикнул Володя, повернувшись.
Он тронул лошадь, низко пригнувшись к луке, и нырнул в темный зев тропы, похожей на туннель. Вот и Мерген послал своего Рябого — тоже наклонился низко-низко, припал к лошадиной шее.
— Ого-го-го!.. — дико завопил Митька, колотя пятками Орликовы бока.
Орлик мотнул головой, но почти сразу же двинулся, будто понимая — тут не просто скачки, а ритуал, и нарушать его нельзя.
— Ого-го-го!..
Митьке так низко пригибаться не нужно: он ростом не вышел, что в данном случае благо. Но все равно хочется пригнуться, вжаться, сровняться с седлом, потому что над головой свистит и мелькает, и кажется, что свистит и мелькает буквально в миллиметре от макушки; да еще и копыта гремят так, словно не в кустарнике лежит тропа, а между голых стен, и эхо подхватывает каждый удар… Мелькание, ветер, жар Орликова тела, влажность лошадиного пота там, где ладонь касается шеи…
— Уй-уй-йу-йу-йууу!..
Эх, Орлик, Орлик! Вот всегда все ускачут черт знает куда, а Митька все гремит в джангале! Ну давай же, давай!
И вдруг, вылетев на поворот, после которого лежал прямой кусок тропы метров в сорок, Митька с изумлением увидел спину Мергена!
Догнали!
— А-а-а! То-то!.. Ну! Ну! Еще, еще!
Мерген так низко пригнулся к шее лошади, что спина его была совсем горизонтальной. А Митька еще разочек и еще пнул Орликовы бока!.. Он не спускал глаз с Мергена. Ему показалось, что Мерген даже немного скосился в седле, сполз набок, чтобы быть ниже. Теперь спина перестала быть ровной: завалилась вперед. И голова совсем низко опущена. Так ведь даже смотреть нельзя! Может, он и не смотрит?
«Да он же боится! — подумал Митька. — Он боится!» Он так боится, что даже не способен поднять голову! Он сполз с седла! Он боится! Боится! Он, Мерген, боится больше Митьки!..
Мерген стал распрямляться. Сначала он поднял голову, затем плечи. Он распрямлялся в седле прямо навстречу новым тугим ветвям. Митька не понял, что произошло. Мерген выпрямился в седле, повернув голову назад, к Митьке. Лицо его было страшно искажено. Он крикнул — а! Это не было слово или имя, вопль боли или отчаяния. Это был просто крик — резкий, недолгий, хриплый, душераздирающий. Сразу после этого Рябой влетел под сплетение ветвей; Мерген, словно сломавшись в поясе, завалился назад; Митька стал натягивать повод; Рябой несся дальше; Митька заметил, как разлетелись в стороны стремена; Мерген кульком повалился назад и вправо, круша куст железного эргая собственным телом…
Орлик остановился, и Митька кубарем скатился с седла.
Сначала ему показалось, что Мерген напоролся на какой-то сук, который проткнул его насквозь, и теперь он, словно бабочка на иголке, содрогаясь всем телом, умирает на нем, одновременно пытаясь сползти. Митька замер.
— Мерген! — крикнул Митька, делая шаг вперед. — Мерген!
Мерген мерно бился всем телом, по-кошачьи выгибаясь. Вот он перекатился набок, еще перекатился… Нет, он был цел — сук не торчал в спине, и крови не было.
— Мерген! — закричал Митька, не слыша себя, дрожащим, тонким голосом.
Тот снова перекатился и захрипел.
Митьке нужно было подойти к нему, но он стоял как вкопанный. Мерген сейчас не был похож на себя самого, на того Мергена, которого Митька видел десять минут назад. Он вообще был мало похож на человека: он извивался как червяк, бил ногами, словно тот баран, которого неделю назад сам же Мерген и резал — баран закатил глаза, а потом как-то так томно потянулся всем телом, словно спросонья, и стал биться, и Митька, кое-как осиливший вид хлынувшей из него крови, этого уже не выдержал — убежал за палатку; и хрипел Мерген не человечьим голосом, и на губах у него появились хлопья вспененной слюны…
— Володя! Володя!!! — хотел закричать Митька, но получилось только сдавленное: — В-ва… в-ва!..
Он попятился.
Прошла доля секунды, но он успел вообразить себя опрометью бегущим: он бежал по тропе назад, не тратя времени даже на то, чтобы взять Орлика в повод или вскочить на него; несся под сплетением ветвей, в раззолоченном сумраке, спотыкаясь о корни, о камни, цепляя полами рубахи торчащие со всех сторон ветки, а там, где тропа поворачивала, натыкаясь на них лицом; летел слепо, гонимый ужасом — дальше, дальше от неровного хрипа, от ритмического шороха бьющегося на камнях тела!
В этом была какая-то жуткая необратимость — он убежал, и все; назад ему не вернуться! Он вообразил себя бегущим и понял, что эта пробежка перепуганного мальчика превращает его в мальчика навсегда — по крайней мере для тех, кто знает, при каких обстоятельствах это случилось, — для Мызина, для Володи, для Васильича. Даже для Клавдии Петровны.
Он попятился, запнулся о камень… и вот уже, сделав те два или три шага, что их разделяли, опустился на колени.
— Мерген! Мергенчик! Не умирай, пожалуйста! Мергенчик, не умирай!..
Страх, жалость и долг, взявшись намертво и норовя осилить друг друга, учинили в душе такое, что Митька даже не заметил, как по щекам побежали слезы. Не слыша собственных всхлипов, беспрестанно, как заклинание, повторяя «Мергенчик, родной, не умирай!», он все пытался удержать его руки и два или три раза, трясясь от плача, вытирал полой рубашки обильно покрытый пеной рот. А потом раздалось спасительное, чудное, пронзившее его острым счастьем:
— Да крепче же, крепче держи, мать его!..
Володя выскочил откуда-то из-за спины, таща нож из ножен, и Митька немного оторопел, когда он, блеснув лезвием, навалился вдруг на Мергена так, словно должен был зарезать: сопя и усиливаясь, скребя землю мысками сапог, он делал что-то с лицом Мергена (что именно, Митька не видел), а когда отстранился, швырнув нож наземь, оказалось, что Мерген сжимает зубами обломок ветки и из открытого рта слюна бежит еще пуще…
— Падучая, что ли… — натужно выговорил Володя, навалившись ему на ноги. — Черт, не хватало!..
Судороги умерялись; сначала затихли ноги, потом и руки поослабли. Митька отпустил их — они снова ожили, но уже не судорожно, а так, как живут руки человека, произносящего жаркую, исполненную страстью речь.
Володя встал, вытаскивая сигареты.
— Вытри его, Митя…
Митька еще раз потянулся полой ко рту, чтобы смахнуть пену. Мерген открыл глаза.
— Вытрись, Мерген, — сказал Митька, думая, что тот пришел в себя.
Но Мерген ничего не видел. Глаза его перебегали с предмета на предмет — это были не те предметы, что мог сейчас разглядеть Митька: не кусты, не камни, не лошади, не облака, не солнце, колющее спицами сквозь препятствие ветвей. Он бормотал что-то, обращаясь не к ним — не к Володе, не к Митьке, а к каким-то иным людям, плотно окружавшим его в этом временном безумии. Он говорил бурно, неразборчиво — Митька не понял ни одного слова, — лицо его играло, словно все возможности мимики, прежде им скрываемые, должны были проявиться именно сейчас за две-три минуты: он часто повторял что-то, какую-то одну и ту же фразу и вот наконец, понемногу перекочевывая сюда, в мир кустов, скал, облаков и лошадей, вдруг отчетливо выкрикнул:
— Ну нельзя же, нельзя же так с людьми, нельзя!..
И сразу после этого уставился мутными глазами на Митьку, помолчал, стал приподниматься, чтобы сесть, сел, точнее — полусел, привалившись спиной к бугру, и спросил неожиданно хмуро:
— Что? Что вы? А?..
— Ничего, — сказал Володя, пожав плечами. — Покурить сели.
Володя курил, дым не торопился рассеиваться, застревая в ловушках листьев и веток. Он что-то спрашивал, а Мерген отвечал. Говорил медленно, словно занятие это было ему в новинку. Казалось, он выдавливает слова из себя, как из тюбика, где они лежат строго друг за другом и появляться могут только по одному.
Митька не прислушивался к их разговору. Он не знал, к чему относились первые понятые им слова Мергена. И никто бы уже не мог узнать этого, потому что даже сам Мерген уже забыл все то, что еще недавно так отчетливо видел; и очень удивился бы, если бы ему сказали, что он произнес такую-то фразу. Однако Митька отнес слова на свой счет, вспомнил пастуха, насупился, исподлобья рассматривая листву, камни, обломки веток на тропе… Он чувствовал смутную вину, но не стал бы в ней признаваться. Конечно, и за водой можно было сходить, и вообще… Он и раньше знал, что здесь, в горах, своя жизнь, свои представления обо всем; он и раньше знал, что следует стараться принимать эти представления такими, какие они есть, подстраиваться под них… Он взглянул на Мергена — тот уже порозовел немного.
Митька поднялся, побрел по тропе вперед. Поднял обломок кремешка, потер о штаны. Наткнулся на песчаную полянку. Стал присматриваться и скоро нашел то, что искал — несколько вороночек одна возле другой. Они были небольшими, глубиной в спичку. Митька походил вокруг них, шаря глазами по песку, натыкаясь на какие-то черненькие пятнышки, но все это было не то, не то… И вот увидел наконец большого жилистого муравья, длинного, стремительного. Митька хлопнул его ладонью, поймал и, осторожно взяв пальцами, бросил в воронку. Лев (там жил муравьиный лев) бесновался в своем укрытии, стреляя песчинками вверх, чтобы вернее завалить добычу к себе, цапнуть за ногу челюстями и утянуть в песок, как в воду. Однако Митькин муравей был из боевых: поначалу растерявшись, он затем единым махом вылетел из воронки и поспешным пунктиром помчался наутек. Митька снова его схватил, бормоча что-то увещевающее, сунул в ловушку… Так было три или четыре раза, и всякий раз перед тем, как бросить муравья льву, Митька бормотал, осторожно сжимая его пальцами:
— Ну все, ладно… Вот последний раз — и все… Убежишь — не буду больше ловить.
Вот опять он выбрался — черный, злой, жилистый, ускользающий от смерти. Митька потянулся к нему, но рука замерла в воздухе, потому что он услышал:
— Эй, Митя! Где ты там! Поехали!..
Они уже сидели в седлах. Орлика Володя держал в поводу.
Вот ведь сколько раз он уже решал про себя — не будет торопиться! И Володя все время говорит: не торопись! И Мызин толкует то же. А у него опять от спешки руки подрагивают!
Митька перехватывает повод, делает два шага и сует ногу в стремя…
Земля уходит вниз, и он — не по правилам, забыв и на этот раз все, чему учили, — снова оказывается в седле, слыша только, как стучит и колотится нетерпеливое сердце.
Когда они вышли во двор, стало слышно позвякиванье капкира о казан. Горьковатый чад перекаливаемого масла слоился между деревьями и виноградными шпалерами, и низкое солнце дырявило его золотыми лучами.
— Ой, не могу! — бормотал Нуриддин, приунывший после двух часов разбора и корректировки подстрочников. — Зачем это все? Зачем стихи? Зачем подстрочники? Вот есть сад, есть земля, вода, деревья… воздух, солнце! — он поднял руки, запрокинул голову и зажмурился. — Зачем стихи? Кто будет читать мои стихи? Деревья будут читать мои стихи? Вода будет читать мои стихи? Ветер будет читать мои стихи? Нет, первым мои стихи прочтет Раджаб Насыров, чтобы потом в газете назвать их плохими!.. Во-о-о-ой!.. Никита, нам пора немножко выпить водки! А?
— Где твои боевые племянники? — спросил Ивачев, озираясь. — Наверное, уже замучили бедную Марту…
— Что ты с этой Мартой, как… не знаю! как с ребенком!
Ивачев пожал плечами.
Марту ему было жалко. Особенно зимой. Зимой Марта обычно валялась под батареей. Раз в три или четыре дня та полужизнь, что продолжала в ней теплиться вопреки предписаниям природы, пересиливала оцепенение анабиоза, и тогда она начинала вяло шевелиться. Если ее переносили в кухню и опускали на пол перед капустным листом, Марта апатично покусывала его, затем с усилием переползала, мочилась желеистым молоком и шагала по прямой, запинаясь с нерегулярностью испорченного механизма. Вскоре она упиралась в ножку стола или стену. Ножку Марта способна была обойти; стена же возбуждала в ней приступ бессмысленного упорства: вместо того чтобы повернуть и двинуться обратно, она принималась скрести по ней заскорузлыми когтистыми лапами в попытках проникнуть за. В конце концов кто-нибудь, чертыхнувшись, отрывался от своих дел и переворачивал ее драконьей кожистой мордой в обратную сторону. Тогда она плелась до другого препятствия.
Следя за ее тягучей зимней мукой, Ивачев невольно пытался вообразить, как это несчастное существо жило прежде. Должно быть, прежде Марта временами все же испытывала счастье… может быть, когда лежала с полным желудком на солнцепеке: панцирь раскалялся, и кровь струилась быстрее, разнося по телу щекочущую истому. И сердце стучало: тук-тук, тук-тук, тук-тук; пусть редкими, пусть слабыми ударами — но тоже в меру сил поддерживало биение Вселенной… Потом нашли лихие люди… поклали в мешок… привезли в снега, в морозы… держали в зоомагазине… продали… беда, как представишь!
— Хаём! — крикнул Нуриддин, и через секунду с крыльца женской половины дома кубарем слетел что-то дожевывающий на ходу Хаём.
— Никита-амак интересуется, где его черепаха, приехавшая на свою историческую родину, — веско сообщил ему Нуриддин. — Где сангпуштак? Ты видел?
Не переставая жевать, Хаём горячо заговорил, роняя изо рта крошки, отрицательно мотая головой и показывая пальцем в глубину сада, где на противоположной стороне огромного двора виднелась в зелени стена второго дома — там жил один из братьев Нуриддина.
Ивачев вздохнул и отвернулся. Когда говорили так быстро, он ничего не понимал.
— Я так и думал, — сказал Нуриддин, когда Хаём вприпрыжку побежал назад к крыльцу. — Я же говорил — от черепахи стоит только отвернуться на три секунды, и она тут же потеряется в траве! В общем, они только на минуточку положили черепаху возле забора и пошли взять по кусочку свежей лепешки с каймаком… их Махбуба-хола позвала… а когда пришли, ее уже не было… Но Хаём-бой говорит, что он в этом не виноват, а виноват его старший брат Фотех! Хаём-бой говорит, что он предлагал привязать ее веревкой за ногу… и тогда сейчас Никита-амак получил бы свою черепаху обратно… но старший брат Фотех его не послушался, а только дал подзатыльник.
Ивачев рассмеялся.
— Охир, сангпуштак рафт! Что и следовало доказать!
— Рафт, — согласился Нуриддин. — Черепаха благополучно достигла исторической родины. Ее путешествие завершилось. Она ушла в зеленые… э-э-э… луга? Мы тоже с тобой — рафтем в зеленые луга! Должны же и мы сегодня хоть что-нибудь завершить! Сейчас, подожди, я попрошу, чтобы нам пока кое-что приготовили. Потом мы пройдемся по саду… я покажу тебе деревья, по которым лазал мальчишкой. Пойдем…
Они прошли мимо крыльца и повернули за угол, оказавшись в тихом тенистом пространстве. Слева оно было ограничено стеной беленого глинобитного дома, прямо — увитой зеленью высокой оградой, справа — двумя гранатовыми деревцами, сверху — кружевным потолком виноградных ветвей, лежащих на перекладинах, а снизу — утоптанной и чисто выметенной глиной. У стены стоял квадратный топчан — кат, — застеленный одеялами и курпачами. На кате перед низким столиком — сандали, — на котором стоял чайник и пиала, покойно сидела мать Нуриддина.
Днем, когда они приехали и, оставив сумки у порога, подошли к ней поздороваться, Ивачев, смущенно отвечая на участливые расспросы, не мог отделаться от ощущения, что ему, Ивачеву, старуха рада больше, чем Нуриддину. «Сынок, веди гостя в дом, — сказала она в конце концов. — Что ему стоять на жаре!»
Снова увидев их, она улыбнулась и темными морщинистыми ладонями поправила руймол, закрывавший голову и грудь. Она была во всем светлом. Только черные ичиги в кожаных калошах нарушали белизну.
— Чхел? — спросила она, приветливо глядя на Ивачева. — Чои мо нагз мебини?
— Нагз, — ответил Ивачев и зачем-то сообщил, разведя руками: — Сангпуштак рафт. Э-э-э-э… рафт ба ватани таарихи!
Он виновато улыбнулся, понимая, что этого она не поймет ни по-русски, которого не знает, ни даже по-таджикски. Она спрашивает, нравится ли ему у них, а он отвечает — мол, да, нравится… да вот только черепаха ушла на историческую родину!.. Какая черепаха?! Куда ушла?! Какая родина?.. Черепаха! Для нее черепаха — как для него ворона или галка: сангпуштак! вещь обыкновенная. Она рядом с ними жизнь прожила. Девонаи рус — вот что она про него подумает. Нуриддин какого-то русского идиота привез — вот так она подумает про него… Если бы он знал таджикский достаточно, он бы мог сейчас отшутиться, рассказать все, как было: мол, предложил дочери отвезти черепаху в горы и выпустить — что-де ей киснуть на холодном паркете? Дочь возражала. «Нет, — сказала она. — Нельзя. Марта привыкла». — «Марта — пресмыкающееся. Пресмыкающиеся не привыкают к людям. Посуди сама, это же не собака!» — «А кто ей там будет давать капусту? Ты подумал?!» — «Кто вообще черепахам в горах дает капусту?» — удивлялся Ивачев. «Конечно, жалко, что она такая каменная… — сказала дочь, вздохнув, и погладила Марту по панцирю. — А ты надолго?» — «Не знаю, — ответил он. — Наверное, надолго…»
— Бале, модарчонам, сангпуштак рафт, — подтвердил Нуриддин и стал, смеясь, что-то быстро объяснять ей, почтительно наклонившись к краю ката.
Старуха кивала и недоверчиво качала головой, и смотрела на сына, ласково клоня голову, и потом сказала в ответ что-то утешительное — мол, не волнуйся, сынок, все в порядке, все хорошо, ты редко бываешь дома, но вот приехал все-таки… как ты живешь в своем городе, в большом Хуррамабаде? Говорят, люди там совсем испортились, храни тебя Бог!.. А то, что черепаха убежала, — ладно, пусть, не беда; скажи ему, чтоб не расстраивался, — тут много черепах, другую найдет. Да вон пускай пройдется до крепостных развалин… помнишь, сынок, сколько там черепах? Мальчишками вы зачем-то собирали их, как яблоки под деревьями. И скажи мне, сынок, вам принесли свежие лепешки?.. вот и хорошо!
Они прошли сад насквозь. За нетвердым плетнем лежал большой накрененный выгон, а дальше бугрились пологие холмы, и было страшно представить, что скоро сделает солнце с их изумрудной зеленью.
— Я вчера писал стихи, — морщась, словно от зубной боли, сказал Нуриддин. — Про бабочек… Там такой образ… тебе понравится… Я смотрю на нее. И мои взгляды превращаются в бабочек… понимаешь? И когда она идет, вокруг нее все время вьются бабочки! бабочки! летают возле лица! возле груди!.. и она удивляется: откуда столько бабочек? И все спрашивают — откуда столько бабочек? А это просто мои взгляды! А?.. Вернемся, я отдам, чтобы сделали подстрочник. Переведешь?
— Бабочки? — хмуро переспросил Ивачев, невольно прикидывая, как скоро смогут вспорхнуть Нуриддиновы бабочки по-русски. — Подстрочник?.. Слушай, Нуриддин, ты бы нашел себе человека, который знает русский язык не понаслышке. Разве это подстрочники? Это смех один, а не подстрочники! Вот мы сегодня полдня убили, а… — и вдруг увидел черепаху.
— Смотри! — оторопело сказал он. — Ну что ты с ней будешь делать! Опять здесь!
Подминая костяным брюхом люцерну, Марта стремительно шагала по краю арычка в сторону дома.
Бахром развел руками.
— Разве это важно! Я ведь о другом!..
— Подожди минутку! — прервал его Нуриддин, осторожно наполняя рюмки. — Скажи, ты знаешь самый лучший способ есть кислое молоко?
— Молоко? — удивился Бахром. Говорили по-русски, и он, видимо, решил, что не понял брата.
— Ну, молоко… чакка, чургот… да, да… знаешь?
— Э! — сказал Бахром. — Было бы молоко, а способ найдем. Правда, Никита-ака?
Ивачев кивнул.
— Тогда слушай… — сказал Нуриддин. — Этот способ открыл Никита. Но сначала он читал Восифи… я вот тоже читал Восифи, а такой истории у него не нашел. А Никита нашел… молодец!.. История такая… Один бедняк пришел ко дворцу и стал требовать, чтобы его пропустили к шаху — он-де научит шаха лучшему способу есть кислое молоко. Шах удивился, думает про себя — какой еще лучший способ? все едят кислое молоко одним и тем же способом! он сам этим способом с колыбели ест кислое молоко!.. Думал, думал — приказал, чтоб впустили и принесли чашку чакки и свежую лепешку. Бедняк стал аккуратно есть, развлекая шаха беседой, — и так, за молоком, лепешкой и разговором, завоевал его дружбу. Шах его наградил… осыпал милостями. Бедняк вернулся в село разбогатевшим. А в селе жил один богач, жадина и грубиян. Он спросил у бывшего бедняка, как ему удалось так быстро разбогатеть. «Да очень просто! — сказал бедняк. — Ты пойди к шаху, съешь на его глазах чашку кислого молока, и он тебя тут же озолотит!» Тот думает — ага! Если шах такой глупый, побегу скорее!.. Примчался в Бухару и стал ломиться во дворец. Его впустили. Принесли молоко и лепешку. Громко чавкая и кося на шаха жадным глазом, пачкая бороду и соря на халат, богатей принялся пожирать молоко. Когда он кончил и потребовал награды, разгневанный шах распорядился выдать ему сто палок… Во-о-о-от, Бахром, такой был в древности лучший способ есть кислое молоко… Но Никита пошел дальше… и усовершенствовал этот способ. Поэтому Никита — наш муаллим по кислому молоку… да?.. во-о-о-от… и сейчас он нам покажет самый, самый лучший способ! Новейший! А?
— Пожалуйста, — сказал Ивачев, усмехаясь. — Смотри, Нуриддин, еще раз… Берешь кусочек лепешки… загребаешь им немного кислого молока… так?.. потом поднимаешь рюмку… это главное в самом лучшем способе… говоришь «Нушбод!»… — слова он сопровождал соответствующими действиями. — И закусываешь… Это и есть самый лучший способ. Самый усовершенствованный! Ты наконец уяснил, Нуриддин? Или с начала показать?
— Нет, нет! — ответил Нуриддин. — Я тоже покажу лучший способ есть кислое молоко! Берешь два стебелька травы гашниш… вот так их складываешь… потом кислое молоко… выпиваешь водку… А-а-а-ах! И закусываешь! Этот способ еще лучше!
Бахром, переводивший взгляд с одного на другого, тоже выпил, поколебался и захрустел незрелым урюком.
— Мой брат Бахром не хочет знать лучшего способа есть кислое молоко, — укоризненно заметил Нуриддин.
— Э-э-э! Какая разница! Неважно — тот способ, этот способ… Подожди! Я что хотел сказать… Ты говоришь — дали свободу болтать языком, и теперь все будет хорошо! Разве так? А Баку?..
Он вопросительно смотрел на Ивачева. Никита не знал, что сказать. Бахром был не поэт, а шофер, поэтому в разговоре с ним Ивачев не испытывал такой легкости, как с Нуриддином. Непонятно было, чего ждать. Так-то он симпатичный мужик, но…
Ивачев отвел взгляд и потянулся к пиале.
— Вообще не понимаю, что они там хотят, в этом Баку! — сказал Бахром и огорченно махнул рукой. — Зачем это надо? Кто учил так делать? Разве можно выгонять людей из их дома?.. А?
Он снова смотрел на Ивачева.
— Да нет, конечно, нельзя… это понятно, — сказал Ивачев.
— А они говорят — вы армяне! — объяснил Бахром. — Вы отняли у нас Карабах-марабах… не знаю, что еще! Теперь езжайте к себе в Ереван!.. Как будто это одни и те же люди! Как это? Ведь совсем разные! Одни армяне в Карабахе живут, совсем другие — в Баку! За что их выгонять? За то, что армяне, что ли? Это что же, я сейчас пойду к своему соседу Гафуру и скажу ему — ты узбек, Гафур! езжай в Ташкент! там живут узбеки! а здесь не живи! здесь теперь только таджики будут жить! Так, что ли, а?
Ивачев взял с тарелочки урюковое ядрышко. Ядрышко оказалось горьким.
— Да, идиотизм какой-то… — сказал он. — Вон в газетах пишут — драки… хулиганство… Представляю, что там творится!
— Что вы, Никита-ака! — сказал Бахром, засмеявшись. Похоже, ему было неловко противоречить гостю. — Что вы! Какие драки! Какое хулиганство! Это только в газетах… Что вы!.. Убайдулла Ганиев — ты ведь его помнишь, Нуриддин?..
— Еще бы, — кивнул Нуриддин. — Его брат учился в нашей школе. Его звали ушастым, потому что он и на самом деле был удивительно ушастый — вот такие лопухи! Кроме того, их отец то и дело брил им всем головы. И тогда эти уши…
— Да, да, Нуриддин, — нетерпеливо сказал Бахром. — Я не про то… Этот Убайдулла служил в Баку и женился там на армянке. Старик Ганиев очень расстраивался. Проклясть хотел. А он женился — и все!.. Но, знаете, как у нас — года через три, когда уж двое детей было, приехали к отцу на поклон — и сын, и невестка, и внуки… Как не простить! помирились… Так вот этот Убайдулла… — Бахром выдержал паузу, переводя взгляд с Нуриддина на Ивачева, — три месяца назад все бросил… и с двумя узлами в руках — не считая жены и детей, — вернулся к отцу!
— Вернулся к отцу? — удивился Нуриддин. — А мне говорили, он там хорошо устроился…
— Драки! Хулиганство! Что вы, Никита-ака! Там просто убивают! — сказал Бахром. — Он мне рассказывал! Сами посудите, Никита-ака, что нужно с вами сделать, чтобы вы распродали имущество и бежали на родину? а?.. Словами этого не добьешься. Что газеты! Армян убивают целыми семьями… понимаете?
Нуриддин поджал губы и озабоченно покачал головой.
— Как это! — сказал он, тревожно глядя на брата. — Убайдулла так сказал?
— Да, да! — Бахром кивнул. — Честно говоря, я ему тоже не верю… Слишком уж он… — Бахром подыскивал слово. — Слишком ужасно рассказывает, вот что… Представить себе нельзя… Будто бы детей кидали из окон… а? Это уж как-то слишком… — и он снова посмотрел на Ивачева с извиняющейся улыбкой.
Ивачев взял еще одно ядрышко и внимательно его разглядел. Оно ничем не отличалось от предыдущего.
— Не знаю… — сказал он. — С другой стороны, если уж где погром — то все всегда по полной программе происходит… Детей, натурально, из окон… мужчин — ножами, заточками… женщин изнасиловать, а потом отрезать груди… имущество разграбить. Если есть возможность — поджечь к чертовой матери.
Они помолчали.
— Потому что в каждом человеке живет аждар! — мрачно сказал вдруг Нуриддин. — Этот аждар… как это?
— Дракон, — подсказал Ивачев.
— Вот! Этот дракон жрет человека изнутри! Как человек может быть добрым, если дракон рвет его сердце на куски? Только он захочет быть добрым, только протянет руку, чтобы сделать добро, как дракон снова впивается в него всеми своими зубами — ой, ой, ой! Как больно! Ему уже не до хороших дел!.. Пока человек не убьет в себе это чудовище… — Нуриддин сжал кулаки, словно душил гуся, — ничего доброго не будет… С кем бы ты ни боролся… и за что бы ты ни боролся, ничего хорошего не будет, пока не убьешь своего дракона… Это не я говорю вам, это Насири Хусрав сказал людям! В одиннадцатом веке! Тысячу лет назад!.. Никита, он жил здесь, в Кабодиёне… Давайте выпьем за то, чтобы дракон сдох!
Бахром вздохнул.
— Я что хочу спросить, Нуриддин, душа моя… — сказал он. — Я верю тебе… Ты мой старший брат, ты человек образованный… ты поэт, ты живешь в городе… Но при чем тут дракон, дорогой мой Нуриддин? Это красивые слова — дракон! сердце! чудовище! Насири Хусрав жил тысячу лет назад! А если правда, что говорит Убайдулла Ганиев, которого мы знаем с колыбели? Разве тысячу лет назад возможно было то, что происходит сегодня?! Давай, убивай в себе дракона, а пока ты будешь убивать дракона, придут люди и зарежут тебя ржавым ножом!.. Он говорит — убивают людей целыми семьями! Ну, может быть, он немного врет… но не сильно!.. И что тогда им делать? Убивать в себе дракона?! А пока они убивают в себе дракона, к ним в дом заходят другие люди и убивают их самих — всех подряд — женщин, детей, мужчин!.. Это разве можно себе представить? — говорил Бахром, глядя уже на Ивачева. Он свел напряженные пальцы щепотью и потряс ими перед собой. — Открывается дверь, входят люди и убивают тебя за то, что ты армянин, а не азербайджанец?! Насилуют твою жену?! Бросают из окон детей? Как это?! Я не могу себе представить…
— А кто может? — спросил Ивачев, криво усмехаясь.
— И при чем тут тогда дракон? Разве дракон виноват, что у тебя нет автомата? Ты сам! А вот если бы у тебя был автомат! у соседа твоего был автомат! вот тогда… — Бахром замолчал и стукнул кулаком по коленке.
Нуриддин хотел было возразить, но сдержался.
— Никита-ака, вы образованный человек… — сказал Бахром. — Я не знаю, кто такой этот Восифи, но он правильную байку написал! Правильную! Я говорю — уже не поймешь на этом свете, кто умный, кто дурак! Совсем, наверное, люди с ума сошли… Сами не знают, что делают!.. Когда я работал в Курхон-Теппа, у нас тоже был один армянин. Ну совершенно нормальный человек! Никому не делал зла! Конечно, он был немного такой, знаешь… как по-русски? ну, себя любил, что ли…
— Греб к себе, — подсказал Ивачев. — Тянул одеяло на себя. Себе на уме.
— Вот, вот! Греб к себе на уме! Но кто из нас не хочет позаботиться о жене, о детях? Как можно за это обвинять? Конечно, он хочет, чтобы жена была одета, дети сыты, выучены… чтобы у них были книги, игрушки… Нет, не понимаю! совершенно нормальный человек!
Бахром взял с дастархана кусок лепешки, отщипнул и стал сосредоточенно жевать, время от времени качая головой.
— Э, Бахром! — невесело сказал Нуриддин. — Что ты говоришь! Что значит — нормальный человек! А если б твой армянин не был нормальным, ты мог бы понять, почему теперь армян режут в Баку? Так, что ли?
— Конечно, нет! — возмутился Бахром. — Зачем ты так сказал! Конечно же, нет! Вообще не понимаю, что они делают! Ну, когда в Фергане были события — я понимал! Там турки-месхетинцы захватили власть!.. Узбеки терпели-терпели, потом не стерпели… ну и началось… Это понятно! Знаю я этих турок-месхетинцев! У нас работал один турок-месхетинец! Ему палец вот так даешь, да? — он руку по локоть откусит! А попробуй ему что-нибудь скажи — сразу еще один прибегает, и тоже злой как собака! Они такие! Я понимаю! Но армяне! Не-е-е-е-ет! Этого не понимаю!..
— Турок-месхетинцев — понимает! — буркнул Нуриддин. — А вот армян — не понимает!.. Э, Бахром! Может быть, армяне тоже захватили в Баку всю власть! А? Ты не думал? Приходишь к начальнику милиции — армянин… к судье — тоже армянин… в горисполком — армяне!.. Если понятно, за что гнали турок-месхетинцев, почему не понять, за что гонят армян? А?
— Что ты говоришь! — воскликнул Бахром, переходя на возмущенный таджикский. — Как можно! Если армянин в горисполкоме — так это, по-твоему, все равно, что турок-месхетинец?! Ты что, Нуриддин! Я же тебе говорю — я работал с армянином! И с турком-месхетинцем работал! Ничего похожего!
Нуриддин сначала воздел руки к небу, а потом тоже возмущенно затараторил, тряся перед собой сведенными в щепоть пальцами.
Ивачев уже не прислушивался к их спору, а все-таки в мозгу высвечивались отдельные слова, а то и короткие фразы, выхваченные из торопливой речи. Он покачивал в руке пиалу, в голове приятно шумело. Чужой язык прорастал его с таким же трудом, с каким корни деревьев прорастают неплодородную почву. Он старался — каждый день читал и переводил страницу, твердил слова… уезжая в Москву, писал Нуриддину письма, не только всякий раз заканчивая их очаровавшим его оборотом дуогуи саломати туам, но и употребляя еще десятки таких же, живущих исключительно на бумаге… Наверное, если бы он учил язык в детстве, сейчас не было бы никаких проблем. Беседовал бы на равных… Все-таки странно — родиться в Хуррамабаде, расти, ходить в хуррамабадскую школу, дружить с таджиками — и ни в зуб толкнуть, кроме случайно запавшего: тереза — окно… талаба — ученик… муаллим — учитель… Дело было не в том, что учителя таджикского то и дело уходили из школы. На смену одному через некоторое время являлся другой — такой же неважно одетый, скованный человек, плохо говоривший по-русски. Должно быть, на уроки они приходили, как в пыточную камеру — класс беспрестанно гоготал… как только учитель отворачивался к доске, в него летела жеваная бумага… однажды дебил Некрасов запулил в классную доску чернильницей, и она, словно бомба, взорвалась в полуметре от головы очередного мученика… и было одновременно жутко и смешно смотреть на забрызганное лицо, на котором ходуном ходили белые губы… Разумеется, они не могли никого ничему научить — отчасти потому, что сами плохо знали, как это делается, но главное — потому что никто не хотел ничему учиться. Взрослые тоже понимали, что таджикский никому не нужен. «Таджи-и-и-и-и-и-и-и-и-икский?! Зачем?» Секретарем ЦК был непременно таджик, и директором завода был непременно таджик, но за их спинами всегда маячили деловитые русские заместители. Дело таджиков было знать русский, чтобы понимать то, что им советуют, а вовсе не наоборот. Ценно было быть русским, — а быть таджиком было как-то нехорошо… неловко было быть таджиком… зверьком… пусть даже не в халате, не кишлачным, а городским, кое-чему выучившимся, приобретшим европейский облик, но все же не утратившим свои зверьковские качества… «Да что толковать! Зверек — птица нелетная!..»
«А ведь они тоже, наверное, нас презирали!» — неожиданно подумал Ивачев, и волна жара вдруг протекла по лицу, заставив его протрезветь. А ведь точно! точно! наверняка презирали — самодовольных чистых русских… всегда на хороших должностях… озабоченных своими русскими делами… брезгливо избегающих любого, пусть даже мимолетного, касательства зверьковских проблем… живущих на тонкой корке своей городской русской жизни, под которой клокочет вековечная магма жизни чужой — зверьковской, непонятной, страшной, грязной, глупой, неинтересной…
— Что? — переспросил он, вздрогнув.
— Я говорю, у таджиков такого никогда не будет, — повторил Нуриддин. — Никогда!
Бахром согласно закивал.
— Я знаю свой народ! — сказал Нуриддин. Расплескивая водку, он наполнял рюмки. — Это чистый… как сказать?.. наивный народ… у него открытое сердце… никакие тяготы жизни не могут зачернить его души… Я хочу вот за что выпить… Пусть у моего народа когда-нибудь будет праздник! Пусть будет настоящий навруз! Верю, что для моего народа настанет навруз! Верю!.. И буду кричать об этом! Буду кричать как петух, который зовет рассвет! И пускай тем петухам, что орут слишком рано, срубают голову! Пусть я буду таким петухом! Пусть я кричу слишком рано, пусть мне снесут башку, ни секунды я об этом не пожалею!.. Выпьем!
— Омин, — подвел черту Ивачев. — Калимаи хушруй!
Хаём-бой стоял у «Запорожца», с интересом наблюдая, как Ивачев укладывает Марту в коробку.
— Видишь, какое дело, — смущенно сказал Ивачев. — Привередливая черепаха оказалась… Никак не хочет от нас уходить. А я еще говорил, что черепахи не привыкают к людям!
Хаём-бой застенчиво рассмеялся.
— Ничего! Ничего! — Нуриддин вынес из дома сумку. — Сейчас мы ее отвезем туда, где она от нас бегом убежит! Ее оттуда… как это?.. палками не выгонишь! Это рай на земле! Это такое место, какого нет нигде! А, Бахром? Скажи!
Бахром с утра был мрачноват.
— Чил духтарон. Мазор. Святое место. Зачем туда, на сиденье клади.
Хаём-бой смотрел на отца с молчаливой надеждой.
— Ничего не забыли? Поехали… — Бахром помедлил и спросил, не повернув головы: — Что стоишь, Хаём? Разве не хочешь?
Хаём-бой расцвел — но одновременно и насупился по-взрослому, озабоченно свел брови, принимая всю тяжесть возложенной на него ответственности, — и торопливо полез в машину…
Ивачев сидел впереди, высунув локоть в окно, и щурился от ветра, несущего приторно-сладкий запах цветущей джиды. «Запорожец» ходко бежал по шоссе, пересекавшему долину из конца в конец, и все вокруг было зеленым — кроме синего неба.
Бахром, которому черные очки в сочетании с усами и плотным телосложением придавали вид наемного убийцы, негромко мычал какую-то простенькую мелодию и в разговоре отделывался неясным покряхтыванием.
Нуриддин и лучащийся счастьем Хаём-бой расположились на заднем сиденье.
— Что было тысячу лет назад, то и сейчас, — высоким голосом, перекрикивая гул, говорил Нуриддин. — Люди не меняются, Бахром! Я это давно понял! Они всегда были такими! Все пророки (он произносил это слово с ударением на первом слоге) приходили в один и тот же мир! И Зардушт, и Будда, и Иса, и Мухаммад — все они приходили в такой же мир, как наш, — такой же злой и такой же добрый! Насири Хусрав жил среди таких же людей, среди которых живем мы! Знаешь, когда я это понял? А?
Бахром крякнул.
— Я понял это, когда увидел в книге одну фотографию… фотографию со стены… как это?
— Фрески, что ли? — спросил Ивачев.
— Вот! Фрески! — обрадовался Нуриддин. — Из Помпеи! Называется «Поэтесса»! Тысяча лет! А у нее такое нежное-нежное лицо… и она так держит тростниковое перо… так его покусывает… у нее такие глаза… что я понял — она думает о том же, что и я! Мы с ней — одинаковые! Просто я живу сейчас, а она — тысячу лет назад! Никакой разницы!
— А электричество? — буркнул Бахром, поправив очки. — Как это — никакой разницы!
— При чем тут электричество! — возмутился Нуриддин. — Я говорю о душе! Душу электричество не меняет!.. Насири Хусрав говорит — убей дракона! Тысячу лет назад в человеке жил дракон, и сейчас в нем живет дракон!..
— Э-э-э, нет, — возразил Бахром. — Раньше люди добрее были.
— Добрее?! Не только живых убивали — мертвым не давали покою! Ты знаешь, что великого нашего устода, почти пророка, великого мудреца Абд ар-Рахмана Джами враги, не стоившие ногтя с его мизинца, преследовали всю жизнь! Но так и не смогли до него добраться — до живого! А когда он умер!.. и когда шииты завоевали Герат!.. и руки их смогли дотянуться до покойного… знаешь, что они сделали, Бахром? ты говоришь, люди были добрее! знаешь, что сделали эти, в которых жил дракон?! — Нуриддин выдержал паузу и закончил: — Они сожгли его могилу!..
— Как это — сожгли могилу? — удивился Бахром. — Э-э-э, фачу лач… много всяких сумасшедших бывает.
Он снял очки и бросил под стекло.
— Сумасшедших! — хмыкнул Нуриддин. — Если так, значит, весь этот мир давным-давно сошел с ума!..
— Никита-амак, — встревоженно спросил Хаём в самое ухо. — Она шевелится?
— Еще как, — ответил Ивачев. — Суетливая черепашка оказалась…
Через несколько минут они свернули с шоссе.
— Чил духтарон, — сказал Бахром. — Святое место. Вон деревья, видите?
Уже к исходу июня степь неизбежно превратится в серо-желтую пыльную пустыню, где все убито солнцем, и только ящерицы да саранча подают признаки неистребимой жизни. Но сейчас равнина была ярко-зеленой, и впереди виднелось выступающее на фоне неба и чуть более темное пятно — оазис, заросший большими деревьями.
— Чинары? — удивился Ивачев.
Бахром кивнул.
— Чинары, ивы… там вода.
— Два года назад об этом никто не думал! — сказал Нуриддин.
Ивачев обернулся. Нуриддин невидяще смотрел в окно, за которым тянулась зеленая степь, и ветер нес с обочин запах цветущей джиды.
— Два года назад никому и в голову не могло прийти, что можно врываться в дома… мучить людей… убивать… как это? что произошло? — Нуриддин повернул голову, и зрачки их встретились. — Что случилось, Никита-амак? Разве для этого все было?..
— Что случилось! — грубо сказал Ивачев, отводя глаза. — То и случилось! Ты как маленький, Нуриддин!.. Свободу почуяли! — Он поднял кулак. — А если свободу — значит свободу для всего!.. Ты вспомни! Два года назад мы с тобой мечтали, чтобы тебя напечатали. Хоть в оригинале, хоть в переводе. Ты забыл? Никому не нравилось! Все твое было неактуально! А на самом-то деле все было актуально, да вот только не было свободы!.. А теперь! Смотри — у тебя вышло две книги! Десятки публикаций! Рвут из рук! Только пиши! Все хотят печатать — в России, в Хуррамабаде — все!.. Свобода! Красота! Но ведь свобода — для всех!.. Ты же сам говоришь — дракон! Для драконов — тоже свобода!..
Он замолчал, рывком повернулся в кресле. Побежала в глаза серая лента дороги.
Оазис приближался, и уже видно было, как волнуются верхушки огромных шумливых чинар.
— Нет, — упавшим голосом сказал Нуриддин. — Нет. Здесь этого не будет.
Бахром нацепил очки и негромко выругался.
— Она шевелится? — спросил Хаём.
Нуриддин и Бахром остались возле машины — в тени большой ивы, накренившейся над берегом ручья, — а Ивачев все бродил под деревьями, и в голове у него шумело так, словно он выпил триста граммов злой хуррамабадской водки.
Из-под земли била серебряная вода. Мощным грифоном она вздымалась над поверхностью скалистого бассейна, серебрилась, играла, рвалась — а потом успокаивалась и тихо текла по широкому чистому руслу мимо деревьев и людей. Вокруг чаши, благодарно охраняя ее, высились огромные, тихо переговаривающиеся, в три или четыре обхвата, чинары; серо-зеленая их кора была чистой, как детская кожа.
Огромные рыбы, похожие на золотые слитки, стояли в прозрачной воде, лениво пошевеливая плавниками или одним резким движением хвоста перенося себя на новое место.
Рыбы не боялись людей. Люди, разоблачась до исподнего, — взрослые с молитвой, сопутствующей омовению, а дети просто для прохлады, — лезли в воду и плавали в ней наравне с рыбами; и когда человек, набултыхавшись, плавно вставал на близкое дно, к его ногам тотчас стекалась стайка мальков — то ли стремясь найти червяка во взбаламученном иле, то ли в надежде выискать что-то съедобное между пальцами его ног, то ли просто чувствуя себя обязанными ему поклониться.
Рыбы не боялись людей, а люди не боялись змей. Большие длинные змеи то и дело медленными стрелами пронзали серебристо-голубую гладь, и от их приподнятых черных голов расходились по воде длинные усы.
Все здесь жили вместе, и никто не грозил другому.
Ивачев обнял Хаёма, а тот приник к нему, и они, не замечая времени, зачарованно сидели на зеленом бугре возле квадратного хауза, из которого бил волшебный источник.
— Хаём-бо-о-о-ой! Э-э-э, Хаём-бо-о-о-ой!..
— Зовут, — с сожалением сказал Никита. — Пойдем?
Хаём кивнул.
И вдруг спохватился:
— Сангпуштак! Надо пускать, Никита-амак!
— Сейчас отпустим… — сказал Ивачев. — Самое время. Я дочери обещал — в горах. Она чуть старше тебя, Хаём. В Москве живет… Но тут лучше, чем в горах.
— Конечно, лучше! — серьезно согласился Хаём. — Святое место. Мазор.
Они подошли к машине.
— Сангпуштак? — разочарованно спросил Хаём, заглядывая в пустую коробку.
— Вон, видишь! — сказал Нуриддин. — Как танк проехал!
В свежей зеленой траве был виден след шириной в ладонь — будто прокатали валиком. Он уходил дальше, дальше — и пропадал из глаз на вершине пологого холма.
— Вот что значит — настоящая родина! — пояснил Нуриддин. — Как только я ее вынул из коробки, она тут же двинулась вперед! И ни разу — ты веришь, Никита-амак? — ни разу не оглянулась! Сразу забыла нашу дружбу!
— Слава богу, — сказал Ивачев. — Как говорится… э-э-э… худо дод, худо гирифт!
Бахром, возившийся у очага, высыпал в казан лапшу тонко нарезанной моркови и спросил, подмигнув:
— Никита-амак, вы не забыли лучший способ есть кислое молоко?
Ивачев помотал головой. Что-то щекотало руку. По ладони полз маленький серый жук.
— Не бойся! — сказал Бахром. — Это хараки худо!
— Божий ишачок? — переспросил Ивачев. Солнце слепило, все кругом было зеленым, золотым. Глаза слезились. — Зачем богу такой ишачок?
— Говорят так… — пожал плечами Бахром.
— Э-э-э-э! Что значит — зачем!.. Что значит — говорят!.. Богу все нужно! — воскликнул Нуриддин. — Хаём! Смотри вокруг! Ты видишь? — Смеясь, он хлопнул в ладоши, вскочил, взял мальчика за руки и стал выплясывать с ним в высокой траве, громко распевая: — Смотри! Это твоя родина!.. Ты видишь? Все нужно Богу! Это Божий ишачок! Это трава Бога! Это маки Бога! Смотри, сынок!.. Это горы Бога! Это солнце Бога! Это небо Бога! Это люди Бога! Ты видишь?..
Бахром расставлял рюмки, откупоривал бутылку.
Улыбаясь, Ивачев откинулся в траву и стал смотреть в небо.
Высоко-высоко в безоблачной голубизне выжидающе кружил неторопливый коршун.
Буд-набуд, як касе буд…
Он разогнулся и прислушался, утирая пот тыльной стороной ладони.
— Сирочиддин! Э, Сирочидди-и-и-ин!..
Голос был визгливый и яростный.
Макушин бросил топор возле груды разломанных ящиков и неторопливо пошел к задней двери.
— Вот он! — завопил Толстый Касым, воздымая пухлые кулаки. — Вот он!.. Баран! Вредитель! Пилять! Черт послал тебя на мою голову!..
— Что ты орешь? — спросил Макушин, невольно отступая.
— Что я ору! — голос Толстого Касыма сорвался на визг. — Он спрашивает, что я ору! Я всегда говорил, что тупее русских — только памирцы!.. Это ты поставил здесь бидон масла?! Я спрашиваю — ты поставил?!
В пирожковой стоял полумрак — лампочка давно перегорела, а от света, лившегося в широкое низкое окно над прилавком, с которого прохожие покупали пирожки Толстого Касыма, в это дождливое утро толку было мало.
— Ты поставил?! — не унимался Касым. — Ты?!
Приглядевшись, Макушин увидел на полу поблескивающую лужу, похожую на пыльное зеркало.
— Восемь литров! Ты мне заплатишь за эти восемь литров! До копеечки заплатишь!
— Под ноги надо смотреть, — ответил Макушин. — Он всегда там стоял, бидон-то… Вон пусть и Фарход скажет…
Фарход невозмутимо переворачивал пирожки, шкворчащие в глубоком противне.
— По мне — так хоть куда вы его ставьте, бидон этот поганый, — сообщил он. — Глаза б мои на него не глядели. Все равно вечно под ногами болтается.
— Мерзавцы, — неожиданно ровным голосом сказал Толстый Касым. — Вы меня по миру пустите… — Он схватил пирожок с подноса, на который Фарход только что выложил десяток свежих, еще дымящихся и прыщущих маслом, несколько раз перехватил его из руки в руку, дуя на пальцы, затем торопливо затолкал в рот и, разумеется, обжегся, зафыркал — вытаращенные глаза вращались так, словно две маслины катались по блюдечку.
Макушин вздохнул и пошел назад во двор. Гнусный характер у Толстого Касыма. Не то что у Фархода. Этого ничто не может вывести из равновесия. Вот, например, Фарход никогда не скажет, что у него кончается подтопка. Ори Касым не ори, а мастер Фарход просто сядет возле остывающей жаровни и будет сидеть, посвистывая. Замечательный характер.
Он разломал ящик, отбив от него две стенки, и стал разбирать на дощечки.
Его звали теперь не Сергеем и не Сережей, а Сирочиддином. Только фамилия осталась прежней — Макушин. И то не совсем: прежде ударение было на втором слоге, а теперь на последнем… Впрочем, если ты работаешь на Путовском базаре в пирожковой, твоей фамилией заинтересуются только в том случае, если найдут мертвым возле мусорных контейнеров. А до того момента всем плевать, какая у тебя прежде была фамилия.
Заскрипела и хлопнула дверь.
— Ладно, хватит… — недовольно сказал Толстый Касым, дожевывая. — Вон уже какая гора. Кончай, иди лучше помоги лук рубить. Слышишь?
Макушин пожал плечами и прислонил топор к чурбаку.
— Хорошо, — сказал он. — Лук так лук.
— Все равно ведь надо, — сказал Толстый Касым со вздохом. — Хоть ни черта и не продается… Девятый час — ни одного пирожка не купили. А?
Макушин пожал плечами.
— А потом налетят — а пирожков нет! — раздраженно добавил Касым. — Верно говорю?
— Верно, — кивнул он. — Надо, конечно. Да раскупят еще, чего ты…
— А если Файз заглянет… скажи… — Касым пальцем сдвинул тюбетейку на затылок и почесал лоб. — А, хрен с ним, ничего не говори… в другой раз зайдет, не переломится. Все, я погнал!
Макушин кивнул.
Лук лежал в замасленной и нетвердой картонной коробке. Он выгреб штук пятнадцать луковиц и стал быстро чистить, соря шелухой на глиняный пол. Очищенные луковицы летели в обитое эмалированное ведро.
— Что, — вкрадчиво спросил Фарход, — опять проклятый Касым заставляет лук чистить?
— Заставляет, — вздохнул Макушин, усмехаясь: начиналась старая игра.
— Тц-тц-тц!.. — произнес Фарход и покачал головой. — Зачем бедный Сирочиддин приехал из Москвы! Зачем пошел работать к Толстому Касыму!
Считалось, что Фарход ловко подковыривает Макушина. Макушин никогда не показывал виду, что эти подковырки его совершенно не задевают. Наоборот, иногда подыгрывал.
— Помолчи лучше, — сказал он и бросил луковицу в ведро — дзень!
— Сидел бы в Москве! — обрадовался Фарход, и голос его стал звонче и напевней. — Не нужно было бы с Толстым Касымом ругаться! Не нужен лук-пук, масло-шмасло, мясо-размясо! Была бы русская жена!.. — Фарход закатил глаза и покачал головой, привычно потрясенный представившимися его взору картинами. — Ру-у-у-усская жена-а-а-а-а-а… ах! — он открыл глаза и пробормотал с выражением горького недоумения: — Зачем, зачем?..
Макушин вздохнул и бросил в ведро следующую луковицу — дзень…
Зачем, зачем?.. Смех смехом, а этого он даже прежней своей русской жене не мог объяснить…
…Два с половиной года назад он приехал в Хуррамабад на несколько дней с командировочным удостоверением в кармане. Самолет приземлился, долго рулил, воя турбинами, потом встал и заглох. Их пригласили к выходу… Как изъяснить то, что случилось в следующую минуту? Когда он, озираясь, ступил с трапа на чужой раскаленный бетон, ему почудилось, что все здесь странно знакомо: и зной, в первую секунду оставивший впечатление горчичника, налипшего на зажмуренные от неожиданности глаза, и прямоугольная сахарница аэровокзала, и щекочущий запах пыли, и мутные очертания холмов за летным полем, вершины которых сливались с бурым небом. Он задрал голову и, мучительно сощурясь, увидел беспощадный диск солнца, показавшийся ему знаком не жизни, а гибели.
Дзень!..
— Фарход, тебе сколько лука-то? — спросил Макушин.
— Не знаю… — пожал плечами Фарход. — Чисть, чисть, не пропадет… Я эти дожарю, потом с тестом разберусь… День длинный…
— День-то длинный, — буркнул Макушин. — А пока, гляди вон, ни одного пирожка не продали… А девятый час!
— Раскупят! — сказал Фарход, подмигивая. — Не горюй: проголодаются — раскупят!.. Эх, Москва, Москва!.. А, Сирочиддин?
И затянул песенку:
Виноград по ягодке срывал,
Девушку в беседке целовал.
Где теперь тот сладкий виноград,
Где моей любимой нежный взгляд?..
— Дурень ты все-таки, Фарход! — сказал Макушин, чтобы не нарушать правил игры.
Дзень!..
…Да, а через неделю он вернулся в Москву, и оказалось, что за время отсутствия родной город странно выцвел: все то, что было ярким и значительным, превратилось в малозаметные мелочи, и он не находил себе места. Через месяц кому-нибудь из отдела снова нужно было лететь в Хуррамабад, и молчаливо предполагалось, что Макушина дважды в год в эту дыру посылать не будут. Ехать собирался Левушкин и уже вздыхал и матерился, заполняя командировочное требование, когда Макушин ляпнул вдруг на планерке, что ладно уж… что там… он может и во второй раз… тем более что по второму-то разу как-то проще — ведь не впервой…
А уехав снова, сообщил через две недели телеграммой, что готов остаться до окончания испытаний.
— Ладно, ладно, не обижайся, — сказал Фарход. — Но ты мне все-таки объясни!.. Вот у тебя теперь жена таджичка, да? А была русская. Верно? Нет, ты скажи — верно?
— Верно, — сказал Макушин. — Была русская.
— А я себе этого и вообразить не могу… — вздохнул Фарход, вылавливая готовые пирожки из чадящего противня. — Тебе повезло… Тебе очень повезло! Вот у меня жена — таджичка, а русской никогда не было… и никогда не будет.
— Не расстраивайся, — посоветовал Макушин. — Не стоит того.
— То есть, — оживился Фарход, — ты хочешь сказать, что они все одинаковые?
— Ну что значит — одинаковые… — протянул Макушин. — Нет, не совсем одинаковые.
На самом деле он не был в этом уверен.
Очередная луковица упала в ведро — дзень!..
Когда испытания завершились, Макушин не вернулся в Москву. Москвы уже не было: все эти полгода Москва отставала, отставала, все в ней меркло, гасло, глохло, переставало отзываться, и в конце концов она превратилась в тусклое пятнышко не то на горизонте, не то на слезящейся роговице.
Москвы не было, и казалось, что не было никогда. Поэтому он ни о чем не жалел. Правда, поначалу его тревожили сновидения и письма жены, которая искренне не понимала, что случилось. Он не отвечал, поскольку все равно не мог ей ничего объяснить. Да и никому не мог. Как объяснишь свою необъяснимую уверенность в том, что под этим небом уже прошла однажды твоя жизнь, в которой ты говорил на чужом языке и был счастлив?.. На последнее письмо, шестое по счету, он тоже не ответил. Через год он попытался однажды вспомнить ее лицо — и не смог. А сны порой наплывали. К тому времени только в этих-то снах он и говорил по-русски.
— Нет, — сказал вдруг Фарход другим тоном. — Нет, не понимаю! Ну вот смотри! Ну был бы я уважаемым человеком, научным, ходил бы с портфелем… была бы у меня русская жена… беленькая такая, синеглазая… дети были бы, да?.. И что же, я бы это все бросил и пошел бы работать в пирожковую к Толстому Касыму?! — он в сердцах шваркнул проволочным черпаком о разделочный стол. — Да что я, сумасшедший, что ли?
— А кто сумасшедший? — спросил Макушин. — Я сумасшедший?
— Не знаю, — буркнул Фарход.
Макушин пожал плечами.
Собственно говоря, он не собирался работать в пирожковой Толстого Касыма. Он собирался работать в институте. Это было бы логично — прежде в командировки приезжал, а теперь бац! — и остался… Он и впрямь был неплохим специалистом. Кому это может не понравиться?
Он долго раздумывал, как подступиться к делу. Фазлиддина Хочаевича, директора института, он с некоторых пор недолюбливал. Фазлиддин Хочаевич был человек довольно несимпатичный, но Макушин уяснил это не вдруг: поначалу принимал цветистую приветливость за доброту.
Накануне отбытия из первой коротенькой командировки его пригласили на ужин.
Потом-то он понял, как они над ним смеялись! Как они смеялись! А ведь сами позвали, он не напрашивался… Более того, ему было совершенно некогда — завтра улетать, а установка экспресс-анализа разладилась. И как всегда — без видимых причин. Так нет же: Фазлиддин Хочаевич прислал Алишера, ученого секретаря, и тот долго уламывал — мол, как же так, Фазлиддин Хочаевич просил… ведь Фазлиддин Хочаевич хочет… в ознаменование… упрочить связи… не обижайте!.. Макушин развел руками и согласился. Полагал, что поведут в ресторан или домой к директору, но почему-то направились именно к Алишеру, ученому секретарю, и оказалось, что их там ждут.
Да, есть, есть на свете утонченное наслаждение — издеваться над человеком и знать, что он не только не понимает, что над ним издеваются, но более того — принимает эти издевки за высшую форму гостеприимства! Если бы он не остался, если бы не влез в чужую шкуру, которая и по сию пору болела и коробилась, обнажая родимые пятна, он бы тоже никогда этого не узнал… Как они распинали его, пьяненького и счастливого, за пиршественным столом! Он был чужаком, пришельцем, он не был своим; он не отфильтровывал и десятой доли тех смыслов, что наполняли слова; он видел только поверхность происходящего. Они насмехались над ним так, словно он был насекомым, слепо ползающим по загадочной поверхности прозрачного для кого-то стекла…
…Когда он откинулся на подушку, досыта насладившись экзотичным уроком поедания плова без помощи ножа и вилки и понимая, что еще одна рисинка переполнит его настолько, что он просто лопнет, Фазлиддин Хочаевич усмехнулся, черепашьи моргнул и сказал неодобрительно:
— Вы, Сергей Александрович, кушайте… Почему не кушаете?
Словно показывая пример, он протянул к плову руку: намял рис, возя его вправо-влево по краю блюда, задействовал небольшой кусочек мяса, легко запрокинул голову и отточенным движением большого пальца ловко сдвинул в рот то, что так тщательно приуготовлял.
Макушин невольно сглотнул, а смешливый Алишер прикрыл рот кулаком, словно боялся прыснуть, и тоже приглашающе повел ладонью:
— Кушайте!
— Нет, спасибо… — сказал Макушин, подавив отрыжку. — Гм… Я совершенно сыт.
— Есть у нас обичай… — сказал Фазлиддин Хочаевич, жуя, а между тем уже снова возя пальцами по блюду; рис сочился маслом, когда он надавливал, сминая его в лепешечку. — Называется оши ту…
— Да, да! — закивал Алишер и не удержался — прыснул.
Макушин снова присунулся к столу — ему было интересно узнать про обычай.
— Ошоту? — переспросил он.
— Оши ту, — поправил Алишер, а Фазлиддин Хочаевич с достоинством кивнул, одновременно засовывая в рот новую порцию. — Это значит — твоя еда. Ош — еда, пища. Понимаете?
— Конечно, конечно! — заторопился Макушин. Фазлиддин Хочаевич так аппетитно уминал жирный плов, что и ему уже снова захотелось. — Обычай! Я люблю обычаи!
— Обычай такой… — протянул Алишер. — У нас не принято еду оставлять. Приготовили — съели. Раньше ведь холодильников не было, хранить было негде.
— Понимаю… — кивнул Макушин, пьяненько ерзнув от удовольствия.
— А особенно — плов, — сказал Фазлиддин Хочаевич, шумно переводя дыхание. — Плов нельзя выбрасывать. Его обязательно нужно доедать. У нас даже хлеб не выбрасывают… У нас хлеб кладут повыше — пусть птица съест…
— И поэтому, когда все уже наелись, — подхватил Алишер и снова не утерпел — прикрыл рот кулаком, — самый старший за столом начинает всем по очереди делать оши ту — берет вот так в ладонь плов, да?.. (Макушин завороженно кивнул, следя за тем, как Фазлиддин Хочаевич, словно руководствуясь инструкцией ученого секретаря, и в самом деле запустил пятерню в маслянистую горку риса.) Немножко его вот так сминает, да?.. — торопился секретарь, — раньше, говорят, на пирах у беков неугодным гостям сюда еще одну такую особую баранью косточку закладывали… говорят умные люди, что бог специально ее создал для таких случаев… видите, как?.. да, закладывали такую маленькую косточку, чтобы гость наверняка подавился и умер… о, беки такие дела делали!.. вот… и гости все по очереди открывают рот… — Фазлиддин Хочаевич поднял на Макушина взгляд холодных черепашьих глаз, занося руку так, словно хотел швырнуть содержимое горсти ему в физиономию; Макушин, продолжая польщенно улыбаться, покорно раззявился. И — р-р-р-аз!
Ладонь Фазлиддина Хочаевича змеиным броском залепила рот. Макушину показалось, что в глотку вогнали кол — плотный кляп риса, моркови и нескольких кусочков мяса подействовал на него примерно как удар казаном по голове: он покачнулся, закрыл глаза, зажмурился, замычал, делая в панике мелкие конвульсивные глотки, а потом воздел руки и стал водить ими по щекам такими движениями, словно пытался стряхнуть снежинки или капли влаги: никогда никому не говорил об этом, но в тот момент у него было ощущение, что проклятый рис посыпался из ушей… а ему не хотелось выглядеть неряхой!..
…А тогда со времени этого злополучного ужина прошел почти год, он хотел остаться работать в институте, и решение этого вопроса целиком зависело от Фазлиддина Хочаевича… Он хорошо помнил, как шагал по пыльному коридору, как остановился у двери кабинета, вздохнул, натянул приветливо-извинительную улыбку, постучал и осторожно нажал ручку.
— А-а-а! — протянул Фазлиддин Хочаевич. — Заходите, заходите!.. С чем на этот раз пожаловали? Опять непорядки? Опять реактив-шмеактив?
— Как ваше самочувствие? — поинтересовался Макушин. Синие глаза сияли на смуглом лице. — Как дома? Все ли хорошо у вас? Все ли спокойно?
У Фазлиддина Хочаевича были набрякшие веки, и взгляд из-под них следовал всегда не в упор, а по касательной. Улыбаясь Макушину с тем оттенком отстраненного радушия, что характерно для изображений египетских фараонов, он бормотал ответные приветствия.
— Как у вас? Все ли хорошо? Все ли спокойно? Здоровье?
— Спасибо, спасибо, — сердечно отвечал Макушин, прижимая руки к груди. — Хотел у вас совета спросить, учитель…
Фазлиддин Хочаевич издал одобрительный скрип и предложил глоток чаю.
— Видите ли, учитель… — осторожно начал Макушин. Он давно освоился с тутошней манерой вести серьезные разговоры. — Ваши работы в области полимеризации под давлением… — бормотал он случайно наворачивающиеся на язык слова, — показали научной общественности всю силу интеллекта… подведомственного вам института… э-э-э… и молодые ученые тоже… — Макушин повел шеей и выпалил: — Не говоря уж о полигидролхлориде! Это уж не говоря!..
Фазлиддин Хочаевич понимающе кивал, и по выражению его рыхлого лица нельзя было бы заключить, что и единого волоса из своей негустой шевелюры он не поставит на кон в подтверждение того, будто понимает, о чем идет речь.
— Еще пиалочку? — вопросительно-вежливо и вместе с тем настойчиво предлагал он, выгадывая время.
— Я что хочу сказать, — не унимался Макушин, принимая пиалу и не забывая при этом ответить секундным ритуальным бормотанием на такое же бормотание подающего. — Как специалист могу вас заверить, что всякому ученому было бы лестно трудиться в стенах этого института!.. — он обвел рукой выбеленные зеленоватой известкой стены кабинета, в углу которого стоял в рассохшейся кадке покривившийся фикус, а серые занавески имели отчетливо портяночную фактуру. — И под вашим руководством, Фазлиддин Хочаевич!
Оба они думали не то, что говорили, и говорили не то, что думали. Макушин хоть и имел определенную цель, однако словно женщина, ссорящаяся со своим возлюбленным, вообще не вкладывал в свои слова никакого смысла. Подобно тому как она следит за реакцией любовника лишь для того, чтобы еще и еще раз убедиться в его неравнодушии, так и Макушин, выкатывая круглые фразы о ставших ему совершенно неинтересными свойствах предельных углеводородов, в действительности томился лишь одним вопросом: ну хоть теперь, когда они говорят на одном языке, понимает ли этот старый пень, что он, Макушин, свой?
Между тем Фазлиддин Хочаевич не узнавал в нем своего. Более того, Макушин снова был бы поражен в самое сердце, если бы смог вообразить ту степень настороженности, которую директор испытывал сейчас по отношению к чужому.
Во-первых, он, разумеется, не поверил ни единому его слову. Да и кто бы поверил! Это же смешно сказать: хочу остаться и работать под вашим началом! Ха! Это что значит — остаться?! Он же не студент, не практикант! Солидный мужчина! Это что же — бросить квартиру в Москве? Жить здесь?! Ха-ха-ха! Да ни один из них лишнего дня здесь не проведет!..
В растревоженной голове директора мелькнула мысль, что случайный командировочный от жары тронулся умом. Но гораздо более важным было другое: Фазлиддин Хочаевич осознал вдруг, что Макушин действительно говорит на его родном языке!.. Какая сволочь! От смешных полуудачных попыток связать два слова, вызывающих шумное одобрение прочих участников необязательных бесед, он за несколько месяцев поднялся до возможности говорить не только связно, но даже и гладко! Не только гладко, но даже и с некоторым изяществом!..
Фазлиддин Хочаевич напрягся и приготовился к бою. Сколько бы он ни думал, ему все равно не удалось бы найти другого объяснения происходящему. Перед ним сидел не просто чужой. Чужих он видал-перевидал. Ладить с ними было легко, потому что чужие испытывали только равнодушие ко всему тому, что было ему близко и понятно, что могло принести радость или искреннее огорчение, — точно так же и он был равнодушен к их глупому, напыщенному и невежливому миру. Но в данном случае перед ним был не просто чужой. Ах, мерзавцы!
Он смотрел на него и не мог поверить, что в той улыбчивой и беспощадной борьбе между представителями кулябского и ходжентского кланов, которой, главным образом, и жил институт, наступил новый этап: подлецы стали вот так, в открытую, использовать чужих, приехавших из Москвы в командировку, для своих целей!
К сожалению, это свидетельствовало не только об их давно известном бесстыдстве, но и о новом уровне связей и возможностей! Ах скоты! Вот уж верно сказано про них: натянут ослиную шкуру на лицо и не знают стыда! Бисмиллои рахмону рахим!.. Во имя Бога милосердного!..
Ему хотелось заскрипеть зубами и швырнуть чайник на пол, но он только вздохнул, почувствовав, как по спине пробежал холодок растерянности, и сказал, радушно улыбаясь и протягивая Макушину пиалу, на донышке которой парил глоток остывающего чаю:
— Прошу вас, выпейте еще!.. Чай, только чай мирит нас с жизнью! Так у нас говорят… Не слышали?
Макушин, улыбаясь, кивнул и принял пиалу и пробормотал благодарность, а сам запомнил: чай, только чай мирит нас с жизнью! вот как у нас говорят!..
Ну и, разумеется, ни черта из этой затеи не вышло. Уже через неделю его тихо выпроводили — вежливо, улыбаясь, сожалея, качая плешивыми головами и произнося округлые фразы обещаний.
Дзень!..
— Ну все, пока хватит… — сказал Макушин, вытирая руки о фартук. Глаза слезились. — Знаешь, есть у русских такое итальянское слово — баста?
— Не, — Фарход помотал головой, — не знаю… Я, Сирочиддин, видишь ли, в таджикской школе учился… там у нас русский плохо объясняли. Ну, так-то я все говорю… а некоторые слова не очень помню… Вот кто в армии был — тот у нас хорошо знает русский. А я не был… ну, я тебе рассказывал…
— Брат, а брат! — у окошка стоял давно не бритый человек в замасленном халате и такой тюбетейке, словно из нее только что съели несколько порций лагмана. — Брат! Продай один пирожок, а! Тут вот у меня маленько не хватает…
Он протянул руку и выложил на обитый стальным листом прилавок несколько мятых бумажек. По выражению его встревоженной физиономии можно было заключить, что он оценивает свои шансы на получение пирожка не очень высоко.
— О! — сказал Макушин. — Вот и первый покупатель!
Он пересчитал деньги, задумчиво посмотрел на Фархода и сообщил итог. Тот пожал плечами.
— Ладно, разве что для почина… — протянул Макушин. — Бери.
— Вам бы туда, на площадь бы с вашими пирожками, — радостно сказал человек, осторожно надкусывая хрустящий край. — Там бы расхватали — глазом не успеешь моргнуть! Вот где торговля! Народу! У-у-у-у-у!.. Все голодные, злые как собаки… — он покачал головой, осторожно нащупывая языком щель, из которой начал сочиться обжигающий сок. Глаза его сошлись к переносице, а речь стала невнятной. — Святое дело делают!
— Ага! — весело согласился Фарход. — Сейчас вот я все брошу — и пойду на площадь. Ты на которую мне посоветуешь? Свободы или Мучеников? Или все равно? Сяду там на картонку, халат под себя подоткну… и буду сидеть! И орать! Мол, дай мне то, дай се! Да?
— Зачем так говоришь, брат!.. — сказал человек, осуждающе понизив голос. — На площадь Свободы не ходи, это ты правильно говоришь, не надо туда, там кулябцы сидят… ты был там? — вдруг быстро спросил он, глядя на Макушина.
— Нет, — ответил тот. — Не был.
— А, — махнул рукой покупатель, заталкивая в рот остатки пирожка, удивленно спросил: — Ты татарин, что ли?.. — и продолжил с набитым ртом, снова переведя беспокойный взгляд на Фархода и обращаясь преимущественно к нему: — Они совсем озверели, эти кулябцы! С лошадьми! С кормом! Как в ханские времена на войну собирались! С казанами! Всю площадь уже засрали!.. — он опять махнул рукой, затем вытер ее о халат, поплотнее запахнул полы, поежился и двинулся прочь.
Через секунду обернулся и заорал, весело скалясь:
— Так что давайте, давайте со своими пирожками! Только не к кулябцам! На площадь Мучеников!.. Мы там сидим!..
— Ну да, — вздохнул Фарход. — Сейчас… Нет уж, лучше вы к нам…
— Вот тип, — недовольно сказал Макушин, пожимая плечами. — Видишь как — татарин!..
Он покачал головой, глядя этому болвану вслед.
За русского его уже никто не принимал — если сам признавался, не верили, ахали, чуть только щупать не начинали. Пару раз доходило до смешного — приходилось махать паспортом, доказывая. После этого Толстый Касым, собака, все норовил заработать на нем простым и надежным способом — бился со случайными покупателями об заклад по поводу его национальной принадлежности. Однако, когда один из проигравших с досады принялся топтать злополучный паспорт, а затем полез на Макушина с кулаками, тот участвовать в жульстве отказался наотрез. Правда, и доказательная сила паспорта в последнее время сильно ослабла — фотография, сделанная со сдобной ряхи двадцатипятилетнего москвича, имела мало общего с подсохшим, груболицым хуррамабадцем годков под сорок, потемневшим от солнца и нечистой базарной работы.
С другой стороны, не признавая в нем русского, Макушина все норовили записать то узбеком, то казахом, то даже турком-месхетинцем — короче говоря, кем угодно, только не своим.
— Бродяжка, — определил Фарход. — Впрочем, черт его разберет — может, и кишлачный. Их же понаехало — как саранчи… — он хмыкнул. — Вот делать-то людям нечего, кроме как правды добиваться! Лучше б работали, собаки…
Макушин поднялся, переставил скамью ближе к прилавку, чтобы было посветлее, снял со стены доску — доска была хорошая, сосновая: сам делал, — шаркнул по ней ладонью, положил на скамью. Ногой поддал по алюминиевому тазу, и тот, послушно громыхнув, встал куда надо, чтобы удобно было ссыпать рубленый лук. Насвистывая, перебрал несколько ножей, лежавших справа от Фархода, остановился на том, что с белой ручкой. Снял с полки брусок, поплевал, почиркал. Попробовал на ногте, удовлетворился. Брусок положил на место.
— Ну что, поехали? — спросил он неизвестно у кого.
Вздохнул, оседлал скамью, взял первую луковицу и разрезал ее пополам давно заученным быстрым движением.
— О! Душа моя, Фарход! Как дела, как работа? Как семья?..
В окно всунулась фиолетовая физиономия Нури Красавчика, прозванного так за то, что в юности он был обезображен фурункулезом.
— О-о-о-о! Сирочиддин! Как это у вас там, а? Сядь на конек, съешь пырожок, а? Так, что ли?
Через окно можно было разглядеть только сияние крахмальных манжет из-под обшлагов шелкового пиджака, но Макушин был уверен, что если высунуться, он увидит и забрызганный антрацит лаковых туфель.
Честно говоря, он недолюбливал Нури Красавчика. На его взгляд, тот был слишком развязен. Тоже мне — конек-пырожок!
Он пожал плечами и хмыкнул в знак приветствия.
— И тебе привет, Нури, — степенно сказал Фарход, шлепком переворачивая на столе кусок теста. — Твоими молитвами… Пирожка хочешь?
— Ой, хочу, Фарход! — запричитал Нури Красавчик, скалясь. Почти все его зубы были золотыми. — Но больше я хочу шурпы! Ты не поверишь, с каким удовольствием я бы выхлебал сейчас касушечку сладкой бараньей шурпы!.. М-м-м-м-м!.. Да где там!.. — Он горестно развел руками. — На всем базаре только Толстый Касым работает! Да еще эти пеньки с огурцами сидят… деревенщина! Все закрыто… представляешь?
— Хорошо! — ответил Фарход, быстрыми шлепками охаживая тесто. — Весь клиент наш будет! Сколько тебе?
Нури Красавчик зажмурился.
— Сто? Нет, двести! Нет, Фарход!!! Нет!!! Дай мне триста твоих пирожков! Триста пирожков с луком и мясом, жаренных в… — Нури повел носом и сморщился, — в трижды поганом хлопковом масле, в котором уже тридцать три раза жарили какую-то дрянь… ослиную требуху, что ли, вы в нем жарите? — спросил он, кривясь.
— Иди за шурпой, Нури, — посоветовал Фарход, пластая тесто ножом. — Тебе, правда, шурпы лучше было бы… Перегаром-то несет — хоть спичку подноси.
Нури Красавчик фыркнул.
— Ты меня поил, что ли, базарный жук, а? — он печально покачал головой. — Что ты в этом понимаешь! Вино и женщины — вот что может по-настоящему порадовать хорошего мусульманина!.. Ты знаешь, что такое сито, Фарход? А? — Нури Красавчик покачал поднятым пальцем. — Тебе, бедняге, не попадалась женщина, которая умеет делать сито?! Зачем ты живешь, Фарход? Чтобы лепить эти поганые пирожки? Сито! Понимаешь ли ты — сито! Сегодня ночью я спал с женщиной, которая делает сито как… — он зажмурился и издал такой звук, словно его облили кипятком, — как взбесившаяся бетономешалка делает она сито, вот как!..
— Сколько? — скучно спросил Фарход.
— Что — сколько? — удивился Нури Красавчик, открывая глаза.
— Пирожков, спрашиваю, сколько? Если триста, придется подождать…
— Да куда мне триста… — Нури махнул рукой. — Парочку дай, что ли… Съем парочку… хватит… Но сначала нужно выпить! Ты ведь знаешь, Фарход, — Абу-али ибн Сино учил пить вино только перед едой!.. Есть такая книга — Ал-Конун… Не читали? — спросил он, употребив нарочито вежливую формулировку вопроса и с таким выражением, словно ответ еще не был ему очевиден.
— Я букв не знаю, — ухмыльнулся Фарход.
— А-а-а! — назидательно протянул Нури Красавчик, извлекая початую бутылку водки из внутреннего кармана пиджака. — Вот видишь! А многие следуют… Также арбуз и дыня — только перед едой. Иначе — яд, а не польза. Чай — тоже перед едой. После нельзя… очень вредно… — он покачал головой и поджал губы, по-видимому, сожалея о тех безумцах, которые пьют чай после еды. — И стакан какой-никакой дай, что ли… Редька есть?
— Откуда! — ответил Фарход. — У нас же не распивочная…
— Ладно, ладно… — Нури махнул рукой. — Распивочная не распивочная… Где ты тут видишь разницу, не понимаю… Все равно нужно редьку иметь… Весь мир, Фарход, — это одна большая распивочная… Не находишь?
Фарход молча протянул ему мутный стакан, придвинул солонку, полную крупной желтой соли.
— Свинины-то ты, Нури, наверное, не ешь! — заговорил вдруг Макушин шутливым тоном, стремительно превращая между тем луковицу в горсть мелкого праха. Он чувствовал досаду поражения после того, как его назвали татарином, и теперь хотелось хотя бы маленькой победы. — А ведь сказано!.. Шариат что говорит? Шариат тебе, мусульманину, говорит, что если десять лепешек лежат друг на друге… ну, вот так… — он бросил луковицу и нож и похлопал ладонями, — и на верхнюю положили кусок свинины, то ее, верхнюю, нужно выбросить, а остальные можно есть! А если на нее, на верхнюю, попала хотя бы одна капля вина… — он драматически замолк, а потом выпалил, рубанув ножом по доске: — Все десять придется выбросить!
— Тц-тц-тц! — озабоченно-презрительно сказал Красавчик. — Смотри, Сирочиддин, как бы тебя не сделали судьей! Ты толкуешь шариат почище моего покойного дедушки! А он полгода учился в медресе!
— Ладно, ладно! — вступился Фарход, помахивая черпаком, с которого летели во все стороны капли черного масла. — Ты слушай, слушай! Сирочиддин плохому не научит!.. Сирочиддин дело говорит! Сирочиддин знает! Сирочиддина, глядишь, и впрямь скоро судьей сделают!.. — Посмеиваясь, он подмигнул Макушину. — Добрый мусульманин вина не пьет! Мусульмане прежде вообще вина не пили!..
— Пили, пили… — пробормотал Нури, косясь на стакан с тем специфически брезгливым выражением, позволяющим безошибочно угадать человека, размышляющего, подлить еще или удовольствоваться уже налитым. — И вино пили, и водку… только теперь водку перегонкой добывают, а раньше для этого в вино опускали на веревочке маленький такой пустой глиняный кувшинчик… герметично закрытый… камушек на него привяжут, вроде как на преступника, чтобы не всплывал, и — буль-буль-буль!.. да? В кувшин из вина проникает только спирт… и ни капли воды! Ну, и постепенно — час за часом, день за днем! — кувшин наполнялся чистым спиртом! Разводи да пей! — помолчал секунду и спросил сожалеюще: — Ты, Фарход, пил когда-нибудь такое?.. А?..
Он безнадежно махнул рукой и сказал затем, заранее морщась:
— А то, что говорят про мусульман… ну что ты, Сирочиддин, знаешь про мусульман?! Что ты — ты, Сирочиддин! — можешь сказать мне про мусульман, а?..
Губы его скривились.
Нури Красавчик вздохнул и закончил:
— Ну, друзья, будем здоровы!..
Когда два с половиной года назад Макушин впервые забрел на базар, ему показалось, что детство наконец вернулось, отец снова посадил его на карусельную лошадку и потому все кругом шумит, проносится, мелькает и сливается в разноцветные полосы.
Ошеломленный, он толкался в толпе, прислушиваясь к говору лепешечников и продавцов кислого молока. Много лет назад он однажды сорвался в школе с турника и сломал зуб. Нынешнее ощущение было похоже на то, прежнее, — так же, как тогда он щупал языком саднящий скол, пытаясь понять, что случилось, так теперь он прислушивался к себе, к чему-то такому, что стало вдруг саднить в душе… Ответ был простым, но странным: ему казалось, что чужой язык хоть и темен, хоть и невнятен ему, а все же близок — как если бы он уже однажды жил и в той, прошлой, жизни легко выговаривал эти гортанные слова, отчетливо понимая смысл каждого.
Базарная карусель мощно гудела, ветерок холодил потную шею, где-то неподалеку нескончаемо орали ослы; солнце плавило фиолетовую плоть инжира, розовую — персиков; осы кружили над глицериновыми грудами дымчатого винограда — кружили так медленно, словно мечта сбылась, и крылья трепещут не в воздухе, а в меду… Макушин сомнамбулически шел по рядам, равнодушно отвергая призывы купить груды кинзы, моркови и сиреневой гармской картошки.
Потом он услышал пронзительные голоса двух старых перекупщиков, занимавших соседние прилавки, и, подойдя ближе, оцепенел возле них. На его слух, они, как ни трудно было в это поверить, яростно читали стихи, перебрасываясь грозно-певучими строфами какого-то бесконечного произведения. Напряженно вслушиваясь, Макушин в конце концов уловил, что речь в стихах идет о чем-то таком, что называется пиёз, и решил, поразмыслив, что это, должно быть, рассвет, возлюбленная, соловей или что-то в этом роде: он был отчасти наслышан о красотах восточной поэзии. С другой стороны, произведение могло носить и юмористический характер — не зря же вокруг то и дело прыскали и хлопали себя по коленкам… Когда декламация ему несколько прискучила, он попробовал выяснить что-нибудь у коротышки-зеленщика, и тот, приветливо ухмыляясь, пояснил Макушину, что Шавкат и Фотех просто ругаются, а пиёз — это лук, и Фотех бранит Шавката за то, что тот свой поганый регарский лук продает по той же цене, что и Фотех свой хороший дангаринский.
— А почему в рифму? — мучительно недоумевая, спросил Макушин.
Судя по выражению лица, зеленщик не знал, что такое рифма, но ему было неприятно признаваться в этом чужаку.
— Язык такой, ну… — сказал он, теряя к этой теме последние капли интереса. — Редька надо? Смотри, какой редька, брат! Сахарный!..
…Он перехватил корзину поудобнее и оглянулся.
Теперь он многих знал в лицо. Кое-кто, на секунду оторвавшись от своей безостановочной базарной работы, мельком прижимал руки к груди и кивал ему, Сирочиддину-подтопщику из пирожковой Толстого Касыма, когда он шагал по ряду с корзинкой в руке.
Сегодня базар был немноголюден. Накрапывал дождь; под навесом чайханы, где обычно в это время гудели голоса и мальчишки бегом разносили чайники, лениво крошил лепешку над пиалой какой-то темнолицый лысый черт в кожаной куртке да дремал на топчане-кате тощий Рахматулло, раз в месяц заглядывавший в пирожковую подмазать желтой глиной печные щели; у дверей крытого рынка заунывно покрикивали две толстые продавщицы бумажных пакетов; безнадежно галдели лепешечники, расхваливая свой товар.
Обычно плотно усаженные ряды торговцев зияли прорехами — там, где, бывало, гремел скандал из-за места за дощатым прилавком, прохаживались глупые горлицы, выклевывая из щелей какую-то труху.
Он любил все это, но сейчас ему хотелось поскорее покончить с покупками и убраться отсюда. Он задрал голову, зажмурился. Солнце мутнело за облаками, словно пятак, натертый ртутью, и мелкие капли дождя сверкали, как елочная канитель.
Он давно и по праву мог считаться среди них своим. Он знал их язык и обычаи лучше, чем многие из них, женой у него была их женщина, его ребенок, без всякого сомнения, относился к их числу. Ну, допустим, время от времени в разговоре, в повороте событий всплывало слово или ситуация, которых он не знал, и вынужден был просить разъяснения. Но и в этом он ничем от них не отличался — ведь канибадамец точно так же порой не понимает каратегинца, гармец — ходжентца, — а все равно они друг для друга свои.
— Добрый день, Сауд, — сказал Макушин, приостанавливаясь у знакомого торговца капустой. — Почем сегодня?
За глаза Сауда звали Кривым — Кривой Сауд, иначе и не произносилось. Сауд вовсе не был одноглазым, однако позволял себе слова и поступки, в корне противоречащие кодексу базарной чести. Путовский базар — добрый базар: на Зеленом уже могли бы между делом и зарезать, а здесь только прыскали за спиной — ишь, мол, Кривой-то Сауд опять чудит, дурачина!..
Как ни странно, в отличие от всех тех, кто с утра до ночи сидел за прилавком или просто толкался в базарной толпе, в надежде свести продавца с покупателем, чтобы получить небольшие комиссионные, у него самого, занимавшего среди них равное место, никогда не было прозвища. Прежде он об этом не задумывался. Его могли бы звать, например, Русский Сирочиддин… Но нет: был уже на базаре Русский Мирзо, только он совершенно не был русским, просто сидел в Усольском лагере несколько лет, вот и прилепилось… А его звали просто Сирочиддином.
— А-а-а, даже не знаю, что тебе сказать… — хитро улыбаясь, Кривой Сауд почесал щетинистый подбородок. — Ты мне сейчас будешь говорить, что народу на базаре нет, и это значит, что цены должны падать… Верно? И я тебе отвечу — ты прав, Сирочиддин! Должны падать! Ведь должны, а?
— Должны, — хмуро кивнул Макушин. — Так почем же?
— Вот! — сказал Сауд, выбирая красивый круглый кочан. — Вот! Мы подобрались к самому главному, как сказал один большой руководитель, залезая под… ну, неважно, куда залезая… Должны! — а не падают!
— Неужели? — притворно изумился Макушин, с мрачным интересом следя за жонглерскими манипуляциями Сауда — не доглядишь, так он тут же его подменит… гнилья не подсунет, но…
— Конечно! — воскликнул Сауд, подбрасывая кочан. — Как была цена — шестьдесят, так и осталась! Не падает! Да ты у кого хочешь спроси!.. Ведь народу-то почему мало? Потому что народ частью на площадях заседает, частью сидит по домам и ждет, когда те, что заседают на площадях, начнут друг друга мочить, — и тогда непременно перепадет и тем, кто боится сейчас дойти до базара. Верно?
— Боюсь, что ты прав, Сауд, — вздохнул Макушин. — Но давай ближе к капусте.
— Куда уж ближе! — возмутился Сауд. — Вот она вся перед тобой! Кочанчик к кочанчику! Беленькая, как снег, а, Сирочиддин!.. Кругленькая, как снежки, которые мы лепили в детстве! Почему должна падать цена на такую капусту, ты мне ответь! Завтра или послезавтра все снова успокоится, голодные люди разойдутся с площадей и побегут на базар! Прибегут и увидят: вот капусточка! Лежит себе, скучает, ждет их не дождется… а, Сирочиддин?
— Нет, больше сорока не дам, — отрезал Макушин. — Сладко ты поешь, Сауд, но и деньги сладко шуршат. Кстати, а почему ты сам-то не на площади?
— Смотри! Ты подержи его, подержи! — Сауд настойчиво совал ему кочан. — Чувствуешь? Он весь будто камень! Сплошной!! Ни одной лишней щелки! А?.. Но это не так, Сирочиддин! Он не сплошной, этот кочан! Когда ты принесешь его домой и осторожно вот здесь… — Сауд быстро очертил пальцем нужное место, — вот здесь отрежешь кочерыжку, то… м-м-м!.. он распадется на тонкие листья! На белые чистые листья, ни на одном из которых ты не найдешь ни единого пятнышка!.. Эти листья — как гербовая бумага! На них указы писать, Сирочиддин!.. — Сауд сорвал с головы тюбетейку. — Но если ты не будешь писать указы, а завернешь в каждый листик кусочек мяса… или просто нарежешь и положишь в шурпу… м-м-м, Сирочиддин!..
— Ладно, пойду еще посмотрю, — скучно сказал Макушин.
— А кочерыжка! — не унимался Сауд. — Ты думаешь, ее придется выбросить, потому что она желтая, а вкус — как у прелой редьки? Не-е-е-ет!.. Пятьдесят — и по рукам! Я ее с поля по такой цене беру, Сирочиддин! Побойся бога!
Ищуще озираясь, Макушин сделал коротенький шажок.
— Сорок пять! — закричал Сауд, хватая его за рукав. — Ты меня разоряешь, но ладно — сорок пять!
— Все-таки скажи, — с хмурой усмешкой попросил Макушин, опуская кочан в корзинку. — Почему ты сам-то не на площади, Сауд?
Он прошел внутрь, выложил на стол капусту, морковь и пучок черной травы, молча придвинул доску и стал шинковать капусту. Спешил, и нож часто-часто стучал по доске.
Когда все было нарезано, Макушин заглянул в казан и чертыхнулся. Налил полковша кипятку, торопливо повозил тряпкой по жирным стенкам, выплеснул грязь во двор; критически оглядел, пожал плечами. Никогда в пирожковой Толстого Касыма казан не мылся дочиста. В печурке возле забора уже трещали дрова. Ссыпал нарезанные овощи и зелень, налил воды, поставил на огонь и накрыл крышкой.
— Фарход, а Фарход… — сказал он, вытирая тряпкой запачканные сажей руки. — Слушай, я сейчас соседку встретил… говорит, Мухиба занедужила… сгоняю, пожалуй… Может, врача нужно вызвать… Суп я поставил… только посоли, когда закипит.
— У тебя жена-то городская… — заметил Фарход и отложил миску, которой насыпал на стол муку из мешка. — Не научили тебя в свое время, Сирочиддин… Тебе бы кишлачную жену… из деревни…
— Да какая она городская! — фыркнул Макушин, перетаптываясь возле ларя: уже мог бы идти, а теперь вот рассуждай тут с Фарходом. — Из той же самой деревни, только из пригородной — ну ты же знаешь, из Харангона…
— Нет, это все не то, — вздохнул тот. — Я тебе точно говорю. У меня у самого такая же фря — то одно у нее болит, то другое… а! — он махнул рукой. — А кишлачные чем хороши? — не болеют!.. Железные существа. Об дорогу не расшибешь…
— В общем, теперь уже ничего не поделаешь, — сказал Макушин с неловким смешком. — Если только вторую заводить… Да двух-то я не прокормлю.
— Это уж точно, — согласился Фарход. — У Касыма не зажиреешь… — он сплюнул и помрачнел — должно быть, расстроился. — Над каждой копейкой трясется, паразит…
— Я пойду, — заторопился Макушин, надевая халат. — Ты Касыму-то скажи — мол, так и так… скоро, мол, приду… все равно никто ничего не покупает. Вон, два противня всего и продали… А подтопки навалом.
Фарход неопределенно пожал плечами и привычно взялся за мучную миску.
Сосредоточенно глядя перед собой, Макушин снова пересек разноцветное и шумное пространство базара, миновал ворота и повернул налево, в противоположную сторону от дома.
Тучи истончились, расползлись, в прорехах голубело небо, и солнце уже выглядывало ненадолго, рассыпаясь золотом по листве и мокрому асфальту. Он шагал быстро — так быстро, что скоро лоб взмок под тюбетейкой.
У дверей гостиницы «Бадахшон» прохаживался милиционер, а шашлычная была закрыта: ни одного мангала не дымилось.
Макушин торопливо прошел мимо, свернул на проспект, несколько раз оглянулся — странно было видеть пятачок перед фонтаном пустым. Милиционер подозрительно смотрел ему вслед.
За квартал, еще не дойдя до телеграфа, он услышал низкий гул, то и дело перебиваемый раскатами металлического дребезжания. Голос, усиленный динамиками, был похож на уханье грома над железной крышей. Ни одного слова разобрать было нельзя.
Когда он приблизился еще на сто или двести метров, от темной толпы, очертания которой были уже вполне различимы, отделилась группа человек в тридцать и понеслась к нему. Макушин запнулся, настороженно всматриваясь. Это были молодые парни, одинаково одетые в зеленые халаты, подпоясанные белыми платками, с белыми же узкими чалмами на головах. Гикая и подзадоривая друг друга, они со всей мочи бежали ему навстречу, и в какой-то момент его охватил душащий страх — зачем бегут? не специально ли к нему бегут? не побежать ли самому?.. Он замер, прижавшись к стене и ожидая неминуемого несчастья. Топот шестидесяти ног приближался, вот налетел — и они пронеслись мимо, не обратив на него никакого внимания, — обдали шумным дыханием, похожим на дыхание одного большого разъяренного существа, стремительно промчались до перекрестка, свернули и исчезли за углом…
Он нерешительно двинулся дальше. По правую руку от него было сооружено из досок что-то вроде коновязи, и несколько расседланных лошадей стояли, повесив головы почти до асфальта. Впереди, у гранитных ступенек колоннады Совмина, высился грузовик с опущенными бортами. Тут и там плескались над головами зеленые флаги. Над грузовиком тоже реял зеленый флаг, а рядом с ним трепыхался белый. Казалось, что грузовик плывет, захлестнутый толпой. Тугая шерсть ковров, застилающих кузов, металлически поблескивала в солнечных лучах. На платформе стоял седобородый, весь в белом, надсадно кричащий в микрофон. В ответ на его слова руки вздымались словно лес. По мере удаления от оратора этот лес становился реже.
— Ишь, разорался… — угрюмо сказал приземистый человек в халате, похожем на салют: тут и там из него торчали белые клоки ваты. — Лучше бы о деле толковал… Тоже сволочь!
Макушин невольно поймал его сверлящий взгляд и пожал плечами.
— Кто их разберет… — сказал он. — Вроде, верно все говорит…
Приземистый сплюнул и отвернулся.
Человек на грузовике воздел руки к небу и заголосил. Центр толпы расплескался — те, кто обступал грузовик, опускались на колени.
— Во имя Бога великого, всемилосердного!.. — пел седобородый.
Пятясь, Макушин выбрался на чистое место и остановился возле останков сожженного недавно киоска. Здесь удушающе пахло копотью, и от этой вони его затрясло крупной ступенчатой дрожью.
— А-а-а-а-а, а-а-а-а-а-а, а-а-а-а-а-а!.. — долетали неразличимые, металлически дребезжащие слова от грузовика, и на каждое из них толпа отзывалась глубоким вздохом, шевелением всех своих органов — что-то в ней сжималось, словно готовясь к удару, а потом, не дождавшись команды, ненадолго ослабевало.
Он бессильно выругался и пошел назад: к площади Свободы нельзя было сейчас пробраться иначе, как сделав обходной крюк в несколько кварталов.
Быстро миновав расстояние до угла с улицей Низами, он свернул на нее и поспешил дальше. Здесь было совсем тихо — сплошь заросшая чинарами, улочка шелестела свежей листвой и, если бы не заколоченные кое-где двери парадных и окна первых этажей, выглядела совсем по-прежнему.
Упрямо наклонив голову и сжав зубы, Макушин шагал резким, припрыгивающим шагом человека, опаздывающего на свидание, от итогов которого зависит вся жизнь. Дрожь утихла, и теперь ему было досадно оттого, что он не сумел пересилить страха, охватившего его при виде людей, становящихся на молитву под грохот мегафонов. Лицо горело. Если бы он не испугался… если бы не испугался, он сумел бы влиться в толпу, соединиться с ней… Он чувствовал, что это могло бы стать последним шагом, преодолением последней ступени, отделяющей его от своих.
Через десять минут он вышел к площади из переулка со стороны Летнего театра, из загаженного скверика, забросанного бумагой и молочно-белыми кожицами презервативов, и невольно запнулся, когда сквозь зеленые кусты легустры и жасмина разглядел еще далекие, но уже понятные очертания толпы.
Точно так же дребезжали динамики, только трибуна была сооружена не на грузовике, покрытом коврами, а на зеленой, угловатой и приземистой боевой машине.
— То, что оппозиция!.. планирует разгон парламента!.. — тяжелыми камнями, с расстановкой, падали и катились по площади слова оратора, слившегося в судорожном поцелуе с черной фигулиной микрофона, — стало очевидно!.. после заявления!.. сделанного лидерами!.. оппозиции!..
Налетел порыв теплого влажного ветра, и на шее выступающего весело затрепыхался разноцветный галстук. Оратор придержал его ладонью и выкрикнул еше одну фразу. Он кричал на пределе человеческих возможностей — так громко, как только мог; выпалив два или три хриплых слова, он делал короткую паузу, со свистом набирая новую порцию воздуха, и каждую из этих пауз толпа встречала одобрительно-угрюмым рычанием.
— Долг народа!.. в эту тяжелую для порядка!.. и демократии минуту!.. Когда тень прошлого!.. нависла над нашим будущим!.. (Толпа заревела; взметнулись кулаки.) Поддержать законное правительство!.. и законно избранный народом!.. парламент!..
Макушин пересилил ужас и закричал вместе со всеми, зажмурившись и подняв к небу сжатый кулак. И как только он сделал это, волна горячего хмеля распространилась по телу от бьющегося сердца.
— А-а-а-а!.. — кричал он, маша кулаком в такт словам. — Пар-ла-мент!.. Пар-ла-мент! Пар-ла-ме-е-е-ент!..
— По личному распоряжению президента!.. — оратор закинул голову и оскалился на солнце; площадь неожиданно смолкла, на мгновение стало слышен шум ветра и шарканье тысяч переминающихся ног, — одобренному заседанием парламента!.. начинается формирование!.. добровольческих отрядов!..
Зашелестело, побежало, накатывая, словно волна на песок; ухнуло, налетело, сорвалось на рев.
— Президент обращается к вам!.. Все, кто служил в армии!.. кто умеет обращаться с оружием!.. могут получить его!.. при наличии паспорта!.. Мы должны защитить!.. порядок и законность!..
Северные ворота бывшего ЦК начали распахиваться. Створки, на которые напирали несколько плюгавых солдатиков, неохотно тронулись, скрипя на заржавленных петлях. Через несколько секунд в образовавшуюся прореху из двора всунулся массивный зад второго бронетранспортера.
Толпа качнулась, поперла к воротам. Макушин тоже напирал, давился, хрипел, пробиваясь ближе.
Ему повезло: водоворотом его вынесло к стене, он забарахтался в отливном течении, и тут же его снова притерли телами — но притерли уже к самому борту.
Ящики подносили изнутри, со двора. Перед тем как забросить наверх, два дюжих прапора сбивали с них крышки.
— Паспорт! — яростно орал милицейский полковник, стоявший на броне рядом с очередным ящиком. Возле него торчал какой-то штатский, проверявший паспорта. Полковник не отдавал автомат, за который уже ухватились чьи-то руки. — Я тебе говорю, паспорт покажи!..
Макушин тоже тянулся, чтобы добраться до оружия, но ему было еще далеко. Нервничая, он прикинул свои шансы, и вышло, что перед ним получат стволы еще по крайней мере трое или четверо. Задыхаясь, он сунул руку в карман и нащупал корочки паспорта.
— Файзуллоев моя фамилия! — сорвав с головы тюбетейку, бешено кричал полковнику коренастый плешивец с пышными усами. — Ну нет у меня сейчас паспорта! Что, если у меня паспорта нет, я президента не могу защищать?! Да меня все тут знают! Да у кого хочешь спроси! Вон у него спроси! — он яростно указал на Макушина. — Или у него!.. Дай, говорю! Да-а-ай!..
— Дай! — пьяно закричал Макушин. — Да-а-а-ай!
Полковник выругался и тычком сунул усачу приклад. Прижав к себе масляный АКС, тот стал торопливо выбираться из свалки.
— Мне! — орал Макушин со всеми. — Мне-е-е-е!
— Бог ты мой! — сказал вдруг по-русски штатский, наклоняясь к нему. — С ума сойти! Да это вы ли, Сергей Александрович!
Макушин тоже узнал его и тоже вздрогнул — это был Алишер, ученый секретарь.
Сердце рвануло, пошло вскачь.
Ему не было интересно, почему ученые секретари занимаются раздачей боевого оружия. Откуда ж ты взялся, черт!.. Это был сколок прошлой, давно прошедшей, плотно забытой жизни, на смену которой пришла другая — настоящая. Он не хотел иметь с ним никакого дела. Он хотел только остаться здесь, в толпе, он хотел остаться своим.
— Да-а-а-ай! — закричал он, испытывая ощущение безнадежности и понимая, что единственный шанс остаться неузнанным — это ни в коем случае не переходить на русский. Пусть подумает, что обознался! Да как он мог его узнать-то, господи!.. Даже виду не подать, что он его знает!.. Не сморгнуть, не поморщиться! И никакого русского! Забыть, забыть, что он знает русский!.. Ему это было легко — он давно уже русским не пользовался. — Дай мне-е-е-е!.. Да-а-ай!..
Алишер изумленно выпрямился и секунду или две смотрел на Макушина в упор; лицо его несколько раз успело сменить выражение, а потом он презрительно ухмыльнулся и сказал полковнику что-то такое, чего окаменевший от горя Макушин не расслышал за ревом толпы.
— И ты понимаешь, — говорил он, пьяно помаргивая, — ты понимаешь!.. Они вытолкали меня оттуда… и этот… м-м-м!.. этот слизняк Алишер кричал мне вслед… знаешь, что он мне кричал?
Фарход помотал головой.
— Он кричал мне вот что… — с трагичной торжественностью объявил Макушин. — Русская сволочь! Вот что он мне кричал… Пошла вон отсюда, русская сволочь! вот что он мне кричал… а? Кричал, что это русские довели до такого… а? Как будто я… эх!
Макушин сжал кулак и с силой ударил по стальной обшивке разделочного стола.
Уже стемнело, пирожковая была закрыта, масло стыло в противне, огонь погас, угли дотлевали, подсвечивая стенки открытой печи, свет уличного фонаря падал в растворенную дверь.
На столе стояла бутылка водки, лежали на неровном алюминиевом блюде остывшие пирожки.
— Ну, понимаешь, Сирочиддин, — мягко говорил Фарход, — люди же разные попадаются… Не обращай внимания… подумаешь! Если дурной человек — его хоть академиком сделай, он все равно останется дурным! Тьфу!.. Что ты расстраиваешься!
— Да как же мне не расстраиваться, когда… — глухо начал Макушин, но оборвал себя на полуслове, потому что слова, наворачивающиеся на язык, уже были проговорены сегодня два или три раза; помолчал и махнул рукой. — Ладно, наливай да пойдем, что ли…
— Как ты не побоялся, не понимаю! — негромко сказал Фарход, осторожно цедя водку из бутылки в пиалу. — Ты просто сумасшедший! У тебя жена! ребенок! И ты идешь на эту площадь! Становишься в очередь за автоматом! Глупость какая!.. Думаешь, там народ собрался свою судьбу решать?
Он вылил остатки во вторую пиалу и поставил пустую бутылку на пол.
— Знаешь, что там было на самом деле?
— Ну? — спросил Макушин. — Что?
— Э-э-э, Сирочиддин! — хмыкнул Фарход, покачивая в ладони пиалу. — Ты простак, братишка!.. Там делили наше мясо. Понимаешь?
Макушин молчал.
— Разрубили народ, как мертвого барана… рассекли на части… Эту ляжку — мне, эту — тебе, а голову — вон тому начальничку… Все довольны своими кусками? Всем хватит на шурпу, на плов? Никто не обижен?.. А то, что баран уже никогда не пойдет щипать травку… так на то он и баран! Понимаешь?
— Не знаю, — буркнул Макушин. — Темно говоришь, Фарход.
— Ну, ничего, — ухмыльнулся Фарход. — Когда-нибудь поймешь… Это ведь не так просто. Тут свои заморочки…
Он вылил в горло водку, поставил пиалу на стол, сделал ладонями такое движение, словно умыл лицо, и сказал:
— Аминь.
— Аминь, — точно так же сказал и Макушин, испытывая саднящее опустошение.
Они заперли дверь пирожковой, приткнули калитку. Базар был пуст и темен, только возле двух приехавших вечером КАМАЗов происходила какая-то жизнь — гудела паяльная лампа, обнимая синим пламенем бок черной кастрюли, слышались голоса, в кабинах горел свет.
— Картошку привезли, — отметил Фарход, подавив зевок. — Джиргитальская. Пару недель протянем.
Они подошли к воротам.
— Ну, ладно. До завтра.
— До завтра, — ответил Макушин.
Немного пошатываясь, он шагал по переулку, и события дня, превратившись в акварельные тени, бесконечно скользили перед глазами поверх неразличимых в темноте кустов, глиняных заборов и стен. Время от времени он проборматывал какую-нибудь фразу, крепко пришитую к одной из картинок, и собственный голос казался чужим.
Его окликнули на перекрестке.
— Что? — спросил Макушин, запнувшись.
Он безуспешно всматривался в темноту. Вот показалось, будто что-то блеснуло.
— Подожди, брат! — вкрадчиво повторил голос.
От дувала отделились две или три тени и вдруг, бесшумно выплыв в призрачный, более угадываемый, нежели существующий на самом деле, отсвет фонаря, висящего на столбе за два квартала отсюда, превратились в настороженных людей.
— Кулябец? — заинтересованным шепотом спросил тот, на плече которого дулом вниз, по-охотницки, висел автомат.
Пятясь, Макушин немо помотал головой — от их фигур, от поблескивающей стали зубов, от лакового сияния приклада веяло ужасом, перехватывающим горло.
— Я? Нет, что вы! Вы чего?..
— Брат, — ласково сказал фиксатый, приступая. — Ты не бойся, брат! Ты повторяй-ка за мной, ну-ка! Повторяй: едет Фарух на кудрявой овечке… ну! повторяй, говорю, сука!
Голос его сорвался вдруг на шипение, и он сделал рукой в сторону Макушина резкое движение — словно нитку оборвал.
— Едет Фарух… — хрипло выговорил Макушин, еще не понимая, чего они от него хотят; ноги у него подрагивали, готовясь к бегу.
— Ну!
— Едет Фарух на кудрявой… — просипел он, лихорадочно соображая, но поняв тайный смысл требования уже тогда, когда язык выговорил окончание и выговорил так, как привык он слышать — ведь Мухиба часто напевала эту песенку над колыбелью их сына: — Едет Фарух на кудрявой оветьшке… Звезды горят на блестящей уздетьшке!
Вот же в чем дело! Они заставляли его проговорить детский стишок, чтобы оценить произношение! в речи кулябца непременно проскочит это деревенское: оветьшка, уздетьшка!..
Он вскрикнул и бросился в темноту, и, может быть, ему удалось бы ускользнуть — все эти переулочки, прилегающие к базару, он знал как переплетение линий на собственной ладони. Но третий, стоявший слева, успел подставить ногу, и Макушин рухнул в грязь, больно ударившись локтем о камень.
Кто-то навалился на него, яростно хрипя, Макушин задергался, выворачиваясь, и тут широкое черное лезвие уратюбинского ножа распороло ему печень.
Хватка ослабла, и он схватился за живот, слыша, как хлюпает грязь под торопливыми ногами.
— Едет Фарух на кудрявой оветьшке… — бормотал он, потягиваясь, скребя носками сапог черную глину. — Звезды горят на блестящей уздетьшке…
Ему стало на мгновение обидно, но умирал он все-таки счастливым — его признали своим.
Когда лет шесть или семь назад его выгнала жена, Беляш окончательно переселился в ту каморку, где находились фонтанные вентили. Вход в нее, закрывавшийся ржавой железной дверью, располагался справа от здания Оперного в облицованной стене у подножия холма. С трех сторон за неоштукатуренными кирпичными стенами лежала толща земли, поэтому окон не было, и подводку света Беляш организовывал сам, сговорившись для этого с театральным электриком.
Надо сказать, город Хуррамабад всегда гордился не то пятью, не то шестью большими фонтанами, однако только три из них достойны упоминания здесь.
Во-первых, это гранитные чаши перед зданием ЦК. Там солнце расцвечивает каскады дробленой воды тысячами мелких быстрых радуг, и они разлетаются, словно стая волшебных птиц, напуганных мрачной фигурой автоматчика, охраняющего вход.
Во-вторых, двадцать пять серебристых струй, которые торчат из глубоких мраморных лоханей под стрельчатыми окнами Совмина.
Однако в те годы, когда с наступлением сумерек можно было только в крайнем случае напороться на нож простого хуррамабадского хулигана, старики и влюбленные предпочитали демократическую прохладу третьего фонтана — того, что на площади перед Оперным театром.
Этот фонтан был гораздо больше первых двух. Он и должен был быть большим, потому что архитектору приходилось соразмерять его с предметами весьма значительными, — прямо за ним, если смотреть с широкого проспекта, находился холм, на вершину которого взгромоздился всеми своими колоннадами Оперный театр, справа — гостиница, а слева — большое четырехэтажное здание с гастрономом в первом этаже.
Если б не скругленные углы, облицованную гранитом чашу можно было бы назвать квадратной. Вода шумно изливалась с четырех ее сторон, время от времени гулко постреливая воздушными пузырями, а из самой середины с неудержимым свистом била главная, самая большая струя, и увидеть ее целиком можно было, только порядочно задрав голову.
Вокруг фонтана лежало кольцо аллеи, засыпанной мраморной крошкой, дальше — высокий бордюр, за которым цвели кусты жасмина и роз, по углам высились четыре старых каштана; в тени одного из них располагался книжный киоск, а на корявой коре другого было кем-то красиво вырезано имя ГУЛЯ…
Беляш пользовался только одним вентилем из шести — главным, а прочие, второстепенные, управлявшие напором отдельных струй, были им выставлены раз и навсегда и на всякий случай замотаны проволокой, чтобы, не дай бог, перепутав спьяну, не нарушить регулировку… В трех местах старые трубы слезились, но по хуррамабадской погоде это доставляло неудобство только зимой. От холода и сырости Беляш спасался с помощью ржавого промышленного электронагревателя, положенного на два кирпича (на него же, если надо было картошек сварить, ставил алюминиевую кастрюльку), а летом, напротив, было хорошо — прохладно.
Спал Беляш на красной тахте, какую поискать. И тут спасибо Камолу-фокуснику — это он однажды примчался с вестью, что буквально пять минут назад люди вытащили на дальнюю помойку возле обувного замечательную тахту и Камол уже поставил возле нее первого попавшегося пацана в качестве охраны… Беляш потом все думал — почему он себе-то ее не забрал? Живет в кишлаке за автобазой, а в кишлаке за такую ста сот бы не пожалели!.. Короче, они рванули к помойке не медля и правильно сделали — хромая Саида с Нагорной, задыхаясь и грозя клюкой перепуганному мальчишке, уже волокла ее в сторону базара…
— Хорошие вещи не залеживаются, — рассуждал Беляш, когда они несли к фонтану отбитую у бешеной старухи тахту. — Видишь, какое дело! Сему Кота помнишь? Он раз тут перчатки нашел. Стоит как дурак, рассматривает их — брать, не брать? Я глянул — ну совсем почти новые перчатки! Говорю — бери, Сема, бери! Такие перчатки, говорю, на дороге не валяются…
Они выкинули старый топчан, поставили тахту и на радостях как следует выпили. Потом Беляш раскрутил вентиль на полную катушку, и сразу к прохладе фонтана стала неспешно стекаться довольная публика… Помаргивая, Камол сидел на скамейке рядом с пьяненьким Беляшом и с застывшей улыбкой смотрел на струю. Огромная, шумная, она била в темнеющее небо, по которому зигзагами носились летучие мыши.
— Кто начальник фонтана? — бормотал Беляш. — Я начальник фонтана!.. Ладно… пусть уж… Захочу — выключу… да, Камол?.. а пока пусть, ладно…
Трюк, которым Камол-фокусник зарабатывал на жизнь, производил неизменно сильное впечатление на торговцев виноградом, баклажанами и картошкой, которые, сбыв с рук товар, на радостях баловались водочкой в базарной чайхане и были не прочь сыграть в орлянку. Уговорившись и ударив по рукам, Камол доставал из кармана серебряный полтинник двадцать второго года и звонким пропеллером пускал над головой. Поймав его, он вскидывал кулак и, не задумываясь, говорил, как легла монета; а помедлив мгновение, осторожно, словно боясь вспугнуть удачу, раскрывал ладонь… Любой интересующийся мог убедиться в том, что он снова прав. Кое-кто из проигравших высказывал мнение, что Камол-фокусник таинственным, но недобросовестным образом умеет управлять монетой в полете, заставляя ее сделать, если нужно, лишние пол-оборота, — и это превращает честный спор в чистое жульничество.
Однажды Беляш, относившийся к его искусству с суеверным уважением, все-таки спросил у Камола, как ему это удается. «Просто знаю — и все,» - ответил Камол. Беляш спьяну не поверил. «Ну как это! Ну как это — знаешь! — горячился он. — Как это!» Камол бесстрастно пожимал плечами: «Ну знаю — и все! Как будто вижу… понимаешь? Когда подбрасываю — уже вижу. Понимаешь?»
Как ни неприятно было морочить другу голову, а все же не мог он рассказать Беляшу (что знают двое, то знают все!), что владеет одним простым приемом, которому научился в детстве у дедушки Нурали. Прием этот заключался в том, чтобы, ловя монету, зажать ее не всеми пальцами руки, а лишь указательным и безымянным, — а средним прихлопнуть мигом позже, когда уже увидел все, что надо…
— …Давай еще раз! — наступал сейчас на него ражий, налившийся недоброй кровью усатый дангаринец. Он был несказанно расстроен копеечным проигрышем, жаждал отыграться и уже вытребовал у Камола, чтобы тот бросал не заветный свой полтинник, а простой пятак. Впрочем, и с пятаком вот уже три раза подряд получилось то же самое. — Давай, говорю, крути!
— Слушай, брат! — негромко и ласково сказал Камол, которому уже хотелось от него мирно отвязаться. — Хватит, а? Ты вот мне не веришь, а я тебе как брату говорю — я всегда угадываю! Понимаешь?
— Давай! — бычился дангаринец, отчего офицерский ремень на брюхе угрожающе напрягался. — Ты меня опозорить хочешь?! Я проиграл? — проиграл! Ты почему мне отказываешь? А ну-ка держи, держи! — и совал Камолу очередную бумажку. — Давай! А не хочешь так — тогда я сейчас сам буду кидать, а тебя угадывать заставлю!
Это требование вызвало удивленно-одобрительный гул публики, которая, рассевшись за чайниками частью у столиков, частью на топчанах-катах, следила за поединком.
От дангаринца так несло водкой, что впору было закусывать.
— Ну ладно… — Камол развел руками. — Я тебе все сказал, да? — И добавил по-русски: — За подляну не прими, но я тебя предупредил…
Он осторожно, словно от этого напрямую зависел исход дела, плашмя приладил монету на указательный палец, со свистом втянул воздух сквозь гниловатые зубы — и через мгновение пятак желтой жужжащей пчелой взмыл вверх, едва не коснувшись пыльных дырявых листьев старого тутовника.
— Хоп! — сказал Камол, ловя его в кулак.
Он зажмурился и задрал лицо к солнцу. Орел!
— Вот сейчас сам увидишь, что решка, — скучно пообещал он и раскрыл ладонь.
— А-а-а-а! — завопил счастливый дангаринец, хлопая себя по коленкам. — Я же говорил! Ему просто везло! А теперь не повезло! Тоже мне — фокусы!..
Хмуро улыбаясь, Камол отдал проигранные напоследок деньги и побрел к своему столику.
— Чайник новый неси, — сказал он шустрому мальчишке, который работал у чайханщика Фируза подавальщиком. — Плов готов?
— Нет, устод… — огорченно покачал головой пацан. — Через час, не раньше. Устод, а вы еще будете фокусы показывать?
— Э! Что такое! Лучше конфет давай, — не всерьез рассердился Камол. — Парварду давай, нават давай!
И небрежно бросил на стол одну из выигранных бумажек.
Мальчишка бегом притащил заказанное — поставил чайник, свежую пиалу, тарелочку со сладостями, — и высыпал на стол сдачу, из которой Камол, успокоительно кивнув, небрежно придвинул ему ровно половину, принеся тем самым необходимую жертву, гарантирующую продление удачи.
— Спасибо, устод! — весело сказал мальчик. — А вы меня научите монету кидать?
Камол отмахнулся. Мальчишка подхватил грязную пиалу и исчез, оставив вместо себя небольшой вихрь потревоженного воздуха.
Было тепло, солнце грело серый асфальт и сверкало в лужах, где барахтались воробьи. Камол-фокусник щурился, посасывая мучнистый сладкий камушек парварды. Он выглядел вполне довольным. Даже глубокие морщины по бокам крючковатого носа, казавшиеся на его смуглом скуластом лице черными прорезями, немного разгладились.
Покачивая в руке щербатую пиалу, Камол заинтересованно присматривался к двум корейцам, забежавшим в чайхану перекусить на скорую руку. Должно быть, это были торговцы луком или арбузами. Он слышал, что корейцы чрезвычайно азартны в игре, легко увлекаются и входят в раж; рассказывали также, что есть у них специальные заведения — только для своих, где играют по-крупному, безжалостно просаживая или приобретая за ночь баснословные суммы. Для его мелкого дела это тоже было важно, поскольку от степени увлеченности клиента зависело, как долго его можно обыгрывать, не рискуя нарваться на скандал. Впрочем, лукоторговцам, похоже, было не до развлечений: обжигаясь и хлюпая, они торопливо смели по двойной порции лагмана, расплатились, подхватили сумки и покинули заведение.
Вообще, Путовский базар был сегодня как-то суховат, тороплив, неинтересен. Почему-то не работал пивной ларек возле северных ворот, не дымили мангалы шашлычной. Опустела местная барахолка, где обычно старичье безнадежно продавало всякий хлам. Несколько магазинчиков в помещении бывшей столовой тоже были закрыты. Казалось, и торговцев занимала вовсе не торговля, а что-то иное. Камол с удивлением отметил, что странное возбуждение достигло неслыханного прежде градуса: даже продавцы были готовы бросить свои прилавки и наравне с другими бездельниками толочься между рядами, что-то горячо обсуждая…
— Вот ты где! — недовольно сказал Беляш, с грохотом разворачивая стул, чтобы сесть. — Чай пьешь!
Камол ухмыльнулся.
— Работаю! — сказал он, щурясь на теплое февральское солнце.
Потом выплеснул на бетонный пол опивки, налил свежего чаю и, приложив ладонь к груди, протянул пиалу Беляшу.
— А-а-а… — вяло отмахнулся тот. — Чай не водка, много не выпьешь…
Но пиалу взял и даже отхлебнул, невольно скривившись.
Как правило, на гуттаперчевой физиономии Беляша (казавшейся чуть великоватой при его приземистой, рыхлой фигуре, неладно скроенной, да, похоже, и сшитой не лучше) побои не оставляли никаких следов. Но сейчас она была украшена застарелым синяком под левым глазом (чуть более заплывшим, но, как и правый, сохранявшим выражение обиженной настороженности) и, во-вторых, свежей ссадиной на щеке, о происхождении которой Беляш мучительно размышлял с того самого момента, как проснулся или, точнее, — пришел в себя.
У Камола с памятью было немного лучше, поскольку пусть самым краешком души, но он все же оставался мусульманином и никогда не пил столько водки, сколько русский Беляш, который в канун каждой Пасхи вспоминал, что он православный.
Поэтому он мог бы напомнить другу, что на излете вчерашнего вечера они оказались в полуподвальном помещении пивнушки возле ресторана «Памир». Последние деньги были потрачены на кислое хуррамабадское пиво, после чего Беляш окончательно окривел и стал, переходя от стойки к стойке, враждебно и крикливо рекламировать его, Камола, необыкновенные способности по части орла и решки. Несмотря на поздний час и то, что завсегдатаи заведения знали обоих, со всеми их способностями, как облупленных, нашелся человек, решивший-таки вложить небольшие деньги в предлагаемое Беляшом предприятие. Однако, когда дошло до дела, никаких способностей Камол проявить уже не смог — лица плыли, потолок приятно покачивался, его разбирал смех… и уж то хорошо, что не затерялся в каком-нибудь заплеванном углу серебряный полтинник, который он метал в дымный воздух неверной рукой, то и дело со звоном попадая в люстру… А поскольку играли все-таки на деньги… ну, значит, и стали разбираться… Сам-то он ничего, а Беляш залупился… вот ему и смазал кто-то, да неудачно как — с царапиной.
— Бабки-то есть? — жалобно спросил Беляш, осторожно ощупывая щеку и глядя на сладости с явным осуждением. — Давай по соточке, а? Глаза не смотрят.
Стол, где сидели Беляш и Камол, стоял на солнышке у металлического заборчика, ограждающего чайхану, и был, на взгляд присутствующих, оснащен всем необходимым: солонкой, тремя пустыми, но еще влажными стаканами, несколькими кусками лепешки и надколотой тарелочкой с зеленым крошевом варварски порубленной канибадамской редьки.
Стаканов было три, потому что к ним подсел Хамид Чумчук со своими ста граммами и лепешкой, и теперь они, выпив, умиротворенно беседовали — преимущественно по-таджикски, но все же время от времени, подчиняясь неизъяснимым изгибам языковых течений, переходили на русский.
— Вот ты, Беляш, уважаемый человек… — говорил Хамид Чумчук, беспрестанно улыбаясь, а иногда еще даже и посмеиваясь в знак расположения.
Много лет назад Хамид был перекошен какой-то болезнью позвоночника. С тех пор он опасно кренился при ходьбе и сильно отмахивал левой рукой, чтобы сохранить равновесие. В сидячем положении его порок почти не был заметен, — только седая голова, увенчанная засаленной ленинабадской тюбетейкой, была у Хамида немного набок — так, словно он прилаживался посмотреть в замочную скважину.
— …очень уважаемый человек… хе-хе… — говорил он, любовно разглядывая Беляша. — Шутка сказать — начальник большого фонтана! Тебе, Беляш, государство платит деньги каждый месяц! Все большие люди получают деньги каждый месяц! А мне… хе-хе! хе-хе! — Хамид приветливо рассмеялся, чтобы Беляш, не дай бог, не подумал, что в его словах заключен хоть мало-мальский попрек, — а мне не платят денег, поэтому приходится самому крутиться… Знаешь, сколько у меня детей, Беляш? У меня семь человек… Смотри: трое еще совсем маленькие… с ними хлопот никаких, только корми, да и все! — Он весело подмигнул Камолу, который, впрочем, не слушал его излияний, — зажмурился и запрокинул лицо к солнцу. — Две девочки постарше… ну, с ними тоже забот мало, это пусть те думают, кому за них калым собирать! А вот два сына самых первых — вот с ними беда… Где работать? Школу кончили по восемь классов… один торговать хочет идти… а как ему торговать, когда даже вон подавальщиком к Фирузу — и то сколько денег нужно сунуть, чтобы взяли! А второй… второй… хе-хе!.. хоть бы до армии додержался, вот чего я хочу, Беляш!.. Связался с какими-то… а! шакалы, а не люди!.. — Хамид сплюнул на асфальт и махнул рукой. — Не-е-е-ет, Камол! Слишком много у нас рожают, слишком! Не хватает на всех работы!..
Камол безразлично пожал плечами.
— Ничего! — буркнул Беляш. — Вот скоро все русские уедут… много места освободится. Мне Косой Уртак сказал, закон какой-то издали… скоро все по-таджицки будет. Газеты по-таджицки, телек… Детей учить — тоже по-вашему… а на хрена это русским надо?
— Врет Косой, — твердо сказал Камол, раскрыв на секунду узкие глаза. — Врет, сволочь! Как это! Это что же, все вывески переделывать?
— Ну и что! — возразил Беляш. — Подумаешь — вывески!
— Не знаю… — протянул Камол, щурясь. — Если вывески переделать — вот тогда уж точно все русские уедут!
— А что тебе русские? — удивился Хамид. — Какая тебе разница — уедут, не уедут! Ты целыми днями в чайхане на базаре сидишь! Тут и сейчас ни одного русского нет!
— Как это! — вскинулся Беляш. — А я?
— Да какой ты русский! — сказал Камол, смеясь. — Ты уж давным-давно отаджичился!
— Не надо! — сказал Беляш твердо. — Если я и говорить могу, и вообще… так что ж я — таджик?
— А чем тебе не нравятся таджики? — спросил Хамид, наивничая и посмеиваясь. — Чем они хуже русских?
— Я же не говорю, что хуже! — закипел Беляш. — Я же не говорю! Такие же! Тут базара нет! Но и меня не надо!.. Я русский!..
— Да ладно тебе, — махнул рукой Камол. — Успокойся. Кстати, Хамид… — он выпрямился, — спорим, если монетку кинуть, я угадаю — орел или решка!
В первый раз за все это время улыбка сползла с лица Хамида.
— Э-э-э, я свое отспорил, — скрипуче сказал он. — Ты вон иди с молодыми потягайся. Им еще интересно знать — решка или орел… А мне уже давно наплевать! Я только о том думаю, как детей накормить…
Они помолчали.
— Кормежка — это да… Ну, вот я, к примеру, был маленьким… — вздохнул Беляш. — Мы небогато жили. Но все-таки суп каждый день — это р-р-раз! — он загнул палец. — Картошка каждый день — д-д-д-два! Утром каша… А у вас чего? Лепешка с чаем с утра до вечера, вот тебе и все усиленное питание!..
— Нет, почему… — заметил Камол, не раскрывая глаз. — Если деньги есть — пожалуйста… шурпу люди едят… плов… — он сладко вздохнул, — манты…
— А! — усмехнулся Хамид. — Где ты видел, чтобы у таджика были деньги! Наше богатство — дети, Камол! Хе-хе-хе-хе!.. А у кого деньги есть — у того один ребенок… или два… зачем им много детей, они и так богатые!.. А мы стелим на пол одну курпачу, потом на нее кладем детей — одного, второго, третьего, четвертого, пятого… всех… накрываем второй курпачой… а самим уже и лечь негде, хе-хе-хе! Сиди, любуйся на свое богатство!..
Он пригнулся к столу и спросил негромко, переводя взгляд заискивающих глаз с одного на другого:
— Слышали? Из Баку армян привезли… говорят, четыре тысячи армян приехало! Два поезда вчера прибыло! Там их азербайджанцы громили, так теперь они здесь будут жить… а где жить, знаете? — Он сделал паузу. — Им всем будут давать квартиры! — закончил Хамид, победно распрямляясь. — Это я точно знаю! Двоюродный брат моей жены работает в исполкоме! Он вчера сказал…
— Как это? — удивился Беляш. — Приехали — и сразу квартиры? Что, они в общежитиях не могут жить?
— Э! — сказал Хамид, грустно кривясь. — Ты, Беляш, большой человек, а рассуждаешь как ребенок! Ты подумай! Вот скажи, почему их пригнали в Хуррамабад? Почему не в Ташкент, не в Термез? Почему не в Ашхабад? А? Почему?
Беляш наморщил лоб.
— Хрен его знает! — сказал он, подумав. — Ну, почему?
— А-а-а! То-то! Почему! Вот и я думаю — почему? Потому что здесь и так уже живет много армян! Знаешь, где они работают? Они в исполкоме работают, — посмеиваясь, Хамид стал загибать пальцы, — в правительстве работают, в ЦК работают! Им позвонили армяне из Баку и сказали: братья, нам здесь плохо, нас убивают, режут наших детей! Возьмите нас к себе! Вот скажи, ты бы смог брату отказать?
Брат у Беляша, натурально, когда-то был. Он уже не помнил, когда видел его в последний раз… когда это было? Хрен знает, когда это было… После того как Беляш с зоны откинулся, сразу приехал, повидались… это точно! Потом еще раз или два… Выходит, не меньше трех лет прошло… Люська его, стерва худая, все кобенилась — не надо к нам пьяным! не надо к нам грязным! Он же помнил, он же и сейчас еще отлично помнил — ему хорошо с братом было! Он помнил то сладкое щекотание в горле, те нестыдные слезы! Беляш обнимал его и говорил: «Братишка! Ну ты пойми!.. Ты пойми!..» А потом хватал за руку и крепко-крепко сжимал, часто моргая и молча глядя прямо в глаза. Что он хотел этим сказать — ему и самому было всякий раз неизвестно. Да и неважно! Главное — хорошо ему было с братом! Он ведь и денег почти никогда не просил, приходил так просто — посидеть, посмотреть на них… А Люська вон чего — рассорила, отвадила, сука!..
— Брату… — вздохнул он. — Как брату откажешь…
— Во-о-о-от!.. И они не могут!
— Ну так и селили бы к себе, — буркнул Беляш. — Почему в новые квартиры? Я вон сколько когда-то на очереди стоял — хрен да маленько я получил, а не квартиру! Так и жили с тещей, чтоб ей!.. — Лоб у него покраснел от обиды. — А тут сразу, что ли?
— Врут, наверное… — безразлично сказал Камол. — Четыре тысячи! Это где же столько квартир взять! Это что же? Ну, допустим, четыре человека в квартиру… это сколько же? Это тысяча квартир, что ли? — он безнадежно присвистнул. — Врут как нанятые! Откуда столько квартир? Ну сам посуди — строят, строят, никак ничего не построят… А тут сразу тысяча!
— А вот так и будет — что ни построят, то им и будут отдавать! А ты облизывайся! — сказал Хамид.
Ватага парней — большинство в халатах, в тюбетейках — тесной гурьбой шагала по ряду — шагала размашисто, твердо, громко перекидываясь незначащими словами, ни с того ни сего взрываясь вдруг оглушительным хохотом, независимо и немного свысока посматривая на прижухнувшихся торговцев. Впереди всех шел высокий мужик… да, не парень, понял Беляш, присмотревшись, а довольно плотный, рослый, подтянутый мужик — в новом черном халате, блестящих сапогах и ослепительно-белой чалме. Беляш почувствовал, как вдруг заломило переносицу от нехорошего, знобящего предчувствия — точно перед серьезным мордобоем.
— Кишлачные, что ли, — протянул Камол, щурясь. — Во раздухарились!..
— Эй, мусульмане! — закричал предводитель, неожиданно оказавшийся стоящим на одном из пустых прилавков. Беляш не заметил, сам он вспрыгнул или его подсадили. — Правители едят ваше мясо! Они едят ваше мясо и запивают вашей кровью! Им дела нет до того, что вы бедны, а дети ваши недоедают!.. Мало вам русских, которые устанавливают на вашей родине свои законы и запрещают вам жить по заветам предков! Теперь вам будут навязывать законы армян! Беженцам из Баку уже отдали все новые квартиры! Это только начало, мусульмане! Это только начало! Скоро им отдадут ваш хлеб и вашу работу!..
Ватага взревывала после каждой фразы.
— Что он на русских-то… — пробормотал Беляш. — Чем ему русские-то помешали…
— …Они все вместе тянут из вас соки! Каждый из вас знает, сколько пота проливает народ, выращивая хлопок и виноград, рис и яблоки! Где все это? Почему ваши дети довольствуются куском черствой лепешки? — и это еще светлый день, когда он есть!.. Потому что русские вывозят все к себе! В России нет хлопка, нет риса и винограда — все это они отнимают у ваших детей!..
— Прямо уж — увозят! Прямо уж! — буркнул Беляш, пожав плечами. — Что мелет?
Должно быть, оратор невольно увлекся. Гневно взмахнув рукой, он сделал короткий шаг по прилавку и заступил на горку изюма. Торговец, стоявший рядом и опасливо за ним наблюдавший, предостерегающе крикнул и схватил его за штанину.
— Скотина! — Оратор стал топтать изюм, расшвыривая его с футбольным ожесточением. — Только о своей шкуре думаешь! Скоты! Мерзавцы! Вы все дрожите только за свои шкуры! Только за свой товар!..
Торговец отчаянно визжал, пытаясь обнять его ноги — то ли для того, чтобы умилостивить, то ли просто чтобы помешать уничтожению драгоценного товара.
— За свое барахло! — ожесточенно кричал человек на прилавке.
Он высвободил ногу и безжалостно пнул торговца в лицо. Тот отшатнулся, закрываясь ладонями.
Ватага взревела и мгновенно сошлась вокруг него.
Те, кому не хватило места, чтобы дотянуться до избиваемого, стали переворачивать ближайшие прилавки.
— А-а-а-а!!! — многоголосо ревел потрясенный базар. — А-а-а-а!!! А-а-а-а!..
Кодла уже быстро уходила к северным воротам. К ней присоединилось порядочно народу, и теперь предводитель по-военному решительно шагал во главе возбужденной толпы человек в шестьдесят. Многие что-то вопили на ходу и угрожающе трясли кулаками. На месте стычки толклось несколько вышедших из состояния столбняка торговцев — одни, немилосердно галдя, подбирали с земли потоптанный товар, другие бестолково пытались поставить на место поваленные прилавки. Избитый сидел на мешке с капустой, выл, растирая яркую юшку по темной физиономии.
— Во как… — сдавленно сказал Беляш. — Здорово они его отволтузили… — Он сглотнул слюну. — А что он до русских-то довязался?.. Не, ну это-то, конечно, правильно… про квартиры-то…
— Да уж… — шепотом сказал Хамид. Казалось, он боится даже посмотреть в ту сторону.
Между тем базар сворачивался — большинство торгующих суетилось за своими прилавками, спешно упаковывая и распихивая по мешкам недавно разложенный товар; «Хали-и-иф! Э-э-э, Хали-и-иф!.. — пронзительно орала возле входа в чайхану толстая зеленщица в зеленом шерстяном платке. — Тележку, тележку давай! Я за тебя буду работать?! Что стоишь, ишак!..»; владельцы мелочных ларьков, задвинув окошки, лязгали стальными поперечинами; покупатели рассосались при самом начале скандала; те же, кто появлялся вновь, инстинктивно настораживались то ли при виде пустых прилавков, то ли от ощущения общего неблагополучия — так или иначе, толку от них было мало.
Прибежал мальчик и моментально похватал со стола все, что на нем стояло.
— Погоди! — возразил изумленный Беляш, в котором не умирала надежда на то, что у Камола осталось от выигранных денег столько, чтобы им махнуть еще по соточке. — Ты чего! Ну-ка поставь где взял!
— Закрываемся! — счастливо заголосил мальчик. — Фируз сказал все убирать! Сегодня не работаем! — и вприпрыжку унесся, гремя посудой.
— Ну вот… — разочарованно протянул Беляш. — Совсем с ума сошел этот Фируз! В пятницу — закрывается!..
— Хе-хе-хе!.. — мелко рассмеялся Хамид. — Добром это не кончится! Ой не кончится! Вы смотрите — базар разогнали! Путовский базар! Это слыханное ли дело? — посмеиваясь, он развел руками и испуганно посмотрел на Беляша округлившимися глазами.
— Дело такое!.. — веско сказал Беляш. Он помолчал и спросил, не сумев сдержаться: — У тебя бабки-то остались, Камол?
Камол ощерился.
— Мало-мало, — сказал он.
Беляш сдержанно вздохнул.
Он не хотел особенно выставляться, но что его сильно раздражало в жизни — так это деньги. Куда они, проклятые, деются?.. Зарплату он получил в понедельник. Сегодня пятница. И при этом уже третий день без копейки. Хорошо, Камол угощает. А как ему не угощать, если с понедельника они гуляли на Беляшовы? Да как гуляли!.. Он попытался вспомнить, как именно гуляли, надеясь хотя бы от этого получить частичное удовлетворение, однако ничего конкретного не вспомнилось — так, какой-то дымный хоровод… Нет, ну почему все так быстро кончается?
— Может, за мост двинем? — незаинтересованно спросил он. — За мостом-то, небось, все работает…
Камол поразмышлял.
— Можно и за мост, — сказал он. — Пойдешь, Хамид? Тяпнем по маленькой? Чтобы солнце ярче светило! А?
— Э! Ты что! Посмотри, что делается!.. — озабоченно ответил тот. — Домой надо идти, домой!
И тут же поднялся, со смешками пожал обоим руки на прощание, торопливо, но вежливо пробормотал пожелание хорошего отдыха и, скособочившись и часто озираясь, поспешил к выходу.
— Вот уж точно — чумчук! — неодобрительно сказал Беляш, глядя ему вслед. — Воробей — он и есть воробей! Припрыгивает-то как!.. Ну, умора! Слов много говорит, а чуть что — так сразу домой… Нет, некомпанейский все-таки мужик!
Они прошли мимо закрывшейся шашлычной, где хромой сын Русского Мирзо громыхал стульями, переворачивая их на застеленные клеенкой столы, миновали проулок, в котором несколько испуганных женщин упрямо норовили продать кому-нибудь разложенные на пустых мешках пучки вянущей зелени, вышли на просторную улицу, повернули налево и неторопливо побрели вниз.
Залитая золотым весенним солнцем улица ниспадала к реке и длинным мостом бросалась через широкую галечную пойму, где шумели сейчас, разбегаясь и снова сходясь, несколько русел. В каждом из них билась о камни и сверкала на солнце коричневая вода.
Беляш шел, сунув руки в отвислые карманы синих спортивных штанов, пузырящихся на коленках. Он щурился, разглядывая свежую зелень, промытую ночным дождем, лаковые кусты шиповника, взбегающие на обрывы справа и слева от дороги, буро-зеленые холмы, тут и там запятнанные сиренево-розовой пеной цветущего миндаля, крутой зигзаг снежных вершин над ними и пушистые облака на ярком синем небе, похожие на раскрывшиеся хлопковые коробочки. Справа за рекой зеленели всходы на полях; сады горных кишлаков были похожи на горсти свежей зелени. Слева кирпичиками лежали кварталы 65-го микрорайона, дальше — такие же кирпичики и коробочки Испечака… Впереди к дороге с двух сторон примыкали две огромные чаши: темно-зеленая — стадиона имени Фрунзе, голубая — Комсомольского озера. Где-то там, в кущах ив возле озера, располагалось заведение Дадахона, куда они держали путь, и уж Дадахон-то, надо думать, в отличие от пугливого Фируза, в пятницу даром времени терять не станет…
— Благодать! — вздохнул он, невольно сглотнув слюну. — А, Камол? Помирать не хочется!
— А когда хочется? — с усмешкой спросил Камол.
По сравнению с Беляшом он выглядел франтом — худая тонкокостная фигура была облачена в грязную нейлоновую рубашку, в нескольких местах прожженную сигаретным огнем, и брючную пару серого цвета, сшитую из какой-то сине-сиреневой стеклистой ткани, обладавшей двумя замечательными свойствами: во-первых, она почти не мялась, благодаря чему в костюме можно было спать без опасения его испортить; во-вторых, в темноте из-под мышек при малейшем движении сыпались снопы голубых искр. На пиджаке недоставало пуговиц. Зато из кармашка элегантно высовывалась желтая шариковая ручка.
И шагал он не вразвалочку, как Беляш, а прямо, вскинув голову, с той полумеханической экономностью движений, что свойственна некоторым насекомым и первым делом наводит на мысль о богомоле.
— Да особенно-то никогда… — сказал Беляш. — Дед мой так говорил. Бывало сядет так же вот на солнышке… помирать, говорит, не хочется! А что ему было помирать? Обут, одет… пенсию получал хорошую… не то что теперешние пенсии… теперешние пенсии разве такие? Вот секи: получал он сто двадцать рублей. На это сколько всего купить можно было! А теперь что можно купить? Тьфу! Ни черта не купишь!.. Потом льготы у него были какие-то… раньше-то, знаешь, на каждый чих по какой-нибудь льготе полагалось…
Они незаметно спустились почти к самому мосту (Беляш болтал, а Камол иногда подбадривал его рассеянным угуканьем или понимающим кивком), когда на той стороне реки показались две бортовые машины. Машины выехали на главную дорогу и быстро покатили им навстречу, к мосту.
Камол прикрыл глаза от солнца и стал их рассматривать. Бортовушки были битком набиты людьми. Ему вдруг пришло в голову, что это первые автомобили, которые появились в поле зрения.
— Что-то машин так мало, — сказал он, замедляя шаг. — И автобусов нет…
Беляш оглянулся — и тут же увидел большой желтый «Икарус», выруливший от базара к Путовскому спуску.
— Как это нет! Да вон же! — сказал Беляш. — Вон!
Даже издалека было видно, что автобус заполнен до отказа.
— Да, ну и конечно, — стопарик! — снова уже толковал Беляш. Он извлек руки из карманов и теперь молодецки ими помахивал. — Он уж и старик был, и прибаливал, а вот стопарик к обеду — как штык! Рюмка у него была такая синяя — старинная, у-у-у! царская еще! — граммов на восемьдесят… Это, говорит, от всех болезней! Тяпнет — и на боковую! Часок поспит, значит, потом…
— Смотри-ка! — сказал Камол. — Что такое?
Метрах в двадцати от них обе машины затормозили и остановились на мосту, расчетливо перегородив проезжую часть. С бортов тут же посыпались орущие люди. Это была молодежь, пацаны.
Автобус, громко пища воздухом в тормозах и виляя задницей, соединенной с головной частью черной гармошкой, замедлял ход и оглушительно сигналил.
— Во дают! — восхитился Беляш. — Сдурели?..
Скрежеща и кренясь, автобус встал, не доехав до них несколько метров. Его тут же облепила набежавшая толпа.
Водитель распахнул дверцу кабины и стал хрипло кричать, стуча себя по голове кулаком. Лицо у него было такое белое, словно его только что посыпали пшеничной мукой.
Через секунду его сдернули с сиденья, и он исчез.
Задние двери вполовину раскрылись, и теперь возле них клубилась яростная толчея: крик, мельтешение рук, ног — кого-то торопливо стаскивали со ступенек, безжалостно валили наземь.
— Всем выйти из автобуса! — визгливо вопил по-русски низкорослый бородатый человек в темной одежде. — Немедленно выйти из автобуса!..
Два парня выдернули из двери женщину, рывком бросили вниз со ступенек; вскрикнув, она тяжело рухнула на асфальт.
Беляш в ужасе сделал шаг назад.
— Стой! — сказал Камол, хватая его за рукав, и Беляш понял, что Камол прав: побежишь — обратят внимание и кинутся вдогонку… а так еще, глядишь, и пронесет.
— За-а-а-ан!!! — ревели и выли пацаны, обступившие автобус. — За-а-а-ан!!!
Задыхаясь, Беляш тяжело бежал по безлюдному переулку, примыкавшему к базару. Он был свекольно красен, ноги подкашивались, но все же остановился, только когда почувствовал, что все, край, сейчас упадет, — и тогда бессильной хрипящей тушей повис на штакетнике, с каждым выдохом, обжигающим горло, повторяя: «Ой, бля, да что ж это… да что ж это, бля!..»
Он перегнулся через штакетник, его вырвало, и Беляш с испугом почувствовал, что сердце остановилось… впрочем, потом оно екнуло и пошло дальше — неровно, спотыкаясь от перенапряжения, но пошло.
Он не понимал, как оказался здесь, в переулке за Путовским базаром, как ему удалось вырваться из толпы и скрыться.
— Да что ж это! — бормотал он, обращаясь невесть к кому. — Ты смотри, а!..
Он зажмурился — и тотчас же снова увидел человека, который прыгнул с моста; его темная фигура на фоне залитой солнцем реки так и впечаталась в глаза. Беляш помотал головой, отгоняя назойливое видение, но оно не хотело отступать. Здоровый такой парень… поначалу кое-как отмахивался… но потом прижали к перилам — и тогда он легко вскочил на них, взмахнул руками и полетел вниз, на камни…
Беляш распрямился, бессмысленно переводя шалый взгляд с дома на дом, с дерева на дерево. Здесь было тихо, только легкий ветер теребил опушенные зеленью ветви… да еще откуда-то издалека — с площади, что ли? — доносилось невнятное уханье… как будто дальний лай…
А в ушах у него стоял рев, крик, вопль.
Камол только успел крикнуть — «Ман точик! Ман точик!..» — и потом его сразу оттерли, а Беляш тоже закричал «Ман точик!..», потому что его окружил десяток пацанов, и у каждого из них в руках была палка или заточка из куска арматуры. Должно быть, вопль его был убедителен настолько, чтобы сбить их с толку, поколебать уверенность… и он сразу понял, что надо ускользнуть хотя бы за автобус — а оттуда, глядишь, можно будет рвануть вверх по дороге назад к базару.
— Не надо! — кричала женщина по-таджикски. — Не надо!!!
Ее обступили плотно; в воздухе мелькали клочья одежды; «Зачем оделась по-русски!.. — вопил кто-то неровным, ломким голосом. — Зачем по-русски, сука!! Какая ты таджичка!!! Ты русская подстилка!.. А раз подстилка, так и будешь подстилкой!!!»; она страшно кричала, отбиваясь; уши были окровавлены — должно быть, по ходу дела выдернули серьги… он видел, как ее повалили на асфальт… прижали…
Беляш оторвался от штакетника и, затравленно озираясь, торопливо побрел дальше по переулку.
Он обнаружил вдруг, что хромает — левое колено уже распухало и ныло, — и не мог сообразить, где приложился… или это когда мальчишку стали терзать? Ну мальчишка-то в чем виноват… падлы! Он замычал, мотая головой, прибавил шагу. Он не помнил — на самом деле пытался загородить? или только сейчас ему хотелось загородить худое невзрослое тело, избиваемое железными прутьями?
— Да что ж это, а!..
Он быстро хромал все дальше и дальше по переулку — дальше, дальше от моста, где, должно быть, еще били, мучили, сдирали одежду, — торопливо шагал, испытывая только два, но смертельных желания — во-первых, забиться в свою вонючую нору, закрыть дверь, припереть чем-нибудь, чтобы не смогли ворваться, если найдут, — потому что никогда в жизни ему не было еще так страшно, — и, во-вторых, выпить!.. причем выпить много — пол-литра… литр… чтобы размыть картинки, пляшущие перед глазами… чтобы не так ярко, не так отчетливо… чтобы уши перестали слышать крик… чтоб глаза не видели летящей с моста фигуры!..
Вдруг он подумал — а Камол? Беляш запнулся, остановился на мгновение, беспомощно озираясь… содрогнувшись от мысли, что, значит, ему надо вернуться туда, ведь Камол остался там… но сейчас же с облегчением подумал, что с Камолом не должно случиться ничего плохого… нет, не должно, он ведь таджик… да, он настоящий таджик, не то что сам Беляш… Беляшу еще повезло!.. Камол — таджик, а мужчин-таджиков не трогали — просто отгоняли в сторону, чтобы не мешали… и многие из них сразу побежали от автобуса в ту сторону, к озеру, — а кто возникал, тех мочили, да… но их было немного… Должно быть, Камол тоже рванул на ту сторону, когда их растащило в толпе… Нет, с Камолом не должно ничего плохого случиться!..
Гул усиливался по мере того, как Беляш приближался к площади, и уже было понятно, что это не лай и не шум ветра. Это снова был рев толпы — пока еще скрадываемый расстоянием, но уже отчетливо враждебный, страшный, подстегиваемый железным уханьем мегафона, — и вдруг хлестануло раз, другой, третий! Еще, еще! Выстрелы следовали один за другим, и после каждого площадь в ужасе взвывала, захлебываясь… Мегафон замолк, потом снова прорезался — кто-то кричал в него на пределе человеческих возможностей.
Пригибаясь, Беляш доковылял до перекрестка. Улочка налево уводила к площади. Он потратил несколько секунд, в страхе вглядываясь в празднично-солнечную перспективу сходящихся домов. Оттуда тянуло гарью. Горели ларьки у троллейбусной остановки. За ними, вдалеке, у колоннады здания ЦК, за струями фонтанов, которые сверкали и серебрились, было видно движение чего-то темного, слитного — что-то волнообразно переливалось и пульсировало, накатывало, отступало… Выругавшись, Беляш повернулся и побежал направо, прочь, дальше от толпы, от выстрелов, от багрово освещенных снизу клубов дыма, на ярком солнце похожих на неумелую мультипликацию…
Он не понимал, что происходит. Это было так же дико, так же непонятно и необъяснимо, как если бы деревья стали ходить или сами дома двинулись бы по улицам, давя разбегающихся в ужасе людей.
— Во бля!.. — сказал Беляш, зажмурился и потряс головой.
Домой, домой!.. пробраться переулками к проспекту… там, наверное, самая заваруха… ну ладно, авось уж как-нибудь… Камол должен к нему подтянуться!.. Ведь не пропал же он! А если не пропал, то куда ему идти? В кишлак среди бела дня? Что ему в кишлаке делать… Нет, Камол точно к нему в вентильную подтянется!.. И если у него остались деньги… ах, если бы у него остались деньги!.. Беляш сгоняет в угловой… потом они сядут рядком на красной тахте и как следует выпьют! И когда все это (он снова выругался и потряс головой, отгоняя картинки) забудется… когда они выпьют как следует… не так себе, не абы как, не так, чтоб ни в голове, ни в жопе… а по-настоящему! — тогда Беляш раскрутит главный вентиль на полную катушку! Пусть бьет фонтан! А утром проснется — пусть с больной головой! пусть!! — и окажется, что ничего не было: ни автобуса на мосту, ни этого рева на площади… привиделось дураку пьяному, и дело с концом!..
Ежась от того, как накатывали в спину отголоски чего-то страшного, что происходило на площади, он торопливо миновал переулок, снова свернул и увидел человека.
То и дело оглядываясь, тот быстро шагал навстречу, — так быстро, с тем характерным наклоном корпуса, по которому можно было заключить, что в любую секунду он готов перейти на бег. Невысокий, в костюме, с портфелем в руках… залысины влажно поблескивали на солнце… рубашка выбилась…
На секунду Беляш замер; потом, переведя дух, двинулся дальше.
Человек заметил его — и дернулся так, словно попал под высокое напряжение. Он инстинктивно присел, закрываясь портфелем, тонко вскрикнул и метнулся в сторону.
— Ты чего, мужик! — окликнул его Беляш. — Ты чего!
Сгорбившись, прохожий неожиданно ловко перемахнул через заборчик и стал слепо ломиться сквозь кусты жасмина в палисаднике.
— Во дурень, — пробормотал Беляш, унимая дрожь. — Ишь, обделался!..
Он догадывался, что могло так напугать человека… но все равно приходилось выбираться на проспект.
Беляш прошел сто метров, потом, невольно замедляя шаг, еще пятьдесят, еще пятнадцать… еще пять.
Настороженно озираясь, он стоял почти на самом углу, у ступенек ЦУМа. Под ногами хрустело стекло, валялись какие-то тряпки.
Перекресток был пуст. Ветер тянул клочья дыма, катил шуршащие хлопья сгоревшей бумаги. Было тихо, только с площади по-прежнему доносилось уханье, гул — здесь, на перекрестке, звуки эти были отчетливее и громче. На противоположной стороне проспекта, у книжного магазина, догорал газетный киоск и стоял, зияя побитыми окнами, троллейбус, задняя часть которого тоже была черной и дымила. На тротуаре и на проезжей части валялись камни, и было странно видеть их на асфальте городской улицы.
Приготовившись к перебежке, Беляш напоследок еще раз бросил взгляд налево и заметил вдруг какое-то движение за расколотыми витринами «Ювелирторга».
Беляшу было хорошо известно, что такое отпечатки пальцев…
Прижавшись к стене, он стоял в напряженной позе человека, изготовившегося к бегу, и жадно следил за людьми, которые на первый взгляд бестолково метались между прилавками ювелирного магазина.
Погром прошел здесь совсем недавно- витрины были выбиты, тканевые шторы, закрывавшие окна изнутри, частью сорваны, частью подожжены, и теперь остатки их чадили под потолком. Асфальт у дверей был заляпан кровью. Магазин занимал угол первого этажа, и поэтому Беляшу он был виден весь — от левой стены, где тоже что-то догорало, неярко мерцая язычками спокойного пламени, до правой, на которой висели большие часы. В помещении было дымно; время от времени сквозняк выталкивал клубы в пустые окна. На солнце дым казался сиреневым, и лучи солнца протыкали его насквозь.
Беляшу не надо было напрягаться, чтобы понять, что происходит в магазине.
Пригнувшись, он отступил назад, в переулок, перебежал его, озираясь, и теперь стоял метрах в тридцати от порога.
— Так вот, значит… — пробормотал Беляш, чувствуя, что сердце вот-вот выскочит из груди. — Так вот, ага… понятно…
Если бы не этот дым, он и шагу бы не сделал в сторону дверей… Он дурак, что ли, чтобы лезть в ювелирный? Если по такому делу заметут… ого! — даже представить себе было невозможно, что навесят по такому делу! Нет уж, спасибочки, с него хватило одной ходки — во как! Да он же не бандит, не вор! Ему припаяли в тот раз ни за что ни про что четыре года… как подло капитан Мухриддинов с ним обошелся!.. — ах, мол, с бодуна сушняк долбит? пить хочешь? ну пойди, попей… и бутылку в руки сунул: полную принеси… а когда Беляш в сопровождении конвойного принес эту проклятую бутылку, Мухриддинов ее аккуратненько цоп за горлышко! — и готово, дело в шляпе: отпечатков Беляшовых пальцев на этой бутылке для дела было уже вполне достаточно… и пристегнули его к обворованной квартире, как пацана… Не-е-е-т, Беляш отлично знал, что такое отпечатки пальцев!.. Хлебнул!.. Даже адвокат — уж какая сволочь, а и то его почему-то отмазывал: мол, доказательств слишком мало; мол, отпечатки отпечатками, а где вещдоки? ему, конечно, спасибо… иначе с легкой руки этой сволочи Мухриддинова закатали бы лет на восемь — и ведь за что?! если разобраться, так за то, что в сквере пьяный уснул?! Адвокату спасибо, но на адвокатов надежда плохая, — нет, он туда больше не ходок!..
Но вот дым, этот проклятый дым совершенно сбивал Беляша с толку. Что-то горело в магазине — горело надежно, дымно… Это выглядело дико, странно… этот ювелирный совсем не походил на тот ювелирный, что был здесь прежде… Витрины… блеск… а теперь — дым… осколки… Бля! Он-то по своему опыту знал, что главное в этом деле — не оставлять отпечатков! Если забежать на одну минуту… да что там на минуту! на пару секунд залететь — схватить, чего под руку попадется, — и назад… Какие отпечатки?! И потом — дым! Там же сейчас все сгорит к аллаху!.. Сгорит, поплавится… попортится… Полыхнет — и готово! Полыхнет — тогда уже не полезешь!
Он сделал несколько шагов вперед и оглянулся. Переулок был по-прежнему пуст.
Столько уже было всякого страха сегодня пережито, что теперь, когда он решился, его даже не затрясло.
— Сейчас! сейчас!.. — забормотал Беляш. — Сейчас!
Он подбежал к дверям магазина и сунулся внутрь. Перехватило горло — дым был ядовит и горяч. Здесь было странно шумно — каждый шаг по усыпанному битым стеклом полу сопровождался скрежетом и звоном, а толклось тут человек десять, и их фигуры в дыму казались темными сгущениями того же дыма. Справа от него в сизом полумраке какой-то парень… нет, двое… шуровали в ящике, торопливо, но методично вытрясая на стол драгоценности из маленьких картонных коробочек. Беляш успел сообразить: понятно, коробочек-то в карманы много не натолкаешь!.. их если только в охапку хватать, да на улицу!..
— Уштур!.. Э-э-э, Уштур! — шумнул один из них, кашляя, когда Беляш черным приземистым силуэтом возник на пороге.
— Ман, ман! Тинч! — ответил он вполголоса и метнулся в ту сторону, где горело, где дым был гуще, — к дальним прилавкам.
Все внутренние витрины были поколочены и опустошены. Однако, видать, брали с большой поспешностью: кое-где золото осталось лежать на бархате вперемешку с осколками стекла. Задыхаясь от страха и не чувствуя порезов на заледенелых пальцах, Беляш стал хватать какие-то предметы, суя их в карманы и не понимая, что это — осколки или украшения.
Секунды тикали прямо в голове — одна… вторая…
Дым душил.
— Сейчас… сейчас… — бормотал он, хрипя.
Секунды тикали, и каждая из них наконец-то обещала счастье. По сравнению с тем как метались в голове мысли, время текло все-таки медленно.
— Уштур! Э-э-э, Уштур!.. — завопил второй. — Хозыр!
И что-то еще раздраженно крикнул, но что именно, Беляш не разобрал за скрежетом и треском. Понял только, что его приняли за какого-то Уштура, но эта ошибка — ненадолго.
Нужно было спешить. Он бросился к следующему прилавку и на мгновение окаменел — там было желтым-желто. Он сгреб в ладони, сколько смог захватить, запихал в карманы и, хрипя от удушья и спотыкаясь, побежал к дверям.
Легкие разрывались. Захлебываясь, он вывалился наружу и со всхлипом всосал чистый воздух. Перед глазами плыли деревья, дома, проклятый дым, солнце, асфальт. Все было испещрено красными точками. Штаны сползали под тяжестью карманов. Беляш подхватил их руками.
— А-а-а!.. — пьяно заорал кто-то сзади. — Да это же не он! Сволочь!.. Я тебя знаю!
Сердце сжалось, и Беляш хотел обернуться, но в эту секунду все кончилось, и он, не почувствовав ни боли, ни сожаления, не успев даже схватиться за разбитую голову, мешком повалился на асфальт.
Дедушка Нурали говорил, что мертвый человек почти ничем не отличается от живого. Живой бодрствует, даже когда спит, а мертвый спит всегда. Но спит он чутко — не так, как живой человек, — и слышит все, что происходит на земле: шаги живых, пение птиц, шум дождя, раскаты весеннего грома, стрекотание цикад и кузнечиков… Он слышит все, но не просыпается, а только отмечает сквозь сон — вот ветер зашумел листвой… вот защебетал соловей… вот гремит обвал высоко в горах… Пройдут годы и века, поменяются поколения, одно за другим ложась все в ту же землю, а он будет спать, прислушиваясь… И однажды вздрогнет и откроет глаза, потому что раздастся звук, которого он ждал все это время, — грозное пение золотой трубы архангела Исрафила!..
Когда его оттерли от Беляша, Камол неожиданно оказался окруженным юнцами. Должно быть, им уже не хватило места у дверей штурмуемого автобуса, и они, распираемые энергией и похожие на свору взбесившихся щенков, толклись за спинами счастливчиков, воя и грозя.
— Почему пиджак?! — брызгая слюной, заорал вдруг один из них, упираясь в Камола сумасшедшим взглядом белых глаз. — Костю-ю-ю-юм!! Почему-у-у-у!!
Его обступили здесь же — словно сжался кулак и всеми пятью пальцами обхватил вожделенный предмет.
— Ты не таджи-и-и-ик! — кричал белоглазый, содрогаясь. — Таджик должен носить чапа-а-а-ан! Русская сволочь!.. Все армянам отдали! А нам подыха-а-а-ать?!
Чтоб выпутаться, нужно было их отвлечь. Камол присел, уворачиваясь от целящих в него рук, и неожиданно заголосил, закидывая лицо к небу:
— Деньги — тлен, а люди — прах!..
Он притопнул и крутанулся на одной ноге.
— Дорог нам один Аллах!..
Еще притопнул, и еще, и снова — фр-р-р!
— Деньги — тлен, а люди — прах!..
Притопнул, притопнул, притопнул! Крутанулся, поднял над головой руки, ударил в ладоши, скалясь.
— Дорог нам один Аллах!..
И опять затянул, вскинув руки открытым небу объятием:
— Деньги — тлен, а люди — пра-а-а-а-а-ах!..
Кто-то засмеялся.
— Подождите! — закричал Камол. — А вот кто угадает!
Он звонко пустил в небо свой полтинник.
— А вот кто угадает!..
Он привлек к себе внимание еще некоторой части нападавших, и они растерянно рассматривали этого сумасшедшего, который бросал в воздух жужжащую монету, приплясывал, скалил гнилые зубы и заливался визгливым хохотом.
— А вот кто угадает, орел или решка! Солнце или звезда, жопа или пизда!!!
Они стояли — ухмыляясь, гыкая, показывая пальцем; они стояли — покатываясь со смеху, а один ловко плюнул и попал ему на пиджак; они ржали, потому им были смешны его глупые ужимки, матерные стишки, которыми он сыпал направо и налево, в особо сочных местах переходя на русский, — но все-таки они стояли, а не избивали людей…
Теперь Камол быстро шагал задами Путовского базара, неширокой улочкой, обычно битком набитой спешащим по торговому делу народом, а сейчас — зловеще пустой и тихой.
Всегда здесь было шумно и тесно, с утра до вечера звучали голоса, слышались восклицания, оклики — знакомые останавливались, чтобы поздороваться, пожать руки, спросить о делах… здесь, под старым чинаром, стояло несколько столиков… пахло аппетитным дымом танура, самбусой… Бухарский еврей Алик, до пояса высовываясь из сапожной будки, зазывал к себе клиентов…
Теперь было пусто, и Камол тоже чувствовал себя опустошенным.
Он шел, суеверно зажав в кулаке свой заветный полтинник.
Со стороны площади опять послышались выстрелы, и он невольно прибавил шаг, хоть и не испытывал страха — только унижение и горечь.
На перекрестке было дымно.
Разгромленный «Ювелирторг» зиял выбитыми витринами.
У порога лежал человек, и Камол, еще не разглядев его толком, почувствовал вдруг, как нехорошо екнуло сердце.
Он подошел ближе. Под ногами то и дело хрустели картонные коробочки.
Стараясь не запачкать рук, Камол перевернул Беляша на спину. На лбу и подбородке кровь уже запеклась. Правый глаз был открыт, а левый зажмурен — и если бы не гримаса ужаса, застывшая на лице, могло бы показаться, что Беляш озорно подмигивает.
— Вай, до-о-од!.. — шепотом протянул Камол, качая головой. — Ц-ц-ц-ц-ц!.. Ой, бедняга! Что же они с тобой сделали!..
Он точно знал, что, если человек умер, а глаза его не закрылись, это означает, что на душе покойника лежит какой-то тяжелый грех. Недоуменно морщась, он попытался припомнить, не делал ли Беляш в жизни чего-нибудь плохого. Он вспомнил то, что Беляш был начальником фонтана… и то, что у него не было семьи… и то, что он никогда не жалел денег — если они у него были, конечно… Он не смог припомнить, были ли у него дети — никогда Беляш не говорил о детях… Он сидел на корточках и напряженно вспоминал жизнь Беляша такой, какой он ее знал. И когда оказалось, что на ум не приходит ничего серьезного — такого, из-за чего глаза покойника должны оставаться открытыми, — Камол осторожно протянул руку, с чистой совестью закрыл Беляшу открытый глаз, и лицо мертвого стало умиротворенней.
— Э-э-э, бечора!.. — повторил Камол. — Что они с тобой сделали, брат!.. Зачем?..
Как он и предполагал, денег у Беляша не оказалось.
Озирясь и то и дело роняя на окровавленный асфальт то колечко, то сережку, Камол торопливо выгреб из карманов спортивных штанов и рассовал по собственным карманам тяжелые горсти цепочек, кулонов, каких-то подвесок, колец… Все новенькое — с белыми глянцевыми бирочками, на которых красное было особенно заметно.
Поколебавшись, он расстелил на асфальте носовой платок и встал на колени.
Ветер трепал свежую листву и разметал пепел.
— Веди нас по дороге прямой… — бормотал он. — По дороге тех, кого Ты облагодетельствовал… а не тех, на кого Ты гневаешься… и не заблудших…
Прочитав молитву четырежды, он в последний раз припал к земле, провел ладонями по лицу, поднялся и, не оглядываясь, пошел прочь.
Дом стоял возле самой дороги, ведущей от аэропорта к центру Хуррамабада. В середине февраля мимо дома прошла колонна танков, прибывших накануне большими транспортными самолетами. Анна Валентиновна была убеждена, что земля не вынесла того тяжкого грохота, что сопровождал их воинственное движение, и не то просела… не то подалась… короче говоря, что-то в ней сдвинулось — благодаря чему напуганный Ужик смог пробраться из подвала, где, видимо, жил прежде, под ее кухню, под самый пол… и однажды высунул голову из небольшой дырки в углу между неплотно сходившимися плинтусами.
Земля определенно могла треснуть. Сначала ни с того ни с сего задребезжали стекла. Анна Валентиновна машинально встала в дверной проем, под притолоку, как еще в детстве учила мать: самое безопасное место, когда рушатся стены. Стекла дребезжали сильнее… возник низкий гул, от которого стали шевелиться волосы; она знала, что гул — предвестник сильнейших подвижек земной коры, таких, что могут превратить зеленый Хуррамабад в дымящиеся развалины; у нее сжалось сердце… она колебалась: не выбежать ли все-таки из дома?.. Обычно этого никто не делал: в Хуррамабаде относились к землетрясениям фаталистично — мол, бог не выдаст, свинья не съест… да и не набегаешься из квартиры, если люстры и мебель начинают подчас приплясывать раза по три на дню… Но скоро она услышала визг и крики — оторопело решив сначала, что это звуки человеческого испуга перед стихией, — затем гул начал превращаться в грохот… еще через несколько секунд в этом грохоте уже можно было различить составляющие — лязганье гусениц… скрежет… прерывистый выхлоп дизелей… Она в ужасе подбежала к подоконнику и увидела танковую колонну, проминавшую пеструю толпу. Эта картина мгновенно впечаталась в ее зрачки — так же несмываемо, как за три года художественного училища впечатались когда-то античные гипсы — до последних шероховатостей, до сколов, до случайных царапин на шее Антиноя…
Зеленые туши лоснились под февральским дождем. Ворочая хоботами, словно боевые слоны, они с ревом перли на яростно кричащих людей. Люди толпились перед ними в бесплодной попытке преградить дорогу. В железо летели камни и бутылки; камни отскакивали, бутылки бились, оставляя маслянистые потеки. Обреченно воющей толпе приходилось отступать и расступаться — бугристые дымные звери выглядели безжалостными и наводили ужас. Тех же, кто в своем бессильном пьяном неистовстве заходил слишком далеко и лез под самые гусеницы, оскаленные солдаты с матюками втаскивали на броню, — и мотающиеся головы в тюбетейках тут и там торчали между касками.
Это было в середине февраля, а Ужик появился в последних числах… то есть по времени все сходилось.
До сих пор Анна Валентиновна ужей никогда не встречала. Она только слышала от матери, что под Мариуполем, где семья жила до войны, мальчишки ловили их в зарослях крапивы, чтобы пугать девчонок. Если б она родилась именно там, под Мариуполем, то наверняка со временем встретился бы мальчик, желающий обратить на себя ее внимание, и тогда она еще в детстве узнала бы, что это за существо такое — уж. Однако осенью тридцатого года к ее будущим родителям тайком заглянул один знакомый и шепнул отцу, что тому было бы лучше всего прямо сейчас выйти из дома и шагать прямиком к станции: мол, ордер подписан, и времени у него нет совсем. Семью спасло то, что у отца были припасены деньги на покупку дома, — ведь без денег вообще никуда двинуться было невозможно и оставалось бы только ждать ареста… Через два дня они уже пересели в Москве на ташкентский поезд. В поезде с отцом разговорился шумный и энергичный человек по фамилии Никулин — много лет отец звал его не иначе, как «мой ангел Никулин», — пламеневший идеей скорейшего освоения Вахшской долины и как клещ впившийся в случайного попутчика, когда выяснил, что тот агроном по специальности. Должно быть, его предложение поработать в глубинке как нельзя лучше соответствовало планам отца. Анна Валентиновна родилась в местечке, удаленном от Хуррамабада на сто с лишним километров, и то еще ей повезло — по словам матери, в сравнении с тем кишлаком, где они прожили три предшествующих ее рождению года, этот пыльный городок выглядел Парижем…
История чудесного избавления была, разумеется, тайной. Уже когда родителей не было в живых, Анна Валентиновна однажды грустно отметила про себя, что, в сущности, отец мог бы и не суетиться: ведь убегая от тюрьмы и ссылки, он оказался именно в тех местах, куда уже тянулись эшелоны вагонзаков: идеи пламенного Никулина требовали множества рабочих рук, и поэтому каналы рыли заключенные, а египетский тонковолокнистый в междуречье Вахша и Пянджа окучивали спецпереселенцы…
Казалось бы, слово «уж» — холодное, скользкое, неприятное… даже длинное, несмотря на свою буквенную краткость… а в ее сознании оно было крепко связано с детством, с теплом маминого шерстяного платка, с тем ощущением уюта и покоя, что окружал ее, когда она слушала неторопливые рассказы: тревоги, голод и скудость жизни отступали, возникал далекий сказочный город Мариуполь… множество диковинок… в частности, безобидные ужи — символ ухаживания и таинственной любви… Поэтому Анна Валентиновна совершенно не была испугана, когда впервые заметила глянцевую ромбовидную головку.
— Вот тебе раз! — приветливо сказала она, присаживаясь возле и собираясь поговорить с нежданным гостем, как всегда разговаривала с двумя невозмутимыми глазастыми гекконами, таинственно возникавшими на потолке кухни в июльскую жару.
Однако при первом же ее движении серая головка исчезла.
— Надо же! — сказала Анна Валентиновна, качая головой. — Дожили! Ужи в доме завелись! Да и не мудрено!
Но тем не менее налила в блюдце молока и поставила в угол.
— Не зна-а-аю… — говорила Марина, кутаясь в пальто. — Я бы давным-давно забила эту щель, и дело с концом!
— Да как же! — протестовала Анна Валентиновна. — Живой же! Он уже почти год у меня живет!
— Что ж теперь, что живой! — дочь поморщилась. — Гадость всякую в доме разводить!
— Во-первых, они охотятся на мышей, — заметила Анна Валентиновна. — Во-вторых, он очень симпатичный… если б ты его увидела, он бы тебе очень понравился. Только он при чужих не выползает.
Дочь с горечью махнула рукой.
— Господи! — сказала затем она, беря ложечкой из розетки прозрачный ломтик просахаренной айвы. — Есть же где-то нормальные места! Ну, мыши могут завестись… ну — тараканы… А тут вон чего — ужи! гекконы! термиты!.. Честное слово, только крокодилов не хватает!
— Да ладно тебе! Разве крысы лучше?
Они помолчали.
— Лобачевы тоже собираются, — сообщила дочь, отхлебнув из пиалы. — И нас зовут. Какое-то общество организовали… деньги собирают. — Она вздохнула. — В России дома будут строить.
Анна Валентиновна тоже вздохнула и покачала головой.
Раньше они с мужем тоже время от времени заговаривали об этом. Русские едут из Хуррамабада… Надо бы и нам… Конечно, надо… Только вот куда?.. Главное — найти работу… Дело, впрочем, было не в работе, а в жилье. Поэтому работа нужна была не простая, а золотая — чтобы сразу с квартирой. Бывало, они сидели вечером за чаем вчетвером и рассуждали — если не будут давать квартиру, купим дом… Можно ведь купить дом? Никто из них не знал, сколько стоит дом. Дети резко возражали по существу: на фиг нам эта Россия! школу менять! друзья во дворе!.. Все вместе было легковесно, туманно, необязательно и, покрутившись на языках день или два, забывалось затем на несколько месяцев или лет.
Когда муж защищал кандидатскую, Анна Валентиновна поехала с ним в Москву. Защита прошла, оставалось несколько свободных дней, и они решили вдруг съездить в подмосковную Апрелевку — а вдруг там продают дома? Стоял снежный январь. Они вышли из электрички и оказались на голой платформе, по которой ледяные вихри бойко гоняли линялую этикетку портвейна «Агдам». Анна Валентиновна была в легком пальто. Они бродили по заметенному поселку и читали все, что было написано на заборах. Писали здесь много всякого, однако объявлений о продаже не попадалось. По идее, нужно было самим повесить объявление — куплю, мол, дом. И телефон. Или адрес. Но раньше они об этом не подумали, а теперь не было под рукой ни бумаги, ни клея. Отчаянно стуча зубами, Анна Валентиновна спросила у какой-то старухи, нет ли тут поблизости какого дома на продажу. «А если подальше, так уже и не дойдешь, что ли, закалемши?» — сварливо ответила старуха. В конце концов они набрели на забегаловку при автобазе, муж выпил сто пятьдесят граммов грузинского коньяку, а она — два стакана горячего чаю. Вслед за чем и отбыли в белокаменную…
— Ох, не знаю, — вздохнула Анна Валентиновна. — Холодно там!.. Нет уж, куда я на старости лет… лучше здесь сидеть…
— Ага, сидеть, — устало согласилась дочь. — Ждать, когда и тебе по башке дадут… Ты посмотри, что вокруг делается-то!
— А что делается? — удивилась Анна Валентиновна. — Все утихло! Побезобразничали и успокоились.
— Как же, успокоились! — дочь насмешливо смотрела на нее. — Ты, мам, вообще… А знаешь, что говорит Валера? Вон в газетах все пишут и пишут: этих парней и подростков кишлачных сажали в машины и привозили в Хуррамабад! Всё в один день! Целая воинская операция была спланирована! Представляешь? Транспорт был подготовлен! И камни, и палки были заготовлены, и прутья!.. Мальчишек везли прямо из школ: учителя приказывали, и они лезли в грузовики. А здесь поили водкой! И объясняли, что нужно громить!.. Это тебе шутки? Ты прикинь — сколько денег нужно было, чтобы все это устроить?.. — Она перевела дыхание и закончила: — Валера говорит, что, если бы эти зверьки что-нибудь другое здесь могли так же организовать, мы бы уже давно жили в раю!
— Ну зачем ты так — зверьки! — поморщилась Анна Валентиновна.
— Неужели ты думаешь, что если у них были силы поставить город на рога, то теперь они обо всем забудут? Ха-ха! Просто смешно! Валера говорит, что это только начало! И кто тебя защитит?! Ты вспомни, вспомни — когда началось, правительство предложило создавать отряды самообороны! Пра-ви-тель-ство! Оно, видите ли, не может помочь — защищайтесь сами!.. Валера четыре ночи дежурил! Вечером белую повязку на рукав, черенок от лопаты в руку, нож… — голос ее повлажнел от волнения, — нож за голенище! И вперед, к подъезду, погромщиков встречать! А я свет гасила в квартире и ждала — ворвутся? не ворвутся?.. Милиция! Где была милиция?!
— Ужасно, ужасно!.. — согласилась Анна Валентиновна. — Ужасно, ужасно! Но в конце концов ввели же войска! Все ведь уже кончилось!
— Ах, мама, что говорить! — дочь звякнула ложечкой о розетку. — Ничего не кончилось… все только начинается. Вспомни, что в феврале сказал этот гад Юсупов: русские в Хуррамабаде — заложники!..
— Да уж и Юсупова давно сняли…
— Тебя не переспоришь.
Анна Валентиновна вздохнула.
— Не знаю… — сказала она виновато. — Может быть, и правда… А сколько денег надо?
Дочь безрадостно махнула рукой.
— У меня есть деньги, — заявила Анна Валентиновна. — Марина! Я ведь все равно никуда не поеду! Я вам отдам!
— Ну конечно! Мы поедем, а ты не поедешь… — сказала дочь, морщась. — Тут тебя оставим… на съедение… Что ты глупости говоришь!
— Нет уж, — через минуту ответила Анна Валентиновна, наливая ей свежего чаю. — Дудки. Пусть меня лучше здесь убивают.
Первые два или три месяца Анна Валентиновна испытывала смутное беспокойство. Как ни крути, а все же это было существо из иного мира, из иной вселенной, столь же далекое и чуждое, как марсианин. Что таилось в этой похожей на костяное изделие лакированной голове? Почему этот уж приполз и стал жить в пространстве между полом кухни и подвалом? Неужели правда с перепугу? А если нет, то что тогда ему здесь нравится? Если тепло — так летом везде тепло, даже слишком; а зимой везде холодно и сыро, потому что отопление не работает: так же холодно и сыро, как в затхлом подвале…
Но время шло, и она свыклась с ним, как свыкается человек со всем на свете, а более всего — с живыми.
И Ужик с ней мало-помалу свыкался — они притирались друг к другу, прилаживались и переставали бояться.
Происходило это медленно, исподволь.
Поначалу при любой ее попытке приблизиться он так стремительно исчезал в своем укрытии, что Анне Валентиновне чудился легкий щелчок — примерной такой, с каким срабатывает затвор фотоаппарата. Однако мало-помалу он привыкал к ней, и теперь уже прятался не весь: настороженно смотрел на нее из щели и недоверчиво слушал нарочито монотонную воркотню.
Потом однажды вовсе не скрылся, не уполз в нору при ее появлении, а свернулся в углу кухни напряженным полукольцом и стал шипеть, издавая звук, с каким капля воды катается по раскаленной сковороде. Анна Валентиновна решила, что он напуган собственной храбростью, поэтому сделала вид, что не замечает ни его присутствия, ни этого вызывающего шипения: не подошла ближе, а, наоборот, вернулась в комнату, через минуту — назад и так маячила минут десять, а Ужик, постепенно успокаиваясь, следил за ней блестящими немигающими глазами, похожими на отполированные камни.
С течением времени они все меньше обращали друг на друга внимания, обоюдно превращаясь из существ неизвестных, требующих к себе (в силу своей непредсказуемости) особого попечения и настороженности, в соседей… даже в родственников, что ли, которых просто не замечаешь, если они не досаждают тебе стуком или пьяными песнями.
Она часто ставила на пороге кухни этюдник и рисовала Ужика, снова и снова пытаясь передать графитный глянец мелких чешуек и завораживающий узор, заставлявший взгляд перебегать по нему все дальше и дальше: две светлые зигзагообразные полосы по бокам, отороченные снизу неярким темным кантом, а сверху ряд светлых овальных пятен, с обеих сторон поддерживаемых остриями зигзага. Красок давно уже не было — даже акварели, — но оставались обломки соусов и стеллажи старой графики, и оборот каждого листа можно было использовать. Анна Валентиновна черкала жирным карандашом шершавую бумагу, время от времени замирая на несколько секунд с тем выражением лица, что свойственно людям, когда они силятся вспомнить что-то знакомое, известное: крутится на языке, да никак не навернется! — а Ужик недвижно лежал у стены, подняв голову над свернутым в полукольцо телом, и следил за ее движениями, лишь изредка меняя положение приплюснутой головы. На ней тоже был красивый крестообразный рисунок, напоминавший силуэт летящей птицы.
Ужик любил молоко, но скоро пришли времена, когда ни за какие деньги молока в городе купить стало невозможно. Впрочем, Ужик легко переносил продуктовый кризис — должно быть, мышей в подвале по-прежнему хватало. Люди же в ту пору были вынуждены безнадежно толочься у пустых магазинов… Зима тянулась бесконечно, и постепенно Хуррамабад погружался в такую же вялую апатию, в такое же состояние тлеющей полужизни, в каком пребывал в зимние месяцы Ужик. Чтобы купить хлеб, Анна Валентиновна вставала в четыре часа ночи и шла по темным улицам к хлебозаводу. В слабосильном свете фонаря у ворот молчаливая толпа казалась безжизненной, как груда могильных камней. Долгое ожидание искупалось тем, что буханки были тяжелыми и горячими; она возвращалась домой, не чувствуя усталости. Но однажды ворота не открылись ни в девять, ни в десять, ни в одиннадцать… День был мутный, влажный. Она плелась с пустой сумкой, казавшейся необыкновенно тяжелой, не замечая ничего вокруг. Отперев дверь, она села на стул и заплакала. Ужик бесшумно скользнул к ней, и, когда Анна Валентиновна, улыбаясь сквозь слезы, приблизила руку к полу, он обвил ладонь и предплечье, словно широкий узорчатый браслет.
Весной выяснилось, что Анне Валентиновне предстоит ехать в Россию — сначала под Белгород, где уже начал строиться переселенческий поселок, а затем в Калужскую область, в район Тарусы. Она должна была все внимательно осмотреть, войти во все тонкости, выяснить соотношение плюсов и минусов и, вернувшись, толком доложить. По итогам этого обследования Марина с Валерой предполагали решить, куда именно следует двигаться. Сами они ехать сейчас не могли — Валерий был единственным человеком в семье, который кое-как зарабатывал деньги (ни зарплат, ни пенсий полгода уж как не платили), и его не пускали дела, а Марина боялась оставить детей.
Честно говоря, ехать Анне Валентиновне не больно-то хотелось. Весной жить стало легче — во-первых, потеплело; во-вторых, после долгого перерыва снова пустили газ и почти всегда можно было, как встарь, вскипятить чайник на плите, а не мызгаться в лоджии возле примитивного очага; в-третьих, ожил базар — теперь стреляли только по ночам, и торговцы, осмелев, мало-помалу стали появляться в рядах, предлагая баснословно дешевую по этому времени зелень; дешевизна объяснялась просто — денежный оборот в Хуррамабаде свелся практически к нулю из-за отсутствия наличности.
Однако деваться было некуда.
Накануне отъезда она поднялась этажом выше и позвонила в дверь Алексея Васильевича.
— О! — сказал он, отпирая. — Анна Валентиновна!
— Алексей Васильич, — сказала она. — Хочу вас об одолжении попросить… Я уезжаю ненадолго… То есть, я не знаю, надолго ли…
— Да что ж мы тут в дверях! — спохватился вдруг Алексей Васильевич. — Проходите!
— Нет, лучше тогда ко мне пойдемте, — предложила она. — Я вам как раз все и покажу.
Ужик, заслышав чужие шаги и голос, скользнул в свое убежище. Позже он мог и показаться на глаза пришельцу, но для начала предпочитал вести скрытое наблюдение.
— Совсем собираются, совсем… — говорила Анна Валентиновна, наливая в чайник свежую воду. — Все, уже и покупатели на обе квартиры есть, и мебель Валерий пристроил… а у меня вон чего, — она со смехом махнула рукой, — это и мебелью-то не назовешь — доски да бумага. Вам пианино-то не нужно? Или тоже собираетесь?
— Я? — удивился Алексей Васильевич. — Куда? Туда? Да вы что, Анна Валентиновна! Что я там забыл! Не-е-е-ет, это уж вы поезжайте сами… письма будем друг другу писать! — и засмеялся, довольный шуткой.
— Да я и сама бы никуда не ехала, — призналась она. — Куда черт несет на старости лет? Ну, дочь — это понятно: она молодая, ей надо, у нее дети; а я зачем?.. А с другой стороны — куда я без них? Внуки… нет, придется, что поделаешь… Сейчас вот на разведку меня посылают, — усмехнулась она. — Доверили.
— Ага, — кивнул Алексей Васильевич. — Рекогносцировка, значит… Понимаю.
— Кладите варенье, Алексей Васильич… вот айвовое… это я еще до войны варила… и видите — совсем не засахарилось! А вот клубничное… И сколько времени я буду там болтаться — один бог знает. Хочу еще к сестре в Самару заехать… посмотреть, что там… вот какое дело…
— Да-а-а, — вздохнул Алексей Васильевич, накладывая в розетку айвовое. Он облизал ложку и почмокал.
— А у меня тут живет уж… — сказала Анна Валентиновна.
— Кто уж тут живет? — не понял Алексей Васильевич.
— Да не кто уж, а просто уж! — рассмеялась она. — Уж! Ну земноводное такое! Или кто они там?
— Уж? — удивился тот. — Где?
— А вон! Видите? Дырочка между плинтусами… он там прячется… но вообще-то он прямо здесь и живет, в кухне… Мы с ним сдружились. Да он ручной совсем, я его Ужиком зову.
— Интересно, — сказал Алексей Васильевич. — Первый раз слышу, чтоб в квартире жили ужи!.. Я ведь старый полевой волк, Анна Валентиновна! Я полжизни в горах провел… нечисти этой навидался! Бр-р-р-р! — Он поморщился и зачерпнул еще варенья.
— Да какой же нечисти! — возразила она. — Уж! Безвредное существо!
— Ну, уж — это еще куда ни шло, — с сомнением сказал Алексей Васильевич. — Да ведь если б только ужи попадались! Уж этот — ерунда, действительно… одно слово — желтопузик… («Почему желтопузик?» — удивилась Анна Валентиновна, но промолчала.) А там ведь кроме них чего только нет! Гюрза! Кобра! У-у-у-ужас! Я однажды…
Алексей Васильевич вдруг расхохотался.
— Случай такой был… где-то под Ляхшем мы стояли… ну, все как обычно — маршрут за маршрутом, каждый день по жарище… И вот в одном из маршрутов убил я гюрзу… Огромная! Я на лошади — а она поперек тропы переползает! Как шланг! Во! Во какая! И так медленно — нет ей конца! Я ни головы не вижу, ни хвоста! Из одних кустов — через тропу — в другие! Сорвал ружье — трах! Ее дробью буквально пополам!.. Потом измерили — чуть ли не два метра чудище!
— Кошмар! — сказала Анна Валентиновна, зябко передернувшись.
— Вот… И, разумеется, весь день я под впечатлением — все мне мерещится, что еще одна… Вечером вернулись в лагерь, поужинали, легли спать… Просыпаемся утром… солнце! Камералка! В маршрут не идти! Река шумит! Благодать!.. Вылезаю я из спального мешка… потягиваюсь… позевываю… прохладой от реки тянет!.. Солнце еще только-только пики осветило… Сую ногу в сапог — так прямо, босую… умыться пойти… сую вторую — и вдруг под пяткой!..
Анна Валентиновна негромко вскрикнула и закрыла рот ладонью.
— Чувствую — ледяное что-то! Змея!.. Что делать? Ногу вытаскивать — так ведь успеет ужалить! успеет, сволочь!.. И тогда я изо всей силы пяткой вниз, вниз! раздавить! опередить мне ее надо было!..
Алексей Васильевич снова захохотал.
— Часы-ы-ы! — выговорил он в конце концов. — Часы я случайно туда опустил перед сном! Хорошие были часы — «Слава»!.. И я их пяткой-то — не поверите! — с перепугу всмя-я-я-тку!.. Стекло растрескалось, осколки — в механизм… все к черту развалилось!
Качая головой, Анна Валентиновна подлила ему чаю.
— А вы говорите — уж! — назидательно заметил Алексей Васильевич. — Разные ужи-то бывают.
— Мой совершенно смирный, — успокоила она его. — Я, собственно, о чем хотела попросить… Там вон у него блюдечко стоит с водой. Я оставлю вам ключ. Вы раз в три, в четыре дня подливайте ему водички… хорошо?
— Да какой разговор! — ответил Алексей Васильевич, переводя взгляд туда, куда показывала Анна Валентиновна.
Ужик спокойно лежал возле своей щели, свернувшись, как всегда, полукольцом.
— Ё-е-е-е-е-е-о-о-о-о-о-о! — завопил вдруг геолог, прыжком срываясь со стула и увлекая за собой Анну Валентиновну.
Напуганный шумом, Ужик, словно струя переливающейся узорчатой ртути, стремительно скользнул в щель.
— Эфа! — кричал Алексей Васильевич, выталкивая ее в коридор. — Это же эфа, дура! Эфа! Это эфа, а не уж!..
Геолог требовал, чтобы ему дали возможность немедленно заколотить фанеркой ту прореху в плинтусах, куда ускользнула ядовитая гадина.
— А лучше всего ее выманить и убить! — громко объяснял он, возмущенно глядя на Анну Валентиновну. — Вы что! А если кто-нибудь пойдет в подвал! И его цапнет эфа! Это же не шутки! Это же за двадцать минут перекинуться можно!..
— Нечего в подвале делать, — отвечала она. — Что делать в подвале? Совершенно нечего! И не мотайте мне нервы, Алексей Васильич! Во-первых, вы могли перепутать!
— Я? Перепутать? — сардонически хохотал Алексей Васильевич. — Вы смеетесь? Я эту гадость за километр узнаю! Я однажды иду по склону — склон такой неприятный, осыпной… жарища!..
— Ах, да надоели мне ваши жуткие истории! — восклицала Анна Валентиновна, хватаясь за виски. — Прекратите! И не позволю я там ничего заколачивать!.. И ключа я вам не дам!
Но билет был, поезд не ждал, и в конце концов она уехала в совершенно расстроенных чувствах, уповая лишь на то, что еду себе Ужик в подвале найдет всегда, а если будет нужно, отыщет и воду, которая в том же подвале вечно сочится из проржавевших труб.
Поезд тащился по зеленым, еще не выгорелым степям, грязный вагон мотало на рельсах так, словно он вот-вот должен был пойти под откос. Стекла были по преимуществу выбиты, а окна в купе кое-как заткнуты вонючими матрасами. Огромная рябая земля летела из-под колес, мельком показывая всю свою нищету и тяготу; безумолчно плакал простуженный ребенок, тянуло вонью из туалета, и тяжело, с мрачным уханьем налетали встречные составы… С ней ехала семья татар, перебиравшихся в Бугульму к родственникам. Сама-то она путешествовала налегке, с одним чемоданом, а купе было битком набито татарскими тюками. Поезд пыхтел от границы к границе, и тюки то и дело приходилось распаковывать, чтобы предъявить эвакуируемые пожитки таможенникам сопредельных государств. А государств, да границ, да таможен на их пути оказалось столько, что Анна Валентиновна, вынужденная следить за этой утомительной деятельностью, в конце концов сбилась со счету…
Поезд стучал и стучал, гремел, катился все дальше и дальше, словно разматывая клубок, она сидела в своем углу, закутавшись, погрузившись в зыбкое состояние между болезненным ознобом и дремой, и тоже разматывала какие-то давние клубки — вспоминала, вспоминала, вспоминала. Стоило дернуть за одну нитку, как за ней тянулась другая, третья… их было столько, что она напрасно силилась увидеть все сразу, всю свою жизнь от начала до конца, и понять, наконец, почему — Хуррамабад… почему — танки… почему — война… почему — поезд… почему — не Ужик, а эфа… почему — ледяной ветер?..
Через четверо суток — Москва… Понемногу отогреваясь, она жила в просторной теплой квартире у Нины — школьной подруги, которую родители увезли из Хуррамабада лет сорок пять назад. День шел за днем, и ей было стыдно признаться, но она не хотела уезжать: здесь всегда горел свет… и тек газ по трубам… и в магазине можно было купить масло… и даже пенсию приносили на дом. На книжной полке в кабинете Анна Валентиновна обнаружила подробный зоологический семитомник, и в нем-то нашла подтверждение правоты Алексея Васильевича — да, увы, Ужик смотрел на нее с красочной иллюстрации… Ужик был эфой… только вот она так и не поняла — песчаной эфой или пестрой. Расстроившись, она кое-как засунула том между другими и села в кресло. Боже! боже! ну как же так!.. Разве можно жить в одном доме с ядовитой змеей?.. Правда, Ужик за все это время никак не проявил своей змеиной сущности! Он любил ее… он грелся от ее тепла… он появлялся на звук ее шагов… Нет, глупо, глупо — змея есть змея! кто знает, что у нее в голове? И потом: ведь змея — не кошка, не собака! Это к преданной собаке человек может привязаться… к пушистой ласковой кошке. А разве можно привязаться к змее?.. Но выходило, что — да, можно привязаться и к змее, и поэтому она беспокоилась, раздумывая о том, как Ужику живется без нее, дождется ли он ее возвращения… В конце концов решила — нет, не дождется: ведь не кошка, не собака: отвыкнет, забудет, переберется в подвал… И хорошо, и ладно: ведь как ни крути, а змея есть змея! Пускай, так лучше… что ж делать, если так вышло. Можно взять котенка.
Потом был Белгород… несколько дней в гостинице… Она приглядывалась к тому, как живут переселенцы, примеряла — каково-то скоро будет ей самой на их месте?.. Вернувшись в Москву, внимательно посмотрела на себя в зеркало: хоть и переезды, хоть и не дома, а все равно — немного поправилась, кожа стала глаже… Через несколько дней Нинин сын Володя посадил их в машину и повез по хорошему шоссе куда-то далеко — за Тарусу, под Калугу, в деревню Завражье.
Снег почти всюду сошел, было тепло. Анна Валентиновна жмурилась на солнце. Здесь ей нравилось больше — воздух, лес… Не то что в Белгороде — там кругом строительство, грязь… вагончики, вагончики… Они гуляли по лесу, прошли по тихой деревне, поговорили с двумя симпатичными пожилыми женщинами — где магазин, как снабжение… вышли к полю, по которому прокладывалась бетонная дорога. Возле автокрана, сгрузившего плиты, стояли мужики.
— Тут места-то — во! — сказал тот из них, что более всех был под хмельком. — Ты, хозяйка, не сомневайся! Тут жить — ого-го! Дорога будет! Вода! Что не жить! Вон, смотри, на буграх-то сколько земляники! Пока-то листики, а летом — ягода!..
Возвращалась она самолетом. Шагнула на трап — и в лицо наконец-то пахнуло родным: зноем, пылью… В Хуррамабаде уже стояла жара, с юга тянул афганец, желтое небо мутнело… и было странно представлять себе, что скоро все это навсегда останется за спиной.
Она подходила к дому, размышляя о том, что щель, разумеется, нужно забить фанеркой. Ушел — и ушел, и все, и конец на этом.
Анна Валентиновна отперла дверь и, вздрогнув, остановилась.
В первую секунду ей показалось, что Ужик ее все-таки дождался.
Безжизненно вытянувшись, Ужик лежал у порога. Должно быть, труп выели муравьи. От него осталась только узорчатая шкура, и когда Анна Валентиновна тронула ее рукой, в ней зашуршали, перекатываясь, позвонки — словно семечки в высохшем стручке горького перца.
Замок, наконец, поддался, и Платонов открыл гараж.
Халим осторожно заглянул внутрь.
— У-у-у, — протянул он. — Ничего себе…
— Да она на ходу!.. — сказал Платонов, распахивая вторую створку. — Хочешь, заведем? Только бензина нет. Нет, правда! Хочешь, отольем из твоей? С пол-оборота! Она ж вся новая! Смотри: резина нехоженая… генератор как раз перед аварией полетел — я новый ставил… Что говорить! Ты же не слепой! Жестянку сделать — и готово! За две недели можно в порядок привести!..
Он поднял помятый капот.
— Смотри! Аккумулятор чешский!.. А то, что битая, — ну что я могу сделать! Я же говорю — на ровном месте! Понесло, понесло… из заноса вышел вроде… потом вдруг кувырк — и готово!..
— Да-а-а… — сказал Халим. — Как пирожок.
Сравнение понравилось ему: он рассмеялся и покачал головой, повторяя: «Настоящий пирожок! Настоящий пирожок!..»
Платонов вздохнул.
— Пирожок не пирожок… В общем, давай полторы, и все, — сказал он. — Полторы. Машина-то — новьё!
Халим обошел вокруг «Жигулей». Покачал головой. Пнул ногой спущенное колесо.
— Ну да, — сказал он. — Новьё… Понимаю… Знаешь что, Митя…
— Хорошо, — перебил его Платонов. — Я уступлю! Тыщу триста давай — и по рукам! Тыщу триста! Ты знаешь, сколько такая машина стоит в России? Или в Ташкенте! Знаешь? Ты не смотри, что битая! Начинка вся новая, вот ведь что!
— В России… в Ташкенте!.. Она же не в Ташкенте! Ты ее в Ташкент еще отгони, попробуй… или в Россию…
— Подумаешь, делов! На платформу поставил — и вперед! Из нашего дома сколько мужиков машины увезли!
— Они-то увезли, — рассудительно сказал Халим, касаясь мятого, ржавого там, где облупилась краска, железа. — А ты-то не везешь…
— Все равно, — упрямо возразил Платонов. — Ты что! Ты смеешься?! Ей, конечно, десять лет, да… но отец-то ее своими руками делал! Он тоже ее битую брал! И потом — по винтику! Она еще десять лет бегать будет!..
— Ну да… Если кузов поменять, — заметил Халим. Он стоял, сунув руки в карманы черных шелковых брюк, и раскачивался с носка на пятку.
— Мне сразу после аварии предлагали за нее две, — сказал Платонов. — А я не продал! Думал — сам восстановлю! Отец же делал, так и я смогу… а тут вон видишь… закрутилось…
— Не знаю… — сказал Халим. — Если предлагали — надо было соглашаться… Сейчас уже не предложат.
К гаражу подошли два мальчика: один лет четырех, другой — шести. Младший был в ладненьком цветастом халате. Он зачарованно слушал разговор, забыв про кусок лепешки в руке. Должно быть, у них в доме был какой-то праздник — лепешка была сдобная, посыпанная кунжутом. Старший, державший его за другую руку, шмыгнул носом и смущенно выговорил: «Издрасти…»
— Здрасти, здрасти, — пробормотал Платонов. — Ну хорошо… ладно.
Две тысячи ему предлагал Султан Одинаев… сволочь!.. Давай, мол, и купчую сразу подпишем… что резину тянуть! Правда, денег у него сейчас нет… то есть они есть, просто Султан дал их в долг своему родному брату… но как только брат вернет, так сразу… без промедлений — он же не обманет!.. Спасибо матери — по крайней мере отговорила его переоформлять машину на Султана. Но голову тот ему порядочно заморочил: Платонов — ну не дурак ли? — все ждал, когда Султанов брат вернет деньги. Дождался, на тебе! Через неделю отъезд, квартира продана, все потрачено на сборы, на таможню, на железную дорогу… каждая копейка на счету!.. Врал, паразит! Платонов ему поверил, и вот, пожалуйста: время ушло, и теперь Халим прижимает его к стенке! Да не может машина стоить меньше тысячи!.. Честно говоря, ему хотелось крикнуть… или ударить, что ли… хоть бы по мятому капоту… по растресканному лобовому стеклу… Но ничего этого делать было нельзя.
Он безнадежно улыбнулся и спросил:
— А сколько?
Халим подумал, затем определил:
— Четыреста.
Замер на носках, секунду стоял так…
— А, хоп, ладно!.. майли!.. Пятьсот зеленых. Оформление мое.
Платонов неуверенно засмеялся.
— Но только вместе с гаражом, — закончил Халим.
— Ну да, — Платонов уже тянул скрежещущую створку на место. — А к гаражу ничего не надо? Может, еще чего в придачу?
Створка с лязгом захлопнулась.
— А зачем меня тогда звал? — окрысился Халим. — Ты думал, я тебе миллион дам? Не стоит она больше! Пятьсот — хорошая цена!
— Иди, иди! — зло сказал Платонов, цепляя замок. — Хорошая цена, конечно! Хорошая цена, когда знаешь, что мне деваться некуда! А через день ты ее вдвое толкнешь! Не надо! Не приспичило! Не бойся! Подожду! Что, на тыщу триста покупателя не найду?.. Да ладно, пусть на тыщу! Завтра же найду!
— Ну ищи, Митя, ищи… — холодно сказал Халим. — Ищи. Как наищешься — звони. Мое слово: пять сотен вместе с гаражом.
Он повернулся и пошел к своей «Волге».
Платонов пнул ногой железо. Гараж загудел. Халим не обернулся. Он шарил в кармане — должно быть, искал ключи.
Когда заскрежетал стартер, Платонов не выдержал.
— Сто-о-о-й! — закричал он. — Да стой же, я тебе говорю!..
Троллейбус подваливал к остановке, его окатывало сбоку кипящей толпой, и он долго скрипел и шатался под ее напором. Потом кое-как снова трогался и набирал ход. Плыли за окном дома, деревья, залитые солнцем тротуары, озабоченные люди. На перекрестках прохаживались, останавливая редкие легковушки, веселые парни с автоматами. Некоторые из них были в военном камуфляже, но большинство — по-граждански, запросто, без церемоний.
Платонов невидяще смотрел сквозь стекло.
Поднять цену удалось еще только на сто. Но две сотни задатка он все-таки смог выжать. Хоть и через силу, а все же пришлось Халиму отслюнить две зеленые бумажки. Теперь они лежали в кармане, и было от них Платонову тепло.
План его был прост. Он помнил камнерезную мастерскую где-то на Цемзаводе… Там работал мастер Худайдод. Лет пятнадцать назад, еще студентом, Платонов приволок из случайной поездки несколько образцов карлюкского оникса, предполагая порезать их на пластины, чтоб любоваться самому или дарить приятелям. Однако камень — не селедка, его ножом не разделаешь. Вот Худайдод-то на своем станке их тогда и пилил…
Платонов в ту пору шутейно звал его Богданом, потому что в переводе с таджикского Худайдод — это и есть Богдан: богом данный. Самого Платонова в мастерскую привел отец. Приехали в середине дня. В углу двора росла старая урючина. Их усадили на кат, они долго пили чай, и с ветвей урючины время от времени спускался червячок на сверкающей паутинке, норовя утопиться в чьей-нибудь пиале. Говорили по большей части о пустяках. Платонов помалкивал. Потом отец кивнул на него и сказал: «Худайдод, вот у Митьки моего к тебе дело есть…» Платонов достал из сумки завернутые в газеты камни. «Половина твоя, — сказал отец. — Сделаешь?»
Платонову не терпелось, и он пару раз приезжал смотреть, как идут дела. Худайдод занимался его арагонитами ближе к вечеру — должно быть, днем у него других забот хватало. Он неспешно закреплял глыбку, потом, косясь на камень с таким выражением, словно ждал подвоха, лез в карман обтруханного пиджака, извлекал табакерку наскаду, по крупице вытрясал на ладонь толику насвоя… Когда он закладывал табак под язык, лицо у него становилось немного озадаченное. Потом запускал станок. Вода лилась на сверкающий диск и разлеталась брызгами. Худайдод щурился. Когда камень распадался на две части, он щелкал выключателем. Станок смолкал. Худайдод плевал в арык длинной зеленой слюной, снимал очки и спрашивал обеспокоенно: «Годится? Меравад?»
Может быть, ему было приятно общество Платонова, поскольку тот беспрестанно и совершенно искренне восхищался его способностью угадать наивыгоднейшие плоскости распила — те именно, на которых оникс начинал играть словно павлиний хвост. Когда работа была сделана, Худайдод разложил камни на столе, снял тюбетейку, погладил ладонью лысую голову и спросил, усмехаясь: «Ну что, делиться будем?» Платонов кивнул. Худайдод выбрал себе из полутора десятка образцов два симпатичных горбылька, и на этом дележка кончилась…
А сейчас он ехал туда, потому что помнил: кроме поделочного станка был и большой, промышленный. Стоял под навесом в углу двора. А раз был станок, стало быть, и камень был. А раз был камень, то, может, и сейчас есть. А раз есть камень, то, глядишь, найдется в развалах и подходящая глыба лабрадорита. Худайдод Платонова точно вспомнит! Не может не вспомнить! Платонов скажет ему: «Худайдод, отец год назад умер… Слышал? Ну, вот так… что тут сказать? Понимаешь, я уезжаю… Надо поставить хороший камень на могилу. Вот деньги. Поможешь?»
Он вышел на конечной. Со следующего поворота уже был виден Цемзавод.
Его серые от пыли сооружения громоздились по склонам холмов. С годами пыль превращалась в цементную корку. Корка покрывала голые ветви сухих карагачей, траву, камни, шиферные крыши ангаров, ржавые опоры грузового фуникулера… Люльки недвижно висели в синем небе, похожие на спичечные коробки. Раньше все это жужжало, двигалось, вагонетки, груженные глыбами мергеля, ползли по тросам. Ревели мельницы, превращая мергель в невесомую пыль… Именно эта пыль неохватным серым облаком сползала понемногу вниз, на бурые предместья Хуррамабада…
Чистыми были только длинные цилиндры печей. Потому что прежде они медленно, но безостановочно вращались — словно карандаши, покручиваемые в ленивых пальцах. От них несло устрашающим, адским жаром. Он заметно струился над ними, даже когда все вокруг звенело и зыбилось от июльского зноя. Печи работали днем и ночью, и пыль на них не успевала слежаться… А когда печи встали — так замолкли и мельницы. Пыль не висела больше над Цемзаводом. Заснеженные вершины сверкали, словно их только что посыпали алмазной крошкой.
Невдалеке от конечной располагался армейский блок-пост. Дорога здесь сужалась, потому что на обочины были навалены бетонные плиты. У вагончика стоял гусеничный трактор — должно быть, его загоняли в проезд, чтобы окончательно перекрыть движение. Блок-пост охранялся несколькими автоматчиками, и один из них, рассеянно поглаживая приклад, проводил Платонова неприятным, взвешивающим взглядом.
Метров через триста он увидел большие зеленые ворота. Из-за ворот выглядывала крыша дома, шпалеры виноградника и та самая урючина, под которой когда-то они пили чай. Платонов подумал, что время от времени волшебная дверца в прошлое открывается — нехотя, со скрипом, но все же открывается: сейчас он войдет и увидит Худайдода, который стоит у станка и щурится, разглядывая свежий спил яшмы или пегматита…
Впрочем, вой работающего станка был бы слышен с дороги.
Платонов постучал.
Собаки не было.
Подождав несколько секунд, толкнул дверь. Она не поддалась.
— Э-э-эй! — закричал он в щель. — Есть кто-нибудь?
Тишина.
— Ин чо касе хаст-ми? — Платонов, как мог, перешел на таджикский.
Что-то брякнуло во дворе. Послышались шаги. Лязгнула щеколда и дверь приоткрылась.
— Кого вам? — спросил подросток, хмуро глядя на Платонова.
— Мне Худайдода, — ответил Платонов. — Худайдод дома?
Когда дверь снова раскрылась, за ней стоял человек средних лет в бекасабовом чапане. Он вытирал руки грязной тряпкой. Брови его были вопросительно подняты.
— Худайдод? — встревоженно спросил он. — Вы кто, уважаемый?
— Да просто он мне когда-то камни пилил, — сказал Платонов. — Давно. Вы извините, если я не вовремя… У меня для него работа.
— Пройдите, — предложил человек, скованно улыбаясь. — На улице… э-э-э… неудобно, честное слово…
Платонов шагнул внутрь. Двор не изменился. Только домик, казалось, стал меньше. А тень от урючины — жиже.
— Азиз, чай принеси! — крикнул человек, все вытирая и вытирая руки.
В ивовой клетке, висящей на дереве, клекотнул кеклик.
— Ишь какой, — сказал Платонов, улыбаясь. — Боевой. А?
— Его нет, — ответил человек. Он поднес кулак ко рту и неловко покашлял. — Вы знаете, его нет, уважаемый.
— А когда? — спросил Платонов. — Когда мне зайти?
— Его не будет, — проговорил человек. — Он… э-э-э… умер, уважаемый… Полгода назад умер.
— Как это? — глупо спросил Платонов. — От чего?
Человек беспомощно оглянулся в сторону дома.
— За ним приехали, — сказал он, комкая тряпку. — Приехали… э-э-э… люди. На машине. Сказали: поедешь с нами, Худайдод. Он не хотел с ними ехать. Они заставляли. Он с ними ехал… И его стрелили вон там. Сквер за автовокзалом есть же? Там стрелили. Он мой брат.
Вздохнув, положил тряпку на кат.
И развел руками.
Отец болел давно, и это стало привычно. О недугах своих, отчетливо смертоносных, говорил брюзгливо, без уважения к самой болезни, с презрением. «Вот, не знаю, что делать… — ворчал он, кривя не отошедшую после инсульта щеку. — Привязалась, дрянь такая…» И, махнув рукой, со вздохом тащился, пришаркивая подошвой левой тапочки, на балкон — покурить. Курить было нельзя, но и не курить, похоже, было нельзя. А что больше нельзя — никто точно не знал. Мать считала — курить. Отец — не курить. Сам Платонов полагал, что человек имеет право выбрать себе меру удовольствий и связанных с ними неприятностей.
Раза три отец ложился в больницу и, провалявшись три недели под капельницей, выбирался оттуда подлеченный. «Да ну их к чер-р-рту!.. — говорил он, улыбаясь немного наискось и мерно постукивая по столу левой ладонью, как привык с тех пор, когда ее разрабатывал. — Профессоришка этот, как его… Фарзоев… Где его учили, не знаю… Небось за пару баранов диплом купил, а потом и пошло — кандидатская, докторская… Благо, народу под рукой — режь не хочу!.. Надо тебе, говорит, в бедренную вену катетер — и куда-то до самого сердца, что ли, хрен его не разберет!.. Каково? Ну ты сам посуди теперь, дурак он или нет? Тьфу!..»
Так и тянулось годами, и в конце концов то, что сосуды отказывают, что ноги болят, что курить нельзя, а ему хоть кол на голове теши, что мизинец на левой совсем плох, — все это стало такой же обыденной, невыдающейся вещью, словно старый анекдот за обедом или общая для всех, маячащая далеко за бесконечным радужным туманом смерть. И даже сама его мука тоже стала вещью обыденной и привычной…
А потом вдруг — ах!.. Он успел только посреди разговора удивленно поднести руку к груди, а понять смысл происходящего, как сказал врач, наверняка уже времени не хватило. И уже не нужно было искать лекарства и деньги… и трезвонить сестре в Краснодар, чтобы передала еще хоть бы три, ну хоть бы две литровых бутылки реополигликина (это и в лучшие времена было бы непростой задачей, поскольку отродясь не летали самолеты напрямик из Краснодара в Хуррамабад)… и ночевать в аэропорту, битком набитом беженцами и растерявшем все свои прежние свойства, включая даже расписание рейсов…
Все это мгновенно отпрыгнуло вдаль, как отпрыгивают горы, когда отрываешь от глаз бинокль, а на смену покатилось совсем другое: могила… бензин… гроб… нет бензина… нет досок… Включился Стрельников, сослуживец отца по Геолтресту… машина будет из Геолтреста, доски будут из Геолтреста, но бензина нет даже в Геолтресте… Три или четыре дня напряженных переговоров, поисков, результатом которых должны были стать несколько литров бензина и четыре доски… Заплатить бы за этот чертов бензин… купить канистру у торгашей на дороге — да таких денег тоже не было… Но все в итоге как-то устроилось: нашли доски… бензина в обрез… из морга ждали к одиннадцати… двенадцать… час… половина второго… городской транспорт переставал ходить часам к пяти, а ведь всем еще нужно было успеть добраться до дому, как муравьям до муравейников, — по крайней мере при последних лучах закатного солнца… Процедура грозила быть несколько скомканной… На фоне этой задержки сама смерть казалась событием незначительным; вот машина опаздывает — это да!.. Половина третьего… без четверти… В конце концов приехали… торопливое прощание… виноватые лица… кладбище… солнце… зелень… сверкание свежей листвы… лицо отца… следы бритья объяснимо неаккуратного, даже жестокого — ведь человеку уже не больно… тесно стоящие ограды, над которыми проносили залитый солнцем алый гроб… слова, слова, слова… шорох и стук комьев… Мать, по обычаю, рвала и раздавала куски какой-то ткани… и все, все, все, конец, — тело осталось в земле, а они пошли пить водку… запускать поспешную суматоху поминок… А потом сумерки, начало быстрой весенней ночи… и привычная, как стрекотание сверчка, пальба в разных концах города, то ближе, то дальше: ба-ба-бах!.. ба-ба-бах!.. — вместо прощального салюта.
Все кончилось. Прошлое отступало, утрачивало цвета и объем, превращалось в набор черно-белых фотографий… Первые два или три месяца они с матерью каждое воскресенье ходили на кладбище. Потом как-то раз Платонов не смог. Потом настало лето, навалилась жара. Пришла осень, выбросила пыльные бурые флаги. Сердце уже не сжималось, когда он шагал к отцу по асфальтовой дорожке кладбища.
А теперь они уезжали. Они уезжали из Хуррамабада навсегда. Никто из них не рассчитывал вернуться. Они уезжали, а отец всегда был против этого. «Ну уж нет! — говорил он, кривя щеку и воинственно постукивая ладонью по столу. — Никуда я не поеду!..» Но теперь он лежит в могиле — и они уезжают… И Платонов никак не мог отделаться от мысли, что этот упрямец в конце концов остается здесь один.
К середине дня он кое-как добрался до площади.
На перекрестке продавали горячие лепешки. Платонов приценился было, но потом сунул руки в карманы и пошел своей дорогой.
Тихая улица, заросшая карагачами и чинарами, поднималась к кладбищу.
Он не знал, где еще в Хуррамабаде можно найти могильный камень. Он искал уже две недели — нет, больше! — и не нашел. Вот и мастер Худайдод уже не мог ему помочь…
Минут через десять он миновал кладбищенские ворота и двинулся по аллейке. Из открытой двери сторожки доносились голоса. Платонов замедлил шаг и, поколебавшись, заглянул внутрь.
Два человека, которые громко и быстро говорили по-таджикски, на секунду замолчали. Потом один из них сморщился и кивнул, указывая на стул. Платонов прошел и сел. Стул шатался. Они снова загалдели.
Тот, что был в белом пиджаке, говорил так быстро, что взмахи ладони безнадежно отставали от слов.
Второй человек был артист Калягин. Во всяком случае, если бы не твердая уверенность в том, что артист Калягин не станет сидеть в вонючей сторожке хуррамабадского кладбища, Платонов бы руку дал на отсечение, что это именно он.
— Фахмиди? — тараторил первый. — Сатторов ба Турсунов, Турсунов ба Киёмов, Киёмов ба Насруллоев, Насруллоев ба Расулов, Расулов ба Мирзоев! Фахмиди?
Артист Калягин обхватил голову руками и закачался, произнося протяжным басом по-русски:
— Ё-о-о-о-о-о-о-о-о-моё-о-о-о-о-о!..
— Да-а-а… — удовлетворенно протянул человек в белом пиджаке, рассматривая артиста Калягина с таким выражением лица, словно тот был колбой, в которой пошла, наконец, долгожданная реакция. Вздохнул, перевел взгляд на Платонова, мельком улыбнулся, словно извиняясь, что не уделил ему внимания сразу, и вышел из вагончика.
— Добрый день, — сказал Платонов, немного поеживаясь от ощущения, что он забрел совершенно не туда, куда надо, и сейчас задаст очередной дурацкий вопрос. — У меня вот какое дело… простите, вам не говорили, что вы похожи на одного артиста?
— Сто раз говорили! — ответил артист Калягин, улыбаясь. На его круглом приветливом лице уже не было заметно даже тени отчаяния. — В театр звали работать! Я не пошел — э-э-э, что там делать?! — Затем протянул руку и весело представился: — Махмади!
— Дмитрий, — ответил Платонов, пожимая его маленькую, но твердую ладошку. — Вы работаете здесь?
Махмади с достоинством кивнул.
— Я главный инженер кладбища.
— О-о-о! — одновременно удивленно и уважительно протянул Платонов. Ему хотелось польстить. Кроме того, он и предположить не мог, что кладбище так похоже на завод — и тут и там нужен главный инженер. — Тогда вы, наверное, в курсе… Я ищу хороший камень. Весь Хуррамабад облазил — нету! Вы не знаете, где можно заказать?
— Э-э-э, практически невозможно, — сказал главный инженер. — Нигде не пилят. Рад бы… Но нету. В Хуррамабаде — нету. Кто имеет возможность, возит из Самарканда…
— Я не могу из Самарканда, — объяснил Платонов. — Я не успею привезти из Самарканда. У меня всего несколько дней. Я заплачу.
— Я понимаю, что заплатите, — пожав плечами, Махмади взял сигарету. — Я не фокусник… Где я могу взять камень? Все остановилось! Ни одна мастерская не пилит! Да и пилить не из чего — не возят в Хуррамабад камень… Что я могу сделать? Где взять хороший камень? Хороший камень — это мрамор из-под Самарканда… да ведь еще сколько с ним возни! Пилить, полировать… еще фасочки… врезы… — он поцокал языком. — Нет, не найдете…
— Мне мрамор не нужен, — сказал Платонов. — Мне нужен лабрадорит. Знаете? Черный такой, с фиолетовыми блестками… И фасочки мне не нужны.
— Как же без фасочек! — изумился Махмади. — Это разве камень — без фасочек!
— Не нужно, — убеждал Платонов. — Можно только одну сторону отполировать. Даже еще лучше только одну сторону. Понимаете? Пусть это будет похоже на дикий камень. На горы. Понимаете? Небольшую плоскость, чтобы сделать надпись, — и все. Больше ничего не надо. Мы его поставим вот так… — он вертикально поднял ладонь.
Махмади задумчиво выпустил струйку дыма.
— Не знаю… Не пилить? Ну, если не пилить… Видите, уважаемый, каждый человек своего хочет… Вам вот какой камень нужен… понятно, — он покачал головой. — Ко мне пришел недавно один… тоже отца похоронил. Таджик. Говорит: дай мне письменное разрешение, что я могу на могиле построить кирпичный мавзолей! Зачем тебе разрешение? Все строят на могилах мавзолеи! Всякий, у кого есть два десятка кирпичей, строит на могиле мавзолей! Строй, пожалуйста! — Он с чувством стряхнул в жестянку пепел. — Нет, дай ему разрешение — и все тут! Неделю ходит, другую… Под дверью сидит… И все ко мне! К директору не идет. Знает, что с директором не поговоришь! Ну, в конце концов я не выдержал — дал ему разрешение! Письменное! Через неделю прохожу по тому участку — во-о-о-ой! Этот паразит построил мавзолей — жить можно! Две семьи можно поселить! Я к нему! А он: вот, говорит, у меня разрешение! — Махмади прыснул. — Вот так, уважаемый… Ладно. Я вижу, вам надо помочь. Есть одно место. Можно поехать, посмотреть…
— Когда? — спросил Платонов.
Главный инженер большим пальцем передвинул тюбетейку вперед и почесал лысый затылок.
— Послезавтра.
— А сейчас нельзя?
— Сейчас? — удивился тот.
— И сколько это будет стоить?
Махмади пожал плечами.
— Кто знает сейчас, какая у чего цена? Все перевернулось… Теперь люди платят за работу не то, что она стоит, а сколько могут заплатить… Сколько вы можете заплатить, уважаемый? — поинтересовался он.
— Двести, — сказал Платонов.
Сказал — и пожалел. Надо было сказать — сто. Может, сто — это и есть цена?
— Двести… — разочарованно повторил Махмади и пошевелил губами, что-то расчисляя. — Сам камень… да привезти… да поставить… стяжку нужно делать… цемент… Двести… Хоп, ладно! Майли! — он хлопнул обеими ладонями по столу и привстал. — Двести так двести. Рафтем?
Автобус трясся и прыгал на колдобинах.
Платонов смотрел в окно, думая о камне… о камнях… и вдруг вспомнил, как однажды ему довелось наблюдать жизнь добытчиков мрамора… Отец забросил его порыбачить в верховья Ягноба. Места были дикие, пустынные, машина ковыляла, переваливаясь с валуна на валун. Добравшись до задуманного места, они, к своему удивлению, обнаружили вагончик, в котором жили два бородатых жилистых мужика, назвавшихся каменотесами, хоть правильнее им было бы именоваться каменоломами. «Вот и ладно, — сказал отец. — В компании веселей». Платонов поставил палатку рядом. Честно сказать, ему было неловко бездельничать рядом с ними. Он спозаранку, по холодку, уходил за форелью. А каменотесы день-деньской торчали на солнцепеке, выбуривая очередную глыбу. Выходы камня были метрах в ста пятидесяти над дорогой — на довольно крутом щебенистом склоне. Жара стояла дикая. На каждый блок требовалось несколько дней тяжелой работы. Спустившись вечером к реке, они первым делом выпивали по ведру воды. Потом ставили на огонь два ведра супа: их испепеленные организмы могли потреблять только жидкую пищу…
Но поразительна была не физическая выносливость, а тот оптимистический фатализм, с которым они принимали решение судьбы. Именно судьбы, потому что никакое мастерство роли здесь уже не играло: когда глыба была выбурена и выколота, они наваливались ломиками и пускали ее под откос… Глыба катилась к дороге. Она летела с грохотом, с ревом — эхо испуганно шарахалось аж к дальним хребтам; она падала, ломая кусты, стуча по скалам и брызжа крошками мрамора. А те двое, похожие на сухих богомолов, стояли наверху, оперевшись на перфораторы, и безучастно следили за ее полетом… Более или менее благополучно скатывалась каждая четвертая, остальные расшибались вдребезги. Когда Платонов уезжал, весь склон был усеян битым мрамором. Машина должна была вернуться на рудник, и Платонов спросил каменотесов, не прислать ли чего попутно из города. Поразмыслив, они ответили, что им бы не помешала еще парочка эмалированных ведер…
Платонов смотрел в окно и думал, усмехаясь, что уж ему-то известно, каково это — добыть хороший камень.
Но ведь должно хоть немного повезти!..
Они доехали до девятого километра, вышли и двинули куда-то влево: наискось и вверх — в зеленые холмы, за которыми голубели заснеженные горы.
Асфальтированная дорожка тянулась мимо пятиэтажных домов, косой гребенкой поднимавшихся друг за другом. На балконах висело разноцветное тряпье, а у подъездов кричали и гонялись друг за другом дети.
— Тут недалеко, — объяснил Махмади. — Недолго.
Скоро они свернули с дороги на тропу. Тропа забрала еще круче на склон холма, а ряды сгоревших гаражей остались слева. Весенний ветер качал облупившиеся, черные, каленые огнем створки ворот, и они уныло и многоголосо скрипели.
— Война, — пояснил Махмади. — Видите? Что сказать!
— Сам не знаю, что сказать, — буркнул Платонов.
Остаточный шум города быстро отставал и гас. Вместо него возникал шелест ветра, теребящего кустарник, журчание воды, струящейся в кювете. С водораздела тянуло запахом травы, сырой глины, снега.
Тропа бежала дальше, и уже ничего не осталось от города, кроме близкого дымного облака, неожиданно быстро скрывшего кварталы лежащего внизу Хуррамабада. И вдруг Платонов почувствовал опасность.
— Махмади, — настороженно сказал он. — Мы куда идем-то? А?
— Куда? — удивился Махмади. — Что значит — куда? В мастерскую мы идем, уважаемый! В цех! Вон, видите? Белый домик видите?
Платонов прищурился.
— Ну и что? — спросил он хмуро. — Ну, вижу… Что вы мне голову морочите? Какой там может быть цех? Вы чего?
— Каменный цех, — обиженно сказал Махмади. — За холмом. Спустимся — и все. А если по дороге — это от самого Путовскоабада заезжать надо… Понимаете?
Он простодушно улыбался.
Горы стояли устрашающе близко.
— Ну, не знаю, — обреченно сказал Платонов. — Хорошо, ладно… Хоп, майли. Пойдем.
Он шел и думал о том, что, по идее, убивать его, в сущности, не за что. Да и не похож этот главный инженер на убийцу… А Худайдода — было за что? Платонов искоса посмотрел на Махмади. Нет, не похож. На артиста Калягина похож. А на убийцу не похож… За что убили Худайдода? Ведь не побили, не ограбили — убили! посадили в машину, отвезли… спасибо еще, что отвезли, а не на глазах у детей… и застрелили. За что? Может быть, задолжал? Да вряд ли — человек пожилой, семейный, с чего бы ему пускаться в авантюры?.. В политику полез? Тоже нет — какой из него политик!.. Просто досадил кому-то? Досадить легко кому угодно — соседу… знакомому… но разве за это убивают?.. Он снова покосился на Махмади — ну вылитый Калягин! А там — кто его знает…
Короче говоря, похож на убийцу, не похож, а все же Платонов старался идти, отставая на пару шагов — чтобы Махмади все время был на глазах.
Через десять минут они поднялись на первый водораздел — и он с облегчением понял, что все так и есть, не врал главный инженер: внизу, в широком устье сая, по которому бежал ручей, стояли коричнево-красные ангары. Мостовой кран даже отсюда выглядел ржавым.
— Не спешите, — сказал Махмади, останавливаясь. — Что за машины… — пробормотал он. — Кто такие?
На площадке перед цехом стоял грузовой ЗИЛ, открытый армейский УАЗ и черная легковушка.
— Иномарка, — определил Махмади. — Большие люди приехали!
Грузовик пустил клуб голубого дыма и подъехал задом к воротам ангара. Послышалось скрежетание тельфера. Из ангара показались несколько военных. Вслед за ними выезжал на цепях поблескивающий полированными гранями длинный камень.
— Мрамор, — негромко заметил Махмади. — Хороший камень. Белый.
Три солдата, оставив оружие, забрались в кузов. Тельфер скрежетал, камень опускался.
Опустился.
Высокий человек в черном костюме и шляпе что-то указывал тем, что стояли в кузове. Они закрепили камень и спрыгнули.
Тельфер пополз назад в ангар.
— А, вон Садыков, — пробормотал Махмади. — Начальник цеха.
Садыков и человек в черном костюме долго жали друг другу руки. Когда рукопожатия кончились, человек в черном костюме повернулся и пошел к своей легковушке. Садыков что-то сказал вслед. Человек в черном костюме походя отмахнулся. Все захохотали. Садыков ораторским жестом протянул руку и стал горячо говорить. Человек в черном костюме приостановился, поворачиваясь. К Садыкову уже подбежали несколько вооруженных; через мгновение он сложился пополам и упал. Его неторопливо били ногами. Из ангара, остервенело крича и размахивая какой-то железякой, выбежал щуплый человечек в комбинезоне — должно быть, тот, кто управлял тельфером. Сделал он это напрасно, потому что его тут же повалили и взяли «в сапожки». Человек в черном костюме нетерпеливо прикрикнул. Гогоча, вооруженные стали рассаживаться в УАЗ. Грузовик разворачивался на площадке. Садыков лежал, скорчившись. Щуплый кое-как поднялся, сделал несколько нетвердых шагов и опустился возле него на колени. Дверцы иномарки захлопнулись. Первым двинулся УАЗ с автоматчиками. Следом — иномарка. Грузовик скрылся за поворотом последним.
— Во-о-о-от… — протянул Махмади. — Хорошо, что мы опоздали… а, уважаемый?
— Да уж, — сказал Платонов, сглатывая слюну. — За что их?
— Сейчас узнаем… — сказал Махмади и вздохнул: — Надеюсь, они не вернутся.
Когда они подошли к ангару, Садыков стоял, закинув голову, и прикладывал к носу мокрую тряпку.
— Во-о-о-ой! — сказал Махмади. — Что сделали, а?
Садыков сдавленно выругался.
Щуплый пожал им руки.
— От кого попало, Саня? — спросил Махмади.
— Замначальника ГАИ, — ответил тот, с отвращением сплюнув на землю. — Ишь, сука какая…
Садыков что-то неразборчиво промычал.
— Я и говорю, суки, — повторил Саня. — Ишь, чего… У него брата убили. Тоже, наверное, бандюга порядочный… Позавчера примчались — так и так, срочно… по высшей ставке! Мол, не обидим… Ну, был у нас один хороший камень в заначке… Берегли на крайний случай. Фрезу последнюю Садыков решил потратить… ради такого-то дела! Два дня уродовались. Сделали — игрушка, а не камень! А они вон чего… Не заплатили, сволочи.
И снова сплюнул.
— Зачем ему тебе платить, — прошамкал Садыков. — А, Махмади? Зачем им платить, если и так можно взять? Они же — власть!
Он отнял тряпицу от носа.
— Во-о-о-о-ой, что делается! — сказал Махмади. Он сел на камень и обхватил руками голову. — Что делается!.. Озверели! Беспредел!
— Даже Махмади говорит: беспредел! — неожиданно насмешливо заметил Садыков, рассматривая сгустки крови на тряпке. Он поднял кверху палец: — Махмади, который заведует кладбищем и имеет дело исключительно с мертвыми! Что уж говорить о живых!
— Разве на кладбище лучше? — обиженно возразил главный инженер. — На могилах баранов стали пасти! Ты понимаешь? Кому приятно, что на могиле баран пасется? Ты траву посадил, да? цветок посадил… а он пришел и все съел! Я сторожа спрашиваю — почему опять баран? почему не гонял? А он мне в ответ: Махмади, ты хочешь, чтобы меня убили? Я, говорит, стал гонять, прибежал человек вон оттуда, из кишлака… вынул из кармана пистолет: будешь гонять моих баранов, я тебя убью! Это, кричит, все равно русские могилы, они тут никому не нужны!.. А? Что, не беспредел?
— Да, конечно! — рассмеялся Саня и закашлялся. — Конечно! Кому нужны?! Никому не нужны!
— Не-е-ет, так не надо говорить! — Махмади покачал головой. — Кто бы раньше мог так сказать?! Язык бы не повернулся! Как это не нужна могила, если ты сам в такой будешь лежать?! Русский не русский, таджик не таджик — все в одну землю ложатся! — он в сердцах нахлобучил на лысину тюбетейку. — Ну им самим-то все равно ведь хоть какой-нибудь порядок нужен будет, а? Сами когда-нибудь в могилы лягут! Ну что ж они делают!..
— Порядок… — сказал Саня. — Какой порядок?.. Скажешь тоже — порядок… Раньше мы тут в три смены работали… камень нам из Нурека возили… шестьдесят человек пахало… а теперь я да Садыков, вот и весь цех. А!.. Пилить-то все равно нечего. Ты иди, ищи… — он махнул рукой Платонову, — может, найдешь чего. Тут черта можно найти, если покопаться…
Платонов поднялся и стал бродить вокруг руин цеха, разглядывая обломки в надежде выискать подходящий. Ничего подходящего не попадалось. Заглянул в ангар. Там стояли огромные станки — величиной с одноэтажный дом. Насосы не работали, но все-таки где-то журчала вода. Он прошел гулкое помещение насквозь. После полумрака ангара солнце казалось гораздо ярче. Тут тоже валялись камни — большие, величиной с грузовик… поменьше… мелкие обломки… Он разглядывал каждый, пытаясь представить, что из него можно сделать. Все не то, не то…
Его не торопили. Когда Платонов подходил ближе, до него доносились голоса — мягкий Махмади, скрипучий Садыкова, хриплый — Санин. Слов он не разбирал. Махмади сидел, подперев голову. На разбитом лице Садыкова застыло выражение угрюмой решимости. Саня курил, и табачный дым задерживался в его щетине. Саня был похож на истощенного бронзового Будду.
— Я нашел, — сдержанно сказал Платонов. — Вон там.
— Да ну? — удивился Махмади.
— Лабрадорит!
— Лаблабурит? Э-э-э-э, — Саня безнадежно махнул рукой. — Да ты чего! Это ж не мрамор! Лаблабурит!.. Не-е-е-е, лаблабурит не упилишь.
Садыков с сожалением кивнул.
— Нечем, — подтвердил он. — Не можем.
— Его не надо пилить, — сказал Платонов, ликуя. — Он готовый!
Они сидели на косогоре.
Солнце клонилось к закату. Когда оно выпутывалось из тонких пелен розовых облаков, кудрявые разнородные деревья кладбища (стекавшего все ниже к долине — туда, где мутнела бурая туча угрюмого Хуррамабада) просвечивались насквозь и казались вызолоченными. Над головой шелестела ярко-зеленая листва молодой акации; сиреневые соцветия иудина дерева, облепившие голые безлистые ветви, казались неправдоподобно яркими на фоне пенистого кружевного неба.
Вчера провозились до самого вечера. Саня и Махмади, обследовав камень, готовность его единодушно признали недостаточной. Дернули тельфером в ангар, в полировальный цех. Платонову Саня вручил большое ведро — чтобы лил воду тонкой струйкой на жужжащий диск. Сам стоял за рукоятями, щурился, налегая то вправо, то влево, чтобы диск елозил по всей поверхности. Крохи зеленой полировальной пасты он время от времени с матюками выскребал палочкой из пустой банки — со стеночек. Жужжали часа три, пока Саня, морщась, не признал, что вот так уже боль-мень зурно.
Снова тельфер — теперь к закрепленному горизонтально на полозьях перфоратору: высверливать в основании камня гнездо под арматуру.
— Готовый! — хрипел Саня, налегая на вибрирующий перфоратор. — Готовый! Его еще готовить и готовить! Это ж лаблабурит! Хуже него — только габбро! Это тебе не мрамор! Мрамор бы уже насквозь прошли!.. Не, ну ты гляди, а! Конечно, у него по шкале Мооса твердость шесть! Лей воду-то, лей!..
И опять тельфер, опять скрежет, опять опасное раскачивание на цепях…
В гравировальной Саня выкладывал латунные плашки с буквами, часто переспрашивая Платонова: «Так, что ли? Так? Ты смотри! Порежем — потом не заполируешь! Вечная история! То имя перепутают, то фамилию!.. Так, что ли?» Платонов, нервно поглядывая на блестящую, черную, без единой царапинки поверхность, под которой блуждали сочные фиолетовые огни, без конца повторял про себя: «Платонов Юрий Александрович… Платонов Юрий Александрович…»; шевеля губами, букву за буквой раз за разом проверял набранный текст. «Смотри! — напрягал Саня. — В случае чего — не поправим! Это намертво!» Наконец заработал станок, и шарошка пошла по камню, повторяя очертания латунных букв…
Рано утром Махмади погнал туда трактор. Платонов ждал у ворот кладбища. Часам к десяти привезли блистающую на солнце глыбу. Кое-как, едва не поуродовавшись, спустили ее с «Беларуси», положили на землю возле переплетения оград и ветвей. Потом, орудуя черенками от лопат, хрипя и мешая друг другу, вздымали по бесконечному, крутому, скользкому склону, по узким проходам между тесно стоящими оградами. Камень вырывался из рук, кренился, норовя обо что-нибудь ушибиться полированным боком. Позволять ему это — боже сохрани! — было никак нельзя, но однажды он по вине Платонова все-таки почти упал на острый угол стальной ограды — и тогда Саня подставил ногу и долго затем шипел и матерился, растирая ладонями голень. В конце концов они доволокли камень до нужного места… потом таскали песок, цемент, кирпичи… Возились с раствором, стяжкой… прилаживали арматуру…
Теперь солнце садилось, камень крепко стоял, а к утру цемент должен был схватиться вмертвую, и Махмади утверждал, что после этого памятник уже никакими силами не своротить с могилы.
Они сидели на косогоре, и все, что Платонов предусмотрительно захватил с собой утром из дому, было разложено и расставлено на вчерашней газете.
— Нет, хороший камень, хороший… Вообще, черный камень больше любят, — толковал Саня. От водки он как-то расправился, даже глубокие морщины справа и слева от носа чуть сгладились. — Черный камень есть черный камень. Черный камень, он тверже. Его работать приятней. Мрамор-то ведь что? Мрамор-то ведь чуть что не так, он крак — и готово, волоки на свалку! Потому что трещины в нем бывают. Так-то вроде не видно, а распилил — и развалилось. Особенно если просят тонкий… у-у-у-у, это вообще! Не напилишься! — твердил он свое, и пепел с чадящей сигареты падал куда попало.
Махмади тоже был доволен и расслаблен. Когда камень встал на свое место, Махмади вдруг утратил говорливость — может быть, признавая тем самым, что Платонову больше не нужны слова.
— Как я его заметил… — Платонов блаженно улыбался и преданно смотрел то на Саню, то на Махмади. — Не, я просто иду вот так… Гляжу — вроде как лабрадорит! Грязь смахнул — точно!.. Здорово мы его поставили, а! Здорово! Я вот так именно и хотел! Вот именно так!.. Именно так!.. Так что спасибо вам, — сказал он, вздохнув. — Спасибо. Давайте помянем отца напоследок… чего уж… И всех.
Солнце скрылось, и розовые лучи разбежались из-за горизонта веером по сиреневому небу.
Они неторопливо спускались по дорожке вниз, к выходу.
Платонов шагал молча. Он испытывал сладостное успокоение. Ему хотелось без конца повторять про себя: и как это я его углядел? как я его углядел? Вот ведь знал, что должно повезти — и повезло! Камень лежал плашмя, оперевшись краем о какой-то обломок. Видимая его сторона была бугристой, грязной… Платонов прошел бы мимо, да вдруг упал на камень луч — как будто расчетливо направленный чьей-то заботливой волей, — и сверкнула фиолетовая вспышка!
— Что? — переспросил Платонов, невольно оборачиваясь.
Нет, никого не было за спиной.
Низом-постник толкнул дверь, и она скрипнула. В углу горел масляный светильник, едва рассеивая темноту красноватым огнем. В другом… но нет, Черный Мирзо уже не спал: полулежал, опершись на локоть, и пистолет, выхваченный из-под подушки, смотрел Низому прямо в лоб.
— Свои, командир! — негромко сказал Низом. — Без пяти шесть. Связь с Негматуллаевым…
— Слышу, слышу, — Мирзо сел, сунул оружие в кобуру, потер ладонями лицо. — Чай есть?
— Сейчас закипит.
— С Ибрагимом связывался? — хмуро спросил Мирзо, обуваясь. — Что там?
— Тихо, — ответил Низом.
Он мог бы добавить, что по такой погоде через Санги-Сиёх не проберется ни пеший, ни конный, ни черт, ни дьявол и поэтому нет нужды морозить людей на водоразделе. Однако он давно знал Мирзо — с тех еще пор, когда тот был не полковником, а владельцем автомастерской, которую через подставных лиц выкупил в Рухсоре у одного отъезжавшего армянина, — и привык к тому, что тот просчитывает свои действия на три хода вперед; потому и не совался не только с советами, но даже и с вопросами.
— Пошли туда двух ребят на смену.
— Есть.
— А что невесел?
Мирзо сделал вдруг пружинистое боксерское движение и неожиданно толкнул Низома плотным плечом.
— Что невесел? — повторил он, целя кулаком в подбородок. Низом увернулся. — Подожди, еще разберемся со всеми. А?
— Точно, командир, — кивнул и не удержался, расплылся в улыбке. — Разберемся, командир!
— Давай, давай чаю! — поторопил его Мирзо. — Я сейчас вернусь.
Свежий снег влажно хрупал под ногами. В темноте облака безмолвно текли с перевала. Ветер гудел, шумно ворочался в зарослях мокрой арчи, гнул деревья, рокотал, — и можно было подумать, что это шум вертолетных двигателей: вот-вот машина вынырнет из-за водораздела и накренится на вираже…
Ровно в шесть Низом-постник поставил перед ним чайник. Мирзо перелил чай, выждал, чтобы настоялся.
Когда раздался звонок, он придвинул к себе кейс спутникового телефона.
— Слушаю. Это ты, Шариф?
— Я, — ответил Негматуллаев. — Кому еще быть в такое время? Или от какой-нибудь красавицы звонка ждешь?
Голос у него был насмешливый, интонация необязательная. На самом-то деле наверняка всю ночь совещался, то и дело трезвонил в Хуррамабад: каялся, что не уберег журналистов, грозил кому-нибудь расстрелом, получал указания, снова рапортовал… Сейчас сидит на командном пункте как на иголках, а туда же: бодрится. Бодрись, бодрись… Это правильно. Ветер удачи переменчив. Сегодня другому повезло, а завтра — тебе…
Три дня назад Негматуллаеву удалось-таки серьезно прижать Мирзо в районе завода. Тот едва вывернулся: вывел кое-как человек пятнадцать из-под огня и ушел в горы. Казалось, что Шариф обыграл его вчистую: большая часть отряда, неся потери и беспорядочно отступая, свалилась к реке и была плотно блокирована. Но словно козырный туз из прикупа, подвернулись эти шалые корреспонденты, — и теперь уже Мирзо диктовал Негматуллаеву правила игры.
— Давай о деле, — предложил он. — Аккумуляторы садятся, Шариф. А заряжать мне их не от чего. Кончатся аккумуляторы, кончатся и разговоры. Имей в виду…
— Понял, докладываю, — шутливо-бодрым тоном сказал комбриг. Мирзо представил себе его широкую и плоскую, как сковорода, усатую физиономию: узбек — он и есть узбек. Держит марку. Дорого Шарифу стоит докладывать Черному Мирзо о проделанной за ночь бестолковой работе. — Мы готовы идти на твои условия. Готовы. Дело за погодой. Погода нелетная, Мирзо. Что я могу сделать? В такую погоду вертушку не поднимешь.
— Э, опять начинается про погоду… — разочарованно протянул Мирзо. — Что ты как маленький, Шариф! Ты мне вторые сутки голову морочишь. При чем тут погода? Ты не забыл, наверное, как мы с тобой мотались к Кара-хану? Разве лучше погода была? И ничего — завелись и полетели. Ты сам же пистолетом и махал, помнишь?.. — Он хмыкнул. — А теперь рассказываешь мне о погоде. Зачем мне знать о твоих трудностях? Мне это ни к чему. Неужели ты не понял, что мне нужно? Пожалуйста, я повторю. Мне нужны мои ребята — все двадцать шесть человек. Вооруженные. С боезапасом. Вы должны перебросить их сюда. Сегодня. Это последний срок, Шариф. Зачем мы будем это снова пережевывать? Я получаю своих ребят — ты своих. В полной сохранности. — Он помедлил. — Я имею в виду: тех, что останутся. Ты меня знаешь, Шариф. Я тебя никогда не обманывал.
Негматуллаев молчал.
Это правда, он хорошо знал Черного Мирзо. Слава богу, повоевали вместе. Если начать вспоминать, окажется, что каждый из них не раз и не два был обязан другому жизнью. Тут уж ничего не скажешь: серьезные люди держат слово. Черный Мирзо свое слово держал…
Комбриг вытер платком мокрую от пота шею.
Ах, дьявол, ну если б его самого можно было хоть чем-нибудь зацепить!.. ну хоть чем-нибудь! Сунуть бы сейчас трубку — ну-ка, Мирзо, боевой друг, поговори с женой: может быть, если я не могу, так она тебя убедит! С детишками своими поговори, Мирзо! Послушай их голосочки!.. С отцом побеседуй, с матерью, — пусть они тебя вразумят… Но увы, нет: ничем его не зацепишь, потому что Мирзо уже потерял все, что может потерять человек. Мать умерла молодой, отец второй раз не женился, сам вырастил сына. С самого начала парню не повезло. Говорят, все знали, что он не был виноват. Мол, этот чеченец — не то осетин — сам всю дорогу нарывался. История давняя и темная, а к тому же если один жив, а другой мертв, никому уже не докажешь, что прав не мертвый, а живой… Мирзо получил восемь лет, а когда вышел из тюрьмы, то очень скоро стал известным человеком в Рухсоре. Очень, очень известным. Отец его тоже когда-то был довольно известным человеком в Рухсоре. Но с годами про него стали говорить так: «Файз Хакимов? Кто такой? А, это отец Мирзо Хакимова, что ли? Так бы сразу и сказал!» Прошло лет десять, и весной девяносто второго Мирзо насел на банду Кадыра-птицелова под Кабодиёном. Неизвестно, кто подсказал Кадыру, кто навел: так или иначе, но отец Мирзо оказался у него в руках. Мирзо тут же отвел людей, отдал Кадыру городишко, вообще сделал все, что тот приказал, умоляя взамен только об одном: чтобы ему вернули отца. Кадыр обещал сделать это, а серьезные люди держат слово. Кадыр-птицелов вернул ему отца: старика принесли в мокром от крови каноре — мешке для сбора хлопка. Он еще дышал, но вся кожа со спины была содрана. Тогда-то Мирзо и стали звать Черным — уж больно лютовал… А меньше чем через год его собственный двор был окружен под утро ребятами Камола Веселого, и сам Мирзо только по чистой случайности не угодил в западню. Но он слишком хорошо знал, что ждет жену и детей, если они живыми окажутся у Камола, — и когда стало ясно, что беды не избежать, своей рукой выпустил по дому четыре противотанковых снаряда, мгновенно превративших его в полыхающие развалины…
— Я тебя знаю, — согласился Негматуллаев. — И ты меня знаешь, Мирзо. Я тоже тебя не обманываю. Ты же не слепой, Мирзо! Ты выгляни на улицу, посмотри, что делается! Богом клянусь — у меня все готово, но не поднять сейчас вертолет! Давай ждать! Есть еще вариант, я тебе говорил. Дам грузовик — и пусть катятся куда хотят! Два грузовика дам!
— Снова здорово, — вздохнул Мирзо. — Во-первых, как я узнаю об их судьбе? Ведь они мне дороги, Шариф! Но, допустим, я не стану задаваться этим вопросом, а поверю тебе, потому что ты человек серьезный. Все равно не получается: ребята нужны мне здесь, а на грузовике они сюда не проберутся. За Голубым берегом уже тогда дорогу почти размыло, а что сейчас там делается, и сказать тебе не могу. Ну, положим, если еще пару тракторов подтянуть, можно попробовать. Ну а дальше что? Я же тебе говорю: через Обигуль им пути нет. В Обигуле сидит Ислом Хирс. Мне просто повезло — я дуриком прорвался из Рухсора. Чудом. Думал, людей потеряю… Ну, и скажи мне, куда они поедут на твоем грузовике? С Исломом воевать? У него шестьдесят стволов. Он их перестреляет из-за дувалов как куропаток. Вот и вся экспедиция…
— Может быть, Ислом из Обигуля уже ушел! — безнадежно предположил Негматуллаев.
— Куда он по такой погоде пойдет? Под лавины? Ислом Хирс — разумный человек. Он в Обигуле непогоду пересидит.
— Ну хорошо, — сказал Шариф. — Ладно. Я им подкину своих людей. Я помогу. У меня все готово. Через полчаса выступят. К полудню будут в Обигуле…
— Под Обигулем, — уточнил Мирзо. — Чтобы сидеть там неделю. Или две. Без бомбежки Ислома оттуда не выкурить. А бомбить — опять погоды нет. Да и вообще: ну зачем им попусту под пули лезть? Нет, это не дело. Мне ребята живыми нужны.
Они помолчали.
— Тогда давай ждать, — предложил Негматуллаев.
— Сколько? — спросил Мирзо.
— Я же не управляю облаками! — умоляюще воскликнул комбриг. — Откуда я знаю? Свяжусь с авиацией, получу прогноз…
— Прогноз… — повторил Мирзо. Почему-то именно это слово заставило его заклокотать. — Ты хочешь получить прогноз… Что же, у тебя есть для этого возможности. И время. Это у меня времени нет. Тебе не стоит рисковать. Зачем? А вдруг правда что-нибудь случится с вертолетом? У тебя же могут быть неприятности! Лучше пусть я трачу тут бессмысленно час за часом. День за днем. Понимаю…
Он говорил вкрадчиво, но Негматуллаев почувствовал, как отчего-то стали холодеть щеки.
— Да подожди же, Мирзо…
— Ладно, будь по-твоему, я подожду! — Мирзо повысил голос. — Подожду! И даже скажу тебе, сколько! Четыре часа, Шариф! Ты понял?! Если через четыре часа не будет вертолета, расстреляю первого! Ты меня слышишь?
Негматуллаев молчал.
— Одно из двух, — ровно сказал Мирзо через несколько секунд. Клокотание в груди утихло, осталась только сухость во рту. — Или я получу своих ребят. Или пеняй на себя. А? Тебя по головке не погладят…
Он поморщился — последняя фраза была совершенно лишней.
В трубке слышалось какое-то шуршание.
— Знаешь, что я с тобой сделаю, Мирзо, когда ты попадешь ко мне в руки? — спросил Негматуллаев.
— Что об этом сейчас говорить, Шариф, — примирительно заметил Мирзо. — Аккумуляторы садятся, Шариф, честное слово. Отложим до встречи. Может, я к тебе попаду, может, ты ко мне. А? Вот тогда и потолкуем… Через четыре часа свяжемся. В десять ноль-ноль. Годится?
— Годится, — сказал Негматуллаев сквозь зубы. — Годится, брат. До связи.
Мирзо положил трубку и некоторое время сидел, глядя на колеблющийся огонек светильника. Хороший ученик Шариф, ничего не скажешь. Отжал от хлопкозавода, сбросил к реке, блокировал. Молодец, молодец… Если бы не второй его батальон… а!
Он поднялся, подошел к занавешенному окну, приподнял сюзане. Начинало светать. Ветер, бессонный ветер шумел в ущелье, гудел в заснеженных зарослях… Ветер, только ветер.
Мирзо вынул из нагрудного кармана бумагу. Наклонившись к светильнику, долго читал список. Свет был тусклым, буквы рябили. Ни одна из этих строк ничего ему не говорила. Задумавшись, он смотрел на колеблющееся пламя. При желании можно было бы вообразить людей, которым эти фамилии принадлежали. Но делать этого не стоило. Разумеется, никто из них ни в чем не виноват. Просто невовремя оказались в Рухсоре. Разве это их вина? Нет, это не их вина. А чья вина?.. А разве его отец был в чем-нибудь виноват? Разве его отца спросили, виноват ли он в чем-нибудь?..
Он еще раз пробежал список и жестко подчеркнул ногтем первую фамилию.
До поздней ночи не было известно, дадут ли им пропуск и машину. Все нервничали, Кондратьев ждал звонка, Тепперс, корреспондент из Эстонии, прибившийся к ним накануне, жаловался на природную невезучесть. В городе было неспокойно, кое-где постреливали, телефон работал через пень-колоду. Вдобавок зарядил дождь и похолодало. Но в первом часу Кондратьев все же добился своего: машину комендант обещал. Насчет охраны договорились так: дорога спокойная, поедут сами, а при подъезде к Рухсору свяжутся с Негматуллаевым, чтобы их встретили и обеспечили безопасность.
Ивачев, правда, и утром еще не верил, что машина будет, и был даже немного разочарован, когда к гостинице подкатил лобастый УАЗик с эмблемой Министерства обороны. Из кабины выбрался немолодой таджик в гражданском и сообщил, что его зовут Касым и он отдан комендантом вместе с машиной на двое суток в их распоряжение.
Тепперс, благодаря длинным каштановым локонам похожий на рок-музыканта, ликовал, навешивая на себя фотоаппаратуру, переживал и то и дело тыкал пальцем в переносицу, поправляя очки.
— Только бензина нет совсем, — сказал Касым, почесывая лысину. — Комендант бензин не давал. Говорит — сам заправляйся.
— Так вы бы заправились, — удивился Кондратьев.
— А деньги я где возьму? — в свою очередь удивился тот. — Давайте деньги, заправимся.
— Это ошибка! — заволновался Тепперс. — Это неправильно!
— Тихо, тихо! — сказал Саркисов. — Петя, не пыли!
— Как же так! — Кондратьев непонимающе смотрел на Касыма. — Он же обещал бензин! Дело не в деньгах! Времени жалко! Я сейчас позвоню коменданту…
— Э, что толку звонить! — возразил Касым, нахлобучивая тюбетейку. — Не надо звонить… Зачем звонить? Знаю я этот телефон-пелефон! Никто ничего не поймет, потом опять скажут: Касым виноват! Ладно! Мало-мало есть бензин… полбака. Может, доедем… — он разочарованно шмыгнул носом. — А может, и нет.
— Дай ты ему десятку, — буркнул Саркисов. — А то он нас заморочит.
Кое-как разобрались с бензином, с деньгами и в девятом часу выехали, наконец, из Хуррамабада.
Всю дорогу Кондратьев вяло переругивался с Семой Золотаревским насчет того, можно ли в неразберихе хуррамабадских событий вычленить силы, стремящиеся не к самообогащению и власти, а к реализации своих представлений о справедливости и верном устройстве общества.
— О чем говорить… — бурчал Сема в бороду. — Да вот тебе, пожалуйста, последние события. Черный Мирзо схватился в Рухсоре сначала с бандой Ибода, а потом и с подтянувшимися правительственными войсками. Почему? Потому, говорит тебе Черный Мирзо, что правительственные войска установили в Рухсоре полицейский режим, при котором простому человеку, как говорится, ни бзднуть, ни перднуть; он, Черный Мирзо, знаменитый полевой командир, в недавнем прошлом комбриг, в распоряжении которого в настоящий момент находится всего-навсего около сорока стволов, выступает в защиту простого народа, то есть хочет прогнать из Рухсора правительственные войска и установить справедливую демократическую власть. Об этом, как ты знаешь, он вчера сделал заявление представителям западных агентств. Про Ибода он, разумеется, помалкивает. Но всем при этом известно, что на самом деле Черный Мирзо хочет сам вместо Ибода, и единолично, а не вместе с представителями правительства, контролировать деятельность и доходы самого крупного в республике хлопкоперерабатывающего завода, который приносит уж никак не меньше пары миллионов зеленых в год. Так чего стоят его идеи?
Кондратьев возмущался, вспоминал события девяносто второго, прослеживал исламскую компоненту войны, которая, на его взгляд, была (в отношении идеологии) кристально чистой и преследовала сугубо духовные цели.
— Ну конечно, — бухтел Сема. — А о том, что церковь — такая же властная структура, как, положим, Совет Министров, ты склонен не вспоминать. Это не укладывается в схему… конечно, что же!.. давай дурака валять!..
Машина натужно гудела, всползая по серпантинам. Ивачев смотрел по сторонам, а когда задремывал, перед глазами начинали мелькать безобразно яркие картины войны; он встряхивался, зевал и снова смотрел в окно, думая о том, как сложить множество разных впечатлений в давно обещанный большой очерк… На перевале их встретило яркое солнце, но они покатились от него вниз, в долину, всклянь налитую непогодой — и снова все вокруг помрачнело, словно они опускались в сумерки; а временами машина оказывалась в полосе плотного тумана, каким выглядели вблизи облака.
Около двенадцати подъехали к блок-посту при въезде в Рухсор. Касым подогнал машину к бетонным плитам, перегораживающим дорогу, остановился, заглушил двигатель и, словно ставя точку, решительно скрежетнул рычагом ручного тормоза.
— Тамом шуд, — сказал он. — Приехали.
Откуда-то издалека — с северной окраины города, из кварталов, прилегающих к хлопкозаводу, откуда бригада особого назначения генерала Негматуллаева пыталась выбить боевиков Черного Мирзо — доносились отрывистые звуки стрельбы. Татакали автоматы, гулко, с расстановкой били крупнокалиберные пулеметы. Потом что-то несколько раз ухнуло так, что задрожала земля.
— Во дают, — Саркисов спрыгнул вслед за Ивачевым на землю. — Изо всех видов оружия, как говорится. Хороший был завод. И по камушку, по-о-о-о кирпичику…
Здесь тоже недавно был дождь, и низкое облачное небо походило на мятую шляпу, надвинутую на самые брови.
Капитан, выглянувший из вагончика, оказался знакомым Касыма: они трижды приобнялись, потом, протянув друг другу обе ладони, стали жать руки, проговаривая обычные формулы приветствий. Затем капитан принял протянутую Кондратьевым бумагу из канцелярии Президента и стал в нее тяжело вчитываться. Ивачев знал, что это была сильная бумага: не бумага, а бумажища — вон, даже отсюда печати видны. Однако по мере ее чтения круглая обветренная физиономия капитана приобретала почему-то выражение не удовлетворенности, а раздражения.
— Документы! — в конце концов потребовал он и с запинками перечислил, водя по списку пальцем: — Ивачев, Кондратьев, Саркисов, Тепперс… э-э-э… Золотаревский.
Сему вписывали позже, поэтому он нарушал так любимую администраторами алфавитную последовательность.
— Брат! — удивился Касым. — Да все нормально, чего ты!
— Документы! — повторил командир блок-поста.
Ивачев протянул паспорт, редакционное удостоверение и лист аккредитации.
Сопя, капитан положил стопку паспортов и удостоверений на ступеньку вагончика и стал придирчиво их рассматривать. Выкликнув очередную фамилию, долго сличал с фотографией, глядя в лицо с таким прищуром, словно прицеливался.
— Нет, — удовлетворенно сказал он, закончив проверку. — Нельзя.
— Почему? — спросил Кондратьев — он был, по договоренности с пресс-секретарем, назначен старшим группы. — Вы что, товарищ Насруллаев? Вы прочтите еще раз разрешение! Там же написано: командируются в бригаду особого назначения! Честь по чести!
— Нельзя, — равнодушно повторил капитан. — Не положено.
Растерянно обернувшись, Кондратьев пожал плечами.
— Почему не положено? — Саркисов подошел ближе. — Почему не положено, если у нас разрешение есть? Ну хорошо, а позвонить можно?
— Нельзя, — сказал капитан.
— Да какое у вас право! — закричал Саркисов. — Почему вы не слушаетесь распоряжений президента?!
Он сделал еще шаг, и тогда один из солдат как бы невзначай, не глядя на него, приподнял ствол.
Саркисов осекся, отступил и негромко выругался.
Касым, цокая языком и озабоченно качая головой, поднялся вслед за капитаном в вагончик. Через пару минут один из бойцов отнес туда чайник.
— Понятно… — протянул Саркисов. — Господа чай пить изволят. Согласно законам восточного гостеприимства, как говорится. И по камушку, эх д' по-о-о кирпичику-у-у…
И злобно сплюнул.
Ивачев сел на бетонный блок и стал смотреть на дорогу.
— Это самоуправство, — сообщил Тепперс, присаживаясь рядом. — Это нарушение правил. Это нельзя допускать. Действительно, это странно, что не слушаются распоряжений властей… — Он нахмурился и озабоченно покачал головой. — Это безобразие. Сколько нас тут будут держать?…
— Куда ты торопишься, Ян? — спросил Ивачев. — Успеем. На наш век пальбы хватит. И потом: ведь всегда одно и то же: несколько трупов под тряпками… пара сгоревших домов… БТР без гусеницы… А? Ведь правда?
— Произвол, произвол… Безобразие, безобразие…
— Не огорчайся. Тут ведь как: у кого автомат, тот и командует. Был бы у тебя автомат, ты бы тоже мог немного покомандовать. Построил бы нас сейчас в шеренгу по три… А?
— В шеренгу по три? — Ян поджал тонкие губы и тут же рассмеялся. — Может быть. Да. Но мне как-то спокойнее без автомата…
Появилось солнце. Дорога заблестела. Мокрые кусты побуревшего шиповника сверкали. Облака постепенно сползали с хребта, рассеивались, обнажая бурые склоны и верхушки гор, покрытые снегом. С востока надвигался новый фронт — тяжелый, свинцовый.
Касым появился минут через двадцать. Смущенно посмеиваясь, он поманил Кондратьева в сторону и стал ему что-то негромко объяснять. Кондратьев согласно кивал. Выслушав до конца, достал бумажник и передал Касыму несколько радужных банкнот. Касым вернулся в вагончик. Ивачеву показалось, что одну из бумажек он мимоходом сунул в карман. Через минуту они вышли вместе с капитаном. Капитан улыбался.
— Кто старший? — спросил он. — Кондратьев, да? Идите сюда. Вы хотели Негматуллаеву звонить? Сейчас свяжемся с Негматуллаевым.
Еще через десять минут все было организовано: начштаба подтвердил, что в принципе им можно ехать: ждите у магазина, вас встретит майор Алишеров и проводит в расположение. «Дар назди магазин?! Алишеров? Кучаи Дониш? — орал Касым в трубку. — Хоп, майли, дар назди магазин!»
— Счастливого пути, — говорил капитан Насруллаев, пожимая руку Кондратьеву.
— Спасибо, спасибо, — отвечал тот. — Большое спасибо.
Солдат завел трактор, подогнал его к заграждению и ухватил тросом железное ухо одной из бетонных чушек, чтобы освободить дорогу.
— Вот же сволочь, — сказал Саркисов, когда они отъехали.
— А, что хотите… бедный человек, — заметил Касым. — Это тот магазин, что у канала, что ли?
— Ну вот, — огорчился Кондратьев. — Что же вы, Касым! Нужно же было узнать, какой магазин!
— Да знаю я тут все магазины! — ответил Касым. — Это возле канала, точно!..
Они быстро ехали по пустому городу, напуганному стрельбой, по кривым улочкам мимо наглухо закрытых ворот и притихших дворов. Скоро миновали канал, наполненный бурливой водой, торопливо несшей коричневую пену и ветки, свернули и действительно оказались возле магазина. Магазин, как ни странно, был открыт — невзирая на близкую канонаду.
— Во-о-о-от, — сказал Касым, глуша двигатель и оглядываясь. — Нет никакого Алишерова. Ладно… Пойти сигарет посмотреть…
Он вытащил ключи и вылез из машины.
— Никита, открой дверь, — попросил Золотаревский. — Душно.
Ивачев привстал, распахнул дверцу да так и замер.
Из переулка напротив вынесся крытый армейский ГАЗ-66, проскочил два или три десятка метров и резко, с заносом остановился, расшвыряв напоследок множество комков желтой грязи. Касым не успел дойти до крыльца и стоял теперь, приложив ладонь ко лбу и разглядывая грузовик. Тем временем из кабины выбрался плотного сложения человек с полковничьими звездами на погонах полевого обмундирования, заглянул в их машину, молча рассмотрел лица, а потом усмехнулся и приветливо (даже как-то обрадованно, подумалось Ивачеву) спросил:
— Русские?
— Есть и русские, — ответил Саркисов.
Он вечно первым находился.
— Вы кого ждете? — осведомился человек.
Ивачев сел на свое место.
— Алишерова ждем, — весело сказал Саркисов. — Вы, часом, не Алишеров? Нам какого-то Алишерова обещали — говорят, он с корреспондентами всю дорогу дело имеет!
Саркисов захохотал.
— С корреспондентами? — переспросил человек. — Нет, я не Алишеров. Меня зовут Мирзо. Где водитель?
— А вон! — ответил Саркисов. — Сигареты покупает.
— Минуточку, — извиняющимся тоном сказал Мирзо. — Сейчас.
Из кузова грузовика уже выпрыгнули двое.
Касым повернулся и тяжело побежал в сторону канала.
— Стоять! — крикнул Мирзо.
Один из парней в три прыжка настиг, сделал движение — словно пытался поймать муху или оборвал нитку, — и Касым вдруг покосился и стал валиться набок, будто доминошная кость. Парень присел возле него и полез по карманам. Касым мычал и подбирал под себя ноги. Бросив ключи напарнику, парень подошел к дверце и сунул в нее автоматный ствол.
— Спокуха, блад, — сказал он и неожиданно ухмыльнулся, показав редкие зубы. — Спокуха.
Он был невысокий, худой, с нечистым скуластым лицом, обильно покрытым фиолетовыми оспинами давнего фурункулеза.
Никто из них, сидящих по бортам на двух скамьях, не пошевелился. Должно быть, от них ждали именно этого, потому что все происходило хоть и быстро, но без особой спешки и лишней суеты: Мирзо уже неторопливо садился в кабину грузовика, редкозубый впрыгнул к ним, захлопнул дверцу и пристроился у задних дверей, направив свой проклятый автомат прямо на оцепеневшего Ивачева, а третий забрался на водительское сиденье.
— Это что? — изумленно вымолвил сидевший рядом с Ивачевым Тепперс. — Куда это?
Машины выруливали на дорогу.
— Это что такое?! — закричал Тепперс, тыча пальцем в переносицу. Акцент его сейчас был особенно заметен. — Это произвол! Вы из какой части? Вы из части Негматуллаева? Вы будете наказаны! Мы корреспонденты!..
— Э, блад! — прикрикнул автоматчик и повел в его сторону стволом. — Молчи, сказал! Сказал, с нами поедете!
И неожиданно захохотал.
— Негматуллаев! — повторял он. — Тоже мне, блад, шишка на ровной месте — Негматуллаев!
Ивачев задохнулся, потому что вдруг отчетливо понял, что произошло. Эти люди не имели никакого отношения ни к Алишерову, ни к комбригу Негматуллаеву, ни вообще к правительственным войскам. И Мирзо был не какой-то там просто Мирзо, а Черный Мирзо, полевой командир, с вооруженным отрядом которого никак не может сладить бригада особого назначения!
И, должно быть, Тепперс прочел эту мысль в его глазах, потому что мгновенно окаменел, приоткрыв рот и глядя на Ивачева сквозь запотевшие от ужаса очки…
…Большие белые буквы и цифры, написанные на зеленом борту грузовика, были щедро заляпаны грязью. Ивачев смотрел на них, без конца повторяя, словно заклинание, способное отвести беду и несчастье: «Тридцать три восемнадцать эс-бэ-эм… тридцать три восемнадцать эс-бэ-эм…» За УАЗиком мягко переваливался на колдолбинах темно-синий джип, пристроившийся к ним где-то на последних окраинах Рухсора: там они остановились на несколько секунд, и Черный Мирзо пересел в него.
Снова пошел дождь, струи воды, кривясь, бежали по лобовому стеклу.
Минут через десять они оказались у знакомого блок-поста на перекрестке. Сейчас путь был открыт, а солдат, стоявший возле трактора, даже не посмотрел в сторону машин.
Еще через полчаса их небольшая колонна свернула с трассы и двинулась по узкой и сильно разбитой дороге. Дождь пузырился в глубоких лужах.
Было два часа пополудни, но казалось, что скоро стемнеет: так тяжело нависало низкое небо.
Дорога забиралась все выше в предгорья.
Двигатель гудел и выл, иногда начиная захлебываться; тогда водитель со скрежетом переключал передачу и машина дергалась. Слева тянулся каменистый склон, из которого торчали бурые скалы. В конце концов они миновали водораздел и покатились вниз, к деревьям и крышам большого кишлака, выплывавшим из клокастого тумана.
Недалеко от первых домов дорога разбегалась на две: левая, забрав повыше, превращалась в кривую кишлачную улицу, правая огибала крайние дувалы по борту неглубокого сая и уходила в сторону.
Грузовик свернул направо. Дорога шла под уклон, кишлак оставался по левую руку.
Из проулка между крайними домами кишлака показались люди. Их было человек шесть. Они вприпрыжку миновали раскопанные под огороды полосы земли и скрылись в фиолетовых зарослях барбариса. Грузовик наддал ходу, по-лягушачьи прыгая на ухабах. Из выхлопной трубы вылетали комья сизого дыма — видно, водитель то и дело перегазовывал, втыкая то одну передачу, то другую.
Ивачев схватился за поручень.
— Э, шайтон! — крикнул автоматчик, стукнувшийся затылком о потолок. — Девона!..
Люди появились снова — теперь гораздо ближе. Однако спуститься к дороге они явно не успевали. Один поднял руки и закричал. Машины летели, нещадно громыхая и подскакивая.
— Э, блад… — процедил сквозь зубы парень с автоматом.
Он схватил Ивачева за ворот и резко дернул. Охнув, Ивачев скатился с сиденья и упал на пол, обхватив голову руками. Железный пол бился под ним, гудел и вибрировал.
Автоматчик тычком сунул ствол в боковое стекло. Стекло хрустнуло, превратилось в белую мозаику и стало распадаться на крошки. Он со скрежетом поворочал стволом, одновременно прилаживаясь к прикладу и расставляя кривые ноги пошире.
Автомат загрохотал и задергался. Салон наполнился пороховой гарью.
Двое или трое из тех, что бежали к дороге, стали палить от живота веером.
Из джипа тоже стреляли длинными очередями.
От бортов грузовика летели белые щепки.
Вот уже каменистый склон отделил их от стрелявших, но машины не сбавляли ходу, бешено прыгая по залитым водой ямам.
Еще через минуту дорога нырнула в заросли.
— А, блад! — сказал автоматчик и пнул Ивачева ногой. — Вставай, проехали…
Его звали Низом, а прозвище у него было «постник», потому что он никогда не ел мяса: когда предлагали, его худое неровное лицо невольно кривилось. Честно говоря, в детстве он ни разу не наедался досыта, но и тогда в рот не брал мясного; его воротило, а старуха Фариджа-биби сказала, что у мальчика хорошая густая кровь, а вот желчь маленько подкачала — жидковата: поэтому от мяса ему и впрямь один вред.
Они жили в кишлаке под Рухсором. Класса с шестого отец уже позволял ему садиться за руль «Беларуси». Это было хорошо, потому что, когда вся школа собирала хлопок, он, вместо того чтобы целый день по жаре семенить по рядам колючих пыльных кустов, набивая проклятущим белым золотом тяжелый канор, раскатывал на тракторе, перевозя в прицепе урожай с поля на хирман. Не всем везло так, как ему. После восьмого класса раис — председатель колхоза — приказал записывать на него трудодни и даже давал немного денег, потому что он уже стал полноценным трактористом и мог пахать землю, возить хлопок на завод или удобрения с базы не хуже, чем взрослые мужики. Это тоже было везение. Его сверстники не хотели работать на полях, многие уехали в Хуррамабад, но только двое поступили в техникум; кое-кто все-таки зацепился в городе — но лишь благодаря участию родственников; а у кого не было в городе родственников, к осени вернулись и взялись за кетмени. Да и то сказать, неизвестно, что лучше — жить в родном кишлаке или мыть сальные котлы в какой-нибудь вонючей хуррамабадской столовой… Если бы не армия, раис уже тогда дал бы ему свой, личный трактор. Он давно мечтал об этом. Приходилось работать на чужих — заменяя заболевших или, скажем, поехавших к родственникам на похороны или свадьбу. Уж свой-то он бы, конечно, знал до последнего винтика, а с чужими было одно мучение — вечно ломались в самый неподходящий момент. Они твердо договорились с раисом — как только возвращается из армии, получает самый новый трактор. «Только чтобы обязательно три медали! — шутил раис, жирный живот которого был перетянут широким офицерским ремнем с двумя рядами дырочек. — Обязательно три!..»
Низом служил под Омском в бронетанковых. Два года тянулись долго, но кончились и они. Снова ему повезло — в части было много земляков. Он сносно говорил теперь по-русски. Новый трактор раис ему не дал, потому что новых не было. Он получил старый, на котором прежде ездил Юсуф-заика. Юсуф-заика был турком-месхетинцем. После Ферганских событий он продал дом и увез семью. В кишлаке его поступок не одобряли: он что же, думает, что и здесь будут громить турков-месхетинцев?.. Вообще, жизнь начала быстро меняться. Все теперь хотели говорить: о прежнем плохом, о будущем хорошем; о том, что виноваты во всем русские; что русские ни в чем не виноваты, а виновата система; что страна должна обновиться и стать демократической. Раис тоже толковал, что страна должна стать демократической. Раньше мужчины, собираясь в чайхане, трепались о вещах понятных и бесспорных; потягивали чаек да поглядывали в сторону поля, где разноцветными крапинами посверкивали под солнцем женские фигурки. Теперь даже женщины начали кое о чем поговаривать: мол, то не так, а сё не этак. Уже стали открыто — даже в газетах — рассуждать, что старая власть свое отжила; что она сама не понимает, ради чего существует; что она готова на все — только бы продлить свою гнусную агонию; и что новые преступления, совершенные против передовых и уважаемых людей, отстаивающих свои демократические взгляды, ей никогда не простятся. Несколько раз приезжали из Хуррамабада довольно молодые, но уважаемые люди — поэты. Они читали стихи, в которых речь шла о цветах или бабочках, но всем было ясно, что на самом деле поэты хотели сказать что-то не о бабочках и цветах, а о народе, о необходимости свободы и счастья, и эти звонкие слова оставляли после себя какое-то печальное недоумение — а правда, почему все так, а не иначе?..
Солнце поднималось, а потом садилось, и все то время, что оно стояло над землей, Низом царапал землю плугом, или заглаживал раны бороной, или волок за трактором сеялку, или, чертыхаясь, расстилал на земле черную замасленную тряпку и принимался за починку. Так шло года два или три, у Низома было уже двое детей, и Гульбахор ждала третьего. К весне девяностого зачастили в кишлак деловитые люди, одетые, как правило, либо в хорошие костюмы и шляпы, либо во что-то вроде полувоенных френчей — и тогда непременно с белой чалмой на голове. Машины останавливались у дома раиса. Туда же приходил директор школы и сейид Зиёдулло — человек, уважаемый от рождения, потому что был прямым потомком пророка, — и еще кое-какие уважаемые люди. Иногда они вызывали к себе кое-кого из мужчин, иногда сами целой компанией заходили в некоторые дома. Однажды ранним утром к школе подъехали два грузовика. Директор произнес небольшую речь, упомянув в ней идеалы демократии и свободы. Затем в кузова погрузили несколько охапок стальных прутьев, старшеклассники расселись в одном, а пара десятков самых дурных кишлачных парней постарше — в другом, — и покатили за сорок верст в Хуррамабад — и три или четыре дня после этого Хуррамабад горел, изнемогая в безликом бешенстве погромов.
Казалось, налетел черный смерч, покружил и ушел, оставив за собой дым и развалины. Рассказывали, будто теперь русские начали уезжать целыми поездами; газеты разрывались от негодования; поэты почему-то писали и печатали покаянные статьи, в которых призывали всех покаяться вслед за ними и поклясться в вечном дружелюбии, — как будто это именно они недавно убивали людей железными прутьями; и все хором и на всех углах обвиняли правительство в бессилии и равнодушии. Но правительство в отставку не ушло, а в полном соответствии с поговоркой натянуло крепкую ослиную шкуру на свою бесстыжую рожу.
Шум то стихал, то снова поднимался: казалось, будто кто-то, бросив пробный камень, теперь внимательно наблюдает, как расходятся круги… Так и тянулось месяц за месяцем — и протянулось почти два года. Жизнь стала тусклой, потому что в ней поселился страх. Низом угрюмо слушал, что говорят, но никому не верил. Он хмуро чинил свой трактор и снова пахал, боронил, сеял и жал: его все еще не покидала безнадежная уверенность, что если упрямо двигаться по одному и тому же давно заведенному кругу, то и жизнь, быть может, в один прекрасный день закрутится по-прежнему… Но однажды все как-то вдруг, буквально в одну минуту окончательно сорвалось с прежних мест и дико покатилось вниз, обрастая, словно снежный ком, все новыми и новыми ужасами.
…Он стоял возле трактора, когда на дороге показался армейский ГАЗик. Щурясь, Низом смотрел, как он переваливается на колдобинах. Поля были еще зелеными, солнце золотило склоны холмов, теплый душистый ветер качал траву на краю поля. Машина остановилась. Дверцы распахнулись. Первым показался человек, одетый в серый костюм и шляпу, затем другой — в полувоенном зеленом френче, с белой чалмой на голове, а после него — два автоматчика в камуфляжных одеяниях.
— Соберите их, — брезгливо сказал тот, что был в чалме.
Человек в костюме стал кричать и махать над головой руками.
То же самое было и вчера. Они собрали людей и стали толковать о том, что работать не нужно — мол, работая, вы помогаете прогнившему режиму, которому давно пора пасть. «Завтра на работу не выходите, мусульмане! — голосил человек в чалме. — Не богоугодное это сейчас дело, мусульмане!..»
Низом равнодушно бросил тряпку на гусеницу и сплюнул.
— Говорил ли я вам, что сегодня не нужно выходить на поля? — закричал человек в чалме, когда народ стянулся к машине.
По небольшой толпе прошелся легкий ропот.
— Вы не хотите слушать голос разума, мусульмане! — лицо его налилось кровью. — Зачем вы снова схватились с утра за свои поганые кетмени? Разве я вас не предупреждал? Я вам говорил вчера — есть сейчас у нашего народа дела поважнее! Но я неправильно говорил с вами! Вы не понимаете человеческой речи! Вы скоты! — Он протянул руку и выхватил автомат у стоявшего справа. — Нет, не человеческим языком нужно вам это объяснять! Скот не понимает слов! Хорошо, теперь я буду говорить иначе!
Он оскалился, коротко шагнул, вскидывая ствол, и длинной веерной очередью ударил в толпу…
Низом-постник хотел одного — водить трактор, получать деньги, кормить жену и трех маленьких дочерей, а еще — купить когда-нибудь автомашину «Жигули» седьмой модели, но это была настолько призрачная мечта, что он никому о ней не рассказывал. Однако теперь прежние его мечтания разом поблекли и потеряли смысл: он никак не мог отделаться от оскаленной рожи того человека в полувоенном френче; стоило только закрыть глаза, и снова она всплывала откуда-то, снова гремела дымная сталь, снова холодело сердце. Он думал, думал, думал — и в конце концов привык к мысли, что деваться некуда: и впрямь пошли совсем другие разговоры — без железа не разберешься.
Тогда он спросил у знающих людей, и ему сказали, что есть в Рухсоре один человек, зовут его Мирзо Хакимов, и если он хочет с ним поговорить, надо сделать то-то и то-то. Низом поехал в Рухсор и через несколько дней встретился с Мирзо Хакимовым, хоть это и оказалось совсем не простым делом. Он сидел, как сказали, в чайхане возле базара. В назначенный срок к нему подсел невысокий паренек в куцем пиджачке. Они коротко поговорили, и паренек, часто оглядываясь, повел его мимо больницы и школы в кривые тихие улочки, где с ветвей плодовых деревьев тихо скользили на невидимых паутинках белые червячки. В конце концов вышли к большому арыку, и там оказалась другая чайхана — совсем маленькая. Паренек усадил его, заказал чайник, а сам ушел, чтобы через несколько минут вернуться вместе с крепким плечистым человеком в кожаной куртке. Ему было лет тридцать пять или сорок, густые черные волосы тронуты на висках сединой, а взгляд тяжелый и цепкий. Он молча выслушал Низома и затем, глядя в глаза, коротко сказал, что дела обстоят так-то и так-то и для начала Низому придется сделать то-то и то-то.
— Нет, — ответил Низом. — Этого я сделать не могу. Да вы что, уважаемый! У меня у самого три дочери!..
Мирзо Хакимов пожал своими крепкими плечами и встал.
— Ладно, — хрипло выговорил Низом. — Я согласен.
Мирзо смотрел на него секунду или две. Низому показалось, что этот взгляд выжигает зрачки, и он невольно потупился.
— Хорошо, — сказал Мирзо. — Вечером встретишься у меня с Бободжоном, он скажет, что делать. Знаешь, где моя мастерская?
Следующим утром Низом сидел за рулем «Волги». Бободжон курил, выставив ноги на тротуар. Потом он бросил сигарету, неторопливо выбрался из машины, захлопнул переднюю дверцу и взамен широко открыл заднюю. Когда девчонка поравнялась с ним, Бободжон сделал шаг, схватил в охапку, зажав рот ладонью, и повалился вместе с ней на заднее сиденье. Низом дал газу. Шприц был наготове, и Бободжон вколол ей что-то прямо сквозь платье. Через минуту она ослабла, закрыла глаза, и тогда он сказал, отдуваясь:
— Тощая, сучка, как цыпленок… Одни кости. За что они их любят?..
И недоуменно покачал головой.
Вечером они были в Ишдаре. Чернобородый и беззубый Одамшо разговаривал свистящим шепотом, всплескивал руками и отчаянно торговался. Когда, наконец, ударили по рукам, Одамшо на радостях заправил под язык добрую толику насвою и прогнусавил, что они, если хотят, могут пару часиков вздремнуть. К границе он повел их глубокой ночью. Звезды застилали небо сплошной серебряной занавесью. Низом качался в седле и думал о жене и детях. Девчонка спала, упакованная в ковровый вьюк. Под утро вышли из ущелья на огромное плато, и оказалось, что это уже Афганистан. Остановились у ручья, Бободжон сделал девочке очередной укол, а часа через два добрались до места. Небольшой кишлак, не тронутый войной, вольно разлегся при слиянии двух бурливых речушек. Одамшо камчой показал на ворота. Они въехали во двор, спешились и сгрузили вьюк. Хозяин дома, которого Одамшо называл Малик-аскером, вышел к ним в калошах на босу ногу — заспанный и недовольный. Бободжон развязал вьюк. Сопя, Малик-аскер присел и одним движением разорвал платье. Девочка застонала и открыла мутные глаза.
— М-да-а-а, — протянул Малик-аскер. — Ну, хорошо.
Следующей ночью Одамшо повел их назад, и теперь во вьюках было двенадцать автоматов и несколько ящиков с патронами. Правда, один АКМ должен был получить Одамшо в качестве платы. А патроны к нему у него уже были…
Все пять лет войны Низому хотелось встретить того человека в полувоенном френче. Он тысячу раз представлял себе, как это будет: как посмотрит в глаза, что скажет ему перед тем, как выстрелить. Скорее всего, этот деятель отсиживался где-нибудь в Иране, пережидая войну. А война распалялась, словно огонь в сухой траве. Мирзо Хакимов выступил против оппозиции, имея в наличии тридцать стволов. Уже через два месяца ему пришлось назначить командиров батальонов. Бронетанковую технику, угнанную из регулярных частей лихими парнями вроде Шарифа Негматуллаева, он вывел в отдельное подразделение.
Это была беспорядочная и кровавая война, каждый день которой убедительно доказывал, что автоматный патрон, который обходится приблизительно в четверть американского доллара, стоит значительно дороже человеческой жизни. Низом знал, что если он попадет в руки того же Кадыра-птицелова, за которым бригада остервенелого от ненависти Мирзо Хакимова из последних сил таскалась по бугристой знойной равнине, попутно сжигая мелкие кишлаки, чтобы лишить изнемогающую банду Кадыра последней поддержки, то ему вспорют живот, отрежут член и, мертвому, сунут в рот. Каждый из них в один прекрасный день мог оказаться лежащим в луже крови, со спущенными штанами и собственным срамом в окоченелом рту — как лежал на асфальте разрушенного города Курхон-Теппа Хамид, троюродный брат Низома, — и поэтому чувство элементарной справедливости требовало поступать так или примерно так с людьми Кадыра, если они попадали им в руки. К зиме, когда закрывались перевалы, затихали и военные действия. Пару раз он ненадолго приезжал домой, привозил консервы, однажды — мешок рису. Кишлак был тих и бел, поля тоже белы и безжизненны, и все труднее было вспомнить, что три или четыре года назад он был трактористом и любил свою работу. Когда наступала весна, опять становилось не до пахоты, потому что перевалы открывались и по дорогам снова можно было подвозить оружие и боеприпасы.
Он был тяжело ранен во время июльского мятежа полковника Саидова и три месяца провалялся в армейском госпитале в Хуррамабаде. Говорили, что в районе Рухсора уже совсем спокойно — за три года войны оппозицию кое-как оттеснили к юго-востоку, и теперь где-то там, между Фарабадом и Дашти-Гургом, клокотали затяжные горные бои. Прихрамывая, он вышел из ворот госпиталя — без сигарет и без копейки денег, но зато с красивой желтой нашивкой на рукаве камуфляжной куртки. Автобус на Рухсор был полон, он кое-как протиснулся в середину и сел на какой-то тюк.
— До Рухсора? Сорок… Эй, приятель! Платить будешь?
Низом пожал плечами.
— Слушай, брат, денег нет, — просительно сказал он. — Только что из госпиталя…
Водитель онемел от возмущения. Он запунцовел и только немо раскрывал и закрывал рот, словно рыба, вытащенная из воды.
— А ну вылазь! — закричал он, когда дар речи вернулся. — Ты смеешься надо мной?! Думаешь, мне жрать не надо? Детям тоже не надо? Вылазь, сволочь!
Низом рассеянно слушал его вопли, но когда тот схватил за рукав, наотмашь ударил кулаком в потное лицо и стал, ослепленный яростью, шарить рукой там, где всегда прежде торчала рукоять пистолета. Женщины завизжали. Вокруг них стало просторно.
— А!.. — сказал он через пару секунд. — Ладно, черт с тобой… Скажи спасибо своему святому. Давай, поехали, долго ты будешь тут скулить?!
Он посадил дочерей рядом, обняв, и рассказал, что видел в этот раз в большом Хуррамабаде, — на каждом углу жвачка и конфеты, и уж в следующий раз он обязательно привезет им разных. Жена напекла лепешек из остатков муки. Кишлак был тих и скучен. Колхоза уже не существовало, и никто не понимал, кому принадлежит земля, однако управлял ею все тот же раис; говорили, будто теперь он ездит на машине с черными стеклами, с охраной и в доме у него несколько жен. Низому не хотелось слушать здешние сплетни. В саду у него были зарыты два ручных пулемета — он привез их во время одной из побывок. Он поехал в Рухсор, встретил кое-кого из ребят и узнал, что на хлопкозаводе сидит теперь некий Ибод. Низом знал и самого Ибода, и его ребят: когда-то Ибод командовал у Мирзо батальоном. Но пути людей расходятся.
— Ибод? — удивился Низом. — Он что, с ума сошел? Ему головы не жалко? Это место Черного Мирзо!
Ему объяснили, что Ибод, видимо, договорился с кем-то на самом верху и теперь берет только половину прибыли, а вторую отдает правительству. А когда на хлопкозаводе сидели люди Черного Мирзо, правительство вообще ничего не получало.
— Ну, хорошо, — сказал Низом. — Это пускай Мирзо сам решает, что делать. К зиме он в любом случае появится. Ты вот лучше скажи другое: есть у меня одна вещь на продажу…
Как на грех, покупателями оказались люди Ибода. Низом хотел уже было отказаться от сделки, потому что недальновидно и глупо продавать серьезное оружие тем, с кем еще, скорее всего, придется разбираться (как в воду смотрел!), а потом плюнул и взял свои пятьсот зеленых. Жрать-то все равно нужно.
Мирзо приехал в Рухсор в конце октября. И тут же вызвал его к себе.
— С голоду подыхаешь? — как всегда приветливо, спросил он.
Низом пожал плечами — мол, перебиваюсь кое-как.
— Не для этого мы воевали, — задумчиво протянул Мирзо. — Значит, так…
Через три дня джип въехал в ворота городского парка и подкатил к колесу обозрения. Аттракционы давно не работали, все проржавело и облупилось. Один из парней сбил прикладом щеколду с трухлявой двери будки и стал наугад включать рубильники. В конце концов колесо заскрежетало и пошло.
— Останови, — приказал Низом, и они с Фарухом забрались в люльку. — Вот теперь давай. Потихоньку, а то еще вывалимся к аллаху…
Люлька поднималась выше, выше… Рухсор выплывал из зелени и желтизны осенних чинар — улицы, переулки, домишки, поблескивающие зеркала маленьких хаузов во дворах, цветные лоскуты развешанного белья; вдалеке громоздились белые корпуса хлопкозавода, парили трубы; еще дальше — предгорья, раскрашенные разноцветной мозаикой желтых и коричневых полей, а потом и горы, на вершинах уже покрытые белыми шапками снега.
— Еще чуть-чуть! — крикнул Низом.
Дом Ибода был виден как на ладони. Колесо остановилось.
— Так, — сказал Низом. — Ты понял, Фарух?
Фарух смотрел на часы.
— Да, я понял: четыре минуты, — ответил Фарух. — Ерунда: за четыре минуты они не очухаются.
Низом хмыкнул.
— Твоими устами мед пить. Сейчас проверим. Ох, дадут они нам прикурить…
Он положил ствол гранатомета на железный край люльки.
— Вторую готовь, — сказал он, щурясь.
Прицел рассек крестом правое окно. Граната бабахнула и пошла, и он еще не дождался вспышки, грохота и пламени в черном отверстии окна, а уже протянул руку, и Фарух сунул ему вторую. Ба-бах! Колесо дернулось, и люлька стала быстро опускаться. По ним не стреляли. Через двадцать минут Низом доложил о выполнении.
— Молодец, молодец, — сухо сказал Мирзо. — Да только его там не было, падарланат!.. Будем разворачиваться!
Ах, неловко все вышло! Ибод опять выкрутился… Больше суток Мирзо долбил его банду, засевшую на хлопкозаводе, попутно нанося невосполнимый ущерб производству. И снова не успели дожать: помешал Негматуллаев. Подтянул бригаду, навалился, чем мог…
Низом бросил окурок в снег и сплюнул.
Ветер шумел, с натугой тянул низкие тучи… Погодка.
Он проверил посты, распорядился насчет лошадей, отправил ребят на смену Ибрагиму. Он старался не думать о приказе командира. Что толку думать о приказе? — приказ есть приказ. Черт бы их всех побрал… Глупое, глупое дело. Тут так: или да, или нет. Даст Негматуллаев слабину — хорошо. Хорошо бы…
Он постоял на крыльце, прислушиваясь. Нет, нет… Ветер, ветер тянул над ущельем снежные тучи, и низким протяжным гулом отзывались ему заросли арчи.
До рассвета оставалось недолго.
С перевала стекали черные облака; они струились вниз по ущелью, наползали на скалы, на скользкие пятна мокрой глины. Достигнув кишлака, мягко ложились на крыши приземистых кибиток. Голые деревья путались в них ветвями.
За саманной стеной большими влажными хлопьями падал снег. С крыши капало.
Ивачев слышал сквозь сон и эту капель, и шорох снега, и поднявшийся под утро ветер. Между зрачками и веками колебалась темная кисея, по ней пробегали бледные сполохи… мелькали чьи-то лица, фигуры… а капель и рокочущий шум ветра превращались в неразборчивые слова, и он морщился во сне, силясь понять их смысл.
Когда он проваливался глубже, над головой смыкалась тьма, все пропадало — голоса, лица, капель, ветер… Но потом его снова встряхивала крупная собачья дрожь, и он выныривал, понимая, что ему холодно… что нужно встать… Однако черная кисея прилипала к самым зрачкам… поднять веки не было никакой возможности, и он только ежился, пытаясь угреться под армейским ватником, — да ничего не выходило, потому что лежал он на тонкой курпаче, а от глиняного пола несло лютым холодом.
Одна тень меняла другую, и он не знал, спит или бодрствует, но казалось — что бодрствует. Он ясно видел сощуренные глаза Низома-постника; слышал, как тот распахивает дверь и ставит бадью с водой.
— Какой тебе еще командир?! Молчи, блад! Командир! Как дам один раз по башке, будешь знать командир… Вертолета ждем! Прилетит вертолет — все будет! Погода, блад, опять плохой. Опять, блад, погода нелетный… Какой закон? Так не говори! Закон придумали бобры! — сказал Низом-постник, страшно щурясь ему в глаза. — Бобры, блад! Богатые, блад! У кого бабок много, вот какие бобры! Чтоб себе удобно было. Чтобы бабок много. Кто у закона стоит, тот такой закон придумывает, чтобы бабок наворовать. Разве не так? — Он вытер кулаком нос и презрительно рассмеялся. — Они, блад, бобры, блад. Народ мучают, блад. Они, блад, бобры, блад, а я за них опять воевать буду?! Хватит. Я все понял. Я пять лет воюю. Мне уже все равно, блад… Я жрать должен, нет? Детей кормить должен, нет? Кто плотит, там и воюю. Талибаны плотят — к талибанам пойду. Кто заплотит чуть больше деньги — туда и пойду. Разницы нету, блад. Если не у Черного Мирзо, тогда у другого. Любой группировка-шмупировка если деньги дает, могу на все идти… Например, если враги-мраги там много у тебя — бабки заплати, пойдем, на хер, разберемся… Да хоть с самим Черным Мирзо — плати бабки, пойдем, на хер, разберемся…
Низом замолчал, лукаво и приглашающе улыбаясь, потом задрал полу плащ-палатки, вынул из кармана узкий полиэтиленовый пакетик с насвоем. Автомат смотрел стволом в сторону. У Ивачева стукнуло и зачастило сердце. Ишь, какой он нынче разговорчивый! Если б его заговорить вот так, заговорить… кинуться врасплох, свалить на землю… автомат отобрать… Низом вытряс толику насвоя на ладонь и вдруг цепко посмотрел на Ивачева прищуренными своими желто-карими глазами, словно оценивая его силы. Ловко бросил насвой под язык, почмокал, потом сказал гугняво:
— Автомат! Ишь!.. Смотри у меня! Как дам один раз по башке!..
И растворился, смеясь.
Тени, тени блуждали между глазными яблоками и веками, и он видел то, что было на самом деле или только могло быть. В его мозгу жизнь текла быстрее, чем в действительности, но не всегда правильно. Он не умел драться ни в детстве, ни в юности, потому что, когда речь только заходила о драке, когда все еще только осмысляли ее возможность и последствия, он многократно переживал ее от начала до конца и знал уже и горечь поражения, и сладость победы, и гадкий вкус предательства, и терпкую сухость решимости. Драка порохом сгорала у него в мозгу, опаляя воображение, и когда наконец наступала пора и в самом деле махать кулаками, Ивачев был уже совершенно измотан и опустошен…
Он снова проваливался и тогда видел себя со стороны — будто поднимаясь над самим собой все выше и выше, к низким облакам и снегу, а потом сквозь них, за них — к черно-фиолетовому небу, к звездам, ослепительно ярким на западе и уже бледнеющим на востоке. Превратившись в неразличимую для самого себя теплую точку, он спал, корчась под бушлатом на ветхой подстилке, а между тем и подстилка, и бушлат, и кибитка, и облака, и перевал, и ветер, и капель, и каждая снежинка, метавшаяся над черными камнями в диких завихрениях ветра, — все они летели, уносимые телом Земли, в кромешно звездном, безжизненном пространстве, наводненном пустотой и страхом: летели в бесконечную тьму… Он сам, Низом-постник, Черный Мирзо, генерал Негматуллаев, какой-то Фарход Чой-канши, хлопья снега, кибитки, кишлаки… бессчетные горы… считанные дороги, кое-где змеящиеся вдоль рек, прорубивших себе путь между горами… — все это неслось в безжизненном космосе: стремительно летело куда-то во мрак, мельчало, удаляясь, становилось светлым пятном, пятнышком, неразличимой искрой…
— Что? — Ивачев сел. Ватник свалился с плеч. Плеснуло холодом. — А?
Было тихо. Гудел ветер, шуршал снег. С крыши падали капли.
— Я говорю, часового нет, — негромко сказал Саркисов.
Он стоял на коленях возле двери.
Ежась, Ивачев надел ватник в рукава. Пошарил в кармане. В мятой пачке осталось несколько бычков. Он нащупал какой подлиннее, сунул в рот, щелкнул зажигалкой. Жадно затянулся дымом.
Голова закружилась.
— Не может быть, — сказал он.
Ни звука: только шорох мокрого снега и мерно накатывающий гул ветра.
Должно быть, охранник задремал, привалившись спиной к стене кибитки или опустив тяжелую голову на руки, сжавшие ствол стоящего между колен автомата.
— Точно! Точно нету! — повторил Саркисов, отрываясь от щели.
Один из скрюченных кульков зашевелился и поднял всклокоченную голову.
— Что такое? — спросил Кондратьев.
— Да ничего, — ответил Ивачев. — Шура говорит, часового почему-то нет.
Он тоже присунулся к щели, пытаясь разглядеть хоть что-нибудь. На воле быстро светало — выплывали расплывчатые ветки кустов… корявый плетень… дувал…
Саркисов торопливо зашнуровывал ботинок.
— Нету, нету! — сдавленно сказал он. — Ну, что? Сема, вставай! Толкни Тепперса!
Ивачев обжег губы, загасил дрожащими пальцами окурок о глиняный пол. Сорвать дверь не составит труда — она висела на ременных петлях. Секунда — и они оказываются во дворе… Еще не совсем светло, это хорошо… это и плохо, потому что ни черта не видно. Все спят. Да ну, ерунда, не может быть, часовой где-то здесь… Но, допустим, прокрадутся… допустим, их не заметят… ведь еще не совсем рассвело… Потом дальше, дальше — мимо дувалов и стен зябко дремлющих кибиток… к склону, поросшему боярышником и алычой… скорее, скорее… оскальзываясь на мокрых камнях, по осыпи… потом погоня, крики, выстрелы!..
Сердце колотилось, словно и в самом деле уже несся в гору.
— Да ну, ерунда, — прошептал он, переводя дыхание. — Не могли они часового снять. Тут где-нибудь, зараза.
И точно: невдалеке что-то негромко лязгнуло — должно быть, пряжка о ствол. Послышалось хлюпанье неспешных шагов… скрежет мелких камушков под подошвами. Возникли голоса. Разобрать ничего было нельзя. Да если бы и можно — что толку: все равно ни черта не понять.
Опять стихло.
— Холодно, — пожаловался Тепперс.
— Надо бы с ними поговорить, что ли, — вяло сказал Кондратьев. — Они нас заморозят к аллаху.
— С ними поговоришь… — отчетливо лязгая зубами, проговорил Сема.
— Ты попрыгай, — посоветовал Ивачев. — Попрыгай, теплее!
Сема поднялся, стал по-медвежьи переваливаться из стороны в сторону.
— Что с ними разговаривать! — сказал Саркисов. — Мотать отсюда надо, а не разговаривать. Подумаешь — холодно! Тут в любой момент укокошат и худого слова не скажут, а вы все — холодно…
— Это правда, — скрипнул из угла Тепперс.
— Заложников не убивают, — прокряхтел Сема.
— Если бы заложников не убивали, никто бы и не волновался, — рассудительно возразил Кондратьев. — Что волноваться, если не убьют: подержат да отпустят. Тоже неприятно, конечно…
— Вот именно, — согласился Саркисов. — Вот именно. Нет, Сема, нет. Пальнут — и не вспомнят потом, что пальнули. А у тебя мозги на тротуаре.
Они помолчали.
Ивачев вздохнул. Курево кончились.
— Дай сигаретку, Шура, — попросил он.
Саркисов вдруг вскочил и яростно пнул дверь ногой.
— Ты чего? — спросил Кондратьев, приподнимаясь.
— Так и будем здесь сидеть, пока не подохнем? К вечеру воспаление легких у всех будет! Давай делать что-нибудь!
Кондратьев прокашлялся.
— Черт его знает, — растерянно сказал он, переводя взгляд то на Сему, то на Саркисова.
— Как даст очередью… — пробормотал Сема, глядя в щель двери. — Мало не покажется.
— Не даст, — зло сказал Саркисов, садясь. — Мы им живые нужны.
— Да ну, — смущенно произнес Тепперс. — Почему воспаление? Просто холодно. Не обязательно воспаление… Может быть, вертолет скоро прилетит?
— Ого, вертолет! — кивнул Сема. — По такой погоде?
Все замолчали, надеясь услышать за шумом ветра рокотание вертолетных двигателей.
— С ними поговоришь, с идиотами… — снова неопределенно высказался Сема.
Саркисов дал наконец сигарету, и теперь Ивачев смотрел на струйку сизого дыма.
— Погодка… — протянул Кондратьев.
Сема хмыкнул, словно вспомнил что-то приятное.
— А ведь нас давешний капитан Черному Мирзо продал! — сказал он. — А? Век воли не видать! Ну тот, с блок-поста! Которому Касым деньги относил! Пока мы там коноводились, он и отрапортовал. Мол, так и так, редкие в наших краях птички. Можно сказать, иностранные. А у того быстро сработало. Дошлый парень этот Мирзо, ничего не скажешь. Его бы, как говорится, в мирных целях… Точно — капитан! Ну, народ… Как думаешь, Шура?
— Это просто из того анекдота про Вовочку, — мрачно отозвался Саркисов. — Учительница вызвала отца и пожаловалась, что один из его сыновей обещает ее изнасиловать. Который? — спрашивает папа. — Этот? Этот может!..
Кондратьев рассмеялся.
— Не слышал, что ли? — оживился Саркисов. — А вот тогда еще…
Черт их знает, действительно… Ивачев вздохнул и закрыл глаза. Нет, ну правда, если рассуждать всерьез — это же все детская игра в солдатики! В войнушку понарошке. Тах! — убит! Зачем все это?..
Дрожь никак не хотела оставить прозябшее тело — накатит, пробежит по груди и животу мелкими ледяными лапками… отпустит.
Просто дурацкий маскарад. Понятно, что никто никого не убьет, — заложников не убивают, Сема прав. Зачем эти муки — холод, страх, две бессонные ночи в ледяном сарае, голод, грязь, позавчерашняя стрельба? По нужде — и то под автоматным дулом… Ну ведь явная чушь, сон, бред; очнешься и сам себе не поверишь: шагаешь по Тверской с приятелем, шарф на сторону, парок изо рта, коньячное тепло в груди, снежок, витрины… доступные девки… жизнь!..
Глупость, глупость! А с другой стороны: действительно — дельце, гильзы веером, одни нападают, другие отстреливаются… Вот и не верь после этого… вот тебе и маскарад… бах! — и готово.
Он глубоко затянулся кисловатым дымом… Курить… как хорошо курить!
А как это можно вообще — убить человека? Ну хорошо, ладно, он готов понять такое: в схватке, в бою, в беспамятстве, в ужасе надвигающейся смерти. А иначе как? Вот он стоит перед тобой… и в голове у него то же самое, что у тебя, — страх, надежда, бесконечность. Взять — и пальнуть ему в затылок? Чтобы и впрямь мозги на тротуар?
Его всегда занимало устройство собственного тела. В сущности некрасивое, оно изумляло своей прекрасной цельностью. Оно было удивительно беззащитно, и следовало в меру возможностей оберегать его от разрушений. Оно несло на себе несколько каких-то единственных, только этому телу принадлежащих отметин: тут — вмятинка, какой нет ни у кого другого… там — желвак… здесь сломанный в детстве палец сросся чуть неправильно. Казалось, после того как жизнь отлетит, его должны тщательно исследовать… изучать… фиксировать все отклонения, изъяны, все надломы, порезы, шрамы… раскладывать на составляющие… на молекулы… подробно записывать устройство каждой, — потому что оно воистину было одним-единственным на свете!
Но еще более близким и более необходимым, чем тело, было то бесконечное и неповторимое вращение теней и света, способное породить любой образ и любое ощущение, — которое и являлось его жизнью. Кинематограф мозга, проецирующий на белую простыню сознания любые картины прошлого и будущего; чудесный живой океан, в котором у поверхности хаотически мельтешат представители микрофлоры — те юркие суетливые мыслишки, движение каждой из которых невозможно толком зафиксировать, — а в темной искристой глубине неторопливо проплывают живые и быстрые надежды, желания, мечты и страхи, — бескрайний океан жизни, которая плещется в черепе…
Он обжег губы, но все-таки затянулся, затянулся еще раз.
Нет, нет, войнушка, детская игра… Вот сволочи, ведь простудят всех к черту…
— Который час, Шура? — спросил Ивачев, гася окурок.
— Одиннадцатый, — мельком ответил Саркисов. — А вот еще: мужик уехал в командировку…
— А вчера во сколько хлеб дали? — спросил Тепперс. — Я считаю, надо стучать. Это произвол. Это противоречит всем конвенциям.
— Конвенциям! — фыркнул Саркисов. — В гробу они видали ваши конвенции! В общем, так, мужики! Давай до одиннадцати подождем — и все. Нет, ну что мы их так боимся в конце-то концов!
Сема вздохнул.
— Понятно, почему… Тебе непонятно?
— Ну что, лучше тут молчком сдохнуть?!
Помолчали.
— Значит, до одиннадцати, — повторил Тепперс. — А потом…
— А потом головой начнем об стенку биться, — подхватил Кондратьев. — Правильно! Чтобы им больно было.
— Черт их знает, что за люди, — сказал Ивачев. — Куска лепешки не дадут…
— Тихо! — приказал Саркисов, поднимая палец.
Все прислушались.
Шаги, скрежет стальных шипов по камням. Донеслись непонятные слова отрывистого разговора.
— Ага, — тихо сказал Сема. — Это, кажется, тот самый, сизорылый… как его? Может, лепешки принес, — предположил он. — Вот уж точно: не ужас-ужас-ужас, а просто ужас…
— Лепешки… Хоть бы в сортир отвели, суки, — буркнул Саркисов.
Снова шаги, скрежет, шорох, звяканье. Какая-то тень легла на щели. Кто-то возился с дверью — распутывал бечевку, которой была замотана щеколда. Потом вытащил кол и отставил в сторону. Ивачев чувствовал, как стучит сердце.
Дверь распахнулась, и в глаза ударило ослепительное после полумрака сарая белесо-темное снежное небо, перечеркнутое черными ветвями деревьев.
Точно, это был Низом-постник.
Второй стоял за его плечом, направив ствол в проем двери.
— Ивачев кто? — хмуро спросил Низом.
Ветер гудел, гудел над ущельем, бросая хлопья мокрого, тающего на земле снега. Заросли арчи отзывались ему низким протяжным гулом. Этот звук был широк и громок, и казалось, будто где-то совсем недалеко за водоразделом грохочет, приближаясь, невидимый пока вертолет.
Ямнинов поднялся затемно, но, пока добрался до города и нашел Ибрагимовы владения в переплетении переулков за базаром, утро было уже в полном разгаре.
— Я к Ибрагиму, — сказал он охраннику. — Ибрагим-ака дома? Скажите, Коля, сосед его по Водоканалу…
Ибрагим — человек до крайности занятой, и Ямнинов не очень-то рассчитывал, что он его так вот, прямо спозаранку, примет. Однако через несколько минут дверь отворилась, и охранник, щедро увешанный средствами ближнего боя, самым дефицитным из которых был двадцатизарядный пистолет Стечкина, неприветливо приказал ему проходить.
— О, Коля-чон! — сказал Ибрагим. — Заходи, дорогой, садись!
— Да я на минутку, — ответил Ямнинов, неловко озираясь. — Извини, что так рано. Мне два слова сказать…
С обеих сторон огромного двора стояло по большому двухэтажному дому. Одуряюще пахли розы. Над зеленоватой водой бетонированного хауза чиркали ласточки.
— Э, разве для настоящего труженика это рано! Садись, садись! Бача, якта чойнак бьер!
— Да не надо чаю, я на минутку…
— Ладно, какой разговор! — радушествовал Ибрагим.
Он сидел на кате, застеленном толстым слоем одеял. Перед ним стоял низенький столик — сандали, на столике — несколько пиал и тарелочка со сладостями.
— Хороший день, — сказал Ямнинов. — Будет жарко. Слишком жарко для мая. Нет, в мае не должно быть такой жары. Боюсь, еще похолодает. Дожди пойдут — и похолодает.
— Да, да, слишком, слишком тепло, — соглашался Ибрагим, кивая. — Непременно, непременно похолодает… Но ничего, потеплеет снова. Лето идет… Как на участках? Все в порядке?
— Как сказать, — уклончиво отвечал Ямнинов. — Твои работают, я заходил вчера. В подвале плитку клали. Хороший дом у тебя будет, Ибрагим. Очень хороший. Большой.
— Да, большой… мне маленький нельзя, — вздохнул Ибрагим.
Когда-то они учились в одном классе. Ибрагим был вечным двоечником, едва тянулся. Ямнинов ему давал списывать на контрольных. С тех пор прошло много лет, время разнесло их по разным руслам. Ямнинов не знал, в чем причины нынешнего богатства и влияния Ибрагима, да и не хотел знать. Несколько раз жизнь прижимала его всерьез, и тогда Ибрагим помогал ему бескорыстно — правда, взять с Ямнинова по его меркам было нечего. Другой бы уж и забыл, что когда-то за одной партой сидели. По ерунде Ямнинов его не теребил — знал, что это дорогого стоит.
Когда вдосталь поговорили о пустяках, Ямнинов стал, с усилием подбирая слова, рассказывать о том, что случилось. Ему самому было странно представить, будто все, что он через силу излагает, произошло на самом деле. На что он надеялся? Он и сам не знал.
Ибрагим слушал, и тонкие брови постепенно лезли все выше и выше.
— О! И ты с ними поехал?! — сказал он в конце концов и в сердцах выплеснул остатки чаю из пиалы на чистую дорожку. — Нет, ну совсем оборзели эти кулябцы! Ты смотри! Нет, ну они что, совсем оборзели?!
Ямнинов молчал.
Подошел охранник и пробормотал что-то Ибрагиму на ухо.
— Какой еще человек? — удивился тот. — Громче, тут все свои!
— Не знаю, Ибрагим-ака… Мужчина какой-то… Говорит, играть с вами хочет.
— Во что играть?
— Не знаю, Ибрагим-ака… Говорит, ему сказали, что с вами можно играть…
— Э, падарланат! — выругался Ибрагим. — Этого мне только не хватало! Что ему здесь, казино? Пусть ждет. Хотя, нет, ладно — впусти! Только обыщи как следует, слышишь? Не вооружен ли? Знаю я эти штучки!
Ямнинов допил остывший чай. Почему-то именно сейчас он понял, что ему никто не поможет.
— Ориф… — протянул Ибрагим, задумчиво покручивая в пальцах пиалу. — Слышал я про этого Орифа… Такая борзая сволочь этот Ориф. Он человек Карима Бухоро, вот какая штука.
На дорожке показался визитер. Это был таджик средних лет, одетый вполне по-кишлачному — в чапане, повязанном поясным платком, в тюбетейке, в пыльных сапогах. В правой руке он держал вытертый кожаный саквояж с металлическими застежками, который, казалось, прямиком перекочевал сюда откуда-то из тридцатых годов.
— Добрый день, Ибрагим-ака, — сказал он, останавливаясь у ката. — Как ваше здоровье? Все ли в порядке? Все ли у вас хорошо?
— Спасибо, спасибо, — степенно отвечал Ибрагим. — Как у вас? Как вы себя чувствуете? Хорошо ли доехали? Чем могу помочь?
— Ибрагим-ака, — смущенно сказал человек, ставя саквояж на землю. — Мне сказали, вы очень богаты.
— Это кто же такое про меня сказал? — деланно изумился Ибрагим. — Вы откуда взялись, уважаемый?
— Я из Рухсора приехал, Ибрагим-ака. Я живу в кишлаке Обигуль. Это недалеко — километров сорок. Магазинщик ехал в Хуррамабад, и я с ним попросился…
— Ну!
— Мне в кишлаке хорошие люди посоветовали — поезжай в Хуррамабад, иди к Ибрагиму, Ибрагим-ака тебе поможет… Видите ли, Ибрагим-ака, — заторопился приезжий, — мне нужно сына женить… да и дом ему новый строить тоже нужно. Это же какие деньги нужны, Ибрагим-ака! Я бедный дехканин… Все, что у меня есть, я с собой привез, — он кивнул на саквояж, стоящий у ног, и вдруг взмолился, сложив темные ладони на груди: — Давайте с вами сыграем, Ибрагим-ака! Может быть, мне повезет, я выиграю, и тогда мне хватит денег! — Он помолчал и мечтательно добавил: — Я бы хотел еще купить несколько хороших баранов…
— Да во что же мне с тобой играть? — оторопело спросил Ибрагим. — Во что ты умеешь играть, уважаемый? Ты из своего кишлака-то сколько раз в жизни выезжал?
— Мне сказали, что вы хорошо играете в карты, — ответил дехканин, не обратив внимания на колкость. — Давайте играть в карты. Может быть, мне повезет.
— Нет, уважаемый, в карты я с тобой играть не буду. Карты — это такая игра, в которой везет тому, кто на ней зубы съел. Ну-ка, взгляни на мои зубы! — Ибрагим оскалился, и Ямнинову показалось, что стало светлее — так щедро сияло золото во рту у Ибрагима. — Понял? А ты говоришь — карты! Я себя уважать не стану, если сяду играть с тобой в карты!
Он снял с ноги туфлю и предъявил ее гостю.
— Видишь вот эту туфлю?
— Как не видеть, Ибрагим-ака…
— Хочешь, сыграем с тобой так. Ты поставишь на одну сторону туфли — ну, скажем, на подошву, я — на то, что останется. Потом я ее подкину. Упадет на подошву — все, ты выиграл, я тебе отсчитаю ровно столько денег, сколько ты с собой принес. Если иначе — ты проиграл, твои деньги станут моими. Согласен? — и равнодушно сунул в туфлю босую ногу.
— Согласен, — кивнул визитер — Это честно, Ибрагим-ака.
— Выбирай, — предложил Ибрагим и откинулся на подушки.
Человек задумался.
Минуту или две он шевелил губами и возводил глаза к небу. Потом решился:
— Пусть подошва, Ибрагим-ака.
— Ну, народ… — пробормотал Ибрагим.
Он снова снял туфлю и наотмашь метнул в золотой воздух. Все, включая охранника, следили за ее полетом. Туфля крутилась, пересекая лекальные траектории ласточек. Наконец шмякнулась на дорожку и замерла.
Было тихо.
— Видишь, уважаемый, она упала боком, — вздохнул Ибрагим. — Тебе все понятно?
— Мне все понятно, — ответил человек дрогнувшим голосом.
— Тогда отнеси свой саквояж вон туда, — попросил Ибрагим. — Хотя нет, постой. Открой-ка.
Гость щелкнул застежками. Саквояж был битком набит пачками денег.
Ибрагим не глядя сунул руку, вытащил сколько попалось и протянул ему:
— На, это тебе. Не обижайся на меня. Ты сам хотел играть… Ну, а теперь закрой и отнеси под навес. Охранник тебя проводит.
Несколько минут они молчали.
— Так что вот так… — сказал Ямнинов, покашляв.
— Да, совсем оборзели эти кулябцы… — пробормотал Ибрагим. — Сладу нет. Завоеватели чертовы. Они и есть завоеватели — захапали все, что только можно… Тьфу, противно говорить! Все у них в руках — милиция, безопасность, армия… попробуй пикни. Дорвались. Никакого сладу нет. Народ уже воет. Они доиграются. Ой, доиграются! Пришли освободителями, а сами теперь что делают? Ни стыда, ни жалости. Три шкуры дерут!.. Нет, ну должна же быть совесть! Есть много уважаемых, солидных людей, которые уже были уважаемыми людьми, когда эти выскочки еще пищали в гахворе! Нет, не хотят понимать!..
Он замолчал.
Ямнинов подумал, что Ибрагим-ака сегодня необыкновенно многословен.
— Да, — кивнул он. — Верно. Я, собственно, знаешь что хотел у тебя спросить…
И, помедлив, спросил.
Ибрагим-ака поперхнулся и поставил пиалу.
— А, вот ты как вопрос поворачиваешь… Ну-ну… Нет, конечно, дело хорошее… — Он неопределенно повел рукой. — Ты ведь все обдумал, наверное… Заходи послезавтра. Даже лучше в субботу. Годится?
— Годится, — легко согласился Ямнинов. — Конечно.
Сопя, Ибрагим налил себе еще чаю.
— Понимаешь, Николай, это не просто кулябцы, — сказал он. — Это вдобавок еще и ребята Карима Бухоро… Карим Бухоро — очень, очень уважаемый человек. Но возле него крутятся самые разные люди. Слышал я про этого Орифа… Борзая сволочь этот Ориф, вот что я про него слышал.
Посмотрел на дорожку и вдруг сердито крикнул:
— Садык, душа моя! Принеси-ка туфлю! Что я сижу как босяк, честное слово…
Он быстро шел по направлению к вокзалу, нисколько не чувствуя обиды. Ибрагим — тоже очень уважаемый человек. И вдобавок очень умный. Ну не хочет он связываться с людьми Карима Бухоро… За что его винить? Это его право. А раз он не хочет связываться с людьми Карима Бухоро, то какой смысл удовлетворять горячечные просьбы Ямнинова? Береженого бог бережет…
Дядя Миша долго разглядывал его в глазок, потом загремел, залязгал засовами.
— Здорово! — сказал он, запирая за Ямниновым дверь. — Заходи, Николай! Как дела?
— Спасибо, — ответил Ямнинов, садясь. На столе валялись несколько золотых колец, сережки, обломки красного корунда, шедшего на изготовление камней для украшений. В целлофановом пакетике лежала горсть зубных коронок. — Спасибо, ничего хорошего. С покойников снимаешь? — он показал на коронки.
— Скажешь тоже — с покойников! — усмехнулся дядя Миша. — Живые приносят. Жрать захочешь — еще не то продашь. Где это ты руки ссадил?
Ямнинов сморщился.
— А, ерунда, — и добавил: — Короче, идут делишки?
— Крутимся помаленьку… — вздохнул дядя Миша. — Сейчас много стало заказов. Пограничники себе цепи заказывают, не скупятся — граммов по тридцать. Им деньги-то Россия платит… Жены кольца просят, серьги, цепочки тоже… У меня теперь четыре ювелира работают. А я вот, видишь… координирую, — он хмыкнул. — Я бы, знаешь, расширился, да высовываться нельзя. Все тайком, тишком, с оглядкой. Только с русскими стараюсь дело иметь. А то ведь, сам понимаешь, так наедут, что мало не покажется.
— Знаю, — сказал Ямнинов.
— А в Россию ехать — тоже вопрос. Ну кому я там нужен? Это здесь, в Хуррамабаде, я крупный координатор, — он саркастически хмыкнул, — а в России своих до зарезу. Не знаю… На всякий случай инвалидность себе сделал. Хочешь, тебе сделаю? Стольник всего! Очень удобно: во-первых, гуманитарную помощь можно получать. Во-вторых, всякие там льготы. Проезд бесплатный. Много чего. А кто в Россию хочет ехать, тому вообще без этого никак!
— Нет, не надо, — Ямнинов отмахнулся. — Ты мне лучше вот что скажи…
И прямо изложил свою надобность.
— Да ты не в себе, — рассмеялся дядя Миша и покрутил пальцем у виска. — Ты чего?! Зачем это?
— Надо. Надо мне, надо, — настойчиво повторил Ямнинов. — Я уезжаю завтра. Я дом продал.
— Дом продал? — изумился дядя Миша. — Иди ты! Строил, строил — и продал?
— Продал, продал, — кивал Ямнинов, глядя в сторону. — Мне надо. Я эту штуку положу в контейнер. На таможне договорился, пропустят. Не будут шмонать. А там и подавно не станут — кому я там нужен? А через пару месяцев приищу покупателя да толкну тишком. Думаешь, на такую вещь покупателя в России не найду? Ого! Да там его тыщи за полторы можно впарить!
— Ну, не знаю… — нерешительно сказал дядя Миша. — А дом за сколько отдал?
— За тридцать, — уверенно соврал Ямнинов. — Дешево, да. Но мне быстро нужно было, я не дорожился. Все в порядке. Деньги Марине переправил — она квартиру покупает. У меня только триста зеленых осталось… Как думаешь, можно?
— Триста зеленых? — Дядя Миша в задумчивости сплюнул попавшую в рот чаинку. — Не, за триста такую дуру, думаю, не купишь… Впрочем, не знаю. Только лучше бы ты с этим делом не вязался. И бабки потеряешь, и, не дай бог, зацепят тебя где-нибудь — не распутаешься.
— Ты мне голову не морочь, — отрезал Ямнинов. — Не учи, сам ученый. Если знаешь, к кому обратиться, скажи, а нет — так я пойду, у меня дел — во сколько! Уезжаю завтра. Не понимаешь, что ли?
— Ишь, ишь! Прямо пар от тебя идет, Николай, — недовольно сказал дядя Миша. — Приспичило!.. Завтра!.. Если уж ты такой умный, о чем раньше-то думал? Кто ж за полдня такие дела делает?
Они помолчали.
— Разве что у Саида спросить… У него были ребята, предлагали кое-что по мелочи. Да я-то с такими делами не вяжусь, а ты, если башки не жалко, пожалуйста, пробуй! — Дядя Миша нехотя поднялся. — Ну что расселся? Пошли тогда! Подожди, газ выключу…
Они шагали по городу — шагали не быстро и не медленно, а так, как ходят в Хуррамабаде люди, когда идут по делу, — и Ямнинов, занятый своими тяжелыми и злыми мыслями, только угукал иногда, поддерживая разговор.
Когда свернули на Красных Партизан, дядя Миша взглянул на часы и сказал:
— Вот что, давай-ка на базар заглянем… он, наверное, еще на базаре.
Саид стоял в том ряду, где торговали посудой. Солнце сияло на хрустале, плавило позолоту дорогих сервизов.
— Нет, бабушка, — хрипло толковал он безнадежно слушавшей его изможденной старухе, делая ударение в слове «бабушка» на второй слог. — Нет, так не пойдет, бабушка! За что я вам три тысячи российских буду давать? Вы мне принесите хорошую пиалу, не колотую, я вам за нее дам три тысячи… или две тысячи дам, если маленькая. А такую битую пиалу я не покупаю, бабушка. Мне такая не нужна, бабушка. Понимаете?
У Саида не было ни верхних, ни нижних передних зубов. Поэтому слова вылетали шепелявыми и щедро сдобренными слюной. Кроме того, по-русски он говорил с чудовищным акцентом. Впрочем, старуха поняла главное — денег ей за этот товар не дадут, а другого, судя по отчаянно-терпеливому выражению ее темного лица, у нее не было. Она молча пожевала губами, повернулась и медленно пошла прочь, неся щербатую пиалу в безвольно опущенной морщинистой руке.
— Как дела, дядя Миша? — приветливо захрипел Саид, освободившись. — Дела идут?
— А, какие у нас дела, — отвечал дядя Миша. — Это у тебя, Саид, дела, а у нас делишки. Крутимся помаленьку…
Несколько минут говорили обо всякой ерунде, совершенно Ямнинову не интересной.
— Ты мне, Саид, вот что скажи, — перешел наконец дядя Миша к делу.
Саид не удивился.
— У меня нет! — он совершенно не опасался, что его услышат, и поэтому не понижал голос. — А у пограничников спрашивал, дядя Миша? Ты же с пограничниками работаешь! Это их трясти надо!
— Да не ори ты, Саид, — сморщился дядя Миша. — Что ты как на базаре, честное слово… Нет у меня среди пограничников такого человека.
Саид задумался.
— У меня тоже нет. Тогда — к Юнусу-узбеку ехать. У него точно есть.
— У Юнуса? — с сомнением повторил дядя Миша.
— А сколько денег? — спросил Саид.
— Триста, — ответил Ямнинов.
Торговец Саид сощурился и ловко сплюнул сквозь свои зубные дыры.
— Триста не говори, — заговорщицки посоветовал он, сверля Ямнинова черными глазами. — Говори двести! Обойдутся!
Случился недолгий, но бурный спор. Саид и дядя Миша отстаивали противоположные точки зрения: Саид толковал, что нужно начинать с минимума, постепенно повышая цену, а дядя Миша — что цену с первого раза следует давать серьезную, живую, а иначе к тебе как к покупателю продавцы потеряют всякий интерес.
Ямнинов только крутил головой, прислушиваясь к их взвинченной беседе.
В конце концов ни на чем не сошлись, а к Юнусу двинулись вместе. Всю дорогу Саид хрипло орал и плевался, живописуя дяде Мише свои планы. Планы касались обзаведения небольшим магазином, где Саид сможет торговать посудой, антиквариатом и золотом. «Базар — не магазин! — восклицал Саид, забегая вперед и полуоборачиваясь. — Нужен магазин! С окном! С дверью! Чтобы покупатель видел — это не базарная сволочь, это серьезные люди торгуют!» Дядя Миша посмеивался. «Золото! — отвечал он. — Ты перегрелся на своем базаре, Саид. Какое золото? Как только ты разложишь золото на прилавке, зайдут два кулябца с автоматами, скажут тебе: ну-ка, Саид, будь добр, сложи-ка все вот в этот мешок, да поскорее! Впрочем, может быть, мешка у них не будет — они его у тебя попросят». Саид хрипло негодовал: «Охрану поставлю! Охранник сам будет с автоматом! Как всюду люди живут, а? Торгуют же, дядя Миша!» Дядя Миша отмахивался. «Охранник с автоматом! Сам охранник тебя и подломит!.. А то, что всюду торгуют, так нам до этого далеко». Саид апеллировал к Ямнинову: «Э, дядя Миша из мухи делает слон! Зачем делать из мухи слон! Если бы у меня не пропали бабки, я бы уже открыл магазин! И ничего бы не случилось! Только у меня в Питере деньги остались! Я туда ездил клюквой торговать: наторговал две тысячи, зашил в ручки сумки, купил билет на поезд, сумку у проводника бросил, сам пошел на дорогу что-нибудь купить — колбаса-малбаса, помидор-мамидор… Прихожу, а мне говорят: была облава, у проводника нашли анашу, и его со всеми сумками арестовали в милицию! Йо-о-о-о-о-моё! — крикнул Саид, воздев руки к небу, и еще кое-что добавил непечатное. — Теперь мои две тысячи в этой проклятой сумке в милиции на вокзале. Вот уже скоро полгода! Его никак не судят, сумку не отдают… Как быть? Я здесь, сумка в Питере… Правда, сейчас его родственники деньги собирают, чтобы без суда выпустили. Милиция четыре тысячи запросила… Э, откуда у бедного человека такие деньги? Они думают, он всю жизнь планом торговал. А этот кондуктор, может, первый раз дурь повез — и сразу попался… Верно?»
Притащились в кишлак за Водонасосной. Саид уверенно вел переулками.
— Ну вот что, — он остановился у каких-то ворот. — Вы тут подождите, я сейчас.
Во дворе злобно лаяла и рвалась с цепи собака.
Через две минуты Саид вышел, сияя. За ним выглянул плосколицый и узкоглазый человек с усиками, цепко рассмотрел Ямнинова, кивнул дяде Мише. Должно быть, это и был Юнус-узбек.
— Хорошо, что дома! — ликовал Саид. — Дело есть, Юнус!
Негромко поговорили о деле.
— Ты его знаешь? — без обиняков спросил Юнус-узбек у дяди Миши, показывая пальцем на Ямнинова.
— Знаю, — подтвердил дядя Миша. — Все нормально.
Юнус почесал плешивую голову.
— Ну, тогда завтра приходите. Я выясню, договорюсь…
— Сегодня надо, — негромко сказал Ямнинов. — Завтра уже не нужно будет.
— Сегодня? — удивился Юнус. — Нет, сегодня невозможно. Кто за двести долларов будет суетиться!
— Я двести пятьдесят дам, — сказал Ямнинов. — И еще пятьдесят, чтобы на дачу отвезти. Но только если сегодня.
Юнус-узбек вскинул брови и вопросительно посмотрел на дядю Мишу.
— Он уезжает, — пояснил тот. — Вот в чем дело.
— Ну… — Юнус снова почесал лысину. — Я могу спросить, конечно… Ладно, тогда сидите здесь. Я скоро.
Он отпер ворота, выкатил из двора мотороллер-фургон, несколько раз ударил ногой по кик-стартеру. Двигатель оглушительно затрещал, и Юнус-узбек уехал.
Они сели под дувалом.
— Дурацкая затея, Коля, — сказал дядя Миша. — На черта тебе это все нужно? И почему на дачу? Ты же хотел в контейнер…
Солнце клонилось к закату, тени тополей тянулись по неровной пыльной земле. Ямнинов чувствовал голод, слабость — кроме чашки пустого чаю, во рту у него сегодня ничего не было. Все, что происходило, стало покрываться вуалью нереальности — словно он следил за самим собой сквозь колеблющуюся кисею. Еще было не поздно отказаться.
— Нормально, — сказал он, судорожно зевая. — Нормально, дядя Миша. Я в долгу не останусь.
— Считаться с тобой еще будем… — буркнул тот.
По улице мимо них потянулось небольшое стадо. Гнал его парень лет шестнадцати, вооруженный длинной палкой. Саид что-то крикнул ему по-таджикски — Ямнинов не разобрал. Да, видно, за невнятностью Саидовой речи и парень не разобрал — поэтому только оглянулся пару раз да прибавил шагу, погоняя своих коров, похожих на анатомические пособия.
— Э, невоспитанно в деревне, — прохрипел Саид. — Где вежливость?
— Не поверишь, газеты жрут, — сообщил дядя Миша, глядя вслед стаду. — Вот голодуха до чего доводит.
— А что с ними еще делать, с этими газетами, — сказал Ямнинов. — Читать-то все равно невозможно. Как с другой планеты сообщения. С Юпитера. Где вечный покой.
— Скажешь тоже — читать, — хмыкнул дядя Миша. — Коровы не читают.
— Почему? — вмешался Саид. — Хорошие газеты! Я люблю! И «Курьер», и «Вечерний Хуррамабад». Анекдоты всякие, кроссворды… А какой дурак станет правду печатать? Зачем? И так всем все известно. Люди же разговаривают, рассказывают друг другу… Верно? А если еще и в газете про все это — совсем народ затоскует. В жизни плохо, в газете тоже плохо — куда бежать? Нет, лучше так: открыл, почитал — на душе веселее. Я люблю.
Ямнинов бездумно смотрел на золотой диск низкого солнца. Скоро оно спрячется за холмами. И после недолгой ночи поднимется опять — величественное, бесстрастное, равнодушное. Завтра неизбежно наступит. Времени у Ямнинова оставалось совсем немного.
Юнус появился минут через сорок. Он подрулил к воротам, обошел мотороллер кругом и открыл дверцы фургона. Из фургона послышалось недовольное кряхтение, затем появился человек, его издававший, — немолодой русский прапорщик. Он утирал пот и отдувался.
— Ну, транспорт у тебя, Юнус, мать твою так и перетак… Ну, транспорт… А, дядь Миша! Давненько тебя не видел, мать твою так… Деньги-то у кого?
— Вот не ждал! — тряся его руку, радовался дядя Миша. — Петрович! А я сижу тут, подрагиваю: с каким еще хмырем придется дело иметь? Петрович! Да ты же говорил, что в Воронеж переводишься!
— Какой Воронеж, мать его так! — усмехался прапорщик, поглаживая усы. — У нас и тут пока делов хватает… Как говорится, есть у нас еще в жизни дела. Давай, принимай, мать твою так. Тебе, что ли? Или кому?
— Мне, — сказал Ямнинов.
— Тебе так тебе, — согласился Петрович. — Только, парень, ты это… меня не видел и не слышал. Понял? Ну, и я тебя, мать твою так, соответственно.
Ямнинов сунулся в фургон осматривать приобретение. Его вдруг затрясло. Металл жирно светился.
— А как сложить? — спросил он у Петровича. — Сложить как?
— Э-э-э, парень… — протянул прапорщик, насмешливо его рассматривая. — Ну, что ж, давай. Курс молодого бойца. Значит, смотри…
Потом Ямнинов отдал деньги.
— Куда поедем? — невозмутимо спросил Юнус. — Надо быстрее, а то комендантский час.
— Дачи у Водоканала знаешь?
— А-а-а… знаю. Ладно, погнали, — и пнул рычаг кик-стартера.
Ямнинов пожал всем руки, хотел, казалось, на прощанье сказать что-то дяде Мише, да как-то запнулся, махнул рукой и торопливо полез в тесную коробку фургона.
Он стоял в лоджии, положив руки на металлические перильца. Юнусов мотороллер трещал, удаляясь, смешно переваливался на колдобинах в клубах розовой пыли. Краешек солнца еще виднелся над горой, но вот пропал последний пронзительный луч, и тогда пыль стала серо-желтой.
Когда мотороллер скрылся с глаз, Ямнинов принес разводной ключ и стал отвинчивать болты, державшие загородку лоджии.
Еще совсем недавно он размышлял о том, что хорошо бы когда-нибудь эту железяку довести до ума. Руки никак не доходили. Он уже не раз прикидывал: снять… ошкурить… договориться на карбюраторном заводе, где цех электролиза… правда, завод давно стоит, но если остался еще кто-нибудь из ребят… и привинтить потом ту же самую загородку — но хромированную, благородно сверкающую!..
Уже полгода назад можно было смело сказать, что дом достроен. Однако дни шли за днями, и каждый из них был сплошь заполнен мелкой строительной возней. Ведь он-то знал, что еще нужно подправить, что наладить, а что и переделать: потому что прежде сделал начерно, на скорую руку — лишь бы не задерживать пустяковиной другие, более важные дела.
По вечерам он сидел у распахнутого окна, смотрел на реку, на зеленые холмы за ней и прикидывал, чем должен заняться завтра. Дел хватало. Строительство слишком дорого стоило, чтобы он мог оставить недоделки. Он убил семь лет. Ничего, потратит еще несколько месяцев. И потом — что у него в жизни еще осталось? Почти ничего. Только эти стены, в которые он вложил самого себя.
Дом у реки — это была его давняя мечта. Кто знал, что жизнь в Хуррамабаде встанет на дыбы и обрушится? Все уезжали — а он не мог бросить дом. Кончилось тем, что два года назад ему пришлось проводить жену и детей в Россию. Ладно, что ж, он тоже согласился ехать… Договорились так: он задержится и завершит строительство. Можно продать и недостроенный дом — но за бесценок. А нужно — подороже…
Еще совсем недавно он, находя рукам все новую и новую работу, привычно думал, как получить хорошую цену. Слишком много вложено. Слишком много… Все-таки жаль, что они уехали. С одной стороны, неспокойно, да… но с другой — здесь дом на берегу реки! Когда-нибудь жизнь войдет в прежние берега, как входит поток, побуянив, порушив прибрежные постройки. Конечно же, они вернутся. Войдут, разувшись у порога. Гладкий камень остудит им ступни в жару. Осенью их согреет огонь, клокочущий в камине. Зимой — горячая вода, бегущая по трубам. Весной распахнут окна — свежий воздух предгорий и негромкий гул реки вольются в комнаты…
Семь лет… Прежде Ямнинов работал инженером по холодильному оборудованию. Получив участок, он ушел с молокозавода, где, как считало руководство, его ждала отличная карьера, и устроился на Водоканал — вон, отсюда виден оазис, большая роща высоченных голостволых чинар, лишь на самой верхотуре выбросивших пышные ветви… Должно быть, избыток воды заставил их так вытянуться: на огороженной территории Водоканала днем и ночью гудели насосы, гоня воду из скважин в трубопроводы южной части Хуррамабада.
К ставке электрика скоро прибавились две ставки слесарей, а чуть позже и еще одна — инженера по технике безопасности. Все деньги подчистую сжирала стройка. Если на Водоканале срочной работы не было (а машины выходили из строя не чаще, чем раз в неделю), он ломался на своем участке — рыл землю, месил бетон, просеивал песок на кроватной сетке, сколачивал опалубку, клал кирпичи… А когда что-то случалось, обученный им Хамид Чумчук врубал на полную громкоговоритель перед конторой, и под какую-нибудь бодрую песню или значительную речь Ямнинов бегом несся на службу: город ни на минуту не мог остаться без воды.
Зимой его деятельность немного пригасала, да зима в Хуррамабаде короткая — не успеешь отдышаться.
Семь лет… Первым делом он набросал проект. Приятель-архитектор удивленно похвалил смелость и выдумку, но в конце концов не оставил от его замыслов камня на камне. Тут главное было вот что: не существует бетонных плит таких типоразмеров и конфигураций, что насочинял Ямнинов, — придется подстроиться под то, что есть. Выходило, что ни комнат такой длины и ширины, ни галерей на уровне второго этажа, ни фигурных солнцезащитных карнизов, ни много чего другого сделать было нельзя. Однако Ямнинов заупрямился: времени потратил месяцев восемь, сил — немеряно, а все же добился чего хотел — ему отлили плиты нужной формы… И так год за годом, год за годом…
…Открутив последний, шестой болт, он бросил решетку вниз, на кусты георгин, и поморщился, когда она ухнула, безжалостно придавив и поломав стебли. Впрочем, это уже не имело никакого значения.
Лоджия превратилась в нависающий козырек. Он принес несколько кирпичей и положил их на край. Потом неторопливо спустился вниз, вымыл руки. Насвистывая, прошел в большую спальню, раскрыл бельевой шкаф, наугад взял какую-то накрахмаленную тряпку. Оказалось — наволочка. Урок прапорщика Петровича отпечатался в памяти чередой контрастных фотографий: раз-два — снять патронную коробку… теперь затвор до упора… два щелчка фиксаторами… отнять приклад… сошки… еще два движения — отделяется ствол… Он разложил все это хозяйство на одеяле и взялся за тряпку. Когда сталь стала блестящей и сухой, принялся собирать: поначалу с запинками, а во второй и третий раз уже по-свойски. В сущности, этот тяжелый механизм, тупо глядящий единственным черным глазом туда, куда направляли его человеческие руки, был устроен проще швейной машинки. Расстелил одеяло, лег, поерзал, щурясь. Умостился. Поводил стволом. Оставалось лишь потянуть затвор. А палец и так уже лежал на курке…
Машины покажутся издалека — вон там, где дорога бежит вдоль пшеничного поля. Потом спрячутся за тесно посаженными у канала тутовыми деревцами. Снова появятся — уже в крупном масштабе. Проедут мимо ограды Водоканала, замедлят ход, потому что там разбит асфальт, минуют дикие заросли возле старых колодцев, вокруг которых земля заболочена и полна драгоценной влаги.
И когда они повернут к дому, когда неторопливо покатят по прямой, покачиваясь и сверкая, когда за поблескивающими лобовыми стеклами уже можно будет различить лица…
Ямнинов перевел дыхание, ударил стиснутыми кулаками по металлу и торжествующе выругался.
Весь день он старался не вспоминать, не вспоминать, не вспоминать… гнал от себя то, что произошло вчера, потому что сердце стыло и останавливалось… Но теперь он был готов к встрече — и чувствовал себя с ними на равных.
Вчера они прикатили на двух джипах. Лаковый красный — впереди, матовый черный — следом.
— Э, хучаин! — весело закричал водитель красного. Он стоял у калитки, поигрывая ключами от своего «Чероки». — Слышь, хозяин! Есть кто-нибудь?
Угрюмый человек, сидевший за рулем второго джипа, вздохнул, тяжело выбрался из машины и захлопнул дверцу.
— Что ты орешь, — сказал он. — Заходи, да и все. Не заперто же…
— Неудобно без приглашения, Зафар-чон! — дурашливо ответил первый.
— Э, неудобно! — буркнул угрюмый и стал дергать замок, вытаскивая незащелкнутую дужку из петель.
Когда Ямнинов спустился по лестнице, они уже стояли в гостиной. Один цокал языком, разглядывая резные карнизы. Второй замер возле камина, с неясным выражением лица трогая пальцем мясо-красный гранит облицовки.
— А, молодец! — воскликнул первый, восхищеннно вскидывая руки. — Как хорошо сделал, а! Устод, а! Просто устод!
Он шагнул к немо застывшему у лестницы Ямнинову, протянул руку и с улыбкой представился:
— Ориф!
— Николай… — машинально ответил Ямнинов, пожимая сухую твердую ладонь. — Вы чего? Вы кого ищете? Перепутали? Если вы к Ибрагиму, так он в город уехал. У него одни только рабочие сейчас…
— Нет! — засмеялся Ориф. — Мы не перепутали! Мы к тебе. Ты ведь дом продаешь?
Зафар повернулся и в первый раз прямо посмотрел на Ямнинова. Лицо у него было тяжелое, щеки синие после бритья. Ямнинов отвел взгляд.
— Я не продаю ничего, — сказал он. — Вы ошиблись. Ну, раз пришли, давайте чаю попьем… а? Чой-пой? Чай не пьешь…
— Откуда силу берешь! — подхватил весельчак Ориф. — Да подожди ты с чаем, подожди! Давай дело решим, потом уже чай! Потом уже и не только чай будем пить! Что ты! Чаем такое не обмывают!
Они были щегольски разряжены: оба в сверкающих востроносых туфлях, Зафар в вельветовом светло-коричневом костюме, Ориф — в шелковом, причем подвернутые рукава пиджака являли миру роскошную клетчатую подкладку, — а Ямнинов стоял перед ними в нелепо коротких штанах, испачканных раствором и краской, в такой же рабочей рубахе — истлевшей от пота, разошедшейся на пузе, с прорехой на плече, — в стоптанных заизвествленных башмаках на босу ногу, — и то и дело утирал пот со лба подрагивающей ладонью.
Он смотрел в чистое открытое лицо Орифа и понимал, что никогда прежде не доводилось ему видеть такой страшной улыбки — такой белозубой, широкой и искренней улыбки, от которой веяло ужасом и смертью.
— Что… — сказал он, проглотив комок. — Кого? Я не знаю… вы ошиблись.
— Нет, мы не ошиблись, — сразу посерьезнел Ориф. — Ты продаешь дом.
— Нет, — возразил Ямнинов. — Я не продаю.
Ориф с опечаленным видом снова посмотрел на карнизы.
— Не продаешь?
— Нет, — ответил Ямнинов как мог твердо.
— Послушайте, уважаемый! — воскликнул Ориф, переходя вдруг на «вы». — Как же так! Ничего не понимаю. Вы говорите — не продаю, а Зафар-чон только что толковал мне другое. Выходит, зря мы с ним тащились сюда по жаре из самого Хуррамабада! Ведь он мне что говорил: мамой клянусь, Ориф, поедем туда, и этот человек продаст тебе свой дом! Говорил: если не продаст, я его заведу в подвал и застрелю как собаку! Пусть мокнет в своем поганом бассейне! Говорил ведь, Зафар-чон? — спросил он, поворачиваясь к напарнику. — Говорил?
Не меняя выражения лица, Зафар сунул руку под пиджак.
— Уважаемый, а правда, что у вас бассейн в подвале? — веселился Ориф. — Покажете гостям?
Ямнинов немо замотал головой, и тогда Зафар жестко ткнул ему под ребра пистолетным дулом.
— Где документы?
…Да, конечно, их кто-то навел. А может быть, так сложилось случайно — прослышали, что человек выстроил себе замечательный дом… разузнали… разведали… и нагрянули.
Ему не хотелось умирать, а в том, что его застрелят, он не сомневался. Мутило, он чувствовал тошноту, свет мерцал, рябил, ноги подкашивались. Ямнинов кивнул — мол, да, согласен, продам, не надо в подвал, документы в столе… Зафар убрал оружие. Ориф пошучивал. Они долго слонялись по дому, перекликались, цокали языками, вообще, вели себя так, словно его уже здесь не было. Дурнота не отпускала его, в конце концов все-таки вырвало — желчью и слизью.
— Э! — Ориф брезгливо сморщился. — В туалет не мог пойти, да?
— Я уберу, — пробормотал Ямнинов, вытирая испарину со лба. — Я потом уберу…
— Ладно, поехали, — приказал тот. — Давай, одевайся.
В машине он наконец пришел в себя. Воздух прояснился. Ему казалось, все это происходит с кем-то другим. Он зажмурился на несколько секунд, надеясь, что, когда раскроет глаза, увидит рядом с собой не Орифа, а что-то другое, настоящее… Но все осталось как прежде. Только страха уже не было.
— Какая же ты сволочь, Ориф, — сказал Ямнинов, когда они вырулили на шоссе к Хуррамабаду. — Я строил этот дом семь лет. Я вложил в него все…
Джип мягко покачивался на неровностях дороги, уверенно гудел мощный двигатель. Ориф невозмутимо глядел вперед сквозь темные очки.
— Так, так, я слушаю. Говори…
— И теперь пришел ты — молодой, наглый, с оружием… Разве так люди делают? Ты же не человек, Ориф! Ты зверь! Зверек ты, вот ты кто!
Ямнинову хотелось вывести его из себя: пусть психанет, пусть остановит машину, пусть застрелит к чертовой матери! Все лучше, чем ехать вот так — как овца на заклание!.. Но Ориф, похоже, был выкован из нержавеющей стали: только посмеивался и хмыкал.
— Ты мне пятьсот зеленых обещаешь, Ориф. А знаешь, сколько стоит этот дом? Если б ты был человеком, тебе пришлось бы выложить тысяч тридцать! А? Ты понял? Но ты зверь, Ориф, зверь… а у зверей денег нет. Поэтому ты решил не купить, а просто отобрать! А меня — на улицу. Правильно?
— Почему тебе одному быть богатым! — усмехнулся Ориф, безмятежно посмотрев на Ямнинова. — Вот теперь и я стану богатым! А то, что на улицу, — так я тебя не гоню. Пока перекантуйся где-нибудь, а к осени я все равно там сарайчик буду строить для сторожа. Пожалуйста, живи, если сторожить будешь. Я тебе деньги дам. А хочешь, и строить сам можешь. Тебе жить — ты и строй.
— А не боишься, что дом спалю? — поинтересовался Ямнинов. — Сейчас переоформим, а я потом приду — и бензином. А?
Ориф рассмеялся.
— Нет, не боюсь! — весело сказал он. — Зачем палить? Я ведь тебя найду, на ремни порежу. А дом другой куплю… подумаешь!
— Да, — согласился Ямнинов, — ты точно станешь богатым.
Они уже въехали в город, и теперь Ориф ловко гнал по осевой, обгоняя другие машины. Завидев красивых девушек, идущих по залитым солнцем тротуарам, он непременно сигналил. Так же он сигналил попадающимся милиционерам, но те, в отличие от девушек, оглядывались и поднимали руку ответным приветствием.
— Станешь, это точно, — уже без азарта повторял Ямнинов. — Если у человека совсем нет совести, у него взамен обязательно будет много денег. Ты же скотина, Ориф. Животное. Ты зверь. Ты у брата отнимешь, если надо будет! У отца!
— Ц-ц-ц-ц-ц! — усмехаясь, Ориф покачал головой. — И зачем ругаться! Что говоришь! Как можно — у отца! Что ты! Отец есть отец! Да и нет у меня отца… Не говори так! Стыдно тебе так говорить!..
Они вкатили под «кирпич» во двор бывшего исполкома, где в полуподвале располагалась нотариальная контора. Когда машина остановилась, Ямнинов рывком отворил дверцу, вывалился на асфальт и тяжело побежал вдоль дома. Он убежал недалеко — его догнал Зафар, пинком повалил на асфальт. Ямнинов сидел, разглядывая содранные ладони.
— Ну куда ты, а! — раздраженно говорил Ориф. — Ну куда! Ты себя пощупай, ну! Ты что, железный, что ли? Ты нож видел когда-нибудь? Пистолет видел? Куда бежишь? Куда? Ты же русский, куда тебе бежать! Смотри: ты мне уже надоел! Я к тебе по хорошему, а ты вон чего! Чего ты хочешь-то, а? Что ты всю дорогу выступаешь, а? Давай, вставай, пошли, я тут с тобой долго возиться не собираюсь. А не хочешь — так и скажи. Тогда я тебя отвезу назад — и решим все вопросы за пять минут.
Ямнинов встал, безвольно отряхнул коленки. Возле дверей конторы прохаживался милицейский майор. Они с Орифом обнялись, троекратно поцеловались. Потом завели свою обычную церемонию — стали жать руки, многословно спрашивая друг у друга о здоровье и делах.
— Да пусти ты, пидор! — дернул Ямнинов локтем. — Сам пойду!..
В подвале, где, взволнованно оглядывая каждого входящего, теснились какие-то русские старухи — судя по беспомощному выражению выцветших глаз, давно утратившие надежду добиться справедливости, — все устроилось замечательно быстро: Ориф прямиком прошагал к дверям, и в кабинете вскочили сразу все, кто там находился: сам нотариус, секретарь и еще какой-то человек, поднятый общим порывом и явно недоуменно поглядывавший теперь то на Орифа, то на нотариуса, пожилого седовласого господина в сиреневом пиджаке.
— Уважаемый, подождите минуту! — сказал ему нотариус. — Я вас предупреждал… визит по записи… не возражаете?
Клиент пожал плечами, собрал свои бумаги и вышел, с явным ужасом оглядев окровавленные руки Ямнинова.
— Как поживаете? — спрашивал между тем Ориф. — Все ли у вас в порядке? Спокойно ли? Как дети?
Бормоча ответные приветствия, нотариус раскладывал на столе документы. Ямнинов смотрел безучастно: с той минуты, как документы отобрал Ориф, он перестал чувствовать их своими.
— Спасибо, спасибо… Как у вас? Все ли хорошо?.. Справки нет? Ну ничего, какой разговор, завтра принесете… Все ли в порядке? Как самочувствие?..
— Благодарю, — отвечал Ориф, весело посматривая на нотариуса. — Конечно, конечно, завтра принесем… уж сделайте пока без нее… Шариф здоров?
— О! — протянул нотариус, и руки его на мгновение замерли над бумагами. — У Шарифа беда! Сын попался патрулю! Вчера увезли!
Ориф вскинул брови и развел ладони, словно прося подаяния.
— Как патрулю! Шариф же сделал ему белый билет!
— А! Билет-малет! Им какое дело, какой у кого билет! Схватили, увезли в казарму! Полторы тысячи отдали за этот билет, а им хоть бы хны! Это что, порядок? — негодовал нотариус. — Нет, ну если у человека белый билет, понятно же, что ему нельзя в армию!
— Ладно, разберемся. — Ориф расстроился. — Что за дураки там сидят, ей-богу!..
— Подпишите вот здесь, уважаемый, — по-русски предложил нотариус Ямнинову. — Видите? Где галочка.
— Где? Тут? — вяло переспросил Ямнинов. — Сейчас… дайте платок, что ли…
Ориф протянул ему белоснежный ароматный платок, Ямнинов положил его на лист, чтобы не запачкать кровью, и подписал, где сказали.
— И второй экземпляр, — попросил нотариус.
Подписал и второй. Платок протянул Орифу. Тот недоумевающе усмехнулся. Тогда Ямнинов бросил платок на стол. Нотариус аккуратно взял его двумя пальцами и переправил в корзинку.
— Все? — спросил Ориф, подписав в свою очередь два экземпляра договора купли-продажи.
— Расчеты произведены? — суконно спросил нотариус. — Претензий не имеется? Договор требует государственной регистрации.
— Не имеется, — с улыбкой сказал Ориф. — Зарегистрируем когда-нибудь, какие разговоры. Это вам, устод.
И протянул нотариусу две стодолларовые банкноты.
— А мне? — тупо спросил Ямнинов, беря назад свой паспорт. — Где мои деньги?
— Э-э-э? — протянул за его спиной Зафар.
— Деньги? — удивился Ориф. — Какие деньги?
Нехотя вытянул из кармана еще одну купюру и бросил на пол.
— Прошу вас, — сказал нотариус, строго глядя на Ямнинова. — Освободите кабинет.
— Ты же обещал! — закричал Ямнинов. — Ты же обещал пятьсот!
Ориф уже открывал дверь.
Тогда Ямнинов рванулся вперед и упал на колени.
— Я вас очень прошу! — кричал он, не замечая, что по щекам струятся слезы. — Пожалуйста, Ориф! Ориф, я вас умоляю! Ну дайте мне хотя бы немного денег! Ну пожалуйста!..
Он полз за ним, плача и хватая за ноги.
— Э, падарланат! — возмутился Ориф, пиная его остроносым лаковым ботинком. — Ты выступаешь, а я тебе деньги плати!
Но все же сунул руку в карман и швырнул ему в лицо сколько попалось — две стодолларовые бумажки.
— Послезавтра утром приеду — чтоб ты свое говно из дома уже вытащил! — кричал Ориф, держась за ручку двери. — Все это дерьмо! Шкафчики! Табуреточки! Понял? Чтобы духу твоего не было!
Когда он захлопнул за собой дверь, Ямнинов поймал на себе оледенелый взгляд нотариуса.
Ямнинов вздрогнул, накрыл оружие углом одеяла и только после этого отозвался, поднимаясь:
— Я здесь, Хамид! Сейчас, подожди…
Он спустился вниз и отпер дверь. Накренившись на левый бок, Хамид Чумчук стоял на пороге, заложив руки за спину и по своему обыкновению мелко посмеиваясь. Он был в зеленом чапане и тюбетейке.
— Заходи, — предложил Ямнинов.
— Э! Зачем заходить! Я так просто заглянул, — сказал Хамид и, вопреки собственным словам, тут же приступил к ходьбе. Она давалась ему с некоторым трудом: пришлось задействовать руки, и теперь он резко отмахивал левой, чтобы сохранить равновесие, одновременно топая правой ногой.
Хамид Чумчук работал теперь сторожем у Ибрагима. Несколько лет назад Ибрагим построился на самом берегу, в считанных метрах от воды. Ямнинов говорил ему — зря, опасно, плохо кончится. Так и вышло — прошлым паводком огромный дом снесло. А река снова как ни в чем не бывало изменила русло и теперь шумела метрах в пятидесяти от руин — словно в насмешку. Впрочем, Ибрагиму это все до лампочки: купил три участка рядом, начал новое строительство, ухмыляется — мол, посмотрим, кто кого… Хамид сторожил стройку и частенько заглядывал к Ямнинову попить чаю.
— Большой дом, большой дом строит Ибрагим, — забормотал Хамид, как только немного наискось умостился на табуретке. Он улыбался и каждую следующую фразу подтверждал кивком. — Хе-хе… Что ж, все правильно: большому человеку — большой дом, маленькому человеку — маленький дом… или вообще никакого дома, хе-хе… Большой человек наймет другого человека — поменьше, а тот — совсем маленьких людей. Маленькие люди строят, тот, что побольше, за ними приглядывает, а самый большой человек приезжает раз в неделю посмотреть, как дело идет. Хе-хе…
Ямнинов зажег газ.
— Чаю попьем, — сказал он.
— Ц-ц-ц-ц-ц! — Хамид поцокал языком, восторженно озираясь. — Какой дом ты построил, Николай! Какой дом! Только у большого человека может быть такой дом! Впрочем, нет! Вот у Ибрагима — дай ему бог сто лет счастливой жизни — никогда не будет такого дома. Больше — будет, дороже — тоже будет… но такого! Нет, такого не будет, хе-хе…
— Нет у меня уже никакого дома, — равнодушно бросил Ямнинов. — Все, теперь другой хозяин у этого дома.
— Как это? — удивился Хамид. — Продал?
— Продал, — кивнул Ямнинов, криво улыбаясь. Почему-то Хамиду ему было легко сказать правду. Может быть, потому, что Хамид тоже был нищим. — Да нет, шучу, не продал. Отняли, сволочи. Приехали вчера, пригрозили, отвезли к нотариусу… вот и все. Давай чай пить.
Хамид сжался, словно его ударили кулаком по макушке.
— Во-о-о-ой! — протянул он через секунду, с испугом глядя на Ямнинова. — Правда?
Ямнинов только махнул рукой. Он ополоснул чайник, бросил щепоть заварки, налил кипяток. Выставил на стол две пиалы.
— Девяносто пятый, — сказал он. — Давно берегу. Думал, мои приедут, я их девяносто пятым напою… Вот так. Есть-то хочешь?
Заглянул в картонную коробку в углу.
— Картошка осталась. Сварим?
— Во-о-о-ой… Беда, — шепотом ответил Хамид. Глаза у него стали как у лемура — круглые, зрачки под самый ободок.
— Да ладно, — безучастно сказал Ямнинов. Он положил четыре неровные картофелины в кастрюльку и сунул под кран. — Разберемся. Пей чай-то, пей.
— Пора мне, пора, — заторопился вдруг Хамид, не притронувшись к пиале. — Пойду, пойду… Дела. Плиточников проводить… пойду.
Ямнинов понимал, в чем дело: Хамид уверен, что несчастье подобно чуме. А от больных нужно держаться подальше.
— Смотри, — сказал он. — А то посиди. Скоро сварится.
— Нет, нет, — бормотал Хамид. Он наклонился к Ямнинову и проговорил испуганным шепотом: — Уходить тебе надо, Николай! Уходить! Эти люди… если они такое могут…
— Да разве это люди, — бросил Ямнинов. Он чувствовал ровное тепло ненависти: словно нагретый кирпич приложили к груди. — Это волки, а не люди. На них капканы ставить надо. Ладно, разберемся.
— Эти люди все могут. — Хамид короткими шажками приближался к дверям. — Надо от них бежать, бежать!
Ямнинов хмыкнул.
— …Ты что, Николай! С ними нельзя! Если они придут, а ты еще здесь — все!
— Э! — поморщился Ямнинов.
— Бежать, бежать! — твердил Хамид Чумчук. — Бежать!
Ямнинов чертыхнулся. Он уже раскрыл рот, чтобы сказать Хамиду все как есть: что бежать он не собирается, а собирается, наоборот, встретить гостей по-свойски, и все у него для этого готово, — но вовремя осекся.
— Ага… — скучно протянул он. — Да не буду я бежать никуда… Что мне? Подумаешь… До утра поживу здесь, ничего. — Ямнинов усмехнулся. — Так договаривались.
— Большие люди не могут терпеть, когда у маленьких людей что-нибудь есть, — прошептал Хамид.
Взялся за ручку, оглянулся:
— Бежать, Николай! Бежать. Это такие люди.
И выскользнул за дверь.
Ямнинов долго сидел за столом, прихлебывая чай. Потом слил зеленоватый кипяток и высыпал полопавшиеся картофелины на тарелку.
Уже стемнело.
Он поставил стул у края лоджии и сидел так, глядя в сиреневый сумрак майской ночи. Вдалеке за холмами стояло светлое зарево Хуррамабада. Ближе — мерцали редкие огоньки кишлака. Проезжала иногда машина по дороге на Риссовхоз, и свет фар скользил перед ней, словно желтое крыло.
Он не испытывал ни волнения, ни жалости, ни обиды, что все так бесповоротно кончается, — только холодную, злую решимость и торжество.
Думать было не о чем. Душа успокоилась и терпеливо ждала намеченной развязки.
Есть не хотелось, но все же он очистил картофелину, обмакнул в соль и стал сосредоточенно жевать.
Нет, не прав Хамид. «Люди, люди…» На человека у него разве поднялась бы рука? Разве стал бы он сидеть в засаде, зная, что придется иметь дело с человеком? Нет, никогда.
Ночь проходила, сопровождаемая звоном сверчков. С реки тянуло прохладой, иногда пробегал легкий ветер, и листва перешептывалась ему вслед.
Когда поднялась луна, Ямнинов перешел на другую сторону дома и встал у раскрытого окна. Табачный дым уплывал и рассеивался в черном воздухе. Река шумела. Днем ее длинный зигзаг походил на коричневую змею, бурая глинистая чешуя сверкала на солнце, то сходясь в одно, то разбегаясь несколькими руслами. А сейчас течение казалось спокойным, вода серебрилась в лунном свете.
Время текло медленно. Может быть, это последняя ночь в его жизни. Но все равно хотелось, чтобы она миновала скорее.
Он хотел вспомнить их лица, чтобы ненависть приобрела конкретные очертания, но они ускользали.
— Ах, сволочи, сволочи… — сказал Ямнинов. — Ладно.
В общем, так: когда они окажутся близко — метрах в пятидесяти, в сорока; примерно у второго куста шиповника, — когда они окажутся близко, он неторопливо — главное не спешить, у него полно времени! — нажмет курок, поймав в прицел человека в первой машине. Стекло взорвется или просто станет похожим на растреснутый кусок льда. Он будет стрелять короткими очередями; когда по тому, как кровь заляпает изнутри остатки лобового стекла, станет понятно, что с первым кончено, он переведет ствол правее, чтобы и второй, ошеломленный встречей, не успел выбраться из своей машины…
Главное — не спешить. У него достаточно времени, чтобы все сделать наверняка. А вот потом, когда все будет кончено… когда два человека в машинах станут неподвижны… и тишина ударит в уши громче выстрелов… и он снова услышит гул реки, шелестение листьев… вот тогда ему нужно будет торопиться, вот тогда.
Эти сволочи поставили его в безвыходное положение. Раньше он строил дом. А теперь придется убивать. Жизнь повернулась другим боком — и ему, человеку, нужно делать звериное, кровавое дело. А дальше, как зверю, бежать, отрываться от погони, заметать следы.
Не его вина. Начал не он. И все же, раз он готов на это сейчас — значит, что-то такое звериное всегда было в его душе. Всегда — и когда был ребенком, и когда вырос, чтобы качать на коленях собственных детей. Выходит, границу между зверем и человеком всякий может переступить…
Картошка давным-давно остыла. Он очистил последнюю и обмакнул в соль. Жевал и равнодушно размышлял о том, что еще не поздно уйти. Они отняли у него дом. Не только у него. У его детей. Они будут жировать. Пользоваться чужим. Плескаться в бассейне. На закате — мечтательно смотреть на реку. А его дети… Но ладно, пусть отняли, пусть жируют, пусть так — зато… Остаться человеком — это звучало как голос с другого берега: призывно, заманчиво… Разобрать пулемет, завернуть груду железа в одеяло… Кряхтя, взвалить на плечо. Усилие окончательно вернет ему ощущение реальности: это ведь нормальная человеческая работа, такая же, как таскать кирпичи или доски… Спуститься по лестнице, испытывая сладкое чувство освобождения и вновь продолжающейся жизни… Он бросит лязгнувший тюк на гальку. Отступать так отступать: быстро, задыхаясь от спешки и напряжения, беспорядочно покидает железки в кудрявую коричневую воду, шумно бегущую с переката на перекат. Они будут падать без брызг: река равнодушно примет их, навсегда пряча от людских рук.
Затем он вернется по тропе к дому. Принесет из хозблока две тяжелые канистры. Бензин польется перламутровой струей, весело растекаясь по паркету… Когда бросит спичку, пламя ахнет — словно кто-то взмахнул жаркой сине-розовой простыней — и поднимется, пьяно шатаясь и норовя принять в объятия все сразу… И он, чувствуя себя гадко опустошенным — словно черпаком золотаря полезли в душу, да потом и выплеснули с размаху, что зачерпнулось, — торопливо пойдет прочь — сначала по тропе вдоль пшеничного поля… потом по обочине дороги… свернет в кишлак… доберется до города… а там Ориф его не найдет: черта с два! Потому что, если найдет — вспомнил он сказанное Орифом в машине, — так и вправду порежет на ремни.
На ремни!..
И ненависть тут же вернулась, заклокотала, обожгла его изнутри, будто приступ язвы.
— Ну, зверь так зверь, — пробормотал Ямнинов, судорожно зевая и гоня прочь сон. — С волками жить — по-волчьи выть.
Когда звезды, словно крупицы сахара, стали растворяться в теплеющем небе, он застонал, вздрогнул и проснулся с колотящимся от испуга сердцем — не опоздал ли?
Дорога была пустой.
Он поднялся со стула, размял затекшее тело, умылся, заварил крепкого чаю. Снова сел, по-извощицки ссутулясь и положив ладони на колени.
Небо светлело, светлело, и легкие мазки перистых облаков скользили по прозрачной синеве.
Потом показалось солнце, и сразу все ожило, зашевелилось, зашумело. Прилетела пчела, стала кружить над пиалой с остывшим чаем. Из ворот Водоконала неловко выбрался грузовик, поднял пыль, пофыркал и бодро укатил, перекашиваясь кузовом на ямах.
Отойти уже было нельзя, поэтому он помочился с козырька, неотрывно глядя в сторону города.
Солнце поднялось выше, стало припекать. Воздух над камнями слоился и дрожал.
К половине двенадцатого он начал беспокоиться. Они могут приехать вечером или не приехать вовсе. Тогда ему придется пережить еще одну ночь, дождаться еще одного утра.
Воздух дрожал, переливался, и вместе с ним дрожали и переливались перед глазами картинки неясного прошлого и вполне определенного будущего. Может быть, ему удастся добраться до города. Конечно, его сразу станут искать. Но день или два у него есть. Деньги он займет у дяди Миши. Купит билет на поезд. Может быть, они перекроют вокзал… кто их знает… хотя вряд ли, вряд ли… Но все-таки лучше садиться на поезд не в Хуррамабаде, а одной или двумя станциями дальше. Он оторвется… Или уйти сейчас? Еще не поздно… Скорее бы они появились, скорее… Есть много путей в жизни. Никогда не поздно отступить, никогда. Есть много путей…
Ямнинов вздрогнул, мгновенно концентрируясь.
Вдалеке показались две машины. Вот они скрылись в зарослях. Через несколько секунд появились снова. Ямнинов напряженно всматривался в залитое солнцем пространство. Первым был какой-то лаковый лимузин, за ним в клубах желтой пыли переваливался темно-синий джип. У них машин много, вишь ты… каждый день новые.
Машины миновали пшеничное поле, исчезли за тесно посаженными вдоль канала тутовыми деревцами. Вот снова возникли. Медленно покатили по разбитой дороге мимо ограды Водоканала. Ненадолго пропали за купами кустов возле старых колодцев.
Даже сейчас не поздно уйти, подумал Ямнинов. Даже сейчас…
Он опустился на колени, лег, поерзал, пристраиваясь Теперь он смотрел на машины сквозь рамку прицела, очень медленно ведя ствол слева направо по мере движения.
Не доехав метров пятидесяти до поворота, они взяли к обочине и остановились.
Ямнинов вспотел, завозился. Поднял голову — нет, слишком далеко.
Из лимузина выбрался какой-то пузатый человек, недолго поозирался, приложив ладонь ко лбу, потом закричал:
— Николай! Э-э-э, Николай!.. Это я, Ибрагим!
Ямнинов торопливо протер кулаком слезящиеся глаза. Мелькнула мысль, что это какая-то ловушка: узнали… вычислили… догадались…
Нет, точно, это и впрямь был Ибрагим!
— Они не приедут, слышишь! — снова закричал тот. — Не прие-е-е-е-едут! Я к тебе иду, Никола-а-а-а-ай!
И пошел к дому.
Машины стояли.
Ямнинов с усилием разжал пальцы.
— Ты чего там? — крикнул Ибрагим, задрав голову. — Спускайся! Чай готов? Не ждешь разве гостей?
— Сейчас, сейчас, — прошептал Ямнинов, поднимаясь с колен. Его начало трясти.
— Вчера вечером с моста через Хуррамабадку — фью-ю-ю-ю! — старательно хохотал Ибрагим, пожимая руки. — Прямо на мосту взорвали! Оба, друг за другом — и Ориф, и Зафар! Как бабахнет под машинами! Ну и не справились с управлением, как говорится!.. Самое смешное — милиция следом ехала! Тут же дорогу перекрыли — нельзя, мол! Специально время тянули: если кто жив еще, так чтобы захлебнулся! Представляешь?
— Кто? — с усилием спросил Ямнинов.
— Да, наверное, сам Карим Бухоро с ними и разделался. Но я свечку не держал, сам понимаешь… Ну давай, давай, веселись!.. — Ибрагим все еще смеялся: не хотелось, чтобы Ямнинов понял, что испытывает он, глядя в лицо, ставшее похожим на маску из трухлявого дерева — на маску под белой шапкой поседевших за ночь волос.
Ямнинов медленно сел и подпер голову руками.
Рахматулло разогнулся и мельком, невзначай, как будто совершенно случайно поглядел в сторону виноградника.
Под навесом стоял топчан. Скрестив ноги, Карим Бухоро сидел на одеялах.
Рахматулло так быстро отвел взгляд, что даже не успел заметить, куда тот смотрит. Но, как всегда, почудилось, что хозяин смотрел именно на него, на своего садовника, на тощего Рахматулло… Так всегда было. Стоило оказаться в поле зрения Карима, как возникало тягостное, похожее на страх ощущение, что хозяин, недобро прищурившись, следит за каждым его движением: как Рахматулло поднимает кетмень, как опускает, глубоко ли рыхлит землю, достаточно ли дает ей воды, не портит ли чего, не наносит ли ущерба… Размышляя подчас об этом, Рахматулло понимал, что, по логике вещей, хозяину не должно быть до всего этого никакого дела — ведь за то Карим и платит деньги садовнику, чтобы не думать о кетмене, чтобы переложить на рачительного работника заботу о земле и воде… Но сделать с собой ничего не мог: кожей чувствовал какое-то иссушающее струение — вроде как знойным воздухом веяло с той стороны.
Как понять это?.. Пять лет назад, когда Карим Бухоро, дай ему бог здоровья, взял его на работу (и мечтать он не мог, чтоб когда-нибудь работать у Карима!), Рахматулло совсем уж не знал, как свести концы с концами. Вдобавок ко всем тем мелким неприятностям, что, собственно, и составляют жизнь простого человека, добавилась крупная — взъелась на него община. А за что? Участок ведь он не сам выбирал — по жребию выпал. Жребий — он и есть жребий: как повезет. Вот и повезло в том году: самый хороший участок — на берегу чуйбора, заросшего ивой и тальником. Просто не участок, а Дом отдыха: сооруди айван над водой — и сиди, гоняй чаи в прохладе. Конечно, если у кого время есть… Из-за этого-то участка он и поссорился с Искандаром-лепешечником. Тот предложил меняться, а в придачу сулил три мешка муки. Участок Искандара Рахматулло знал лучше, чем свои пять пальцев, потому что бугристый лоскут на самом краю солончака прежде доставался ему регулярно — чуть ли не через два года на третий. Поганый участок, спору нет. Но три мешка муки тоже ведь чего-то стоят, верно? — а к плохой земле ему было не привыкать. Он согласился. Тут-то и выяснилось, что Искандар-лепешечник имеет в виду вовсе не настоящие три мешка муки, а какие-то придуманные им три мешка муки, которые когда-то отец Рахматулло якобы занимал у отца Искандара-лепешечника, — и Искандар не даст их Рахматулло в качестве довеска к своему дрянному участку, а простит. Каков? Когда такое было? Три мешка муки! — да в жизни отец не занимал ни у кого трех мешков муки! — впроголодь жили, но все же на своей…
Ну и вот. Короче говоря, поссорились. И после этого все пошло наперекосяк. Недаром говорят: лучше с бедным делить престол Джамшеда, чем с богатым — сухарь. Искандар всю махалю настроил против Рахматулло… даже вспоминать не хочется… и если бы не Карим-ака, дай ему бог тысячу лет жизни…
Он снова мельком посмотрел в сторону топчана. Ой как не хотелось привлекать к себе внимание: хозяин поднялся затемно, был мрачен; выплеснул молоко, подогретое Хуршедом… едва не ошпарил бедолагу… Но и под виноградником надо рыхлить. Вздохнув, Рахматулло отбросил в сторону камушек. Ладно, что ж. Делать нечего. Суглинок легко крошился. Хорошо вчера попили воды… вдоволь.
Воду в сад он пустил вчера ближе к закату. До позднего вечера отворял ей то одни, то другие пути. Вода послушно разбредалась по мелким арычкам: при спадающей жаре струилась под яблони и гранатовые кусты, потом под виноградник и к неглубоким корням персиковых деревьев, а напоследок, когда на сад легли синие сумерки, — в цветник.
Прошла ночь, земля подсохла.
Он снова неторопливо поплевал на ладони.
Суглинок схватился некрепкой коркой, и блестящая пластина кетменя вонзалась в него с коротким аханьем. Нужно позволить корням вдохнуть воздух. Кетмень поднимался и падал, поднимался и падал, и на каждые два его сверкания Рахматулло делал маленький шажок, переступая ногами, обутыми в старые калоши.
Сколько себя помнил, жизнь всегда делилась на простые отрезки времени: между двумя ударами кетменя, когда рыхлишь землю под яблонями; между двумя шагами, если гонишь скотину или возвращаешься с поля; между двумя следующими друг за другом бросками вил и взмахами серпа.
Работая, он насвистывал себе под нос одну и ту же бесконечную мелодию — фью-фью-фью, фью-фью-фью… Мысли текли, цепляясь друг за друга, как весной цепляются облака, стекающие на город с холмов. Весна прошла. Дождей давно не было и уже не будет до поздней осени. Это кажется, что долго: не успеешь оглянуться — зима. Надо бы запасти пару мешков муки и несколько бидонов масла. А то потом хватишься — ан уже нету. Или втридорога. Цены растут. Ох, цены, цены… Слава богу, своим людям Карим Бухоро, дай ему бог здоровья, платит зелеными. И Хуршед за свою стряпню, и Музафар, и он, садовник Рахматулло, — все получают зелеными. Наверное, и охранники тоже. Да ну, что там — наверняка зелеными. С ними разговаривать запрещено. Они и во дворе-то редко появляются. Один, правда, всегда торчит у ворот. А остальные — только когда хозяин выезжает. Да, конечно, они тоже получают зелеными… Вой-вой, какие все-таки разные бывают деньги! Вот он имеет в месяц одну зеленую бумажку — и живет так, что ему завидует вся махаля. Только и слышно — как разбогател Рахматулло, когда Карим взял его к себе садовником!.. Конечно, в чужих руках лепешка всегда белее. Но, с другой стороны, и впрямь: другие носят с базара рубли толстыми пачками — а что толку? Через день на базаре же и оставишь… Доллар — он и есть доллар. Хотя как посмотреть. В шестьдесят первом, когда вернулся из армии, дедушка Назри подарил ему новую сторублевку. Тоже была вещь! Не слабей теперешней зеленой. И где, спрашивается, дед ее взял? Так и не признался, только посмеивался — мол, ладно, ладно, не приставайте. Мол, не каждый день внук из армии приходит. На вот, мол, купи себе чего-нибудь… Спасибо ему. Сколько времени прошло. Рахматулло сам теперь дед — две внучки, не шутка. А дедушка Назри умер. Совсем старенький был… Как это получается? Живет человек, живет, ходит, говорит, делает разные дела, а потом раз — и готово. Уже на кладбище. Нету. Исчез… Как-то странно. Разве может что-нибудь исчезнуть? Да хоть бы самые простые вещи взять. Вот пустил вчера воду. Она была: текла, журчала, поблескивала. А теперь нету. Но ведь никто не скажет, что вода исчезла! Никуда не исчезла, хоть ее нынче и не видно. В корни пошла, в листву… А человек, выходит, прямо-таки берет и исчезает? Разве он проще воды? Разве можно сравнить человека и простую воду? Нет, наверное, здесь что-то не так…
Ушла, ушла вода за ночь. В корни, в листву. Никуда не делась, не исчезла. Наверное, и с человеком так же. А иначе люди бы жили по-другому. Если все исчезает, о чем страдать? — поплевывай себе. Кой толк думать о всякой всячине, если в конце концов все исчезнет?.. А потом: вот он рыхлит землю. Ну и ладно, и смотри на эту землю — верно? Ну, на кетмень еще смотри. Больше тут ничего нет. Он и смотрит, но видит-то не кетмень. То есть кетмень он, конечно же, тоже видит; но ведь не только кетмень! О чем думает, то и видит. Думает о дедушке Назри — и видит дедушку Назри. Никуда не делся. Вот он. Седобородый, сутулый, старый, ходит по саду, бормочет, дело себе ищет… И что же? Как можно понять, что Назри совсем умер, если он, Рахматулло, рыхля землю, видит его именно так, как если бы тот был живым? Бывало, сидит у порога, кривой сапожной иглой к подметке вторую пришивает… посмеивается — мол, моим сапогам сносу не будет… Точно: так и не сносил, наверное, до самой смерти.
Вой-вой, бедно жили, что говорить. У других как-то все складывалось. Одно к одному. Корову купили — на вторую копят. Пять баранов есть — давай еще десяток. Зелень кто выращивает, на базаре продавца наймет, тот сидит за прилавком целыми днями, а денежки хозяину текут… А у них все через силу. Мать толковала отцу: мол, давай переедем к моим в Шашруд. Табаководческий колхоз, легче жить. Ни в какую… А еще Фарход чудил. Чудил, чудил, пока не посадили. Мать убивалась, конечно. Все в Хуррамабад ездила, за правдой. Хорошо, до города рукой подать: полчаса на автобусе. Да что толку… Отец в конце концов запретил. Мол, Фарход чего добивался, то и получил. Наверное… Деньги из семьи тянул, вот и вся от него польза. Но все равно его было жаль. Братишка. Были маленькими, ловили серебряных рыбок в арыках за риссовхозом… Фарход должен был вернуться через несколько лет. Ждали-ждали, ждали-ждали — и что? А то, что целая жизнь прошла, а от Фархода все годы ни письма, ни известия. Уже, грешным делом, и не надеялись. А тут вдруг бац! — здравствуй, брат. Здравствуй, родня. Оказывается, второй срок получил, потом еще, еще… Вот тебе и раз. А деваться некуда. Во-первых, Фарход говорит, — когда отец умрет, половина дома моя. Отец, конечно, дай ему бог здоровья, не умер еще, хоть и старый, и соображает плохо… едва узнал сыночка. Но что ответить Фарходу? И правда: половина дома должна быть его. Но даже не в доме дело. Дом, сказать по чести, слова доброго не стоит — развалюха, а не дом. Крыша просела, течет… к восточной стене пришлось приспособить подпорки. Как раз в переулок: люди ходят, любуются — вот в каком хорошем доме Рахматулло живет со всей семьей. Нужно бы порушить эту стену к Аллаху, да намесить глины, да налепить кирпичей — и за пару дней поставить новую, а то еще, не дай бог, завалит Халиму или внучек. Они там с утра до ночи крутятся у очага. Это он — птица вольная: затемно ушел, затемно пришел. Если бы еще Фарход помог… Да, Фарход. Ведь какой ни есть, а не чужой. Старый, без зубов… черный… лысый, голова как мирзачульская дыня… шрам во все лицо, — а все равно брат… Только-только мать похоронили — на тебе, свалился прямо на голову. И так в доме разор. Потому что каждый четверг и каждый понедельник пойди на базар. Купи рис, мясо, масло, свари хороший жирный плов, позови стариков, чтобы прочли молитвы… От этого тоже никуда не деться. А тут Фарход: мне, мол, теперь нужно есть много изюма и сушеного урюка… давайте мне урюк и изюм. Саида ему носит с базара урюк… детям не дает, внучкам не дает, ему дает: брат есть брат, он из тюрьмы пришел, из России, как не помочь?.. Или еще сидит-сидит, смотрит в угол, разговор не поддержит, только качается, будто его сейчас падучая свалит, потом вдруг брякнет ни с того ни с сего: «Эх, люблю я все-таки анашу!..» И опять молчит. Ну что ты будешь делать!..
Украдкой посмотрел в сторону топчана. Опустив голову, Карим Бухоро неподвижно сидел под навесом, увитым виноградником.
С чего он взял, что хозяин за ним следит? Вбил себе в голову эту глупость. Зачем это Кариму?.. Главное — самому в ту сторону не смотреть, вот и все. Вверх-вниз, вверх-вниз… у хозяина сколько дел! — ему только за садовником приглядывать… как же!.. К тому же сегодня — пятница. Должно быть, к обеду приедет Ориф… Хуршеду забота — только успевай поворачиваться. Ну, у него работа такая. Повар есть повар. Правда, на прошлой неделе Ориф не приезжал. Кажется, и на позапрошлой тоже. Давненько к дяде не заглядывал. Но это ведь дело такое. Ориф — тоже занятой человек. Ему бы…
— Э, Рахматулло!
Рахматулло вздрогнул.
Вот! Так и знал!
— Слушаю, хозяин…
Карим Бухоро с хмурой усмешкой смотрел на него.
— Что-то ты частишь. Разве не знаешь? — торопыга вырастит только шишки у себя на лбу. Помедленней… можешь помедленней?
Рахматулло растерянно оглянулся. Земля после его кетменя лежала ворсистым ковром.
— Не знаю, хозяин… Разве я… я ведь хотел…
— Ладно, ладно, шучу. Иди выпей пиалку чаю, отдохни.
— Спасибо, Карим-ака, — ответил Рахматулло, испуганно кланяясь и прижимая ладонь к груди. — Спасибо. Я не устал… честное слово, рыхлить надо, Карим-ака, пока солнце невысоко. Спасибо.
Карим вздохнул.
— Ну иди.
Боится. Чего он боится? Смешной у него садовник. Может быть, сказать Музафару, чтобы прибавил в этом месяце десятку? Больше не нужно. Десятка — в самый раз… Что за тупая работа: взмах за взмахом, шаг за шагом. Тяп-тяп. Тяп-тяп. Лезвие поблескивает на солнце. И вот так всю жизнь. Каждый день одно и то же. Вчера полил — сегодня рыхли. Взрыхлил — завтра полей. Вверх-вниз… Да ну, просто привыкли люди говорить: тощий Рахматулло… а разве тощий? Такого же примерно сложения. Про него-то никто не скажет: тощий. Тощий Карим? Глупо.
Чай стыл, теряя аромат и свежесть.
С влажным гудением что-то пролетело, едва не коснувшись седых волос.
Щурясь, он поднял голову.
Должно быть, пчела. Летит к цветам. Мохнатая коричневая пчела, прижавшая лапки к брюшку. Он слышал всего лишь шум ее полета — сладковатое ж-ж-ж-ж-ж-ж…
Летит. Что-то влечет ее к цветам. Собственная воля?.. Или, наоборот, сила, с которой она не может сладить?.. Есть у нее воля? Или течение жизни и есть воля? Судьба. Путь. И с пути этого не сойти, как ни бейся, — ни пчеле, ни тем более человеку?..
Поднес пиалу к губам. Остаток — несколько капель и четыре чаинки — выплеснул на дорожку. Пиалу поставил возле чайника.
Взглянул на часы. Ориф не пожалел денег на подарок: браслет светился жирным рыжевьем. Карим всегда освобождал запястье, когда сидел здесь за чаем. Такая уж привычка: снять с руки и положить рядом. Тяжелый, что ли?.. Следить за временем; потом, поднимаясь, снова сунуть кисть в холод браслета…
Время текло, унося жизнь. Мозаика листьев была живой. Калейдоскоп. Солнце стояло еще невысоко, но первые струи дневной жары уже трепетали, плавя прозрачный воздух; время от времени ветерок пробегал по листве, и тогда золотые пятна шевелились на одеялах. Время… Куда летит пчела?.. Двадцать лет. Или чуть больше?.. Что ж. Еще не поздно отменить приказание. Время… Пятнадцать. Совсем недавно было ровно.
Что стоит набрать номер и сказать несколько слов?.. Что стоит?.. Все что-то стоит. Сколько-то стоит. Кто заплатит за эти несколько слов?.. Вот снова: з-з-з-з-з-з-з… На этот раз быстро, кратко. Как пуля. Нет, пуля тоньше поет. К цветнику, должно быть. Да, пчела.
Разве он когда-нибудь что-нибудь пожалел для него? Нет: ему всегда казалось, что пожалеть чего-нибудь для Орифа — это все равно как пожалеть для себя. Ориф был очень, очень похож. Как будто не племянник, а сын. Такой же стремительный, здоровый, крепкий. Налит силой, которая позволяет играючи делать то, что другим не по плечу. Такой же вспыльчивый, такой же яростный в гневе. Неспособный выждать хотя бы секунду, чтобы взвесить последствия. Нет: сразу, без раздумий, наотмашь…
Племянник, сын брата.
Брат Халил был женат дважды. С первой его женой приключилась довольно неприятная история. Прошло много лет, и сейчас Карим даже не мог вспомнить ее лица. А вот свое бешенство — помнил… Ее звали Мухиба. Нет, не вспомнить лица. Просто белое пятно в черном обрамлении волос. Халила тогда забрали в армию. Однажды Карим сделал невестке справедливое замечание: она стояла у грузовика, беседуя с шофером из ОРСа, наглым и бессовестным парнем, гораздо дольше, чем позволяли приличия. Младший брат в ответе за семью старшего, если нет никого, кто мог бы взять эту ответственность на себя… Вместо того, чтобы смиренно выслушать упреки, Мухиба ответила, что у него нет права за ней прислеживать. Так и сказала — прислеживать! Выходка привела к самым печальным последствиям: Карим сорвал со стены ружье и двумя выстрелами (хватило бы и одного, но он собой в ту минуту не управлял) сделал брата Халила не мужем Мухибы, а вдовцом…
Люди должны жить по тем законам, какие они себе устанавливают. Все бы обошлось. Во-первых, женщины значительно слабее мужчин и часто умирают неожиданно и быстро. Во-вторых, обычай предписывает предать покойницу земле как можно скорее, ибо именно этим отчасти определяется ее загробная судьба. Мухиба была родом из Согдисора, а это почти пятнадцать верст горной тропой. К тому времени, когда приехали родственники, ее уже похоронили. Однако что-то показалось им подозрительным. Карим сделал ошибку — снова вспылил, подрался с ее братьями, сломав одному переносицу, а другому — руку, и, разозлившись, уехал в Куляб — переждать, пока утихнет. Там его и схватили. Он успел, выбив раму, прыгнуть в окно, но оказалось, что внизу тоже стоял человек из угрозыска, а получить пулю Карим не хотел.
Тогда он еще почти не говорил по-русски. На печорской зоне к нему сразу же прилипло прозвище «Бухара». Сначала он упрямо и честно пытался объяснить, что родом он вовсе не из Бухары, а из горного кишлака Кухинур километрах в десяти от большого города Куляба. Но поняв, что это никому не интересно, махнул рукой и через двенадцать лет вышел по амнистии, уже и не мысля, что когда-нибудь его будут звать иначе.
В сущности, Карим не жалел об этих годах. Зачем жалеть о том, чего нельзя воротить? К тому же он потерял только два пальца на левой руке, а вынес целый ряд бесценных убеждений. Одним из них было то, что в будущем, если останется возможность выбора, следует предпочесть смерть неволе.
Первые несколько лет, когда он не вылезал из БУРа, многому его научили. Он не лез на рожон специально. Наоборот — крепился до последнего, терпя такое, о чем бы на воле и не помыслил. Однако все-таки натура горца из рук вон плохо приспособлена к компромиссам. Вот натура и давала себя знать. Всем было известно, что между дракой и подчинением Карим Бухоро выбирает драку, пусть даже и с возможностью гибели, а между карцером и необходимостью смириться — только карцер. Когда он вышел, за ним тянулся шлейф серьезного авторитета.
Его снабдили деньгами, и он заехал в родной кишлак не с пустыми руками. Каждому родственнику достался приличествующий случаю подарок. Халил давно женился вторым браком и обиды на него не держал. Не до обид, когда пятеро детей на руках — четыре дочери и мальчик. Племянницы не заинтересовали Карима Бухоро. Зато он с удовольствием услышал, что, когда родился его племянник Ориф, на крышу кибитки слетела и троекратно прокричала большая серая птица. Роды принимала Барокат-биби, местная потомственная повитуха, в силу своего происхождения и специальности досконально знавшая повадки злых и добрых духов — например, нехорошей косматой албасти, вечно норовящей пробраться к родильному ложу, чтобы причинить матери и дитю непоправимый вред. Отметив появление птицы на крыше, бабушка Барокат объявила, что это как нельзя более благоприятный знак, свидетельствующий о том, что младенец с годами станет большим и сильным мужчиной.
Орифу к тому времени исполнилось восемь лет, и это действительно был веселый, разумный и сильный мальчик, проникшийся к дяде естественным уважением.
Через несколько месяцев Карима навестили незнакомые люди и вежливо сообщили, что они представляют интересы человека по имени Ислом — человека очень, очень уважаемого и авторитетного; что указанный Ислом о нем, о Кариме Бухоро, слышал много добрых слов — в частности, от Пака Пагоды и Вити Корявого; и что уважаемый Ислом-ака хотел бы встретиться с уважаемым Каримом, чтобы обсудить некоторые вопросы, касающиеся возможностей совместной работы.
Он не возражал.
В назначенный день к дому подкатила белая «Волга».
Ислом оказался худощавым пожилым человеком, годящимся Кариму в отцы. Если не в деды. Узбекский разрез глаз. Смуглолицый. Гладко выбрит. Седоват. Одет просто — легкий чапан, ичиги с калошами, тюбетейка. Казалось, одежда его немного старит.
Они сидели на топчане под виноградными лозами. Было тихо, только шумела внизу река да позванивали цикады. Пахло мятой, знойным воздухом. Легкий ветерок доносил запах дыма и жареной баранины.
— Видите ли, Карим, — сказал Ислом-ака, когда пришло время перейти к делу. — Я слышал о вас как о человеке решительном и серьезном. Не будем говорить обиняками, по-таджикски, станем говорить хоть и на родном языке, но по-русски. Скрывать не стану, я в вас нуждаюсь. Должно быть, вам известно, чем я зарабатываю себе на жизнь. Впрочем, деталей вы все равно не знаете. Я поясню. Наша республика выращивает хлопок. Однако тот хлопок, что действительно выращивает республика, составляет всего лишь три четверти того, за что она, республика, получает деньги. Не будем вдаваться в тонкости бухгалтерского и государственного учета. За приписки ответственны председатели колхозов. Я, как всякий честный человек, готов помочь государству в разоблачении преступников. Но могу и подождать, если они поделятся неправедно нажитыми деньгами. Понимаете?
— Вполне, — ответил Карим Бухоро.
— Скрывать мне нечего. Немалая часть этих денег уходит на подмазку. Чем щедрее мажешь, тем спокойней едешь. Понимаете? Когда-нибудь я покажу вам… есть такая тетрадочка, и в ней имена людей, которые получают от меня небольшие подарки. Кто раз в месяц, кто только к праздникам… по-разному. Это и милиция, и безопасность, и юстиция… Много, много. Очень много, уважаемый Карим. Но что делать! За все нужно платить, и лучше заплатить раньше, чем позже, верно?
Карим кивнул.
— Но все равно то и дело кто-то чего-то не понимает… чего-нибудь требует… иногда даже грозит. В головах у людей бывают такие глупости! — огорченно воскликнул Ислом-ака. — Вы не поверите!..
Помолчал. Карим терпеливо ждал продолжения.
— Как видите, я далеко не молод. Самому разбираться со всеми не хватает ни сил, ни времени. Эти вечные разъезды, хлопоты… Детей у меня нет. Был бы сын… тогда… но что об этом говорить.
Он рассеянно покрутил в пальцах пустую пиалу, затем со вздохом отставил.
В свое время у Ислома родился сын. Однако добрые люди однажды раскрыли ему глаза на некоторые подробности его семейной жизни. Заподозрив жену в измене, он запер ее в доме вместе с младенцем, которого отныне считал плодом чужого семени. Дом сгорел, а Ислом больше не женился. Сколько лет прошло, но об этом по сию пору поговаривали — вот и Карим слышал краем уха…
— Короче говоря, я предлагаю вам работу, — сухо сказал старик. — На самых выгодных условиях. И на условиях высокой ответственности. Самой высокой. Вы понимаете?.. Если мы заключим договор, отступать будет некуда. Обязанности простые. Кое-кто должен мне деньги. Но не отдает. Люди разные, уважаемый Карим. Но все придуриваются. Их трудно понять. Кто говорит — нету. Кто — позже. Кто — прячется. Недавно один привел ко мне восемь человек детей. Зачем мне его дети? Мне бабки нужны, а не дети. Сумасшедший дом… Как вы с ними будете разбираться — меня не касается. Можете уговорами брать. Можете топором рубить. Всякие встречаются пристрастия. Ваше дело. Скажу кое-какие цифры. Например. При условии хорошо налаженной работы ежемесячный доход должен составлять как минимум… — он помедлил, вытирая пальцами уголки губ, и назвал мыслимый им минимум. — Десять процентов ваши и еще двадцать — с того, что этот минимум превышает. Я, в свою очередь, гарантирую поддержку в любых, даже самых сложных ситуациях. Должен сказать, что все предыдущие попытки найти себе помощника кончались для меня… точнее, для помощников… самым печальным образом.
Повар давно уже стоял в нескольких метрах от них — на расстоянии, гарантирующем, что ему не слышно ни слова из их тихой беседы. Ислом-ака кивнул. Сделав несколько семенящих шагов, тот поставил блюдо между ними и попятился, кланяясь.
— Это из перепелиных языков, — сообщил Ислом-ака, брезгливо рассматривая яство. — Попробуйте, пожалуйста, уважаемый Карим Бухоро… А плов будет позже.
Так он стал работать у Ислома, Ислома-паука, как звали его те, кому приходилось иметь с ним дело.
Солнце весело играло на листве. Завязь была размером с ноготь и плотно усыпала ветви. В прошлом году яблоки не уродились — рановато их весна всполошила. Цвету было, цвету! — на тех пяти белый, а на этой сиренево-розовый, медовый. Да что толку: с Гиссара натянуло туч, ночью посыпал снег, а потом ливни дня на три… ну и смыли дожди весь цвет, и уже нечем было пчелам поживиться. А в этом году, слава богу, завязалось. Надо бы обработать, да Карим-ака не любит. Купорос вовсе запретил. Говорит — отрава. Можно золой. Какая отрава в золе?.. А, его не переспоришь: даже за навоз ругал: воняет, мол. Что уж ему так воняет? Обыкновенный навоз. Ну не фиалки, конечно… да ведь так тоже нельзя — без навоза!.. У хозяина свой подход. Ты, говорит, не в кишлаке, Рахматулло. Нам не на продажу. Нам для красоты. И точка. Купорос — нельзя, с филоксерой воевать — тоже нельзя… В общем, пусть осыпается, гниет… дела нет. А еще говорят, что родом-то он вроде деревенский.
Рахматулло прислонил кетмень к яблоневому стволу и побрел в сторону кухни. Калоши мягко шаркали о бетон дорожки.
— Хуршед, ты здесь? — негромко позвал он, хоть и так понятно было, что здесь — где ж ему еще быть? К тому же слышно: бац! бац! — капкиром о казан.
— Хурше-е-е-ед!
Снова: бац! бац! Во колотит. Конечно, казан-то не свой, хозяйский…
— Ну?
Повар отвел марлевое полотнище и выставил наружу скуластую физиономию.
— Я говорю, денек-то какой, — сказал Рахматулло, показывая в улыбке немногочисленные зубы. — Славный денек-то. Понюшкой не угостишь?
— Сам когда покупать будешь? Сейчас, подожди…
Хуршед вышел на веранду, вытирая руки о фартук.
— Хороший какой у тебя табачок, — бормотал садовник, вытрясая насвой из полиэтиленового пакетика на ладонь. — У-у-у-у-у, табачок!.. Ты уж не сердись, Хуршедик… Я скоро куплю. Буду тебя угощать. Понимаешь, я дома-то не пользуюсь. Халима бранит: мол, дети от тебя этой дряни научатся. А что дети? Дети сами уже кого хочешь научат, верно?
Он запрокинул голову, широко раскрыл рот и тотчас же запечатал его ладонью, произведя такой звук, как если бы хлопнул по горловине большой бутыли. И стал, шевеля щетинистыми белыми усами, по-верблюжьи двигать челюстью, укладывая насвой под языком.
— Да уж, дети… — вздохнул Хуршед, принимая кисет обратно и задумчиво взвешивая на руке. — Сына-то не забрали?
— Эт, — гнусаво сказал Рахматулло и помотал головой. — Эт, э забвали.
— Так дома и держишь? На улицу не выходит?
Рахматулло замотал головой. Конечно, когда сосешь насвой, лучше бы помолчать, потому что, во-первых, толком все равно ничего не скажешь, а во-вторых, при каждом слове горький табачный сок растекается по всему рту. Но пренебречь беседой было решительно невозможно: ведь не зря говорят: чей хлеб ешь, тому и песню пой. Поскольку язык был скован, приходилось размашисто жестикулировать.
— Товко ноцью, — сказал он. — Фецером.
— Понятно, — вздохнул Хуршед. — Что за времена? Собаку можно на улицу пустить, кошку можно, даже барана можно… А человека — нельзя!
— Невзя, — согласился Рахматулло. — Что ты! Тут же жаметут. Им шейчас совдаты ой как нужны!..
— Солдаты всем нужны, — заметил Хуршед. — Но ведь и дети нужны, верно? Они что думают? Они думают, я сына растил-растил, вырастил, а потом они пришли, говорят: давай сюда. Так, да? Я им сына отдай, они его кое-как нарядят и на третий день голодного — в Кашдару, оппозицию воевать. Пацан неделю как из школы, а там люди пять лет стреляют. Насобачились башки сносить — лучше некуда… А им что? Это ж мой сын, не их. Их сыновья в Кашдару не ездят. Нет уж. Я своего на будущий год в Россию отправлю. Целее будет.
— В Воссию? — испугался садовник. — Ц-ц-ц-ц-ц!
— А что? Подумаешь… Ничего. Можно было бы к брату, конечно… Да они сами там воют — их мальчишек оппозиция забривает… У них в селе оппозиция стоит. Тоже хороши… Слышал, какая штука недавно была? Пригнали два грузовика с той стороны. Через все посты… понял?
— С какой стовоны?
— Ну, со стороны оппозиции же! Понимаешь? Прямо через все посты. А что им посты? У кого деньги есть, тому посты не помеха. Дал кому надо — и пропустят за милую душу.
— Жачем? — спросил Рахматулло.
— Как зачем! Им же тоже солдаты нужны. По кишлакам много не наскребешь… А здесь раздолье — вон сколько парней по улицам шатается. Бери не хочу. Говорят, нахватали, сколько могли. Без разбору. Есть паспорт, нет паспорта, тот возраст, не тот, — полезай в кузов, и дело с концом. Понял? И обратно уехали. Вот так. Правительство не поймало — эти подоспели. А какая разница? Пулю-то получать все равно где — что в правительственных войсках, что в оппозиции…
Сморщившись, Рахматулло длинным зеленым плевком избавился наконец от зеленой гущи насвоя и пошел к водопроводному крану. Прополоскав рот, сказал, наслаждаясь свободой произнесения звуков:
— Нет, я своего младшего из дома не выпускаю. Сидит как пришитый. Повестку приносят, мать говорит — к тетке уехал. Три раза приходили. Что дальше будет? Не дай бог, обыщут.
— А, ничего хорошего не будет… — вздохнул Хуршед. — Ладно, надо ему свежий чай заварить. Утром-то… слышал? — спросил он, понижая голос до шепота. — Молоко я, видишь ли, ему перегрел… обжегся. С градусником мне молоко греть, что ли? Ладно, иди, постой рядом, чтоб хоть чай хорошо заварился. У тебя рука легкая.
— У меня правда легкая рука, — горделиво согласился Рахматулло. — Я же тебе рассказывал. Я даже на базаре денег почти никогда не плачу. Зачем? Меня там знают. Я говорю: брат, давай я рядом с тобой посижу, у тебя все быстро-быстро купят, а ты за это мне немного своего товару дашь. Ну, лука там… или моркови… или вот есть еще такой Мирзо-татарин, он зеленью торгует. Ну и вот. С базара иду — с полной сумкой, а ни за что не платил…
— В общем, побираешься, — уточнил Хуршед.
— Почему — побираюсь? — удивился Рахматулло. — Мне за легкую руку дают. Сам же говоришь: пойди рядом постой… я же не сам к тебе прихожу: ты меня зовешь. Это разве — побираться?
— Нет, все равно не честно. Честно, когда своими руками. Заработал — твое.
— Э-э-э, честно! Что такое честно, скажи мне? Торговать — честно? Или сыновьями нашими командовать, если их, не дай бог, в армию загребут, — честно? Не скажи, не скажи, Хуршедик… Тут даже ангел не может честным быть.
— Ангел! — фыркнул Хуршед, выплескивая горячую воду, которой ополаскивал чайник. — При чем тут ангел?
— А ты про Харута и Марута слышал? Вот видишь… Короче, однажды люди взмолились: Боже, говорят, Ты смотришь с неба, как мы живем на земле в нечестии и пороке, но сам-то Ты не спускаешься на землю и не знаешь, что невозможно здесь остаться чистым! Ну, Господь и послал трех своих лучших ангелов проверить, так ли тяжело на земле удержаться от соблазнов. Первый только ступил, только два шага сделал, только оглянулся — и тут же сказал Аллаху, что не выдержит испытания. Попросился назад. А два других — Харут и Марут — остались. Ну и вот… Тут же им повстречалась одна разбитная бабенка. То-се, пятое-десятое — в общем, так они с ней загуляли, что спьяну даже выболтали заветное Божье слово, с помощью которого можно было попасть на небо. Вот так… Ну, ей-то чего? Она их тут же кинула, сказала заветное слово, взлетела на небо и стала звездой. А Господь как увидел своих порученцев — грязных, пьяных, заблеванных, обманутых обманщиков, падших ангелов своих, — тут же велел заковать и подвесить на цепях вниз головой до скончания времен… Так и висят с тех пор… кто знает ту пещеру, приходит к ним колдовству учиться. Это мне дедушка Назри рассказывал. А ты говоришь — ангел.
— Это ты говоришь — ангел, — возразил Хуршед. — Сказочки мне плетешь.
Он щелкнул крышкой жестяной банки.
— Ц-ц-ц-ц, — восхитился Рахматулло. — Смотри-ка ты, какой все-таки крупный чай хозяин пьет!
— Да уж: китайский, английского развесу, — пояснил Хуршед. — Тот еще чаек. Мы с тобой такого не купим.
— А зачем покупать, он мне и так предлагал, — безразлично пожал плечами садовник. — Да я отказался, — когда мне с ним чай распивать, дел полно… И с тобой вот засиделся. Ладно, пойду.
— Давай, давай… И впрямь, чем языком-то чесать. Не знаешь, Ориф приедет сегодня?
— Кто его знает… наверное.
— Наверное! Ничего не наверное… На прошлой неделе не приезжал. И в позапрошлую пятницу не было. То-то и оно… Музафара нет. А у него я боюсь спрашивать, — Хуршед кивнул в сторону виноградника. — Как глянет — у меня кровь останавливается. Ладно, буду на двоих готовить…
Хуршед постелил на поднос полотенце, поставил чайник, свежую пиалу и блюдечко с изюмом. Внимательно оглядел. На всякий случай несколько раз дунул, устраняя невидимые мусоринки. Потер ладони, как будто мерзли. Потом воздел поднос на растопыренные пальцы правой руки, немного согнул свой полный стан и пошел по дорожке к виноградному навесу, аккуратно виляя широким задом. Чем ближе подходил, тем меньше ростом становился.
— Пожалуйста, хозяин, — сказал он, останавливаясь в нескольких шагах от топчана и кланяясь. — Свежий чай. Позволите?
Карим вздрогнул.
— А-а-а… Спасибо. Поставь.
Протянул руку к телефону, потыркал клавиши. Заранее хмурясь, дождался ответа.
— Убайдулла? Здравствуй, дорогой. Хорошо, хорошо, благодарю… Сам как?.. Ну-ну… Почему вчера в мачлисе не был? Что за болезни еще? Смотри, Убайдулла, душа моя, я могу рассердиться… тогда твое здоровье и вовсе пошатнется. Ты что, урод, придуриваться решил?.. Ты должен сидеть там как пришитый!.. Я зачем тебя в депутаты сунул? Чтобы по ресторанам мандатом махать?! Твое дело выступать, ты понял? Ты должен маячить! Чтобы люди видели, чтобы знали, кто борется за их благо!.. Я плачу деньги не за то, чтобы ты прохлаждался по бардакам… Ладно, верю, верю, успокойся… Второе: ты нашел Муслима?
Некоторое время слушал сбивчивый рассказ о трудностях дела.
Тяжело вздохул.
— Я понял тебя. Слушай, Убайдулла, дорогой… Ты, наверное, никак не разберешься, что к чему. Хорошо, я объясню снова. Если Муслима первым найдет Яздон-разумник, он его как пить дать пришьет. Следовательно, плакали мои четыреста тысяч. Ты понимаешь, душа моя? — четыреста тысяч! Я стрелки на тебя переведу, Убайдулла. А ты со всеми своими пропитыми потрохами, — брезгливо щурясь, сказал Карим, — не стоишь и половины этой суммы! Не боишься? Ведь долг есть долг, Убайдулла. Хорошо, если есть чем отдавать. А если нету?.. Говорят, у тебя дочери красавицы. Это тоже капитал, Убайдулла, кто спорит. Ты на него рассчитываешь? Его будешь в дело пускать… а?
Он сухо рассмеялся и замолчал. Убайдулла нашелся-таки, ответил шуткой.
— Ладно, ладно… действуй.
Показалось, что даже по телефону можно было почувствовать горячую волну от вскипевшего мозга Убайдуллы, услышавшего ленивое предположение Карима… Нашелся… отшутился… молодец. Ничего, ничего. Пусть ненавидит. Это нормально. Но пусть, ненавидя, боится. Главное, чтобы страх был больше ненависти. Тогда, милый мой друг Убайдулла, даже исходя черной ненавистью, ты будешь лепетать вежливые слова… Будешь находить новые шутки. Это хорошо. Веселая вежливая речь нежит слух.
Он-то знал, что такое ненависть… Любовь? Любовь тоже знал. Мать, когда он был маленьким… Еще, пожалуй, та женщина, которая… она тоже его любила… господи, да как же ее звали? Дильбар, вот. Да, Дильбар. Ему пришлось от нее отказаться, но… А главное — Ориф. Сын. Да, он знал ненависть. Но знал и любовь. Только никогда не думал, что придется взвешивать их на одних весах…
Если бы с Халилом не случилось этого несчастья… В свое время Карим не раз пытался приблизить к себе брата: забрать из кишлака, устроить возле себя, под боком. С тех самых пор, как к нему перешло дело Ислома (старик скоропостижно скончался лет через пять после того, как Карим Бухоро начал на него работать), он нуждался в близком человеке. Ему нужен был верный человек — верный до конца, до последнего предела, за которым уже только смерть и небытие. Таким человеком мог быть только брат, и глуп тот, кто поверит кому-нибудь другому. Карим не собирался брать никого со стороны, как сделал в свое время Ислом, приблизив его, введя в тонкости дела и передав бесценные связи и ниточки, записанные в заветной тетрадке. Правильно говорил Ислом-паук — десять дураков все равно глупее одного умного человека. Карим не хотел повторять его ошибок.
Предлагая Халилу другую жизнь, Карим отчетливо понимал, что Халил к этой жизни не готов. При всей любви к брату — любви немного испуганной, боязливой: должно быть, не мог он забыть судьбу своей первой жены, — при всей готовности помочь, Халил оставался все тем же самым колхозным трактористом: жил как колхозный тракторист, мечтал о вещах, интересных только колхозному трактористу, — и выбить из него этого колхозного тракториста Кариму не представлялось возможным…
Он и погиб по-дурацки.
Спешил домой из соседнего кишлака. Хлестал ливень, ватное небо ползло на скалы. Безобидный прежде ручей превратился в нешуточный поток — ревел, катил валуны, тащил вырванные кусты, хлеща ветвями по камням. В горах человек должен быть готов ко всяким неожиданностям. Наверное, Халил решил, что он готов. Халил не стал дожидаться, пока ручей успокоится и войдет в прежнее русло. Должно быть, потом он пытался спасти застрявший в потоке грязи и камней трактор, будь он трижды проклят… Следующей волной селя машину перевернуло и поволокло вниз. Халил смог выбраться из кабины. А может быть, его выбросило одним из ударов… Избитое камнями, изуродованное тело обнаружили через день далеко внизу, при впадении ручья в Варздарью. Если бы у селя хватило сил протащить его еще несколько сотен метров, уже никто и никогда не нашел бы Халила. Река, грохочущая в тесных скалах, полная, словно гюрза, злой весенней силы, в крошку размалывает камень, а не то что человеческую плоть…
Он помнил, как ехал в Кухинур на сороковины. Дорога серой лентой набегала под колеса. Вот и нет Халила. Нет брата… Потом стал думать о себе. Похоже, у него, как у покойного Ислома, тоже не будет детей. Зато вот у Халила четыре дочери и сын, потому что он был беден и ничем не управлял. Власть и богатство не оставляют времени для семьи. Разумеется, женщина способна найти щелку в самой прочной броне: сначала пролезть тишком, по-кошачьи, а потом упрямо отжимать себе все больше и больше места. Он тоже однажды собрался было жениться. Ах, Дильбар, Дильбар… Нет, не ошибка… Был уже к тому времени достаточно умудрен. Своими руками рушить собственную же неуязвимость? — это неправильно. Зажал сердце в кулак… вырвал с корнем. Чтобы замять скандал, снабдил избранницу соответствующей суммой отступного. И выпроводил к родителям. С тех пор предпочитал содержать двух-трех некрасивых женщин, которых посещал по очереди…
Они свернули с трассы и через час подъезжали к месту по разбитой каменистой дороге.
День клонился к вечеру. Недавние бури миновали, небо светилось яркой синевой, и заснеженные пики хребта Сангикабуд празднично сияли над прилепившимся к западному склону кишлаком — молчаливым, примятым случившимся несчастьем.
К дому Халила тянулись старики. Поначалу вечером каждого дня, а потом два раза в неделю их ждет поминальный плов.
Гафур раскрыл багажник, вынул по очереди две завернутые в мешковину бараньи туши, отнес в дом. Вернулся за рисом.
— Тяжело, — говорил Карим, обнимая плачущую невестку, — ой как тяжело, Хафиза! Что делать будем, Хафиза!..
Когда старики разошлись, за окном мехмонхоны уже висели вязкие синие сумерки. Они наконец-то сидели за дастарханом втроем — ставшая за эти дни темнолицей старухой Хафиза, молчаливый Ориф, не отрывающий взгляда от дяди, и сам Карим Бухоро — плотный коренастый человек с широкими волосатыми кистями рук и плоскими ногтями, властное лицо которого производило впечатление тяжелой силы.
— Что за история с этим учителем? — негромко спросил Карим, наминая пальцами горку остывшего плова. — Почему меня позоришь?
Теперь он молча жевал, холодно глядя на племянника.
— Он сам виноват, дядя Карим, — буркнул Ориф, поднял было глаза, но тут же потупился. — Я же знаю, что отвечал на пятерку… А он меня перед всем классом начал стыдить — мол, ты не выучил… И поставил три… разве я виноват?
— Ну, — поторопил Карим.
— Ну, а потом я дождался, когда он выходил из школы…
— Ну!
— Он выходил из школы… а я подошел и говорю: муаллим!..
— И что?
— Говорю: чего тебе надо, муаллим? Чего ты хочешь, муаллим? Зачем поставил мне тройку, когда я знаю на пять? А?! — Ориф все же поднял глаза, сощуренные гневом воспоминания. — А потом он пришел и стал скандалить… говорит, я его избил. Дядя, я его не избивал. Я только ударил два раза, как вы учили — один раз с левой под дых, а второй — правой в челюсть… Он же сам виноват!
Карим молчал, размышляя.
— Понятно, — вздохнул он. — А скажи-ка, Ориф, почему мне говорят, будто тебя часто видят с этой девочкой, как ее…
— Сабзина… — проговорил Ориф, пунцовея.
— Вот-вот, Сабзина… Я слушаю тебя.
— Мы решили пожениться… — прошептал Ориф. — Я и отцу сказал… он обещал поговорить с ее родителями. Он сказал: ничего страшного, сынок, я тоже женился в семнадцать лет!
— Вот как, — протянул Карим. — Понятно. И что же? Женишься, что потом будешь делать? Ты ее, по крайней мере, не трогал?
— Что вы, дядя!
— Хорошо, хорошо… Так что потом?
— Не знаю… — Ориф пожал плечами. — Можно много что делать…
— Например, работать трактористом, — предположил Карим.
— Например… — согласился мальчик, не уловив издевки в словах дяди. — Или вот еще в техникум…
Они помолчали.
— Ориф, — негромко сказал Карим, одновременно дожевывая кусок жилистой баранины. — Будь добр, отложи немного плова в тарелку, отнеси Гафуру, пусть поест.
— Может быть, сюда позвать? Неудобно как-то… — робко спросила Хафиза.
— Нечего ему здесь делать, — ответил Карим.
Когда Ориф вышел, он вытер руки о дастархан и сказал:
— Вот что, сестра… Орифа возьму с собой. Он мне нужен.
— Что вы, Карим-ака! — прошептала она. — Как можно! С кем я останусь!
— Э, много не говори! — грубо оборвал он. — У тебя дочери! Парень тут пропадет, не понимаешь? Что ему в кишлаке киснуть?
Хафиза, не поднимая глаз, перебирала пальцами краешек скатерти.
— Буду помогать тебе, — отрывисто продолжил Карим. — Недостатка ни в чем не будет. Не переживай, сделаю из него человека, через десяток лет сама к нему приедешь. Договорились?
Хафиза кивнула, вытирая слезы.
За окном совсем стемнело. Звезды мерцали, словно подмигивая друг другу.
Кто знает, может быть, в этом и была ошибка. Может быть, если бы Карим не забрал его от матери, то… Что тогда? Он бы вырос в родных горах, стал трактористом, как отец… женился на своей Сабзине… она родила бы ему детей… что в этом плохого? Конечно, он никогда не смог бы, как не смог его отец, войти с Каримом Бухоро в партнерские отношения, не смог бы окунуться в тот океан страстей, который уготовил ему дядя… Ну и что? Может быть, и лучше? Может быть, именно потому, что Ориф взрослел рядом с ним, с человеком, слишком рано и слишком определенно познавшим простое устройство жизни, понявшим ее, как другие понимают разные ученые слова, — да, может быть, от этого и зачерствело его сердце.
Карим сощурился на солнце. Время текло медленно, очень медленно. Телефон молчал — значит, еще не поздно позвонить самому. Но стоит ли менять решения? Да и что потом? Что будет потом?..
А ведь как он был доволен, когда забрал Орифа к себе, чтобы воспитывать как сына… Поселил в своем доме, снабдил всем необходимым, нанял учителей. Вот, пожалуйста, на: живи, смотри, учись. Ему было приятно чувствовать, что здесь, рядом, в соседней комнате, находится близкая душа.
Люди к нему заходили часто. По своим делам, то есть тех, кому платил деньги и строго спрашивал, принимал в рабочей комнате. Она единственная в доме была обставлена по-европейски — старомодный и старый кожаный диван с деревянным резным верхом спинки и цилиндрическими валиками по бокам, письменный стол, секретер, три стула у стены. В середине лежал хороший туркменский ковер. Тут ему отчитывалась разного рода мелкая сошка из правлений колхозов, за небольшую мзду снабжавшая его всей необходимой информацией. Как правило, это были усатые, загорелые до черноты люди в серых френчах полувоенного кроя, в пыльных брезентовых сапогах, вытиравшие пот, струившийся из-под тюбетеек, большими красными платками. Робея и приниженно улыбаясь, они торопливо вынимали из карманов скомканные бумажки, на которых были записаны цифры планов, реальных площадей посевов, пересевов, количества техники, фактических показателей уборки, хлопкоочистки… Орифа Карим сажал рядом — пусть слушает взрослые разговоры, пусть вникает.
По другим — не денежным — делам Карим принимал во дворе. Ближе к вечеру к нему часто приходили за советом, за помощью. Заявлялись повздорившие с просьбой рассудить и решить спор, дожидались очереди пожаловаться на обидчика… По большей части это были совершенно незнакомые ему люди, обычно из далеких кишлаков, робко объяснявшие свой визит тем, что они слышали, будто такому-то и такому-то уважаемый Карим-ака помог в похожей ситуации. Карим Бухоро терпеливо вникал в чужие дела. «Чужие» — слово неточное, поскольку чужих дел для него не существовало: ведь всякое чужое дело при удобном случае может обернуться своим и принести пользу. Он раскидывал на пальцах, как разумнее поступить в том или ином случае, мог даже ссудить деньгами, если прозревал в будущем возможность использовать способности или связи должника. Жалобы слушал с плохо скрытым недовольством — считал, что, если человека обижают, он должен сам за себя постоять, а не жевать сопли. Впрочем, и тут иногда снисходил, обещал при случае замолвить словечко кому надо. Всякий пришедший навечно попадал в сеть его интереса. Проходило время — месяц или год, может быть даже несколько лет, — но когда-нибудь Карим-ака непременно вспоминал о каждом… Ориф сидел рядом на кате. Карим посматривал на племянника — не зевает ли? мотает ли на ус? Он показывал ему жизнь как она есть — настоящей, а не такой, какой существует в нетрезвых головах разнообразных глупцов. Мир полон людей, но кто из них разбирается в жизни? Кто из них знает, какова она на самом деле? Только тот, кто сидит выше, кому первому приносят баранью голову… а как иначе?
Через год отправил Орифа в Хуррамабад, в Высшее училище МВД. Тот долго сопротивлялся: как же, дядя, они вас двенадцать лет за решеткой мариновали, а теперь я к ним в компанию?! Не хочу! Карим спокойно объяснял: человеком всюду можно быть, а кроме того, сынок, говорю тебе честно, охранять все же лучше, чем быть охраняемым. Однако Ориф упирался до последнего. Карим даже подозревал, что он рассчитывает провалиться на экзаменах — только бы не учиться. Фокус не прошел: нашлось кому позаботиться, чтобы парень получал одни пятерки.
Когда зимой приехал на короткие каникулы, Карим обнял его, потом отстранил, разглядывая.
— Ну, совсем командиром стал… Парочки орденов не хватает. Ладно, пойдем, покажу кое-что.
Вывел племянника во двор, протянул ключи.
— Держи, твое.
Сдержанно улыбался, глядя, как ошеломленный счастьем Ориф недоверчиво обходит сияющую машину.
Между тем прошлое начинало стремительно и, похоже, безвозвратно разваливаться. Перемены принесли ощущение неустойчивости. Прежде довольно было договориться с секретарем обкома, чтобы девяносто процентов проблем ушли с горизонта. Теперь началась какая-то чехарда. Зачастили из России, из Москвы, бригады следователей. Стали трясти уважаемых людей. Только и слышно — приписки! приписки! приписки! Опомнились… Хлопковый бизнес не то что б совсем увял, но сильно похилился. С приезжими найти общий язык было невозможно: бригадами их присылали неспроста: чтобы прислеживали друг за другом. И в средствах они, поганцы, не стеснялись. Карим присматривался, на рожон не лез. Ему казалось, что нужно потихоньку менять направление деятельности. Совсем хлопок не бросать, конечно. Хлопок есть хлопок. Пока светит солнце и течет вода, его коробочки будут приносить свои барыши… Вообще-то, он мечтал о честном владении землей. Что в этом плохого? Люди на полях всегда работали за кусок хлеба. Они и будут работать за кусок хлеба, кому бы ни принадлежала земля — колхозу или Кариму Бухоро. Что такое колхоз? Это председатель, присматривающий человек. Ему только свой карман набить, дальше трава не расти…
Эх, Карим был бы хозяином!.. Все бы взял в свой кулак: своя земля — не чужая, за своей глаз да глаз!
За Орифом в Хуррамабаде приглядывали верные люди. Доносили: оперился, верховодит кулябцами, твердой рукой держит шишку, нагличает, сбивает своих в стаю, чтобы противостоять ленинабадцам и памирцам, сам же и участвует в коллективных драках; нашел себе дружка, зовут Зафар, зачем-то угнали машину (своей ему не хватает!), были пьяные, разбили; откупился деньгами, откуда деньги — неизвестно. Карим в глубине души посмеивался: как же, неизвестно! отлично все известно, он сам и дал… Потом история с этой девкой. Отец ее работал в ЦК и пер как сумасшедший — мол, пусть садится, и дело с концом! Едва замяли. Карим не верил ни в какое изнасилование… ну, подвыпили ребята, с кем не бывает… не надо было крутить хвостом… шлюха — она и есть шлюха, прости, господи!
Но все же несколько раз толковал с племянником. Ориф, не лезь на рожон. Ориф, будь осторожней. Ориф, жизнь сегодня не кончается, оставь что-нибудь на потом. Смотри сюда, Ориф. Например, есть такая-то проблема. Что бы ты предпринял на моем месте? И все? Понятно. А я — то-то, то-то, то-то и то-то. Вот что такое настоящая осторожность. Ты понял? Теперь вот что. Как ты знаешь, хлопок подвял. Поэтому мы начинаем совершенно новое дело. Оно опаснее прежнего. Смотри сюда: если оно опаснее вдвое, нужно быть осторожнее вчетверо. Если в десять — будем предусмотрительнее в сто. Ты понял меня? Ладно, иди… утром еще поговорим.
А дело пока прибирал к рукам. Оно интересовало его всегда, еще со времен зоны, где он брезгливо разглядывал конченых, готовых на все за щепотку анаши, за несколько порошинок маковой соломки. Уже тогда Карим, присматриваясь, сделал вывод, что не может быть ничего более выгодного и простого, чем брать деньги с человека, неспособного управлять собой. Конечно, смотреть на них одновременно противно и жалко — но люди сами выбирают свою судьбу…
Уже несколько лет тайно платил некоторым людям Фазлиддина, Салима Клоуна, Фархода Маленького и еще нескольких мелких торговцев. За это они исправно снабжали его кое-какими сведениями, благодаря чему Карим знал о делах их хозяев не меньше, чем сами хозяева. Наиболее крупным и удачливым дельцом был Фазлиддин, однако и его обороты являлись сущей мелочью в сравнении с тем предприятием, что задумывал Карим.
Когда Союз рухнул и республики принялись торопливо и неряшливо обзаводиться громоздкими причиндалами поддержания независимости — границами, таможнями, спецслужбами, — Карим понял, что пришло его время. Именно в этой неразберихе можно было сделать мощный рывок вперед и охватить новые территории, выйдя далеко за границы тех традиционных районов сбыта, где в советское время был налажен по мелочи более или менее надежный механизм распространения товара.
Однажды на исходе теплого апрельского дня стали съезжаться машины к воротам спортивной базы «Динамо» в нескольких километрах от города.
Никто не знал, по какому поводу именно его Карим-ака просил о встрече. Теперь, по мере того как прибывал народ, это понемногу становилось понятно. В конце концов в просторном помещении столовой собралось человек пятнадцать. Почти все были знакомы. Здоровались по большей части сквозь зубы. Сделать окончательный вывод не составляло труда: Карим Бухоро решил зачем-то собрать всех кулябских торговцев наркотиками.
— Карим-ака, а милиция на автобусе приедет? — спросил Салим Клоун, вечно косивший под дурачка, что не мешало ему при случае показать совсем не дурашливые клыки. — А то в воронок-то мы все не поместимся…
Его шутка имела успех — многие рассмеялись, напряжение спало.
— Тихо, тихо, — сказал Карим, поднимая руки.
Он сидел во главе большого стола, празднично застеленного красным сукном. На столе стояли тарелочки со сластями, лепешки, слоеные пирожки с медом и орехами, стопки чистых пиалок. Мальчишка в белом фартуке торопливо разносил чайники.
— Такие уважаемые люди обычно начинают застолье с коньяку, — улыбнулся Карим, — но сегодня мы начнем с чаю. Сначала поговорим на трезвую голову.
Кто-то неодобрительно хмыкнул.
Ему стоило большого труда улыбаться, произнося шутливым тоном шутливые, необязательные фразы, призванные лишь расположить присутствующих к доверительной беседе. Перед ним сидели, недоверчиво щурясь, не люди, а крысы — хищные, злобные существа, накачавшие нечеловечески упругие мускулы в бесконечных и безжалостных подземных побоищах. Каждый из них, минуту назад поклявшись в вечной дружбе, при удобном случае без раздумий вцепится в глотку, если поймет, что это выгоднее. Их нужно давить, давить как вшей! Не давать глотнуть воздуху! Только тогда будут послушны!.. Карим почувствовал, как что-то заклокотало под сердцем, — но сейчас он не мог позволить себе погрузиться в розовый туман ярости, в котором можно различить только силуэт врага, похожий на мишень.
— Повара уже стоят над казанами, не беспокойтесь… — добавил он.
— А в трубочку дуть не будем? — озабоченно спросил Салим Клоун. — А то я вчера выпил две кружки пива… может быть, я не гожусь сегодня?
Хмыкнув, Карим налил в пиалу чай из стоявшего возле него чайника, снял крышечку, вылил обратно в чайник, высоко поднимая пиалу. Повторил свои действия. И еще раз. Все выжидающе молчали.
— Давайте не будем говорить обиняками, по-таджикски. — негромко сказал он, закрывая чайник крышечкой. — Давайте говорить хоть и на родном языке, но прямо, по-русски. Ну-ка, Низом, скажи, ты сколько лет отсидел?
— Четыре года, — пожал плечами Низом Барышник. — А что?
— А ты, Фарход?
— Сколько ни отсидел, все мои, — буркнул Фарход. — Ну, шесть…
— А ты, Насрулло?
— Четыре… и год на химии…
— Вот, — сказал Карим. — Я могу задать этот вопрос любому, и никто не ответит мне, что обошел тюрьму стороной. И у каждого могу спросить, хорошо ли ему там было, и каждый скажет, что ему там было плохо. Верно говорю?
— Э, Карим-ака, бывает такая воля, что хуже тюрьмы! — горько пожаловался Салим Клоун. — Я иногда думаю: эх, чем тут в нищете биться, лучше бы уж на второй срок поскорее!
— Так и будет, уважаемый Салим, душа моя, — пообещал Карим. — Так и будет. Никому из вас не миновать второго срока, а кто уже отмотал, так и третьего… А знаете, почему?
— Уважаемый Карим Бухоро, — гулко сказал Фазлиддин. По-видимому, это мрачное предсказание возмутило его до самой глубины души, глубоко запрятанной в большое рыхлое тело. Он со скрежетом отодвинул стул, поднялся и навис над столом, уперевшись в него руками. — Карим-ака, может быть, вы и вправду являетесь представителем детской комнаты отделения милиции? Что за лекцию вы нам, малолетним преступникам, хотите прочитать? Мы вас уважаем, Карим-ака, но нельзя же отнимать у занятых людей столько времени!
Торговцы одобрительно зашумели.
Карим напрягся, но все же сладил с собой.
— Ладно, ладно, — примирительно сказал он, помолчав. — Сядьте, уважаемый Фазлиддин, прошу вас… Много времени я у вас не отниму, честное слово… Итак, все мы заняты одним делом и находимся примерно в одинаковом положении…
— Разве Карим-ака тоже занялся травяным бизнесом? — спросил Салим, наивно округляя глаза. — Тогда с вас, как с новичка, причитается…
— Я не новичок, — возразил Карим и продолжил, повышая голос: — Если хочешь, душа моя, я расскажу тебе, сколько килограммов конопли ты в этом году собрал, сколько сумел переправить, сколько — продать!.. сколько раздал взяток, сколько заплатил перевозчикам!.. Я не новичок, — он покачал головой. — Я знаю, что говорю: все мы заняты одним делом и находимся в одинаковом положении. Ты все остришь, Салим… Это хорошо. Лучше быть веселым, чем грустным. Но скажи: почему тебя — такого веселого парня — кинули на кичу, когда взяли в Хуррамабаде с пакетом маковой соломки?
— Кодекс такой, Карим-ака, — явно не напуганный его напором, пожал плечами Салим Клоун. — Закон есть закон, как говорится…
— Нет, дорогой, не поэтому… А потому, что за тебя некому было похлопотать. И не было денег, чтобы заплатить тем людям, которые управляют исполнением закона. Вот ты и оттрубил свое! И скажи еще спасибо, что здесь, а не в России… Короче, нужны деньги. Если мы сложим общак, тогда…
Фазлиддин захохотал — гулко, будто из бочки, — и вскинул ладони так, словно приглашал к своему веселью всех присутствующих, включая Карима.
— Я понял вас, уважаемый Карим! Я понял вас! — добродушно повторял он, цепляя лица настороженным взглядом заплывших глаз. — Вам деньги нужны! Вот в чем дело! Все понятно! Только зачем такой шум? Такие хлопоты? Да вы бы сказали сразу — мол, так и так, затруднения… не ссудите ли под приемлемый процент? Неужели бы никто из ваших друзей не откликнулся? — Он тяжело поднялся и махнул рукой. — Все, пошли! Нечего тут разговаривать! Слышите? Что расселись? Хотите, чтоб вас и дальше лечили?
Дельцы зашумели. Кое-кто загремел стульями, поднимаясь вслед за Фазлиддином.
— От меня так не уходят, Фазлиддин, — с облегчением высвобождающейся ярости сказал Карим. — Тебе лучше сесть.
— В следующий раз договорим, Карим-ака! — похохатывал тот. — Не последний раз видимся. Я сегодня все равно без копейки, так что о займе…
Карим вскочил и шагнул к нему в багровом от ненависти воздухе, — и, как всегда, через мгновение уже не смог бы объяснить, что именно сделал. Фазлиддин ухнул и с грохотом повалился на пол, ткнувшись напоследок лицом в ножку стола. Кто-то за его спиной кинулся к дверям.
— Стоять! — крикнул Карим, оборачиваясь. — На место!
С топотом влетел на шум Гафур Мясник — рука под полой пиджака. Оценив ситуацию, встал у притолоки, следя за сидящими.
— Спокойно, — сказал Карим. — Этого убрать. Очухается, скажи, что завтра его жду. Договорим… Садитесь, друзья, садитесь. Не будем обращать внимания на это недоразумение.
Сел сам, переводя взгляд с одного на другого: тяжело упирался в зрачки и ждал, когда они скользнут в сторону. Кто не уступит? Понятно… Никто.
— Так на чем мы остановились?
— Вы, Карим-ака, про какие-то деньги стали говорить, — встрял Салим. — Я их так давно не видел, честное слово… Деньги — это такие бумажки, что ли?
Кто-то хихикнул.
— Скоро ты вспомнишь, что такое деньги, — пообещал Карим. — Навар будет хороший, правду говорю.
Он поднял пиалу и смочил губы.
— Подумайте своими башками. Сейчас вы все — дикие лошади, связанные одним арканом: каждый рвется к своей выгоде, поэтому табун только топчется на месте. Чем вы заняты? Несколько десятков сборщиков, доставщиков… проводники вагонов, которым вы платите, чтобы они, всю дорогу дрожа от страха, провезли в Россию пакетик анаши… разве серьезно? И сами трясетесь — как бы не влипнуть в очередной раз. Разве кто-нибудь из вас в отдельности может башлянуть милиции или пограничникам? Разве кто-нибудь может организовать доставку сырья с Памира? Или из южных районов Афганистана? Так и будете таскать на горбу мешки с травой. А ведь можно наладить переработку — и перевозить концентрированный продукт. Что лучше?..
— Вот-вот! — прорезался Касымка-полторы-ноги. — Верно говорите, Карим-ака, верно. Я сам так иногда думаю: хорошо бы собрать деньги, пустить на общее дело… ага? Да я и сам вчера почти так думал, честное слово! Нет, братья, правда, зачем эти мешки… ага? Надоело, правда! Концентрат хорошо… Верно? А главное — погранцам, погранцам башлянуть! Вот что вы правильно говорите, Карим-ака! Сам так только утром думал!.. Только кто за деньгами смотреть будет, Карим-ака?
— Помолчи, — отмахнулся Карим. — Все расскажу… Короче, если мы объединим усилия, то сможем переправлять товар не спичечными коробками, а вагонами. Поймите: вложив сегодня несколько миллионов, через год-два можно будет ворочать миллиардами. Расширяться, расширяться! Не сидеть на бабках, а рынок увеличивать! Свои цены называть! И не высокие цены, а низкие! В этом весь смысл. Чем доступнее будет дурь, тем больше навар. Такой маховик раскрутим — небу станет жарко!
— А потом? — тупо спросил Фарход Маленький. — Что потом?
Карим хмыкнул.
— Потом? Ты хочешь сказать — когда мы капитально заработаем? Скажу. Тебе же не хочется на кичу, Фарход? Верно? Так и надо думать об этом. Если раскрутимся как следует, можно будет начать совсем, совсем другую жизнь! Серьезное производство серьезных вещей… а, Фарход? Например, автомобилей, а? Почему нет? Электроники, а? Почему бы и нет, уважаемые друзья? Сколько еще веков мы будем жить в стране, которая способна продавать только виноград и семечки?
Он помолчал, рассматривая ошеломленных торговцев.
— Я приблизительно знаю, сколько у кого под кожей. Но дело добровольное. Понятно, что не стоит отдавать на общее дело последнюю свою копейку. С другой стороны, кто больше даст, тот больше и получит. Прикидывайте.
Салим Клоун крякнул и хотел было что-то сказать, но Карим властно поднял руку.
— Я не требую немедленного ответа. Думайте. Считайте. Совещайтесь. И надеюсь, в конце концов у нас будет повод съесть манты из перепелиных языков!..
Днем окна плотно закрыты, и душное благоухание цветника, примыкающего к дому, пропадает зря.
Здесь можно было ничего не касаться, однако Рахматулло решил все же пройтись кетменем между розовыми кустами. Шесть из них представляли собой заурядную Белую Ночь, которой в прежние времена бессчетно засаживали огромные клумбы возле фонтанов и правительственных зданий. На них было три или четыре десятка разлаписто раскрывшихся цветов, белый цвет которых благодаря незначительному намеку на желтизну, вызывал в памяти образ свежестиранного, чистого, даже стерильного, и все же слишком долго ношенного белья. Зато три других — его любимого сорта Маликаи Ачам: всего лишь пять бутонов, но каждый из них завораживает взгляд беспримесным темным кораллом круто закрученных узких лепестков.
Рыхлить приходилось очень осторожно, потому что под влажно-растресканной поверхностью земли совсем неглубоко лежат нежные корни. И яблоневый-то корень можно повредить одним бездумным движением, а что уж говорить о розах. Махнул невзначай — и готово. Все-таки странно устроен мир. Вот взять эти розы. От них никакой пользы. Нет, нет, как же, ведь розовое масло делают из лепестков… Но это где-то в других странах делают — в Иране, наверное, в Индии… У нас не делают. У нас они растут совершенно просто так — ни за чем, для одной красоты. То есть пользы — никакой. Ни плодов, ни ваты, как из хлопка, ни даже на дрова не пустишь. Только цвет и запах. Совсем бесполезная вещь. А все же ему почему-то приятнее всего ухаживать именно за розами. И чем они красивее — тем приятней. Зачем это? Для чего? Ведь не запахом живет человек. Досыта все равно не нанюхаешься. Хлеба попросишь… Вот то же самое с женщинами. Тоже непонятно. Почему красивые — лучше? Сосед Кадыр года три назад бросил семью из-за одной. Сначала к ней ушел — а ведь все было хорошо: дом, дети, — потом вернулся… прощения просил… Не те времена, конечно. Раньше мужчины свободнее жили. Пришел, ушел — никого не касается. Ну, его приняли… а он скоро снова к ней. Месяца через полтора опять назад — пустите, не буду. Худой стал, страшный. Мучила она его, должно быть… И так целый год. Или полтора. Срамил себя на всю махалю — туда-сюда, туда-сюда. А кто его осудит?.. А потом встал на край хауза — он же в вооруженной охране на автобазе возле Путовского работал — и выстрелил себе в голову, и упал в хауз, в воду… видно, хотел, чтобы совсем уж наверняка.
Нет, наверное, ему повезло, что, кроме Халимы, у него никого никогда не было. Кажется, когда их женили, Халима была очень, очень красивая. До свадьбы они считай что и не виделись, и когда он в полумраке поднял покрывало, то просто онемел. Или ему казалось? Она была так нужна, и он так быстро к ней привык, прирос всем телом, что, наверное, если б на ее месте оказалась какая-нибудь курносая и рыжая или даже рябая, он все равно числил бы ее в красавицах.
А Халиме с ним, наверное, не повезло. Она никогда-никогда, ну просто ни разу ни единым словечком об этом не обмолвилась и даже, кажется, в жизни так не подумала, но он сам чувствовал: не повезло с ним Халиме. Она бы могла выйти за какого-нибудь ухватистого парня… вроде своего брата Инома, который и машину когда еще купил, и дом какой имеет — не то, что у них, — а все потому, что заведовал детским садом, а там, он сам говорил, много чего оставалось после детей: и баранов кормил хлебом, и птице было что насыпать, да и мебелишку кое-какую привозил… это называется: списали. Что значит — списали? Ну, неважно, бумажные дела, их сразу не понять… Вообще, человек, который имеет дело с бумагой, всегда богаче живет, чем тот, что ковыряется в земле или что-нибудь комстролит своими руками. Правда, Инома в конце концов сняли и чуть не посадили… но ведь не посадили, а семью он вон как обеспечил. И друзья у него тоже от этого хорошие — все заведующие: кто баней, кто кладбищем… солидные такие люди. Не чета Рахматулло, что уж. Вон даже Хуршед говорит: побираешься. Хуршед пошутил, конечно, это понятно… вовсе он не побирается… просто легкая рука у него, вот и все. Накануне Навруза со всех сторон махали к нему тянутся. Рахматулло-чон, пожалуйста, придите к нам рано-рано утром. Будете нашим первым гостем, у нас весь год хорошо пройдет: у вас ведь легкая рука, Рахматулло-чон, вам сопутствует удача… Придешь — насыплют конфет, крашеных яиц дадут сколько хочешь… Нет, конечно, спору нет: бедно живем, что говорить… Да ведь детям нельзя не помочь, верно? Брата на улицу не погонишь? Отца чужим людям не отдашь? Внучек куда? Вот так одно за другое, одно за другое… Бедно, конечно. Но иногда представишь: вот был бы ты, Рахматулло, богатым, как хозяин твой, Карим Бухоро… нет, этого и вообразить не получается!.. пусть все же, как Ином, ладно. И что? Сами они к Иному в дом вовсе не заглядывают, а Ином если зайдет раз в год, то такой недовольный-недовольный, словно кому-то должен, а отдавать не хочет. Его угощают, а он посмотрит в плошку и обязательно что-нибудь такое скажет: «А-а-а, мол, атолу едите!» Да еще так укоризненно, будто сам он по бедности атолы отродясь не ест… А что такое атола? Мука с водой, вот и вся еда. Правда, у Халимы-то руки золотые, она горсточку луку поджарит, зелени накрошит — за уши не оттащишь от этой атолы… В общем, непонятно, что человеку нужно. Посмотришь на Инома — вроде и богатство ни к чему, на себя глянешь — а без денег и того хуже…
— Э, Рахматулло!
Рахматулло сделал еще несколько движений, доканчивая свою работу, а потом разогнулся, потирая левой рукой поясницу. Все, конец. Вот и Хуршед зовет. Пора пить чай. Одиннадцать. Как хорошо, что он добил последний рядок. Чисто, красиво… Теперь чай, лепешка… благодать. А потом он доведет до ума тот ряд виноградника — надо, наконец, обломать побеги, а то все руки не доходят.
— Иду, иду.
Он мельком глянул в сторону виноградника. Кто его разберет… так-то, умом-то понятно: на кой ляд ему следить?.. Рахматулло перехватил кетмень и, опустив голову, побрел в сторону кухни. Проходя мимо ката, невольно замедлил шаг и спросил, поклонившись:
— Как себя чувствуете, хозяин?
Ай, зачем он это сделал! Шел бы себе и шел!..
Карим поднял тяжелый, сумрачный взгляд.
— А, это ты… Чай идешь пить?
— Чай пить, — закивал садовник. — Чай, хозяин. Хуршед звал.
— Мой чай не стал… — с неясным выражением сказал Карим.
Рахматулло похолодел. Действительно — ведь хозяин предлагал ему чаю… он отказался, а теперь…
— Я просто… время-то идет, хозяин, вы уж простите, — заторопился он, беспомощно озираясь. — Я просто… надо было рыхлить, Карим-ака… и я… а то ведь время… и вот… честное слово, я…
Карим молчал, и Рахматулло тоже молчал, ожидая решения своей судьбы.
— Иди, — хмуро сказал Карим.
— Спасибо, спасибо, — с облегчением забормотал он, мелко отступая. По спине бежали струйки пота. — Благодарю вас, хозяин… извините меня.
Он все кланялся, пятясь, а Карим уже отвернулся.
Простой человек. Совсем простой. Честно сказать, раздражает. Топнуть ногой — умрет со страху. Даже если просто сказать: умри! — умрет… Хороший человек. С такими просто. Но неинтересно. Руку протянул — он твой… Люди разные. В одних всегда живет страх. В других страх убит другим страхом. В третьих страха нет вообще.
Нет, вранье. Сам он тоже всегда чего-нибудь боялся. Предательства. Случайности. Больше всего боялся потерять Орифа. Поэтому был предусмотрителен. Дальновиден. И его учил дальновидности.
Но не выучил.
Взять хотя бы весну 90-го. В Хуррамабаде полыхнуло. Дураки говорили — неожиданно. Карим локти себе кусал, понимая, что его опередили: то, что он собирался когда-нибудь сделать сам, сделали другие. Три дня кряду рвань громила магазины. Жгли киоски, переворачивали троллейбусы. Кто попал под горячую руку, не поздоровилось. Русский так русский, таджик — если не в чапане — тоже пойдет, таджичка не в национальной одежде — давай и таджичку… Бей-колоти! Правительство только разевало свой поганый рот. Ай, разве ленинабадцы могут что-нибудь, кроме как чесать языками? Это слыхано ли: первый секретарь обратился к населению с предложением защищаться самим — кто чем может. Ориф, болван, как на грех, попал в самую гущу — ехал со службы, в штатском, без оружия, наехал на погром, выскочил, попер с голыми руками… Ну и получил свое — огрели чем-то сзади по башке. Машину спалили, сам две недели провалялся в больнице. Потом приехал: мрачный, дерганый, зло сказал, что больше без ствола за поясом шагу не сделает.
— Э-э-э, дело не в стволе! Куда ты полез! — мягко попрекал его Карим. — Тут кулаками не поможешь. На больших деньгах заварено, поверь мне… Этот ход правильно задуман. Всем все видно: беспорядки, гибнут люди, целый город кое-как обороняется от бандитов. Кто виноват? — конечно же, власть. Смотри, народ, как плохо тобой управляют. Давай-ка, народ, погони этих людей, позови нас — гиссарцев или каратегинцев — и тогда мы будем управлять тобой хорошо… Это же очень просто! Собрались уважаемые люди, обсудили, выработали план, сложились деньжатами… Правильно задумали: давно пора свалить ленинабадцев. Как сели семьдесят лет назад, так никого к власти не подпускают. Знаешь, какого труда мне стоило, чтобы тебя оставили работать в Хуррамабаде? Или чтобы дали капитана на два года раньше? Эге! Кулябец?! — и тут же вся ленинабадская сволочь встает стеной: Карим-ака, мы вас уважаем, но есть негласные постановления… вы понимаете, Карим-ака, при всем к вам уважении не могу рисковать своей головой… поймите меня правильно, Карим-ака, но… тьфу, лисы поганые!..
— Да ну, — отвечал Ориф. — Попробуй свали… У них армия, безопасность. Только сунься. А народ — что народ… Ему плевать. Его громят, а он все наверх смотрит — что власть скажет. Да и зачем их валить? И при них жить можно. Нужно только…
— Подожди, сынок! — Карим бросил четки на дастархан. — Ты, кажется, чего-то не понимаешь. Что значит — зачем? Да затем, что власть — у них. А должна быть — у нас. У нас, у Куляба. Куляб всегда был сердцем этой страны. Власть — дело Куляба. Наше дело, говорю тебе прямо, — наше с тобой дело. И ради этого…
— Да ну, дядя, — Ориф сморщился. — Власть, власть!.. Да к ней не пробьешься, к власти-то. Там столько всего наворочено — черт ногу сломит.
— Правильно говоришь, — согласился Карим. — Одни не пробьемся. А вместе с другими — пробьемся. Свалим. Поэтому не нужно бросаться с кулаками. Есть лучшие пути. Видишь, в этот раз мы и вовсе остались в стороне. Прозевали все. Это беда наша. Нужно искать организаторов. Уважаемых людей. Мол, так и так: в одиночку вам ленинабадцев не погнать. Сам говоришь: в их руках милиция, армия, безопасность. Давайте объединяться. При определенных условиях мы, кулябцы, тоже поможем деньгами… Понимаешь? Для начала сойдемся с кем угодно — с гиссарцами, с каратегинцами, с памирцами, с чертом, с дьяволом! Нужно свалить ленинабадцев, схватить шишку — а уж потом будем разбираться с партнерами… И еще как разберемся! Еще раз говорю: власть — это наше дело, сынок. Ты, вообще, представляешь себе, что такое настоящая власть?..
Нет, он так и не понял, что такое власть. Так и не осознал, что ему предлагали.
Карим покачивал в руке красную пиалу, и желтоватый блик скользил по белому глянцевому исподу.
Семь минут двенадцатого.
Он посмотрел на телефон. Может быть, с аппаратом что-то не в порядке? Протянул руку, нажал на «talk». Привычный гудок. Выключил.
Солнце уже палило вовсю, а он кутался в халат: знобило.
Девять минут. Только что поставил пиалу прямо в солнечное пятно, и вот всего за две минуты солнце ушло, и теперь пиала касалась его только самым краешком.
А может быть, он преувеличил размеры грозящей беды?
Может быть, он ошибся? Не понял? Может быть, Ориф имел в виду что-то совсем другое?..
Неужели все? Еще не поздно отменить приказание. Но что потом? Что дальше? Уступить его требованиям? Смотреть, как этот безумец разрушает то, что он строил десятилетиями? Боже, ну зачем, зачем он встал на эту дорогу?! Ведь как отец к нему относился… как отец!..
Ему вспомнилось, как перед самой войной племянник примчался в Куляб после неудачной попытки найти общий язык с одним человеком из администрации президента. Был взвинчен и вопреки обыкновению казался растерянным.
— Э-э-э, бача, бача, — говорил Карим Бухоро, глядя на него с ласковой укоризной. — Эх, парень, парень…
Они сидели в деловой комнате. Ориф повесил китель на спинку стула. Недавно полученные майорские звезды тускло светились.
— Ты потребовал того, чего он не мог сделать ни за какие деньги. Ну нельзя же вынуждать человека ставить под удар все: положение, карьеру, честь, в конце концов…
Ориф фыркнул.
— Скажете тоже: честь! Откуда у этого человека честь!
— Э, не говори так. Всякий думает про себя, что он честен… Разумеется, ему пришлось отказаться. Я тебе говорил и еще раз говорю: не нужно заставлять человека делать то, что он делать ни в коем случае не должен. Ему будет гораздо спокойнее, если ему предложат всего лишь не сделать того, что он должен сделать. Ну это же азбука!
Ориф недовольно барабанил пальцами по столу.
— Да нечего с ним дипломатию разводить, никуда не денется… — буркнул он. — Вернусь в Хуррамабад, прижму как следует. Он знает, чего от меня ждать.
— Э-э-э, как глупо! Брось, брось, оставь его в покое, — Карим нахмурился. — Сейчас не это главное. Не нужно пережимать. Слава богу, и так все идет нормально. С тех пор как с уважаемым Фазлиддином — мир его праху! — случилось это страшное несчастье, жить стало гораздо проще. Мне было его искренне жаль, правда… Он был дельный человек, и если бы… а, что говорить. Теперь никто не мутит воду, и это сильно облегчает жизнь.
Ориф пожал плечами. Когда Фазлиддина и двух его охранников неизвестные расстреляли при выходе из ресторана «Ором», именно он приехал из Хуррамабада в качестве исполнителя прокурорского надзора. Убийцы найдены не были, дело повисло и перекочевало в разряд вечных, какие не раскрываются никогда.
— Конечно, перспективу видеть нужно, — продолжил Карим. — Но сию секунду важно совсем другое. Наша цель — свалить ленинабадцев. Верно. И цель эта сейчас близка, как никогда. Но что получается? Если оппозиция погонит Асророва именно сейчас, это будет означать, что победили муллы. А они потом нас к власти и близко не подпустят. Опять в подполье? Опять шевелить пальцами, как немтыри? Опять?!
Не сдержался: в сердцах ударил ладонью по столу, вскочил, стал ходить по комнате, сжимая и разжимая кулаки.
— Не подпустят, — согласился Ориф. — А что делать? Демократы уже и сами не рады, что пошли на союз с ваххабитами. Да поздновато: те уже и шагу им не дают ступить. Деньги-то в мечетях. А без денег что остается? — только горло драть в одиночку… пока по башке не дадут.
— Именно, — заключил Карим. — Я уж не говорю, что не видать нам тогда ничего, кроме Куляба, — ясно как божий день, к столице нас не подпустят на пушечный выстрел… Допустим. Но ведь и то, что сейчас есть, они нам не оставят! Ведь эти фанатики весь кислород перекроют! Ты понимаешь? Снова все коту под хвост!..
Ориф развел руками.
— Я не знаю, что с ними делать, — сказал он. — Это сила серьезная… за ними толпа.
— Э, сынок! Толпа! Чему я тебя учил? Если давать человеку каждый день немного денег, он будет с восторгом шуметь и требовать от власти то, что его попросят требовать… Всем ясно, что это за толпа. За этой толпой — деньги ислама. Понятно, что толпа сильно действует на нервы…
— Мне не действует, — хмыкнул Ориф. — Пару танков бы…
— Тебе не действует, а мне очень даже действует, — сказал Карим. — Я бы их, сволочей… Но танками тут не поможешь. Только хуже будет. И все-таки Асророва сейчас отдавать нельзя! Сегодня нужно дать ему возможность выстоять. Он должен продержаться. Три месяца! полгода! Через полгода всем дуракам станет ясно, что, как ни кричи, хлеба не прибавляется — и оппозиция потеряет запал. Тогда мы сами его свалим. Нужно создать противовес толпе, что сидит на площади…
Он замолчал, глядя на Орифа с таким выражением, словно ждал, чтобы тот проявил свою заинтересованность.
— Какой противовес? — спросил тот.
— Да самый простой: другую толпу! Такой же беспрестанный митинг: только на соседней улице и с другими лозунгами.
Ориф побарабанил пальцами по столу.
— Нет, хуррамабадцы не пойдут, — вздохнул он. — То есть нормальные не пойдут. А все ненормальные давно уже на площади Мучеников.
— При чем тут хуррамабадцы? — удивился Карим. — Им веры нет, ими нельзя надежно управлять… Нет, там должны сидеть наши люди — люди из Куляба! Три-четыре тысячи молодых горских парней, непривычных к этой, как ты говоришь, дипломатии… — Он усмехнулся. — Должно подействовать, а?
— Четыре тысячи… — Ориф покачал головой. — Ну, допустим, привезем мы их туда…
— Стоп, стоп! — Карим поднял ладони. — Не хочу слушать, потому что знаю все твои вопросы. Ответ один: глаза боятся, а руки делают. Машины уже есть. Сегодня вечером уходят первые автобусы. Завтра пойдет колонна грузовиков — собрали по колхозам… — Карим огорченно покачал головой. — Вот какой ерундой приходится заниматься. Здесь мы разобьем их на десятки, назначим старших. Все объясним в подробностях. Все они будут твердо знать, зачем приехали, чего хотят, кто их друг, а кто — враг. Что будет, если ваххабиты свалят правительство. Как изменится жизнь. Твое дело — встречать их в Хуррамабаде. В первый момент не должно возникнуть проблем с властями. Если одни имеют право месяцами сидеть на площади Мучеников, то пусть никто не препятствует праву других сидеть на площади Свободы. Как думаешь, сынок?
— Не проблема, — отмахнулся Ориф. — Кому охота вязаться, когда непонятно, что будет завтра.
— Во-вторых, то, о чем я говорил тысячу тысяч раз. У людей должны быть деньги — пусть немного, но каждый день. Продукты. Возможность приготовить горячую пищу. Укрыться от дождя и жары… В общем, не мне тебе объяснять. Ты человек военный, лучше меня знаешь. Финансирование открыто.
— Ну, дела, — протянул Ориф. — Просто войсковая операция…
За ужином толковали о всякой всячине. Потом еще долго пили чай. Ориф рассказывал байки из жизни столицы, Карим смеялся, слушая, сам говорил не много. Просидели дотемна. Пожалуй, это был их последний хороший разговор. Моросил дождь, но Карим долго стоял у ворот, провожая взглядом меркнущие огоньки.
Он и сейчас помнил сладостное ощущение, с которым входил после этого в дом. Никогда прежде оно не было таким глубоким и радостным. Нет, конечно же, он и раньше осмеливался думать, что все-таки вырастил себе сына — пусть не плоть от плоти, но мысль от мысли, стремление от стремления. Но в тот вечер, рассеянно следя за тем, как охранник запирает калитку, он физически чувствовал что-то необыкновенное: как будто второе сердце билось в груди, — как будто вторая душа грела его, тесно прижавшись к первой.
Ах, если бы той ненастной ночью, когда Ориф гнал машину по извилистой дороге в Хуррамабад, у него отказали тормоза или просто колеса на крутом повороте скользнули по мокрому асфальту, — и долго кувыркалось бы изуродованное железо, снова и снова сшибаясь в полете с неподатливыми скалами, пока не грянулось бы на каменистое ложе дикой коричневой реки, — о, как оплакал бы тогда Карим своего единственного сына! О, каким огнем он жег бы себе душу, каким горем опалял бы все вокруг себя!.. Ничего, ничего уже не нужно было бы ему после этого несчастья — ни денег, ни власти, ни даже постылой свободы. Может быть, он поступил бы так же, как его двоюродный дед Ишанкул, чудом оставшийся в живых, когда дом и всю семью накрыл ночью оползень: построил бы тесную каменную келью — худжру — и коротал бы там остатки дней, нескончаемым горестным воем отвечая на подаяния…
Но нет: Ориф доехал благополучно.
С того вечера время изменило своим обычаям: торопливо побежало, лихорадочно затикало, чуть ли не поминутно заставляя принимать все новые и новые решения, каждое из которых в случае ошибки грозило неисчислимыми бедами.
Люди сидели на площадях… деньги текли… конца-краю не было видно… он выглядел спокойным… однако суетливая побежка цифр кого угодно может вывести из себя.
Может быть, Карим поторопился настоять на том, чтобы из Президентского дворца начали раздавать оружие сторонникам Асророва. Да, может быть, это было ошибкой. Эти двадцать или тридцать ящиков калашей сорвали последние клапана: через пару месяцев громыхало в полную силу — потому что оппозиция тоже взялась за автоматы в открытую. У них-то, у них-то откуда было столько стволов?.. Осенью, после нескольких недель боев вокруг дворца, Ориф бежал из Хуррамабада: сопровождал Асророва, направлявшегося в Ходжент, чтобы организовать там правительство в изгнании. Старый баран Асроров… кто бы это ему позволил? Естественно, чавонони Хуррамобод прижала их в аэропорту. После недолгой перестрелки президент подписал отречение. А Ориф едва унес ноги и объявился в Кулябе тремя днями позже.
Здесь работа уже шла вовсю. Не прошло и недели, как был образован Народный фронт: Куляб выступил в поддержку режима с оружием в руках — против куда лучше к тому времени вооруженной оппозиции. Дом Карима Бухоро превратился в штаб армии. Бабки сыпались шуршащим зеленым снегом — он отчетливо понимал, что настал самый острый час его жизни: победа сулит исполнение желаний и возмещение всех убытков, поражение же грозит катастрофой такого масштаба, при которой деньги уже не будут иметь значения… Что делать? Такие пересеклись интересы, такие схлестнулись крутые игроки, такими кушами пахла игра, — короче, не до экономии. Отбить бы свой кусок! не затерли бы! не сдвинули бы на край стола небрежным движением!.. Зубами впивался в любую возможность отжать еще.
Месяц… три… полгода… год… чехарда войны. Деньги, деньги, деньги.
Как только заняли Хуррамабад, Карим решил, что пришло, наконец, время перебраться в столицу. Бои еще погромыхивали на окраинах города, постепенно сползая к северо-востоку; на юге к тому времени победа была полной. Победа победой, но теперь он с горечью понимал, что лучше было бы обойтись без войны. Война расшатала жизнь и все поставила с ног на голову. Должно быть, тем людям, что в ней участвовали, казалось, что это веселье должно продолжаться вечно…
Вот и Ориф. Ради чего все было затеяно? Ради дела. Добились своего? Добились. Жизнь не стала проще. Наоборот: чем выше сидишь, тем больше видно самых разных сложностей. Но ведь за это грызлись? За это. Все — путь открыт. Действуй!.. Он и действовал. Еще как действовал… Засыпая, видел разноцветную карту страны… тропы… реки… границы… железнодорожные ветки… дороги… поезда, машины… и ручейки белого порошка, струящиеся дальше, дальше, дальше… а навстречу им такие же — только зеленые, шелестящие… Дело шло! шло дело! А что Ориф? Ориф никак не мог бросить свои цацки: командовал отрядом спецназа, гонял на пару с Негматуллаевым банду Черного Мирзо, широко гулял, чуть не погиб, нарвавшись на засаду во время Гиссарского мятежа, был легко ранен в боях под Дашти-Гургом… Это переполнило чашу терпения Карима. Приказом министра отряд был отозван с позиций, переведен в резерв командования и расквартирован в Хуррамабаде. Выйдя из госпиталя, Ориф вежливо отказался от предложения занять комнату в просторном доме дяди и вместо этого оборудовал себе более или менее благоустроенную квартирку в казармах. Являлся, как правило, раз в неделю, по пятницам. Дел особых у него не было; но и времени ни на что не хватало, потому что жизнь он вел примерно такую, какой она была у Карима после выхода из тюрьмы — рассеянную, шумную, довольно опасную жизнь человека, с которым всякому лестно познакомиться. Наравне с другими, тоже в прошлом полевыми командирами, успешно баллотировался в мадчис. Однако и депутатское звание его характер не переменило.
Вот снова: ж-ж-ж-ж… Самое время. Солнце поднялось. Цветы раскрылись.
Интересно, а где же ульи? Он никогда прежде не задавался этим вопросом.
Ж-ж-ж-ж…
Карим протянул руку и снова нажал на клавишу «talk». Все в порядке, телефон работал.
— А у нас режим, — сообщил Рахматулло по-русски, но до неузнаваемости коверкая отдельные слова сильным акцентом. — Э-э-э-э… как это? Да: нажремся — и лежим!
Он бросил пиалу вверх дном на дастархан и, отдуваясь, отвалился на свернутый чапан, заменявший ему подушку.
— Ты так пыхтишь, словно съел не кусок лепешки с чаем, а целый казан плова, — недовольно сказал Хуршед.
— Да-а-а-а, — мечтательно протянул садовник, поглаживая себя по тощему животу. — И еще большую касу жирной-жирной шурпы, и немного самбусы — пять штук, и…
— И манты из перепелиных языков, — закончил повар. — Ну, размечтался!
— Из перепелиных языков? Ц-ц-ц-ц! Красиво. Это что-то вроде птичьего молока… Но вообще-то насчет этого ты прав: штучек семь-восемь мне бы не помешали… с каймаком и красным перцем…
Хуршед собрал дастархан, встряхнул и спросил, складывая:
— При чем тут птичье молоко?
Вместо ответа Рахматулло извинительно хихикнул.
— Не веришь? Ну и простак ты, Рахматулло… Мне Абдували говорил. Знаешь старого Абдували? Его дочка замужем за одним кулябцем, и этот кулябец, — Хуршед оглянулся и понизил голос, — знает повара, который прежде работал у нашего хозяина… а?.. слышишь?.. и этот повар рассказывал, что готовил ему. И не ему одному, а на большую компанию… понял?
— Господи! — с ужасом сказал Рахматулло и благоговейно приподнял сложенные ладони. — Да где же они взяли столько перепелов?!
— Кто его знает… ловят люди, наверное. Протяни-ка чайник…
Рахматулло сидел с таким видом, словно перед его взором встал сейчас, требуя ответа за свои загубленные жизни, весь призрачный сонм истребленных людьми птах, а Хуршед продолжал, вытрясая из чайника в клумбу старую заварку:
— На всякое дело находятся умельцы, Рахматулло… Вот у нас в кишлаке был парень — Рахмон звали… знатный он был охотник, вот что я тебе скажу. Другой соберется пострелять — только сапоги на косогорах топчет. Рахмон пойдет следом — не козла завалит, так медведя… Кекликов ловил. Вот, спрашивается, как его поймать? К нему на полста шагов не подойти… А он ловил. Силками, наверное. Сетками, что ли. Наловит, поедет в район и продает. Всех продаст — еще наловит. А что ему? Их же полно, только уметь надо. Вот так… А уж кто что ест — это дело десятое. Как говорится, у ворона перо черное, а у лебедя белое. Верно? Нет, я к примеру говорю… Взять того же Рахмона. Он, бывало, берет мешок муки…
— Нет, не может быть! — сказал вдруг Рахматулло, встряхиваясь. — Ну, сам подумай, Хуршед, дорогой! Ну вот сколько ты съешь мантушек? А?
Хуршед задумчиво поцокал языком.
— Смотря каких… если баранина хорошая, луку много… если в каждой кусочек курдючного сала…
— Ну в среднем! Десять штук съешь?
— Съем, — твердо сказал повар. — Я и двадцать съем, если луку много и баранина жирная, и в каждой…
— Подожди! Десять, да? Допустим, нас пятеро!
— Допустим, — согласился Хуршед.
— Это уже пятьдесят! Сколько нужно перепелиных язычков, чтобы сделать одну мантушку?
— Смотря какую, — заметил повар. — Гиссарцы маленькие лепят, а на юге как залудят на полкило — в рот не лезет.
— Ну в среднем же! — взмолился садовник. — В среднем! Ну десять? Ведь не меньше?
— Может, и десять…
— Это пятьсот! — торжествующе сказал Рахматулло. — И что же, ты хочешь сказать, что пятьсот перепелов они…
— Ха! — презрительно фыркнул Хуршед. — Тоже мне, удивил — пятьсот! А десять тысяч не хочешь? Сколько надо — столько и поймают, понял? Были бы деньги, — он пинком двинул табурет ближе к двери. — Эх ты, голова садовая! Если карман как следует оттопыривается, будешь не только перепелов, будешь крокодила кушать, павлином закусывать.
Садовник сидел понурившись.
— Ладно, — сказал он со вздохом. — Тебе-то видней. Пойду, что ли. Пора.
Конечно, хотелось попросить у Хуршеда табачку… после чаю оно хорошо бы… да почему-то язык не повернулся. Рахматулло помедлил секунду, потом махнул рукой и в задумчивости побрел к сараю. Пятьсот перепелов! Это мыслимое ли дело?.. А может, и больше, кто его знает. Хуршед прав. Кто богат, тот может себе позволить. Конечно. Что говорить… Неужели богатые и Бога не боятся? Не может быть. Правда, Карим не ходит в мечеть… Но Карим — большой человек, и не садовнику судить, что Карим делает правильно, а что — неправильно… Да, не его это дело. (Невольно оглянулся. Слава богу, его загораживают кусты сирени.) Но все-таки сегодня как-никак пятница. По пятницам в мечети большая молитва — хутба. Ведь как хорошо бы им вместе с Орифом туда заглянуть!.. Выходишь после молитвы — будто по лебяжьему пуху шагаешь. Того и гляди взлетишь… И потом: люди-то все видят. Кто ходит, кто нет. Языков-то хватает у людей. Хоть и с трепетом, хоть и с восхищением его имя произносят, а все же при случае заметят: мол, в мечети-то его не увидишь… Нет, наверное, не пойдут молиться. Просто Хуршед, как всегда, приготовит богатое угощение. Сядут в холодке, будут неторопливо есть, неспешно разговаривать… Ориф, конечно, выпьет. А в мечеть — нет, в мечеть не пойдут. Ладно, что уж…
Он рассеянно остановился у двери. Что-то ведь хотел… Ах, да… Сунул руку под стопку мешков, нашарил секатор. Новенький, блестящий, рукояти красные, пластиковые — еще даже и не испачкались. Такой не хотелось оставлять на виду. Рахматулло им гордился вот уже месяца полтора. Старый уж совсем был никуда… и починить невозможно — что с ним сделаешь, если сработался весь. И все равно целый месяц пришлось клянчить деньги у Музафара. Ну, слава богу, дал в конце концов. Ворчал, конечно, — мол, то одно, то другое. А что одно? что другое? Без секатора никак не обойтись, и так уж терпел до последнего… Красть-то тут некому, это понятно. Но под мешковиной все-таки целее будет. Как-то спокойнее. Подальше положишь — поближе возьмешь. Пощелкал лезвиями. Вещь. Прикрыл дверь и пошел к цветнику… Пятьсот перепелов! Уму непостижимо. Если бы набраться смелости и спросить как-нибудь у хозяина… может быть, врет все-таки Хуршед? Да разве спросишь такое? Карим Бухоро тут же сам спросит — а кто тебе сказал? Хуршед тебе сказал? А ну-ка, подать сюда Хуршеда!.. Ведь не отопрешься потом — Карим, дай бог ему здоровья, уж если в кого вопьется, живым не отпустит… Если дошло до дела — все. Вон как в прошлом году, когда к нему генерал этот приехал. Тремя машинами, с охраной. Фу-ты, ну-ты. Охранники высыпали, сразу к дверям. Генерал прошел к хозяину. Уж о чем они толковали, один Бог знает. Карим-то никогда голоса не повышает — наоборот: чем тише говорит, тем страшнее. А гостя по первым минутам слышно было: отдельные слова доносились: громко, значит, разговаривал. Ну и вот. Пофыркал, пофыркал — да и скис: сидит виноватый, голову повесил… а потом просить о чем-то начал… да, похоже было, Карим ему отказал. А через день Музафар между делом газетку принес, а в газетке портрет давешнего генерала в черной рамке — слуга отечеству, мол, то-се, боевой, воевал и все такое, и так написано, что понятно вроде: большой человек, заслуженный, — ну и вот, а он застрелился, оказывается. Как дело-то обернулось. И охрана не помогла. Какая может быть охрана, если сам себя? А сначала все фыркал… а тут не больно-то пофыркаешь. Ну и вот… Конечно, если бы между делом как-то навести разговор. Мол, знаете, хозяин, едал я однажды манты из перепелиных языков… вы человек опытный, как думаете, сколько их на одну штуку-то идет?.. Да ну, и по простым-то делам от ужаса язык заплетается, когда с Каримом разговариваешь, а уж это…
Он нагнулся и осторожно взялся за стебель, покрытый лакироваными шипами. Вон какая вымахала… молодец. Стебель длинный, ровный. Красавица. Щелкнул секатором и разогнулся, держа розу в левой руке. Поднес к лицу. Маликаи Ачам источала аромат. Она пахла нежно, как… нет, не пахла: благоухала словно… словно что? с чем сравнить этот запах?
— А-а-а-а… — выдохнул Рахматулло. — Господи.
Зачем она такая красивая? Непонятно. Ну, допустим, пахнет — это ясно: чтобы пчела могла найти цветок. А зачем красота? Пчеле-то, должно быть, все равно, откуда брать нектар. Им вон на фанерку сахара насыпать, водой брызнуть — так со всей округи слетятся. С фанерки им еще лучше. Значит, даже если бы роза была фанеркой, они бы все равно к ней полетели. А зачем тогда роза такая красивая? Дедушка Назри говорил, что Бог создал часть вещей, чтобы они печалили человека, а часть — чтобы радовали. Может быть, поэтому? Но разве роза радует? Да, она радует, конечно, но одновременно и печалит. Потому что она прекрасна. Она так прекрасна, что, наверное, бессмертна. Да, да… а как иначе? Если нет, то почему она кажется такой настоящей?.. Вот иногда думаешь: разве все это — жизнь? Нет же, это просто сон… Все пройдет — и страх, и смерть, и радость, и беда, и голод, и сытость, и нищета, и деньги, и сила, и немощь, — а роза будет цвести. Разве может коснуться ее страх или смерть? Нет, роза будет так же прекрасна. И печальна. А красота ее — так же непостижима… Вот и сжимается, плачет сердце от этого великолепия: никогда, никогда не достичь красоты!..
Он осторожно положил срезанный стебель на соседний куст и потянулся ко второму. Щелк!
— Господи.
Нужно взять у Хуршеда старый кумган и налить воды. Он наберется смелости, подойдет к хозяину и скажет: Карим-ака, кажется, у вас сегодня тяжелые мысли. Вот вам розы, пусть они радуют ваше сердце. Жизнь так тяжела, Карим-ака. Это Маликаи Ачам, Карим-ака, сирийский сорт. Вы с Орифом будуете обедать и смотреть на розы. Не браните меня, хозяин.
Щелк!
Потому что все стоит денег, и даже… о чем это он? Ах, да, альчики.
Сам, грешник, в свое время немало сил и времени уделил игре: поражала близость судьбы, непреклонность ее решений: тебе сдают еще одну карту, и если это карта — десятка, ты станешь богаче и счастливей, а если нет — бедней и несчастней. Вот она уже в руке, и можно потянуть пару секунд, как будто за пару секунд что-то изменится — вызреет она, что ли, поменяет, что ли, масть; еще остается время суеверно поглаживать пальцами засаленную рубашку, словно от этих поглаживаний девятка превратится в даму, а если надо, то и в туза; но только секунду или две, три от силы: судьба не ждет.
Ну, хорошо, карты — ладно. Но альчики! Ох уж эти бараньи кости — альчики!
У каждого три. Каждый долго трясет их в сомкнутых ладонях, подносит ладони ко рту, шепчет колдовские глупости, заповеданные отцом или дедом, братом или шурином — неважно: такими же, должно быть, одинаково пропащими людьми. Бросают по очереди, непременно выкрикнув ничего не значащее слово «гаркам!». Каждый при этом производит те ужимки и жесты, которые должны открыть перед ним ворота счастья: один привстает, другой мечет из-за плеча, третий бледнеет и не может сдержать стона. Все, свершилось! Если падает горбом вверх — говорят: ослом упала, горбом вниз — конем. Выпало тебе три коня или три осла — кричи, плачь, смейся, снимай весь куш. Выпало у другого — куша нет, плакали твои денежки. Если ни у кого — добавляй на кон и снова кидай. Время идет быстро: день-ночь, день-ночь… бывает, и днем ни у кого трех ослов, и ночью — тоже. На кону — состояние, в голове — звон, в ушах — гул. Шану не курят — после нее тянет в сон; вместо этого немного ханки — хватит еще на час, на два. День-ночь, день-ночь… На кону — вороха денег, расписки… перстни, золото… Но в конце концов кому-то везет — выпали три коня! Ах, как жаль, что не тебе!.. Если больше нет ничего — можешь трижды сыграть в долг. После третьего раза — конец. Иди за деньгами, другого пути нет и не будет. Правда, может, и смилостивится кто-нибудь: ладно, где тебе взять сразу триста косых… я ж не зверь, братан, чего ты! Давай по-другому. Пойди к Мумину… знаешь Мумина-торговца? Принесешь его башку — и все, братан, базара нет… А то еще, бывает, самые отчаянные играют на зубы. Зуб по-разному ценится, зависит от кона. Когда кон небольшой, может в тысячу зеленых пойти, а если серьезный — тогда и в двадцать. Кинули. Гаркам! Проиграл. Вот плоскогубцы, бери, ломай проигранный зуб — он теперь не твой, — кидай на кон… Дальше играешь? Гаркам!.. Опять проиграл?.. Ох, игра! Три вагона риса? Машина? Вторая? Дом? Ничего: пришла третья ночь — отыграл все назад, кроме зубов, конечно… да это ничего, теперь не золотые — алмазные себе вставишь!.. Вот какая игра! Ну не глупость ли? Разве это игра — кидать гнилые кости? Разве сто тысяч — выигрыш?!
Толковать с ним об этом было бесполезно: или удивленно похохатывал — мол, дядя Карим, на какую ерунду мы время тратим, да я и не играю почти; или морщился, стараясь перевести разговор на другое. А сам — как война утихла — года за два, за три прославился лихостью в узких кругах бросальщиков сих поганых костей; да в Хуррамабаде какая игра? — мало! не раз и не два таскался тайком по этому делу в Иран: есть там такие игорные дома с гостиницами для самых сумасшедших. Неделями можно на улицу не выходить, знай себе кричи гаркам. Точнее не доносили, но и так было известно: сотни тысяч на кону. Выигрывал, проигрывал, опять выигрывал… круговерть.
И вот однажды — ба-бах! — среди ясного неба. Ждал, ждал Карим беды, знал, что придет. Дождался. Примчался Гафур Мясник, рассказывает: ваш племянник с какими-то людьми засел в доме Усмона Рахимова, Усмон с ними — они его держат, а ребята Усмона, стало быть, готовятся к штурму, хозяина отбивать, — так что делать будем? Карим минуту сидел молча, чувствуя, как клокочет гнев под сердцем, как пламя охватывает мозг… потом сказал, что делать — гнать в казармы, поднимать спецназ, ребят Усмона к дому не пускать, — и сам поехал разбираться. К тому времени перестрелка уже началась, и началась довольно неудачно: пуля отщепила кусок деревянного карниза, вонзившийся Орифу в щеку. Через пять минут все было прекращено, вышел Ориф, вышел и Усмон, недовольно встряхиваясь и с ненавистью глядя на Орифа. Тот, ухмыляясь, смахивал струящуюся по щеке кровь, пока кто-то из его головорезов не протянул кусок марли. Усмон сказал Кариму несколько разумных слов, тут же все прояснилось, и было решено, что ребятам Усмона, как и подтянувшемуся к тому времени взводу из батальона Орифа, делать здесь совершенно нечего.
— Ты дурак?! — кричал Карим Бухоро. Он уже спалил свою ярость в себе и теперь говорил свободно, не страшась собственного гнева. — Доигрался? Я для того тебя вырастил, чтобы тебе разнесли башку за твои проигрыши? Хоро-о-о-ош! Новым шрамом будешь перед девками хвастать! Вот, смотрите, какой я смелый! Лезу под пули ради чужих денег! А если бы в лоб эта пуля угодила? Я для чего тебя растил? Чтобы ты командовал спецназом?! Чтобы рэкетиром подрабатывал?! У тебя нет дела? У тебя в руках может быть власть, кретин! Что в мире дороже власти? А ты вышибаешь чужие бабки из Усмона?! Да Усмон умней тебя в сорок раз! Уж если Усмон кому-то что-то не отдает — значит, так тому и быть. Тебя подставили, ты хоть это-то понимаешь?.. Ты почему ко мне не пришел? Почему не сказал, что должен деньги? Я тебе когда-нибудь в чем-нибудь отказал? Может быть, я говорил тебе: нет, Ориф, я бедный человек, не рассчитывай, что я дам тебе денег? Может быть, я хоть раз сказал: нет, Ориф, ты сам запутался, сам и выпутывайся, мои деньги не для того, чтобы кидать их на ветер по твоей глупости? Было такое? Говори — было?
Замолчал, тяжело дыша. Ориф презрительно кривил губы. Ноздри раздувались. Ишь!.. Ах, болван!.. пацан!.. тридцать два года дураку!.. а у него еще и молоко на губах не обсохло!..
— Ладно, — сказал Карим, садясь. — Не стоит нам в таком тоне… мы родные, Ориф. Мы не должны ссориться.
Ориф угрюмо молчал, глядя в пол. Середина марлевого тампона уже промокла.
Карим потянулся к колокольчику.
— Пошли-ка машину за нашим табибом, Музафар… Скажи — может быть, щеку тут одному деятелю зашить придется, пусть инструменты захватит. И быстро, быстро!
— Власть, власть… — буркнул Ориф. — Кой черт толку в этой власти? Власть — чтобы деньги были.
Карим вздохнул.
— Ты не прав, сынок, — сказал он. — Конечно же, деньги лежат рядом с властью. И все же деньги — это не власть. Сначала деньги нужны, чтобы была власть. Потом власть дает кое-какие деньги. Но главный смысл власти — в самой власти, и ни в чем больше. Тебе нужно думать об этом. Я стар и…
Ориф расхохотался.
Это было так неожиданно, что первые несколько секунд Карим не знал, чем ответить.
— Стар! — повторял племянник, досмеиваясь. — Ну, вы скажете, дядя! — Он поднял взгляд вовсе не смеющихся, а холодных и злых глаз. — Старость? Вы хотите сказать — бессилие старости? Ого-го! Мне бы в мои годы вашу старость! Вы же все свое держите — не вырвать! Какая старость? Вы шагу мне ступить не даете! Уж я не говорю о слежке — ладно, пускай. Но эти ваши бесконечные требования — давай дело, давай дело, давай дело, тебе нужно заниматься делом, я тебя вырастил для нашего дела!.. А как только перестаю послушно выполнять ваши указания, как только я хочу сделать шаг в сторону вашего дела — свой собственный шаг, такой, какой мне самому видится нужным, — так вам это сразу поперек! Не спеши, Ориф! Не торопись! Остынь! Посиди! Лучше пойди и сделай то, что я тебе скажу, Ориф!.. Вот всегдашние слова! Вы на самом-то деле не хотите, чтобы я делал дело. Потому что в этом случае часть дела, которая переходит ко мне, уходит из ваших рук. А вам это — нож острый! Вы хотите, чтобы все было в ваших руках! Все! От начала до конца! Как говорится, гори все синим пламенем, лишь бы мой котел кипел! Вы сами только что сказали: смысл власти — в самой власти. Что вы, дядя! Я ваше дело смогу получить, только когда вы умрете, уважаемый! Да, да: в наследство, не раньше!..
— З-з-з-з-з-з…
Опять он не увидел мохнатую пулю пчелы, пролетевшую в жаркий дурман цветника. И все равно, все равно… Все равно еще было не поздно отменить приказание. Ну, в конце концов, он же мог рискнуть? Правда, приходилось рисковать слишком многим — никогда прежде он стольким не рисковал. Правда, все сходилось не в пользу Орифа. Правда, Гафур Мясник несколько дней назад принес совсем уж черную весть: явился Салим Клоун, рассказал кое-что. Сам пришел. Не из преданности, конечно. Просто испугался… Карим говорил с ним. Слушал Салима и не понимал, на каком он свете. Неужели?! Ориф задумал такое?! Против него?! Может быть, Салим выдумал все это? Может быть, Салим ведет свою игру? Но нет, все сходилось. Значит, как в свое время он взял дело из остывших рук Ислома-паука, так теперь и… Это было так страшно, что даже собственный его гнев испугался: не выдал себя, не высунулся из черной норы кипящего сердца. Вот так… вот так… И все равно еще думал, думал, думал об одном и том же: может быть, как-то иначе развязать узел? Удалить от себя? Выслать? Но как? Что его удержит?.. Ох, не зря кричала птица на крыше. Права была старая повитуха: из мальчика и впрямь вырос большой сильный мужчина… Слишком сильный, чтобы кого-нибудь пожалеть — даже себя.
Ах, проклятая жизнь. Не нужно было забирать его из деревни… Хотел стать трактористом — ну и черт с тобой, становись… Ковырялся бы в земле, как папаша… или вон, как тощий Рахматулло. Целыми днями червяк червяком — тяп-тяп, тяп-тяп… Тогда бы о нем у Карима душа не болела. Червяк — он и есть червяк. Одним больше или меньше — кто считал? Жив ли, нет ли… попал под каблук или вовремя отполз — кому интересно? Пыль. Шаркнул ногой — и нету. Одного раздавил — другой ползет. Какая разница? Разве стал бы Карим горевать о таком? Да ну. Минуты бы не подумал… Но ведь не таким вырастил! Забрал! Приблизил! А теперь?.. Ах, Ориф, Ориф, что ж ты наделал! Не червяк, нет. Не один из безликих тысяч — нет. Близкий. Понятный. Равный. Плоть от плоти, дух от духа… Потому так жалко. Потому так болит душа. Его потерять — это как руку отнять. Свою руку. Близкую каждой жилкой. Знакомую до последнего заусенца. Родную каждым шрамом. Топором — раз! Может быть, еще не…
— Хозяин, — услышал Карим Бухоро и поднял голову.
Тревожно улыбаясь, садовник стоял у ката, держа в руках кумган, из которого торчали длинные стебли коралловых роз.
Мелькнуло в голове: что в руках?! Кумган?! Зачем?.. Почему сам? Подослали?! Опасность? Или случайно?.. Кто позволил?..
— Чего тебе?
— Хозяин, дай вам Бог здоровья, — пролепетал Рахматулло, ежась под колючим взглядом. Собственная смелость вдруг ужаснула его. — Вот розы я… они пусть… а?.. Это розы, хозяин… потому что… вы здесь с Орифом будете на них… ведь красота…
Зазвонил телефон, и Рахматулло скованно замолчал, не зная, что делать с кумганом — ставить или все же дождаться разрешения.
— Алло, — сказал Карим, не отводя настороженных глаз; и тут же мгновенно севшим голосом: — Гафур, ты?
— Я, хозяин, — ответил Гафур. — Большое несчастье, хозяин.
Карим слушал, как потрескивает в трубке. Наконец, выговорил:
— Где?
— На мосту через Хуррамабад-дарью. Короче, не досмотрели, хозяин. Рвануло прямо на середине моста… Дистанционный, как вы и предполагали.
Карим молчал.
— Мы долго стояли, — добавил Гафур. — Полчаса. Где упала, там глубоко. Милиция тоже приехала. Но он не выплыл.
Садовник сделал меленький шажок и потянулся, чтобы поставить кумган на кат.
— А второй? — сипло спросил Карим. — Придурок-то этот?
— Зафар? — напомнил Гафур. — Да, хозяин. То же самое. Одновременно. Так две машины и ушли. Друг за другом.
Рахматулло со сконфуженной улыбкой поставил сосуд и распрямился, бормоча какие-то извинения.
— Приезжай, — неслышно сказал Карим Бухоро.
Что-то мешало ему смотреть, маячило перед глазами — словно бешеный вихрь взметнул черный прах, затмив, как в сказаниях, луну и солнце.
Он ударил наотмашь.
Кумган повалился.
Вода плеснула на землю.
— Вой-вой! — запричитал Рахматулло, присаживаясь на корточки. — Сейчас, хозяин, сейчас!..
— Уйди, — выговорил, наконец, Карим. — Прочь, сказал!..
Пятна света прошивали ослепительную лаковую тьму.
Вот и все… вот и нет Орифа… снова путь открыт… двигаться дальше… нет Орифа… вот такая проклятая жизнь… а ведь кто-нибудь будет следующим… вот и нету его… круг… круг… вот и все… дальше… дальше…
Несколько раз глубоко вздохнул. Еще, еще.
— Прочь, — повторил он.
Понемногу стало проясняться — выплывали ветви деревьев, небо, крыша дома.
Перевел дух. Воздух горчил, словно ивовая кора.
Что?
Поднял голову. Слава богу, рядом уже никого не было.
Кончено.
— Ж-ж-ж-ж-ж!..
Угрожающе гудя, она села на край пиалы и быстро поползла, пульсируя брюшком и жадно хватая с фарфора содрогающимися жвалами невидимые капли влаги. А-а-а-а… вот она… Теперь Карим увидел пчелу. Да, он увидел пчелу. Это была пчела. Нет, это была не пчела. Нет. Зеркальное чудовище, раздробленное лучами света в горячих линзах его бессмысленных слез.
Карим Бухоро по-волчьи помотал головой, протянул дрожащую руку и точным щелчком сбил ее с ободка.
Все было как прежде, и как прежде солнце медленно ползло по выгорелому желтушному небу, с каждым часом сильнее раскаляя пристанционные пути, ржавые цистерны и пыльный гравий.
Дубровин сидел в тени контейнера, опершись спиной на горячее колесо шестиосной платформы.
Грузовой двор был пуст и тих.
Месяц назад значительный участок полотна километрах в сорока от города был разрушен, в результате чего железнодорожное сообщение между Хуррамабадом и остальным миром прервалось. Говорили, что это было дело рук оппозиции. Дубровин не понимал, что это за оппозиция, — ведь власть коренным образом переменилась, а оппозиция осталась прежней; следовало, вероятно, заключить, что это была оппозиция всему.
Прищурившись, он перевел взгляд на облезлые ворота пакгауза. Меловая надпись на воротах давно была знакома до последней закорючки. Буквы разъезжались и прыгали то вверх, то вниз, как будто выводил их пьяный. Зато восклицательный знак был прямым и жирным, а точка под ним — величиной с яблоко сорта «хубони».
Вздохнув, он отвернулся, обхватил руками колени и снова стал следить за щенком. Щенок был черным, большим и очень тощим, однако по своей волкодавьей породе выглядел все-таки увальнем, смешно встряхивал лобастой башкой с рублеными ушами и что-то вдумчиво вынюхивал у задней двери убогой вокзальной забегаловки метрах в сорока от путей.
— Э, кучук! — негромко крикнул Дубровин. — Иди сюда! Ин чо бьё! Саг!..
Щенок извинительно вильнул обрубком хвоста, но к Дубровину не пошел.
— Ну и черт с тобой, — сказал Дубровин, снова опираясь о колесо. — Была бы у меня колбаса, так небось прибежал бы…
Дверь со скрипом распахнулась.
Повар Кулмурод стоял на пороге, задумчиво поскребывая ногтями небритую щеку. Его не зря называли Кулмурод-кульча. Сравнение с лепешкой портили только вечно сощуренные узкие глаза да жидкие усы.
Должно быть, щенок интуитивно понимал, что в руках именно этого приземистого человека в грязном белом халате на голое тело сосредоточена главная власть. Поэтому он плясал у его ног, не осмеливаясь, впрочем, их коснуться, преданно повизгивал, приседал и вилял хвостом так, что тощий зад ходил ходуном.
Повар вздохнул, соболезнующе покачал головой и скрылся, чтобы тут же появиться снова с большой кастрюлей в руках.
Щенок восторженно заюлил.
— Ма! ма! — ласково улыбаясь, сказал Кулмурод.
Он почмокал губами и выплеснул на щенка кипяток.
Дубровин ахнул, напрягся… но мгновенно пересилил себя — схватился за рельс, задавил в глотке вскрик, зажмурился, отворачиваясь от щенка, который визжал и катался по земле, поднимая серую пыль.
Хрипло хохоча, повар победительно потряс над бритой башкой пустой кастрюлей и пропал за дверью.
Щенка уже давно не было видно — должно быть, забился в какую-нибудь вонючую щель подыхать или зализывать раны, — а Дубровин все сидел, съежившись от унизительного желания занимать как можно меньше места.
Ах, ведь если бы поезд отправился днем раньше! Если бы днем раньше!.. Так нет же, угодил в самую точку: уже качнулся состав, уже тронулся, уже Дубровин почувствовал, как сдавливает ему сердце страшная, невыносимая боль отторжения, отмирания… но поезд встал… а потом снова суставчато дернулся и покатил назад… — благо, что и отъехали-то всего метров триста, не больше, — по радио передали, что разрушены пути.
Он судорожно, со всхлипом вздохнул.
Да ладно, ладно!.. Все кончается, кончится и это. В один прекрасный миг все вдруг забегают, засуетятся… как из-под земли появится заполошенный Муслим, ломано крича: «Сансаныч! Все-е-е-е-е! Дава-а-а-ай! Поехали! Начальник говорил — шпалы положили, рельсы положили, костыли забили, тамом! Тепловоз дают!..» Будет суетиться и тормошить, утирая пот, и хоть никакой спешки нет — какая спешка, если и так все давным-давно готово, — а все же устроит необыкновенную суматоху… И чем отчетливее Дубровин представлял себе его счастливую круглую рожу, губастый рот, распяленный радостным воплем, чем яснее видел собственную глупую улыбку, с которой он, обдирая ладони и оскальзываясь, торопливо взбирается на борт платформы, тем отчего-то тоскливее ему становилось, и в конце концов он помотал головой, отгоняя видение.
И опять вдруг полыхнуло в мозгу, обожгло глаза, выжало слезу — ах, какие же все-таки сволочи! Выгнали! Выгнали, как собаку!..
Пока крутился со сборами-разборами, со всей той бездной суматошных мелких и крупных дел, которые следует добросовестно исполнить взрослому человеку, чтобы хотя бы с минимумом скарба перекочевать в другую страну, эта простая мысль не приходила ему в голову. А потом, когда уже черта была подведена, когда все окончательно рухнуло и осталось за спиной, когда уже и поезд содрогнулся, разрывая ему сердце, и тронулся!.. и покатил, унося его к чертовой матери в Россию!.. и когда затем все снова замерло, а время превратилось в тягучую, тяжелую субстанцию, невыносимо медленно стекающую под колеса намертво застывшей на солнцепеке платформы, — вот тогда у него появилась возможность подумать, и он понял — сволочи!.. да, просто сволочи!.. ведь выгнали, как собаку!.. спасибо еще, не полили кипятком, как этого несчастного щенка…
А попробуй сунься, чего-нибудь скажи — зарежут к чертовой бабушке и худого слова не скажут!.. Им чего! Им сейчас самая воля!..
Думать об этом было так больно, что Дубровин закашлялся, замотал головой, рывком поднялся, с отвращением посмотрел на раскаленную до ртутной белизны площадь грузового двора, потом взглянул на часы. Время остановилось.
Он неторопливо прошел вдоль состава. Поезд наполовину состоял из платформ, груженных контейнерами. Кое-где между контейнерами были натянуты куски брезента или просто какие-то тряпки. В их тени сидели люди, и Дубровин кивал им, проходя.
— Сансаныч! — крикнул ему Сережа Боровский. — Ты пешком, что ли, решил?
— Пешком… — ответил Дубровин. — Сколько сидеть? Пора в Россию!..
И хотел засмеяться, да как-то не получилось — так, скривился только да гыкнул.
Временами он чувствовал, что ему давно уже не хватает ни самообладания, ни оптимизма и завидовал тем, кто находил в себе силы шутить и смеяться. Впрочем, подчас, наоборот, шутил и смеялся, а они становились мрачными, — тут не угадаешь, когда какая волна накатит…
Дубровин дошел до первого вагона, выставившего вперед сцепное устройство, словно короткий тупой палец, упрямо указывая им туда, где над сухой желтой травой струилось марево, а за маревом, за степью, за горами и реками лежала та самая Россия. Постоял возле него, приложив руку ко лбу, вздохнул и побрел назад.
Он плохо представлял себе, что такое Россия. Нет, слово такое существовало всегда — и даже еще когда Союз… и раньше… наверное… Слово было, но за ним не вставало ничего, кроме картинки то ли из букваря, то ли из другой детской книжки: облака, лужок, коровки… тихая речушка вдалеке…
Он был еще мальчиком, когда на окрестности Хуррамабада в конце января навалился, будто небесная кара, жгучий двухдневный мороз, — обрушился, намертво сжигая виноградники, с треском раскалывая стволы персиковых деревьев… Гулял анекдот: «Зачем такая зима? Чтобы таджики не забывали, что есть Сибирь, а русские помнили, что у них есть родина!» Вот эта «родина», стало быть, и была Россией.
Помедлив, он все-таки свернул к забегаловке и тут же почувствовал, как начинает колотиться сердце.
— Салом! — с натугой, но весело сказал он, распахнув дверь. — Как дела, Кулмурод?
— А! — сказал повар. — Спасибо, как ты?
— Отлично! — ответил Дубровин. — Лучше не бывает! Главное — не холодно! А, Кулмурод?
Тот пожал плечами.
— Ты зачем же собаку ошпарил? — спросил Дубровин и безрадостно захохотал, щурясь и хлопая повара по плечу. — Зачем, а? Чем тебе собака помешала?
Вскинув брови, Кулмурод смотрел на него, недоверчиво усмехаясь.
— Это твоя собака?
— Какая разница! — ответил Дубровин, все еще смеясь. — Моя, не моя!
— А тогда какое твое дело! — зло сказал повар, схватил нож и со всего маху хватил им по разделочной доске. — Если твоя собака — посади ее на веревку, на цепь… будет вместе с тобой сторожить… эге? Кормить ее будешь, пока не уехал… эге? Мяса купишь!
Он неожиданно заржал и бросил нож.
— У тебя хоть вот столько жалости есть? — тихо спросил Дубровин, сложив пальцы щепотью. — Ну хоть вот столечко! Ты же не человек, Кулмурод!
— Ха! — легко удивился повар. — Я не человек? Руки есть, ноги есть, голова есть — что еще человеку надо? Да ладно, ладно… — примирительно пробормотал он. — Чего раскричался из-за ерунды, не понимаю… Жарко сегодня, эге?
— Жарко, — согласился Дубровин. — И завтра не похолодает.
Кулмурод снова захохотал.
— Сколько уже загораешь? — спросил он, отсмеявшись.
Дубровин пожал плечами.
— Двадцать девять дней, что ли…
— Понятно, — удовлетворенно кивнул Кулмурод. — Двадцать девять… Завтра — тридцать?
— Завтра — тридцать, — согласился Дубровин.
— Три раза по тридцать — квартал, — заметил Кулмурод.
— Четыре квартала — год, — сказал Дубровин. — Дай лучше чаю, а?
— Пул надори? — озабоченно нахмурившись, спросил повар.
— Надорам, — ответил Дубровин, неловко усмехаясь. — Ты же знаешь…
— Откуда я знаю! — сказал Кулмурод, простодушно разводя руками. — Может, появились?
— Мне тут не платят, — буркнул Дубровин, — за отсидку-то… Если только ограбить кого…
— Зачем грабить? — оживился Кулмурод. — Ты можешь продавать собак! Ты ведь любишь собак? Нет, правда! Смотри: ловишь сто собак, эге? — Он рассмеялся, но тут же посерьезнел и сказал, хитро помаргивая узкими своими глазами: — Говорю я тебе: иди к моему брату работать! Ему нужен грамотный русский мужик. Не пожалеешь! Если дело пойдет — через полгода большими делами ворочать будешь! В Москву будешь ездить! За границу будешь ездить! Что уперся? Сам готов за кусок хлеба помои таскать, а упираешься!
— Да уезжаю же я! Уезжаю!..
— А, куда ты уедешь! — отмахнулся Кулмурод. — Ну, как хочешь…
— Ладно, пойду я… — скучно сказал Дубровин.
— Иди, — неожиданно легко согласился Кулмурод, кривя щербатый рот усмешкой. — Вдруг уже тепловоз подцепили?
Независимо вскинув голову, Дубровин закрыл за собой дверь и побрел назад к составу. Ссутулившись, он шагал по гравию, всякий раз наступая на свою короткую тень, жмущуюся к ногам, словно испуганная собака. Солнце слепило глаза, разнеженные полумраком помещения, выжимая из них мгновенно высыхающие слезы. Серо-желтое марево, сгущаясь к горизонту, на юге приобретало очертания дымных выжженных холмов, на севере — синеватых отрогов гор, вершины которых, плавясь, сливались с небом.
Тень контейнера успела отползти. Он перебросил пыльный ватник к другому колесу, сел и закрыл глаза.
Должно быть, это называлось изгнанием.
Где он прежде встречал это слово? Только в романах, читанных по молодости лет. Там оно имело красивый, благородный оттенок стойкости и мужества. А вот теперь понятно, что в нем нет ни мужества, ни стойкости — только страх. Однажды под грузом страха что-то сломалось в душе, и все, что было родным и знакомым, стало чужим и таящим опасность. И вот он, еще оставаясь на месте, уже оказался в изгнании, потому что изгнание — это когда все кругом чужое и опасное. Чужой, чужой. Он чувствовал себя безвозвратно чужим, и поэтому бояться чего-либо было совершенно не стыдно.
Должно быть, это случилось после той истории в больнице… это был самый пик страха, самый перевал, на котором и сломалась душа. Через два дня он уже отправил Веру с Сашкой, — они уезжали с двумя чемоданами, словно не навсегда, а только в отпуск, — а сам остался сворачивать жизнь… продавать за бесценок квартиру… грузить контейнер… Как они там? Он увидел смеющееся лицо сына. Ах, Сашка!.. Уже не пойдем с тобой в горы!.. А помнишь, как забрались к самому леднику? Снизу он казался жалкой горстью недотаявшего снега, а потом простер над головами всю полукилометровую махину!.. Воздух лежал слоями — после вдоха привычно горячего следовал вдох ледяного… Помнишь, как оказались под сводом и увидели изумрудное солнце, просвечивающее сквозь голубую толщу льда!..
Улыбка еще блуждала на губах, когда кто-то легонько потряс его за плечо.
— М-м-м… — сказал он, вздрогнув, и раскрыл глаза: к нему склонился Сафар, подручный повара Кулмурода.
— Сансаныч! Мархамат!.. — сказал он, прижимая правую руку к груди и извинительно улыбаясь. — Кулмурод-ака присылал, кушать просил…
— Чего? — настороженно спросил Дубровин, садясь прямо.
— Я вас будил, извините, — сказал Сафар. — Кулмурод-ака просил… пожалуйста…
И он показал на поднос, где стоял чайник, пиала и тарелка плова, прикрытая лепешкой.
Когда вернулся Муслим, Дубровин, подложив ватник под голову, валялся в тенечке на гравии, ковыряя в зубах сухой травинкой.
Муслим подошел и молча сел рядом, держа в левой руке тюбетейку, а правой вытирая потную плешь какой-то нечистой тряпицей.
— К начальнику заходил? — лениво спросил Дубровин, хотя и знал: конечно, заходил и, если бы узнал что-нибудь утешительное, уже бы восторженно рассказывал.
— А ну его, — сказал Муслим и вслед за тем длинно и не вполне по-русски выругался.
— Ясно, — вздохнул Дубровин. — Возьми вон, я тебе плова оставил, поешь…
— Нет, не хочу, — отмахнулся Муслим. — Сестра покормила.
Они помолчали. Дубровин хотел было спросить, не дала ли сестра хоть немного денег, но сдержался.
Муслим надрывно вздохнул и сказал:
— Денег опять дала. Сижу у нее на шее…
— С деньгами — совсем беда, — согласился Дубровин. — Надо бы подработать как-то, что ли… Я вон предлагал Кулмуроду — давай, мол, за харчи-то тебе поделаем что-нибудь… нет, говорит, какой с вас толк… Вот тебе и вся работа. Хоть контейнер взламывай…
— О-о-о, контейнер! — мечтательно протянул Муслим. — Если бы пломбы не висели, я бы знаешь сколько оттуда продать мог? Смотри! — он растопырил ладонь, приготовившись, видимо, загибать пальцы. — Коврик у меня там один есть… ну, не очень нужный коврик, потертый немного… и угол чуть-чуть прожжен…
— Да, ты говорил, — невольно поторопил его Дубровин.
— Во-о-о-от, этот коврик… так? Это уж точно не меньше семисот, а?
— Не знаю, — уклончиво сказал Дубровин. — По теперешним-то временам…
— Хорошо! Пусть пятьсот! Пусть! Это раз! — Муслим загнул мизинец. — Гахвора у меня там старая… целая совсем гахвора… а? Триста!
— Кому сейчас нужна гахвора? — пожал плечами Дубровин. — Какой дурак станет новых детей лепить? Старых-то девать некуда!..
— Э-э-э-э! — Муслим осуждающе сморщился и закачал головой. — Наши люди всегда рожают! Им хоть хлеба не давай, хоть в тюрьму сажай — все равно десять человек будут рожать!.. Триста, триста, не меньше! Так? Это уже восемьсот, брат!..
Дубровин перестал слушать. Он давно уже знал наизусть перечень того хлама, который Муслим волок с собой в Россию. Да и его собственный был не лучше — старый трельяж… шкаф, стол… три пары ношеных брюк…
Братом Муслим называл его с тех пор, как довелось им оказаться рядом в строю отряда самообороны — горстки испуганных людей, намертво вставших в погромную февральскую ночь на перекрестке. Распятый город выл от ужаса и боли; казалось, сам воздух полон насилия, издевательств, грабежа; лучше бы телефоны не работали совсем, потому что слухи о том, что творилось на окраинах Хуррамабада, могли свести с ума… Их тогда собралось человек двадцать или двадцать пять. Муслим был вооружен черенком от лопаты. Сам Дубровин держал в руках какой-то случайный дрын — но, правда, уверенности ему придавал нож, сунутый за голенище: по такому случаю он специально обулся в кирзовые сапоги, прежде используемые исключительно для выходов на субботники.
В деле они побывали единожды — в ту самую первую ночь. С гиканьем шла на них темная толпа, Дубровина трясло, и он мечтал только об одном — скорее! скорее бы сойтись! не стоять в ожидании, а бить, резать!.. «Товсь!» — гаркнул толстяк Горенко из второго подъезда, беря наизготовку что-то вроде гарпуна, наспех сооруженного из палки и стальной заточки, и все они подобрались, и Дубровин на всякий случай пощупал рукоять ножа — на месте ли… Но шпана, разочарованно и злобно повыв, разноголосо поматерив их, выставив на некоторое время вперед предводителя, который пытался приободрить свое войско какой-то заунывной песнью, швырнув несколько комков глины, все же не решилась на бой, а трусливо обтекла отряд справа и двинулась на Испечак…
Дубровин поднялся на ноги и огляделся. Собственно говоря, ни черта не изменилось, только солнце проползло еще примерно шестую часть своего пути.
— Значит, сегодня опять никуда не едем, — пробормотал он, глядя в ту сторону, куда в один прекрасный день должен был покатиться поезд. Там струилось желтое марево, в котором пошатывались и дрожали пирамидальные тополя вдоль дувалов ближнего кишлака. Он на мгновение вообразил, как состав двинется и пойдет — вагон за вагоном, цистерна за цистерной, платформа за платформой, — пойдет, тяжело погромыхивая на стыках, набирая ход, чтобы раствориться в мареве, унося Дубровина навсегда отсюда, где он был теперь чужим, в края, где он тоже был пока чужим и где ему еще предстояло стать кем-то, — и тут же схватило сердце, словно чья-то ладонь сжала его так грубо, как если бы это не сердце было, а рукоять метлы.
Дубровин отвел взгляд, отвернулся, отогнал от себя образ уходящего в марево состава — и боль тут же отпустила его.
— Ну вот что, Муслим… — сказал он. — Давай, заступай на вахту. Надо за хлебом идти. Третий день ни куска… На хлеб-то хватит денег, а?
— На хлеб-то хватит, — заворчал Муслим. — Может, вместе пойдем, а, Сансаныч? Что тут сидеть!
— Сидеть тут нужно! — отрезал Дубровин. — Вернешься потом — ни пломб, ни вещей! Как мы потом без пломб через четыре государства поедем?!
— А что пломбы! что пломбы! — возразил Муслим, поднимаясь на ноги. — Это же для тебя пломбы! Что все цело, никто не вскрывал!
— Опять! А для пограничников? Если без пломб — так, может, туда наркотики положили или оружие!.. Не дай бог, обыскивать начнут — половины не досчитаешься!
— Ну, а буду я тут сидеть! — упрямился Муслим. — Что толку! Придут, автомат покажут — я сопротивляться, что ли, стану?
Дубровин вздохнул.
— Тем, у кого автомат, твой контейнер не нужен, — рассудительно ответил он. — У них поважнее дела есть. Твой контейнер нужен тому, кто может из него украсть. У кого даже дырявого коврика нет, — пояснил он язвительно, однако Муслим не обратил на шпильку внимания. — Украсть, понимаешь? Украсть, а не ограбить! А если человек хочет красть и не умеет грабить, он к тебе не подойдет! Он увидит: сидит Муслим, стережет свои дырки… Значит, ему тут делать нечего. Понимаешь?
— Ну, хорошо, — нехотя согласился Муслим, — пусть не автомат… Подумаешь! Палкой по башке — большое дело! А потом бери сколько хочешь!
— Опять за свое! Опять палкой по башке! Я же тебе толкую — это грабеж! До этого дорасти надо! Мы не от грабителей свое барахло охраняем! Успокойся!
— Грабеж, не грабеж… — проворчал Муслим. — Не чувствую разницы…
— В марте на сортировочной сорок пятитонников сгорели — слышал? А почему? Что, вот они просто так взяли и заполыхали, что ли? Фигня! Не охраняли их, вот в чем дело! А раз не охраняли, значит, охотников много нашлось — повскрывали, повытаскивали самое ценное, а потом красного петушка, чтоб концы в воду!
— Петушки какие-то… — безнадежно ворчал Муслим. — Концы…
— Сиди, Муслим, сиди… Я же не могу тут один целыми днями торчать! Ты вон к сестре сегодня ходил, — мягко сказал Дубровин. — Посиди! Я только за хлебом — и обратно. Ну, может, к Васильичу забегу на минутку. Пойди вон у Кулмурода чайничек чаю купи да отдыхай… — он помолчал секунду и закончил, глядя в сторону: — Деньги давай.
Муслим протянул ему несколько мятых бумажек и повалился на ватник.
Дубровину стукнуло тридцать девять лет, и еще год назад он был сложения если и не борцовского, то уж, во всяком случае, и на легкоатлета не больно-то походил. Потом началась эта катавасия… нервотрепка… страх… А за этот месяц и вовсе высох, почернел от солнца и превратился в марафонца без возраста и национальности.
Он шагал, насвистывая и отчужденно посматривая по сторонам.
Дети сидели на тротуарах через каждые пять или десять метров: постарше, лет двенадцати, раскладывали на газете семь-восемь предметов, младшие, еще совсем сопливые, довольствовались одним — пачкой сигарет или пакетиком концентрированного сока. У него не было лишних денег, и потому было легко глядеть поверх голов, отвергая настойчивые попытки продать ему жвачку или вафли в красивой иранской упаковке.
На углах улиц сидели русские старухи. У этих все было загадочно штучное — вилка, рюмка, книжка без обложки, ботинок без шнурков, порванный ремешок от часов, сами часы, надежно испорченные много лет назад, — и было очевидно, что, даже если собрать их со всего города, все равно не удастся обнаружить хотя бы двух парных предметов. Они не пытались нахваливать свой товар, а тихо перемолвливались друг с другом или просто тяжело смотрели сквозь пыльный воздух в темноту будущего, и Дубровин знал, что многих из них, когда умрут, некому будет хоронить, — да и сами они отлично это знали.
Он бездумно шагал по раскаленному тротуару, не отмечая, поскольку это было в высшей степени привычно, ни знобящей атмосферы несчастья, голода и беды, ни странного наслаждения, испытываемого оттого, что он погружался в город не просто знакомый, но оставляющий ощущение чего-то вроде материнской утробы, где не бывает ни голода, ни несчастий, где нельзя назвать что-либо своим или чужим, поскольку все существует ради тебя.
Пройдя двором старой школы, он миновал знойный сквер, до верхушек помертвелых чинар залитый недвижным горячим воздухом. Под деревьями неподвижно лежали какие-то люди, и он не знал, зачем они лежат там, и хорошо ли, что они лежат под деревьями в сквере, но не стал задумываться над этим, поскольку и это тоже было давно знакомо и привычно. На перекрестке возле остановленной машины стояли, лениво перебрасываясь незначащими фразами, два одетых в выгорелый камуфляж автоматчика, третий брезгливо рылся в багажнике. Бледный водитель, услужливо согнувшись, стоял рядом, что-то лепеча, и проходя мимо, Дубровин поймал его взгляд, исполненный ужаса.
Базар был немноголюден. Дубровин прошелся по рядам, изредка прицениваясь. Он задумчиво тронул мизинцем синевато-белую гору чакки в эмалированном тазу, под неодобрительным взглядом укутанной в белую марлю торговки с наслаждением облизал палец и спросил:
— Чанд?
— Бист, — неприветливо ответила она.
— Э, апа! — попытался он ее урезонить. — Ты что! Дах меравад?
— Бист! — отрезала торговка.
— Падарланат, — пробормотал он, отходя.
Ничего не купив, он вышел из северных ворот и двинул напрямки к хлебозаводу.
Здесь, в переулках старого города, было безлюдно и тихо. Он шагал вдоль кирпичных и бетонных заборов, за которыми, судя по звукам, шла не видная ему, но понятная тихая деятельность — смеялись или плакали дети, покрикивали женщины, скулили собаки, выпрашивая подачку со стола, однообразно гулили горлицы, наливался виноград на деревянных шпалерах, струилась вода, и вообще все шло по тому раз и навсегда заведенному кругу, который единственно и может называться жизнью. Он шел, невольно замедляя шаг у ворот, и, если калитка была приотворена, успевал жадно схватить, словно сфотографировать, четвертьсекундный клочок этой жизни — вот парень возле полуразобранного мотоцикла… вот белобородый старик в чалме… радужный веер воды, выплескиваемой под деревья… бледное пламя под казаном…
Дубровин пересек небольшую открытую площадь между зданием милиции и детским садом, через минуту снова оказался на большой улице и пошел налево.
Сегодня он уже был здесь часов в шесть утра, и с тех пор народу сильно прибавилось — толпа сгустилась. Мужчины в халатах и тюбетейках толклись на тротуаре, стояли кучками, толкуя о чем-то, многие сидели, свесив ноги в сухой арык. Женщины в длинных бесформенных платьях, из-под которых выглядывали кончики шаровар, сбившись в группы человек по десять, сидели прямо на земле под деревьями. Дети жались к ним. Ворота хлебозавода, справа от которых народ стоял черной стеной, были наглухо закрыты. Слева, возле дверей проходной, маячил человек, в экипировке которого ничто, кроме автомата, не говорило о том, что он относится к вооруженным силам.
Дубровин постоял в некотором отдалении, присматриваясь. Дело было безнадежное. Он уж собрался было сесть, свесив ноги в арык, когда его окликнули.
— Эй! Слышите! Идите сюда!
Дубровин оглянулся. С этим мужиком в синей кепке они разговорились давеча утром. Теперь он грузно сидел на складной брезентовой табуреточке, опершись на палку.
— Ага, — сказал Дубровин, подходя. — Я вас не заметил.
— Это всегда так, — сказал тот, улыбаясь одной стороной лица. — Когда приходишь — никого не видишь. А тебя все видят. Нет, это я вам точно говорю…
— Ясно, — вздохнул Дубровин, присаживаясь рядом с ним на корточки. — Я тоже замечал… Ну что, идет дело-то?
— О-о-о-о! Иде-е-е-т! — с преувеличенной бодростью сказал мужик и тут же безнадежно махнул рукой, тем самым перечеркивая сказанное. — Как не идти! Пекут, должно быть! Если мука есть…
— Вообще не продавали? — спросил Дубровин.
— Не, не продавали, — вздохнул тот. — Зато раздали одну машину. Часов в двенадцать.
— Без денег, что ли? — не поверил Дубровин. — Почему?
— Хрен его знает! — Мужик полез в карман и вытащил мятую пачку «Памира»; покопавшись в ней неловкими пальцами, извлек-таки окурок. Потом, зажав палку между ног, долго сопел, чиркая спичками, тяжело дышал, налаживаясь прикурить, и вот, наконец, пустил клуб сизого дыма, на жаре казавшегося особенно едким. — Их ведь не разберешь! — сказал наконец он брюзгливо и сплюнул табачинку. — Это же мудрецы! Взяли вот машину хлеба раздали — и денег не спросили… Правда, орали чего-то — может, детям, что ли, я не понял… Я по-ихнему не понимаю. Ну а потом как навалились! — Он снова махнул рукой, глубоко затянулся и стал кашлять.
Дубровин ждал, насвистывая.
— Я так думаю, — сказал мужик, сопя. — Если бесплатно раздавать начали — совсем хреново дело. Это уж я знаю! Как до коммунизма доходит — пиши пропало! — Он снова попытался сплюнуть табачинку, потом снял ее с губы пальцами. — Голодом уморят! Нет, а вот скажите, — оживился вдруг он. — У них понятие очереди вообще есть? У таджиков-то? Вот мне кажется — нету!
За воротами хлебозавода послышался звук заводящейся машины, и тут же толпа, на мгновение оцепенев и напрягшись, словно препарированный мускул под действием тока, мощно качнулась к воротам и загудела. Дальние торопливо сходились. Женщины повскакивали, оглушительно галдя. Детей они тащили за руки.
Часовой, умиротворяюще подняв вверх левую ладонь, повторял какую-то отрывистую фразу, но за ревом Дубровин не мог разобрать слов.
Грузовик газанул и несколько раз стрельнул выхлопной трубой.
Ворота лязгнули и стали отъезжать в сторону.
Толпа завыла и поперла в пространство раскрывающихся ворот.
— Назад! — яростно орал теперь часовой, размахивая автоматом. — Назад, говорю! Только женщинам с детьми! Женщинам с детьми по вчерашнему списку!
— Говорит, женщинам только… — сказал Дубровин. — Список какой-то…
— А! Список! Знаю я эти списки! Они там понапишут! — мужик перехватил палку и гневно потряс ею в воздухе. — Хлеба давай!
У ворот кто-то дико завизжал — должно быть, придавили к железу. Между тем створка, напугавшись напора, уже торопливо ехала обратно — пусть рывками, но ворота поспешно закрывались, так и не выпустив машину с хлебом.
— А-а-а-а-а!.. — утробно прошло по толпе, и тогда еще наперли, отчаянно пробиваясь ближе к воротам. Женский визг захлебывался — казалось, там убивают, да не одну — нескольких.
— В бога-душу-мать! — переходя на русский, завопил часовой, оскалился, вскинул автомат (он сам был уже почти затерт, и только за спиной у него, между ним и дверью проходной, оставался метр пространства) и разорвал воздух дымной очередью.
— А-а-а-а-а!.. — люди шатнулись назад; задние бежали опрометью, согнувшись, закрывая голову руками; затертые у ворот бились, словно рыба в переполненной сети, в конце концов вырывались, падали на землю, в ужасе ползли, вскакивали; по кому-то бежали, через кого-то перепрыгивали. Спустя несколько секунд пространство у выезда опустело.
Часовой снова стал что-то выкрикивать, потрясая автоматом. Вопили в ответ, возмущенно размахивая руками, тряся сведенными в щепоть пальцами, показывая на испуганных плачущих детей.
— Вот орут-то, вот орут… — безрадостно сказал мужик. — Тут разве пробьешься!.. Тьфу! Знаете анекдот-то? Один пошел в булочную, ему ноги-то и отрезало трамваем… Ни фига себе, говорит, сходил за хлебушком!
Он безнадежно махнул рукой и полез в карман за сигаретами.
— О! Молодец! Хорошо, что зашел! Умница! Старика-то грех забывать! — толковал говорливый Васильич, запирая за ним дверь. — На лоджу, на лоджу сразу пошли… Сейчас чайку вздую… У нас ведь теперь как? Как в пещере! — Он захохотал, толкая его кулаком в спину. — Ни помыться, ни побриться! Чайку захочешь — давай костер разводи! Вот, видишь, приспособился!
В лоджии натурально был сложен из нескольких ломаных кирпичей небольшой очажок, на котором стоял смертельно грязный чайник.
— Эти-то курицы — видишь? — Васильич показал вниз, во двор. — Печки сложили, во дворе готовят… А я уж тут, по-стариковски… — Он хлопнул в ладони и потер ими с таким довольным видом, будто рассказывал о каких-то замечательных удобствах. — Молодчага, молодчага, что зашел!
— А я иду к подъезду — ну, думаю, не иначе как свадьба, — усмехнулся Дубровин. — Казаны на улице шкворчат. Ну, думаю, погуляем!..
— Как же! — Васильич помрачнел. — Свадьба! Черта на кривой козе женим. Ни света, ни газа вторую неделю!
Не переставая говорить, он кухонным ножом ловко нащепал от какой-то доски несколько палочек и развел под чайником небольшой огонь.
— В общем — пещера она и есть пещера! Сегодня хоть воду дали, а то два дня ни газа, ни света, ни попить, ни…
— Да что же ты молчишь! — закричал Дубровин, срывая рубашку. — Подожди!
Холодная вода текла жидкой мутной струйкой, и, чтобы набрать полные горсти, приходилось довольно долго ждать. Зато дождавшись, можно было вылить ее на голову или на спину, что Дубровин и делал, счастливо фыркая. Он намылил голову стиральным порошком из мятой коробки, смыл и через десять минут уже снова сидел в лоджии, вздыхая от удовольствия.
— Ну, молодчага! Чистый — просто сияешь! — сказал Васильич. — Знаешь что… — Он задумчиво потер себя ладонью по щеке, на которой курчавилась седая борода. — Сегодня сорок дней, как сосед мой один перекинулся… Есть у меня в заначке двадцать капель… Теплая только, наверное, зараза! Я ведь холодильник-то выключил, чтобы денег не платить… ну, теперь-то, впрочем, и света нет… — Он махнул рукой, ушел и вернулся с бутылкой, на дне которой действительно болталось граммов сто прозрачной влаги.
— Давай, — предложил Васильич, разлив водку по рюмкам. — На помин души Николая Ивановича, соседа моего… Прямо в сберкассе и сковырнулся… Сидел там, сидел… пенсии ждал — ну, ты знаешь… Как слух пройдет, что будут деньги давать, так неделю в кассу не ходи — не протолкнешься!.. Потом, конечно, помаленьку рассасывается… что там без толку сидеть. Вот, значит, я и говорю… Сидел, сидел… А потом трах — повалился, и готово. То ли сердце, то ли чего — неизвестно… Тут не до вскрытий! Только б закопать!
— Пойди еще закопай, — мрачно сказал Дубровин, в свою очередь занюхивая глоток противной горячей водки яблоком. — Три шкуры сдерут. А вот в России…
— Да ладно, что там в России! — отмахнулся Васильич. — Тоже мне — в России! Думаешь, там все кругом медом намазано? А уж похоронить!.. — он покачал головой.
— Нет, ну все-таки в России-то лучше, — не очень уверенно возразил Дубровин. — Не скажи, Васильич! По русскому-то обычаю…
— Ага, по русскому обычаю, — кивнул Васильич. — Знаю я, как там у них по русскому обычаю… Насмотрелся… Озверели — хуже наших…
— Не знаю, Васильич! — помолчав, сказал Дубровин. — Все равно! Если бы у меня была родная сестра под Воронежем, я бы уже сто раз уехал!..
— А! — тот резко отмахнулся. — Перестань ерунду говорить! Что же ты раньше не уехал? Тоже мне — уезжальщик!
— Я? — удивился Дубровин. — Уезжаю ведь! Все!
— Ну и дурак, что уезжаешь! — вспыхнул Васильич. — Все равно тебе нигде лучше не будет! Еще локти-то покусаешь!.. Не-е-е-ет, — он замотал головой. — Я не поеду! Черт с вами! Езжайте! А я — не-е-е-е-ет!
Дубровин вздохнул. Его не переупрямишь. Развелся с женой, расстался с дочерью на старости лет… Они уехали — а он остался, старый болван.
Васильич снял с огня закипевший чайник, вместо него положил на угли стальную пластинку, а поверх нее пристроил баклажан.
— Сейчас испечется, поедим, — сказал он, наливая Дубровину в чашку, где лежало несколько листьев мяты, кипяток. — Я приспособился… Напечешь их, посолишь… м-м-м!
Они помолчали.
— А то оставайся!.. — с тоской сказал Васильич. — Оставайся, правда! Ну ведь не все уезжают! Кольку Ямнинова знаешь? ну, неважно… так он вовсе наоборот — дом достраивает!.. Ты пойми! — Васильич коснулся пальцами его плеча. — Ты приедешь — там все чужое! Понимаешь? Ты ведь даже представить себе не можешь, насколько там все чужое! Воздух! Трава! Небо! Люди! Все!.. Пойми! Там у воды другой вкус, у земли другой запах! Ты там сойдешь с ума, вот что я тебе скажу… Я тебе точно говорю! Пойми, здесь все кругом — свое, родное!.. А там кем будешь?! Оставайся, пока не поздно!
— Что-то я не пойму, Васильич… — сдержанно сказал Дубровин, отстраняясь. — Толкую тебе, толкую… — Усмехнувшись, он потянулся к чашке, но вдруг побледнел и закричал, стуча кулаком по столу: — Ты смеешься, что ли! Я зачем, по-твоему, месяц на платформе торчу?! Из удовольствия?! Думаешь, я люблю на вокзалах сидеть?! Ты что! Ты хоть понимаешь, что все уже, все, все! — он перевел дыхание. — Все уже! Квартиру продал! Машину продал! Деньги отправил! С работы ушел! Барахло собрал! Все! Под корень!.. И он мне говорит — оставайся! Да ты сам сошел с ума! И вообще — при чем тут Ямнинов?!..
Задыхаясь, Дубровин замолчал, припал к чашке, обжегся, расплескал, невнятно выругался.
— Ну, извини, извини меня, дурака старого… — мягко сказал Васильич. Он отхлебнул чаю, почмокал губами, потом произнес задумчиво: — А квартира… что ж… можешь пока у меня жить, пожалуйста!..
Дубровин поперхнулся, вскочил, с грохотом отодвинув стул, и стал, от спешки ошибаясь петлями, застегивать рубашку.
Сухая жаркая ночь лежала над землей, залитой желтоватым светом большой пятнистой луны.
Дубровин не спал, а вместо того зачем-то вспоминал свою жизнь, и она лежала перед ним как на ладони.
Прошлое было открыто и понятно. А будущего почему-то не было — вместо живых картинок мечтаний перед глазами телепалась серая пелена, в которой ему, похоже, вовсе не было места. Он ворочался на тряпье, вздыхал, чертыхался, но спроецировать себя через пространство двух-трех недель, через пространство переезда никак не выходило — не воображалось это, хоть тресни, не мог он разглядеть там свою, пусть бы неясную, тень… И в какой-то момент ему стало страшно — да есть ли оно вообще, это будущее?
Он думал, думал, думал не только о себе, и в конце концов тихо сел и стал смотреть на серые тени вагонов, цистерн, телеграфных столбов и приземистых станционных строений.
Стояла сухая жара, но все равно он поежился, представив, что к декабрю похолодает и тогда без света, без газа, в нетопленых квартирах, превращенных в сырые черные норы… «Вот уж запоем!» — пробормотал он, осекся и поправился про себя на «запоете» с таким сожалением, словно было бы лучше и ему остаться тут горевать горе.
Ему вспомнилось утро, когда Вера вернулась с работы и он в первую секунду ее не узнал — в дверях, бессильно привалившись к косяку, стояла седая черная старуха с воспаленными слезящимися глазами. Немного придя в себя, она рассказала, что произошло ночью, и у Дубровина не было никаких причин ей не верить, но все равно в его сознание все сказанное ею ложилось каким-то неживым пунктиром: в родильное отделение ворвались вооруженные люди — - люди в масках — - человек шесть — - стали требовать спирт — - спирт!!! морфий!!! - - вонь, грязь, оружие — - и роды — - она-то ничего не слышит — - роды были тяжелые — - и вот наконец — - ребенок закричал — - закричал! — - один из них подошел и стал спрашивать, не кулябка ли родила? не памирка ли? — - все молчат в оторопи — - кто такая она?! кто?! — - все молчат — - роженица в полуобмороке — - тогда он схватил ребенка — - с размаху шваркнул головой об угол операционного стола — - бросил на пол — -… - -…
Дубровин зажмурился, закрыл лицо руками.
Оглушительным хором звенели сверчки.
— Не спишь? — спросил Муслим.
— Жарко, — хрипло сказал Дубровин, отнимая ладони от лица. — Прямо сил нет.
— Жарко, — вздохнул Муслим, сладко потягиваясь. — Сейчас бы в хауз — бултых! А? Сансаныч! А потом какую-нибудь такую молоденькую!..
Дубровин не ответил, и Муслим замолчал.
— Слушай, — через несколько минут сказал Дубровин. — А я вот, знаешь, что вдруг подумал — ну почему он отрекся?
— Кто? — удивился Муслим и тоже сел.
— Да президент же! — с досадой пояснил Дубровин. — Помнишь? Ну, в аэропорту-то его догнали? Когда он хотел в Ходжент улететь, чтобы там правительство организовывать! Помнишь?
— А, это… — без интереса сказал Муслим. — Помню…
— Зачем он отрекся? А? Вот никак не могу понять!.. Ведь последний шанс был у мужика, последний! Ну мог же он их послать куда подальше! Сказал бы себе — да, пускай, я говно, я поганец, я всю свою жизнь лез наверх по головам, я жрал, воровал, жировал, прикрываясь именем народа! Всю жизнь обманывал, изворачивался, греб к себе, топил других, шел на все, только бы хапнуть — и все со словами о народном благе на устах! — но теперь, у черты, я не сделаю ни шага назад! Вы заставляете меня отречься? Хрен вам, а не отречение! Меня выбрал народ, и только народ может мне дать по шапке! А пока он меня не сместил, я буду со своим народом! И хоть режьте меня на куски! Пулю хотите предложить? — приму и пулю! Петлю? — давайте петлю! Ему ведь все равно только два месяца жизни оставалось! Пожил уже, за шестьдесят мужику было, — какая, в сущности, разница — месяцем больше, месяцем меньше! Он бы героем стал! На него бы молились! Его именем детей бы называли, — помни, малыш, этот человек погиб, но не отрекся, остался со своим народом!.. А он что? а он подписал, что просили… предал… снова выжил… снова выкрутился… ведь какая смута началась после этого отречения!.. какая война, какая беда пришла!.. и все равно через пару месяцев от инфаркта… вот так, брат! Зачем?
— Жить-то хочется… — сказал Муслим. — Это легко сказать — пуля… А как пальнут в брюхо — так другое запоешь, пожалуй!
Невдалеке с грохотом раскатилась автоматная очередь. Вздрогнув и невольно пригнувшись, Дубровин напряженно всматривался поверх железного борта платформы в залитое золотистым лунным светом рябое, расчерченное тенями пространство, в котором три тусклых фонаря ближе к вокзалу выглядели желтыми кляксами. Громыхнула вторая очередь, потом полопались, словно пустые стеклянные банки, пистолетные выстрелы, и все затихло, только в соседнем кишлаке еще долго брехали встревоженные собаки.
— Где-то рядышком, — сказал Дубровин, переводя дыхание. — Не жалеют патронов, черти…
— У них патронов много, — ответил Муслим.
Они помолчали.
— Хоть бы уже пути починили, что ли… — без выражения сказал Муслим.
Он нашарил бутылку с водой и сделал несколько глотков.
— А почему ты уезжаешь, Муслим? — спросил Дубровин через минуту.
— А ты? — усмехнулся тот.
— Я-то здесь вообще чужой, — с некоторым усилием выговорил Дубровин, пожимая плечами. Он зажмурился, повторяя про себя это слово — чужой, чужой! — и оно оказалось бессмысленным набором звуков, потому что все вокруг противоречило ему: два поколения предков, лежащих в освещенной рыжей луной холмистой некруглой земле, горячее фиолетовое небо, на котором влажно поблескивали чистые звезды, запах прожаренной пыли и верблюжьей колючки, стрекотание сверчков, редкое взлаивание кишлачных собак…
— Чужой! — Муслим насмешливо фыркнул. — Какая разница! А я здесь свой? Кого они вообще своим считают? Слышал про такого человека — Сафои?
— Врач, что ли? — неуверенно спросил Дубровин.
— Ну да, хирург… Он мне два года назад почку оперировал. Никто не брался. А он сделал! Он ведь всем был нужен! Сколько народу спас!.. А потом знаешь, что с ним было? Однажды утром какие-то люди посадили в машину, отвезли за Испечак и расстреляли… Патроны! Патронов у них навалом!..
Дубровин покачал головой.
— Да, я слышал…
— А к нам на автобазу… я же рассказывал тебе… пришли люди с автоматами, говорят — соберите всех! Мы собрались… Старший показал автомат и говорит: вы знаете, что это такое? Мы говорим: знаем, уважаемый! Он говорит: хорошо! Тогда давайте без неприятностей! Вы тут бездельничали, а мы воевали за правду. Теперь пишите заявления, собирайтесь, уходите подобру-поздорову, и больше сюда приходить не надо — на ваших местах будут работать другие люди! Им ваша работа нужнее!.. А ты говоришь — почему я уезжаю!.. Ведь семьями люди пропадают! Вечером соседи смотрят — есть, живут люди… а утром приходят — никого нет… а если есть — мертвые! Что же, сидеть тут, ждать, когда и за тобой явятся? Сначала работу отняли, потом скажут — иди сюда, нам мало твоей работы, теперь нам нужна твоя жизнь!.. Нет уж!.. Брат-то мой давно уехал… еще при Брежневе… уже дом давно построил… Калининская область — знаешь?
Дубровин кивнул. Во рту у него было горько и сухо.
— Ну, вот… Я же инженер! Я и шофером могу, и механиком… Могу на тракторе — пожалуйста!
Он помолчал, потом сказал со вздохом:
— Свой, чужой… Тут, знаешь, как в той поговорке… — он пошевелил пальцами. — Ну, помнишь, ты говорил? Как это?
— Бей своих, чтоб чужие боялись… — сказал Дубровин.
— Вот-вот, — обрадовался Муслим. — Именно своих… чтоб чужие…
Луна постепенно забиралась выше и уже не была такой большой и желтой — светлела, серебрилась.
— Ладно… — хмуро сказал Дубровин. — Попробовать вздремнуть, что ли…
Он уснул, и ему стало сниться почти то же самое, что было на самом деле, — будто он сидит на платформе, но ждет не отправления, а, наоборот, прибытия поезда, которым сегодня должны вернуться жена и сын. И будто бы он жадно смотрит, приложив руку ко лбу, туда, где мерцает марево жары, и видит, как из расплава степи постепенно возникает, как будто кристаллизуясь, долгожданный поезд. Слезы щекочут ему горло; он понимает, что теперь все будет хорошо — все наладится, все станет на свои места… Он видит смеющееся, счастливое Верино лицо… все вокруг шумят, машут платками… а Сашок кричит почему-то не «папа!», а «Сансаныч!»…
— Сансаныч! Сансаныч!
Дубровин рывком сел, едва не застонав от того, что все тело затекло на досках, едва прикрытых тухлым тряпьем, и раскрыл глаза.
Было еще темно, однако небо на востоке уже бледнело.
— Сансаныч! Все! Едем! — оглушительно орал Муслим, приплясывая возле него. — Тепловоз подали! Едем, Сансаныч!..
Дубровин услышал резкое звяканье — кто-то шел вдоль состава, постукивая молотком по буксам.
— Откуда… — хрипло спросил он, — кто сказал?
— Да вот же! — ликовал Муслим. — Вот же обходчик сказал! Оказывается, еще вчера утром пути восстановили! Э-э-эх! К сестре не успею зайти попрощаться! Э-э-эх, Сансаныч! — он присел, навалился на него, стал тормошить: — Да вставай же, вставай! Сейчас тронемся! Санса-а-а-а-аныч!..
Дубровин почувствовал тяжелое, гулкое сердцебиение. Он встал, держась за борт платформы, беспомощно оглянулся. Было похоже, что обходчик сказал правду — в голове состава чувствовалось какое-то шевеление, что-то там жило, вздыхало, мигало светом, подрагивало.
— Все! Все! Все! — кричал Муслим, тяжело прыгая в такт словам. Он сорвал с головы тюбетейку и размахивал ею, подчеркивая каждый выкрик. — Все! Все! Все! Уезжаю! Уезжаю! Все! Все!..
«Неужели и правда — все?» — подумал Дубровин.
Под днищем платформы громко зашипел воздух — должно быть, заполнялся ресивер.
— Надо хоть воды свежей набрать, Муслим! — хрипло сказал Дубровин. — Целый день по солнцепеку ехать будем!..
Муслим хлопнул себя ладонью по лбу, похватал валявшиеся на полу пластиковые бутылки, с веселым воплем обрушился на землю и почесал, закидывая ноги, к забегаловке Кулмурода, где в боковом окне уже желтел свет.
Небо светлело. Над урезом холмов лежала прозрачная голубая кайма.
— Все, Сафар, все! — шумел Муслим. — Прощай! Кулмуроду спасибо скажи! И еще скажи — хороший у него плов! но все же пусть больше зиры в зирвак кладет!..
Дубровин принял тяжелые бутылки, которые Муслим, скалясь, совал ему наверх.
В голове состава коротко свистнуло, и тут же, перепрыгивая от вагона к вагону, от цистерны к цистерне, полетел ступенчатый грохот сшибающихся стальных буферов. Через полсекунды добрался до их платформы, и она тоже дернулась, громыхнула, рванула за собой следующую, еще одну… еще… и все стихло… только платформа уже медленно, почти незаметно и совершенно бесшумно катилась в ряду других туда, куда с ревом тянул ее набычившийся тепловоз.
Чувствуя себя погруженным в слоистый сон, Дубровин стоял, вцепившись руками в борт, и смотрел на неторопливо отплывающие назад столбы, гравий, сухую траву, пучки верблюжьей колючки и выжженную глину.
— Все! — вопил над ухом Муслим. — Все-е-е-е! Пое-е-е-ехали!..
Все уплывало назад — столбы, гравий, глина; все оставалось за спиной — сухая трава, колючка, кайма синего воздуха над холмами; оставалось молча, не окликая, не пробуя остановить.
Дубровин пошатнулся.
Ему казалось, что его разрывает пополам какая-то темная и безжалостная сила — поезд набирал ход, унося тело, а душа хотела остаться и отчаянно билась в чужой и тесной оболочке.
Он упал ничком на доски, закрыв голову руками. Что-то клокотало в груди, рвалось и не могло найти выхода.
Поезд гремел, отсчитывая стыки.
Луна летела за ним по небу, но и она должна была скоро отстать.
Электричка была почти пустой, и место занять не составляло труда, — а все равно по привычке Лобачев бегом вломился в раздвижные двери, кинулся вслед за Викентьичем к свободной лавке, швырнул рюкзак и сел.
Вагон дернулся, громыхнул, пошел. Отстала черная платформа, какие-то ангары, сараи. Потянулись друг за другом в поздних сумерках телеграфные столбы, оголенный, тронутый инеем лес и низкая пелена кисельных облаков, уж третью неделю грозивших разразиться настоящим снегом.
Лобачев поерзал на холодных деревяшках, умостился плотнее, подоткнул полы ватника и закрыл глаза, привалившись плечом к напарнику.
Он не высыпался месяц за месяцем, год за годом… вот уж четвертый год пошел — с тех самых пор, как перекочевали из Хуррамабада сюда, в Завражье.
Поплыла перед глазами искристая рябь… зазвонили колокольчики… послышались оклики… почти сразу ему стало грезиться, что он спит, точнее — досыпает короткий ночной сон, жадно впитывая считанные минуты покоя и тепла, оставшиеся до противного дребезга будильника. В половине пятого… ровно в половине пятого грянет над ухом… и сразу покой и тепло отхлынут, откатятся от него, словно морская волна от рыбы, выброшенной на берег. Сесть на постели… главное — сразу сесть, не дать волне утащить себя обратно в темную глубину… потом на ощупь одеться… выбраться из теплой жилой комнаты вагончика в прихожую… Там уже все приготовлено Машей с вечера — чайник со свежей водой на плитке… кругляшки вареной картошки лежат в сковороде — только спичку поднести. И пошло, покатилось — еда… горячий чай… сигарета… Пошло, пошло!.. Потрепать ладонью жесткую шерсть Банзая, молчаливо выглянувшего из будки, чтобы проводить хозяина. Три километра до шоссе — в сиреневой тьме, над которой, если повезет, будут гореть молчаливые звезды… дождаться автобуса, протиснуться в тряское бензиновое тепло… сорок минут до станции… полтора часа электричкой… да от вокзала потом на окраину Калуги… к восьми уже переодеться в рабочее…
А ближе, чем в Калуге, работы нет.
В августе повезло было — Викентьич нашел хорошую работу в Москве.
Да оттуда выгнали, сволочи… отняли работу.
А это была хорошая работа!
Конечно, Москва дальше, понятное дело… да ведь там разрешили оставаться на ночь! Это была по-настоящему хорошая работа… Они под эту работу позвали с собой еще двух ребят — Гришу Степняка и Володю Дубасова, которые ради такого дела отказались от заказа на садовый домик под Калугой. Работа, какую поискать, — месяца на три, на четыре… Большая квартира — сто с лишним метров, — и сделать ее нужно было от и до. А главное — разрешили ночевать! А если есть где ночевать, значит, не надо тратить время на дорогу и можно пахать часов по двенадцать, а то и по четырнадцать!.. Кто спорит, плохо спать в строительной пыли, густо замешанной на едкой вони растворителей и красок… да ведь надо: из дому-то не наездишься!..
И как началось с удачи, так и пошло на редкость слаженно и быстро — будто по нотам; недели за полторы уже убрали перегородки, вывезли мусор… Лобачев большую часть времени мотался, как саврас, по строительным магазинам и рынкам с калькулятором в одной руке, пачкой денег в другой: выгадывал копейку, бился за скидки, искал машины, грузил, вез… Прошлой зимой довелось ему два месяца поработать на подсобке в классной югославской бригаде — один инструмент у тех ребят чего стоил! вспомнить — зубы от зависти ломит!.. — и половину из этого срока был на подхвате у снабженца; там и просек что к чему, а потом сам уж делал так же, только лучше. Да что говорить, всему уже научились — даром что самоучки. Заказчик платит по смете, и смета честная, без накруток, без жульства; но если все-таки встать на уши, найти не в ущерб качеству материал подешевле — капает приварок, хоть немного, но капает; а им хоть немного — все хлеб: дома, в Завражье, каждый грош на счету.
С удивлением Лобачев замечал даже, что кое-какую работу делают они, самоучки, много лучше и чище, чем профессионалы-работяги, вставшие на эту стезю лет с пятнадцати. Конечно, у рабочего человека в крови жесткий распорядок, без которого дела не сделаешь, — в восемь приступил, в пять пошабашил. И привычка к работе — к движению, к тяжести. И на каждую закавыку — а в строительстве, в ремонте закавык не счесть — в упрямой его похмельной башке сидит свой шаблон, многажды проверенный, отработанный: делай так и так, и никак иначе: от добра добра не ищут…
Самоучка ему по всем этим параметрам в подметки не годится. Но там, где мастеровой берет привычкой, самоучка может взять ожесточением: если зубы сжать — втянешься, только по ночам будет первые полгода сводить мышцы — до крика. К тому же шаблон — он и есть шаблон: не все, по нему сделанное, выйдет удачно. А самое главное — мастеровой человек лишней работы себе не ищет: и сам на нее глаза закроет, и другому замажет, чтоб только отделаться. Укажут, ткнут носом — доделает, поправит, чтоб расчет получить; а не ткнут — деньги сорвет сполна, а потом ищи его.
А если человек в прошлой хуррамабадской жизни был инженером, а нынешней своей жизнью принужден с раннего утра до позднего вечера месить раствор, таскать мусор, сбивать старую плитку, класть новую, стелить паркет, шпаклевать и красить — то есть заниматься вещами, о которых он прежде только слышал, — тогда душу его беспрестанно сверлит желание применить в настоящем свое прошлое, свое инженерство. А иначе зачем, словно больной зуб, торчит в голове осколок сопромата? обжитые руины теормеха? Чтобы ночами с ума сводить? Нет уж, пусть работают! Если месить, то по науке! и плитку старую сбивать — тоже по науке! и коэффициенты расширения пойдут в дело! и Бойль-Мариотт! и Пуассон! и на любую закавыку — не шаблон, а индивидуальный научный подход!
К тому же мастеровой человек как привык с малолетства действовать масляной шпаклевкой, известкой да белилами, так и шурует, и никакими силами не поколебать его убеждения в том, что это самый лучший способ. А самоучка всюду лезет любопытным своим носом — что за полимерные краски? что за шведский цемент? что за австрийская штукатурная мастика? Кто знает? у кого спросить? как научиться? И тем или иным способом быстро уясняет, что с тем-то и тем-то дела лучше не иметь — хлопотно, капризно, недолговечно; но зато есть вот то-то, то-то и то-то — и красиво, и быстро, и прочно, и дешево…
Короче говоря, в этот раз пошло все как по маслу, суля успех и выгоду. Но Лобачев не загадывал, потому что знал по горькому своему опыту, что лучше в этом деле о результатах не думать — плывешь и плыви, а вот когда вынесет на берег, тогда и сочтешь, с чем приплыл.
И вот однажды в разгар дня кто-то пинком распахнул дверь, и появились, морщась от пыли и брезгливо оглядываясь, три ферта, одетые по-разному, но выглядящие при том почему-то почти одинаково, — может быть, бритые затылки были тому виной.
— Бугор кто? — отрывисто спросил тот, что шагал первым, — в черном плаще с белым шарфом.
— Что?
— Бугор кто, спрашиваю! Да не колоти ты там, козел!
Лобачев почувствовал пустоту в животе.
— Бригадира, что ли? — переспросил Викентьич. — Ну, я.
— Зовут как, милейший? — осведомился тот.
— Собственно, чем обязан… — начал было Викентьич.
— Будешь Ваней! — отрезал тот. — Ты понял?
Лобачев стоял, сжимая в руке кувалдочку. Пустота распространялась по телу. Несмотря на то что быки, расслабленно стоявшие чуть сзади и сбоку от главного, меланхолически ухмылялись, от них все равно веяло смертью.
— Так ты понял, Ваня?
Должно быть, Викентьич уже все понял. Он вытряс из пачки сигарету, не удержал в подрагивающих пальцах, и она упала на пол.
Предводитель перевел взгляд на Лобачева и вдруг приказал, делая угрожающий шажок к нему:
— Ну-ка, брось! Брось, говорю!
Быки за его спиной напряглись и тоже переступили ногами.
Лобачев осторожно опустил кувалдочку на пол.
— Вот и ладушки… — сказал пришелец и предложил, мирно разводя руками: — Ну, что, Ванек, будем работать вместе? А? Сработаемся, как думаешь? А? Как сам-то? А? Викентьич вытащил вторую сигарету, но она сломалась.
— Сработаемся! Чего там! — весело сказал тот, не дождавшись ответа. — Ребята вы хорошие, крепкие! работайте себе!.. А мы вам будем создавать условия! Чтобы, Ваня, ни один волосок с твоей головы… чтобы никто! А? — он загоготал, обернулся и подмигнул бычью: — Поможем Ванюшке-то, братва?
Правый прыснул. Левый что-то равнодушно жевал, и кубообразное его тело немного покачивалось в такт с движениями челюстей.
— Много мы не берем… но и даром такие дела не делаются! — тот снова загоготал. — Немного, но регулярно, Ванек! Каждую пятницу ровно в три часа! Годится? — он озабоченно нахмурился. — И уж ты меня не подводи, Ванюша!.. Уговор есть уговор… чтоб неприятностей не было… Кому это нужно? Ни тебе, ни ребятам твоим…
Он задумчиво и с таким выражением лица, словно разглядывал мебель, посмотрел на Лобачева и Степняка, молча стоявших у стены. Потом сдвинул на лоб кожаную кепку, почесал затылок и спросил:
— Как, штучка-то зелени на всех — не много будет?
Штучка зеленых на всех — это и был аванс, который они получили за всю работу.
Викентьич засмеялся.
Он просто-таки захохотал — сморщился, согнулся, всплеснул руками… сигареты посыпались из пачки, которую он так и не убрал в карман…
Холодная электричка покачивалась, Лобачев спал, но яснее, чем наяву, видел озабоченное лицо милицейского капитана, к которому их с Викентьичем после долгих препирательств направил дежурный. Викентьич в милицию идти не хотел — отмахивался: мол, по такому делу без толку, ничего путного не будет. Лобачев настоял. У него все еще было пусто внутри, и только сердце он ощущал вполне отчетливо.
Капитан был сильно занят. Он посматривал на часы и всякий раз страдальчески морщился.
— Трое, говорите? — спросил он, перебив Лобачева в самом начале — должно быть, суть произошедшего была ему хорошо понятна. — И что дальше? Какие пожелания?
Лобачев сказал, чего они хотят.
— Понятно, — сказал капитан. — А на каком основании?
«Должно быть, кунцевские… — подумал он, рассеянно слушая то, что жарко говорил ему возбужденный усталый человек в сером ватнике и белых от пыли сапогах. — Этих выживают, чтоб своим хохлам работу обеспечить… Конечно, дело-то выгодное. Скоты, скоты!..»
А потом он вспомнил, как неделю или две назад гнал своего «жигуленка» по кольцевой, и возле поворота на Можайку двигатель заглох, потому что полетел трамблер; нужно было искать телефон, звонить, просить помощь… Он смотрел на Лобачева и раздраженно думал: а куда бы ты сам на моем месте позвонил в такой ситуации? В родную контору или тем же самым кунцевским? В контору? Отлично! дня через три нашлась бы машина, чтоб отбуксировать до гаража!.. А кунцевские через пятнадцать минут примчались на двух джипах — один потащил «жигуля» в ремонт, ключи от второго вручили ему — «Ну что вы, Михаил Иваныч! Что вы! Вам же ездить-то надо, пока починят! Да ладно! Да бросьте!..» А если вдуматься — что он им когда делал хорошего? Практически ничего!..
— Напишите заявление, — сказал капитан, глядя на часы. — Будем разбираться… А вообще… — он поднял взгляд на Лобачева. — Тяжело вам будет… вы же вне закона.
— Почему это мы вне закона? — опешил Лобачев. — Это они вне закона!
— Они — само собой, — сморщился капитан. — А вы — нет? Может, у вас лицензия есть? Патент? Налоги платите? Вот видите… А приходите скандалить!..
За окном было уже совсем темно, электричка стучала, Лобачев спал, но и во сне ощущал горечь и видел рожи этого бычья яснее, чем тогда наяву; и во сне же мучительно сожалел, что не купил перед отъездом из Хуррамабада пистолет, — предлагали ведь! мог! и провез бы — не проблема: кто там шарил бы по его контейнеру в поисках оружия? ерунда, только вид делали, чтобы крепче напугать, сорвать больше денег с напуганного… Провез бы «макарова», пару обойм… Ну что делать, если он вне закона? если власть считает его вне закона?.. и на роже у власти написано, что нет ей никакого дела до его беды… что делать?.. Значит, только самому!.. Эх, был бы у него ПМ!.. и тогда в тот день всех троих прямо на пороге — бац! бац!! бац!!! И пусть потом суд… тюрьма… пусть расстрел… если нельзя никак иначе, если никто не поможет — тогда пусть… пусть… только бы не терпеть этого опустошающего бессилия!.. И с мукой понял вдруг в который уже раз: нет, нельзя!.. Маша с детьми одна останется… нельзя расстрел… нельзя ПМ… ничего нельзя… ничего нельзя!..
Он застонал, когда Викентьич толкнул его в плечо, и раскрыл глаза. В черных окнах дрожали отражения вагонных фонарей.
— Подъезжаем, — буркнул Викентьич. — Давай, собирайся…
Лобачев потряс головой, встал со скамьи, достал с полки рюкзачишко.
— Темно, — сказал он хрипло. — Темнеет рано, вот что, Викентьич…
Зашипели двери, раскрываясь.
Вывалившись на перрон, они трусцой добежали до края платформы, загрохотали вниз по ступенькам. Автобус еще стоял у остановки, и в желтоватом свете фар серебрились, пролетая, редкие снежинки.
— Поспеем, — хрипел Викентьич за плечом Лобачева. — Должны поспеть!..
Минут через сорок автобус высадил их возле памятника. Памятником называлась стоявшая метрах в двадцати от обочины облупившаяся стела. Она была окружена восемью чугунными столбиками с мощными цепями. Надпись на табличке гласила, что сооружение поставлено в память о том, как в тутошних лесах охотился первый космонавт Земли Ю.А. Гагарин. Викентьич два раза в день возле этого сооружения приостанавливался, читал вслух текст, хмыкал и говорил, что единственное, чего он здесь не понимает, — это почему еще не попятили цепи и столбики… А Лобачев только пожимал плечами.
На полпути до поселка стали видны помаргивающие огоньки.
— Ладно, Викентьич, — сказал Лобачев, замедляя шаг у развилки и протягивая руку. — Я к Сереге на минутку забегу. Болгарку-то большую он обещал дать… Без большой болгарки завтра полдня прокопаемся.
— Да уж спит твой Серега, — буркнул Викентьич. — Двенадцатый час…
— Ну, может, не спит, — сказал Лобачев.
— До завтра тогда, — сказал Викентьич.
Лобачев свернул налево, к деревне. Через пять минут он был у нужного дома.
Поколебавшись, негромко постучал в темное окно.
Прислушался.
Было тихо.
Он с сожалением чертыхнулся и пошел назад.
Инвалидный дом стоял напротив деревни за оврагом, и от хаты Сереги Дугина до него было минут пять неспешного хода — только сбежать по тропинке, а уж поднялся на другую сторону — так вот и корпуса.
С началом перестройки жизнь интерната сильно пошатнулась, и в конце концов его почти полностью раскассировали — большую часть дураков перевели в другие, более жизнеспособные дома, а здесь оставили пяток самых разумных, которые вместе с прежними нянечками поддерживали в родном гнезде тление тусклой жизни. Среди них была и Верка Цветкова.
Лобачев несколько раз встречал ее, когда заходил, бывало, к Сереге Дугину за какой-нибудь хозяйственной надобностью. Серега его не то чтоб привечал — да и кто кого станет привечать по трезваку? уж Серега точно был не из таковских, — а Лобачев не больно-то навяливал свое общество, но все же почему-то они оказались друг другу симпатичны, и если у Лобачева была возможность помочь Сереге не надрываясь, он это делал. И Серега отвечал тем же. С другой стороны, какие в деревне общие дела? Ну не мог однажды Лобачев запустить новый, с завода, мотоблок — полдня бился, выдувал какие-то опилки из карбюратора, калил свечи, разбирал, собирал… Прикатил к Сереге. Стали вместе ковыряться. Точнее, Лобачев ковыряется, а Серега — с утра под хмельком — стоит, опершись о плетень, курит и нравоучительно бормочет: «Ты не подсасывай, не подсасывай! Не приучай, не приучай!..» Мотоблок не заводился. Подошел слоняющийся дурак Виталий, тоже стал у плетня, сунул палец в рот, восторженно рассматривая чертыхающегося Лобачева. «Что стоишь! — тут же пристал к нему Серега: в Завражье считалось хорошим тоном, увидев слоняющегося дурака, без промедления пристроить его к делу. — Иди вон лучше дрова пили!» Виталий вынул палец изо рта, рассмотрел его, облизнул и обиженно сказал, показывая мокрым пальцем на мотоблок: «А, пили! Вот у тебя дубза, ты и пили!» Серега засмеялся. «Эх ты, инвалид ума! Дубза! Какая же это „Дружба“, когда это мотоблок!» К обитателям инвалидного дома Завражье относилось в целом довольно сухо, а самых надоедливых провожало пинками: пользы от них мало, а жалеть — не нажалеешься: каждый день маячат. А вот Серегу дураки не боялись. Лобачеву иногда казалось, что дураки смутно подозревают в Сереге своего — только немного недоделанного. Проклятый мотоблок в конце концов ожил, затрещал, Виталий испугался, что теперь его все-таки заставят пилить дрова, и ушел, а Серега на радостях предложил выпить. Ну да Лобачев без особого повода себе не позволял, за что тот же Серега относился к нему с насмешливым презрением…
С Веркой Цветковой у Сереги была какая-то странная, не вполне понятная Лобачеву любовь. Сам Лобачев стеснялся смотреть ей в лицо прямо, а когда находил все же случай мазнуть взглядом, всякий раз поражался конфигурации выпуклого веснушчатого лба, над которым Верка заламывала козырек грязной клетчатой фуражки, правильного носа, припухших, будто накусанных губ, розовых щек, завитушек волос над маленькими ушами… Может быть, когда Верка спала, она была совершенно красивой. Открытые желто-зеленые и немного косые глаза ее очень портили — взгляд у Верки был шалый, тусклый, словно она не вполне понимала, на что именно смотрит. Когда Серега, взвинченно матерясь, начинал хватать ее за бока, она изумленно и радостно взвизгивала, а потом хохотала и заламывалась назад, отчего выпячивался живот, и гыкала, и всхрапывала, набирая воздух для нового смеха.
Серега жил вдвоем с парализованной матерью, которая едва ходила по избе с палкой, волоча безжизненную ногу. Ведро из сеней он за ней выносил, а в теплые вечера изредка помогал выбраться на завалинку. Лобачев у Сереги в избе не бывал — как-то все больше у плетня беседовали, — а дурак Верка частенько заглядывала, да и друганы — из Сашкина, из Красновки, даже, кажется, из Пряева — время от времени наезжали, и тогда дым стоял коромыслом. Друганы были такие же, как сам Серега, — непутевые молодые мужики лет по тридцати, тридцати пяти, в разводе или на пороге этого события, на первый взгляд еще довольно справные, а на самом деле уже давно балансирующие между быстрой пьяной смертью и подзаборной, совсем пропащей жизнью.
Когда Серега ждал гостей, то Верку решительно гнал со двора, топал вдогонку ногами, кричал: «Ну-ка, быстро домой, шалава! Ну-ка, бегом! Потом позову!..» Если успевал выгнать, пока человек не появился на пороге, — хорошо, послушно уйдет. А коли заметит Верка, что какой-то мужик шагает к Серегиному дому, черта с два ее выпрешь — встанет у плетня, косит исподлобья, таинственно улыбается, надеясь на то, что поднесут сейчас сколько-нибудь водки… Лобачев посторонним не считался — должно быть, Серега не мог себе вообразить, что тот станет пьяную дурную Верку лапать, чтобы та визжала и заламывалась. А дружки — те запросто, тем более что Верка и разу не подала виду, что чьи-то приставания ей неприятны. Поначалу, правда, угрожающе ухнет, отмахнется… но если человек настойчиво продолжит домогательства, то она непременно захохочет, загыкает, поводя плечами и закрывая ладонями полную красивую грудь, — и неоднократно все это это кончалось шумным мордобоем.
Лобачев вздрогнул, открыл глаза и секунду лежал в темноте, пытаясь понять, отчего проснулся. В сонном мозгу прокручивалась лента возможных объяснений. Будильник? нет, не будильник… должно быть, просто автоматная очередь грохнула за окном… может, просто так грохнула, от нечего делать… есть такие любители… ба-ба-бах! — среди ночи… просыпаешься с криком, застрявшим в горле… полночи не спишь, ожидая неминуемого продолжения… а утром выясняется, что кто-то, пролетая мимо на машине, спроста послал десяток пуль в железные гаражи за домом… ба-ба-ба-ба-а-а-ах!.. сволочи!..
Сердце екнуло, и он вспомнил — да это же не Хуррамабад!
Он недовольно засопел, переворачиваясь на другой бок, вздохнул, готовясь к сладкому погружению в теплую тьму, и вдруг, приоткрыв напоследок слипающиеся глаза, увидел розовый отблеск на запотелом окне вагончика.
Он рывком сел на кровати, растерянно глядя на блик. Через секунду уже натягивал штаны, рубашку… сунув ноги в сапоги, выскочил на крыльцо.
Ночь была сухая и ветреная, над Коровьинским лесом висела ущербная луна, а над южным краем деревни в полнеба стояло алое зарево.
Лобачев скатился с крыльца и побежал по черной, схваченной ночным морозцем, бугристой дороге.
От Завражья до Сашкина, где стояла пожарная команда, было километра три. А от их переселенческих выселок — два… Можно было еще кинуться до развилки, где гаишник. Там телефон. Но до гаишника тоже никак не меньше километра… И еще неизвестно — может, там и нет никого… в такой-то час!..
Он бежал и бежал, слыша лишь собственное дыхание и грохот комьев под ногами; бежал и бежал, чувствуя, как начинает ломить грудь; он бежал и бежал, и едва не проскочил поворот… и понесся дальше, видя, кроме стены леса, только красные точки перед глазами, когда вдруг что-то ослепительно загорелось впереди, и он встал в оторопи, и согнулся, уперевшись ладонями в колени, глотая обжигающий воздух… и понял, что это фары пожарного ЗИЛа, бешено прыгающего по колдобинам.
— Стой!.. — закричал Лобачев, подымая руки крестом. — Стой!.. Пожар!.. В Завражье!..
ЗИЛ почти не замедлил хода, и все же его успели втянуть в кабину, в дымное сигаретное тепло.
— В Завражье! — твердил Лобачев. — В Завражье!
— Да знаю! — отмахнулся озабоченный капитан. — Видно! Из Сашкина увидели-то!.. Запалили, едрена-матрена!..
Через несколько минут машина с треском повалила плетень. Лобачев выскочил из кабины. Вокруг дома беспомощно метались какие-то тени. Команда быстро разворачивалась. Фронт работ еще оставался большой, но от самого дома уже почти ничего не осталось — крыша рухнула, и он полыхал огромным красным шатром, гудя, шатаясь под северным ветром, изрыгая в черное небо искры из сиреневых труб скрученного пламени.
Двигатель взвыл, из шлангов рванула, постреливая, пенистая вода, и скоро на месте пожара громоздилась только чадящая мокрая груда обугленных бревен…
Ночь прошла — словно кто-то черной тряпкой перед глазами махнул.
Поеживаясь, Лобачев смотрел на пепелище.
Давно рассвело, однако народ не расходился — ждали милицию. Кто-то уходил ненадолго, возвращался. Еще затемно появился Викентьич, посмотрел, послушал, что рассказал ему Лобачев, да и махнул рукой — мол, не дергайся, какой из тебя сегодня работник… Мужики покуривали, негромко переговариваясь, бабы шушукались, закрывая рты углами платков.
Часов в девять неторопливо подошел Шура Курганов, арендатор. Всем кивнул, а заговорил с Лобачевым, словно подтверждая некое родство. Он был свой, деревенский, да жил уж слишком наособицу: кончил институт, работал инженером, а как появилась такая возможность, вернулся в деревню со всей семьей, набрал кредитов, технику закупил на эти кредиты, взял у колхоза землю и фермерствовал на этой земле по-волчьи, в одиночку — то есть горбатился с утра до ночи, а все деньги угрюмо совал снова же в хозяйство. В доме, построенном наскоро, был у него земляной пол — руки не доходили обустроиться по-человечески. Зато урожаи снимал не чета колхозным — за что и слыл богатеем вопреки очевидности. Прошлой весной колхоз отобрал у него самое лучшее поле — к тому времени обработанное и засеянное, — а взамен, будто в насмешку, предложил взять неудобья за Коровьинским лесом, и теперь упрямый Курганов превращал их в удобья.
— Ну что, — негромко сказал он, пожимая Лобачеву руку. — Погорел Серега-то?
Лицо у него было широкое, обветренное.
Лобачев пожал плечами — мол, как видишь.
— Ага… — Курганов потянул из кармана сигареты, щелкнул зажигалкой, вкусно пустил клуб дыма. — Дело такое…
— А я ночью из окна-то глянул — елки-палки, горит! Ну и рванул в Сашкино… — сказал Лобачев, объясняя причастность. — И пожарных по дороге встретил.
— Ага… — кивнул Курганов. — Понятно…
Он еще раз огляделся, сплюнул табачинку и сказал:
— Ты вот чего… Ты тут лучше не крутись, вот что я тебе скажу…
— Чего? — удивился Лобачев.
Курганов смотрел ему в лицо. Воротник летчицкой куртки был поднят.
— Я говорю, ты бы тут не крутился, — повторил он. — Тут свои дела… деревенские… А то живо пристегнут. Уж я-то знаю…
— Да ладно, чего я-то… к чему пристегнут? — сказал Лобачев. — Серега-то… видишь, как вышло…
— Думаешь, там? — сощурившись, Курганов кивнул в сторону пепелища. — А может, не ночевал?
Лобачев снова пожал плечами.
— А где тогда? Уже бы появился…
Они помолчали.
— Понятно… — вздохнул Курганов.
— Главное, я… — Лобачев хотел сказать, что заходил вечером — дом был темен, и он решил, что Серега спит… хотел сказать это, но почему-то осекся и закончил уже говоренным: — Главное, я побежал, а машина навстречу едет…
— Ясно… — сказал Курганов, кивнул и пошел прочь.
Лобачев еще задумчиво смотрел в его широкую упрямую спину, когда за рукав потеребил Николай Фомич, сосед Сереги.
Дом его — Пестрякова Николая Фомича, — слава богу, не пострадал: хоть ветер и нес пламя, хоть и швырял снопы искр, а все же обошлось. Правда, Николай Фомич предполагал, что на крыше у него весь шифер от жара потрескался. Может быть, часть огня взяли на себя две большие яблони. Ну, конечно, и сам Пестряков маху не дал — бегал с ведром, поливал стены…
— Ну ты смотри, а! — подрагивающим голосом говорил Николай Фомич.
Он был с самой ночи без шапки — должно быть, потерял, пока метался возле горящего дома. С Лобачевым по одному и тому же делу он заговаривал в третий раз. Впрочем, и со всеми другими.
— Нет, ну ты смотри, а! Все попалило к черту! Яблоньки-то были — знаешь, какие? Яблоки — во! Ровные! Белые! А запах! — он махнул рукой. — Все прахом пошло!..
— Спасибо скажи, что дом отбили, Николай Фомич, — устало сказал Лобачев. — Яблони новые вырастут…
Со стороны оврага показались две фигуры.
— Э, брат, не скажи! Дом-то — конечно, хорошо… но яблоньки! — дребезжал Пестряков. — Такие яблоньки поискать! Наливные яблочки-то были!..
Присмотревшись, Лобачев разглядел Виталия и Верку. Они неторопливо плелись к месту события. Веркины зубы блестели — должно быть, улыбалась. Виталий по обычной своей привычке сосал палец.
— Каждое — во! А чистые! Ни тли тебе, ни цветоеда, ни плодожорки! Возьмешь в руку — светится! Что говорить!
— Да ладно, Фомич… Может, еще и не погибли… подымутся…
— Как же, не погибли!.. Смотри!
Пестряков стал яростно трясти ветки, и часть из них легко ломалась под его руками, а с других сыпались угольные хлопья обгорелой коры.
— Видишь? Видишь? Черт Серега этот! Черт пьяный!.. Видишь? Яблони мои спалил, черт поганый!..
— Тебе бы водки выпить, — нервно зевнув, сказал Лобачев. — Ты, Фомич, похоже, перенервничал…
— Я им сколько раз говорил — спалите нас, спалите! Одна безногая, другой без ума — бах золу чуть ли не в сенях! Как не спалить-то, господи!.. Ты смотри, смотри, что делается-то, господи!.. Да его давно уж в тюрьму надо было сажать! Давно уж тюрьма-то по нему плакала! Ну, господи, прости, — Пестряков широко перекрестился, — может, избавил уж господь от такого соседа-то, ни дна ему, ни покрышки!..
Солнце, словно никелевая монета, уже мутнело над лесом.
Никто еще слова не сказал впрямую о том, что, похоже, под этой грудой горелых чадящих бревен, под листами железа, еще совсем недавно раскаленного до красноты, а теперь остывшего, сизого, в разводах побежалости, под остывшими углями пожара лежат мертвые тела Сереги Дугина и его матери. Про себя же все думали именно так, и поэтому причитания Пестрякова были уже совсем неуместны: как хочешь, а покойников грязью не поливают… Однако Лобачев уже пришел к выводу, что Николай Фомич с перепугу тронулся умом, поэтому слушал его почти спокойно.
Подойдя, Верка остановилась возле поваленного плетня, внимательно рассматривая черные руины.
— Добленький день, — сказал Виталий, вынув палец изо рта. — Видишь, Велка, поголело… говолил я ему — не зги костел!..
Верка заметила Лобачева и смущенно загыкала, полуотворачиваясь и кося в его сторону глазом.
— Этих еще приваживал! — вскипел вдруг Пестряков. — Только дураков мне еще не хватает возле дома! Чтоб они мне все тут спалили! Этот черт не спалил, так они спалят! Нет, ну ты слышь, что говорит, — костер, говорит, жечь! Косте-е-е-л! Я те дам костер! А ну пошли вон отсюда, недоумки!
Пестряков сделал угрожающий шаг. Виталий испуганно повернулся и, переваливаясь на ходу и виляя бабьим задом, поспешил прочь, оглядываясь и встревоженно окликая:
— Велка, ну их! Пойдем, Велка!
— А-а-а! — торжествующе заорал Николай Фомич. — Не лю-ю-ю-юбят! А! Не лю-ю-ю-бят! Смотри-ка! — он схватил отвернувшегося Лобачева за рукав. — Не любя-я-я-ят!
— Да пошел ты! — Лобачев, на которого этот рывок неожиданно произвел действие спускаемого курка, дернулся в сторону. — Сам ты недоумок, Фомич, честное слово! Что плетешь!..
Он быстро шагал по дороге, а в спину летело:
— Во-о-о-о!.. Видели?! Да им-то все равно, что у нас тут погорело! Они ж наездом! Им хоть мои яблони пожги, хоть твои!.. Им все равно! Понае-е-е-е-ехали! У-у-у-у, путешественники!..
Когда Маша, возвращаясь из Сашкина, куда она каждое утро ходила за молоком, подходила к дому, уже совсем рассвело, и оказалось, что небо было таким же низким и хмурым, как вчера.
Банзай не взлаял в качестве приветствия, а просто поднялся, гремя цепью, и подошел к ней. Вздохнув, она поставила бидончик на крыльцо, полезла в карман за ключом, и тогда пес ткнулся квадратной башкой в живот и замер.
— Да отстань ты, — сказала Маша. — Вот пристал…
Банзаю шел пятый год, и это был матерый клыкастый зверь. К зиме он кудлател и становился похожим на медведя. А из Хуррамабада его привезли двухмесячным щенком — круглым, дружелюбно помаргивающим мягким тючком на коротких ножках.
Если б она захотела подробно вспомнить, как именно он у них появился, она бы не смогла этого сделать. Эпоха отъезда вспоминалась словно длинный сумбурный сон, в котором причины и следствия то и дело менялись местами. Наверное, Сережа заговаривал о том, что славно было бы взять с собой хорошего волкодава — из настоящих, мощного, с широченными лапами, массивной башкой… рублеными под корень хвостом и ушами — ну, одним словом, чабанского… Должно быть, она все это пропускала мимо ушей — ведь они жили тогда в странной атмосфере растерянности и надежд, земля уходила из-под ног, и Маша была сосредоточена на главном: без конца проворачивала в уме все то, что ждало их в недалеком будущем, пытаясь найти наиболее осмысленную комбинацию новых понятий.
Они уезжали из Хуррамабада навсегда, и это бегство, это изгнание было бы, наверное, куда более страшным, если бы уезжали одни. Однако их, отягощенных одинаковыми бедами и заботами — здесь страшно, а в других краях никто не ждет, — было много. Образовался инициативный комитет. Напечатали в газетах несколько статей. Скоро слепилось финансово-миграционное общество «Русич», имевшее ясные и определенные цели: с помощью миграционных служб добиться в России землеотвода под коллективное строительство и возвести поселок на собранные у пайщиков деньги. И пошло, пошло!.. шатко, валко, через тысячи препятствий… где по закону, где за взятки… слезными просьбами, уговорами, снова деньгами, всем, чем угодно, только не силой — какая сила у беглеца? Натурально: дали землю, и, кто хотел и имел возможность, смотались в далекую Калужскую область, в неведомую деревню Завражье, вернулись с одобрением: мол, место красивое, земляничное. Часть комитета налегке перебралась в Калугу — в затхлую комнатенку в подвале облисполкома, — и уже отсюда, сблизи, начала громоздить строительство: проектировка — раз, дорога — два, вода — три, цемент… транспорт… рабочие руки… лес… и далее, и далее — без счета.
И казалось, что все пойдет так и дальше, дальше: поднимутся стены, лягут крыши, сложатся печи… делов-то! Деньги есть — ведь навсегда уезжаем, ничего не жалко: сначала что на книжках было, а потом (кто имел) машины, а потом дачи, дома, квартиры, все! — вот обеспечение!..
Практически все имущество было переведено в деньги… и Маша едва не разрыдалась однажды, когда любитель чтения Пашка, которому в ту пору было двенадцать, спросил, наслушавшись унылых взрослых разговоров: «Мам, а инфляция и инфлюэнца — это однокоренные?..»
А даже плюнуть на все и остаться в Хуррамабаде было уже нельзя, потому что квартира была продана, деньги за нее получены и переправлены в Калугу, вежливый и лукавый покупатель Мирзо Гафурович заходил через день как бы между делом — пожать руки, поговорить о том о сем, посочувствовать, а на самом деле, как подозревала Маша, чтобы присмотреть за своим пианино, которое стоит в его новой просторной квартире — не царапают ли часом в горячке сборов?
И уже казалось, что большего несчастья быть не может, но тут накатилась осень девяносто второго… в Хуррамабад хлынули беженцы из Курган-Тюбе, где на костях жителей шли веселые пьяные бои между вовчиками и юрчиками… из Кабодиёна, где людей расстреливали на хлопковых полях… из сотен кишлаков, по которым катилась безумная война… Бездомные спали в скверах вповалку… фантастически красивые дочери хатлонских дехкан слонялись по пыльным, голодным улицам Хуррамабада, клянча кусок лепешки или сахара и, должно быть, испытывая такое же тупое отчаяние, какое испытала она несколькими месяцами позже, когда они нашли свой контейнер на станции Генералово: не было денег, чтобы перевезти его в Завражье, где уже стоял их вагончик — в длинном, во все поле, ряду других…
Она думала иногда — вот же глупая выдумка с этим ящиком Пандоры! Открыли — бац, и несчастья разлетелись по белу свету!.. Все наоборот — должно быть где-то вместилище человеческих бедствий, куда они, отработав свое, досыта напившись крови и жизни, утомленно валятся, чтобы лежать там все более и более ужасающей грудой до конца времен… до того момента, когда тот, кто имеет на это право, заглянет в него… — и отшатнется! и побледнеет! и покачает потом головой, и протянет сочувственно что-нибудь вроде: «Да уж… ничего не скажешь… досталось ребятам!..»
Вот тогда-то, за два дня до отъезда, Сергей притащил откуда-то щенка, опустил перед ней на пол и сказал детям:
— Звать его будем Банзай. Нравится?..
…Маша отперла дверь, вошла в крошечную прихожую и поставила бидон на табуретку.
Здесь, где потолок и стены были обиты листами картона от кондитерских коробок, было тепло даже в лютые морозы.
Настраиваясь на новый ритм, она расстегнула воротник телогрейки и помедлила несколько секунд, озирая тот мир, в котором по преимуществу проходила теперь ее жизнь, — это прихожая, она же и кухня; за дверью комната двенадцати метров, сплошь заставленная — три кровати, два шкафа, небольшой стол и комод, да теперь еще пришлось дощатый манеж поставить, в котором нетерпеливо мекают два курчавых пятидневных козленка, названных было Лобачевым громко — Салтык и Ятаган, но к исходу первого же дня превратившихся в Сашку и Яшку. За этой стеной — дощатая и тоже утепленная разобранными коробками пристройка, в которой мирно обитают тридцать гусей и коза, хранится сено и зерно. А к той стене примыкает стена соседнего вагончика…
— Ну сейчас, сейчас, — сказала она. — Размекались!
Она принялась за дело, и руки будто сами — сначала как бы нехотя, а потом все больше и больше разохочиваясь, — замелькали, захлопотали, касаясь всего, чего им нужно было коснуться, бережно, но твердо.
Для начала она сходила с двумя ведрами к колонке, потом принесла дров и разожгла печь.
Глядя на ее загрубевшие руки — смуглые, с коротко постриженными ногтями, — трудно было представить, что еще несколько лет назад она работала технологом на кондитерской фабрике, красила ногти розовым лаком и любила, чтобы белый халат похрустывал и коробился от свежести, как простыня на морозе.
Она взяла козленка Сашку и пустила его к матери. Присев на корточки, Маша смотрела, как он быстро нашел сосок и стал жадно глотать. Через несколько минут отняла и, прижимаясь лицом к удушливо-душистой шерсти и ласково приговаривая, отнесла назад к братцу. Сашка, цинично использованный в качестве катализатора млекоотделения, возмущенно и жалобно мекал.
— Ну что, Белка, — уже говорила она, выдаивая остатки в пластмассовый тазик. — Смотри-ка, Белка… Ну нет, это не молоко, сестричка ты моя… никуда не годится… Шестой день пошел, Белочка… Пора уже тебе молоко давать… А? Как думаешь? Давай, давай, раздаивайся… Хватит уже… Нам тоже молока хочется… что ж все молозиво да молозиво… Да, Белка?.. Сейчас напоим твоих козлятушек… напоим ребятушек… а завтра уже прикармливать начнем… да, Белка?
Тазик она отнесла в дом и наполнила молозивом две большие бутылки.
Напоив козлят и поменяв подстилку в манеже, она намяла ведро сварившейся к тому времени картошки, намешала с пареным зерном и отрубями. Покормив гусей, выгнала на волю — радостно гогоча и вытягивая шеи, они поплелись было в сторону леса, но далеко не отошли, сели наземь, на мерзлые комья. Банзаю тоже кое-что перепало.
Когда она, напевая, домывала оставшуюся с утра посуду (а и сквозь песню постукивали косточки счетов в голове: двести отложить Катюшке на пальто, триста пятьдесят как минимум придется отдать за комбикорм, да еще привезти его сколько-то стоит… хорошо бы свою машину… хоть бы не машину, а мотороллер с фургончиком, как у Аристова, — пусть только по сухому времени на нем можно ездить, а все-таки подспорье… если б был мотороллер, она бы все-таки завела корову… правда, Сергей ее отговаривает… да сейчас и денег на корову нет… но дело все-таки не в деньгах, а в том, что корове корм на своих плечах не натаскаешь — это хоть на каких, но все же только на колесах и можно сделать… а пока нет коровы, приходится каждое утро в Сашкино за молоком… без молока-то, как без рук… правда, будет козье — оно полезней… но Сергей не любит… можно его частью продавать, как в прошлом году… в деревне своих коз нет — не держат почему-то… так значит, это уже пятьсот пятьдесят… еще Паше нужно послать хотя бы немного денег… он все топырится — не надо мне, у меня есть!.. откуда у него, господи!.. хоть бы сто… или сто пятьдесят, если выкрутиться… и так без конца, без конца — точь-в-точь как на счетах: щелк-щелк… стоп, лишнее, перебор… тогда эту вот косточку обратно, а взамен другую сюда…), Банзай залаял, загремел цепью, она выглянула в окно и увидела почтальоншу Валентину.
Маша быстро вытерла руки, накинула телогрейку и вышла на крыльцо.
— Тихо! — крикнула она Банзаю, и пес послушно замолк — только глухо рокотал, разглядывая чужого горящими желтыми глазами и прижав обрубки ушей. — Валя! Ты к нам?
Обычно к ним почтальон не ходил, потому что местом их прописки считалось Сашкино — хоть вагончик и стоял в трех километрах от села.
— К вам-то к вам… — ответила Валентина, не делая попыток приблизиться. — Да ведь не подойти… ишь, раскормили… того и гляди бросится, зверюга!
— Не бойся! — сказала Маша. — Место, Банзай! Ну-ка, место!
Банзай недовольно полез в будку.
— Какими судьбами? — спросила она, улыбаясь. — Ты же к нам не ходишь? Хочешь молока?
— Да нет уж, спасибо, — хмуро ответил Валентина, копаясь в сумке. — Так-то не хожу, да… не должна я к вам сюда на выселки таскаться… у вас адрес-то по Сашкину идет… ага, вот… Ну, уж по такому-то делу, думаю, схожу, что ж… а то еще проваляется…
— Что это? — Маша еще раз вытерла ладони о фартук и приняла в них листок бумаги.
— А это в милицию твоего вызывают, — с неожиданной радостной угрюмостью пояснила Валентина. — Так-то вот! В милицию! В Пряев ему ехать надо!
— Зачем?.. — Маша растерянно вертела в руках повестку, выхватывая отдельные слова. Лобачеву… Сергею Александровичу… явиться… свидетеля… — Зачем это? — невольно выговорила она, поднимая взгляд на почтальоншу.
— Да уж он-то знает! — уверенно и громко протянула та, застегивая сумку. — А не знает — так объяснят!
— Ты о чем, Валя?
— О чем! О том! Ты будто не знаешь!
Маша сунула повестку в карман передника.
— Серегу-то Дугина кто пожег? Не знаешь?
Секунду Маша непонимающе смотрела в ее ставшее злым и напряженным лицо, потом от неожиданности рассмеялась.
— Ты что! Ты что, Валя!
— Смейся! Смейся! — почтальонша повернулась и быстро пошла назад. — Смейся! Досмеешься! — она обернулась и крикнула: — Вы сюда мужиков наших, что ли, резать понаехали?!
Банзай с ревом вылетел из будки и стал рваться ей вслед.
Маша стояла у крыльца, пока фигура почтальонши, постепенно уменьшаясь, не скрылась за перегибом бетонки.
Потом провела ладонью по лбу, словно пытаясь что-то вспомнить, и пошла в дом. Как ни крути, а дел все равно было невпроворот.
Лобачев шагал по дороге к шоссе, идти было приятно и легко, но смутное беспокойство все же сосало душу.
Вызывали его в качестве свидетеля, и понятно было, по какому делу. Но что бы он такое особенное мог засвидетельствовать, ради чего тащиться ему в рабочий день в Пряев, Лобачев не понимал, — на пожаре кроме него еще много было народу, а к тому времени, когда приехали из милиции и, разбирая завал на пепелище, обнаружили трупы, он уж давно ушел. Как говорили, от самого Сереги Дугина мало что осталось, а мать была почему-то накрыта ватным матрасом, и этот матрас уберег тело от огня в такой степени, что эксперт смог обнаружить на нем несколько ножевых ран.
Со времени пожара прошло уже пять или шесть дней. Лобачев вставал рано, приезжал поздно и ни с кем из деревенских не виделся. Однако Маша ему каждый вечер рассказывала, что слышала от баб в Сашкине и в самом Завражье, и Лобачев, слушая, только диву давался. Оказалось, деревня уже все про все знала совершенно точно — кто зарезал Серегу и Варвару Дугиных и за что: оказывается, это был дружок Сереги Вадим (все из того же села Сашкина), с которым они, во-первых, не поделили дурака Верку Цветкову, Серегину любовницу, а во-вторых — что Серега в тот день получил под расчет триста зеленых, напарничая с Вадимом из села Сашкина на строительстве дачной хоромины, а Вадиму его собственных трехсот, видно, показалось мало. «Маша, да ты с ума сошла! — негодующе изумлялся Лобачев. — Да он им сам, Вадим-то этот, что ли, сказал? Да откуда же они знают? Разве можно, пока не доказали, такое про человека говорить? А если не он? Да и вообще — откуда это все?! Кто видел-то?! А если видел, что ж он языком своим поганым треплет, вместо того чтоб в милицию бежать?» Маша только извиняющеся пожимала плечами — мол, за что купила, за то и продаю.
Попусту мотаться за сорок километров в Пряевское РУВД не было у Лобачева никакой охоты, и он поначалу хотел на повестку махнуть рукой — тем более что работы на объекте было, что называется, по нижнюю губу, а он и так из-за этого пожара один день пропустил, и перед ребятами было неудобно.
Однако Викентьич, повертев в руках серую бумажку, похмыкав, пожевав губами, напоследок ткнул, как обычно, пальцем в переносицу, поправляя очки, и сказал:
— Ты, Сережа, съезди, пожалуй… Съезди, съезди, ничего, один день погоды не делает… Лучше съездить, а то, знаешь, прицепятся — вызывали, не приехал… Ну их! — и расстроенно махнул рукой.
…Он сошел с автобуса возле райсовета.
Пряевское РУВД располагалось в крепком двухэтажном доме с широким кирпичным крыльцом и черепичной крышей.
Лобачев показал повестку дежурному, тот хмуро ее изучил.
— Не знаю, здесь ли, нет ли… — сказал дежурный. — Он обычно-то по делам…
— Так ведь назначено, — сказал Лобачев.
— Мало ли чего назначено, — ответил дежурный со вздохом. — Направо по коридору.
Лобачев постучал в дверь, потянул ручку.
— Можно? — спросил он у плотного русоволосого лейтенанта лет тридцати пяти, сидевшего за столом над листом бумаги.
— Можно… — отозвался лейтенант, выводя ручкой какие-то вавилоны. — Отчего ж нельзя… пожалуйста…
— Меня вот вызвали… — сухо сказал Лобачев, приближаясь к столу и протягивая повестку. — К вам, что ли?
Лейтенант поднял голову, взглянул на Лобачева и неторопливо отложил ручку.
— Ко мне, — сказал он, серьезно кивнув. — Вот ведь тут, мнять, написано — к Червякову. Я и есть Червяков, не ошиблись… Присаживайтесь, гражданин Лобачев… — он взял повестку и прочел: — Сергей Александрович.
Лобачев сел, а лейтенант, наоборот, поднялся со стула, одернул китель и портупею, повернулся к окну и несколько секунд смотрел сквозь стекло, где были видны деревья на пустой улице да крыша какого-то сарая, крытого рваным рубероидом. Тело у лейтенанта Червякова было литое; широкая и гладкая, как у буйвола, спина туго обтянута кителем. Он обошел стол, сделал несколько шагов по кабинету. Сапоги поскрипывали.
— Ой, вот уж, мнять, не знаю даже, что с вами делать, гражданин Лобачев… — протянул Червяков в конце концов. — Так посмотреть — вроде приличные все люди, с высшим образованием, а ближе к делу, так, мнять… — и вздохнул, беспомощно разведя руками.
— Это вы к чему? — несколько оторопело спросил Лобачев. — К какому делу? Вы меня зачем вызвали?
Он отчетливо чувствовал, что лейтенант валяет дурака, но валяет дурака не от веселости, не от беззаботности. «А ведь оторва этот Червяков! — подумал Лобачев. — Ох, оторва!..»
— Жалуются на вас деревенские… — горько сказал лейтенант и покачал головой. — Жалуются! Говорят — другие вы люди, непривычные! И, мнять, если что плохо лежит, так, говорят, глазом не успеешь моргнуть, а хуррамабадцы уже слизнули! — он повысил голос и уперся Лобачеву в глаза взглядом своих — карих, сощуренных и жестких. — А? Нет, нет, вы не возмущайтесь! — он протестующим жестом выставил ладони перед собой. — Далеко за примерами ходить не будем! Вот скажите, гражданин Лобачев, где вы, мнять, взяли кирпич? возле домика-то у вас сложен — а?..
Лобачев открыл рот, чтобы ответить, — и не смог: задохнулся от возмущения.
Кирпич этот он, когда было время, выбирал из фундамента старого коровника, что возле оврага. Самого коровника давно не было — его забросили еще в пятидесятых, когда выстроили новую большую ферму в Сашкине. Стены его давно похилились, обрушились, что-то колхоз забрал, что-то завражцы растащили… а до фундамента с тех пор ни у кого руки не дошли — кто станет ковыряться из-за нескольких сотен кирпичей! — и он, заросший бурьяном, торчал в чистом поле, словно вставная челюсть.
А ему, Лобачеву, этот старый фундамент был подарком судьбы — хороший кирпич, старый, каленый… его только от раствора отбить — и готово: бесплатный! Конечно, времени жалко, время — те же деньги (ах, время! время! не денег бы — времени бы побольше!); но все равно: когда каждая копейка на счету, когда нужно работать, чтобы кормить семью, да из тех же денег откладывать на материал для строительства, да еще и работу пойди-ка поищи! — тут за каждый лишний кирпичик будешь благодарен!..
— Кирпичи? — переспросил Лобачев. — Ах, значит, кирпичи? Вы меня из-за кирпичей вызвали?!
Он много бы мог рассказать лейтенанту, объясняя, почему на них жалуются деревенские! Конечно — пришлые! Вроде — русские, а живут — как чучмеки! Все у них не как у людей! Да они ж даже водки не жрут! Выпьют маленько — и все, руки кверху! Нет, чтоб по-нашенски — до усёру! И гуси почему-то крупные, гладкие, не чета деревенским! И в огороде все гуще растет! И козы, черт бы их побрал, доятся! Нам, деревенским, молоко продают! — это ж какую наглость надо иметь! И ведь, чего доброго, еще и коров заведут! И дома построят! И в домах-то у них все будет не по-человечески — да хоть бы даже и горячая вода! И дети-то у них вишь как: в институт! Паша, ты же хотел на программиста! — нет, папа, я теперь в Тимирязевку — нам ведь тут жить! да еще оттуда: не надо денег, я на стипендию… а если что — так заработаю! и два раза в месяц — сюда, в Завражье, к отцу — помогать на стройке! а спросишь — да как же ты, Павел, а занятия? — а я все сдал, я свободен… Вот такие! будто в них какие-то моторчики без конца жужжат, жужжат, жужжат, толкают, не дают остановиться!..
— Нет, нет, дело не в кирпичах! — сказал лейтенант. — Из-за кирпичей я бы вас, Сергей Александрович, не приглашал… Дело у нас с вами другое…
Лобачеву показалось, что Червяков уже сделал для себя какие-то выводы — поговорил о том о сем… кирпичи вот приплел… и теперь, значит, Лобачев у него уже как на ладони… исследовал!
Лейтенант сел, положил на стол кулаки и сказал, твердо глядя на Лобачева:
— Разговор у нас пока мирный… предварительное дознание… Если б думал, что сбежите, засадил бы в СИЗО. Да вам бежать-то некуда… уж, наверное, набегались… — он неодобрительно хмыкнул. — Не надоело туда-сюда ездить?.. — вздохнул и сказал почти утвердительно: — Вы отрицаете, что ночью двенадцатого ноября были в доме Дугина Сергея Никифоровича и Дугиной Варвары Степановны?
— Был ли я в доме Дугина Сергея Никифоровича и… ах, вот чего! Да, отрицаю, — неожиданно обнаружив себя на краю пропасти, а потому осторожно подбирая слова, ответил Лобачев. — Я у Дугиных не был.
— Вот и запишем, что врете, — скучно сказал Червяков. — Видели вас, Сергей Александрович, когда вы выходили из дома… и время известно — во втором часу ночи, за несколько минут до пожара.
Лобачев почувствовал, что у него вспотели ладони.
— Да нет же! — сказал он, лихорадочно размышляя, кто ж мог такое сказать? Фомич? Фомич! точно — Фомич! ах, мерзавец!.. да главное-то — зачем?!
Он невольно присунулся к столу.
— Ерунда какая! Я подходил к дому — да, это было… но не заходил! Мне не открыли! И не во втором часу это было, а в одиннадцать… в двенадцатом! Мы с Аристовым приехали с работы… Он сразу домой пошел, а я к Сереге — Серега мне инструмент обещал… но они не открыли!
— То, что вы с Аристовым приехали, — это, мнять, дело другое, — еще скучнее сказал Червяков. — Это пожалуйста! Приехали и приехали… Потом-то могли еще раз сходить, верно?.. — он помолчал, словно дожидаясь подтверждения, не дождался и протянул: — Значит, отрицаете…
— Отрицаю, — сказал Лобачев. — Отрицаю. Я там не был.
— А как объяснить, что в процессе обследования места преступления был найден ваш нож? — спросил Червяков.
Лобачев похолодел. Нож?
Бог ты мой, а ведь точно — нож-то был у Сереги! Хороший уратюбинский нож, с которым Лобачев не расставался — в деревне всегда нужен, да и на работе, на стройке, тоже… А Сереге он нравился, и Серега выклянчил его на время в качестве образца — мол, он из волговской рессоры себе такой же сделает, и насечку такую же… и ручку… мол, у него ребята в автомастерских — они блоху подкуют, черта сварганят, не то что такой нож… мол, копия будет — не отличишь! И Лобачев дал ему свой, а Серега взамен всучил Лобачеву свой щербатый складень… Уже недели две прошло… нет, больше!
— Ну, молчите, молчите… — сказал Червяков холодно.
Он встал и снова подошел к окну.
— Дело в том, что я… — начал Лобачев, с ужасом понимая, что он ничего уже не сможет доказать.
Дверь приоткрылась, и в кабинет заглянул молодой краснощекий парень в зеленом пиджаке.
— Василь Петрович! — с улыбкой сказал он, опираясь о косяк. — День добрый!
— Здравствуй, коли не шутишь, — ответил Червяков.
Парень посмотрел на Лобачева, хмыкнул и подмигнул Червякову:
— Разговариваете, что ли, Василь Петрович?
— А… — Червяков махнул рукой, взял со стола пачку папирос, вынул одну и задержался сунуть ее в рот, искоса разглядывая Лобачева. — Что тут разговаривать… переливаем из пустого в порожнее.
Он дунул в мундштук, жестко зажевал его и чиркнул спичкой.
— Курить будешь?
— Нет, курил уже, — отмахнулся парень. — Я что зашел-то… Ездили мы вчера с Михалычем на Зеленовские-то!..
— Ну! — Червяков затянулся, с живым интересом глядя на парня.
Парень вдруг зашелся смехом, часто-часто маша ладонью, словно разгоняя комаров.
— Умора! Я Михалычу-то говорю: давай, говорю, наживляй сразу все, да и дело с концом!
— Ну!
— А он мне: нет, говорит, давай тут пяток поставим, для пробы, а сами-то на ту сторону сходим…
— Ну!
— Пошли на ту сторону, — парень прыснул и снова замахал ладонью; на лице Червякова появилась предварительная широкая улыбка и то выражение глуповатого ожидания, с которым внимают обычно окончанию смешной истории, — а он по дороге в бочажину-то и провались!
Червяков захохотал.
— Вымок до пояса! А холодно! Мухи белые летают! Вода сты-ы-ы-ылая!.. Матерится! Пошли, говорит, назад, ну его! Пришли… — парень зашелся, бессильно отмахиваясь. — Пришли, а там на каждом крючке уже по лещу!
— М-м-м! — произнес Червяков, снова затягиваясь и выпуская затем дым тонкой сизой струйкой. — Там их, как грязи! Я ж, мнять, говорил: хоть лопатой греби!
— А часов в десять — как отрезало! — сказал парень, округлив глаза и с таким видом, словно сообщал чрезвычайно важное известие. — Ну просто как отрезало! Нет — и все тут!
— Не, — Червяков махнул рукой и сморщился, — после десяти уже не шаволит!.. Это дело я знаю… — он внушительно покачал головой. — Как, мнять, ветер понизу пошел — все, собирайся, не шаволит!
— Ну! И я Михалычу тоже: поехали, говорю! Нет, просидели там еще часа полтора — ни поклевочки!..
— Да, — с сожалением протянул лейтенант. — Я, может, денька через три… Всё дела… Вы как добирались-то?
— Да как… Михалыч у Моисеева «козла» выпросил… Ладно, побегу… Разговаривайте! — он напоследок покачал головой — мол, умора! — закрыл было за собой дверь, а потом всунулся снова и сказал:
— Да, ты слышал? Сейчас с Меркуловым явку с повинной оформили… явился твой субчик-то! Смех один! Не могу, говорит! Каждую ночь снятся! Говорит, Дугин его за Верку-то кобелем обозвал по пьянке и попер… так он не стерпел — и сначала его, а потом уж и мать, чтоб не выдала! И деньги, дурак, принес! После обеда Меркулов на следственный эксперимент его везет… Нет, ну представляешь?.. Вот так — сначала режут, потом винятся! — он прыснул, махнул рукой и теперь уже окончательно закрыл дверь.
Лобачев доехал до развилки — так было дешевле — и пошел по натоптанной лесной тропе к Завражью.
День был холодный и туманный, но ближе к зениту небо начинало голубеть, обещая ясный вечер.
Он чувствовал опустошение… и немного унизительную радость оттого, что все так благополучно разрешилось. Лейтенант Червяков не извинялся — только развел руками: мол, бывает… хорошо еще, мол, что я тебя в СИЗО не упек… во, мнять, интуиция! И протянул руку, и Лобачев, не обинуясь, руку эту пожал — рад был без памяти, что вышла ошибка. «А на деревенских плюнь! — неожиданно сказал лейтенант на прощание. — Я сам деревенский, знаю… они тебе жизни не дадут!.. ты от них подальше!.. Да, нож-то потом можешь забрать… правда, он сгорел к черту — никуда не годится…»
Он быстро шел опушкой леса, лес вздыхал, шелестел, последняя листва золотила бурую траву. Тропа поднялась на пологий холм, за которым лежал овраг. Холодный ветер шуршал жухлой травой, тянул полосы тумана. Серебристые склоны полей зеленели не ко времени прозябнувшими озимыми и, перемежаемые все более и более голубыми лесами, ниспадали куда-то далеко-далеко — туда, где струилась невидимая Ока.
Тропа повернула, и он стал быстро, все ускоряя и ускоряя шаг, спускаться с пологого холма к оврагу, за которым уже виднелись крыши Завражья.
— Ну что ж за сволочи, а! — бормотал Лобачев. — Вот же мать твою… падарланат!
Что-то стучало в груди все чаще и чаще — гораздо чаще, чем может стучать сердце: словно и вправду крутился, крутился и постукивал какой-то неутомимый моторчик.
— Ну ничего… сейчас, сейчас… — повторял он, почти бегом уже спускаясь по тропе в овраг. — Поговорим! Сейчас поговорим!..
Через несколько минут он оказался возле дома.
— Сейчас, — говорил Лобачев, непослушными пальцами отстегивая карабин цепи от ошейника. — Сейчас потолкуем… Да не дергайся ты!.. Сидеть! Кому сказал — сидеть!..
Дверь распахнулась, и Маша выглянула из вагончика, вытирая руки полотенцем.
— Сережа! Ты куда? Подожди!
— А-а-а, ерунда! — крикнул Лобачев, напряженно улыбаясь. — Да вовсе и не из-за этого! Так, ерунда какая-то!.. Сами не знают, за что вызывают! Вовсе даже и не поэтому! Что-то там с пропиской у нас было не в порядке… так я все уладил!
— А куда ты идешь? — недоверчиво спросила она, машинально теребя полотенце.
— Да так просто! — рассмеялся он. — Пройдусь! Вон, гляди, Банзай уже ходить разучился! Пусть побегает!.. Ну, пошел!
То, что Банзай рванул бегом, петляя по заснеженной земле и то и дело тычась носом в одному ему понятные отметины, избавило Лобачева от лишних разговоров — он только махнул рукой и побежал следом.
А моторчик стучал, стучал, сухо и безжалостно деля время на секунды…
Дом Николая Фомича стоял, как стоял.
По-прежнему сильно пахло гарью. Однако сгоревший соседний дом ныне представлял собой не безобразную груду чадящих бревен, а несколько довольно аккуратных черных штабелей, в которые сложили доски и балки при разборке.
Пестряков возился у своего забора, прилаживая свежую жердину взамен погоревшей.
— Николай Фомич! — веселым подрагивающим голосом окликнул его Лобачев. — Привет тебе от Червякова!
— Чего? А-а-а… — Пестряков настороженно смотрел на него. — Сергей Александрович!.. От какого Червякова?
— Да от милиционера, от лейтенанта Червякова! — пояснил Лобачев. — Неужто не помнишь?
— Ах, от Червякова! — Николай Фомич махнул рукой. — Вот дырявая голова! Спасибо, спасибо… А я вон плетень правлю… беда! Беда!.. Погорело все у меня! Эти-то набежали — родичи-то его — все с пепелища порастащили, что в дело годится! Как мураши! Ни одной целой деревяшки не оставили! Кастрюльки мятые, паленые — и те уволокли! Во люди-то, а? — и он снова махнул рукой.
— Так я говорю, Червяков велел к тебе зайти, — сказал Лобачев. — Передать, чтоб готовился — статья тебе, старому дураку, полагается!
— Какая такая статья? — не заметив оскорбления и не сводя глаз с Банзая, осторожно изумился Пестряков. — Это какая такая статья?
— За ложные показания, — ответил Лобачев. — А как же? Ты ж, Николай Фомич, сказал, будто меня перед самым пожаром видел? Будто я от Сереги выходил… Сказал?
Пестряков попятился к дому.
— Да я же предположительно! — застонал он. — Сергей Александрович! Я же предположительно сказал! Я ж знаю, что вы к Сереге-то захаживали! Ну и думаю себе… что ж! Да разве я это имел в виду, господи!
— Стой где стоишь! — приказал Лобачев. — А то собаку пущу!
Банзай зарычал, напрягся, и Лобачев крепче сжал в кулаке ошейник.
Николай Фомич замер, словно играл в «фигуры», — как застал его оклик, так и остановился с одной ногой в воздухе.
— Да что ж это, Сергей Александрович!
Губы у него подрагивали.
— Сволочь ты, Фомич, — с горечью сказал Лобачев, понимая, что запал прошел. Да и что с него взять в самом-то деле — ну не морду же бить! — И дурак к тому же! Что ж ты думал? Что тебе это с рук сойдет? Чем платить-то пришлось бы — не прикидывал?
— Да не подумавши! — Пестряков прижал к груди ладони. — Не подумавши, Сергей Александрович! Ну вот, как бог свят, — не подумавши!..
Лобачев секунду смотрел на него, потом плюнул на мерзлую землю и пошел прочь. Банзай хрипел, упираясь, и косил налившимся кровью глазом в сторону крыльца.
Айван — помост, возвышение.
Албасти — злой дух, являющийся обычно в образе худой женщины с длинными распущенными волосами и висящими грудями, одна из которых переброшена через плечо.
Амак — дядя со стороны матери.
Арча — хвойное дерево, отличающееся чрезвычайно плотной древесиной; эргай — кизил.
Атола — мучная похлебка.
Бекасаб — разновидность хлопчатобумажной ткани со своеобразным узором.
Ваххабиты — представители одного из течений исламского фундаментализма.
Вовчики и юрчики — слово вовчики представляет собой глупую, но приемлемую для неискушенного уха переделку слова ваххабиты. Ваххабиты участвовали в войне на стороне оппозиции. Юрчики, в отличие от вовчиков, — бойцы Народного фронта, южане, в основном кулябцы, защищавшие легитимную власть; само слово не имеет вообще никакой этимологии и схвачено просто как первый попавшийся противовес.
Гахвора — колыбель.
Гашниш — кинза, кориандр.
Джангал — заросли; слово джунгли — от того же корня.
Джида — лох, дикая маслина.
Дувал — глинобитный забор.
Зира — пряность; внешне семя зиры похоже на семя аниса.
Зирвак — в процессе приготовления плова: мясо, жаренное с луком и морковью.
Иудино дерево — багрянник, cercis siliquastrom. По преданию, на нем повесился Иуда.
Ичиги — мягкие сапоги тонкой кожи.
Камча — плетка, обычно плетенная из тонких ремней.
Капкир — что-то вроде шумовки для помешивания в казане.
Каса — суповая чашка в форме пиалы.
Кат — большой квадратный топчан, на котором сидят скрестив ноги или полулежат.
Кеклик — горная куропатка.
Кетмень — мотыга.
Кумган — металлический кувшин.
Курпача — тонкое одеяло, подстилка.
Лагман, манты, шурпа, плов, самбуса — общеизвестные блюда.
Мачлис — собрание; парламент (см. чон).
Мазор — могила известного человека или просто примечательное место, с которым связывается жизнь святых и духов.
Махаля — квартал, община.
Мехмонхона — комната для гостей.
Муаллим — учитель.
Муэдзин — церковный служитель, криком призывающий правоверных на молитву.
Нават — кристаллический сахар.
Навруз — Новый год по лунному календарю; приходится на март.
Насвой, нас — специфическая порошкообразная смесь молотых зеленых листьев табака и негашеной извести; закладывается под язык для достижения легкого наркотического эффекта.
Наскаду — табакерка (для насвоя), сделанная из маленькой выдолбленной тыковки.
Падарланат — проклятье.
Парварда — конфеты, выпекаемые из смеси сахарной пудры и муки.
Раис — начальник, руководитель.
Руймол — головной платок.
Сай — ущелье, балка.
Саманный — глинобитный.
Сандали — низкий — высотой 20–30 см — столик, которым удобно пользоваться человеку, сидящему на полу или на кате.
Сейид — прямой потомок пророка Магомета; это обстоятельство есть повод для заведомого уважения.
Табиб — лекарь.
Танур — специфическая печь в форме полусферы; закладка дров производится в круглое отверстие сверху; лепешки и самбусу пекут, прилепляя изнутри к раскаленным стенкам.
Уратюбинский — от названия города Ура-Тюбе.
Устод — мастер, умелец, учитель.
Хауз — бассейн, пруд.
Хуррамабад — топоним, встречающийся в иранских и тюркских сказках. В буквальном переводе значит «город радости, счастья; город, полный зелени и веселья».
Чакка, чургот — разновидности кислого молока.
Чапан — халат, верхняя одежда.
Чинар — разновидность платана.
Чон — дословно: душа; ласковое обращение. Подчеркнутое «ч» передает отсутствующее в русском языке слитное звонкое произнесение «дж».
Чуйбор — канал; большой арык.
Шариат — комплекс исламских законов, правил, которыми должен руководствоваться мусульманин в повседневной жизни.
Собственные имена, упоминаемые в тексте
Абу-али ибн Сино (ок. 980 — 1037) — таджикский ученый, философ, врач, музыкант, автор, в частности, огромного медицинского свода «ал-Канун фи-т-тиб» («Канон врачебной науки»).
Зайниддин Махмуд Восифи — выдающийся афганско-таджикский прозаик конца XV- начала XVI веков, автор единственного произведения («Удивительные события»), подробно рисующего повседневную жизнь городского населения той эпохи.
Насири Хусрав, Насир Хосров абу Муин (1004 — после 1072) — выдающийся таджикско-персидский поэт, философ, религиозный деятель.
Фраза «И общей не уйдет судьбы» (Глава 1. Восхождение) является цитатой из последнего стихотворения Г.Р. Державина, написанного незадолго до смерти:
Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы!
Хуррамабад
Серия: Беллетристика
Издательство: Независимая Газета, 2001 г.
Суперобложка, 432 стр.
ISBN 5-86712-076-7
Тираж: 5000 экз.
Формат: 84x108/32