ЯРОСЛАВ ИВАШКЕВИЧ ХВАЛА И СЛАВА Том 1

Перевод с польского В. Раковской, А. Граната, М. Игнатова (гл. 1–5), Ю. Абызова (гл. 6, 7).

Т. Мотылева ЯРОСЛАВ ИВАШКЕВИЧ



Ярослав Ивашкевич работает в литературе полвека. Однако широкую известность за пределами своей страны он приобрел в условиях социалистической, народной Польши.

Вспоминается конгресс интеллигенции в защиту мира во Вроцлаве в августе 1948 года. Ярослав Ивашкевич наряду с другими виднейшими деятелями польской культуры принял в этом конгрессе активное участие: это был его первый выход как писателя-общественника на международную арену. Знаменательно, что первая попытка объединить силы творческой интеллигенции разных стран во имя сохранения мира была сделана после второй мировой войны именно на польской земле, понесшей такие мучительно тяжкие потери в годы фашистского нашествия. Вроцлавский конгресс стоит у истоков всемирного движения сторонников мира; Я. Ивашкевич занимает в этом движении видное место, и это вполне естественно: борьба за мир близка самым коренным его стремлениям как творческой личности.

Жизнь Ярослава Ивашкевича в послевоенные годы содержательна и беспокойна, насыщена общественными обязанностями и заботами всякого рода, частыми разъездами, выступлениями с высоких интернациональных трибун, участием в событиях общегосударственного и мирового масштаба. Ивашкевич — председатель Союза польских писателей, депутат сейма, член Всемирного Совета Мира, главный редактор ведущего литературного ежемесячника «Твурчость». Те, кому довелось видеть Ивашкевича в Варшаве, в гуще литературно-общественных дел, не могли не удивляться — откуда он берет время для творческой работы? Однако именно последние десятилетия образуют самый плодотворный период в его писательской биографии. Он опубликовал за эти годы несколько новых сборников стихотворений и рассказов, книги воспоминаний и путевых очерков, много статей. И в этот же период написан роман «Хвала и слава», являющийся, по общему признанию польской критики, не только главным итогом, но и вершиной творческого развития писателя.

Советскому читателю известен ряд произведений Я. Ивашкевича — стихи, повести, рассказы, пьесы. В них по-разному сказываются особенности Ивашкевича как художника, его неприязнь ко всякой декларативности и ложному пафосу, сдержанность и некоторая медлительность повествовательной манеры, повышенное внимание к скрытым, малоприметным душевным движениям человека. Такова первая повесть, принесшая ему литературную известность в Польше, «Барышни из Волчиков» (1932), кое в чем роднящая его с Чеховым и Буниным, отмеченная скупостью и тонкостью психологического рисунка. Такова и повесть «Девушка и голуби» (1960), где на материале сегодняшней жизни с большой чуткостью к чертам нового в облике и умонастроении польских современников разработаны традиционные «вечные» темы — взаимоотношения родителей и детей, зарождение первой юношеской любви. В наиболее значительной вещи Я. Ивашкевича, написанной под непосредственным впечатлением событий войны, в повести «Мельница на Лютыне» (1945) возникает острый конфликт, повесть кончается драматически: старый деревенский мельник собственноручно творит «суд правый» над внуком, переметнувшимся на сторону немецких оккупантов. Но и тут большая гражданская, нравственная тема заключена в оболочку бесхитростной, спокойной по тону бытовой повести. В пьесах Ивашкевича «Лето в Иоане» и «Женитьба господина Бальзака» великие мастера искусства — будь то Шопен или Бальзак — предстают в неожиданном ракурсе, в будничной обстановке и окружении, в ситуациях, далеко не возвышенных; они рисуются автором с любовью, но вместе с тем и с неуловимой иронией, как люди, которым при всей силе их гения ничто человеческое не чуждо… Словом, читатель привык видеть в Ярославе Ивашкевиче художника, внимательного прежде всего к психологическим нюансам и склонного к известной камерности масштабов, к изображению людей в обыденном течении их жизни.

Роман «Хвала и слава» заставил пересмотреть это представление. Вот это уж вещь вовсе не камерная! Между началом и концом повествования проходит тридцать три года, богатых значительными событиями в истории Польши и всего мира. События эти прямо или косвенно отражены в романе. Первая мировая война и Октябрьская революция, гражданская война на Украине и возникновение буржуазной Польской республики, переворот Пилсудского и война в Испании, крах «санационного» государства, немецко-фашистская оккупация и антигитлеровское Сопротивление… Действие с большой свободой переносится из Одессы или Киева в Варшаву, из шляхетских поместий в Париж или Гейдельберг, во франкистский Бургос и опять в Польшу, придавленную сапогом захватчиков, в разные ее районы, в разбросанные по стране очаги антифашистского движения, будь то лесной партизанский край или улицы Варшавы.

Масштабность романа, конечно, не просто в его величине и не просто в широте временных и пространственных рамок. И масштабность эта вместе с тем не только в значительности привлеченного исторического материала. Прослеживая на протяжении трех с лишним десятилетий историю многочисленных своих персонажей, принадлежащих к различным классам общества, воссоздавая судьбы двух или трех поколений семей Ройских, Мышинских, Билинских, Шиллеров, Голомбеков, Вевюрских, писатель вместе с тем ставит большие вопросы общенационального или даже эпохального масштаба. Он стремится осмыслить судьбы Польши и человечества — не только запечатлеть динамику исторического движения народов, но и проникнуть в его внутреннюю логику.

В польской критике справедливо отмечалось, что Ярослав Ивашкевич, выступив в послевоенные годы на стороне сил социализма, поднялся на новую идейную ступень и вместе с тем полностью сохранил себя как художник, ни в коей мере не поступился своим давно уже сложившимся, индивидуальным своеобразием.

В романе отразились характерные черты авторской личности и творческой манеры. Перед нами произведение бытописателя и психолога, умеющего передавать сложные человеческие эмоции с помощью материала повседневности. Это проза поэта, органически включающая в эпически широкую картину мира глубокий и напряженный лиризм, пафос самовыражения, самораскрытия. Это вместе с тем проза писателя-музыканта, биографа Шопена, друга Кароля Шимановского, — произведение писателя, для которого окружающий мир не только окрашен, но и озвучен и для которого (подобно Ромену Роллану или Томасу Манну) события музыкальной жизни, творческая деятельность композитора, пианиста или певца представляет любимый и до тонкости знакомый предмет художественного изображения.

Внутреннее родство романа «Хвала и слава» с такими большими явлениями реализма XX века, как «Жан-Кристоф» и «Доктор Фаустус», определяется не только тем, что это книги о музыке и музыкантах, но и тем, что у Ивашкевича, как и у его ближайших западных предшественников, явления музыкального мира искусно и сложно соотнесены с большими событиями истории и большими философскими проблемами, затрагивающими основы человеческой жизни.

Аналогии с обоими западными мастерами возникают при чтении Ивашкевича и по другим поводам. Для автора «Хвалы и славы» необычайно важна тема интеллигенции, проблема свободы духа. Ему близки творческие натуры, оберегающие свое внутреннее «я» от вторжений житейской прозы и слишком близкого соприкосновения с общественной практикой, — не был ли он сам человеком именно такого склада в двадцатые, тридцатые годы? Повествование Ивашкевича представляет взыскательный пересмотр пережитого — в свете богатого и нелегкого жизненного опыта, накопленного самим писателем и его народом на протяжении многих десятилетий. «Хвала и слава» — своего рода роман-исповедь. В новом аспекте встают здесь не только иллюзии интеллигентской надклассовости, не только гордыня утонченного и в конечном счете бесплодного интеллекта, стоящего в стороне от классовых битв, но и многие стародавние традиции польской шляхетско-буржуазной культуры, быта, нравов, не оправдавшие себя в условиях больших исторических испытаний, пережитых польским народом.

Название романа имеет глубокий философский, исторический смысл. В чем смысл жизни человека? В чем подлинная слава отдельной личности и целого народа и где граница, отделяющая славу фальшивую, призрачную от славы подлинной?

С первых же страниц в романе появляется Юзек Ройский — честный, обаятельный юноша. Он скоро умрет, но о нем долго будут помнить. Его будет оплакивать мать, воздвигшая ему памятник в родовом имении. О нем будет со слезами вспоминать незаурядно талантливая женщина, которой он отдал первую, мальчишески пылкую свою любовь. Юзек Ройский гибнет за те идеи польской дворянской чести, в духе которых он был воспитан. Он со всей искренностью идет защищать националистические идеалы, несостоятельность и лживость которых наглядно обнаруживается в дальнейшем действии романа. Юзек умирает молодым, не утратив личной порядочности, близкие хранят в памяти его образ, окруженный ореолом славы. Но кто знает, как сложилась бы жизнь Юзека, если бы его не сразила случайная пуля под Каневом? Валерек, младший, балованный сын пани Ройской, «истинно польский ребенок», проходит полный курс нациоиалистическо-шляхетского «воспитания войной» и возвращается с фронта морально исковерканным человеком. Пафос воинской славы переходит у него в беззастенчивую солдафонскую грубость, приверженность дворянской чести приобретает характер кастовой спеси, национальная гордость вырождается в оголтелый шовинизм.

Польские критики говорили об «антисолдатской», «антисенкевичевской» направленности «Хвалы и славы»; эта важная идейная линия романа наиболее наглядно воплощается именно в образе Валерека. Он как бы пародирует лихих шляхтичей-вояк, идеализированно представленных в знаменитой трилогии Сенкевича «Огнем и мечом», «Потоп», «Пан Володыевский». В условиях Польши XX века люди такого склада представляют злой исторический анахронизм. Эволюция Валерека при всей своей, казалось бы, неожиданности глубоко закономерна. Воинствующий реакционер и антисемит легко находит общий язык с гитлеровскими оккупантами. Национализм, доведенный до крайности, сопровождаемый презрением к трудовому народу собственной страны, оборачивается предательством интересов родины. Валерек должен погибнуть, как гибнет юный гитлеровец Ярогнев из повести «Мельница на Лютыне», — этого требует элементарная человеческая справедливость. Смерть предателя от руки собственного племянника воспринимается как законное возмездие.

Банкротство фальшивых понятий «хвалы и славы» в их стародворянском, антинародном толковании демонстрирует и Марыся Билинская — умная и холодная светская красавица, тип, несколько родственный Изабелле Лэнцкой, героине знаменитого романа Б. Пруса «Кукла». Критика аристократической верхушки, осуждаемой за паразитизм, социальную бесполезность, оторванность от национальной почвы, — одна из коренных традиций польской реалистической прозы. У Ивашкевича эта критика приобретает новые острые акценты. Не без сарказма обрисована старая княгиня Билинская, родственница Бурбонов и Эстерхази, которая потчует гостей гнилыми яблоками на фарфоре с фамильными гербами. Мертвящим, леденящим духом веет в особняке на Брацкой, который высится как величественно-смехотворный обломок старого Царства Польского в Варшаве 20—30-х годов. Марыся Билинская, принявшая без возражений уродливые нормы аристократически кастового бытия, навязанные ей властной свекровью, живет призрачной, ненастоящей жизнью; во имя богатства и светских условностей она лишает себя счастья и в любви и в материнстве, становится чужой единственному сыну. Закономерен и ее конец — ей предстоит доживать свои дни вдали от родины, в кругу эмиграции.

Тема ложно понятой чести по-своему варьируется и в образе Казимежа Спыхалы. Сын галицийского железнодорожника, не лишенный способностей, обладающий, казалось бы, ярко выраженным чувством собственного достоинства, тяготится подчиненным положением репетитора в дворянском доме, тянется к самостоятельной, осмысленной деятельности. Он убежден в правильности выбранного пути, когда — еще в годы первой мировой войны — вступает в военную организацию Пилсудского. Предательство, которое он совершает по отношению к искренне любящей его девушке, становится началом его морального падения. Прельщенный чиновничьей карьерой, открывающейся перед ним в буржуазной Польской республике, он старается забыть о своем плебейском происхождении, принимает, хоть и не без внутренней борьбы, двусмысленное положение, которое ему приходится занимать в доме Билинских. Гибель буржуазного польского государства воспринимается им прежде всего как крах собственных жизненных идеалов и мечтаний: «вот ради чего я лез вверх…»

Образ Спыхалы важен в общем плане романа отчасти и потому, что в сопоставлении с ним становятся более понятными образы польских интеллигентов, страдающих болезненной рефлексией, отчуждением от практической жизни. Пассивность Януша Мышинского, скепсис юного Алека Билинского, политический индифферентизм такого видного мастера культуры, как Эдгар Шиллер, — все это находит если не оправдание, то объяснение при сопоставлении этих героев романа с типами, подобными Спыхале. Деяние, вырождавшееся в делячество и карьеристскую шумиху, вело к дискредитации всякого деяния в глазах образованных, нравственно чутких людей, которые не могли в условиях предвоенных десятилетий найти пути к рабочему классу. Неучастие в политической жизни иной раз становилось для таких именно людей единственной формой неприятия господствующих общественных устоев.

«Наша жизнь только тем и дорога, — рассуждает молодой Эдгар Шиллер, — что вызывает отзвук в искусстве. Тем, что благодаря ей создаются наджизненные, вечные, единственно подлинные ценности…»

Так с самого начала встает коренная проблема всякой эстетики — проблема отношений искусства к действительности. Взгляды, которые высказывает Эдгар Шиллер, разделялись в начале нашего столетия широкими кругами польской, и не только польской, художественной интеллигенции. И далеко не только той интеллигенции, которая приспособлялась к требованиям сытого барства. Идея «наджизненности» искусства в конечном счете сурово осуждается логикой повествования Ивашкевича. Но писатель не упрощает сложной проблемы. Его герои субъективно вполне искренни, когда придерживаются ложных взглядов на искусство. И для композитора Эдгара, отчасти и для его сестры, одаренной певицы Эльжбеты, и для их друга Януша Мышинского музыка, поэзия, да и, шире, духовные ценности, взятые в целом, дороги в немалой степени именно тем, что помогают им противостоять житейской прозе, жестокостям войны, бессовестной буржуазной практике.

И Эдгар и Эльжбета обрисованы как люди подлинного и незаурядного таланта. Но отстоять свою творческую автономию в царстве буржуазной собственности — задача для них непосильная.

Эльжбета Шиллер, собственно говоря, и не заботится по-настоящему о сохранении этой автономии. При всей своей неподдельной любви к искусству она уже в начале своего творческого пути увлечена соблазнами славы. Естественное для артиста стремление — выступать перед публикой, увлекать, радовать, волновать людей своим искусством — приобретает у Эльжбеты эгоцентрический, снобистский характер, побуждает ее идти на унизительные компромиссы. И брак с нелюбимым богачом, и та неуловимая атмосфера пошлости, рекламной шумихи, которая сопутствует концертам Эльжбеты, — все это идет в ущерб ее личному достоинству как человека и художника, все это медленно подтачивает ее дарование. Очень тонко передано то ощущение неловкости, с которым даже близкие Эльжбете люди слушают ее пение на концерте, устроенном ею в оккупированной Варшаве: есть что-то глубоко неуместное в сладких музыкальных звуках, которым вторят первые выстрелы из восставшего гетто…

Различие между Эдгаром и его сестрой определяется далеко не только тем, что она исполнитель музыки, а он ее творец. Важнее другое. Эдгар служит искусству бескорыстно и бескомпромиссно, вовсе не заботясь об успехе, богатстве, карьере. Но его духовная независимость оборачивается одиночеством, порождающим затяжную творческую драму. Эдгар, малочувствительный к эстрадным триумфам, втайне и не вполне осознанно тянется к простым людям — к тем, кто в мире собственников имеет мало доступа к сокровищам искусства. Недаром таким глубоким переживанием для него становится дружба с деревенским подростком, музыкантом-самородком Рысеком, внуком органиста из Ловича. Не раз Эдгар задумывается: не является ли подлинной его задачей как музыканта творить именно «для Ловича», то есть для самых скромных, безвестных своих соотечественников? Именно «для Ловича» — скорее, чем «для Европы»?

Проблема независимости художника, его призвания связывается у Ивашкевича с другой очень острой для польской интеллигенции проблемой — национальной. Запоминается деталь, полная горькой иронии. Во время одного из концертов Эльжбеты, на котором присутствует весь варшавский «большой свет», бельгийский посол с восхищением отзывается о ней, но называет ее «эта певица» — он не привык запоминать фамилии польских артистов, даже такие, как Шиллер… Народ Мицкевича и Шопена внес большой вклад в культуру человечества. Но взгляд на этот народ как на одну из «второстепенных» европейских наций сохранялся на капиталистическом Западе и после того, как Польша стала самостоятельной буржуазной республикой. Подобное отношение к себе испытывает и Эдгар Шиллер. Его произведения исполняются во многих концертных залах разных стран, но итальянский журналист, пришедший интервьюировать композитора по приезде его в Рим, не имеет понятия о польской музыке и не проявляет ни малейшего интереса к ней… Эльжбета расплачивается за свои шумные успехи на сценах Ковент-Гарден и Метрополитен-опера долголетним отрывом от родной почвы, в какой-то мере и утратой национальных корней. У Эдгара, при всей его индивидуалистической отрешенности от окружающего мира, связь с родной страной сохраняется, — отчасти именно на этой основе возникают лучшие его произведения, которым суждена прочная, не мишурная, а подлинная слава.

Глава «Квартет ре минор», повествующая о последних днях Эдгара, — одна из лучших во всем романе. Здесь особенно явственно сказывается глубокая связь Я. Ивашкевича с наследием Л. Н. Толстого — и в понимании задач искусства, художника, и в конкретных чертах литературного мастерства. На протяжении своего большого повествования Ивашкевич много раз изображает смерть; каждый из его героев умирает по-своему, и почти всегда расставание с жизнью становится своеобразной проверкой, подведением итогов жизненного пути человека, взыскательной нравственной оценкой этого пути. Именно так происходит и с Эдгаром (романист недаром вспоминает при этом толстовскую «Смерть Ивана Ильича»). Неизлечимо больной музыкант заново продумывает все сделанное и пережитое, судит себя суровым нравственным судом. Одну из последних радостей в своей жизни он испытывает, когда слушает по радио свой давно написанный квартет, исполняемый в Варшаве. В квартете есть мелодичное анданте, к которому светские снобы всегда относились пренебрежительно именно из-за его популярности. Композитор захвачен звуками квартета, он слышит в нем голос родной страны. «Кто посылает ему привет его же собственным голосом? Так, значит, художник-творец действительно не одинок? Рядом, вокруг него, повсюду в эфире голоса его близких, которые стремятся к нему, любят его, верят в него? «Нет; это невозможно», — подумал он и закрыл глаза. И его мелодия принесла ему мысли других людей, может быть, таких же, как он, одиноких, рассеянных по всей земле». Так своеобразно реализуется в повествовании Ивашкевича мысль Толстого об искусстве как силе, соединяющей людей. Как бы ни были горестны последующие страницы, где умирающий на чужбине музыкант снова поддается чувству одиночества и безнадежности, все же эпизод с анданте остается в памяти читателя как один из кульминационных моментов романа: именно здесь выражены заветные думы автора о человеческой миссии художника, о связи подлинного искусства с жизнью народа.

В сложном идейно-сюжетном целом «Хвалы и славы» Януш Мышинский занимает особое место. Он становится связующим звеном между всеми главными персонажами, в изображении его судьбы переплетаются все основные темы и проблемы романа.

«На отшибе» — так названа одна из последних глав романа, та, где завершается жизнь Януша: завершается опять-таки по-ивашкевичевски и по-толстовски с вынесением нравственного приговора, с подведением итогов. Януш и в самом деле проходит по обочине истории — одинокий, неприкаянный, не нашедший себя человек. Его не тянет к воинской славе в отличие от братьев Ройских; он, хоть и пишет «для себя» стихи, не становится человеком искусства в отличие от Эдгара Шиллера; он не становится и политическим деятелем буржуазного образца, подобно, скажем, Спыхале, но не идет и в революцию, подобно русскому другу юности Володе Тарло или подобно другу зрелых своих лет, рабочему — коммунисту Янеку Вевюрскому. «Вы… ничего не делаете?» — с укором спрашивает Януша в дни войны антифашистка-подпольщица Сабина. Да, Януш и сам с горечью сознает, что ничего существенного, полезного он не делает и не сделал.

Но вместе с тем Януш менее всего похож на равнодушного лентяя или на холодного скептика. Не найдя себе дела по душе, он всю жизнь мучительно тоскует по осмысленному и активному существованию. Находясь на отшибе, он все теснее соприкасается с различными сферами духовной и практической жизни, как бы вбирает в себя заботы, мысли, проблемы многих и разных людей. Ему свойственна своеобразная потенция человечности — недаром к нему тянется молодежь, недаром его доверчиво любит замкнутый Эдгар Шиллер, недаром его уважает и ценит столь настороженный в своем отношении к «господам» пролетарий Янек Вевюрский.

В польской критике проскальзывала мысль о сходстве романа Ивашкевича с трилогией Сартра «Дороги свободы»: и там и здесь герой — рефлектирующий, ищущий интеллигент — оказывается свидетелем, а иной раз и участником больших событий, неумолимо втягивающих его в свою орбиту. Но это сходство, на наш взгляд, включает и определенную внутреннюю полемику. У Сартра Матье Деларю, терпящий банкротство в своих иллюзиях «абсолютной свободы», остается опустошенным индивидуалистом даже и в те минуты, когда он с остервенением выпускает последние пули в гитлеровцев. У Януша Мышинского свобода его натуры с самого начала проявляется в тяготении к тем, кто борется за свободу, — к передовым силам современности. Мы не сомневаемся в искренности Януша, когда он говорит, что в 1917 году «верил в русскую революцию», когда он по поводу событий в Испании утверждает, что его сочувствие на стороне республиканцев. Правда, Януш лишь изредка, эпизодически претворяет эти свои симпатии в действия: то хлопочет за арестованного коммуниста, то соглашается передать письмо испанским антифашистам, борющимся в тылу у Франко, то, наконец, идет в лес по вызову польских партизан. Все эти поступки не дают столь уж заметных результатов. Но они принципиально важны для решения тех этических вопросов, которые постоянно ставит перед собой Януш Мышинский и которые поставлены всем ходом действия романа.

Контраст с трилогией Сартра наиболее очевиден у Ивашкевича даже не в психологической обрисовке главного героя, а в самой системе эмоциональных оценок, в распределении света и тени. В «Дорогах свободы» коммунист Брюне, постоянный оппонент Матье Деларю, очерчен как человек узколобый, скованный схематическими представлениями. Он честен, но душевно непривлекателен, он не может нравственно импонировать ни Деларю, ни читателю. По-иному очерчен в «Хвале и славе» Янек Вевюрский. Правда, он стоит как бы на периферии повествования, он обрисован в значительной мере эскизно, но он раскрывается в действии как настоящий человек. И дело не просто в душевных его качествах. Чувство солидарности, товарищества, глубокой личной ответственности за судьбы страны, готовность к самопожертвованию — все это вытекает у Янека из самых основ его коммунистического мировоззрения. На его стороне не только историческая справедливость, но и правда высоких нравственных начал. И именно Янек, его взгляды и жизненные принципы становятся в повествовании той вышкой, с которой оцениваются поступки Януша Мышинского и других персонажей.

В начале романа есть малозначительный, казалось бы, эпизод, который как бы задает тон всему дальнейшему действию. Украинские крестьяне приходят в имение только что скончавшегося старого графа Мышинского, чтобы отобрать барский дом. Добродушный старик солдат, оскорбленный высокомерным тоном графской дочери, «неожиданно грозно» говорит ей: «Кончилось ваше панство». Власти собственников и на самом деле приходит конец — и не только на Украине: это исходная точка всех тех событий, о которых говорится в дальнейшем. Пусть силы, борющиеся за торжество социализма, очерчены в романе по преимуществу пунктиром, не всегда достаточно отчетливо, пусть некоторые образы передовых людей (особенно Володя Тарло) до конца сохраняют оттенок недосказанности, — художнику ясно, что Октябрьская революция ознаменовала начало новой эпохи не только для народов России, но и для всего человечества.

В свете тех перспектив, которые открыты этой эпохой, безнадежно устарели и отстали от хода истории не только обе княгини Билинские, старшая и младшая, с их претензиями на аристократическую утонченность, по только Спыхала с его расчетливостью и карьеризмом, по в конечном счете и прекраснодушный барич Януш, которому, оказывается, так мучительно трудно отрешиться от привычного созерцательного, потребительского подхода к жизни. Однако у Януша есть способность к самокритике, к взыскательной самооценке, возвышающая его над иллюзиями и предрассудками его среды; у него есть вместе с тем способность к духовному контакту с людьми, несущими в себе будущее, — именно это делает его достойным и авторской и читательской симпатии.

Обращенность к будущему, свойственная роману Ивашкевича, проявляется в том, как ставится в нем тема преемственности поколений. Благие порывы Януша не пройдут бесследно. То, что им не сделано, берут на себя его младшие друзья и родичи — молодые Голомбеки, Анджей и Геленка, гибнущие в боях антифашистского Сопротивления, а затем и Алек Билинский, возвращающийся на истерзанную войной родину с намерением быть полезным ей, строить, работать. И работать, конечно же, не во имя возврата к буржуазно-панскому прошлому!

* * *

Несколько лет назад интервьюер газеты «Жице литерацке» задал Ярославу Ивашкевичу вопрос: «Как Вы относитесь к взгляду, согласно которому роман отживает свой век?»

Писатель ответил: «Роман неисчерпаем. Изменяется его форма. Он впитывает в себя новые жанры, но я не вижу оснований говорить о распаде этого великого рода литературы». Ивашкевич напомнил, что в наши дни возникают новые разновидности психологического романа, развиваются и жанры, пограничные с романом, — эссе, репортаж. Не всегда просто определить, сказал Ивашкевич, в чем решающий признак современности художественного произведения.

Есть основание сказать, что и «Хвала и слава» представляет свидетельство того, насколько живуч и способен к дальнейшему развитию роман классического образца, повествование о многих и разных человеческих судьбах, написанное с большим эпическим размахом. Однако роман Ивашкевича, плотно примыкающий к традициям польской и русской классической литературы, — произведение современное не только по идейной направленности, не только по характеру изображаемых событий, но и по художественному своему строю.

Ошибочно думать, будто современная проза обязательно требует краткости, быстроты действия, будто динамика нашего бурного века может быть передана только в сжатом повествовании. Это представление опровергается практикой таких художников, как Томас Манн и Фолкнер на Западе, Федин и Леонов у нас. Оно опровергается и творческой практикой Ивашкевича.

Большой охват событий во времени, обилие сюжетных линий, переплетающихся и вместе с тем самостоятельных, — все это помогает романисту передавать движение истории. Иные эпизоды, которые при поверхностном взгляде представляются необязательными и затянутыми, в конечном счете оказываются необходимыми для раскрытия авторского замысла. Так, страницы, рисующие суматошную и бессодержательную жизнь космополитической парижской богемы, помогают увидеть драму Ариадны Тарло, которая потеряла родину, «предала революцию» и загубила свою жизнь, — этими страницами подготовлена по-хемингуэевски лаконичная и беспощадная сцена смерти Ариадны. Пространное письмо Януша Мышинского с описанием его жизни в Бургосе и встреч с молодым поэтом-баском Хосе Амундзараном предваряет один из драматических кризисов в жизни Януша; пребывание в стране, охваченной острой политической борьбой, в новом резком свете раскрывает перед самим Янушем ложность занимаемой им позиции «на отшибе». Иной раз романист на протяжении многих десятков страниц рассказывает об одном событии, казалось бы, не столь уж значительном, но вокруг этого события группируются переживания, отношения, скрещиваются жизненные пути разных людей; так, в главе «Концерт в филармонии» стянуты в единый узел и эпизоды творчества брата и сестры Шиллеров, и семейные горести Оли Голомбек, и арест Янека Вевюрского, и связанный с этим конфликт в доме Мышинских, — здесь, как и в других главах, Ивашкевич находит остроумные сюжетные средства для того, чтобы выявить взаимодействие разных человеческих судеб, связать воедино частную жизнь своих героев с большими общественными, классовыми столкновениями. Повествование развивается неторопливо и свободно, включает в себя и философские диалоги, и историческую хронику, и бесхитростные по форме человеческие документы, письма, в которых очень непосредственно отражается характер и речевая манера каждого из главных персонажей, — все это иной раз замедляет действие, но и придает ему большую конкретность, в конечном счете и более глубокий драматизм.

В последних главах темп повествования резко убыстряется. Тут много острых и неожиданных событий, крутых сюжетных поворотов, выстрелов, взрывов, облав, смертей — так передается тревожная, насыщенная личными катастрофами жизнь поляков в годы фашистской оккупации, так обнаруживаются возможности героического деяния, заложенные в характерах молодых персонажей романа. Повествование выигрывает здесь в сюжетной напряженности, хоть проигрывает местами в смысле психологической конкретности: читателю не всегда дается возможность глубоко вглядеться в духовный мир молодых Голомбеков, Бронека, Лилека — тех, кто, не думая о славе, просто и честно жертвует собой во имя свободы Польши.

В «Хвале и славе» Ивашкевич в полной мере обнаруживает свойственное ему искусство наглядного, достоверного до мельчайших деталей воспроизведения действительности. Роман включает отличные куски словесной жанровой живописи — будь то описание предсмертных дней старой «тети Михаси» в поместье Пустые Лонки или картина напряженной предпраздничной работы в кондитерской Голомбека. Но вместе с тем романисту удается естественно, с большим чувством меры вводить в действие элементы условности, аллегории, которые никак не идут в ущерб реализму повествования, а скорее обогащают этот реализм новыми оттенками. Так, оранжерея Януша Мышинского — единственное, что он сумел создать и оставить после себя, — воспринимается как своего рода символ, воплощает усадебный, тепличный характер той духовной культуры, к которой Януш был привержен; но эти «туберозы и хризантемы», но очевидной мысли автора, представляют собою не лишенное ценности наследие, от которого и новой Польше не стоит отказываться… Эпизод ночного разговора Анджея Голомбека со своим дядей, советским коммунистом, находящимся нелегально в оккупированной Польше, явно условен, такой разговор вряд ли мог бы происходить в действительности. Но этот эпизод по-своему важен: автор находит здесь способ предоставить слово одному из тех, кому суждено строить социалистическое общество в Польше, освобожденной от гитлеровских оккупантов.

Характерная особенность художественной системы «Хвалы и славы» — обилие историко-культурных, музыкальных, поэтических мотивов и реминисценций. В разговорах персонажей, в их размышлениях и письмах, подчас и в авторской речи воскресают образы Гете и Софокла, Толстого и Пруса, строки Рембо и Аполлинера, мелодии Шопена, Бетховена, Брамса. Иной раз стихотворение или песня вспоминается многократно, укрепляет связь между разными эпизодами и главами, каждый раз влечет за собой целый поток ассоциаций. Так, старая песенка «Эх, как весело в солдатах» сперва воспринимается просто как деталь воинского быта, а потом, по мере развертывания действия, приобретает привкус горькой иронии, напоминая читателю о потерях, понесенных поляками в войнах разных лет, помогая развенчивать те «сенкевичевские» националистические традиции, которые сыграли недобрую роль в судьбах страны. Так, стихи Блока «О, красный парус в зеленой дали…» сопровождают образ Ариадны, напоминая о ее романтической изысканности и изломанной судьбе. Громадный материал мировой художественной культуры, сосредоточенный на страницах романа, нигде не становится посторонним привеском — он вполне органичен в повествовании, где с особым вниманием прослеживаются пути интеллигенции — творцов культуры и ее носителей — в эпоху перехода от капитализма к социализму.

Т. МОТЫЛЕВА

ХВАЛА И СЛАВА

Несправедливость еще может

торжествовать победу в славе, но

хвала всегда на стороне справедливости.

Гаэтано ди Гаэта

— А шум — для вас — есть громыханье гнева

Истории? А слава не умолкла?

Нет тихих проповедников у неба,

Что видно рассветающим сквозь стекла?

— А пыль, что ноги с пола подымают,

В себе людского праха не содержит?

Ц.-К. Норвид{1}

Глава первая «VЕRВОRGЕNHEIT»

[1]

I

В начале июля 1914 года пани Эвелина Ройская сидела в большом зале дома Шиллеров в Одессе. Просторную комнату заполнял сумрак, все тонуло в тени, лишь сквозь щели закрытых ставен сочился яркий, искрящийся свет. Не переставая говорить, пани Эвелина смотрела на сидящего в кресле против нее Казимежа Спыхалу. Ей были видны очертания его высокой, худощавой фигуры, широко расставленные ноги в неуклюжих сапожищах, но выражение лица молодого человека скрывал полумрак. Произнося свои закругленные, пространные фразы, она старалась разглядеть это строгое худощавое лицо. Но Спыхала словно намеренно опустил голову, чтобы спрятать глаза, и без того прикрытые тяжелыми веками.

— Вы прекрасно понимаете, — говорила Ройская, слегка запинаясь, и это придавало какую-то привлекательность ее красноречию, — что я не могу взять отсюда Юзека сейчас, едва лишь он приехал. Хотя пани Шиллер моя самая близкая подруга, я, пожалуй, не смогла бы привести ей все ваши доводы. Я еще подумаю, насколько они важны, но уже сейчас мне ясно, что вы преувеличиваете: Если говорить о здоровье Юзека, то ему очень полезны морские купанья. Он возмужал, окреп. Здесь он наберется сил, ведь ему придется порядочно наверстать после прошлогодней болезни. Что же касается влияний… то, мне кажется, у Юзека здоровая натура и он легко освободится от всего наносного. К тому же ведь невозможно уберечь его от встречи с разнообразными явлениями жизни…

Спыхала поднял голову и взглянул на пани Эвелину с неподдельным удивлением.

Она улыбнулась.

— Нет, нет, пан Казимеж, просто я думаю… — Ройская запнулась. — Я имею в виду только искусство, которое в этом доме играет такую роль. К этой сфере жизни Юзек относится, пожалуй, слишком равнодушно, даже пренебрежительно. Эдгар — человек незаурядный, это большой талант… Сегодня приезжает Эльжбетка…

— Элизабет Шиллер, — язвительно поправил Спыхала.

— Вы увидите, что это за очаровательное существо. Я уверена, вам обоим будет очень полезно ее общество. А ее пение…

Спыхала пробормотал что-то невнятное, но Ройская, не обращая на это внимания, продолжала:

— В этом году мне все как-то не удавалось поговорить с вами о характере Юзека. О том, как изменился он за последнее время. Что вы скажете о нем? Ведь вы его знаете уже три года…

Прежде чем Спыхала нашелся, что ответить, она продолжала со всем жаром материнской любви:

— Это такой трудный возраст — от четырнадцати до семнадцати! Не правда ли? Возраст, когда формируется человек. Иногда Юзек кажется мне даже чужим, так он повзрослел. Его спокойствие, мягкость, какая-то внутренняя уверенность — вы не находите, что это главные достоинства Юзека?

Спыхала кашлянул и своим хрипловатым, но приятным басом произнес неожиданно для самого себя:

— Юзек очень милый мальчик.

— Ведь верно? — живо подхватила Ройская. — Правда? Вот я и думаю, что в моральном отношении ему не может повредить пребывание в Одессе. Несмотря ни на что, здешняя купель космополитизма не повлияет на его склонности.

Ройская поднялась, давая понять, что беседа окончена. Протягивая Казимежу руку, сказала с улыбкой:

— Вы слишком близко принимаете это к сердцу, пан Казимеж, и слишком спешите с выводами. Матери виднее. Поверьте мне.

Казимеж поцеловал душистую руку пани Эвелины и неловко поклонился.

— Завтра я уезжаю, — добавила Ройская, а сюда, чтобы рассеять ваше плохое настроение, пришлю Олю.

Она сказала это без всякой задней мысли и вышла, не взглянув на Казимежа. Впрочем, в комнате было так темно, что она не заметила бы, как его лицо залила краска. Но Спыхала еще ниже опустил голову, он скрывал этот румянец и от самого себя. Потом с раздражением рванул дверь, противоположную той, в какую вышла Ройская.

«Все они одинаковы, — подумал он. — Им говорить — все равно что глухой стене».

Окна застекленной террасы были распахнуты. Небольшой сад, весь в пропыленных зарослях акации, отделял террасу от обрыва, за которым начиналось море. Казимеж зажмурился — столько было солнечных пятен на деревьях, на песке в саду и особенно на темном фиолетовом море, которое то здесь, то там просвечивало зелеными полосами.

Он шел в сад нервной походкой, недовольный разговором и тем, что сам его вызвал. Исключительно ради Юзека хотел он как можно скорей уехать в Молинцы, а Ройская, видно, подумала, что его интересует совсем другое, если напоследок сказала: «Пришлю к вам Олю». Вовсе тут не в Оле дело, а в том, какое влияние на Юзека мог оказать Эдгар Шиллер и вся эта одесская атмосфера. Вот уже третий год Спыхала занимается с этим мальчиком и очень к нему привязался. Привык, что каждая мысль, каждый поступок питомца были отражением его, Казимежа, мыслей. Юзек читал те же книги, что и он, перенял его отношение к окружающему. И вдруг здесь, в Одессе, в речи Юзека появились чужие выражения, в разговоре он то и дело вставлял французские и немецкие словечки, чего раньше никогда не бывало. Юзек мог целыми часами вести с Эдгаром беседы о музыке или о путешествиях по Европе, не обращая ни малейшего внимания на то, что Спыхала в это время скучал (или делал вид, что скучает). Спыхала вдруг почувствовал острую ревность и, может быть, только притворялся перед самим собой, что для него главнее сейчас — интересы Юзека, а не боязнь, что воспитанник уходит из-под его влияния, что влияние это не устояло перед обаянием личности Эдгара.

Волоча свои тяжелые галицийские сапоги, Спыхала лениво и нехотя спускался по глиняным ступенькам к морю. В этот час на пляже было пустынно. Небольшая беседка на берегу служила раздевальней. Спыхала уже собрался раздеться и войти в воду, когда невдалеке, на узкой полосе пляжа, затененного в этом месте крутым обрывом, увидел Эдгара.

— О, Казимеж, — окликнул его Эдгар. — Посидите минутку со мной. Ну и жара!

Казимеж молча опустился на раскаленный песок и растянулся на нем, не раздеваясь.

— Юзек просил передать вам, что он поехал в Одессу. К ужину вернется.

— Один уехал?

— Кажется, с Володей.

— С Володей? — Спыхала поморщился.

Заметив это, Эдгар рассмеялся.

— Понимаю. Вы недолюбливаете Володю. Считаете это знакомство неподходящим для Юзека. Скажите, а как вообще вы себя чувствуете в доме Ройских?

Спыхала раздраженно шевельнулся на песке и прикрыл глаза шляпой — вопрос Эдгара застал его врасплох.

Не получив ответа, Эдгар продолжал:

— Мне кажется, вы совсем из другой среды. К нашему украинскому помещичьему обществу трудно привыкнуть. В нем есть что-то от семнадцатого века. Простите мое любопытство — чем занимается ваш отец?

— Работает на железной дороге, — неохотно ответил Казимеж.

— Вот-вот. Это совершенно иной мир.

Волей-неволей Казимеж должен был что-то ответить.

— Конечно. Иногда я чувствую себя очень странно среди этих людей. Они говорят такие вещи, с которыми я никак не могу согласиться.

Эдгар засмеялся.

— Только не Юзек. Он говорит то, что согласовано с вами.

Эти слова задели Спыхалу.

— О, вовсе нет. Сейчас он повторяет ваши слова…

— И это, по-вашему, очень плохо?

— Нет. Но я предпочел бы, чтобы Юзек не повторял ни ваших, ни моих слов, а хоть немного думал самостоятельно.

Эдгар повернулся на бок, подставляя солнцу свою уже загоревшую спину.

— Не беспокойтесь, это придет в свое время. Юзек совсем еще мальчик. Вы считаете его очень способным?

— Конечно, — на этот раз живо ответил Казимеж, — ведь ему очень мало приходится заниматься польским языком, только со мной во время каникул… И я нахожу, что он делает большие успехи. Нет, это вполне интеллигентный мальчик…

— Вот именно, — сказал Эдгар, — я это и имел в виду. И если он так интеллигентен, как вы говорите… а я сам того же мнения… то не надо опасаться общества Володи. Юзек справится с подобными влияниями. И с любыми другими, — многозначительно добавил он.

Спыхала был взбешен, что Эдгар до такой степени разгадал его мысли.

— Впрочем, он пока еще целиком очарован вами, — продолжал Эдгар. — Мы с мамой часто улыбаемся, слушая, как Юзек невольно подражает вашей манере говорить. Ему передалась ваша галицийская интонация…

Спыхала ничего не ответил.

Солнце уже садилось, но зной все усиливался, в воздухе парило. Эдгар лениво курил. Из-под прикрытых век Спыхала видел его резко очерченный профиль, немного напоминающий профиль Шопена, и странную восточную шапочку, которую Эдгар имел обыкновение носить.

Приподнявшись на локте, Эдгар смотрел на гладкие большие волны зеленого моря. Сказал, словно обращаясь к самому себе:

— Наверно, очень приятно подчинить своей воле другого человека и убеждаться, насколько он зависит от тебя. Это первые услады власти. Все, что ты считаешь красивым, кажется красивым и ему… Он думает твоими мыслями, чувствует твоими чувствами… Зато как неприятно потом, когда эта власть ускользает из рук.

Жара окончательно разморила Спыхалу. Он с трудом заставил себя встать, сбросил куртку, рубашку. Раздеваясь, недружелюбно спросил Эдгара:

— Все это вы говорите обо мне и Юзеке?

Эдгар мгновение собирался с мыслями.

— О вас? О Юзеке? Да нет же. Это я вообще говорю.

— Отношения между людьми складываются иначе, чем вам кажется, — сказал Спыхала, садясь на песок. — Вы артист… У вас нет практического знания жизни…

— В самом деле? У вас такое представление об артистах? — не без иронии спросил Эдгар. — Ну, надеюсь, что здесь оно у вас изменится. Когда приедет моя сестра… Это очень большая певица и очень простая женщина…

— Не знаю, много ли пользы для Юзека от этого общения с артистами. В жизни это ему вряд ли пригодится.

— Разве можно знать заранее? — с какой-то печалью в голосе спросил Эдгар. — Что такое Юзек? Мальчик, каких много. Очень, правда, милый и даже, может, интеллигентный, но при этом совершенно заурядный… Будет себе хозяйствовать в своих Молинцах, бегать за девушками, вот и все. А может быть, и не все. Заранее нельзя предвидеть, как сложится судьба человека. Ведь это зависит от очень многого. История отдельных людей подобна истории целых стран…

Спыхала пожал плечами.

— Что-то предвидеть всегда можно и даже необходимо.

— Я говорю о другом, — продолжал свою мысль Эдгар. — Какими путями люди добиваются власти над другими людьми?

Каким образом можно навязать свою индивидуальность другому? Вот чего я не понимаю.

Не понимал и Спыхала. Он просто не понимал, о чем говорит Эдгар. Только чувствовал, что в этих словах таится какой-то скрытый смысл, нечто такое, что волновало композитора. И опасался, не борьба ли это за Юзека.

— Я никогда не старался, чтобы Юзек подражал мне, — сказал наконец Спыхала. — Это приходит, поверьте, само собой.

Такая интерпретация его слов вызвала у Эдгара усмешку.

— Ох, а ко мне вот ничего не приходит само собой. Очень трудно добывать все из самого себя. У меня нет никакой почвы.

Это очень мучительно.

Спыхала с удивлением взглянул на Эдгара. «Что значит это «все»?» — подумал он.

Эдгар будто угадал мысли Спыхалы и улыбнулся — обезоруживающе, как он это умел.

— Мое искусство… — начал он смущенно и не докончил.

«Так вот что его занимает…» — Спыхала иронически посмотрел на сконфуженное лицо композитора.

— Искусство в истории человечества играет весьма незначительную роль, — сказал он.

— Гораздо важнее войны и покорения народов, так, по-вашему? — спросил Эдгар, и смущение исчезло с его дружелюбно улыбающегося лица. — Вы, кажется, хотели бы стать грозным владыкой, пан Казимеж? — помолчав, добавил он.

Спыхала саркастически рассмеялся.

— Еще бы! Я жалкий репетитор из Галиции{2}, которого в украинском поместье даже не всегда представляют гостям. Сын железнодорожника, recte[2], железнодорожного рабочего…

— Ну, это уже из романов, пан Спыхала, — возмутился Шиллер, — я уверен, что вас представляют гостям. Это только ваше болезненное самолюбие.

— У Ройских — может быть, но у их соседей Мышинских — не уверен. Графы…

— Нищие графы, — засмеялся Эдгар. — Правда, именно такие-то и задирают нос, но о Януше, я надеюсь, вы этого сказать не можете?

— Я его почти не знаю, — пробормотал Спыхала.

— Если вы стремитесь к власти над людьми, не торопитесь делать выводы на основании собственного, пока еще незначительного опыта… Лучше вот прочтите это. — Он подвинул к нему маленький красный томик, лежащий на песке. — Вот итог опыта всего человечества. Здесь, кстати, много и об искусстве.

Спыхала взял книгу в руки.

— «Фауст», — разочарованно протянул он.

Эдгар усмехнулся.

— «Фауст» фон Гете, — добавил он и, взяв книгу из рук Спыхалы, стал ее перелистывать.

Его тонкие пальцы, касаясь страниц, словно ласкали их. Остановившись на одной, он улыбнулся задумчиво и прочел:

Faust

Der du die weite Welt umschweifst,

Geschäftiger Geist, wie nah fühl ich mich dir!

Erdgeist

Du gleichst dem Geist, den du begreifst,

Nicht mir!

(Verschwindet.) [3]

Спыхала по своему обыкновению опустил голову и прикрыл глаза. Губы его растянулись в иронической усмешке.

— Вы, кажется, думаете, что я из эпохи «Духов земли»?{3}

— Нет, я думаю, что мы совсем не понимаем друг друга, — почти печально ответил Эдгар.

— Вот именно. Мы с вами принадлежим к совершенно различным эпохам.

— Да. Вы уже из эпохи «теллурической», земной.

— Во всяком случае, на земле я чувствую себя прекрасно… и особой тоски по искусству не испытываю, — раздраженно сказал Казимеж.

— Не слишком ли вы, право, спешите с выводами? — с глубокой иронией заметил Эдгар.

Спыхала не ответил. «Опять это «не спешите с выводами», — думал он. — Мало мне Ройской. И какой он там композитор? Так, богатый дилетант». Впрочем, этих оскорбительных для Эдгара мыслей он не высказал. Эдгар, возможно, догадывался, что Спыхала думает о нем не слишком доброжелательно, но по-прежнему улыбался. Несмотря ни на что, он чувствовал большую симпатию к этому неуклюжему молодому человеку, хотел бы многое объяснить ему, но в то же время понимал, что пока это невозможно.

— Вечером приезжает моя сестра, — сказал он только. — Вы не хотите поехать со мной на вокзал встретить ее?

— Спасибо, — сказал он равнодушно, — я предпочитаю встретить панну Эльжбету дома.

Эдгар вздохнул и закурил новую папиросу. Разговор с этим надутым учителем не клеился.

II

Все в доме были озабочены приездом Эльжбеты, и никто не заметил, что Юзек не вернулся из города к ужину. Да и ужин прошел кое-как, на скорую руку. Сегодня все утратило значение — ждали прославленную певицу.

Перед домом стояла двуконная пролетка, поданная Эдгару, чтобы ехать на вокзал. Пани Шиллер в волнении курила папиросу за папиросой.

Раздраженный общим настроением дома, остро чувствуя себя здесь чужим, Спыхала сидел за столом, уставившись в пустую тарелку. Становилось темно, медленно угасало море, еще поблескивавшее сквозь окна столовой. Наконец зажгли лампы. Говорила одна Ройская, беспокойно поглядывая при этом на дверь:

— Счастливица ты, Паулинка, у тебя такие необыкновенные дети. Такие выдающиеся!

Пани Паулина, подняв крупную голову, смотрела, щурясь, на лампу, привлекшую множество мошек и мотыльков, и молчала.

— Эдгар пока еще не так знаменит, как он того заслуживает, — не умолкала Ройская, — но Эльжуня! Я недавно читала вырезки из газет, которые она прислала. Какой успех, какая слава! Ее последние выступления в Венской опере — это же настоящий триумф. А мой…

Пани Шиллер взглянула на часы, потом на сына.

— Не пора ли уже ехать, Эдгар? — спросила она нерешительно.

Молча поднявшись из-за стола, Эдгар склонился к руке матери. В этом жесте было и прощание, и нежность, и готовность ехать. Улыбка скользнула по слегка побледневшему лицу Эдгара: он и сам испытывал нетерпение и волновался. Ехать, конечно, было рано. До прибытия поезда оставалось еще два часа.

Разговаривая с подругой, Ройская с плохо скрываемым беспокойством поглядывала на Спыхалу. Наконец тот встал и сказал:

— Пойду пройдусь к трамвайной остановке, может, Юзека встречу.

Ройская поблагодарила его взглядом и снова вернулась к тому, что занимало ее мысли:

— Мои мальчики такие посредственные, такие обыкновенные. Я очень люблю их, прямо-таки безумно люблю, но иногда завидую тебе, Паулинка. У тебя талантливые дети. А моя бедная Геленка…

— Да, — серьезно ответила Шиллер, — но с необыкновенными детьми приходится очень трудно.

Спыхала вышел из дому и по пыльной дороге, меж все тех же неизменных акаций, направился к остановке. Дача Шиллеров была расположена невдалеке от так называемого Среднего Фонтана. Трамваи из Одессы ходили сюда с большими интервалами. Было еще очень душно, вечер не принес прохлады. Идя под сенью акаций, Спыхала с радостью подумал, что через несколько дней он войдет сюда, в этот теплый и чистый сумрак, вместе с Олей. «Еще совсем дитя, и такая красивая, добрая», — думал он. Переждав два трамвая, Спыхала вернулся на дачу. Юзека все не было.

В растворенные окна столовой долетал шум моря. На столе на серебряных подносах лежали сливы и арбузы. Для Эльжуни был приготовлен прибор. Обе матери молчаливо сидели за столом. В углу шумел самовар, слуга в белой куртке сновал по комнате. Все дышало тишиной ожидания.

Спыхала уселся в большое кресло и, не выпуская изо рта папиросу, вздремнул, наверно, потому что не заметил, как прошло почти три часа. Было уже одиннадцать.

Перед домом раздался стук коляски, слуга Грегорко бросился в прихожую, туда же поспешили дамы. Казимеж остался в столовой. Под окнами не утихали движение, шум, голоса, в дом вносились чемоданы, слышался незнакомый женский смех, и наконец все вошли в комнату.

Элизабет Шиллер — панна Эльжбета — была небольшого роста, хорошо сложена. Голубые, чуть навыкате глаза ее скользнули по незнакомому юноше. Красивым, низким, чуть хрипловатым голосом она оживленно рассказывала о том, что было в дороге, как опоздал поезд, вспоминала о каком-то австрийском кондукторе. Тут же с увлечением занялась фруктами, надкусила одну сливу, испачкав губы сладким соком, вытирала руки, лицо, смеялась, — была счастлива. Она сидела за столом, играла вилкой, ела то, что подавалось, — фрукты, хлеб, шоколад — все разом. Букет темнозолотистых роз Эльжуня бережно отдала на попечение матери.

— Как сохранились эти розы! Они еще распустятся. А ведь я везла их издалека.

— Что это за сорт? — спросила с интересом Ройская.

— Наверно, какой-то новый, — ответила пани Паулина, прикрыв глаза и глубоко вдыхая запах цветов.

На светлых волосах Эльжбеты была маленькая круглая коричневая шляпка, сзади с нее спадала длинная легкая вуаль того же цвета, а спереди — как продолжение вуали — шею охватывал белый креп, как бы заключая в рамку небольшое выразительное лицо Эльжбеты. В тени комнаты ее изящная головка, казалось, излучала свет.

Спыхала с какой-то боязнью поглядывал на знаменитую певицу. Ему было чуждо ее лицо, ее речь с иностранным акцентом, затрудненным произношением «р» и некоторых сочетаний согласных. Эльжбета часто переходила с польского на французский, подобно некоторым барыням окраинных поместий, сохранившим эту манеру восемнадцатого века. Необычность всего облика Эльжбеты пугала и отталкивала Спыхалу.

Зато Эдгар глядел на нее с безмятежной радостью. Он поглаживал пальцы сестры, и видно было, как он ей рад и как гордится ею.

— Ну, как же там было, в Вене? Расскажи…

Но Эльжуня вместо того, чтобы рассказывать о своих успехах, о новой опере Пуччини, в которой она пела, принялась сыпать анекдотами и наделять характеристиками венских певцов и музыкантов, все время обращаясь к Эдгару: этот сказал то-то, а тот — вот это. Для тех, кому не были известны упоминаемые лица, эти подробности не представляли интереса, но она так обаятельно рассказывала, что увлекла всех. Вскоре Спыхала поймал себя на том, что смотрит на нее с немым восхищением, наверно, так же умиленно, как смотрел на сестру Эдгар.

Когда Эльжбета поужинала, все перешли в зал, и, хотя певица была очень утомлена, никто не помышлял об отдыхе.

Эльжбета объясняла Эдгару что-то очень профессиональное — как Йерица{4} поет то-то, как берет такую-то ноту и как она одета в «Саломее»{5} Штрауса. Для Эдгара этот разговор о музыке был как интимное признание. Он слушал сестру затаив дыхание. Сидя за роялем, чуть откинувшись назад и не отрывая глаз от стоящей перед ним Эльжуни, он время от времени брал несколько аккордов.

Пани Паулина, преодолев наконец робость, которую, видно, испытывала, подошла к ним тихонько, на цыпочках, положила руку на плечо сына и взглянула на дочь.

Эльжбета улыбнулась матери радостно и преданно. Весело посмотрела ей в глаза.

— Спеть?

Мать ответила счастливой улыбкой.

— Хотя бы одну вещь.

Лицо Эльжбеты стало серьезным. Она задумалась, словно перебирала в памяти все, что пела. Потом как-то растерянно осмотрелась, остановила взгляд на рояле и, вытащив из стопки нот небольшую розовую тетрадь, раскрыла ее перед Эдгаром.

— «Verborgenheit»{6}, — произнесла она, как пароль, обращаясь к матери.

Пани Паулина так же тихонько, на цыпочках, отошла.

Эльжбета склонила голову, потом вдруг резко выпрямилась, так что вуаль приоткрыла ее красивую белую шею. Лицо певицы вспыхнуло и снова погасло. Она нагнулась к Эдгару и дала ему знак; он заиграл короткое вступление.

Первая нота, взятая вполголоса, вызвала на ее губы смущенную и радостную улыбку. Первое ми бемоль прозвучало прекрасно, как высокий звук виолончели. Эдгар взглянул на сестру с восторгом и изумлением.

Ройская и Шиллер слушали растроганные. Спыхала, почувствовав, что здесь происходит что-то значительное, опустил голову. За растворенными окнами лежала душная летняя ночь и слушала песню «затаенной любви».

Бесшумно, так, что никто, кроме Ройской, этого не заметил, при первых звуках пения в зал вошел Юзек с товарищем. Они присели на стульях по обе стороны двери. Когда прозвучали слова:

…oft bin ich nur kaum bewusst,

und die helle Freude zucket[4], —

Спыхала заметил мальчиков. Юзек кусал губы, большие черные глаза Володи смотрели куда-то вдаль, и по щекам его текли слезы.

Когда вместе с затихающим последним аккордом, мягко взятым длинными пальцами Эдгара, смолк бархатный голос Эльжуни, в зале воцарилась тишина. Никто не осмеливался произнести ни слова. За окном продребезжал звонок трамвая, возвращающегося в Одессу. Наконец сама певица прервала молчание; обратившись к Эдгару, она что-то сказала ему о педализации. Только тогда все стряхнули с себя чары.

Мать поцеловала Эльжуню и, ничего не сказав о ее пении, попросила идти спать.

— Ты так устала…

Но Эдгар запротестовал. Ему хотелось слушать сестру еще и еще, хотелось досыта наговориться с ней о музыке. Ведь никто другой здесь не понимал его.

Ройская набросилась на Юзека с упреками. Оказалось, что он поужинал у Володи, который жил поблизости. В конце концов, преступление было не так уж велико.

Спыхала увел Юзека в комнату наверху, которую они занимали вдвоем. Дача была деревянная, старая, очень большая — добротный дом, какие строились полвека назад, — но эти комнаты под самой крышей нестерпимо нагревались солнцем.

Юзек тут же улизнул на балкон, откуда открывался вид на море. Сейчас оно серебрилось и шелестело. Спыхала вышел за Юзеком, стал рядом.

— Где ты был? — спросил он строго. — Зачем сказал матери неправду?

Юзек рассеянно взглянул на воспитателя.

— Ах, знаешь (он был с Казимежем на «ты»), я впервые в жизни был в ресторане с Володей. У «Жоржа». Ты не представляешь себе, что это за ощущение, — добавил он довольно равнодушно.

— Водку пил? — грозно спросил Спыхала.

— Водку? Нет! — ответил Юзек. — Вино!

— Ах боже мой! — вздохнул тот.

— Это хуже или лучше? — спокойно спросил Юзек.

— Сопляк! Я прав, пребывание в Одессе оказывает на тебя пагубное влияние. Я говорил об этом сегодня с твоей матерью.

— И что же мамочка сказала?

— Как всегда, ничего не видит. Ослеплена любовью к тебе. Моя бы воля, я немедленно забрал бы тебя отсюда в Молинцы.

— Вот и хорошо, что не можешь забрать. А скажи, — вдруг выпалил он радостно, — скажи, как поет эта Эльжбетка! Ведь чудо! Правда, Казек, чудо?

Он обнял Спыхалу за шею, и так стояли они, глядя в ночь, слушая говор моря. Над Одессой сверкало зарево огней, а здесь было темно и тихо. Спыхала не мог не согласиться с Юзеком — Эльжбета пела чудесно, и песня эта была прекрасна.

— Затаенная любовь, — прошептал Юзек, и этот шепот прозвучал проникновенно. — Затаенная любовь. Verborgenheit!

Спыхала глядел на огни Одессы, и его охватывало хорошо знакомое состояние. Неодолимое стремление плыть, словно во сне, ощущение взлета, парения, как бы бесплотного и в то же время творящего среду, в которой этот взлет совершается. Жажда риска, необычайности. В такие минуты все, что окружало его, казалось будничным. В этом взлете только пение Эльжбеты было вместе с ним.

— Verborgenheit, — повторил Казимеж с улыбкой и, освободившись от руки Юзека, ушел в глубь нагретой комнаты, сел на кровать. Юзек остался на балконе, и долго еще Казимеж не мог заставить его улечься.

III

По установившемуся обычаю на станцию за матерью выезжал Валерек. На этот раз вместе с ним собиралась ехать и Оля, но Валерек, жаждущий поскорей увидеть мать, услышать от нее одесские новости, вдохнуть запахи путешествия, которые она с собой привозила, уехал тайком от Оли и теперь в одиночестве ходил по перрону. Поезд из Одессы прибывал довольно поздно. Было уже темно, на слабо освещенных путях медленно, дремотно передвигались составы.

Жизнь станции, звонки, обрывки разговоров начальника с кассиром — во всем этом для Валерека уже было что-то сказочное. С раннего утра он носился по полю, сейчас его клонило ко сну, но он продолжал слоняться по перрону, ветер раздувал полы его пальто. Поезда все не было, и Валерек вышел на пристанционную площадь, к подъезду, где фыркали лошади, сидел на козлах кучер Илько и стояло несколько еврейских повозок.

Пахло пылью, едва виднелись в темноте недвижные деревья, позвякивали удилами невидимые лошади.

Наконец подошел поезд, светя двумя яркими фонарями, с шипением выпуская пар, — неторопливый и словно нагретый теплом летней ночи, из которой он вынырнул и в которую снова уходил.

Мать показалась Валереку молодой, изящной, еще более красивой, чем прежде, в этой новой шляпе с зелеными лентами. Он бросился к ней на шею, потом взялся тащить большие желтые коробки и кожаные чемоданы. По пути к экипажу Валерек рассказывал обо всех важных событиях — что в саду уже появились абрикосы, что он уехал тайком от Оли и что на ужин сегодня была качка.

— Боже мой, качка[5] на ужин! — удивилась Ройская. — Ведь это очень вредно!

Валерек смеялся:

— Это я только так называю. Кашка была, краковская кашка!

Экипаж увозил их в темную ночь, все дальше от станции. Было очень тепло, глаза уже свыклись с темнотой. Слушая болтовню Валерека, Ройская то и дело задумывалась: «Может, я и в самом деле напрасно оставила Юзека в Одессе? Может, Спыхала прав? Бедный мальчик!»

И она с каким-то страхом посмотрела на Валерека. Правда, с Юзеком у него мало общего, но ведь и для него через несколько лет начнется опасный период. Как все это сложно!

Валерек, загорелый, растрепанный, тихо сидел в глубине коляски. Ночь разморила его, он наконец умолк и уснул. Мать с любовью смотрела на спокойное, с правильными чертами лицо сына.

«Как он непохож на Юзека. У Юзека лицо такое изменчивое, и взгляд всегда такой беспокойный… Хотела бы я знать, какой была бы теперь Геленка! А Валерек истинно польский ребенок!»

Коляска подъехала к дому. На крыльце показались слуги и тетя Михася, родная сестра Ройской, как всегда с подвязанной щекой.

— Побойся бога, Михася, опять у тебя флюс!

Ройская сняла шляпу и вошла в столовую. Пан Ройский читал газету и поздоровался с женой довольно равнодушно. Оля, целуя тетку, покраснела до ушей. Ей хотелось тут же спросить, как решено — поедет ли она в Одессу, но не осмелилась. Оля смотрела на тетку большими голубыми глазами, и лицо ее выражало немой вопрос. «А Оля становится все красивее», — подумала Ройская.

И ласково улыбнулась девушке.

Оля была дочерью тети Михаси, уже в старых девах вышедшей замуж за какого-то сомнительного доктора. Тотчас после рождения Оли она осталась одна, доктор бросил ее, и ей с дочерью пришлось поселиться в Молинцах, примирившись с ролью приживалки. Оля была энергичной, крепкой девушкой, превратности жизни сделали ее не по годам взрослой. Свое униженное положение она переносила безропотно. Впрочем, Ройская относилась к ней нежнее, чем мать.

Ройский изучал земледелие по английским агрономическим журналам и пытался привить в украинском поместье английские способы ведения хозяйства. Он то увлекался разведением кур и уток, то брался за коневодство. Нужен был поистине самоотверженный труд эконома Троцкого и долготерпение великолепного украинского чернозема, чтобы Молинцы как-то выдерживали его безрассудные эксперименты. В этом году пришла очередь узкорядного посева пшеницы.

Оля толкнула под столом Валерека за то, что он без нее удрал на станцию, но Валерек, проснувшись, тут же опять стал клевать носом. Он не слышал, как поздно вечером пришел Януш Мышинский, их ближайший сосед, — молинецкий сад примыкал к парку усадьбы Мышинских.

Януш отнес спящего Валерека наверх, в его комнату, раздел, уложил и возле кровати оставил записку.

Затем он спустился к Ройской и с полчаса слушал ее рассказы об Одессе и о семье Шиллеров. Он уже собрался уходить, как вдруг Ройская сказала:

— Знаешь что, Януш, я хочу на днях отправить Олю на несколько недель в Одессу. Ты не мог бы ее проводить? Дорогу я оплачу…

Януш остолбенел от неожиданности.

— А отец?.. — только и сказал он.

Ройская улыбнулась.

— Это я беру на себя, сама с ним поговорю. Завтра утром я зайду или заеду к вам.

Януш шел домой с тяжелым сердцем. Он знал, что дело это будет нелегкое.

Молинецкий сад переходил в дубовую рощу, за ней сразу же начинался запущенный сад Маньковского поместья. Януш шел под темными кронами дубов, вдыхая грибной запах земли, и думал о море. Он никогда еще не видел моря. Не мог даже вообразить его.

Отец не спал, сидел в кабинете и готовил ноты для пианолы. Перед ним была раскрыта большая нотная тетрадь, острым ножом он старательно вырезал соответствующие нотам отверстия в куске вощеного полотна.

При появлении сына старый граф не прервал своего занятия. Януш ходил взад и вперед по полутемной комнате. После долгого молчания старик поднял свою красивую голову, прищурил глаза и сказал как бы в пространство:

— Очень интересная вещь, совсем новая. Соната ми бемоль минор Эдгара Шиллера.

— У этих Шиллеров сейчас гостит Юзек Ройский.

— В Одессе?

— Ага…

— Но это мне Зимрок прислал из Лейпцига…

И граф Мышинский снова склонился над нотами.

Януш лег в постель, но не спал. Около полуночи раздались звуки пианолы. Отец проигрывал то, что вырезал. Медленная часть сонаты Эдгара Шиллера звучала полно, широко и в то же время как бы приглушенно и печально. В ней трепетала скрытая и очень сильная жизнь.

Воздух за окном вздрогнул, словно взволнованный этой музыкой, хотя она и была исполнена на бездушной пианоле.

Поднялся ветер. Януш смотрел, как раскачивались едва различимые в ночи ветви деревьев, и всем своим восемнадцатилетним существом отдался одной мысли: «Жить, жить! Иначе, лучше, полней, глубже!»

Небольшой и пустой дом их спал, бодрствовали только старик и Януш, чужие друг другу, равнодушные, одинокие. Бодроствовала музыка — трудная, но такая сильная и сочная!


Валерек проснулся рано и тотчас увидел записку Януша: «Приходи пораньше утром, поедем кататься верхом». Но Валереку не хотелось ехать кататься. Он уже условился пойти на рыбную ловлю. Утро было неожиданно пасмурное, будто возвещало приближение осени. Валерек отправился к пруду. На прибрежных липах он заметил ветки с пожелтевшими листьями — им уже не хватало солнца.

Тем временем Ройская с утра отправилась в Маньковку и убедила Мышинского, что Янушу необходимо ехать в Одессу. Старик не только согласился, чтобы сын проводил Олю и остался в Одессе на три дня, но даже вызвался оплатить дорожные расходы, что было невероятным событием.

В полдень за обедом граф сам сообщил об этом сыну. И добавил:

— Знаешь, почему я на это согласился? Ты там познакомишься с этим Эдвардом или Эдгаром Шиллером. И пригласишь его к нам.

Януш с удивлением взглянул на отца:

— Но ведь у нас никто не бывает.

— А он побывает. Вот. И делу конец, — сказал старик запальчиво и швырнул вилку в тарелку с кашей.

К концу обеда появился Валерек, он не мог дождаться минуты, когда Януш встанет из-за стола. Щеки у него горели, он был неестественно оживлен. Наконец, уже после кофе — не кофе, а бурда! — Валерек потащил Януша в другую комнату и устроил ему настоящую сцену ревности:

— Ты едешь в Одессу, едешь, а мне ни слова! Какой же ты друг?

И, неожиданно закинув руки на шею Янушу, зашептал с жаром ему на ухо:

— Возьмите меня с собой, возьмите! Почему ты не сказал мне, что едешь?

— А почему ты не пришел кататься верхом?

— Потому что забыл, — небрежно отмахнулся Валерек.

Послышалась баллада Шопена, искаженная деревянным звучанием пианолы. Януш поморщился.

— Я не могу взять тебя. Сам едва получил разрешение отца.

Валерек вдруг оставил свой плаксивый тон, сорвался с места и закричал:

— Так вот какой ты друг! Не можешь взять меня с собой! Свинья ты! — Лицо его исказилось от ярости. И внезапно он изо всей силы ударил Януша по щеке.

— Свинья ты, подлец! — в бешенстве закричал Валерек и выбежал из комнаты.

Взволнованный, потрясенный, злой на Валерека, Януш, не смотря на свои восемнадцать лет, расплакался, как ребенок.

IV

Молинцы, 12 июля 1914 года.


Дорогая Паулинка!

Посылаю к тебе Олю в сопровождении Януша Мышинского, нашего соседа. Мне неожиданно легко удалось уговорить старого маньяка, его отца, чтобы он позволил сыну уехать хотя бы на три дня. Януш окончил гимназию в Житомире и собирается поступать в Киевский университет, он молчалив и не по годам серьезен. Очень дружит с этим сорванцом Валереком. Оля взволнована предстоящей поездкой и очень радуется ей. Бедняжку надо чем-то утешить в ее печальной жизни, я купила ей новое платье; оно хоть и скромное, но, думаю, будет хорошо выглядеть даже на фоне великолепных туалетов Эльжбетки.

A propos[6], об этой чародейке Эльжбетке! У меня к ней большая просьба, но я не решилась обратиться прямо к ней и пишу об этом тебе. Так вот, у Оли приятный голосок, довольно низкий, какой был у моей покойной мамы, но я понятия не имею, есть ли у нее данные для серьезных занятий музыкой. Может быть, Эльжуня согласится проверить способности этой девочки и дать ей несколько уроков? Мне неловко просить твою очаровательную дочь тратить ее большой талант на такие пустяки, но пренебречь природным даром Оли я тоже боюсь, ведь ей, бедняжке, надо думать о будущем, а талант — это огромная поддержка на жизненном пути! Он заполняет жизнь и приносит утешение, а иногда и заработок на хлеб насущный. Я думаю, Эльжуню не очень затруднит, если она во время каникул прослушает мяуканье моей Оли.

Мне кажется, что этот наш репетитор, Спыхала, неравнодушен к девушке. Будь добра, обрати внимание, чтобы этот флирт не вышел за рамки невинных развлечений, какие и наша молодость знавала. Помнишь?

Мой Генрик здоров, но огорчен тем, что его узкорядный сев пшеницы не дал ожидаемых результатов. Однако урожай хороший, лучше, чем когда-либо, и Троцкий, наш эконом, очень доволен. Старый Мышинский вечно сидит за своей пианолой, очень увлечен сонатой Эдгара, которую ему прислали из Лейпцига как последнюю интересную новинку. Он хочет познакомиться с Эдгаром и приглашает его к себе. Ехать в Маньковку я Эдгару не советую, но, может быть, он соберется к нам, провожая Юзека и Олю? Посмотрел бы на скромную нашу жизнь и увидел бы старика графа, который влюбился в его музыку. Очень прошу об этом, так хотелось бы хоть как-то отблагодарить тебя за все доброе, что ты сделала для меня и моих детей.

Обнимаю тебя, дорогая подруга, прижимаю к сердцу. Всегда твоя.

Эвелина Ройская.


P. S. Валереку очень хотелось поехать к вам, но пусть подождет, будет еще у него время для путешествий. Плакал и злился, когда я сказала ему это, и твердит — этот сопляк! — Что в жизни надо использовать каждую счастливую возможность, потому что не известно, что будет после…

V

На другой день по приезде Оли и Януша в Одессу Володя Тарло пригласил их «на чай». Прием этот устраивала сестра Володи Ариадна, немного старше его. Отец их, поляк по происхождению, занимал какой-то довольно видный пост в одесской полиции; небольшие деньги, принесенные в дом его женой, дочерью генерала, мечты о графском титуле, связанные с польским происхождением — что в то время в известной среде русских считалось весьма шикарным, — все это создавало в доме Тарло атмосферу претенциозности.

В этот вечер Ариадна принимала гостей в белом одеянии, с высоко зачесанными волосами, забранными серебряной лентой, в ожерелье из искусственного жемчуга — вылитая королевна из любительского спектакля.

По вся эта мишура не могла, однако, затмить природную красоту Ариадны. В ней была грузинская кровь. Черные с поволокой восточные глаза, неправильный прелестный нос, большой красивый рот, сверкающий белыми зубами, — она была очень хороша, когда стояла вот так, в неярком свете свечей, на высокой лестнице старой, запущенной дачи и встречала гостей.

Собралась «только молодежь». С дачи Шиллеров — Эдгар и Эльжбета, Юзек со своим учителем, Оля, Януш; из города — один молодой человек, весьма эффектный, красивый, чем-то похожий на Юзека, — корнет какого-то там великолепного полка, по фамилии Неволин. Это был «гвоздь» вечера у Тарло, и Ариадна демонстрировала этого Неволина, то и дело задавала ему вопросы, наводящие на разговор о его аристократическом происхождении, о связях с первейшими в России домами, и о том, что у него именья в Липовецком уезде и даже о его весьма «прожигательном» образе жизни.

Было ясно, что Ариадна влюблена в этого офицера. И прием был устроен только для того, чтобы показать Неволину (Валерьян-Валя звали его), что и они, Тарло, могут блеснуть знакомствами. Эльжбета — европейская знаменитость, Януш — чистокровный граф, были украшением общества. Ариадна старалась лишний раз обратиться к Янушу, чтобы сказать ему «граф», а Янушу казалось, что в этих частых обращениях к нему кроется какой-то тайный смысл, что-то теплое, хорошее, и он улыбался Ариадне растерянной, беззащитной улыбкой.

Вначале беседа шла вяло, все были очень молоды и еще мало вращались в обществе, чтобы чувствовать себя непринужденно. Поэтому Эльжбете и Эдгару пришлось взять инициативу в свои руки. Эльжбета говорила с Неволиным по-французски, рассказывала ему о большом свете, слушала его суждения о петербургской опере. Эдгар разговаривал с Володей.

Володя был выше сестры; в его несколько восточном обаянии, в таких же, как у Ариадны, глазах с поволокой, чувствовалась какая-то скрытность. Улыбка Володи служила ему как бы самозащитой, если собеседник оказывался слишком словоохотливым. Он слушал, что говорил ему Эдгар, и время от времени сосредоточенное спокойствие его лица нарушалось острым взглядом, который он бросал на Неволина; молодой офицер, вежливо склонившись, слушал Эльжуню, и на его губах застыла деланная улыбка. Видно было, что он ведет какую-то игру в отношениях и с Ариадной и с Володей. Это вносило в беседу и в общее настроение некоторый холодок.

Званый «чай» был чем-то средним между ужином и полдником; обилие простой и рядом изысканной еды, много чая, наконец, бутылки старого вина, принесенные Володей из погреба. После вина все почувствовали себя свободнее и беседа потекла непринужденно. Ариадна по просьбе Неволина и к явному неудовольствию Володи согласилась читать стихи.

Вечер снова выдался душный, и в тесных комнатах, заставленных мебелью, нечем было дышать. Эльжуня в черном простом платье и Оля в своем «единственном» были воплощением простоты рядом с Ариадной. В свете пятисвечного канделябра она стояла на фоне портьеры, словно восковая кукла, и, нараспев стеная, декламировала:

О, красный парус

В зеленой дали!

Черный стеклярус

На темной шали!{7}

Несмотря на всю искусственность Ариадны, несмотря на безжизненность ее интонации и деревянный голос, Янушу виделось в ней явление совсем иного мира, непохожего на его скучный, холодный отчий дом со старым чудаком, который мог бы тотчас же, без всяких колебаний, высмеять и куклоподобную Ариадну, и содержание стихов, и их непонятность и «амузыкальность». Ариадна была настолько непохожей на все, чем он жил до сих пор, что у Януша захватывало дух от взгляда ее огромных черных глаз. К тому же Януш никогда не пил вина, и сейчас, после нескольких рюмок, его переполняла божественная, невыразимая радость: он радовался всему на свете — морю, Одессе и в особенности только что завязавшейся дружбе с Эдгаром. Он поминутно прерывал Эдгара, сидевшего между Эльжуней и Володей, и повторял:

— Знаешь, Эдгар, встретить такого человека, как ты… Ты необыкновенный человек… ты удивительный человек.

Эдгар отмахивался от его слов, как от мухи, но видно было, что они ему все-таки приятны. И, снова наклонившись к Неволину, говорил ему:

— Это мой новый приятель. — Эдгар показывал на Януша. — Молодой сельский поэт. Он еще не пишет стихов, но будет писать, я уверен… будет писать.

По тому, как запнулся Эдгар на последних словах, Януш догадался, что и на него подействовало вино; опьянение сказывалось на всех, и стихи Блока, которые еще и еще декламировала Ариадна, казались этому подвыпившему обществу ангельским песнопением.

Спыхала почти с испугом глядел на Олю. Непринужденная и скромная — словно вовсе не чувствовала смущения в такой необычной обстановке, она сидела, улыбаясь, как всегда, молчаливая, и в то же время радостная, удивленная, но уверенная в себе. Он снова и снова восхищался этой девушкой, которая всегда знала, как держаться, никого не стесняла и никогда не выражала неудовольствия.

«Какой уравновешенный характер! Что за счастье иметь такого человека рядом», — думал Спыхала.

Юзек, недовольный и чем-то раздраженный, смотрел на собравшихся как бы немного свысока, курил папиросу за папиросой, ходил по комнате с рюмкой в руке и прислушивался к разговорам.

Неожиданно разгорелся спор о значении искусства. Говорили главным образом Неволин и Эдгар. Спыхала продолжал наблюдать за Олей. Он видел, что разговор ей вполне понятен, но она не принимала в нем участия. Оля с интересом выслушивала аргументы той и другой стороны, и в то же время чувствовалось, что она считает бесплодными подобные споры. Эдгар был спокоен. Неволин горячился.

— Наша жизнь только тем и дорога, — говорил Эдгар, — Что вызывает отзвук в искусстве. Тем, что благодаря ей создаются наджизненные, вечные, единственно подлинные ценности…

Ариадна, задумчиво глядя на свет свечи, вдруг произнесла вполголоса:

…лишь в легком челноке искусства

От скуки мира уплывешь…{8}

В том, как просто она произнесла эти слова, вдруг явилась совсем иная Ариадна, и все признательно взглянули на нее, благодарные за неожиданную искренность. А Януш почувствовал, как много в ней невысказанной, еще не раскрывшейся глубины. Все с большим восторгом смотрел он на девушку.

Неволин с горячностью возразил:

— Конечно, кому мир наскучил, тот пусть бежит себе от него в «челноке искусства». Но мир скучен только для тех, кто не умеет видеть, кто не хочет действовать. Челнок искусства — это буддизм, пассивность, сон… а жизнь дается один раз. И жаль проспать ее. Действовать, совершать, врываться в нутро жизни — вот что достойно настоящего человека. Nihil humanum… А искусство? Так, сливки, снятые с жизни. Игрушка для человечества, понимаемого как нечто однородное, пустая игрушка. Искусство — это для англичанок с бедекером в руках. Вещь бесполезная, навязанная миру сентиментальным ориентализмом…

Спыхала понимал, что хотел этим сказать красавец офицер, но невероятно удивился, когда по лицу, по глазам Юзека увидел, что и он разделяет мнение Неволина.

— Да, да, — повторял Юзек, шагая по комнате. — «Врываться в нутро жизни». Хорошо сказано!

Спыхала усмехнулся.

— Мне кажется, что это вопрос темперамента.

Ариадна подняла голову и перестала вполголоса повторять строки Блока. Свет упал на ее глаза, на ожерелье на шее — и вся она засверкала, как пробудившийся на заре цветок. Януш не мог оторвать от нее взгляда.

Ариадна встала, прошла через комнату на балкон, Януш последовал за ней. Горизонт был еще светел, а синее, фиолетовое море уже уснуло. Ариадна сжала руками виски.

— Голова болит, — прошептала она.

Януш стал рядом и, глядя на море, спросил:

— А вы на чьей стороне в этом споре?

— Ни на той, ни на другой, — шепнула Ариадна и повернулась к Янушу: теперь ее глаза были совсем близко и смотрели на него.

Януш старался согнать со своего лица застывшую на нем неопределенную горькую улыбку. Ему хотелось смотреть Ариадне прямо в глаза. Она стояла перед ним бледная — вырезанная из слоновой кости статуэтка из буддийского храма.

— Потому что мне кажется, — сказала Ариадна проникновенно, так же, как только что читала стихи, — что смысл жизни и ее ценность — в любви.

Януш быстро нагнулся и слегка, мимолетно поцеловал ее в губы. Ариадна вовсе не отшатнулась, и когда он выпрямился, то увидел, что ненавистная ему самому горькая и неопределенная его улыбка передалась устам Ариадны. Он склонился к ее руке и сказал тихо:

— Простите меня.

Ариадна положила руку ему на лоб, потом глубоко погрузила ее в светлые и буйные волосы Януша. На какое-то мгновение он замер, отдаваясь этой ласке, но, когда снова хотел ее поцеловать, Ариадна, приложив к губам палец, кивнула головой в сторону гостей.

— Приходите завтра, один! — сказала она.

Когда они вернулись в гостиную, Эльжуня уже приготовилась петь. Эдгар сидел у пианино, а Юзек и Неволин уселись в стороне, как бы демонстрируя протест против явления ненавистного им искусства.

VI

На другой день Януш не пришел на дачу Тарло, но прислал письмо:

Ариадна!

Я люблю вас! Увидев вас, я в первую же минуту почувствовал, что судьбы наши связаны неповторимым, необычайным, непостижимым образом. Не поймите плохо мою откровенность, я хочу, чтобы вы сразу узнали, что я думаю, что чувствую, что потрясло меня. То удивительное, что есть в вас, пронизывает каждую мою мысль. Я преклоняюсь перед вами, почитаю вас, люблю — и потому не могу отважиться на то, чтобы прийти к вам сегодня. Слова, какие мы могли бы сегодня сказать друг другу, были бы кощунством. Они разбили бы мою сказку о вас, которую я создал себе сегодня ночью. Каждое ваше слово, жест, каждый взгляд ваш говорил бы, что вы человек, женщина — а ведь вы божество из моих снов, моих мечтаний, божество, о котором я знал с самого детства.

Я знал, что вы придете. В детстве моем, сиротском, бедном, безотрадном, я уже думал о вас. В юности…

Моя мать умерла, когда я появился на свет, материнская ласка мне незнакома. В пустынном поместье меня воспитала старая, равнодушная англичанка. Иногда мне казалось, будто по пустым залам проходит какая-то неведомая женщина и смотрит на меня добрыми, ласковыми глазами, я будто чувствовал легкое прикосновение чьей-то руки — она гладила меня. Мне казалось, что это рука матери, но теперь я знаю — то было предчувствие вашего существования. Это вы являлись мне в своем белом платье с серебряной лентой в волосах.

Я не нахожу в себе решимости увидеть вас сегодня, а завтра я уезжаю, возвращаюсь в свой невеселый, пустой, заброшенный дом среди старой дубравы. Если б я мог увидеть вас, я рассказал бы вам все, все. Писать же не стоит. Такое длинное письмо вы, быть может, и не дочитаете до конца, выбросите писанину смешного мальчишки. Но нет, еще одну только минутку, мне трудно оторваться от бумаги, хочется хотя бы так, благодаря письму побыть еще немного с вами, говорить вам о себе; как это сладостно, как сладостно! Говорить вам о моей серой, незаметной, ничтожной жизни.

Дома у меня отец — чудак, влюбленный в мертвую, механическую музыку. Целыми часами он вырезает ноты для пианолы, а после проигрывает их на этом инструменте, сердясь, что у него не получается так, как под рукой пианиста. Шопен, Бетховен.

Штраус, Эдгар Шиллер — и все это на пианоле. Иногда темной, осенней ночью, когда над крышей шуршат еще не опавшие листья дубов, я просыпаюсь от мертвых звуков виртуозных пассажей. А весной, когда все вокруг так прекрасно, когда дует порывистый ветер, этот инструмент становится для меня адской трещоткой.

Гимназия в Житомире — сущая мука. Страшное одиночество, и если бы не предчувствие грядущего, грядущего, грядущего… Ах, Ариадна, до сегодняшнего дня это было моей единственной радостью. Отец всю свою любовь отдал моей старшей сестре, княгине Билинской, красивой, умной, светской, — сейчас она первая дама Варшавы и Петербурга. К нам она заглядывает очень редко, почти никогда, и я знаю, что всякий раз, когда я вхожу к отцу, он огорчается, что это не она. Ее одну он любит, балует, ей отдал в приданое все, что у нас было, оставил только Маньковку — запущенное именьице, каких-нибудь тысяча десятин.

Дубы наши, парк наш граничат с молинецким парком. Если бы ваш брат навестил Юзека в Молинцах, может, и вы собрались бы вместе с ним? Ройские — наши ближайшие соседи, но мы с Юзеком далеки друг другу. Он мечтает о чем-то, чего я не понимаю, смеется надо мной и постоянно как бы настроен на героический лад, а мне это чуждо. Я всегда, верьте мне, всегда думал о любви. Юзеку я предпочитаю его младшего брата Валерека. Он простой, обыкновенный и добрый, немного, правда, сумасбродный. Я люблю его, как брата, одного только его и любил до сих пор. Сестра мне чужая, далекая — может быть, слишком великолепная для меня. Мне хотелось бы, чтобы вы узнали Валерека, но это совсем еще мальчик, ему только четырнадцать лет.

Итак, завтра я уезжаю из Одессы, я был здесь всего три дня, но в эти памятные дни мир как бы заново открылся мне. Эдгар и вы! Не думал я, что есть на свете такие люди! Эдгар замечательный человек. Какая образованность, эрудиция, сколько доброты! Вы его хорошо знаете? Говорите с ним почаще, когда я уеду. Каждый разговор с ним так обогащает, так расширяет горизонты. Самая простая вещь представляется такой увлекательной, что сразу видишь свою ограниченность и глупость.

Еще, еще несколько слов. Пусть это перо и эта бумага еще говорят вам. И даже не вам, а мне, потому что это себе я рассказываю о ваших глазах, о вашей улыбке, о вашем голосе. Как прекрасны стихи Блока, которые вы вчера читали. Мне кажется, стихи только для того и существуют, чтобы кто-то читал их так, как читаете вы в кругу друзей, на пиру. Только тогда — а не в книгах — стихи оживают, перестают быть забавой выхолощенного рассудка. Только тогда они становятся инструментом любви, а ведь именно в этом назначение стихов.

Не могу, не могу увидеть вас, а так желал бы! Кажется, все бы на свете отдал, только бы увидеть вас, и вот не могу. Это странно, правда? Упасть к вашим ногам, заглянуть в глаза…

Довольно, довольно… надо кончать. Отправлю это письмо так вот, совсем обычно, со слугою, на обыкновенную одесскую дачу. А ведь все это — сказка из тысячи и одной ночи, правда? Вы колдунья, королевна, пери — о Ариадна! Какое счастье увожу я с собой в Маньковку, счастье, что видел вас, слышал, чувствовал рядом. Мое счастье ничего не требует. Страшно лишь, что вы исчезнете, развеетесь, как туман, как пепел, когда я протяну к вам руки…

До свиданья, до свиданья. Не жду больше ничего, пусть это вас не удивляет. Ваши глаза — высшая награда на земле, я люблю вас, люблю. Не сердитесь на меня! Позвольте мне только одно: писать вам раз, два раза в месяц. Можно? И вы никому не покажете моих писем? Это будет наша тайна. Даже Эдгару… Даже Неволину. Хорошо?

Помните, что я всегда явлюсь на ваш зов — сюда, всюду. Довольно одного вашего словечка — я всегда буду верен вам, клянусь.

Януш, граф Мышинский.

VII

Около трех часов дня слуга доложил, что к даче Шиллеров подъехала коляска господина полицмейстера Тарло. Вошел Володя, но Юзека не оказалось дома. Он вместе с Эдгаром отправился в город. Володя сказал пани Шиллер, что его отец приглашает всех на лекцию.

— Какую лекцию?

— Какая-то там лекция, я не знаю, — ответил Володя, — отцу хотелось, чтобы и Юзек поехал.

Пани Шиллер, выразив вслух сожаление, что Юзек в городе и не может сопутствовать Володе, в глубине души была благодарна случаю, что так устроилось: ехать по городу в коляске полицмейстера, в обществе Тарло — это ужасно. Правда, Тарло был всего-навсего помощником полицмейстера… но все равно любой жандармский мундир вызывал у поляков отвращение. Стоя в прихожей, Януш услышал голос Володи, подумал, что, может, «они вместе» приехали, и вошел в зал. Володя увидел его.

— В таком случае, может быть, вы, граф, поедете с нами?

Пани Шиллер выразительно посмотрела на Януша, но он не понял ее взгляда.

— Куда?

— На лекцию с папой…

Януш колебался.

— Коляска уже здесь.

Януш не мог решиться. Поездка казалась ему очень заманчивой. К тому же, если и нет самой Ариадны, все же какое-то время он проведет с ее отцом и братом. Это обещало быть интересным. Может, они расскажут что-нибудь о ней? Да и поездка в том самом экипаже, в каком ездила она, тоже имела свою прелесть. И Януш согласился.

Пани Шиллер невольно пожала плечами, но юноши уже вышли. Она только взглянула туда, где сквозь листву акаций виднелась зеленовато-синяя фуражка полицмейстера.

На заднем сиденье коляски развалился господин Тарло. Это был пожилой краснолицый мужчина. Черты его лица, некогда, видно, красивые, расплылись в нездоровой полноте, под глазами набухли морщинистые мешки. Он был похож на Генриха VIII. Маленькие серые глазки его беспокойно забегали, когда он подавал руку Янушу. Однако он не возразил против замены Ройского Мышинским.

Коляска на резиновых шинах мягко взяла с места и покатилась, поднимая за собой тучу пыли.

— Недавно исполнилась годовщина сражения при Грюнвальде,{9} один мой знакомый офицер прочтет лекцию на эту тему. Я подумал, что всем вам будет интересно послушать кое-что… о нашей битве…

При этих удививших его словах Януш внимательно посмотрел на полицмейстера. Лицо у него в самом деле было очень польское, так мог выглядеть Рей в Бабине{10} или Велёпольский{11} в молодости.

Еще больше удивила Януша тема лекции.

— Битва при Грюнвальде? — переспросил он.

Тарло не ответил. Он впал в обычное для него состояние тупого оцепенения, из которого его на минуту вывел приход молодых людей. Он сидел в глубине коляски, полузакрыв глаза, отяжелевший, молчаливый. Время от времени неподвижность его нарушалась икотой.

Володя, сидевший против Януша, тоже безразлично смотрел по сторонам. Януш старался найти в чартах его лица сходство с Ариадной, по, когда Володя отводил взгляд, найти это сходство было трудно. И наоборот, как только его глаза обращались к Янушу, их влажный блеск напоминал тот неповторимый взгляд, который виделся Янушу в бессонные часы минувшей ночи.

Коляска остановилась у подъезда штаба. К большому залу, где висел огромный портрет Николая II, работы Серова, примыкал другой, небольшой зал. Там собралась группа офицеров и чиновников. На кафедру поднялся артиллерийский офицер в длинном мундире и начал лекцию, время от времени отмечая указкой какие-то пункты на карте.

Лекция сразу навела на Януша скуку, тем более что она оказалась узкоспециальной. Вначале офицер остановился на возможностях получения статистических данных, касающихся численности войск крестоносцев и польско-литовских войск. Он долго распространялся об участии русских войск в этой битве, для него, видно, особенно важно было констатировать тот факт, что против крестоносцев под Грюпвальдом сражалась славянская коалиция. Затем на специальной карте-диапозитиве он показал, какие позиции занимала армия крестоносцев и какие — польская армия, рассказал о бегстве литовцев и о том, как атака с фланга привела к победе Витольда и Ягелло.

Януш перестал слушать лектора и вернулся к мыслям об Ариадне. Сидя позади Володи, он видел его в неполный профиль. Линия лица Володи, не такая мягкая, как у сестры, все же напоминала Янушу девичью щеку в ту минуту, когда она там, на балконе, почти касалась его лица. И снова, в который раз, он переживал одно за другим мгновения вчерашнего вечера — от того, когда он вошел в дом Тарло и наверху лестницы увидел Ариадну, до того, когда глаза их встретились во время пения Эльжуни. Эльжуня исполняла «Гретхен за прялкой»{12}, и Януш тогда подумал: ничто не может соответствовать этому мгновению больше, чем песня Шуберта о беспомощной и беззащитной любви. И после, уже до конца вечера, они не обменялись ни единым словом.

Сейчас Януш стыдился своего письма, хотя и горд был, что не явился на зов Ариадны, не захотел «запятнать» чистоту своей любви, отказался от нее прежде, чем она стала явью. Теперь он боялся встречи с девушкой, не мог бы взглянуть на нее — смутно чувствовал, что здание столь обдуманно построенного отречения рухнуло бы. Может, лучше покончить самоубийством? Но как же так? Уйти из жизни, не узнав, что такое любовь, что такое весь этот мир, и человек, и истина?

Вдруг он заметил, что все встали и аплодируют с деланным увлечением. Артиллерийский офицер поклонился и сошел с кафедры, лекция окончилась.

Тарло-отец завязал разговор с каким-то генералом и в конце концов укатил с ним в город, предоставив юношам свою коляску.

Проезжая по улицам Одессы, они молчали. Лишь когда показалось предместье, Володя спросил:

— Ну как, господин граф, понравилась ли вам лекция?

— Признаюсь, — медленно ответил Януш, — она показалась мне слишком специальной.

— Вы не интересуетесь историей?

— Историей — да, но не стратегией…

— Я не заметил, чтобы лекция была специально «стратегической», она имеет совсем другое назначение… Разве это вам не интересно?..

Януш вопросительно посмотрел на него.

— Нет, — сказал он, — я не понимаю.

— Как? Ведь лекция прежде всего была политической. Неужели вы этого не почувствовали?

Януш смутился.

— Во время лекции я думал… о другом, — сказал он и засмеялся. — К тому же было так душно.

Володя усмехнулся:

— Значит, вы ничего не заметили?

— Нет, ничего.

— А вам не приходит в голову, что будет война?

— Война? — удивился Януш. — Как война? Чтоб люди стреляли в людей, убивали друг друга? Ну, в Европе это вряд ли произойдет. Люди уже отвыкли от войны.

— Значит, вы думаете, что мир будет вечно?

В эту минуту коляска остановилась. Путь им пересекала марширующая воинская часть. Солдаты, видимо, возвращались с моря, с купанья. Белые летние кители и снежной белизны фуражки сверкали на солнце. Впереди, следом за офицером, шел молодой запевала, он затянул песню высоким тенором, и рота дружно подхватила ee:

…Барыня, сударыня

В бара-барабан ударила,

Наша рота стройно идет…

…идет, идет…

Только сейчас Януш заметил, что в Одессе действительно много военных.

— Не могу себе представить, — сказал он.

— Значит, вы, граф, полагаете, что, хотя офицер генерального штаба в офицерском клубе рассказывает, и так подробно о победе поляков над Германией, это ничего еще не означает? Это означает очень много: означает войну, на которую мы с вами отправимся.

— Я… и вы?

— Да, вы и я. Или точнее: поляки и русские.

— Поляки и русские вместе? Нет, это невозможно, — вдруг возразил Януш. — И вообще война… Что это значит — война? Это конец всему!

— Для кого конец, а для кого начало, — задумчиво сказал Володя, когда коляска, пропустив марширующих солдат, тронулась с места. — Для нас она может быть началом.

— Для кого это — «для нас?» — спросил Януш.

Но Володя не ответил. Повернувшись к Янушу, он вдруг спросил:

— Что вы думаете о моей сестре?

Януш замялся.

— Она очень мила, — с трудом выдавил он.

— Вы так считаете? — допытывался Володя. — Мне кажется, что она немного взбалмошная. Но это, вероятно, пройдет…

— Пройдет, наверняка пройдет, — с глубокой убежденностью сказал Януш. И добавил тоном бывалого ловеласа: — Женщины так легко меняются.

Володя усмехнулся. И в этой усмешке Януш увидел какое-то превосходство. Это его немного задело. Он отвел взгляд.

— Потому что, знаете ли, — вдруг доверительно сказал Володя, — мне было бы легче, если бы я знал, что она не останется одна…

— Как это одна? — удивился Януш, ощутив у сердца такой же холодок, как всякий раз, когда слышал далекий свист паровоза.

Володя положил руку на плечо Януша.

— Вы очень мало поняли, граф, — сказал он с оттенком иронии, но в то же время и с симпатией, — вы даже того не понимаете, что мы могли бы вместе бороться за что-то — и против чего-то. Но я надеюсь, вам понятно, что я не могу остаться в доме… в таком доме… в связи с тем, что приближается. Ну вот, значит, Ариадна и останется одна…

Януш с трудом понимал, о чем говорит этот русский юноша.

— А с вами она разве не пойдет?

Володя рассмеялся.

— Кто? Ариадна? Ну, знаете, какая же из нее революционерка? — Володя сказал это на ухо Янушу, понизив голос, чтобы не услышал толстый кучер в шапке с павлиньими перьями, сидящий на козлах.

— Ах, так вот значит что… — скорее подумал, чем прошептал Януш.

Так они доехали до дачи Шиллеров. Володя звал Януша к себе, но Януш остался тверд в своем решении. К тому же откровенность Володи пугала его, наполняла неясной тревогой. Наклонившись к Володе, Януш прочел в его жарких черных глазах просьбу, которой боялся.

— Когда? — спросил он.

Он и сам не знал, о чем спрашивает — когда начнется война или когда Володя уйдет из дому. А может, о том, когда они встретятся?

Володя выпрямился в коляске, словно отстраняясь от Мышинского, воздвигая невидимую стену между собой и им.

— На этих днях, — ответил он громко и равнодушно.

Януш простился. Издали он увидел Неволина, который переходил улицу, направляясь к дому Тарло. Это заставило его ускорить шаги. Он поднялся на крыльцо дачи Шиллеров, не глядя уже больше в ту сторону.

VIII

Поезд, которым уезжал Януш, отправлялся под вечер. У Эльжуни в этот день нашлись какие-то дела в городе, и она взяла с собой Олю и Юзека. На вокзал Януша провожал Эдгар. Времени было достаточно, поэтому все вместе заехали на Дерибасовскую к «пану Франтишеку». Это была маленькая кондитерская, недавно открытая, но уже завоевавшая успех. Заказали мороженое.

Пан Франтишек Голомбек, молодой, красивый, небольшого роста толстяк, блондин с расплывшимися чертами лица и влажными сентиментальными глазами, стоял за прилавком у кассы и, глядя на элегантное общество, потирал от удовольствия руки. Серьезное, спокойное лицо Оли, видно, привлекло его внимание. Он не отрываясь смотрел на нее.

Эдгар знал в Одессе всех, семья Шиллеров давно, почти постоянно жила здесь, в то время как отец оставался на сахарном заводе, где он был директором. И сейчас, подойдя к пану Франтишеку, Эдгар заговорил с ним о кондитерской: дело шло неплохо. Эдгар заказал каких-то помадок на дорогу Янушу.

Когда все уже выходили на улицу, кельнер вручил Оле коробку шоколада. Изумленная Оля оглянулась: у кассы стоял пан Франтишек со сконфуженной улыбкой на красном лице и непрерывно кланялся, как добродушный будда. Оля нашла выход из положения, она вручила коробку Эльжуне, объяснив, что это предназначалось ей:

— Визит такой знаменитости — большая честь для пана Франтишека.

Эльжуня смеялась, глядя на Олю. Шоколад она взяла, но при этом сказала:

— Рано ты начинаешь покорять сердца…

— Разве я виновата? — вздохнула Оля, словно любезность пана Франтишека доставила ей огорчение.

Дамы вернулись домой в обществе Спыхалы и Юзека, который, кажется, успел влюбиться в Эльжуню. Эдгар и Януш поехали на вокзал.

Было еще рано. Они ходили взад и вперед по многолюдному перрону. Толкались среди серой толпы солдат, крестьян, купцов. Здесь торговали семечками, в корзинах везли арбузы, огурцы, яблоки. И, вероятно, именно потому, что они затерялись в этой толпе, исчезла прежняя неловкость, и на шумном перроне большого вокзала, где шипел пар и валили клубы дыма, у них завязался очень откровенный разговор.

Эдгар вернулся к тому, о чем спорили на вечере у Ариадны, — к роли искусства. По правде говоря, Януш в эту минуту был очень далек от абстрактных рассуждений композитора. Они его даже немного сердили.

— Хорошо, хорошо, — сказал он с внезапным раздражением, переждав паровозный свисток, — но какую же роль во всем этом играет инстинкт? Где место для инстинкта в твоем холодном мире?

— Инстинкт — это или вдохновение… не знаю… — ответил Эдгар, задев плечом старушку, несущую яблоки. — Это лежит где-то глубже, в тайная тайных нашего «я». Мы должны найти общий язык. Пойми, я считаю очень важным для искусства ясное осознание художником того, что он хочет выразить точность его мастерства; все, что мы, люди искусства, создаем, возникает в нас спонтанно, самопроизвольно; и тут наиважнейшая роль принадлежит интеллекту художника: отобрать главное. Из того, что мы несем в себе, надо еще выбрать главное. Мы не можем подать на тарелке все вместе, как горох с капустой, мы должны выразить свое отношение к этому нашему гороху. Должны сделать из него некое блюдо; и вот это и есть форма!

Януш опять рассердился:

— Но ты все время говоришь об искусстве! А жизнь? Как надо жить? И какое место во всем этом занимает любовь?

Эдгар остановился и внимательно посмотрел на Януша.

На фоне темнеющего летнего неба лицо Эдгара со светлыми глазами, блестевшими даже в темноте, такое своеобразное, немного напоминающее лицо Шопена с портрета Делакруа, обрисовывалось столь четко и выразительно, что навсегда запечатлелось в глазах, в душе Януша, как цельный образ его нового друга.

— Любовь! — вздохнул Эдгар. — Любовь выше искусства. Это единственная сущность всего. Все остальное есть только выражение этого инстинкта.

Януш порывисто схватил Шиллера за руку. Поезд уже подавали на станцию, мимо них полз длинный состав.

— Эдгар, что ты говоришь? Как? Все остальное только выражение этого инстинкта?

В эту минуту перед ними появились Ариадна, Володя и Неволин. Януш узнал Ариадну только потому, что она шла под руку с братом. Два дня назад он видел ее в белом платье с серебряной лентой в волосах, и с тех пор она жила в его воображении как образ необычайный, волшебный. И вот перед ним была невысокая, скромно одетая женщина, в сером костюме и большой черной шляпе, делавшей ее ниже ростом.

Брат и сестра о чем-то живо разговаривали, перебивая друг друга. Обыденные слова, произносимые любимой девушкой, таили для Януша иной смысл; иные слова сказала бы она ему — Януш чувствовал это, — будь они здесь вдвоем. В голосе ее, во взглядах Януш читал так много… И когда Ариадна говорила, что они собрались на прогулку в город, что идут куда-то там на ужин, что приехали сюда трамваем, но задержались в пути, потому что дорогу преградила издыхающая лошадь, Янушу казалось: она говорит о том, что получила его письмо, что благодарит за него, что ответит ему, что хочет встречи…

Тут Володя открыл их затею: они решили забрать Януша и Эдгара, поужинать вместе и повеселиться, а домой Януш поедет следующим, утренним поездом.

Перспектива в самом деле была заманчивая. Януш представил себе этот вечер, возможность провести его вместе с Ариадной, и сердце его радостно забилось. Но он знал, что уехать придется сегодня. Билет в кармане, телеграмма в Маньковку отправлена. К тому же у него нет ни гроша, да и с какой миной встретил бы его отец, если бы он не явился вовремя. Нет, остаться невозможно.

В отчаянии, что прогулка состоится без него, Януш не очень вежливо поблагодарил Володю.

— К сожалению, это не для меня, я должен ехать.

Эдгар тоже уговаривал Януша остаться на несколько часов в Одессе. Но и для него Януш (с отчаянием в душе) не нашел сердечных слов.

— Вы прекрасно повеселитесь и без меня, — сказал он только.

Все возражали, и это, пожалуй, было самое мучительное.

Януш хорошо знал, что они и не заметят отсутствия застенчивого и неловкого юноши, который не умеет радоваться жизни. Знал, что им будет хорошо и без него.

И когда поезд уносил его в вагоне третьего класса, где он устроился между солдатом и каким-то евреем, когда за окнами замелькали херсонские степи, а потом подольские дубравы, Януш все не спал, представляя себе — так явственно! — вечер в ресторане, Ариадну, бросающую веселые словечки красавцу Валериану; исхудавшего, горящего внутренним жаром Володю, который собирается скоро покинуть родной дом; Эдгара, такого спокойного, изысканного, — как он, глядя в меню, заказывает блюда… Янушу хотелось плакать от обиды, и он так и не заснул до самого утра, а на рассвете вышел на своей подольской станции, где его уже ждали лошади и расшатанный старомодный экипаж.

Как это часто в жизни бывает, отчаивался Януш напрасно. Отъезд его — застенчивого и неловкого — совсем испортил настроение всему обществу и особенно Ариадне.

— Мне что-то расхотелось веселиться, — сказала она капризно.

Неволин отправился в казино, а Эдгар повез брата и сестру в коляске до Среднего Фонтана. Почти всю дорогу они молчали и простились у дачи Тарло. Эдгар повернул к своему дому.

Ариадна медленно поднималась по крутой лестнице. Володя шел позади. Глядя на усталые движения сестры, он сказал:

— С этим молодым графом я не оставил бы тебя одну. У него в глазах опасные огоньки.

Ариадна обернулась и, лениво снимая шляпу, сказала, подавляя зевоту:

— Опасные? Для меня?

И пренебрежительно засмеялась.

IX

Несмотря на жару, Эльжуня весь этот день занималась с Олей.

У Оли был приятный, красивый и от природы хорошо поставленный голос. К тому же она была музыкальна. После нескольких уроков Эльжуня решила разучить с Олей более сложные вещи — пробовали даже «Verborgenheit». И вот тут-то начались трудности. Пение Оли звучало сухо, невыразительно, деревянно. Напрасно Эльжуня подсказывала акцентировку, показывала портаменто, — даже первая фраза, довольно легкая, не удавалась Оле. Слова вылетали словно подбитые птицы и безжизненно падали:

Lass, о Welt, о lass mich sein[7].

Особенно это «lass» (подъем на кварту), полное чувства, звучало у Оли с чистотой стали и в то же время бесцветно. Напрасно Эльжуня брала эту кварту сама — чудесно, бархатно, выразительно. Все, что повторяла за ней Оля, блекло.

Знойное утро было наполнено этими квартами, словно воркованьем голубей. Они разливались по всему дому.

— «О lass, о lass mich sein!» — взывала Эльжуня.

— «О lass mich sein!» — повторяла Оля.

Спыхала ходил по комнате потерянный, терзаемый сомнениями. В этом «О lass mich sein» ему слышался голос какого-то пробивающегося к жизни, еще не родившегося существа. Его томило желание, чтобы это существо родилось из него, благодаря ему. И вместе с тем над ним тяготела неодолимая власть скучных повседневных событий.

С приездом Оли в Одессу все изменилось; у него не оставалось времени для забот о Юзеке, он перестал контролировать его дружбу с Володей и беседы с Эдгаром. Впрочем, Юзек сейчас вовсе не стремился убегать из дому. Он целыми часами сидел в зале либо в смежной комнате, ковыряя пальцем вязаные салфетки или перелистывая детективные романы. Даже на пляж вытащить его бывало трудно, особенно в те дни, когда Эльжуня работала. Упражнения Эльжуни не всегда были интересными, но временами она оставляла свои сложные вокализы и целое утро держала Эдгара у рояля, пела песни Шумана, Шуберта или Брамса. Спыхала видел Юзека и в углу сада, у забора, за пыльными кустами желтой акации. Место это было не из живописных, зато скрыто от всех. Стоило Эльжуне взять первую ноту, как Юзек покидал свое укрытие и медленно шел к даче. На лице его отражалось упорство, в глазах — тревога.

На этот раз Юзек пришел слушать Эльжуню в комнату; вошел и сел на соломенный стул на пороге балкона, в той же позе ожидания, что и Спыхала.

Слушая, как внизу голуби ворковали: «О lass! О lass!» — Спыхала вдруг осознал, что в последнее время совсем забросил своего ученика. Их уроки теперь сводились к совместному чтению выдающихся произведений польской литературы и к упражнениям, от которых Юзек уклонялся, как только мог. Спыхала встал и зашагал по комнате, думая о том, что с ними обоими на этом одесском взморье происходит нечто удивительное.

— Ты написал упражнение? — спросил он вяло.

— Нет, — безучастно ответил Юзек, заслушавшись голоса Эльжуни, которая показывала Оле какую-то сложную фразу.

— Почему? — опять спросил Спыхала.

— Некогда было.

— Что же ты делаешь целыми днями?

Юзек нерешительно взглянул на репетитора и беспомощно улыбнулся.

— Слушаю уроки пения. А ты?

Казимеж нахмурился было и продолжал, ускорив шаг, ходить по комнате, но потом сдался.

Он остановился возле Юзека, глядя поверх его головы на открывающееся с балкона бледное голубое море, и его строгое лицо осветилось улыбкой.

— Что же будет? Подумай, Юзек, — сказал он.

Юзек покраснел и опустил голову.

— Мне кажется, в подобных случаях никто не задумывается. А что это ни к чему не приведет, я знаю, — добавил он со вздохом.

— Вот именно, — усмехнулся Спыхала и отошел.

— Чужая зубная боль непонятна даже тому, у кого болит собственный зуб, — сказал Юзек. — Lass, о Welt, о lass mich sein!.. — повторил он слова, которые прозвучали внизу. — Lass die Herz alleine haben» [8].

— Всегда в одиночестве… — Спыхала вздохнул и, словно обессилев, сел на кровать.

Юзек засмеялся горьким, входившим в моду демоническим смехом.

— А ты что вообразил? Что можешь с кем-то что-то разделить на этом свете? У каждого своя судьба, и только своя.

Спыхала с удивлением посмотрел на ученика:

— Откуда у тебя эти мысли?

— Ветер принес, — пробормотал Юзек.

Он хотел добавить еще что-то, но тут стремительно вошел Володя. Лицо его было очень серьезно.

— Вам надо немедленно уезжать, — сказал он Спыхале. — Завтра будет объявлена мобилизация. Все поезда отменены.

Спыхала не сразу понял.

Юзек вскочил с места.

— Значит, и мы должны ехать?

— Через Волочиск вы уже не успеете, надо ехать через Румынию. — Володя обращался к Спыхале.

Казимеж, бледный, продолжал сидеть, не говоря ни слова. Он все еще ничего не понимал, в ушах шумело. Вот оно что, надвигаются события…

Внизу продолжалось воркование двух женских голосов. После новости, принесенной Володей, эти скачущие кварты здесь, наверху, звучали как насмешка.

Спыхала встал, решительно одернул простецкую свою куртку и спросил у Володи:

— Когда отправляется поезд?

— Поезд на Рени около пяти.

— О, раз так, у меня еще много времени.

Он спустился вниз, постучался в дверь зала. Обе девушки взглянули на него с удивлением.

— Прошу извинить. У меня очень важное дело. Оля, можно мне поговорить с вами?

Оля нерешительно взглянула на Эльжуню.

— Иди, дорогая, — сказала певица, — на сегодня довольно.

Для разговора с Олей Спыхала выбрал ту самую, укрытую в кустах скамейку, где сиживал на часах Юзек. Было очень жарко, и Спыхала обливался потом. Сердце у него сжималось от волнения. Поток событий уже подхватил его и мчал по течению. Оля, спокойная, стройная, голубоглазая, сидела на скамье и старалась скрыть удивление, которое все-таки угадывалось по ее лицу. Спыхала с минуту сидел молча, с хрустом сжимая пальцы, и наконец, не глядя на девушку, сказал:

— Оля, завтра мобилизация. Как австрийский подданный, я обязан ехать немедленно. Хочу попрощаться с вами.

Оля глубоко вздохнула. В этом коротком вздохе было удивление, взволнованность, потрясение. Она не отрываясь смотрела на Казимежа, а он, бледный, смущенный, сгорбился, пряча лицо и избегая взгляда ее ясных голубых глаз.

Эльжуня, не догадываясь о том, что заставило Спыхалу прервать их урок, продолжала упражнения в зале. Чистые звуки ее голоса неслись в высоту. Спыхала взглянул на Олю и увидел, что губы ее скривились совсем по-детски, ей можно было сейчас дать не шестнадцать, а двенадцать лет. Взволнованный, он взял ее руку и сказал:

— Война разделит нас. Будете ли вы ждать меня?

— Буду.

Несмотря на волнение, Оля произнесла это слово ясно, громко, убежденно. Спыхала сжал ее руку, ему показалось, что взволнованная девушка ждет поцелуя, но он не мог себе этого позволить.

— Когда я вернусь, когда мы снова будем вместе, я поцелую вас, — сказал он.

— Хорошо.

Оля прошептала это слово, как ребенок, как послушная ученица, но Спыхала вздрогнул, словно услышал клятву. Оля улыбнулась и вдруг тоном опытной женщины спросила:

— Но вы меня не обманете?

— Никогда, ни за что!

— Хорошо, — повторила она. — А сейчас, прежде чем вы начнете собираться, пойдемте в зал, я спою вам что-то.

Прервав упражнения Эльжуни, Оля попросила аккомпанировать ей «Verborgenheit». Не очень веря в успех, Эльжуня все же охотно села за рояль. Первую фразу Оля пропела неуверенно и напряженно, но вдруг та самая кварта «О lass» вылилась из ее груди красиво, полно, прозвучала виолончелью. Оля пела все свободней. Сидя за роялем, Эльжуня чувствовала, что здесь, за ее спиной, происходит что-то очень важное, волнение передалось ей, пронизало ее дрожью. Она обернулась и с удивлением увидела Олю, спокойную, хотя и бледную; лицо ее было обращено ввысь, глаза полны прозрачных слез. Спыхала сидел в углу комнаты тоже бледный, широко расставив тонкие ноги, обеими руками сжав виски.

X

Садясь в поезд, или, говоря точнее, стараясь втиснуться в поезд, Казимеж понял, что человек не все переживает в одиночестве. Одесский вокзал, еще недавно идиллически спокойный (Спыхале вспомнился отъезд Януша и выражение его влюбленных глаз), совершенно изменил свой облик. На площади перед вокзалом стояли солдаты в белых летних кителях, рядом с ними — уже плачущие бабы. На широких перронах были видны только женщины, плач сотрясал воздух, отдаваясь гулким эхом под стеклянной крышей. Женщины, дети, собаки, фикусы в горшках, корзинки — все сливалось в необозримое море. Поезда были плотно облеплены людьми. Солдаток, видно, отправляли по домам. В одном из составов ехали призванные в индивидуальном порядке: мастера, ремесленники, техники, артиллеристы. Этот поезд стоял на боковом пути и был особенно переполнен.

Казимеж со своим чемоданчиком пробирался к третьему перрону, где стоял поезд на Рени, идущий к румынской границе. Поезд этот осаждали женщины с корзинками и с горшками олеандров в руках. Было жарко, плакали дети, многочисленные бессарабские еврейки прижимали руки к груди то ли от волнения и страха, то ли поддерживая припрятанные у них на прочных шнурках довольно тяжелые мешочки с брильянтами и золотом. Они уже тогда знали, что за золото надо крепко держаться, между тем как Казимеж, час назад получивший расчет у пани Шиллер, предпочел взять у нее двадцать пять рублей ассигнациями вместо предложенных ему пяти золотых полуимпериалов. «Золото много весит, — подумал он, — оттянет карманы».

Толпы людей атаковали поезд со всех сторон. Казалось, в нем уже не осталось места ни в коридорах, ни в тамбурах. Казимеж, однако, сумел протиснуться в пульмановский вагон второго класса и примостить в тамбуре свой чемоданчик, на котором кое-как уселся сам и усадил еще толстую старушку, красную от жары и прилива крови. Она обмахивалась платком и не переставая то громче, то тише, твердила одно только слово: «Боже, боже, боже…» Она ехала одна, две ее внучки оставались в городе. Сейчас они пытались протиснуться к вагону сквозь толпу, им надо было что-то сказать бабушке.

— Бабуся! Бабуся! — кричали они, махая руками над головами испуганных, ошеломленных крестьян, которые стояли как вкопанные подле вагонов и недружелюбно поглядывали на тех, кто ехал этим поездом. Сами они ждали следующего поезда, идущего в направлении Ростова-на-Дону или Екатеринослава.

Внезапно толпа задвигалась, заколыхалась, словно над ней, как над колосистым полем, пронесся сильный ветер. От здания вокзала неслись крики, лязг оружия. Целое отделение солдат с винтовками в руках и ранцами бросилось к поезду. Какой-то унтер-офицер ввалился в вагон, где сидел Спыхала, и начал кричать так громко и невнятно, что ничего нельзя было понять. Наконец стало ясно, что он требует освободить вагон. Однако никто и не думал трогаться с места. Унтер-офицер орал все громче, пот градом катился у него по лицу, во рту, раскрытом в крике, торчали желтые, попорченные зубы.

В это время в окне появился другой младший офицер.

— Оставь, Фроська, — сказал он. — Наши заняли уже другой вагон.

Действительно, какой-то шум и жужжание, словно высыпал рой пчел, доносились теперь от головных вагонов. Спыхала встал со своего чемодана и выглянул в окно. Оравший унтер уже вышел на перрон. Спыхала увидел, как из соседнего вагона солдаты силой выталкивали пассажиров с корзинами и мешками. Бабий крик усилился и теперь уже заглушал решительно все. Выбросив пассажиров, солдаты брали вагон штурмом. А люди, снова очутившиеся на перроне, с криком и руганью бросились осаждать другие вагоны. Обращаясь к стоявшим на ступеньках, они умоляли потесниться, но те даже при всем желании не могли бы это сделать: нельзя было и на шаг продвинуться вперед.

— Какие же вы солдаты! — кричала баба, державшая за руки двух громко плачущих детей. — Женщин из вагона выкидываете!..

Одни из солдат, в фуражке набекрень, с прядью рыжеватых волос на лбу, засмеялся в ответ и махнул бабе рукой.

— Сейчас война. На войне первое место солдату, а бабу долой.

Женщина отпустила ручонку ребенка и погрозила солдату кулаком.

— Войны еще нет! — крикнула она.

— Ну так завтра будет, — засмеялся солдат и еще раз помахал ей. — За тебя будем сражаться! — крикнул он громче, потому что женщина шла уже к другому вагону. — Ты, баба, на нас не серчай!

Но та уже не слышала его рассуждений, она затерялась с детьми в толпе.

Наконец, с опозданием на час, поезд медленно тронулся. В ту минуту, когда паровоз, дав прерывистый свисток, потащил вагоны, шум толпы на перроне усилился, словно порыв ветра рванул вершины старых сосен. Шум этот все нарастал и не отставал от поезда: это был крик обманутых, удивленных, отчаявшихся. Ибо люди на перроне были удивлены, обмануты, подавлены отчаянием. Густая толпа залила все пути, и поезд, медленно дыша, с трудом выполз на простор. А выйдя, стал набирать скорость.

Толпа, переполнившая вагон, немного утряслась, и теперь люди стали спокойно располагаться: для каждого каким-то образом нашлось место. Плач и стоны понемногу стихали, и присущая одесситам веселость брала верх. Спыхала в этой безликой толпе уже различал отдельные лица. Были здесь женщины — пожилые, молодые, почти все шумливые, было несколько молодых парней, несколько цыган… Здесь и там раздавался смех, а когда миновали первую станцию и за окнами простерлась ровная, сожженная летним солнцем, бурая херсонская степь, где-то в конце вагона молодой голос под гармонь затянул песню. В гуще человеческих тел трудно было даже повернуться, но уже открывались корзинки, запертые проволочными прутьями, развязывались узелки белых с красной каймой салфеток, и на свет божий появлялись огурцы, крутые яйца и даже арбузы, красная мякоть которых, утыканная черными семечками, сулила прохладу в этой духоте. Какой-то толстый вспотевший старик с подстриженными в скобку волосами угостил Казимежа и его соседку розовым полумесяцем арбуза.

— Ешьте, ешьте, — сказал он, — одному мне не съесть, за окно выброшу.

Спыхала благодарно взглянул на старика, который беззубыми деснами пережевывал куски арбуза, и, взяв протянутый ломоть, с наслаждением впился губами в его сладкую и прохладную мякоть. Соседка его тоже принялась за арбуз, деликатно выплевывая семечки в руку.

— Ох и угодил мне старик, — обратилась она к Спыхале, — а то я уж совсем умирала от жажды. — Выбросив зеленый огрызок за окно, она снова стала обмахиваться платочком.

Чемодан Спыхалы оказался очень прочным, и старушке удобно было сидеть на нем, тогда как Спыхале мешали его длинные ноги. Его охватила дремота. Он прислонился головой к стене у окна и закрыл глаза. Ветерок ласково обдувал его, иногда вдруг с силой ударял в лицо, но это был ветер от мчащегося поезда, без пыли. Степь приносила запахи полыни и чертополоха. Солнце медленно клонилось к горизонту.

Казимеж попытался восстановить в памяти минувший день, обдумать все, что произошло, но это ему не удавалось. В перестуке колес перед глазами возникали картины пережитого в Молинцах и в Одессе; в ушах звучали слова и мелодии, вокализы Эльжбетки, слышались голоса Юзека, Эдгара, Володи, но ни разу он не мог восстановить в памяти целостный образ Оли. Только ярко-голубой цвет ее глаз да эта удивительная манера смотреть прямо в лицо, чуть запрокинув голову, врезались ему в память.

Он задремал, и обрывки воспоминаний и впечатлений сплелись в один пестрый ковер, в который вплетались нити реального: розовый полумесяц только что съеденного арбуза рядом с квартой из песни Брамса. В густой путанице этих сонных картин таилось что-то пугающее.

Когда Спыхала проснулся, солнце было уже совсем низко. Соседка спала на его плече, слегка похрапывая, люди в вагоне, казалось, еще больше поутряслись — кто уселся на полу, кто улегся на верхних полках. Казимеж мог уже свободно охватить взглядом вагон из конца в конец, до двери, где сидел черноволосый кудрявый парень с гармошкой на коленях.

Спыхале вспомнились его видения, и он удивился, что в это необычайное время сны вертятся только вокруг личного, вокруг интимных воспоминаний и впечатлений. Ни одно из тех потрясающих событий, что совершались во внешнем мире, не проникло под шатер его сна. Там господствовали звуки, фрукты, женщины. А между тем рушился весь мир.

Напрасно Казимеж пытался осмыслить происходящее. Воображение его было бессильно наполнить содержанием слово «война», которое в течение стольких лет лежало заброшенным в архиве вышедших из употребления понятий. Для Казимежа слово это ничего не таило в себе, оно лишь возникало где-то на горизонте, как большой зеленый вал на море, угрожающий обрушиться с огромной высоты. Вал настиг его и увлек за собой. Спыхала вздрогнул — это все еще был сон.

Парень в конце вагона все наигрывал на гармошке. Людьми овладела усталость, они постепенно смолкали, как смолкает к вечеру рой пчел, только кое-где еще жужжали приглушенные голоса. Всех одолел сон. Вагон не освещался, в полумраке угасающего дня едва проступали очертания согбенных, сморенных усталостью тел.

Поезд шел с нормальной скоростью, и чем дальше от Одессы, тем меньше было людей и суеты на станциях. Дома были погружены в сон, лишь кое-где светились золотые огни ламп; видимо, сюда еще не дошла страшная весть, и жители железнодорожных поселков спокойно готовились лечь поспать в эту последнюю мирную ночь. Спыхала с волнением смотрел на окна домов, где, словно в заливах, укрытых от бури, еще какое-то время могли отдыхать человеческие существа.

«Последние минуты мирной жизни, — думал он, — скоро все окажутся в могиле общей катастрофы. Но как это произойдет?» — непрестанно задавал он себе вопрос.

Уже глубокой ночью поезд прибыл на станцию Жмеринка. На соседнем пути тоже стоял поезд. При слабом свете фонаря Казимеж прочитал: «Одесса — Варшава». Значит, они нагнали варшавский поезд, вышедший несколькими часами раньше. Этот поезд был тоже не освещен, тоже переполнен измученными, выбитыми из колеи людьми. Вокруг вагонов, как муравьи вокруг трупа огромной гусеницы, беспокойно суетились люди, главным образом мужчины. Спешили на станцию за кипятком, за фруктами, кричали что-то женам, оставшимся в вагонах; слышалась польская речь.

В вагоне Спыхалы стало настолько свободно, что он смог встать и подойти к окну, немного размять ноги. Соседка его проснулась и теперь беспрерывно вздыхала, отирая платком потное лицо. В окне поезда напротив Спыхала увидел женщину с мальчиком лет десяти, который, не обращая внимания на спящих вокруг подавленных людей, то и дело громко задавал матери вопросы на забавно здесь звучавшем чисто польском, варшавском языке.

— А почему мы стоим? А куда едет тот поезд? А почему не свистит? А какому это поезду дают звонки? — Светлая головка мальчика была в непрестанном движении, словно у птицы.

Спыхала было заговорил с ним, но в эту минуту варшавский поезд вздрогнул, и мальчик до половины высунулся в окно — Спыхала даже испугался. Поезд с места взял большую скорость. Спыхала услышал только крик в пронесшемся мимо вагоне:

— Пани Вевюрская, пани Вевюрская, держите мальчугана, а то он, чего доброго, вылетит…

И спокойный голос пани Вевюрской:

— Ничего ему не сделается!

Поезд проскользнул мимо, и перед Казимежем открылись перрон и станция. На стенах уже висели огромные розовые листы: объявления о мобилизации. Люди останавливались, читали их. У вокзала стояло отделение солдат в боевой амуниции.

Два железнодорожника быстро шли вдоль поезда, размахивая фонариками и оживленно разговаривая.

— Ну что ж, война так война! — донеслись до Спыхалы их голоса.

Казимеж отошел от окна и снова уселся на свой чемоданчик. Весь вагон спал.

Глава вторая ВЫРУБЛЕННЫЕ ДЕРЕВЬЯ

I

Осенью 1917 года Казимеж Спыхала заболел бронхитом, от которого долго не мог избавиться. С некоторых пор он жил в Киеве, но дольше не мог уже там оставаться — надо было переселиться в какой-нибудь небольшой городишко. Он выбрал ближайший, к Молинцам, а когда узнал, что Молинцы уцелели и что там даже живет часть семейства Ройских, решил отправиться прямо к ним — подлечиться. Было это уже в январе следующего года. До усадьбы он добрался пешком и вошел в дом через кухню. В кухне он застал двух австрийских пленных, исполнявших обязанности слуг, и от них узнал, что в доме сейчас только старый Ройский и Юзек. Обрадованный этой вестью, Казимеж поспешил прямо в столовую.

Хозяева сидели за столом. Большая комната была погружена в темноту. Лишь две свечи освещали стол, да с улицы проникали багряные отблески морозного заката. Спыхалу не узнали. Юзек поднялся ему навстречу. Спыхала удивился, как он вырос, возмужал, стал совсем мужчиной; в военной форме, в тесно облегающей грудь рубашке цвета хаки он выглядел старше своих лет. У него были пушистые темно-русые усы.

Спыхала шагнул в круг света и протянул руку. Юзек узнал его наконец и так смешался, что только молча взял его руку и стал легонько трясти ее.

— Я был мыслями за сто миль от тебя, — сказал он и, не спрашивая ни о чем, указал Казимежу на стул:

— Садись!

С минуту они смотрели друг на друга молча, улыбаясь, радостно узнавая изменившиеся за эти годы, но такие знакомые черты.

— Ты еще больше похудел! Что с тобой? — спросил Юзек.

В его голосе, окрепшем, твердом, звенела уверенность в себе, сила, которой раньше Юзеку так недоставало. Перед Спыхалой сидел совсем другой человек. В петлице у Юзека он заметил черно-желтую ленточку — значит, тот побывал на фронте.

— Ну, рассказывай, — сказал наконец Спыхала. — Ведь я ничего о тебе не знаю.

Юзек с беспокойством взглянул на отца, который, поздоровавшись с гостем, вернулся к сосредоточенному изучению старого номера журнала «Наездники и коневоды», словно это было очень важное занятие.

— В самом деле, — ответил Юзек. — Но с чего начать, ведь столько всего…

Спыхала усмехнулся, снова чувствуя свое превосходство, и сказал:

— Начнем с сегодняшнего дня, так, пожалуй, вернее. Я не могу больше оставаться в Киеве и не знаю, куда мне деваться. Хотел бы несколько дней провести в Молинцах.

— Можешь жить, сколько хочешь, — сказал Юзек, не обращаясь за подтверждением к отцу. — Но дело в том, что мы и сами не знаем, долго ли нам осталось здесь жить. Во всем уезде уцелели только два имения — Молинцы и Маньковка. Мама с Олей и тетей Михасей в Сквире, завтра приедут сюда за серебром.

Эти имена и названия вернули Казимежа к тому, от чего он так насильственно был оторван более трех лет назад. Маньковка и тетя Михася! Ничего не изменилось. Но почему-то все прежнее, что снова было рядом, как-то утратило свои краски под пылью времени, и теперь не воспринималось как реальность. Даже старый Ройский казался ему каким-то призраком. Перед Спыхалой пронеслись картины прошлого. И удивительное дело — во всем этом Юзек был единственной реальностью, конкретной и определенной: его уверенный голос, военная выправка, подстриженные усы, неправильное, но очень красивое лицо, его рассказ о пережитом в сражениях. Юзек был для Спыхалы как бы оазисом в пустыне. В нем он нашел ту прочную опору, в которой так нуждался.

Сразу же после ужина Юзек проводил Спыхалу в комнату, которую прежде занимал Валерек, и приготовил ему постель. Истопили печь, нашлась бутылка старого меда, и друзья принялись болтать так спокойно, будто за окнами лежал послушный им мир.

Казимеж спросил о Валереке.

— Он в армии, в Одессе. Давно нет от него известий.

— А как тут? В деревне?

— Пока все спокойно. Только вот деревья в парке вырубают.

— Дубы?

— И дубы. Все.

Глаза Юзека потемнели. Что-то недоброе мелькнуло в них, словно предвестник бессилия, усталости. Казимежа это обеспокоило, ему хотелось как можно дольше чувствовать в Юзеке опору. Он переменил тему разговора и стал рассказывать, почему и с какой целью очутился на Украине и что намерен здесь делать. Юзек слушал Казимежа без видимого интереса, его больше занимали личные дела друга. Однако Спыхала все время возвращался к общим темам.

— Но почему вы сидите здесь? — спросил он. — Ведь это опасно. В любую минуту в Молинцы могут явиться…

Юзек пожал плечами.

— Не все ли равно!

Спыхала возмутился:

— Как ты можешь так говорить? У тебя же все впереди, ты что же, не стремишься к новой жизни, не хочешь ее?

— Опять эти смешные фразы! Ну, не будем об этом. — Юзек будто стряхнул с себя равнодушие, а с лица согнал усталость. — Конечно, нам давно уже пора уехать отсюда. Женщин мы отправили в Сквиру. Но отец никак не может решиться оставить Молинцы. Да, здесь небезопасно. Но в деревне у нас есть доброжелатели, они нас предупредят.

— Ты в этом уверен?

— Вполне. Потому и согласился, чтобы наши женщины приехали завтра забрать кое-что из вещей. Ну, а что у тебя? — спросил Юзек, хотя Спыхала уже очень много рассказал о себе. Видно, мысли Юзека бродили в это время где-то далеко.

Спыхала взглянул на него с величайшим удивлением. «Этот мальчик в самом деле очень изменился, — подумал он. — Полон какого-то внутреннего безразличия ко всему на свете. Не Элизабет ли Шиллер тому виной?»

— Что же я все о себе да о себе! — сказал Спыхала. — Ведь столько всего произошло. А о семействе моем ты знаешь, я ведь говорил тебе не раз.

— Верно, ты говорил мне, — сказал Юзек и снова ушел в свой мысли.

Спыхала, не скрывая удивления, смотрел на печально задумавшегося Юзека. Его красивое лицо как-то угасло изнутри, губы скривились в невеселой улыбке.

— Что с тобой стряслось? — с беспокойством спросил Спыхала и положил руку ему на плечо.

— Тяжело мне, — с трудом, будто ворочая камни, произнес Юзек и посмотрел на своего бывшего учителя глазами раненого зверя.

Спыхала ни о чем не спросил, только вздохнул и улыбнулся:

— Ой-ой, как скверно.

II

На другой день, когда мужчины сидели за скромным обедом, появились дамы. Пани Ройская, очень стройная, очень серьезная и почти седая, тетя Михася в гарусной пелеринке, и за ней Оля. Узнав Казимежа, Ройская остановилась как вкопанная. А он видел только Олю. Пожалуй, немного выросла. Похудела, и глаза ее, большие и голубые, казались еще большими на похудевшем лице. Спыхала заметил, как кровь прилила к ее щекам, когда она увидела его. Оля подала ему холодную руку.

А ему пришлось отвести взгляд — надо было отвечать на вопросы Ройской и тети Михаси, которая хотела все знать о политике, и притом как можно подробнее.

Ройская смотрела на Спыхалу с сердечностью, словно на родного. Видно было, что она очень рада его неожиданному появлению. Он отвечал ей такой же радостной улыбкой.

— Я хочу пройтись, — сказала Оля, когда обед кончился, — посмотреть, как все это выглядит…

Старый Ройский только махнул рукой.

— Что уж там смотреть, — сказал Юзек.

— Я провожу вас. — Спыхала встал со стула.

— Пожалуй, лучше, чтобы вас никто здесь не видел, — заметила Ройская.

— На усадьбе и в саду никого нет, только пленные австрийцы, — сказал Юзек.

Был легкий мороз, падал снежок. Оля и Спыхала молча вышли во двор. Все кругом опустело. Кузница и конюшни были распахнуты настежь, по снегу рассыпана солома. У обледенелого колодца стоял солдат в голубом мундире. Тощий пес бродил по двору и то и дело нехотя ложился на смерзшуюся землю. Лошадей и коров не было видно. В пустых кормушках шумно рылись свиньи.

Обойдя двор, Оля и Казимеж вошли в парк. Здесь, на дороге, ведущей к Маньковке, глазам их открылась картина истребления. Все молодые деревья были срублены, но не под корень, а примерно на метр от земли. Свежие, коряво срубленные пни с обнаженной желтой сердцевиной торчали как опустевшие пьедесталы. У боль-ших деревьев были срезаны ветви, стройные стволы подымались ввысь, оголенные, словно для пыток. Обломанные верхушки, свежие ветки и валежник четко вырисовывались на снегу. Что-то скорбное было в них. Немало было срублено уже и могучих дубов — большие пни золотились на снегу здесь и там, как щиты на поле брани.

Оля с грустью смотрела на это опустошение. Оба они ни слова не сказали друг другу, но вот, проходя мимо изувеченных деревьев, Оля подняла глаза на своего спутника, и Казимеж увидел, что глаза эти все те же, такие же голубые и такие же преданные, как тогда, у моря, в Одессе. Горячее чувство счастья переполнило Спыхалу — ни порубленный парк, ни целый мир больше не существовали для него.

— Видели, как все уничтожено? — сказала Оля.

— Это еще только начало, — ответил Казимеж. — Есть вещи похуже.

— Но родится ли из этой смерти новая жизнь?

— Непременно. Смерть всегда порождает какую-то жизнь.

— Нашу жизнь, — шепнула Оля.

Не смея взглянуть на нее, Казимеж крепко сжал ее руку. Они стояли рядом и смотрели прямо перед собой, туда, где темнела густая еще молинецкая дубрава и дорога сворачивала к усадьбе Мышинских. Немое пожатие рук говорило им больше, чем слова. И снова Спыхала подумал, что Оля все та же и хорошо знает его мысли и что не надо ничего говорить ей об этих годах разлуки, потому что она здесь, с ним, такая же, как прежде, спокойная, верящая и безмерно, безмерно любимая.

На аллее показался Януш. Он совсем не изменился, по-прежнему выглядел мальчиком, Януш был без шапки, и его волосы (светлые волосы, в которые когда-то с таким наслаждением погрузила руку Ариадна), рассыпавшиеся в беспорядке, ореолом окружали лицо.

— Как отец? — спросила Оля.

— По-прежнему, все так же, — ответил Януш и вдруг, узнав Казимежа, просиял улыбкой.

— Пан Спыхала! — воскликнул он. — Боже мой! Каким чудом вы здесь?

— Сейчас и не такие чудеса происходят, — сказал Спыхала, с удовольствием глядя на милое лицо Януша. — Только, пожалуйста, не произносите так громко мое имя — сейчас я зовусь иначе.

— А я, как видите, уберегся от армии. Не взяли меня. Отец очень болен, парализован, вывезти его нельзя, вот мы и сидим здесь, невзирая на милые авантюры Центральной Рады{13}

— Отец по-прежнему все зовет Марысю? — спросила Оля.

— Да, беспрерывно. Думаю, придется в конце концов кого-то послать к Билинским.

— Ох, это так далеко…

— На лошадях в два дня можно добраться. Надо же как-то дать ей знать о положении отца. Ведь почта вряд ли начнет работать.

— Но почта, кажется, работает.

— Я отправил два письма, — сказал Януш, — и все напрасно.

Они повернули к дому Ройских. Здесь Янушу пришлось снова рассказать о болезни отца.

— Все сестру мою зовет, — повторил он Ройской.

— Марысю? А обо мне ничего не говорит? — быстро спросила Ройская.

— О вас? — Януш очень удивился. — Почему?

— Ах, знаешь, никогда не известно, что придет в голову больному.

— Почему же, известно, — настойчиво повторил Януш. — Отец всегда так любил Билинскую…

Ройская вздохнула.

— Януш говорит о сестре — Билинская, словно она ему чужая, — заметил Юзек.

Простившись, Януш пошел домой сквозь синюю мглу парка, скорей похожего на лес. Уединенность и тишина царили здесь. Со стороны дома не доносилось ни звука, и только издалека, уже из настоящего леса, раздавался стук топора. Этот звук, ритмичный и однообразный звук рубки леса, провожал Януша до самого крыльца. Он постоял на ступеньке в одиночестве, глядя на запад, где догорала на небе красная полоса — кончался короткий день. Потом снова взглянул на золотистые свежие пни, на парк — отсюда, обрамленный четырьмя классическими колоннами крыльца, он казался театральной сценой, — и сказал сам себе:

— Да, история.

Януш хотел было уже отворить дверь, но тут увидел, как меж стволов в глубине парка мелькнули какие-то тени — будто волки неслись по лесу. Трое всадников быстро приближались к дому. Лошади стали, и всадники спешились. Высокий юноша в сапогах:, шатаясь, шел по гравию. Янушу казалось, что он видит сон. Подойдя к крыльцу, юноша, тяжело дыша, прислонился к колонне. Януш узнал сестру.

— Марыся, — сказал он, не двигаясь с места. — Ты?

Женщина жадно хватала ртом воздух. Позади нее стояли двое казаков из поместья Билинских. Один из них держал на руках спящего ребенка.

— Михайлово сожжено… — сказала Билинская и поднялась на ступеньку крыльца.

— А Ксаверий? Что с Ксаверием? — спросил Януш о зяте.

— Убит… Ивановский и его сыновья тоже убиты…

— Ты приехала одна? Оттуда?

— Я выехала ночью. Семен и Левко со мной, но они сейчас же должны вернуться назад.

Взяв ребенка из рук казака, Марыся передала его брату.

Януш еще ни разу не видел своего племянника, крошечное личико спящего ничего ему не говорило. Ребенок шумно дышал. Может, у него жар?

— А лошади? — спросил Януш.

— Лошадей они заберут с собой, — ответила Марыся. — Это не наши. Наших перестреляли… Другие сгорели…

— Идите в кухню, — обратился Януш к парням.

— Ни, ни, — ответил Левко. — Нам треба вертатысь… На селе заночуем…

Марыся повернулась к казакам, хотела что-то сказать им, но не смогла. Казаки тоже молчали. С минуту они смотрели друг на друга, не говоря ни слова. Потом Марыся наклонилась со ступеньки и поцеловала в лоб Семена и Левко.

— С богом, — сказала она.

— Оставайтесь с богом, — в один голос ответили оба и, сев на взмыленных лошадей, умчались галопом.

Все это свершилось так быстро, что Януш не успел понять, что происходит.

— Что же мы стоим у дверей, — сказала Марыся, — пошли в дом.

— И верно, — спохватился Януш. — А я не уроню Алека?

— Сейчас возьму его.

— А знаешь, отец болен, ждет тебя, — вдруг вспомнил Януш. — Несколько недель только о тебе и говорил. Теперь уж ничего не говорит.

Билинская стремительно вошла в переднюю. Старый, очень странный двухэтажный дом пропах плесенью. Вправо и влево тянулись нетопленные пустые комнаты. Билинская миновала их, направляясь к спальне отца.

Все, что можно, вывезено было в Сквиру: ценные картины, серебро, фарфор, фортепьяно Мышинского. В кабинете стояла только бездушная машина с валиками вырезанных нот — пианола. Вид этого безжизненного инструмента как бы подготовил Билинскую к встрече с парализованным отцом. Она остановилась, глядя покинутую пианолу и словно Только сейчас поняла, что произошло с ней, что происходит вокруг. Януш, отдав спящего ребенка панне Бесядовской, стоял рядом с сестрой, оба смотрели на пианолу.

— Он очень болен? — спросила княгиня.

— Парализован.

— Неужели это безнадежно?

— Не знаю. Врач был две недели назад.

— Он в сознании?

— Не знаю. Он ничего не говорит, не может.

— Кто за ним ухаживает?

— Текла.

— А кто еще здесь?

— Только Текла Бесядовская и Станислав, да вот еще пленные…

В эту минуту отворилась дверь и вошел Станислав в старой синей ливрее с золотыми пуговицами. Остановившись у порога и склонив седую, тщательно причесанную голову, он спросил:

— Прикажете, княгиня, подать чаю?

— Вообще что-нибудь покушать. Я с самого вечера ничего не ела.

— Что у нас там есть, Станислав? — спросил Януш.

— Небогато. Но что-нибудь найдется.

Ровным шагом и с достоинством, словно выступая на сцене, Станислав удалился.

— Боюсь я туда идти, — сказала Марыся. — Узнает ли он меня?

— Еще бы. Он все время думает о тебе.

— Откуда ты знаешь? — Билинская уже с порога спальни повернулась к брату. — Откуда ты знаешь?

Януш слабо улыбнулся.

— Знаю. Он думал о тебе всю жизнь. А сейчас и подавно.

Марыся пожала плечами и шагнула в комнату.

Мышинский лежал на кровати, утонув в подушках. Виден был только его профиль. Заострившиеся черты когда-то крупного лица и багровый цвет кожи делали его похожим на какую-то гротескную куклу. Веки больного были полуопущены, он тяжело дышал.

Билинская быстро прошла те несколько шагов, что отделяли ее от кровати, стремительно протянула руку и коснулась кисти отца, беспомощно лежавшей на простыне. Она была холодная. Старый Мышинский почувствовал прикосновение и медленно пошевелил пальцами — это была левая, не парализованная рука. Веки его приподнялись, и Марыся вдруг почувствовала на себе осмысленный взгляд отца. Он сосредоточенно смотрел на нее, между широких бровей появилась складка — мысль его напряженно работала, и нечто похожее на улыбку осветило левую сторону лица.

Больной уже несколько дней ничего не говорил, но тут вдруг губы его искривились в тяжелом усилии, и он прохрипел:

— Марыся.

Билинская упала на колени у кровати и громко зарыдала.

— Отец… Ксаверий… Ксаверий… — повторяла она.

Но старый Мышинский не слышал или, может, не слушал ее. Лицо его вновь застыло, углы губ опустились. Януш стоял позади сестры и внимательно смотрел на отца. Билинская вдруг вскочила.

— Где ребенок? Где Алек? Я должна показать его отцу.

— Но ведь он у Теклы.

— Прикажи принести его.

— Прикажи… — Януш усмехнулся. — Кому? Карл ушел за мукой.

Он отправился сам, разыскал Бесядовскую в буфетной — она развернула мальчика, освободив его от всех платков, пеленок и подушек, в которые ребенок был закутан в дорогу. Мальчик показался Янушу крохотным, слабым существом — он в первый раз взглянул на племянника с нежностью.

Ребенок проснулся и заплакал. Януш попросил Бесядовскую отнести ребенка в комнату больного, а сам остался в холле — у него не хватало сил присутствовать при традиционном благословении.

Он вышел на крыльцо. Не приедет ли еще кто-нибудь?

Быстро стемнело. На горизонте еще алела полоса, но небо над ней стало свинцовым. В воздухе по-прежнему царила тишина, доносился лишь стон вырубаемого леса, очень далекий, но явственный.

Снова послышался лошадиный топот. Януш шагнул вперед. Из темноты вынырнул Семен. Он осадил лошадь у самого крыльца.

— Что там такое? — спросил Януш.

Казак перегнулся с седла и протянул Янушу какой-то предмет.

— Пани забула, — сказал он.

Это был довольно тяжелый мешочек — наверное, с драгоценностями.

— Пани отдала, а потом забула, — повторил казак.

Януш поблагодарил. Семен помедлил, а затем сказал:

— Не оставайтесь здесь долго. Лихо его знает… Не сидите тут. Уезжайте в местечко. Люди на селе разное говорят…

Януш не понял.

— А что, что говорят? — допытывался он.

— Разное. Лучше уезжайте, — твердил казак, но, видя, что Януш не понимает, заколебался. — Может плохо быть, убегайте, паныч, и все тут.

Он повернул коня, стегнул его нагайкой и скрылся в темноте. Януш вернулся в дом.

Узнав от Бесядовской, что Марыся уже в столовой, он направился туда.

Без картин и канделябров просторная столовая казалась еще больше. На столе стояла одна свеча, свет ее падал на бледное, хмурое, но, как всегда, очень красивое лицо Марии.

Януш положил перед ней мешочек.

— Семен вернулся, — сказал он, — привез вот это.

— Боже мой! — прошептала Мария. — Где была моя голова!

— А вы хорошо выдрессировали своих рабов, — усмехнулся Януш.

— Что ты болтаешь? — удивилась княгиня. — Просто у него есть чувство долга…

— Семен твердил, что надо бежать.

— Я тоже так думаю, — сказала в раздумье Билинская, поднося к губам чашку чая. — Но что делать с отцом? Везти его на телеге?

В эту минуту со стороны кухни послышались чьи-то твердые шаги. Бесядовская отворила дверь. Вошел Казимеж Спыхала.

III

Януш только сейчас заметил, хотя перед тем уже видел Спыхалу, как сильно он изменился за эти годы. Лицо его изменилось мало, но во всех движениях появилась уверенность, какая-то пружинистая сила. Януш представил Спыхалу сестре, она подала ему руку, не вставая из-за стола.

— Пан Спыхала, — представил Януш, — моя сестра, княгиня Билинская.

Никто не почувствовал, как нелепо сейчас выглядит этот светский ритуал, — каждый был занят собственными мыслями.

В бледном пламени свечи лица казались совсем белыми, будто вырезанными из бумаги. Спыхала с любопытством смотрел на Марысю.

— Что случилось, пан Спыхала? — спросила Бесядовская, стоявшая в тени.

Его появление обеспокоило ее.

— Я пришел, — пробормотал, запинаясь, Спыхала, — пришел, чтобы сказать… Уезжать надо… Нас предупредили, надо уезжать. Молинцы выезжают на рассвете…

— Ну вот! — вскрикнул Януш. — Семен был прав.

— Нельзя откладывать ни на минуту.

Билинская беспомощно развела руками.

— Отец при смерти.

— Неужели он так плох?

Януш удивился:

— Что, разве отцу стало хуже?

— Да. Я оставила при нем Карла. Когда мы показали отцу Алека, он ужасно захрипел. Мне кажется, ему стало хуже.

Текла подошла к столу.

— Наверно, до утра не протянет…

Спыхала раздумывал, глядя на пламя свечи.

— Лошади у вас есть?

— Никаких лошадей уже нет, — вздохнула Бесядовская.

— Я спрошу в Молинцах, — сказал Спыхала, — может быть, там дадут повозку. Уложим графа на солому и перевезем.

— Карл надежный человек, — сказал Януш.

— Вот-вот. Человек — это главное, — подтвердил Спыхала, медля уходить. Потом добавил: — Я пойду в Молинцы и сейчас же вернусь.

— Я с тобой, — сказал Януш.

Они вышли из дому. Стало совсем уже темно, морозец прихватил лужи. Януш знал дорогу на память, они шли быстро, не говоря ни слова.

— Когда приехала твоя сестра? — спросил вдруг Спыхала.

— Час назад.

— Каким образом?

— Верхом. Ее проводили два казака. Но лошадей они забрали с собой.

— Казаки?

— Да, из прислуги князя. Один из них предупредил нас, чтобы мы не задерживались здесь.

— Та-ак.

— Муж сестры убит в Михайлове.

— Что? Князя убили?

— Да. Но я еще не знаю всех обстоятельств. Сестра не успела рассказать.

— Убит…

— Сестра с малышом приехала. Ему едва полгода.

— Ничего не поделаешь. А теперь придется ехать дальше…

До самого молинецкого дома они шли молча.

Входная дверь, еще недавно забаррикадированная, теперь была наполовину растворена. Они вошли с черного хода. В глубине комнат то здесь, то там мелькал слабый свет. В столовой горела только одна свеча. За столом сидел пан Ройский. Он растерянно, как показалось Спыхале, смотрел на тетю Михасю, которая сидела по другую сторону стола со сложенными на животе руками, словно отдыхая после очень вкусного обеда.

— Где пани Эвелина? — спросил Януш, но никто ему не ответил.

Спыхала пошел в гостиную. Там при свете огарка, стоящего на фортепьяно, Оля укладывала в маленький чемоданчик какие-то салфетки и серебряные пепельницы. Австриец Адольф выносил картины, вынутые из рам, и складывал их в углу.

— Оля, — сказал Спыхала, — что вы здесь делаете?

— Мы уезжаем, сейчас уезжаем, — почти беззвучно ответила Оля, не глядя на него. — Едем в Сквиру. Собирайтесь.

— Может быть, лучше пешком?

— Будем пробираться окольными путями.

— Старый Билинский убит… — сказал Спыхала, который никогда не видел Билинского и не имел понятия, старый он или молодой.

— Откуда это известно?

— Княгиня приехала… верхом…

— А они уезжают?

— Не могут. Старый Мышинский очень плох.

— Собирайтесь, мы уже едем.

— Мне придется остаться, Оля.

Оля подняла наконец глаза на Спыхалу. В тусклом свете огарка он казался очень бледным.

— Вы остаетесь? — спросила она. — Здесь?

— Но нельзя же бросить их на одного Януша. Ведь Билинская приехала с ребенком.

Оля оттолкнула чемоданчик и словно окаменела. Спыхала не узнал ее: глаза запали, в ней сейчас не было ничего общего с прежней Олей, девушка показалась ему совсем чужой, отчего, он не смог бы объяснить.

— Что вы так смотрите на меня, Оля? — спросил он.

Но она уже отвернулась от него, подняла крышку чемоданчика и стала механически перекладывать с места на место никому не нужные предметы. Спыхале стало жаль ее.

— Оля, — сказал он, — уж лучше смотрите на меня.

Она усмехнулась, но глаз не подняла.

— Значит, вы для того приехали сюда, — сказала она, — что-бы нам тотчас же и расстаться?

— Оля, вы любите меня? — Спыхала стремительно подошел к ней, взял за руку. — Любите вы меня?

Оля продолжала рассматривать содержимое чемоданчика. Лицо ее, насколько это можно было заметить, чуть прояснилось. Спыхала увидел ее слегка приоткрытый рот, блестевшие при свете огарка зубы.

В эту минуту Адольф с таким шумом уронил несколько картин, что тетя Михася в столовой испуганно вскрикнула:

— Святой боже, что там такое?

И появилась на пороге. Увидев Казимежа, неподвижно стоявшего рядом с Олей, она поморщилась, словно от зубной боли.

— Оля, ты уложила мой чемоданчик?

— Да, мама.

— Ну так давай его сюда, — сказала старая дама, но с места так никто и не сдвинулся.

Адольф вернулся за картинами.

— Ты все снимаешь с подрамников? — спросила тетя Михася.

Тут вошла Ройская. Как всегда, улыбающаяся, спокойная, элегантно одетая.

— Лошади уже ждут, — сказала она негромко. В ее подчеркнутом спокойствии чувствовалась нервозность, она как-то осторожно произносила слова и в короткой фразе дважды запнулась. — Вы с нами, пан Казимеж? — обратилась она к Спыхале.

— К сожалению, я должен остаться, — ответил Спыхала. — Мышинские не могут ехать. Старый Мышинский очень плох.

Оля в эту минуту с громким стуком захлопнула чемоданчик, твердо ступая, прошла через комнату и протянула чемоданчик матери.

— Как хотите, — сказала Ройская, подавая на прощанье руку Казимежу. — Но это очень опасно.

— Надо же кому-то остаться с ними, — повторил Спыхала.

В присутствии Ройской он почувствовал прежнюю робость и восхищение, переносившие его в те времена, когда он был еще таким наивным и неуверенным в себе. Он молча поклонился.

В кухонном коридоре мигали огни, тени скользили к выходу. Спыхала вышел из дома в темноту. Лошади нетерпеливо потряхивали упряжью. Голос Адольфа звал всех торопиться.

Вдруг Спыхала почувствовал, что кто-то взял его за локоть. Это был Януш.

— Вы остаетесь? — спросил Януш шепотом, в котором слышалась радость.

— Я боюсь за вас, — ответил Казимеж.

— А сами вы как же?

— Пан Казимеж, пан Казимеж! — позвала из повозки Оля. Спыхала остановился у телеги, выстланной гороховой соломой, чувствуя, что Оля совсем рядом, что она обернулась к нему. Спокойный голос Ройской спросил:

— Все здесь?

— Все, — ответил голос Ройского, невидимого в ночной тьме.

— Адольф, вы что-нибудь видите? — снова спросила Ройская.

— Вижу, вижу, моя госпожа, — ответил Адольф. — Я ночью вижу, как кошка.

Казимеж подался вперед, губами нашел губы Оли. Но в эту минуту лошади взяли с места, телега тронулась, и губы их, едва коснувшись друг друга, тут же были разлучены. С тихим скрежетом телега покатилась по гравию. Казимеж, ничего не видя, сделал шаг вперед.

— Оля, Оля! — позвал он почти шепотом.

Януш положил руку ему на плечо.

— Уехали, — сказал он. — Ну, пошли.

Они оглянулись на дом. Привыкнув к темноте, глаза теперь различали его очертания. Дом казался огромным, он будто вытянулся кверху, как костел. Входная дверь осталась распахнутой настежь, в сенях догорал забытый огарок свечи.

Януш торопил.

— Идем, — повторял он, — идем.

В глухой, черной как сажа ночи не замолкали удары топора: рубка деревьев продолжалась и в темноте.

IV

В сенях их встретила Бесядовская, держа в руке подсвечник с тремя свечами. Она подняла его над собой, осветив лица вошедших, словно хотела прочесть на них приговор судьбы.

— Ну что, уехали? — спросила она.

— Уехали, — ответил Януш.

Молча раздевшись, Спыхала повесил пальто и шапку на олений рог.

— А наш хозяин лежит уже без сознания… — медленно сказала Бесядовская.

Януш повернулся было к ней, но тут вошла Билинская.

— Потерял сознание, — повторила она.

Из верхней комнаты донесся плач ребенка. Бесядовская поставила подсвечник на стол и поднялась по лестнице. Остальные стояли в передней, не зная, что делать.

— Нужно ждать, — сказал Спыхала. — Мы с Янушем посидим в столовой. А вы, — обратился он к Марии, — пошли бы отдохнуть. Вы так устали.

Они уселись в столовой. Казимеж вынул из заднего кармана револьвер и положил его перед собой на стол. Слабое пламя свечи освещало лица сидящих, тусклый луч света едва достигал стен, ломаясь на черных портретах и больших часах. Часы были без боя, но они громко тикали, и это тиканье звучало, как пульс большого дома, в пустоте которого не слышно было больше ничего.

Янушу впервые пришло в голову, что это его последняя ночь в родном доме. Но он тут же отогнал от себя эту мысль, подобную мысли о смерти. Иные думы теснились в его усталой голове, он уже не мог привести их в порядок. Януш смотрел на сосредоточенное лицо Спыхалы, на черные, ярко блестевшие глаза его. Взгляд Казимежа, устремленный на пламя свечи, косил немного.

Януш завидовал Спыхале, завидовал его твердости, решимости, уверенности в себе. Даже этот револьвер на столе вызывал зависть. Януш совсем не умел обращаться с оружием, не умел стрелять. «В двадцатом веке надо уметь стрелять…» — сказал однажды Валерек, когда начал ходить на охоту. Он, Януш, наверно, незаконный сын двадцатого века. Ночь была очень темна, но окна казались светлее, свечи отражались не в стеклах, а где-то в безграничной голубизне. «Почему Спыхала остался? — думал Януш. — Почему не уехал с Олей?»

Уехать… И Янушу вспомнилась давняя прогулка в лес в удобной коляске; запах кожи, которой было обито сиденье, синее сукно верха коляски и широкий красный кушак кучера. Колеса катились с тихим шумом по вытянутой, как ремень, дороге, коляска мягко покачивалась на рессорах, и лес, прозванный Ревухой, качался, черный и таинственный… Рядом с Янушем в коляске сидела Ариадна, такая же, как в тот вечер в Одессе, в белом платье с голубым шарфом, пахнущая дешевыми пачулями…

Голова Януша упала на стол. Он заснул.

Проснувшись, он понял, что спал долго; свеча почти совсем догорела, высокое, но почти не дающее света пламя кружилось и вспыхивало в оплывшем стеарине. Где-то в глубине дома была раскрыта дверь, и оттуда дуло. Наверху кричал ребенок — то ли он проснулся, то ли плакал во сне. Оглядевшись вокруг, Януш заметил, что Спыхалы нет, — он был один в просторной темной комнате. За окном еще не рассвело, но некоторые предметы в комнате — стулья, два резных буфета — уже выступили из тьмы: приближалось утро.

Минуту спустя Януш услышал шаги на лестнице. Тяжело ступая, Спыхала спускался в столовую.

— Не спите? — спросил он Януша.

Януш не ответил. Только шевельнулся на стуле.

Спыхала, не останавливаясь, ходил по комнате, широко расставляя ноги, будто на палубе корабля. Держа руки в карманах, он насвистывал, и этот свист раздражал Януша. В комнате становилось все холоднее. Януш дрожал в ознобе.

— Вы хорошо понимаете, что происходит? — вдруг спросил он Казимежа.

Спыхала остановился. Стоя спиной к Янушу и глядя в окно, он продолжал насвистывать. Потом ответил:

— Знаете, — в голосе его была нерешительность, — я не вижу в этом… Возможно, это удивит вас, удивит вашу сестру. Я вовсе не вижу в этом приближения гибели.

Януш пожал плечами.

— Однако… — сказал он только.

— Я вижу другое, — что-то нарождается. — Казимеж снова стал насвистывать. — Немцев хватит ненадолго…

— Я не о том…

— А, так вы о здешних событиях? — Спыхала обернулся к нему. — Этого я не знаю. Это меня не интересует.

— Вот вы какой! — сказал Януш с раздражением и встал. — Что же вас интересует? Мы сейчас окружены разбушевавшейся стихией и можем не выбраться отсюда.

— Нет, почему же? — с глупой, как показалось Янушу, наивностью спросил Спыхала. — Я вижу, вас беспокоит общее положение.

— Конечно, я хотел бы понять революцию, — сказал Януш.

— Революцию можно понять только post factum, — с внезапной серьезностью заявил Спыхала. — За деревьями леса не видно. Который может быть час? — добавил он другим тоном.

Только теперь Януш заметил, что пульс больших часов не бьется. Часы остановились. Он взглянул на свои карманные.

— Шесть, — произнес он так значительно, словно от этого зависело многое.

Громко хлопнула дверь в кухне, раздались быстрые шаги. Спотыкаясь в темноте, в столовую вошел Карл.

— Идут, — сказал он, остановившись посреди комнаты.

— Откуда известно? — по-военному резко спросил Спыхала.

— Матвей прислал мальчишку из деревни. Прятаться надо.

— Как же, поможет тебе это! — буркнул Спыхала.

— Где Станислав? — спросил Януш.

— Убежал, — с удовлетворением сообщил Карл. — Нет его…

— Ступай на кухню и жди там, — сказал Спыхала.

Пленный не послушался, отошел к двери, которая вела в коридор, и там, в тени, остался. Рядом с ним появилась темная фигура — вошла Билииская.

— Что случилось? — спросила она.

— Идут, — сказал Януш.

Однако прошло еще около часа и в комнате уже стало светлеть, когда до слуха собравшихся в столовой донесся гул толпы. Он приближался, как наводнение. Выглянув в окно, все увидели за оградой движущиеся концы палок («Цепы это, что ли, черт их возьми?» — спросил Спыхала) и штыки винтовок. Несколько человек ехали верхом — ограда не скрывала их — в высоких папахах и солдатских шинелях.

Билинская, неподвижно стоявшая у порога, шепнула:

— Я женщина, я выйду к ним.

Януш вздрогнул.

— Конечно… — непроизвольно вырвалось у него.

Но, сразу спохватившись, он медленно встал из-за стола.

— Нет, сейчас я здесь хозяин.

Шум приближался, толпа была уже перед домом. Билинская и Януш одновременно бросились к дверям — окна зала, хоть и выходили во двор, были из матового стекла. Януш рывком распахнул незапертую парадную дверь. Его ослепило небо; широкое, все в зеленых холодных полосах, оно светлело над парком. И лишь потом он увидел серую толпу, заполнившую площадку перед домом. Толпа была такая густая и монолитная, что в неверном сумеречном свете зимнего утра невозможно было различить отдельные лица и даже фигуры. Лишь перед самым крыльцом образовался свободный полукруг, и в нем стояли несколько человек в папапах и шинелях — это были те, верховые.

Билинская и Януш остановились у самого порога; у них дух захватило от утреннего света, ослепительно яркого после комнатного полумрака, от студеного, пахнущего морозцем воздуха и огромного сборища людей. С минуту длилось молчание. Толпа не двигалась, и Януш заметил, что те, в папахах, внимательно наблюдают за ними.

Вдруг Билинская сделала шаг вперед и, стоя на верхней ступеньке крыльца, патетически вскинув руку, крикнула:

— Это вы убили моего мужа!

Вожаки переглянулись, а по толпе прошел ропот, затихая в задних рядах, будто разбившаяся волна.

Януш понял, что такое начало не сулит ничего хорошего, и решил повернуть дело иначе. Став рядом с Билинской и стараясь достать взглядом дальние ряды, он крикнул:

— Чего вы хотите? Зачем вы сюда пришли?

Он не узнал собственного голоса, петушиного, хриплого от бессонницы, искаженного страхом. Толпа молчала, но один из вожаков сделал шаг к крыльцу, другой полез в задний карман.

Внезапно между Билинской и Янушем встал Спыхала в полушубке, накинутом на плечи.

Окинув взглядом собравшихся людей, он остановился на том, который вышел вперед, и сказал:

— Разрешите хозяевам уехать в город.

Человек в папахе презрительно взглянул на всех троих и спросил:

— Где старый граф?

— Старый граф умирает, — ответил Спыхала.

По толпе снова прошел ропот.

Человек в папахе открыл было рот, но ему даже слова не дал сказать другой, тот, что полез в карман, теперь он уже держал в руке наган.

— Шо за шутки?! — заорал он.

За спиной Януша в доме послышались шаги. У бокового входа началось какое-то движение, и толпа расступилась. Где-то наверху звякнуло стекло, и тут Януш увидел, как из кухонных дверей вышли Карл и Ганс, неся простую белую железную кровать, на которой лежало что-то закутанное в одеяла и меха.

Спыхала показал пальцем на эту кровать:

— Это вовсе не шутки, видите…

За Карлом и Гансом по коридору, образовавшемуся в толпе, шли несколько солдат, подгоняя их в сторону газона. Увидев, что, кроме парадной двери, в доме есть еще какие-то боковые входы, люди начали вливаться в них бесшумно, словно вода. И вскоре из глубины дома донеслись крики, звон стекла, глухой стук отодвигаемой мебели.

В одну минуту площадка перед домом опустела. Кровать со старым графом австрийцы поставили посреди газона.

— Стоять здесь, — сказал человек с револьвером.

Януш с сестрой и Спыхала медленно сошли по ступенькам крыльца. Билинская, опустившись на колени на желтую, подмерзшую траву, припала к кровати больного. Рядом застыл солдат с винтовкой. Януш, стоя у изголовья, бессмысленно поглаживал железную спинку кровати и глядел на пряди волос, торчащие из-под одеяла, натянутого больному по самый нос. Граф тяжело дышал, минутами он вдруг хватал ртом холодный воздух, а после еще больше задыхался.

Поправляя на себе папахи и сабли, вожаки медленно поднялись на крыльцо.

Откуда-то появилась Бесядовская с охапкой пальто и шуб и окутала ими Билинскую, которая не хотела вставать с колен и, прижавшись к ложу отца, плакала не переставая.

Кто-то тронул Януша за плечо. Он оглянулся.

Молодой человек протянул ему руку и сказал:

— Здравствуй! Что за встреча! А у меня письмо для тебя.

Ошеломленный Януш даже не подал руки. Молодой человек расстегнул френч и вытащил из-за пазухи пухлый бумажник. Он довольно долго искал письмо, и, когда наконец, найдя нужную бумажку, протянул ее Янушу, тот узнал его. Это был Володя Тарло.

— Володя! Мой отец умирает, сестра одна с ребенком…

— Ребенок уже у меня, — сказал Володя.

— Ее мужа убили.

— Знаю, знаю, бери же письмо! Ну!

Януш схватил листок, который протягивал ему Тарло.

— Я не надеялся увидеть тебя, — продолжал Володя, — но Ариадна на всякий случай дала мне эту записку. «Может, все-таки встретишь его», — сказала она.

— Так это письмо от Ариадны? — спросил Януш, чувствуя, что бледнеет.

— Ну, а от кого же? Чудак ты, от кого же у меня может быть письмо к тебе?

— Правда? — переспросил Януш. Потом, придя в себя и не прочтя письма, он схватил Володю за руку и, по примеру Володи перейдя на «ты», сказал: — Дай нам повозку и лошадей до Сквиры, отец умирает. Ребенок…

— Ох уж эти мне детки кровопийц… — полушутливо сказал Володя, а затем добавил: — Сейчас я найду для вас лошадей… и солдата с винтовкой, это самое главное. Но мне тоже приходится быть осторожным… — Он окликнул парня, шедшего через двор, и спросил, нельзя ли как-нибудь незаметно достать лошадей.

— Увидимся в Одессе, — сказал Янушу Володя.

— В Одессе? — удивился тот.

— Ну конечно, в Одессе. Я надеюсь, вы приедете к нам?

Не замеченные толпой, они пересекли двор. За ними следовал старый солдат в изорванной шинели, неся на руках завернутого в одеяльце спящего Алека.

У ворот Володя остановился.

— Ты не думай, — сказал он, — это не мы… Это украинские националисты. Ненависти к вам у них накопилось порядком.

— А ты что здесь делаешь? — спросил Януш.

Володя усмехнулся.

— Так ведь за всем уследить надо. Вам я дам, пожалуй, верных людей. Лишние жертвы никому не нужны…

Возвращаясь к отцу, Януш заметил, что Билинская, Бесядовская, Спыхала, оба австрийца — все они, стоя у кровати, смотрят в одну сторону. Он проследил за их взглядом. Сквозь крытую гонтом крышу дома пробивались бледно-желтые языки пламени.

Не зная, что делать, Януш припал к кровати, словно хотел разбудить старого Мышинского. Перед ним было мертвое, багрово-желтое лицо отца, с открытым ртом. Веки его были сомкнуты. Смертный холод уже лежал на лице старого графа.

V

Положив тело умершего на телегу, они двинулись через деревню. Конвоировал их тот самый солдат, который вынес Алека, другой правил неизвестно откуда взявшимися лошадьми.

Ехали дорогой на Сквиру. Рядом с Молинцами виднелась на пригорке часовенка классического стиля, за которой начинался дубовый лесок. Здесь был фамильный склеп Мышинских, где хоронили членов их рода, поскольку приходский костел находился более чем в пятидесяти верстах от Маньковки. Здесь, в этой белой ротонде, почивали они в вечном покое, и после смерти обособленные от народа, среди которого жили, и от католического братства.

Януш повернулся к сестре.

— Знаешь что? Похороним его здесь.

— Как это здесь? В часовне?

— Нет, в часовне без каменщиков невозможно. Стой, стой! — закричал Януш вознице.

Старый солдат-конвоир запротестовал было, но ему объяснили, о чем идет речь.

— Ну что ж, можно… — сказал он. — Почему бы и нет? Зачем везти покойника в этакую даль. Только где лопату возьмешь?

— Мы подождем здесь, у часовни, а вы на лошадях поезжайте за лопатами.

— И то правда, — сказал конвоир.

Тело покойного сняли с повозки и положили на землю у белой стены часовни. Завернутое в одеяло, оно было покрыто еще клетчатым черно-зеленым платком Бесядовской. Старый конвоир остался, а молодой возница повернул назад, к уже пылавшей Маньковке. Ветер нес оттуда запах гари.

Все уселись на ступеньках часовни. Карл и Ганс выбрали место для могилы и обозначили его сухими ветками. Спыхала достал уцелевшие папиросы и угостил старого солдата. К счастью, Алек все время спал на руках у Теклы, и ничто — даже плач его — не нарушало тишины. Лишь издали, от Маньковки, доносились крики, слышались выстрелы.

— Даже лучше, что он будет лежать здесь, рядом с мамой, — сказала вдруг Билинская.

Януш взглянул на нее с явным осуждением, но Спыхала поддержал княгиню.

Старый солдат заинтересовался часовней.

— Що це воно таке? — спросил он.

Ему объяснили.

— Эге, — сказал он, — панские прихоти. Не мило рядом с мужиками лежать?

— Да не все ли равно после смерти, — просто сказала Билинская.

— Куда там, — буркнул солдат, — всю жизнь во дворцах жили, так и после смерти во дворцах лежать хотят.

— Ну, этот-то не во дворце будет лежать. — Спыхала показал на тело умершего.

— А вам не приходит в голову, что некоторые люди должны иначе жить и иначе умирать? — сказала Мария.

Солдат взглянул на нее.

— Коли вы другие люди, так и уходите себе.

Билинская пожала плечами.

— Вот мы и уходим, — сказала она, — только ведь вы нас не всегда отпускаете.

— Кончилось ваше панство, — неожиданно грозно сказал добродушный до сих пор старик.

— Tais-toi! — вдруг обратилась Билинская к брату, забывая, что это она разговаривала с солдатом. — Cesse de lui parler[9].

Януш пожал плечами, разговор оборвался. Спустя час вернулась повозка с двумя лопатами, на повозке сидел еще какой-то человек. Человек этот привез пропуск для Януша и его семьи, подписанный комиссаром.

— Володя забыл, — сказал новоприбывший, — у него столько дел, но комиссар дал ему вот это…

— А Молинцы еще не подожгли? — спросила Бесядовская.

— Панна Текла! — укоризненно простонала Билинская.

— Нет еще, нет. А может, и не сожгут… Нам такие дворцы для школ нужны.

Текла хотела еще что-то добавить, но Билинская не дала ей открыть рот.

Карл и Ганс принялись копать яму. Старый солдат помогал им.

Только сейчас Януш вспомнил, что у него в кармане лежит письмо Ариадны.

Он удалился за часовню. Низко стояло зимнее солнце. Сильный ветер, подувший с запада, трепал в руке листок бумаги в клеточку, на котором карандашом было нацарапано:

Я думаю, что Володя встретит вас где-нибудь в своих странствиях. Вот я и пишу эти несколько слов, чтобы он передал их вам. Дорогой пан Януш, все мы ждем вас в Одессе, приезжайте. Вы можете поселиться у Эдгара, на Дерибасовской, 10. Сделайте все возможное, чтобы добраться до Одессы. Итак, до свиданья, это будет самое благоразумное.

Ариадна.

Было около полудня. Солнце пригревало, ветер пронизывал насквозь. Прислонясь к стене часовни предков, Януш теребил голубоватый листок бумаги. Запах пожарища долетал и сюда, хотя из-за часовни не видно было дыма над Маньковкой. Сжимая в руке письмо, Януш старался и не мог понять, что с ним происходит. Наконец его позвали.

Пленные австрийцы вырыли неглубокую могилу. В яме стоял солдат-возница, он вымерял и расширял ее. Тело Мышинского, совсем уже остывшее, стало очень тяжелым. Ганс и Карл с трудом подняли его. Старый солдат хотел было помочь, но у него не хватило сил. Билинская, опираясь на руку Спыхалы, рыдала, закрыв лицо ладонями; Алек на руках у Теклы проснулся и тоже заплакал, вернее, запищал, как котенок.

Януш подошел к австрийцам, чтобы помочь уложить тело отца в могилу. Он подложил руки под голову и шею отца и сквозь плед ощутил твердость его большого черепа, крепкий и, как ему сейчас казалось, сильный затылок.

Все, чем жил Януш в молодости и детстве — страх, уважение и холод неприязни, — все это ожило в нем снова. С этим он провожал отца в могилу.

«Отец! — думал Януш. — Как я боялся его… Или ненавидел? Да, наверное, ненавидел. Теперь я свободен: отец, Маньковка, дом — все пошло к дьяволу».

Так хотелось бы сейчас распрямить плечи, но тяжесть — мраморная голова отца — тянула книзу.

Солдат, стоявший в яме, помогал уложить покойника, но это оказалось не так легко. Тело накренилось и тяжело свалилось на бок. В эту минуту платок Бесядовской упал с головы покойника, и Януш еще раз увидел лицо отца — большое, желтое как воск, с приоткрытым ртом — и спутанные в беспорядке волосы, уже пересыпанные желтым песком могилы. Он невольно отступил от могилы, над которой склонилась его сестра, и закрыл лицо руками. На руках остался трупный смрад, а может, то был запах пожарища или запах платка Теклы, долгое время лежавшего в сырой кладовке.

Австрийцы быстро засыпали тело желтой глиной, и вскоре остался уже только коричневый холмик у самой стены часовни. Все уселись на телегу и тронулись в путь.

Недалеко от Сквиры им встретилась застрявшая в грязи санитарная машина. Вокруг нее хлопотали офицеры в чужих мундирах — они обратились к проезжающим за помощью, и, когда узнали, что те говорят по-французски, очень обрадовались. Общими усилиями машина была вытащена.

Бельгийская санитарка направлялась в Одессу, где стояли союзные корабли. Офицеры предложили княгине с ребенком ехать с ними. Билинская, не колеблясь, попросила взять также брата и Спыхалу. Бельгийцы согласились.

Телегу с солдатами они отослали, а австрийцев отправили в Сквиру, в дом, где должно было обитать семейство Ройских.

Спыхала вырвал листок из блокнота и написал несколько слов Оле:


Еду прямо в Одессу, надеюсь, что скоро там встретимся.

Казимеж.

VI

Когда после трехдневного путешествия поздно вечером Януш постучался в квартиру Шиллеров, ему открыл сам Эдгар. Он не сразу узнал Януша, а узнав, очень обрадовался. На примусе, стоявшем в его рабочей комнате, он вскипятил воду и принялся поить чаем Януша, падавшего с ног от усталости. У Эдгара была приятная особенность — он никогда не задавал лишних вопросов. Сейчас Януш оценил это вполне, он был бы просто не в состоянии рассказывать о последних своих переживаниях.

В нашем доме сейчас пусто, словно в костеле, — сказал Эдгар. — Отец остался в Петербурге, а мама спит.

Януш почувствовал, что Эдгар не хочет говорить об Эльжбете, и тоже не стал задавать ему никаких вопросов.

Опустевшая квартира Шиллеров показалась Янушу еще больше. Электричества не было, и, когда Эдгар медленно двигался по неосвещенным комнатам со свечой в руке, по стенам ползли длинные тени. В рабочей комнате Эдгара стоял раскрытый рояль, на пюпитре лежали ноты. Эдгар поставил свечу на подставку и занялся чаем. Усевшись в глубокое, удобное кресло, Януш прикрыл глаза. Ему казалось, что все это снится.

Наконец Эдгар спросил:

— Ты приехал один?

— Нет, с сестрой. Шурин убит. Сестра с ребенком остановилась у пани Мушки. Ну и еще Спыхала…

— Казимеж? Откуда он взялся?

— Собственно говоря, я даже не знаю. Он был в Молинцах, у Ройских.

— А Ройские?

— Остались в Сквире. Наверно, приедут сюда. Знаешь, Эдгар, спасибо тебе за твои письма. Только благодаря им я мог еще как-то жить в последнее время.

— Ну что-то ведь и кроме них было.

— Немногое, ты ведь знаешь. С отцом еще труднее стало, А знаешь, он все играл твою сонату.

— Неужели?

— На пианоле, конечно. Был однажды такой летний вечер, душный очень, потом настала ночь, собралась гроза, я не мог спать, лежал у себя наверху и ел сливы, а внизу отец играл твое анданте. Знаешь, так…

— Должно быть, это было ужасно.

— Мне нравилось.

Эдгар подал ему чай. Без сахара.

— Ты голоден? У меня тут есть два куска хлеба.

Януш жевал черствый хлеб и запивал чаем. Натуральный чай был теперь большой редкостью, он с наслаждением вдыхал аромат горячего темного напитка.

— Ну, что ты обо всем этом думаешь? — спросил Януш.

— О чем?

— Обо всех этих событиях.

— Что же, революция должна пройти через все свои стадии.

— А мы?

— А мы должны это переждать. Либо переждем, либо…

— Знаешь, ты просто несносен с этим своим эстетством.

— Минуту назад ты хорошо отзывался о моих письмах.

— Письма твои были очень хорошие. В них было мое спасение.

— А между тем они только утверждали мое эстетическое кредо. Я и сам искал в них спасения.

— От чего? От жизни?

— От такой вот жизни.

— А я, знаешь, думаю так… — продолжал Януш. — Отец мой умер…

— Я не знал…

— Отец умер, дом сгорел. Я свободен, свободен!

— Свободен! А может, тебе лишь кажется?

— Эдгар, оставь меня в покое, я хочу жить.

— Тебе это только кажется.

— Не отнимай у меня иллюзий. Ну а как Ариадна?

Наконец-то было произнесено это имя. Януш с нетерпением ждал ответа. Он смотрел на Эдгара, но тот сосредоточенно наливал чай. Видно, говорить об этом ему не хотелось.

Только на следующий день, в полдень, пришла Ариадна.

Странная это была встреча.

Все утро Эдгар говорил о музыке и показывал Янушу наброски своих новых вещей. В нетопленном доме было очень холодно. Из своей комнаты вышла пани Шиллер, она взволнованно требовала, чтобы Януш рассказал ей обо всем пережитом, особенно о смерти отца и Ксаверия Билинского; то и дело хватаясь за голову, она твердила: «Это ужасно, ужасно!» — что очень раздражало Януша.

Вообще он не мог рассказывать о том, что произошло. Все было слишком свежо в его памяти, и потому песни Эдгара были ему приятнее, чем сочувствие и соболезнования его матери.

Около полудня появился еще один обитатель этого дома — профессор Рыневич, довольно известный ботаник. Он тоже пришел послушать музыку Эдгара — песни на слова Лермонтова, в основе их лежали кавказские мотивы. Профессор Рыневич восторгался песнями, обнаружив великолепное знание современной музыки и вопросов композиции, он даже поправил Эдгара в двух местах. Янушу песни не понравились, раздражала их чрезмерная экзотичность; их ориентализм наводил скуку.

И тут вдруг произошло нечто невероятное. Украинские националисты, в руках которых находился город, явились реквизировать для армии квартиру Шиллеров, но старик дворник, поляк Вольский, не впустил их в дом, запер ворота и сказал, что не пустит — и все тут. Солдаты махнули рукой и ушли. Пани Шиллер задрожала от страха.

— Как это вы, Наполеон, — говорила она старику Вольскому, носившему это историческое имя, — как вы отважились на подобное? Как вы могли?

А старый дворник улыбался, стоя на пороге комнаты, где собрались сейчас все обитатели дома, и твердил:

— Не пустил, и все тут! Нечего этим хамам по дому шататься.

За спиной Вольского стояла его молоденькая дочь и удерживала отца за локоть:

— Я ведь говорила, папа, я ведь говорила, что пани Шиллер будет сердиться!

— Вас, Наполеон, еще, чего доброго, когда-нибудь застрелят! — патетически произнесла пани Шиллер.

— Пускай стреляют, — ответил Вольский, — а я таки их не пущу.

Пани Шиллер махнула рукой.

— Ладно уж, Наполеон, идите.

Дочка Вольского подошла к ней и поцеловала руку. Девушка была очень красива.

— Знаешь, Януш, — сказал Эдгар, когда дворник и Ганка ушли, — я даю этой девочке уроки пения. У нее прелестный голос.

— В самом деле? — равнодушно сказал Януш и в то же время с любопытством поглядел на Эдгара.

Сидя у рояля и пробегая пальцами по клавишам, композитор смотрел куда-то вдаль туманным, задумчивым взглядом. О чем он так внезапно задумался?

И тут вошла Ариадна.

Эдгар играл начало своей песни, Рыневич слушал, подперев голову рукой. Януш смотрел на улицу — и вдруг откуда-то из глубины дома, со стороны кухни появилась небольшая фигурка в военной шинели, в синем берете на вьющихся волосах. Она вошла незаметно, так что никто не обратил на нее внимания, села у самой двери, и Януш сперва даже не узнал ее. Он не видел ее три года, и за эти три года создал в своем воображении совсем иной образ. Ариадна в его памяти всегда оставалась в белом платье с лентой в волосах, читающая стихи. А сейчас вошла румяная с мороза, немного даже грубоватая девушка, словно совсем из другого мира.

— А Володя вернулся? — спросил ее Януш.

— Нет еще, но просил передать, что через несколько дней вернется.

— Я хотел бы увидеться с ним, — сказал Януш, — и поблагодарить его.

— За что? — спросила Ариадна.

— За письмо от вас.

— И за то, что он вас нашел.

— Довольно странным образом, между прочим.

— Мне рассказывал его посланец.

— Ну да, конечно.

— Ариадна, слушай, — прервал их Эдгар, — ты ведь любишь эту песню. — И, подпевая фальцетом, заиграл экзотическую, изобилующую мелизмами и украшениями мелодию.

Мелодия захватила Януша, он слушал, прикрыв глаза, и вдруг увидел страну любви, такую непохожую на то, что было вокруг. Где-то там, на юге, на солнце и в тепле, люди любят друг друга естественно, просто. Януш совсем закрыл глаза, он не хотел видеть эту девушку в шинели и в берете, от которой он в день смерти отца получил письмо, не хотел видеть ни корректного, рафинированного профессора, ни перепуганную и отчитывающую Наполеона Вольского пани Шиллер. Скользящие переходы мелодии вели его из одной солнечной долины в другую, от одной женщины к другой. И все было так просто.

— Ну, я пойду, — сказала Ариадна. — Мы с Володей живем вместе, — она сказала адрес, — приходите к нам… через несколько дней…

Не было ничего мучительнее, чем эти три дня ожидания, в течение которых Януш никуда не выходил из дому. К тому же Эдгар показывал ему свои сочинения, и они, по мнению Януша, до такой степени противоречили тому, что переживал он и все вокруг, что при своей бесспорной красоте наводили скуку и даже раздражали.

Однажды вечером к Шиллерам пришла Билинская. В тот день удалось достать немного керосина, и в комнате Эдгара зажгли большую лампу. Билинская сидела за круглым столом, опершись на локти, и лампа освещала ее красивое и, пожалуй, слишком удлиненное лицо. Щурясь, она смотрела на огонь лампы и равнодушно выслушивала жалобы мамаши Шиллер. Януш почувствовал, что мысли сестры далеко отсюда, и встревожился, хотя и не знал, о чем именно она думает.

Билинская осталась ужинать, за ней пришел Казимеж, и впервые Януш, раньше не обращавший на это внимания, заметил в разговоре сестры с Казимежем — в оттенках их голосов, в теплоте их взглядов — интимность, о которой до сих пор не подозревал. Правда, все это можно было объяснить тем, что им пришлось в последнее время часто бывать вместе, вместе пережить тяжелые дни. Оба поселились у пани Мушки и посмеивались над собравшимся там аристократическим обществом. Сейчас они с аппетитом, будто не было на свете ничего более вкусного, уплетали ленивые вареники. Януш с удивлением смотрел на сестру: она совсем не похожа была ни на вдову, недавно лишившуюся мужа, ни на безутешную дочь, потерявшую любимого отца.

Эдгар говорил только о музыке. Он был просто одержим ею. Пани Шиллер слушала сына, глядя ему в рот, боясь пропустить хотя бы слово. Постепенно Януша захватил этот отвлеченный мир музыки. Забыв обо всем на свете, он с интересом слушал Эдгара. Композитор говорил о «Тристане и Изольде»{14}, о том моменте, когда любовный дуэт во втором акте замирает и вдруг, вливаясь в рокот арф, звучит заботливое предостережение Брангены. Януш никогда не видел «Тристана», но живо представил себе, как возносится этот голос над заглядевшимися друг на друга любовниками, — неусыпный голос человечности. Всматриваясь в звезды, Брангена видит, как разверзается пропасть вечности, готовая поглотить эту любовь, и предостерегает влюбленных, хотя знает, что они все равно не послушают ее.

Профессор Рыневич то и дело вставлял свои никому не нужные реплики. Просто удивительно, как все, что говорил профессор, было правильно и умно и как все это было не к месту и только раздражало.

После ужина Билинская и Спыхала ушли, а Эдгар вернулся к своим песням на слова Лермонтова.

Вдруг, рассыпав фиоритуру, напоминающую «Анчара» Римского-Корсакова, Эдгар, оторвавшись от рояля, сказал:

— А знаешь, твоя сестра очень интеллигентна.

Януш пожал плечами. Это, пожалуй, можно было бы сказать о сестре в последнюю очередь. Он представил себе ее аристократический профиль, голубые, немного навыкате глаза.

— Ты так считаешь? — спросил он Эдгара.

Но тут же его увлекли за собой пассажи, изломанный рисунок мелодии «Анчара» открывал перед ним сияющую страну далекого Востока. «Кто ту птицу слышит, обо всем забывает, — вспомнились ему слова песни, какую пела когда-то Эльжуня. — Кто ту птицу слышит, обо всем забудет…»

Но об одном Януш не мог забыть: о том, что Ариадна показалась ему совсем иной. Конечно, он не ожидал увидеть ее в белом платье, читающей Блока, но она не похожа была и на ту Ариадну — в сером костюме и черной шляпе с бантом, — которую он видел тогда на вокзале. Сейчас она, пожалуй, казалась выше ростом — берет и шинель делали ее выше, но главное — выражение лица, голос Ариадны были совсем не те, какими они вспоминались ему в долгие вечера в Маньковке, когда отец у себя внизу играл на пианоле, а он был так страшно одинок.

Эдгар снова повернулся к нему.

— Ариадна однажды заметила у тебя в глазах опасные огоньки. Ну-ка, покажи!

Профессор Рыневич был тут как тут.

— Ах, глаза пана Януша сейчас заволокла мечта. Не вижу в них никаких огоньков.

— О чем же ты думаешь? — спросил Эдгар.

— О твоей песне, — не задумываясь ответил Януш.

VII

Дом, в котором жили Володя и Ариадна, огромный доходный каменный дом, находился недалеко от вокзала. Там на шестом этаже, в двух небольших комнатах с кухней, поселились брат и сестра Тарло.

Когда Януш постучался, ему открыл дверь молодой человек. В первую минуту Януш не узнал его. Это был Неволин в офицерской рубашке, без знаков различия. Януш прошел за ним в небольшую комнату. За овальным столом сидели Ариадна, Володя и Валерек. Они пили водку и чай, на засаленных газетах лежали куски колбасы, черного хлеба и сала. Все трое радостно приветствовали его.

— Входи, входи, хорошо, что пришел! — закричал Володя. — Валерек привез нам из деревни колбасы и хлеба. А водка одесская!

Януш был удивлен.

— Откуда ты взялся? — спросил он Валерека.

Валерек — это был уже юноша с пробивающимися усиками, высокий и очень красивый, — пробормотал что-то неопределенное.

— Где ты теперь живешь? — снова спросил Януш.

— Иногда ночую здесь.

Ариадна сидела, заслоненная большим медным самоваром, спиной к окну. Скудный зимний свет едва пробивался сквозь маленькое и давно не мытое оконце. Отвечая на вопросы и неожиданно для себя разговорившись, Януш не мог уловить выражение лица Ариадны. На ней было простое синее платье. Когда Ариадна встала и пошла на кухню, он увидел, что она в высоких шнурованных ботинках вишневого цвета. Высокие каблуки громко стучали. Он не мог заставить себя не смотреть в ту сторону, где сидела Ариадна. Она опять казалась ему другой, и опять не такой, какой жила в его воображении эти последние несколько дней.

Неволин чувствовал себя здесь как дома. Разговор велся, конечно, о политике.

Володя вышел в другую комнату и принес Янушу медведя из копенгагенского фарфора — того, что стоял когда-то на письменном столе старого графа Мышинского.

— Посмотри-ка, это я спас для тебя из горящего дома в Маньковке.

— Значит, дом сгорел? — спросил Януш.

— А ты как думал? Раз уж загорелся, то и сгорел…

— Конечно, — пробормотал Януш.

— А отца похоронили подле часовни?

— Да. Ты ведь знаешь…

— Ну да, — буркнул Володя и попросил сестру принести еще чаю.

Януш молча всматривался в Володю. Тот потолстел, теперь это был плотный, краснолицый мужчина, но глаза прежние, все те же ясные с поволокой глаза под черными бровями.

— Знаешь, я не очень понимаю, что ты там делал, — сказал Януш.

— Я и сам не очень понимаю, — уклончиво отвечал тот.

— Как это что? — вдруг патетически воскликнула Ариадна. — Помогал революции!

— Разве революция заключается в сожжении домов? — спросил Януш.

— Между прочим, и в сожжении домов, — серьезно ответил Володя.

— Януш, знаешь, а ведь Молинцы уцелели! — громко крикнул Валерек через стол.

Януш понял, что Валерек много выпил.

— Не беспокойся, ты туда уже не вернешься, — не глядя на него, сказал Володя.

— Кто знает, кто знает, — смеясь, ответил Валерек.

Володя оставил без внимания эти слова.

— Последние события в Петрограде вывели революцию на новую дорогу… — сказал он.

— Ты так думаешь? — произнес Януш, который не очень хорошо разбирался в политических вопросах.

— Во всяком случае, — добавил твердо Володя, — возврата к старому нет и быть не может.

— Все надо строить заново! — с тем же пафосом воскликнула Ариадна.

Януш неуверенно взглянул на нее. Неволин пожирал ее глазами. Наконец мужчины поднялись из-за стола.

— Надо идти.

— Володя, будь осторожнее, патрули Рады снуют сегодня повсюду.

— Я что-то не заметил, — вмешался Януш.

— Ничего, документы у меня в порядке.

— Валерий, ты сегодня у нас ночуешь? — спросила Ариадна.

— Нет, сегодня нет, — неестественно громко крикнул Валерек и вдруг покраснел.

Януша поразила перемена, происшедшая в Валереке, ведь он видел его не так давно, когда тот летом приезжал в Молинцы.

— Куда это ты идешь? — спросил Януш. — Почему не появляешься у Шиллеров?

— А что мне там делать? — Валерек пожал плечами. — Там без музыки ни шагу. А я не умею даже на бубне играть. Даже на пианоле, как твой отец.

Валерек вышел в переднюю, снова вернулся, и тут Януш увидел на нем плащ поручика армии Центральной Рады и фуражку с синим околышем.

— Ты в армии? — спросил Януш.

— А что же мне делать… Обязан… — пробормотал Валерек.

За все время Неволин ни разу не обратился к Янушу и разговаривал только с Ариадной и Володей. Сейчас он церемонно попрощался с ним, щелкнул каблуками. Все трое вышли. Ариадна и Януш остались вдвоем.

— Может, перейдем ко мне? — предложила Ариадна.

Комната Ариадны была светлее, лучше обставлена. Возле кровати, покрытой белым муслином, стояло глубокое кресло, в которое уселась Ариадна. Свет из окна падал ей на лицо. Януш устроился на низенькой табуретке напротив, чтобы лучше видеть ее.

— Эта мебель из нашей прежней квартиры. Единственное, что я спасла, когда переселялась к Володе. Папу нашего убили, вы знаете? Застрелили прямо на улице, сразу, как вспыхнула революция. Вот так и живем теперь, — заключила Ариадна нервно, потому что Януш не отрывал от нее глаз и молчал.

— Что вы так смотрите на меня?

— Ищу в вашем лице черты, которые знал. Которые грезились мне и во сне.

Ариадна рассмеялась.

— Ну вот, видите, теперь все приходится начинать заново.

Володя верит в революцию, ну и я поверила. Мы работаем теперь для революции, скрываясь от Центральной Рады, — он, я и Неволин.

— И Валерек тоже?

— Валерек? Этого я не знаю. Он с теми. Но он хороший парень. И знаете, я еще никогда не была так счастлива. Потому что, видите ли, мы работаем для будущего, для народа, для всех людей на свете. Здесь мы дожидаемся большевиков. Гражданская война должна окончиться их победой. Центральная Рада — это сплошной обман, как и вся эта украинская республика. Буржуазия, одним словом. А большевики сюда непременно придут. Володя говорит.

что в декабре — январе наверняка будут. Вот мы здесь и подготавливаем для них почву. Володя и Неволин ходят на собрания, у них ость свои люди среди моряков, среди портовых рабочих, потому что Володе поручили работать в портовом районе. У них уже есть оружие, но они собирают еще. Все здесь готовы к настоящей революции… А та, говорит Володя, ни черта не стоит, это вовсе не революция. И Временное правительство, и Керенский сброшены, ну и это Учредительное собрание тоже; очень хорошо, что его разогнали{15}. И вот теперь наступит новая жизнь, справедливая жизнь!

Все это Ариадна произнесла каким-то искусственным, не своим голосом. Слова приходили к ней, словно из будки суфлера.

— Вы с нами, правда? — добавила она. — Вы такой энтузиаст, так во все верите, вы пойдете с нами в порт, я это как-то интуитивно чувствовала всегда, когда думала о вас…

— А вы думали обо мне?

— Думала.

— Эти долгие годы?

Януш сам не знал, как он очутился рядом с Ариадной, опустился на пол подле нее и положил руки на ее колени.

— Эти долгие годы? — повторил он. — Вы не знаете, чем были для меня эти долгие годы. Не было дня, не было часа, чтобы я не думал о вас. В конце концов вы стали для меня чем-то нереальным, существующим лишь в моем воображении. Я и сейчас еще не верю, что это вы передо мною. Три года назад у вас было совсем иное лицо, без этой улыбки, теперь вы совсем другая, но и я стал другим, новым. Я буду работать с вами, но вы скажете мне, что надо делать… Пожалуйста, вознаградите меня за все эти годы мучений, за пережитый страх — я так боялся, что никогда больше не увижу вас, — за это унижение любви…

Ариадна склонилась над ним, ее глаза были так близко, по они словно не видели его, затуманенные страстью. Губы ее раскрывались и закрывались, точно у рыбы, выброшенной на песок. Она склонялась все ниже, но он не шевелился, только смотрел в ее глаза.

— Значит, вы любите меня?

Губы ее вымолвили это русское слово «любите» так, словно по капельке пили воду. Весь охваченный внутренней дрожью, Януш повторял:

— Люблю, люблю, люблю, люблю.

Тело ее было неожиданным, непостижимым, как бы созданным из неведомой ему материи. Каждое прикосновение — он касался ее несмело — было откровением. Сколько раз по ночам воображение рисовало ему Ариадну, однако этого он не мог вообразить, это превосходило не только силу его воображения, но и силу чувства. Он не знал, как себя вести, лежал, внезапно ослабевший, прижавшись головой к груди женщины, первой его женщины. Ариадне пришлось поднять эту голову и слить свои губы с его губами. Поцелуй показался ему чем-то недобрым, уносящим его за грань жизни, он летел в этот поцелуй, как в пропасть. Не знал он, что человек может пережить подобное, что обладание любимым телом лишает его власти над собой, что предел любви — это предел жизни, за которым начинается уже нескончаемое падение в бездну смерти.

VIII

Ройские приехали в Одессу только перед рождеством — пани Эвелина, тетя Михася, Оля и Юзек. Пан Ройский давно оставил Сквиру, решив пробраться в Киев, где его ждали какие-то дела, но с тех пор от него не было ни слуху, ни духу. Приехавшие ввалились к Шиллерам — женщины в полушубках, в платках, Юзек в обтрепанной шинели. Дом Шиллеров был так велик, что всем нашлось место. За столовой тянулся длинный коридор, заставленный шкафами, сюда выходило несколько комнат для гостей. В них и разместились женщины. Юзека поселили вместе с Янушем.

— Но Януша сейчас нет, — с грустью сказала пани Шиллер. — Он редко теперь бывает у нас, даже ночует в городе…

Ройская удивилась.

— Чем же он занят?

— Не знаю.

— А Валерек, Валерек? — допытывалась Ройская.

— Тоже не знаю. У нас он не бывает.

Но как только распространилась весть о приезде Ройских, в тот же вечер явился Януш, а за ним тотчас и Валерек. Все собрались в комнате Эдгара, и начались рассказы о пережитом за последние недели. Больше всех говорили пани Ройская и Валерек, Януш был молчалив, а Оля вовсе не подавала голоса. С Ройскими приехал также и Карл.

Ганс из Сквиры уехал в Киев за фальшивым паспортом. Адольф куда-то исчез.

Карл подавал собравшимся чай, пани Шиллер вытащила трехлетней давности варенье.

Оля молчала, сидела серьезная, вся какая-то настороженная. На лице ее пылали красные пятна.

Януш не смотрел никому в глаза, как бы демонстративно не присоединяясь к общему хору осуждающих революцию. Много говорили о формировании на севере воинских частей Довбор-Мусницкого{16}. Одесса пока была отделена кордоном от тех мест, новости доходили сюда неточные, в искаженном виде.

— Если бы здесь создавалась такая армия, я тотчас записался бы, — сказал Юзек. — А ты, Януш?

Януш промолчал. Пани Ройская ответила с усмешкой вместо него:

— Януш не большой охотник до военной службы.

Эдгар взял его под защиту.

— Мы, интеллектуалисты, как-то не думаем о войне.

Юзек вспылил:

— Ты, значит, причисляешь Януша к своей касте? И поэтому освобождаешь его от выполнения долга?

Эдгар взглянул на него с удивлением.

Имя Спыхалы не было упомянуто ни разу. Только когда все довольно рано разошлись отдохнуть, Юзек заговорил о нем с Янушем. Тот отвечал с явной неохотой. Юзек никак не мог понять, что произошло.

— Знаешь, — говорил Юзек, — с Олей он поступил по-свински. Собирался приехать в Сквиру, а вместо этого прислал дурацкую записку…

— О чем?

— Откуда я знаю? Она об этом не говорит.

— Но ведь зачем-то он пробирался сюда из-за кордона. Ведь не ради красивых глаз Оли.

— Может, и это было одной из причин.

— Да, но есть дела и поважнее. Он здесь как бы на военной службе.

Юзек так и загорелся.

— Что ты говоришь? А как ты думаешь, я тоже мог бы?

В комнате было холодно, но Юзек сидел на кровати обнаженный. Януш смотрел на него и, удивляясь самому себе, думал о том, как он красив сейчас. Именно вот такой — без рубашки, с красивой линией округлых мускулистых плеч. Раньше он не замечал этого, а теперь видел, потому что познал тело. Он сравнивал себя с Юзеком и почувствовал укол зависти. Ариадна, конечно бы, предпочла это тело греческого эфеба, чем его, Януша, худые плечи и грудь с выступающими ребрами. Всякое обнаженное тело теперь вызывало у него мысли об Ариадне. Ни о чем другом он не мог думать.

В дверь постучали, вошел Эдгар с бутылкой в руке.

— Знаете, мальчики, я раскопал в кладовке бутылку старого меда. Подумал, что не худо бы нам распить его втроем.

Юзек, не стесняясь своей наготы, прыгнул на середину комнаты.

— Давай, давай, — он вырвал бутылку из рук Эдгара, — сейчас же и напьемся. Только где взять стаканы?

Нашлись и стаканы. Юзек надел теплую пижаму Эдгара, и они уселись за маленький столик. После первой рюмки Юзек отважился спросить об Эльжуне. Последнее время она выступала в Петрограде, сообщил Эдгар, сейчас вестей от нее нет.

— Не понимаю, как можно ходить в театр, когда повсюду такое творится. Я уже больше не мог выдержать в Сквире.

— Верю тебе, — сказал Эдгар, — но и в Одессе не лучше. Я как-то дал два благотворительных концерта.

— Что ты играл? — спросил Юзек.

— Сонату. А точнее — анданте из нее.

— Знаешь, ту, что отец проигрывал на пианоле, — заметил Януш.

— Вот-вот, — сказал Юзек, — концерты, театры… А сейчас война.

В эту минуту издалека, с железнодорожных путей, донесся протяжный свисток паровоза. Януш не мог спокойно слышать этот звук. Вот точно так же свистел паровоз в тот вечер, когда он впервые был у Ариадны. И так же свистел, когда он еще мальчиком ездил к Билинским; поезд останавливался на их станции ночью, и потом уже в километре или в двух от станции снова издавал этот протяжный, ни с чем не сравнимый вопль. Януш любил этот звук, переносивший его в далекое детство, к тем мгновениям, когда, не умея еще объяснить свои душевные порывы, он только чувствовал, как душа его, как весь он слитно с ней падал куда-то в самую глубину бытия. Эти протяжные свистки вызывали в нем ощущение собственного рождения и умирания.

— Почему Marie так давно не была у нас? — спросил Эдгар.

— Не знаю, — ответил Януш, — я теперь редко их вижу.

Юзек насторожил уши, услышав это «их». А Януш почувствовал вдруг, что Эдгар только для того и пришел сюда и принес эту бутылку меда, чтобы поговорить о Марии. И, конечно, это «их», которое невольно сорвалось у Януша, было ответом Эдгару. Оно означало: «Не старайся зря, там уже есть Спыхала». Да и сам Януш в эту минуту впервые понял, какое место занял Спыхала в жизни его сестры. До сих пор он не думал об этом, а сейчас ему вдруг вспомнилось, как в ту ночь в Маньковке, когда ждали нападения, он заснул, а когда проснулся, Спыхалы в комнате не оказалось. Ясно, он был тогда у Марии. Янушу стало обидно за Эдгара.

— Ты ведь знаешь, я очень ценю ее интеллигентность, — сказал Эдгар, — к тому же она умеет слушать музыку.

Януш молчал, опустив глаза, Юзек, хорошо знавший Билинскую, не хотел верить своим ушам.

— Ну и что? — удивленно спросил он Эдгара.

Эдгар не понял и с недоумением взглянул на Юзека, но тут Януш начал что-то рассказывать о музыкальности сестры, унаследованной ею от отца.

— А вот я, знаешь, не очень музыкален, люблю только скрипку, вообще камерную музыку. Послушай, Эдгар, написал бы ты квартет.

— Именно об этом я подумаю, — сказал Эдгар, — у меня даже есть уже наброски.

— Посвяти его Марысе, — сказал Юзек, — это будет хорошо звучать, как посвящение Шопена: «А Madame la princesse Marie Bilinska»[10].

Эдгар слабо улыбнулся.

— Ну, покойной ночи, мальчики, — сказал он, — мне пора.

— Куда ты, Эдгар, зачем? Даже меда не выпил.

— Вы и без меня справитесь, — сказал Эдгар и медленно, словно задумавшись, вышел из комнаты.

— Послушай, — Юзек повернулся к Янушу, — что все это значит? Вы что-то от меня скрываете.

Януш молча разделся и лег в постель, подтянув к самой шее одеяло и полушубки.

— Холод собачий, — сказал он только, — ты уж погаси свет.

Он услышал, как Юзек задул свечу на столе, потянул еще меду из стаканчика, а затем направился не к своей кровати, а к Янушу.

— Подвинься, — сказал он, — я лягу рядом.

— Иди, иди, — буркнул Януш, — у тебя есть своя постель…

— Но ведь так лучше разговаривать! — настаивал Юзек. — Мы в нашей военной школе всегда так спали.

— Ничего себе нравы.

— Ну что ты, — возразил Юзек, забираясь уже под одеяло. — Нравы тут ни при чем. Говори, что все это значит!

— Эдгар любит мою сестру.

— Марию? С ума спятил. А Спыхала?

— Именно над этим я раздумываю. Спыхала, наверно, еще больше.

— Что же будет с Олей?

— Черт его знает! Какое мне дело до этого!

— Ну а ты, Януш? Ты тоже влюблен? Где ты пропадаешь целые дни? Нам говорила старуха Шиллер…

— Видишь ли… У меня свое общество…

— Не будь таким молчуном. — Юзек вдруг прижался к Янушу и шепнул ему на ухо: — У тебя есть женщина? Скажи, Януш! Расскажи мне, как это бывает. Представь себе, у меня еще никогда не было женщины…

— Это и видно, — проворчал Януш, — ведешь себя, как четырнадцатилетний школяр.

— Ну скажи, Януш, как это бывает.

Януш снова услышал свисток удаляющегося поезда, который влек его куда-то в бездонную глубину, и с минуту молчал, не обращая внимания на Юзека, который прижался к его груди.

— Это рассказать невозможно, — словно возвращаясь на землю из далекого путешествия, произнес он прочувствованно.

На другой день Шиллерам принесли четыре белые булки и торт, какого в ту пору не нашлось бы, пожалуй, не только во всей Одессе, по даже во всей Южной России. К этой посылке был приложен конверт, адресованный Оле, и в нем карточка: Франтишек Голомбек.

Пани Шиллер посылка привела в восторг, а Карл подал карточку Оле с таким лицом, будто он вручал ей приглашение на бал в Шёнбрунне{17}. На глазах у Оли выступили слезы, а тетя Михася, отняв платок от щеки, которую старалась согреть, спросила: Голомбек? Это еще кто такой?

— Да тот хозяин кондитерской. Толстый такой.

Тете Михасе посчастливилось увидеть Голомбека в тот же день. Он ввалился с коробкой конфет (откуда только он брал все это?), румяный, очень смущенный, но тем не менее шумный. Приняли его пани Шиллер и пани Ройская, но он домогался встречи с Олей. Голомбек был очень комичен со своим провинциальным привислинским акцентом, с улыбкой, наклеенной на его большое, широкое, словно взбитое из крема лицо. Впрочем, черты его лица были красивы, а глаза голубые, добродушные. Голомбек потирал руки, вертелся на стуле и через каждые два слова вставлял «уважаемая пани»… Не хочет ли уважаемая пани немного шоколада?.. Потому что у него сохранились еще запасы какао и шоколада…

Ройская, благовоспитанно улыбаясь, пробовала отвечать на вопросы, которыми засыпал ее толстяк. Вошли тетя Михася с Олей. Пан Франтишек сорвался со стула, поцеловал Оле руку, хотя она пыталась ее отнять, и стал просить, чтобы уважаемые пани непременно сказали ему, что он может для них сделать. Пани Ройская, используя благоприятный случай, спросила, не поможет ли он связаться с Киевом.

— Конечно, разумеется! — ответил Голомбек. — А какой адресок вашего уважаемого супруга?

Пани Ройская назвала ему адрес одного из своих киевских друзей.

В эту минуту вошел Казимеж Спыхала. Оля покраснела, потом побледнела. Однако поздоровалась с ним и, воспользовавшись общим замешательством, вышла из комнаты. Спыхале надо было найти Юзека, и он направился в столовую. Здесь, за жардиньеркой, лицом к окну стояла Оля. Она обернулась, и Спыхала увидел, что глаза у нее заплаканы.

— Оля, — сказал он, — что с вами?

Вытянув руку в сторону зала, Оля ответила:

— Это из-за вас. Вот возьму и выйду замуж за этого пекаря!

Казимеж испуганно смотрел на Олю и, не отдавая себе отчета в том, что говорит, произнес машинально:

— А почему бы вам и не выйти за него замуж?

Оля закрыла лицо руками и снова отвернулась к окну. Она ничего не говорила, не плакала. Спыхале даже не было ее жаль. Он только злился на нее за то, чему сам был виной.

— Где Юзек? — спросил он.

Оля показала на дверь в коридор и твердо ответила:

— Там, у Януша.

Не оглядываясь, Спыхала пересек комнату и отворил дверь. Оля ждала, что он остановится, вернется. Но звук его тяжелых шагов слышался уже в конце коридора. Он постучался в комнату юношей, вошел туда и долго не возвращался.

На пороге столовой появилась мать.

— Пойдем, Оля, пан Голомбек хочет попрощаться с тобой.

Девушка нехотя вышла в зал. Как во сне, подала пану Франтишеку обе руки. Он спросил, может ли прийти завтра.

— Хорошо, приходите, — ответила Оля и, отвернувшись от него, увидела сияющее радостью лицо матери, которая забыла даже про зубную боль. Голомбек ушел.

Тетя Михася порывисто обняла Олю своими худыми руками.

— Боже мой, Оля, — сказала она, — ты вся дрожишь!

— Здесь так холодно, в этом зале. Пойдем, мамуся, к себе.

До самого вечера просидела Оля с матерью в своей комнате.

Они не вышли и к обеду.

IX

Фронт окончательно развалился. Вокзалы, вагоны, поезда, даже шоссейные дороги заливала серая солдатская масса. Солдаты, самовольно оставляя окопы, возвращались домой. Тем временем большевистская армия под руководством энергичных комиссаров продвигалась на юг. В январе 1918 года большевистские полки заняли Киев и Одессу,{18} тесня части Центральной Рады. Когда Одесса оказалась в руках революционной армии Ленина, Эльжбета Шиллер решила уехать из Петрограда и пробраться к родным. Это было трудное путешествие, решиться на него было нелегко.

Прежде всего, чтобы не привлекать к себе внимания, следовало слиться с толпой, которая осаждала нерегулярно курсирующие поезда. Все необходимые пропуска Эльжбета, как певица петроградской оперы, получила довольно легко. Ехала она со своей давнишней питомицей — полусекретаршей, полуслужанкой Геленой. В полушубках, в больших платках, они смешались с толпой солдаток и пробрались в вагон поезда, идущего в Киев. Поезд отправился не сразу, патрули в течение нескольких часов проверяли документы: никто не мог уехать из Петрограда без разрешения — выискивали аристократов, купцов и царских офицеров.

Эльжуня устроилась в кресле, которое некогда служило сиденьем в первом, а может, во втором классе, теперь же из-под содранной обивки вылезали пружины и волос. Гелене пришлось стоять. Рядом оказался толстяк в черной поддевке, какие прежде носили небогатые купцы и приказчики. Он старался держаться в тени, однако шапка на голове у него была новая, и это сразу бросалось в глаза.

Толстяк поглядывал на Эльжуню, угадывая ее принадлежность к тому самому петербургскому «свету», к которому, по-видимому, принадлежал и он и от которого сегодня лучше было не только отречься, но и бежать подальше. Эльжбета тоже догадалась об этом, пассажира выдавало нетерпение, с каким он ожидал отхода поезда. Видно, ему было крайне необходимо уехать на юг. Перед самым отправлением в вагон вошел патруль. Собственно, вошел только один солдат, другой остался на перроне и через окно с выбитым стеклом торопил его:

— Кончай, поезд трогается!

Солдат просматривал документы из чистой формальности. Спросил он документы и у мужчины в новой шапке. Тот дрожащими руками подал их. Бумаги как будто были в полном порядке. Комиссариат здравоохранения разрешал фельдшеру Рабиновичу выехать к семье в Киев.

Но солдату что-то не понравилось во внешности «фельдшера Рабиновича».

— Вы кто такой? — спросил он, не отдавая пропуска.

— Вы же видите, я фельдшер Рабинович. Живу постоянно в Киеве.

— На какой улице?

— На Фундуклеевской.

— Врешь! — вдруг заорал солдат, — На Фундуклеевской никакой фельдшер Рабинович не живет!

Мужчина заколебался.

— Раньше я жил на Терещенковской, — добавил он. Это его и погубило.

— Пошли за мной! — приказал солдат.

Рабинович стал быстро объяснять что-то, но язык не слушался его. А солдат на перроне все твердил:

— Вася, живей, уже сигнал дали.

— Живо, живо за мной! — кричал солдат Рабиновичу.

Мнимый фельдшер с отчаянием оглядывался вокруг, ища спасения. Эльжбете стало жаль его. Не сознавая, что делает, она с улыбкой обратилась к солдату:

— Зачем вы уводите товарища Рабиновича? Он едет со мной в Киев. Это мой знакомый.

— А ты еще кто такая?

— Я певица Мариинской оперы Эльжбета Шиллер, — сказала Эльжуня с достоинством.

— Певица? — переспросил солдат.

— Вася, Вася, скорей, — торопил голос за окном, — поезд трогается.

— Да, певица. Вы обо мне не слышали?

— Ну вас к черту! — выругался солдат, махнул рукой и протиснулся к выходу — поезд уже в самом деле медленно пошел.

Фельдшер Рабинович нагнулся, чтобы не было видно с перрона, и пожал руку Эльжуне.

Все прошло благополучно. Несколько часов стояли в Москве, а потом в Киеве ждали, пока их вагон прицепят к другому составу. Рабинович записал адрес певицы и обещал, что в ближайшие дни даст о себе знать.

Эльжбета падала от усталости, когда после недели трудного путешествия очутилась наконец в Одессе. Отворив дверь, Эдгар увидел на пороге сестру с Геленкой. В полушубке и платке Эльжбета вошла в столовую и опустилась на стул, поддерживаемая братом и вбежавшей испуганной матерью. Взгляд Эльжбеты упал на высокого красивого юношу, который стоял по другую сторону стола и с изумлением смотрел на нее.

— Юзек! — сказала Эльжбета. — Я не узнала тебя в первую минуту. Мама, нельзя ли как-нибудь помыться?

— Сейчас что-нибудь придумаем. Надо согреть воды в кухне на плите…

— Только не трогайте Геленку, она тоже измучена.

Но Геленка уже сняла с себя полушубок, размотала все платки, в какие была закутана, и спокойно принялась хлопотать по дому.

— Где поселится панна Эльжбета? — спросила она.

— Ее комната свободна. Юзек, помоги Гелене перенести вещи.

Юзек схватил чемоданы Эльжуни, обвязанные для маскировки мешками, и понес их по длинному коридору в комнатку, находившуюся между спальней стариков Шиллеров и комнатой, которую занимали они с Янушем. Комнатка была маленькая, но очень уютная, обитая кретоном с крупными коричнево-зелеными птицами на кремовом фоне. На письменном столике стояла большая фотография Карузо{19}. Было здесь также миниатюрное пианино. В комнате стоял запах каких-то особенных духов. Сильный и в то же время нежный, он напоминал запах не то увядающей акации, не то нераспустившейся сирени. Поставив чемоданы на пол, Юзек спросил Геленку:

— Чем это здесь так пахнет?

— Это любимые духи панны Эльжбеты «Nuit de Paris», — ответила Геленка, обнаружив, к удивлению Юзека, хорошее французское произношение.

Над кроватью висела картина художника немецкой школы, на которой была изображена сцена из легенды о розах святой Елизаветы. Под картиной небольшая гравюра: Лист в сутане дирижирует оркестром, исполняющим ораторию «Легенда о святой Елизавете».

Когда Юзек вернулся в столовую, Эльжбета, все еще в полушубке и в платке, горячо обсуждала с матерью и тетей Михасей, у которой, как всегда, была повязана щека, предстоящий брак Оли и Голомбека.

— Это нелепо — выдавать молодую девушку за старика.

— Но ведь он молодой!

— Все пекари старики.

— Он кондитер, моя дорогая, кондитер! — с возмущением говорила тетя Михася.

— Они вернутся в Варшаву, — пани Шиллер устремила глаза ввысь, — подумай, Эльжуня, какое это счастье для Михаси!

— Но ведь не тетя Михася выходит замуж! — воскликнула Эльжуня негодующе.

Эдгар сидел рядом с сестрой и держал ее за руку. Он молча смотрел на нее и даже не слышал, о чем это они говорят.

Когда вошел Юзек, Эльжуня вспомнила о нем.

— Знаешь, я тебя не узнала, кто бы мог подумать, что ты так вырастешь! Этакий высоченный мужчина! А где мама?

— Мама ушла в город, скоро вернется.

Слова, какими они обменялись, были самые обыденные, но чуткое ухо Эдгара уловило в их голосах какой-то необычный оттенок. Он оторвал взгляд от лица сестры и внимательно посмотрел на Юзека.

Юзек и сам ощутил, что вложил слишком много чувства в простые слова: «Мама ушла в город, скоро вернется». В голосе прозвучала какая-то многозначительность. Будто натянутая струна виолончели. Он смутился и густо покраснел.

Эдгар заметил это.

— Почему ты не раздеваешься? — спросил он сестру, вставая.

— Уж лучше я у себя, — ответила Эльжуня, поднялась с места и, шатаясь от усталости, медленно пошла по коридору.

Через несколько дней появился фельдшер Рабинович. Геленка проводила его к Эльжуне. Из своей комнаты, через стену, Юзек слышал их громкий разговор и веселый смех. Это, непонятно почему, очень раздражало его.

У Юзека сидел Валерек, одетый в штатское. Где он живет и чем занимается, было неясно. Братья никак не могли найти общий язык. Юзек задавал вопросы прямо, а Валерек, как всегда, отвечал уклончиво. Так и не сказал ничего определенного. Похоже было, что занимается он торговлей. Но чем торговал, с кем и где — понять было невозможно. Впрочем, Юзек почти не слушал болтовню брата, рассказывавшего какие-то странные вещи о Спыхале. Он прислушивался к тому, что делалось за стеной. Разговор там был непродолжительный, вскоре послышались шаги по коридору, хлопанье двери, три звонка (так Эльжуня вызывала Геленку), и кто-то вышел в переднюю.

— Что такое ты говорил о Спыхале? — машинально спросил Юзек.

— Что он ведет здесь какую-то секретную работу… — сказал Валерек. — Никак не могу разнюхать — какую.

Валерек стоял у окна. Юзек смотрел на его высокую, тонкую, еще не сложившуюся фигуру. Ему не нравился беспокойный блеск, глаз Валерека. Когда тот наклонялся к нему и смотрел испытующе, левый глаз его словно уходил куда-то, ничего не выражая. Юзек возмущенно пожал плечами.

— Лучше уж не разнюхивай…

Он встал и пошел в столовую. Там посреди комнаты стояла пани Шиллер. Широко раскрыв глаза, она растерянно глядела в лицо Эльжуне, которая горячо убеждала в чем-то мать.

— Сейчас? Пароходом? По заминированному морю? — спрашивала пани Шиллер.

— Но ведь только до Румынии, — сказала Эльжуня.

— Румынию заняли немцы.

— Не всю. Он говорит, что будет пробираться в Константинополь.

Дамы замолчали. Пройдя через комнату, Юзек отправился к Эдгару. Тот лежал на кровати и читал.

— Знаешь, великолепная книга, — он назвал русскую фамилию автора. — О Сицилии…

Юзек молча сел в кресло у кровати. Но он не слушал, а лишь рассеянно поддакивал Эдгару, который что-то рассказывал ему о Сицилии. Подслушанный разговор встревожил Юзека, хотя смысл был ему непонятен. Из зала донеслись звуки вокальных упражнений. Это Эльжуня занималась с Ганкой, дочкой дворника, у которой оказался красивый голос.

— Странный ты, Эдгар, — сказал вдруг Юзек, — ни до чего тебе нет дела.

— Как это ни до чего? Наоборот, мне до всего есть дело.

Вошел Януш. Он, тоже молча, уселся в углу комнаты, и, хотя сидел там неподвижно, видно было, что он взволнован.

— Немцы продвигаются{20} вслед за разваливающейся армией, — вдруг сказал он, — скоро они будут здесь. В Крыму, на Дону наступает белая армия.{21} Положение красных в Одессе с каждым днем ухудшается.

Все помолчали, затем Эдгар вернулся к рассказу о Сицилии. Заговорил о Флоренции. Пение в зале смолкло, Эльжуня начала пробовать с Ганей гаммы. Юзек почувствовал, что больше выдержать не в силах.

Наступил вечер.

После ужина Юзек постучался к Эльжуне и смело вошел в комнату. Эльжуня сидела за письменным столом и, совсем не удивившись, подняла на него свои большие голубые глаза.

— Садись, Юзек.

Он сел у самого стола. Никогда еще так близко не видел он лицо Эльжуни, эти трепещущие ноздри, эти губы, такие выразительные, когда она говорила. У Эльжуни была великолепная дикция. Он наклонялся к ней все ближе, будто ловил каждое ее слово, хотя, по правде говоря, смысл их не доходил до его сознания.

Внезапно он прервал ее на полуслове:

— Этот фельдшер, что приходил сегодня, кто он такой?

Эльжуня усмехнулась.

— Это вовсе не фельдшер. Тебе я могу сказать, ты не выдашь. Это банкир Рубинштейн, знаешь, тот, из Петербурга. Он хочет пробраться в Крым, везет деньги, которые принадлежат матери царя.

— И ты хочешь с ним уехать?

Эльжуня испытующе взглянула на Юзека.

— Откуда ты знаешь?

— Догадался, — шепнул он, — вернее — предчувствовал.

Он схватил ее руку повыше кисти, ощутил теплоту ее кожи и холод браслета.

— Не уезжай! — сказал он. — Не уезжай!

Эльжуня добродушно рассмеялась.

— Что тебе мерещится? — сказала она, — а впрочем, почему бы мне и не поехать? Конечная цель его поездки — Лондон. Там у него деньги. Он поможет мне добраться туда. Я еще никогда не пела в Ковент-Гардене.

Юзек не слушал того, что она говорила. Он все сильней сжимал ее руку и, чувствуя, как пульсирует ее кровь, все твердил одно и то же:

— Не уезжай, не уезжай!

Эльжуня рассердилась. Браслетка врезалась ей в тело.

Она попыталась вырвать руку, но ей это не удалось.

— Что с тобой? — крикнула она. — Пусти! Мне больно!

Она откинулась назад, изогнув белую шею.

Не отпуская ее руки, Юзек склонился над ней. Сказал сквозь зубы с дрожью в голосе:

— А мне, думаешь, не больно, что ты совсем не смотришь на меня?

И поцеловал ее прямо в губы, коротко, сильно. Эльжуня закрыла глаза. Юзек оторвался от нее, отошел к двери, потом вернулся. Она сидела все так же, откинувшись назад, неподвижная, с закрытыми глазами.

— Не запирай на ночь дверь, — шепнул он ей на ухо, — я приду к тебе.

X

С тех пор как Одессу заняли большевики, наверху у Тарло обычно собиралось множество народу, но бывало и совсем безлюдно. Неволин и Володя были по горло заняты. Неволин работал в каком-то учреждении, Володя — вначале в городском Совете, а потом в Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией. Для Ариадны наступил новый этап: она носила папаху, ходила на митинги и собрания, где произносила речи и декламировала революционные стихи. В моду входил Маяковский, и, как прежде она напевно читала стихи Блока, слегка растягивая ударные слоги, так сейчас бросала в толпу отрывистый стих Маяковского. Януш, несколько раз слышавший выступления Ариадны, предпочитал, чтобы она читала Блока.

Теперь Януш большую часть времени проводил у Тарло, а у Шиллеров появлялся только к ночи. Но на Вокзальной ему редко случалось застать всех вместе. В особенности редко видел он Ариадну, и уже почти никогда не бывали они наедине. Она приходила перед самым комендантским часом — либо возбужденная, с горящими щеками, и рассказывала о последнем собрании, либо угрюмо-спокойная — тогда она не произносила ни слова. Володя приносил с собой в неразлучном портфеле груды бумаг, с озабоченным лицом просматривал их, сидя за столом в первой комнате, а во второй Ариадна негромко разговаривала с Неволиным и Янушем. Она стала какой-то недоверчивой, держала себя так, словно Януш ее предал.

Валерек ходил теперь по улицам Одессы в каком-то невзрачном штатском одеянии, стараясь быть незаметным. Несмотря на все свои революционные убеждения, Володя добыл ему фальшивые документы и фиктивную должность в порту, в одном из доков. Спыхалы нигде не было видно, вероятно, он совсем не выходил из дому. Неволин просиживал у Тарло до позднего вечера — он теперь жил где-то в другом месте, но имел ночной пропуск.

Януш до такой степени был поглощен мыслями об Ариадне, о ее поведении, что ни до чего больше ему не было дела. Однажды пришла Мария, она просила его поговорить с Володей, чтобы тот заступился за княгиню Мушку, арестованную вместе со старшим сыном. Януша очень удивила эта просьба.

— Какое тебе дело до этого? — спросил он. — Лучше скажи, что случилось со Спыхалой? Что-то давно его не видно.

— Не знаю, — неохотно ответила княгиня.

По вечерам, а иногда и ночью Януш возвращался от Тарло без пропуска, но ему везло — патруль встречался редко. Если он и натыкался на патруль, то с обезоруживающей прямотой говорил, что пропуска у него нет, и его отпускали с миром. Януш и сам не мог бы объяснить, что чувствовал он в те ночи, возвращаясь по обезлюдевшим, слабо освещенным улицам Одессы. Казалось, для него существует только одно: Ариадна. Но когда он шел мимо темных домов и лица его касался дующий со стороны порта ветер, а до слуха время от времени доносился отголосок далекого выстрела, в нем пробуждались неясные укоры совести. Что я тут делаю? — спрашивал он себя. Билинская уговаривала его вступить в корпус Довбор-Мусницкого, но к этому у него не лежала душа. Спыхала, ненадолго вышедший из своего укрытия, присутствовал при их разговоре. Однако он не поддержал Марию, вовсе не считая, что Янушу следует идти к Довбору.

— Найдется и здесь для него работа, — сказал Спыхала.

Однажды вечером Ариадна вернулась домой в сопровождении французского офицера, члена одной из бесчисленных военных миссий, какие в то время околачивались в России. Сейчас, накануне Брестского мира,{22} у французов земля горела под ногами. Новый знакомый Ариадны, видно, был озабочен тем, как и куда ому смыться. Звали его Морис Делятр; неизвестно, где Ариадна ого выкопала и какие у нее были на него виды. Если бы не ужасная худоба, Делятра можно было бы признать интересным, даже красивым. Его большие черные глаза обольстительно сверкали — к женщинам он, кажется, был весьма неравнодушен.

Всем своим поведением француз старался показать, что пришел сюда, на Вокзальную, исключительно как знакомый Ариадны. И Володя и Неволин держали себя с ним с подчеркнуто холодной вежливостью. Но Ариадна носилась с ним, демонстрировала его, как редкий экземпляр экзотического животного. С большим трудом она доставала где-то пшеничную муку (в этом ей помогал Януш) и пекла для Делятра пирожные. Вначале француз приходил раз в три дня, затем стал ежедневным гостем. Он съел весь запас варенья, которое Ариадна привезла еще из дому. Януш решился выпросить две банки из кладовой пани Шиллер и отнес их Ариадне, ради того лишь, чтобы она с благодарностью взглянула на него.

Облик Одессы изменился. После недавних боев город был совсем запущен, но теперь снова открылись кинематографы, театры, несколько кофеен. Каких это стоило усилий, из всей компании на Вокзальной знал только Володя. Кофейни посещало много пароду. Иногда Ариадне удавалось затащить туда и Януша. Часто там бывать он не мог — высокие цены были ему не по карману — он давно уже сидел без гроша. Билинская не раз спрашивала, не нужно ли ему денег, но Януш не хотел брать денег у сестры, да он и не знал, есть ли у нее самой какие-нибудь средства. У нее ведь был ребенок, молоко доставали с трудом, и стоило оно очень дорого.

Скоро Януш заметил, что Ариадна теперь мало бывает дома и очень часто встречается с Морисом в маленькой кофейне на Дерибасовской. Януш избегал это заведение еще и потому, что не хотел видеть Голомбека, к которому чувствовал инстинктивную антипатию из-за всей этой истории с Олей. Впрочем, в душе Януша переплелись сложные чувства: и на Спыхалу он затаил обиду, и на сестру. Ему было очень жаль бедную Олю. Голомбек настаивал, чтобы свадьба состоялась поскорее, откладывать ее до возвращения в Польшу, еще очень сомнительного, он не хотел.

Иногда Януш провожал Ариадну до самой кофейни. Она прощалась с ним у стеклянной двери, за которой видна была черная шевелюра Мориса, его сверкающие глаза. В таких случаях, несмотря на просьбы Ариадны не делать этого, Януш на улице целовал ей руку.

Однажды она все-таки затащила его в кофейню. Он неохотно согласился и молча сидел за столиком, пока Ариадна беседовала с французом. Он даже не прислушивался к тому, о чем они говорили. Но вдруг услышал слова Ариадны:

— Так за сколько же времени можно доплыть до Крыма?

(Ариадна плохо говорила по-французски и сказала «lе Crime» [11] вместо «La Crimée» [12].)

Ее слова ошеломили Януша. Он не знал, что и подумать. На этот раз Ариадна недолго оставалась в кофейне, она спешила на какой-то очередной митинг и очень скоро попрощалась с Делятром. Януш вскочил с места, чтобы проводить ее, но едва они отошли от кофейни, как она протянула ему руку:

— Иди, нехорошо, что нас постоянно видят вместе.

— Разве за тобой следят?

— Допустим, не следят. Но за Делятром — да.

— Уезжаешь? — спросил Януш, не выпуская ее руки.

— Сама еще не знаю. — Ариадна высвободила руку.

— Но почему? — спросил он, как будто Ариадна подтвердила, что уезжает.

— Ничего я не знаю, — прошептала Ариадна, отвернувшись, однако не уходила.

— А твоя работа? А революция?

Она мельком взглянула на него и снова отвела глаза.

— Я жить хочу! — сказала она еще тише.

— Жить? — удивился Януш. — А что это значит?

Ариадна рассмеялась.

— Что значит жить? Как бы тебе это объяснить… Cogito ergo sum… Впрочем, нет, не так… amo ergo sum[13].

— Ничего не понимаю, — сказал Януш и пристально вгляделся в лицо Ариадны, усталое, пожелтевшее…

— Я сама понимаю не больше, но там видно будет… — Ариадна опять посмотрела на него и, как показалось Янушу, — с жалостью. — Не приходи к нам пока, дорогой мой, — добавила она, вдруг решившись. — Жди моего письма.

Три дня Януш не выходил из дому, ожидая вестей от Ариадны. Только теперь, проводя все время с утра до вечера у Шиллеров, он заметил, как много в их доме перемен. Пани Шиллер бродила печальная, а Ройская с тетей Михасей с утра запирались в своей комнате. Оля, кажется, плакала, ходила из угла в угол, бледная и грустная. Один только Юзек казался воплощением радости, она прямо-таки распирала его. Ройская очень боялась за сына, не выпускала его в город, и Юзеку приходилось целыми днями торчать дома. Иногда голос его и смех неслись из комнаты Эльжбеты. Она по нескольку раз в день принималась петь, но тут же умолкала, как птица, слишком рано откликнувшаяся на весну. Ежедневно около полудня приходила на урок дочь дворника Ганя, и тогда из-за закрытой двери слышались два голоса, повторяющие сольфеджио и отдельные ноты. Казалось, это дуэт арфы с флейтой из «Сомнамбулы»{23} — флейтой был голос Эльжбетки.

Февраль стоял пасмурный и теплый, море не замерзло; когда во время уборки растворяли окна, в лицо Янушу ударял южный ветер, приносящий запах йода.

На третий день, под вечер, Эльжбетка отворила дверь своей комнаты в коридор и запела. Сидя у окна, Януш смотрел, как небо опускало завесу ночи на крыши домов. Юзек лежал на кровати, отбросив начатую книжку — становилось темно. Когда Эльжбетка взяла первую долгую ноту в сочном меццо-форте (голос ее зазвучал в самом деле прекрасно), Юзек приподнялся. Оторвав взгляд от серого неба, Януш посмотрел на него. Опершись на локоть, вытянув шею и склонив голову набок, как породистый пес, Юзек слушал так серьезно, словно хотел что-то прочесть в голосе певицы. И в самом деле, в арии Генделя, которой Эльжбетка начала сегодня свой концерт, зазвенели какие-то новые звуки, молящие и сильные, это была и молитва, и песнь сладострастия. Януш тоже услышал в этих звуках что-то вызывающее благоговение.

— Что это? — прошептал Юзек. — Почему она так поет?

В коридоре послышались тихие шаги, дверь отворилась, и вошел Эдгар. Голос Эльжбеты звучал все громче, как виолончель со снятой сурдиной. Юзек взглянул на Эдгара, но не шевельнулся, не изменил позы.

Дрожь пробежала по телу Януша. Ария Генделя заканчивалась дивным пианиссимо, и два заключительных аккорда замерли в великолепной каденции. Никто не шевельнулся. Снова начался аккомпанемент — тихий, трепетный. Эльжбета пела теперь одну за другой итальянские песни Вольфа. Янушу виделся теплый край, край счастья, который не существовал на земле в двадцатом веке и нигде не мог существовать — только в песне. Предчувствие счастья внезапно смешалось в душе Януша с тревожным ожиданием какого-то страшного события, и он повторил мысленно вопрос Юзека: «Что это? Почему она так поет?» Ему стало страшно оттого, что здесь происходит нечто бесконечно важное, а он ничего об этом не знает и что судьба его решается где-то вовне, без всякого его участия. Его судьба или, может, их судьба — всех троих? Лицо Эдгара белело в темноте, он стоял в дверях, опираясь рукой о косяк. Юзек лежал на кровати в той же неподвижной позе и, склонив голову, напряженно слушал. Януш откинул голову и закрыл глаза, они наполнились слезами.

В эту минуту раздался сильный стук в дверь с черного хода. Никто не шевельнулся, Эльжбета продолжала петь. Януш встал и, молча обняв по пути Эдгара, отправился в кухню, зажег свечу. «Можешь стоять под окном хоть до рассвета, напрасны музыка твоя и песни…» — пела Эльжбета. Януш отворил дверь. На пороге стоял стройный матрос, темный лицом, по очень красивый. Не говоря ни слова, он подал записку, козырнул, повернулся и стал спускаться по лестнице — словно сходил со сцены.

Януш поднес записку к свету (из записки выпал клочок бумаги, на котором было что-то напечатано) и прочел:

Завтра в девять часов вечера будь у семнадцатого мола в старом порту. Тебя встретит этот же матрос. Прилагаю на всякий случай ночной пропуск на твое имя.

Ариадна.


На следующий день утром Януш, несмотря на запрещение, побежал на Вокзальную, однако никого там не застал. Домой вернулся сам не свой и нашел записку от сестры — она умоляла, чтобы он зашел к ней. Последнее время Билинская избегала Шиллеров. В раздражении отбросив записку, Януш стал взад и вперед ходить по комнате. Юзек сидел у Эдгара. За обедом Януш заметил, что его беспокойство словно передалось всей семье, собравшейся за столом. Эдгар молчал, глядя в тарелку, Эльжбета отвечала на вопросы тети Михаси невпопад, Оля бросала беспокойные взгляды на мать и на тетку, Ройская с усилием — это было заметно — выдавливала из себя какие-то общие слова об обысках, о погоде, об арестованном соседе.

Приближался вечер. Януш сидел в кресле у окна, Юзек опять лежал на кровати с той же книжкой в руках. Януш обратил внимание, что Геленка несколько раз проходила из кухни через коридор в комнату Эльжбеты. Пани Шиллер сидела у дочери, и через стену слышались их спокойные голоса. Ранний февральский вечер опускался на землю; в комнате, выходящей во двор, стало темно.

Наконец Януш не выдержал и собрался в город. Юзек даже не спросил его, зачем он так поздно уходит. В комнате Эдгара горела лампа, он спокойно беседовал с профессором Рыневичем, рассуждавшим на свою излюбленную тему — о ледниковом периоде.

Когда Януш вышел на улицу, уже совсем стемнело, но фонари еще не зажглись. Издалека донеслась пулеметная очередь.

Пешеходов было мало. Януш пошел по Ришельевской и через несколько минут остановился на лестнице, спускающейся к порту. До назначенного часа оставалось еще много времени. Порт спал, с моря дул резкий, холодный ветер, время от времени принося запах дыма. Несколько пароходов, дремлющих на невидимой воде, как прирученные животные, отчаянно дымили. Внизу здесь и там горели красные и зеленые фонари. Взвыла сирена на пароходе, и в этом тоскливом звуке, как во вчерашнем пении Эльжбеты, таилось предвестие разлуки. Теперь Януш знал уже твердо: Ариадна уезжает.

Пройдя один марш лестницы, Януш сел на каменную скамью и так сидел, недвижно, бездумно, ожидая назначенного часа. Лестница была почти безлюдна. Шаги редких прохожих громко отдавались на гранитных ступенях. Наконец Януш встал и пошел к порту. С трудом отыскал мол номер семнадцать, то и дело предъявляя патрулю присланный Ариадной пропуск. Идя вдоль мола к небольшому строению в самом конце его, Януш вдыхал запах моря, слушал тихий плеск воды о камень. Внезапно его охватила тоска, острое желание уехать, исчезнуть из жизни. Так бывало с ним в детстве, когда он просыпался утром, объятый непонятной тоской.

Из темноты вдруг вынырнул высокий матрос, козырнул:

— Прошу сюда, вас уже ждут.

Пройдя несколько шагов, Януш увидел у мола черный корпус большой, совсем не освещенной моторки. Ему показалось, что в ней шевелятся какие-то тени. Неожиданно рядом с ним возникла небольшая фигура. Это была Ариадна.

— Едем с нами! — сказала она, не поздоровавшись, схватив его за плечо. — Едем с нами!

Януш мысленно усмехнулся. «Почему бы и не поехать?» — думал он, а вслух ответил:

— Нет, Ариадна, не могу.

Ариадна положила обе руки ему на плечи, стараясь заглянуть в глаза.

— Почему не можешь?

Януш ничего не ответил, снял с плеч ее руки и поцеловал их.

— С кем бежишь? — спросил он.

— Все это устроил Делятр и еще один… Все обеспечено, нас не задержат.

— Жаль, — пошутил Януш.

— Ну и, знаешь… — сказала Ариадна, — еще Валя…

— Неволин? — прошептал Януш неожиданно для себя испуганным голосом.

— И еще мы ждем… — сказала тоже шепотом Ариадна и замолчала.

Позади послышались быстрые шаги. Януш обернулся и увидел Эльжбетку, такую, какой она приехала из Петербурга, — в полушубке и платке. Рубинштейн и Геленка в сопровождении высокого матроса прошли прямо к моторке. Эльжбетка подняла лицо к Янушу, глаза ее в темноте будто запали, казались черными.

— Я знала, что вы придете, — сказала она. — Вы такой хороший. Скажите Юзеку…

— А Юзек знает?

— Нет. Знают только Эдгар и мама. Но скажите ему, что я буду помнить.

Януш почувствовал раздражение:

— Что будете вы помнить?

— Ну… все… — ответила Эльжбетка.

Опять подошла Ариадна.

— Едем, — сказала она.

Мотор вдруг отчаянно заворчал и заработал с выхлопами.

В тишине звуки эти разнеслись так громко, что казалось, пробудится не только порт, но и вся Одесса.

— Рубинштейн, должно быть, не пожалел золота, — сказал Ариадне Януш.

Две женщины стояли перед ним, и обе протягивали ему руку. Казалось, все это происходит во сне. Януш склонился к руке Эльжбеты. Она поцеловала его в голову и что-то сказала, что именно — он не расслышал. Одно только слово удалось ему уловить: «Юзек».

— Хорошо, хорошо, — ответил он.

Ариадна прижалась к нему и так стояла, не произнося ни слова.

Всем существом своим Януш чувствовал ее хрупкое тело.

— Ариадна… — сказал он.

— Я знаю… — прошелестел у самого уха ее голос. — Я знаю, ты один меня любишь. Но я не могу…

Мотор стрелял, как пулеметная очередь. Подошел матрос. С его помощью женщины одна за другой спустились в лодку. Матрос вскочил за ними и втащил сходни. Моторка одним прыжком рванулась в темноту и тотчас исчезла, только отчаянный шум, быстро затихающий вдали, отмечал ее след.

«Смело», — подумал Януш.

Он постоял еще с минуту, ошеломленный, потом пошел вдоль мола, через порт, стараясь на этот раз не попадаться на глаза патрулю. Ему повезло.

Когда Януш с трудом добрался до верха лестницы, кто-то преградил ему дорогу.

— Уехала?

Януш узнал Володю.

Уехала, — ответил он и только сейчас осознал, что, собственно, произошло.

— Ты понимаешь, зачем она это сделала? — спросил он Володю.

Женщину сам черт не поймет! — Володя крепко выругался. — Ты не можешь себе представить, как она меня предала…

Януш покачал головой.

— Тебя?

— Меня! Все то, во что я верю!

— А ты веришь? — спросил Януш.

— Верю! — неожиданно громко крикнул Володя, и эхо, ударившись о гранит, сбежало по ступеням вниз, к морю, туда, где уже пропал и след умчавшейся моторки.

XI

После Брестского мира немцы широкой лавиной ринулись на Украину. В середине марта они заняли Киев{24} и Одессу. Смешанные австрийские и немецкие части вошли в Одессу. Киев заняли немцы под командованием фельдмаршала Эйхгорна.

Ясное весеннее солнце светило над Одессой, когда немецкие войска входили в город. Март был так хорош, каким он бывает только на юге России. Горожане толпами высыпали на улицы, по которым шли отлично обмундированные солдаты в шлемах, с засунутыми за ремни еловыми ветками. Немцы были очень измучены войной, однако для занятия украинских городов еще нашлись где-то свежие части, вид которых поразил жителей Одессы, привыкших в течение последних месяцев видеть оборванных солдат, обвешанных гранатами и пулеметными лентами. За пехотой, мерно отбивающей шаг подкованными сапогами, медленно ехали два автомобиля. В первом сидел главнокомандующий оккупационными войсками, в другом — атаман Петлюра{25}. Автомобиль атамана был засыпан цветами, сам он стоял во весь рост в кузове и, держа руку у козырька, поворачивал голову то влево, то вправо, не переставая улыбаться. Толпа гудела, над головами то и дело взлетали букеты цветов и, описав круг, с большей или меньшей точностью падали в автомобиль. Шофер отмахивался от этих букетов, как от мух, и, не отрывая рук от руля, поднимал кверху локти для защиты.

Стоя в толпе, Януш со странным чувством смотрел на вступающие в город войска. Казалось бы, с ними пришло что-то вроде освобождения: порядок, законность, веяние Запада. И в то же время он не мог подавить в себе чувство ненависти, когда смотрел на этих солдат, на эти лица, если и недостаточно откормленные, то, во всяком случае, тщательно вымытые.

Толпа, еще недавно столь же шумно встречавшая большевиков, разгромивших Центральную Раду, сейчас ликовала при виде серых немецких мундиров и ярких шапок адъютантов батьки Петлюры.

Януш поспешил выбраться из этой толпы, раздражавшей его, и на углу Дерибасовской наткнулся на Володю. Он с трудом узнал его в упитанном, тщательно одетом купце с довольно большой бородой. Володя быстро подошел к нему и дал свой новый адрес.

— Приходи, — сказал он, — около шести я всегда дома.

— Где эта улица? — Януш не очень хорошо знал город.

— Недалеко от порта, там внизу… — И Володя исчез в толпе.

В доме Шиллеров Януша ждала сенсация. К ним пришел Карл, чтобы поблагодарить за приют и заботливое отношение, — он возвращался в австрийскую армию. Оказалось, что Карл лишь выдавал себя за рядового. Он явился к Шиллерам в офицерском мундире, представился как капитан Шефер и сейчас сидел в столовой, беседуя с Ройской. Венский диалект слегка чувствовался в его речи. Он говорил о том, что получил наконец вести от своей семьи, которая находится в безопасности в Винер-Нейштадте, что он очень благодарен Ройским за гостеприимство и доброту и очень просит, чтобы они навестили его как-нибудь в Австрии. Ройская, смущенная таким оборотом дела, не знала, что и отвечать, и видно было, что мысленно она перебирает в памяти случаи, когда бывала не слишком любезна с Карлом или излишне требовательна к нему. Офицер делал вид, что не замечает этого. Он обратился к Янушу:

— Я очень вам благодарен, ведь это у вас, собственно говоря, началась моя карьера слуги… Меня очень огорчила смерть вашего отца.

— Я помню это, — сказал Януш, и перед его глазами возникла часовенка, желтая глина свежей могилы, — и всегда буду помнить.

Щелкнув каблуками, капитан Шефер ушел. Ройская развела руками.

— Кто бы мог подумать…

Пошли рассказать обо всем этом Эдгару и профессору.

Эдгар в задумчивости ходил по комнате. Ни об Эльжуне, ни об одном из пассажиров исчезнувшей моторки ничего не было слышно. Если им и удалось пробраться в Крым либо в Константинополь, то все равно в ближайшее время нечего было и надеяться на получение письма. А войне, казалось, не будет конца.

Когда Ройская вышла из комнаты, Януш рассказал Эдгару о своей встрече с Володей. Эдгар оживился.

— Иди к нему, иди сегодня же. Может быть, он знает что-нибудь.

Однако в этот вечер идти не пришлось. В сумерки явился Голомбек, бледный и смущенный. Януш очень удивился, когда тот сказал, что хочет поговорить с ним наедине. Не найдя другой свободной комнаты, Януш отправился с ним в комнату Эльжуни. Тут же, не присаживаясь, Голомбек сказал Янушу, что одного его во всем доме считает мужчиной, и еще, конечно, Юзека, но именно Юзек…

— Что случилось? — забеспокоился Януш.

Оказывается, Голомбек получил из Киева от своего знакомого сообщение о том, что Ройский расстрелян в Мариинском парке в Киеве еще в январе, тотчас по приходе большевиков.

— Почему? За что? — спрашивал Януш.

— Откуда же мне знать? Взяли его дома вместе с хозяином, гвардейским офицером. Всех расстреляли в Мариинском парке.

— Боже мой, как же сказать об этом? — ужаснулся Януш.

Пошли все-таки посоветоваться с Эдгаром, у него они застали профессора Рыневича. Никто не мог решиться сообщить ужасную весть Ройской и ее сыновьям. Валерек с некоторых пор тоже жил здесь, в кабинете старого Шиллера. Наконец Эдгар взял это на себя.

— Видите, — сказал он, — кто здесь настоящий мужчина? Такие вещи всегда достаются мне.

И он отправился к Ройской.

В тот же вечер Валерек рассказал Юзеку и Янушу, когда те уже собирались спать, что из поляков, служивших в русской армии, формируется польский отряд{26}. Штаб его помещается в Павловских казармах, за городом. Он, Валерек, завтра утром идет туда записываться.

К удивлению Януша, Юзек не выказал никакого интереса к этому польскому отряду. Спустя несколько дней стало известно, что в Виннице создается Третий корпус{27} польской армии, и вот тут Юзек наконец оживился. К этому времени Валерек уже исчез в своих казармах и дома не появлялся.

Со времени отъезда Эльжуни Юзек находился в состоянии полной прострации. Он не вышел из дому, даже когда в город вступили австрийцы, и все дни проводил в чтении детективных романов, обширный запас которых, оказался в кабинете старого Шиллера. Известие о смерти отца совсем добило Юзека. Теперь он уже только и мечтал об отъезде в Винницу и уговаривал Януша ехать вместе с ним. Но Януш все не мог решиться. Он не очень-то представлял себе эту польскую армию — уланов с флажками, какую-то там артиллерию. Слишком неопределенные сведения доходили до Одессы. Местный же отряд не привлекал Януша потому, что ему пришлось бы там быть вместе с Валереком. А он с некоторых пор испытывал к нему отвращение, и когда старался понять, откуда это, в памяти оживало, как тот залепил ему пощечину четыре года назад: пустяковое событие, детская ссора двух приятелей, но эта история в корне изменила его отношение к Валереку. Вот Юзек — совсем другое дело. Януш даже не отдавал себе отчета, как сильно привязался к нему. Тесная дружба связала его с Юзеком за эти несколько месяцев совместной жизни. Януш немного боялся за него и не хотел с ним разлучаться. Поэтому он стал склоняться к мысли о вступлении в Третий корпус вместе с Юзеком. Да и что еще оставалось делать? С тех пор как не стало здесь Ариадны, он думал только о том, чтобы уехать на Запад. Может быть, этот Третий корпус наилучший путь.

К Володе ему удалось выбраться только дней через десять. Януш нашел его в комнатушке на первом этаже деревянного флигеля. Дом был старый, ветхий; в грязном дворе росли чахлые акации, в загородке гоготало несколько белых гусей — богатство, привезенное, наверно, из деревни. Володя ходил по маленькой комнате, как лев по клетке. Он растолстел — видимо, от сидячего образа жизни, рыжеватая борода подчеркивала бледность одутловатого лица. Весь он казался каким-то опухшим. Януш сел у окна и стал слушать, что говорил ему Володя.

Русская революция, казалось, зашла в тупик — на востоке, на Дону, и на Северном Кавказе побеждали Корнилов и Деникин,{28} немцы заняли весь юг России, отрезав Москву от житницы — Украины. В Москве и Петрограде царил голод, в Красной Армии, сражающейся с отрядами белых, были случаи беспорядков, подчас и полной анархии. И все-таки Володя верил, что положение изменится. Немцы потерпят поражение, поскольку в игру вошла Америка; не видать им как своих ушей ни Херсона и Донецкого бассейна, ни урожая с екатеринославских степей. Ведь немцы владеют лишь территорией вдоль железных дорог, а известно, какая редкая сеть дорог здесь, на юге; в глубине же хозяйничают банды, которые не признают ни немцев, ни Москвы, ни Деникина. Немцы возвращают фабрикантам и помещикам их прежние владения.

Володя остановился перед Янушем, взглянул на него испытующе.

— Хочешь вернуться в Маньковку?

Януш махнул рукой.

— Зачем? Я туда никогда не вернусь. С этим покончено.

Володя опять зашагал по тесной комнате, натыкаясь на стены, на обшарпанную мебель.

— Ты так думаешь? Вы так изволите думать, господин граф?

— Ирония здесь неуместна, — спокойно сказал Януш. — Дом сожжен, отца нет. Это уже невозвратное прошлое. Колесо истории нельзя повернуть назад.

— Ладно уж, — проворчал Володя, — ну а как дальше? Хочешь идти с нами?

Януш не отвечал.

— Веришь ты в революцию? — Володя опять остановился перед Янушем. Тот все молчал.

— Я верю в необратимость революции, — наконец сказал он. — Нет возврата к тому, что уничтожено революцией.

Володя засмеялся.

— А ты хотел бы вернуться?

— Тоже нет. Но я считаю вашу революцию вашим собственным делом. Меня это сейчас мало касается.

Володя сел и долго молчал, словно слова Януша лишили его дара речи.

— Ты всегда говоришь, — наконец сказал он, — что ищешь правду. Какую же, к черту, правду ты ищешь, если не видишь, что русская революция — это величайшее событие двадцатого века? Невозможно остаться в стороне от нее.

— Польша… — начал Януш.

— Вот как раз Польша, — рявкнул Володя так, что Януш невольно взглянул на окна: не слышно ли во дворе, — как раз Польша-то и не может быть вне русской революции!

Януш переждал этот взрыв и сказал спокойно:

— Я считаю, что у Польши сейчас собственные задачи. Когда Германия потерпит поражение…

— Это вопрос нескольких месяцев, — перебил Володя.

— Увидим. Если Германия потерпит поражение, нам предстоит дьявольски трудная задача сплотиться в одно целое после трех разделов. Разве это не цель? Вот после этого мы подумаем и о революции.

— Ты рассуждаешь, как настоящий буржуй, — проворчал Тарло.

— Только что ты назвал меня «господином графом». Как же я могу рассуждать иначе? Пойми, иначе я не могу. Правда правдой, но я не революционер.

— Кто не с нами, тот против нас.

— Это было бы так, если бы мы находились на двух противоположных сторонах баррикады. Но ведь это не так.

— Баррикада не имеет третьей стороны.

— Но я вообще не собираюсь выходить на баррикаду. У меня есть другие дела, задачи у нас совсем разные. Вот и все.

— Кажется, я начинаю понимать, — сказал Володя. — Ты вступаешь в польскую армию?

— Да, намерен вступить, — твердо ответил Януш, хотя до сих пор всеми силами гнал от себя эту мысль и шел сюда, еще не приняв никакого решения.

— Жаль мне тебя, — сказал Тарло. — Из тебя получился бы хороший товарищ, хотя ты и мягкотелый. Вы, поляки, вечные путаники. Романтизм ваш тяготеет над вами.

— Надеюсь справиться с этим романтизмом. Признаюсь, иногда он имеет слишком большую власть надо мной. Именно сейчас…

Тут наконец он решился задать вопрос, ради которого только и шел сюда:

— Нет ли у тебя вестей от сестры?

Этот неожиданный переход, видно, застал Володю врасплох, он долго молчал. Янушу пауза показалась вечностью. Тарло смотрел на него отсутствующим взглядом, думая о чем-то другом. Наконец ответил:

— Ах, да, есть вести… Все они в Константинополе. Встретили турецкий пароход, он их подобрал.

— Ты получил письмо?

Тут вдруг Володя взглянул на Януша совсем иначе. Очень пристально и как будто враждебно.

— Нет, — медленно ответил он, — я получил устные известия:.

Теперь Януш мог встать и уйти. Но, неизвестно почему, ему не хотелось так сухо расстаться с Володей. Потому ли, что это был брат Ариадны, или потому, что, прощаясь с ним, он навсегда прощался с тем, что было пережито в Одессе. А может быть, просто не хотелось оставить плохое воспоминание о себе. Ведь расставались они, видимо, очень надолго.

— Знаешь, — сказал он, — знаешь, Володя, я никогда не забуду этих одесских дней. Будь я русский, я бы остался с тобой. А так…

Это получилось как-то неловко. Володя, однако, понял. Он обнял Януша, который уже стоял в дверях, обнял, не сказав ни слова. Но Януш почувствовал, что они расстаются друзьями.

— Мне очень хочется, чтобы до тебя дошло: не в том дело… русский… поляк… Здесь совсем другое…

— Может быть, когда-нибудь и дойдет, — покорно согласился Януш.

Володя протянул ему руку.

— Что нас ждет — неизвестно, но я уверен, мы еще встретимся, — сказал Януш, выходя.

Гуси во дворе зашипели на него, вдалеке залаяла собачонка. Но Януш ничего не замечал, он был охвачен одной-единственной мыслью: «Она в Константинополе!» Мысль эта неотвязно была с ним до самого вечера.

XII

Приблизительно в это же время, в конце марта, состоялась свадьба Оли и Голомбека. Спыхала тотчас по приходе немцев куда-то исчез, а Билинская с помощью княгини Мушки, выпущенной из тюрьмы (сына ее расстреляли), завязала теснейшие знакомства с генералитетом австрийской оккупационной армии. Кроме того, среди австрийцев она обнаружила родственников — Бадени и Эстерхази. С их помощью Билинская решила уехать в Вену, а оттуда пробраться в Краков и Варшаву. В обеих столицах у нее было по нескольку домов. Наибольшую помощь ей оказали, впрочем, не тузы, а скромный чиновник генерального штаба капитан Карл Шефер. В начале апреля Мария собралась покинуть Одессу. Эдгар тоже хотел ехать в Вену, однако столкнулся со многими трудностями.

Билинская утешала его. Обнадеживала, что скоро они встретятся в Варшаве, но Эдгар печально улыбался в ответ. Ему не хотелось говорить ей, что там у нее будет Казимеж.

И все же конец марта Эдгар провел в душевном спокойствии. Солнце грело, даже палило, осушая приодесские степи. Несколько раз они с Марией ездили на взморье, на Средний Фонтан. И хотя прогулки эти были не из веселых, Эдгар все же чувствовал себя потом лучше — одиночество не так угнетало его. Эльжбета не давала о себе знать, известно было только, что она в Константинополе.

И вот он проводил Марию на вокзал. Она ехала с Алеком и Бесядовской в немецком спальном вагоне. Австрийские солдаты отдавали ей честь, звонко щелкая каблуками. А она, надменная, равнодушная, в черной с мушками вуали, закрывавшей узкое лицо, держалась так, словно все это полагалось ей по праву. Так же, как и низко склоненная голова Эдгара, поцеловавшего ей руку… Мария вошла в вагон и, когда поезд тронулся, помахала ему из окошка букетиком фиалок.

Но все это было позже, уже после свадьбы Оли.

Свадьбу отпраздновали, конечно, очень скромно. Свидетелями были Эдгар и профессор Рыневич. Кроме них, на торжестве в костеле присутствовали только мать, тетка и оба двоюродных брата. Валерек явился в великолепном новом мундире, в каске цвета хаки с серебряным орлом. В доме гостей ждало скромное угощение, приготовленное руками пани Шиллер и Бесядовской. А служащие из кондитерской пана Франтишека прислали роскошный торт. С приходом немцев продовольственное положение немного улучшилось: всегда можно было урвать что-нибудь из огромных запасов, которые они нагромождали на складах, чтобы затем отправить «in die Heimat» [14].

Этот день Оля прожила как во сне. Видя счастливые улыбки матери и Голомбека, она старалась улыбаться им в ответ; хотела не думать о Казимеже, и это ей удавалось. Она вычеркнула из своей жизни и его, и несколько лет ожидания, и ту столь неожиданную и радостную встречу. Помнила она лишь прогулку в Молинцах сразу после его приезда; время от времени перед ее глазами возникал затоптанный газон и свежие, влажные пни дубов, сверкающие среди газона, как щиты на поле брани.

«Так и все сейчас, — говорила она себе, — как те порубленные деревья. И жизнь моя — тоже срубленное дерево».

За завтраком Оля узнала, что Юзек и Януш уезжают завтра в Винницу. Валерек посмеивался над ними и расхваливал свой отряд. Он немножко выпил и развлекал всех рассказами о поручике Каликсте и сержанте Горбале, которые держали всех в страхе, но были кумирами отряда. Сержант в прошлом был довольно известным в Варшаве, хоть и молодым еще актером.

Юзек отбивал атаки Валерека, твердя, что этот их отряд совершенно деморализован, и никто в нем не думает ни о борьбе, ни о возвращении в Польшу.

— С Германией, во всяком случае, мы воевать не собираемся, — сказал Валерек, — а большевики далеко.

— Могут оказаться ближе, — заметил Януш.

— Упаси боже, — вскрикнула панна Текла, разрумянившаяся от обильной еды, над приготовлением которой она трудилась все утро.

После завтрака молодожены уехали. Квартира Франтишека состояла из трех комнат. Тетя Михася собиралась переселиться туда через несколько дней.

Голомбек все еще не мог отвыкнуть от своего «уважаемая пани» в каждой фразе, хотя к Оле обращался — с трудом, правда, — уже на «ты». Зато ей это «ты» по отношению к толстяку Голомбеку, который был старше ее, никак не давалось.

Молодожены сидели в столовой за столом и не знали, о чем говорить друг с другом.

— Может, хочешь чайку? — спросил Франтишек. — Я сейчас приготовлю, уважаемая пани.

— Спасибо, охотно выпью, — ответила Оля, только чтобы остаться одной.

И Франтишек поплелся в кухню.

Перед Олей открывалась перспектива безнадежно пустых дней. Ей так не хватало тетки, матери и той жизни среди близких людей, к которой она привыкла. Франтишек был до ужаса чужим.

Он принес ей чай. Крепкий, хорошо заваренный. Такой чай сейчас был редкостью в Одессе. Оля взглянула на него с благодарностью, Франтишек поцеловал ей руку, и в этом простом и искреннем движении он впервые не показался ей смешным. Присев рядом, он весь так и подался к ней. Она совсем близко видела его лицо — красивое, но заплывшее жиром, с голубыми глазами, белыми ресницами и чуть покрасневшими веками. Он начал говорить — так, словно хотел в чем-то переубедить ее.

— Я знаю, тебе тяжело, меня полюбить трудно, я тебя понимаю, знаешь, правда понимаю, и я так благодарен, что ты согласилась стать моей женой…

Слушая эту неловкую речь, Оля подумала, что Голомбек ни разу не сказал «уважаемая пани», и это ее растрогало.

— Знаешь, я хотел сказать, — продолжал Голомбек, опустив глаза, — я хотел тебе сказать, что если хочешь, то пусть остается так, как есть… ты сначала привыкни ко мне, потому что я такой неловкий, знаешь… сколько времени ты захочешь… когда захочешь, а пока пусть будет так, как есть.

Он взглянул на нее вопросительно, а Оля покраснела и отвела глаза. Сердце у нее сильно колотилось.

— Какой же ты все-таки добрый, — прошептала она.

— Нет, нет, — отчаянно запротестовал Голомбек, — никакой я не добрый, я плохой человек, ах, ты меня не знаешь. Но я очень люблю тебя, — закончил он еле слышно.

Где-то за окном раздались выстрелы, но это было теперь в порядке вещей. Оле вспомнился Казимеж, представилась его худая, «благородная», как она уверяла себя прежде, фигура, его большие черные глаза. Стало очень тоскливо. И так вдруг захотелось, чтобы рядом была мать, с которой она почти не расставалась с детства, что Оля разрыдалась. Голомбек обнял ее. Его широкая грудь была словно щит, теперь эта грудь будет ее опорой — каменной подушкой под развеянные сны. Оля долго не могла унять слезы.

В это же время в доме Шиллеров на кушетке сидели рядом обе сестры — Эвелина Ройская и Михася Сенчиковская — и тихо, спокойно, можно сказать, почти методично плакали. Пани Эвелина безучастно глядела в окно, и слезы струились одна за другой по ее напудренным щекам, прокладывая на них бороздки. Тетя Михася с подвязанной челюстью, уныло подпершись левой рукой, дробно тряслась в беззвучном плаче, как старая бричка на разбитых рессорах.

— Ты, по крайней мере, хоть видела счастье в жизни, — говорила тетя Михася, — жила с мужем почти двадцать пять лет… Ну, правда, убили его… но убили как бы и вовремя… Что бы ты с ним сейчас делала?

— Михася, милая, — взмолилась Ройская, — как ты можешь так говорить!

— Да, да, я не должна так говорить, — продолжала трястись в плаче тетя Михася, — но ты в глубине души признаешь, что я права. Ну что ж? Ты вернешься в Польшу, у нас ведь там есть еще Пустые Лонки. Наладишь хозяйство. А с ним были бы сплошные заботы… Снова начал бы свои опыты… Узкорядный сев…

— Нет у тебя сердца, Михася, — сказала пани Эвелина. — Такой удар, а ты говоришь…

— Верно, нет у меня сердца. А откуда ему быть? Как Сенчиковский бросил меня, зачерствела я на чужих хлебах.

— Ты же прекрасно знаешь, что не из милости жила. У нас был твой капитальчик, арендатор платил что-то там за Пустые Лонки… Не надо так говорить.

— Нет, конечно, нет. К Оле ты была добра.

— С тех пор как умерла Геленка, я считала ее дочерью.

— Да, да, — громко всхлипнула тетя Михася, — но все-таки я всегда чувствовала себя приживалкой.

— Это уж не по моей вине.

— Ну еще бы, Эвуня, что ты! Конечно, я сама виновата. Мне не хватало своего дома.

— Теперь будет у тебя дом… у Оли.

— Это будет дом Голомбека. Он очень порядочный человек, но…

— Знаешь, Михася, ты, по-моему, капризничаешь.

— Верно, Эвелина, милая, верно, капризничаю. Но женщины, которые не знали в жизни любви, всегда капризничают.

— Ты любила доктора.

— Сенчиковского? Да, любила, но он через два года бросил меня, и я приехала к вам. И знаешь, за те два года я тоже не очень-то насладилась жизнью. Он водил в дом любовниц.

— Ты мне уже говорила.

— Говорила, и не раз. Но ты не всегда об этом помнила. Видишь ли, поэтому мне так хотелось, чтобы у Оли был свой дом. Голомбек не бросит ее и, во всяком случае, не станет водить в дом любовниц. Это хороший человек. А Спыхале, знаешь, я не очень доверяла.

— И правильно.

— Мальчики завтра уезжают.

— Да, еще и это. Валерек-то остается в Одессе, а вот Юзек…

— Что же это за польская армия! С немцами заодно…

— Пока с немцами, а там, может, и против немцев. Ничего не известно.

— Эвелина, дорогая, не нравится мне все это. Сенчиковский всегда говорил, что Германия — это силища.

— Ах, оставь меня в покое с твоим… Сенчиковским.

Эвелина запнулась на имени своего бывшего зятя и большими шагами начала ходить по комнате.

— Думаешь, мне все это нравится? — бросила она сестре, которая перестала плакать, вытерла глаза платочком, но продолжала сидеть все в той же позе оскорбленной невинности.

Пройдя по коридору, Ройская без стука вошла в комнату юношей. Юзек упаковывал чемоданчик и сейчас стоял над ним, держа в руке фотографию, и как-то странно смотрел на нее. Когда вошла мать, он быстро спрятал фотографию в чемодан под белье. Ройская нахмурилась.

— Фотография Эльжуни? Откуда она у тебя?

Юзек мельком взглянул на мать и тут же отвел глаза.

— Эдгар дал. Ты знаешь?

— Все в доме знают. Ты вел себя как мальчишка.

Она опустилась в кресло у окна.

— О, мама, — сказал Юзек и сделал шаг к ней.

— Ну, ничего не поделаешь. Это твое первое жизненное испытание.

— Мама, неужели она выйдет за Рубинштейна?

— Я знаю об этом еще меньше, чем ты. Она тебе ничего не обещала?

— Она? Нет. Я даже не знал об ее отъезде. Она все скрыла от меня. Только Януш видел ее.

— Януш?

— Да. Кто-то там еще уезжал в той же лодке…

Ройская некоторое время сидела молча, по-прежнему нахмурив брови.

— И ничего-то мы о вас не знаем, — прошептала она.

Юзек подошел к матери, поцеловал ее и уселся у ее ног.

Стемнело.

— Видишь, мама, — сказал Юзек весело, — я сижу у твоих ног, совсем как в будуарчике в Молинцах.

— Нет больше нашего будуарчика, — вздохнула пани Эвелина.

Юзек с удивлением взглянул на мать. Никогда раньше он не слышал, чтобы она вздыхала. Но тут он вспомнил о смерти отца и отвернулся.

— Помнишь, как ты читала мне Сенкевича? Помнишь, после скарлатины меня перенесли в будуарчик и ты читала мне «Потоп»? Помнишь?

— Конечно, помню. Это было такое чудесное время.

— Мадемуазель Берта нянчила Валерека, а ты целый день была со мной.

— Конечно, помню. Все прошло…

— Но вернется, — твердо сказал Юзек.

— Нет, дитя мое, не будем себя обманывать, это не вернется.

— Как? Ты не веришь, что мы вернемся в Молинцы?

— Нет, мой дорогой, не вернемся. Это точно. Эта глава нашей жизни и нашей истории окончена.

— Нет, нет, — воскликнул Юзек, хватая мать за руку, — нет, это невозможно! Когда ты читала мне Сенкевича, то и мне казалось, что невозможен возврат к тому времени… невозможен. Но теперь, подумай, теперь польская кавалерия в Виннице, Стрыжавце, Ярмолинцах… Это почти как на Кудаке{29}.

— Жаль, что здесь нет Януша, — сказала Ройская, положив руку на голову сына, — он бы тебе все объяснил. Революцию не повернешь вспять, как он сказал мне недавно. У нас свои задачи, нам бы в них только разобраться. Вот почему надо возвращаться в Варшаву.

Юзек пожал плечами.

— Варшава! Варшава! Все теперь твердят о Варшаве. Я останусь здесь.

— Здесь нам уже нечего делать, — с грустью сказала Ройская.

Юзек помолчал.

— Так что же, зачеркнуть эти страницы нашей истории? — сказал он вдруг. — Но ведь историю тоже не повернешь вспять, если уж на то пошло!

— Надо считаться с фактами. Поэтому меня и огорчает твой отъезд в Винницу. Я думаю, что это напрасно — размахивать сабелькой ни к чему.

— Профессор Рыневич говорит, что это в лучших традициях нашего рыцарства.

— Профессор Рыневич сам не знает, что говорит. Тебя он убеждает ехать в Третий корпус, а сам добивается пропуска в Варшаву. Семнадцатый век давно миновал, сейчас двадцатый.

— Двадцатый! Прекрасный, замечательный век!

— Начинается он с кровопролития, — опять вздохнула Ройская.

Но теперь Юзек не обратил внимания на этот вздох.

— Ты, мама, просто пацифистка, — с досадой шепнул он.

— Нет, дитя мое, я всего только женщина. — И, помолчав, спросила: — Ты взял все необходимое?

Юзек молчал. Ройская, удивленная, склонилась к нему. Пальцы ее ласкали вьющиеся, жесткие и очень густые волосы сына. Она видела, как блестят его большие голубые глаза. Внезапно Юзек упал на колени и прижался головой к ее ногам. Он плакал.

Слишком много сегодня слез в Одессе, — шутливо сказала Ройская, чувствуя, что и ее горло сдавила спазма.

«Нельзя», — подумала она, стараясь овладеть собой. Она обхватила руками любимую голову сына, прижалась к ней губами и вдыхала запах рассыпающихся волос, такой особенный, такой родной, хотя немного и смешавшийся с запахом духов Эльжбетки.

XIII

Когда Юзек и Януш прибыли в Винницу, их принял в комнате, на дверях которой была надпись: «Третий корпус польской армии. Прием заявлений», какой-то мужчина в потрепанном френче. Мужчина направил их в казармы, расположенные на другом конце города, за Бугом. В казармах они доложили о себе офицеру артиллерии поручику Келишеку.

Не желая расставаться с Янушем, Юзек скрыл свой офицерский чин. Поручик назначил их ко второй пушке и указал их место в казармах. Там было уже человек двадцать солдат, закаленных в четырехлетних скитаниях по всем российским фронтам. Некоторые из них были резервисты, старые бородачи. Они очень неохотно и недоверчиво приняли паничей, которые и сами-то не знали, с какой стороны подойти к новым товарищам, чтобы быть с ними на дружеской ноге. Угощение папиросами не помогало. Юзек раньше имел дело с солдатами царской армии, но то было совсем иное. Там он, во-первых, принадлежал к привилегированной касте офицеров, с которыми солдат никогда не бывает откровенен; во-вторых, там он был поляком среди русских. Когда произошла революция, Юзек, легко раненный в ногу, находился в госпитале в городе Умани. Эти же новые их товарищи попали в самый водоворот событий и вышли из него с одним желанием — вернуться на родину, к себе домой. Только с этой целью они собрались здесь с момента возникновения Третьего корпуса и теперь с большой подозрительностью относились к офицерам, которых — кто их знает, — быть может, вдохновляли совсем иные цели. Что ни говори, но тот факт, что подобные отряды хотя создавались и не под покровительством немцев, но немцы, во всяком случае, их не трогали, — заставлял солдат задумываться. Они опасались, что будут втянуты в войну с большевиками либо использованы для борьбы с бандами, растущими как грибы после дождя, всего в каком-нибудь километре от железных дорог. Крестьяне тоже были обеспокоены появлением этой армии чужеземцев, связанных, однако, кровными интересами с украинской землей, и, как сказал молодым добровольцам поручик Келишек, они внимательно приглядывались к солдатам с польской кокардой на шапках. В Немирове формировались уланские части, в Виннице и Гнивани — конная артиллерия и пехота.

Молодые люди попали под начало к сержанту Голичу, невысокому мускулистому человеку немногим старше Юзека. Это был светлый блондин с чубом, лихо зачесанным над белым лбом, с крупными, ослепительно белыми зубами и выражением жестокости в светлых глазах. С той минуты, как Януш и Юзек появились в комнате, взгляд его был прикован к ним. Отныне только они подметали помещение, вытирали окна. Особенно часто он назначал их в караул, так что в конце концов все это заметили. Старый бородатый крестьянин из-под Сандомежа, Бурек, вступился было за юнцов, но после того, как Голич устроил ему разнос и, собрав солдат, кричал им, что они «большевики и революционеры», никто больше не думал о заступничестве.

Случай этот, однако, как бы уравнял всех. Мышинский и Ройский были приняты в среду ветеранов. Освещения в казармах не было, с наступлением сумерек разжигали огонь в железной печке, и люди собирались вокруг нее на весь вечер. Сквозь щели конфорок красный отблеск огня падал на лица солдат, изборожденные морщинами, на их бороды, на обнаженные тела, когда они «искались», сняв с плеч рубахи. Всех развлекал маленький, молодой, плюгавый Густек, варшавский парикмахер родом из Повислья, земляк сержанта Голича. Однако здесь, у этого очага, не было места ни волнующему единомыслию, ни взаимной доброжелательности. Люди были обозлены четырехлетней оторванностью от дома и полным отсутствием известий. События войны и революции ожесточили их, и, если сейчас у кого-нибудь в душе и сохранились добрые чувства, их стыдились показывать. С цинизмом и насмешкой солдаты рассказывали друг другу случаи из военной жизни, издевались над офицерами, младшими офицерами и постоянно были раздражены. Парикмахер Густек потешал всех, копируя начальство и те абстрактные речи, с которыми обращался к ним «идеалист» поручик Келишек. Солдаты дружно смеялись, когда Густек передразнивал его: «наша дорогая отчизна», «наше национальное знамя», «честь польской армии». Все это было для них пустым ребячеством.

Янушу никогда еще не приходилось так близко соприкасаться с грубостью жизни. До сих пор понятия: грабеж, террор, убийство существовали где-то вне его мира. Здесь он вдруг оказался в очень грубой, злобной среде. В конце концов он безропотно покорился Голичу и даже находил что-то утешительное в своем унижении. Он чистил клозеты, подметал помещение, мыл окна и стоял в карауле чуть не каждую ночь. Юзек отвоевал себе более независимое положение. Януш удивлялся, как быстро сдружился Юзек с Густеком, который своими шутками создавал общее настроение и чувствовал себя здесь хозяином, как добился Юзек доверия старого Бурека. Сам Януш оставался чужим для всех и свою отчужденность переживал здесь так же, как и в Маньковке, как и в доме Шиллеров.

Учений почти не было. Поручик Келишек не хотел рисковать своим престижем и не выводил на муштру солдат, которые многому могли бы научить его самого. Он лишь знакомил свое подразделение с механизмом орудий, объяснял технику стрельбы из легких полевых пушек — четыре такие пушки стояли в казармах. Проводились небольшие маневры, и Юзек с Янушем научились выводить орудия на позиции. Даже наиболее упрямые из старых солдат охотно слушали технические объяснения Келишека. Но, кроме того, поручик приходил на беседы в казарму и тогда-то именно и произносил те фразы, которые вышучивал Густек. Впрочем, Келишека слушали равнодушно и вопросами не прерывали. Только однажды рябой крестьянин из-под Пултуска спросил в конце беседы:

— А вы вот нам скажите, пан поручик, когда мы домой поедем?

Остальные даже не пошевельнулись — все хорошо знали, что Келишек на такой вопрос не ответит. И в самом деле, поручик произнес патетическим тоном:

— Дорогие мои, думаю, что прежде, чем мы вернемся на нашу дорогую отчизну, нас ждет еще не одно испытание.

Недружелюбное ворчание солдат было ему ответом.

Всего тяжелей для Януша были ночные дежурства в конюшне. Лошади бесновались, привязанные его неумелой рукой, отвязывались, носились по конюшне, забирались в чужие загородки и с громким ржанием грызлись. Солдат, с которым дежурил Януш, чаще всего спал, зарывшись в солому, и ответственность за порядок в конюшне полностью ложилась на Януша. Лошади стали ему казаться злобными и глупыми чудовищами, непобедимыми силами зла.

Однажды, дней десять спустя после прибытия в Винницу, Януш дежурил с солдатом, которого прежде не замечал. Это был молодой парень, круглоголовый, с большими серыми глазами, очень живой. Он не завалился спать, а всю ночь помогал Янушу, умело привязывал недоуздки. Лошади стояли смирно, и теперь солдаты могли поболтать, сидя на маленькой скамеечке под фонарем посреди конюшни. Если вдруг начинал беспокоиться большой аргамак, стуча копытом в пол либо ударяя цепью о желоб, товарищ Януша оборачивался в сторону буяна и кричал деланным басом:

— Но-о! Стой, стой, брат!

И конь успокаивался.

Выяснилось, что молодого парня зовут Владек Собанский, что родом он из мелкопоместной шляхты, с небольшого хутора под Житомиром. Шляхта эта ничем не отличалась от крестьян, кроме фамилий да твердой приверженности к католической вере. В русской армии Владек не успел побывать, на войне не был, но, случайно находясь в Виннице, добровольно вступил в польский корпус. Опыта Владек еще не имел, однако оказался прирожденным солдатом. В военном деле он ориентировался лучше Януша, разбирался и в политике, а кроме того, знал много солдатских песен. В эту ночь он пел их Янушу слабым, но на редкость приятным голосом. Тут-то Януш в первый раз услышал песню, с которой потом долго не разлучался:

Эх, как весело в солдатах!

Если свалишься с коня ты…{30}

Януша, правда, немного удивила «философия» этой песни, но он поддался ее очарованию.

В конюшне было тепло, пахло навозом, конской мочой, от Владека несло специфическим запахом солдатского пота. Но эти резкие запахи Януша не раздражали. У Владека болел зуб, однако он не умолкал ни на минуту. Видно, и он почувствовал симпатию к Янушу, и ему захотелось высказать все, о чем солдату обычно приходится молчать.

Владек был почти ровесником Януша. С покоряющей наивностью он рассказывал ему о своем доме в родной Смоловке, о сестрах Анельке и Иоасе. Рассказывал и о том, как отец будил его по утрам на работу, как они выходили в лес, с трех сторон окружавший Смоловку, и даже о том, как пели птицы в этом лесу на заре. Януш, словно в забытьи — он очень устал, — слушал Владека, его голос и речь его, немного неправильную, полную устаревших слов и выражений, какие укоренились в захолустье вместе с давними обычаями.

— Знаешь, — Владек толкнул Януша в бок, — сейчас там глухари токуют. Вот это потеха!

Утро наступило незаметно. Вначале запели где-то петухи, потом вдалеке прогудел паровоз, и, наконец, заиграли побудку. Владек вышел из конюшни, держась за щеку. В это утро Келишек назначил какие-то учения для новичков, по Владек получил освобождение. Когда Януш к вечеру нашел его, Владек сидел в углу на нарах, щека у него распухла. Держась за нее рукой, он сказал Янушу:

— Надо что-то делать — сил больше нет…

— Позовем Густека, может, он что-нибудь придумает.

Пришел парикмахер, усадил Владека у печки и при свете, падавшем из открытой конфорки, осмотрел его челюсть. Оказалось, что под сгнившим зубом скопилось много гноя, десна покраснела, начиналось воспаление надкостницы. Густек покачал головой и вынул грязные пальцы изо рта Владека.

— Ничего не поделаешь, — заключил он, — этот зуб придется вырвать.

Януш испугался. Как, с гноем, с воспалением и рвать? Он слышал, что при воспалении рвать нельзя.

— Что же тут еще посоветуешь, — сказал Густек, — иначе будет мучиться с неделю. А так в минуту пройдет…

Януш нерешительно предложил:

— Может, к дантисту?

— Гляди, какой умник, — засмеялся Густек. — Где здесь найдешь дантиста и сколько он возьмет? Ну так что, рвать? — повернулся он к Собанскому.

Тот заколебался.

— А ты сумеешь?

— Постараюсь. Надо только достать подходящие щипцы. Есть там у кого немного спирта?

Спирт нашелся. Парикмахер раздобыл в казарменной кузнице небольшие клещи и принялся за работу. Владек просил Януша, чтобы тот крепко держал ему голову.

— Держи изо всей силы, — сказал Густек.

Обхватив руками остриженную голову Владека, Януш хотел было отвернуться, но подумал, что его могут посчитать трусом, и, стиснув зубы, стал смотреть на операцию. Густек спиртом облил щипцы, протер опухшие десны больного. Солдаты, сгрудившись у печи, наблюдали операцию. Один из них держал огарок свечи, освещая раскрытый рот Владека. Парикмахер засучил рукава, взял щипцы. Януш крепко держал голову Владека, упершись в нее подбородком, чувствуя жесткую щетину коротко остриженных волос. Густек довольно неловко ухватил зуб, щипцы дважды соскальзывали. Что-то треснуло. Густек рванул щипцы, сильно дернув голову Собанского, но Януш держал ее крепко.

— Ну, все, — сказал Густек, вынимая изо рта клещи вместе с зубом.

Изо рта парня брызнули гной и кровь. Януш все еще сжимал ему голову ладонями, чувствуя, как она покрылась потом, как сразу ослабел Владек. Перед глазами у Януша поплыли черные круги, он испугался, что упадет в обморок раньше, чем Владек.

— Ну, пусти, пусти, — вдруг взмолился измученный, с окровавленным ртом молодой солдат.

Януш отпустил руки, отошел. Владек вскочил с табуретки и вдруг зашатался.

— Тошнит меня, — сказал он и пошел к выходу.

Солдаты, смеясь, расступились, давая дорогу Собанскому. Януш машинально пошел за ним. Собанский свернул к уборным. Януш подумал, что его рвет. Но тот только выплевывал кровь и гной.

— Ну как ты? — спросил Януш, став рядом.

Но Владек не ответил. Потом вдруг повернулся к Янушу, обхватил его шею и спрятал лицо у него на груди. Януш с удивлением увидел, что Владек плачет, как ребенок. Рыдания сотрясали его тело. Януш обнял его и почувствовал, какой он худенький и тщедушный. Глубокая жалость охватила его.

— Ну тише, тише, — повторял он, гладя шершавую голову товарища. — Какой же из тебя вояка? На фронт собрался, а плачешь…

Владек поднял голову, и тут, в этой смердящей уборной, Януш увидел его большие, хорошие, истинно человеческие глаза.

— Ты никому не скажешь? Никому? — сквозь слезы спрашивал Владек.

Януш усмехнулся.

— Конечно, нет. Скажу, что вырвало тебя.

— А то еще засмеют, — добавил Владек.

Януш вернулся в казармы и улегся на свои нары рядом с Юзеком. Был уже вечер. Юзек лежал на нарах и думал — Януш знал это, — беспрерывно думал об Эльжбете.

— Посмотри, нет ли у тебя вшей, — вдруг проворчал Юзек. — Держал там этого типа за голову…

— Нет, он опрятный парень, — сказал Януш, удивившись.

— Что это тебе взбрело на ум разыгрывать сестру милосердия?

— Хотел ему помочь.

— Много ты помог… Что за варварство! Он ведь получит заражение крови. — Юзек пожал плечами.

— Ничего ему не сделается, — ответил Януш и вспомнил худую спину Владека.

— Еще бы, этакому хаму! — со злостью прошипел Юзек.

Януш промолчал, только повернулся к Юзеку спиной. Солдатам принесли кофе, затем они пошли спать, и Януш больше не говорил с Юзеком. А на другой день перенес свои вещи на свободное место возле Владека. Парень чувствовал себя отлично, зубная боль прекратилась. Но спать на новом месте Янушу не пришлось: под вечер объявили сбор и зачитали приказ о перемещении всей воинской части из Винницы в Гнивань.

Был прекрасный весенний вечер, когда Юзек и Януш уселись на зарядный ящик, чтобы тронуться в путь. К ним подошел Владек и тихо спросил:

— Можно с вами?

Януш поспешно кивнул. Когда пушки уже тронулись, к ним подсел еще один солдат, тоже молодой.

Всем им очень нравилась эта езда. Сидели они спиной к лошадям, которыми правили ездовые. Выехали за Винницу. Над ними открылось прозрачное высокое небо, усеянное звездами. Медленно опускался вечер. Они ехали не спеша, то и дело надолго останавливаясь. Владек всю дорогу пел негромким, приятным голосом сначала военные песни, потом обрядовые и свадебные деревенские песни свах и дружек. Одна была особенно тоскливая и волнующая — о прощании невесты с родительским домом. Глубокая грусть звучала в этой песне.

Доброй ночи, низкие пороги,

Где ходили мои белы ноги,

А когда меня не будет,

Кто тогда ходить здесь будет?

Доброй ночи! Доброй ночи!

Слушая эту песню, Януш вспомнил вечер перед отъездом Эльжуни, итальянские песни Вольфа, которые она пела, видно, на прощание, и вдруг его поразила мысль, какая большая полоса жизни отделяет его от того вечера. То, что ушло, было совсем иным и таким теперь далеким. Он подтянул вслед за Владеком печальный мотив, потом нагнулся к уху Юзека:

— Помнишь?

Юзек поднял голову, взглянул на звезды и ничего не сказал. Ящик то грохотал по ухабам, то, покачиваясь, проваливался в мягкий грунт дороги, ездовые кричали на лошадей, от орудий время от времени раздавался окрик: «Стой, дьявол, куда едешь?» А затем вдоль всего обоза неслось: «Стоять! Стоять!» Владек пел теперь песню сватов.

Но Януш знал, что Юзек помнит.

XIV

В Гнивани все пошло совсем по-другому. Солдат разместили в помещении сахарного завода, на квартирах служащих, в крестьянских избах. Если в Виннице хоть немного еще соблюдалась дисциплина, то здесь она полностью отсутствовала. Наступили теплые, солнечные, совсем летние дни, хотя деревья еще стояли голые. Жизнь была почти дачная. Януш, Юзек, Владек и тот солдат, что подсел к ним тогда на ящик, поселились в белой хате на краю городишка. Солдата звали Стасек Чиж, был он из Киева, хотя родом из Королевства Польского{31}. Сразу за хатой начинались луга, чуть подальше блестела серебряная лента Буга. Они ходили туда мыться, а Стась даже плавал, хотя река здесь была неглубокой.

Хуже обстояло дело с питанием. Как-то Януш и Юзек попытались пробраться в офицерскую столовую, устроенную в доме кассира. В Гнивани сосредоточилось довольно много воинских частей, и офицеров было порядочно. Януш и Юзек недурно пообедали, не обращая внимания на косые взгляды. Впрочем, никто не сделал им замечания. Когда они уже выходили, к ним подошел высокий военный в мундире ротмистра конной артиллерии. Это был Спыхала.

Не входя ни в какие объяснения, он сразу начал:

— Вот что, друзья, все очень хорошо, но питаться в офицерской столовой вам не положено, вы простые солдаты.

Юзек только пожал плечами. Януш стал было оправдываться.

— Подождите меня у ворот, — сказал Спыхала, — я сейчас к вам выйду, провожу вас, посмотрю, как вы живете.

Они вышли и стали на солнцепеке у калитки. Юзек носком ботинка водил по песку, поднимая облачко пыли.

— Что он здесь делает? — спросил Януш.

— Черт его знает, — лениво отозвался Юзек. — И откуда у него эти три звездочки?

— Я всегда говорил тебе…

Наконец появился Спыхала. Пошли все вместе. Спыхала знал, что они в Виннице, ждал их, но все никак не мог выбрать времени разыскать.

— Знаешь, — обратился он к Янушу, — твоя сестра уехала в Варшаву.

— Уже? — равнодушно спросил Януш.

— Да, с Алеком и Бесядовской. Пани Шиллер тяжело больна, и Эдгару не пришлось ехать в Вену, как он хотел.

— А Валерек? — спросил Януш.

— А Валерек там, у тех… в Одессе… — хмуро сказал Спыхала.

В эту минуту, когда они были уже почти у своей хаты, их обогнал верховой в запыленном солдатском мундире. По его лицу, покрытому слоем грязи, черному от пыли, струйками стекал пот. Лошадь была в пене. В нескольких шагах за ним ехал верхом другой солдат. В первом всаднике Януш узнал своего соседа по Маньковке, молодого Конрада Кицкого, и весело махнул ему рукой. Но Кицкий не улыбнулся в ответ, только сделал жест рукой, будто от мухи отмахнулся, и понесся галопом дальше, по направлению к штабу, разместившемуся в квартире директора сахарного завода.

Спыхала остановился и посмотрел вслед удалявшимся кавалеристам.

— Ого, — сказал он, подняв бровь, — что-то случилось.

Теперь Юзек обратился к нему прямо:

— Послушай, Казек, мы здесь уже две недели, но ничего не понимаем. Объясни ты нам.

Спыхала все еще стоял на тропинке.

— Кажется, на это уже нет времени. Поговорим после, — сказал он и тоже направился к штабу.

Вскоре в хату ввалился Владек с криком:

— Сбор! Сбор!

На сборе было объявлено, что отряды украинских националистов под Немировом схватили нескольких улан из только что сформированного польского полка, вырезали у них на теле погоны и лампасы и, привязав их колючей проволокой к деревьям, жестоко замучили. Уланы, которых в Немирове была только горстка, двинулись в Гнивань на соединение с формирующимся корпусом, но они уже не чувствовали себя в безопасности. Надо было немедленно выйти им навстречу. Полковник, командир соединения, отдал приказ выступить в поход.

Пока проходил сбор, пока кое-как выкатили пушки и запрягли лошадей, наступил пленительный предвечерний час, какой бывает только весной. Тепло было, как в июне, над подольской равниной еще струилось солнечное марево, а голая земля, вся в ожидании, лежала под безоблачным голубым небом.

И снова на снарядном ящике сидели четверо: Януш, Юзек, Владек и Стась Чиж. Ехали как на прогулку. Артиллерия, снарядные ящики, пехота, обоз — все это длинной змеей ползло вдоль Буга на Сутыск и Тывров, в сторону Печар. Широкая дорога была обсажена дубами, каждая верста обозначалась — как и во всех прежних владениях Потоцких — тремя стройными тополями, стремящимися ввысь, словно фонтаны. На этот раз военные песни распевали вчетвером, и Юзек отстукивал такт каблуками по ящику.

Поручик Келишек научил их обслуживать пушку, они уже умели подавать снаряды к орудию. Все четверо они были назначены в один орудийный расчет.

Солнце уже опускалось за Буг, но песни жаворонков в небе не умолкали.

— Посмотри, — сказал Юзек, — какая прекрасная дорога.

Старые развесистые дубы с остатками сухой прошлогодней листвы в самом деле были очень красивы.

Тут же, не останавливаясь, парни съели рыбные консервы с куском хлеба. Соленый томатный соус жег обветренные губы.

— Всюду следы нашей культуры, — продолжал Юзек. — Эта дорога…

Януш печально улыбнулся.

— Ты забываешь, куда мы едем.

— Это ты о чем? — спросил Юзек. — Не понимаю.

— Плохая, видно, культура, если привела к таким результатам.

— А ты чего хотел бы? — спросил Юзек с вызовом.

— Не знаю. Я и сам не понимаю.

— Спыхала нам объяснит.

— Спыхала? Он тоже ничего не знает. Он не из этих мест. Чтобы все понять, надо было долго жить здесь.

— Нас хотят выгнать отсюда, — угрюмо сказал Юзек.

Януш пожал плечами.

— Уже выгнали. Разве ты не видишь, что все это означает грандиозный провал. Мы пошли в армию для того лишь, чтобы вернуться в Варшаву. Три века напрасных усилий, и вот возвращаемся, ощипанные, к исходному положению. Тут что-то неладно.

— Ты большевик, — сказал Юзек, — слишком долго был в компании с Володей и Ариадной…

Услышав это имя, Януш внезапно замолчал.

Солнце уже клонилось к закату, глазам не больно было на него смотреть. На западе ползли по небу две лиловые тучи… «Пробиться в Варшаву, — подумал Януш, — это ведь значит пробиться к Ариадне. На запад, — думал он, глядя на солнце, — туда, где заходит это светило…»

— Боже мой, — вздохнул он, — тебе, Юзек, не грех бы хоть немного задуматься, прежде чем называть все большевизмом. Ничего не видишь дальше собственного носа. Хоть бы у матери своей поучился.

— Мамуся всегда была социалисткой, — пробормотал Юзек.

— Еще бы, — заметил Януш. — Ведь она разрешала мужикам по воскресеньям гулять в молинецком парке!

— Очень это помогло! — буркнул Юзек. — Парк все равно уничтожили, как и в других поместьях.

— Видно, не такой уж это был верный способ, — засмеялся Януш и повернулся к Чижу.

Стась с увлечением насвистывал что-то, старательно вытягивая губы.

— Вы из Киева? — спросил его Януш.

— Да, — оторвавшись от своего занятия, сказал Чиж, — но родом я из-под Лодзи. Отец только служит в Киеве — в отделении Варшавского страхового общества.

Чиж нравился Янушу. Он был моложе их всех — совсем еще мальчик.

— Мой брат, поручик, тоже здесь, — не ожидая вопросов, продолжал Чиж. — Остался в Гнивани с частью гарнизона. Нам бы хотелось в Варшаву…

При этих словах Юзек поморщился, но промолчал. К вечеру въехали в Тывров и расквартировались там. Януш и Юзек устроились у какого-то богатого еврея, где им уступили «салон» с узкой и неудобной кушеткой. Они легли прямо на полу, расстелив полушубок, но заснуть не могли. Подъем был назначен на пять часов. Старик хозяин дал им чаю и немного поболтал с ними на отвлеченные темы. При этом он и сам ничего не рассказывал и вопросов не задавал. Их называл панычами. «А панычи не голодны? А панычи не из Одессы?..» — вот и все его вопросы.

Лежа на полу на полушубке, юноши заговорили о том, что не давало им покоя.

— Знаешь, — начал первым Юзек, — я по-прежнему не понимаю, что с нами происходит.

— По-моему, — сказал Януш, — лучше и не стараться понять. Ничего из этого не выйдет.

— Тебе не кажется, что мы впутались во что-то бесполезное?

— Может быть, и так.

— Хотя нет, бесполезным это быть не может, — сказал Юзек. — Видишь ли, я знаю, что я глупый…

Януш что-то протестующе пробормотал.

— Но ведь правда, нельзя же было дальше сидеть в этой Одессе. Надо было что-то делать. Знаешь, будь я русским, может, присоединился бы к Володе…

Януш рассмеялся.

— Ты большевик…

— Да ну тебя! Но ведь должны же мы что-то делать для Польши!

— Поэтому завтра мы будем стрелять в украинских крестьян.

— Вот именно. Тут что-то не так.

— Не нашего ума дело, — вздохнул Януш, — мы ничего изменить не можем.

— Неужели всегда надо плыть по течению?

— Если не хватает силы сопротивляться…

Но когда в пять часов утра заиграли побудку, юноши забыли все свои сомнения. Было чудесное весеннее утро. Над городишком высоко возносилась кремовая башня костела, а вода Буга была гладкая, словно из стекла.

В приоткрытой двери своего дома стоял ксендз, недоверчиво поглядывая на солдат, шныряющих по рыночной площади.

Взяв два орудия с ящиками, поручик Келишек двинулся из Тыврова в сторону, противоположную Гнивани. Пушки легко катились, несмотря на то, что дорога теперь была истинно «польская» — с выбоинами и колдобинами. В лучах мягкого весеннего солнца сверкала роса на полях, жаворонки то взлетали, то стремительно падали с высоты. Владек беспрерывно напевал:

Эх, как весело в солдатах…

Выехав на ровное поле, зеленеющее нежной озимью, поручик Келишек велел развернуть пушки. Километрах в двух от них, за пологим лесистым холмом, виднелась деревня и впереди несколько белых хат. В утренней тишине издали казалось, что там все еще спит.

Поручик навел прицел на белую хату на краю села. Дрожащими руками Януш подал снаряд в ложе. Орудие вздрогнуло, отдало назад, выстрел оглушил Януша, в ушах зазвенело пронзительно и нестерпимо. Раздался свист летящего снаряда, и Януш увидел, как белая хата словно подпрыгнула, потом крыша с нее слетела и рассыпалась на куски. И сразу же взвился вверх высокий столб огня. Потом выстрелила другая пушка. Подавая новый снаряд, Януш увидел, как по холму, будто муравьи, убегают из деревни люди: где-то там, на самом краю поля, шевелились черные точки. Поручик Келишек дал команду:

— По бегущим шрапнелью!

Януш подал шрапнель. Она разорвалась небольшим темным облаком, что-то блеснуло над холмом, над черными точками.

Среди солдат, стоявших у пушек, Януш вдруг заметил какое-то беспокойство. Сержант подошел к поручику и что-то сказал ему. Поручик схватил бинокль, навел его на рощицу, подступающую к полю, на котором стояли пушки. И Януш увидел: то здесь, то там, в некотором отдалении от пушек, взлетают маленькие облачка пыли, словно какие-то насекомые вспархивают с сухой земли. И тут же растворяются в ясном, тихом утре. Юзек толкнул Януша, показывая в ту сторону:

— Нас обстреливают.

Януш взглянул на поручика Келишека. Тот опустил бинокль. Он был бледен, но спокойным голосом приказал батарее отступать. Юноши вскочили на ящики. Вдруг Стась вскрикнул и схватился за ухо. Когда он отнял руку, она была вся в крови.

— Меня ранило! — закричал он.

Поручик Келишек, увидев окровавленного Стася Чижа, крикнул:

— Рядовой Ройский, доставить раненого в санитарку.

Санитарная повозка осталась на дороге. Юзек взял Стася под руку и повел его к повозке самым коротким путем — через поле.

Тем временем пушки, описав круг, уже откатывались на дорогу. Когда Януш отвел взгляд от Юзека, идущего через поле, и повернулся к зарядному ящику, то увидел, что он открыт, что Владек один возится с лотками и никак не может задвинуть их в гнезда. Ездовой нетерпеливо поглядывал на него. Над головами пронесся звенящий, чистый звук лопнувшей струны.

«Пуля», — догадался Януш.

Он начал торопливо помогать Владеку, но последний лоток втолкнуть не удавалось. Януш с отчаянием взглянул на Владека, тот весь в поту, сдвинув фуражку на затылок и высунув язык, словно ребенок над трудным рисунком, изо всех сил запихивал лоток.

Януш схватил его за руку.

— Погоди, тут силой не возьмешь.

Пули свистели все чаще, облачка возникали все ближе среди зеленого руна озими.

Пушки удалялись по дороге, они со своим зарядным ящиком остались в поле одни.

Януш, спокойно вытащил неподдающийся лоток, затем медленно и старательно задвинул его в ящик. Владек сопел возле него, ездовой покрикивал. Наконец лоток был на месте. Януш проверил, хорошо ли он сидит в гнезде, и захлопнул крышку. Ездовой погнал во весь опор, Януш и Владек едва успели на ходу вскочить на сиденье.

До Тыврова они доехали быстро. Там им не дали остановиться, было приказано сразу двинуться на противоположный берег Буга. Тывров был со всех сторон окружен отрядами украинцев.

С холма, на котором пришлось стоять до полудня, поручик Келишек наугад обстреливал окрестности городка.

Вчерашние лиловые облачка разрослись на горизонте в огромные грозовые тучи. На их темном фоне разрывы шрапнели вспыхивали красными огоньками и белыми клочьями рассеивались в воздухе.

Когда расстреляли весь ящик, приказано было отъехать за холм. Юзек и Стась еще не вернулись. Януш с Владеком не отходили от орудия почти весь день и были голодны. У Владека нашлась в кармане шинели коробка консервов и кусок хлеба, и он поделился с Янушем.

Мимо стоящего на дороге зарядного ящика проходил отряд улан. Видимо, они пробились сюда из Немирова. В первой тройке ехал красавец Конрад Кицкий; заметно было, как дрожала у него челюсть, стянутая ремешком каски. Повернув к Янушу бледное, без улыбки лицо, он чуть наклонил древко бело-красного флажка.

Выражение безнадежности на его лице вызвало у Януша чувство протеста.

— Не бойся, Конрад, — крикнул он, — все будет хорошо!

Лицо Конрада прояснилось, он улыбнулся, показав великолепные зубы. Улыбка делала его еще красивее, сейчас, на фоне этой тучи, поднявшейся над пригорком, по которому ехали шагом уланы, он был похож на архангела. Миновав артиллеристов, они рысью понеслись дальше.

— Тоже какой-то паныч, — сказал Владек, когда уланы удалились.

Януш усмехнулся.

— Такой же, как и я.

— Нет, ты вовсе не паныч, — запротестовал Владек, — ты порядочный парень.

— Много ты знаешь, — пробормотал Януш, очень довольный этой похвалой.

— А вот и знаю, знаю, — твердил Владек, — с первого взгляда видно.

XV

К вечеру появились Юзек и Стась с забинтованной головой. Рана оказалась пустячной царапиной. Весь этот день они просидели в Тыврове в ожидании врача, а потом за выпивкой на заезжем дворе возле рынка.

— Ну как тебе нравится эта война, Януш? — спросил Юзек, хлопнув его по ляжке.

Януш отвернулся от него и спросил Стася, как он себя чувствует.

Вдруг отдали приказ двигаться. В Гнивань возвращались в непогоду — разразился весенний шумный ливень. Земля набухла от воды, а почки на тополях, отмерявших версты, источали запах ладана. Звуки выстрелов позади постепенно таяли в шуме дождя, день утонул в голубом шелестящем мраке. Несмотря на завесу дождя, они увидели позади себя красное зарево… Оно поднималось все выше по мере того, как они медленно продвигались в сторону Гнивани.

Владек обернулся, розовый отблеск зарева упал на его лицо.

— Тывров горит, — сообщил он, хотя все это и без него уже знали.

У Януша перед глазами все стояла белая хата и то мгновение, когда она вдруг подломилась, крыша взлетела клочьями вверх и тотчас же все накрыл черный столб взрыва.

— А как эти люди убегали! — вдруг сказал Стась, словно прочитав мысли Януша. Видно, и он думал о том же.

Только под утро они въехали в Гнивань. На этот раз их расквартировали иначе. Всех солдат согнали в большой заводской цех, спать приказали на полу. Сержант Голич опять назначил в караул Ройского и Мышинского. Но на этот раз они восстали, их поддержали остальные. В конце концов в караул отправились те, кто не выезжал из Гнивани «на войну».

Побудка подняла их на рассвете. Было сыро. Низкий весенний туман цеплялся за прибрежные кусты, холодный воздух пахнул весной, свежие лужи вокруг стояли недолго, быстро впитываясь в песок. Солдат собрали на большом заводском дворе. Поставив винтовки в козлы и выпив свой черный кофе, они ждали. Офицеры совещались в квартире директора.

Через некоторое время на дворе появился Спыхала и вызвал нескольких добровольцев: стало известно, что на станции стоит вагон с боеприпасами, требовалось отправиться туда, изучить обстановку и взять что удастся. Несмотря на то, что в окрестностях происходили бои, поезда через Гнивань шли нормально, и Януш снова слышал протяжные свистки паровоза. На станцию поехали все четверо: Януш, Юзек, Стась и Владек — они вызвались добровольцами.

Сперва надо было проскользнуть между двумя заборами к узкому проезду с огромной лужей посередине. Стась стегнул впряженную в повозку лошадь, решив вскачь преодолеть препятствие. Но когда они уже мчались по узкому проезду, откуда-то сбоку вдруг ударила пулеметная очередь, да так близко, будто стреляли из-за забора. Они еще не успели понять, каким образом лошади повернули в таком узком месте, а повозка уже неслась галопом в обратном направлении. Вслед ей ударила вторая очередь, но, видно, пулеметчик был очень неопытный — выстрелы никому не причинили вреда.

Дорога на станцию была в руках крестьян. Так и доложили Спыхале.

Нот тот в ответ лишь махнул рукой.

— Ну ничего, ничего. Мы телефонировали в Винницу, и нам выслали на помощь отряд австрийской пехоты. Надо только подождать немного.

— Вы вызвали на помощь австрийцев? — с удивлением спросил Юзек.

Спыхала только развел руками.

Остаток утра — до самого полудня — они провели на мешках с овсом. Стась пошел на перевязку, Юзек отправился «на промысел». Пушки стояли наготове, солдаты отдыхали, рассыпав строй и сложив в козлы оружие. Солнце медленно пробивалось из-за туч и тумана. Из лесу, начинавшегося сразу же за сахарным заводом, доносился весенний хор птиц. На высоких тополях во дворе завода грачи, отчаянно крича, сооружали свои гнезда.

Януш и Владек лениво перекидывались словами. Стало сильно припекать, они расстегнули плащи и куртки. Владек насвистывал свою любимую песню.

«Встать улану не помогут», — машинально повторял за ним Януш.

Ему хотелось вызвать Владека на разговор, но он не знал, с чего начать. Сам не понимая почему, Януш испытывал постоянное чувство вины перед Владеком, и это ему мешало.

— А что сейчас там, в Смоловке, Владек? — наконец сказал Януш.

Владек перестал насвистывать и задумался. Он снял фуражку, положил ее на мешок с овсом, обнажив остриженную мальчишескую голову. Уставясь куда-то в пространство, Владек ничего не отвечал.

— Не болит больше? — спросил Януш.

— Нет, я уже и позабыл об этом, — сказал Владек и, словно продолжая свою мысль, принялся рассказывать о Смоловке. Какие там сейчас идут приготовления, ведь скоро пасха, и как там в поле и в лесу…

Тут вдруг появился поручик Келишек. На бегу застегивая ремешок под подбородком, он схватил винтовку, лежавшую на повозке. Солдаты мигом построились.

— В ружье! — скомандовал поручик. — По одному человеку оставить при подводах! За мной! В атаку!

Сержанту Голичу попался на глаза Юзек.

— Ройский! — крикнул сержант. — Остаться при повозке!

— Владек! — позвал Януш. — Поди сюда, я хочу тебя спросить…

Владек нетерпеливо махнул свободной рукой.

— После, после! — крикнул он, обернувшись, и помчался.

Все солдаты уже бежали вслед за поручиком к лесу, рассыпавшись цепью, а Януш все еще не мог высвободить свою винтовку, приклад застрял между мешками с овсом. Юзек подлетел к нему.

— Януш, умоляю тебя, останься при повозке, а я побегу вместо тебя. В лесу, кажется, банды, надо его очистить. Ну позволь!

Януш колебался.

— Ну?

В нескольких шагах от них уже раздавалось «ура» атакующих солдат. Януш пожал плечами.

— Ну, лети, — сказал он.

Юзек бегом пустился к лесу, откуда доносились выстрелы, учащаясь по мере того, как цепь стрелков углублялась в лес. Звуки боя удалялись в сторону Буга. Застрочил пулемет и сразу замолк. Януш ходил взад и вперед у повозки, покрикивая на лошадей, которые беспокойно стригли ушами. Наконец в лесу стало тихо. Солнце грело все жарче, и Януш, не выспавшийся минувшей тревожной ночью, то и дело зевал. Громко кричали грачи на тополях.

Не прошло и часа, как стали возвращаться группами солдаты с красными, вспотевшими лицами, в расстегнутых куртках, с небрежно закинутыми за спину винтовками. Они весело смеялись, обсуждая закончившийся бой. В лесу, оказывается, засели так называемые «чубарики», у них был даже пулемет, но они так перетрусили, что бежали, оставив пулемет и едва успевая отстреливаться.

Вернулся Юзек. В огне атаки он, кажется, подружился с сержантом Голичем, они шли вместе, возбужденно переговариваясь, красные от бега, сдвинув фуражки на затылок. Юзек подошел к Янушу и, словно пьяный, без всяких вступлений начал рассказывать:

— Я, знаешь, смотрю вперед, а там что-то мелькает между дубов. Я прицеливаюсь и стреляю…

Януш с трудом дослушал историю сражения с «чубариками».

— Ты не видел Владека? — спросил он.

— Видел, он бежал на левом фланге. Там, где пулемет.

— Но он еще не вернулся.

— Сейчас придет, — успокоил Юзек.

— Потерь никаких нет, — сказал Голич, сняв фуражку и поправляя перед зеркальцем как всегда старательно зачесанный на лоб клинышек тусклых светлых волос.

Уже почти все солдаты вернулись вместе с поручиком. Двор наполнился шумом голосов. Януш забеспокоился.

— Где ты его последний раз видел? Покажи.

— Отстань, я устал, — отмахнулся Юзек, усаживаясь на мешки с овсом.

— Нет, нет! Покажи! — Януш стащил его за руку с повозки. — Может, он ранен!

— Что тебе до этого Владека? — вскипел Юзек. Но все-таки поддался на уговоры, и они вдвоем пошли к лесу.

— Осторожнее, хлопцы, — крикнул вслед им Голич, — там, может, еще кто-нибудь остался.

Они шли меж деревьев, держа винтовки наготове. Но в лесу было спокойно, птицы, спугнутые стрельбой, видно, вернулись на свои места, щебет снова разливался вокруг.

Они не нашли Владека там, где видел его Юзек. Он лежал несколько дальше, навзничь, запрокинув голову. На лбу у него было только небольшое красное пятнышко, но затылок плавал в луже крови. Серые глаза были устремлены в небо, теперь уже совсем прояснившееся.

Владека Собанского похоронили у заводской ограды. Тотчас после погребения во двор вошла австрийская пехота. Запыленные и забрызганные грязью по самые глаза (видно, всюду шел дождь), измученные солдаты с явным презрением смотрели на польский отряд, который приветствовал их радостными криками. Австрийцев долго держали по стойке «смирно», затем была дана команда «вольно», но разойтись им не позволили. Тем временем польский отряд, выстроившись, как обычно — впереди пехота, за ней пушки, затем повозки и обоз, — двинулся по направлению к Виннице. По приказу сержанта Януш занял место заболевшего ездового. Он видел, как Юзек удобно улегся на повозке с овсом и укрылся его одеялом. Полный запахов весенний вечер прохватывал холодом. От усталости Януш едва держался в седле. Передний ездовой то и дело оглядывался и что-то выкрикивал, но что — до Януша не доходило. На мгновение он засыпал, привалившись к шее коня, а почувствовав щекой жесткую гриву, вздрагивал от страха, что сейчас свалится с седла и попадет под колеса.

В одно из таких мгновений сонного забытья Януш увидел Владека, как он выходит из лесу и, подняв вверх винтовку, говорит: «Я все тебе скажу, сейчас все скажу!» — и хочет выстрелить в него. Януш вскрикнул и проснулся. Ночь становилась все холоднее.

Затемно, не останавливаясь, они миновали Винницу, утро застало их у берегов Буга. Дорога вилась вдоль реки, которая становилась все уже. После вчерашнего дождя зазеленели луга. Проезжая мимо хуторов, Януш заметил, что почки на вишневых деревьях уже набухли. Всем своим существом он вдруг почувствовал весну.

В полдень они остановились в каком-то селе. Здесь приказано было стоять до вечера и расположиться на ночлег. Юзек, Януш и Чиж заняли приличную хату, к ним пристроился и сержант Голич, который, видно, почуяв деньги у рядового Ройского, очень полюбил его и не хотел с ним расставаться. Хозяйке приказано было сварить картошки, сержант Голич раздобыл несколько банок мясных консервов, он же достал где-то флягу водки. Пир обещал быть веселым. Пригласили хозяина, не старого еще крестьянина, и его жену, довольно привлекательную женщину. Водка сразу всех сдружила. Хозяин, тощий, давно не бритый, проворно принялся за консервы, поджаренные Голичем на большой сковороде. Водка, разлитая в большие, грубого стекла стаканы, тоже быстро убывала. Януш только немного отхлебнул огненной жидкости, отдающей сивухой. Он заметил, что хозяева, обращаясь к ним, говорят «пан» и называют их армию «панской» армией. «Поляки для них всегда паны», — подумал Януш.

Политических разговоров за столом избегали. Сержант Голич, по мере того как водка делала свое дело, все ближе подвигался к хозяйке. Звали ее Матрена. Пока водка еще была в бутылке, хозяин прикидывался, будто ничего не замечает.

В хате с низким потолком, с маленькими, никогда не отворяющимися оконцами было очень жарко. В печи бушевал огонь, от шести разогретых сильных тел тоже исходило тепло. Голич снял с пояса револьвер и положил его на оконце возле чахлой фуксии, затем расстегнул куртку и рубашку, обнажив крепкую белую грудь. Он сидел, одной рукой полуобняв Матрену, а другой время от времени поднося ко рту стакан с водкой. Через полчаса он был уже порядком навеселе, а хозяин и вовсе пьян. Юзек прятал усмешку в светлые усики, а Стась то и дело клевал носом, роняя на стол забинтованную голову. Уже стемнело, и Матрена, выбрав большую, сухую лучину из лежавшего за печью пучка, зажгла ее и воткнула в какое-то железное приспособление. Лучина горела неровно, свет ползал по стенам и лицам людей. За окном лежал голубой весенний сумрак.

Голич поднес ко рту стакан с остатком водки, обнял Матрену уже не за талию, а повыше и крикнул:

— Ну, а теперь за здоровье нашего войска, панского войска.

Ура!

Тут хозяин, как кошка, вскочил с лавки, схватил с окна револьвер, вытащил его из кобуры и наставил на сержанта. Все сорвались с мест. Юзек нетвердо стоял на ногах — то ли оттого, что был пьян, то ли от усталости.

Крестьянин крикнул сиплым голосом:

— Руки вверх!

Но никто рук не поднял.

— Я стану пить за здоровье вашего панского войска? Я, Василь Чеботарик? Не дождетесь вы того, на погибель вашу, ляхи проклятые! Отпусти сейчас же мою жену, — повернулся он к Голичу, хотя тот уже не обнимал Матрену, — бо стрелять буду!

Стало тихо. Януш понял, что надо спасать положение. Он вдруг громко рассмеялся. Крестьянин взглянул на Януша и дрожащей рукой перевел револьвер на него. Но Януш сделал шаг к нему.

— Что за глупые шутки, — сказал он и спокойно взял револьвер из руки крестьянина. — Такие шутки, хозяин, — это уже не шутки! Держи. — Он протянул Голичу револьвер. — А вы, хозяин, садитесь. Тут у меня в стакане еще немного осталось. Выпьем, папаша, но не за здоровье польского войска, а за здоровье поляков. Ведь не все поляки паны. Вы же знаете, есть и польские крестьяне, и польские рабочие. За здоровье поляков!

Хозяин сел на лавку и тоже стал хохотать чуть не до слез.

— Справди, — повторял он, — справди, шутки таки, це мои шутки… справди…

И он опрокинул в рот остаток водки. Все снова уселись за стол. Януш указал хозяину на Стася:

— Это вот польский крестьянин, а это, — он пальцем показал на Голича, — польский рабочий из Варшавы. — И добавил: — С электростанции.

Крестьянин продолжал хохотать, хватаясь за живот. Матрена, хотя она тоже была под хмельком, все же уложила мужа на стоявшую в углу кровать с высокой горой подушек. Голич пожал под столом Янушу руку.

— Спасибо.

Януш засмеялся.

— В следующий раз ваша очередь!

Януш и Стась улеглись на печи — там было жарко, но чисто. Голич и Юзек разместились на лавках. Лучина погасла, было слышно, как Матрена в темноте укладывалась рядом с мужем. Несмотря на усталость, Януш от духоты не мог заснуть. Стась стонал во сне, у него болело раненое ухо. На темной стене двумя голубыми квадратами выделялись оконца. Янушу вдруг представилось мертвое тело Владека, засыпанное тяжелой глиной, вчера еще гибкое, живое; потом он подумал о его сестрах Анельке и Иоасе, как они ждут его в Смоловке. «Долго будут ждать вестей от брата», — прошептал Януш.

Вдруг Стась сел на постели и громко произнес:

— Мама!

Голич на своей лавке засмеялся; видно, он тоже не спал.

— Дети, — прошептал Януш, — все мы дети.

На другой день двинулись в путь с самого утра. Шли все время вдоль Буга. В полдень отряд остановился в Уладовке, на сахарном заводе. День снова был прекрасным, все распускалось прямо на глазах. В Уладовке уже цвели черешни. Следом за конной артиллерией Третьего корпуса еще до наступления вечера пришел отряд венгерских гонведов. По команде солдаты собрались, им было приказано составить оружие в козлы и разойтись. Винтовки остались только у караульных.

В этот вечер Януш и Стась стояли на часах перед домом, где жили офицеры. Ночь была теплая. Перед зарею рожок месяца, пробираясь между крышами, прижался к белым черешневым деревьям. Позади дома на высокой, покрытой мелкими белоснежными цветочками черемухе всю ночь пел соловей. Часовые ходили взад и вперед и наконец присели на крыльцо. Уже часа в четыре, когда предутренний сумрак вдруг словно вспыхнул изнутри, а черешни озарились как бы собственным сиянием, дверь медленно отворилась и на крыльцо вышел высокий мужчина без мундира в одной рубашке. Часовые вскочили, но он остановил их:

— Сидите, сидите, я тоже с вами присяду, поговорить хочется.

Это был Спыхала.

— Не холодно вам так? — спросил Януш.

— Нет, не холодно. Спасибо. Не могу спать, да и знал, что ты здесь…

Он помолчал. Соловей завел свою самую замысловатую трель — приближалось утро.

— Ну что? Разоружили нас австрийцы? — сказал Спыхала куда-то в пространство.

Солдаты не ответили.

«Ага, — подумал Януш, — значит, это было разоружение».

— Вам надо уходить, — сказал Спыхала. — Тут делать нечего. Повоевали, и хватит.

— Вояки хоть куда, — заметил Стась.

— А чем плохи? Ты вон даже ранен. Правда, от такой пули…

Снова помолчали. Спыхала пошевелился, словно собираясь встать.

— Януш, — сказал он, — завтра приходите в канцелярию. Дам увольнение и билет на дорогу. Но куда?

— Вот именно, куда? Куда мне ехать?

— В Одессу не стоит, — сказал Спыхала, — Мария уехала, Шиллеры тоже вот-вот уедут…

— Я попрошусь в Киев, — сказал Стась, — поезда туда идут нормально.

— Ну так, может, и вы в Киев? — неуверенно сказал Янушу Спыхала. — Как-никак Варшава оттуда ближе.

Януш улыбнулся, вспомнив, что Юзек даже слышать не хочет о Варшаве.

— Ройская тоже собиралась в Киев, — добавил Спыхала.

Стась тронул Януша за руку.

— Едем со мной в Киев. Остановитесь у нас. Мама, я знаю, будет рада.

Януш решился.

— Что ж, в Киев так в Киев. Раз уж вырвался из-под родного крова, нескоро к нему вернешься.

XVI

Спыхала вошел в спящий дом. Остановился в прихожей, потянулся. Предутренний весенний холод все-таки пронял его до дрожи. Рубаха стала влажной, тело под ней тоже было влажным. Он постоял с минуту. Прихожая в квартире директора сахарного завода выглядела заснувшей. Окна были открыты, от них тянуло холодком и запахами ночи. Спали оленьи рога на стенах, а под столиками, на вешалке и в зеркалах притаились голубые пятна. Лицо Казимежа в зеркале заколебалось, словно в ряби озера. Откуда-то издалека донесся звук выстрела. Казимеж стоял, задумавшись. С некоторых пор что-то стало между ним и Янушем. С каких же пор? Спыхала хорошо знал с каких. Несмотря ни на что, он никак не мог вызвать в себе симпатии к брату Марии. Януш не походил на сестру, не было у него ни ее стройности, ни ее тонкого, благородного рисунка носа. Лишь иногда, как вот сейчас, острым, сверкнувшим взглядом Януш чем-то напоминал ему Марию. Казимеж знал, что Януш осуждает его за историю с Олей и не слишком хотел бы иметь его своим шурином. И хотя уверен был, что кастовые предрассудки в данном случае не играют никакой роли, все же недоброжелательно буркнул в сторону крыльца, где еще слышались голоса солдат:

— Паныч, черт бы тебя побрал!

Он никак не мог себе представить, что Марии уже нет в Одессе. Уехала в эту Вену… Казимеж знал Вену, он учился там в университете в 1914 году, вернувшись из России, но недолго, всего несколько месяцев, потом его мобилизовали, и он пошел в легионы{32}. Он старался представить себе Марию на улицах Вены, но им все еще владели одесские впечатления. Возможно, она показалась ему столь исключительной на крыльце обреченного на уничтожение маньковского дома, а на фоне Вены выглядит, верно, обыкновенной, будничной, каких в этом городе много. Возможно. Но это Мария, его Мария, великолепная светская дама, которая в ту ночь так просто прижалась к его плечу и сказала:

— Защитите меня…

Казимеж корил себя за то, что расстался с ней. Но его утешала мысль, что она в безопасности. Из Вены Мария собиралась уехать в Варшаву, где у нее свой дом. С помощью Эстерхази она, вероятно, все устроит. Спыхале невольно доставляло удовольствие повторять про себя эту звучную фамилию, которую прежде он мог лишь прочесть в газетах. Теперь благодаря Марии он знал людей, носивших эту фамилию. Сам старик Эстерхази, кажется, очень забавный. Какую это веселую историю рассказывала о нем Мария? Или о Дзедушицком?{33}

Спыхала подошел к окну. Соловей на черемухе своим маленьким горлышком рассыпал звонкую трель, эхо множило ее, разносило далеко вокруг. Слушать бы сейчас вместе с ней это соловьиное пение! Почувствовать бы Марию близко, вот тут рядом, коснуться бы браслета с аметистом на ее руке! Она так мало говорила. По-французски обращалась к нему на «вы». В Одессе Казимеж тайком от Марии начал брать уроки французского — он плохо знал этот язык и не всегда понимал то, что она ему говорит. Покраснев, он опускал тогда глаза и, глядя на свои большие ноги, поспешно и тихо произносил: «Простите?» — и она повторяла по-польски. То были минуты наибольшего унижения, какое он испытывал в ее обществе.

Казимеж не мог ехать с Марией в Вену, ему было доверено особое задание на юге Украины, связанное и с Третьим корпусом. «Ну, с этим, кажется, покончено, — подумал он. — Надо возвращаться с отчетом в Варшаву. Может, и Мария там? А может, мне прикажут отправляться в Вену? Из Вены легче попасть в Магдебург».

Он поднялся по лестнице в комнату, которую занимал вместе с двумя другими офицерами. Это была директорская спальня. В голубой мгле рассвета выделялась только свисавшая с потолка пузатая розовая лампа да над кроватями чернел ковер с изображением большой собаки. На одной из кроватей спал как убитый поручик Робинсон из интендантства. В углу на кушетке лежал Келишек. Когда Спыхала на цыпочках вошел в комнату, Келишек приподнялся на постели и спросил:

— Ты выходил? Что-нибудь случилось?

— Нет, — спокойно ответил Спыхала, — мне нужно было сказать кое-что часовым. Не спишь?

— Не могу. Соловей орет над самым ухом. Завидую Робинсону.

Единственное окно директорской спальни выходило во двор, как раз туда, где стояла высокая, вся в белом цвету черемуха. Комната была полна ее приторного аромата. Соловей умолк на минуту, словно для того, чтобы перевести дыхание, и снова запел, подобно упорно упражняющейся певице. Спыхале вспомнилась Эльжуня. Он сел на свою кровать, однако ложиться не стал.

Келишек тоже не ложился.

— Слушай, Казек, — сказал он, — что же будет дальше? Ну и устроили нам! Как ты думаешь, Третьему корпусу конец?

— Думаю, что конец. В тюрьму нас, пожалуй, не посадят. Но сматываться надо.

— Какой же великий смысл был в формировании такого войска? — спросил Келишек, откинувшись на подушку.

— Смысл оказался невелик. Еще одно «панское войско»… Черт его знает, никак не найдем правильного пути. Трудно нам дается наука.

— С Германией нам не по пути! — решительно сказал Келишек.

— А знаешь, Антось, — продолжал Спыхала, — судя по газетам, успехи немцев на западе не очень-то велики. Под Верденом они проиграли второе наступление.

— Ты думаешь, их в конце концов побьют? Не поздно ли для нас?

— Думаю, что не поздно. Даже неплохо получается. Царизм свергнут. Советы признали независимость Польши…{34}

— In partibus infidelium [15].

— Это не помешает. И Америка выдвигает те же тезисы.{35}

— А Германия провозгласила: Польское королевство!..{36} Словом, все хотят эту самую Польшу, — засмеялся Келишек. — Это совсем неутешительно.

— Почему же?

— Потому что если все чего-то очень хотят, то потом этого же очень не хотят.

— Бог с ними, а вот нам надо в Варшаву.

Келишек усмехнулся.

— Варшава Варшавой, но главное — в Польшу. Свертываем наши украинские шатры.

— Увы, не добровольно. Послушай, я тебя никогда не спрашивал. Ты откуда?

— Знаешь, есть такой город Турек.

— Турек? — удивился Спыхала. — Где же это?

— Эх ты, галициец несчастный! — Келишек даже привскочил на своей кушетке. — Не знаешь? Такой прекрасный город… Калиш там поблизости!

— Ага, вот где. А чем ты там занимаешься?

— Как это чем занимаюсь? Еще ничем не успел заняться, учился в школе, а в пятнадцатом году, когда немцы заняли город, уехал. Родители там остались. Отец — мастеровой, сапожник.

— Да ну! И хороший сапожник? Может, он сошьет мне офицерские сапоги?

— Приезжай! Наверняка сошьет, — засмеялся Келишек и опять сел на кушетке. — А какие у нас девушки красивые! Говорят, только в Люблине и в Туреке такие красивые женщины.

Робинсон шевельнулся на кровати, открыл заплывший глаз.

— Вы что, с ума сошли? Разговорились ночью…

— Да ведь уже ясный день! Вставай, Камил! — рассмеялся Келишек. — Ротмистр Надь сейчас потребует у тебя консервов.

— Чтоб вас черт побрал! — выругался Робинсон и повернулся на другой бок.

Казимеж подошел к окну. За ярко-зеленой черемухой, за ее белым цветением далеко простирался голубовато-зеленый луг, и небо, золотистое, чистое, весеннее, высоко раскинулось над ним. Спыхала зябко поежился, зевнул.

— Жаль мне покидать эти места.

— А мне тут все как-то чуждо, — вздохнул Келишек. — Слишком уж широко кругом. У нас под Туреком тоже красивые места.

— Слишком тебе широко? — Спыхала повернулся к поручику, сел на его кушетку. — Видишь ли, это потому, что мы, маленькие люди, слишком привыкли к маленьким делам, к мелким задачам. Под Туреком, говоришь, поля тоже хорошие? Есть вещи поважнее, чем разница в почвах… Чтобы землю хорошо пахать, надо ее сначала получить в собственность, верно? Мой отец — железнодорожник, но мы родом из деревни. Дед мой имел два морга собственной земли, а два арендовал. Я помогал деду пахать, и он каждый раз говорил мне, что на собственной земле дело у него легче идет… Ну, вот и кончилась наша аренда. Плохо кончилась. Пора возвращаться на собственную землю.

— Так ты пахал? — после раздумья спросил Келишек.

— Как видишь, пахал. А что?

— А то, что я вот не умею шилом орудовать. Отец отдал меня в школу. Вот и я стал офицеришкой.

— Что ж, и это занятие.

— Кажется, довольно подлое. А?

— «За мундиром панны вереницей…»

— Так-то оно так, только…

— Ты подумай, сколько нашей крови пролито здесь. И вся она высохла на этой обширной равнине. Крови много, а толку чуть. Ничего не осталось. И все прости-прощай.

Келишек не очень-то понимал, о чем говорит Спыхала, но слушал его с благоговением. Он очень уважал ротмистра Спыхалу и знал, что ему доверены секретные дела.

— Ну, Казек, спать, — сказал он наконец.

— Пожалуй, не стоит уже. Смотри…

Спыхала показал на окно. Солнце поднялось над горизонтом, чистые, сияющие лучи заиграли ка белоснежных кистях черемухи.

— Скоро побудка.

— Вот именно. — Келишек потянулся всем своим сильным телом. — Еще одна бессонная ночь.

— Мучают угрызения совести?

— Нет, до этого не дошло. Но все-таки хотелось бы знать, к чему все это.

— Ты допытываешься совсем как рядовой Ройский.

— Ну, этот не из умных. А вот его приятель, пожалуй, опасный человек. Слишком много думает.

— Януш? А ты считаешь, что думать — это занятие опасное?

— Считаю. Наверно, так оно и есть.

— А сам ты вовсе не думаешь?

— Вот именно сейчас-то как раз и думаю… И чувствую опасность. Надо бы встать и заняться пропусками.

— Пусть разъезжаются, кто куда может. И побольше направляй в сторону Киева, — сказал Спыхала.

— Киева? Почему?

— Кто знает, что еще может быть. Ну, валяй…

Спыхала вскочил с кушетки, стукнув каблуками, и толкнул Робинсона в бок. Тот уже надевал куртку, когда заиграли побудку. Солдаты последний раз пробуждались в составе Третьего корпуса польской армии.

XVII

Ройская Юзеку:


Одесса, апрель 1918 года.

Дорогой Юзек!

Прошло уже несколько недель, как вы с Янушем уехали, а вестей от вас никаких, кроме короткой записки из Винницы. А ведь время такое — что за время! — поневоле беспокоишься за вас. В Одессе перемен мало. Мария — эта блистательная женщина — уехала вместе с княгиней Мушкой в Вену, это вы уже, наверно, знаете; а Спыхала, говорят, где-то там, в ваших краях. Верно ли это? Значит, они уже расстались — плебей и аристократка? Утешительно, во всяком случае, что вся эта история способствовала Олиному счастью. Ты не можешь себе представить, как мило у супругов Голомбек! Михася уже переехала к ним, и ей там очень хорошо. Наконец-то дождалась счастья эта бедняжка, сестричка моя дорогая! Голомбек получил известия из Варшавы — кондитерская его по-прежнему открыта и все идет хорошо. Ведет дела Голомбека его компаньон Вафлевский. Nomen-omen[16]. Одно только досадно: Оля, это милое создание, носит такую неблагозвучную фамилию. Впрочем, сейчас в Польше, верно, появится много таких фамилий. Я была у Голомбеков в пятницу — пригласили на чай. Оля показалась мне печальной, но, может, это минутное, может, просто повздорила со своим добряком мужем. Мне не хочется думать, что брак этот неудачен. В общем они собираются в Варшаву: в Киеве, кажется, уже открыт отдел главного опекунского совета, который занимается возвращением эмигрантов в Польшу. Наверно, и в Одессе скоро будет такая же организация. Летом, думаю, я смогу поехать в Варшаву и узнать, что там делается в Пустых Лонках. Арендатор человек честный, надеюсь, он не надует ни меня, ни бедняжку Михасю.

Погода стоит чудная, я думаю, учения на свежем воздухе — это очень приятно. Сегодня была у моря, пошла в сторону виллы Бжозовских. Издали эта вилла выглядела такой прекрасной, что мне вспомнилось то время, когда я еще девушкой приезжала сюда к Бжозовским. Правда, мой отец, а твой дедушка был всего только владельцем кожевенных заводов под Одессой и под Харьковом, но человек он был очень просвещенный и милый, его всюду хорошо принимали, и Бжозовские не задирали носа. С твоим отцом я познакомилась не у них, но помню, как на балу у Бжозовских, — что за великолепный был прием! — мы с ним танцевали мазурку, а на ужине сидели рядом. Мне и в голову не приходило, когда он — такой увалень! — опрокинул стаканчик с пуншем на мое новое голубое платье, что я стану его женой. Бедная Геленка очень похожа была на дедушку…

Представь себе, Юзек, что прервало мое письмо: старый Опанас явился с дочкой (уж не припомню, которой по счету, столько их у него!) кажется, с Ялыной, той красавицей, помнишь? Явился ко мне и привез несколько вещиц, уцелевших в Молинцах. Миниатюру, на которой твой дедушка Ройский изображен в шамбелянском мундире, портрет моей малютки Геленки, а также портрет моего отца, Калиновского, о котором я тебе как раз в эту минуту писала… Какое удивительное совпадение: в тот момент, когда я, одинокая, не имея никого, с кем можно было бы поделиться, писала тебе о моем отце и болтала о нем, бедном, вдруг явились ко мне с его портретом эти крестьяне. Tu peux croire que j’étais contente. Je dirais plus, j’étais heureuse. Mon pauvre père [17]. Думал ли он, что я снова буду жить в Одессе при столь изменившихся обстоятельствах! Он не любил этот город и постоянно вздыхал по родным Седльцам. Говорил, что Седльце — прекраснейший город в Европе. Beautiful indeed![18]

Опанас рассказал мне, что дом разграблен, но цел, только местами вырублен парк. Как его жаль, не могу думать об этом.

Ты веришь, что вернешься туда. Ну, значит, придется тебе сажать парк сызнова. Я — старый скептик — держусь другого мнения. Это колесо назад не повернуть. Ну, а впрочем… Дочка Опанаса — красивая «молодыця» — привезла несколько мелочей из моего туалетного столика, между прочим, серебряную шкатулочку, которую отец привез мне из Лондона, когда я была еще совсем молоденькой. Подумай, из всего нашего серебра и других ценностей осталась у меня только маленькая шкатулка — эта памятка! — а обрадовалась я ей, будто мне целый дом вернули. Вероятно, ты прав, не может быть, чтобы мы навсегда лишились всего этого. Подумать только, как много мы здесь насадили культуры — поместий, дворцов, коллекций картин, фарфора. Помнишь нашу корейскую вазу? Впрочем, тебя такие вещи не интересовали. И неужели все это может пойти прахом? Спыхала говорил, что мы сеяли на песке, сажали на чужом… Иногда я думаю — не сердись, сын! — что он прав, но, с другой стороны, жаль мне всего этого. Добрый Опанас поплакал немного, поцеловал мне руку, но, передавая мне привезенные вещи, сказал: «Это уже последнее, что вы получите от своих Молинцов, нам это ни к чему, а вы будете на старости вспоминать, как вы, пани, госпожою были». И я заметила в его маленьких глазках что-то вроде торжества. Будь я злой женщиной, может, подумала бы, что он неспроста сюда приехал и привез мне эти безделушки, чтобы немного насладиться моим унижением. Ну что ж, по доброте сердечной, я дала ему полюбоваться этим зрелищем, поплакала немного — я неисправима! — над портретом Геленки. Он-то, наверно, ждал, что я над Молинцами поплачу, или, может, хотел разузнать, нет ли у меня намерения с помощью немцев вернуться в Молинцы, как это сделали Кицкие. Но я с немцами туда не вернусь и ясно сказала это Опанасу. Думаю, он не без причины и не без ведома других мужиков явился ко мне, чтобы разнюхать, как и что. Только эта бедняжка Ялына, или Калына, когда целовала мне руку, казалась печальной и смущенной. Но, наверно, совсем другие были бы у них лица, если бы я им заявила, что завтра возвращаюсь в Молинцы. Они там уже поделили землю и инвентарь, каждый хозяйствует, как хочет, их «хлиборобы» выбирают гетмана, но только недолго все, это продлится… я думаю. Видела я твоего приятеля, он рассказал мне странные вещи. От Эльжуни вестей нет, и он о своей сестре тоже ничего не знает. Мне об Эльжуне теперь напоминает только Ганя Вольская, которая приходит упражняться на ее рояле. Мы очень любим Вольских и помогаем им, как можем. К сожалению, Ганя забросила серьезную музыку, поет почти исключительно цыганские романсы и модные песенки. Как жаль!

Шиллер писал жене из Вапнярки, что собирается в Варшаву, чтобы и там тоже работать в сахарной промышленности. Но пани Шиллер больна. Эдгар какой-то пассивный, целый день слоняется по комнате, а профессор совсем расстроен и на северную Россию наговаривает такое, что мне иногда страшно становится. Он предсказывает наступление нового ледникового периода и с этой своей теорией собирается ехать в Краков.

Вот видишь, посылаю тебе целую кучу новостей обо всем, что здесь делается. Да благословит тебя бог, мой дорогой сын, поцелуй Януша и хорошо там себя ведите. Кто вам стирает? Носишь ли ты теплые кальсоны? Я ведь знаю — ты не любишь, ветреник этакий!

Прижимаю тебя к материнскому сердцу и горячо целую. Валерек почти совсем не появляется дома, влюблен в свою службу.

Твоя мать

Эвелина Ройская,

урожденная Калиновская.


Письмо это к адресату не попало.

XVIII

Приведись Ройской побывать там, где находился сейчас ее младший сын, и увидеть, как протекает служба, «в которую он влюблен», она, конечно, не разделила бы его восторгов. Одесский пехотный полк польской армии расквартировали в опустошенных артиллерийских казармах на северо-восточной окраине города, точнее, совсем за городом, на степной равнине, начинавшейся тут же за Одессой. Когда Валерек в набитом до отказа трамвае добирался до конечной остановки, ему приходилось еще полчаса идти по грязному тротуару между маленькими деревянными домишками, — были среди них и такие, что до половины ушли в землю. Домишки попадались все реже, потом и вовсе исчезали, и тогда на голом бугре открывался вид на желтые кирпичные казармы. Эта большая группа построек, возведенных перед самой войной, когда Россия поняла наконец, чем пахнут «безответственные» речи Вильгельма, и начала лихорадочно готовиться к вооруженной схватке, называлась раньше казармами имени великого князя Александра Михайловича. Сейчас, однако, эти здания утратили великокняжескую марку, не было и орлов на фасадах и воротах, даже стекол, а кое-где и дверей. Покинутые войсками, разграбленные местными жителями, зияя пустыми оконными проемами, они стояли облупившиеся, будто забрызганные грязью. В крайнем корпусе, окна которого глядели на чистое и ровное, как стол, поле, на безлесные степные просторы приморской губернии, разместилась в конце марта польская воинская часть. Уже были сколочены две стрелковые роты, и сейчас шло формирование кавалерийского эскадрона.

Инициатором этой затеи был поручик Душан, рослый, как дуб, мужчина с красивым, крупным лицом, остриженный под нуль. Голос у него был зычный, если он появлялся на плацу, его слышали на всей территории казарм; а когда Душан давал команду «Смирно!», в корпусах вылетали из окон последние стекла. Поручику Душану Валерек пришелся по душе. Ройский стал его главным помощником, и с утра до ночи они неразлучно трудились в поте лица. Какие-то подозрительные подрядчики не покидали каморки, где Каликст Душан, обычно в присутствии Валерека, хозяйничал за грубым столом, покрытым приколотой кнопками газетой.

Казармы имели плачевный вид не только снаружи, но и внутри. Что касается самой воинской части, то, по совести говоря, записались в нее совершенно опустившиеся люди: то ли Одесса была дурным городом, то ли здесь, как нарочно, собрались офицеры типа Кмицица{37}. Если в Третий корпус, стоявший в Виннице, приходили, как правило, люди порядочные — мелкие ремесленники, крестьяне, интеллигенты, мечтавшие добраться до Варшавы, и лишь изредка люди, вконец измученные и деморализованные четырьмя годами войны, то в одесском пехотном полку — в отличие даже от других частей, сформированных в том же городе и затем в полном порядке проследовавших через Румынию на родину, — собрались такие прохвосты и забияки, которых уже не способны были разложить ни война с Германией, ни гражданская война. Уму непостижимо, откуда они взялись — все эти рослые мужичищи с казацкими чубами или наголо обритые, с огромными мясистыми лапами. Даже поручик Душан не всегда мог совладать с ними, хоть и старался ввести железную дисциплину. «Хлопцы» хлестали водку, приводили в казармы женщин, беззастенчиво воровали, случалось, пыряли друг друга штыком, а кое-кто прятал за голенищем и финский нож. Немцев они пока не трогали, но с солдатами атамана Петлюры и с сечевиками{38}, которые носили смушковые шапки, напоминающие шутовской колпак, схватывались довольно часто. В казарменном лазарете на грязном сеннике то и дело укладывали какого-нибудь подстреленного солдата, а то и унтера. Поручик Душан хватался за голову, сыпал проклятиями, а потом приказывал подать двуколку, усаживал в нее Валерека или сержанта Горбаля, с которыми знался, невзирая на свой чин, и летел на весь вечер в Одессу. А там — снова водка, снова девки — по в шикарных гостиницах.

Однажды он поехал вместе с Валереком, у которого было какое-то дело к матери: Валереку все чаще требовались деньги, и он выуживал у Ройской последние гроши, несмотря на ее сопротивление. Валерек вошел в дом, а Каликст остался на улице. Как раз в это время Ганя Вольская, посланная отцом подмести тротуар, стояла в воротах и разглядывала прохожих, которые вышли прогуляться по улице в этот погожий весенний вечер. Ганя была в белой блузке, которую Эльжуня подарила ей перед отъездом, на плечах — весеннее пальтишко. Девушка была очень хороша собой, и Каликст сразу заметил это. Когда Валерек спустился со второго этажа и заговорил с Ганей по-польски, Каликст вмешался:

— Пойдем, пойдем, Ройский. Не губи время с девушками. Или уж пригласи барышню в экипаж.

— Ганя, давай прокатимся, — предложил Валерек.

Но Вольская только сверкнула глазами, громко засмеялась и, насмешливо показав нос Душану, юркнула в калитку. Валерек уже сидел в двуколке, а Душан все еще не трогался с места, глядя на ворота, будто ожидал, что девушка появится снова.

— Что это за девица? — спросил он наконец.

— Ганя, дочь дворника. Ученица Эльжбетки Шиллер. Поет.

— И хорошо поет?

— Откуда мне знать? Я в этом не разбираюсь. Говорят, хорошо.

С того вечера Душан, выезжая в город, чаще брал с собой не Горбаля, а Валерека. И каждый раз спрашивал, нет ли у него какого-нибудь дела к матери, даже уговаривал Валерека навестить семью. Ройскую удивляли столь частые и притом совершенно бескорыстные визиты сына. Как-то она даже поделилась с пани Шиллер:

— Знаешь, Паулина, мне кажется, я порой несправедлива к Валереку.

Но прошло еще какое-то время, и Валерек перестал посещать дом на Дерибасовской. Просто Каликст Душан уже не брал его с собой. Не брал он и Горбаля. Пришлось Валереку ездить трамваем, а если возвращался поздно, то идти пешком.

Формирование эскадрона (Душан был кавалеристом) продвигалось медленно: не хватало лошадей. Осенью семнадцатого года родился весьма доходный промысел, связанный с большим риском и требовавший немалой храбрости. Торговцы лошадьми из Киева, Одессы и других городов отправляли целые экспедиции на разлагавшийся фронт. Там у интендантов можно было приобрести что угодно и в первую очередь купить за бесценок армейских лошадей; порой случалось наткнуться даже на совершенно безнадзорных лошадей, до которых уже никому не было дела. Главная трудность состояла в том, чтобы провезти легко нажитое добро сквозь толпы отступавших солдат, мимо бодрствовавших подлинных и самозваных комитетов, лесных советов, которые не располагали уже никакими войсками, но тоже не прочь были поживиться хоть на время табуном и обозами со всяким имуществом. Теперь эти трофейные кони были уже припрятаны у торговцев и перекупщиков, которые заламывали за них непомерную цену. А вообще-то достать лошадей было невозможно. Душан из кожи вон лез. В этих поисках хорошим помощником ему стал сержант Горбаль, который, начисто позабыв о своем актерском прошлом, стал солдафоном до мозга костей. Лишь изредка Горбалю приходило в голову вызвать какой-то интерес к театру у своих потерявших человеческий облик товарищей и поставить спектакль в полковом «клубе» — грязном зале в соседнем полуразрушенном корпусе. Напасть на след лошадей, которые в большом количестве (Душан пока называл цифру восемьдесят) требовались эскадрону, можно было при встречах с темными дельцами в ночных ресторанах; в заведениях такого рода не только хлестали водку, а случалось, и шампанское, — там во время австрийской оккупации можно было разузнать, где и что продается. Там же совершались различные сделки, чаще всего фиктивные; можно было купить вагон сахара, вагон велосипедов или вагон пшеницы. Самым крупным заведением подобного рода было в те дни ночное кафе «Люкс», где выступали обычно певцы, танцоры, фокусники. Постепенно Душан, Валерек и Горбаль стали завсегдатаями этого злачного места. Впрочем, приходили они обычно порознь, Душан с некоторых пор стал сторониться компании унтер-офицеров (к тому времени Валерек каким-то чудом получил две нашивки).

Однажды запыхавшиеся Горбаль и Валерек ввалились в «Люкс» около десяти часов вечера. Они притащились пешком из казарм и очень устали. Валерек проклинал Каликста за то, что тот в одиночку ездит в город, а Горбаль щурил свои маленькие черные глазки и усмехался усмешкой Будды. Посетителей было мало, большие люстры горели еще не всюду, и в ложах царил полумрак. Они заняли небольшой столик и заказали черный кофе. И Горбаль и Валерек в последнее время были сильно стеснены в деньгах. Когда на эстраде закончился очередной номер и зажглись все люстры, они заметили неподалеку в ложе за столом, уставленным бутылками, весьма большое общество. В компании этой все были им знакомы, но подобралась она довольно странно. Валерек засмеялся и показал Горбалю на собравшихся. В центре восседал здоровяк Каликст с раскрасневшимся, пьяным лицом и глазами навыкате, пот каплями покрывал его бритое темя; справа от Каликста в голубой блузке и шляпке с перьями, в которой Валерек тут же узнал шляпку пани Ройской, сидела Ганя Вольская, веселая, улыбающаяся, как будто ее подменили; слева — средних лет еврей с очень бледным лицом, в нем Валерек признал торговца лошадьми из Сквиры, знакомого ему еще по Молинцам. Каликст тоже заметил их, помахал рукой, потом встал, попросил извинения у Гани и деревянным шагом направился к их столику. Похоже было, что он очень пьян, но изо всех сил старается взять себя в руки.

— Подсаживайтесь к нашему столику, — сказал Каликст, — но ни о чем не спрашивайте. Понятно? Никаких вопросов, потом все расскажу.

Горбаль и Валерек перебрались в ложу. Официант поставил перед ними фужеры и налил шампанского.

— Я не прочь бы поесть, — сказал Валерек Душану.

Каликст кивнул на еврея из Сквиры.

— Сегодня здесь хозяин пан Липовецкий.

— Пожалуйста, пожалуйста. — Липовецкий улыбнулся, подозвал официанта и велел принести меню.

— Было да сплыло, — засмеялся Валерек и, обратившись к Гане, сказал:

— Ты прекрасно выглядишь!

Ганя бросила на него беспокойный взгляд, не зная, расценить ли эти слова как насмешку или принять их за чистую монету. Тронув пальцем свою круглую шляпку с черными страусовыми перьями, она спросила:

— Узнаешь?

Валерек повел плечами. Какое ему дело до этого!

— Во всяком случае, выглядишь ты великолепно, — шепнул он ей.

Каликст покосился на них и повернулся к Лииовецкому:

— Итак, пан Липовецкий, мы договорились. За восемьдесят верховых лошадей полк дает вам два миллиона керенками. Или украинками, как хотите.

Липоцевский метнул взгляд на новых гостей, усевшихся за столиком. Душан продолжал:

— Мы можем говорить совершенно открыто, эти господа вместе со мной ведают полковой кассой, и им так или иначе все будет известно об этой сделке.

Хорошо, что Каликст заранее предостерег их от излишнего любопытства, Валерек и Горбаль переглянулись, но в этот момент официант принес заказанные блюда. Оба они знали, что полк отпускает на покупку лошадей только полмиллиона керенок — почти все деньги, имевшиеся в кассе. Значит, Каликст ведет какую-то игру.

Валерек не без страха смотрел на своего приятеля. Душан возвышался над столом, как гора, могучий, с абсолютно бесстрастным лицом циркового силача. Его крупные голубые навыкате глаза тоже ничего не выражали. Казалось, мундир поручика слишком туго стягивает воротником его бычью шею и от этого ему трудно дышать и глаза вылезают из орбит.

— Значит, так. В один из ближайших дней по вашему усмотрению, Давид Абрамович, вы доставляете лошадей в казармы. В тот же день после полудня вы получаете деньги.

— А задаток? — спросил Липовецкий и исподлобья взглянул на Ганю, словно стыдясь вести деловые переговоры в присутствии дамы.

— Ну да, получите задаток, а лошадей потом ищи свищи! Говорю же вам: лошади в конюшне — расчет немедленно. Слово шляхтича. Или недостаточно?

Горбаль взглянул на Валерека и чуть не подавился рыбьей костью. Душан был сыном крестьянина из Жмуди и не раз говорил об этом своим друзьям, вспоминая жмудские пасеки и озера. В зале опять наполовину погасили свет, и жонглер на эстраде стал швырять вверх свои лампы и тарелки. Каликст поднял бокал с шампанским.

— Итак, слово? — спросил он.

— Слово, — не очень уверенно ответил Липовецкий.

— Ваше здоровье! — рявкнул Душан, да так, что люди вокруг на него оглянулись, и осушил бокал. После этого он сидел неподвижно, говорил мало и только по глазам, уставившимся в одну точку и почти не мигавшим, можно было определить, как сильно он пьян.

Через некоторое время все поднялись. Липовецкий попрощался с ними еще в гардеробной, швейцар крикнул мальчишку, караулившего двуколку Душана, и вскоре зацокали конские копыта. Была влажная весенняя ночь. Душан властно усадил Ганю в экипаж и сказал Горбалю:

— Ты поедешь с Ганей, отвезешь ее и вернешься в казармы, а мы с Валереком пойдем пешком.

Валерек с удивлением посмотрел на приятеля. Он не испытывал ни малейшего желания плестись пешком в такую даль. Но Каликст только мотнул головой:

— Да, да, так будет лучше.

Ганя откинулась на сиденье и наклонилась к Валереку.

— Приходи, — тихо сказала она, — приходи завтра. Завтра мое первое выступление.

— Выступление? Твое? Где же?

— Здесь. В «Люксе». Мой дебют. Я страшно волнуюсь.

— И что ты будешь делать?

— Ну, знаешь… Петь, конечно!

— Разумеется, приду.

— Приходи, приходи. Ганя хочет, чтобы в зале собралось как можно больше друзей, — отечески покровительственным тоном произнес Душан.

При свете фонаря Валерек еще раз уловил взгляд маленьких татарских глаз Горбаля, в котором можно было прочесть: «Полюбуйтесь, господа, как быстро развиваются события…»

Лошадь тронула. Зашагали в свою сторону и Валерек с поручиком. Сначала они шли молча, широким шагом, стараясь обходить небольшие лужи, появившиеся на неровных плитах тротуара после весеннего дождя. Валерек был худой, но ростом почти не уступал Душану. Тот, пьяный и усталый, спал на ходу. Когда они оказались на дальних улицах, почти в предместье, поручик замедлил шаг. Последний фонарь освещал большой, выкрашенный розовой краской двухэтажный дом с высокими окнами и коваными решетками на балконах. У этого дома Каликст остановился.

— Вот видишь, — неожиданно заговорил он, повернувшись к Валереку и взяв его за пуговицу на мундире, — вот видишь, нужно действовать наудачу, как в лотерее.

— Не понимаю тебя, — прошептал Валерек, слегка напуганный этими словами.

— Шшш! — шикнул на него Душан. — Не задавай вопросов, не задавай сейчас вопросов!

— Молчу, — ответил Ройский.

— Все будет зависеть от того, задержит ли еврей извозчика или отошлет его в город.

— Какого извозчика?

Каликст двинулся дальше, в непроглядный мрак. Теперь он шел быстро и на несколько шагов опередил Валерека. Голос его, когда он снова заговорил, доносился как бы из глубины темной и уже пахнущей здесь степью ночи.

— Послезавтра еврей приедет в казармы за деньгами. Послезавтра Горбаль дает представление в клубе. Мы будем одни в первом корпусе. Если еврей отошлет извозчика в город, мы выиграли. Он у нас в руках.

Валерек в несколько прыжков догнал Душана и схватил его за руку. Душан, не останавливаясь, шагал вперед. Валерек потянул его за рукав.

— Послушай, — закричал он, — что ты задумал? Что ты собираешься сделать?

— Я? Ничего, — тихо произнес Душан, — сделаешь ты!

— Как это я? — Валерек отпустил рукав Каликста. Тот мчался вперед, перепрыгивая через лужи в непроглядной темноте. Видно, глаза у него были кошачьи.

— Ты, ты! — через минуту снова зашипел Каликст. — На Горбаля нельзя положиться, он струсит — актер.

— Слушай, ты что, совершенно пьян? Ты сознаешь, что говоришь?

— Сознаю, сознаю… Шагай побыстрей, я тебе сейчас все объясню.

Валереку казалось, будто казармы двинулись им навстречу, так быстро они дошли до них. Миновали караул и взбежали по лестнице. Каликст повернул выключатель, и мгновение спустя они уже сидели на табуретках, опершись руками о стол и не сводя глаз друг с друга.

— Ты только представь, — сказал Душан, — и лошади для войска, и полмиллиона в кармане.

— А деньги ты заберешь себе?

— Поделимся.

— Узнают.

— Он живет здесь один, в гостинице. Концы в воду… и все!

— Но почему я? — спросил Валерек, чувствуя, как по спине его забегали мурашки.

— А кто же еще? Мне придется заговаривать ему зубы. А это нужно сзади… Сумеешь?

— Сумею, — ответил Валерек, стараясь подавить дрожь.

— Горбалю ни слова.

— А если я откажусь?

— Приказываю! — полупьяным голосом крикнул Каликст.

— Приказываешь? — Валерек так и затрясся от смеха, даже голову на стол уронил. — Приказываешь? Может быть, прибавишь еще: во имя всеобщего блага? — Ха-ха-ха!

Каликст откинулся и пристально посмотрел на черную голову Валерека, бившуюся о стол.

— Эй, Ройский, — сказал он, — не будь истеричкой. Понятно?

Понятно, — крикнул Валерек и вскочил на ноги. Он схватил Каликста за плечи и стал трясти его.

Слушай, слушай: да мы с тобой вдвоем весь мир завоюем!

— Э, один еврей это — еще не весь мир, — ответил Каликст и с такой силой оттолкнул Валерека, что тот отлетел к стене, но тут же снова бросился к Душану, обнял его за шею и поцеловал в губы.

XIX

Лето в 1918 году выдалось великолепное. Уже в мае началась жара, и в городе стало нечем дышать. Эмигранты из Королевства ожидали поездов, обещанных для репатриации, а их все не было. Пани Шиллер подумывала о том, чтобы перебраться хоть на недельку-другую в свою приморскую виллу. В городе царили невыносимая духота и пыль. Ройская и тетя Михася могли бы выехать вместе с ними, а супруги Голомбек приезжали бы на воскресенье, так как Франтишека связывали дела в городе. В вилле легче было бы дожидаться отъезда. Шиллер получил в Киеве специальный пропуск на немецкие поезда, что было не так-то просто, и уже выехал в Варшаву; но из письма, которое он прислал, ничего толком нельзя было понять. Эдгар последние месяцы находился в состоянии полной прострации. Эльжуня не подавала о себе никаких вестей. Не очень вразумительны были и письма Билинской из Вены. Неопределенность угнетала. Пани Шиллер уговорила Эдгара съездить на Фонтан и посмотреть, в каком состоянии находится вилла, можно ли переехать туда хотя бы на несколько недель. На вилле жил, правда, старый Наполеон Вольский, но он стал какой-то невменяемый из-за выступлений дочери в кафешантане. Старик не знал — горевать ли ему по этому поводу или радоваться, и всякий раз по-иному выражал свои чувства. На явления внешнего мира он и вовсе перестал реагировать. Так что, в каком состоянии вилла, с его слов понять было невозможно.

Эдгар попросил Валерека позаимствовать у своего поручика лошадь и двуколку, чтобы съездить на виллу. Когда за поворотом улицы им вдруг открылось море, Эдгар был поражен: как могло случиться, что он столько месяцев пребывал в апатии, когда здесь, совсем рядом — море. Вилла оказалась в полном порядке. Валерек и старик Вольский выпрягли кобылку — теперь другая лошадь ходила в двуколке поручика Душана — и закатили двуколку в каретник. Эдгар вошел в дом. В гостиной у стен стояла мебель, покрытая чехлами; Эдгар открыл фортепьяно и взял несколько нот. Это была первая фраза из «Verborgenheit». Он вспомнил, как пела эту песню Эльжуня, и ему вдруг страстно захотелось музыки. За окном он увидел море — бледно-зеленые, мерно вздымавшиеся волны. Эдгар придержал верхнюю поту, и она как-то жалобно прозвучала под его пальцами. Никогда еще он так остро не ощущал, что все в жизни проходит и если хочешь что-нибудь создать, то нужно торопиться, торопиться… Придет море и уничтожит все.

Он взялся рукой за гардину, и прикосновение к пыльной материи напомнило ему о первом выступлении Эльжбеты в Одесской опере, когда он вот так же коснулся занавеса, стоя за кулисами и слушая баркаролу из «Сказок Гофмана»{39} — эту любимую мелодию всех дилетантов и всех спиритов. Недавно он прочитал «Змеи и розы»{40} Налковской. Книга произвела на него большое впечатление. Он вспомнил, как тронуло его описание этой баркаролы. Поэтичность Налковской, воспоминания об Эльжуне, вид моря — все это неожиданно вывело его из длительной прострации. Захотелось тотчас же усесться за фортепьяно и начать сочинять, но он постеснялся.

Кто-то вошел. Это был Валерек. Эдгар не сразу повернулся к нему — так трудно было оторвать взгляд от морского раздолья.

— Не помешаю, дядюшка? — Валерек почему-то всегда величал Эдгара дядюшкой.

— Нет, нет, почему же! Смотрю вот на море, оно такое красивое сегодня!

— А не прогуляться ли нам, дядюшка? Вольский обещал приготовить завтрак, но на это у него не меньше часа уйдет.

— Хорошо, пойдем на пляж. Я так доволен, что приехал сюда.

Они прошли через террасу вниз, к пляжу. Тут было совсем пустынно. Эдгар любил бродить по морскому пляжу, прислушиваясь и наблюдая, как разливается по берегу волна и отходит, оставляя на песке прозрачное кружево пены.

И сегодня, после долгой разлуки, это приветствие моря наполнило его сердце нежностью. Он шагал очень медленно, поминутно останавливаясь. Валерек следовал за ним, словно адъютант за генералом. Пляж Шиллеров кончился, а они все шли вдоль светлого, высокого берега, подточенного бурным прибоем. Но сейчас море было спокойное и зеленое, цвета винограда; взбаламученные волны мерно вздымались, а потом ложились на песок, как покорные зверюшки. Временами солнце зажигало на волнах крохотные яркие огоньки.

После долгих месяцев молчания Эдгар ощущал острое желание поговорить, но какая уж тут беседа, если Валерек отвечал односложно и, как показалось Эдгару, боится каким-нибудь выразительным словом выдать свой буйный, непокорный нрав. Оставалось только говорить самому. Он подумал, что Валерека, быть может, увлекут рассказы о путешествиях, и заговорил о чужих морях, которые знал. И, конечно, начал свой обычный монолог о Сицилии. Эта тема как будто заинтересовала Валерека, он стал время от времени задавать вопросы:

— Ну и как там, дядюшка? А когда это было, дядюшка?

Эдгар, остановившись, рассказывал, как выглядит море под Палермо, на пляже в Монделло, что по ту сторону Монте-Пеллегрино…

— А что такое Монте-Пеллегрино?

Тогда Эдгар рассказал ему о Палермо, раскинувшемся у подножия Монте-Пеллегрино, как у подножия столовой горы, об апельсиновых деревьях, что цвели в парке виллы «Ла Фаворита», об ароматных струях над морем в эти весенние вечера. А Черное море пахло только йодом и водорослями, и над берегом зеленели одни лишь чахлые акации.

И еще говорил он о храмах, о людях, о песнях. Рассказывая, Эдгар все больше распалялся и то останавливался, то ускорял шаг. И тут, быстро идя по берегу, они наткнулись на какой-то предмет, лежавший поперек прибрежной полосы и покрытый парусиной. У этого продолговатого предмета стоял милиционер с винтовкой.

— Проходите, проходите, — сказал он остановившемуся вдруг Эдгару.

— Что это такое? — удивленно спросил Эдгар.

Человек с винтовкой уже много часов томился здесь, поэтому не прочь был поговорить. Выяснилось, что море выбросило труп убитого — как видно, одного из участников шайки, ограбившей Орловско-Камский банк. Вероятно, для большей безопасности преступники решили выйти на лодке в море, чтобы там разделить добычу, но не поладили и застрелили одного из своих, а труп бросили в воду.

— В карманы ему насыпали камней, но карманы лопнули, вот он и всплыл, — закончил свой рассказ милиционер.

— Если карманы прорвались, то откуда известно, что они были полны камней? — засмеялся Эдгар, обращаясь к Валереку.

Но Валерек даже не улыбнулся в ответ. Он стоял бледный и неотрывно глядел на завернутый в парусину труп. Под грубой тканью вырисовывалась фигура рослого мужчины.

Эдгар хотел обойти покойника и двинуться дальше по берегу. Он уже приготовился начать рассказ о Пестуме, но Валерек схватил его за руку.

— Вернемся, дядюшка, — заговорил он изменившимся голосом, — наверно, Вольский уже приготовил завтрак.

6 я, Ивашкевич, т. 1.

Эдгар повернул назад. Его удивило беспокойство Валерека.

— Боже мой, — сказал он, — до чего же вы, молодежь, не умеете владеть собой! Сейчас столько всяких убийств. А эту историю мне уже рассказывал профессор Рыневич. Очень романтично, совсем как у Стивенсона в «Острове сокровищ». Дележ добычи на лодке, драка, утопленник с карманами, полными камней. Не думал я, однако, что мне вот так придется встретиться с героем этой драмы. Должно быть, камни эти они приготовили заранее.

— В подобных случаях судьба сама подсказывает решение, — заговорил вдруг Валерек, — не сомневаюсь, что камни оказались в лодке совершенно случайно.

Эдгар с удивлением оглянулся на него. Валерек, высокий, худощавый и бледный, энергично шагал позади; ветер разметал черные волосы: смуглое армянского типа лицо его было сосредоточенно, как будто он решал какую-то задачу; глаза были широко открыты, поблескивали белые зубы. На фоне зеленого моря он показался Эдгару очень красивым. Скрывая улыбку, Эдгар отвернулся. Валерек в этот момент, бесспорно, переживал что-то крайне важное. И, снисходительно относясь к молодежи с ее вечными проблемами, Эдгар улыбнулся, представив себе это «переживание». Юный Валерек с его сосредоточенно-напряженным лицом показался Эдгару наивным ребенком.

Валерек вдруг быстро заговорил:

— Откуда вы, дядюшка, черпаете столько спокойствия в трактовке жизненных явлений? Как вам удается оградить себя от событий, которые окружают нас со всех сторон? И как вы можете над трупом убитого бандита рассказывать о цветущих апельсиновых деревьях? Это что, сила ваша или слабость, а, дядюшка?

Это было так неожиданно, что Эдгар даже остановился. Он посмотрел на Ройского. Валерек разрумянился, казалось, он и сам удивлялся, как это ему пришли в голову подобные мысли, и, раскрыв рот, смотрел на Эдгара.

— Видишь ли, Валерек, я не могу ответить тебе на все эти вопросы. Я даже самому себе не могу на них ответить, ну, просто… Сицилия мне интересна, а убитый бандит — нисколько.

— А если это не был бандит?

— Если это не мой знакомый… то не интересует. Впрочем, тут есть еще и другой аспект. Человек как таковой меня интересует, я сочувствую ему, это правда. Но если бы я глубоко переживал все, что сейчас происходит, то что стало бы с моим искусством? А для меня оно дороже всего.

Валерек ничего не ответил. Они вошли в дом и уселись за стол. Теперь Эдгар заметил, что Валерек поглядывает на «дядюшку» с иронией. Эдгар и сам себя упрекал, боясь, что его рассуждения Валерек примет слишком близко, к сердцу. Ведь он так глубоко все переживает!

— Знаешь, лес рубят — щепки летят, — сказал он.

Лицо Валерека было в это мгновение до половины заслонено чашкой, из которой он пил чай. Но глаза блеснули недобрым огнем. Беседа явно не клеилась.

Через несколько часов они поехали домой. Валерек правил лошадью и всю дорогу пытался стереть какое-то пятнышко на светлом передке двуколки, тер его платком, скреб ногтем, но пятнышко не сходило. Поведение Валерека раздражало Эдгара, но, прощаясь у дверей дома, он все же почувствовал какую-то нежность к юноше.

— Сердечно благодарю тебя за компанию, — сказал он. — Не правда ли, приятная прогулка?

— Очень приятная, — подтвердил Валерек и хлестнул лошадь.

XX

По прибытии в Киев Януш и Юзек поселились у матери Стася Чижа. Она занимала большую квартиру на Малой Владимирской улице и жила тем, что сдавала комнаты. Сейчас квартирантов стало меньше, и молодые люди разместились довольно удобно, хотя у пани Чиж было шестеро сыновей. Один, правда, отсутствовал, он застрял где-то на севере и очутился в корпусе Довбора, но все остальные находились в Киеве. Они где-то работали, куда-то исчезали, возвращались, приносили продукты. Самым забавным было то, что внешне все они почти ничем не отличались от Стася. Двое покрупнее, двое помельче, но лица у всех были до смешного схожи. Сама хозяйка, краснощекая, красивая, не старая еще женщина со вздернутым носиком, командовала всей этой оравой непринужденно и просто. Быть матерью шестерых сыновей, к тому же в такие времена — дело нелегкое. Но она прекрасно управлялась с ними; хлопцы, хорошо вышколенные, безропотно слушались спокойного голоса матери. Янушу забавно было наблюдать, как Стась, которого он знал независимым и храбрым солдатом, здесь, в семейном кругу, превратился в обычного «мальчика», помогал матери, после обеда уносил на кухню грязную посуду.

Путешествие от места дислокации Третьего корпуса до Киева прошло благополучно, без каких-либо происшествий. По узкоколейке доехали до Калиновки, а там пришлось дожидаться поезда Одесса — Киев, курсирующего по обычной колее. Ненадолго вышли «в город», как выразился Юзек, чтобы поискать его родственников — Ройская была урожденная Калиновская, — но никого не нашли. В поезде они познакомились с молодым художником Генриком Антоневским, который ехал из Одессы в Киев. Этот молодой человек носил черную шляпу, черную пелерину и длинные волосы, но держал себя просто, весело и непринужденно. Служил он помощником декоратора в Польском театре в Киеве и просил попутчиков навестить его там. Юзек с Янушем не заставили долго ждать себя — сразу же по приезде они стали завсегдатаями театра. На спектакли они ходили редко, но зато часто пробирались к Генрику за кулисы, помогали ему во время репетиций и наблюдали издали таких крупных актеров, как Ярач{41} и Остерва{42}, которые в ту пору оказались в Киеве. Юзек даже познакомился с молодой актрисой Галиной Вычер и слегка ухаживал за ней; они вместе ходили в кондитерскую на Думской площади пить кофе с пряниками. А Януш накапливал впечатления. Он любил ходить за кулисы во время спектакля, наблюдал, как рабочие убирают декорации, и даже завел там друзей. Был среди них некий столяр, который помогал электротехникам и изобрел какой-то особый стержень, медленно погружавшийся в опилки; с помощью этого приспособления можно было регулировать освещение сцены. Столяр этот, по фамилии Малек, был родом из Варшавы. Стоя за кулисами, он любил рассказывать Янушу о своей молодости, о демонстрации на Гжибовской площади,{43} в которой он принимал участие, и о всякой всячине. Юзек выходил из театра с Галиной, а Януш чудными весенними вечерами шагал домой один. Никогда еще он не ощущал так остро свое одиночество. В эти минуты он много думал о простых и добрых людях, подобных этому столяру, о том, как хорошо быть таким непосредственным, как он. Приходил ему на память и Владек Собанский, и Януш ловил себя на том, что мурлычет под нос песенку «Эх, как весело в солдатах», которую пели в Третьем корпусе.

Но больше всего любил Януш разговаривать за кулисами с Генриком. Они с жаром спорили об искусстве, в то время как Антоневский должен был следить за перестановкой декораций и за освещением. В окружении полотняных щитов, изображавших комнаты пани Дульской{44} либо трактир из пьесы Запольской «Тот», Генрик ораторствовал по поводу современной живописи, которую он решительно отрицал. У него была своя теория — о вредном влиянии скульптуры на живопись. «Византийская живопись и мозаика из Равенны, — утверждал он, — это чистое искусство. Под влиянием же скульптуры живопись в какой-то степени деградировала». Януш иногда соглашался с Антоневским, иногда возражал ему, но всякий раз удивлялся, как можно проявлять такую запальчивость, рассуждая об искусстве. Вот Эдгар — тот всегда сохранял спокойствие и даже хладнокровие, когда говорил о своей музыке.

А их новый друг обрушивал весь свой пыл на мнимых противников. Однажды в каморке, которую он занимал на чердаке театра, Генрик показал Янушу свои картины. Януша разочаровали эти куски картона с различными сочетаниями красок в виде полос, языков пламени, рваных лоскутьев, свисавших наподобие галстуков. Он так и окрестил эти «картины» галстуками и не желал отказываться от этого названия. Антоневский не обижался на него и даже перенял это название, трактуя его как своеобразный terminus teclmicus абстрактной живописи. Странно было возвращаться после таких споров в дом пани Чиж, где любая проблема, не имевшая отношения к домашнему хозяйству и хлебу насущному, считалась нелепой и лишенной всякого смысла. Стась Чиж никак не мог взять в толк, что влечет Януша к живописи и театру. У него были какие-то свои дела, которым он отдавал много времени, и Януш догадывался, что Стась снова готовится к отъезду из дома. Да и на лице Антоневского появлялось какое-то неопределенное выражение, когда Януш заговаривал с ним о возможном отъезде в Варшаву.

— Не торопись, — сказал он однажды, — у нас и здесь будет еще не одно интермеццо.

Януш с беспокойством стал ожидать этого интермеццо.

Ждать пришлось недолго. Однажды, когда давали пьесу «Тот», Януш прошел в зрительный зал, чтобы еще раз посмотреть на великолепного Ярача в роли Капитана. В середине второго акта в зал, где было много свободных мест, вошел Генрик и подсел к Янушу.

— Не знаешь, где Юзек? — шепотом спросил он.

— Наверно, за кулисами, — ответил Януш.

— Выходите сразу же после этого акта. Я жду вас у театра.

— Что-нибудь серьезное? — с беспокойством спросил Януш.

— Очень серьезное. Через два часа я уезжаю.

— Куда? — вырвалось у Януша.

Генрик приложил палец к губам и тихо вышел из зала.

Роль молодой несчастной девушки исполняла Галина Вычер. Она была непосредственна и трогательна, только вот дикция ее подводила. Януш улыбнулся при мысли о том, что Юзек стоит сейчас за кулисами. Воспоминание об Эльжбете, видимо, изгладилось из его памяти. Януш невольно подумал об Ариадне. Забыл ли он ее? Увы, нет. В первое мгновение, осознав это, он ощутил тяжесть на сердце, но уже через минуту почувствовал себя счастливым. Занавес упал прежде, чем Януш успел в мыслях вернуться к тому, что происходило на сцене. Он быстро прошел за кулисы. Юзек стоял, опершись на какое-то деревянное сооружение, и беседовал с Галиной. Януш отозвал его в сторону, и они, схватив шляпы, сбежали по лестнице. На улице свет фонаря сливался с еще не погасшим светом весеннего вечера. Не успел Юзек спросить Януша, что произошло, как они столкнулись с Антоневским. Он молча взял их под руки, повел вниз по Меринговской и только тогда заговорил:

— Так вот, Галлер{45} со второй карпатской бригадой перешел на другую сторону и намерен соединиться с русской армией. Он идет в эти края и сейчас находится уже недалеко, к юго-западу от Киева. Есть обращение к солдатам и офицерам-полякам, призывающее присоединиться к нему. Поедете?

— Едем, — мгновенно ответил Юзек.

— Но нужно торопиться. Через три часа встреча на конечной остановке трамвая, который идет в Пуще-Водицу. Едем мы трое и еще два человека…

— А Стась Чиж с нами?

— Мчитесь немедля на Владимирскую и оденьтесь так, чтобы не привлекать к себе внимания. Нас могут схватить немцы или мазепинцы. Притом вы должны быть готовы к долгому путешествию… Ну, и к драке.

— А можно взять с собою Стася Чижа? — опять спросил Юзек.

— Ладно, берите, но на свою ответственность.

Януш молчал. Молчал он и всю дорогу до дома, куда они сразу же направились. Он никак не мог осознать, что, собственно, они собираются делать? Что на уме у Галлера? Чего он хочет? Борьба с немцами? Или… Что все это значит? И снова все тот же вопрос: приблизит ли это его к Ариадне или отдалит от нее? Нет, он ни на минуту не забывал об этой девушке, о ее маленькой, хрупкой фигурке. Пани Чиж спокойнее всех восприняла весть об отъезде. Когда пришли Юзек и Януш, она была уже в постели. Поспешно накинув халат, она стала собирать их в дорогу. Без колебаний согласилась отпустить Стася и проследила за тем, чтобы он взял с собой только самое необходимое.

— Незачем много набирать, — сказал она, — лишний груз. Все равно бросишь.

Намазав смальцем большие куски хлеба, она завернула их в бумагу.

Тем временем Стась решил сбегать к какой-то барышне, жившей на пятом этаже, над ними. Через минуту он вернулся в сопровождении этой девушки, ее матери и бабушки, которая истово прижимала к груди жестяную икону с изображением божьей матери. Пани Чиж даже рассмеялась.

— Что это вы, бабушка, со всем своим аппаратом? — спросила она.

— Так ведь надо, — дрожащим голосом оправдывалась старуха. — Как-никак на войну отправляются.

— И то правда, — сказала вдруг мать Стася, не выпуская ножа из рук. — А я их как на прогулку снаряжаю.

Еще один из братьев Чиж запросился с ними, но ему отказали, не зная, согласится ли Генрик. Когда они выходили, Януш в сенях перехватил тревожный взгляд, брошенный пани Чиж на Стася, и тут вдруг осознал, что его-то никто не провожает. Но мысль эта мгновенно улетучилась.

Ночь была тихая и темная. Одна за другой наплывали тучи и закрывали луну. Молодые люди шли по тротуару, их шаги гулко отдавались в ночи. Трамвай до Пуще-Водицы уже не ходил, и им пришлось идти пешком, придерживаясь трамвайной линии. У городской черты они свернули в тень и поодиночке пересекли то место, где кружили патрули. Но никто их не заметил.

Они немного опоздали. На трамвайной остановке их поджидал Антоневский, одетый в военную форму. Только длинные волосы и нахлобученный на голову берет выглядели совсем по-граждански. Им предстояло пройти четыре километра до деревни, в которой жили знакомые Генрика, а оттуда, уже на подводе, переправиться через Днепр и двигаться строго на север. Войска Галлера, еще в марте перешедшие через Збруч под Гусятином, тоже направлялись к Днепру. Немцы пока беспрепятственно пропускали их. Бригада шла обычным, нефорсированным маршем через села и местечки, и штабные офицеры набирали прибывавших со всех сторон польских солдат и офицеров.

Поздно ночью четверо вконец измученных молодых людей добрались до небольшой деревеньки на краю дремучего леса. Дальше на юг и юго-запад тянулась равнина. Они миновали эту деревню и где-то за километр от нее разыскали большую хату, белоснежные стены которой светились даже в ночи. Тучи совсем заслонили месяц, но в воздухе разливалось какое-то свинцовое сияние, и казалось, все предметы излучают фосфоресцирующий свет. Было прохладно, и на заплечных мешках у путников оседали капли росы. Подходя к хате, они услышали, как дважды пропел петух. Ночь быстро отступала.

Генрик в этих местах чувствовал себя так свободно, словно родился здесь. Художник быстро успокоил залаявшего было пса, затем вошел в садик и постучал в ставню. Через минуту дверь отворилась, и на пороге появился высокий мужчина в белой рубахе. В руке он держал двустволку.

— Это я, — сказал Генрик, — привел еще троих. На сей раз я тоже поеду.

— Хорошо, — ответил хозяин, — входите. Придется вам поспать до вечера. Нынче днем не поедем.

— Почему?

— Это уж мое дело, — хмуро произнес лесничий и поскреб в голове. — Ну, ступайте в хату, на дворе холодно. Светает уже.

В доме лесничего прибывших обдало жаром от печи и кислым запахом свежего хлеба. Пекли, видно, совсем недавно. Маленькая керосиновая лампа едва освещала комнату.

— Укладывайтесь втроем на кровати, — сказал Генрик, — и можете спать хоть до полудня. А мне нужно еще поговорить со старшим лесничим.

Он вышел в другую комнату и унес лампу. В темноте друзья освободились от своих мешков и сняли куртки. Януш уселся на кровати и в слабом свете, пробивавшемся через окошко, увидел, как Стась опустился на колени у кровати и начал читать молитву.

«Какое богатство, — подумал Януш, — у него и мать есть, и бог».

Он улегся рядом с Юзеком, оставив местечко для Стася, но сон не шел. Стась и Юзек сонными голосами еще поговорили о чем-то, и вскоре послышалось их размеренное и громкое дыхание. Януш широко открытыми глазами всматривался в темноту и вдруг увидел, как над печью, в которой еще поблескивали огоньки последних тлеющих углей, отворилась дверь и вошла Ариадна. Печальная, она подошла к нему и прикоснулась рукой к его лбу. Януш вскрикнул и тут же понял, что проснулся после краткого забытья. За окнами было почти светло. Теперь он и в самом деле долго не мог заснуть.

Только вечером они двинулись дальше. Старый лесничий оказался изрядным болтуном. На небольшой подводе, запряженной одним конем, он вез молодых людей по каким-то одному ему ведомым дорогам и, ни на минуту не умолкая, погонял довольно ленивого мышастого конька. Стоял чудесный майский вечер. Голубоватый полумрак возносился кверху из-под нависших дубовых ветвей, а в сосняке длинными полосами уходил вдаль. Изредка сквозь деревья проглядывали далекие поля. Все время они ехали вдоль кромки леса. По пути не встретилось ни одного селения; только поздно ночью они рискнули выбраться на открытое место и поехали по обочине очень широкой дороги, изрытой выбоинами. Видно, холод подстегнул серую лошадку, она затрусила рысцой, и лесничий то и дело прерывал свои рассказы об охоте, войне и разбоях. Януш лежал на подводе рядом с Юзеком и Стасем, упершись плечом в облучок, на котором возвышался лесничий. Генрик сидел сзади, свесив ноги. По временам он вскидывал голову к звездам, как бы обращаясь к ним с вопросом, и тогда на темном фоне слабо вырисовывался его профиль. Хоть все и выспались, настроение было сонное. Изредка перекинутся несколькими словами, и снова воцаряется молчание. Подвода тарахтела, подскакивая на выбоинах, лесничий махал кнутом. Следуя за взглядом Генрика, Януш тоже посмотрел на звезды. Давно уже не приходилось ему видеть их вот так, прямо над собой. Необозримый простор открывался глазам, и телега, катившаяся по дороге, казалась небесным телом, которое мчится в звездном пространстве. Бесконечность была так осязаема, что у Януша слегка закружилась голова. Юзек тоже глядел в небо.

— Посмотри, — неожиданно обратился он к Генрику, — такое не нарисовать ни одному художнику.

— И не описать поэту, — добавил Януш.

Генрик откинулся назад и теперь, уже не таясь, рассматривал звезды.

— Смысл живописи не в том, чтобы отображать природу, — заговорил он. — Мне хочется, чтобы вы это поняли.

— Да я понимаю, — нехотя пробурчал Януш, — и все же… французские импрессионисты старались воссоздать образ внешнего мира.

— Это вам только кажется, — сказал Генрик. — Каждый живописец выражает только себя. И писатель тоже.

— С этим я не согласен, — оживился Януш. — Художник всегда ищет правду.

— Хм, — промычал в ответ Антоневский.

Теплый душистый воздух то и дело пронизывали холодные струи. Запахи усилились, откуда-то издалека повеяло прохладой, как от воды. Горизонт не только на востоке, но и всюду вокруг начал менять свои краски, лица молодых людей посерели.

— Только вот какую правду? — вернулся к прерванному разговору Генрик.

— Правда только одна, как звезды, как любовь, — неожиданно для самого себя воскликнул Януш и с горечью отметил, что невольно вложил в эти слова слишком много чувства.

Некоторое время ехали молча. Сейчас они широкой дорогой спускались в голубоватую, еще темную, окруженную деревьями долину, откуда доносился запах трав. Вдруг возле самой телеги взвился жаворонок и, задорно звеня, устремился в серое небо, на котором еще светились звезды. Путники поплотнее закутались в свою одежду.

— Я, видишь ли, верю в искусство, — медленно произнес Генрик, отбрасывая волосы, упавшие ему на лоб и глаза.

— Так, — сказал Януш, которому слова Генрика показались несколько наивными. — А я верю в жизнь. Должна же наша жизнь хоть что-то дать…

— Но что? — неожиданно вмешался Юзек.

— Какой-нибудь моральный урок.

— Для кого? — лениво спросил Генрик.

— Для всех, для нас, для людей. Вот ты веришь в искусство и хотел бы выразить в нем… только самого себя! А едешь вместе с нами на войну… Ведь не зря все это?

— Будем надеяться, — пробормотал Юзек.

— Впечатлений для меня, живописца, будет предостаточно, — вздохнул Антоневский.

— Верно, но ведь ты едешь не один, ты взял и нас с собой. Это тоже для впечатлений?

— Так нужно…

— Но во имя чего так нужно? Вот в чем вопрос. А у тебя нет ответа на него…

Подвода скатилась в прохладу и в предутреннюю дымку душистой долины, а теперь медленно взбиралась по противоположному склону, делая зигзаги по очень широкому тракту. Быстро светало, и пригорок был уже освещен. Когда они доехали до верха, лесничий вдруг натянул вожжи и остановил подводу. Протянув вперед руку с кнутом, он сказал:

— Вон, идут!

Молодые люди быстро повернули головы. За пригорком, на который они только что въехали, начинался крутой спуск, и с того места, где они остановились, открывался вид на плоскую, как доска, и просторную равнину, залитую бледным светом летней предутренней зари. Вдали равнина сливалась с не посветлевшим еще горизонтом и с небом, на котором оставались только самые крупные звезды. Внизу, неподалеку, по перекрестной дороге двигалось войско. Отсюда оно казалось длинной вереницей муравьев; солдаты, кони, повозки вытянулись в сомкнутую цепочку, в которой все же можно было различить интервалы. Временами сверкал штык над головой солдата. Временами между колоннами пехоты виднелись очертания орудия. Шествие выползало из ночи и снова углублялось в ночь.

XXI

Они съехали вниз и влились в общий поток. Вблизи солдаты выглядели иначе. Наступало светлое, яркое утро, все покрылось росой. На вновь прибывших никто не обратил внимания. Только когда проехали километр, к ним направился конный офицер.

— Куда? Куда? — кричал он издали. — Ну куда прете?

— Пан поручик, это добровольцы, — крикнул в ответ лесничий.

— Не могли приехать раньше? — заворчал поручик, подъехав ближе. — Что с вами теперь делать?

— Доедем до первого привала, — сказал Генрик.

Поручик пожал плечами.

— Принесли вас черти. И так словно черепахи ползем.

Только после этого разговора с поручиком как бы упала завеса, отгораживавшая подводу от глаз солдат. Они немедленно окружили прибывших тесным кольцом и, пользуясь тем, что колонна двигалась очень медленно, а порой, повинуясь команде, летевшей вдоль колонны, и вовсе останавливалась, задавали вопросы: «А откуда вы?», «А далеко ли до Киева?», «А не довелось ли встретить немцев?», «А делать-то что умеете?».

Охотнее всех отвечал лесничий. Генрик соскочил с подводы. Сняв берет и откинув назад волосы, он как бы согнал с лица ночную дремоту. Глаза, которые минуту назад читали в звездах, вдруг посуровели. Он смотрел в лица любопытных солдат и сам задавал вопросы. Ведь положение не было ясным ни для тех, ни для других. Чем все это кончится? Куда их поведет полковник? Они повторяли слова из воззвания, из выступлений Галлера и Жимерского{46}, — речь, разумеется, шла о немцах. Но война слишком уж затянулась, все ждали ее конца, предвкушали возвращение домой, а тут, вместо того, чтобы идти домой, затеяли марш в совершенно противоположную сторону. Ну, хорошо, немцев можно расколошматить. А дальше что?

Юзек, перевесившись через край подводы, беспечно болтал с группой солдат, шагавших рядом. Один из них был высокий пожилой бородач с благообразным лицом; другой — маленький, подвижной, с круглым, как луна, лицом, — его звали Людвись, он все время по-детски улыбался; третий же, красивый, коренастый и сильный, с римским профилем, поглядывал на «добровольцев» с нескрываемой симпатией. Разговор завязался профессиональный. Солдаты рассказывали Юзеку, сколько дней они уже в пути, как пробивались сквозь кольцо австрийцев под Раранчей, каковы обозы, как с харчами, сколько орудий плетется в колонне и где в эту минуту находится Галлер со своим штабом. Юзек рассказывал им о том, как муштруют в русской армии. Затем они детально обсудили различия и преимущества русского и австрийского оружия, оценили артиллерию той и другой армии, а уж когда переключились на тему о пулеметах, беседа затянулась до самого полудня. Людвись и особенно красавец Франек, который, оказывается, был крестьянином из-под Тарнобжега, окончательно подружились с Юзеком.

Наконец сделали привал в какой-то деревне в нескольких верстах от Канева. Было ясно, что Галлер спешит к переправе через Днепр и что успех всей затеи зависит от того, дадут ли им немцы переправиться. В маленьком домике у церкви разместился штаб, в школе шел набор добровольцев. Когда юноши пришли туда, там уже было свыше десятка молодых людей, либо ожидавших приема, либо уже приписанных к подразделениям; некоторые успели даже получить австрийские винтовки с плоскими штыками наподобие ножей. Стась Чиж обнаружил здесь знакомых по футбольной команде польского гимнастического кружка в Киеве.

Перед входом в школьный сад стояли две длинные деревянные лавки, на которых уселись ожидающие. Это была целая галерея разнокалиберных парней из Королевства и из окраинных областей. Они слегка подтрунивали над «австрийскими» солдатами Галлера. Лесничий простился со своими пассажирами и отправился в обратный путь. Штабные унтер-офицеры и писари не очень ловко справлялись с выдачей оружия, пайков и составлением списков, — невольно создавалось впечатление, что здесь царит хаос, — и ждать пришлось очень долго. Дневной привал и так уж затянулся сверх всякой меры, а полевые кухни все не подходили. Было уже далеко за полдень, наверно, что-нибудь около двух часов, когда перед школой вдруг снова появился лесничий со своей серой лошадкой и подводой. Генрик бросился к нему. Лесничий с таинственным выражением лица шепнул:

— Мы окружены. Я не смог вернуться домой.

— То есть как окружены?

— Немцы, оказывается, шли за нами по пятам, а теперь никого не выпускают.

В школу примчался какой-то запыхавшийся сержант. Немедленно из канцелярии выскочили унтера и начали разводить «зачисленных» добровольцев. Те, которых не успели принять, столпились у школы, не зная, что делать. Януш вошел в сени и заглянул в канцелярию — там никого не было.

Домик приходского священника стоял неподалеку от школы. Сейчас там царила суматоха, как в растревоженном улье. В невысоких дверях голубого домика замелькали посыльные, адъютанты и офицеры.

Огромный детина по кличке Пипса — дружок Стася по футболу, игравший в защите, сам Стась, худенький Иероним Добжинский, Януш и Генрик по-прежнему стояли у школы, не зная, что предпринять. Юзек, заинтересовавшись внезапным оживлением в штабе, направился туда.

Старый лесничий отвел коня в тесную конюшню за школой, вернулся и сказал Генрику:

— Ничего, попытаюсь ночью. Я получше их знаю дороги…

Какое-то мгновенье в дверях штаба никто не появлялся, потом оттуда выскочил круглолицый офицер без шапки, блондин высокого роста. Он наткнулся на Юзека и спросил:

— Ты кто?

— Доброволец Ройский, — слишком громко ответил тот, — бывший поручик русской армии.

— Пан поручик, — обратился к нему рослый офицер, — бегом в конец села, там в предпоследней хате справа квартирует капитан Князевич. Немедленно ко мне его.

— Есть! — Юзек отдал честь и, сделав поворот на каблуке, умчался. Штабист вернулся в дом.

Генрик с улыбкой посмотрел на Януша.

В эту минуту раздались беспорядочные далекие выстрелы, потом дружный залп, и все смолкло. Солдат вывели из домов и построили в две шеренги вдоль деревенской улицы. О парнях у школы все забыли. Пипса и Стась стали шнырять по школьному зданию и в каком-то закутке обнаружили перепуганного дьячка с женой. У них удалось раздобыть большую буханку черного, хорошо пропеченного хлеба и соленых огурцов. Друзья уселись под деревьями в школьном саду и подкрепились. Сквозь старые, кое-где выломанные планки забора, заросшего кустарником, хорошо был виден вход в штаб. Там никто не показывался. Не было и Юзека.

Заворчал и подкатил к штабу автомобиль. На подножке стоял галлеровский офицер и показывал дорогу. Из автомобиля вышли четверо немецких офицеров в новых, блестевших серебром головных уборах. Вместе с офицером, который сопровождал их, они быстро прошли в штаб. Парни в школьном саду подползли на животах поближе к забору, не спуская глаз с дома священника. Лесничий был тут же, он вздыхал и сопел от волнения.

Не прошло и двадцати минут, как немцы вышли из дому, не проронив ни слова, уселись в автомобиль и уехали, на сей раз без проводника. Тут же высыпали из штаба офицеры и, придерживая руками шашки и кивера, побежали вдоль выстроившихся длинных серых шеренг.

— Смирно! Смирно!

Шеренги замерли, штыки слились в один гребень.

И тогда в дверях дома священника появился офицер невысокого роста, с желтым лицом и черной бородкой. Дверь была низкая, а порог высокий; военный с полковничьими знаками различия не без усилия перешагнул порог — он прихрамывал и опирался на самую обыкновенную палку с загнутой ручкой. Вышел он один, и лишь спустя некоторое время показался тот высокий капитан, который послал Юзека с поручением, и еще несколько адъютантов.

— Это и есть Галлер, — шепнул лесничий.

Низенький полковник заковылял вдоль строя. Парни видели только его толстую палку. Он остановился и стал говорить.

Голубело небо, и в нем заливались жаворонки; перепуганная дочь дьячка вышла по воду, а в листве, несмотря на полуденное время, трещали и суетились майские жуки, которых в тот год развелось великое множество. По временам откуда-то издалека доносился выстрел. Галлер двигался вдоль деревни и еще не доковылял до конца выстроившихся шеренг, как офицеры начали разводить ближних солдат. Наконец подали коней для полковника и его свиты. Они поехали в части бригады, расположенные в других местах. Солнце уже склонилось к западу.

Януш подождал еще немного и отправился на розыски Юзека. Он шел по деревенской улице вдоль красивых, узорчатых плетней. В белых хатах жизнь словно замерла. Лишь изредка во дворе можно было увидеть крестьянина или бабу, кормивших скотину. Во дворах стояли повозки, нераспряженные, заваленные солдатскими мешками, хлебом, кулями с овсом. Юзека нигде не было.

И лишь за деревней возле креста Януш заметил нескольких офицеров, смотревших в бинокли. Среди них был и Юзек. Он увидел Януша и помахал ему рукой. Януш направился к нему.

— Иди сюда! — закричал Юзек. — Здесь прекрасный наблюдательный пункт. Немцы близко.

Януш посмотрел на дорогу, по которой они приехали в село, но ничего не увидел. Широкий тракт лежал под солнцем, и однообразное поле простиралось далеко, до взгорбившейся линии горизонта. От жары в воздухе стояло марево, а низкая, еще не начавшая колоситься рожь колыхалась, как волны на озере. Стояла звенящая тишина.

Неожиданно в этой тишине раздался далекий и негромкий орудийный выстрел, послышался свист снаряда и второй, еще более далекий взрыв. Юзек опустил бинокль и сказал:

— Началось.

Офицеры удалились, и Юзек с Янушем уселись под крестом. Обхватив руками колени, Януш вглядывался в степь. Близился вечер.

Пушки начали бить методично, гул их звучал как своеобразная музыка. Юзек был очень взволнован. Застрочили пулеметы.

— Знаешь, — сказал Юзек, — я чувствую себя так, будто впервые попал под огонь.

— Это уже огонь?

— А ты что думал? — повел плечами Юзек. — Мне кажется, — продолжал он через минуту, — это потому, что… ну как бы тебе сказать! Ну, потому, что это наш первый бой. Наш собственный бой…

— Как это собственный?

— А так, польский. На свой страх и риск.

— Какая разница?

— Но ведь все это делается во имя чего-то.

— Потому что против немцев? Да?

— Ну да, наконец-то…

— Но, похоже, нас разобьют.

— На этот раз наверняка. Но ведь это не последний бой.

— И не первый. Неужели война — это самое важное, самое нужное для человечества?

— Во всяком случае, она нужнее, чем искусство Генрика!

— Возможно, тем более что Генрик сейчас сражается. А вот, кстати, и он.

Генрик подбежал к ним, крича четырем солдатам, которые тащили за ним пулемет:

— Сюда, сюда!..

Он приказал установить пулемет между четырьмя кустиками, посаженными вокруг креста. Юзек возмутился.

— Да разве это укрытие? Ты с ума сошел! Ведь сразу же видно, что именно здесь может быть пулеметное гнездо. Ты ничего не смыслишь в этом.

— Пулемет должен стоять здесь, — закричал побагровевший Генрик. — Понятно?

— Но ведь нас тут перебьют! — упирался Юзек.

— Можешь уйти отсюда. Тебе никто не приказывал здесь оставаться.

— Мне вообще никто ничего не приказывал.

— Так чего же ты здесь околачиваешься?

Януш обратил внимание, что они разговаривают неестественно громко, и тут только осознал, что воздух гудит от орудийных залпов. Взглянув на степь, он вдруг увидел на далеком расстоянии маленькие фигурки людей, они бежали цепью, припадая к земле. То одна, то другая фигурка вскакивала и устремлялась вперед. Януш уже знал, как свистят пули. Вот еще несколько пронеслось над головой. Прибежал какой-то офицер с лицом красным, как бурак, с черными спутанными волосами, выбившимися из-под голубой шапки.

— Стреляйте, стреляйте! — кричал он.

— Боже, какой балаган, — сказал Юзек Янушу.

Пулемет под крестом заработал, и Януш с любопытством повернулся в ту сторону, но вдруг Юзек подогнул ноги и медленно, как актер на сцене, повалился головой вперед. Януш подскочил к нему. Юзек пытался встать.

— Помоги мне, — сказал он, — в бок угодило.

Подошел Генрик. Вдвоем они подняли Юзека, он был бледен и кусал губы. Крови не было видно.

— Пойдем, пойдем, — сказал Януш.

Они повели Юзека к деревне. Сначала он шел сам и даже сказал:

— Ничего не болит.

Но потом стал с трудом переставлять ноги. Пришлось почти нести его. Так добрались до первой хаты. Во дворе лежал большой ворох изумрудной свежескошенной люцерны. Сюда они подвели, точнее, перенесли Юзека — двигаться он уже не мог. Вдруг он тихо застонал и приподнялся.

Януш поднял глаза и увидел, вернее, заметил, как по лицу друга скользнуло дыхание смерти. Сначала окаменели губы, потом заострился нос, глаза еще мгновенье смотрели прямо перед собой с выражением испуга, а потом остекленели и тоже стали неподвижными. Наконец, покрывшись желтизной, замер лоб, над которым развевалась на весеннем ветру светлая прядь волос, и Юзек рухнул как подкошенный на зеленое ложе из люцерны.

Глава третья ВАРШАВА

I

В том году, несмотря на чудесное лето, лишь немногие выезжали из Варшавы, но уж если выезжали, то надолго. Солнце обжигало пустынные улицы, движение по ним почти прекратилось. Януш устроился у Билинских в маленькой комнатке наверху и чувствовал себя там превосходно. Он часто виделся с сестрой, реже — со старой княгиней Билинской, которая тоже жила на Брацкой; семейный уют в доме создавали Текла Бесядовская, ведавшая всем хозяйством, да старик Станислав, который после бегства из Маньковки пробрался через Киев и Брест в Варшаву и осел у Билинских, вернувшись к старому очагу, покинутому лишь на время войны.

Особняк на Брацкой был удачно встроен в многоэтажный жилой дом, который деликатно маскировал эту магнатскую резиденцию и в то же время продолжал приносить немалый доход, несмотря на то, что уже был введен закон «в защиту квартиронанимателей»; но самое главное — это было хорошее убежище для старой княгини, которая за последнее время сильно сдала, для ее невестки, не очнувшейся еще от всего, что было пережито на Украине, и для внука Алека, растущего как на дрожжах. Ройская, приезжая из Пустых Лонк в столицу (нынешним летом она пребывала здесь неотлучно и не знала даже, когда вернется домой), останавливалась у Голомбеков, занимавших большую квартиру на улице Чацкого. У Голомбеков жил и Валерек, который записался было на юридический факультет университета, но потом снова ушел в армию.

В этот период Януш познакомился с молодым юристом Керубином Колышко, который жил с родителями в небольшом доме возле костела Девы Марии на Новом Мясте. Керубин был своим человеком у Голомбеков, Януш встретился с ним у Оли. Отец Керубина был органистом в костеле и потому жил в служебном помещении на втором этаже, над богоугодным заведением княгини Анны Мазовецкой. Квартира представляла собой анфиладу старомодных комнат, просторных и низких, скромно обставленных такой же старомодной мебелью. Комната Керубина находилась в самом конце анфилады, и надо было пройти через всю квартиру, чтобы попасть в эту комнату, полную книг и каких-то странных вырезок из газет и журналов, которые были приколоты булавками к полинялым обоям. Дом зарос диким виноградом, густое сплетение зелени завешивало маленькое оконце. Свет, проникавший сюда, как бы просеивался через зеленое сито. Януш привык проводить здесь долгие часы, слушая рассуждения Керубина.

Имя молодого юриста, а кстати и поэта, пописывавшего сатирические стишки, резко контрастировало с его внешностью.{47} Высокий, тощий и неряшливый, с кривым носом, торчавшим над тонкими губами, Керубин был очень некрасив, но обладал неотразимой живостью ума и остроумием, которые так привлекали Януша. Иногда Януш отваживался противопоставить блистательным суждениям Керубина свое скромное мнение.

— Удивительно, — сказал он ему однажды, — каким робким сделала меня Варшава.

Разговор этот происходил после полудня в один из первых июльских дней того чудесного лета.

Керубин задумался на мгновенье, потом пристально посмотрел на своего нового друга.

— Сказать по правде, я вас не понимаю. Что вы имеете в виду?

Януш улыбнулся. С некоторых пор улыбка стала для него прекрасным средством самозащиты от людской назойливости.

— Видите ли, — сказал он, отводя глаза под взглядом Колышко, — я, хоть и истинный поляк, мало подготовлен к жизни в Варшаве. Я не очень-то понимаю этот город и, собственно говоря, не очень люблю его. С одной стороны, меня поражает, что масштабы здесь во всем намного скромнее тех, к которым я привык, с другой — я чувствую себя глупым и неуклюжим рядом с блестящими варшавянами. Вот, например, робею перед вами.

В улыбке Керубина мелькнуло превосходство.

— Знаете, нечто подобное происходит со всеми вами… Вы с Востока, и в этом все дело!

Януш отвернулся к окну. Потом начал расхаживать по просторной комнате.

— Мне кажется, — заговорил он с оттенком грусти, — эта ваша фраза доказывает, что вы ровно ничего не поняли. Не сердитесь, — добавил он, заметив возмущение Керубина. — Я не хотел вас уязвить! Но вы и в самом деле не понимаете. Когда я говорю о масштабах, я имею в виду наши, общепольские проблемы. У меня создается впечатление, что Варшава, собственно, не видит этих проблем, если даже такой умный человек, как вы, совершенно ложно судит о них. Вы даже не можете уяснить суть нашей беседы, а я не в состоянии более четко выразить…

Керубин пожал плечами.

— Надеюсь, вы не хотели меня оскорбить, — произнес он.

Януш продолжал расхаживать по комнате. В словах Колышко ему послышалось раздражение.

— Не принимайте близко к сердцу мои слова, — сказал он, приостановившись. — Просто я чувствую себя здесь чужим.

— Вы уже полтора года в Варшаве и до сих пор не освоились?

— Не освоился. Как видите.

— А чем вы, собственно, занимаетесь?

— Ничем, — Януш снова зашагал по комнате, — ничем. Хочу немного разобраться в людях, в политике… Поступил на юридический, сдал четыре экзамена, но, видите ли… нынешние университеты…

— А что вы намерены делать?

— Боюсь даже ответить вам на этот вопрос. Опять скажете, что это влияние Востока.

Керубин рассмеялся.

— Я действительно не понимаю вас, — сказал он. — Может быть, поэтому меня и влечет к вам…

— Спасибо, — бледно улыбнулся Януш. — Вы только не свалитесь со стула от моего ответа. Я ищу настоящих людей.

— Веселая затея. Долгонько придется искать!

И через минуту добавил:

— А зачем они вам?

— Может быть, они придадут какой-то смысл моему существованию. Настоящий человек… Вы представляете себе, как он выглядит?

Керубин снова рассмеялся.

— Простите, — сказал он, — а сколько вам лет?

Януш сухо, но беззлобно ответил:

— Двадцать четыре. Я воспитывался в богатой помещичьей семье.

— Вот оно и сказывается, — иронически заметил Колышко.

— Знаю. Но я прошел через многое: трагическая смерть отца, революция, бои в Одессе, добровольческая армия, битва под Каневом… В Киеве я видел Галлера в одних кальсонах: ему пришлось переодеться и натянуть на себя штаны моего приятеля Стася Чижа… Разве все это не переживания? Словом, жизнь меня не щадила…

— А женщины? — неожиданно спросил Керубин.

Януш покраснел и остановился на полуслове. Но он решил быть откровенным до конца.

— По правде говоря, — улыбнулся он, — я почти не имел с ними дела.

— Вот видите, а это самое главное.

В этих словах Янушу послышалась не столько фальшь — в конце концов, они были произнесены в шутливом тоне, — сколько желание увильнуть от серьезного ответа. Такое не раз случалось в его беседах с Керубином. Стоило им подойти к теме, которая для Януша, несмотря на всю наивность его формулировок, была действительно важной, как Керубин тут же заслонялся остроумной шуткой, эрудицией или банальной фразой. Вся серьезность проблемы отпадала сама собой, оставалась шутка. Вот это Януш и называл Варшавой. А пришел он сюда с совершенно определенной целью. Керубина он считал человеком умным и надеялся, что тот сможет ответить на конкретный вопрос, не дававший ему с некоторых пор покоя. Шутка о женщинах направила его мысли совсем в другую сторону. Образ Ариадны всплыл перед ним почти так же явственно, как в тот раз, когда она приснилась ему в избе лесничего под Каневом. Он уже давно знал, что Ариадна в Париже, но в те годы регулярная почтовая связь со столицей Франции еще не была налажена и уж тем более нельзя было мечтать о поездке туда. Счастье улыбалось только лицам официальным — участнику мирной конференции{48} в Версале либо какому-нибудь дипломату — они изредка выезжали в Спа или в Париж. Полгода назад с двоюродной сестрой своего зятя Януш послал туда письмо, но без точного адреса, а просто комитету белоэмигрантов. Поскольку до сих пор ответа не было, он считал, что письмо не дошло до Ариадны.

В беседе наступила пауза. Керубин с усмешкой посмотрел на Януша.

— Воспоминания? — спросил он, зажигая папироску.

Маленький мальчик, бедно одетый, но в белых нитяных перчатках, внес на подносе кофе и печенье. Раздобыть кофе в Варшаве теперь было нелегко. Но Керубин обожал всяческие эффекты. Вот хоть бы эти белые перчатки маленького слуги. Януш невольно улыбнулся, вспомнив grand train[19] у Билинских, даже у Ройских, и подумал: «Глаза бы у тебя на лоб полезли, мой мальчик, приведись тебе увидеть такое».

Слово «мальчик» относилось, разумеется, к Керубину, а не к лакею, и Януш поймал себя на мысли, что он, по сути дела, пренебрежительно относится к своему новому приятелю. А раз так, то какой же вес может иметь его мнение по тому или иному вопросу?

Разливая кофе, Керубин бросил уничтожающий взгляд на маленького слугу, который замешкался в дверях. Взгляд этот поразил Януша. Но ему не хотелось никого осуждать.

— Ну, убирайся, — довольно грубо выгнал Колышко мальчика.

В доме послышались приглушенные звуки фисгармонии, это отец Керубина проигрывал какие-то органные произведения. Сын с явной неприязнью слушал музыку. Звуки эти напомнили Янушу пианолу отца. Ах, как он ее ненавидел! Нет, он не должен был позволять себе эту ненависть.

Януш протянул руку за печеньем и неожиданно для самого себя сказал:

— Можете назвать это тоже влиянием Востока. Но я пришел к вам, собственно, с одним вопросом. У меня нет особого желания идти в армию{49}. Как это выглядит со стороны?

Взглянув на хозяина, Януш сразу почувствовал, что не следовало задавать этот вопрос. Во всяком случае, на лице Керубина было написано: «Этого вопроса я никогда в жизни тебе не прощу». Он сжал челюсти (из-за чего губы его стали еще тоньше, а нос удлинился) и устремил пронзительный взгляд куда-то вдаль. Януш понял: это не юношеская дружба. Здесь не позволишь себе говорить обо всем, что ты думаешь, чем ты, собственно, живешь. Перед ним сидел не Юзек Ройский и даже не Владек Собанский, даже не Эдгар. («Почему я так давно не виделся с Эдгаром?» — подумалось Янушу.) Это была не беседа, а игра. Темы, проблемы, вопросы здесь нужно отбирать с большой осмотрительностью. Так беседуют пожилые люди, а может быть, это западная манера. Очевидно, по варшавским понятиям он чересчур уж прямолинеен.

Пока длилась небольшая пауза и пока Керубин предлагал ему кофе, печенье и папиросы, Януш полностью разобрался в ситуации. Колышко тоже не горел желанием стать под знамена, но свое решение он таил про себя, для личного, так сказать, пользования. Себя он считал, и притом с полным основанием, неким исключением, ему жаль было растрачивать в добровольческой армии свое остроумие, знания и умственные способности. И, конечно, решение свое он считал совершенно оригинальным. Янушу стало ясно, что для Керубина он просто частичка толпы и что к его судьбе Колышко совершенно безразличен.

— Как бы это выразить? — начал тот, с чрезмерным усердием размешивая сахар в чашке. — никто не властен принять решение за другого. Но мне кажется, что в вашей ситуации отказаться было бы неудобно. В армию сейчас записываются все…

— Все? — задумчиво произнес Януш и тут же понял, что допустил новую бестактность.

Керубин раздраженно накинулся на него:

— Ну конечно же, не Берент{50} и не Мириам{51}… Представляете себе Мириама в мундире!

Тут он начал изображать, как выглядел бы в армейских условиях Мириам с остатками шевелюры, старательно зачесанными на лысину. При этом Колышко смеялся и фыркал, показывая между тонкими губами преждевременно подгнившие зубы. Янушу стало неприятно, глядя на свисающие космы дикого винограда, он хотел переменить тему разговора, но не знал, как это сделать. До него донеслись тихие аккорды фисгармонии, и тогда он допустил третью оплошность.

— Ваш отец великолепно играет. Что это за вещь?

Керубин поморщился.

— Ведь это его профессия… Наверно, импровизирует, — произнес он тоном, который должен был подчеркнуть, что старый Колышко не какой-нибудь заурядный органист. Януш мгновенно понял это.

— Настоящий артист, — сказал он.

По всему видно было, что пора уходить, но ему не хотелось двигаться. Он знал: Керубин тяготится его обществом и не так хорошо воспитан, чтобы скрыть это. Но Янушу все же нравился молодой юрист, он любил приходить в эту тихую обитель, и сейчас, понимая, что впредь не будет здесь частым гостем, старался оттянуть свой уход. К тому же звуки фисгармонии доставляли ему истинное наслаждение.

— Мне пора уходить, — сказал он, — но почему-то не хочется.

И сам улыбнулся своей откровенности, которая на сей раз понравилась и хозяину.

— Посидите. Может, еще кофе?

— Нет, я и в самом деле должен идти, — Януш встал и подал руку Керубину. — Благодарю.

Колышко проводил его через комнаты. В четвертой по счету сидел у инструмента старичок с копной седых волос. Янушу бросилось в глаза, что, играя, он беспрерывно ерзал на стуле. Керубин не представил Мышинского отцу, хотя тот вскочил из-за инструмента.

В передней Керубин равнодушно спросил гостя:

— Ну, и каково же ваше решение?

Януш пожал плечами.

— Посмотрим! — сказал он и вышел на церковный дворик.

С Вислы тянул ровный свежий ветерок. День клонился к вечеру. Януш почувствовал, что вопреки всему он уже принял решение.

II

Трудно объяснить, почему именно в эти дни Билинская решила уладить имущественные дела. Когда она заговорила об этом с Янушем, он сразу понял, что сестра уже решила все главные вопросы без него. Это его несколько удивило, но в сущности мало трогало.

Весь уклад жизни в особняке на Брацкой был строго регламентирован. Следила за этим старая княгиня, которая утверждала, что размеренный образ жизни помогает сохранить молодость. Судя по ее весьма бодрому виду, она не ошибалась. Крупная, величественная фигура княгини, ее черные живые глаза, легкие движения свидетельствовали о том, что она в свои семьдесят лет сумела сохранить здоровье. Это была великосветская дама, широко известная в Польше и за границей своим богатством и происхождением, а в последние годы минувшего столетия и своими любовными историями. Этим она славилась в России, где была фрейлиной императрицы Марии Федоровны. Как и у большинства польских аристократов, в жилах ее текла кровь Екатерины II, и, как считали при дворе, приходилась дальней родственницей Романовым. У нее были колоссальные связи и на Западе, брат ее женился на инфанте Альфонсине Испанской, а старшая из дочерей вышла замуж за герцога Пармского из дома Бурбонов, и княгиня приобрела для молодых супругов замок на юге Франции. Сейчас, после изгнания экс-королевской семьи из Франции, они переехали в Сицилию. Билинская часто ездила к ним в Палермо.

Но все это великолепие отошло в прошлое. Теперь у старой княгини сохранилось немногое. Дом и апартаменты в Варшаве, какие-то земельные участки, небольшая сумма наличными в Bank of England и множество русских ценных бумаг, на которых Шушкевич, поверенный княгини, давно уже поставил крест.

Женитьбу своего младшего сына на Мышинской она расценивала как мезальянс, и даже не мезальянс, а нечто похуже.

— Un mariage d’amour [20], — говорила она с какой-то неопределенной усмешкой всякий раз, когда при ней заходила речь о Марии. Зато она очень любила внука, выписала для него английскую мисс и строго следила за тем, чтобы каждое утро его обливали холодной водой и растирали щеткой. Алек орал во всю глотку, так что его крики были слышны по всему дому. Мисс Крисп будила его в шесть утра, поила крепким чаем, а в восемь вталкивала в него порцию porridge [21], хотя это порой вызывало еще более громкий рев. Княгиня вставала в девять, навещала внука в его комнате, находившейся на том же этаже, что и ее спальня, а затем устраивалась в своем будуарчике с толстой французской книгой в руках. Были это преимущественно мемуары или исторические романы, изданные у Ашета или Пейота. Мария обычно нежилась в постели до двенадцати. В час завтракали. Княгиня настойчиво требовала, чтобы к столу являлись все домашние, в том числе мисс Крисп и панна Текла, если, разумеется, не было гостей, а дважды в неделю за столом бывал низенький, седенький и весьма учтивый пан Шушкевич. В такие дни тотчас же после завтрака княгиня запиралась с поверенным в своем кабинете, чтобы заняться счетами. К столу являлась также dame de compagnie[22] княгини — маленькая седая старушка в неизменном костюме, гречанка по происхождению, мадемуазель Потелиос, которую княгиня звала «Helene».

Янушу эти завтраки были в тягость, но сестра просила, чтобы он присутствовал на них. С продовольствием в Варшаве стало туго, материальные средства старой княгини и Марии иссякали, и все-таки не этим объяснялась чрезмерная скромность тех блюд, которые подавались на фарфоре с фамильными гербами. Существовала еще третья причина — непомерная скупость княгини там, где дело касалось мелочей. «Завтрак» состоял из тощего овощного супа, кусочка мяса или рыбы (причем кусочки эти были точно рассчитаны по количеству людей, сидевших за столом), каких-то пятнистых яблок третьего сорта («Где только они покупают такие фрукты?» — спросил однажды Януш у своей соседки по столу мадемуазель Потелиос) и ломтика местного сыра. Только вино, подаваемое к столу, напоминало, в каком доме ты находишься. Подвал полностью уцелел, и, когда Станислав приносил к обеду из кладовой по две бутылки и открывал их у буфета, вся комната сразу же наполнялась ароматом доброго бургундского. Тот миг, когда старый слуга склонялся перед ним и вежливо спрашивал: «Белого или красного?» — был единственным приятным для Януша моментом во всей этой церемонии. Когда за столом появлялись гости, меню не претерпевало никаких изменений. Княгиня, очевидно, считала само приглашение к ее столу достаточной честью для «всякого» и вовсе не собиралась угождать чужому аппетиту.

Впрочем, к Янушу княгиня в общем благоволила, она беседовала с ним за столом и, кажется, предпочитала его своей невестке. Видимо, она считала его более интеллигентным (да так оно и было на самом деле), и, когда возникал разговор о какой-нибудь книге или о политическом событии, она всегда обращалась к нему. Женщина она была в общем умная, начитанная и люто ненавидела немцев. Она очень увлекалась вопросами дипломатии, и все иностранные миссии, зачастившие в Варшаву в связи с плебисцитами{52} и помощью западных держав Польше{53}, вынуждены были отведывать за ее столом пятнистые яблоки и прозрачные лепестки сыра.

Однажды в гостиной, где обычно ожидали, пока откроются двери в столовую, появился маленького роста господин с тростью в руке и в генеральском мундире. Януш узнал в нем Галлера. Когда его представили старому вояке, Януш сказал, что уже имел честь встречаться с паном генералом.

Генерал поинтересовался, где это было, и Януш ответил, что участвовал в бою под Каневом, в котором потерял своего друга. Он хотел еще напомнить генералу о Киеве и о квартире пани Чиж, но вовремя спохватился, заметив, что даже упоминание о Каневе было Галлеру неприятно. Что уж говорить о переодевании в чужие обноски! Положение спасла старая княгиня, провозгласившая своим громозвучным голосом:

— Да, пан генерал, немцев вы били славно. Жаль только, что недолго, но я не сомневаюсь: случай еще представится.

Галлер неуверенно улыбнулся.

В разговор вмешалась Мария.

— А я уж предпочитаю немцев, чем… — И красноречиво вздохнула.

Княгиня пожала плечами.

— On ne sait jamais…[23] — сказала она.

В эту минуту открылась дверь, и Галлер галантно подал руку княгине. В тот день, сразу же после ухода генерала, Януша позвали вниз, к сестре. В ее небольшом будуаре он застал, кроме нее, старую княгиню и Шушкевича. Это озадачило его.

— Может, ты думаешь, что это военный совет? — спросила старуха.

Разговор начала Мария. Она расположилась в глубоком кресле и вся утонула в нем — высокая и тонкая. Казалось, ей трудно поворачивать свою красивую, чем-то напоминающую птичью, голову. Она все еще была слаба и худа, после приезда из Вены не покидала Варшавы, хоть в городе ей было невмоготу. Сестра с трудом выдавливала из себя слова.

— Вот что, Януш, — сказала она, — тетя обратила мое внимание (тетей она называла свекровь)…

— И вовсе не я, — перебила ее старуха Билинская, — ты, думаю, и сама бы догадалась.

— Тетя обратила мое внимание на неопределенность твоего материального положения. Я хотела бы уладить это…

Тут со своей обычной учтивостью вмешался Шушкевич:

— Покорнейше прошу извинить меня, граф, но я хотел бы знать: чем вы сейчас занимаетесь?

Януш заерзал на стуле.

— Я? — спросил он. — Ничем. После потери Маньковки у нас, пожалуй, ничего не осталось? Не так ли? — обратился он к сестре. — Ведь банковские бумаги сейчас нельзя принимать в расчет.

— Я выплачиваю ему небольшие суммы от доходов нашего дома в Кракове, — объяснила Мария Шушкевичу. — Думаю, что в конце концов прояснится и судьба закладных Кредитного товарищества…

— Мне этого вполне хватает, — сказал Януш. — В Варшаве осталась часть гардероба моего зятя. Эти вещи недурно служат мне. — И он показал на свой светлый костюм из английского шевиота.

— Хорошо, хорошо, — вставила старуха басом, — но это не может продолжаться без конца. Мария тут как у себя дома, и даже без всяких «как», а просто у себя дома… ты же…

При этих словах у Януша мелькнуло подозрение, не о своих ли интересах печется княгиня Анна. Неужели из-за ломтика сыра «de trop»[24], как говорила Потелиос…

— Стало быть, в Кракове есть дом, принадлежащий вам обоим? — вежливо спросил Шушкевич. — А ценные бумаги?

— Есть, — поспешно ответила Мария. — Но бумаги — это мертвое дело. Кроме того, есть еще два земельных участка в Мокотове, небольшой пакет акций французских шахт, эти акции помещены в Crédit Lyonnais…[25]

— Что это за акции? — поинтересовалась княгиня.

— Представьте себе, тетя, я даже не помню. Где-то у меня записано, отец поместил их в Париже на мое имя, хотя принадлежат они нам обоим. Но это небольшая сумма. Наконец, у нас есть еще закладные городского Кредитного товарищества в Киеве… на довольно крупную сумму, но сейчас они не представляют ценности.

— К сожалению, — развел руками Шушкевич.

— И еще есть страховые полисы отца из нью-йоркской компании, но в Петербурге…

— Вот тут мы еще посмотрим, — оживился Шушкевич, — это дело не безнадежное.

Шушкевич принадлежал к породе людей, которым доставляет удовольствие уже одно то, что у кого-то есть деньги. В этих случаях он обретал надежду «поворочать» денежками, как говорил он, потирая руки.

— Одним словом, — подытожил Януш, — у нас ничего нет, как я понимаю.

Мария повернулась к нему. Какое-то волнение отразилось на ее обычно холодном лице. Она даже покраснела.

— Помнишь тот узелок, который отдал мне на крыльце казак Семен, когда я приехала в Маньковку?

— Во время погрома?

— Да, да. Так вот, это был узелок с драгоценностями нашей матери. Я считала их своей собственностью… и продала.

— Продала? Сейчас? — Януш перевел взгляд с Марии на Шушкевича. Тот опустил глаза и беспомощно развел ладошками, улыбаясь, как ребенок. — За нынешние бумажки? — продолжал Януш, все же раздосадованный непрактичностью сестры.

— Вот мне и пришлось срочно поместить куда-нибудь эти деньги. Я внесла задаток за маленькое поместьице под Сохачевом, — сказала Мария, обнаруживая за внешним равнодушием к деловым операциям сноровку, приобретенную еще в ранней молодости. Так вот, мне хочется, чтобы это имение стало твоим. Завтра будут готовы документы. Ты должен сам подписать…

— Но мне совсем не хочется… Маленькое поместьице?

— Сорок гектаров, дом, сад… — подхватил Шушкевич, видимо, хорошо осведомленный обо всех подробностях этой сделки.

— Это уже моя идея, — вставила княгиня Анна, — чтобы не больше пятидесяти гектаров. На случай земельной реформы…

Шушкевич беспокойно заерзал на стуле, покраснел и молитвенно сложил ручки:

— Помилуйте, княгиня, кто же говорит о земельной реформе?

— Как так? — пробасила княгиня и, встав со стула, начала расхаживать по комнате. — Проект земельной реформы уже принят.{54} Ведь вы это знаете? Мой кузен голосовал за реформу…

— От принятия проекта до его осуществления очень далеко, — прищурив глазки, сказал Шушкевич.

Княгиня показала пальцем на невестку:

— У нее там осуществили реформу. Да еще как!

— Не дай бог, — вздохнул Шушкевич, — побойтесь таких слов, княгиня. Здесь как-никак Польша!

— Польша не Польша, — княгиня ладонью рассекла воздух, — а все-таки лучше купить для Януша эти сорок гектаров.

— Так как же, Януш? — обратилась к нему Мария.

— Что значит как же? — раздраженно сказал Януш. — Вы все без меня решили. А теперь, раз уж задаток внесен…

— У тебя будет свой дом, — смиренно произнесла Мария.

— И это совсем неплохо, — услужливо вставил Шушкевич.

— А это имение… как оно называется?

— Коморов, — ответил поверенный.

— И что же, на это имение, — продолжал Януш, — уйдут все деньги, которые ты получила за те драгоценности?

— О нет! — ответила сестра, покраснев еще больше, — я разделила их на две части…

— Ну, разве что так, — успокоился Януш.

— Там были и те изумруды.

— Как, изумруды ты тоже продала?

— А что в них толку? Я бы их никогда больше не надела, а так тебе хоть кое-что достанется. И мне… — с легкой грустью сказала Мария и снова откинулась в кресле.

Старая княгиня продолжала расхаживать своим драгунским шагом по комнате. В длинном светлом платье а la королева Мария, княгиня казалась великаншей. Расхаживая, она иронически, но в то же время благосклонно поглядывала на невестку.

В комнату вошел Станислав.

— Прошу прощения, княгиня, пришел пан Спыхала из министерства иностранных дел.

— Просите в гостиную, — небрежно бросила Мария.

Она лениво поднялась с кресла, набросила на плечи длинную шелковую шаль. И только уголки ее губ дрогнули от сдерживаемой улыбки. — Извините, тетя, — обратилась Мария к свекрови.

— Mais, ma chère…[26] — пожала плечами княгиня.

— Впрочем, мы как будто покончили с делами, — обратилась Мария к Шушкевичу. — Не так ли?

Старичок-коротышка вскочил со стула и потер ручки.

— Ну, разумеется. Завтра в двенадцать в ипотечном банке, — напомнил он Янушу.

Все разошлись.

На следующий день Януш воленс-ноленс явился в ипотеку, да еще в роли покупателя имения! Об этом он никогда и не мечтал. Впрочем, он подозревал, что вся эта сделка служит Марии лишь предлогом для какой-то другой махинации, и не стал возражать сестре. В общем-то ему было жаль ее.

Варшавская ипотека всегда была барометром экономического и, уж во всяком случае, валютного положения в стране. Стоило заколебаться вере в валюту, как количество сделок сразу же возрастало, а в коридорах этого странного заведения становилось людно. В то время простая публика еще не понимала, что происходит, никто даже не знал слова «девальвация», но рост дороговизны и повышение цен на коммунальные услуги и на железнодорожные билеты уже подрывали доверие к польской марке. Вот почему в коридоре третьего этажа Янушу пришлось протискиваться в нотариальное бюро сквозь плотную толпу евреев, крестьян и каких-то странных типов, которых можно было встретить только в этом необычном учреждении. У нотариуса еще не было никого из участников сделки. Высокий и тощий, безукоризненно одетый делопроизводитель заверил Януша, что документы «для пана графа» уже готовы, но минуточку надо подождать. Януш вернулся в коридор и стал возле окна. На дальней скамье у стены расположилась целая крестьянская семья (ипотека занималась также и делами крестьян), которая, очевидно, приехала по извечной тяжбе о разделе имущества: маленькая испуганная старушка-мать со слезящимися глазами, двое здоровенных парней (один без глаза) и две девушки — одна одетая по-городскому, а другая по-деревенски повязанная платком. Все члены семейства были сильно смущены, они робко уселись на краешек скамейки, и только одноглазый делал вид, что ему все нипочем, и громко разговаривал. Около них остановился пожилой высокий господин в длинном холщовом плаще, каких уже давно не видывали в городе, и начал расспрашивать, зачем они пришли сюда. Старуха крестьянка что-то ему говорила, но так тихо, что ему пришлось наклониться к ней. Только теперь Януш заметил, что позади господина в холщовом бурнусе стоит молоденькая худенькая барышня в розовом летнем платьице и полотняной шляпке. Короткие и широкие брови, будто наведенные сажей, были недовольно сдвинуты — верно, ее раздражало, что отец (по-видимому, это был ее отец) пристает к незнакомым людям с расспросами; она отвела от сидевших на скамье свои большие, серые, глубоко посаженные глаза. Взор ее, блуждая, на секунду задержался на Януше. Он пожалел, что стоит на фоне окна, против света, потому что серые глаза прищурились от летнего солнца и перекочевали на стенку над головами крестьян, где висело какое-то яркое объявление.

В эту минуту Януш заметил высокую фигуру сестры, проталкивающейся через толпу евреев; позади нее то выныривал, то снова исчезал Шушкевич. Сестра помахала Янушу белой перчаткой и крикнула издалека:

— Nous y voilà[27].

Януш, раздосадованный столь неуместным здесь обращением по-французски, сделал несколько шагов к кабинету нотариуса. Они одновременно оказались у двери, и Януш был крайне удивлен, когда Шушкевич представил его господину в холщовом бурнусе и барышне с серыми глазами. Выяснилось, что это как раз и есть прежние владельцы Коморова — пан Згожельский и его дочь Зофья.

В конторе их приход вызвал оживление. Билинская остановилась посредине высокой комнаты и удивленно огляделась. Делопроизводитель тотчас же подал ей стул с плетеным сиденьем. Згожельская стояла рядом с Шушкевичем, который что-то объяснял ей, и смотрела на него непонимающим взглядом. Януш прислушался. Поверенный доказывал Зофье, что, продавая Коморов, они с отцом совершают выгодную сделку.

— Знаю, — сказала Зофья, обращаясь к открытому окну, — но мне очень жаль.

Последние слова она протянула так грустно, что Януш пожалел ее. Ему захотелось отменить всю эту операцию.

Но тут вошел с бумагой нотариус, невысокий седой мужчина с перстнем на белой руке, в коричневом костюме, одетый еще более безукоризненно, чем его делопроизводитель. В галстуке у него Януш заметил красивую жемчужину в золотой оправе в виде ястребиных когтей. Нотариус склонил перед княгиней свою седую голову с пробором, уходившим до самого воротничка, мимоходом поздоровался со Згожельскими и приветствовал Шушкевича, как старого приятеля. Затем он уселся за письменный стол. Лишь тогда Януш догадался подать стул панне Згожельской. Поблагодарив, она внимательно посмотрела на него.

Нотариус поправил брюки на коленях, положил руку с перстнем-печаткой на документ и, окинув быстрым взглядом обе юридические «стороны», то есть Згожельского, сидевшего справа, и Билинскую, сидевшую слева, довольно торжественно спросил:

— Разрешите приступить?

Януш не очень-то разбирался в этой процедуре и видел, что панна Зося тоже ничего не понимает. Однако нотариус, по-прежнему их игнорируя, приступил к чтению акта:

— «Совершен в столичном городе Варшаве, дня… (тут он проставил карандашом дату). Ко мне, нотариусу Ольшовскому, явились лично знакомые мне польские граждане…»

В этом месте нотариус Ольшовский с удивлением заметил вписанные в акт фамилии и растерянно посмотрел на Шушкевича.

— Да, да, — услужливо подтвердил тот, — продает панна Зофья Агнешка Згожельская, а покупает пан Януш Теодор Станислав Мышинский.

— Ах, вот как, — улыбнулся нотариус и только сейчас обратил внимание на Януша. Сделав рукой покровительственный жест, он продолжал:

— Итак… «панна Зофья Агнешка Згожельская, законно проживающая…» Где? — обратился он к девушке.

Зося не поняла.

— Где проживаете? — спросил Шушкевич.

Зося опустила глаза.

— Не знаю, — сказала она.

— Пока что проживаем в Коморове, — торопливо вставил отец.

— Но если мы продадим Коморов, то неизвестно, где будем жить, — твердо сказала Зося.

Януш с удивлением посмотрел на нее.

— Но если… — начал он.

Его прервал Шушкевич:

— Пан нотариус, запишите: Коморов.

— Вот и прекрасно, — умиротворенно сказал нотариус. — «Законно проживающая в Коморове, гмина Жуков, уезд Сохачевский, и Януш Теодор Станислав Мышинский, законно проживающий…»

— В Варшаве, по улице Брацкой, дом двадцать, — подсказал Шушкевич.

Записывая адрес, нотариус бросил печальный взгляд на княгиню, словно укоряя ее за то, что она не принимает участия в совершаемой сделке. Мария беспомощно улыбнулась в ответ и отодвинула от себя ручку зонтика.

Один только Шушкевич, как и подобает деловому человеку, расспрашивал о третьем параграфе ипотеки, о долгах, налогах и тому подобном. Разумеется, все оказалось в порядке. Когда дело дошло до вручения суммы, «в получении каковой панна Зофья давала расписку пану Янушу Мышинскому», Шушкевич извлек из кармана пачку банкнот и вместе с Згожельским пересчитал их за столиком, стоявшим у стены. Нотариус Ольшовский сделал вид, что не замечает этого, и спросил у Марии:

— Вы давно в Варшаве, княгиня?

Януш тем временем смотрел на Зосю. Она сидела в своей белой полотняной шляпке, хмурая, решительная, безучастная, и смотрела в окно; там на фоне голубого неба над Капуцинской носились ласточки. И вдруг Януш почувствовал, что ему очень нравится эта девушка, им овладело безудержное желание побродить с ней по улицам Варшавы или по коморовскому лесу. Заглядевшись на Зосю, он даже не заметил, как нотариус кончил читать акт и подал Згожельской перо, показывая обозначенное крестиком место, где она должна была подписаться: «Зофья Агнешка Згожельская».

Затем нотариус обратился к Янушу:

— Будьте любезны, вот тут, рядышком, с перечислением всех ваших имен, граф.

Януш, не привыкший так подписываться, пропустил «Теодор» и тихо рассмеялся.

— Это ничего, ничего, — сказал нотариус.

Подписав акт, Януш снова взглянул на Зосю. Она была все такой же хмурой, только густой румянец разлился по всему лицу, покрыл даже лоб и шею. Все начали прощаться.

— Вот вы и владелец Коморова, — сказал нотариус, подавая Янушу руку. Но тот был так тронут низким и взволнованным голосом девушки, что охотно выписал бы тут же дарственную на имя Зофьи Згожельской. Он крепко пожал протянутую ему руку и снова увидел серые, глубокие и печальные глаза.

— Пойдем, папочка, — сказала она отцу.

Шушкевич и Януш задержались, чтобы заплатить пошлину, но когда Згожельский с дочерью были уже у двери, Шушкевич подбежал к ним.

— Послезавтра мы с графом Янушем будем в Коморове, — громко провозгласил он. — Состоится возведение на престол нового хозяина, — объяснил он Билинской.

Януш подумал, что уж слишком бесцеремонно они им командуют. Розовое платьице скрылось за дверью.

III

Семейство Голомбеков занимало на улице Чацкого огромную квартиру с высокими потолками, немного мрачную и заставленную мебелью, которую отец Франтишека покупал, что называется, без ладу, без складу. Вступив во владение всем этим хозяйством, Оля начала освобождаться от ненужной рухляди. Часть вещей она сдала на хранение, кое-что подарила милой пани Кошековой, старшей сестре мужа, жившей на Праге. В комнатах стало просторнее, из гостиной вынесли тяжелые диваны со спинками в дубовой оправе, а вместо них вкатили большой рояль Блготнера, удачно купленный на углу Мазовецкой. Тетя Михася получила собственный кабинетик направо от входной двери и там принимала своих гостей: сестру, пани Кошекову, с которой они подружились, и пани Шимановскую (урожденную Воловскую — так же как и знаменитая пианистка), занимавшую апартаменты этажом выше. Голомбек чуть свет уходил к себе в пекарню и кондитерскую, расположенную неподалеку, на углу Свентокшиской; маленький, полуторагодовалый Антось находился в детской, в конце длинного коридора, под надзором дипломированной воспитательницы панны Романы; а Оля чувствовала себя одинокой и когда блуждала по пустым комнатам, читала или присаживалась сшить какую-нибудь обновку ребенку, и когда по временам касалась клавиш и открывала ноты с песнями Вольфа и Дюпарка{55}. Недавно она разучила очаровательную песню Дюпарка «Invitation au voyage»[28], но даже послушать ее было некому, кроме разве прислуги, которая мыла окна в соседней квартире. Франтишек не мог оставить свою пекарню, а Оля не хотела без него ехать на дачу. Антося решили отправить на море в сопровождении воспитательницы. Тетя Михася уговаривала дочку тоже поехать, но Оля всякий раз только рукой махала. Свою вторую беременность она переносила тяжело, часто впадала в апатию, не хотелось ничего делать, даже двигаться. Она степенно расхаживала по комнатам и напевала вполголоса Дюпарка:

Mon enfant, ma soeur!

Songe’à la douceur

D’aller là-bas vivre ensemble,

Aimer à loisir,

Aimer et mourir

Au pays qui te ressemble…[29]

Остановившись на середине просторной гостиной с отвратительными картинами, которые Франтишек так и не позволил убрать, она громко повторяла: «Aimer et mourir au pays qui te ressemble…» И знала: хуже всего то, что ни любить, ни умереть нельзя, да и не нужно; что нет на свете такой страны, которая была бы похожа на Казимежа. В самом деле, какая страна могла быть похожей на него? Родился он не то в Сокале, не то в Жешове. Для Оли, плохо знавшей географию Галиции, эти два города сливались воедино, а тамошние края были совсем незнакомы. И, конечно же, в них не было ничего общего с pays lointains [30] Бодлера. Не было там кораблей с высокими мачтами, не было там проникновенного высокого ля бемоль, которое нужно было взять пианиссимо на словах «ton moindre désir» [31], не было даже спокойного до мажор, которым заканчивалась песня. Эти понятия существовали только в поэзии и в песне, а там, в Сокале или Жешове, была железнодорожная станция с семафорами, будками и огнями; рельсы, вырвавшись из лабиринта стрелок, прямой линией устремлялись к недалекому горизонту. Около станционного здания стояли низкие каштаны или какие-то другие деревья, а на втором этаже помещались три квартиры, по одной комнате с кухонькой в каждой. В одной из этих квартир и вырос Казимеж. Отец вставал на работу в четыре часа утра, в восемь мать будила сына: «Казек, вставай, в школу пора!» И Казек шел в школу. Приезжал из деревни «дедуня» и привозил черный хлеб, две головки сыра, завернутые в белую тряпицу, и несколько мешков картофеля. Нет, Казек рос самым обыкновенным мальчишкой и не был похож ни на какую волшебную страну.

Эдгар в то время жил в гостинице и, узнав, что у Оли дома есть рояль, попросил разрешения приходить к Голомбекам играть и сочинять. Это внесло большое оживление в монотонную жизнь Оли. Она садилась на синий плюшевый диван в своей просторной спальне и, склонившись над голубой распашонкой для будущей дочурки (она не сомневалась, что это будет девочка), прислушивалась, как Эдгар перебирает пальцами клавиши, порой подолгу импровизирует, а порой, сыграв лишь несколько тактов или несколько аккордов, надолго замолкает. Она не осмеливалась спросить у Эдгара, сочиняет ли, записывает ли он эти аккорды, эти неизвестно что выражающие беспорядочные звуки, и только удивлялась, что из такого хаоса, из подобных эмбрионов может возникнуть какое-то гармоническое единство.

В тот день, когда Януш стал владельцем Коморова, он встретил на улице Эдгара, направлявшегося к Оле. Януш пошел с ним, и скоро они позвонили у высоких черных дверей с табличкой «Ф. Голомбек». Оля очень рада была их приходу, но стеснялась своего вида и к тому же испугалась: о чем они будут с нею беседовать? Эдгар всегда нравился ей, хоть она побаивалась его и удивлялась, что он еще снисходит до разговора с ней, такой глупой. Оля считала, что она совсем поглупела от своей любви к Ка-зимежу, а с замужеством лишилась всякой привлекательности. Эта мысль никогда не покидала ее, особенно на людях; тут она окончательно робела и не могла подыскать нужных слов. Януша она знала с детства, но в Варшаве и он показался ей каким-то другим, непонятным, окутанным таинственной дымкой.

Когда они втроем прошли в гостиную и сели в массивные кресла, каждый по-своему почувствовал вдруг свое одиночество: Эдгар, не освоившийся в Варшаве; Януш, растерянный, не знающий, чем заняться; Оля, душой постоянно пребывающая в каком-то ином мире. Сначала поговорили о том, что тогда занимало всех в Варшаве, потом умолкли. Приближался вечер, и в темноватой квартире Голомбеков стало мрачно.

Ройская как-то сказала Янушу: если в обществе создается гнетущая атмосфера, то лучше всего прямо заговорить об этом — все становится ясно, и обстановка обычно разряжается. Сейчас он вспомнил ее слова.

— Знаете, — неожиданно для собеседников заговорил он, — а ведь мы как-то не можем найти себя в Варшаве. Я, например, никак не могу освоиться в квартире сестры, старуха мне чертовски надоела со своими великосветскими манерами. И вы оба, мне кажется, не очень хорошо чувствуете себя здесь. Особенно в данную минуту.

Эдгар встал и прошелся по комнате. Он остановился у рояля и раскрыл ноты песен Дюпарка.

— Для меня самое важное — моя музыка, — сказал он. — А откуда теперь взяться музыке?

— Ах, а у меня столько работы, — неискренне сказала Оля, втыкая иглу в шитье. — Я ни о чем не думаю.

— А я думаю, — медленно процедил Эдгар, — думаю. Мне пора уезжать из этой Польши, но сейчас это было бы трусостью, и потому я сижу здесь. Через несколько дней отправляюсь в Аркадию под Ловичем. Может быть, там я смогу писать.

— Бегство? — резко спросил Януш.

Эдгар пожал плечами.

— Ну, бегство, если хочешь. Только бегу я от самого себя.

Оля совершенно неуместно улыбнулась и ни с того ни с сего спросила:

— От Эльжуни есть какие-нибудь вести?

— Есть, — неохотно ответил Эдгар, — через месяц она уезжает в Америку.

— Ангажемент?

— Не знаю, но, наверно, ангажемент, если пишет: «Еду петь в Америку…»

— Счастливая! — вздохнула Оля.

— Завидуешь ей? — спросил Эдгар. — Почему?

— Прежде всего потому, что поет, а кроме того…

Януш прервал ее:

— Никогда не угадаешь, кому и в чем завидовать. Человек обычно не ценит того, чем сам обладает. Я, например, только тогда осознал, каким другом для меня был Юзек, когда потерял его.

— Кстати, как Ройская? — поинтересовался Эдгар.

— Она в Варшаве, — ответила Оля. — Живет у нас, а сейчас ушла не то на женское собрание, не то на митинг. Их сейчас хоть отбавляй.

— Я давно не видал ее, как она поживает? — спросил Шиллер.

— Неплохо. Все, что связано с гибелью Юзека, она спрятала глубоко в сердце. Никогда не говорит об этом, никогда не вспоминает о Молинцах. Увлекается общественной деятельностью и всегда чем-нибудь занята.

— А Валерек?

Оля снова занялась шитьем.

— Как вам сказать? Валерек очень невнимателен к матери. Выглядит он великолепно, служит в семнадцатом уланском полку. Был ранен, но сейчас опять уехал…

Послышался звонок, и в гостиную вбежал Франтишек Голомбек. За последнее время он изрядно потучнел, на его красном лице поблескивали капли пота. Остановившись посредине комнаты, он отдышался и, не здороваясь ни с кем, выпалил:

— Представьте себе, выбили окна в моей кондитерской!

— Боже милостивый! Кто выбил? — воскликнула Оля.

— Ой, прости меня, детка моя, — спохватился Голомбек, — не бойся, ничего страшного не произошло.

— А я и не боюсь ничего, я только хочу знать.

— Бабы выбили. Палками, камнями, бог знает чем. Кто-то их науськал, вот они и пошли людей на фронт выгонять. Как увидели, что в кондитерской много посетителей, бросились с палками к дверям; я — раз и дверь на запор, а они начали угрожать клиентам через окно, да как завоют: «На фронт, на фронт!» Посетители мои — наутек, через сад, а они по окнам — трах-бах! Четырех стекол как не бывало! Вы подумайте, какой убыток…

Оля поднялась с кресла.

— Ты присядь, Франтишек, — спокойно сказала она, — зря нервничаешь. Сейчас я прикажу подать кофе.

Она позвонила служанке, но появилась панна Романа.

— На кухне никого нет, — сообщила она.

— Будьте любезны, приготовьте кофе на четверых, — распорядилась Оля и, усевшись на подлокотнике, обняла Франтишека.

— Не горячись, Франек, — сказала она, — стекла вставят, и все будет в порядке.

— Не так-то легко сейчас найти стекло в Варшаве.

— Уж как-нибудь найдется, — спокойно уверила его Оля. — А мы вот с Эдгаром и Янушем беседовали здесь о совершенно других вещах.

— О чем же вы можете беседовать в такие времена? — с некоторым испугом спросил Франтишек.

— О жизни, об одиночестве, об искусстве…

— Сумасшедшие! — воскликнул кондитер, затем вскочил и начал расхаживать по гостиной, заложив руки за спину, отчего животик его еще больше выпятился.

— Послушай, а ведь это тоже способ мыслить обо всем — мыслить методом исключения, — сказала Оля.

Франтишек не понял.

— Ну и настроение у вас! Позавидуешь! — сказал он.

Януш повторил про себя:

— Методом исключения.

Когда они с Эдгаром вышли из квартиры Голомбеков, на улице было почти темно. Над Варшавой раскинулось прозрачное летнее небо. Они медленно шли по улицам. Первым заговорил Эдгар. Он никогда еще не произносил таких длинных монологов. Януш даже удивился: видно, многое накопилось в душе Эдгара, если у него такая потребность в излияниях.

— Мышление методом исключения — это изумительное открытие, и кто бы мог подумать, что оно придет в голову именно бедной Оле. Я почти ежедневно хожу к ним писать музыку, но у меня ничего не получается. Совсем не получается; чтобы сочинять музыку, нужна соответствующая атмосфера, а там такой атмосферы нет. Оля, бесспорно, человек уравновешенный, рояль у них хороший, в доме тишина, но вот эти ужасные картины на стене и особенно желтая мимоза на синем шелке… Всякий раз, как посмотрю на нее, так и обрывается начатая музыкальная фраза. Словом, как в стихах:

Живем мы в мире неразгаданном,

На одной из удобных планет,

Где есть многое, чего не надо нам,

Того ж, что нам хочется, — нет.

— Вот видишь, как хорошо было бы иметь такую Олю… — продолжал Эдгар.

Янушу пришлось наклониться к Эдгару, чтобы расслышать его слова: уличный шум, грохот автомобилей — все это мешало, а Эдгар говорил тихо, как бы обращаясь к самому себе:

— Мне кажется, что, сочиняя музыку, я тоже отдаю дань методу исключения. В том смысле, что процесс композиции исключает из моего бытия все другое, с чем бы я все равно не справился. Я попросту растерялся бы… Это уже случалось со мной в России во время революции. Мне бы никогда не решить те вопросы, которые волновали всех вокруг и которые навязал мне Володя. Знаешь, ведь перед отъездом из Одессы я часто встречался с Володей. Но от Ариадны он не получал никаких известий, — поспешно вставил он, как будто предчувствуя вопрос, готовый сорваться с уст Януша, — абсолютно никаких. Так вот, о музыке. Ее я выбрал, наверно, тоже методом исключения: ничего другого я не умею, да и не смог бы делать. Вчера я весь день анализировал вариации Брамса, ну, ты знаешь, на тему Паганини, и, поверишь, давно уже не испытывал такой радости. Пусть рушится весь мир, остались бы только вариации Брамса!

— А если они никому не понадобятся? Если и они рухнут?

Эдгар ничего не ответил.

А в это время по гостиной Голомбеков ковылял маленький Антось, которого привела панна Романа. Он только еще учился ходить, забавно переставляя ножки, балансируя поднятыми ручонками и раскачиваясь всем телом. Это был пухлый, розовощекий бутуз, очень похожий на Франтишека. И Оля, и панна Романа были в восторге. Малыш перебегал по ковру из рук панны Романы в руки матери и обратно и заливался радостным смехом, пока наконец не упал и не разревелся.

— Этим всегда кончается, — сказал Франтишек, с лица которого еще не сошла улыбка.

Вбежала обеспокоенная тетя Михася.

— Что случилось? Что такое?

Но ребенок плакал недолго. Оля взяла его на руки, прижала к груди, а он, свесившись, показал пальчиком на отца и серьезно произнес:

— Па-па, па-па. — Это слово он начал говорить совсем недавно.

Оля еще крепче прижала его к себе и стала осыпать поцелуями.

— Счастье, что ты хоть его любишь, — сказал Франтишек.

IV

На третий день, как и договорились, Януш с Шушкевичем поехали осмотреть новое владение. Старуха княгиня предоставила в их распоряжение свой древний драндулет-автомобиль, который отличался не только весьма странным видом, по еще и мотором, гудевшим словно колокол. Не прошло и часа, как машина довезла их на место. Ехать нужно было сначала по шоссе на Сохачев и, не доезжая этого городка, свернуть направо; проехав несколько километров по узкой дороге, обсаженной древними каштанами, вы попадали в Коморов. Пейзаж здесь был грустный и монотонный, как прелюдия Шопена. Узкая дорога между каштанами вела прямо в усадьбу. Автомобиль въехал в ворота и остановился, Януш вышел и оглянулся вокруг.

Большой двор, окруженный с трех сторон еще крепкими строениями, был непомерно велик для такого скромного хозяйства. Справа и у ворот стояли конюшни и хлева, слева — высокий овин с пристроенным к нему амбаром пониже. В глубине, несколько на отлете, виднелся высокий домик кофейного цвета с белыми наличниками. В дом вело небольшое деревянное крыльцо, над которым висела кабанья голова. За домом раскинулся сад.

Пока они разглядывали все это, с крыльца спустился сам Згожельский в полотняной куртке, с арапником в руке. Он приветливо поздоровался. Под его поседевшими усами сверкали белые зубы.

— Как решили, господа? Начнем с осмотра построек или сперва пройдем в дом? — спросил он.

Шушкевич взглянул на Януша.

— Пойдем в дом, — сказал Януш и почувствовал, как заливается румянцем.

Они пересекли двор, не слишком ухоженный и весь усыпанный соломой. Какой-то крестьянин тащил на плечах мешок из амбара. Згожельский забеспокоился.

— Ты что несешь, Игнац? — крикнул он уже с крыльца.

— Да вот, пан помещик, Мымка сегодня не пошла на луг.

— Ага, ну-ну, — пробормотал Згожельский и пригласил гостей пройти в дом.

Они оказались в продолговатой ободранной передней. Тут были только вешалки для платья да оленьи рога на стенах. Из передней наверх вела лестница.

— Там еще две комнаты, — пояснил Згожельский.

— А всех сколько? — поинтересовался Шушкевич.

— Внизу три и кухня, а наверху две, вот и все.

— Для холостяка вполне достаточно, — засмеялся поверенный.

— Даже если граф женится, — подхватил хозяин.

Януш нахмурил брови.

«Значит, я должен жить здесь? — подумал он. — Один?»

И вдруг ясно осознал, что дал завлечь себя в ловушку.

Они вошли в комнату налево. Здесь у стола уже хлопотала Зося. Не поднимая глаз, она подала Янушу руку, тотчас же отошла к буфету и стала вынимать из него стаканы и стопки.

Мужчины прошли в следующую комнату, откуда через широкое окно открывался вид на сад, на поля, раскинувшиеся позади него, и на близкий лес. Масштабы здесь были небольшие.

— Сад совсем маленький, — разочарованно произнес Шушкевич.

Зося в столовой услышала его слова и возразила:

— Зато очень хороший.

Януш присел к овальному столу, покрытому плюшевой скатертью; он не знал, о чем говорить. К счастью, его выручил Шушкевич, заговоривший со Згожельским об урожае, который обещал быть обильным, о скоте, о доходах. И еще о работниках именья — сколько их тут и что они собой представляют. Януш ужаснулся, подумав, что ему придется знакомиться со всеми этими людьми, интересоваться их жизнью, условиями труда. И конечно, немедленно воспользовался предложением Зоси показать ему сад. Они прошли через сени и пустовавшую маленькую комнатку в глубине дома, откуда второе крылечко выходило прямо на садовые дорожки. Януш внимательно присматривался ко всему, что попадалось на пути, ни на минуту не забывая, что только сегодня он действительно видит все эти вещи, а потом Коморов, дом и вся окружающая местность станут чем-то настолько обыденным, что навсегда утратится острота и свежесть восприятия. Впрочем, он не представлял себе, что сможет когда-нибудь поселиться здесь. Дом и все в нем было так примитивно, почти грубо, а сам он не только не смог бы создать для себя уют, но даже не знал, как подступиться к этому.

Зося вела его по широкой дорожке меж яблонь. По обеим сторонам росли обычные летние цветы: флоксы, ноготки и запоздалые колокольчики, лиловые и розовые, напоминавшие крохотные кувшинчики на блюдцах. Старые яблони были усеяны еще не созревшими плодами. Посредине сада находился маленький грязный пруд, до половины затянутый покровом зеленой ряски. За прудом росла густая лещина, над которой возвышался одинокий дуб. И все это занимало очень небольшую площадь. На пруду плавали белые утки. Зося остановилась у пруда и сказала Янушу:

— Вот и все наше хозяйство. — а потом грустно добавила: — Небольшое и запущенное.

— Здесь очень мило, — произнес избитую фразу Януш.

— Для вас тут все чужое, а я родилась в этом доме.

— Но это произошло не так уж давно, — пошутил Януш.

Она отвернулась и опять пошла вперед.

— Пока жива была мама, все здесь выглядело по-иному, — проронила Зося.

— А давно умерла ваша мама?

— Два года назад.

Они остановились у канавы. За ней начиналось ржаное поле. Узкая тропка вела через поле к лесу.

— Хотите в лес? — спросила Зося.

— С удовольствием. Куда скажете…

Зося прошла вперед по тропинке. Тяжелые колосья ржи били ее по груди, а потом, растревоженные, хлестали Януша. Небо было чистое, в воздухе стояла тишина. Увы, двое идущих на прогулку молодых людей не нарушали этой тишины. Они не знали, о чем говорить, а Зося к тому же явно была не в духе, а может быть, и немного сконфужена. Когда они прошли примерно половину пути до леса, она спросила:

— Вы впервые в наших местах, граф?

Януш возмутился:

— Пожалуйста, не называйте меня графом. Хорошо?

— Пан Шушкевич всегда так вас называет.

— А я этого очень не люблю. Да и какие мы графы!

— По папскому указу? — полюбопытствовала Зося.

— Ну, конечно. И получили мы этот титул при забавных обстоятельствах. Мой дед отправил Льву Тринадцатому{56} по случаю юбилея два вагона сахару с нашего подольского завода и за это получил графский титул для себя и для старшего сына. Отец мой был младшим сыном и, следовательно, не имел права даже на этот жалкий титул. Но заодно уж и его стали титуловать…

— Все это очень забавно, — засмеялась Зося и будто повеселела. — И вообще эти титулы! Глупость какая-то.

— Я того же мнения. — Януш хотел дать понять, что его не задела ее колючая фраза.

Они вошли в лес. Тут было не так жарко. На опушке стояли высокие сосны и ели, высаженные рядами, как в парке, но уже в нескольких десятках метров от них начинались буйные заросли лещины, молодых берез и рябины, устремлялись к небу старые дубы и липы. Лес был изумителен.

Они шли рядом. На этой лесной дорожке Зося казалась еще ниже ростом, и Януш только сейчас заметил, какая она хрупкая, маленькая, но в то же время спокойная и уверенная в себе. Разговор по-прежнему не клеился.

— И большой этот лес? — спросил Януш.

— Да, огромный. Он тянется на несколько километров и переходит в Пущу Кампиносскую. Отсюда можно проехать лесом и до Сохачева и до Варшавы. Леса эти подступают к самой Висле. Если кому-то нужно скрыться, то здесь отлично…

— Скрыться? Зачем?

— Откуда я знаю? Ну, скажем, бандиты, гверильясы…

— У вас какие-то романтические мысли, — заметил Януш.

— Но ведь мы живем в романтическую эпоху.

Януш вздохнул.

— Романтические эпохи красиво выглядят только в книжках.

— И то правда, — согласилась Зося.

Они уже углубились далеко в лес. В одном месте тропу пересекал довольно глубокий ров. Вдоль него тоже были посажены ели, окаймлявшие темной короной этот ров и небольшую зеленую полянку за ним. Они сделали еще несколько шагов и уселись под елями на мягком мху.

— Какой прекрасный день, — сказал Януш, чтобы хоть как-нибудь прервать молчание.

Зося, отвернувшись от него, разрывала пальцем мох, в зубах она держала длинную травинку. Януш видел ее профиль, на лицо ее легли тени от веток и солнечные пятна. Поверху неожиданно потянуло ветерком, зашелестели ветви. Несколько желтых, как лимон, листьев липы оторвались от родных ветвей и упали на темные еловые заросли. Янушу стало жаль Зосю, ему показалось, что она вот-вот заплачет. Он взял ее за руку.

— Что с вами? — спросил он.

Она повернулась и посмотрела ему в глаза. Он увидел совсем близко ее бледное лицо. Огромные, расширившиеся зрачки, черные, пушистые, будто наведенные углем брови и лоб, невысокий, белый, красивый. Глаза ее смотрели почти с ненавистью, губы дрожали. Януш наклонился к ней и, обняв за плечи, хотел поцеловать. Но она отодвинулась спокойно и уверенно и, не отводя глаз, медленно произнесла:

— Не думаете ли вы, граф, что купили и меня вместе с имением?

У Януша опустились руки. Он отодвинулся и стал смотреть в лес. Но чувствовал, что девушка не спускает с него глаз.

— Вы недобрая, — сказал он.

Зося как-то странно рассмеялась.

— Да, — сказала она, — может быть…

Они отправились в обратный путь.

— Шушкевич, наверное, в отчаянии, что нас так долго нет, — сказал Януш, когда они пересекали ржаное поле, направляясь к саду.

— Неужели он не привык к вашим странностям? — спросила Зося.

— У меня странности? — этот вопрос Януш задал, пожалуй, самому себе.

Шушкевич и в самом деле бежал им навстречу по садовой аллейке.

— Что с вами? — закричал он. — Куда вы пропали? Пан Згожельский успел показать мне все хозяйство. Оно в образцовом порядке.

— Тем лучше, — пробурчал Януш. — Можно возвращаться в Варшаву.

V

Однажды Спыхала, как обычно, позвонил в дверь особняка на Брацкой и, когда Станислав открыл, попросил доложить о себе княгине Марии. Станислав проводил его на второй этаж, в маленькую гостиную, прилегавшую к спальне Билинской. Минуту спустя дверь открылась, но вместо Марии к Казимежу вышла старая княгиня Анна.

Спыхала видел ее только однажды, да и то мимоходом. Сейчас, в длинном светлом платье, с белыми, искусно уложенными волосами, с тростью в руке, она показалась ему необычайно высокой и чем-то напоминала весталку. Княгиня очень приветливо поздоровалась с ним.

— Мария сейчас выйдет, вам придется немного подождать. И если вас не тяготит общество старухи, мы подождем ее вместе.

За полтора года службы в министерстве иностранных дел Казимеж успел приобрести хорошие манеры. Он не носил теперь здоровенных тяжелых сапог и в ответ на слова старой княгини довольно элегантно шаркнул ногой, сгибаясь в поклоне.

— Прошу вас, садитесь. Что нового в политике?

Спыхала неопределенно развел руками.

— Вам бесспорно известно, княгиня, с чем Грабский{57} вернулся в Спа?

Старуха пожала плечами.

— Вам все представляется в ложном свете, — сказала она. — Наш главный враг — это немцы.

Княгиня вынула черепаховый портсигар и закурила. Огонь ей подал Казимеж.

— Но немцы разбиты, — робко заметил он.

— Разбиты? Немцы? Вы их плохо знаете. А я их вижу насквозь. Вилли сбежал?{58} Чепуха! Вильгельм всегда был слюнтяй, мы знакомы с ним с детства. После принятия закона об отчуждении{59} я отказала ему от дома. Представьте себе: камердинер ответил, что княгиня не принимает. И вместо того, чтобы отдать приказ о моей высылке за границу, он прислал мне назавтра букет роз… Слюнтяй! Там действовали иные силы, а они-то не разбиты…

Она отдышалась и продолжала:

— Казалось бы, пора нам знать их. Ближайшие соседи! А мы понятия не имеем, что такое Германия. Уж я-то знаю, у самой в жилах немецкая кровь, но кое-кто…

Спыхале не хотелось спорить. Он чувствовал, что препираться с этим драгуном в юбке бесполезно.

— Ну а как вы устроились в Варшаве? — спросила старуха, заметив, что он не склонен беседовать о политике. — Сейчас очень трудно с жильем.

— Это верно. Но мне удалось найти две комнаты на Смольной.

Княгиня пристально посмотрела на него, и Спыхала под этим взглядом покрылся румянцем.

— Две комнаты? — повторила она, затянувшись папиросой. — Похоже, вы не собираетесь жениться?

Спыхала улыбнулся и почувствовал, что еще больше краснеет.

— Жениться? В моем возрасте еще, пожалуй, рано.

— А сколько же вам лет? — спросила княгиня и посмотрела на него через золотой face-à-main[32], висевший у нее на шее на золотой цепочке.

— Двадцать восемь… — Спыхала запнулся, — неполных…

— Пожалуй, и вправду рано, — сказала княгиня. — не женитесь.

— Прошу прощения, почему?

— Да ведь сейчас нелегко найти подходящую жену. — Княгиня смотрела в сторону, на большой букет гвоздики, стоявший на рояле. — Впрочем, вам нужно думать о своей карьере… Если бы вас назначили посланником…

Спыхала тоже устремил свой взгляд на гвоздики. Этот букет принесли сегодня утром с запиской от него. Он не знал, догадывается ли об этом княгиня.

— О да, — согласился он, — ради дипломатической карьеры мне бы следовало подумать об удачном браке.

Княгиня снова затянулась папиросой.

— Видите ли, не всегда поймешь, — что считать удачным. Нередко то, что мы считаем удачным, — одна лишь видимость. Блестящие браки порой превращаются в непосильный груз.

— Нет, нет, я и не помышляю о блестящем браке, — пошел на попятную Казимеж.

— Понимаете, — сказала княгиня со вздохом, словно приступая к длинной речи, — блестящий брак, возможно, был бы для вас чем-то неестественным. Он мог бы испортить вам карьеру, спутать все ваши карты. Я говорю это только из симпатии к вам. Мария мне много о вас рассказывала: о том, как вы были добры к ней, о том, какую опору она видела в вас, когда наступили эти трудные времена. — Княгиня очень доброжелательно посмотрела на молодого человека, и Казимеж почувствовал, что она говорит от чистого сердца. — Вы должны выбрать девушку с образованием, молодую, крепкую. И — не обижайтесь на меня за эти слова — из своего круга.

Казимеж заерзал на стуле.

— Вам кажется, что я говорю это, потому что я старая аристократка и когда-то не пускала к себе на порог Вильгельма. Но это совсем не так. Мое происхождение здесь ни при чем — с вами говорит женщина, которая знает жизнь и, несмотря на свои семьдесят с лишним лет, смотрит на мир трезво. Я понимаю… да, понимаю, к чему идет этот мир. Понимаю, что для нас в нем остается все меньше места… нас уже изгоняют… Вон оттуда, например. — Она кивнула на фотографию дома в Михайлове, висевшую на стене. — Разумеется, вам импонировала бы княжеская корона и особняк на Брацкой… Но мы-то знаем, что это уже конец. Жизнь идет вперед, пан Казимеж.

Казимеж сидел, опустив голову, и чувствовал, как он краснеет. Уши у него горели.

— Значит, вы не верите в любовь? — спросил он.

— Я? Не верю в любовь? — рассмеялась княгиня. — Нет, этого я не говорила. Наоборот, сейчас, когда я стою на последней ступеньке и уже подумываю, не сделать ли последний шаг, — do you know? [33] — сейчас мне кажется, что любовь — это единственная вещь в мире, которая еще чего-то стоит. Нет, право, я этого не говорила. Но…

— Любовь перекидывает мосты через любую пропасть.

Княгиня встала и по своей привычке прошлась по комнате.

Она остановилась у вазы с гвоздиками и, вынув из нее один пурпурный цветок, стала внимательно его рассматривать. В эту минуту она казалась Казимежу помолодевшей.

— Мне думается — и в этом суть новой эпохи, — продолжал Казимеж, воспользовавшись тем, что княгиня молчит, — мне думается, что в наше время любовь может отважиться на такое неслыханное дело, как неравный брак.

— Конечно, конечно, — ответила княгиня, понюхала пурпурную гвоздику, а потом с цветком в руке подошла к Казимежу и снова опустилась в то же кресло.

— Именно теперь и можно отважиться на это.

— Послушайте, — сказала княгиня, с некоторым усилием, неотрывно глядя при этом на цветок, — по-моему, вы уже совершили одну ошибку. Я имею в виду не то, что вы поступили в министерство иностранных дел…

— Таков был приказ моего начальства, — перебил ее Спыхала.

— I know, I know[34], — уронила княгиня. — Они там рассчитывают на вас. Но я о другом: вы изменили стиль жизни. Вы, похоже, отреклись даже от своего родства…

— Что вы, княгиня, — Спыхала начинал злиться, — ведь вы, наверно, знаете, что я не порвал со своей семьей. Как раз недавно я занялся делами моего отца…

— Знаю, конечно, знаю… — Было заметно, что княгине стоит усилий продолжать этот разговор. — Вы купили отцу небольшое хозяйство под Жешовом, и я даже знаю, кто вам… дал для этого денег в долг.

Спыхала засопел и снова опустил голову. Сердце у него стучало, как молот.

— Так вот, — размеренно и безжалостно продолжала старуха. — Как раз это я и называю изменением стиля жизни. Будущее, бесспорно, принадлежит вам, но вы должны оставаться самим собою. Разыгрывать из себя то, чем вы в действительности не являетесь, очень опасно. А именно это я наблюдаю вокруг.

— Но я не такой, как все, — прошептал Спыхала, совершенно уничтоженный этим разговором.

— Мне бы очень хотелось, чтобы это было так, — вежливо сказала княгиня, — хотя бы ради моего внука, на которого вы, бесспорно, будете иметь большое влияние. А мне очень хочется, чтобы он просто жил на свете, а не играл в нем какую-то роль. Вы, наверно, посмеетесь над старой эгоисткой, если я признаюсь вам, что очень люблю его.

— Я тоже, — чуть слышно процедил Казимеж.

Княгиня притворилась, что не расслышала этого признания.

— И поймите, — продолжала она, легко ударив его цветком по руке, — я считаю ваш стиль жизни недостойным. Но если бы вы… совершили ложный шаг, женившись, то это я бы считала уже просто предательством.

Спыхала растерянно посмотрел ей в глаза.

— Предательством?

— Да, предательством. И вам пришлось бы крепко пожалеть об этом шаге. Простите, кажется, идет Мария.

— Так как же быть, княгиня? — совсем по-простецки спросил Казимеж.

— Все должно оставаться как есть. Для вашего и для ее благополучия. Ну… и ради моего Алека.

— Очень трудное положение, — признался Спыхала.

— Да, конечно, — подтвердила княгиня, — я это понимаю. Вы совершили ошибку, бросив свою невесту.

Спыхала опять поднял глаза на княгиню Анну.

— Мне рассказывала старуха Ройская, — улыбнулась она, — мы с ней часто говорили о вас. Она очень хорошо к вам относится.

Вошла Мария, стройная, в темном костюме, в шляпе с вуалеткой и букетиком фиалок. Княгиня поднялась.

— Good afternoon[35], — обратилась она к невестке. — Я, как могла, развлекала пана Спыхалу. Думаю, что our friend[36] не скучал. — Она вставила гвоздику обратно в вазу. — Какие чудесные цветы! — продолжала княгиня, глядя на Марию и Казимежа, безмолвно застывших посредине комнаты. — Однако, à bientôt[37], приходите ко мне на чай… — И, опираясь на палку из слоновой кости, вышла.

Спыхала тяжело вздохнул.

Мария быстро шагнула к нему и положила руки ему на плечи.

— Кази, — спросила она, — что произошло? Почему у тебя такое глупое выражение лица?

Но Казимеж ничего не ответил. Он снял со своих плеч ее руки в серых перчатках и в полном молчании поцеловал сначала одну, потом другую.

VI

В особняке на Брацкой парадные комнаты находились внизу, на втором этаже помещались спальни обеих княгинь и Алека, а третий этаж был рассечен надвое длинным коридором, в который выходили небольшие спальные комнаты. Из коридора можно было пройти в кухню и на черную лестницу. В одной из этих маленьких комнат, угловой, жил Януш. Генрик Антоневский, пребывавший на излечении в Уяздовском госпитале в Варшаве, вечерами частенько захаживал к нему. Он был ранен в руку, но рана уже зажила, и вскоре ему предстояло вернуться на фронт. Проходил он обычно через кухню, потому что не терпел «холуев», как он выражался, открывавших парадную дверь. На кухне он был уже со многими знаком, а панна Текла всегда сердечно его приветствовала:

— Дома, дома Януш. Проходите к нему, пожалуйста, уж больно он одинок.

При этом она тяжело вздыхала. Генрик дружески приветствовал всех, кто был на кухне, и по коридору проходил в комнату Януша. Болтали они обычно допоздна. Около десяти Генрик вскакивал.

— Боже мой, у меня увольнительная только до десяти!.. — восклицал он и начинал прощаться, но это отнюдь не означало, что беседа окончена. Януш нередко провожал его через площадь Трех Крестов и по Вейской улице до госпиталя.

В один из вечеров Генрик застал Януша за работой: он жег какие-то бумаги и наводил порядок в своем письменном столе. В маленькой комнате было необычайно жарко. Июльский вечер не приносил прохлады.

— Ну вот, — сказал Генрик, — сегодня я выписался из госпиталя и получил отпуск на неделю.

— Отпуск? Сейчас? Но ведь всякие отпуска, насколько мне известно, отменены.

— А мне повезло, — сказал Генрик, — и притом ведь под лежачий камень вода не течет… Нет, нет, — возразил он, поймав на себе укоризненный взгляд Януша, — отпуск у меня совершенно законный. Только, признаться, я его выпросил.

Януш, сидевший у стола, повернулся к нему лицом. Закатные лучи летнего солнца ярко сверкали на оконных стеклах.

— И как же ты намерен провести этот отпуск?

— Знаешь что? Поедем в Закопане…

Януш воздел руки к небу:

— Дружище! О чем ты думаешь? Как раз завтра я собираюсь записаться в армию.

— Запишешься неделькой позже.

— А не будет ли это слишком поздно?

— Через неделю? Конечно, нет.

Он уселся напротив Януша и просительно поглядел на него.

— Ну, пожалуйста, Януш. Без тебя я не поеду!

— Так уж хочется тебе в Закопане?

— Очень хочется. Я давно там не был. Сейчас в Закопане пусто. Да и пробудем мы там не больше четырех дней.

— Тогда вот что, — уступил Януш, — возьмем с собой Эдгара!

— Нет, нет, ни за что! Я хочу походить по горам.

— Но я никогда не ходил.

— Тем лучше. Я научу тебя, обязательно. Едем. Поезд уходит в одиннадцать.

— Сегодня?

— Ну да. Мне и ночевать-то негде.

— Ты мог бы переночевать у меня.

— Нет, нет, жалко терять время. Сунь в чемодан что под руку попадет, и поехали.

— Но у меня даже денег нет. Всего каких-нибудь пятьсот марок в кармане.

— Этого, пожалуй, хватит. Впрочем, у меня ведь тоже есть кое-что. Ну, Януш?

— Ладно. До чего же ты умеешь уговаривать.

— Когда-то я уговорил тебя отправиться под Канев. Жалеешь?

— Жалею, как вспомню, что Юзек…

— Да, это верно. — Генрик нахмурился, но ненадолго.

— Нужно предупредить сестру. Я сейчас вернусь, — сказал Януш и вышел.

В коридоре и на лестнице было уже темно. Он на ощупь спустился на второй этаж и без стука открыл дверь в маленькую гостиную сестры. Комната освещалась одним большим торшером. Под лампой в глубоком кресле сидела Мария, а перед ней склонился какой-то мужчина, прижавшись головой к ее коленям. Его смоляные волосы были так взлохмачены и так длинны, что Януш в первое мгновение не узнал Спыхалу. Януша не заметили, и он в нерешительности застыл на месте.

Билинская погрузила обе руки в черные волосы Казимежа и спокойно произнесла:

— Kazi, ne pleurez pas, mon cher[38], все будет хорошо.

— Но так не может больше продолжаться, — сквозь слезы произнес Казимеж.

Януш отступил на цыпочках, не закрывая за собой дверь. Он поднялся наверх и постучал в комнату Теклы. Старушка сидела у стола и при свете небольшой лампы латала скатерти. Она взглянула на него поверх очков. В этой маленькой белой комнатке всегда царил покой, и Януш любил заходить сюда вечерами.

— Тебе что-нибудь нужно, мальчик мой? — спросила панна Текла, снова склоняясь над работой. Игла так и сверкала у нее в руке. Януш даже забыл, зачем пришел. Ему захотелось хоть минутку посидеть в этой комнате. Над кроватью висел коврик из разноцветных лоскутков, обрамленных черным бархатом, — этот коврик запомнился ему с младенческих лет. Выше коврика висела гравюра с изображением Христа, расточающего благословения, а за гравюру была заткнута пальмовая ветка с перистыми листьями.

— Нет, нет, Бесядося, — ответил Януш, — просто тревожусь я.

— Чего тревожишься? Влюбился, что ли?

— Э, со мной это случилось давно, Бесядося. А вот что будет с Марысей и Казеком?

Панна Текла помолчала и еще быстрее заработала иглой. Потом сказала:

— А что может быть? Ничего не будет. И нечего тебе тревожиться. Все пройдет само собой.

— Ты так думаешь?

— Такое всегда приходит и уходит.

— Не всегда, — вздохнул Януш.

— Поживешь, увидишь. А тебе что кажется?

— Ничего. Только тут, по-моему, большая любовь.

— Старая княгиня тоже не одну большую любовь пережила, ну и что?

— А ты помнишь?

— Нет, не помню. Давно это было. То же самое будет и с Марысей.

— Понимаешь, мне кажется, что она не выйдет за него.

Панна Текла оторвалась от работы.

— Она? Марыся? — спросила с возмущением старушка. — Княгиня Билинская за Спыхалу? Да ты в своем уме, Янушек?

— Вот об этом я как раз и говорю. Не выйдет она за него.

— Подвернется кто-нибудь подходящий, почему бы и не выйти? Молодая, красивая…

— Жалко мне Казека.

— А мне нет. Мужик этакий! Не суйся, свинья, не в свой огород.

Януш засмеялся и взял Бесядовскую за руку.

— А в свой огород свинье можно соваться? Ой, Бесядося, что-то здесь не так.

Бесядовская тоже рассмеялась.

— А что Генрик? — вспомнила она. — Он встретился мне на кухне.

— Верно, верно, — смутился Януш. — Сидит у меня в комнате. Хочет, чтобы я поехал с ним в Закопане.

— Вот и отлично. Прокатись, это тебе на пользу пойдет. А то в этом доме духотища страшная.

— Но он едет немедленно. Через час…

— Ну и что с того? Что, тебя держит здесь кто-нибудь?

— Вот именно! Нет, ничто меня здесь не держит. Только денег нет.

— А я тебе дам. — Панна Текла отложила работу и направилась в угол, к комоду. — Сколько тебе? — спросила она, открывая шкатулку, стоявшую на комоде. — Двух тысяч хватит?

— Ты с ума сошла! Это же целое состояние. Как я верну тебе такую сумму?

— Вернешь, вернешь. Не сразу, так попозже. На старости лет я тебя всюду разыщу.

— Какая ты добрая!

Януш обнял Теклу и поцеловал ее в сморщенные щеки. Потом помчался в свою комнату. Генрик сидел все в той же позе.

— Едем, — сказал Януш, — едем. Теклюня дала мне деньги. Весь мир у наших ног…

— На целую педелю! — подхватил Генрик. — Ну, собирай манатки.

На вокзале была неимоверная давка. Только что выстроенный зал кишел пассажирами. Преобладала избранная публика, модно одетая, с шикарными чемоданами.

— Смотри, сливки общества улепетывают, — указывая на эти чемоданы, сказал Генрик.

Поезд на Закопане был набит до отказа. Пассажиры влезали в вагоны через окна с выбитыми стеклами, а кое-кто, воспользовавшись теплой погодой, устроился на буферных площадках и на крышах.

— Уж который год человечество путешествует таким вот образом, — философически заметил Генрик, когда они с разочарованными лицами проходили вдоль переполненных вагонов.

— И сколько лет еще будет так путешествовать… — отозвался Януш.

Но им повезло. В одном из головных вагонов они заметили высокую тормозную площадку, на которую нужно было взбираться по лестнице. Заглянули внутрь — площадка была пуста, но дверь оказалась закрытой. Тогда они обошли вокруг паровоза и заглянули с противоположной стороны; там дверь подалась. Площадка была тесная, вдвоем они едва умещались на ней, но к стене была прибита лавка, на которой немедленно улегся Генрик. Януш присел рядом. Свет вокзальных фонарей еле-еле проникал сюда, но все же освещал их лица — они будто фосфоресцировали в синем полумраке летней ночи. Белые и черные клубы пара и дыма из стоящего рядом паровоза временами заволакивали окошко. Никто не тревожил их здесь. Через каких-нибудь полчаса раздался заливистый свисток и поезд тяжело тронул с места.

Януш пытался объяснить Генрику, какие чувства испытывает он всякий раз, когда слышит протяжные гудки паровозов, но вскоре убедился, как трудно втолковать это человеку, не понимающему, о чем идет речь. Слова оказались слишком бедны. Генрику это надоело, Януш махнул рукой, и они заговорили о другом. В синеватой дымке ночи проплывали за окном деревья, станционные постройки, освещенные фонарями белые стены, неожиданно открывался кусок неба, усеянный звездами. А потом поля, плоские, ровные, бесконечные.

— А ведь я, по правде говоря, совсем не знаю Польшу, — сказал Януш. — Никогда не был ни в Закопане, ни даже в Кракове.

— Ну что ж, — зевнул Генрик. — польша… маленькая страна, маленький народ… ничего особенного… все обыденное.

— Нет, — возразил Януш, — для меня здесь много открытий. Я ведь все это знал только по книгам. И теперь все здесь кажется мне экзотичным. Только Варшаву я знал. И ты, конечно, прав: по сравнению с Россией здесь все мельче и ограниченнее. Тесно мне здесь.

— Привыкнешь, — сказал Генрик, — мне ведь тоже все тут кажется иным после Киева, где я провел два года.

— А ты, собственно, из каких мест? — спросил Януш. — Смешно, но я до сих пор ничего не знаю о тебе.

— Нечем было хвалиться. Из Лодзи я. Точнее, из-под Лодзи. Ты даже не представляешь, как незаметно лодзинские окраины переходят в самую настоящую деревню. Есть там такая речушка Мощеница. И пруды. У отца в тех местах была мельница. Наверно, и сейчас есть, я ведь с пятнадцатого года ничего не знаю о своей семье…

— Почему?

— Отец отрекся от меня, когда я уехал в академию. Летом четырнадцатого года мы с профессором Павлицким реставрировали церковь под Киевом. Там, как ты знаешь, я и остался, а потом все закружилось…

— Ты, наверно, чувствуешь себя одиноким в Варшаве?

— Как тебе сказать, кое-какие друзья у меня есть. Рисовали вместе…

Поезд мерно постукивал, неспешно катясь по направлению к Скерневицам. Януш смотрел в окошко, за которым изредка проносились сверкающие снопики искр.

— Да, страна не из красивых, — сказал Генрик. — Под Краковом местность поживописнее, но и там живут бедно.

— Вот это хуже всего, — прошептал Януш, — нужда страшная.

— Что ж делать? Мир не изменишь.

— Как знать? Может, и удалось бы все изменить, если бы очень захотеть…

— Хотеть-то можно, а как за это взяться?

— Вот этого я как раз не знаю. И не знаю, сумел ли бы я взяться. Я вот люблю читать стихи…

Генрик засмеялся:

— Боюсь, что ты любишь писать их.

— Стихами тоже мир не переделаешь, — уклончиво ответил Януш.

Генрик опять засмеялся.

— Вы посмотрите, какой великий реформатор нашелся.

— Но ты ведь тоже хочешь хорошо рисовать.

— Живопись — это совсем другое.

— Наверно. Но мне кажется, что все это основано на каком-то недоразумении, на какой-то лжи.

— Что значит — все это?

— Ну, все. Вся эта Польша.

— Но, но! — умерил Генрик его пыл. — Прошу полегче.

— Нет, это так, наверняка. Ты посмотри, вокруг огромный мир, широкий, высокий, бездонный. И где-то в нем небольшая точка. Разве может она уцелеть, существовать, сохраниться? Со всех сторон волны. А вот если бы в мире царила некая истина…

Генрик уселся на лавке и внимательно посмотрел на Януша. Болезненная гримаса перекосила бледное, худое, с резкими чертами лицо Януша. Волосы в буйном беспорядке рассыпались по лбу. Януша нельзя было назвать красивым, но в эту минуту Генрику вдруг захотелось писать его портрет.

— Ты знаешь, я написал бы тебя вот таким, какой ты сейчас.

— Ну что ж, пиши, — согласился Януш.

Они помолчали. Потом Януш снова заговорил:

— И все-таки должна существовать какая-то истина, которой мы с тобой не знаем.

— Все это болтовня и дурь. Никаких объективных истин не существует. И незачем забивать себе этим мозги. Жизнь нужно принимать такой, как она есть, вот и все. В конце концов, уже одно то, что я родился на мельнице над Мощеницей, предопределило мою судьбу. И отречься от своего происхождения я не могу. Пусть бы я рисовал, как Рембрандт, все равно мне от этого факта никуда не уйти.

— Рембрандт тоже родился на мельнице.

— Что ты говоришь? Вот не знал! — сказал Генрик с несвойственным ему интересом.

Януш рассмеялся.

— Значит, у тебя еще не потеряна надежда стать Рембрандтом.

— Разве что…

— Но ты им не станешь. Ты не умеешь страдать, как Рембрандт.

— А ты умеешь?

— Видишь ли, — медленно произнес Януш, — страдание — это только одна из истин. Но и я не умею страдать. Конечно, я мучаюсь… сильно мучаюсь… Вот, например, сейчас, когда думаю о Польше. Где же выход? Или еще раньше — в России. Ты не представляешь себе, как я пережил русскую революцию. Это было почти… страдание. Ну а потом эту измену…

— Она изменила тебе? — беззлобно спросил Генрик.

— Ариадна? Нет, не мне. Она изменила делу, в которое верила больше, чем я. Так мне, по крайней мере, казалось. Но нет, видимо, не верила. А раз не верила она, то может быть, вообще, не стоило верить?

— Из-за одной глупой бабы…

— Прошу тебя, не говори так.

— Любил ты ее, что ли?

— До сих пор люблю. Это и есть мука. Потому что знаю: она не заслуживает любви.

Генрик пожал плечами.

— Заслуживает любви! Ты, Януш, совсем еще ребенок.

— Знаю. Но есть люди, которые на всю жизнь остаются детьми. И от этого страдают. Именно дети-то и страдают. Разве ты не замечал, как часто они плачут и сколько искренности в их слезах? У меня есть племянник, ему три года. Послушал бы ты, как страдальчески всхлипывает он, когда у него отнимают любимую игрушку. Он в эти минуты по-настоящему несчастен.

Генрик хлопнул Януша по плечу.

— Ну и что, брат, у тебя тоже отобрали твою игрушку?

Януш ничего не ответил. Он отодвинулся в тень, и в темноте теперь нельзя было разглядеть его лицо.

— Ничего эта болтовня не даст ни нам, ни Польше, — сказал Генрик.

— Вот это хуже всего. Человек ничего не может толком распознать, ни в чем не уверен твердо, нигде не видит четких очертаний — сплошной туман.

— Ты пессимист, — шепнул Генрик. — Ну-ка, ложись спать. Расстели плед.

— Нет, я не пессимист. Разве можно назвать пессимистом человека, который верит?

— Во что же ты веришь, дорогой мой Януш?

— Верю в человека, в человечность, в истину… Я во все верю. Только ничего не знаю.

— Тогда ложись спать.

Генрик подвинулся на лавке. Януш кое-как примостился рядом, положив под голову рюкзак.

— Жизнь — это, конечно, не роман, — заключил художник.

— И тем не менее она страшно увлекательна, — сказал Януш и почему-то вспомнил именье, владельцем которого он недавно стал.

VII

Когда они приехали в Закопане, там, разумеется, шел дождь. И все же они отправились на Халю. Стоял густой туман, горы затянуло плотной пеленой, и даже внизу ничего не было видно в двух шагах. То тут, то там выныривали из молока блестящие еловые стволы или заросли карликовой сосны, похожие на притаившееся войско. Слышно было, как позванивают в тумане колокольца, привязанные к шеям коров и баранов. Глухой звук этих колокольцев доносился отовсюду, то удаляясь, то приближаясь. Целый день просидели Януш с Генриком у горного приюта Бустрицких. Под ними утопали в тумане груды серых камней, завезенных сюда для постройки приюта Татрского общества, а дальше была сплошная мгла. Янушу вообще не верилось, что там внизу горы.

В приюте вместе с ними находились какой-то чахоточный поэт из Вильно и двое подростков лет по пятнадцати — шестнадцати. Один был светловолосый, его звали Рудзек, а другого, брюнета, звали Петрусь. Весь день они либо ели чернику с простоквашей, либо играли в покер костяшками домино. Янушу и Генрику было так скучно, что под конец и они стали играть с мальчиками. Генрик выигрывал, Януш проигрывал, а подростки заливались смехом без всякой, впрочем, причины. За ужином к ним подсел чахоточный поэт и начал рассказывать всякие были и небылицы о приключениях в горах. Больше всего, конечно, он рассказывал о таинственной Замарлой Турне, на хребте которой погибло столько молодых людей. Сама Турня утопала сейчас в белой каше, и невозможно было представить себе, как она выглядит. Подростки слушали, развесив уши. Поэт потягивал чай с ромом, и его рассказы становились все красочнее. Тем временем мгла сгустилась, стало совсем темно, и приют Бустрицких окутало такое молчание, какое бывает только в горах. Перед сном Януш вышел из дому и немного постоял, опершись на изгородь из сухих еловых жердей. Он сразу попал во власть горной тишины. Внизу, видимо там, где громоздились камни, журчало нечто удивительно музыкальное — даже не верилось, что это ручей. За короткий миг Янушем овладело глубокое спокойствие. Варшавские переживания, мысли о Париже уплыли далеко-далеко, скатились в пропасть; вечная людская суета показалась такой никчемной. «Зачем люди страдают, раз здесь такой покой?» — подумал он, сознавая при этом, что покой этот не могильный.

На следующий день погода не изменилась, хотя барометр неуклонно полз вверх. Невзирая на туман собравшиеся в приюте решили пройти через Заврат к Морскому Оку. Погода может измениться, рассуждали они, а пустое времяпрепровождение в приюте ничего не дает. Застегнули рюкзаки, скатали одеяла. Видимость стала чуть получше, но туман стал оседать росой, крупные капли покрыли одежду. Все выпили горячего молока. Перед домом, присев на лавку у стола, сколоченного из неоструганных досок, виленский поэт играл на губной гармонике. Играл он неважно, кое-как выводил мелодию, и фальшивые, сдвоенные ноты звучали, как жалобный птичий писк. Когда Януш и Генрик вместе с Рудзеком и Петрусем пошли по тропинке вниз, их долго еще преследовала жалкая мелодия гармоники, точно отголосок слабого дыхания чахоточного поэта.

Потом они перешли на широкую, удобную и пологую тропу, которая вела к Черному озеру. Края тропы поросли карликовой сосной, кустиками черники, дождевые капли, скатываясь с них, обрызгивали путешественников. Время от времени Януш срывал мокрую ягоду, пачкая себе пальцы. У ягоды был привкус горной воды и запах еловой хвои, она горчила, как смола.

Когда они подошли к Черному озеру, туман немного поднялся над водой. Гор по-прежнему не было видно, но стальная гладь озера уходила вдаль, и камни в глубокой воде сверкали, как синеватые жемчужины. Тропинкой, теперь уже узкой, они начали обходить озеро. Тропка становилась все круче, и озеро, оставшееся справа, уходило вниз. На нем, как могилка, как сброшенная в воду детская колыбель, чернел островок, заросший чахлой сосной.

Они медленно входили в туман, неторопливо поднимаясь по каменистому склону, осыпавшемуся у них под ногами. Подростки, которые сначала без умолку болтали, сейчас притихли и шли, посапывая. Петрусь повернулся к Янушу, чтобы задать какой-то вопрос, и Януш заметил, что лицо его стало багровым. Появились первые скобы. Вершина гладкой скалы утопала в тумане, и казалось, что ее блестящая поверхность уходит в бесконечность. На высоте Мерзлого озера, которое они, правда, не смогли разглядеть, показался первый снег. Выше снег покрывал даже тропу, а ближе к вершине железные скобы и цепи обледенели и обжигали ладони. Последние уступы измучили Януша, и ему уже хотелось поскорее добраться до перевала. Мальчики отстали и поднимались с трудом. Один из них, оступившись на сыпучем щебне, скатился на несколько метров вниз и, похоже, сильно испугался. Справа, в скалах над Старым Завратом, над большой снеговой площадкой, замаячила в тумане статуя девы Марии, которую когда-то доставил сюда ксендз Столярчик.

По ту сторону хребта туман был не менее густой и к тому же какой-то неспокойный. Он водоворотами устремлялся снизу вверх, клубился над хребтом и снова падал вниз. На перевале дул холодный ветер, так что задерживаться там не стоило. Януш молча смотрел на стремительное передвижение тумана, Генрик окликнул подростков, которые сильно отстали и теперь задубевшими пальцами хватались за последние скобы.

Петрусь раньше своего друга взошел на вершину и как-то совсем иначе взглянул на Генрика.

— Я не знал, что в горах так страшно, — сказал он.

Генрик в ответ рассмеялся.

— И вовсе не страшно, а хорошо.

— Хорошо, конечно, — Петрусь никак не мог отдышаться, — но и страшно.

Дождались Рудзека и начали спуск в Долину Пяти озер. Возвышавшиеся неподалеку отвесные скалы, казалось, упирались в небо. Черные скользкие громады исчезали в высоте, врезавшись в молочно-белое небо. Вершин не было видно.

И лишь когда они спустя час оказались в центре Долины Пяти озер, пелена густого тумана начала рассеиваться; расщелины и обрывы приобрели четкие очертания, открылись горные дали, и вдруг вся эта масса тумана устремилась вверх, начала редеть, распадаться на клочья и пряди, и за какую-нибудь минуту вся округа, дикая и мрачная, обнажилась и предстала под солнечными лучами во всем своем великолепии. Внизу пять озер, которые только что казались матово-серыми, внезапно заблестели сапфиром, и не успели путешественники опомниться от удивления, как увидели над собой густо-синее небо, словно шелк, натянутый над вершинами черных гор.

Когда они, оставив слева радужную долину Ростоки, начали подниматься на Свистовку, на склонах Волошина еще можно было разглядеть маленькие продолговатые облачка, уносившиеся вверх вдоль склона и исчезавшие в небе, которое становилось все прозрачнее и прозрачнее.

— Барометр не солгал, — заметил Генрик.

Януш не ответил. От изумления он потерял дар речи. Его потряс пейзаж Ростоки. Он шел не останавливаясь, какое-то стыдливое чувство заставляло его делать вид, что он не смотрит в ту сторону, но душа его содрогнулась в немом восхищении. Внизу стояли маленькие, словно игрушечные, ели, а поверху тянулась бурая скала, на которой то здесь, то там вспыхивали желтые огоньки. Снизу доносился все нарастающий гулкий рокот потока.

По мере того как они поднимались на Свистовку, все пышнее становилась растительность. Заросли черники стали непроходимыми, трава на склонах становилась все гуще и выше, стали попадаться высокий европейский кедр и мелкорослая рябина. Сквозь гущу малины проглядывали порой ярко-синие пучки горечавки.

И вот справа от них открылся вид на Морское Око, гладкое и темно-синее, с зеленой полосой, рассекавшей его поперек, и с тремя плавными дугами Мегушовецких вершин над ним. Озеро казалось далеким, запавшим вглубь, укрытым от всего мира. Они остановились на минуту, чтобы полюбоваться этим брошенным вниз драгоценным камнем. Озеро сверкало на солнце, как свинцовый диск.

Генрик показал на Мегушовецкие вершины.

— Завтра пойдем туда.

Янушу это показалось невозможным. Как? Взобраться на эти темные хребты с четким зубчатым контуром? Впрочем, человек всегда отыщет тропинку даже на самые неприступные вершины. Только сейчас Януш понял психологию «хождения по горам», даже потребность подняться в горы, возникающую у человека для самоутверждения. Он был очень доволен, что Генрик уговорил его поехать в Закопане, и сейчас признался ему в этом.

— Вот видишь! — ответил Генрик. — Надо использовать любую подвернувшуюся возможность. Здесь не слышно пушек.

Они пошли вниз, все глубже погружаясь в густые заросли малины, горечавки, валерьяны и брусники. Снова полил дождь, и всякий раз, когда за очередным поворотом тропинки появлялось серое Морское Око, вид на него перечеркивался блестевшими на солнце косыми черточками. Потом они ступили под густые ели, озеро скрылось из глаз. Дождь усилился, и солнечные проблески исчезли.

Но на следующий день, когда они встали в шесть утра, чтобы отправиться на Мегушовецкий перевал в районе Хлопка, небо вновь сверкало невозмутимой, прозрачной синевой. День обещал быть ясным и жарким.

Рудзек и Петрусь спали на своих кроватях, разметав волосы, свесив голые руки, и походили на бойцов, павших на поле брани. Януш гнал от себя это сравнение, невольно пришедшее ему в голову. В здании приюта было пусто, почти никто не заходил сюда.

Во всей этой гостинице, пропахшей ванилью, жили сейчас только они да известная краковская актриса, чьи светлые башмачки на высоких каблуках стояли у порога ее комнаты. Проходя по коридору, Генрик указал на них Янушу. Тот молча пожал плечами.

На остекленной террасе они выпили по кружке горячего молока. Полная яркая блондинка с сонным видом подала им завтрак. Показав на голубые скалы, еще не освещенные солнцем и матовые, как чешуя вареной форели, она сказала:

— Славный денек!

Они пошли бодрым шагом, горная прохлада охватила их; но в пути, огибая озеро, они разогрелись. На озере были длинные, изломанные волны. Минут через пятнадцать пришлось закатать рукава и расстегнуть воротнички. Кованые башмаки то цокали по камням, то печатали на влажной почве целые узоры из гвоздей. По очень неудобной тропе Генрик с Янушем начали подниматься к Черному озеру. Высеченные в камне ступени были намного выше обычных, и от ходьбы по ним уставали мышцы ног. На пол-пути к Черному озеру они постояли, разглядывая белый и шумливый водопад; поток несся параллельно тропинке, по которой они шли. Пенистая вода разбивалась о камни с ревом, только он и нарушал царившую тут тишину. Где-то далеко, там, где под дымчатой лазурью Мегушовецких вершин лежал белый треугольник снега, окаймленный серой полосой, засвистел горный сурок. Его мерный посвист повторило эхо, а затем звук умчался назад, туда, откуда пришли Генрик с Янушем. Какая-то птица, наверно ястреб, взлетела высоко над Жабьей Лялькой и неподвижно повисла в синем небе. Они снова двинулись вперед по мучительным ступеням.

Ни Януш, ни Генрик не любили болтать на ходу. Шли молча. Януш запыхался, ему хотелось пить. В горле пересохло, но он продолжал мерно шагать, хотя тяжелые башмаки оттягивали ноги.

Вверху, на морене Черного озера, они уселись на скамье. За спиной у них стоял невысокий, грубо сколоченный потемневший крест. Морена кое-где поросла карликовой сосной. Черное озеро еще спало, все в тени. Оно было намного темнее Морского Ока, край которого, напоминавший синий глазок на павлиньем пере, виднелся внизу. Котловину Черного озера окружали зубчатые вершины: Жабьи Щиты, Рысы, за Рысами возвышалась пирамида Высокой… Здесь еще лежали тени, напоминавшие о ночи, которая только что уплыла, не успев сдернуть с гор клочья своего покрывала.

Свежий воздух удивительно быстро снял усталость, и скоро они зашагали дальше. Свернули в низкий сосняк вправо от креста, и довольно быстро пошли вверх, подгоняемые желанием поскорее взобраться на скалу. И вскоре начался самый приятный этап путешествия. Они прыгали по большим серым плитам, кое-где поросшим желтыми бородами лишайников. Обогнули круглый серый выступ скалы, где пробивалась между валунами изумрудная трава. Над Мегушовецкими вершинами показалось одноединственное облачко, очень белое и очень рельефное. Оно быстро плыло к северу, кувыркаясь и будто перебирая лапками. Залюбовавшись его незапятнанной белизной, Януш остановился и начал декламировать стихи Мицинского{60}:

Надо мной летит в сапфировое море

Облако, вспоенное молоком вершин…

Генрик посмотрел на облака, на Януша и молча, упрямо зашагал по тропинке. Гвозди на его башмаках порой высекали слабые искры из камней.

А тропинка уходила все выше и выше. Черное озеро, спокойное и маленькое, как зеркальце, осталось слева. Теперь в нем стали вспыхивать огоньки: это солнечные лучи преломлялись в ряби, появившейся на темной воде. Наконец они дошли до скобы. Генрик сказал, что это его самое любимое место. Здесь нужно было, ухватившись за скобу, вбитую в скале справа, сделать небольшой шаг, перейти с камня на камень над пропастью, которая обрывалась постепенно и расширялась на несколько сот метров вниз, до самой воды Черного озера. Головокружительный обрыв, усеянный щебнем и крупными камнями, походил на шлейф нарядного платья. Когда Януш делал этот шаг над пропастью, у него на миг закружилась голова, а Генрик, который шел впереди, миновав это место, начал насвистывать что-то похожее на радостный гимн их путешествия. Януш узнал мелодию: это был свадебный марш Мендельсона.

Теперь кругом были одни только камни. Они прошли по невысоким скалам из хрупкой породы, и перед ними неожиданно открылась узкая терраса. Черное озеро скрылось слева за выступом, а справа уходила вверх прямая и длинная тропинка, которая вела по мягкому сыпучему склону прямо на перевал. Рядом возвышалась скала, напоминавшая фигуру человека, который прислушивается к завыванию ветра.

Где-то снова засвистели горные сурки. Справа, в огромной, тысячеметровой пропасти, начинавшейся тут же у тропинки, лежало Морское Око. Сейчас по его поверхности скользила лодка, похожая на поплавок, а приют, в котором они ночевали, казался отсюда совсем крохотным; он стоял внизу, покрытый блестящей крышей, и подмигивал всеми своими окнами, отражавшими утреннее солнце.

По наклонной тропе они пошли вверх. Януш старался не смотреть направо, в пропасть. Мелкие орешки щебня осыпались под его ботинками и, легко подпрыгивая, уносились вниз. Это был уже последний отрезок пути. Еще несколько невысоких скал — и вот он, перевал!

Они остановились, глядя на картину, открывшуюся за перевалом. Между Дьяволом и черными отрогами Высокой далеко внизу лежала долина, а на ней было видно прозрачное Хиньчовое озеро, казавшееся отсюда мелководным. Но всего красивее было не озеро, а широкая желтая долина, которая лежала пониже, — залитая солнцем, волнистая, как море, она тянулась до самого горизонта. Там была уже Словакия.

Когда они стояли на темной седловине — на ней было довольно свежо — и разглядывали не сумрачные, поросшие лесом берега Морского Ока, а эту светлую равнину, Янушу почудилось, что он любуется землей обетованной. Казалось, что эта светлая, счастливая и далекая равнина до краев наполнена искрящимся вином. Кое-где на ней виднелись точечки и квадратики, а в одном месте перекатывался белый султанчик пара, похожий на воробьиный пушок, гонимый ветром.

Они уселись чуть пониже вершины, чтобы немного укрыться от ветра, и подставили лица южному солнцу. Оба смотрели не отрываясь на землю, лежавшую перед ними.

— Представляешь себе, — заговорил Януш, — мы могли бы спуститься вот здесь, сесть в поезд и через несколько часов оказались бы где-то далеко-далеко.

— Ну и что толку? — проворчал Генрик, но видно было, что он думает о том же самом, что и он не прочь бы сойти вниз и сесть в поезд, уносившийся в неведомые края.

— Взгляни, — не унимался Януш, — там юг, там вино, там красивые города, там наша родина: Прага, Вена, Рим… Париж… Почему бы нам не отправиться на юг?

— Не обольщайся, — сказал Генрик, стараясь выдержать рассудительный тон, — не обманывай себя и других. Там не наша родина, и солнечное вино юга не для нас. Наша отчизна позади, на севере.

— Но почему мы не можем спуститься туда? — Януш протянул руку и описал широкую дугу.

— Потому что мы поляки. Такая уж нам выпала судьба, — невесело засмеялся Генрик. — Однако нам пора возвращаться. Тебя ждет твоя винтовка, а меня — моя пушечка. Вот тебе и Европа, вот тебе и отчизна в Риме… Дерьмо твой Рим. Вот так-то. Тьфу, бессмыслица какая-то!

— И Париж, Париж… — прошептал Януш.

— Нарисуй себе свой Париж на…

Януш лег на спину. Над собой он видел чистейшую, прозрачную и плотную синеву; по сторонам возвышались серые скалы; белый мотылек, загнанный ветром на высоту, трепыхал крылышками над скалой, в самом центре голубого шатра. Януш закрыл глаза и увидел далекий незнакомый город и маленькую фигурку женщины, идущей посреди широкой мостовой, посреди серого асфальта.

VIII

Эдгар поселился на краю парка, в маленьком домике, где жил молодой садовник с женой. Садовник готовил для него завтрак и ужин, а обед ежедневно привозили из Неборова. В большую с низким потолком комнату, устланную полинявшими коврами, вкатили рояль и внесли широкую кровать. Раньше здесь не было никакой мебели, кроме большого стола и нескольких стульев. Эдгар чувствовал бы себя здесь совсем хорошо, если бы как раз в этот период не покинуло его творческое вдохновение и если бы не та отвратительная и мучительная внутренняя пустота, которая просто убивала его, когда он не в состоянии был писать музыку. Он привез с собой много книг, но даже читать не хотелось. Перед самым отъездом сюда он получил через министерство иностранных дел (через Спыхалу) письмо от Эльжуни, весьма туманного содержания. С ангажементом, впрочем, все обстояло хорошо. Осенью она должна была петь в Нью-Йорке «Аиду»{61}, «Мадам Баттерфляй»{62} и «Похищение из сераля»{63}. Кроме того, намечались концерты в Нью-Йорке, Чикаго и Бостоне. Словом, не так уж плохо. Какой-то английский композитор, чье имя было настолько незнакомо Эдгару, что он его тотчас же забыл, написал для нее концерт для голоса с оркестром, и с этой штукой она должна была выступать в симфонических концертах. Она писала, что вещь получилась очень красивая и эффектная.

«Красивая и эффектная, — повторил про себя Эдгар. — Представляю себе, что это такое!»

Но больше всего беспокоило его то, что Эльжуня ничего не писала о своих личных делах. Ни словом не обмолвилась о том, как живет, с кем видится. Правда, она мимоходом упоминала о супругах Коханских, вместе с которыми ей предстояло выехать из Саутгемптона в Нью-Йорк, но этого было слишком мало.

О Рубинштейне — ни слова. Что с банкиром? Отделалась ли она от него или он сам остался в Константинополе? Императрица Мария Федоровна добралась до родного Копенгагена. А может быть, Рубинштейн сопровождает Эльжуню в Америку? Раз она не пишет о нем ни слова, решил Эдгар, в этом есть какой-то тайный смысл. Неужели старый банкир играет в жизни Эльжуни какую-то важную роль?

Погода стояла чудесная, работать Эдгар не мог и поэтому целыми днями бродил по парку. В эту пору Аркадия была прекрасна. Деревья, казалось, достигли поры зрелости; отягощенные большими, разросшимися листьями, они стояли под небесным куполом пышные, в расцвете сил, довольные жизнью. Пруд перед беседкой Дианы, берега которого поросли камышом, до половины затянула зеленая чешуя ряски, другая его половина была черной.

Эдгар любил сидеть на ступенях, ведущих к пруду, именно здесь он подолгу думал о сестре. Ему даже слышался ее голос: первые ноты ее песни звучали хоть и уверенно, но не столь сладостно. Но вот голос ее становился все теплее, в нем появлялись глубокие, сердечные тона. Какую же песню пела она тогда в Одессе после возвращения из Вены? Ага, «Verborgenheit», с этой удивительной квартой, этим скачком кверху, так мягко звучащим. Потом, помнится, в летнюю жару, Оля разучивала ту же песню, проникновенную и мудрую. «Вероятно, он был страшно умен, этот Брамс», — подумал Эдгар. От Оли мысль метнулась к ее сопернице Марии. По сути дела Эдгар не знал, какие чувства привязывают его к этой женщине. Она с восторгом принимала его музыку и раз как-то даже пригласила знакомого скрипача, чтобы тот весь вечер играл произведения Шиллера. Слушала фортепьянную сонату, которую исполнял для нее сам Эдгар. Он знакомил ее с фрагментами задуманного им концерта для фортепьяно. Написал несколько этюдов, которые собирался ей посвятить. Тем не менее Эдгар ощущал во всем этом какую-то пустоту и фальшь. Недавно он пригласил ее вечером в Лазенки. На ней была маленькая черная шляпка, украшенная букетиком фиалок, с короткой вуалькой, которая смягчала чрезмерно яркую голубизну ее глаз. Стройная и тоненькая в черном костюме, она сидела напротив него за белым лакированным столиком, и, когда сняла перчатки, он увидел ее длинные белые пальцы, на одном из которых сверкал крупный рубин, окруженный брильянтами; во взгляде Марии точно застыл какой-то вопрос к нему, а он равнодушно курил папиросу за папиросой. Они говорили о музыке, причем старательно обходили все, что могло напомнить им об Одессе. Там, перед лицом грозных испытаний, они чувствовали себя, пожалуй, чересчур свободно, хотя тоже избегали говорить о чем-либо существенном. Здесь же, в Варшаве, в апартаментах старой княгини, в атмосфере ее особняка, Билинская обрела уверенность в себе. Разумеется, они не говорили о Казимеже, хотя Эдгар не переставал думать о нем. Мария расточала похвалы музыке Эдгара, но ему было ясно, что она совсем не так как надо понимает его искусство, трактует его как литературу, и притом довольно невысокого качества. Это раздражало Эдгара, но он не смел возражать Билинской, — она казалась ему прекрасной и почему-то недосягаемой. Словом, он предпочел наперед внушить самому себе, что ждать ему нечего, и вел себя сдержанно. Это соответствовало его нынешнему настроению и, как ему казалось, облегчало творческий процесс. Да и как смог бы он объяснить ей то, в чем сам не мог разобраться? Как донести до нее значение заполонивших его звуков, отвлеченных, неотступных, не заключавших в себе никакого иного содержания, кроме музыкального? Даже очень впечатлительным людям он не мог бы передать звучание, переполнявшее его в моменты творчества, где уж тут разобраться женщине, которая все воспринимала поверхностно, не пытаясь проникнуть в суть вещей.

Когда он сидел на берегу пруда в Аркадии, Мария представлялась ему очень далекой и недостижимой — разумеется, не в том смысле, что между ними не могли протянуться любовные нити, просто он понимал: ей недоступно, ее не может потрясти то, что переживал он сам. Для него Мария оставалась такой, какой он ее видел последний раз в Варшаве; у рояля, на котором стояла большая ваза с огромным букетом гвоздики, или еще раньше — в Лазенках, когда короткая вуалька закрывала ее глаза, которые никогда не станут «чересчур выразительными».

Одиночество в Аркадии немного тяготило его, потому что не было творческого уединения. Но ему не оставалось ничего другого. Родители увязли в делах на своем сахароваренном заводе под Влоцлавеком, Эльжбета исчезла в какой-то далекой и неясной дымке. Он думал о ней много, но, как ему казалось, все еще недостаточно. Бродил по окрестностям. Большой и причудливый парк с искусственными сооружениями уже немного надоел ему, хотелось выйти в поле. Больше всего ему нравилась аллея акаций, невзрачная на вид и оттесненная на самую границу парка. Сидя тут на скамейке, он мог любоваться соседним полем. Начинался август. Копны уже вывезли, но кое-где они еще стояли; шла вспашка стерни. Летний пейзаж тут же, на глазах, превращался в ранне-осенний. Эдгар мог часами сидеть на этой скамейке, наблюдая за пахарями.

«Вот это настоящий труд, — говорил себе Эдгар, — а что я? Как та стрекоза над водой».

За парком, но в противоположной стороне было одно такое место — на зеленом лугу виднелся небольшой «глазок» довольно глубокой воды. И над ним, над чернотой крошечного пруда, непрерывно кружились голубые нежные стрекозы. Каждый раз, глядя на эти хрупкие создания, Эдгар вздыхал.

«И еще я не уверен, — думал он, — имеет ли хоть какую-нибудь объективную ценность то, что столь важно для меня субъективно. Ведь на целом свете для меня по-настоящему не существует ничего, кроме моей музыки; если же музыка моя никого, кроме меня, по-настоящему не трогает, то это и есть причина одиночества».

О пребывании в Аркадии «какого-то музыканта» прослышал органист из Ловича, старик по фамилии Яжина. Однажды после обеда он отправился навестить Эдгара. У садовника была дочурка, трехлетняя Дануся, которая частенько заглядывала к Эдгару. Тихая и спокойная девочка часами играла в углу комнаты с бумажными человечками, которых Эдгар вырезал ей из старых газет, или яркими картинками цветов и фруктов из пожелтевших каталогов по садоводству. С давних времен, когда они жили еще на заводе, а потом в Одессе, Эдгар помнил, что мать получала великолепные каталоги на русском и немецком языках с изображением цветов, которые на рисунках всегда выглядели красивее, чем в натуре. Он раскрашивал эти рисунки, а потом вырезал их. Вырезки наклеивал на куски картона, из которых мастерил ширмы для кукол Эльжуни. Однажды он даже сделал отцу абажур из этих цветов, но отец велел забросить это изделие на чердак. Эдгар был тогда сильно огорчен. Теперь он обнаружил в комнате садовника целые штабеля таких каталогов. Под рукой не было ни красок, ни цветных карандашей, и Эдгар вырезал либо черно-белые рисунки, либо цветные — с обложек и вкладок. Дануся была в восторге, раскладывала их в кружок и уверяла, что это ее садик. Но в садике должен был кто-то жить, и Эдгар вырезал из газетной бумаги маленькие, примитивные фигурки людей: то отдельных человечков, то сросшихся, как сиамские близнецы. Иногда их было несколько, иной раз даже более десятка, и они держали друг друга за руки. Девочке это доставляло большую радость, и не было для нее лучшей награды, чем разрешение матери пойти к Эдгару.

Когда старик Яжина, вспотевший и измученный дорогой под летним солнцем, постучал в дверь «музыканта», тоненький голосок ответил ему с детской серьезностью:

— Войдите.

Музыкант в светлом, очень красивом костюме сидел у стола и вырезал из бумаги человечка, а рядом, доверчиво опершись на его колено, стояла маленькая девчурка в розовом платьице, со вздернутым носиком и такой же вздернутой тощей косичкой.

— Разрешите обратиться к вам, пан музыкант? — спросил органист.

Эдгар улыбнулся.

— Я, видите ли, приходский органист из Ловича, — продолжал старик, отирая пот с усов. — Пришел познакомиться с вами.

Эдгар протянул ему руку.

— Извините, что не могу встать, — сказал он. — Уж если Дануся усадила меня, так и не думай встать, пока ей не наскучит. Она так кричит на меня… Правда, Дануся?

Дануся окинула гостя тревожным взглядом, а потом с полным доверием посмотрела на Эдгара и спокойно сказала:

— Ведь вы же вырезаете…

Эдгар предложил старику сесть за стол напротив и проворно закончил работу.

— А вы давно органистом в Ловиче? — спросил он.

— Еще мой отец играл здесь и меня сызмальства приучил, а теперь и у меня будет преемник.

— Ваш сын? — спросил Эдгар, вручая Данусе свое произведение.

Малышка взяла человечка, тщательно осмотрела его, будто у этой вырезанной из бумаги куколки могли быть свои особенности, вежливо сказала: «Спасибо!» (этому ее научил Эдгар) и засеменила в угол. При этом косичка ее забавно подпрыгивала. Усевшись в углу, она начала сравнивать новую игрушку со старыми.

Органист улыбнулся.

— Нет, пан музыкант, внук, — ответил он на вопрос Эдгара. — Внук у меня очень способный, я как раз и хотел попросить, чтобы вы его послушали. Вы человек ученый, в городе учились, вам виднее. Может, его и в консерваторию стоит отправить…

Эдгару стало жаль старика. В то же время его охватила тоска: слушать плохую музыку — ну не пытка ли это? Однако он с усилием выдавил из себя:

— Что ж, с удовольствием…

— Коли это удобно, пан музыкант, — окончательно смутился старик, — не откажите в любезности отобедать у нас в четверг. Внучек побоялся бы играть здесь, на незнакомом инструменте. Вы уж не откажите нам. Я попрошу ксендза-декана, он даст лошадок. Мы пришлем за вами бричку… Пан музыкант!

— Хорошо, — засмеялся Эдгар, — но только при одном условии: не называйте меня «пан музыкант». Ладно?

— А как же мне вас называть? — Старик залился румянцем.

— Обыкновенно: пан Эдгар.

— Да разве я посмею?

Ну, тогда пан Шиллер.

— Так как же, пан Шиллер? — спросил органист.

— Отлично. Пожалуйста, пришлите лошадей в четверг… В котором часу?

— В двенадцать.

Итак, в четверг, в полдень Эдгар в очень удобной бричке ксендза ехал полями между Аркадией и Ловичем. Предусмотрительный Яжина прислал ему холщовый пыльник — и хорошо сделал, потому что стояла страшная жара, из-под колес вздымалась белая въедливая пыль и долго стояла в воздухе, не опускаясь на дорогу. Небо было бледно-голубое, словно вылинявшее от зноя. Пахло люпином; желтые лоскутья полей, сплошь поросших цветами, лежали рядом со жнивьем и пахотой. В Ловиче бричка подкатила к невысокому деревянному дому с колоннами, что стоял неподалеку от Старого рынка. Вышел Яжина и, несколько раз поклонившись Эдгару, проводил его в просторную комнату с низким потолком и окнами, расположенными друг против друга. В комнате пахло плесенью и сыростью. На стенах висели картины на религиозные сюжеты и большое черное распятие; накрытый к обеду стол был сдвинут к окнам, а всю середину комнаты загромождал большой старый рояль коричневого цвета; поднятое крыло рояля обнажало оскалившийся ряд бело-красных молоточков. Над клавиатурой Эдгар прочитал надпись, окруженную красивым ободком инкрустированных листьев плюща, — «Кралль и Зайдлер».

Вошла жена органиста, тощая, малоприятная старушка в синем с горошком переднике. Эдгара усадили у стола на старом диване из вишневого дерева, и органист начал разливать какие-то напитки.

— До водки больше всего охочи, — приговаривал он, — аптекарь да органист.

Эдгар отведал какой-то настойки на боярышнике, и она ему очень понравилась.

— А где же ваш внук? — поинтересовался Эдгар.

— Сейчас, сейчас придет.

Стол был накрыт на пятерых. Хозяйка дома незаметно удалилась, зато через минуту вошла крупная брюнетка с волосами, зачесанными со лба и собранными на макушке в огромный круглый жгут.

— Моя младшая дочурка, — представил вошедшую органист.

Девушка без смущения посмотрела в глаза Эдгару и, протянув ему руку, произнесла низким голосом:

— Гелена Яжина, рада видеть вас.

Еще через минуту вернулась хозяйка дома, ведя за руку мальчика лет четырнадцати. Мальчик смущенно жался к бабушке, был он изрядно тощ и высок ростом. Эдгар сразу же обратил внимание на то, что одна лопатка у него сильно выступает, образуя довольно заметный горб. У мальчика был высокий узкий лоб, прикрытый челкой светлых волос, и большие голубые водянистые глаза.

— Поздоровайся же с паном, Рысек, — сказал ему органист.

— Это такой дикий ребенок, — с пренебрежением пояснила Гелена.

Рысек протянул Эдгару свою длинную костистую руку с большущей ладонью. Ладонь была холодна.

— Итак, прошу, — сказал органист, занявший место справа от Эдгара. — А после обеда состоится концерт.

— Так уж и концерт! — пожала плечами Гелена, усаживаясь напротив Эдгара.

Рысек сел рядом с ней и занялся своей вилкой, лишь украдкой поглядывая водянистыми глазами на композитора. Хозяйка внесла большой супник, из которого клубами валил пар, и поставила его на боковой столик.

— Суп из раков, — вдруг объявил Рысек во весь голос.

— А ты любишь суп из раков? — рассмеявшись, спросил Эдгар.

— Рысек, разноси тарелки, — приказала бабушка.

Рысек встал из-за стола и стал разносить тарелки с супом. Теперь особенно бросались в глаза горб на его правой лопатке и очень длинные, обезьяньи руки. Гелена налила всем водки и, никого не дожидаясь, выпила. Старик внимательно взглянул на нее и придвинул Эдгару хлеб и масло.

Суп оказался очень вкусным. За обедом, разговаривая с органистом, Эдгар поглядывал на своих визави. Трудно было представить себе что-нибудь более контрастное, чем полная, статная, представительная Гелена с румяными щеками и гладкими черными волосами и этот мальчик с худым, вытянутым личиком. Рысек уткнулся в тарелку, которую очень быстро опорожнил. Бабушка не предложила ему добавки, хотя Эдгара она принуждала скушать еще супу, говоря при этом, что больше ничего к обеду не подадут. Разумеется, подали. За супом последовала утка, фаршированная картофелем, и зеленый салат, плавающий в сметане, а потом бисквит, облитый вишневым вареньем, пышный к пахучий. Эдгара принуждали поглощать все это огромными порциями.

— Вы, конечно, привыкли к другой пище, — сказала Гелена, наблюдая за Эдгаром с удивлением и с каким-то неприятным ему оттенком иронии.

— Давно не ел такого чудесного обеда, — ответил Шиллер.

— Насмехаетесь над старым органистом, — сказал Яжина, но похвала гостя явно доставила ему удовольствие.

— Лучше польской кухни не найдешь, — подкрепил свои слова Эдгар.

— А вы много путешествовали? — спросила Гелена, и ее низкий голос прозвучал как приглашение к совместному путешествию.

Эдгар внимательно посмотрел на нее.

— Порядком, — сказал он, — но для меня это мало. Я очень люблю путешествовать.

Жена органиста убрала со стола и принялась расставлять стаканы с черным кофе.

— А теперь, Рысек, — сказал Яжина, — сыграй пану Шиллеру что-нибудь на фортепьяно.

Рысек покраснел до ушей и прошептал с мольбой:

— Я лучше на органе…

— Потом, потом на органе. А сейчас на фортепьяно.

Рысек подошел к инструменту, уверенным движением раскрыл приготовленные на пюпитре ноты и размашисто заиграл финал одной из сонатин Душека{64} — тарантеллу. Сбившись, он остановился и начал снова. Играл он совсем по-детски, очень заметно расставлял акценты и немилосердно рубил все стаккато. Эдгару стало неприятно. Рысек кончил сонатину и, как побитый пес, посмотрел на Эдгара.

— Рояль у нас неважный, — сказал органист, когда воцарилось тревожное молчание. — Старый, настройки требует.

— Конечно, трудно судить об игре на таком инструменте, — подхватил Эдгар.

— А по-моему, — начала своим сочным и уверенным голосом Гелена, — у Рысека нет больших способностей к музыке.

— Что ты там понимаешь! — цыкнула на нее мать.

— Думаете, если я платья шью, так уж совсем ничего не смыслю в музыке? — сварливо огрызнулась Гелена. — С детства наслушалась вашей музыки. А как ваше мнение? — обратилась она к Эдгару.

— Трудно вот так, сразу что-нибудь сказать, — замялся Шиллер. — Мы потом поговорим с вашим отцом.

Рысек отбарабанил еще этюд Черни{65}. Некоторая беглость пальцев — вот, пожалуй, и все, чем мог похвалиться мальчик. Эдгар курил папиросы, пил кофе, слушал Яжину, не скупившегося на рассказы о ксендзах ловичских и старательно избегал взглядов маленького горбуна. Потом все направились в костел. Органист водил Эдгара по всему храму, показывал ему плиты на могилах еписконов, алтари и картины; все это не представляло особого интереса для Эдгара. Наконец они уселись на скамьях, а Рысек пошел на хоры к органу. Эдгар задумался, в костеле царила летняя тишина. Сначала он даже не расслышал легкого звучания органа. Рысек начал импровизировать так мягко и безыскусственно, что его музыка не сразу достигала сознания. Это был просто еще один отголосок лета, такой же, как мягкие удары широких кленовых листьев по высоким окнам, как щебет ласточек, гнездившихся поблизости, на колокольне, как тихий шорох летнего ветерка в узорчатом шлеме небольшого колокола. Мелодия становилась все полнее и шире, и Эдгар вдруг осознал, что Рысек играет необыкновенно хорошо.

— Это что, импровизация? — спросил он, наклонившись к Яжине.

— Да. Правда, чудесно? — Блаженная улыбка разгладила старческие морщины.

Гелена грузно восседала на одной из скамей впереди. Лица ее Эдгар не видел, но судя по движениям ее плеч, она была недовольна и мрачна. Орган загремел полным регистром в нескольких долгих аккордах, а потом начал стихать. Остались только «vox humana», «flanto» и еще несколько нежных труб. И тут вдруг к звукам органа присоединился тонкий нежный голос. С необычайной прелестью, не очень сильным, но изумительно красивым тенорком кто-то завел на хорах:

— Magnificat{66} anima mea dominum…[39]

Голос был неожиданно свеж, гармоничен и красив от природы; Эдгару поначалу даже не поверилось, что это поет горбун Рысек. Но блаженная улыбка на лице деда красноречиво свидетельствовала об этом.

Эдгар изумленно спросил у старика:

— Мутация у него уже прошла?

— Да, года два назад.

— Ему еще нельзя петь.

— Но он так любит…

Рысек пропел еще две строфы вечернего псалма и умолк. Орган перешел на простые фигурации, постепенно спускался к низкому регистру. Музыкант прибавил несколько сильных регистров, но все уже затихало, завершалось. Рысек прервал игру.

— Это прекрасно, — сказал Эдгар.

В притворе он увидел Рысека. Мальчик сходил с лестницы, как с крутой горы. На бледном лице выступили пятна кирпичного цвета, лоб покрылся каплями пота. Он остановился в дверях, ведущих на хоры, заложил руки за спину и уставился на Эдгара своими светлыми глазищами. Эдгар молча поцеловал его в лоб.

На улице было ясно и прохладно. По рыночной площади сновали люди. Эдгар дал старику Яжине адреса профессоров консерватории, которые могли бы заинтересоваться маленьким музыкантом. У крылечка дома органиста уже стояли лошади, Эдгар сразу попрощался и уехал. В полях было просторно, как всегда в августе. Солнце склонялось к западу. Кроны высоких придорожных деревьев мерно покачивались, слабый ветер шевелил зеленые листья. Эдгар вызвал в своей памяти голос Рысека, поющего Magnificat.

Пережитое в костеле наполнило его сердце тихой радостью. Он обещал себе, что тотчас по приезде засядет за работу. И еще подумал: «Какая удивительная спутница наших дней на этой земле, верная, неразлучная и всегда такая прекрасная, — музыка!»

А Гелену он встретил через несколько дней в парке. Она принесла на примерку платье для жены одного из служащих в Аркадии. Потом она приходила довольно часто, и люди видели, как они вдвоем прогуливались по аллеям претенциозного сада или сидели на скамейке под акациями, глядя на рано вспаханные поля.

IX

В те дни, когда на исходе августа начались сильные дожди, рота, в которой служил Януш, совершала форсированный марш сначала в направлении Ломжи, потом к границе Восточной Пруссии. Пять дней и пять ночей беспрерывно лил дождь, а они отмеривали форсированным маршем по сорок километров в сутки. Люди устали, обозы отбились, не было горячей пищи, потому что полевые кухни не поспевали за колоннами, да и нечем было их разжечь. Вода проникала за воротник и тонкими, ледяными струйками стекала по телу. Шинели, куртки, ботинки и обмотки становились от воды тяжелыми, как камень, ноги заплетались. Солдаты были измучены до предела и так злы, что готовы были зубами вцепиться в своих же товарищей, только сил не хватало; как только объявлялся привал с ночевкой, они падали как убитые на солому, на глиняный пол, а то и прямо в грязь и засыпали каменным сном. Муке этой не было конца, и, хотя время от времени доносились откуда-то выстрелы, страдания эти представлялись всем совершенно бесцельными и необъяснимыми. Во взводе у Януша оказалось несколько приятных людей: Вильгельм, симпатичный силезец; Эдек, сын содержателя варшавской пивной, страстный любитель оперетты; Юзек — певец Варшавской оперы, и маленький Збышек, только что окончивший школу юнец из семьи известного врача. Это была веселая и предприимчивая компания, голодать им не приходилось, они умели обаянием своим покорить любую встречную крестьянку и ловко обобрать яблони в садах, которые попадались на пути. Но даже они повесили носы; искрящийся ум Эдека, юношеская страстность Збышека, настойчивость и добросердечие Вильгельма — все это остывало под струями холодного дождя. Юзек ругался на чем свет стоит и перестал пробовать свой голос, хотя раньше делал это даже в окопах, под огнем противника.

Недельная вылазка в горы немного натренировала Януша для форсированных маршей, тогда как несколько дней обучения в варшавской Цитадели не дали ему почти никаких военных навыков. Со строевой муштрой он был более или менее знаком еще по Третьему корпусу, и здесь этих навыков было вполне достаточно. Коротышка Алоиз из их роты в первом бою выстрелил один раз из винтовки, а потом дергал за спусковой крючок, удивляясь, почему не вылетает вторая пуля: он не знал, что нужно дослать новый патрон. И тем не менее они продолжали двигаться вперед и по утрам кое-как поднимались на поверку. С утра у них даже было неплохое настроение, но к полудню начинал мучить голод, и тогда друзей, шагавших в колонне по четыре, одолевали мрачные мысли.

Эдек часто поглядывал на небо и утверждал, что оно уже светлеет. Но в ответ на его пророчества из белых и низких облаков низвергались потоки дождя.

Наконец на пятый день, около четырех часов пополудни, они добрались до большого села в Курпевской пуще. К удивлению солдат, начальство отдало приказ располагаться на ночлег. Вместо того, чтобы плестись, как обычно, до темноты и на ощупь входить в чужие хаты, здороваясь в темноте с негостеприимными хозяевами, они сегодня остановились засветло, когда еще можно было приготовить удобную постель, познакомиться с хозяевами, сварить какую-нибудь еду. На радостях даже усталость не так остро ощущалась. Нашим друзьям отвели хорошую хату на самой окраине села, у леса. В доме они застали хозяина — средних лет крестьянина с довольна интеллигентной внешностью; на полке возле глиняных мисок, расписанных красными петушками, стояло несколько книг, которые хозяин при появлении солдат снял оттуда, бросил и сундук и прикрыл овчиной. Эдек и Збышек внушали хозяйке, что они уже пять суток не ели, просили у нее яиц, молока, а также разрешения зарезать курочку. Впрочем, Гжесь, солдат, расквартированный вместе с ними, давно уже зарезал ее без спроса и сейчас торопливо ощипывал за хатой. Януш и Эдек направились к во-poxy соломы, лежавшей у входа в овин, чтобы соорудить из нее постель. Но тут спокойный, казалось бы, хозяин, подскочил к ним и закричал, чтобы они не брали соломы. Пусть идут в хату ужинать, а уж он сам принесет и сена и соломы. Солдаты неохотно повиновались, во дворе остался только Януш. Мужик и в самом деле открыл широкие ворота овина, набрал там большие охапки сена и овсяной соломы и, перевязав их веревкой, начал носить в хату. Януш сидел на пороге овина и тихонько посвистывал. Хозяин недоверчиво поглядывал на него, но Януш так устал, что не обращал никакого внимания на крестьянина, то и дело задремывая. Видя, что Януш сидит неподвижно, хозяин как будто успокоился. Вскоре друзья крикнули Янушу с крыльца, чтобы он шел есть — пока, правда, только яичницу. Курица должна была свариться позже, на «второй ужин», как объяснил Збышек. Яичница показалась Янушу необычайно вкусной. После еды он готов был тотчас же растянуться на сене. Усталость так разобрала всех, что никто уже не смеялся и не острил. Начали укладываться. Им разрешили даже раздеться, поскольку никакой тревоги ночью не ждали. Случайно обернувшись, Януш заметил, что на пороге стоит хозяин и как-то странно смотрит на него — не то изучает, не то хочет спросить о чем-то.

Обеспокоенный, Януш, тяжело волоча ноги, подошел к нему. Не говоря ни слова, крестьянин крепко сжал его руку повыше запястья (Януш был уже в одной рубашке) и увлек за собой на крыльцо.

— Пан солдат, а вы не проговоритесь? — произнес он, наклонившись к самому уху Януша.

Вопреки прогнозам Эдека на дворе потемнело, а дождь еще сильнее сгустил сумерки первых сентябрьских дней. С крыши деревянного крыльца с громким хлюпаньем падали капли. Сквозь этот шум Януш с трудом расслышал голос хозяина.

— Вы уж извините меня, паныч, — странным тоном заговорил крестьянин, — есть тут один человек. Он хотел бы повидаться с вами.

— Человек? Какой человек? — громко спросил Януш.

— Тсс… — Крестьянин приложил палец к губам и вытащил Януша во двор. Дождь стал яростно хлестать его по рубашке и по голой груди. — Молчите, а то… смерть. Этот человек говорит, что знает вас, что вы граф. Он хочет видеть вас.

— Где? Что? Как? — уже шепотом произнес ошеломленный Януш.

Этот таинственный шепот породил нечто вроде согласия между ними, крестьянин стал больше доверять Янушу. Похоже, он обрадовался этому шепоту.

— Пойдемте, пойдемте, — тянул он Януша по направлению к овину, — только молчите, иначе и мне и вам смерть.

Притащив Януша к воротам овина, он быстро приоткрыл их, втолкнул Януша в образовавшуюся щель, проскользнул в нее сам и затворил за собою ворота. В овине было темно. Януш опять почувствовал руку хозяина, который молча тащил его в глубь постройки.

«Я погиб», — подумал Януш.

А крестьянин уже вел его в угол тока, к стоявшей там веялке. Януш услышал чье-то дыхание, вернее, просто почувствовал, что кто-то стоит в темноте, прислонившись к веялке. Крестьянин спросил:

— Ты где?

Никто не ответил. Но Януш ощутил на своей руке уже другую ладонь, мягкую и холодную. В темноте кто-то притянул его руку и положил к себе на грудь. Януш нащупал кожух, а под ним какой-то металлический значок.

— Кто это? — спросил он.

Спокойный голос ответил ему по-русски:

— Это я, Володя.

Януш не мог вымолвить ни слова. Сердце словно билось у него в горле. Послышался голос хозяина:

— Вы оставайтесь тут, а я покараулю у входа.

Он беззвучно удалился к выходу. Слегка скрипнули ворота.

Януш по-прежнему прислушивался к стуку собственного сердца. Наконец он промолвил:

— Откуда ты взялся?

Голос из темноты ответил медленно, с легкой иронией:

— Жду, пока вы уйдете.

Только теперь Януш пришел в себя, ощупал в темноте спрятавшегося за веялкой человека и коснулся ладонью его лица. Щеки давно не бриты. Януш, как слепец, на ощупь узнавал знакомое лицо.

— Володя, — прошептал он, — Володя, это же немыслимо! Тебя здесь убьют!

— Не бойся, не убьют, я у своих, — раздался в темноте спокойный, приглушенный голос, — только бы ты меня не выдал.

— Не будь идиотом, — рассмеялся Януш. — Ну и отчаянный же ты человек! Неужели тебе не страшно?

— Так вышло. Меня легко ранило в ногу. Двигаться нельзя, пока не заживет рана. Этот крестьянин спрячет меня, а завтра вы уйдете. Да?

Януш не ответил. Он вспомнил вдруг, что разговаривает с врагом.

Володя понял это и заговорил другим тоном:

— Я прятался в стогу, в соломе. Увидел тебя, ты сидел на пороге овина. Ты был такой измученный. Мне стало жаль тебя.

— Да, ты прав, мы безумно измучены. Пятые сутки беспрерывно шагаем с утра до ночи.

Тут он спохватился, что, наверно, не следует говорить об этом, и замолчал.

— Товарищи могут заметить, что тебя нет в хате, и начнут разыскивать. Ты должен идти.

— Да-а, — протянул Януш. — Но все они так устали, что сразу же уснут. Никто не станет меня искать.

— Я шел на большой риск, вызывая тебя сюда, — прозвучал голос Володи, — но я хотел узнать… Не получал ли ты весточки от Ариадны?

Януш вздрогнул.

— Получил письмо, — с трудом произнес он.

— Давно?

— Уже давно. Год назад.

— Откуда?

— Из Парижа. Писала, что кое-как устроилась там.

— Не помнишь адреса?

— Нет.

— Ах, черт возьми. Но если будешь писать ей… Ты ведь наверняка будешь писать ей…

— Я на войне. Откуда мне знать?

— Война скоро кончится.

— Это верно. Я надеюсь.

— Так вот… если будешь писать, сообщи ей, что видел меня.

— Видел? Это, пожалуй, будет преувеличением.

Володя рассмеялся.

— Ну хорошо, напиши, что разговаривал со мной.

Володин смех мгновенно вызвал в памяти Януша давние времена, он увидел комнатку на Вокзальной.

— Володя… — произнес он, все еще дивясь случившемуся.

— Скажи ей, что все в порядке. Я теперь живу в Москве. Напиши, пусть возвращается.

— Напишу, — прошептал Януш.

— Напиши, пусть возвращается, — с ударением повторил Володя, — ведь нет смысла… Чем она занимается в Париже?

— Рисует как будто… Эскизы платьев для салона мод.

Володя фыркнул:

— Рисует платья — тьфу, пакость!

Януш молчал.

— Ну, тебе пора идти, — неуверенно произнес Володя.

Януш чувствовал, что Володе хочется еще хоть немножко поговорить с ним. Да и сам он не спешил — убежден был, что все уснули, так и не дождавшись вареной курятины.

— Представляешь, что я почувствовал, когда увидел тебя на пороге овина? Тихонечко, тихонечко так раздвигаю солому, гляжу… а на пороге сидишь ты! И словно нарочно насвистываешь вальс из «Евгения Онегина». Просто чудо, что я не закричал…

— Сердце забилось? — улыбнулся в темноте Януш.

— Еще как! Представляешь себе?

— Разумеется.

— Ну и встреча! — будто не веря самому себе, произнес Володя. — Везет же нам на встречи! Помнишь, тогда, в твоем доме?

— Не забуду до конца дней своих, — тихо сказал Януш.

— Мстить собираешься?

— Нет, но и не забуду.

— Раз уж мы вот так встретились, то, может быть, еще доведется встретиться? На общем пути? А?

— Может быть.

— Ты не забыл нашу последнюю беседу перед твоим отъездом в польское войско? Кстати, что с тем войском?

— С тем? Это так, эпизод.

— А нынешнее?

— Знаешь, давай лучше не будем говорить об этом.

— Стихи пишешь? — вдруг громче спросил Тарло.

— Стихи? Откуда тебе известно, что я пишу стихи? Я тебе никогда не говорил об этом.

— Ариадна рассказала.

— Позволь, ведь я и ей не говорил. Но стихи я действительно пишу.

— Романтик!

— Об этом мы однажды уже договорились. Иначе быть не может.

— Граф Генрик!{67}

— Ты знаешь «Небожественную комедию»?

— Читал когда-то. Такое, знаешь, маленькое, копеечное издание. Помнишь?

— Помню. В Одессе, на улице… да…

— Граф Генрик. Все еще Маньковка перед глазами? Идете воевать за Маньковку?

— Ну и въедливый же ты! Говорю тебе, что нет!

— Ты, возможно, нет… Но другие…

— Прошу тебя, Володя!

— Хорошо, хорошо. Я тебя почти понимаю, хотя ты… интервент!

Януш зашипел.

— До свиданья, — сказал он.

И тут почувствовал на груди прикосновение Володиных рук.

— Как? Ты в одной сорочке? Тебе же холодно. Замерзнешь.

— Тронут вашей заботой, — резко ответил Януш.

— Постыдился бы, — прошептал Володя.

Януш схватил его за руку.

— Нет, нет. Володя, я и в самом деле так рад. Пойми, я очень люблю тебя. Ведь ты брат… Ариадны.

— Еще не забыл ее?

— Нет. И никогда не забуду.

— Романтик!

— И это тебе тоже не нравится?

— Нет, почему же!

Володя рывком притянул Януша к себе в угол, за веялку.

— Послушай, послушай, — зашептал он, — помни, что я тебе друг. О, как бы мне хотелось, чтобы ты понял нашу идею. Если нам больше не суждено встретиться… то хоть помни. Задумайся над тем, за что я борюсь.

Януш сознавал, сколь унизительно положение друга, вынужденного скрываться, и, какая масса сложных причин и обстоятельств безнадежно разделяет их.

— Я интервент, это правда, — прошептал он.

Володя торопливо заговорил в темноте:

— Януш, пойми же, пойми, за что мы боремся. Ведь ты был уже так близок… Мы тоже хотим Польши, лучшей Польши, а не такой, графской… Все вы там графами заделались, и у тебя, наверно, есть какие-нибудь поместья… И Маньковка тебе улыбается. Вернулся бы ты туда? Вернулся бы?

Этот торопливый шепот заставил Януша отстраниться.

— Нет, пожалуй, не вернулся бы.

— Не пытайся казаться лучше, чем ты есть в действительности. Почему ты в этой армии?

— Я не хотел…

Володя тихонько рассмеялся.

— Не хотел, но оказался.

— Существуют вещи, которые сильнее нас…

— Хорошо, если это вещи правые. А почему ты оказался на стороне неправой?

— Мне кажется, что справедливость на нашей стороне.

— Подумай, Януш, хорошо подумай. Нельзя все время плыть по течению. Помнишь на Вокзальной? Ариадна…

— Да, Ариадна… И убежала… убежала.

Володя грубо выругался.

— На, — донесся его голос, — держи.

Януш ощупал пальцами не то тетрадь, не то книжку и взял ее.

— Спрячь на груди, — сказал Володя, — чтобы никто не увидел. И прочти.

Януш рассмеялся:

— Даже здесь агитируешь?

— Я не агитирую, — строго прошептал Володя, — я люблю, люблю тебя… весь мир… Вот мне и хотелось бы…

Он замолчал.

— Может быть, поедешь в Париж, — снова начал он, будто ворочая тяжелый груз. — Поцелуй тогда Ариадну.

Хозяин, видно, потерял терпение. Слышались его беспокойные шаги взад и вперед за воротами. Наконец он тихонько постучал.

— Нужно идти, — сказал Януш и отодвинулся от Володи. Он сделал шаг в темноте, и Володя сразу же растворился в небытии, как будто его и не было. Януш проскользнул в приоткрытые ворота, и хозяин тотчас же налетел на него:

— Чего так долго болтали? К стенке захотелось? Я за вас голову сложить не намерен…

Януш ничего не ответил. Ежась от холода под дождевыми струями, он быстро пробежал от овина к крыльцу хаты. В комнате действительно «все спало» на соломе, которую расстелили на глиняном полу. Только Збышек при его появлении поднял взлохмаченную голову и спросил:

— Что с тобой, Януш? Где ты пропадал так долго?

Януш пожал плечами и улегся рядом со Збышеком.

— Черт возьми… у… — ответил Януш.

Впервые в жизни он употребил грубое слово, будто хотел с его помощью отгородиться от всего, что было сказано в овине, и подладиться к друзьям, храпевшим в комнате. Но слово это не помогло. Он долго не мог заснуть, потрясенный свиданием в темноте.

А спустя какое-то время почувствовал, что все еще сжимает в руке книгу, которую дал ему Володя. Достал из вещевого мешка карманный фонарик, луч легко скользнул по брошюре. В мимолетном свете он разобрал одно только слово: «Ленин».

X

В Театре Польском в Варшаве давали «Милосердие» Ростворовского{68}. Оля и Франтишек сидели в одном из первых рядов партера. Франтишеку было ужасно скучно; вначале, когда на авансцене появилась Нищенка, действие еще как-то развлекало его, но по мере того, как развивались символические перипетии драмы, Франтишек все беспокойнее вертелся в кресле и позевывал, искоса поглядывая на жену. Оле это было неприятно: она очень редко ходила в театр, сегодня уговорила мужа прийти сюда, а сейчас чувствовала, что он будет корить ее за напрасно потерянное время. Оля и сама многого не понимала в этой пьесе, но игра актеров, постановка, исполнители главных ролей Рышард Болеславский{69} и Бронишувна{70} производили на нее большое впечатление.

— Не вертись, — шепнула она мужу.

— Да ну, чепуха какая-то, — вполголоса проворчал кондитер.

Эта фраза долетела до соседей, и они неодобрительно взглянули в их сторону. Оля покраснела до корней волос и тяжело вздохнула. Франтишек пожал плечами. Страдальчески сдвинув брови, Оля следила за действием.

Но когда кончился первый акт и огромная люстра под потолком, вспыхнув, осветила красивый, желтый с серым зал, Оля повеселела.

— Пройдемся, — сказала она мужу, легко встала, хотя была уже на девятом месяце, и прошла между рядами.

Они вышли в коридор. По лестнице поднялись в фойе. Оле захотелось выпить в буфете содовой. В те времена ни пирожные, ни шоколад не продавались, на круглых подставках были выставлены лишь конфеты, называемые «палермо» — фрукты в сахаре. Оля съела несколько таких конфет.

— Дома у тебя столько всяких сластей, и ты их никогда не ешь, — проворчал Франтишек.

С кислой миной он расплатился и стал разглядывать публику. Несколько раз поклонился кому-то, это были знакомые по кондитерской, постоянные клиенты Голомбека. Оля медленно, смакуя, пила содовую; мелкие пузырьки газа, лопаясь, били в ноздри и приятно пощипывали язык.

— Ты какой-то злой сегодня, — сказала она мужу. — Ну будь же помягче.

Бедный Франтишек опять пожал плечами. Они пошли обратно. У лестницы, возле великолепной мраморной вазы, украшавшей балюстраду, стоял Эдгар. Одинокий, он улыбался каким-то своим мыслям. Оля при виде его очень обрадовалась, словно увидела кого-то из прежнего, умершего для нее мира. Странно, ведь с Эдгаром они встречались почти ежедневно до его отъезда в Лович, он приходил к ней играть на рояле, а сейчас у нее такое ощущение, словно она увидела его впервые за многие годы. Оля рассмеялась и протянула ему руку.

— О чем задумались? — спросила Оля. — Совсем не от мира сего!

Лицо Эдгара посветлело, потом стало серьезным.

— Разговариваю сам с собой, — сказал он. — так, что-то пришло в голову. Какая-то музыкальная мысль.

Франтишек, молча поклонившись Эдгару, заявил:

— Я пойду вниз покурить.

Оля с неожиданной благожелательностью улыбнулась ему.

— Хорошо, милый, встретимся на наших местах.

Оля и Эдгар заговорили о пьесе Ростворовского. Эдгару она не понравилась, но почему — Оля понять не могла. Эдгар сожалел, что в спектакле не занят Горбаль, который, вероятно, все еще был в армии.

— А знаете, почему я улыбаюсь? — неожиданно прервал беседу Эдгар. — Сегодня я получил письмо от Эльжбетки, из Америки.

— В самом деле? — обрадовалась Оля.

— Очень хорошее письмо, — продолжал Эдгар. — Она пользуется большим успехом в Америке, ей предложили продлить контракт… И тем не менее… тем не менее она очень тоскует.

— Хочет вернуться к нам?

— Нет, хочет, чтобы я приехал в Америку.

И что же вы, колеблетесь?

— Вот именно. Не знаю, что делать. Ехать в Америку — очень уж это хлопотно.

— Боитесь?

— Вы ведь знаете. Мне всегда бывает трудно сдвинуться с места и на что-либо решиться… А с другой стороны, хотелось бы увидеть и послушать ее на сцене Метрополитен-опера. Самый большой успех она имела в «Похищении»…

— Представляю себе, — вздохнула Оля, — она так чудесно исполняла эту вещь.

Эдгар схватил ее за руку.

— И вы бы еще могли и… Идите на сцену!

Оля удивилась и, нахмурившись, отстранилась от него.

— Я? Да что вы! Разве не видите, в каком я положении? Это уже второй ребенок. Вы же понимаете… Муж, дети… — Оля принужденно рассмеялась.

— А знаете, Эльжбетка часто говорила мне: «Эта крошка когда-нибудь займет мое место, ты не представляешь себе, какое это способное существо».

— В самом деле? — удивилась Оля. — А мне и в голову не приходило. Пение для меня служило развлечением… Но временами…

Она выразительно посмотрела на Эдгара.

— Да, временами я думала… Но лучше не сознаваться в том, что так и осталось мечтой.

Тут она с удивлением заметила, что Эдгар покраснел. Стоя спиной к лестнице, Оля не могла видеть, кто идет по ней, но, судя по тому, как растерялся Эдгар, поняла, что идет кто-то из знакомых и явно нежелательный. У нее самой запылали уши. Она обернулась.

По ступенькам поднимались Мария Билинская и Спыхала. Оля резко повернулась к Шиллеру и оживленно, хотя и сбивчиво заговорила о спектакле.

Мария и Казимеж поклонились им, направляясь через фойе в одну из лож, Оля ответила небрежным поклоном. На Билинской был великолепный белый песец и длинное, черное платье. Низенькая билетерша в белом передничке, подобострастно поклонившись, отворила перед ними двери. Глядя вслед Билинской, Оля оборвала фразу на полуслове; теперь она не видела ничего, кроме витиеватых цифр на двери ложи, которая с треском захлопнулась за Казимежем.

— А не пора ли нам в зал, пани Оля? Сейчас начнется второй акт, — предложил Эдгар.

— Дайте мне руку, — сказала Оля, — мне что-то не по себе.

Эдгар медленно повел ее по лестнице. Оля, казалось, только сейчас почувствовала, в каком она состоянии, походка ее сразу стала тяжелой. На лестничной площадке она обратилась к Эдгару:

— Марыся замечательно выглядит, не правда ли?

— И на ней изумительный мех, — бездумно добавил Эдгар.

Оля взглянула на него.

— Вы интересуетесь такими вещами? — озадаченно спросила она.

— Нет, просто этот мех ей к лицу.

— Ничего не скажешь, светская дама, — заключила Оля и двинулась дальше.

— О да! — убежденно подтвердил Эдгар.

Во время второго акта Франтишек задремал. Но на этот раз Оля не раздражалась, просто ей стало жаль его. В антракте она предложила поехать домой. Он поспешно согласился. Пробираясь между креслами, Оля метнула взгляд на ложу, где сидели Мария с Казимежем. Ей удалось заметить только белоснежное облачко меха и склоненный профиль Спыхалы, который в эту минуту что-то говорил. Его крупный нос и чувственный подбородок резко выделялись на фоне темной портьеры, будто вычерчены были на бумаге. Мимолетным взглядом Оля запечатлела в памяти этот образ и быстро догнала мужа. Когда они вышли из театра, Оля взяла Франтишека под руку.

— К нам на улицу Чацкого отсюда недалеко, — сказала она, — пройдемся пешком.

Был один из тех прохладных, но погожих вечеров, какие случаются ранней осенью. У Лиевского ярко светились окна и кто-то со звоном захлопнул стеклянную входную дверь. Костел Святого Креста сейчас был черный, высокий и словно бы глухой. Они пересекли пустынную в эти часы мостовую Краковского предместья. Оля была ростом намного ниже Франтишека. Подняв глаза, она видела его крупное, полное лицо, красивый профиль, выпуклый голубой глаз; голову он держал как-то странно, немного запрокивув ее, словно птица, уснувшая в своем гнезде. Шел Франтишек мелкими шажками, шаркая по асфальту совсем как у себя дома, в войлочных туфлях. Походка Голомбека немного раздражала Олю, как, впрочем, и все его манеры, но ей по-прежнему было жалко его.

Она подняла голову и спросила:

— Скажи, я очень недобрая к тебе?

Не меняя шага и даже не посмотрев на нее, Голомбек равнодушно ответил:

— Недобрая? Что ты, Оля! Ты очень добра ко мне.

Они молча прошли по улице Траугутта и свернули на улицу Чацкого. Оля с трудом поднялась на второй этаж, они позвонили, и тетя Михася, в папильотках и чепце, открыла им.

— Знаете, — сказала она, — к Эвелине приехал Козловский из Пустых Лонк, она уже может возвращаться туда.

— А имение сильно разрушено? — спросил Голомбек, снимая пальто.

— Нет, скота, правда, осталось не больше половины, да и мебель растащили. Но все остальное в порядке. Эвелина собирается завтра же ехать.

— Жаль, — сказала Оля, — нам так хорошо было с тетей Эвой. Она уже спит?

— Нет, не сплю, — послышался голос Ройской, и она тут же вышла в переднюю.

— Вот и прекрасно! — воскликнула Оля. — Выпьем чаю все вместе.

В столовой сразу же стало весело. К Оле снова вернулось хорошее настроение, но больше всех радовалась Ройская. Оля рассказала, что встретила в театре Спыхалу. Ройская вздохнула.

— Боже мой, о чем думает этот молодой человек? Зачем ему вся эта история с Марысей?

— И правда, — покачала головой тетя Михася, — какое это должно быть огорчение для его родителей.

Голомбек, которого эта тема раздражала, вдруг рассмеялся.

— Откуда вы знаете, мама? Может быть, наоборот, родители Спыхалы видят в этом великую честь.

Оля снова покраснела.

— От Валерека нет никаких вестей, — сказала Ройская. — Наверно, все время в походах, фронт ведь.

— Ну, это не сегодня-завтра кончится, — с облегчением сказал Голомбек.

И только когда они оказались наедине в своей комнате, Франтишек вернулся к вопросу, который задала ему Оля на улице.

— Почему ты считаешь, что недобра ко мне? — спросил он, присаживаясь на кровать.

Оля расчесывала волосы перед зеркалом.

— Не знаю. Иногда мне кажется, что ты в обиде на меня.

— В обиде? Что ты! Это тебе должно быть обидно, что я такой глупый, что сплю в театре, ничего не понимаю, не умею поддержать разговор, как выражается твоя мамаша. И что я мужицкий сын. Я понимаю, ты относишься ко мне со снисхождением.

— Вот поэтому я и думаю, что недобра к тебе.

— Пойми, это я во всем виноват, не следовало мне жениться, коли я знал, что ты не любишь меня. А тут еще мое происхождение… Матушка моя ежедневно приезжала в Варшаву из Бартодзеев с бидонами молока. Когда она определила меня к кондитеру, ей казалось, что она райскую птицу за хвост поймала. А ты…

— Что я?

— Ты все-таки шляхтянка.

Оля рассмеялась:

— Ну уж и шляхтянка… в дырявых башмаках.

— Нет, не следовало мне жениться, коли я знал, что ты не любишь меня.

— Это правда, — вздохнула Оля.

— Вот сейчас ты действительно недобрая, — спокойно и незлобиво сказал Франтишек, — а вообще-то нет. Помнишь наш разговор сразу после свадьбы?

— Помню. Я и тогда нехорошо поступила. Не имела я права выходить за тебя только из-за того, что Спыхала предпочел мне Марысю. Я обманула тебя, а ты меня не обманывал.

— Я всегда говорил, что люблю тебя. Ну и…

Оля отвернулась к зеркалу.

— Ну и… любишь?

— Конечно, — пожал плечами Голомбек.

Оля подошла к нему и обняла его за шею.

— Ты очень добрый человек, — сказала она.

— Глупый только, — вздохнул Франтишек.

— Очень добрый…

Она села рядом с ним, обхватила рукой его плечи и спрятала лицо на его широкой груди. Голомбек услышал, что она плачет.

— Оля, детка моя, — сказала он, — не плачь, тут я тебе ничем помочь не могу.

— Это правда, — всхлипывала Оля, — правда, что я к тебе недобрая.

Часа через три после этого разговора Франтишек постучал в дверь к теще.

— Мама, — сказал он, — разбудите прислугу, пусть бежит за Рушовской. У Оли начались схватки. Немного преждевременно. Я позвоню по телефону Заборовскому, чтобы он немедленно приехал.

Тетя Михася моментально вскочила. Побежала на кухню и, разбудив служанку, послала ее на Слизкую за акушеркой:

— Возьми извозчика, Агнися, — крикнула она ей вслед, — да поторапливайся!

Когда мать вошла в спальню, Оля сидела, съежившись, в постели. Взмокшие от пота волосы стояли торчком, розовое одеяло она подтянула к самому подбородку, будто ее трясла лихорадка. Франтишека в комнате не было — он звонил по телефону.

— Боже милостивый, — проговорила Сенчиковская, — ведь еще не время. Может, тебе только показалось?

— Нет, мама, не показалось. Уже дважды были очень сильные боли. К тому же я могла ошибиться в подсчетах.

— Но доктор определил, что это произойдет только в ноябре.

— Врачи всегда ошибаются.

Вошел Франтишек.

— Доктор велел позвонить, — сообщил Голомбек, — лишь когда наступят скатывающие боли.

— Что значит скатывающие боли? — спросила Оля.

— Эх ты, неуч, — сказала тетя Михася, — схватывающие, а не скатывающие. Ты ослышался.

— Может быть, и схватывающие, — вздохнул Франтишек, — я в этом не разбираюсь.

— Послушай, Франтишек, — сказала тетя Михася, — нужно подготовить комнату. Прежде всего давай передвинем кровати. Оле лучше рожать на твоей.

Они принялись за работу, Олю била нервная дрожь; натянув на себя одеяло, она хмуро следила за хлопотами матери и мужа. Они вытащили на середину комнаты кровать Франтишека, остальную мебель сдвинули к стенам, и тетя Михася все покрыла простынями. Кровать покрыли белой клеенкой, а поверх нее тетя Ми-хася постелила чистую льняную простыню, сменила пододеяльник и положила в изголовье невысокую, плоскую подушку.

— Голова должна быть низко, — объяснила она.

Они перевели Олю на это тронное ложе. Боли, однако, не возобновлялись.

Франтишек и тетя Михася уселись в кресла и стали тихо переговариваться. Оля не произносила ни слова. Лишь время от времени стонала. Тетя Михася делала вид, что ничего не слышит, но Франтишек не мог усидеть на месте, он всякий раз вскакивал и подбегал к жене.

— Ничего, — говорила она, — ничего, сейчас пройдет.

Через три четверти часа явилась акушерка Рушовская. Тщательно завитая, в белоснежном халате, она сразу же уверенно начала распоряжаться комнатой, Олей, Франтишеком, указания давала тихим, но властным голосом.

— Вы тут совершенно ни к чему, это уж наше, бабское дело, — заявила она Голомбеку. — Ступайте куда-нибудь в гостиную или в кабинет и ложитесь спать. Здесь останутся одни женщины.

Горячая вода у вас есть?

— Сейчас поставлю, — засуетилась мать Оли.

— Ну, конечно, об этом забыли, — с торжеством в голосе отметила акушерка.

Франтишек, перепуганный и покорный, взял подушку, плед и поплелся к двери.

— Если потребуется врач, я скажу вам, — бросила Рушовская, — тогда и позвоните ему. Не пойму только, зачем вызывать врача. — Она пожала плечами. — Просто ваша прихоть.

— Все-таки с врачом спокойнее, — ответила пани Михалина, вернувшаяся из кухни.

Голомбек уже в дверях услышал голос Оли:

— Франек!

Немало удивленный, Голомбек обернулся. Оля жестом подозвала его. Он подошел к ней.

Высвободив из-под одеяла голые руки, Оля обняла его.

— Не сердись на меня, Франек, — прошептала она ему на ухо.

Франтишек поцеловал ее в лоб.

— Дорогая моя!

— Как ты думаешь, будет дочка?

— Думаю, что снова сынишка.

— А ты хотел бы сына?

— Да.

— А мне бы лучше дочурку.

Снова начались боли. Ухватившись руками за железные прутья спинки, Оля отвернулась.

— Ступай, ступай, — с усилием выдавила она.

Франтишек на цыпочках вышел из комнаты и устроился на диване в кабинете. Сначала он не мог заснуть и все прислушивался к тому, что происходит в спальне. Но вскоре задремал и проснулся оттого, что Рушовская трясла его за плечо.

— Звоните доктору. Да побыстрее.

— Что случилось? Осложнение?

— Нет, нет. Но нужен доктор.

Франтишек выскочил в переднюю, схватил трубку и сонным голосом назвал номер. Из спальни доносились громкие крики жены. Он долго ждал, пока доктор наконец проснулся и пообещал тотчас же приехать. Франтишек вернулся в кабинет, но света не зажег и стал ходить из угла в угол, натыкаясь на мебель. Доктор и впрямь торопился, через каких-нибудь четверть часа он уже позвонил в парадную дверь. Голомбек открыл ему. Доктор спокойно снял пальто, повесил его на вешалку.

— Ну как там? Бурные эмоции? — весело спросил он.

Франтишек повел его в столовую, откуда дверь вела в спальню. В столовой было тихо. Доктор пожелал вымыть руки, и Франтишек проводил его в ванную. Из кухни доносились громкие голоса. Франтишек заглянул туда и увидел панну Роману, кухарку и служанку Шимановской с верхнего этажа. Они шумно разговаривали и смеялись. Увидев его, женщины замолчали.

— Что, Антось спит? — спросил Голомбек у панны Романы.

— Спит, как ангелочек, — с напускной нежностью ответила та.

Служанка Шимановской подошла к Голомбеку.

— Моя хозяйка просила, как только что-нибудь родится, сейчас же сообщить ей…

— Не что-нибудь, а ребенок, — строго прервал ее Голомбек и закрыл дверь в кухню.

Доктор помыл руки и заторопился в спальню. Голомбека туда не впустили. Он остался в столовой и прислушивался, стоя у двери. Стоны прекратились, и слышно было только позвякивание инструментов и посуды. Он вертел головой, как пес, то влево, то вправо, но по звукам, которые доносились из-за двери, ничего нельзя было понять.

Франтишек принялся ходить вокруг стола. Хотя Оля и убрала из этой комнаты много мебели, ему все-таки было здесь тесно, он натыкался то на буфет, то на стулья.

Вдруг он замер. Из-за двери донесся продолжительный, все усиливающийся стон, который перешел в громкий крик. В нем трудно было узнать Олин голос. Крик оборвался, и в спальне началось какое-то движение. Голомбек почувствовал, что ноги отказываются служить ему, и рухнул на стул у самой двери. В эту минуту раздался слабенький, незнакомый, совершенно непонятный голосок, не то писк, не то плач. Франтишек сунул палец в рот и сильно прикусил его.

Неожиданно дверь спальни отворилась, и на пороге появился доктор. Тем же тоном, каким он здоровался с Франтишеком, доктор сказал:

— Ну так вот. У вас сын.

Голомбек вскочил и хотел пройти к жене, но доктор загородил ему дорогу.

— Э, нет. Сейчас нельзя. Немного погодя впущу вас.

Франтишек отступил, не зная, за что взяться. Вдруг он бросился в переднюю к телефону и выпалил в трубку номер своей сестры. Ждать пришлось недолго.

— Слушай, — прокричал он, — слушай, Алиса, у нас второй сын!

— Ах, боже, — запричитала Кошекова, — а ты ведь хотел дочь…

— Что ты! Ерунда. Сын, второй сын. Будешь ему крестной, а назовем его Анджеем.

— Анджеем? Почему?

— Откуда я знаю, почему? Анджей — и точка! Знаешь… я гораздо больше взволнован, чем в первый раз. Не могу передать тебе. Оля сегодня была такая милая, мы ходили в театр… ну, и как только вернулись домой, тотчас же…

— Хорошенькое «тотчас», уже пять часов, — с укором заметила Кошекова.

— Пять? Ах да, ты извини… я разбудил тебя. Но знаешь, я так счастлив…

Он повесил трубку. В столовой уже собрались и Ройская, и тетя Михася, и панна Романа, и служанка Шимановской.

Акушерка открыла дверь и кивнула ему. Он вошел. Оля лежала бледная, но улыбалась, одеяло все так же было натянуто до подбородка. Она молчала. Голомбек поцеловал ее в лоб.

На кресле в углу спальни лежал какой-то сверток из простынь и одеяла, и оттуда раздавались слабые звуки: не то кто-то пофыркивал, не то шмыгал носом. Франтишек подошел поближе и увидел маленькое красное личико, которое морщилось и недовольно фыркало, словно котенок.

Франтишек склонился над младенцем.

— Что, сынуля, — сказал он, очень растроганный, — не нравится тебе этот мир? Чихаешь на все? Да?

Со щеки Голомбека скатилась капля и, упав на серое одеяло, расплылась небольшим темным пятнышком.

На первый взгляд жизнь в особняке на Брацкой текла мирно и безмятежно, с положенными интервалами между завтраками и ужинами. Ни старая, ни молодая княгини не доставляли никому особых хлопот, они вели довольно тихий образ жизни. Мадемуазель Потелиос тоже была особой вполне покладистой. Но параллельно с этой спокойной рекой бежал другой поток, куда более кипучий и заметный. Это была жизнь челяди: панны Теклы, кухарки, горничной Дорци, дворника Михала и слуги Станислава. Спокойная жизнь населяла просторные и пустые апартаменты, буйная гнездилась в маленьких комнатках, светелках, сенцах. Станислав ютился в крохотной каморке под лестницей. Входили в нее из большого холла, а единственное круглое оконце глядело во двор. В каморке стояла койка, застланная старым одеялом, маленький стол с зеркальцем, у которого ежедневно брился Станислав, один стул — вот и все. Больше ничего бы там не поместилось, да Станислав больше ни в чем и не нуждался. Единственный недостаток этого жилья заключался в том, что туда трудно было добраться. Сын Станислава, Янек, вынужден был сперва подниматься наверх, в кухню, а затем проскальзывать к отцу вниз, по главной лестнице, так, чтобы не попасться кому-нибудь на глаза. Правда, лестница почти всегда пустовала, но известный риск все же был. Великолепная лестница из красного дерева была покрыта красным ковром, прижатым к ступеням блестящими прутьями. Отец Янека время от времени чистил эти прутья серой тряпкой и порошком, то и дело поплевывая на тряпку. По вечерам на лестнице горела единственная тусклая лампочка. При ее свете висевшие на дверях портьеры и большой гобелен, свисавший сверху, с балюстрады, выглядели очень странно. На гобелене были изображены Лот со своими дочерьми и жена Лота, превращаемая в соляной столп, на фоне пылающего Содома, а на переднем плане — молодой дубок, кусты под ним и забредшая туда овца. Янек всегда с восхищением рассматривал этот ковер и, твердо убедившись в том, что на лестнице никого нет, останавливался на некоторое время перед изображением Лота. Станислав знал из господских разговоров цену этому гобелену, знал, что он французской работы, и по-своему объяснял это сыну:

— Сделана эта штука где-то под Парижем, чертовски дорогая. И зачем ей тут висеть? Только пыль собирает!

Янек возмущался таким отношением отца к прекрасному гобелену. Великолепие особняка Билинских не столько поражало его, сколько восхищало. Найти общий язык с отцом было трудно: во время войны отец был на Украине, юноша рос без него. И к возвращению старика в Варшаву у Янека уже сложился свой мир, свои убеждения. Янек с матерью и младшими членами семьи жил на Вроньей и вечерами заходил к отцу; не столько из привязанности, сколько затем, чтобы выпросить немного денег для матери, а уж если говорить правду, то главным образом ради того, чтобы, направляясь в отцовскую каморку, пройти по этой изумительной лестнице. Янеку было восемнадцать лет, и уже целый год парень работал в котельном отделении на заводе, поэтому отцовские нравоучения он пропускал мимо ушей, зато любил задержаться на кухне, чтобы поболтать с панной Теклой, Дорцей и кухаркой — умной и бывалой бабой.

В тот вечер, когда Билинская со Спыхалой были на спектакле, Янек зашел на кухню и застал там настоящее пиршество. Женщины, сгрудившись у плиты, жарили хворост и сплетничали. Был тут и улан, бывший ординарец князя Станислава Радзивилла, погибшего этой весной. Улан был невысок ростом, но очень красив. Янек подозревал, что улан лишь прикидывается, будто влюблен в Дорцю. Дорця так и увивалась вокруг него, да и остальные женщины благоволили к кавалеру, его приход на кухню обычно вызывал большое оживление. Янеку все это было не по душе, но, честно признаться, он завидовал улану, его внешности и умелому подходу к женщинам.

— Отец у себя? — спросил он у кухарки, которая с помощью длинной деревянной вилки ловко выхватывала из овальной кастрюли с растопленным смальцем шипящий хворост и укладывала его на блюдо. Текла посыпала готовый хворост сахарной пудрой.

— Да сидит там, под лестницей, — недружелюбно взглянув на Янека, буркнула кухарка. Неприязнь эта, впрочем, относилась не к сыну, а к отцу.

— А вы не ходите туда, пан Янек, — крикнула Дорця, — останьтесь с нами. Пан Людвик водки принес.

— Я водку не пью, — угрюмо ответил Янек, но присел к кухонному столу.

— Так я вам и поверил, — рассмеялся улан, — у вас там, на Воле, водка прямо по водосточным трубам течет.

Янек пожал плечами.

— Что-то я не видел там ни водки, ни водосточных труб, — сказал он.

Текла поставила перед юношей тарелочку со свежим хворостом.

— Что у вас здесь нынче, бал, что ли? — спросил Янек, даже не поблагодарив за угощение.

— У нас всегда бал, когда пан Людвик приходит, — вмешалась Дорця.

Людвик тем временем разливал водку в только что вымытые хрустальные рюмки. Кухарка выпила, утерла ладонью губы и закусила кусочком хлеба. К хворосту она и не притронулась, питая глубокое отвращение к блюдам, которые готовила своими руками.

— Дома никого нет? — спросил Янек.

— Молодая в театр пошла, — откликнулась Дорця, — а старуха отправилась на ужин к сестрам-каноничкам.

— Вот как мыши веселятся, когда кошки не боятся, — заметил Людвик.

Янек все же выпил рюмку, съел несколько кусочков хвороста, а потом встал.

— Пойду к отцу, — сказал он.

Он спускался по лестнице неторопливо, зная, что дома никого нет. В который уж раз остановился у гобелена: изображение Лота с дочерьми, как всегда, покорило его; сегодня он мог повнимательней присмотреться к дочерям. Одна из них была вышита серым, другая — розовым. Наконец он постучал в дверь отцовской каморки.

Старик выпрямившись сидел на маленьком стуле и, высоко подняв довольно толстую книгу, читал при слабом свете лампочки, висевшей под потолком. Другого освещения здесь не было. Он посмотрел на сына поверх очков в стальной оправе и снова погрузился в чтение. В руках у него был «Граф Монте-Кристо» Дюма.

Янек подошел к отцу и поцеловал его в щеку. Потом опустился на койку, заскрипевшую под его тяжестью.

Станислав неохотно отложил книгу.

— Ну, как там у вас? — спросил он. — Как мать?

— Да ничего, здорова, только устает сильно.

— Дети вернулись из школы?

— Вернулись.

— Обедал?

— Обедал.

Минутку помолчали.

— Я хотел вам кое-что сказать, — нерешительно начал Янек.

— Ну, что?

— Да вот хотят, чтобы я поехал в Силезию.

— В Силезию? В Сосновец, что ли?

— Еще дальше.

— Хотят? Кто хочет?

— Ну, из партии. Туда посылают стоящих ребят!

— А зачем?

— Будто вы не знаете. Плебисцит там должен быть.{71}

Плебисцит, плебисцит. Знаю, старая княгиня рассказывала. Такой же, наверно, будет, как на Мазурах{72}. Думаешь, нет? Два раза уже начинали…{73} Ну и что получилось?.. Ни черта…

— Вот как раз и хотят, чтобы на третий раз лучше вышло. Там, говорят, немцы наших бьют… такие штучки откалывают…

— Сказали тебе, когда ехать?

— Нет еще.

Старик положил очки на стол и всем корпусом повернулся к сыну. В глазах у него забегали злые огоньки.

— Зачем ты ко мне приходишь с этими разговорами? Можно подумать, что ты отца слушаешься. Совсем от рук отбился за те годы, что меня не было, а теперь делаешь вид, что тебе нужен мой совет. Я тебе не советчик. Все сам себе выбрал: и ремесло, и партию, и все такое… Жениться будешь — и то меня не спросишь. Известное дело. Мать тебя так воспитала.

Янек нахмурился.

— Мать трудилась как вол, чтобы нас прокормить. А ты у графов на легких хлебах отсиживался. Думаешь, не знаю? Ты из меня хотел бы такого же холуя сделать, но у меня своя голова на плечах. Не бывать тому, чтобы я за графами ночные горшки выносил.

Старик с трудом сдерживал злость.

— Горшков я не выношу, а профессия у тебя была бы первоклассная, если бы меня послушал. Ведь ты любого графа за пояс заткнешь. Парень с виду хоть куда…

— Вот именно, — пробурчал Янек, — в самый раз для княгини.

Станислав побагровел и стиснул кулаки.

— Замолчи! — прошипел он.

Янек умолк и уставился в стену, комкая шапку в руках. Старик взял замшевый лоскуток, лежавший на столе, и старательно протер очки. Прошла еще минута.

— Ну так как же, отец? — примирительно спросил Янек. — Ехать?

— Откуда мне знать? Думаешь, я что-нибудь смыслю в этих делах?

— Столько разъезжал по свету и ничего не смыслишь, — пренебрежительно заметил Янек.

— А ты как думал? Пыль — она везде одинакова; и в Палермо, и в Риме, и в Михайлове, да вот хоть бы и здесь, на Брацкой. А я по всему свету только и видел, что пыль и дворцы, двери графам открывал да вино наливал. Всюду одинаково. А ты говоришь, легкий хлеб…

— Ну и не так чтобы очень тяжелый, — с издевкой сказал Янек.

— Легкий хлеб, да поперек горла встал, — сказал Станислав и, надев очки, посмотрел на свет, чисты ли стекла.

Снова наступила пауза.

— Ладно, я пошел, — проговорил наконец Янек, — а в Силезию я все-таки запишусь.

— Делай, как знаешь, — махнул рукой отец.

В это мгновение послышался звонок.

— Наверно, старуха пришла, — сказал Станислав. — Молодым из театра рановато.

Он с хрустом выпрямил спину, расправил фалды синего фрака и направился к парадному входу. Дверь каморки осталась открытой. Янек заколебался, оставаться ему или улизнуть, пока отец открывает парадную дверь. Когда он все же решил уйти, было поздно; в вестибюле Станислав снимал пальто с княгини Анны. Княгиня заметила Янека.

— О, это твой сын, Станислав, — сказала она. — Ну-ка, покажись, мой мальчик.

Янек подошел к старухе и поцеловал ей руку. Княгиня погладила его по голове.

— Красивый малый, — сказала она Станиславу. — А чем он занимается?

— На заводе работает, у Лильпопа, — неохотно ответил лакей.

— Да, жаль, конечно, мальчик уж очень хорош собой, — улыбнулась княгиня и ступила на лестницу.

Покрасневший до ушей Янек стоял, опустив глаза. Когда княгиня шагнула на лестницу, он посмотрел ей вслед. Она напомнила ему жену Лота, обращаемую в соляной столп.

Станислав подошел к лестнице.

— Прошу прощения, княгиня, они хотят послать его в Силезию. Может быть такое?

Княгиня задержалась на минутку, оперлась на свою трость и посмотрела на Янека, словно удивившись.

— В Силезию? — повторила она. — Гм, это интересно.

— Против немцев, — пояснил Станислав.

— Думаю, что это хорошо, — сказала княгиня, немного смутившись. — Пусть едет. Немец силен, шельма (княгиня позволяла себе такие выражения, говоря с теми, кого она называла «the mob»[40]. Чем больше у него урвут, тем лучше.

Янек набрался храбрости.

— Для кого лучше? — спросил он.

Княгиня с улыбкой посмотрела на юношу, явно любуясь его внешностью.

— Лучше для нас, поляков, — медленно проговорила она и добавила: — Только смотри, чтобы тебя не убили. И тебя жаль, и отец будет горевать.

И, повернувшись к Станиславу, княгиня спросила:

— A propos, Станислав, ты столько лет служишь у нас, а я даже не знаю твоей фамилии.

Станислав отвесил поклон.

— Вевюрский, с вашего позволения.

— Ах да… так вот, пан Вевюрский, — она сделала неопределенный жест рукой, — и вас жаль, и отец бы очень горевал.

Княгиня быстро поднялась на второй этаж и скрылась за портьерой.

Янек со злостью хлопнул шапкой о перила и, не попрощавшись с отцом, взбежал наверх. Проходя через кухню, где царило веселье, он крикнул всем «до свиданья» и, спустившись по черной лестнице, вышел на улицу, где уже совсем стемнело.

XII

Два эскадрона 246-го уланского полка (нумерация полков была тогда совершенно фантастическая) лихим броском заняли под вечер Луцк, и только на следующее утро в разрушенный городок прибыл штаб дивизии. Кое-где еще курились догоравшие дома, а на рыночной площади вовсю полыхал большой еврейский дом, видимо недавно подожженный. Штаб остановился в самой крупной гостинице на главной и, собственно говоря, единственной улице города. Поручик Ройский, квартировавший в доме при кафедральном соборе, получил через нарочного приказание немедленно прибыть в штаб. Не имея никакого представления о том, зачем он мог понадобиться, Ройский отправился туда неторопливым шагом, волоча за собой шашку и позванивая шпорами. По дороге он встретил Горбаля, с которым на протяжении последних недель виделся довольно часто, так как Горбаль был прикомандирован к этому же полку. Валерек улыбнулся ему и по-приятельски помахал рукой, на что Горбаль ответил натянутой улыбкой и тотчас же отвернулся с весьма недоброжелательным выражением лица. Ройский еще ничего не понимал.

Когда он пришел в гостиницу, его немедленно пропустили в ресторан, где находился кабинет подполковника Мирского. В комнате, кроме подполковника, никого не было. За окном сновали связисты, тянувшие телефонные провода. Несколько аппаратов уже стояло на большом обеденном столе, который сейчас служил подполковнику столом письменным. Валерек доложил о своем прибытии. Подполковник Мирский, светлолицый высокий блондин, поднял близорукие глаза, внимательно и испытующе посмотрел на Ройского поверх бумаг, разложенных на столе, и снова углубился в чтение. Валерек молча стоял у стола. Наконец подполковник отложил документы, разгладил их ладонью и опять посмотрел на вытянувшегося перед ним молодого человека. Валерек был очень красив: стройный, смуглый, густая грива черных волос над загорелым лбом, армянский нос и мягкие, чувственные губы. Подполковник не без интереса разглядывал молодого офицера.

— Ройский? — произнес он наконец. — Откуда мне знакома эта фамилия?

— Мой брат погиб под Каневом, — ответил Валерек, знавший, что подполковник Мирский служил в штабе у Галлера.

— Ах, так это был ваш брат! Я видел его за несколько минут до смерти. Он пришел добровольцем из Киева?

— Так точно, пан подполковник, — по-воински отчеканил Валерек, невольно поразившись памяти подполковника.

— Ну и как бы отнесся ваш брат ко всему этому делу?

Валерек молчал. Он никак не мог взять в толк, о чем спрашивает подполковник.

— Что же вы не отвечаете, пан поручик? — Мирский немного повысил голос.

— Не могу знать, о чем речь, пан подполковник.

— О чем речь? О трибунале, пан поручик. Я обязан передать вас в полевой суд, а вы знаете, чем это пахнет.

Валерек не дрогнул ни одним мускулом.

— За что, пан подполковник?

— За что? За то, что вы здесь натворили после взятия города со своим эскадроном или с частью эскадрона. Для вас, я вижу, идеалом польского солдата по-прежнему остается Кмициц. А времена меняются…

Подполковник холодно и спокойно смотрел в глаза Валереку, а молодой поручик так же спокойно выдержал этот взгляд, только на лбу выступили капли пота и начали стекать по вискам. Затянувшаяся пауза показалась Валереку на этот раз целой вечностью. Вдруг подполковник стукнул кулаком по столу так, что звук этот громом прозвучал в пустой комнате, и гаркнул:

— Да как вы посмели!

Но тут же овладев собой, он отвернулся от Ройского и, пытаясь сосредоточиться, забарабанил пальцами по столу.

— Пан подполковник, — заикаясь, начал Валерек после долгой паузы, — из-за нескольких евреев…

— Как вам не стыдно! — Голос подполковника теперь звучал спокойно. — Вы запятнали мундир польского офицера. И как раз в то время, когда нам надо показать местному населению, кто мы такие.

— Они должны бояться нас, — более уверенно произнес Валерек.

— Э, глупый вы человек. Просто глупый. Что вы в этом понимаете? Как вы могли… Это ваши люди подожгли дом на площади?

— Мои.

— Зачем?

— Осмелюсь доложить, пан подполковник, что эти евреи, все как один, были большевиками.

— Откуда это вам известно?

— Все евреи — большевики.

Подполковник молча и внимательно посмотрел на Валерека, затем пожал плечами и как-то неопределенно заметил:

— Славно же вы начинаете…

Валерек почувствовал, что берет верх.

— Еще лучше закончим, — добавил он.

— Но-но-но! — жестом остановил его Мирский. — Бросьте ваши шуточки. Это у вас первый случай?

Валерек заколебался.

— Не первый, — выпалил он вдруг.

— По крайней мере, искренне. Значит, это система?

— Будто вы не знаете, пан подполковник, что делается в нашей армии!

— Знаю, знаю. — Мирский задумался. — Нужно уметь различать….

— Я в высокой политике не разбираюсь, — признался окончательно осмелевший Валерек. — Жид, он и есть жид, в морду его, и дело с концом.

— Пан поручик, — капитулируя, сказал подполковник Мирский, — поймите, по крайней мере, что сейчас мы не можем допускать погромов.

— Понимаю, — рассмеялся Валерек, — вы имеете в виду заграницу.

— Теперь уж не заграницу, — вздохнул подполковник, — а просто границу. Евреи — большая сила. Вам это известно?

— Не пойму я этого, пан подполковник. Как увижу жида, так руки чешутся. А с врагами нашими они всегда заодно.

— И они правы, — снова возвысил голос подполковник, — и они правы: если вы будете уничтожать их, то они, конечно, будут держаться тех, кто их не трогает. Неужели вы этого не понимаете?

— Не понимаю, пан подполковник, — нагло ответил Валерек.

Мирский махнул рукой.

— Из уважения к памяти вашего брата я пока что прекращаю дело, — сказал он, — но если вы еще раз позволите себе что-либо подобное, не миновать вам суда и пули в лоб. Надеюсь, понимаете? А теперь ступайте!

Валерек сделал поворот по уставу и направился к двери. Когда он был уже на пороге, подполковник окликнул его:

— Поручик Ройский!

Валерек обернулся.

— Слушаю!

— Поручик Ройский, — повторил подполковник Мирский, — при случае можете сказать своей матушке, что я знаю, где похоронен ваш брат. Быть может, она захочет когда-нибудь перевезти останки.

— Есть! — ответил Валерек, успевший уже надеть шапку.

Он взял под козырек и вышел на улицу. Только сейчас ему вспомнилась встреча с Горбалем и его странная усмешка; очевидно, это Горбаль наболтал про него подполковнику.

— Холера, — выругался Валерек, — ну, я с ним посчитаюсь!

Весь день он разыскивал Горбаля, но встретил его только к вечеру в одном из домов на площади; к тому времени был выпит уже не один стаканчик, и под действием водки улетучилась злость и жажда мщения. Горбаль занимал комнату в доме местного врача. Он сидел за столом и пришивал к своему кителю серебряную пуговицу с «орликом». Валерек был уже изрядно пьян и полез обниматься.

— Стерва ты! — сказал он с запинкой, точь-в-точь как мать. — Пулю бы всадить тебе в башку. Убить, попросту убить, раздавить, как клопа…

— Осторожнее, у меня в руке иголка, — сказал актер, брезгливо отстраняя Валерека рукой.

— Но я не убью тебя, черт возьми, потому что люблю. Люблю тебя, Горбаль, как Ченстоховскую матерь божью.

Он потянулся своими красными губами к щеке Горбаля и звонко чмокнул его.

Горбаль немного побаивался Валерека. Вчера вечером тот вытворял очень опасные штуки и, даже учитывая фронтовую обстановку, позволил себе слишком много. Актер понимал, что Валереку ничего не стоит исполнить свою угрозу.

«Слава богу, что хоть водка смягчает его нрав», — подумал он.

— Н-нет, не убью, не убью, — повторял Валерек, — но все же ты сукин сын. Набрехал на меня в штабе, как пес, как пес…

Я знаю, ты с Мирским в дружбе. Друзья, значит, холера, штабной подполковник и актеришка, холера…

— Прошу тебя, — перебил его Горбаль, откусывая нитку, — пьян ты или не пьян, а язык не распускай. Я ведь тоже могу при случае в морду дать. Ручка у меня слава богу.

И он подсунул Валереку под самый нос здоровенный кулак, загорелый и волосатый.

Это растрогало Валерека.

— Н-но, не злись, не злись. Я знаю, что ты величайший польский актер. Только вместо того, чтобы играть на сцене, ты попусту таскаешься по всем фронтам. И врешь, врешь немилосердно. Все наврал обо мне этому сукину сыну подполковнику. В штабе отсиживается этакий… Разве он знает, что такое передовая?

Горбаль пристально посмотрел на Ройского своими маленькими, как у дворняжки глазками, и сказал:

— Ну, ты, положим, и не на передовой сумеешь…

Он встал, отряхнул китель и надел его на себя. Валерек, казалось, пропустил замечание актера мимо ушей. Он снова обнял его и потащил к дверям.

— Стефан, — сказал он, — пойдем выпьем на мировую. Я тебе все, все прощаю. Ну совершенно все, не будь я Ройский, понимаешь?

— Убирайся, щенок, — оттолкнул его Горбаль. — Нализался, как свинья. А ведь твоя мать порядочная женщина.

— Что ты знаешь о моей матери? — Валерек немного пришел в себя, заморгал глазами, прикусил мягкую губу и слегка выпрямился. — Не смей задевать ее! Я ведь твою не трогаю.

— Этого еще не хватало, — сказал Горбаль, надевая шинель, — чтобы ты мою мать задевал. Она честно учительствует под Тарновом, и ты ничего о ней не знаешь.

Валерек окончательно утихомирился. Заметно было, что он делает нечеловеческие усилия, чтобы разогнать туман в голове. Он звякнул шпорами — видимо, проверял, сможет ли свести пятки вместе. И с пьяной нежностью предложил:

— Ну, Горбаль, пойдем пропустим по одной.

Горбаль надевал шапку перед маленьким зеркалом, висевшим на стене.

— Иду, видишь, иду, — отозвался он.

— Ну пошли.

Они вышли на лестницу. Валерек споткнулся и ухватил Горбаля под руку. На дворе и на площади несло горелым и еще каким-то смрадом. Пожарище светилось в темноте, кое-где вспыхивали тлеющие головешки.

— Чадит, холера, — заметил Горбаль.

На площади царило необычное оживление. Солдаты и офицеры сновали во всех направлениях, собирались кучками и о чем-то спорили. У ворот Горбаль и Валерек встретили знакомого ротмистра. Он приветствовал их, высоко подняв ладонь.

— Ну что, уже знаете? Знаете? Перемирие!{74} Завтра утром сбор всего полка на площади. Ровно в восемь!

— Ура! — заорал вдруг Валерек.

— Тихо ты, обалдуй, — сказал Горбаль, нисколько не считаясь с чином Валерека, и дернул его за рукав.

Ротмистр помахал им рукой и помчался со своим известием дальше. А они зашагали в другую сторону по мокрым от осеннего тумана тротуарам.

— Чему обрадовался, идиот? — ворчал Горбаль. — Теперь сразу же демобилизация, и пойдешь ты по штатской линии. А что делать будешь?

Они вошли в трактир, где было сравнительно мало посетителей. Отыскали столик в темном углу, подальше от стойки. Горбаль старался, чтобы никто не заметил пьяного офицера. Свежий воздух подействовал на Валерека, он протрезвел. Да и присутствие офицеров и солдат в маленьком зале трактира заставило его взять себя в руки. Они уселись.

— Так чем же ты будешь заниматься, когда уйдешь из армии? — повторил свой вопрос Горбаль.

Валерек поднял на него протрезвевшие глаза.

— Поступлю в университет. На юридический. Нужно начинать нормальную жизнь. Что же ты думаешь, так я и буду весь свой век евреев бить? Мне только двадцать лет. Передо мной весь мир открыт, разве не так?

Горбаль заказал водки и пива, в трактире нашлась колбаса и ржаной хлеб. Выпили по рюмке.

— Ты уж лучше не пей, — сказал Горбаль, — с тебя хватит.

— А сегодня все перепьются, — возразил Валерек, — перемирие!

— Ты прав, и все же не пей, а то еще снова захочешь убить меня.

— Тебя? Ты мой сердечнейший друг, — сказал Валерек прежним тоном. — Кто же у меня еще есть, кроме тебя?

— Ну-ну-ну, — остановил его Горбаль, — опять начались нежности. Ты невыносим. Ну какой ты мне друг? Я ведь тебя знаю еще по Одессе, — многозначительно заметил Горбаль.

— Вот именно, еще по Одессе, — подхватил Валерек. — Воспоминания юности…

— Не сентиментальничай! Славные у тебя воспоминания.

Валерек замолчал на минуту, пытаясь подавить одолевшую его икоту.

— А как же, а как же, — проговорил он наконец. — Помнишь Ганю Вольскую? Помнишь?

— Ну конечно, помню. Еще бы не запомнить такую женщину!

— А знаешь, что с ней?

— Нет, не знаю.

— Встретил я однажды Каликста. Так вот… Познакомилась она в Константинополе с одним американцем, доктором, кажется, и сразу после прошлого перемирия вышла за него замуж. Теперь живет в Америке. Недавно прислала письмо Каликсту. Муж у нее старый, черт, но очень богатый…

— Ну-ну-ну… — по своему обыкновению повторил Горбаль. — Вот так штука! А ты что, часто видишься с Каликстом?

— Один раз только, — нахмурился Валерек. — Он сейчас где-то на Северном фронте. Мы встретились в Варшаве.

— Вспоминали свои делишки, а?

Горбаль шутя задал свой вопрос, но тотчас пожалел об этом. Валерек вдруг побелел, словно покойник, тело его напряглось, а руки бессильно упали на стол. Он опять закусил губу, но уже не от икоты. Лишь спустя минуту он посмотрел на Горбаля, но взгляд его больших черных глаз стал так холоден и неподвижен, будто он смотрел из другого мира.

— Слушай, Стефан, ты с этим не шути. Я знаю, что тебе все известно, но ты мне ничего не сделаешь. И я знаю, что ты ничего не сделаешь. Да и зачем это тебе?

Горбаль пробормотал что-то невнятное.

— Знаешь, Стефан, — совершенно отрезвев, продолжал Валерек, — я этого до конца дней своих не забуду. Мне тогда было восемнадцать лет. Всего два года минуло с той поры, а мне кажется, что это произошло бог знает как давно. Ты понимаешь, что значит в восемнадцать лет убить человека?

У Горбаля мороз пробежал по коже. Он молча выпил третью рюмку водки. Только по жесту, с каким Ройский отодвинул свою рюмку, можно было догадаться, что он все же очень пьян. Но речь его была совершенно трезвой. Разве что монологи чересчур длинны.

— Ты понимаешь, Горбаль? Предательски убить, одной пулей в затылок, пока он разговаривал с Каликстом. Понимаешь? И потом везти его к морю. Понимаешь? Ехать с трупом в экипаже Каликста, в элегантном экипаже, том самом, в котором он возил на прогулки Ганю, помнишь? В том самом экипаже, помнишь?

— Ну конечно, помню, — пожал плечами Горбаль, раздражаясь, что сам вызвал неуместные откровения.

— Видишь ли, — продолжал Валерек, губы его не слушались, — сейчас я пьян… совершенно пьян и только поэтому рассказываю тебе обо всем. Потом я тебе уже никогда ничего не расскажу, понимаешь, не расскажу, даже если ты захочешь… Даже если ты сам спросишь, я от всего отрекусь. Заявлю, что неправда это.

Не скажу, не скажу, — упорно повторял он, — говорю тебе, ни за что не скажу. Сегодня последний раз об этом говорю, последний раз! Война кончается, начинается мир, но пойми, мне об этом не забыть…

Валерек неожиданно закрыл лицо руками. Горбаль заметил, что у него большие и очень красивые руки, аристократические, с длинными пальцами, белые. Трудно было представить себе кровь на этих руках. Но он хорошо знал обо всем, сам видел вытертые следы на полу и мокрую тряпку в сенях. Знал, что никто, кроме Валерека, не мог отмывать там кровь. Знал обо всем и злился на себя за то, что не сумел скрыть это от Валерека. Правда, для Ройского это не было секретом, но лучше бы было не говорить, пусть бы это осталось между ними невысказанным, может, когда-нибудь и пригодилось бы. Он мстительно сверкнул глазами, и хорошо, что собеседник не заметил этого взгляда маленьких, круглых и будто прищуренных глаз актера. Валерек все еще прятал лицо в ладонях.

— Слушай, щенок, — сказал Горбаль, — хватит истерики. На нас смотрят. Убери лапы со своей рожи.

Валерек открыл лицо и посмотрел на Горбаля. Глаза у него опять были безумные, но теперь уже как-то по-другому и лихорадочно бегали.

— Не будь я актером, я сказал бы тебе: не переигрывай. Словно ты и вчера не стрелял в евреев! А?

Валерек брезгливо оттопырил губы.

— И не в первый раз, — сказал он. — После того случая это уже не оставляет никакого следа.

— А тебе бы хотелось, чтобы тот случай повторился? — спросил Горбаль.

Валерек схватил его за плечо.

— Стефан, — прошептал он, — это было страшно. Ты понимаешь меня? Страшно. К тому же — ради денег, которых я, собственно, и в глаза не видел. Их Каликст загреб. Это было ужасно, по временами мне бы хотелось, чтобы то вернулось. Эта дрожь, когда все твое нутро словно выворачивается наизнанку. Этот холод….

Валерек судорожно затрясся.

Горбалю стало неприятно.

— Успокойся, — строго приказал он, — успокойся, старая истеричка!

Валерек криво усмехнулся.

— Мне только двадцать лет, — с горечью произнес он.

— Ну и тип из тебя получится, — презрительно бросил Горбаль.

— Уже получился.

— Ладно, не переигрывай. Станешь штатским, поступишь в университет, и все забудется.

— Нет, Стефан. Такие вещи не забываются.

В эту минуту в середине зала поднялся из-за стола какой-то ротмистр и заговорил громко, как перед строем:

— Господа! Сегодня заключено перемирие! Вернемся ли мы домой, вернемся ли к штатской жизни или останемся в армии — одна общая цель будет сиять у нас впереди: восстановление новой, свободной отчизны. Да здравствует Польша!

Все поднялись и осушили рюмки. У Валерека дрожала рука, когда он ставил свою рюмку на стол. Теперь все вокруг кричали:

— Да здравствует Польша, да здравствует польское войско!

Валерек сказал Горбалю:

— Пойдем отсюда, с меня хватит.

Они быстро протиснулись сквозь толпу и вышли на улицу. Стемнело, и туман стал каплями оседать на шинелях, на тротуарах. Начинался осенний дождь. Валерек просунул руку Горбалю под мышку, и они торопливо направились к площади. Шаги их отдавались гулким эхом в пустоте улиц — солдаты давно уже разошлись по квартирам.

У дома доктора они остановились. Валерек стал прощаться.

— Понимаешь, Стефан, — сказал он, — мне немного страшно переходить на штатскую службу. Отвык.

— Тебе и привыкнуть некогда было.

— Вот именно. А сейчас нужно идти… как это сказал ротмистр? Нужно идти строить новую Польшу. Так, что ли? Ну что же, будем строить…

Нетвердой походкой он двинулся по направлению к костелу. Но через несколько шагов стал ступать тверже; размеренно бренчали шпоры, шашка ритмично постукивала по тротуару, и звуки эти были слышны, даже когда он уже скрылся в густом осеннем тумане. А Горбаль все стоял на месте и смотрел ему вслед.

— Славную же ты Польшу построишь, прохвост, — наконец процедил он сквозь зубы и направился к себе на квартиру.

Глава четвертая FLUCTUAT NEC MERGITUR[41]

К сведению педантов: автору известно, что выставка прикладного искусства состоялась в 1925 году, представление «Лилюли»{75} — в 1926, а концерт Падеревского{76} — лишь в 1932; тем не менее автор по соображениям композиции уместил все эти события в одном сезоне.

I

Годы, прошедшие со времени возвращения Януша из армии и до его поездки в Париж, были самыми бесплодными в его жизни. Он, правда, поступил в Высшую экономическую школу, уйдя с юридического факультета, сдавал экзамены, посещал лекции и в конце концов получил диплом магистра, но ни школа, ни коллеги, ни профессора ничего ему не дали. Жил он по-прежнему в особняке на Брацкой, наверху. Особняк совсем опустел. Старая княгиня уехала в Палермо, к дочери; Спыхалу, который столько лет был здесь ежедневным гостем и даже тайком оставался на ночь, назначили советником посольства во Франции, и теперь он лишь изредка приезжал в отпуск. Впрочем, в особняке расцветала и новая жизнь; Алеку исполнилось восемь лет. Это был хилый, избалованный матерью мальчик, но умница; Януш любил говорить с ним, показывал ему свои книги и даже брал с собой в театр и кино. Отношения с сестрой были строго официальны и лишены всякой теплоты. Имение свое Януш при посредстве Шушкевича сдал в аренду и ни разу не заглядывал туда с тех пор, как ездил осматривать его в качестве нового владельца. Что произошло с Зосей Згожельской и ее отцом, он не знал, да это и не интересовало его. Дни бежали как-то незаметно, неуловимо. Начались приступы ревматизма, дело шло к тридцати годам, а в жизни не произошло заметных перемен. Вот только приходилось ездить ежегодно на лечение в Буск. Он уже привык проводить лето на минеральных водах и лечебных грязях. Выехать за границу тогда было еще трудно, и лишь в 1924 году денежная реформа Грабского{77} кое-как вывела польскую валюту на международный рынок, и тогда представилась хоть какая-то возможность выезжать. Билинская уже не раз побывала в Париже, но Януша отпугивали паспортные и финансовые затруднения.

В этот период у него вошло в привычку вести дневник, а потом между ежедневными заметками он начал записывать стихи, стихотворные наброски, какие-то несложные, но навязчивые образы, посещавшие его по вечерам. Он был на редкость верен своей ранней молодости. Стихи напоминали те, что он писал еще в Маньковке — угловатые, наивные, порой нескладные. Неизменной оставалась и его любовь к Ариадне.

От нее он получил два или три письма. Она быстро продвигалась в своей иерархии: начала с рисования платьев для скромных салонов мод, а в последнее время, как сама сообщала, получила заказ на оформление интерьеров и на проектирование костюмов для Casino de Paris, что сулило ей деньги и славу (этакую парижскую славу, как она выражалась) и в конечном счете опять-таки деньги. Жила она где-то в Отей, неподалеку от авеню Моцарта. Януш подозревал, что живет она там вместе с Неволиным, но сама она об этом ничего не писала.

По инертности своей Януш так, наверно, никогда и не решился бы на поездку; но в конце концов его принудила к этому Билинская, которая сама собиралась в Париж. Для нее, как и для всех, впрочем, графинь и княгинь, вопрос о паспорте, даже служебном, даже дипломатическом, решался без особого труда.

Был февраль 1926 года, когда Януш, магистр с шестимесячным стажем, но без определенных занятий, отправился в путешествие. Билинская выехала неделей раньше, так что Янушу пришлось ехать одному. Он телеграфировал Генрику Антоневскому, который уже давно был в Париже вместе с группой краковских художников. Выйдя из вагона на Северном вокзале, он попал прямо в объятия Генрика. Носильщик, подхватив чемодан, осведомился, как он доехал, и выразил неописуемую радость, когда Януш заверил его, что чувствовал он себя в дороге прекрасно.

Поехали на бульвар Сен-Мишель в гостиницу «Суэц», где остановился Генрик с несколькими художниками и где для Януша был зарезервирован номер. Он умылся, побрился, а затем Генрик повел его в студенческое бистро «на завтрак»; обед оказался отвратительным, но зато сытным: закуска, кусочек рыбы, кусочек мяса, немного зеленого салата «cresson» с привкусом клевера, который приятно пожевать во время загородной прогулки, немного творога в бумажке с синими буквами и одно яблоко, до отвращения напоминавшее яблоки княгини Анны. Генрик разыгрывал из себя заправского парижанина, говорил кельнеру «mon vieux» [42] и вообще держался как у себя дома. Они выпили бутылку белого вина.

После обеда Януш собирался немного отдохнуть — он две ночи не спал в поезде. Но сначала спросил Генрика, не знает ли тот телефона Ариадны. Генрик, конечно, знал, Ариадна проявляла некоторый интерес к польским художникам. Отей, 46–48. Януш поднялся к себе, но не мог решить, что делать: поспать ли сперва или сразу же позвонить. С минутку он смотрел на телефонный аппарат, притаившийся, как зверек, у кровати с полосатым покрывалом. Наконец снял трубку. И тут началась мука. Сперва отозвался коммутатор гостиницы, и он попросил «Auteuil, quarante six, quarante huit» [43]. Телефонистка гостиницы ответила:

— Je vous passe Auteuil[44].

Потом он долго ждал, пока откликнется подстанция Отей, назвал номер, телефонистка дважды переспросила его, наконец повздорила с ним и посоветовала впредь говорить более внятно. Когда его все-таки соединили, он был уже так раздражен, что хотел отложить разговор. Абонент долго не отвечал, и громкие гудки неприятно отдавались в ухе. Но вот издалека, из глубины небытия, донеслось хрипловатое «алло!».

Сердце у Януша застучало, как разладившийся мотор, когда он произнес по-французски:

— Я хотел бы поговорить с мадемуазель Ариадной Тарло.

— Я у телефона, — ответил уже более близкий, но совершенно незнакомый голос.

— Это говорит Януш… Януш Мышинский… — неуверенно повторил он.

— Не слышу. — Голос опять зазвучал откуда-то издалека. — Кто говорит?

— Януш, Януш Мышинский.

— Простите, но я не понимаю, Аниш? Как ваше имя? — она перешла на английский.

— Януш, Януш Мышинский из Варшавы!

— Ах… — голос выражал деланное удивление. — это вы? Очень рада слышать ваш голос, — продолжала Ариадна по-английски.

Януш все еще не был уверен, что она его узнала.

— Я только что приехал из Варшавы, — сказал Януш с ударением. — Мне хочется повидаться с вами, дорогой друг…

Голос в нерешительности замолчал. У Януша создалось впечатление, что Ариадна только сейчас догадалась, кто с ней разговаривает. После минутного молчания она заговорила опять по-английски, не желая, видимо, показать свое замешательство и признаться, что приняла его за кого-то другого.

— Ты, Януш? — спросила она, волнуясь. — Боже мой! Конечно же, мы можем встретиться. Как мило, что ты позвонил мне. — И снова перешла на французский: — Когда вы приехали?

— Я только что приехал, — с какой-то печалью в голосе ответил Януш. — Когда я увижу вас?

— Минуточку, минуточку, — нерешительно тянул голос, ничем не напоминавший голос Ариадны. — Я загляну в блокнот. Ага, вот как раз свободное утро через неделю, считая с завтрашнего дня… Приходите.

Януш разозлился:

— Что? Через восемь дней? А раньше у вас нет времени?

— К сожалению, нет. Очень много работы. Если вам угодно, послезавтра у меня коктейль — попозже, к вечеру, около шести. Если вам угодно. Но будет много гостей.

Увы, Януш не смог оценить ни слова «коктейль», ни выражения «попозже, к вечеру», которые были новинкой в языке. Он окончательно вышел из себя.

— Мне не хотелось бы видеть вас в окружении людей… Мне так много нужно сказать вам!

— Как вам угодно, — произнес холодный и уплывающий вдаль голос и вдруг перешел на русский язык: — Как хотите, приходите завтра через неделю.

«Боже мой, она разучилась говорить по-русски!» — подумал Януш и спросил:

— Через неделю, считая с завтрашнего дня, а в котором часу?

— Приходите к двенадцати.

— Вы будете одна? — спросил он.

— Почти одна, но мы договоримся о новой встрече. Хорошо?

— Хорошо. Приду. До свиданья, дорогая.

— До свиданья.

Януш швырнул трубку.

«Не стоило приезжать», — подумал он.

Потекла неделя, представлявшая собой странную мешанину. С одной стороны, ошеломительные впечатления от красоты Парижа, прогулки с Генриком, во время которых самыми крупными открытиями были не Лувр и не музей Карнавале, а улицы и проспекты, голубые и серые краски Сены, деревья и люди. С другой стороны, все это было лишь попыткой заглушить свои чувства, забыть о невыносимом ожидании. Восемь лет он терпеливо ждал, но последних восьми дней, казалось, не вынесет.

Париж во всем блеске своего богатства был не нужен ему, впечатления от столицы мира представлялись ему чем-то сверх программы, чем-то лишним, и только встреча с Ариадной волновала его. Он расспрашивал Генрика, как она выглядит, но тот не умел описать Ариадну, к тому же он никогда раньше не встречался с ней. Откуда же ему было знать, изменилась ли она с того холодного непроглядного вечера в одесском порту, когда ступила на палубу рыбачьего судна.

Антоневский изо всех сил старался развлечь Януша. Он знакомил его и с не очень живописными, но характерными для облика столицы районами Парижа. Центральный рынок, Ботанический сад, Лионский вокзал и канал Сен-Мартен — места, не воспетые ни писателями, ни художниками. Ели они в дешевых ресторанчиках. Януша все время не покидала мысль, как могло быть хорошо, если бы не терзавшая его мука, почти физическая и явственно ощутимая, мука тоски и беспокойства. Думы об Ариадне отравляли восприятие мира. Даже стоя рядом с Генриком у собора на Монмартре, Януш подумал: каким красивым бы это казалось, если бы не мысль об Ариадне и этом ужасном «завтраке», который его ожидает.

Наконец через восемь долгих дней наступил этот завтрак. Оказалось, что приглашен и Генрик, ему позвонили накануне, так что они поехали вдвоем. Это было где-то очень далеко, за мостом Отей, в огромном доме стиля модерн. В те времена французский модернизм еще очень напоминал венский «сецессион». Они вошли в один из многочисленных подъездов огромного строения и поднялись на пятый этаж в лифте, тесном, как клетка попугая. Открыла им типично русская горничная и пригласила в комнату, где уже оживленно беседовали несколько человек. Маленькая женщина, хрупкая, очень худая и с какими-то угловатыми движениями, поднялась при их появлении с широкой белой стеганой тахты, на которой сидела по-турецки. Стриженные «под мальчика», прилизанные волосы с пробором на левой стороне блестели от бриллиантина. На ней было свободное домашнее платье с огромными яркими цветами, в руках она держала продолговатый янтарный портсигар.

К Янушу она опять обратилась по-английски:

— I am so glad[45], — сказала она, протягивая ему руку; с Антоневским она поздоровалась, как с коллегой.

Януш смотрел на Ариадну, словно на неизвестное ему насекомое, и она, очевидно, почувствовала этот взгляд, потому что, знакомя гостей между собой, держалась еще более неестественно и очень принужденно смеялась. Общество собралось исключительно мужское. Из всех присутствующих Януш знал только здоровенного рыжего художника-поляка, который был не просто художником, но имел также счастье быть сыном герцогини Лихтенштейн. Он, разумеется, считался весьма желанным гостем в любом собрании. Кроме него, были еще русский композитор Голухов — добродушный великан с лицом татарского типа, молодой американский писатель Гленн Уэй, затем лодзинский магнат Виктор Гданский — человек с красивым ассирийским профилем и порывистыми движениями, и, наконец, молодой парижский дирижер Дезо, который болтал без умолку и показывал всякие штучки, как заправский цирковой клоун. Януш сел на предложенный ему стул, Ариадна вернулась на свою огромную тахту, которая в этой тесной комнате казалась еще больше. Мышинский посмотрел в окно, за которым открывался вид далеко за Сену, до решетчатой башни Эйфеля и двух темных башенок Трокадеро. Гости и хозяйка продолжали беседу, в которой Януш ничего не понимал. Ему стало очень грустно. Ожидали еще Жана Сизо, который должен был стать «гвоздем» этого завтрака, и молодого художника по имени Биби. Разговор вертелся вокруг предстоящего концерта в театре на Елисейских полях, которым должен был дирижировать не Дезо, а кто-то другой. Бросалась в глаза неискренность разговора.

Наконец Ариадна, щебетавшая с рыжим художником, заметила, что Януш все время молчит и смотрит в окно. Она повернулась к нему:

— Вам, господин граф, все это, наверно, неинтересно, вы недавно в Париже… Как вы себя чувствуете здесь?

«Констатировать вслух то, что и так очевидно, считается в обществе грубой ошибкой», — подумал Януш и заключил, что Ариадна еще далеко не достаточно «пообтерлась» в большом свете.

— Где здесь? В Париже или у вас? — спросил он.

Ариадна рассмеялась. Такое разграничение походило на дискриминацию. Осторожности ради она не стала уточнять вопрос. И тут как раз вошел Сизо, молодой человек с густой, как шерсть, и черной, как вороново крыло, шевелюрой. Кожа у него была смуглая; тонкий слой грима придавал щекам легкий румянец, а губам яркость. Красивые, большие и грустные глаза составляли полный контраст со всем, что он говорил. Сизо устроился на белой тахте рядом с Ариадной, и теперь уже никому не удавалось вставить ни слова. Поэт говорил только о себе, много, пространно и очень забавно. Слушая его болтовню, Януш перевел глаза на симпатичного американца Гленна, сидевшего в кресле напротив. Его фланелевые брюки небрежно ниспадали на запыленные ботинки, носки болтались живописной вязкой баранок. Американец улыбался, и в его улыбке можно было прочесть и неуверенность, и замешательство, и, пожалуй, восхищение; чертами он немного напоминал Юзека.

Ройского, такой же пушок золотился у него над верхней губой, только лицо было чуть более продолговатое. Гленн казался очень милым человеком. Когда уселись за стол, Януш окинул взглядом гостей. Все они, по сути дела, были люди симпатичные, содержательные, незаурядные, и каждый в отдельности наверняка мог бы рассказать Янушу массу интересных вещей, но общепринятые правила хорошего тона принуждали их изрекать какие-то немыслимые «истины», они мололи языком, любой ценой стараясь сострить, пока наконец не сползали на скользкую дорожку сплетен и потом уже стремительно мчались по ней, как санки с ледяной горы. Голухов утверждал, что Массне — самый гениальный композитор в мире; Биби — явившийся позже всех молодой художник с бородой, которая казалась Янушу уродством, — говорил, что не может смотреть на Моне, потому что тот вульгарен, и что Матисс не умеет пользоваться цветом; Сизо доказывал, что самое красивое зрелище в мире — это ярмарочные тиры с опрокидывающимися фигурками; рыжий художник скептически улыбался и время от времени вставлял словечко; Генрик Антоневский попросту молчал, а писатель-американец прижимал к стене собеседников, задавая им один и тот же наивный вопрос: «pourquoi?»[46] и требуя, чтобы они обосновали свои суждения, которые наверняка лишь секунду назад взбрели им на ум.

Ариадна сидела во главе стола и очень напоминала синицу, когда поворачивала свою маленькую, гладко причесанную головку то к одному, то к другому участнику разговора, На столе рядом с ее прибором стоял телефонный аппарат, очень странный, высокий, покрытый желтым и красным лаком. Аппарат то и дело звонил, и Ариадна с кем-то беседовала, соблюдая ту или иную степень вежливости. Блюда, мерзкие на вкус и не слишком обильные, подавались на чудесном китайском фарфоре. За столом много говорили о выставке прикладного искусства, которая должна была вскоре открыться на Эспланаде Инвалидов. Януш ничего во всем этом не понимал и скучал неимоверно. Дезо и бородатый Биби рассказывали о малом оперном сезоне, который устраивала на свои деньги одна певица, и вволю потешались над программой этих выступлений и над композиторами, писавшими для этой певицы оперы и балеты, хотя среди авторов назывались такие имена, как Стравинский, Равель и Шимановский{78}. Огульное охаивание и мелкие сплетни, составлявшие суть беседы, раздражали Януша. Высокий рыжий художник тоже не принимал участия в разговоре и время от времени пристально поглядывал на Януша. Ариадна, не забывавшая подбавить яду в сплетни, к концу завтрака уже не только отвечала на телефонные звонки, но и сама звонила кому-то.

Из общего разговора Януш все же понял, что в «Casino de Paris» готовится новая программа под названием «Искушение святого Антония» в декорациях и костюмах Ариадны. Одного не понимал Януш: какие же могут быть костюмы в этом представлении? Святой Антоний в обычной своей хламиде, ну и, разумеется, толпа голых женщин. Однако Ариадна и ее гости бесконечно долго обсуждали эти костюмы.

Потом вернулись пить кофе в комнату с белой стеганой тахтой. Януш заговорил с Виктором Гданским, который показался ему симпатичнее других, хотя тоже не лишен был претенциозности.

— Вы чувствуете себя здесь чужим? — спросил Виктор. — Еще не освоились в Париже?

— Разве это и есть Париж? — ответил Януш вопросом на вопрос. — Мне кажется, что есть еще какой-то другой Париж.

— Их много, других, — задумчиво произнес Гданский, глядя в окно. — Только неизвестно, который из них подлинный.

— Ну, уж только не этот, — процедил Януш, бросив взгляд на Ариадну, которая притащила в комнату свой неразлучный телефон и теперь снова восседала по-турецки на белой тахте.

По-птичьи наклонив голову, она поочередно выслушивала то Сизо, который произносил свои патетические речи, вытянув вперед руку, вооруженную папиросой, то Дезо, который плел какую-то чепуху и, все громче заливаясь смехом, цинично издевался над высказываниями поэта.

— Мне дорог любой Париж, — сказал Гданский.

— А не кажется ли вам, что когда-нибудь настанет время выбирать? — спросил Януш, серьезно посмотрев на него.

Условившись с Виктором встретиться через неделю, Януш улизнул, ни с кем не попрощавшись.

II

Ариадна, видимо, забеспокоилась, так как на другой же день позвонила Янушу в гостиницу. На этот раз Януш был не очень вежлив, не пытался скрыть усталость и скуку. И почувствовал, что Ариадна задета этим. Она сказала, что тоже придет к Виктору повидаться. Януш положил трубку так, будто откладывал в сторону орудие пытки. Ему уже казалось, что он обрел покой, что все можно считать простым недоразумением, и вдруг его бывшую подругу, видимо, охватило какое-то беспокойство. Сколько воды утекло за эти восемь, нет, даже двенадцать лет. Чего еще мог он ожидать от Ариадны?

Билинская остановилась в отеле «Риц» на Вандомской площади. Януш старался как можно реже встречаться с ней, но как раз в этот день он пообещал ей позавтракать вместе, и пора было ехать. Он сел в метро на станции Сен-Мишель. Линия метро проходила под Сеной, и у Януша каждый раз, когда он проезжал здесь, появлялось странное чувство, будто река течет прямо над его головой. На следующей станции — Шатле он пересел на другую линию и поехал в сторону Порт-Майо. Особой толкотни в эти часы не было, тем не менее в вагоне набралось много людей. Когда резко захлопнулись автоматические двери и поезд, пронзительно свистнул два раза, задребезжал и тронулся, Януш услышал за спиной польскую речь:

— Мы едем до самого конца, — сказал мужчина.

— До этих смешных лошадей? — спросил женский голос.

Януш улыбнулся и осторожно оглянулся. Сзади стоял молодой человек, загорелый, улыбающийся, а рядом с ним — молодая толстушка в светло-сером костюме и красной шляпке, которые совсем не шли ей. Молодой человек очень внимательно посмотрел на Януша. Тот отвернулся. Станции мелькали быстро, и Януш уже собрался выйти на площади Согласия, когда почувствовал, что кто-то коснулся его плеча.

— Простите, — сказал молодой поляк, — вы пан Мышинский?

— Да, — ответил Януш. — С кем имею удовольствие?

— Вы не помните меня? Янек, сын Станислава, ну, этого, что у старой княгини Билинской.

Януш помнил, правда очень смутно, парнишку, который изредка проходил через кухню, направляясь к старому слуге, жившему под лестницей.

— А что вы здесь делаете?

— Я? Живу… Это моя жена.

Януш протянул ей руку.

— Это граф Мышинский, — объяснил Янек жене, — брат молодой княгини. Она знает, — сказал он Янушу, — я ей обо всем рассказываю.

Поезд затормозил у перрона с таблицей «Площадь Согласия».

— Где вы живете? — спросил Януш, неожиданно почувствовав симпатию к молодому человеку, который «все рассказывает» своей жене.

— На Сенполе[47]. Заходите к нам, запишите адрес.

— Я и так запомню, — сказал Януш.

Янек назвал улицу и номер дома.

— Приду обязательно.

— Знаете, княгиня тяжело больна, отец писал мне, — бросил ему вдогонку молодой человек.

Но у Януша уже не оставалось времени для расспросов. Он выскочил почти на ходу, нарвавшись на строгое замечание кондуктора, быстро поднялся наверх и зашагал по улице Риволи к Вандомской площади.

Сестру застал в некотором смятении. Она тоже получила известие о болезни княгини. Хотела ехать в Палермо, но Спыхала, который в это время большими шагами ходил по коврам в ее комнате, отговаривал ее от этой поездки. Янушу показалось, что перед его приходом они даже ссорились. Спыхала убеждал Марию, что нет никакого смысла пускаться в такое утомительное и дорогое путешествие, не узнав поточнее, каково состояние больной. В конце концов Януш уговорил сестру послать телеграмму мадемуазель Потелиос, находившейся вместе с княгиней в Палермо, и таким способом выяснить истинное положение.

После завтрака, наспех съеденного внизу, у Рица, Билинская заявила Янушу, что берет его с собой на вечер в посольство. Януш сделал недовольную мину, но так как ему все равно следовало побывать там, он решил, что лучше пойти с сестрой, чем одному. Когда они выходили из ресторана, Спыхала сказал Билинской:

— Об этом деле мы еще поговорим с тобой. Ты ведь не уедешь в Палермо?

При Януше они не стесняясь называли друг друга по имени. А в обществе переходили на «вы», но часто сбивались, и это давало пищу для многочисленных острот. Януш удивлялся, как может Спыхала мириться с таким двусмысленным положением.

Вечера на авеню Токио проходили нудно. За большим овальным столом распоряжалась супруга посла. Поздоровавшись с ней, полагалось садиться на свободное место обычно рядом с незнакомыми людьми и обмениваться с ними банальными фразами, пока наконец не нащупывалась тема, интересная обоим собеседникам. Януш не был создан для такого общения с людьми. Хозяйка дома усадила Билинскую неподалеку от себя, между княгиней Дудовиль, урожденной Радзивилл, и какой-то дамой, вырядившейся в яркие перья и кружева. Янушу было указано место рядом с двумя девочками-подростками, одна из которых оказалась чрезмерно болтливой. Барышня сразу же атаковала Януша вопросами, где он играет в теннис и занимается ли греблей на озере в Булонском лесу. Рассеянно отвечая ей, Януш рассматривал собравшихся за столом. Очень забавный старичок в серой визитке и белоснежном пластроне с большим изумрудом объяснял что-то даме в огромной черной шляпе с дорогими перьями. Дама в шляпе была очень красива, к тому же лицо ее показалось Янушу знакомым. Оно выделялось на фоне невыразительных лиц какой-то игрой страстей и интеллекта.

— Вы смотрите на того господина? — спросила болтливая соседка Януша. — Правда, забавный? Это Бони де Кастеляне, известный мот, пустивший на ветер не только свое состояние, но и состояние своей жены, американки из богатой семьи Гульдов. Недавно он написал книгу «L’art d’être pauvre»[48].

— Нет, нет, — сказал Януш, — я смотрю на соседку. Кто она такая?

— Это миссис Эванс, американка. Поет в кабаре под именем Ганны Вольской.

— Вольская? — повторил Януш. — Полька?

— Кажется. Не то полька, не то русская.

Потрясенный Януш разглядывал даму в черной шляпе.

«Конечно же, это Ганя Вольская, — думал он. — но как она изменилась за эти девять лет!»

«Что с ней стало, боже мой», — с жалостью думал Януш, словно перед ним была не красивая, цветущая женщина. Мысленно он видел маленькую Ганю, тайком приходившую к Шиллерам, чтобы поучиться у Эльжуни. Он уже не слышал, о чем спрашивает соседка, несколько раз ответил ей совершенно невпопад, и та отвернулась к пышной даме, сидевшей слева.

Марыся Билинская явно скучала, окруженная дамами в перьях и кружевах. Она бросала выразительные взгляды на брата, пытаясь втянуть его в беседу, но сама односложно отвечала на вопросы своих соседок. Наконец Марыся встала.

— Вы, конечно, будете на концерте Падеревского? — спросила ее супруга посла.

У Билинской было такое выражение лица, будто она впервые слышит фамилию Падеревского.

— Mais certainement…[49]

Дама в черной шляпе тоже поднялась.

— Good bye, missis Evans[50], — холодно процедила хозяйка дома.

— До свиданья, пани, — ответила ей по-польски Ганна Вольская, и в этом «до свиданья» прозвучало все: оттенок раздражения, презрение, превосходство, но вместе с тем и какая-то грусть. Януш в эту минуту оказался рядом с ней. Выходя, мисс Эванс наткнулась на него, увидела и вдруг улыбнулась совсем простодушно.

— И вы здесь, пан Януш? Попались! А что с Шиллерами?

Супруга посла удрученно смотрела, как Януш совершенно запросто целует руку американской миллионерше, певице кабаре.

— Не думала, что твой брат знаком с миссис Эванс, — сказала она, прощаясь с Билинской. — До встречи на концерте.

Януш представил миссис Эванс своей сестре.

— Я отвезу вас, — сказала Ганна. — Вы где остановились?

— Мне надо к себе, в «Риц», — ответила Билинская.

— Ну, проедусь немного с вами. Я живу на улице Любек. А вы? — спросила она у Януша.

— Лучше не спрашивайте, — рассмеялся он. — Где-то на бульваре Сен-Мишель.

— Отлично. Вот и пойдемте.

На лестнице посольства они встретили Спыхалу. Билинская на минутку задержалась.

— Отвезем вашу сестру, — говорила тем временем миссис Эванс, — а потом поедем куда-нибудь обедать. Мне нужно так много рассказать вам.

— Еще бы, — живо ответил Януш, вдруг почувствовавший себя совсем другим человеком.

Они вышли из дома посольства. Приближались сумерки, солнце опускалось в густые оранжевые облака, освещая верхние этажи домов. Когда Януш садился в автомобиль, ему показалось, что на крыльцо посольства поднимается Ариадна. Желтая тень стеклянного навеса над парадным входом теплым светом окутала ее фигурку. Но Янушу некогда было раздумывать, она ли это.

Они сидели рядом в шикарном ресторане, куда привезла его Ганя на своем «роллс-ройсе», ситуация начинала забавлять Януша. Он никак не мог представить себе, что сидит бок о бок с дочерью одесского дворника. Невозможно было ухватить нить, которая связывала ту Ганю с нынешней миссис Эванс. Нет, просто он неожиданно оказался в ресторане за одним столом с совершенно незнакомой, обворожительной женщиной, которая к тому же изливала перед ним душу, рассказывая о всей своей жизни.

Этот рассказ мог бы и заменить ту связующую нить, которую попытался найти Януш. Но нет, слова не заменили живых впечатлений. И чем больше рассказывала Ганя, тем расплывчатее становился ее образ в воспоминаниях Януша об Одессе. По правде говоря, он не обращал тогда внимания на эту скромную девушку. Только позже, перед самым концом, когда он по дороге из Винницы в Киев заехал на несколько дней в Одессу, он заметил, что Ганя стала лучше одеваться, а Ройская рассказала ему, что девушка теперь поет в каком-то кафешантане. Он слышал также краем уха, что в нее влюблен Валерек. Но даже попытка мысленно представить себе такого заурядного юношу, как Валерек, рядом с блестящей американской миллионершей, могла вызвать лишь улыбку.

— Вы любуетесь моими изумрудами? — спросила миссис Эванс.

— Да, они восхитительны.

В ушах у Гани сверкали круглые кабошоны из великолепных изумрудов.

— Никогда не видел изумрудов, отшлифованных без граней, — сказал Януш, вспоминая драгоценности сестры, которые пошли на покупку Коморова и… видимо, на что-то еще.

— У меня самая большая в мире коллекция изумрудов, — словно между прочим заметила миссис Эванс. — Мое увлечение ими привело к тому, что в, последнее время цена на эти камни поднялась. Я была неосторожна, — улыбнулась она, — и покупала их сама, а не через подставных лиц.

— Чем занимается ваш муж?

— Мой нынешний муж, Эванс, — улыбнулась в ответ Ганя, — промышленник. Наверно, слышали — жнейки и молотилки Эванса? Наши заводы в Питтсбурге производят…

— И много мужей у вас было?

— Эванс — третий. Вы, наверно, знаете, что из Одессы я выехала в Константинополь с Каликстом Душаном. Там я вышла замуж за врача американского посольства Смита, и с ним мы отправились в Нью-Йорк. Доктор Смит был человек весьма почтенный, уже в летах, он умер через два года, оставив мне очень приличное состояние. Это было только начало… — Она улыбнулась очаровательно и беспомощно, будто хотела подчеркнуть, что судьба оказалась сильнее ее. — В Америке я опять начала петь, пользовалась успехом… Выпьем?

Шампанское уже подействовало на Януша, он тоже улыбался, и притом, как ему казалось, глуповато.

— Конечно, — ответил он.

— Через два года…

— Это уже вторые два года из восьми…

— Но надо же отсчитать какое-то время на Константинополь…

— И что?..

— Итак, через два года на мне женился театральный антрепренер Кохрейн. Мы выехали в свадебное путешествие в Европу. На корабле я познакомилась с Эвансом.

— И что?..

— Эванс направился прямо в Швейцарию, где отдыхала его жена… Поехал… за разводом.

— А вы?

— Что же оставалось делать? И вот уже три года, как я — миссис Эванс.

— Что вы делаете в Париже?

— Купила здесь один из театров… и хочу петь.

— Боже мой! А Эльжуню вы помните?

— Ах, вы и не знаете, ведь она совсем потеряла голос… С тех пор как стала женой этого противного Рубинштейна… Я слышала ее недавно. В Метрополитен-опера.

Януш насторожился и мельком взглянул на свою соседку. Она скромно поджала губки.

«Что-то здесь не так», — подумал Януш.

— Но если она пела в Метрополитен… — начал он.

— Ах, все это за деньги Рубинштейна. Вы ведь знаете, за деньги можно добиться всего.

В этих словах, однако, прозвучала тревожная и неуверенная нотка, которую уловил Януш.

— Вы так думаете? — быстро спросил он.

Ганя не ответила. Она отпила небольшой глоток вина из бокала, как показалось Янушу, умышленно, чтобы скрыть горькую улыбку. Это его заинтересовало.

Вдруг она подняла голову и вопросительно посмотрела на него.

— Поедем ко мне, — сказала Ганя, — я спою что-нибудь для вас.

Не закончив обеда, они расплатились и вышли. Когда они приехали на улицу Любек, Вольская вынула из блестящей чешуйчатой сумочки серебряный ключик и открыла высокие, тяжелые двери довольно, мрачного особняка. Внутри было совсем темно, огромные и пустынные залы и комнаты казались необитаемыми. Ганя зажгла свет в холле, где они бросили свои пальто прямо на стулья, а затем пошла вверх по спиральной мраморной лестнице, поочередно зажигая лампы. Темнота расступалась перед ней, но пустота оставалась. На втором этаже они пересекли несколько гостиных, в которых висели лампы и затянутые муслином картины и стояла громоздкая мебель. В крайней комнате несколько белых бра освещали салатного цвета ковер на полу, хрупкую мебель, обитую зеленым кретоном в белые цветочки, и блестящий черный рояль, на котором в круглой вазе из матового стекла стоял огромный букет лиловых тюльпанов.

На звук их шагов вышла невысокая, худая, смуглая женщина средних лет, с растрепанными волосами цвета воронова крыла и крючковатым носом. На руках она держала маленького лохматого песика, белого как снег. Миссис Эванс представила ее Янушу:

— Моя секретарша мисс Зилберстайн.

Песик хрипло залаял. Миссис Эванс засуетилась, зажигая хрустальные светильники на стенах.

— Подождите меня минуточку, вот здесь бутылка хереса, — озабоченно говорила она, — я сейчас вернусь, вот только переоденусь. Приготовьте, пожалуйста, «Тоску»{79}, — сказала она по-английски секретарше и исчезла за зеленой портьерой.

Мисс Зилберстайн бросила песика на пол. Он постоял с минуту осоловелый и заковылял следом за своей хозяйкой в коридор, постукивая коготками по паркету. Секретарша разыскала на полке толстую папку, открыла рояль и разложила ноты на пюпитре.

— She is completely mad[51], — доверительно сообщила она Янушу. — Пользовалась успехом в кабаре, а теперь ей захотелось петь в опере. Но никак не добьется своего — ни за какие деньги не может устроить себе выступление на большой сцене. Целый театр купила… Впрочем, и это не поможет. Вот увидите!

Януш с трудом проглотил глоток сладкого вина. Он ничего не ответил мисс Зилберстайн. Не мог же он вступать в конфиденциальный разговор о людях и обстоятельствах, совершенно ему незнакомых.

Через минуту вернулась миссис Эванс. На ней был просторный белый хитон из легкого шелка с длинными рукавами. Талия была перехвачена чем-то вроде четок из больших круглых изумрудов. На шее висело такое же колье. Волосы она распустила, видимо, одним движением руки, превратив аккуратную прическу в гриву локонов. Янушу она показалась очень красивой. Двигаясь вдоль стен, подобно леди Макбет, миссис Эванс погасила часть ламп. Януш уселся в глубоком кресле.

— Я спою вам из второго акта, — объявила она.

Ганя заняла свое место у рояля. Мисс Зилберстайн взяла несколько приглушенных аккордов, рояль звучал великолепно. Ганя начала молитву Тоски.

Януш сразу определил, что голос у Гани довольно посредственный. Здесь, в небольшом помещении, он и то звучал слабо, а по временам даже приглушенный аккорд фортепьяно полностью забивал его. Не нужно было обладать большой музыкальностью, чтобы сразу заметить, что поет она совсем не в такт и что бедной мисс Зилберстайн то и дело приходится либо догонять певицу, неожиданно убежавшую на несколько тактов вперед, либо на каком-то аккорде выжидать, пока та ее догонит. Время от времени аккомпаниаторша бросала многозначительный взгляд на Януша, поблескивая большим черным глазом. Все это было ужасно.

Сидя в огромном кресле, Януш спиной чувствовал холодные и пустые апартаменты, видел красивую женщину в торжественном наряде, которая, напрягая связки, с большим усилием выдавливала из себя жалкие звуки. На красивой шее миссис Эванс вздулись жилы, она с трагическим выражением открывала рот, закрывала глаза, а пышные локоны, упавшие на лоб, судорожно вздрагивали после каждой ноты. У Януша сердце сжалось от сострадания.

Миссис Эванс воздела к небу обе руки, замирая на долгой фермате, которая оборвалась, видимо, против ее воли. И продолжала стоять с закрытыми глазами. Мисс Зилберстайн, беспомощно опустив свои маленькие ястребиные лапки, посмотрела на Януша, не скрывая иронии. Она явно ненавидела свою работодательницу.

Ганя пришла в себя и повернулась к Янушу. Он встал с кресла и выжал из себя несколько невразумительных похвал.

— А сейчас из «Царицы Савской»{80}, — сказала Вольская.

Янушу пришлось выслушать еще три или четыре арии. Без сомнения, у миссис Эванс не было ни малейших шансов петь в сколько-нибудь серьезной опере. Но она, отослав секретаршу приготовить закуску, спросила у Януша, не может ли он устроить ей выступление во Львовской опере. Януш ответил, что у него вообще нет знакомых во Львове.

— И вот еще что, — сказала миссис Эванс, когда они уселись за маленький столик с закусками, — дело в том, что я утратила всякую связь с моей семьей. Мне известно лишь, что отец возвратился из Одессы в Варшаву. Но что с ним сейчас, я не знаю. Не могли бы вы, возвратившись на родину, разыскать отца и дать ему мой адрес?

— Разумеется, — ответил Януш, — но как это сделать?

— Так ведь должно же существовать в Польше какое-нибудь главное управление дворников, — замявшись на последнем слове, сказала миссис Эванс.

Януш рассмеялся.

— Со времени своей забастовки они титулуют себя «смотрителями домов» и организовали свой профессиональный союз. А вы уверены, что отец не сменил профессию?

Ганя напряженно посмотрела на Януша и произнесла шепотом:

— Думаю, что нет…

Возвращаясь поздно вечером в гостиницу «Суэц», Януш невольно улыбался. Вот ведь существует такая вещь, которую нельзя приобрести ни за какие деньги, — красивый голос.

III

Януш не без труда разыскал на Сенполе квартиру Янека Вевюрского: парень назвал улицу Костер, тогда как в действительности она называлась Касте, и Януш нашел ее по синагоге, на углу Касте и Сент-Антуан. И хотя улица эта находилась довольно далеко от собора святого Павла, она была типичной для этого района. Касте напомнила Янушу некоторые улицы Лодзи: те же маленькие лавчонки с еврейскими вывесками, маленькие ресторанчики с изображением легендарного Бартека либо с хитро сплетенными кренделями вместо вывески — совсем как на рынке в каком-нибудь Груйце или Гродзиске. На улице слышалась только еврейская и польская речь, да и привела Януша на эту улицу старая еврейка в парике и чепце, отделанном узелками из золотой нити. Вевюрский занимал весьма странную квартиру. Входили в нее по двум деревянным ступенькам; стоило открыть входную дверь, как раздавался звонок; внутри было темно, пахло пивом и селедкой. Вероятно, здесь тоже была когда-то лавка. Януш не мог отделаться от впечатления, что он в Польше.

Янек был в первой комнате. Увидев гостя, он бросился к нему и крикнул в глубь помещения:

— Янка, Янка, иди-ка сюда, ведь говорил я тебе, что граф все-таки придет к нам!

Януш протянул ему руку, и молодой человек взволнованно стиснул ее ладонями.

— Я пришел с единственным условием, что вы не будете называть меня графом. Никакой я не граф…

— Так ведь каждый из вас либо князь, либо граф, а впрочем, — махнул рукой Янек, — пусть будет так, если вам угодно. Проходите, проходите, пожалуйста.

Он проводил Януша в маленькую комнатку в глубине квартиры, где стоял квадратный стол, покрытый сетчатой скатертью, на столе красовался букетик из перьев, красных с фиолетовым оттенком и зеленых. Хозяин вытер фартуком деревянный стул и сказал:

— Присаживайтесь, жена сейчас выйдет. Ну и рад же я, теперь-то уж я вам кое-что расскажу.

Он выбежал из комнаты. Януш стал разглядывать стены с желтым и голубым узором. Мебели было мало, у стены стоял музыкальный ящик, а на нем — клетка с канарейками. На стенах развешаны литографии, изображавшие князя Юзефа{81} и присягу Костюшко на Рыночной площади{82}. Рядом висела очень хорошая гравюра — портрет Станислава Лещинского{83} в коронационном наряде. Янек вскоре вернулся с бутылкой кальвадоса, хлебом и ломтиками сыра на тарелке. В другую дверь вошла разрумянившаяся Янка в розовой шелковой блузке. Они присели к столу и стали угощать Януша.

— Хлеб совсем как в Польше, — сказал Вевюрский, — еврейка печет, тут, неподалеку от ихней синагоги.

Януш с первой же минуты почувствовал себя просто и хорошо. Сидя у стола, он с симпатией посматривал на Янека и только сейчас по-настоящему осознал, как одинок он был в Париже. Вспомнил, что ни разу не подумал о Варшаве, о доме, хотя в общем все мысли его были устремлены туда. Впрочем, что значит дом? У него нет дома, не мог же он назвать своим домом чужой особняк на Брацкой и тем более именье, в котором он совсем не бывал.

— Есть что-нибудь новенькое от отца? — спросил он у Вевюрского.

Вевюрский ответил отрицательно. Нет, он ничего не получал с тех пор, как отец написал ему о болезни старой княгини.

— А как сейчас ее здоровье? — в свою очередь, спросил Янек.

— Спасибо, уже лучше. Сестра недавно получила сообщение. Точнее, телеграмму от мадемуазель Потелиос. Княгине лучше, и она на днях собирается выехать в Варшаву. Наверно, княгиня Анна действительно поправилась, раз собирается проделать такое длинное путешествие — из Сицилии в Варшаву.

— А далеко до этой Сицилии? — спросила Вевюрская.

— Порядочно, от Рима еще сутки езды.

— Ай-ай-ай, зачем же она туда поехала? Такая пожилая женщина.

— Дочь у нее там замужем, — уверенно объяснил Янек, — за одним человеком, который стал бы французским королем, если бы из Франции не вытурили королей.

Януш не стал поправлять Вевюрского. Не все ли равно, претендент, брат претендента на престол или племянник? Ведь Вевюрским это должно быть безразлично. Но оказалось, не безразлично. Вевюрская стала сокрушаться, что у французов нет короля, был бы король, глядишь, и жизнь бы подешевела.

— А как вы сюда попали, пан Янек? — спросил Януш после двух рюмок кальвадоса.

— Как? С шахты. После восстания я остался в Силезии, но там было скверно. Посулили нам, повстанцам, златые горы, а получили мы портки с заплатами да работы по горло. Тогда я уехал в Нор, проработал там два года на шахте, жену вот себе присмотрел, ну и кое-как жили. Только у французов тоже работать несладко, эксплуатация и все такое. Нашему брату всюду несладко, — сентенциозно заметил он. — Отложил я немного деньжат, переехал в Париж, здесь у жениной тетки лавчонка была, вот мы при ней и устроились. А потом тетушка умерла, я лавку ликвидировал. Зачем рабочему человеку лавка?

— И где же вы работаете?

— Теперь в мастерской, — ответила за мужа Янка и, встав из-за стола, направилась в соседнюю комнату, потому что кто-то вошел туда с улицы. Янка говорила по-польски, как говорят в деревне, и с сильным мазурским акцентом, а сейчас из другой комнаты доносилась ее беглая французская речь.

— Что же, детей у вас нет? — спросил Януш.

Вевюрский помрачнел.

— Была дочка, но умерла через неделю, прямо в больнице. Там у нас на шахте такие больницы были — не дай бог. Застудили ребеночка, тельце покрылось такими пузырьками, как лопнет — так гной из него течет. Три дня мучилась, пищала, как котенок, ну и умерла. С той поры как-то нет…

— По Польше не тоскуете? — спросил Януш, осушая третью рюмку.

— А с чего мне тосковать? — с горечью сказал Янек. — Родина во мне не нуждается, стало быть, и я обойдусь без родины.

— А как французы, с ними жить можно?

— Конечно. С любым человеком жить можно. Мелковатый только народишко, пан граф, руки все в карманах держат, будто ужа там выкармливают, и еда у них мерзкая. Каждый день к своей, с позволения сказать, миске садятся с таким торжественным видом, как будто сочельник начинается. А в миске-то дерьмо…

Януш улыбнулся.

— Но Янка — хозяйка хорошая, вот сейчас увидите. Всегда соорудит что-нибудь нашенское. А то ведь и посмотреть не на что: салат да сыр, сыр да салат.

Вошла Янка, неся тарелку с кусками нарезанной грудинки. Мясо было белое и аппетитное, Януш ел с удовольствием. Кальвадос начал действовать на Вевюрского, он становился все разговорчивее. Януш помнил его юным, застенчивым парнишкой, соперником представительного улана Людвика, которого в конце концов предпочла нянька Алека. Теперь же это был в полном смысле мужчина.

— Ну, а как там, в Варшаве? — спросил Янек. — Как поживает ваша сестра? Замуж не вышла?

Януш смутился. Оказывается, прислуга была прекрасно осведомлена обо всем.

— Нет, не вышла, — осторожно ответил он.

Вевюрский понял, что докучать ему вопросами не следует.

— А пан Спыхала? — не удержался он, однако.

— По-прежнему служит в министерстве, — сказал Януш. Почему-то ему не захотелось говорить Вевюрскому, что Спыхала в Париже.

Но и это не было секретом для Вевюрского.

— Как же, приходится встречать его тут, — сказал он.

Наступило молчание.

— Ах, это министерство, — вдруг злобно заговорил Янек, — ми-ни-стер-ство ино-стран-ных дел! Бандиты, настоящие бандиты! Вы знаете, что они с нами сотворили?

— С кем? Лично с вами? — удивленно спросил Мышинский.

— Почему со мной? С повстанцами! Знаете, какое они нам тогда перемирие подсунули?{84}

— Какое перемирие? Впервые слышу.

— Э, да что вы там знаете. Вас это не касается, — стукнул кулаком по столу бывший шахтер. — Понимаете, когда началось восстание, мы, конечно, сразу пошли вперед, да еще как! Меня ведь еще до плебисцита отправили к границе, в Сосновец, и там учили, как винтовкой того… влево, вправо, да как немца бить. А сразу же после плебисцита нам приказали быть в боевой готовности. Но прошел целый месяц, даже больше…

— Ну, и что же министерство? — нетерпеливо спросил Януш.

Вевюрский все больше и больше распалялся. Его загорелое лицо покрылось потом, глаза блестели от воспоминаний и от кальвадоса. Как-никак, а выпили уже по четвертой. Янка в розовой шелковой блузке, с голубыми бусами на шее сидела неподвижно, будто кукла, и смотрела на мужа, как на икону.

— Не кипятись, Ясек, — повторяла она через каждые две-три минуты.

Но Ясек «кипятился».

— Долго это тянулось, потому что там, наверху, согласия не было. Мельжинский одно, а Корфанты — другое.{85} Каждый хотел для себя что-нибудь выторговать, а ведь торговали нашей кровью, кровью силезцев…

— Но вы-то не силезец, пан Янек, — улыбнулся гость.

— Не силезец? Дорогой мой! Верно, не силезец, но я поляк. А силезская кровь — это и наша кровь. А что творилось в этой Силезии? Немцы нас бьют, режут, что тех гусей, а мы ничего, стоим себе и винтовки прячем. Англичане — те немчуру поддерживали,{86} все вынюхивали, где мы прячем винтовки и патроны. От англичан нужно было еще почище, чем от немцев, прятать…

— Что вы говорите! — удивился Януш.

Вевюрский встал и начал чертить рукой на столе какие-то знаки, будто перед ним лежала карта Силезии…

— Мы двинулись сразу, с места в карьер, уже второго мая. И остановить нас никто не смог бы, за неделю вся Силезия была бы в наших руках, а за немцами только пыль бы клубилась. Французы с нами шашни завели и потихонечку нам перемирие предлагали — чтобы мы заняли Силезию до самой линии Корфанты, а там уж они немчуру задержат. И что бы вы думали? Корфанты тайком послал в министерство иностранных дел письмо об этом якобы перемирии, а они все разболтали, в газетах напечатали. Крик поднялся на весь мир. Один только Ллойд-Джордж такого шуму наделал, мы, дескать, на таком перемирии настаиваем, а немцы тут же на нас, и пошли валить… Понимаете, как нас эти типы из министерства подвели? Я их просто ненавижу, при мне лучше не вспоминать о них. Если бы не они, мы всю Силезию бы заняли…

— И откуда вам все это известно, пан Вевюрский? — спросил Януш.

— Как же мне не знать? Не был я там, что ли? Не видел собственными глазами? И не я ли под Рыбником стрелял в этих макаронников, итальяшек, черт их возьми? Эта братия так улепетывала, что пыль столбом, а все за немцев держалась…

Вевюрский вдруг остановился, задумался и пристально посмотрел на Януша.

— Вот вы, пан граф, человек ученый. Скажите мне, почему это так? Как только мы оказываемся в трудном положении — нам никто не помогает. И Англия, и Франция, и Италия — все были против немцев, а стоило нам поднять восстание, и мы оказались одни, одни как перст…

Он снова замолчал, снова посмотрел на Януша, а потом, опустившись на стул, с такой силой ударил кулаком по столу, что в вазе затрепетали красные и зеленые перья. И во весь голос закричал:

— Почему Польша всегда одинока? Почему никто ей никогда не помогает? Потому что этим буржуям, которые здесь правят, на нас, извините…

Януш отвел глаза в сторону.

— Да, пожалуй, вы правы, — сказал он, — никому нет дела до нашей Польши.

— Не только нет дела, а каждый готов, прошу прощения, утопить в ложке воды эту нашу богом проклятую отчизну…

— Тсс, Янек, не кипятись, — вмешалась возмущенная Вевюрская.

— А у горы Святой Анны{87} что произошло? — немного успокоившись, продолжал Янек.

Вдруг он побагровел от гнева и алкоголя, вскочил, ухватил вазу с перьями и, со стуком поставив ее обратно, сказал:

— Вот так стоит гора, а с этой стороны выемка. Глубокая выемка, вот такой овраг; мы и шли от этого оврага. День — как слеза, небо, солнце… И знаете, что эти силезские дьяволы пели, как это у них: «Гора хелмская, вековечный страж земель пястовских{88}…» А немцы улепетывали. Мы уже всю гору заняли, и монастырь, и эту Кальварию, что по всей горе понастроена, и крик стоит: «Бей немца, бей…» И что же? Приказали нам отступить. И уж сколько мы потом ни дрались за ту гору, никак не могли ее вернуть… Ох, святая Анна, святая Анна!

У Януша шумело в голове, и он с пьяной грустью пожалел, что не был вместе с Янеком под горой Святой Анны. Он так и сказал Янеку.

— А что бы вы там делали? Такие, как вы, приходят на готовенькое, — откровенно сказал Янек. — Это уж наше дело было, рабочее.

Жена Янека испугалась такой откровенности.

— Ты что болтаешь, чего хамишь человеку?

— Да он ведь свой, — ответил растроганный Вевюрский и похлопал Януша по плечу. — Ему обо всем можно рассказывать.

Несмотря на действие кальвадоса, Януш немного смутился и не знал, как реагировать на эти слова Янека. Вевюрский налил еще по рюмке. Но в эту минуту в комнату решительно вошла маленькая девчушка лет восьми с двумя белокурыми косичками.

— А вот и я, — заявила она, смело посмотрев на взрослых.

— Это сестры моей… — сказала Вевюрская. — Ну, поздоровайся с дядей.

Девочка протянула Янушу руку и сделала изящный книксен.

— Как тебя зовут? — спросил Януш.

— Жермена, — ответила девочка.

— Ты что плетешь? — крикнул на нее Вевюрский. — ядя тебя зовут. Придумала себе какую-то Жермену. Ведь и в школу ходит польскую…

— В польскую? — спросил Януш.

— Да, в польскую. Тут одна художница открыла частную школу. Она о наших детях заботятся, денежки дает… Как ее фамилия, Яна, не помнишь?

— Тарло ее фамилия, — ответила за тетку «Жермена». — Я точно знаю, она к нам иногда приходит.

— Ага, — подтвердил Янек, — верно, Тарло, Ариадна Тарло. Сначала Януш не обратил внимания на эту фамилию. Потом вдруг опомнился:

— Тарло? Ариадна? Художница?

— Ну да, — ответил Вевюрский, усаживая Ядю к себе на колени. — Ты поешь чего-нибудь. Она нам как родная дочка, сестра-то у Яны умерла…

Януш сидел, как пригвожденный к стулу.

— Ариадна Тарло? Польские дети? Что это значит?

— Она, знаете, художница, из тех, что платья рисуют, — сказала Вевюрская. — Должно, большие деньги зарабатывает.

Януш протрезвел и начал прощаться. Но Вевюрские не скоро отпустили его и так накормили и напоили, что он чуть живой добрался до гостиницы и замертво рухнул в постель.

IV

Текла Бесядовская Янушу Мышинскому:

Варшава, 14 апреля 1926 г.

Дорогой Януш!

Ты ведь и уехал-то совсем недавно, а всем нам уже не хватает тебя, и, по правде говоря, все мы с нетерпением ждем твоего возвращения. Лишь после твоего отъезда я поняла, что за те годы, которые ты прожил у нас, очень я к тебе привязалась. Да и ты, мне кажется, сильно изменился за эти годы. В Маньковке был этаким маленьким барчуком, а сейчас стал настоящим человеком. От улыбки твоей на душе как-то светлее становится. Очень ты наш и очень любимый, все так считают, даже Станислав говорит, что ты уже не тот, что раньше. Я счастлива, что люди тебя любят, жаль только, что не женился до сих пор, а ведь наверняка был бы и мужем хорошим, и отцом, а так — жалко тебя. У нас ничего нового. Старая княгиня, похоже, сильно болела там, но Потелиха пишет, что они скоро приедут. И зачем приезжать? Если больна и умирать собралась, лучше уж умерла бы себе за границей. В доме пустота и безделье, ведь нет никого, но это, может, и к лучшему, потому что я смогла привести все в порядок: и столяра пригласила, и обойщика — мебель-то в столовой совсем рассохлась, а занавеси у молодой княгини и у тебя, мой любимый Янушек, велела переменить, только на этот раз их уже не подвязали бабочкой, потому что бабочкой вроде бы не подходит для холостяцкой комнаты. Недавно была пани Ройская, позвонила к нам как-то днем и очень сожалела, что не застала никого. Пани Оля счастливо родила дочку, пани Михася очень довольна, что наконец девочка, а пани Ройская говорит, что Анджеек все равно лучше всех, очень он милый и красивый ребенок, и умный какой, сам читать выучился и в будущем году пойдет в школу. Валерек Ройский, говорят, собирается жениться на какой-то графине, кто она такая — знать не знаю, но думаю, что большой радости он ей не принесет. В Пустых Лонках ему не сидится, все больше в Седльцах по трактирам шляется, но кто-то говорил Станиславу, что Валерек может и министром стать; болтовня, наверно, хотя он как будто и вертится около какого-то министерства. Пан Шиллер вроде тоже собирается жениться, но я не очень-то в это верю, хотя в Лович он и вправду все ездил, а сейчас за границу поехал и там, может, с тобой где-нибудь встретится. Станислав от кого-то слышал, что где-то там должны играть его оперу. У меня никаких новостей, разве что старею, и если бы не Алек, дорогое моя дитя, то и не знала бы, что с собой делать, а так, видно, судьба моя для него жить, потому что, по правде говоря, хоть и княжеский он сын, а все же вроде бы как безнадзорный. Сестра твоя не очень о нем печется, а из старой княгини какой уж воспитатель, да и за границей она все время. Он, может, последний в роду, а все на него так смотрят, будто мешает он им. Я знаю, ты Алека любишь, но что из того? Ты тоже в воспитатели не годишься, хотя дитя в своей семье только от тебя и может ждать добра, потому что ты настоящее украшение семейства, как говорил ксендз Кирхнер в Бершади. На старости лет я очень горжусь этим, потому что тоже ведь немного тебя воспитывала и мазурками кормила. В этом году я их пекла лишь для Алека, а сыр, который прислала тетка Носажевская, ему очень понравился, потому что и вправду получился удачный. У Станислава в Париже сын, может, разыщешь его, а то от него давно не было вестей. Спроси, может, там кто-нибудь знает. Мы все ждем тебя. Алек без конца спрашивает, нет ли писем от тебя, а я говорю, что нет. Тоскует ребенок, ведь он такой одинокий. Ты-то ему ближе всех, он так и говорит: «Дядю Януша я люблю, а бабушка мне просто нравится», а о матери даже не вспоминает. Приезжай, Януш, пора, а то без тебя в Варшаве грустно, и дом стоит как без крыши. Целую тебя и благословляю, твоя старая

Текла Бесядовская.

Это письмо почтальон принес, когда Януш еще лежал в постели после вчерашнего визита к Вевюрским. Он постучал уверенно и решительно — парижского почтальона всегда можно узнать по стуку — и вручил Янушу небольшой конверт с коряво написанным адресом. Конверт был исчеркан цветными карандашами, потому что панна Текла не указала номер «arrondissement»[52], и письму пришлось немало попутешествовать. Януш слегка отодвинул полинявшую занавеску и залпом прочитал письмо. В нем не оказалось ничего значительного, и Януш отложил письмо с чувством разочарования. Вчера ему уже звонил по телефону Эдгар. Они договорились встретиться сегодня в Лувре, так что письмо заключало устаревшие сведения и сентиментальные излияния старой девы. Было уже довольно поздно, Януш встал, умылся, быстро оделся, вышел на бульвар у Сены и направился вдоль набережной к Лувру. По реке тянулись разноцветные буксиры, таща за собой черные баржи с углем, перед каждым мостом они наклоняли свои дымовые трубы. На лотках продавались потрепанные книжки и цветные гравюры. Тогда входили в моду старинные географические карты; зеленые и красные, они висели на поднятых навесах. Януш увидел маленькую карту «Totius Silesiae»[53] с горой Святой Анны, тщательно вычерченной и почти наложенной на город Ополе. Он вспомнил Вевюрского и купил эту гравюру за четыре франка. Потом посмотрел на часы. Времени оставалось еще много, и можно было не торопиться. Он остановился и, рассеянно глядя на реку, задумался о чем-то. В легкой водной ряби отражалось солнце, от Сены чуть тянуло прохладой и сыростью.

Внезапно в памяти возникли слова из письма Теклы Бесядовской: все говорят, что ты уже не тот, что раньше. Это означало, что те пять лет, которые он считал самыми бесплодными в своей жизни, все же не лишены были какого-то смысла и не прошли бесследно, коль скоро в глазах людей он стал «не тем, что раньше», а каким-то другим, любимым и даже «украшением семейства». Что это значит? Неужели в нем действительно произошли какие-то перемены? Ему захотелось увидеть себя таким, каким он был пять или восемь лет назад, тотчас по возвращении из Одессы, но ничего у него не получалось; ему вспоминались какие-то эпизоды из прошлого, люди, с которыми он встречался, беседы, которые он вел тогда, даже события, — их, впрочем, было немного. Но себя в этих воспоминаниях он видел таким же, как сейчас, или таким, каким был в те времена, — неизменным Янушем Мышинским, человеком, немного растерявшимся в этом очень большом и не очень понятном мире. И все-таки он изменился. Как уловить в самом себе перемены? Нет, пожалуй, это невозможно.

Черная угольная баржа на Сене издала пронзительный звук, похожий на крик петуха весною, и Януш вздрогнул. Ему вспомнились свистки паровозов в Одессе. Нет, не стоит анализировать происшедшие в тебе перемены, если даже неизвестно, перемены ли это; задумываться можно лишь над своими чувствами. Если уж что-нибудь и переменилось в нем, так только отношение к людям. Раньше он их боялся, избегал и совсем не знал. Чем была для него эта незабываемая первая поездка в Одессу, встреча с Эдгаром и знакомство с Ариадной? Этой удивительной Ариадной! Тогда он не понимал, как можно общаться с некоторыми людьми и даже понимать их, как можно относиться к ним терпимо. К таким людям, чья жизнь течет совсем в другом русле, чем его собственная, например, к Спыхале или к Текле Бесядовской. А теперь он убедился, что любит этих людей или, по крайней мере, интересуется ими. Спыхалу он, правда, не мог бы полюбить, несмотря ни на что. Само слово «любить» было неприменимо по отношению к этому человеку. Он никогда не слышал, чтобы Марыся произносила это слово, обращаясь к самому Казимежу или говоря с кем-нибудь о нем. Но ко всем остальным людям это слово вполне применимо. Только звучало оно для Януша чересчур пассивно. Хотелось обратить его в действие.

Вчерашняя беседа с Янеком Вевюрским тоже затронула неведомые ему ранее струны. Он проникся сочувствием ко всему, чем жил Янек. Напрасно Януш старался уверить себя, что сентиментальность тут ни к чему, что нужнее капля рассудка и понимание вещей; эти рассуждения не помогали, они не могли изменить главного в его характере — всегда и во всем он руководствовался чувствами, потому и был так одинок в этом мире, в котором прежде всего нужен компас рассудка. Гора Святой Анны! Он притронулся к гравюре, лежащей у него в кармане. Почему эта незнакомая ему местность вдруг вызвала в нем такие трогательные чувства? Почему он вдруг начал жалеть, что не участвовал в Силезском восстании? Или это сентиментальность? Рассудок, конечно, тоже мог бы указать ему на эти упущения, но тогда и мир выглядел бы иначе. Обо всем этом нужно рассказать Эдгару…

«Угольщик», склонив чело, прошел под мостом и оставил позади себя пенистую бороздку на мутной, серой воде. Януш задумался так, что совсем забыл об условленной встрече. Посмотрев на часы, он увидел, что уже опоздал. Махнул рукой — Эдгар подождет.

— А письмо, выходит, было важным, — громко сказал он самому себе, приближаясь к серовато-синим стенам Лувра.

V

Они условились встретиться у статуи Нике. Еще поднимаясь по лестнице, Януш заметил худощавую и высокую, немного сгорбленную фигуру Эдгара, стоящего у статуи. Композитор не мог оторвать взгляд от складок развевавшихся на ветру покровов Нике, но когда он поздоровался с Янушем, то сразу начал рассказывать о том, как звонил по телефону панне Текле и о всяких варшавских мелочах. Не так давно он заходил на чай к Голомбекам, к столу подали какое-то высохшее и кислое печенье, очевидно забракованное в кондитерской. Малютку уже крестили, и он, Эдгар, стал крестным отцом; ей дали имя Гелена. Беседуя, друзья по-прежнему стояли у статуи. Фигура Нике в те годы была установлена иначе, чем сейчас: ниже и с большим наклоном, тем не менее она всякий раз производила огромное впечатление на Януша, он то и дело возвращался к ней.

— Мы здесь стоим так долго, будто здесь больше и смотреть не на что, — заметил наконец Мышинский.

Эдгар по-детски улыбнулся.

— Признаюсь, мне никуда отсюда не хочется идти. Я стремился повидать только Нике. И ничего больше.

Януш тоже улыбнулся:

— Тебе наскучила живопись?

— Ну, как тебе сказать? Да, чуточку… Собственно, «наскучила» — это, может быть, не то слово. Видишь ли, я немного пресыщен искусством…

В эту минуту к ним подошел Генрик, который уже не одно утро провел в Лувре.

— Пресыщен искусством? — удивился Януш. — Ты, который всегда твердил, что только в искусстве и можно найти спасение?

Эдгар беспомощно посмотрел на него.

— Такое у меня сейчас чувство. И знаешь, даже эта Нике привлекает меня только своей классической силой… а мы все — обреченные на александринизм…

Генрик, незнакомый с Шиллером, тем не менее вспылил.

— Значит, вы считаете наше искусство упадочным? — спросил он.

— Нет, больше стоять здесь невозможно! — вмешался Януш. — Идемте в галерею Аполлона, там нет картин, зато есть диванчики.

Они уселись неподалеку от витрины с алмазами, и это обеспокоило служителя, одетого как распорядитель на похоронах. Он настороженно следил за этими громко разговаривавшими иностранцами. У Януша из кармана выпала маленькая карта «Totius Silesiae». Генрик поднял ее.

— Что это у тебя? — спросил он.

— Понимаешь, это маленькая карта Силезии, — в некотором замешательстве пробормотал Мышинский. — Вот тут, видишь, — он ткнул пальцем в карту, — тут гора Святой Анны.

Эдгар тоже склонился над картой.

— Что это за гора Святой Анны? — спросил он.

— Ну, есть такое место в Силезии, — ответил Януш.

И вдруг понял, что не может рассказать своему другу о тех чувствах, которые вызывала у него эта маленькая карта. И о вчерашней встрече с Янеком Вевюрским тоже не может рассказать, так как Эдгар попросту ничего не поймет.

— Он, видите ли, «обречен на александринизм», — повернулся Януш к Генрику.

Эдгар рассмеялся.

— Не придирайся, Януш, — сказал он. — Мне кажется, что все эпохи упадка очень похожи одна на другую. Трудно выйти за рамки подражательства, повторения избитых форм. Повторяю… Не могу же я, например, создать новую форму, потому и вынужден обращаться к старым: либо соната, либо симфоническая поэма… Ну а дальше? Все это уже было. Невозможно разорвать эту, если можно так выразиться, скорлупу культуры… Это безнадежно.

Генрик прервал его, обратившись к Янушу:

— Знаешь, с кем еще я договорился встретиться здесь? Приехал Керубин Колышко.

— Неужели? — рассеянно спросил Януш.

— А что ты думаешь обо всем этом? — очень серьезно спросил Эдгар.

— Ну вот, затянул старую песню, — отмахнулся Януш.

— Знаешь, Виктор Гданский дал нам денег на оборудование баржи художников на Сене. Через несколько дней она будет готова, — снова вмешался в разговор Генрик, желая, по-видимому, переменить тему, так как рассуждения Эдгара явно его раздражали.

— Что же на ней устроят? — спросил Шиллер.

— Обычный ресторан, как и на других баржах, — ответил Генрик, — это теперь модно. Во время выставки будет несколько таких судов.

— А когда откроется выставка?

— Пятого мая.

— Ага, значит, и мы увидим ее, — сказал Эдгар.

Они помолчали с минутку. Генрик встал, чтобы сходить за Колышко, с которым он уговорился встретиться в другом зале. Януш и Эдгар остались одни.

Януш заговорил с видимым усилием:

— Не люблю я, когда ты так говоришь. Ведь не искусство же стало для тебя источником такого пессимизма? Как можешь ты жить и творить, если и впрямь так мыслишь?

— Но мне кажется, что мой инстинкт художника сильнее того, о чем я думаю… — медленно проговорил Эдгар.

— А мне знаешь что кажется, — снова начал Януш, будто сдвигая тяжелый камень. — Мне кажется, что так больше нельзя.

— А как же нужно? — спросил Эдгар.

— Что значит как же? Да обычно, но только со страстью, что ли… и чтобы для людей…

Он вспомнил вдруг вчерашний рассказ Янека о том, как дрались под горой Святой Анны и как пели эти «силезские дьяволы». И каким, по существу, балаганом было все это Силезское восстание, и во что превратило перемирие министерство иностранных дел. И ему стало даже забавно, когда он подумал, что стоит на рубеже двух столь различных миров. Он ровным счетом ничего не мог рассказать Эдгару о Силезском восстании, но и Янек Вевюрский вряд ли поймет что-нибудь, если попытаться ему пересказать мысли и слова этого известного композитора. Янек наверняка ничего не поймет и, пожалуй, выругается, а Янка обязательно одернет: «Не кипятись!» Януш тихо засмеялся.

— Ты почему смеешься? — спросил Эдгар.

— Видишь ли, я не чувствую себя «обреченным на александринизм». Есть теперь во мне нечто такое, что спасает…

— Что, например? — насмешливо спросил Эдгар.

— Вера в человека.

— Вера в человека? — раздраженно воскликнул Эдгар. — Это еще что такое?

— Ну, этого я тебе объяснить не сумею, — отозвался Януш.

Он был страшно зол на себя, чувствуя, что выглядит сейчас очень наивным. Но перед Эдгаром он всегда робел и в его присутствии наивно формулировал мысли и упрощал определения.

— В чем эта штука проявляется? — продолжал допытываться Эдгар.

— Вот именно. Все дело в том, — пробормотал Януш, — что во мне она пока еще совсем не проявляется.

— Так как же ты хочешь, чтобы я понял или усвоил, — с упреком сказал Эдгар, — то, что и в тебе совершенно не проявляется?

— Но должно проявиться! — воскликнул Януш.

— Ты мне голову не морочь, — рассмеялся Эдгар, — я-то хорошо знаю, что о тебе думать. Уж я тебя знаю.

— Я и сам-то себя не знаю.

— Может быть, сам себя и не знаешь. Зато я тебя знаю хорошо.

Пришел Генрик в сопровождении Керубина. Поздоровались. Януш и не пытался быть приветливым.

— Ты будешь завтра у Гданского? — спросил он у Генрика.

— Нет. А ты?

— Я должен там встретиться с Ариадной.

— Ах, вот как.

— Который это Гданский? — спросил Керубин, знавший все обо всех. — Этот католик?

Януш не имел ни малейшего представления о том, католик ли Виктор Гданский.

— Тот самый, — ответил за него Генрик.

— Ариадна? Тарло? — снова спросил Керубин. — Не та ли, что собралась в монастырь?

На этот раз Януш от всего сердца рассмеялся.

— Нет, определенно не та, — ответил он.

Они вышли все вместе и вместе же позавтракали в каком-то ресторанчике на острове Сен-Луи.



VI

Квартира Виктора Гданского на улице Малар была одним из прекраснейших интерьеров, какие когда-либо видывал Януш. И все же в убранстве ее было много искусственного и претенциозного. Над итальянским секретером эпохи Ренессанса склонялись огромные восковые свечи, великолепный крылатый гусар Вычулковского{89}, изображенный на коне среди заросшего тюльпанами поля, загораживал зеленые створки датского крестьянского шкафа. В столовой — узкий дубовый стол, стулья высокие и почти готические, а окна задернуты черными занавесками; освещение — всегда искусственное.

В условленный день Януш явился на обед пунктуально, к семи. Ариадна опоздала, и Мышинскому представилась возможность побеседовать со своим новым знакомым. Говорили, разумеется, об Ариадне.

С огромным удивлением Януш узнал, что Ариадна приняла польское подданство (с ее фамилией она уладила это довольно просто) и якобы даже занимается какими-то «благотворительными» делами в парижской колонии. Он подумал, что, быть может, «Жермена» действительно ходила в детский сад, попечительницей которого была «его» Ариадна. Гданский, который не был в Варшаве с 1914 года, спросил Януша, как, собственно говоря, обстоит дело с титулами в теперешней Польше.

— Титулы отменены, — без колебания ответил Януш.

— Но, может, именно поэтому ими можно безнаказанно пользоваться? — спросил Гданский. — Вы, например, пользуетесь титулом?

— Никогда, — не моргнув глазом, ответил Януш.

— А как, например, называют вас ваши слуги?

Януш покраснел.

— Ну, собственно говоря, — сказал он, — это не имеет никакого значения.

Гданский, куривший сигарету в очень длинном янтарном мундштуке, сделал вид, будто не замечает смущения Януша.

— Видите ли, — сказал он, — я уговариваю Ариадну, чтобы она пользовалась графским титулом, это намного облегчает жизнь в парижских условиях. Как урожденная Тарло, она, собственно, имеет на это право.

— Ну, право сомнительное, — рассмеялся Януш, снова обретая равновесие. — Впрочем, никто ей этого не запретит.

— Польский посол, я полагаю, возражать не станет! — пошутил хозяин.

Пришла Ариадна; в легком черном костюме и в шляпе с цветами она снова выглядела очень молодо. Следы усталости исчезли. Она была очень оживлена и сердечно поздоровалась с Янушем.

Затем они с Виктором заговорили о людях, которых Януш не знал. Он уже успел привыкнуть к этой парижской манере, которая в его кругу была бы сочтена верхом дурного тона. Тут, в Париже, Януш, как правило, попадал в общество, которое обсуждало достоинства или недостатки совершенно незнакомых ему людей и буквально изнывал от тоски. На этот раз он то и дело слышал имена Жак и Раисс, и, хотя понятия не имел, о ком идет речь, Ариадна весьма подробно рассказывала о вчерашнем своем визите к этим людям.

— Видите ли, у Жака нет никаких возражений относительно моего проекта, — сказала она наконец. — Напротив, по его словам, он готов оказать мне всяческую поддержку, может направить меня к одной своей знакомой… Ну и…

В эту минуту вошел лакей, высокий, с налитым кровью лицом, и доложил, что на стол подано. Все перешли в столовую.

Усевшись за стол, Виктор и Ариадна словно только сейчас увидали Януша и вспомнили о его существовании. Виктор принялся рассказывать, что его кухарка родом из Варшавы и поэтому он смог ввести польскую кухню у себя в доме. Некоторое время рассуждали о польских блюдах. Тема была благодарная, и разговор довольно долго вертелся вокруг нее. Садясь за стол, Ариадна сняла шляпку и пригладила волосы. Януш растрогался, заметив у нее несколько седых волос в прядке надо лбом. Под жакетом на блузке, как и на шляпе, тоже был приколот букетик искусственных цветов; когда Ариадна сняла перчатки, он увидал длинные белые кисти ее рук с отпечатком шва пониже большого пальца. Прежде руки ее не были так красивы, подумал Януш. Она смеялась, вспоминая блюда, которые ела дома в Одессе, а ему припомнился тот вечер, когда Ариадна декламировала стихи Блока и на шее у нее была нитка искусственного жемчуга.

— Что поделывает Валя Неволин? — внезапно спросил он.

Виктор растерянно взглянул на Януша, но Ариадна, откладывая ложку, спокойно ответила:

— Он в Париже, служит в каком-то кабаке.

По выражению лиц собеседников Януш понял, что не дождется больше никаких подробностей о своем одесском знакомом. Ариадна снова обратилась к Виктору — у них был свой мир.

— Жак обещал, — сказала Ариадна, делая особое ударение на этом имени, — дать мне экземпляр книги святого Фомы со своими пометками.

Но Виктор не поддержал этого разговора. Он обратил внимание Януша на гусара кисти Вычулковского.

— Вы, верно, знаете, — сказал он, — что для Вычулковского такая тема — редкость.

Ариадна бросила мимолетный взгляд на огромную пастель, и Януш прочел в ее глазах что-то вроде неодобрения. Тут ему невольно вспомнилось, что он еще ни разу не упомянул Ариадне даже в письме о своей встрече с Володей. Но сейчас он тоже не мог этого сделать. С трудом верилось, что эта худощавая особа с остриженными волосами, по-парижски элегантная, и есть та самая Ариадна, жившая на пятом этаже в Одессе, на Вокзальной улице, и Януш был не в состоянии достаточно отчетливо представить себе тот вечер, когда впервые пришел туда по приезде из Маньковки.

— Эдгар спрашивал о тебе, — обратился он к Ариадне, а когда та вопросительно подняла брови, добавил: — Эдгар Шиллер.

При этом он подумал, что у Ариадны наверняка очень много знакомых в Париже, так что она уже не различает ни имен, ни фамилий, и опять ощутил, как сердце защемило от досады. Все более определенно он чувствовал себя здесь гостем из глухой провинции. Но Ариадна все-таки вспомнила.

— Что он теперь сочиняет? — осведомилась она.

— Написал оперу, одноактную, вроде «Электры»{90} Штрауса. О царе Давиде.

— О царе Давиде? Что за странные темы приходят людям в голову!

— Видите ли, — сказал Януш, — это совершенно то же самое, что рисовать кувшины и яблоки. Все это не имеет большого смысла, если не сделано первоклассно.

— Вот почему я и пишу всегда портреты, — поспешно возразил Виктор. — Ведь портрет, даже если он написан недостаточно мастерски, все равно сохраняет свое значение как человеческий документ.

Януш не имел понятия о том, что Гданский рисует. Только теперь он сообразил, чем вызван интерес Виктора к польским художникам. И ему стало ясно происхождение весьма неудачного портрета полуобнаженного юноши, висевшего в гостиной рядом с великолепным распятием из слоновой кости тосканской работы.

— Разумеется, но Ади (это был тот художник, мать которого носила громкое имя) как раз рисует яблоки и кувшины и делает это превосходно, — с некоторым вызовом произнесла Ариадна.

Януш не различал ее слов, разговор этих двух людей нагонял скуку и был ему чужд; но он слушал ее голос — и только в нем находил что-то от прежней Ариадны.

Чайки кричали: чьи вы?

Мы отвечали: ничьи… — {91}

вдруг произнес он. Ариадна метнула на Януша недовольный взгляд, но в глубине ее глаз Мышинский уловил что-то вроде беспокойства. С минуту все трое молчали.

— А все-таки мне кажется, что Генрик самый способный из этих молодых художников, — сказал Виктор только для того, чтобы прервать паузу, которая слишком уж затянулась.

— Не потому ли, что лучше всех имитирует импрессионистов? — спросила Ариадна. — Импрессионисты, пересаженные с французской почвы, теряют право на существование, гибнут, как рыба, вытащенная из воды. Перенесение импрессионизма в Польшу — нелепость.

Виктора это высказывание явно раздосадовало. Дружба, которой он дарил молодых художников, обязывала его не только разделять их теоретические взгляды, но и защищать их. Гданский начал было пламенную речь, но тут лакей принес десерт.

— Взгляни, — сказал Виктор Ариадне, — моя кухарка называет это блюдо «tutti frutti à la polonaise»[54], а я ничего подобного в Польше никогда не ел.

— Что это такое? — недоверчиво спросила Ариадна, перед носом которой маячило блюдо с высокой, слегка курившейся бабкой. Ей не хотелось первой бросаться в атаку.

— Бери, бери скорее, а то осядет, — сказал Виктор.

Лакей, на лице которого не дрогнул ни единый мускул, с презрительной миной внимательно наблюдал, как Ариадна погрузила вилку и ложку в бока бабки. Словно кровь и внутренности из бока раненого оленя, хлынули мороженое, крем и разноцветные кусочки фруктов.

— Это просто феноменально! — воскликнула Ариадна, торопливо наполняя тарелку этой сложной смесью. Тут же рядом с ней очутился серебряный соусник, который лакей держал в другой руке.

— А это что? — спросила Ариадна.

— Персиковый соус, — пояснил Гданский, — якобы обязательная приправа к этому блюду. Пожалуйста… Отведай!

Виктор взял десерт последним, зачерпнул не более ложки бабки «а la polonaise» и теперь нехотя ковырял вилкой в тарелке; он не любил сладкого.

— Возвращаясь к Раисс и Жаку, — сказал Гданский, — я думаю, что они ошибаются. Они не знают тебя так, как я… Известно ли вам, — обратился он к Янушу, — что Ариадна намеревается уйти в монастырь?

— Я уже слыхал об этом, — сказал Януш, — но не хотел верить.

В голосе Мышинского прозвучал такой холод, что Ариадна подняла глаза и пристально на него посмотрела. Ему показалось, что она только сейчас узнала в нем того прежнего Януша, каким он был девять лет назад.

— Ибо мне думается, — продолжал Виктор, — что можно все-таки сочетать жизнь праведника с трудами на поприще искусства. Я не понимаю этого скоропалительного бегства в монастырь. Жизнь во Христе может сочетаться с мирскими занятиями, сам Маритен{92} не раз это повторял.

Только теперь Януш понял, что Жак и Раисс, столь фамильярно упоминавшиеся, были супруги Маритен и что его собеседники, возможно, с умыслом подчеркивали свои близкие отношения со столь выдающимися католическими деятелями, а он этого не оценил.

— Я, например, — без умолку разглагольствовал Виктор, — всегда выезжаю летом на два-три месяца в Лурд. Ухаживаю за больными, которых попросту некому носить к гроту, ведь их там сонмище. Надеюсь, что моя работа в Лурде, а она довольно тяжелая, полностью искупает мою мирскую жизнь и является достаточной компенсацией за грехи…

— За все ли? — спросила вдруг Ариадна с двусмысленной улыбкой.

— Ты злая! — воскликнул пискливым голосом Гданский и рассмеялся.

В эту минуту лакей принес во второй раз остывшую теперь бабку. Ариадна снова положила себе солидную порцию. Януш тоже.

— Ты меня абсолютно не понимаешь, — возразила она Виктору, продолжая есть и от удовольствия облизывая губы. — Мирское несовместимо с жизнью во Христе. Либо одно, либо другое. Я уже давно об этом думала…

— Может, еще в Одессе? — спросил Януш.

— Представь себе, даже в Одессе. Правда, там я думала о православном монастыре, который, возможно, поэтичнее католического…

— «Стоны, звоны, перезвоны…» — начал декламировать Януш стихотворение Городецкого.

— Как ты все помнишь! — произнесла с оттенком недовольства Ариадна.

— Ты даже не представляешь, как я все помню, — вдруг серьезно сказал Януш, но тут же вернулся к прежней теме: — Значит, ты полагаешь, что монастырь чем-то поэтичен?

— Патер Бремон, — сказал Виктор, — считает, что поэзия и религия едины. Знаешь ли ты…

— Патер Бремон ошибается, — перебил его Януш, — монастырь не поэтичен, во всяком случае, не так, как вы это себе представляете. Мой дядюшка был монахом-базилианцем.

— Базилианец — это другое дело, — бросил Виктор.

— Много ты понимаешь! — воскликнула Ариадна.

Все встали из-за стола. Лакей распахнул массивную дверь в гостиную. Там их ждал сюрприз: под резным распятием, на диване персикового цвета, сидела мать Виктора, старая Гданская, и в хитроумной серебряной кофеварке варила кофе.

Гданская, некогда известная красавица, ныне была маленькая, худенькая, увядшая особа с испуганным взглядом, крашеными волосами и манерами четырнадцатилетней девочки. Несмотря на все это, Януш даже как-то обрадовался ей — он всегда питал слабость к пожилым дамам, матерям своих друзей.

Поздоровавшись, Гданская обратилась к Виктору.

— Мой дорогой, заходил этот Сандро. — Она показала на портрет полуобнаженного юноши, висевший рядом с распятием. — Хотел повидаться с тобой. Но я сказала, что у тебя гости. Придет позднее. На редкость милый юноша, — добавила Гданская, обращаясь к Ариадне. — Несмотря на разницу в возрасте, они с Виктором дружны, как братья. Правда, Виктор? — Она широко раскрыла глаза, как птица, проглатывающая муху, — Сандро помогает ему в студии.

Виктор молча смотрел в окно.

— Вы постоянно живете в Париже? — спросил Януш.

Но Гданская вдруг подпрыгнула на диване и закричала:

— Ах, ах, кипит, кипит! Убежит кофе!

— Надо завернуть! — воскликнул Виктор.

Януш молча повернул ручку кофеварки и погасил пламя горелки, задвинув серебряный кружок.

— А я вот никак не могу на это решиться, — сказала Гданская, вздыхая. — Как только закипит, я сразу же пугаюсь, и кому-нибудь приходится меня спасать.

Януш улыбнулся.

— Значит, вы не можете самой себе готовить кофе.

— Вот именно. Это обычно кончается катастрофой.

Она налила всем кофе; пили, сидя у низенького столика. Ариадна хмуро уставилась в пространство, не произнося ни слова.

— Вы спросили, давно ли я живу в Париже? — вспомнила Гданская. — Нет, я живу в Лодзи, но каждый год приезжаю сюда к Виктору на пять-шесть месяцев. В Лодзи у меня второй сын, внучата, семья. У моего старшего сына фабрика… Впрочем, у нас есть дом и в Варшаве.

— Вы живете в Варшаве?

— Немного здесь, немного там. Для детей полезнее в Варшаве. Викторека я вырастила в Варшаве, он был такой болезненный.

Януш с некоторым недоверием оглядел мускулистую, стройную фигуру Виктора, его прямую и мощную шею, ассирийскую голову — точеный профиль Виктора вырисовывался на фоне красноватого витража.

— В Лодзи постоянно свирепствуют эпидемии детских болезней, — продолжала Гданская, беспомощно разводя маленькими ручками, на которых густой россыпью сверкали бриллианты. — Дети там мрут как мухи… Я не могла держать Викторека в таком городе…

— Ну, и благодаря тебе я отвык от Лодзи, — сказал Виктор. — Не могу уже там жить. Вы знаете, — обратился он к Янушу, — в Лодзи любая картина покрывается за три месяца слоем черной сажи в палец толщиной, и отмыть ее уже невозможно.

— А тем более легкие! — воскликнул Януш и, вдруг поперхнувшись, закашлялся.

Пани Юлия Гданская вскочила с дивана.

— У вас кашель, граф? Сейчас я вам дам великолепное средство от кашля. Примите два порошка, и кашля как не бывало. Это порошки доктора Ландсберга… Какой доктор! Вы знаете его, граф? Вот это доктор!

Гданская торопливо выдвинула маленький ящичек секретера в стиле Ренессанс, вытащила из него коробку, наполненную пакетиками с аптекарскими снадобьями, и принялась быстро перебирать их.

— Может, у вас слабое сердце? — спросила она Януша. — У меня есть чудодейственные порошки доктора Ландау. Это тоже светило! Только по другой части…

— Но мама, — произнес с легким раздражением Виктор, — Януш совершенно здоров…

— В самом деле, я только поперхнулся, — пытался защищаться Януш.

Но все было напрасно. Мышинскому пришлось немедленно принять один порошок от кашля — Гданская позвонила, велела лакею (называя его «мой Валентин») подать стакан воды, а затем все-таки сунула Янушу в карман маленькую коробочку с порошками.

— Вы будете благодарить меня, — заверила она, — вот увидите. Только принимайте.

Ариадна не проронила ни слова. Она встала и, взглянув на часы, сказала, что должна встретиться по срочному делу с самой Ланвен. Пора уже обсудить моды осеннего сезона.

Виктор тоже поднялся.

— Знаешь что, — сказал он, — тебе не хватает такой добродетели, как любовь к ближнему, — charitee.

Ариадна подняла на него удивленный и полный недоумения взгляд.

— А тебе? — спросила она.

— Я никогда не скучаю, — возразил Виктор.

— Потому что упиваешься самим собой, — сказала Ариадна и обратилась к Янушу: — Я позвоню тебе послезавтра утром. Мне бы все-таки хотелось поговорить с тобой.

Януш слабо улыбнулся.

— Как хочешь, — прошептал он, — но стоит ли?

Виктор посмотрел на них с легким удивлением, словно только теперь заметил, что этих людей что-то связывает. Но тут же спохватился и поцеловал Ариадне руку.

— Au revoir, madame[55], — сказала она пани Юлии.

— Au revoir, comtesse[56], — ответила старуха Гданская и с преувеличенной сердечностью пожала ей руку.

Виктор проводил Ариадну до передней и вернулся на прежнее место под распятие.

— Вы слыхали, граф, — обратилась Гданская к Янушу, — что эта сумасшедшая хочет уйти в монастырь?

— Мама, — сказал Виктор, — что ты говоришь?

— Я понимаю всякие причуды, — сказала мама Гданская, — но в монастырь! Ну и ну!

— Действительно, — заметил Януш. — А вы не знаете, как это пришло ей в голову?

Виктор зевнул.

— Не думайте, что у нее легкая жизнь. Parmi cette facticité…[57]

— А вам не кажется, что это тоже «factice»?

— Ах, она просто сумасшедшая, — пожала плечами Гданская. — Вот уж не хотела бы я, чтобы мой Виктор на ней женился. Хоть она якобы и графиня.

— Она почти такая же графиня, — сказал Януш, — как и я. Ее отец был полицмейстером в Одессе!

— Tant pis[58], — проворчала Гданская, — а она хочет здесь делать la pluie et le beau chour…[59]

— Le beau temps, — поправил Виктор.

— Как этот Неволин сбежал от нее, — прошипела Гданская, — так она сразу в монастырь. На меньшее не способна — только в монастырь… Графиня…

— Да, кстати, — отозвался Януш, вдруг сообразив, что он проглядел самое главное в жизни Ариадны, — что случилось с Неволиным?

— Женился на молоденькой русской, — сказал Виктор, — теперь поет в хоре русской чайной в предместье Сент-Оноре.

— Ах, вот оно что, — протянул Януш. А сам подумал: «Господи, какой я идиот».

И Януш попрощался с Гданскими. Пани Юлия попросила, чтобы он сопровождал ее на какой-то благотворительный концерт, но Януш отговорился недостатком времени.

— Жаль, — сказала она, — но, я надеюсь, мы встретимся на концерте Падеревского? Правда?

— Да, я там буду. Моя сестра достала билеты через посольство.

— А мы еще два месяца назад получили билеты, — сказала Гданская. — Этот Сандро, приятель Виктора, такой предусмотрительный!

Януш очутился на улице, залитой теплым, даже слишком прекрасным солнечным светом.

«Господи, какой я глупец, — сказал он самому себе, — ведь я о ней ничего не знаю. У нее была своя жизнь все эти долгие годы, а я веду себя так, словно ничего не изменилось! Как я мог даже думать о ней!»

Но он думал о ней весь этот день и весь следующий, вплоть до ее телефонного звонка.

VII

Концерт Падеревского состоялся в просторном зале театра, который принадлежал Гане Вольской. Сбор от этого концерта был предназначен на благотворительные цели, и супруга польского посла приложила большие старания к тому, чтобы заполучить помещение бесплатно, но это ей не удалось. Американская миллионерша, вернее, ее импресарио, запросил обычную цену — весьма солидную. Несмотря на дорогие билеты, зрительный зал был переполнен. Ожидалось присутствие президента Речи Посполитой{93} с супругой и королевы Елизаветы Бельгийской. Концерт назначили на три часа. Был погожий апрельский день, и каштаны на Кур ля Рен с зажженными свечами соцветий стояли так же выпрямившись, как мощные фигуры национальных гвардейцев, застывшие на лестнице театра в сверкающих нагрудниках и киверах с конскими хвостами. Президент прибыл минута в минуту. Посол с супругой встретили его внизу, в вестибюле, и повели наверх. Посол вел супругу президента. Президент со старомодной галантностью подал руку супруге посла, украшенной разлохмаченными черными перьями. Она обернулась назад и громко, так что слышали все окружающие, сказала префекту полиции:

— Скажите королеве, чтобы она подождала нас. Мы спустимся тотчас же.

Спыхала, увидев посла с супругой, входящих в ложу для почетных гостей вместе с президентом и его «половиной», встревожился за судьбу королевы. Его опыт советника посольства подсказывал ему, что тут может получиться какая-нибудь неловкость, а этого, как всякий настоящий дипломат, он боялся пуще всего. Поэтому он устремился на входную лестницу, которая круто подымалась вверх, как в греческом храме.

Тревога Казимежа была вполне обоснованной. По широкой лестнице поднималась невысокая женщина, хрупкая и худощавая, но тем не менее величественная. На фоне огромной толпы, заполнившей вестибюль, она выглядела несколько сиротливо; широкая лестница была совершенно пуста, на нее, кроме королевы, никого не пустили. Гвардейцы, стоящие по обеим сторонам лестницы, узнав королеву, сами сообразили, что делать (префект полиции куда-то помчался встречать свое начальство), и приветствовали ее без приказа, вразнобой стуча и бряцая саблями, шпорами и каблуками. Спыхала, подойдя, склонился в глубоком поклоне. Королева подала ему руку. Спыхала извинился, сказав, что посол с супругой только что проводили в ложу президента. Это было уж совсем некстати. Королева пропустила мимо ушей тираду Казимежа и, грациозно шествуя по лестнице, обратилась к нему:

— Вы знаете, каждый концерт Падеревского для меня огромное переживание! Я так волнуюсь, словно сама должна выйти на эстраду. А предвкушая впечатление от музыки, начинаю волноваться еще больше. Особенно когда он играет Шопена.

— Majesté[60], — это великий артист, — сказал Спыхала, подымаясь по лестнице на шаг позади королевы.

«Вот бы отец меня сейчас увидел!» — мелькнуло у него в голове.

На верху лестницы появился польский посол в Брюсселе. Спыхала передал августейшую особу его попечению. Посол метнул на Казимежа такой взгляд, как будто это по его вине королева оказалась в одиночестве, и отнюдь не оценил того, что Спыхала, собственно говоря, кое-как спас положение.

Спыхала поспешил на свое место, так как концерт должен был уже начаться. Опустившись в кресло, он увидал на несколько рядов впереди себя Эдгара Шиллера. Его, как всегда, склоненная влево голова и почтительная поза, хотя он ни с кем не разговаривал, напомнили Спыхале Одессу и их беседу на пляже. С тех пор он словно бы хранил в своей душе какое-то предубеждение против композитора. И теперь поймал себя на том, что поглядывает на «profil perdu»[61] Шиллера с большой неприязнью.

Уже столько лет минуло с того дня и столько произошло событий, а Спыхала по-прежнему чувствовал, что поступил тогда глупо и в разговоре с Эдгаром показал себя провинциальным юнцом, совершенно не способным уладить конфликт, который возник после беседы с пани Ройской. Оскандалился — и все тут. Он всегда ощущал этот терний в сердце. Юзека давно нет на свете, и сам он уже не провинциальный юнец — минуту назад спас репутацию посольства, которое едва не оконфузилось перед королевой одной из дружественных стран, — а чувство досады из-за собственной неловкости, перенесенное на Шиллера, осталось. Он упрекал тогда Эдгара в космополитизме, а теперь вот Эдгар чуть ли не национальный композитор…

Театр зашумел сверху донизу, словно внезапно хлынул дождь. Публика встала с мест; на сцену, почему-то слабо освещенную, погруженную в красноватый полумрак, поднялся Падеревский. Он казался невысоким и коренастым. На нем был старомодный сюртук, который еще больше укорачивал его фигуру. Забавный, слишком открытый ворот его рубашки обнажал кадык лад живописным, пышным белым бантом. В седых, поредевших волосах кое-где еще просвечивали рыжие пряди. Лицом он напоминал уже не льва, как некогда, а скорее добродушного пса. Тяжелые веки, косо опускавшиеся на глаза, придавали его лицу восточный характер.

Падеревский сел, и все уселись. Он успокоил публику несколькими аккордами и посмотрел в зал. Видно было, что он разглядел в глубине ложу, занятую президентом, его женой, бельгийской королевой, ложу, заполненную черными перьями супруги посла. Спыхала тоже оглянулся на эту ложу. Заметил, что польский посол в Бельгии стоит позади этих высоких гостей и оглядывается по сторонам.

«Черт побери, — подумал Казимеж, — забыли ему оставить место!»

По одну сторону посольской ложи сидела Ганя Вольская со своей секретаршей-аккомпаниатором, а подле нее какой-то американец, молодой человек в светлом костюме — писатель или поэт. Вольская была в большой белой шляпе и, несмотря на дневное время, со множеством изумрудов на груди. По другую сторону, симметрично ложе Вольской, сидела Билинская с Долли Радзивилл и братом. Спыхале бросился в глаза контраст между черноволосой Долли и светлой, спокойной, отличавшейся какой-то непольской красотой, Марией. И на мгновение, прежде чем Падеревский ударил по клавишам, почувствовал, как сердце сжалось от безграничной любви и покорности.

«Эта твоя пани», — называл ее старый Спыхала в письмах к сыну.

Падеревский начал с ноктюрна до минор. Эдгар Шиллер старался вызвать в себе самое почтительное отношение к музыке великого маэстро. Хотел испытать глубокое уважение к старшему коллеге, но не мог удержаться от мысли, что манера игры великого пианиста для него уже неприемлема. Эдгар невольно заметил, что правая рука его касалась клавишей на какую-то долю секунды позже левой, что интерпретация заключалась в старом, романтическом понимании музыки Шопена, что пианист не передавал и доли той силы и свежести, которые содержались в этой музыке, и что, наконец, он попросту менял некоторые детали.

Отношение Эдгара к музыке Шопена было довольно своеобразным. Он достаточно наслушался ее в детстве, и в конце концов она ему приелась. Его собственное творчество питалось совершенно иными, животворными источниками, а если он и обращался к польской музыке, то скорее принимал свежесть и мелодическую легкость Монюшки. Но достаточно ему было услышать несколько тактов великого Фридерика, и он тут же уступал ему и упивался его музыкой уже не как специалист, а как обыкновенный слушатель. Может, именно поэтому раздражала его игра Падеревского. Он предпочел бы принимать ее безоговорочно.

Когда Падеревский начал играть этюды, Шиллера все-таки поразила по-прежнему блестящая техника старого пианиста. Потом зазвучала соната си минор. Тут Шиллеру показалось, что Падеревский совершенно приземлил эту великую поэму, исполняя ее совсем не в той интерпретации, в какой ожидал ее услышать Эдгар. Злило его также и то, что пианист добавил не существующую у Шопена ноту в конце largo.

И все-таки музыка вызывала у Шиллера туманные ассоциации, и он постепенно отдался своим мыслям, отдаляясь и от концертного зала, и от исполнявшихся произведений. Впрочем, это была своеобразная манера слушать музыку, ибо без нее эти мысли не возникли бы с такой легкостью и, во всяком случае, приобрели бы иную окраску.

Сейчас он размышлял о своем одиночестве. Почему его музыку так мало ценят? Неужели она действительно неинтересна? Но ведь горбатый Рысек и старый Мышинский очень высоко ценили его произведения! А горбатый Рысек — тот слушал их с благоговением. Недели за две до смерти он слушал, как Артур Мальский играл сонату Эдгара, и плакал. Впрочем, плакал он потому, что был болен и чувствовал, что умрет. Пожалуй, Рысек расплакался бы в тот момент и от самой скверной музыки. А Гелена сказала своим низким, суровым голосом: «Ему хочется умереть, ведь он думает, что станет ангелом, и на небе у него не будет горба!..» Но ему не хотелось умирать, и поэтому он плакал.

«Удивительная вещь эта музыка, — подумал Эдгар. — Как она действовала на меня, когда Рысек импровизировал в Ловиче, и какую нагоняет скуку здесь, когда величайший пианист мира играет перед королями и президентами».

«А как плакал старый органист! — снова вспомнил Эдгар. — Как всегда, я должен был присутствовать и при этой смерти. Интересно, что это — наследственный туберкулез?» Но тут же Эдгар отогнал эту мысль: он очень не любил думать о болезнях, а особенно о туберкулезе.

Неподалеку от него сидела старая Гданская. Она обернулась явно к нему, хоть он едва был знаком с ней по Варшаве, заговорщически подмигнула и показала подбородком на эстраду. Эдгару даже показалось, что она слегка причмокнула. Во всяком случае, губы ее были сложены так, словно она смаковала какое-то лакомство, фиги, финики… С этой минуты Шиллер совершенно отрешился от концерта.

Януш также не мог заставить себя слушать. Его стесняло присутствие двух красивых, нарядных женщин. К тому же казалось, что мало кто пришел сюда ради музыки, разве что бельгийская королева, которая с первых же тактов погрузилась в благоговейное внимание и отмахивалась, как от назойливых мух, от слов, с которыми к ней то и дело обращалась супруга посла. По большинство пришло сюда с какими-то совершенно определенными целями, не имеющими ничего общего с музыкой. Вот и Януш тоже хотел увидеть Ариадну, хотя бы издали. Долго не мог он найти ее среди чопорной публики. Только минут пятнадцать спустя заметил, что Ариадна сидит недалеко от него, в ложе с Жаном Сизо и каким-то смазливым юнцом.

Януш старался не смотреть на нее, но взгляд вопреки воле тянулся к ней. Она сидела внешне сосредоточенная, но Януш видел, что мысли ее где-то далеко — он прочел это в ее устремленных куда-то вдаль глазах, которые уже затуманивала знакомая, всегда так мучившая Януша отчужденность.

Совсем иное чувство охватило Спыхалу. Поглощенный своими заботами сотрудника посольства, занятый мыслями о том, как бы не вспыхнул, словно запоздавшая ракета, еще какой-нибудь скандал, и бросавший беглые взгляды то в сторону правительственной ложи, то в сторону Марии, которая не хотела показываться с ним публично, он почувствовал, едва Падеревский взял первые аккорды, как все спадает с его души, как очищается она от накипи. Спыхала увидал вдруг и музыку Шопена, и себя самого, плывущего вместе с нею в прозрачном, кристально чистом воздухе. По мере того как Спыхала прислушивался к музыке в сосредоточенно замирающем зале, он начинал ощущать все лишнее, что было в его душе. На мгновенье подумал о Марии так, словно эта женщина уже бросила его и словно их любовь была только воспоминанием. Собственно, она действительно была воспоминанием, осталась лишь привычка и трудности «двойной жизни». Но об Оле Спыхала не подумал ни разу.

Когда Падеревский закончил программу, Спыхала с сожалением подумал, что ему придется уйти, не дождавшись исполнения «на бис». Сразу же после концерта в посольстве начинался прием, и ему следовало позаботиться о том, чтобы все было в порядке. Как известно, Падеревский обычно не торопился бисировать, а потом садился и играл шесть — восемь вещей подряд — вторую программу. Спыхала выскользнул сразу же, едва зрительный зал, на мгновение скованный тишиной, задрожал от возгласов и аплодисментов. Выходя из партера, он в дверях столкнулся с Эдгаром, который тоже хотел улизнуть пораньше. По они не рассчитали время. Падеревский снова сел за рояль, и им пришлось остановиться в дверях.

Спыхала, к своему огромному удивлению, заметил, что не чувствует уже никакой неприязни к Эдгару. Все в нем переменилось (уж не под влиянием ли музыки?), и он не испытывает никакой робости перед старым знакомым. Сейчас ему доставило даже некоторое удовольствие воспоминание о разговоре на одесском пляже. Зазвучало скерцо си минор.

— Вы убегаете? — спросил Спыхала даже с какой-то теплотой.

Эдгар только кивнул с видом сообщника.

В эту минуту дверь отворилась, кто-то пытался войти, капельдинер остановил его драматическим шепотом. Произошло замешательство, и Спыхала с Эдгаром выскользнули в вестибюль.

— Вы не любите Падеревского? — озабоченно спросил Спыхала.

— Я вообще не люблю фортепьяно, — уклончиво ответил Шиллер, осторожно спускаясь по лестнице. — Слушая его, я думаю о цимбалах, — беспомощно улыбнулся он, словно прося извинения за свою толстокожесть.

Спыхале стало жаль композитора. На прощание он сочувственно пожал ему руку.

— Мы ведь скоро увидимся, — конфиденциальным тоном сказал он Шиллеру.

Перед театром возле автомобиля Спыхалы стоял какой-то молодой человек и оживленно разговаривал с шофером. Молодой человек поклонился Казимежу.

— Пан советник, — сказал шофер, — это Янек Вевюрский, он к вам.

— Что случилось? — Спыхала недовольно обернулся к юноше. Его отвлекали от мыслей о музыке, от воспоминаний молодости. Он не был настроен улаживать какие-либо «дела».

— Княгиня Анна скончалась, — сказал Вевюрский, приближаясь к Спыхале. — Отец телеграфировал, чтобы вас известили.

— Когда? — удивился Спыхала, задерживаясь у дверцы автомобиля.

— Да вот, умерла в Италии… а молодой княгине не сообщили. Нарочно, что ли?

Спыхала все более удивлялся.

— Что пишет отец?

— Ничего, только телеграмма, вот она. — Вевюрский достал листок. — «Княгиня умерла Палермо. Немедленно сообщи пану Спыхале. Отец». Это все.

Спыхала торопился и не сразу осознал важность полученного известия.

— Надо ехать, а то сейчас пойдет дождь, — сказал он.

Шофер недоверчиво возразил:

— Разве?

— Неужели вы не видите, что собирается дождь? Взгляните на небо. Вы что, никогда в деревне не жили? Разумеется, будет дождь.

И, обращаясь к Вевюрскому, Спыхала прибавил:

— Хорошо, хорошо, спасибо, что известили меня, пожалуйста, поблагодарите отца. — Он небрежно подал руку Янеку и сказал шоферу: — Едем в посольство. И, пожалуйста, княгине Билинской ни слова об этом.

VIII

Между тем на приеме в посольстве все уже знали о кончине княгини Анны. Вечерний выпуск «Фигаро» сообщил эту новость, представляющую интерес для французских аристократических кругов, ибо покойная состояла в родстве с Бурбонами. Супруга посла лично уведомила Билинскую о случившемся, одновременно умоляя, чтобы та не покидала общества и помогла ей развлекать королеву.

Мария осталась один на один с этим известием в огромной пустой гостиной. Супруга посла бросилась к дверям, где мелькала светлая фигурка королевы, проводила высокую гостью к угловому дивану, который считала почетным местом, как и у себя в деревне на Познанщине, а затем наскоро и как-то не очень уверенно представила ей какого-то великана — польского писателя, который недавно прибыл в Париж. Билинская остановилась посреди зала и поискала взглядом Спыхалу. Он стоял у дверей, ведущих в холл, и беседовал с пожилым господином серьезного вида, седовласым, с огромными голубыми глазами. Это был Поль Валери. Билинская желала немедленно поговорить с Казимежем, но он сделал ей знак бровями, что не может сейчас бросить великого поэта. Судя по всему, скорого окончания их беседы не предвиделось, тем более что собралось еще мало людей и Спыхале некому было препоручить своего собеседника. Билинская медленно отвернулась и очутилась лицом к лицу с миссис Эванс.

Ганна подала ей руку и опросила о брате.

— Не знаю, где он, — ответила Мария, — я потеряла его при выходе из концертного зала.

— Как вам понравился Падеревский? — осведомилась миссис Эванс.

— Ах, разумеется, очень, — равнодушно заметила Билинская и, глядя на изумруды Ганны, подумала: «Мои были красивее».

К ним подошел Эдгар. Мария воспользовалась этим, чтобы покинуть миссис Эванс. Эдгар посмотрел Билинской в глаза.

— Мы обязательно должны говорить о Падеревском? — медленно произнес он.

— Это ужасно скучно, — вздохнула Билинская. — Знаете, в данную минуту я весьма далека от музыки, так как получила очень важное известие…

— Хорошее или плохое? — спросил Шиллер.

— Собственно говоря, очень плохое, но оно может обернуться и очень хорошо.

— Хорошее известие для вас не обязательно будет хорошим для меня.

Мария улыбнулась. Улыбалась она редко.

— Сожалею, — сказала она, — но у меня никогда не бывает для вас хороших известий.

— Я много думал об Одессе, — сказал словно самому себе Эдгар.

— И я тоже, — снова вздохнула Билинская. — Хотя столько времени уже прошло…

Спыхала наконец подошел к Билинской. Несмотря на то, что они стояли посреди почти пустой гостиной, Мария взяла Казимежа за руку.

— Ты знаешь, мама умерла, — произнесла она громким шепотом, — а меня не известили. Что это значит?

Услыхав эту новость, Эдгар отступил на несколько шагов. Спыхала сохранял невозмутимое спокойствие.

— Депеша, видимо, ждет тебя в гостинице, — сказал он. Но в голосе его не было уверенности, ведь не случайно же Станислав телеграфировал сыну. Однако Казимеж ни словом не обмолвился о том, что сообщение это сам он почерпнул отнюдь не из траурной рубрики снобистской газеты.

Но тут к Билинской стремглав подлетела и увлекла ее за собой супруга посла.

— Марыся, дорогая, ради бога, иди к королеве. А то никто не хочет разговаривать с ней больше пяти минут.

Билинская подошла к угловому дивану, на котором сидела бледная маленькая женщина с очень приветливым выражением лица. Спыхала последовал за ней. Он молча смотрел на королеву, которая принялась расспрашивать Марию о смерти княгини Анны. Мария отвечала словно через силу. Королева взглянула на нее несколько удивленно, и Мария испугалась, что допустила бестактность. Своим бледным, болезненным лицом Елизавета напоминала Спыхале мать, только у матери были большие черные глаза.

Второй раз за этот день его мысли обращались к семье, к матери, к старому чудаковатому отцу, к сестрам, которых он так давно не видел, и к «имению», которое он купил родителям на изумруды Билинской. Когда он вернулся к действительности, королева говорила о концерте. Спыхала пришел в ужас от мысли, к каким неприятным недоразумениям могла привести его рассеянность.

Только сейчас в гостиную вошел Падеревский. Королева поднялась со своего дивана и пошла ему навстречу. Они остановились у входа. Падеревский целовал ей руки, она что-то оживленно говорила. Воспользовавшись этой заминкой, Спыхала увел Марысю боковыми дверями в маленький салон, который в эту минуту был совершенно пуст. Билинская тотчас сбросила маску равнодушия. Спыхала заметил, что она действительно взволнована.

— Подумай, мама умерла, — сказала она, — je suis libre, enfin je suis libre!..[62]

He смея верить в истинное значение этих слов, Спыхала слабо улыбался и, словно желая утешить, держал ее за руку.

— Надо сообщить Текле и Алеку, — снова заговорила она. — Он очень любил свою бабушку.

— В Варшаве уже известно, — почти шепотом убежденно заметил Спыхала.

— Откуда ты знаешь? — спросила Билинская.

— Знаю, — отозвался Спыхала.

Вдруг Мария положила свои белые руки на плечи Казимежу — она была высокая, почти одного роста со Спыхалой, — и, глядя ему в глаза светлыми, даже теперь холодными глазами, произнесла:

— Je t’épouserai, je t’épouserai! [63]

Произнесенные страстным тоном, слова эти навсегда запечатлелись в памяти Спыхалы. Он ждал их с той минуты, как узнал от Янека Вевюрского о смерти старухи. Уж не потому ли Станислав телеграфировал сыну? Он, видно, был как-то заинтересован.

Они вернулись в гостиную. Там было уже много народу. Королева усадила Падеревского в своем углу и занимала его оживленным разговором. Фигура пианиста тонула в тени страусовых перьев супруги посла. Толпа вдруг раздалась, в гостиную вошли польские горцы — оркестр и танцоры, которые приехали в Париж на выставку декоративного искусства. Белые штаны горцев и пестрые платки горянок странно выглядели на фоне золоченой гостиной. Горцы ступали по блестящему паркету, как по родным скалам, уверенные в себе, явно испытывая легкое презрение к окружающим. Старшая горцев в расшитой золотом юбке своей прабабушки, сборчатой и жесткой, как кринолин, шла впереди всех. Вокруг нее увивался какой-то юнец в городском платье. Горцы остановились посреди зала и запиликали «разудалую». Какой-то польский аристократ, румяный, в белых гетрах, стараясь перекричать оркестр, заговорил со старшой. С другой стороны ее атаковала миссис Эванс. Толпа вокруг горцев становилась все плотнее, и гул разговоров начал перекрывать тонкие звуки горских скрипок.

В маленьком салоне Поль Валери, перехватив Януша, обратился к нему с просьбой. Старый поэт держал под мышкой небольшой кожаный альбом своей дочери. Валери просил, чтобы Падеревский соблаговолил вписать свое имя в этот альбом. Януш обещал ему это устроить, обратился к маэстро, но Падеревский отказался. Он никогда не брал пера в руки сразу же после концерта.

Когда Януш, отойдя от пианиста с недовольной миной, смешался с толпой горцев, его поймал молодой человек, который прибыл вместе с горцами. Это был юнец лет двадцати, очень красивый, загорелый и несколько излишне самоуверенный. Он бросился к Янушу, как к близкому знакомому.

— Я никогда этого не прощу ни вам, ни вашему другу, — сказал он Мышинскому, едва поздоровавшись с ним. — Как можно было так нас бросить!

Януш совершенно не понимал, в чем дело.

— Извините, — сказал он, — но где мы встречались?

— Неужели не помните? У Морского Ока. Я был с моим другом Петрусем… Вы оставили нас в приюте, и потом мы уже не встречались…

— Ах, пан Рудзек, — припомнил Януш. — Это очень забавно…

— А знаете, я с тех пор уже не покидал Закопане. Остался там навсегда… Мы там кончили гимназию. Петрусь погиб при восхождении на Замарлую Турню сразу же после выпускного экзамена, в прошлом году. А я приехал сюда с горцами. Правда, здорово играют? — спросил он.

— Великолепно, великолепно, — бесстрастно, совсем по-светски ответил Януш. — Ну что ж, до свиданья. Долго ли пробудете в Париже? — спросил он еще и, не дожидаясь ответа, ускользнул в сторону маленького салона.

«Боже милостивый! — упрекал он себя. — Я уже усвоил парижские замашки… Ведь этот парнишка хотел мне что-то сказать…»

В маленьком салоне Януш обнаружил Эдгара. Держась на отшибе, не принимая участия во всеобщем оживлении, тот сидел на самом проходе между салоном и столовой и, не обращая ни малейшего внимания на то, что творилось вокруг, курил сигарету. Януш рассказал ему об инциденте с Полем Валери.

— Старый комедиант! — добавил он в заключение.

— Ты не прав, — возразил Эдгар, — художник должен уметь ценить себя.

— Ты бы так не сделал, — сказал Януш, пододвигая стул к креслу Эдгара. — Как тебе нравится горская музыка?

— Сейчас мне ничего не нравится. Я вспомнил настоящую музыку, которую слышал однажды — знаешь где? В Ловиче. Когда маленький, горбатый внук местного органиста импровизировал в соборе и пел Magnificat. Это была музыка. Никогда больше я уже не слышал музыки… Разумеется, встречались хорошие «вещи» и хорошие исполнители, но то была настоящая музыка. Так, вероятно, играл Бах…

— Что стало с этим мальчиком?

— С маленьким горбуном? А что ж могло статься? Умер. Умер горбатый Рысек, как умерли Юзек и Геленка Ройская — она была моей ровесницей…

— И как Владек Собанский, — неизвестно почему вспомнил Януш маленького солдатика.

Мимо них скользили нарядные женщины, свежевыбритые мужчины, слуги распахнули двери в столовую, и оттуда слышалось, как звенели посудой и откупоривали бутылки. Мимо них, громко шелестя платьем и позвякивая украшениями, Ганна Эванс провела к буфету юного Рудзека, оторвав его от горцев.

— Эти собрания — полнейший идиотизм, — сказал Януш.

— Нет, почему же? — добродушно откликнулся Эдгар. — Я очень люблю такие сборища. Именно тут я всего острее ощущаю одиночество человека творческого. Думаю, что такой одинокой, покинутой и предоставленной самой себе чувствует себя женщина, которая рожает.

— И человек, который умирает, — добавил Януш.

— Никто не может разделить со мной творческого процесса, — вернулся к своей теме Эдгар, — и поэтому в периоды творчества я чувствую себя бесконечно одиноким. Вот и сейчас… Мне кажется, если бы я мог вернуться к тем временам, к Одессе, к Эльжуне, то мне, возможно, было бы легче. И знаешь ли, я много думаю о Юзеке… В этом окружении я чувствую себя ужасно. Тебе не приходило в голову, что Париж — это страшный город?

Януш неопределенно улыбнулся и взял Эдгара за руку. Супруга посла проследовала мимо них со словами:

— Господа, почему вы не проходите в буфет?

Эдгар взглянул на нее так, словно она явилась из потустороннего мира.

— Сейчас пойдем, — ответил он, — благодарю вас. Я знаю, — обратился он к Янушу, — ты ничем не можешь мне помочь. Я один в этой толпе и как бы публично разрешаюсь от бремени, подобно матери императора Фридриха II. Ты не представляешь, какое у меня ужасное состояние. Фортепьяно — это нечто чудовищное. Рысек тоже не умел на нем играть. Он играл такую наивную сонатину Душека, и я терялся, не находя слов. Фортепьяно — что-то вроде цимбал, примитивность этого инструмента действует людям на нервы. А ведь музыка зиждется не на «щекотании нервов». Помнишь, что Мицкевич говорил Шопену?{94}

— Ты совсем не пишешь для фортепьяно? — спросил Януш. — А соната?

— Разумеется, пишу. Но сейчас во мне созрела одна песня. Дьявольски хочется написать ее — именно об одиночестве художника-творца. Вот только текста нет…

Мимо них текла густая толпа, с трудом протискиваясь сквозь тесный коридорчик. Эдгар и Януш не замечали, что загораживают проход. Шиллер, склонив голову набок, курил свою неизменную сигарету и, уставясь куда-то поверх толпы, казалось, погрузился в созерцание своей песни. Немного погодя он повернулся к Янушу:

— Знаешь, я закончил квартет. В тональности ре минор.

Януш молча воспринял эту новость. Где-то в отдалении заиграл «салонный» оркестр. Рудзек снова подошел к Янушу.

— Как можно, — воскликнул он, — после горской музыки слушать эдакую американскую дребедень! Вы не знаете, где мои закопанцы?

Покинутые всеми, горцы сиротливо сгрудились посреди зала. Ими уже никто не интересовался. Теперь они напоминали стайку испуганных птиц. Такими и нашли их здесь Януш и Спыхала, забытыми и растерянными. Спыхала боковыми дверями провел горцев в буфет. Велел дать им вина.

Молодой красивый горец сказал Спыхале:

— Господь вас не оставит за то, что вы о нас побеспокоились.

Спыхала повернулся было к нему, точно желая спросить его о чем-то, а может, и поговорить с ним по-дружески, но в это мгновенье Билинская положила руку на плечо Казимежа.

— Послушай, — сказала она, — я должна ехать в Палермо.

— Зачем? — бросил он, глядя вслед уходящим горцам.

— Я должна быть там. Боюсь, что речь идет о завещании. Я должна подумать об Алеке.

— Я поеду с тобой. Ты в этом не разбираешься.

— Кази, помилуй! В качестве кого?

Спыхала с досадой взглянул на нее.

— Это безразлично. Хотя бы как твой жених. Одну тебя я не пущу. Разумеется, эта поездка мне сейчас некстати. Из Варшавы приходят какие-то странные вести. Кто знает, удержится ли Скшинский{95}. Но так или иначе, одну тебя я не пущу…

— Но подумай, — произнесла вдруг Мария по-французски, — моя невестка графиня де Казерта как посмотрит на это?

— Чтобы вместе с Потелиос отхватить у тебя наследство свекрови, вот как она смотрит. Не надо идеализировать, моя дорогая.

— Ты ведешь себя так, словно ты уже мой муж, — шепнула Билинская.

Спыхала только посмотрел на нее долгим взглядом.

— Идем, — выдавил он наконец, — я должен справиться, как туда лучше ехать.

— Идем, Кази, — покорно сказала Билинская, — ты проводишь меня до гостиницы.

Они быстро спустились по ступенькам. Спыхала взял шляпу, и они вышли из посольства. Было уже довольно темно, особенно в густой листве платанов на авеню Токио. В просветах между серыми деревьями бульваров серебрились на Сене вечерние блики. Дождя не было, но небо нахмурилось.

Посередине тротуара бежал ребенок — двух- или трехлетняя девочка. Вдруг у самых ног Билинской она упала, залилась громким плачем и, несмотря на уговоры, никак не хотела встать. Спыхала наклонился к ней, поднял и отряхнул. Он попытался утешить ее, но девчушка — то ли ушиблась, то ли очень напугалась — не переставала плакать. Спыхала держал на руках худенькое тельце, и пальцы его ощущали хрупкие косточки ребенка. Слабенькое тельце трепетало от рыданий. Не зная, что делать, Казимеж обнял девчушку и прижал к груди. Почувствовал, как возле его сердца бьется детское сердце, испуганно, точно птица, мечущаяся в клетке. Внезапно у него перехватило горло, и неизъяснимая жалость пронизала его. И он проговорил со всей мягкостью, на какую был способен:

— Mais tais-toi, mais tais-toi donc![64]

Тут он поднял глаза и увидел, что Билинская стоит в нескольких шагах от него, застыв в напряженном ожидании. С минуту она смотрела на Сену, а потом он перехватил обращенный па него ясный и более холодный, чем обычно, очень чужой взгляд.

IX

Ариадна сдержала слово и позвонила Янушу по телефону на другой день после концерта Падеревского. Янушу не довелось с ней увидеться ни в тот день, ни на следующий, так как сестра его улетала в Палермо и сборы проходили в невероятной спешке. Спыхала сопровождал Марию. Они вылетели в Неаполь, откуда должны были плыть в Палермо на пароходе. Только после их отъезда Януш условился с Ариадной о встрече. Они встретились после полудня на выставке декоративного искусства возле моста Александра III. День выдался великолепный, но людей собралось слишком много, просто негде было присесть. Обе стороны моста, загроможденные лавчонками, как на Понте Веккио, кишели народом. По случаю жары торговки монотонно выкрикивали свое: «Demandez des véritables esquimaux!» [65]

Атмосфера была весьма удручающая, но Ариадна — она была в ударе — взяла инициативу на себя. Они бесцельно слонялись по этой ярмарке, но Ариадна, будто зачарованная, все возвращалась к одному из павильонов, где внизу демонстрировались модели платьев, а на втором этаже виднелась надпись, рекомендовавшая английскую чайную с русским чаем. Разговор шел о выставке, о том, какой павильон красивее, где лучше мороженое и какие народные изделия красочнее, Януш рассказывал Ариадне о закопанских горцах — ведь она никогда не бывала в Польше, — о том, как они вели себя в посольстве. Мимоходом они заглянули в пустующий шведский павильон, где дремало коричневое дымчатое стекло и хрустальные изделия Орефорс, такие прекрасные, что казались уснувшими женщинами. Наконец Ариадна решилась войти в павильон мод и потащила Януша на второй этаж. Чайная ничем особенным не отличалась, посетителей оказалось мало, ибо, как Януш потом убедился, заведение было чертовски дорогим. Заказали официантке un thé chinois [66]. Ариадна взглянула на часы, было уже около пяти. Януш немного удивился, что Ариадна интересуется временем, ведь встретились они совсем недавно. Она поняла.

— Я смотрю на часы, — сказала Ариадна, — потому что с пяти тут выступает хор.

— Вот оно что, — отозвался Януш.

Они помолчали. Тут Януш вспомнил, что до сих пор еще не рассказал Ариадне о своей встрече с Володей. Правда, и сейчас место было неподходящее и настроение не то, однако Януш понимал, что это одна из их последних встреч, хоть они и впервые оказались вдвоем. Поэтому он заговорил о Володе.

Едва Януш произнес это имя, Ариадна вздрогнула и пристально уставилась куда-то в пространство, словно увидела перед собой лицо брата. После встречи Януша с Тарло минуло шесть лет, подробности их разговора стерлись в его памяти, но, желая произвести впечатление на Ариадну, он приводил — приписывая их Володе — какие-то слова, только сейчас пришедшие ему в голову. Впрочем, он сам наполовину верил, что так оно и было, что он действительно слышал эти слова из уст брата Ариадны в том темном сарае. Одно только Януш знал точно, что он не видел, как выглядит Володя. Когда они закуривали, Януш различил только глаза, выразительные, черные, большие и очень напоминающие глаза Ариадны. Теперь он внимательно посмотрел на нее. Ариадна сидела хмурая и сосредоточенная, внимательно слушая его рассказ, и смотрела куда-то в угол ресторана. Там на эстраду подымались певцы русского хора.

Было их немного — шесть или семь мужчин и две женщины. Януш заметил, что Ариадна холодно и внимательно разглядывает молодую, хрупкую, светловолосую женщину со слегка вздернутым носиком, свежую и даже красивую, но очень простоватую на вид. Любопытство Ариадны передалось Янушу, он заметил среди мужчин, одетых в широкие штаны и рубахи, подпоясанные шнурами, человека, который напомнил ему Валериана Неволина.

Да, это был он, только сильно изменившийся. Если время изменило Ариадну, превратив ее из красивой в интересную женщину, лишило свежести и примитивной красоты горной серны, дав ей взамен внешний лоск и умение владеть собой, то с Неволиным оно обошлось беспощадно. Надо полагать, что время, для того чтобы разрушить неотразимую внешность экс-офицера, прибегло к такому эффективному средству, как алкоголь, причем в огромных дозах. Неволин, весь какой-то линялый и осунувшийся, смахивал теперь на пожилого банщика. Легкая рубаха облегала его тело, которое расползлось, как тесто. Две глубокие морщины обрамляли крупный нос. Януш с неприязнью отвел от него взгляд в тот момент, когда Неволин открыл рот, чтобы запеть. Хор грянул какую-то свадебную песню — крикливо, на одной высокой поте. Песня напоминала «Свадебку» Стравинского{96}, но звучала вульгарно и была совершенно неуместна в маленьком зале чайной.

Ариадна отвернулась от Мышинского, гневная гримаса искривила ее губы.

— Выставили нас на посмешище! — процедила она.

— Но ведь ты полька, — возразил Януш с иронической усмешкой.

И снова стал рассказывать о встрече с Володей. Сказал, что Володя велел ей кланяться и передать, что вернуться к нему она может в любую минуту. Теперь Януш был уверен, что Володя именно так и говорил. Рассказывал он, не подымая глаз на Ариадну, ровным голосом, обстоятельно и при этом довольно громко, чтобы она хорошо слышала его, несмотря на крикливое пение хора.

Вдруг Ариадна ударила рукой по столу.

— Перестань, — сказала она, не повышая голоса. — Перестань, не говори мне об этом. Разве ты не знаешь, что к прошлому нет возврата?

В эту минуту хор замолк и маленькая блондинка запела соло. Песня была грустная — песня деревенской девушки-невесты, искони напоенная печалью и тревогой. Голос молодой женщины был полон обаяния, довольно низкий, ровный и глубокий, гибкий и необыкновенно приятного тембра. Ариадна, слушая это пение, нахмурила брови.

— Понимаешь, — вдруг произнесла она тихо, — самое страшное в жизни — это то, что ничего уже не вернешь.

Януш понял это в первый же день пребывания в Париже.

— Это Зина, жена Валериана, — добавила еще Ариадна. — И знаешь что, уйдем отсюда. Сейчас же.

Прежде чем они успели расплатиться за чай, Зина кончила петь, и хор снова заревел зычно и вразнобой. Когда они вышли, сумерки уже смешались с розоватым отблеском заката и зеленым мерцанием первых фонарей. Молча двигались они в густой толпе сперва вдоль Сены по территории выставки, потом вышли на площадь Согласия, миновали ее и пошли по берегу реки в тени деревьев, уже никого не встречая. Удивительно безлюдно было здесь, на набережной, словно все жители Парижа сгрудились там, на выставке. Вечер был холодный, и мосты тонули в голубоватой мгле, скрадывающей контуры предметов. Они обернулись и увидали рекламу фирмы «Ситроен», засветившуюся на Эйфелевой башне. Сели на скамейку.

Януш минуту помолчал, словно собираясь с духом, потом взял Ариадну за руку, и от этого прикосновения наконец-то в нем ожили воспоминания давних дней. Кожа на ее руке была все та же — бархатная, холодная, и, касаясь ее, можно было как бы осязать ее цвет — цвет слоновой кости. Сестра Януша носила когда-то платье с широкой вставкой спереди из бархата цвета слоновой кости. И теперь воспоминание давней любви переплелось у него с воспоминанием детства.

— Послушай, — сказал Януш, — бежать от самого себя невозможно. Убегая от жизни, ты никогда не убежишь от себя самой. Не делай глупости… с этим монастырем…

Ариадна повернулась к Янушу, припала лицом к его плечу и вздрогнула — два или три раза — в глухом рыдании. Януш положил ей руку на голову, но она тут же успокоилась. Автомобили на площади Согласия кружили вдалеке, как майские жуки над цветущими каштанами.

— Понимаешь, — сказала Ариадна, — надо все это как-то распутать, перечеркнуть… перебороть самою себя и страшную собственную натуру. Ведь что-то надо делать со своей жизнью… раз она дана. Хотя, может, лучше было бы броситься в Сену…

Она сделала жест в сторону реки.

— Ну уж глупей этого не придумаешь. Конца ведь и так не миновать. Сам придет, — сказал Януш. — А не кажется ли тебе, что все это только истерика?

— Хорошо, — сказала Ариадна, — пусть будет истерика. Но ведь это тоже во мне, и я не могу, не знаю, что с этим поделать.

— А ты уверена, что это пройдет в монастыре?

— Бог… — прошептала Ариадна.

— Этот твой бог, — осторожно начал Януш, — тоже не внушает мне доверия. Откуда он вдруг взялся в твоей жизни?

— Он всегда приходит нежданно.

— Да, возможно. А хватит ли у тебя сил отныне всегда подчинять себя богу, посвятить себя божьему делу? Ведь ты выбираешь бога только из упрямства. А бог — это не дух противоречия, это любовь.

— Я думаю об этом.

— А понимаешь ли ты, что такое любовь?

— Нет, не понимаю. Именно это и страшно.

— И я тоже не понимаю. И не знаю. Только я хотел бы любить… Любить человека. Это очень трудно. Например, Спыхалу… Я всегда беру такие конкретные примеры. Вот Спыхалу я никак не могу любить, — он беспомощно усмехнулся, — а раз есть такое исключение, значит, вся теория рассыпается в прах. Нет, я не христианин и поэтому не верю в ваше христианство — tutti frutti a la polonaise, — вспомнил он блюдо, которое подавали у Гданского.

— Ты меня совершенно не понимаешь, — сказала Ариадна и слегка отстранилась от него.

— Да, быть может. Впрочем, я и самого себя не понимаю. Сознаю, что жить — значит действовать, однако принадлежу к породе людей бездеятельных, обреченных на вымирание. Но, как видишь, не бегу в монастырь.

— Это еще как сказать. Не известно, что является монастырем. Может, твоя Варшава и есть монастырь.

— Нет, еще нет, — смущенно проговорил Януш.

— Видишь, ты в этом не уверен. И ты меня уговариваешь, чтобы я вернулась к русской революции?

— Да, уговариваю.

— А сам бы вернулся?

— Знаешь, как бы это тебе сказать… Если бы я не был самим собой, если бы не знал, сколько надо сделать…

— Однако ты не умен, Янушек. — Ариадна рассмеялась. — Ведь ты ничего не делаешь.

— Вот именно. Но я полагаю, что когда-нибудь смогу это преодолеть и на что-то пригожусь. Ох уж эти поляки — точно собака на заборе: удержаться не могут, а на какую сторону упасть — не знают.

— А я уже через две недели уезжаю, — вдруг сказала Ариадна.

— Кто знает, я, может, еще раньше. Моя сестра выехала в Палермо.

— Люди иногда встречаются спустя многие годы, но это обычно ни к чему не приводит. Уж лучше бы не встречались.

— Ах, Ариадна. Ведь я…

Януш не докончил фразу. На Сене пронзительно засвистел пароходик — какая-то лодка шмыгнула у него под носом.

— Ну, до свиданья. Еще увидимся. — Ариадна встала. — В воскресенье Гданский устраивает какой-то прием на своей барже. Adieu![67]

Она подала Янушу руку и ушла, прежде чем тот успел что-либо сказать. Ошеломленный, он постоял с минуту, потом взглянул на часы и неторопливо направился вдоль реки в сторону «Сенполя».

X

Было уже поздно, дверь у Вевюрских оказалась заперта, но в окнах горел свет. Они, очевидно, не спали. Януш стал на цыпочки и постучал в окно. Янек, в нижней рубашке, отворил окно, высунулся наружу и, увидав Януша, удивился.

— О, это вы! — сказал он. — Прошу, прошу вас, дорогой. Сию минуту открою.

В больших дверях магазина, закрытых жалюзи, была маленькая дверка. Янек отпер ее и впустил Януша. Жена его уже лежала в постели, а сам Вевюрский, видимо, читал. Он со смущенной улыбкой взглянул на гостя, когда тот присел к столу и посмотрел на обложку книги. Это был «Пан Тадеуш»{97}.

Януш и сам не понимал, зачем он пришел к Вевюрскому. Он не думал о Янеке эти последние дни, не вспомнил о нем даже тогда, когда Ариадна внезапно ушла, оставив его на скамье под каштанами возле Сены, но инстинктивно направился в сторону этой улочки: так раненый зверь влачится в свою нору. Ему хотелось оказаться в доме, среди людей, в семье, увидеть кого-нибудь, кто хоть как-то был связан с его жизнью. Он почувствовал себя бесконечно одиноким. Таким же одиноким, как в те мгновения, когда до него доносился свисток паровоза, но то длилось секунды, а теперь чувство пробуждения в одиночестве — как в детстве — вовсе не покидало его. Словно приступ острой боли овладел им: он машинально говорил, что-то делал и при этом испытывал беспредельное одиночество. На всем белом свете не было в эту минуту ни единого существа, которое бы думало о нем. Януш прекрасно знал это. Но поведать обо всем этом Вевюрскому не смог бы. Януш взглянул на Вевюрского. Янек сидел по другую сторону стола в расстегнутой рубахе и смотрел на Януша с любопытством — он явно ждал, когда тот заговорит. Рядом, за столиком, при свете маленькой лампочки «Жермена» решала задачки по арифметике. Она даже не пошевельнулась, словно не заметила появления Януша, но, присмотревшись к ней, Януш понял, что она ради него так сосредоточенна и серьезна и, считая про себя, беззвучно шевелит губами: хочет показать свое прилежание. Он увидел ее маленькое личико, озаренное светом лампы, и подумал, что эта девочка полна безмятежного спокойствия.

— Вы, граф, огорчены смертью старой княгини? — спросил Вевюрский, вероятно. по-своему истолковав поздний визит Януша.

Мышинский усмехнулся.

— Да нет, — честно ответил он, — это меня не касается. Я мало знал княгиню.

— Верьте моему слову, — продолжал Янек, — там какой-то подвох, видно, хотят ограбить вашего племянника, маленького Алека. Отец не раз говорил.

— Да нет, — сказал Януш, — кто это может сделать? Там никого нет, к тому же после княгини не так много осталось…

— Много не много, а одни брильянты чего стоят! Отец всегда говорил, что Потелиос их стибрит… едва княгиня закроет глаза.

Януш вспомнил о лютой ненависти, которую питали друг к другу Станислав и Потелиос. Впрочем, Станислав ни с кем не жил в дружбе.

— Что вы говорите, Янек! — воскликнул Януш. — С какой стати?

С минуту в комнате царило молчание. Наконец Мышинский заговорил:

— Простите меня великодушно за это позднее вторжение. Но мне действительно было тяжко. Понимаете, Янек, я очень одинок.

Он робко и испытующе посмотрел на молодого рабочего.

— Жениться вам надо, вот что! — рассмеялся Вевюрский. — С бабой тяжелый крест, а без бабы еще хуже. Верно?

— Кто его знает! Женщины меня сторонятся… Понимаете, я хотел жениться на панне Тарло, которая устроила у вас ясли… Но она хочет уйти в монастырь, потому что ее бросил жених. Вот видите, как все складывается.

Вевюрский, изумленный, широко открыл глаза. А Янушу хотелось смеяться — так примитивно выглядела его история, изложенная в общих чертах. Все недомолвки, телефонные звонки, встречи, разговоры, слезы оказалось возможным свести к этой убогой схеме. Собственно, так оно и было, остальное — только домысел.

— А что бы вы стали делать с такой женщиной? — промолвил Янек. — Никакой от нее радости. Говорят, у нее был уже не один жених. Куцая такая, остриженная. Ведь ничего хорошего из этого все равно не получилось бы.

Януш пытался улыбаться, но это давалось ему с трудом. Вевюрский видел это, но по-прежнему прикидывался благодушным.

— Дорогой вы мой, да мы вам такую невесту найдем! А пригласите меня на свадьбу?

Тут Вевюрский испугался, что хватил лишку, был слишком фамильярен с родственником «старой княгини».

— Я, конечно, шучу, — добавил он, стараясь говорить уважительно. — Кому в голову придет приглашать простых людей на графскую свадьбу?

— Моя свадьба не будет графской.

— Допустим, но вы устроите свадьбу на свой лад, как и я когда-то устраивал свою. Мы друг дружке не указка.

В этот момент «Жермена» взглянула на Януша, и в ее взгляде открылось столько женственности, что это озадачило Мышинского. С какой-то загадочной силой уставились на него эти детские глаза. Януш выдержал ее взгляд. Ядя подняла глаза к потолку и поднесла к губам зажатый в руке желтый карандаш. Януш с минуту молчал, пораженный этим взглядом.

— А если бы мне захотелось? — спросил он. — Если бы я пригласил вас на свадьбу? Если бы пожелал, чтобы вы стали моим шафером, моим другом?

Лицо Янека вдруг стало серьезным.

— Что тут много говорить? — отозвался он, помолчав немного. — Каждому свое. Вы, граф, сколько бы мужиков и лакеев на свою свадьбу ни пригласили, все равно ни сами на нашу сторону не перейдете, ни нас на свою не перетянете.

Януш задумался.

— Так как же вы полагаете? Значит, человек человеку не брат?

— Человек человеку волк — не слыхали? — на этот раз почти грозно произнес Янек. — Бедный человек — ну это еще куда ни шло… это другое дело. А уж что касается богатых — извините. Какой же вы мне брат, пан граф? Вы граф — и все! Богат, одет как картинка, а если и милостив, то эдак по-барски, от такой милости порой все нутро переворачивается. Я против вас ничего не имею, вы добрый, и в Варшаве вас все уважают, ничего не скажешь. Но вы ясновельможный паи, а я рабочий. Нет между нами согласия и быть не может.

Опершись локтями о стол, он говорил почти с ненавистью:

— Конечно, вы к нам пожаловали, я вас приглашал, вы у меня пили и ели. Но будьте спокойны, вы меня в своем доме ни хлебом, ни водкой не угощали и не угостите. На свадьбу вы меня, может, и пригласите, а вот на чашку чаю в воскресенье — никогда. Ведь вам со мной не о чем разговаривать, вы ученый, а я — темнота, вот оно что!

Теперь он встал из-за стола, высокий, стройный, верхняя половина его фигуры тонула во мраке, лица не было видно, но, впрочем, Януш не смотрел на своего собеседника. Склонившись над столом, он не отрывал взгляда от красных и синих клеток на полотняной скатерти.

— Нет между нами ничего, кроме пропасти, такой же огромной, как в Силезии под горой Святой Анны. Может, пропасть эта еще глубже, чем между нами и немцами…

Януш поднял голову.

— Что вы говорите, Ян! — беззвучно прошептал он.

Янек остановился с поднятой рукой.

— Верно. Слишком много наговорил и неумно. Может, мы и были бы вместе… иногда…

Януш пожал плечами.

— Я бы и в других делах хотел быть вместе с вами.

Янек присел к столу и снова постарался придать своему лицу любезное выражение.

— Чего нет, того нет, пан граф. Об этом и говорить не стоит. Может, в будущем, когда наши дети подрастут, то и пропасть эту засыплют, и горой Святой Анны завладеют, ну и вообще… А пока наведывайтесь, как только захочется. Я всегда рад видеть поляка, потолковать о польских делах. Ведь я уже давно из Польши… и когда вернусь — не знаю.

— Вы должны вернуться, Ян, — сказал Януш очень мягко.

Он старался говорить ровно, не меняя голоса, так как боялся разрыдаться. Януш испытывал неизведанную доселе жалость к самому себе и действительно считал себя очень несчастным. Вевюрский, очевидно, заметил выражение лица Мышинского, ибо взглянул на него повнимательнее. Но тут маленькая Ядя вдруг громко расплакалась, уронив голову на лежащую перед ней книжку.

— О-ой-й! — плакала она. — О-о-о! Не могу решить задачу!

Вевюрский подошел к ней и попытался ее успокоить. Из соседней комнаты донесся голос разбуженной Янки:

— Что случилось? Почему малышка плачет?

— Ничего, ничего, — ответил жене Вевюрский, не переставая гладить девочку по голове.

И действительно, Ядя сразу же успокоилась, подняла голову и бросила украдкой взгляд на Януша, словно желая проверить, какое произвела впечатление. Вевюрский вслух прочел задачу (с трудом произнося французские фразы), девочка внимательно слушала. Когда он кончил, она сказала:

— Уже поняла. Сейчас сделаю, — и бойко принялась писать в тетрадке.

Вевюрский вернулся к столу. В руке он держал маленькую афишу.

— Поглядите, что мне принесли, — показал он. — Дают какое-то представление в зале агрокультуры. Билеты можно приобрести, но это довольно далеко… Может, пойдете со мной? Это будет через неделю. Зайдите ко мне послезавтра утром, поедем за билетами.

Януш взглянул на афишку — на ней было написано крупными буквами: «Лилюли», пьеса господина Ромена Роллана», а ниже мелким шрифтом излагались подробности.

— Это любительский спектакль, там, дорогой, играют одни рабочие, — заметил Вевюрский, — хотелось бы поглядеть.

Януш обещал прийти послезавтра.

— Ехать придется до Лила, за Порт де Лила, это далековато, но прокатимся. Хорошо? — добавил Янек мягче, словно желая успокоить Мышинского.

Януш встал, простился — Янек проводил его до низкой дверцы — и вышел на уже совсем опустевшую улицу. На перекрестке, за синагогой, ему встретился какой-то человек, вдребезги пьяный. Он брел посреди тротуара, пошатываясь из стороны в сторону, и громко пел: «Эх, как весело в солдатах». Янушу вспомнилось, как он впервые пел эту песенку с маленьким Собанским на Подолье, сидя на зарядном ящике. И ему стало как-то не по себе.



XI

Билинская и Спыхала долетели до Неаполя, там сели на пароход Неаполь — Палермо и вечером отправились в путь по довольно неспокойному морю. Спыхала не спал почти всю ночь — бурное море, жара, духота не давали ему сомкнуть глаз. Он открыл иллюминатор, под которым с тихим гулом колыхались тяжелые волны. После полуночи на горизонте возникла высокая пирамида вулкана Стромболи. Вулкан от самого подножия рдел изнутри огнями и был похож на лицо актера, озаренное искусственным светом рампы. К утру посвежело, они подошли к Палермо. Вода залива была спокойной, но серой, город, залитый восходящим солнцем, подымался амфитеатром. Монте Пеллигрино, гора Святой Розалии, с плоской как стол вершиной, вздымалась, вся голубая, справа от порта.

Спыхала отвез Марию на виа делла Либерта, в особняк графов Казерта. Она исчезла за стеной из песчаника, словно за портьерой. Заспанный мальчишка, черный как ночь, взял вещи княгини, с любопытством поглядывая на господина, который остался в автомобиле и, казалось, равнодушно дремал, откинувшись на спинку сиденья. Несмотря на то, что сезон на Сицилии кончался в апреле, Спыхала не мог раздобыть номера ни в одном из больших отелей для иностранцев. Пришлось остановиться в гостинице «для здешних», огромной и мрачной, помещавшейся в многоэтажном доме на Корсо Умберто. Очевидно, одновременно с пароходом пришел и поезд, так как в гостинице возле стойки портье стояла длинная очередь торговцев, купцов и коммивояжеров, которыми всегда кишат третьесортные итальянские гостиницы. Портье быстро записывал фамилии приезжих и выдавал им ключи, некоторых узнавал сразу и сердечно их приветствовал. Когда подошла очередь Спыхалы, портье долго рассматривал огромный бланк его дипломатического паспорта. Потом молча вернул документ и взглянул на Казимежа с оттенком презрения: «Что же это за дипломат, если останавливается в таком отеле?»

Казимеж пробрался в свою комнатку на пятом этаже, с окном, выходящим на темный двор. Жалюзи по здешнему обычаю были опущены. Он разделся и лег на узкую, неудобную кровать. На этот раз он уснул быстро и спал очень крепко. Разбудил его стук в дверь. Вошел мальчишка-коридорный и подал конверт из плотной бумаги с оттиснутыми на ней бурбонскими лилиями. Мария писала:

Приезжайте немедленно, надо поговорить о важных вещах. Вас искали все утро по всем гостиницам Палермо. Автомобиль моей золовки ждет вас у отеля.

Мария.

Однако пока он оделся и побрился, прошло немало времени. Спыхала взглянул на часы: было уже три, он опоздал к обеду, а чувствовал, что голоден.

Автомобиль подвез его к массивному, песочного цвета дворцу, стоявшему немного поодаль от обрамленной пальмами виа делла Либерта. Сад перед дворцом пестрел яркими цветами, но само здание с опущенными зелеными жалюзи на всех окнах производило впечатление вымершего. Спыхала позвонил. Открыл ему великолепный лакей, в ливрее, украшенной пуговицами с бурбонскими лилиями. Уже в холле он почувствовал атмосферу официальности и чопорности, которая обычно царит во всех, даже обитаемых итальянских дворцах. Мраморный пол, мраморные ступени дышали холодом, свет из затененных окон не проникал сюда. Огромные черные картины висели на стенах вдоль лестницы. Фигуры, изображенные на них, нагие или одетые, поблекли от времени.

Лакей провел Спыхалу через анфиладу комнат, где было очень мало мебели и ковров, в небольшую гостиную. Это была угловая комнатка, будуар княгини Анны, застланный шкурами белых медведей, обставленный приятной для глаза мебелью. На стенах висели портреты детей семьи Билинских. На письменном столике в углу Спыхала не без удовольствия увидал большую фотографию Алека в рамке красного дерева с золоченой княжеской короной. Слуга попросил его подождать.

В огромной вазе посреди стола из пестрого мрамора стояли пунцовые розы. Жалюзи были здесь все-таки подняты до половины, и сноп яркого света падал прямо на цветы. В комнате царил сильный, своеобразный запах темных роз.

Мария заставила себя ждать. Она вошла в белом пеньюаре крайне взволнованная и порывисто схватила Казимежа за руки.

Они уселись в маленькие кресла, как можно дальше от цветов, которые пахли слишком резко.

Билинская торопливо и довольно беспорядочно принялась рассказывать Спыхале историю смерти княгини Анны.

— Знаешь, Кази… Тут что-то кроется. Что-то таинственное, о чем мне умышленно не рассказывают или чего сами не знают…

— Кто сейчас в Палермо? — спросил Спыхала. — Кто тут есть?

— Графиня Казерта, двое ее сыновей и мадемуазель Потелиос. Граф уехал в Бельгию.

— А тело княгини?

— Тело княгини, забальзамированное, лежит в подземелье у капуцинов. Все приготовлено для погребения на родине.

— Но почему же тебе не сообщили о смерти?

— В самом деле, почему? Это совершенно непонятно. Тем более что, как говорил мне Станислав, старший сын Розы, мама очень хотела видеть меня перед смертью…

— Долго ли она болела?

— Да, долго. Говорят, что слабела постепенно… И никто даже не дал мне знать, что ей становится все хуже. Напротив, мадемуазель Потелиос постоянно убеждала меня в противоположном.

— Тут действительно что-то кроется. Ты говорила с Розой?

— Да, но без подробностей.

— Знаешь, я ничего не ел, придется, пожалуй, отправиться в город.

— Я позову Болеслава. Это старый слуга Розы, он что-нибудь придумает. — Мария позвонила.

Они перешли в столовую, просторную темную комнату, с серым мраморным полом. Тут царил такой сумрак, что Мария включила электричество. Дряхлый Болеслав, который, казалось, вот-вот развалится на части, охая, прислуживал у стола. Он принес хлеба, сыра, вина, великолепных фруктов и, наконец, подал чай. Мария с Казимежем беседовали о каких-то пустяках. Старый слуга остановился посреди комнаты и умиленно прислушивался к их словам.

— Приятно послушать польскую речь, — точно оправдываясь, сказал он.

Когда старик на минуту скрылся за дверцей буфета красного дерева, Мария объявила со вздохом:

— Самое главное, что исчезли все мамины драгоценности, и мадемуазель Потелиос говорит, что нигде не может их найти. Роза утверждает, что их не было при маме, а я помню, что она брала драгоценности с собой.

— Все драгоценности? — спросил Казимеж. — Много ли их было?

— Tu est fou, mon ami[68], — ахнула Билинская. — Это было основное богатство мамы. Единственно, что у нее сохранилось.

— Кроме этого, ничего не было? — осведомился советник, неумело очищая мандарин.

— Ну что там? Пустяки. Дом в Варшаве, земельный участок на Мокотове, именьице под Равой или Мщоновом, говорят, какие-то капиталы в Лондоне; le gros[69] осталось на Украине.

— Есть ли завещание?

— Не имею понятия.

— Это же очень важно. Если речь об Алеке…

В эту минуту вошел тот могучий лакей, который открыл дверь Спыхале, и доложил о прибытии какого-то незнакомого пожилого господина, который хочет повидаться с княгиней Билинской. Затем он подал Марии визитную карточку. Та взглянула на нее и молча, но с многозначительным взглядом передала Спыхале. Он прочел: Вацлав Шушкевич.

— Точно с неба упал, — сказала Мария.

Минуту спустя в столовой дворца графини Казерта появился маленький, пухлый, румяный человечек с таким видом, как будто бы только что вышел от «Лурса» или «Семадени». Он приложился к руке Билинской, разгладил усы и, довольно холодно поздоровавшись со Спыхалой, подсел к столу.

— Целую ручки, сударыня, — сказал он Билинской. — Мне кажется, мое присутствие будет здесь не лишним.

Он сидел с довольным и исполненным достоинства видом.

— Когда вы приехали, княгиня? — осведомился Шушкевич у Билинской. — не нуждаетесь ли в чем-нибудь?

— В настоящий момент только в советах, — сказал Спыхала.

— Можно ли видеть графиню? — спросил Шушкевич.

— Сейчас. — И Мария обратилась к Болеславу: — Попросите, пожалуйста, сеньору Розу.

Вошла высокая женщина в трауре, длиннолицая, с мясистым носом. Ее большие выпуклые голубые глаза вопросительно скользили по лицам присутствующих. Она не очень хорошо представляла себе, кто эти люди.

— Роза, — сказала Билинская, — это пан Шушкевич, доверенный мамы. Он только что приехал из Варшавы.

— В самом деле? — спросила графиня Казерта. — Вы, по всей вероятности, привезли мамино завещание?

Роза говорила по-польски с таким странным акцентом, что казалось, будто она изъяснялась на иностранном языке.

— Я не привез завещания княгини Анны, но знаю, где оно находится. Перед отъездом из Варшавы княгиня передала его на хранение нотариусу Хеттлингеру. Мне известно содержание этого документа, — добавил Шушкевич, многозначительно и с какой-то грустью уставившись своими маленькими глазками на Марию. Но Билинскую это не встревожило.

— Ну, одна пропажа нашлась, — сказала она.

— Разве есть еще какая-нибудь? — с некоторым интересом осведомился Шушкевич и снова провел рукой по белесым усам.

Вошла Потелиос. Только на ней одной траур не выглядел пустой формальностью. Он лишь подчеркивал скорбное выражение лица этой женщины, казалось, совершенно выбитой из колеи смертью приятельницы.

— Увы, — ответила Мария Шушкевичу, когда кончились взаимные приветствия, — мы не можем найти маминых драгоценностей. Как вы думаете, не оставила ли она их в Варшаве?

— Я видела, как она их распаковывала по приезде, — заявила Потелиос. — Княгиня носила все эти драгоценности на себе, — добавила она.

Роза забеспокоилась.

— Если бы она их носила, они были бы здесь, — произнесла она с расстановкой. — Здесь они пропасть не могли.

Шушкевич внимательно оглядел всех сидевших за столом, потом опустил глаза, словно что-то обдумывая, и наконец молвил спокойно и тихо:

— Это не имеет ни малейшего значения.

— Почему? — спросили одновременно Мария и Роза, а Казимеж испытующе посмотрел на доверенного.

— Княгиня свои драгоценности оставила в Варшаве, в сейфе, а с собой взяла, как обычно, только имитации.

Роза откинулась на спинку кресла и глянула на Шушкевича так, словно увидела его первый раз в жизни.

— Вы в этом уверены? — спросила она.

— Разумеется, графиня, — любезно ответил Шушкевич.

— Оба колье, и жемчуга, и серьги? И оба браслета с сапфирами? Все это были имитации? — допытывалась Роза, перебрасывая слоги, как орехи. — Как же так?

— Да, драгоценности княгини были фальшивые. Настоящие всегда лежали в сейфе в Варшаве. Имитации делал в Париже Картье или Бушерон. Еще в двенадцатом году. Верно, сударыня? — вдруг спросил он, поднимая свои маленькие глазки и сверля ими Потелиос.

— C’est vrai[70], мрачно подтвердила старая дева. — Картье.

— Вот видите. Следовательно, невелика потеря — тут и говорить-то не о чем, и уж, конечно, не стоит в это дело впутывать полицию.

После обеда Спыхала отправился в гостиницу. Вечерний воздух Палермо дышал пегой. Толпы людей исчезли с улиц, казавшихся сейчас голубыми и пустынными.

А Шушкевич обосновался между тем во дворце Казерта. Он уже укладывался спать, когда послышался стук в дверь. Вошла Потелиос с атласной коробкой в руке. Она села в кресло и молча подала Шушкевичу коробку — довольно внушительных размеров.

— Все?.. — невозмутимо спросил поверенный.

— Все. Конечно, были у Розы. Только не говорите Билинской. Скажите, что они нашлись в сейфе графа.

— Вот видите, сударыня. Я сразу подумал, что они найдутся.

Ключиком, торчащим в замке, он открыл шкатулку, вынул несколько сафьяновых и бархатных футляров различной формы и разложил драгоценности на столе. Они засверкали в свете электрических ламп.

— Отлично, — проговорил Шушкевич, перебирая содержимое шкатулки. — Два колье, диадема, два жемчужных ожерелья, розовый жемчуг, два браслета с сапфирами, серьги двенадцатикаратовые, шесть колец, — перечислял он, словно зачитывая список, — бриллиантовая брошка. Все на месте. А где брошка с рубинами?

— Роза оставила себе… на память. Ведь это не имеет никакой ценности. — Потелиос пристально воззрилась на старика.

Шушкевич выдержал ее взгляд и секунду словно обдумывал что-то.

— Разумеется, — сказал он, — это не имеет никакой ценности. Графиня Роза может оставить себе на память эту имитацию. — А затем быстро собрал драгоценности, закрыл футляры и уложил их в шкатулку.

— И вы не оставите мне ни одной вещицы? — спокойно проговорила Потелиос.

Шушкевич взглянул на нее с удивлением.

— Что? Ведь это же безделушки. Не стоит.

— Мне бы хотелось сохранить что-нибудь на память о княгине.

— Пани Билинская наверняка даст вам кое-что. Остались все туалеты княгини, этого добра наберется несколько шкафов.

Потелиос встала с тяжелым вздохом.

— Я столько лет надрывалась для этой старой барыни!.. — воскликнула она и вдруг умолкла.

— Вы всегда мечтали присвоить ее драгоценности?

— Всегда — нет. Но… — более спокойным тоном ответила старая дева.

— Ну разумеется. Очень хорошо, что вы мне отдали все это.

— Зачем вы сюда приехали? Ведь я прекрасно понимаю, о чем тут идет речь. Вам всегда есть дело до чужого богатства.

— Вам как будто тоже.

— Вам всегда хочется, чтобы кто-нибудь его заполучил…

— А вы стремитесь его сами заполучить.

Шушкевич открыл маленький футляр с двумя бриллиантами, оправленными в платину. Камешки мерцали при свете лампы.

— Старинная работа, — заметил поверенный, разглядывая серьги.

— Вы только подумайте! Всю жизнь…

— Да, и вдруг мой неожиданный визит, — засмеялся Шушкевич. — Тяжеловато было? А? — спросил он доверительно.

— Сами понимаете… Вы знали старуху.

Шушкевич с минуту взвешивал на руке футляр, как бы определяя вес брильянтов. Потом внезапно протянул серьги старой деве.

— Берите, — сказал он. — Quand même cela vaut quelquechose[71].

— Отнесу-ка я все это княгине Марии, — добавил он и, взяв шкатулку, вышел, оставив Потелиос, погруженную в раздумье, с маленькой пурпурной коробочкой в руке.

Марию удивило, что старик вторгся в ее комнату, хотя она уже лежала в постели. Он отдал ей шкатулку.

— Драгоценности нашлись, — сказал он без всяких объяснений, — недостает только двух мелких вещиц. Но это пустяки. Спрячьте их получше, ибо на этот раз княгиня Анна взяла в дорогу настоящие, а в сейфе в Варшаве оставила имитации. Она собиралась продать свои драгоценности в Париже.

Мария замерла от удивления.

— Да, да, это совершенно точно, — сказал Шушкевич.

Они еще немного поговорили о находке, потом старый пройдоха стал прощаться, но от дверей вернулся:

— А что касается завещания, — бросил он небрежно, — то вы, княгиня, назначены опекуншей Алека и его имущества. Только в случае, если вы выйдете замуж, опека перейдет в руки графини Казерта.

XII

Януш условился с Эдгаром, что они встретятся в таверне у Пантеона, на углу улицы Суфло. Композитор довольно долго не появлялся, и Януш, закурив сигарету, принялся разглядывать многоязычную и пеструю толпу, текущую по бульвару. Это были первые годы повального нашествия американцев на Париж. Сюда устремились все, начиная с миллионеров и кончая нищими студентами. И теперь в толпе среди темноволосых французов выделялись рослые блондины в широких светлых брюках, ярких пуловерах и сползающих носках, которые шли медленно, озираясь по сторонам. Януш заметил среди них Гленна Уэя, того самого, с которым познакомился у Ариадны. С тех пор он несколько раз слышал его имя. Ему рассказывала о нем довольно странные истории Ганя Вольская.

Януш был доволен тем, что Эдгар запаздывал. Он любил сидеть вот так за столиком, на тротуаре, и смотреть на стремящийся мимо него людской поток. Перед ним была решетка Люксембургского сада, за нею — яркая зелень молодой каштановой листвы и первые свечи, только начинающие распускаться, сверкали в листве, как звездочки. На тополях и платанах тоже появилась первая зелень — вернее, желтизна, легкая и прозрачная, возникавшая словно от прикосновения кисти художника.

Зеленые автобусы скапливались на Карфур Медичи и сновали во всех направлениях. Уже исчезающие с улиц Парижа трамваи еще ходили здесь к Порт д’Орлеан, переполненные невероятно разношерстной публикой.

Такая же толпа двигалась мимо столиков кафе. Это были в основном молодые люди — обитатели Латинского квартала, одетые бедно и порой весьма причудливо. Негры, высокие, худые, как жерди, и черные, как уголь, индийцы, медлительные в движениях, степенные аннамиты, девицы с рыжими, коротко остриженными волосами и мужскими проборами на непокрытых головах — вся эта до странности чужая толпа медленно стекала по бульвару к Сене. Юноши со светлыми или темными шевелюрами перекликались, как в лесу, в их тесно сбившуюся стаю порой вклинивался художник в огромной шляпе и с фантастическим голубым бантом под подбородком, или, постукивая палкой, продиралась вверх по бульвару, словно сквозь заросли молодых лиан, пожилая напудренная женщина в шляпке с цветами — то ли престарелая художница, то ли вышедшая в тираж проститутка.

В такие минуты Януш тосковал о Польше, представлял себе то тишину полей, то безмятежный рассвет в Варшаве, и внутренне готовился лететь отсюда, чувствуя, что он чужой этому миру.

А может, чужой миру вообще? Он жаждал обрести хоть какую-нибудь связь с этой толпой, с людьми, пустить здесь корни, но не знал, как этого достичь. Никогда не ощущал он более остро своей отчужденности и никчемности. Не только пестрая толпа стремилась мимо него по бульвару Сен-Мишель, — сама жизнь проходила мимо него.

Эдгар явился неожиданно. Несколько минут он стоял, глядя на задумавшегося Януша. Наконец тронул его за плечо. Януш усмехнулся.

— Пора возвращаться в Польшу, — произнес он вместо приветствия. — Тут мне делать нечего.

Эдгар подсел к его столику, помолчали.

— Знаешь, зачем я хотел с тобой повидаться? — начал Шиллер. — Сегодня вечером играют мой квартет у Гани Эванс. Приходи…

— У Гани? А хорошо играют? — спросил Януш.

— Разумеется. Будут несколько критиков и музыкантов. Надо практиковать такие вещи. А у меня это не получается… J’aime faire l’amour, mais je n’aime pas m’occuper de mes enfants[72]. He умею этим заниматься…

— А мне кажется, — сказал Януш, — что истинные произведения так или иначе станут известными. Надо только набраться немножечко терпения.

— Я должен зарабатывать, — прошептал Эдгар с грустной улыбкой. — Не всегда же можно рассчитывать на деньги Эльжуни. А родители…

Януш рассмеялся.

— Мы оба живем на деньги наших сестер. Странное стечение обстоятельств.

— Потом они будут жить за счет наших произведений. Потом — то есть после нашей смерти. Послушай, ты пишешь стихи?

Януш зарделся.

— Когда-то писал. Когда любил Ариадну.

— А теперь не любишь?

— Теперь я не пишу стихов.

— Что ты думаешь об этом уходе в монастырь? — немного погодя спросил Эдгар, не называя имени Ариадны.

— Идиотизм. Помесь истерии со снобизмом, — со злостью буркнул Януш.

— Я ничего в этом не понимаю, — откровенно признался Эдгар.

— Потому что не бываешь в обществе этих людей. Это действительно уму непостижимо. Как можно так жить?

И вдруг без всякой связи продекламировал:

Чайки кричали: чьи вы?

Мы отвечали: ничьи…

Они опять помолчали, глядя на двигавшихся мимо людей. Маленькая цветочница пробивалась сквозь толпу буйных студентов, неся плоскую корзину с крохотными букетиками голубого барвинка. Януш вспомнил парк в Молинцах, густо заросшие барвинком газоны. Барвинком и плющом были покрыты и могилы возле круглой часовни.

— Ты давно читал «Куклу»{98} Пруса? — спросил он Эдгара.

— Давненько, когда мама велела прочесть. Почти забыл.

— Не помнишь описание поездки Вокульского в Париж?

— Помню только Гейста{99} и проблему «воздухоплавательной машины»… — ответил Эдгар с легкой иронией.

— Я и имел в виду Гейста, — оживился Януш. — Меня всегда забавлял этот символичный Гейст в позитивистском романе и к тому же переселенный в Париж. Вот и пришла мне в голову мысль: каков он — ведь это так любопытно узнать, — Гейст [73] этого города? Пожалуй, он теперь не занимается проблемами воздухоплавательной машины?

— Полагаю, что мы увидим сегодня у Гани такого «гейста». Профессора Марре Шуара.

— Того, что расщепил атом?

— Нет, атомы уже давно расщеплены. Он фотографирует атомы…

— Ты что-нибудь понимаешь в этом?

— Мало. Мне всегда представлялось, — сказал Эдгар, — что атом — чисто умозрительная конструкция, вспомогательная гипотеза. Но раз его можно расщепить и даже сфотографировать, то, значит, он существует реально…

— Невероятно… Но я имел в виду совсем другое. Мне бы хотелось знать, каков в действительности дух этого города! Ведь то, что мы здесь видим, — всего лишь фальшивая внешняя оболочка, нечто несущественное.

— Мне кажется, что дух этого города, — медленно процедил Эдгар, — играет решающую роль для Европы. Мир не был бы тем, чем он есть, без Парижа. Париж — это нечто очень важное…

— Выходит, и Европа нечто важное? В этом я сильно сомневаюсь… — Януш очень уж горячился, произнося это богохульство. — Боюсь, что-то в ней не в порядке.

— Это наверняка важная штука. Может, наиважнейшая, могу дать тебе честное слово…

Януш немного смутился.

— Ты считаешь меня неучем или анархистом… А я хотел выразить совсем иное… Сомнение в прочности европейской культуры.

— Может, она и непрочна, но если рухнет, то с ней вместе рухнем и мы со всеми нашими квартетами, стихами, картинами…

— И монастырями…

— Это еще не самое худшее. Но я неспроста заговорил с тобой о стихах. Скажи, ты бы не согласился написать для меня текст?

— Я? С какой стати? К этой песенке об одиночестве?

— Да, что-то такое. Я понимаю, это слишком интимно, но все же хотелось бы что-то в этом роде: человек творческий так же одинок, как женщина, разрешающаяся от бремени…

— Ты представляешь себе слова «женщина, разрешающаяся от бремени», — в песне? Особенно в твоей?

— Почему особенно в моей? Ни в какой… И все же хочется как-то это выразить… Напиши для меня что-нибудь такое. Очень прошу…

— Ты уже говорил мне об этом в посольстве… Но я, пожалуй, не сумею.

— Тут не нужно много слов. Только намеки… понимаешь, отрывочные фразы, что ли…

— Это очень трудно, — произнес Януш как-то грустно.

Он взглянул на композитора.

Эдгар сидел, склонив набок голову, и пристально смотрел на двигавшуюся по тротуару толпу, словно прислушиваясь к ее голосу. Но голос этот был монотонным и немелодичным шумом. К их столику подошла старая брюхатая сука и уставилась на них просящим взглядом. Глаза у нее были фарфоровые, как будто из нее уже сделали чучело. Она смотрела не двигаясь, но очень выразительно.

— Мне нечего тебе дать, — сказал Януш собаке.

— Может, она, как человек, — усмехнулся Эдгар, — удовольствуется тем, что ты ее приласкаешь.

Но собака не удовольствовалась лаской. Она все стояла возле их столика, очень жалкая, и, даже когда они встали и пошли, не двинулась с места, а только смотрела им вслед фарфоровыми кукольными глазами навыкате и мерно помахивала желтым облезлым хвостом.

Вечером у Гани Эванс собралось небольшое, но «весьма избранное» общество. Януш, как всегда в таких случаях, чувствовал себя одиноко, неприкаянно и дивился Эдгару, который развлекался, смеялся и слегка флиртовал с хозяйкой. Во фраке он выглядел великолепно. У Януша, разумеется, выскакивала запонка из манишки, и ему постоянно приходилось ее поправлять, так что в конце концов возле петельки образовалось темное пятно. Это не давало ему покоя.

Когда уже все собрались и музыканты приготовились исполнить квартет (первым номером был квартет Гайдна), вошел какой-то господин во фраке с подчеркнуто закругленной линией и пышном белом галстуке. Януш с изумлением узнал в нем Неволина. Тот не заметил его, и они не раскланялись. Музыканты настроили инструменты, и сразу зазвучала музыка.

Во время исполнения квартета Гайдна Януш, немного скучая, разглядывал присутствующих. Сидели в большой гостиной, а не в той, где Ганя Эванс пела Янушу арию из «Тоски». Гостей собралось не более двадцати: несколько очень красивых женщин, Анна де Ноай, как всегда, в коричневом тюрбане, старый Пенлеве, Павлова-Клемансо — старая венская еврейка в голубом бархатном платье, еще несколько дам. На всех лицах отражалась скука, которую старались скрыть из вежливости. Музыка совершенно не интересовала гостей. В темном углу Януш разглядел маленького сухощавого человека с пышной гривой волос, единственного из всех присутствующих, который, казалось, наслаждался Гайдном. Веселые пассажи скрипок и повторы основной темы отражались на его худом лице и в больших черных глазах, оттененных оправой очков. Еще до концерта Шиллер сказал Янушу, что это и есть известный ученый Марре Шуар, физик, выдвинутый на Нобелевскую премию. Тот самый, который, по словам Эдгара, фотографирует расщепленные атомы. Радостная музыка Гайдна доставляла ему явное удовольствие.

Едва раздались первые звуки квартета Шиллера, Януш почувствовал что-то необычное. Все слушатели словно нахохлились, оробели. «Если бы они были птицами, — подумал Януш, — то взъерошили бы сейчас перья, как филины». Враждебная атмосфера, мгновенно возникшая, передалась музыкантам, и они, не уверенные в успехе, играли квартет Эдгара как-то скованно.

Януша тоже поразило это произведение, ни на что не похожее, не укладывающееся ни в какие рамки. Оно выражало какой-то не доступный сейчас ему мир, но, исполняемое артистами явно вопреки их музыкальным вкусам, звучало скорее жалко. Януш смущенно опустил глаза, потом поднял их и взглянул на Эдгара. Тот сидел в первом ряду, очень спокойный, невозмутимый, и с легкой усмешкой под коротко подстриженными усами курил сигарету. Первая часть квартета была крайне сложной. По своему многоплановому звучанию она напоминала скорей симфонию, а не квартет. Януш был так ошеломлен неожиданным впечатлением, которое на него произвел квартет Эдгара, что вторую и третью часть пропустил мимо ушей… Однако его забавляла реакция Шуара. Квартет Шиллера привел ученого в экстаз; он закатывал глаза, закрывал их рукой и наконец во время исполнения части, написанной в ритме мазурки, принялся слегка притопывать.

Когда музыканты кончили играть, раздались скупые аплодисменты. Януш подошел к Эдгару. И лишь в этот момент понял, что его произведение кажется непонятным из-за своей необычности и что квартет этот нечто новое, неожиданное и великолепное.

— Эдгар, — сказал Януш, опуская руку ему на плечо, — зачем ты позволил играть эту вещь здесь? Ведь это ужасно! И вообще — как мы очутились здесь? Ведь только мы с тобой тут люди.

— И Шуар, — усмехнулся Эдгар.

— Остальные — манекены.

Но в этот момент к ним подошла миссис Эванс и обратилась к Шиллеру с пылкими провинциальными комплиментами. Януш обернулся к Неволину. Тот смотрел на него, удивленный и как будто немного испуганный. Потом протянул руку, словно извиняясь, но не произнес ни слова.

— Валя, — шепнул Януш, — рад тебя встретить. Я видел тебя в чайной на выставке. Слышал, как ты пел.

— Видел мою жену? — спросил Неволин каким-то сдавленным голосом.

— Видел и слышал, — сказал Януш. — Поет, как ангел…

Миссис Эванс пригласила всех в буфет. Гостей было так мало, что они пододвинули стулья и уселись вокруг стола, сервированного «à la manière polonaise»[74].

Януш оказался рядом с Неволиным. Но разговор у них как-то не клеился, и только после нескольких бокалов шампанского Неволин преодолел сковывавшую его неловкость. Теперь он бойко орудовал вилкой, накладывая себе закуски. Он был голоден.

Януш почувствовал, как у него кольнуло в сердце, и машинально налил Неволину еще вина. Неволин чокнулся с ним и вдруг заговорил. В болтовне его было что-то невыносимое — болезненное самобичевание и цинизм и нечто такое, от чего у Януша сжималось горло. Он слушал Неволина, не перебивая, только время от времени подносил к губам бокал и отпивал глоток вина.

— Ты видел Ариадну, — говорил Неволин. — Я знаю, видел вас в той чайной, ты был с ней, я знаю… Она говорила обо мне ужасные вещи. Верно? Говорила ужасные вещи… Она меня ненавидит. Так всегда бывает: если кто кого предаст, то потом его ненавидит. Ты не согласен? Она меня предала… Ты думаешь, это я ее бросил?.. Куда там к черту… Это она меня выгнала. Понимаешь? Выгнала… Ну, словом, я так себе, ни то ни се, ничего особенного…

В голове у Януша звучала первая фраза квартета, он видел, как по другую сторону стола Шиллер разговаривал с миссис Эванс, и вдруг почувствовал, что в светлых глазах этой женщины мог бы обрести спасение от тех черных, восточных глаз. Он хотел прервать разговор с Неволиным, но это не удалось — пьяный Валериан разболтался вовсю:

— Ты думаешь, что я могу так жить? Ну ладно, жена. Что там жена? Она поет, поет, — протянул он, — прекрасно поет, малость подучить — и прямо в оперу. А на что учить? Денег у меня нет, а надо бы… Ну и что? Да, жена. А она, проклятая, бродит за мной, словно тень. Где бы наш хор ни пел, она тут как тут… Где мы, там и она, если не вечером, то в полдень… И смотрит на меня своими глазищами. И, кажется, съесть готова, и неизвестно, любит она меня или ненавидит. А может, попросту презирает…

Валериан вдруг со стуком поставил бокал — миссис Эванс взглянула, не разбился ли он, а потом вернулась к беседе с Эдгаром. Януш почувствовал усталость и раздражение. Он сказал Неволину:

— Мне трудно тебя слушать, музыка слишком подействовала на мои нервы.

Неволин грязно выругался.

— Музыка, черт побери, тебя нервирует, а жизнь не нервирует? Ты думаешь, я ничего не знаю? Я о тебе все знаю!

Януш, уже направившийся к миссис Эванс, остановился и обернулся к Неволину.

— Знаешь, — неторопливо произнес он, — я видел Володю. Он велел тебе кланяться.

Неволин открыл рот и замер с бокалом в руке. В его глазах мелькнул не то страх, не то ненависть. Потом он снова резким движением поставил бокал на стол. На этот раз тонкое стекло не выдержало, разбилось, шампанское разлилось по вышитой скатерти. Воспользовавшись общим замешательством, Януш покинул своего собеседника и подошел к Шиллеру. Миссис Эванс принялась спасать залитую вином скатерть. «По одному этому в ней узнаешь Ганю Вольскую», — подумал Януш.

— Идем отсюда, — сказал он Эдгару. — И зачем ты позволил играть этот квартет здесь?

— Подожди минутку, — усмехнулся Эдгар, — я обещал Гане, что поеду с ней…

Януш испытующе взглянул на композитора.

— Ах, вот что, — проговорил он, — ну, тогда я пойду. Я обещал Янеку зайти к нему пораньше. Хорошо бы лечь спать до двенадцати.

Он повернулся на каблуках, ни с кем не прощаясь, юркнул и переднюю, разыскал свою шляпу и, с силой хлопнув дверью, вышел на лестницу.

Только на улице Януш почувствовал, что у него основательно кружится голова от вина и от злости.

XIII

На следующий день рано утром он зашел к Янеку. Тот уже ждал его, и они, не мешкая, отправились в путь. Спустились в метро. Здесь было душно, приторный запах соснового экстракта, распыленного в воздухе, не облегчал дыхания, а в поездах царила давка. Мышинский и Янек попали в не очень переполненный вагон. Пассажиры здесь ехали весьма своеобразные. В одном углу высокий молодой человек читал спортивный журнал, в другом священник разрезал перочинным ножом книгу «Contre la Russie»[75]. Януш обратил внимание на мальчугана, который учил наизусть стихи из учебника. С унылым видом повторял он фразы, заглядывал в книжечку и снова читал по памяти. Януш прислушался. Мальчишка по-детски неосмысленно бубнил Расина{100}:

Хочу забыть его — он следует за мной.

То было в страшный час глубокой тьмы ночной;

Передо мной мать Иезавель предстала.

Одеждами она, как в смертный час, блистала.

Януш улыбнулся своим мыслям. Заметив это, Янек ответил ему улыбкой, и Мышинский почувствовал вдруг прилив симпатии к этому рабочему парню.

— Чему вы смеетесь? — спросил он.

— Рад, что вижу вас, дорогой… — сказал Вевюрский.

— Правда? — Януш был благодарен ему за простодушный ответ.

Напирающая толпа разделила их, в вагоне сделалось тесно. Никто, однако, не терял хорошего расположения духа. Так они доехали до Порт де Лила и вышли вместе со всеми. Вевюрский прочел адрес, который был у него записан на клочке бумаги.

— О, видимо, далеко, — сказал он, — у самого собора.

Это был рабочий район, но отнюдь не из романов Золя. Януш видывал возле Порт де Версаль или Клиньянкур такие кварталы, серые и зловещие, с суетливыми поблекшими обитателями. Тут все выглядело иначе: небольшие домики стояли на некотором расстоянии друг от друга, встречалась даже зелень, цветы, чего в тех кварталах и в помине не было.

Они отыскали, как было указано в адресе, невысокое белое здание и вошли в квартиру на первом этаже. Их встретила молодая очаровательная девушка лет двадцати в белом фартуке и темном платье.

— Я специально осталась дома, чтобы продавать билеты на это представление, — сказала она. — Это будет чудесно…

— Но сюда, наверно, мало кто приходит? — спросил Януш. — Слишком уж далеко ехать за билетами.

— О, что вы, билеты уже почти раскуплены, и все больше нашими. Понимаете, всем страшно интересно: Ромен Роллан!

Имя это она произнесла таким тоном, каким ксендз провозглашает имя святого.

— Видите ли, я иностранец, — сказал Януш, — и мне бы хотелось знать: популярен ли у вас Ромен Роллан?

— Популярен? — повторила девушка с наигранным удивлением. — Мы просто любим Ромена Роллана, по крайней мере, что касается нас, французских рабочих.

— А почему? — спросил еще Мышинский, удивляясь собственной навязчивости.

— Ну, потому, что он против капиталистов… и против войны. А война — это самое страшное зло, какое только есть на свете! — убежденно воскликнула девушка.

— А если рабочие начнут войну против капиталистов? — снова спросил Януш, украдкой взглянув на Вевюрского.

— Война — это наихудшее зло, какое только есть на свете.

Януш заплатил за билеты, с удивлением обнаружив, что стоят они довольно дорого. Как рабочие могут позволить себе такие расходы? Но удивление его достигло вершины на другой день — на спектакле. Ему было мучительно стыдно перед Янеком, который сидел рядом и без конца задавал вопросы. Впрочем, в этом не было ничего удивительного. Даже Януш с трудом разбирался в громоздкой символике пьесы Ромена Роллана, вдобавок поставленной еще с исключительной «изобретательностью». Одни актеры выступали только в виде теней на экране, других заменяли куклы, а третьи появлялись перед публикой и играли «взаправду». Зрители, разумеется, ничего не понимали, но принимали спектакль по-разному. Первые ряды партера и ложи великолепного современного зала, где давалось представление, заполняла публика, которая легко могла приобрести весьма дорогие билеты. Это были парижские снобы, дамы, блистающие брильянтами и мехами, как на большом спектакле в опере. На ярусах же и в задних рядах теснились обитатели предместий, соседи мадемуазель Андре, которая продавала им билеты. Януш полагал, что купил слишком дорогие билеты, поскольку сидел с Вевюрским в самом центре, среди «родственников», как он шутя подумал про себя. Яне Вевюрской спектакль даже понравился. Особенно забавляло ее, что куклы говорили человеческими голосами и что на большом белом экране, который украшала сломанная колонна из серебряной бумаги, появляются говорящие тени. Но сам Вевюрский был возмущен.

— Дорогой мой, — сказал он Янушу во время действия и к тому же довольно громко, — что они тут нам показывают? На что это похоже?

Януш украдкой поглядывал на других рабочих и на их спутниц. Они сидели, внимательно глядя на сцену, но лица их выражали удивление и глубокое разочарование. Они пришли сюда ради Ромена Роллана, своего любимого писателя. Им чудилось, что где-то там, наверху, есть человек, который борется пером за их дело, они верили, что Ромен Роллан борется. А теперь они увидели пустоту. «Лилюли» оказалась иллюзией, и им не оставалось ничего другого, как бороться самим. Писать же они не умели. Янек Вевюрский то и дело хватал Януша за колено и повторял растерянно:

— Ну и что? Ну и что? Что это значит? Зачем они нам это показывают? А? Вы это понимаете?

Януш понимал, что все было сплошным недоразумением — пьеса, ее постановка, вся эта работа известного режиссера-коммуниста, который, вероятно, рассчитывал поразить еще одну разновидность снобов. В зале царила гробовая тишина. Януш с трудом улавливал наивную, но вместе с тем туманную символику поэмы и кусал губы от стыда за писателя, актеров и за рабочих, которые должны были принимать на веру подобные вещи.

Представление тянулось до бесконечности, в зрительном зале было очень душно. В антрактах почти никто не вставал с места. Януш заметил, что Вевюрская под конец слегка вздремнула. Но Янек никак не мог успокоиться, он был взбешен и до самого окончания спектакля на чем свет стоит ругал постановку, французов и организаторов этого представления.

— Дорогой мой, за эти деньги, которые вы истратили на наши билеты, вы могли бы угостить ужином, и притом хорошим, свою девушку.

Януш рассмеялся.

— У меня нет девушки в Париже, пан Янек.

Вевюрский тоже засмеялся.

— Ну, этого товара здесь хватает.

Публика зашикала на них.

Разряженные дамы стали уходить до окончания спектакля. Рабочие, сидевшие в глубине зала, восприняли это как личную обиду и принялись отпускать весьма нелестные замечания по адресу снобов из первых рядов. В ложах задвигали стульями. Но вот спектакль окончился. Януш и его друзья вышли в фойе. Была теплая майская ночь. Вевюрская с детским любопытством посматривала на мужа и Януша, стараясь догадаться по выражению их лиц, что они думают о пьесе. Вевюрский, просветлевший было на минуту, тут же снова впал в крайне мрачное настроение…

На лестнице какая-то женщина, которую поддерживал под руку смущенный муж, открыто плакала навзрыд.

— Quelle déception, quelle déception[76] — всхлипывая, повторяла она.

Трое поляков молча шагали по улице. Было уже за полночь. Они направились к станции метро.

XIV

Наступил последний день пребывания Януша в Париже. Как раз в этот день состоялся знаменитый прием на барже Гданского.

Януш ждал вестей от сестры и поэтому немного опоздал. Прием должен был начаться в десять, но и в половине одиннадцатого, когда пришел Януш, собрались еще далеко не все приглашенные. Подвыпивший Гданский был весел и исполнен шляхетского изящества. Он сидел на диване между двумя художниками и, выразительно жестикулируя, громко о чем-то разглагольствовал. Каждая из маленьких кают освещалась лампочками другого цвета и была декорирована огромными бумажными и соломенными украшениями в духе варшавской Школы изящных искусств. Янушу все это показалось ужасным.

— Поляк всегда где-нибудь да раздобудет соломы. Ну где в Париже найдешь солому? А они вот достали.

Януш поздоровался с Гданским, который считался здесь хозяином. Гданский обратился к нему по-французски:

— Говорят, твоя сестра получила огромное наследство?

— Наследником княгини Анны является мой племянник, — довольно глупо ответил Януш. Его озадачила тема, затронутая Виктором.

Гданский не удовольствовался одним вопросом.

— Сколько это может быть? В пересчете на доллары, например?

Януш беспомощно улыбнулся, а какой-то художник аристократического происхождения зажал Гданскому рот.

— Ты, вечный банкир, — сказал он, — брось свои нелепые вопросы…

Януш проскользнул в следующую каюту. Этот ряд кают назывался «дорогой в ад», и в каждой были изображены различные «соблазны». Он угодил в царство соблазнов обнаженного тела. На стенах виднелись огромные светящиеся тела амазонок и геркулесов, сплетающихся в объятиях. Тут Януш обнаружил за стойкой двух раздетых догола эфебов. Одного он узнал по портрету, который видел у Гданского, лицо другого тоже показалось ему знакомым. Они протянули ему по большому бокалу шампанского, и Януш осушил оба. Он заговорил с юношами; второй оказался весьма многообещающим молодым писателем Бернаром Левалем, которого все звали Бебе Леваль. Он был уже слегка навеселе и вел беседу с Янушем в чрезвычайно непринужденном тоне. У стойки появился Гленн Уэй, который был великолепен в своем новом, модном фраке с длинными фалдами. При виде американца Януш пришел в неописуемый восторг, сказал ему об этом и только потом сообразил, что это шампанское ударило ему в голову. Надо было перекусить, они перешли в соседнюю каюту, которая олицетворяла соблазны чревоугодия. На широких прилавках здесь громоздились глыбы масла, груды хлеба, колбас, ветчины (пани Гданская, кажется, специально выписала все это из Лодзи), горы фруктов, омаров, устриц. Корзины зеленого миндаля и розовой черешни стояли прямо на полу. Тут было побольше гостей. Бородатый художник, держа в руке лангуста, обламывал ему клешни и жадно их высасывал. Рыжий сын княгини сидел за маленьким столиком и о чем-то философствовал с Голуховым. Однако Ариадны тут не было. Януш и Гленн Уэй съели немного салата, несколько кусочков лангуста, выжали сок из лимона в стаканы и выпили. Затем они прошли в каюту с «Соблазнами пьянства», где выпили по бокалу очень холодного белого вина и по два коктейля с шампанским. Гленн не пожелал больше спускаться в «ад» через каюты с соблазнами и увел Януша на палубу. Полуосвещенная простыми бумажными фонарями, она поблескивала чисто вымытым настилом. Звучала тихая музыка, но никто не танцевал — еще не все собрались.

Они остановились под фонарями, любуясь сонными водами Сены, струившейся у их ног. Берег был тих и пустынен, только в стороне выставки вспыхивали огни и слышался шум. Огромные светящиеся фонтаны полыхали возле моста Александра III. Время от времени в воздух взлетали разноцветные ракеты.

Американский писатель был в прекрасном расположении духа и говорил без умолку. Его голос сливался в ушах Януша с плеском Сены. Они уселись друг против друга и курили сигарету за сигаретой. Януш разглядывал большой продолговатый фонарь, висевший над головой Уэя. На светящемся бирюзовом фоне летела куда-то вереница журавлей.

— Какая это удивительная страна, — говорил между тем американец, — каждый чувствует себя здесь как дома. Ведь верно? — Гленн Уэй требовал, чтобы собеседник соглашался с любым его тезисом, хотя Януш в ту минуту не стал бы возражать, даже если бы американец заявил, что небо зеленое. — А почему? Как они сделали этот город таким великолепным? Или, например, этот прием — можно ли представить себе что-либо более необыкновенное? Верно? Нет, эта Франция действительно чудесна, — добавил он немного погодя.

— Чудесна, — согласился Януш. — А как же Нью-Йорк?

— Ну, Нью-Йорк! Нью-Йорк — это совсем другое дело, — сказал Гленн Уэй, словно бы вдруг трезвея. Он широко открыл глаза и забавно прищурился.

Януш машинально взглянул на Сену. Воды ее были темны и безмятежно спокойны. На той стороне сквозь листву прибрежных деревьев мерцали низкие газовые фонари. Подошла Ганя Эванс. На ней было светлое простое платье и пелерина из горностая. Януш не заметил, как она спровадила куда-то Уэя. Они остались вдвоем, стоя над рекой и глядя в темно-зеленую воду.

— Ну и как? — сказала Ганя по-польски. — Тебе не грустно?

— Грустно, — сказал Януш и повернулся к ней. Она показалась ему более стройной, чем всегда, в своей белой пелерине. Он не успел рассмотреть ее глаза, хотя очень бы хотел: глаза были ясные, а в левом горело несколько золотых искорок, словно забытые крошки янтаря. Ганя завладела им, и он стал целовать ее губы, ничего не видя вокруг. Она благоухала цветами померанца.

— Как улицы Палермо, — сказала Ганя своим глубоким голосом, так что «Палермо» прозвучало низко-низко. Януш не знал Палермо, помнил только, что туда поехала его сестра за наследством. Януш ничего не знал, кроме ощущения грусти от того, что все складывалось не так, как хотелось. Впрочем, как все должно было сложиться, он тоже не знал. Он рассказал Гане о представлении «Лилюли» и о том, как это было ужасно. Ганя рассмеялась.

— Хорошенькую пьесу выбрали для рабочих! И вообще этот Ромен Роллан…

— Но ведь ты же ничего не знаешь о Ромене Роллане, — сказал Януш. — ты же не читала его, тебе было некогда.

— Разумеется, не читала, но я знаю.

— Как это у тебя получается? Откуда ты все знаешь? — вдруг спросил Януш и теперь заглянул ей в глаза с золотыми искорками.

Ганя удивленно посмотрела на него и приложила палец к губам.

— Ты неприлично ведешь себя, — сказала она.

— Как у тебя получается? Ведь все знают, откуда ты родом.

— Никто ничего не знает. Я родом из Польши, этого достаточно. Для них Польша — это страна цыган, медведей, черной икры, снега и бог знает чего еще. Если ты из Польши, то это настолько скверно, что больше уже ни о чем не спрашивают. Польская княжна или дочь дворника — это уже безразлично.

— Ты должна дьявольски следить за собой!

— Теперь уже нет. Став обладательницей нескольких миллионов, делаешься уже только необыкновенной. Впрочем, я не собираюсь возвращаться в Америку…

В эту минуту появилась Ариадна. Она подошла какая-то раздраженная, резкая, нарочито откровенная и без малейшей искусственности.

— Представьте себе, — сказала она по-русски, — этот Виктор пригласил Неволина. Как мне быть? Пожалуй, надо уйти домой. Правда, миссис Эванс? Это же невозможно!

— Совершенно невозможно, Ариадна Николаевна, — ответила без улыбки Ганя Эванс. — Пожалуй, вам и в самом деле надо сбежать.

Ариадна вдруг рассмеялась.

— Вы видели ад? — спросила она. — Это была моя идея. Не видели? Тогда идемте, я покажу вам.

Они спустились по лестнице и маленьким коридорчиком прошли в комнатку, которую Ариадна называла адом. Здесь кончался коридор соблазнов и грехов. С ними вместе оказался и обнаженный Бебе Леваль. Януш заметил, что все тело у него покрыто белилами и он действительно подобен мраморному изваянию. «Ад» оказался серой, унылой, слабо озаренной рассеянным светом комнатой. На блеклых стенах кое-где виднелись нарисованные мыши и огромные пауки. Комната была совершенно пуста.

У Януша все сильнее шумело в голове. Шампанское, вино и коктейли подействовали на него угнетающе. От давящей серости «ада» у него еще больше помутилось в голове. Мыши и пауки начали слегка кружиться перед глазами. Януш оперся о плечо Бебе Леваля и почувствовал под рукой холодный мрамор его бицепса. Юноша удивленно покосился на него.

Внезапно Ариадна увлекла его в глубину, к темному шкафу, который находился на самом носу баржи.

— А это тайна ада, — сказала Ариадна с какой-то страстью в голосе, которая всегда отрезвляла Януша.

— Это тайна ада! — воскликнула она и резко распахнула дверцы шкафа.

В сиянии неярких ламп там стоял беломраморный Христос, словно на картине Холмена Ханта{101}, в терновом венце, со сладчайшей улыбкой на устах. У Януша на мгновение замерло сердце. Он увидел, как Ганя Эванс закрыла лицо руками, а голый Бебе отступил на шаг.

— Бог! Бог! — воскликнула Ариадна. — Бог есть даже в аду. Это и есть тайна всякого ада. — И вдруг захлопнула дверцы. — Никому не говорите об этом, — совсем неожиданно добавила она обычным тоном. — Это только для вас, никому другому я этого не покажу.

— Вы во всем комедиантка, Ариадна Николаевна, — медленно произнесла Ганя Эванс.

Леваль повернулся и вышел. В «аду» можно было открыть два крана: из одного лилось пиво, из другого — простая польская водка. Ариадна, смеясь, показала эти краны. Януш подумал о Янеке Вевюрском и выпил стакан водки за его здоровье. Потом они снова вышли на палубу.

Тем временем собралось много гостей и под фонариками уже танцевали. Януш искал Гленна Уэя, но его не оказалось; он снова заглянул в каюту плотских соблазнов. Там теперь один приятель Гданского разливал вино многочисленным гостям — Бебе тоже исчез. Януш вернулся на палубу, обошел все судно и где-то на корме забрел в гущу расставленных шезлонгов. Здесь было темно, и никто не заметил, как он «съездил в ригу». Потом вздремнул немного.

Когда Януш проснулся и взглянул на часы, было уже около часа. Из недр кораблика долетал мерный гул пьяных голосов; время от времени раздавались отчаянные вопли, — он узнавал голос Виктора. На палубе чуть слышно звучала музыка. Он обернулся в ту сторону: всего несколько пар бесшумно, словно ночные бабочки, скользили по серому, лоснящемуся настилу. Януш попытался прислушаться к голосам, доносящимся из глубины баржи, и вдруг заметил, что он не один — рядом с ним сидел тот ученый, с которым он познакомился на концерте Эдгара у Гани Эванс. «Как его зовут, черт побери?» — подумал Януш.

Марре Шуар заметил, что Януш не спит, и, неожиданно наклонив голову в его сторону, доверительно спросил:

— Вы любите музыку?

Януш, считая себя трезвым, сделал над собой лишь небольшое усилие и ответил:

— Да, очень. Я видел вас на концерте Шиллера.

— Вот именно, — сказал Шуар, — и поэтому я подумал, что вы любите музыку…

— Мой отец обожал музыку, — вдруг сказал Януш, и неожиданно для него самого его понесло дальше: — Мой отец всегда играл на пианоле, сам вырезал ноты для пианолы. Моего отца нет в живых, он скончался именно в тот момент, когда громили наш дом, и мы не успели похоронить его по-человечески… Мы похоронили его не в нашем семейном склепе, не в фамильной часовне — представляете, такая круглая, в стиле ампир, — а возле часовни, в желтом-желтом песке… О боже, ну и пьян же я! — добавил он без всякого перехода.

— Да, — вздохнул Марре Шуар, — я сразу сказал себе, что вы любите музыку. Вы наверняка любите музыку… А что касается опьянения, то и я вдребезги пьян…

— Вы расщепляете атомы? — спросил Януш.

— Хуже, — вздохнул Марре, — фотографирую расщепленные!

— Для меня это совершенно непонятные вещи, — сказал Януш, словно пытаясь защититься от возможной лекции.

— Можете утешиться, для меня тоже.

Наступила пауза.

— Я, видите ли, тоже люблю музыку. I like, I love[77]— сказал Шуар, — и это анданте вашего кузена. Ведь Шиллер, кажется, ваш кузен, мне что-то об этом говорила миссис Эванс.

— Нет, он мне не кузен. Он просто мой земляк.

— Это все равно. Анданте из его квартета — божественная музыка.

— Атомная, — сказал Януш.

— А вы знаете, что мы теперь вступаем в атомную эру?

— Будет ли человеку от этого лучше?

— Или лучше, или хуже… а может, и вовсе ничего не будет… Впрочем, это одно и то же. Божественная музыка. Эти флажолеты, ну и, конечно, эта мелодия… Что это за мелодия?

— Наша народная…

Януш стал напевать:

К милой заявился,

Низко поклонился…

Только ведь другая,

Что тебя милее,

Стала на дороженьке моей.

— Вот-вот, — оживился Марре Шуар. — Словно в знойный полдень что-то поднимается в душе человека, словно кто-то умирает, и целый мир распахивается в его груди, и все пронизано светом. Это гениально.

Януш не слушал того, что говорил пьяный француз. Вспомнившаяся песенка вдруг подхватила его и понесла по течению, и он повторял без конца:

У меня и конь есть,

У меня и дом есть,

И моя родная мне невесту ищет…

Только ведь другая,

Что тебя милее,

Стала на дороженьке моей.

В это мгновение на палубу хлынула орава гостей. Впереди бежали Ариадна и Виктор, что-то громко крича. Они гнались за Бебе Левалем, который увернулся от них и сел на перила, отделявшие палубу от темной Сены. Все истошно вопили. Януш не понимал, в чем дело. Он резко поднялся и вдруг заметил подле себя Неволина. Тот схватил его за руку.

— Сиди, — сказал Валериан, — сейчас что-то произойдет.

— Нет, нет! — Кричала Ариадна. — Чтобы такая мерзость, une telle salete, творилась здесь, у тебя, у Виктора Гданского! Я не позволю! Я не позволю!

Януш попытался встать, но почувствовал, что рука Неволина может быть еще тверда, как железо.

— Она совсем пьяна, — сказал Валериан.

Виктор тоже кричал, и к тому же очень пискливо:

И в аду есть Христос, ты сама это выдумала!

— Бебе, Бебе! — взывала вся толпа.

Юный Лаваль встал на перила и застыл там, покачиваясь из стороны в сторону.

Голос Ариадны перекрывал рев толпы:

— Смотри, вот что ты натворил! Это отвратительно, это невозможно! Напоил меня до бесчувствия, а сам… а сам…

— Ариадна, Ариадна, верь мне! — воскликнул Виктор и вдруг упал на колени. Он пытался схватить ее за руки, но они ускользали от него, взмывая вверх, как два голубя.

Неволин уже тащил Януша к выходу, но тот все оглядывался. Голый и пьяный Бебе казался изваянием на фоне темной воды и темного неба, фонари отбрасывали розоватые блики на его набелепное тело. Юноша покачивался, стоя на узкой планке, все вопили, показывали на него пальцами, но никто и не думал спасать его.

Вдруг из толпы энергичным шагом вышла Ганя Эванс, приблизилась к стоявшему на перилах юноше и попыталась стащить его на палубу. Бебе с силой оттолкнул ее и крикнул:

— Свиньи!

И рухнул в воду. Одновременно с плеском раздались свистки фараонов на берегу. Неволин с Янушем стремглав побежали по мосткам, лесенке и очутились на улице, под платанами. Они стали за деревьями, тяжело дыша. Полицейские кинулись на баржу. Свистки заливались уже почти сплошным хором.

— Ну, — сказал Неволин, — теперь идем спать. И не надо о них беспокоиться. И Виктор, и миссис Эванс настолько богаты, что им ничего не грозит. Прощай, Мышинский, — добавил он в заключение по-русски и весьма патетично.

Януш пошел быстро, не оглядываясь.

XV

В Варшаву Януш приехал 11 мая вечером. Заглянул на Брацкую. Сестры еще не было, по пути домой она остановилась в Вене, где дожидалась гроба с прахом княгини Анны, который медленно следовал на родину. Панна Текла обрадовалась. Алек был робок и в ответ на любой вопрос Януша заливался пурпурным румянцем. Варшава показалась Мышинскому серой, мрачной и мало оживленной, хотя по улицам уже курсировали первые таксомоторы. И все-таки ему было приятно чувствовать себя на родине. Святые огородники, как всегда, пожаловали с холодами, по утрам было свежо, к полудню тучи рассеивались и небо прояснялось. На следующий день по приезде Януш с утра отправился в Лазенковский парк, а затем в «Земянскую» на чашку чая. Его озадачила неуловимая, но вполне определенная атмосфера, царившая здесь: он заметил, что из военных не было никого, только Венява торопливо выпил в палисаднике два стакана черного кофе и вышел, бренча шпорами и многозначительно приветствуя нескольких дам, сидевших за столиками в пустоватом кафе. Около полудня где-то далеко раздались первые выстрелы, и люди, сидевшие за столиками, навострили уши, точно гончие, заслышавшие шум охоты. Выйдя на улицу, Януш заметил, что на Мазовецкой в некоторых магазинах опускают жалюзи и запирают двери. Какой-то паренек опускал решетки на окнах антикварной лавки, насвистывая «Марсельезу». Януша это удивило. Но мысли его были так далеки от Варшавы и он был еще настолько полон парижских впечатлений, что сделать какой-либо определенный вывод из увиденного просто не мог. На Брацкой, недалеко от дома, ему встретился Керубин Колышко.

— Вы словно мотылек, — сказал он Янушу. — То в Париже, то в Варшаве. Какими судьбами вы снова здесь?

— Обыкновенно. Приехал. Я мог бы и вам задать точно такой же вопрос.

— Скука в этом Париже, — поморщился Керубин. — А вы знаете, что у нас тут делается?

— Не имею представления.

— Пилсудский двинулся на Варшаву.{102} Из Сулеювека…

— Вы шутите? — сказал Януш. — Ведь Витое стал премьером.

— Все эти смены кабинетов — игра в бирюльки, милостивый государь. Нам нужно правительство сильной руки.

— Но ведь Пилсудский социалист?{103}

— Ну да. И ППС будет теперь править нами, если, конечно, не победит армия, верная Войцеховскому. Но, пожалуй, ей не победить. Заговоры, как правило, удаются, а нам этот Войцеховский и с Витосом{104} и со Скшинским уже дьявольски надоели. Поляки любят перемены.

Януш пошел дальше и услыхал теперь более отчетливо выстрелы со стороны Вислы. Вдруг два орудия — по четыре лошади в каждой упряжке — с грохотом пронеслись по Брацкой. За ними мчалась толпа уличных мальчишек, которых тщетно отгоняли солдаты, размахивая руками и карабинами.

— Мы идем на войну, на войну… — Четко отбивая шаг, из подворотни на тротуар вышло четверо малышей.

На этот раз пулеметы затарахтели еще ближе. Толпа на тротуаре становилась все плотнее и, когда стрельба усиливалась, начинала колыхаться из стороны в сторону, но люди явно не собирались разбегаться — напротив, казалось, вот-вот начнется какое-то шествие или манифестация.

Глядя на пушки, катившиеся по улице, Януш вспомнил свои собственные солдатские подвиги и песенку, что пел маленький Собанский, когда они сидели рядом на грохочущем зарядном ящике:

Эх, как весело в солдатах…

«Я был как одержимый, — подумал он. — Война!»

Войдя в особняк на Брацкой, Януш заметил разбросанные по комнате открытые чемоданы. С лестницы сбежала бледная Мария и схватила брата за руки.

— Что случилось? — воскликнула она. — Кази прямо с вокзала куда-то помчался, оставив у меня все свои вещи… Что тут у вас творится?

— Ты хочешь сказать: что тут у нас творится? — сказал Януш. — Да ничего особенного. Un coup d’état…[78]

— Какой «coup d’état»? — с отчаянием в голосе спросила Билинская.

— Сам толком не знаю. Пилсудский…

— Это значит социалисты?

Януш увидел стоявшую на ступеньках позади Марии тетку Шафранцеву. Эта особа считала себя знатоком политики.

Низким голосом Шафранцева констатировала:

— Пилсудский уже давно перестал быть социалистом.

— Что же из того? — удивилась Мария.

— Я должна идти, — решительно произнесла Шафранцева и спустилась по лестнице.

Текла остановила ее.

— Не ходите, там стреляют.

— Чтобы я и не пошла? Но ведь это же просто восхитительно, как варшавяне рвутся в бой! Вы видели этих людей? Их невозможно отогнать от пушек.

В эту минуту грянул далекий орудийный выстрел из пушки малого калибра, пожалуй, где-то за Вислой. Чуть погодя послышался слабый разрыв.

— Гражданская война — это страшно! — воскликнула Мария.

— Что я вам приготовлю на ужин? — сокрушалась Бесядовская.

— Мы еще не обедали, панна Текла, а вы уже думаете об ужине, — рассердился Януш и пошел к себе наверх.

Всю вторую половину дня он находился в какой-то прострации. Слышал, как внизу, в передней, беспрестанно входили и выходили. В доме Билинской побывало множество людей. Спустившись вечером в гостиную, Януш застал там только рослого, красивого офицера-улана. Поведение Марии и слова ее свидетельствовали о том, что она наслушалась за день неожиданных новостей и ее отношение к событиям резко изменилось. Выстрелы по-прежнему звучали в отдалении. Когда Януш входил в гостиную, у порога его остановил Станислав:

— Говорят, убили пана Ольховича.

— Какого? Редактора? — спросил Януш.

— Не знаю. Дворник говорил, что Ольховича убили.

Красавец офицер что-то горячо доказывал Марии.

— Поверьте, сударыня, завтра Пилсудский очутится в подвале. Мы присягали и останемся верными присяге. Красная зараза нас не сожрет. Мы успешно защитились от нее шесть лет назад, защитимся и теперь.

— Пан Анджей, — спокойно говорила Мария, — вы совершенно превратно судите о создавшемся положении. Вы не отдаете себе отчета в том, что наши подлинные враги — среди приближенных Войцеховского.

Поручик Анджей встал. Голова его доставала до потолка.

— Мы — армия. Мы присягали, и останемся верными! Завтра Пилсудский снова будет сидеть в Цитадели.{105} Придется ему вспомнить прежние времена.

Мария подала офицеру руку. Тот поцеловал ее, согнувшись в глубоком поклоне, потом снова выпрямился — огромный, бряцающий, пестрый, великолепный, и покинул гостиную, не обратив ни малейшего внимания на вошедшего Януша. На пороге офицер обернулся.

— Я иду в Бельведер{106}, — сказал он.

— Будьте осторожны, пан Анджей! — крикнула ему вслед Мария.

Ночь прошла спокойно, выстрелы не приближались. Дворник сказал, что на железной дороге началась забастовка и хорошо, что княгиня приехала, иначе могла бы где-нибудь застрять в пути. Отголоски боя стали доноситься теперь и со стороны аэродрома. В городе были свет и вода, но городской транспорт бездействовал. Несмотря на бои, толпы мальчишек, рабочих, мелких служащих слонялись по улицам. «Имущие» слои отсиживались по домам — берегли добро.

Утром Текла разбудила Януша.

— Пожалуйте вниз, — сказала она, — в саду войска Пилсудского. Как будто собираются пробиваться через наш дом на Брацкую. Лучше сойдите вниз.

— А что, внизу будет меньше пуль? — спросил Януш.

— Не могу знать. Пани Мария просила, чтобы вы сошли вниз.

Спустившись в гостиную, Януш застал там сестру и мадемуазель Потелиос. Они о чем-то оживленно беседовали, но, увидав его, умолкли. Присутствие гречанки крайне поразило Януша, но он ничем не обнаружил своего удивления. Вскоре пришла Текла, ведя за руку Алека. У мальчика пылали уши, и он с тревогой посматривал на дядю.

— Сейчас пойдут, — мрачно сказала Текла. — Говорят, пусть, мол, никто не боится. Один из них был сейчас в кухне. Молоденький такой, лет шестнадцати. Пилсудский, говорит, побеждает.

Билинская ничего не ответила.

Минуту спустя действительно раздались крики. С громким «ура» вояки двинулись из-за особняка, из садика, зажатого высокими стенами домов. Сперва раздались одиночные выстрелы, затем стрельба вдруг усилилась. Со двора донесся громкий топот. Сидевшие в гостиной недоуменно посмотрели друг на друга. Залп разорвал воздух, несколько пуль влетело в комнату, посыпалась известка со стен и потолка. Алек схватил Януша за руку и расплакался.

Панна Текла, которая выглядывала в окно, внезапно обернулась и крикнула:

— На землю, быстро на землю! Будут стрелять в окна! — И торопливо припала к стене.

Януш потащил за собой Алека, и они скорчились под столом. Он прижимал племянника, чувствуя, как под его рукой тревожно бьется маленькое сердце. Они прижались к полу. Прямо над ними раздался залп, а потом загремели беспорядочные выстрелы, зазвенели оконные стекла, посыпались куски штукатурки. Минуту спустя все смолкло, стук подкованных сапог удалился в сторону Брацкой. Поднявшись с пола, Януш увидел, что Потелиос, обсыпанная известкой, сидит в кресле, повторяя:

— Pourquoi ils tirent sur nous? Pourquoi?[79] Что мы им сделали?

Алек тихо плакал. Януш посадил племянника на диван и машинально гладил его тонкую ручонку. Со двора донеслись какие-то причитания. Вошел Станислав.

— Ступайте во двор, — обратился он к Текле. — Сына дворничихи подстрелили. Неизвестно, будет ли жив.

Текла быстро вышла, за нею Станислав. В наступившей тишине раздавались новые выстрелы, отдаляющиеся по Брацкой в сторону Трех Крестов. Мария сидела у стола, сжимая виски руками. И вдруг глаза ее, устремленные к входным дверям, просветлели: на пороге стоял Спыхала.

— Ну, — сказал он радостным голосом, — эта часть Варшавы уже наша. Солдаты атакуют военное училище. Там еще держатся войцеховцы. Верные присяге! — добавил он с иронией.

Мария поднялась и быстро подошла к Спыхале.

— Я беспокоилась, — сказала она. — Ты так сразу бросился в этот водоворот.

Тут в гостиную вбежала Бесядовская и сообщила, что сын дворничихи Юрек убит, пуля попала ему прямо в темя. Потелиос расчувствовалась, готовая снова задать свое «Pourquoi?». Но Спыхала пожал плечами:

— Что же мы тут можем поделать? Лес рубят — щепки летят.

Пришел и Шушкевич. Он уже знал о прибытии Потелиос и не стал, как и другие, спрашивать, какими средствами передвижения она пользовалась. Он поцеловал ей руку и сказал, поглаживая усы:

— Очень рад. Квартира готова.

Януш, усталый, отправился наверх. Обед он велел подать к себе в комнату. Только поздно вечером, когда Януш лежал на кровати в полудреме, к нему пришла Текла с работой. Выстрелы уже не были слышны. Текла рассказала, что улицы оживлены, почти как обычно.

— Paris se repeuple[80], — пробормотал Януш.

За окнами было серо, ветер гнул два старых тополя у стены, и, судя по тучам на небе, заметно похолодало.

Пришел и Станислав. Стал у дверей в учтивой позе и спросил Януша о своем сыне.

— Он писал мне, — сказал старик, — что вы, пан граф, были у него. Неужто вам не жаль было тратить время в Париже!

Януш засмеялся.

— Очень приятный человек этот ваш Янек, — сказал он. — И жена у него милая. Такая спокойная, красивая… И так забавно говорит. Хочет в Польшу вернуться.

Тут снова донеслись далекие выстрелы. Станислав показал рукой на окно:

— Зачем возвращаться? В такую Польшу!

Текла, занятая штопкой, встрепенулась.

— Постыдились бы, Станислав, — сказала она.

— Кто знает? — промолвил Януш. — Если в нее вернутся лучшие люди, то, может, она и станет лучше.

— Может, — неуверенно поддакнул Станислав, — но этого дворничихиного Юрека уже ничто не воскресит. Зачем его убили?

Текла положила на колени красный носок Януша и вздохнула, глядя на абажур неяркой лампы, горевшей перед ней.

— Это правда, — произнесла она низким голосом. — Зачем убили Юрека? Неужели нужны были кровавые жертвы ради этого… ради этого…

Януш махнул рукой.

— Вы хотите видеть в этом мире слишком много смысла, ну а его маловато…

— Поживем маленько, пан граф, — сказал Станислав, — может, и этот смысл увидим. Но, уж конечно, не в том, что пан Пилсудский подрался с паном Войцеховским.

Текла снова принялась за штопку. Быстро мелькала игла, и с минуту в комнате было тихо. Опять послышались выстрелы, но на этот раз уже где-то очень далеко, за Вислой. Текла заговорила, не подымая головы:

— Смысл есть, но смысл божий. Кто живет по-божьему, тот видит смысл во всем. Этот Юрек…

Текла не закончила, и Януш не стал спрашивать, что она хотела сказать о Юреке. Станислав же скептически покачал головой; он приблизился к столу, так что тусклый свет лампы упал на его лицо, и Януш с удивлением заметил, что старик крайне взволнован.

— Пожалуйста, не наговаривайте на покойного, — сказал он.

— Известно, ведь он был такой же безбожник, как и вы, — прошептала Текла, но, желая переменить тему разговора, тут же добавила: — А вы знаете, что наша Потелиос выходит замуж?


На следующий день распогодилось, стало солнечно и ясно. Небо было прозрачное, голубое, без единого облачка. Бои прекратились, и толпы теперь уже безбоязненно заполнили улицы. На тротуарах стало тесно, как в улье, а по мостовой двигались редкие автомобили и чисто вымытые пролетки. Всюду царило радостное оживление.

Януш вышел из дому в полдень. Лавки кишели людьми, которые закупали все, чего им не хватало в дни уличных боев. Цветочные магазины тоже были переполнены и ломились от прекрасных майских цветов, на перекрестках продавали огромные снопы сирени.

Януш вспомнил, что нынче 15 мая, день святой Зофьи. По дороге он встретил случайную знакомую — пани Зофью И. Она ехала в пролетке, обложенная множеством пакетов с покупками и с букетом тюльпанов в руке. Муж пани Зофьи принадлежал к ближайшему окружению Пилсудского. Лицо молодой красивой дамы сияло в улыбке. На перекрестках чернели буквы огромных плакатов и белели извещения о смерти Щепана Ольховича.

Януш заметил, что дворничиха с Брацкой тоже напечатала извещение о своем бедном Юреке.

Глядя на стеклянную стену на площади Трех Крестов, за которой виднелись огромные корзины и букеты самого шикарного в Варшаве цветочного магазина, Януш подумал с тревогой:

«Есть ли у меня какая-нибудь Зофья, которой надо послать цветы? Нет, кажется, нет… Даже наверняка нет».



Глава пятая ХОЗЯЙСТВА И САДЫ

I

Прежде чем разразился экономический кризис, который особенно остро дал о себе знать в Польше в 1930 году, Эвелина Ройская прекрасно наладила хозяйство в Пустых Лонках. Двенадцать лет, которые прошли со времени ее возвращения из России, она почти полностью посвятила заботам о своем имении. Ведь она застала его разоренным за долгие годы аренды; кладовые и амбары зияли пустотой, не хватало инвентаря и тягловой силы. Ныне Ройская не только обеспечила маленькую ренту Михасе, но и выплатила задолженность в Кредитное товарищество, поставила большой сарай, крытый железом, перекрыла заново конюшни для выездных и рабочих лошадей, отремонтировала и расширила хлева. Основой ее хозяйства стало свиноводство. Свиньи и великолепный фруктовый сад, давно заложенный, который надо было только подсаживать, сделались главным источником ее доходов. Старый ипподром за домом, сооруженный в те далекие годы, когда Пустые Лонки принадлежали Замойским{107} и когда здесь выхаживали скаковых лошадей, пани Эвелина засадила лучшими сортами черешни. Деревья уже довольно хорошо плодоносили, и грузовики, приезжавшие из Варшавы, увозили несметное количество больших, образцово упакованных лукошек со спелыми ягодами.

Шли годы, но Ройская не теряла умения приспосабливаться к быстро изменяющимся обстоятельствам. Ее энтузиазм не иссяк, умерилась лишь восторженность. Тете Михасе не нравилась перемена, происшедшая с сестрой. «Такой суетной становится Эвелина, такой, знаете ли, «terre à terre»[81]. — рассказывала она своим знакомым. Увы, нынешние ее приятельницы, например, Кошекова, не понимали, что означает выражение «terre a terre». Так что не Ройская, которая потеряла мужа, сына и дом, а тетя Михася, которая обрела в Варшаве родное гнездо, чаще всего сожалела об утраченной Украине. Ройская, впрочем, действовала словно в пустоте — не преследуя никакой определенной цели: ведь не для Валерека же старалась она избавить имение от долгов и вела длинные, обстоятельные беседы с управляющим и конторщиками. Целыми часами торговалась она с перекупщиками, приезжавшими за фруктами, так что старый Мотель из Седльц обычно говорил, подмигивая: «Это барыня? Это не барыня, это еврейка — она же торгуется до последней копейки…» — и неизвестно, чего было больше в этих словах: презрения или восхищения. Но Ройская нисколько не сомневалась в правильности своих действий — так было нужно. И то, что она до хрипоты торговалась с евреями и платила гроши своим садовницам, не лишало ее сна. Ройская считала, что, исправно ведя хозяйство, выполняет какую-то миссию. Она нисколько не смущалась, и даже тень сомнения не закрадывалась в ее душу, когда она, по установившейся традиции, сама присматривала за своими работниками.

Вот и сегодня, прекрасным июньским днем, она следила за подготовкой фруктов к вывозу.

Упаковочная находилась в самом центре бывшего ипподрома. Двенадцать молодых садовниц, практиканток и работниц плотно укладывали красивые, почти черные ягоды. Симпатичные шоферы, глядя, как работают девушки, подшучивали над ними. Работа кипела — черешня должна была к вечеру поспеть в Варшаву, чтобы с утра попасть на рынок. Ройская в белой шляпе и черных митенках наблюдала за упаковкой. Она принципиально не желала никому передоверять хозяйственные дела, утверждая, что сама великолепно разбирается во всех полевых и садовых работах. В этой уверенности в себе заключался один из важнейших секретов ее экономического преуспевания.

Валерек после верховой прогулки тоже явился в сад — в последнее время он зачастил сюда — и бесцельно бродил среди деревьев, похлопывая стеком по голенищам. Порой он ударял стеком по веткам, черешня осыпалась пурпурным дождем. Валерек подбирал одну-две ягоды и проглатывал, не выплевывая косточек. Пани Эвелина, следя за упаковкой ягод, лежавших грудами на широких столах, искоса бросала на сына тревожные взгляды.

Валерек уже вышел из юношеского возраста, его восточная красота поблекла, а черты лица и линии тела оплыли. Все же он был еще очень хорош собой, и взоры упаковщиц то и дело невольно устремлялись в его сторону, когда он в белой полотняной куртке погожим июньским вечером прохаживался среди коралловых деревьев.

Ройская вздохнула. Валерек два года назад расстался с женой. Насколько ей было известно, он даже оформил развод (боже, на какие деньги?), ибо уже поговаривали, что ее экс-сноха, урожденная Красинская, соседка по имению, выходит за какого-то военного. Брак оказался очень неудачным, но пани Эвелина не знала подробностей супружеской жизни сына. Была она короткой, молодая пара жила в Варшаве, разрыв произошел внезапно. Однажды ей сказали, что сноха вернулась к родителям, а недели через три в Пустые Лонки приехал Валерек и сообщил ей, что расстался с женой навсегда. Этим все и кончилось.

У Ройской было смутное впечатление, что одно кончилось, а теперь начинается что-то новое. Валерек слишком явно увивался вокруг садовниц, но Ройская не могла определить, какая из работавших у нее девушек была тому причиной. Когда он входил в упаковочную или оранжерею, все вспыхивали, точно подростки.

— Глупые гусыни, — шептала про себя Ройская.

Отношения с сыном складывались не так, как бы ей хотелось, и, вспоминая Юзека, она тяжело вздыхала. Останки старшего сына она вывезла из Канева и похоронила в парке. Один из прежних владельцев усадьбы путешествовал по Италии, видимо, оттуда он привез эскиз каменной беседки с колоннадой, напоминающей храм Сивиллы, и построил ее на искусственном холме, за домом, в углу парка. В этом святилище погребла Ройская гроб с прахом сына. Беседка приобрела некое символическое значение, ибо была импозантнее и выше дома и подавляла его своим великолепием.

Дом в Пустых Лонках был временным строением, возведенным на старом фундаменте где-то в конце XVIII века. Дом был деревянный, скромный, но изящный, стоял он в огромном парке, который переходил в лес. На фоне огромных деревьев — старых дубов и серебристых тополей — и рядом с беседкой, возвышавшейся на холме, дом казался совсем маленьким. Но печать эпохи, в которую дом этот возник, придавала ему свежесть и очарование, до такой степени покоряющее, что он казался куда красивее и привлекательнее, нежели роскошные дворцы прежних владельцев Пустых Лонк, воздвигнутые в соседних деревнях. Ройская чувствовала себя здесь довольно одинокой. Летом приезжала тетя Михася со своими внуками, но зимой здесь было безлюдно.

Размышляя обо всем этом, она вдруг поймала себя на том, что взгляд ее невольно устремляется к молоденькой девушке-садовнице, которая недавно начала работать в Пустых Лонках. Клима, укладывая в лукошко крупные черные черешни, низко наклоняла голову, так, что прядь прямых, легких как пух волос падала на румяную щеку. Клима была дочерью «шляхтича» из-под Седльц, осевшего на шестиморговом наделе. Она недавно окончила школу садоводства в Плоцке и прямо оттуда по совету одной из подруг приехала в Пустые Лонки. Невысокая, угловатая, но миловидная, с залитым румянцем юным лицом, она была не лишена очарования. Ройская заметила, что Валерек поглядывает на девушку, и недовольно подумала: «Неужели она?»

Ей вспомнилось, как отец привез Климу в Пустые Лонки. Это был высокий, тощий старик с обвислыми седеющими усами.

— Я ей все внушаю, — сказал он Ройской, — чтобы помнила, что она благородного происхождения. Но такой козе все нипочем…

«Коза» была неробкого десятка и, глядя прямо в глаза Ройской, заявила:

— Мне нет дела до того, что говорит отец. Я знаю, что должна работать, и хочу работать. А сад люблю больше всего на свете…

— Девушка она скромная, — продолжал отец, не обращая внимания на горячность дочери, — не какая-нибудь вертихвостка, а если с ней тут что случится, то уж этот грех, хозяюшка, падет на вашу голову…

Ройская засмеялась.

— Любезнейший пан Ситарский, — сказала она, — хороша бы я была, если бы грехи всех моих работников пали на мою голову!

— Да, хозяюшка, — ударил себя в грудь старик Ситарский, — мы за все в ответе. Я никогда не забуду, что дочь моя благородного происхождения, и за кого попало ее не отдам.

— Да не думаю я ни о каком замужестве! — громко воскликнула Клима. — На мужчинах свет клином не сошелся!

Ройская подумала, что девушка уж больно рьяно открещивается от этих мужчин. Но старику Ситарскому, который упрямо твердил свое, она отвечать не стала.

Теперь Ройская то и дело внимательно взглядывала на девушку, склонившуюся над черешней. Клима была близорука, и ей приходилось низко нагибаться. Работала она ловко, и крупные черные ягоды так и мелькали в ее руках, синих от черешни.

Когда в отдалении показалась среди деревьев фигура Валерека, обрывавшего черешни, Клима задвигалась быстрее, и ягоды стремительно замелькали в ее руках, хотя по близорукости своей она не могла разглядеть, что делает молодой человек. Вероятно, учащенное сердцебиение заставляло ее работать живее.

В эту минуту пришла из дома служанка с известием, что приехала молодая пани Ройская.

Пани Эвелина стремительно поднялась со стула и нервно сдернула черные митенки. В первый момент она даже не поняла, о ком идет речь, и лишь немного погодя сообразила, что это Кристина.

Ройская быстро пошла к дому. Под одной из черешен она встретила Валерека, который удивленно посмотрел на мать — очень уж необычное выражение лица было у нее.

— Останься в саду, — бросила она, проходя мимо, — там Кристина приехала.

— Не было печали, — сказал Валерек и выплюнул косточку, его полные губы, казалось, еще больше покраснели от черешневого сока.

Перед домом стояла коляска на больших колесах с высокими рессорами, элегантный экипаж, запряженный парой серых лошадей. На козлах сидел кучер в синей скромной ливрее, в коляске — Кристина Ройская. Это была красивая, полная дама в сером шелковом плаще и в шляпе, подвязанной под подбородком серым шелковым шарфом, — она сидела в коляске то ли грустная, то ли рассерженная, словно ушедшая в себя. Ройская быстро приблизилась к ней.

— Кристина! — воскликнула она. — Почему ты не выходишь из коляски? Что с тобой?

— Я не знала, примете ли вы меня, тетя.

Кристина Красинская состояла в каком-то невероятно далеком родстве с Ройскими и поэтому называла пани Эвелину тетей. Теперь, к счастью, ей не надо было менять этого обращения.

— Ах, дитя мое, — сказала Ройская, — как ты могла так подумать? Сейчас же выходи из экипажа, — добавила она.

Они вошли в большую гостиную с низким потолком, уставленную мебелью середины прошлого века. Согласно семейному преданию, в одном из этих кресел сиживал Шопен. Однако на вид эта мебель красного дерева была гораздо более поздней эпохи.

Ройская, держа Кристину за руку, усадила ее на диван. Потом спросила о здоровье родителей.

— Дорогая тетя, — сказала Кристина, — я хотела бы сразу приступить к делу. Я хотела бы об этом разводе…

— О разводе? — удивилась Ройская. — Я о нем ничего не знаю. Валерек мне ничего не говорил.

— Я так и предполагала, — сказала Кристина, — он ничего не мог сказать.

— Разве вы не разведены? — спросила Ройская.

— Частично, — через силу прошептала Кристина.

— Что значит «частично»? Как это развод может быть частичным?

— Валерек принял православие, и православная церковь разрешила ему развод, — сказала Кристина. Ройской показалось, что глаза молодой женщины заискрились радостью от того, что она может сообщить матери столь неожиданную весть о сыне.

— Валерек принял православие?

— Я хочу выйти замуж, но не могу обвенчаться по католическому обряду, — монотонно продолжала Кристина. — Вы должны, тетя, помочь мне в получении развода, в расторжении брака.

Может, через Марию Билинскую? — добавила она, ибо Ройская ничего не отвечала, внимательно разглядывая вышитую крестиками салфетку на столе. — У нее, кажется, есть связи в Ватикане?

Пани Эвелина словно проснулась. Резким жестом отложив в сторону салфетку, она неожиданно спросила:

— Почему вы, собственно, развелись?

Кристина посмотрела на свекровь с некоторым страхом, как если бы вдруг увидала паука. Она хотела что-то сказать, но на мгновение застыла с открытым ртом. Потом решилась и, сквозь стиснутые губы, заговорила:

— Дорогая тетя, но ведь вы же его, наверно, знаете?

— Матери никогда не знают своих детей, особенно сыновей, — торопливо произнесла Эвелина.

— Ну вот и теперь, в этих Седльцах! Одного этого уже достаточно, — вздохнула Красинская.

— Что в Седльцах? Я ничего не знаю, — с ноткой отчаяния в голосе воскликнула Ройская.

Но Кристина не ответила на этот вопрос.

— Вы же знаете, тетя, какой он был. Вам, тетя, наверняка известно, что он одержим какой-то манией… Нет, я имею в виду не антисемитизм, это еще можно было бы выдержать… Но он немного, простите меня, ненормальный… Он всегда говорит, что это его в армии испортили. Но ведь не каждый военный… Понимаете ли, тетя, ведь он…

Ройская жестом остановила Кристину, и та, не закончив фразу, склонила голову. Складки серого шарфа, который она не сняла со шляпы, прикрыли ее красивое лицо, исказившееся от отвращения.

— А что в Седльцах?

— Нет, ну, там… пустяки… Какое-то антисемитское общество, что-то в этом роде… Какое-то «Единство»… Ах, это еще можно бы выдержать… Но его наклонности…

— Не говори больше об этом, Кристина, — с трудом произнесла Ройская.

— Вы сами спросили, тетя, — прошептала Кристина, еще глубже прячась в складки своего шарфа.

— Я сегодня же позвоню в Варшаву Марысе Билинской, — сказала Ройская, прекращая разговор.

В эту минуту в сенях послышались громкие шаги и, с шумом распахнув дверь, на пороге показалась Клима. Черные волосы падали ей на глаза, она отбрасывала их тыльной стороной левой руки, а в правой держала большую корзину черешни.

— Чего тебе надо, дитя мое? — спросила пани Эвелина.

— Тут вот черешня к полднику, — громко, преодолевая робость, проговорила Клима. — Пан Валерек велел принести.

— Отнеси ее в буфет, — уже более сурово распорядилась Ройская, — и отдай слуге. Не оставлять же эту черешню в гостиной.

— Ну, тогда извините, — смешалась Клима и, все так же тяжело ступая и хлопая дверьми, ушла в глубину дома.

Кристина не поняла крывшейся за всем этим игры. Она вопросительно смотрела на Ройскую. Но та ей ничего не ответила, только буркнула про себя:

— Уже Валереком его называет!

Потом, повернувшись к Кристине, она заверила ее, что обязательно поговорит с Билинской относительно развода и что дело наверняка будет быстро улажено.

II

Редко встречаются сестры, столь непохожие друг на друга, как пани Эвелина и «тетя Михася», и так же редко у двух сестер бывают столь различные судьбы. Тетя Михася, которую отец недолюбливал и даже немного ущемил в правах в завещании, вышла замуж за врача-мота, но очень скоро оказалась одна-одинешенька, без гроша за душой, с дочерью на руках, и быстро смирилась с ролью приживалки в богатом имении Молинцы. Так прошла ее жизнь. Но старость уравняла обеих сестер. На Пустые Лонки у них были одинаковые права, а жизненные шансы тети Михаси возросли, и она могла теперь противопоставить довольно бесплодному существованию Ройской свое положение счастливой бабушки. Поэтому каждое лето для тети Михаси наступала торжественная минута, когда она забирала из Варшавы своих внучат и везла их вместе с корзинами, баулами и бутылками в свои Пустые Лонки. Она щеголяла пред усталым взором Ройской во всем блеске материнства и — прежде такая тихая и деликатная — заходила в этом так далеко, что прямо-таки переступала границы приличия. Ройская потеряла двоих детей: сначала — старшую дочь Геленку, которая давным-давно умерла от скарлатины, потом погиб Юзек. А младший сын пани Эвелины был явно неудачным.

— Ведь вот красивый мальчик, — говаривала обычно тетя Михася, — а такой пустой.

— Пожалуй, чересчур красивый, — отвечал на это Франтишек Голомбек и с тревогой поглядывал на двух своих мальчиков, которые сидели напротив него за обеденным столом и тоже обещали быть «чересчур красивыми». Старший, Антек, даже похож был на Валерека. Младший, Анджей, которому было теперь уже десять лет, такой же смуглый, как его дядя, и тоже восточного типа, ничем, однако, не напоминал Ройского. У него была своя, мягкая, спокойная красота. Эдгар, который частенько видел мальчика, приходя к Оле, говорил, что он подобен черной, глубокой воде. Ни Голомбек, ни тетя Михася не понимали этого сравнения. У Анджея было красивое овальное лицо, озаренное голубыми глазами; сидя за столом, он слегка склонял голову на левое плечо и смотрел безгранично кроткими огромными глазами. В детстве Анджей был скор на слезы и очень любил свою младшую сестренку Геленку, названную так в честь дочери пани Ройской… «Что у него общего с глубокой черной водой?» — думал Франтишек, глядя на сына, скромно, словно в костеле, сидевшего за столом.

Итак, тетя Михася торжественно демонстрировала пред усталым взором Ройской своих внучат. Геленка была самая некрасивая. Впрочем, ей было всего четыре года от роду, и она еще могла стать красавицей. Ройская, в свою очередь, приносила сестре счета, любила повторять, что Пустые Лонки теперь чисты от долгов, и пыталась похвастаться доходами, но тетя Михася не слишком-то этим интересовалась: как только дело доходило до счетов, разыгрывалась ее вечная невралгия.

— Скажи мне, моя дорогая Эвелина, — говорила она, — как это тебе удается так хозяйничать? Теперь такие тяжелые времена, даже Франтишек жалуется. Ему пришлось уволить часть рабочих.

— Видишь ли, это, вероятно, лишь благодаря моей аккуратности, — отвечала Ройская с улыбкой и слегка заикаясь. — Люблю порядок и люблю сад. Вот и все. И как-то получается.

Ройская не только любит порядок, любит она также проследить, чтобы другие работали. Сидит себе в черных митенках под белым зонтиком на маленькой складной скамеечке и, почитывая «Красное и черное», присматривает за работницами, пропалывающими клубнику. Ей хорошо известно, что тут никто ее не может заменить, что работницы не слушаются барышень-садовниц, как бы те ни выходили из себя и ни ругались, как Клима, и что лишь она, пани Ройская, внушает им уважение и страх. Ройская считает вполне естественным разделение на работниц и помещиц. Она даже замечаний не делает, зная, что уже само присутствие хозяйки подгоняет работниц.

— Ты, Эвелинка, — говорит тетя Михася, — живешь еще где-то в девятнадцатом веке.

Тетя Михася считает себя «прогрессивной»: на стене в ее комнате висит фотография Пилсудского и лозунг о трудовом соревновании. Пан Франтишек докучает теще своими шуточками по этому поводу. Но, приезжая два раза в месяц на денек-другой проведать детей, он бывает очень благодарен тете Михасе. Мальчишки, конечно, всегда худеют во время каникул, зато Геленка выглядит прекрасно.

Приезд отца — такой же праздник для Анджея, как и для самого пана Франтишека. Антося и, разумеется, Геленку больше интересуют пирожные и торты, привезенные отцом. Ройская и сам пан Франтишек конфузятся, распаковывая эти сласти, но дети не смущаются и наперебой расспрашивают: не Сюзанна ли делала этот торт, одна из лучших работниц в пекарне Голомбека. Для Анджея куда важнее приезд отца, чем привезенные им сласти. Обычно, когда пан Франтишек, вытирая платком вспотевшее лицо, сидит на веранде, отдыхая с дороги, и рассказывает обратившейся в слух тете Михасе и рассеянной Ройской варшавские новости, Антось бегает возле дома, Геленка копается в песке, Анджей сидит, тесно прижавшись к отцу, взяв его под руку, и с неослабевающим вниманием смотрит на маленький рот Голомбека, наблюдая, как искусно складываются его губы, когда он произносит сложные согласные. Если Голомбек приезжает поздним поездом, разговор обычно происходит после ужина, и Анджей в конце концов засыпает, прикорнув у плеча отца. Отец осторожно будит его и отводит по крутой лестнице в деревянную башенку, где спят дети. Анджей порой даже притворяется сонным, чтобы отец раздел его и уложил на узкой и уже коротковатой для него детской кроватке Ройских, а может, даже Калиновских.

— Ноги-то уж вы, мама, завтра утром велите ему вымыть, — мягко говорит Голомбек участнице этих церемоний, тете Михасе. И над Анджеем, полным нежности к отцу и впечатлений от сегодняшних игр со старшим братом, опускается полог глубокого сна. Иногда, как на открытках, на черном фоне этого сна мелькают краснокожие, лани, пирожные и румяное, круглое, как луна, лицо любимого отца.

Когда пан Франтишек приезжает пораньше, можно успеть выслушать все варшавские новости, половина из которых Анджею не понятна — они касаются кризиса и безработицы. Потом все садятся за ужин, который уже не так приятен, ибо Анджей улавливает скованность в поведении отца.

Для пана Франтишека посещение Пустых Лонк всегда было мукой. Примиряло его с этим только то, что по пути он частенько наведывался к матери, которой купил клочок земли и хату недалеко от Острова Мазовецкого. Он решил окончательно порвать с Бартодзеями, хоть и не стыдился своего происхождения, и переселил мать в совсем иные края. Местность, где теперь жила старая Голомбекова, напоминала ее родимую сторонку: та же лесистая низина и как будто так же далеко от всякой цивилизации. И все же, навещая мать, Франтишеку всякий раз приходилось выслушивать одни и те же жалобы. Пуще всего огорчало Голомбекову то, что «Пилицы тут нет». От Бартодзеев до реки было километров десять, а может, и побольше, и Голомбекова в ту сторону никогда не ходила. Тем не менее самым большим изъяном своего нового местожительства она считала то, что здесь не было Пилицы. Франтишек добродушно улыбался в ответ на эти жалобы и ждал, пока племянница матери, молодая и красивая Анелька, принесет традиционную порцию творога со сметаной, которую он всегда съедал здесь по пути в Пустые Лонки. Анельке нелегко жилось со старухой, зато все в хозяйстве так и сверкало и дом в будни был вымыт и ухожен так, что у других разве что на троицу. За порцией творога с черным хлебом, подававшимся на красной салфетке, начинался более щекотливый для пана Франтишека разговор: мать упрекала его за то, что он редко привозит сюда жену и детей. На это ему почти нечего было сказать. Оля так стеснялась свекрови, что едва сдерживала слезы, входя в хату Голомбековой. Анелька явно ее недолюбливала и, несмотря на соблюдение всех норм деревенского этикета, давала ей это почувствовать. Антек с Анджеем очень охотно заезжали к бабушке, хоть и торопились в земной рай, каким для них были Пустые Лонки. Но Геленка капризничала здесь, доставляя этим огорчение не только бабке, но и родителям: лавка под образами была для нее слишком твердая, хлеб слишком черен, а сметана слишком кислая. У Оли прямо слезы навертывались на глаза, а Голомбекова приговаривала:

— Графиню вы из дочери воспитываете. Хотя чего ж удивляться…

Это были единственные неприятные слова, которые старуха говорила приезжим. В остальном она оказывала сыну и снохе надлежащий почет, восседала в углу хаты, покрикивала на Анельку и угощала «чайком», жидким и переслащенным, который так любили мальчики, — словом, соблюдала старинный крестьянский церемониал. Оля нравилась старухе Голомбековой, ей пришлась по душе мечтательная натура снохи, ее нежное отношение к детям и то, что ее так любил огромный и тучный Франтишек.

Голомбеку было трудно переноситься прямо из простой хаты, стоявшей в низине у леса, в Пустые Лонки, во «дворец», хоть это и был всего-навсего большой деревянный дом. Несмотря на всю сердечность тещи и сдержанную любезность Ройской, Франтишек чувствовал, что его там едва терпят. То, что в Одессе и Оле, и пани Михасе казалось удачной партией, теперь, на родине, когда положение упрочилось, коробило сестер Калиновских. Пекарня! И добро бы какая-нибудь маленькая пекарня, откуда золото незаметно текло бы в мошну Голомбеков, а то ведь одна из наиболее известных в Варшаве, да еще в центре, пекарня и кондитерская, за прилавком которой довольно часто можно было видеть круглую и улыбающуюся физиономию пана Франтишека. Благодаря своей полноте, любезности, обворожительной улыбке и превосходным пирожным Франтишек был одной из популярнейших фигур в столице, и изображавшая его марионетка неизменно украшала все кукольные представления. В Варшаве он казался даже приятным, но в деревне, в имении, на фоне великолепного парка и цветов, названия которых он постоянно спрашивал, Франтишек всех шокировал.

«О чем с ним можно говорить?» — думала Ройская, за каждой трапезой сажая его подле себя. А когда приезжали гости и начинался разговор об озимом рапсе, о гонках в Седльцах и конных состязаниях в Парчеве, молчание Голомбека вызывало такую же неловкость, как и его реплики, свидетельствовавшие о том, что он не только не имеет представления о предмете разговора, но в глубине души пренебрежительно к нему относится.

Полдник был относительно удачным. По давно заведенному в Пустых Лонках обычаю стол выносили в сад, а в случае ненастья ставили на веранде. Стол был узкий, но очень длинный: на полдник полагалось приходить «девушкам из сада» — садовницам, которых обычно кормили во флигеле, стоявшем на обширном заднем дворе. Некоторые садовницы напоминали Франтишеку работниц из его пекарни, поэтому здесь он смелел и чувствовал себя как дома. Зато Анджей не любил полдников из-за того, что на них появлялся Валерек, который обычно опаздывал к столу. Анджей вообще недолюбливал Валерека и уже особенно не выносил его, когда приезжал отец. Молодой Ройский совершенно откровенно подтрунивал над толстым пекарем, который не умел ни защититься, ни дать отпор, а только улыбался или краснел и старался замять разговор.

Кристина была с визитом у пани Эвелины в пятницу. В субботу приехал Франтишек на полугрузовике своей «фирмы» с золоченой надписью «Francois» на дверцах, и к тому же так рано, что за столом под сенью деревьев оказались вместе обе сестры, дети, Франтишек, Валерек, молодой практикант из Варшавы и шесть садовниц. Валерек начал с того, что принялся высмеивать автомобиль Франтишека.

— На каком же это вы лимузине прибыли, дорогой пан Франтишек? Это что, новая марка?

— Почему новая? Обыкновенная французская машина.

— Марки «Francois» или как? — забавлялся Валерек.

Анджей очень любил машину из пекарни, и смех Валерека задевал его за живое. Кроме того, он видел, что отец заливается краской и не знает, что ответить. Он хотел вмешаться, но никто не обращал на него внимания. Анджей только заметил, что панна Клима, садовница, в которой он души не чаял и которая время от времени рассказывала ему, как надо ухаживать за растениями, тоже покраснела и нахмурила густые черные брови.

— Экипаж рода Голомбеков, — издевался Валерек, — с фамильным гербом — ромовая баба.

Пан Франтишек вымученно улыбнулся. Ройская повернулась к сыну и уже хотела ему что-то сказать, как вдруг подал голос Анджей.

— Дядя Валерек, — провозгласил он звонко, — дядя Валерек, я пью молоко за ваше здоровье!

— Отлично, — сказал Валерек. — Жаль, что не водку.

— А знаете, дядя, за чье здоровье пьют молоко? За здоровье дураков!

Последние два слова Анджей выкрикнул тонким, истерическим голосом.

— Ах, Анджейка! — в один голос произнесли бабушка и отец.

Валерек побагровел, как свекла. И, не выдержав, вдруг вскочил со стула. Ройская с ужасом посмотрела на него.

— Ах ты, сопляк! — воскликнул Валерек и принялся разыскивать в кустах свой стек.

— Валерек, успокойся! — крикнула пани Эвелина.

Валерек, весь красный, уже поднял свой стек. Пан Франтишек привстал со стула. Но Клима, опередив его, стремительно выскользнула из-за стола, кинулась к Валереку и выхватила у него из рук стек.

— Сядьте, — произнесла она спокойно, отняв у Валерека орудие наказания, и вернулась на свое место.

Валерек с минуту стоял неподвижно, потом выругался, но вернулся к столу и сел. Некоторое время царило молчание. Анджей вдруг расплакался и убежал в сторону дома.

Пан Франтишек спокойно и внимательно смотрел на Валерека.

— Я должен извиниться перед вами за сына, — проговорил он наконец.

Валерек что-то невнятно пробурчал.

Ройская, впрочем, уже не думала об этом инциденте. Она с некоторым страхом смотрела на Климу.

«Ну, раз уж она отняла у него хлыст, — подумала про себя пани Эвелина, — значит, дело зашло очень далеко».

Но тут же примирилась с этим открытием:

«Гм, может, это и к лучшему».

И в тот же вечер позвонила Марысе Билинской насчет развода Валерека с Кристиной.

III

В воскресенье собралось много гостей. Анджей, как и его отец, избегал большого общества. Антек, напротив, не отходил от крыльца, играл со взрослыми в теннис и крокет, отличился в стрельбе из лука. Анджей завидовал старшему брату, но не мог преодолеть врожденной робости, хотя и в крокет он играл лучше, и из лука стрелял более метко. Когда все гости собрались у крыльца, Анджей с отцом отправились на далекую прогулку.

Они пересекли парк и пошли лесом. День был погожий, но не жаркий, и солнце уже садилось. Анджей любил эти прогулки с отцом, они случались не более двух-трех раз в каникулы. Отец с сыном неторопливо шагали по тропинке, протоптанной в старом дубняке. Свистели иволги — то близко, то вдалеке.

— Ты на меня сердишься? — вдруг спросил Анджей.

— За что? — ответил пан Франтишек, который уже забыл об инциденте за вчерашним полдником.

— За то, что я так глупо вел себя с дядей Валереком.

— Да, ты действительно сглупил, но я не сержусь. Я уже забыл.

— Не надо так быстро забывать, если я делаю что-нибудь дурное, — с необычайной серьезностью произнес Анджей.

— Ты поступил не дурно, а именно глупо, — улыбнулся пан Франтишек. — Чего ты пристал к дяде Валереку?

— Это не я, а он пристал к тебе, папа. Смеялся над нашим автомобилем…

— Подумаешь, беда какая! Пусть себе смеется.

И снова они шли некоторое время в молчании. Анджей не отпускал руки отца, сжимая ее все крепче.

— Папочка, — произнес он наконец.

— Что?

— Я очень плохой.

— Почему?

— Потому что я вообще не выношу дядю Валерека.

— Не выносишь? Тебе только так кажется.

— Не выношу! О, я знаю. Когда он ходит по рынку в Седльцах, то бьет этим хлыстом евреев. Он хотел и меня ударить, но панна Клима не позволила. Это очень благородно со стороны панны Климы…

Он подчеркнул слово «благородно». Голомбек улыбнулся.

— Откуда ты знаешь об этом хлысте? — спросил он спустя минуту. — Это, наверно, неправда.

— Правда! Все знают, что правда! Дядя Валерек что-то устраивает, какую-то организацию, что ли… чтобы бить евреев!

— Ошибаешься, сынок. Не повторяй вещей, которых не знаешь или не понимаешь.

— Это говорил бабушке пан Россовецкий, практикант. Я не все понял.

— И поэтому ты ненавидишь дядю? — спросил пан Франтишек, останавливаясь на тропе.

— Нет, — сказал Анджей, и глаза его стали словно еще больше, — не ненавижу, так нельзя сказать, а не люблю. Не терплю… Это, наверно, меньше, чем ненавидеть?

Пан Франтишек почувствовал, что рука мальчика дрогнула в его руке. Отец понял, какое огромное значение для Анджея имеет весь этот разговор хотя бы потому, что он такой «взрослый». Но не знал, чем ему помочь, и страдал не меньше сына.

Снова они несколько минут шли молча. Анджей, казалось, колебался.

— Папа, — сказал он, — они не должны над тобой смеяться.

— Смеяться надо мной? Откуда ты взял? Никто надо мной не смеется.

— Ты этого не замечаешь, а они смеются. Почему?

Пан Франтишек обливался потом.

— Эх, сынок, — сказал он, — ты задаешь все какие-то пустые вопросы. Оставь это. Взгляни, какой красивый мотылек порхает…

— Это «адмирал», — затаив дыхание, прошептал Анджей.

Голомбек посмотрел на сына. Глаза Анджея сузились — он провожал взглядом улетавшую бабочку, потом вдруг вырвал свою руку из руки отца, весело вскрикнул и помчался вдогонку за «адмиралом». Теперь это снова был обыкновенный расшалившийся мальчишка.

Между тем гости пробыли у Ройских недолго и вскоре разъехались. Валерек вел себя совершенно непозволительно, развязно и громко болтал, кипятился, честил правительство Пилсудского и полковников, с откровенной наглостью рассказывал об обществе, которое основал в Седльцах. Ройская была подавлена. Гости разбежались, а она осталась с глазу на глаз с сыном в пустой, затоптанной визитерами гостиной, где еще плавал слоистый папиросный дом. У пани Эвелины снова возникло уже давно знакомое чувство, неизменно сопутствовавшее ей в разговорах с младшим сыном, — чувство безнадежности от того, что его разум и сердце ускользали от нее. Ей всегда казалось, что Валерек словно бы утекает у нее между пальцев, как вода. Наконец, сама не зная как, Ройская решилась начать разговор.

— Знаешь ли, — сказала она, — с такой внешностью, как у тебя, я бы поостереглась провозглашать антисемитские лозунги.

— С моей внешностью? Почему? — спросил он, продолжая ходить по комнате и думая, видимо, о чем-то другом.

— Взгляни на портрет деда, моего отца, — указала она на фотографию, которую некогда принес ей в Одессе Опанас (mon pauvre père…[82]) и которая висела теперь на почетном месте в гостиной, под портретом старого Ройского. — Ты как две капли воды похож на него. У тебя еврейский тип лица.

Валерек засмеялся.

— Какой вздор! Бабка со стороны отца — урожденная Яксманицкая, у нас армянская или татарская кровь. Я скорее восточного типа… Грузинского…

— Действительно, так можно подумать, и даже наверняка так думают там, где не знают…

Валерек вдруг остановился против матери в другом конце длинной комнаты.

— Не знают? О чем не знают?

— Я как раз хотела обратить твое внимание на то, что твои речи здесь, под Седльцами, звучат очень смешно. На Украине никто ничего не знал, и ты мог себе безнаказанно резвиться, но здесь знают. Тут есть люди, которые помнят моего отца.

— Ну так что ж? — спросил Валерек, по, как видно, встревожился, ибо сделал два шага в сторону матери.

— Здесь знают, какого происхождения был мой отец, — спокойно продолжала Ройская, глядя сыну прямо в глаза. Уверенность в своих силах не оставляла ее.

— Фамилия нашего деда — Калиновский. Это великолепная, гетманская фамилия.

— Да, но есть и евреи Калиновские.

— Не шути так, мама, — сказал Валерек и снова принялся расхаживать по гостиной.

— Я не шучу, — с невозмутимым видом возразила Ройская. — Мой отец был еврей, всем это известно, и поэтому я прошу тебя, чтобы ты не говорил таких вещей здешним людям. Все смеются за твоей спиной…

Валерек остановился в углу гостиной, вцепившись в подлокотник шопеновского кресла. Там уже царил сумрак, и пани Эвелина не видела его лица. До нее донесся только приглушенный голос:

— Что вы говорите, мама! Перестаньте!

— В Седльцах все знают — это еще живо в памяти, — что мой отец был сыном местного кантора, кожевник по профессии… впрочем, родом он из подольской Калиновки… бежал с дочерью доктора Соколовского в Одессу. Давным-давно это было, но люди пом-пят. Потом отец строил кожевенные заводы под Одессой и Харьковом. У нас с сестрой во внешности нет ничего еврейского, мы в мать, каждая на свой лад, но у вас это проявилось… Кроме Юзека — тот был похож на деда Ройского. Но ты и Геленка… А взгляни на детей Оли: у Антека ярко выраженный семитский тип лица…

Валерек опустился в кресло и закрыл лицо руками.

— Перестаньте, мама, — повторял он, — перестаньте!

— Надеюсь, мой дорогой, ты понимаешь, что мне это совершенно безразлично. Но от тебя я требую должного такта…

— Я же ничего не знал!

— Извини, это мое упущение. Я должна была просветить тебя раньше, но думала, что ты узнаешь об этом от слуг, от товарищей, как и обо всех других вещах, которые ты постиг, к сожалению, слишком рано. Я не хотела спешить, но ты становишься невыносимым…

— И все об этом знают? — прошипел Валерек.

— Полагаю, что да. Польское общество не забывает таких вещей. Мой отец был весьма почтенным человеком. Он занимался коммерцией, это правда, но всегда честно…

— Пани Эвелина Ройская… — произнес Валерек.

— Урожденная Калиновская, — усмехнулась мать, — но не из гетманского рода.

— А когда вы купили Пустые Лонки?

— Мой отец хотел купить мне какое-нибудь имение возле своего родного города. На Украине евреям не разрешалось приобретать землю.

Валерек вскочил с кресла.

— Тихо! — бросил он коротко и сухо.

Ройская с удивлением взглянула на него.

Он шел к ней. Только теперь она разглядела его лицо, изменившееся до неузнаваемости. Оно было багровым, как вчера, когда он искал хлыст, жилы на висках и шее набухли и, казалось, вот-вот лопнут. Он медленно приближался к матери, то судорожно хватаясь трясущимися руками за ворот рубашки, то протягивая их к ней. Она встала с кресла.

— Валерек, что с тобой?

Но он вдруг рывком посадил ее на место. Наклонился, приблизил к ней искаженное лицо и, глядя в упор, широко открытыми глазами, медленно, с расстановкой произнес:

— Если вы, мамочка, кому-нибудь об этом расскажете, если вы мне самому еще хоть раз об этом напомните — убью! Понимаете, мамочка? Убью, как собаку…

Ройская спокойно поднялась с кресла.

— Ты спятил, — сказала она. — Об этом и так все знают.

Но Валерек не слушал ее. Пальцы его наконец добрались до воротника и терзали рубашку.

— Убью, собственными руками убью! — повторял он без конца.

Ройская отступила за спинку кресла и вдруг, повысив голос, крикнула:

— Убирайся, выродок!.. Убирайся!..

Валерек замер, резко повернулся, точно в него угодила пуля, и стремительно вышел из комнаты, хлопнув дверью. Скрип его шагов по гравию раздался под окнами, вскоре их отзвук заглох в бесконечной аллее парка.

IV

Приходским костелом Пустых Лонк был костел в Петрыборах, за лесом, километрах в трех от усадьбы. Все ездили туда на лошадях, в бричках, телегах, а братья Голомбеки пробирались туда лесом почти каждый день и к тому же ранним утром. Приходский ксендз Ромала приспособил их прислуживать на заутренях, научил обязанностям министрантов{108} и теперь всегда рассчитывал на них в часы утренних богослужений. Вот они и бегали каждое утро, то вместе, то порознь — если кого-либо из братьев не задерживало дома более увлекательное занятие — ловить раков в пруду или гонять голубей с мальчишками со скотного двора.

Анджей очень любил эти ранние прогулки. Парк и лес стояли недвижимо и словно улыбались, роса блестела на траве и мочила его сандалики, надетые на босые, тонкие, как палочки, ноги. Потом эти тонкие ноги очень смешно торчали из-под куцего стихаря с кружевцами по подолу — изделия супруги церковного сторожа. Правда, смеялся только Антек, Анджей не обращал внимания, какие у него ноги.

В часы, проводимые в костеле, он предавался наивной набожности. Таинственная тишина маленького и неказистого храма очаровывала его. Иногда приходили и другие ребята: Олек — племянник церковного сторожа, Алюня — брат местной портнихи и дылда Стефан, со знанием дела рассуждавший о богослужениях, мессах и важности святых даров. У Стефана был шрам на лице, и его лихость нравилась обоим братьям, а особенно Антеку. С этими ребятами Антек озорничал, носился вокруг костела и даже в ризнице вел себя неподобающе. Хоть Анджей и преклонялся перед старшим братом и никогда не решался осуждать его, но в этом поведении Антека в ризнице он усматривал нечто дурное. С той поры слепое благоговейное чувство, которое внушал Анджею старший брат, стало меркнуть. Анджей по-прежнему любил брата, но уже не преклонялся перед ним. Антек шалил больше всего со Стефаном, который часто гонялся за ним вокруг костела, а поймав, щипал и душил, пока Антек не начинал полушутя, полусерьезно кривозня продолжалась и пред алтарем. Стефан старался сконфузить Аптека, когда тот звонил к возношению святых даров, или же корчил ему рожи за минуту до того, как ксендз обращался к пастве с Orate Fratres, так что Ромала, обернувшись, замечал только смеющегося Антося и исполненного безграничной серьезности долговязого министранта. С колокольчиками у Анджея дело не ладилось, и звонить ему не давали, он только выносил молитвенник, а во время тихих месс, когда скверный органист не играл на органе, он с таким увлечением прислушивался в тишине к голосам ласточек за окнами костела, что забывал о своих обязанностях. И тогда Стефан, больно дернув его за вихры, напоминал ему, что пора перевернуть страницы служебника с Евангелия на послание.

В ту пору Анджей начал понемногу разбираться в семейных отношениях. Может, это следует приписать особой его впечатлительности, ибо Антек, например, ни над чем не задумывался и даже не представлял, что, помимо того, что касается его лично, существуют и постоянно назревают какие-то проблемы. Но Анджею было совершенно ясно, что мама не любит этого дома, не вполне доверяет тете Эвелине и что в отношениях пани Голомбек с теткой, которая ее, можно сказать, вырастила, есть какая-то глубокая трещина. Мать если и приезжала порой — а случалось это не более одного раза за все лето, — то обычно не тогда, когда приезжал отец. Даже тетя Кошекова, сестра отца, появлялась в доме Ройской чаще, чем мама. Анджей души не чаял в тете Кошековой, своей крестной матери, и радовался ее приездам. Тетя Кошекова дарила «малышу», как называла Анджея, всякие удивительные лакомства и игрушки, привозила ему вещи совершенно неожиданные, и это было чудесно. Из огромной сумки она извлекала, например, кокосовый орех или коробочку с немыслимо сложной головоломкой, или кубики, которые дарят двухлетним детям и которым в глубине души несказанно радовался Анджей, или, наконец’, доставала из кармана куклу — негра или китайца. Анджей стыдился играть с куклой, Антек дразнил его за это и даже грозился, что расскажет Стефану, — так что игрушка немедленно переходила в распоряжение Геленки. И все-таки Анджей еще долго считал ее своей собственностью и каждое утро спрашивал сестренку:

— Куда ты девала моего китайца?

Тетя Кошекова, хотя она и обитала в маленькой квартирке на Праге, держала мебельную лавку и была простой женщиной, отнюдь не стеснялась в Пустых Лонках, свободно расхаживала по всей усадьбе, заглядывала в бараки и говорила Ройской:

— Как вы разрешаете своим людям жить в такой ужасной грязи?

На это Ройская только пожимала плечами.

— Что я могу поделать? Бараки белят каждый месяц…

Дети называли Ройскую тетей. Тетя никогда не ходила в бараки, она только вызывала либо управляющего Козловского, либо практиканта Россовецкого и говорила:

— Кошекова уверяет, что в людских очень грязно…

На что и Козловский и Россовецкий неизменно отвечали:

— Пусть Кошекова не в свое дело не суется.

Мама обычно казалась смущенной, когда приезжала в Пустые Лонки, одевалась тщательней, чем в Варшаве, нацепляла какие-то драгоценности. Мальчики этого не одобряли, они говорили, что мама «наряжается», и считали, что это ее портит и она не такая очаровательная, как дома. Анджей никак не мог понять, почему мама так меняется в Пустых Лонках, и думал, что она чувствует себя здесь несчастной. Порой Анджей задавался вопросом, счастлива ли она вообще. Он размышлял над этим во время одиноких прогулок, когда спешил к заутрене в Петрыборы или слонялся по парку, собирая дикую малину и цветы, которые носил тайком в круглую часовню к надгробью дяди Юзека. Чем сильнее недолюбливал он Валерека, тем больше интересовало его все, что говорили о дяде Юзеке. Дядя рос вместе с мамой и был только чуточку старше ее. Мама всегда улыбалась, говоря о нем. Ройская редко его вспоминала, но и у нее тогда тоже сияли глаза. На комоде в гостиной в голубой плюшевой рамке стояла фотография дяди в военной форме. У него было скуластое, с неправильными чертами, круглое лицо и большие светлые глаза; когда никто не видел, Анджей внимательно приглядывался к этой фотографии. Как-то приехал Генрик Антоневский, художник, писавший портрет Ройской. За ужином, когда в комнате не было хозяйки, он подробно рассказал о битве под Каневом и о смерти Юзека. Анджей слушал с широко открытыми глазами. Тетя Михася сказала:

— Слава богу, что миновали эти ужасные времена!

И все вздохнули с облегчением, что битва под Каневом уже не повторится и что молодежь может работать, учиться и любить, а не ходить с винтовками и стрелять в других людей.

И вот Анджей, нарвав цветов (а он умел составлять очень красивые букеты из полевых цветов), всегда возлагал их на покоившуюся посреди круглой часовни красную мраморную плиту, на которой была высечена простая надпись: «Юзеф Ройский, 1898–1918». Он всегда пробирался в часовенку так, чтобы никто его не заметил, и потому в прогулках с цветами на могилу дяди было для него что-то таинственное. Он осторожно отворял ажурные железные дверцы, ведущие в часовенку (чтобы они открылись, следовало нажать сердцевину одного из выкованных из железа подсолнечников), клал цветы на плиту и тут же выходил. Анджею было некогда читать здесь молитву за упокой души дяди, он молился за него в Петрыборах, как и за маму, и папу и бабушку Михасю. Да, тишина храма, щебетанье ласточек за окнами и шелест дубов и лип, стоявших вокруг костела, наводили его на размышления о них всех, живых и мертвых, которые постепенно начинали заполнять его мир, мир Анджея Голомбека.

V

Имущественные дела Януша по-прежнему вел Шушкевич, но все чаще он передоверял отдельные операции и не особо значительные поручения своему племяннику Адасю Ленцкому, или, как тот сам именовал себя на визитных карточках, Адаму Пшебия-Ленцкому. Пшебия-Ленцкий, оболтус лет двадцати с лишним, учился в Высшей школе сельского хозяйства. Родом он был из города Гродно, как и сам Вацлав Шушкевич, который в ранней юности даже был вхож в дом Элизы Ожешко{109}; мать Адама Ленцкого сравнительно недавно перебралась в Белосток и содержала там портновскую мастерскую. Старшая сестра вышла замуж за богатого архитектора Гольдмана, чем, собственно, и можно было объяснить тот факт, что Адам завел некоторые знакомства среди состоятельных жителей Варшавы и потихоньку пробирался на место своего дядюшки в управлении бумагами и имуществом влиятельных доверителей.

Если не считать Коморова, имущество Януша состояло только из процентных бумаг — из закладных городского и земельного Кредитного товарищества в Варшаве на общую номинальную сумму около четырехсот тысяч злотых. Были еще, правда, закладные Киевского городского товарищества, но, несмотря на переговоры, которые велись со времени Рижского перемирия{110}, польская казна не принимала их и не возвращала их стоимости. Варшавские бумаги приносили не то шесть, не то шесть с половиной процентов в год. Один раз в квартал Шушкевич с Янушем отправлялись в хранилища Коммерческого банка, в подвалы, где встретившиеся знакомые обычно чувствовали себя так неловко, будто столкнулись в коридоре публичного дома. Доверитель и поверенный запирались в клетке с жестяными ящичками, которые доверху были набиты голубыми и розовыми бумагами, и, вооружившись длинными ножницами, стригли купоны. Бумага была плотная, они складывали сразу по нескольку больших листов, так что резать было нелегко. После очередной стрижки купонов Шушкевич жаловался, что у него болят руки и что он страшно устал. Кроме того, Шушкевич проверял длинные тиражные таблицы. Он был очень доволен, если на какую-нибудь из бумаг, принадлежавших Янушу, падал выигрыш, и на выигранные деньги немедленно приобретал новые закладные, а иногда — впрочем, довольно редко — акции компании Лильпопа, братьев Яблковских или Норблина. Отрезанные купоны предъявлялись в кассу, и через несколько часов Януш выходил из здания банка с кругленькой суммой в кармане. Этих денег ему хватало до следующего визита в подвалы Коммерческого банка, так как потребности Януша были очень скромны. К тому же и Коморов стал приносить некоторый доход.

Но примерно к 1930 году поступление доходов по купонам нарушилось. К великому огорчению Шушкевича, бумаги упали в цене, и к тому же, согласно новым правилам, купоны нужно было предъявлять за несколько дней, потом за несколько недель вперед и, наконец, банк просто снизил выплачиваемый процент. Это было, конечно, сделано на основе закона, принятого польским сеймом, но у Шушкевича все это не укладывалось в голове.

Раньше, получив деньги, Януш с Шушкевичем прямо из банка отправлялись в кафе «Лурс», где к ним присоединялась пани Шушкевич — в прошлом Потелиос. Она заказывала чашку шоколада и два пирожных: глазированный кекс с орехом и круглое, облитое карамелью пирожное с желтым кремом внутри. Счет, разумеется, оплачивал Януш.

После того как был снижен выплачиваемый процент, пани Шушкевич по деликатности своей перестала приходить на чашку шоколада, хотя Януш передавал ей через мужа настойчивые приглашения.

Шушкевич, который чуть не всю свою жизнь скупал и продавал бумаги, «помещая» чужие и свои деньги, никак не мог примириться с самоуправным снижением доходов, так больно ударившим по интересам владельца закладных.

— Неужели это возможно, дорогой мой граф, — говорил он Янушу, — чтобы какой-то там министр финансов сокращал доходы людей, доходы, которые на протяжении многих лет считались абсолютно устойчивыми. Ведь на бумагах ясно напечатано: «восемь процентов» или «семь с половиной процентов»; как же можно платить по ним три или четыре процента? Да ведь это разбой, революция!

Януш смеялся в ответ:

— Разбоя тут, пожалуй, нет, а вот революция — это точно!

Старик Шушкевич, поглаживая седые усы, на кого-то жаловался, кого-то поносил, однако даже не пытался вникнуть в причины кризиса, следствием которого было снижение доходов Януша и, разумеется, самого Шушкевича. Януш старался перевести разговор на темы личные, сознавая, что ничего не втолкует старику. Он, впрочем, и сам не много понимал.

— Ну как ваша супружеская жизнь, пан Вацлав? — шутливо спрашивал он, похлопывая старого биржевика по крахмальному манжету.

— Слава богу, не жалуюсь. Вы даже не представляете себе, что за экономная хозяйка эта панна Потелиос: мы сейчас на двоих расходуем меньше, чем я тратил раньше на себя одного. Видимо, моя старуха Игнацова попросту обкрадывала меня.

Надо сказать, что вся жизнь молодой, точнее сказать, новой супружеской пары Потелиос-Шушкевич сводилась к стяжательству. Несмотря на то, что мировая война основательно приуменьшила накопления каждого из них, сделанные до 1914 года, они не прекращали своих усилий. Панна Потелиос в качестве компаньонки у Билинской и в других аристократических домах сколотила значительный капиталец, на который приобрела дом в Белой Церкви; были у нее также акции Волжско-Камского банка и сахарного завода в Мизоче, но все это отняла у нее русская революция. Из вожделенного наследства княгини Анны ей достались только «маленькие брильянтовые сережки», тщательно хранимые в сейфе Всеобщей сберегательной кассы. Шушкевич тоже отличался логичностью мышления: в самом начале войны он обратил в золото все, чем располагал: бумаги, акции и драгоценности. Это золото (в рублях и долларах) он вывез из Варшавы, опасаясь за судьбу столицы, которая сразу же, осенью 1914 года, оказалась под ударом, а еще через год действительно попала в руки немцев. Свое золото Шушкевич вывез в Москву и поместил его в филиале французского Credit Lyonnais. Все, казалось, было тщательно продумано, однако он не мог предусмотреть одной детали: революционное правительство конфисковало капиталы даже в иностранных банках. Шушкевич вернулся в Варшаву и без промедления приступил к сколачиванию нового капитала. Без этого он жить не мог. Шушкевич уподобился пчеле: как только у нее отнимают часть сот — она сразу начинает клеить новые. Теперь он начал скупать ценные бумаги для себя, для Мышинского, для Билинской, но меры, принятые правительством в связи с кризисом, снова застали его врасплох и поэтому казались ему чем-то чудовищным. Правительственный закон, который вторгается в его личные доходы и сокращает их почти вдвое! Совершенно невероятно!

Пани Шушкевич воспринимала превратности судьбы более спокойно, почти философски, ведь она была свидетелем того, как рушились и не такие состояния: Билинских, Браницких, Радзивиллов. Что ее домик в Белой Церкви по сравнению с Александрией! Но у себя в доме она ввела строгую экономию: отменила черный кофе после обеда, а утром пан Вацлав получал только одну чашку сладкого чаю. Вторую он вынужден был пить без сахара.

Жили они на улице Вспульной: две комнаты с кухней, вход со двора. В кухне висела клетка с канарейками, птицы обходились в копеечку, и в один прекрасный день пани Шушкевич отправилась в магазин Пешеля на площадь Трех Крестов и продала канареек. Но сделать то же самое со своим мопсом Каро, которого давным-давно, лет, может быть, двадцать назад, ей подарил старик Билинский, — на это она никак не могла решиться. Каро тучнел, сжирал неимоверное количество каши и супа, портил воздух в квартире и храпел по ночам, но экс-мадемуазель Потелиос никак не могла расстаться с ним.

— Que veux-tu, — говорила она мужу, — je suis quand même une vieille romantique[83].

Шушкевич делал из этого вывод, что некогда между его женой и стариком Билинским существовали какие-то романтические отношения, но ни обстановка, ни настроение не располагали его заняться этим далеким и никого уже не интересующим прошлым. Их супружеская жизнь, лишенная страстей, размеренно текла по кругу между светлыми комнатками с натертыми до блеска полами, биржей и банковскими подвалами.

Некоторое оживление в квартирку на Вспульной вносил Адась Пшебия-Ленцкий. Появлялся он довольно редко, но уж если приходил, то засиживался подолгу и благоговейно выслушивал длинные речи Шушкевича. Дядюшка то посвящал его в обстоятельства дела по наследству старой княгини Билинской, то рассказывал об акциях (в том числе и акциях Суэцкого канала), которые достались в Париже наследникам Миколая Потоцкого. У молодого человека глаза разгорались, когда он слушал рассказы о всех этих акциях, трансакциях и столкновениях интересов. Его приводили в восторг подвиги, совершенные Ротшильдами или Терещенками в начале их великой финансовой карьеры. Адась уходил поздно, и дядюшка, разумеется тайком от жены, совал ему в карман несколько злотых. Размечтавшийся юноша еще долго бродил по освещенным улицам Варшавы. Унаследованная от дядюшки добродетель бережливости боролась в нем со стремлением пойти по стопам Гуда или Ярослава Потоцкого, иногда он даже заглядывал в какое-нибудь злачное место, где встречал своих состоятельных коллег по Высшей школе сельского хозяйства. Со временем он научился выуживать у своего дядюшки мелкие суммы на водку и втянулся в компанию блестящих корпорантов из помещичьих семей, которым отнюдь не импонировало приставленное к его фамилии слово «Пшебия».

От внимания Шушкевича не укрылось то обстоятельство, что за последние четыре года, то есть примерно с момента возвращения из Парижа, молодой Мышинский все чаще исчезал из Варшавы, из особняка на Брацкой, и подолгу, иной раз по месяцу, жил в Коморове. Эту неожиданную тягу к сельскому уединению Шушкевич решил употребить на пользу дела. Прежде всего он расторг договор о сдаче Коморова в аренду. Осенью 1930 года он переговорил с Янушем, и было решено продать часть упавших в цене бумаг, купить на эти деньги грузовик, построить в Коморове парники и теплицы, разбить большой фруктовый сад (черешни и вишни) и таким образом поднять доходность имения. Януш решил переселиться в Коморов и на оставшиеся деньги привел в порядок дом. Расставаясь с братом, Марыся Билинская расчувствовалась и подарила ему свой подержанный легковой автомобиль.

Всеми коморовскими делами усиленно занялся Адась Ленцкий, и, хотя он постоянно жил в Варшаве, теперь стал все чаще и чаще появляться в усадьбе. Коморов находился в сорока пяти километрах от Варшавы, и за час оттуда можно было добраться до столицы. Ранней весной 1931 года Януш окончательно переселился в Коморов и чувствовал себя здесь не то чтобы счастливым, но, во всяком случае, очень спокойным.

VI

Весна и одиночество действовали на Януша успокаивающе, даже исцеляюще. Он ложился очень рано, еще задолго до конца длинного дня, и просыпался утром отдохнувшим. Затем читал вчерашние газеты и выходил во двор. Теперь за овином с южной стороны виднелся обширный черешневый сад; маленькие деревца, привязанные к кольям, тянулись четкими шеренгами, словно клетки на английском пледе. Возле сада белела металлическими ребрами новая оранжерея, повернутая одним боком к югу, с рассадником у входа. Это было царство нового садовника, бородатого Фибиха.

Фибих работал здесь с января; рядом с оранжереей уже виднелись плоские прямоугольники парниковых рам, а сразу же за нею возвышались два остроконечных конуса: куча чернозема и дымившаяся, как вулкан, куча перегноя.

Однажды мартовским утром, когда в вышине торопливо скользили недосягаемые и светлые облака, а небо между ними казалось белесым, как Северное море, Януш вышел в сад в особо приподнятом расположении духа. Два работника в комбинезонах опрыскивали черешневые деревца, а возле оранжереи маленький Метек Козик рубил хворост, которым ее еще слегка подтапливали. Когда Януш вошел в стеклянное сооружение, оттуда острее, чем обычно, пахнуло теплом и запахами земли и растений. Высокая сочная ботва помидоров уже кудрявилась у стен. В рассаднике сидел Фибих и пикировал мельчайшие, едва различимые невооруженным глазом ростки бегонии из одного ящика в другой. Фибих хотел, чтобы основой садового хозяйства Коморова стали цветы и ранние овощи. Под столом, вкопанные в песок, виднелись огромные корневища далии, выбросившие длинные бледно-зеленые ростки. Сейчас там возилась сестра Метека, очаровательная Хельця, которая обрезала ростки далии и сажала их в горшочки, а потом относила эти горшочки в оранжерею, где уже стояли декоративные драцены, бегонии и хеллеборусы.

Увидев Януша, Фибих прервал свое занятие и, держа в руке заостренную палочку, с улыбкой обратился к нему:

— Вот увидите, какие у нас будут осенью красивые цветочки.

Он отложил палочку и показал Янушу лежащие на клочке бумаги семена стрелиции — черные блестящие зернышки, к которым были словно прикреплены пушистые хвостики оранжевого цвета.

— Это самый удивительный цветок из тех, что мы выращиваем, — сказал садовник. — Он похож на птичью голову.

Януш молча посмотрел на причудливые семена.

— И знаете, их очень охотно покупают.

— Ага, — недоверчиво буркнул Мышинский.

Хельця глянула на него из-под своего стола, продолжая обрезать ростки далии.

Тут вошел Метек и сказал Янушу, что какая-то женщина хочет его видеть. Януш удивился, Коморов был, по сути дела, захолустьем, и Мышинский не ждал никаких визитов. Он велел просить и пошел в оранжерею, в которой никого не было.

Когда вошла маленькая худая женщина, Януш сначала не узнал ее. Она протянула ему руку и, очень смущенная, жалобно улыбнулась.

— Вы меня не узнаете? Ничего удивительного. Мы не виделись десять лет, даже больше. Я Згожельская.

Янушу стало не по себе.

— О, это вы! — сказал он. — Нет, как же, помню. А что поделывает ваш отец?

— Отец умер, — ответила Зося Згожельская таким тоном, словно это произошло за несколько часов до их встречи. Потом добавила: — Шесть лет назад.

На минуту воцарилось молчание.

— Какая чудесная оранжерея! — вдруг сказала Зося, оглядываясь. — Давно вы ее построили?

— Нынешней осенью, — ответил Януш и замолчал в ожидании.

Но Зося облокотилась о стол с декоративными растениями и в молчании принялась теребить пестрый лист серебристой бегонии.

Эта ситуация раздражала Януша. Вообще Зося раздражала его еще в те времена, когда он покупал Коморов.

— Могу ли я узнать, что привело вас ко мне? — произнес он весьма официально.

Зося посмотрела на него с грустью, и взор ее был ясен, как цвет сегодняшнего неба.

— Привели меня сюда разные неприятные вещи.

— О! — сказал Януш. — Что же это за неприятности?

— Не догадываетесь? Вы пустили нас по миру.

— Я? — Мышинский стремительно прижал руку к груди и почувствовал, что сердце у него забилось быстрее.

— Ну конечно. Вы купили у нас Коморов за марки, которые через несколько месяцев потеряли всякую ценность. Это вам наверняка хорошо известно.

— Но ведь не я покупал Коморов, — не задумываясь, возразил Януш.

— Что вы говорите, граф, — сурово сказала Зося, и в глазах ее сверкнул холодный огонек. — Как это не вы покупали Коморов? А кто подписал акт?

Януш понял, что сказал глупость.

— Разумеется. Нет, я не то хотел сказать…

— Вы приобрели у нас Коморов, расплатившись марками, на которые отец через несколько месяцев смог купить только два золотых обручальных кольца. Вот и все.

Она смотрела на него неприязненно и строго. Янушу стало неловко.

— Панна Зося, — сказал он, — вы не вышли замуж?

— Нет, — ответила она.

— Панна Зося, — продолжал он, — тут нет ни моей вины, ни злого умысла…

Зося мотнула головой.

— Здесь ужасно жарко, — сказала она. — И такой запах…

Молодая зелень помидоров действительно выделяла терпкий резкий запах, который растекался в сыром и горячем воздухе.

— Конечно, — добавила она, немного погодя, — вы не виноваты, но и мне неохота подыхать с голоду. Я без работы…

— А что вы умеете?

— Что умею? Ничего. Умею хозяйничать в Коморове… и то теперь бы, наверно, не справилась… с этими оранжереями и автомобилями… Но все-таки только на это я еще способна. Я приехала просить вас, чтобы вы взяли меня к себе в имение экономкой.

Зося робко посмотрела на него и зарумянилась. Она машинально дергала стебли аспарагуса, который стоял на столе декоративных растений. Януш спокойно отодвинул горшок.

— Не надо. Жалко растение, — сказал он.

Одним этим жестом он взял над ней верх. Она уронила руки и смотрела теперь на него не как человек, требующий ответа, а как робкая просительница.

— Представьте, в каком я положении, раз пришла к вам… Тут все выглядит, как десять лет назад… только эта ненужная оранжерея… Прошу вас… поймите. Я одна и без места, работы нет… Куда ни пойду, всюду говорят, что кризис, и сразу же выставляют… Читаю объявления в газетах. Отец меня ничему не научил, а вы обманули нас и получили Коморов все равно что даром…

Януш возмущенно пожал плечами.

— Но ведь это же так, признайтесь!

Януш пришел в ярость.

— Ну хорошо, признаюсь, — сказал он. — я преднамеренно обманул вас, прикарманил Коморов, довел вас до нищеты. Чего вы от меня хотите?

— Возмещения убытков.

— Я не могу предложить вам места в Коморове, — продолжал Януш холодно и невозмутимо, — но, если узнаю о какой-либо вакансии, дам знать. Ваш адрес?

— Я живу в Кракове.

— Вы специально приехали сюда?

— Да, на последние деньги, — прошептала Зося, опуская глаза.

— Это верх остроумия, — с издевкой заметил Януш, — тратить последние деньги на какую-то безумную затею. На какой улице вы живете?

— На Сальваторе. Улица Гонтины, два.

На глазах у нее блестели слезы. Янушу стало жалко ее.

— Возвращайтесь в Краков. Сколько стоит билет?

— Четырнадцать семьдесят пять.

Голос Зоси дрогнул, когда она называла эту сумму.

— Пожалуйста, вот сто злотых. — Януш подал ей банкнот. — Возвращайтесь в Краков. В случае чего я извещу вас.

Зося взяла деньги, отвернулась вдруг от Януша и, склонившись над бегонией, расплакалась.

— Успокойтесь, — проговорил Януш безучастно, но взял молодую женщину за руку. Ему доставляло удовольствие говорить ей неприятности. — Не стоит плакать.

— Я знаю, что не стоит, — сказала Зося, пытаясь унять слезы и все еще пряча лицо от Януша, — но все это меня уже так измучило…

— Я постараюсь что-нибудь сделать для вас, — произнес Януш, на сей раз помягче.

— Ну, мне пора, — шепнула Зося, вытирая глаза платком, который она неловко вытащила из дешевой сумочки.

— Вы пришли пешком? — осведомился Януш.

— Да. Из Сохачева.

— Я велю отвезти вас.

— Не нужно.

Януш, недовольный, посторонился, давая ей дорогу.

— Я велю запрячь лошадей.

— Благодарю, я вернусь пешком.

Она подала руку, которую Януш поцеловал.

— До свиданья.

— Сейчас я отвезу вас.

— Нет, нет. Как жарко в этой оранжерее. Когда поспеют помидоры?

— Фибих говорит, что в первых числах мая.

— О, тогда они будут в цене.

— Ну, посмотрим. Это только первый год, на пробу… Хотя Фибих опытный садовник.

Зося проследовала через оранжерею, вышла и тут, словно вспомнив о цели своего прихода, церемонно склонила голову в черной шляпке, прощаясь с Янушем, быстрым шагом пересекла двор и свернула на Сохачевскую дорогу. Януш хотел открыть гараж, но ключи остались дома. Он вернулся к себе и послал наконец за шофером Феликсом. Пока подали машину, прошло порядочно времени. Зосю они догнали, по крайней мере, в километре от Коморова. Дорога была грязная, и Зося испачкала ботинки и чулки. Януш усадил ее в машину почти силой, но в пути она немного оживилась. Разговаривали о погоде.

Проехав через местечко, они подкатили к вокзалу. Поезд на Варшаву должен был подойти с минуту на минуту. Януш еще раз попрощался с Зосей и еще раз спросил адрес. Записал его в свой блокнот. И, вернувшись домой, не только не пожалел, что потратил массу времени на пустую болтовню со странной девицей, а, напротив, пришел в хорошее расположение духа и, помогая Фибиху в оранжерее, тихонько насвистывал.

— Садоводство всегда способствует хорошему настроению, — сентиментально заметил Фибих. — Только не забудьте насыпать на дно горшочка цветочной земли для этой рассады.

VII

Шел год за годом, а в отношениях Марии Билинской и Казимежа Спыхалы ничего не менялось. По-прежнему Спыхала, переведенный обратно в центральный аппарат министерства, делал вид, что проживает на Смольной, и чувствовал себя по-прежнему неудобно, неловко, нехорошо. Все то же притворство перед прислугой, перед самим собой. Законной жене еще можно изменить, но как изменить жене мнимой, ненастоящей? Ведь считалось, что их с Билинской связывала только «любовь». Фактически же любовь давно перешла в простую привязанность. Алеку исполнилось лишь тринадцать лет, до его совершеннолетия оставалось еще восемь, а думать о браке они могли лишь тогда, когда ему исполнится двадцать один год. Оба они хорошо знали об этом, но предпочитали этой темы не касаться. Такое положение страшно тяготило Казимежа. А тут еще прибавились материальные трудности. Пока он жил в Париже, ему вполне хватало заграничного жалованья и тех средств, которые отпускались ему на представительство. Но на родине он получал только свое скромное жалованье, а тот необычный образ жизни, который ему приходилось вести, требовал больших денег. К тому же в те времена коренным образом изменился и весь стиль жизни высших чиновников — касты, к которой теперь принадлежал и он сам. Все его коллеги, нажив состояние, несмотря на кризис и тяжелое хозяйственное положение страны, сорили деньгами. Они приобретали виллы и имения разоренных помещиков, а главное, прожигали жизнь, играли в карты по крупной. Спыхала, издавна привыкший к скромным расходам, не так уж много тратил на себя лично. Время от времени приходили умоляющие письма от отца, которого он переселил с железнодорожной станции на маленький фольварк неподалеку от Городенки, но и отцовские просьбы он удовлетворял кое-как. В Париже Спыхале удалось даже сделать небольшие сбережения, он вложил их, как тогда было модно, в акции солидных фирм. Но сейчас стоимость и этих акций падала с каждым днем. Бумаг этих он пока не трогал, хотя и стал понемногу влезать в долги. Адась Ленцкий доставал для него ссуды у каких-то евреев, а может быть, эти деньги подсовывал своему племяннику сам Шушкевич в расчете на кабальный процент. Казимеж научился играть в карты и помногу проигрывал. Правда, ни в баккара, ни в покер он не играл. Но и спокойный бридж в компании высокопоставленных лиц стоил исключительно дорого: играли по пяти долларов за пункт. Иногда он проигрывал такую большую сумму, что не мог расплатиться на месте. В таких случаях он присылал деньги только на следующее утро — и очень стыдился этого. Ему, однако, и в голову не приходило, что можно попросту не играть. Игра становилась его повседневной потребностью. Мария ничего не знала об этой его страсти или, скажем мягко, привычке, так как страстей у Спыхалы не было, а возможно, он таил их. К ночи он появлялся в клубе на улице Фоксаль и порой просиживал там до утра. Когда он выигрывал, ему льстило чувство превосходства над проигрывающими партнерами, он с удовольствием наблюдал, как они нервничают, как растет их беспокойство. Сам он никогда не нервничал, проигрывая, а только как-то деревенел и держался еще более холодно. От общих знакомых, от Адася Ленцкого Януш узнал, что Казимеж играет. Он даже пытался поговорить с ним, но Спыхала лишь отшутился, да еще ледяным тоном. Это послужило поводом к еще большему охлаждению. Спыхала, в свою очередь, сообщил Янушу, что частенько видит Адася в «Адрии».

— Интересно, на чьи деньги он кутит? — спросил Казимеж.

Януш расценил это как месть за свое замечание о картах и махнул рукой. Взаимоотношения на Брацкой и без того осложнились: не будь там Алека и Бесядовской, Януш попросту не ходил бы туда. Но он знал, что Алек главное препятствие браку Марии и Казимежа, и считал нужным следить за его воспитанием. Впрочем, неприятности не изменили отношения Марии к сыну, она была образцовой матерью. Спыхала же все более холодно относился к мальчику. Имуществом наследника старательно занимались мать и Шушкевич, так что к своему совершеннолетию Алек должен был стать очень богатым человеком.

В 1931 году имущественные дела Спыхалы ухудшились. Весной он получил из дому какие-то тревожные сообщения о младшей сестре, да и вообще письма старшей сестры — единственного человека в семье, который переписывался с ним, — полны были недомолвок; воспользовавшись пасхальными праздниками, Спыхала отправился к ним. В «имении» родителей он не был уже десять лет, то есть с той поры, как приобрел для них этот клочок земли. К сожалению, фольварк находился довольно близко от той железнодорожной станции, где Спыхала-старший работал когда-то стрелочником. Все помнили его простым рабочим, и поэтому никто не хотел снимать перед ним шапку и называть его «пан помещик». Старику это не давало покоя.

Спыхале-старшему было уже под семьдесят. Он очень обрадовался, увидев сына у крыльца и заковылял через большую комнату, служившую у них в доме и гостиной и столовой. По этой комнате бегали дворовые собаки, а на полу валялись игрушки и какие-то кухонные принадлежности: ситечки и толкачи, которыми, как видно, забавлялись дети. К этой комнате прилегала кухня, и через вечно открытую дверь сюда доносились крики кухарок, баб и младенцев, которыми кишел дом. Вперемежку с чадом и запахом жареного сала сюда врывался и запах свежестираных простыней. Они сушились в кухне на веревках, протянутых наискосок.

Старик был ростом значительно ниже сына; маленький, седой, с круглой, коротко остриженной головой, он хватал Казимежа за плечи, тянулся на цыпочках, чтобы поцеловать его в гладко выбритые щеки, и приговаривал:

— Э, Казик, э, дай мне разглядеть тебя, каким ты стал. Варшавянин, э, чистый варшавянин! Другого слова и не подберешь.

Он отступил на шаг и оглядел с ног до головы своего «варшавянина».

Увидев седую голову отца, Казимеж расчувствовался, но тут же припомнил все порки, полученные в свое время от него.

— Где мать? — спросил он. — Как ее здоровье?

— Здорова, здорова. В погреб пошла. Пасха, э, на носу, а тут сын приезжает, ну, наши бабы уж и не знают, э, что печь и что варить. Небось всего печеного не уместить и в эту комнату.

Не снимая пальто, Казимеж уселся на стуле посреди комнаты и наблюдал за отцом. А тот носился из угла в угол, припрыгивая, как воробей. Казимеж молча улыбался.

— Ну и как же там, в Варшаве? — спрашивал отец. — Ну а Пилсудский, что он себе думает? А? Управляется с вами, смутьянами? А? И что дальше будет? Воевать будем?

— В деревне всегда считают, что война начнется не сегодня-завтра, — усмехнулся Казимеж. — Не такая простая штука война.

— Так ведь ты в министерстве сидишь, тебе виднее, а? Верно, братец мой?

Вошла мать, совершенно седая, низенькая, сморщенная и вся какая-то скрюченная, как высохшая личинка. И только большие черные глаза горели, как прежде. Отец ее был выходцем из Румынии, и даже, как поговаривали, цыганом. Впрочем, вряд ли это было правдой, в Польше всех румын и венгров зачастую называют цыганами.

Она как-то несмело подошла к сыну и поцеловала его в голову, когда он склонился к ее руке. При виде ее робости у Казимежа больно сжалось сердце. «Боится она меня», — подумал он, глядя на ее седую всклокоченную голову в черной шелковой косынке.

— Ну-ка и я поздороваюсь с сыном, — сказала она. — Давненько уже сынок не ступал на наш порожек! — Голос у нее был бархатный («Может, дед и впрямь был цыганом?» — подумал Казимеж), но иногда в нем звенели и волевые и даже упрямые нотки.

«Нет, в матери нет никакой робости». — Казимеж с удивлением разглядывал старушку, которая, казалось, только сейчас сошла с фрески в Равенне. Он заметил, что и отец топчется на середине комнаты, как-то неуверенно и беспокойно поглядывая на жену.

Казимеж решил переломить это настроение.

— Мама, — сказал он, — что же это вы так ко мне… с такими церемониями…

— А что? Как ты к нам, так и мы к тебе, — ответила она, не меняя тона и не отводя от сына взгляда, в котором вспыхивали насмешливые искорки.

Обстановку разрядил старик:

— Ну что ты такое говоришь, Франя! Э, уймись! Где сестры? Сонка, Сабина! А ну-ка, идите поздоровайтесь с братом.

— Мы здесь, — раздался девичий голос из кухни. — Только выйти стыдно: грязные мы и в фартуках.

Казимеж ринулся в кухню. У плиты стояли сестры: старшая Сонка, дородная, крепкая и красивая, с лицом, словно изваянным из мрамора, и младшая Сабина, более гибкая и свежая, чем Сонка, и не такая величественная. Они были значительно моложе его; между Казимежем и сестрами было еще три брата, но все они умерли; один из них, умерший уже в двенадцатилетнем возрасте, был Казимежу товарищем в мальчишеских забавах. Смерть брата всегда оставалась для него одним из самых тяжелых воспоминаний отроческих лет. Казимеж сердечно поздоровался с сестрами. При этом лицо Сонки показалось ему невыразительным и безразличным. Сабина же была очень веселая.

— Ты небось голоден? — сразу же спросила она.

— Ну как же, поел бы чего-нибудь, конечно, поел бы. А что у вас есть хорошего?

— Полный обед, — ответила Сонка голосом, еще более низким, чем у матери, и бархатным, как звук виолончели, — но только постный, сегодня ведь страстной четверг.

— А рыба? — спросил Казимеж, заглядывая в горшок.

— Нет, рыбы здесь нет, — ответила Сабина. — Зато есть блины с творогом и сметаной, пирог с капустой, борщ. Садись за стол.

Все перешли в большую комнату.

— Прибрали бы здесь, что ли, — ворчал старик. — Игрушки повсюду валяются. Как побросали Стась и Юрек, так и лежат…

— А где дети? — спохватился Казимеж, но никто ему не ответил. Только все как-то смущенно переглянулись и снова заговорили об обеде.

— Пан Казимеж, наверно, уже отвык от нашей еды, — заявила мать с явным желанием досадить сыну.

— Почему вы так говорите, мама? — обратился к ней Казимеж.

Но в этом доме, видимо, не было принято отвечать на вопросы. Казимежу подали тарелку блинов, политых маслом и сметаной. Взяв в руки знакомые с детства нож и вилку с черными черенками, он молча начал есть.

Сонка направилась в кухню, а отец наклонился к сыну и, проводив глазами ушедшую дочь, доверительно сказал:

— Ни о чем не расспрашивай. Я сам тебе потом все расскажу. Затем тебя и вызвали сюда.

— Сабина, наверно, замуж выходит? — спросил, однако, Казимеж.

Но и этот вопрос был, видно, неуместен. Мать взглянула на младшую дочь, покрасневшую как мак, и медленно произнесла:

— Выходит или не выходит, это мы еще посмотрим.

— Все решится на праздники, — поспешно добавил старик. — Ну и праздники будут! С нашим паном Казеком из Варшавы…

Он радостно засмеялся и вдруг, нагнувшись, поцеловал сына в локоть.

Да, Казимежу предстояли необычные праздники. Но сперва надо было навестить дедушку и бабушку. Они жили в маленькой пристройке, где помещалась пекарня, комната и кухня для челяди. Казимеж прошел по длинному, узкому и темному коридору, соединявшему эту пристройку с домом. В конце коридора была дверь, которая открывалась в сени. Из сеней, пропахших кислой опарой, была еще дверь направо, в маленькую комнату стариков. Окна в ней были наполовину занавешены. Дед сидел в старом кресле и курил трубку, бабка вертелась по комнате и хлопотала. Как ни стар был дед, он сразу узнал Казимежа и тут же заладил одно и то же:

— Ого, Казек, а помнишь, как мы с тобой пахали в Соловьевке, у леса? Помнишь, как пахали?

Казимеж ответил:

— Помню, дедушка, помню.

А старик опять свое:

— Помнишь, как мы пахали в Соловьевке?

Бабка потеряла терпение:

— Уймись ты, старый, спрашиваешь бог знает о чем. Дай-ка мне наглядеться на моего Казека.

Она присела к столу, подперла голову рукой и с умилением разглядывала внука. Так смотрела она довольно долго, а потом спросила:

— Богу молишься?

— Молюсь, бабушка, — ответил Спыхала. Ложь легко сорвалась с его уст.

— Каждый день молишься? — строго спросила старушка.

— Каждый день, бабушка.

— Ну-ну! — Старушка погрозила ему пальцем.

Он осмотрелся и увидел над кроватью и на соседней стене несколько божественных картин самого разнообразного происхождения: матерь божья Лятичовская и Богородчанская, и святое семейство из Лагевников, и очень красивая старинная гравюра с изображением святого Михаила, и ярмарочные олеографии. Все эти картины он помнил с самых давних времен, еще по Соловьевке. Они всегда висели на стенах в комнате стариков. И часы с кукушкой.

— А кукушка еще кукует? — спросил Казимеж.

Бабка не расслышала.

— Чего? — переспросила она.

— Кукушка, спрашиваю, кукует еще?

— Да нет! — Бабка грустно покачала головой. — Нет. Испортилось в ней что-то.

На третий день своего пребывания у родных, в страстную субботу, он получил письмо от Марыси Билинской. Несколько слов, написанных размашистым аристократическим почерком, едва уместились на двух довольно больших листах бумаги:

«…Je vous envie, — писала она между прочим, — votre séjoure chez vos parents, qui sont — me semble-t-il — des gens simples et bien pensants…» [84]

Только на второй день праздников, когда Казимеж наглотался всяческих наливок, наелся поросенка с хреном, отведал около сорока видов печенья да еще полакомился творожной бабкой с миндалем и вареньем из розовых лепестков, начали всплывать дела и заботы, ради которых и вызвали Казимежа. Воспользовавшись тем, что жена с дочерьми поехала в костел, старик с хитрецой, издалека, завел разговор с сыном. Они остались вдвоем за большим столом, покрытым скатертью в синюю и красную полоску; отец еще с утра беспрерывно тянул вишневку и старательно подливал сыну. Казимеж всегда славился крепкой головой и мог пить сколько угодно, и это не раз было проверено на воинской службе, а после майского переворота приходилось, пожалуй, еще чаще демонстрировать свою выносливость. Вот и сейчас он был значительно трезвее отца и сразу понял, к чему клонит старик. Дело выглядело сравнительно просто: родителям нужны были деньги. Хозяйство шло неважно, особенно сейчас, когда резко упали цены на продукты. Старики задолжали большую сумму налоговому ведомству, и теперь все стадо могло пойти с торгов. Вторая забота: нужно было оформить развод Сонки, дать ей денег, чтобы она могла жить самостоятельно. Ее муж, винокур из соседнего имения, всячески издевался над ней и даже отобрал детей.

— Как же он сумел забрать у нее детей? — спросил Казимеж.

— А так и забрал. Говорит, что право на его стороне. Что-то он слышал о ней, сам не знает что…

— А что же все-таки с Сонкой?

— Да завелся у нее какой-то арендатор из-под Санока, понимаешь. Ну, она у него летом жила. А сейчас муж у нее детей забрал, говорит, распутство. Кто их там разберет! А может, и неправда.

— Но Сонка у него жила?

— Конечно, жила, а он тоже женатый, ну, и что теперь делать? А его жена говорит, что застрелит Сонку. Как быть — ума не приложу… Выпей, Казек, эта вишневка восемь лет в подвале стояла, тебя дожидалась.

— Что же теперь будет?

— А кто ж его знает? Сонка по ночам плачет — и оттого, что детей забрали, и оттого что к этому арендатору уйти не может… Мать, ну, сам знаешь, как мать зудит. Опять же бабка скулит: стыд, мол, поношение божье, и для Казека стыд. Как бы все это не повредило ему в Варшаве.

— Чем же мне может повредить в Варшаве? Что Сонка в Саноке распутничает?

— А ты думаешь, что распутничает?

— Ну как же, если ездит к нему и живет там.

— Так ведь он, говорю тебе, женатый. Он там с женой живет, а та караулит его.

— Ничего не понимаю. — Казимеж пожал плечами.

— Вот и я не больше твоего разбираюсь. — Старик сокрушенно помотал круглой, коротко остриженной головой.

— Ну, а с Сабиной как?

— Ухажер у нее не так чтобы очень, землемер из местечка. Мать говорит, что не выдаст Сабину за него, но, сдается мне, уже поздно об этом говорить.

— Как так поздно? — Казимеж выпрямился и выпил еще одну большую граненую стопку вишневки.

— А так, придется выдать. Но землемер этот приданого требует, квартиру у себя в местечке обновить хочет, денег ему нужно, а не будет приданого, говорит, так и жениться не станет. Опять скандал. А бабка говорит…

— Бабке-то какое дело?

— Э, бабка у нас в курсе всего. Она у нас в доме самая умная. Сам видишь, матери если что в голову взбредет, так хоть из пушки стреляй.

— Это я знаю. Что же делать?

— Деньги нужны. Не будет денег — продадим к черту все это «имение»! Баранувка! Придется, холера его возьми, перебраться в местечко. Не умеем мы тут хозяйствовать… Деньги у тебя есть? — спросил старик без обиняков.

— У меня? Откуда? Жалованье у меня небольшое, кое-что накопил в Париже, но это мелочь. Такими деньгами все дыры не заткнешь…

— Вот видишь! Хоть в омут бросайся. Не будет денег — жизни конец!

— Откуда же мне их взять? Я и так сделал для вас все, что мог, — сказал Казимеж и, встав из-за стола, подошел к окну.

За окном расстилался мартовский пейзаж. Вдалеке на почерневшей дороге показалась бричка — это женщины возвращались из костела; лошади тащились медленно, с трудом вытаскивая копыта из грязи.

Старик приблизился к сыну, который был на голову выше его. Поглаживая Казимежа по лацкану пиджака, сказал:

— Слушай, Казек, а эта пани?

— Какая пани?

— Ну что ты, сынок, ведь все знают… Да эта, твоя… Говорил же ты когда-то, что это она Баранувку дала нам. Пусть выручает…

Казимеж возмутился:

— Что вы еще выдумали!

— Ничего я не выдумал, — настойчиво продолжал старик. — Коли уж начали, отходить некуда. Взял у нее один раз, должен и другой раз взять…

Казимеж повернулся спиной к старику, прошел в угол и сел на диван. Отец топтался по комнате.

— Ну посуди сам, — говорил он. — Как быть-то? Что же нам, пропадать? А твоя мамзель или графиня на дукатах сидеть будет? И не даст нам ни крейцера? А откуда же нам взять, черт его дери? Захотелось тебе из нас землевладельцев сделать, так не по миру же теперь с сумой нам идти. Этого ты хочешь? Я могу и на станцию вернуться, кладовщиком в депо или стрелочником, там специалисты нужны, а я хоть и стар, но еще управлюсь. Да жалко этого имения, столько труда вложили — и все зря. Подумай, сынок…

В эту минуту приехали женщины и, как были — в салопах и платках, — ввалились в комнату; повеселевшие сестры были похожи на расшалившихся девчат. Казимеж мысленно сравнивал их с Билинской и чуть не вслух сказал самому себе: «Нет, Марии нельзя сюда приезжать».

А мать будто прочитала его мысли. Снимая с себя грубошерстный платок с длинными кистями, она посмотрела на сына уже без издевки. На секунду в ее больших черных глазах мелькнула нежность. Она подошла к сидевшему у стола сыну и, быстро наклонившись, поцеловала его в голову. Он покраснел и повернулся к матери. Она улыбнулась. Редко гостила улыбка на этом строгом, морщинистом продолговатом лице. Но в тот миг, когда мать улыбалась, она была очень красива.

— Что, мама? — спросил Казимеж.

— Ничего, сынок. Далеко ты от нас улетел. Не догнать нам теперь тебя, сокол ты наш.

VIII

Письмо Казимежа Спыхалы княгине Билинской.

Баранувка… 31 марта.

Дорогая княгиня!

Чрезвычайно благодарен тебе за последнее письмо, оно очень обрадовало меня, и я уверен, что праздники прошли у вас хорошо и безмятежно, что Алек не скучал и что пасхальные блюда у тетки Шафранцевой были достойны славных традиций этой семьи. Как ты справедливо предположила, я действительно чувствую себя здесь хорошо после долгой разлуки. Бабушка моя очень набожна и все время гонит меня в костел, а дедушка без конца вспоминает, как мы с ним работали на пашне. Отец рассказывает разные истории, как выпьет несколько рюмок старой вишневки, начинает петь старинные песни. Очень сожалею, что их не слышит Эдгар, это какие-то домонюшковские шляхетские напевы, и старик выводит их очень забавно. А вот с сестрами у меня хлопоты. Старшую бросил муж, и это очень огорчило родителей, тем более что он забрал у нее детей и тем самым лишил стариков внучат, которых они безумно любят. Младшей же приглянулся какой-то инженер из местечка, юноша совсем беден, они не могут наладить хозяйство и поэтому все время откладывают свадьбу, отчего очень расстраивается моя мать. Словом, мне хочется помочь им в меру моих возможностей. Ты была бы очень добра, если бы вызвала к себе Адася Ленцкого и приказала ему продать мои акции, которые хранятся у него, а деньги перевести мне сюда. У меня есть немного французских акций и немного «La Czestochovienne», по не думаю, чтобы они представляли большую ценность, а это мои последние парижские сбережения. Я не обращаюсь к Шушкевичу, ибо знаю, как строг он в этом отношении и как настаивает на бережливости. Предпочитаю, чтобы это сделал Адась, он знает, где акции, они фактически у него. Я полностью доверяю этому молодому человеку и не понимаю, почему ты питаешь какое-то предубеждение против него. Прости, пожалуйста, что обременяю тебя этим поручением, но тебе будет достаточно одного «coup de téléphone»[85], даже не вставая с постели; телефон Адася, точнее его сестры Гольдман, записан в блокноте. Адась живет у них на улице Бодуэна.

Какая погода в Варшаве? Здесь весна запаздывает, ты не представляешь себе, какая кругом грязища, почти невозможно добраться к ближайшей станции, тебе это сразу напомнило бы Михалув и подольские дороги. Сестры мои очень красивы и на редкость жизнерадостны. Вчера приходил жених младшей, очень приятный юноша и, похоже, талантливый. Больно видеть, как отсутствие денег мешает их счастью. Получаешь ли ты письма из Парижа и Палермо? Очень хотелось бы знать заранее, как ты намерена провести лето, поедешь ли в Виши. От этого будет зависеть мой отпуск.

Вся моя семья — родители, дедушка с бабушкой, сестры — просят кланяться тебе и шлют сердечный привет. Они прекрасно знают, чем тебе обязаны. Обними Алека, передай мой поклон Текле и супругам Шушкевич.

Твой Казимеж Спыхала.

Телеграмма Ленцкого Спыхале:

Княгиня поручила перевести десять тысяч ваше имя из собственных средств Земельный банк во Львове улица Легионов пятнадцать тчк перевод сделан вчера телеграфно тчк жду подтверждения

Адам Пшебия-Ленцкий.

IX

Дни, которые Франтишек проводил вне Варшавы, были для Оли настоящим праздником. На пасху заболела Геленка. Хорошо еще, что оказалась ветрянка — болезнь совершенно не опасная;

тете Михасе очень захотелось увезти мальчиков в Пустые Лонки, и Оля решила, что останется с больной дочерью в Варшаве, а Франтишек, естественно, поедет навестить сыновей; да и какая бы это была пасха в деревне без Голомбека! Во время его пасхальных наездов никто не бросал насмешливых взглядов на лимузин с надписью «Francois», наоборот, все домашние с большим волнением ждали, пока откроются дверцы волшебной кареты, и с любопытством пересчитывали извлекаемые из нее коробки. Песочные торты, бабы, мазурки, глазированные барашки, пряники с надписью «Аллилуйя», яйца из сахара и шоколада — все это доставляло радость не только детям, но и взрослым обитателям Пустых Лонк. Сердце Ройской переполнялось искренней благодарностью к Франтишеку, она садилась к столу без смущения, на этот раз не задавая себе вопрос: «О чем же я буду с ним разговаривать?» Говорила она о замечательном печенье и мазурках и расхваливала талант Сюзанны, превосходившей своим мастерством всех варшавских кондитеров мужчин.

Погода выдалась отвратительная. Весна задержалась, и Франтишек на этот раз не спешил с отъездом. Ему хотелось подольше побыть с женой, к тому же в кондитерской в эти самые кипучие дни года было много работы. Во второй половине страстной недели ему даже помогала сестра, пани Кошекова, так как в критические дни дорога была всякая помощь. Да и присутствие патрона фирмы благотворно сказывалось на делах. Вот почему в страстную пятницу Франтишек был еще в Варшаве и вместе с Олей отправился к причастию.

Внезапно пробилось солнце и засиял по-настоящему весенний полдень. Голомбек очень устал, в пять часов ему предстояло выехать на автомобиле в Пустые Лонки, но все же ему хотелось сопровождать жену в этом традиционном посещении костела. Они шли по залитому голубым светом Краковскому предместью, и в ту минуту, когда Оля раскрыла свой светлый весенний зонтик, увидели Марысю Билинскую и ее тетку пани Шафранцеву, которые, очевидно, тоже направлялись в церковь, чтобы по заведенному со времен Болеслава Пруса обычаю принять участие в сборе пожертвований. Вместе с ними шел Алек, которому исполнилось четырнадцать лет (он был старше Антося). Оля с нежностью посмотрела на Алека, он вызвал в ней воспоминания о старом Мышинском, на которого мальчик был похож лицом. Оля любила графа Мышинского и, в отличие от других детей, не испытывала перед ним страха; она частенько бегала через парк в Маньковку и, усевшись на подоконнике, слушала звуки пианолы. Музыка эта казалась ей фантастической. И сейчас, увидев Алека, она приветливо улыбнулась мальчику, глядя на его удлиненное лицо, на котором природа тщательно вывела каждую черточку, она вспомнила летний день в Маньковке, запах помещичьего дома и даже голос старика Мышинского. Януш боялся отца, а она нисколько не робела перед ним. Билинская улыбнулась ей одними губами, кивнула и прошла мимо, высокая и невозмутимая.

При этой встрече почему-то не Оля, а Франтишек вспомнил о Спыхале; шествуя по голубому тротуару в тени Олиного зонтика, разрисованного синими маками, он вдруг залился румянцем и даже замедлил шаг.

— Ты так растолстел, — безжалостно заметила Оля, — Что даже передвигаться не можешь. Тебе во что бы то ни стало надо похудеть.

Франтишек засеменил быстрее, но все-таки сказал:

— Не напоминай, пожалуйста, о моей тучности, все и так знают, что я толстяк.

Около пяти Голомбек уехал в направлении Острова Мазовецкого, откуда должен был свернуть в Пустые Лонки. У Геленки температура, к счастью, не поднималась. Оля с чувством облегчения устроилась в кресле в пустой гостиной и взяла в руки книжку. Это были стихи Керубина Колышко. Но читать она не стала. Стихи эти Оля знала почти наизусть, хотя книга вышла совсем недавно. Адвокат и журналист, пустой человек Керубин Колышко вдруг заговорил в них просто, по-человечески. Оля была поражена. Она посоветовала Эдгару перед его отъездом в Америку написать несколько песен на эти слова. Было у Колышко одно стихотворение, словно пастель в серебристо-черных тонах, которое Оля спела бы для себя с таким же удовольствием, с каким, пела незабываемое «Verborgenheit» или Дюпарка. Эдгар, однако, ответил, что стихи эти настолько интенсивны и так замкнуты в себе, что уже не требуют музыки.

— Совершенным стихам никакая музыка не нужна, — заметил он. Значит, и он считал эти стихи совершенными.

Случилось так, что как раз в тот момент, когда она сидела в опустевшей квартире, наслаждаясь одиночеством и перелистывая томик стихов, которые знала наизусть, вошла панна Романа и доложила о приходе Керубина Колышко. Оля недовольно поморщилась.

— В страстную пятницу? С визитом?

Пришлось принять его, хотя сейчас Оля особенно остро ощутила, насколько чужд ей этот человек. Он вошел, как всегда, стремительно, и быстро заговорил, но, увидев в руке у пани Голомбек томик своих стихов, осекся.

— Вы читаете мои стихи? — спросил он после небольшой паузы. — Стоят ли они этого?

— Разумеется, стоят, — ответила Оля, — я их очень люблю. Мне даже не нужно читать их, я знаю на память.

Керубин поцеловал ей руку.

— Я не заслужил этого, — сказал он.

А Оля вдруг почувствовала сострадание к нему. Он показался ей совсем жалким, хотя бы из-за контраста между стихами, которые он писал, и его внешним видом. Стихи были любовные, и почти все посвящены какому-то глубокому чувству. «Чувство это наверняка вымышленное, — решила Оля, — потому что за Керубином ничего такого не водится. Ведь если бы что-нибудь было, разве в Варшаве утаишь! Да и трудно представить женщину, которая могла бы ответить взаимностью на чувства, пусть даже самые бурные, этого человека, на редкость некрасивого, даже отталкивающего».

Оля задумалась над одной строфой:

Любовь — это главное в жизни,

Но любви не найти никогда…

Поэт уже начал выкладывать варшавские сплетни, но Оля перебила его:

— Вы и в самом деле считаете, что любви не существует?

Вопрос был довольно неожиданным, тем более что, в отличие от своей собеседницы, Керубин в эту минуту совсем не думал о стихах. Он написал их когда-то, напечатал… но сейчас мысли его были заняты совсем другим.

— Почему вы об этом спрашиваете? — удивился он.

— Я думаю о вашем стихотворении: «Любовь — это главное в жизни…» Неужели любви действительно нет?

Керубин быстро сообразил, в чем дело.

— Видите ли, я в самом деле так думаю. Человек воображает, что самое главное в мире — это любовь, идеализирует любовные переживания, превозносит что-нибудь или кого-нибудь… а в действительности он ничего такого не чувствует. Возвышенные чувства, трагедии, переживания — все это великая ложь… И оказывается, что существуют лишь обыденные вещи: брак, еда, дети, деньги и всякое такое… Помимо этого нет ничего, так почему же мы должны думать, что любовь все-таки существует?

— Потому что случается испытывать любовь, — сказала Оля, и в памяти ее всплыла фигура Марыси в весеннем свете Краковского предместья и то, как она улыбнулась одними губами, в то время как глаза оставались холодными, и тощий, вытянувшийся Алек, похожий на старика Мышинского. Все это были лишь символы, напоминавшие ей о Казимеже.

— Кто? Где? Что испытывает? — прыснул со смеху Колышко. — В жизни еще не встречал настоящей любви!

Оля подошла к открытому роялю. Взяла несколько нот — первую фразу песни Брамса, но тут же вспомнила, что, по старому поверью бабушки Калиновской, в страстную пятницу играть не полагается.

Она повернулась к Колышко.

— Это вы не встречали, пан Керубин, а другие, возможно, и знакомы с ней.

В это время в дверь постучали и вошла Кошекова, разрумянившаяся и возбужденная. Она небрежно поздоровалась с Олей и Керубином и взволнованно заговорила:

— Знаешь, моя дорогая, я так растерялась, даже не знаю, что предпринять. Франек уехал в Пустые Лонки в полной уверенности, что в кондитерской все в порядке, а между тем не успел он уехать, как у одной глазировщицы заболел ребенок, и теперь заказы опаздывают… Клиенты уже приходят, большая часть заказов была как раз на пять часов, а товара все нет. Звонила по телефону Сюзанна и сообщила, что она и сама болеет, у нее на руке чирей, болит невыносимо… Сюзанна сказала, что заказы будут готовы лишь к семи, а кое-что придется отложить даже на завтра, потому что в ее распоряжении только четыре глазировщицы и ждать помощи неоткуда…

Оля тоже забеспокоилась.

— Ай, ай, ай, — сказала она, — что же будет? Франек ужасно расстроится.

— Великая беда! — засмеялся Керубин. — Клиенты получат товар в семь или завтра утром…

— Сюзанна говорит, — продолжала Кошекова, — что, несмотря на чирей, ей придется работать всю ночь. Болезнь болезнью, а у людей к празднику должны быть мазурки…

— Не у всех, — перебил ее Колышко.

— Почти у всех, — отрезала Кошекова.

— Знаете, пан Керубин, — сказала Оля, машинально захлопнув крышку рояля, — это не шутка. Наша фирма пользуется уважением, и уважение это покоится на том, что мы всегда строго соблюдаем сроки…

— И не только на этом, — добавила Кошекова.

— В значительной степени. Конечно, дело еще в качестве товара, это главное. Но сейчас доверие к фирме под угрозой. Франек будет сильно огорчен, когда узнает об этом.

— Но он узнает об этом лишь после праздников.

— Может, поедем и поможем Сюзанне? — предложила Кошекова.

Оля смущенно посмотрела на Керубина, продолжая вертеть в руках томик его стихов.

— Поедемте вместе! — воскликнул Колышко. — Я никогда не видел, как пекут печенье.

— Тогда возьмем такси…

В городе царило праздничное оживление. Варшава медленно погружалась в синеватую весеннюю дымку, вечер и ночь обещали быть очень теплыми. Все магазины были освещены и полны покупателей. Так же оживленно и светло было на мостах, только внизу угадывалось движение темной и глубокой воды. Но издали Висла казалась светлее, воды в ней, как обычно весной, было много, и отмели скрылись.

Пекарня помещалась в небольшом доме на Грохове, довольно далеко от Рондо Вашингтона. Когда они вошли в первую комнату, навстречу им выскочила всполошенная Сюзанна.

— Сама пани приехала? Это уж ни к чему, — бормотала она, торопливо застегивая поношенный белый халат и поправляя взлохмаченные волосы.

— Дорогая Сюзанна, — обратилась к ней Оля, — не можем ли мы помочь вам чем-нибудь?

— Пани, дорогая! Ну какая от вас помощь? — довольно невежливо ответила Сюзанна, подбоченясь.

Девушки и пожилые глазировщицы, стоявшие вдоль длинных деревянных, не очень чистых столов, втихомолку посмеивались.

— Тут специалисты нужны.

Кошекова возмутилась.

— Вас, Сюзанна, еще и в помине не было, а я сопливой девчонкой уже стояла вот здесь и смазывала этот трехслойный пирог с изюмом и корицей. Так что меня не поразишь!

Оля, конечно, не могла привести подобный аргумент и поэтому неуверенно поглядывала на Колышко, который откровенно смеялся.

Чтобы разрядить обстановку, Оля обратилась к Сюзанне:

— Ну, как ваша рука?

— А вот так, — ответила Сюзанна, одним движением задрав рукав выше локтя. Почти на самом сгибе сидел огромный красный чирей.

— Чирей с доброе пирожное, — добавила она.

— И вы его не завязываете? — робко спросила Оля.

— Как прорвет, так завяжу, — отрезала Сюзанна.

Керубин нервно хихикал.

Глазировщицы работали за двумя длинными и узкими столами. Из соседнего помещения, откуда несло нестерпимым жаром, маленькие девочки приносили широкие противни с только что выпеченными листами теста. Другие девочки подносили большие фаянсовые миски с приготовленной массой, фаянсовые валики и пестики. В некоторых мисках масса была горячая, зеленого или розового цвета, в других — холодная, приготовленная на растительном масле. Девушки, работавшие в начале стола, ловко рассекали длинными ножами листы печеного теста и передавали их дальше, — здесь тесто смазывали повидлом или холодной массой, затем складывали слои в строго установленном порядке: слой песочного, слой повидла, слой бисквита, кофейная масса и в заключение ореховый или хлебный слой, во всяком случае, что-нибудь темное. Уложенные в таком порядке слои попадали в руки к мастерицам-глазировщицам. Те должны были с молниеносной быстротой вылить на мазурку горячую массу белого, розового или зеленого цвета и так же быстро и притом аккуратно размазать ее по всей мазурке, чтобы и поверхность была гладкой, и слой был равномерным. Длинные ножи, поминутно окунаемые в воду, ловко разглаживали поверхность мазурок. Далее стояли накладчицы, которые быстрыми и однообразными движениями накладывали на тесто сухое варенье. Их помощницы разрезали длинными ножницами зеленые побеги дягиля, сваренного в сахаре, и втыкали их между засахаренными вишнями, абрикосами и кружочками из апельсиновой корки.

— Не думал, что это так сложно, — заметил Керубин, внимательно присматриваясь к работе.

В конце стола работали отдельщицы, у каждой в руках была жестяная лейка, из нее они выдавливали на мазурку марципановые завитушки, а в центре делали несколько украшений «в стиле рококо».

— Как же вы тут управляетесь? — деловито спросила Кошекова у Сюзанны.

— Да вот так. Дело не стоит. Только что отправили в кондитерскую все заказы на пять часов. Сейчас готовим заказы для филиала на Вспульной и на Жолибоже. Взамен двух заболевших глазировщиц я нашла тут одну девушку, из Парижа приехала. Работала там в польской кондитерской. За двоих управляется.

— Это которая? — спросила Оля, но тут же сама заметила новенькую.

Та стояла за столом справа и необычайно быстрыми и точными движениями размазывала горячую розовую глазурь, которую выливала из грязной кастрюли ее соседка. Новенькой нельзя было дать больше пятнадцати лет; это была высокая, худая и довольно некрасивая девочка. В профиль она напоминала хищную птицу. Длинные слипшиеся волосы свисали из-под косынки, обрамляя худенькое лицо. Большие бархатистые глаза метали из-под надвинутой косынки колючие взгляды во все стороны. Без тени смущения взглянула она на приблизившуюся к ней Олю.

— У нас в Париже работают не то что у вас, — сказала она тоном превосходства и передала соседке обмазанную мазурку.

Оля улыбнулась и ответила:

— Вот и хорошо, научишь наших девушек работать.

К столу подошел Керубин. Он пристально вгляделся в девочку.

— А как тебя зовут? — спросил он ее.

— Жермена, — резко ответила она, обрабатывая уже новую мазурку.

Девушки за столом дружно засмеялись.

— Глупая она и упрямая, — безапелляционно заявила Сюзанна, — ее вовсе не Жерменой зовут, а Ядей…

Ядя, попросту Ядя,

А как это сладко звучит… —

пропел звонкий голос в дальнем конце стола. Но «Жермена» только нахмурилась.

— Ты давно приехала из Франции? — поинтересовалась Оля.

— Да, уже месяца два, — ответила Ядя низким, хриплым голосом, она явно умышленно подражала voix-canaille. Дядюшке моему что-то в голову стукнуло, вот он и приехал сюда…

— Родителей у нее нет, — вмешалась Сюзанна, — у дяди она воспитывается. А он мастером работает тут, на Праге, на каком-то заводе…

— А в Париже тебе лучше было? — спросил Керубин, ближе подойдя к «Жермене».

Она хмуро посмотрела на него и промолчала. Потом пожала плечами. Высунув язык от усердия, она обмазывала очередную мазурку.

— Конечно! Что за вопрос? — сказала девочка после долгой паузы.

— А как фамилия твоего дядюшки? — спросил Колышко.

— Да ведь вы знаете… — неожиданно ответила она. Ее большие глаза выражали недоброжелательство и презрение, но взгляд был проницательным. — Знаете вы. Зачем же спрашивать? Я вас в Париже видела… Я приносила пирожные в посольство…

— Вот глупенькая, — сказал Керубин, обращаясь к Оле. — Откуда же мне знать, как зовут ее дядюшку? Я ее саму-то в Париже не заметил.

— А дедушка мой — слуга, — совсем приглушенно прошептала «Жермена». — Ну, слуга он у княгини Билинской. Вевюрский его фамилия…

— А, слышал что-то в этом роде, — сказал несколько раздраженный Колышко. — Твой дядя дружит с паном Янушем? Правда?

Девочка пожала плечами.

Тем временем ее соседка, увлеченная их разговором, неосторожно пролила глазурь.

— Смотри, куда льешь, холера! — крикнула Ядя и ударила ее плоской стороной ножа по руке. — Ты что делаешь? — И угрюмо бросила Керубину: — Ну дружит, ну и что?

Колышко взял Олю под руку.

— Пойдемте отсюда, — сказал он. — Мы только мешаем здесь и нервируем панну Жермену. А это во вред мазуркам.

Даже не оглянувшись, он взял Олю под руку и вывел из мастерской. За ними семенили Сюзанна и пани Кошекова.

— Очень способная девушка, — шептала мастерица на ухо сестре хозяина, — очень способная. Но на язык дерзка. Хорошо еще, что не наговорила при господах чего-нибудь похуже.

X

Янек Вевюрский действительно возвратился из Франции несколько месяцев назад и поступил работать на завод охотничьих патронов «Капсюль» на Таргувке. С жильем кое-как устроился у родственницы отца на Виленской. Втроем — с Яной и «Жерменой» — они ютились в одной комнате, а кухня была общая с другими жильцами, которых, кстати сказать, было довольно много. «Жермена», не стесняясь, упрекала дядю и тетю за необдуманное возвращение и отравляла им все свободные вечера, но Яна поддерживала мужа и притом совершенно искренне, так как она и в самом деле была рада, что вернулась в Польшу. Разумеется, ей лучше было бы в деревне, поближе к родне и вообще на родной сторонке, но с Янеком можно было жить, в конце концов, и в Варшаве. Вот только с Ядей были сплошные огорчения.

Девушка она была проворная, толковая, быстро усваивала любое новое дело, но зато и с работы ее выбрасывали быстро. Ни в Париже, ни в Варшаве она не задерживалась долго на одном месте.

У Янека дела складывались недурно, хотя зарабатывал он мало. Работа ему нравилась, люди тоже. «Капсюль» был старой варшавской фирмой с немного патриархальным укладом. Сам завод возник, собственно, не так давно и выглядел еще как новый, но у колыбели его стояла старая варшавская фирма Губе и Злотого «Наездник и охотник», которая помещалась в больших торговых залах на первом этаже дома Замойских на Иовом Святе. В купеческих кругах Варшавы ходил анекдот: «Почему фирма называется «Наездник и охотник?» Потому что Губе охотится, а Злотый на нем ездит верхом».

Завод находился на Таргувке; в недавно выстроенных корпусах выпускали капсюли и готовые охотничьи патроны. Рядом с двумя большими корпусами начали возводить огромную, высотой в шестьдесят метров башню для производства дроби, которая, как известно, образуется в результате падения расплавленного свинца с очень большой высоты. Янека поначалу поставили каменщиком на строительство башни. Работа была тяжелая и сложная, потому что кирпичи клали по бетону. Но у Губе, как у истинного охотника, был наметан глаз на бойких и умных людей, и он вскоре перевел Янека в цех — сначала на резку картона, а потом и на токарный станок, который обрабатывал металл для капсюлей.

Старику Губе Вевюрский понравился, и он проникся доверием к новичку. Но Злотый, старый толстый еврей с обветренной физиономией и косым глазом, зрачок которого иной раз убегал под самую бровь, во всем, в том числе и в подборе рабочих, противился своему компаньону.

— Что он нашел в этом Вевюрском? — пожимая плечами, спрашивал Злотый у мастера Бобковича, старшего по капсюльному цеху. — И где он его откопал?

У Злотого было неоспоримое преимущество перед компаньоном. Губе, правда, безошибочно угадывал стоящего рабочего по лицу, так же, как, приметив на большой охоте мужика с умной физиономией, назначал его потом помощником лесничего. Зато Злотый знал всех своих рабочих по имени и фамилии и, хотя отзывался о них всегда плохо и не упускал случая урезать их и без того грошовый заработок, все же знал подлинную ценность каждого, знал, кто для какого дела больше подходит. Конечно, за исключением тех случаев, когда у него было предубеждение против какого-нибудь работника, а появлялось оно тотчас же, стоило только этому человеку приглянуться Станиславу Губе.

Губе в то время было около пятидесяти лет, это был невысокий, очень красивый мужчина, чертами лица, осанкой, да и пристрастием к нежному полу напоминавший своего тезку — короля Стася. Он происходил из старой буржуазной семьи, которая уже в восемнадцатом веке занималась часовым ремеслом в Варшаве, куда она прибыла перед самым разделом Польши не то из Граца, не то из Санкт-Галлена, словом, откуда-то из Австрии или Щвейцарии, из городишка, славящегося своими часовщиками. Скорее всего — из Австрии, но среди варшавских буржуа швейцарское происхождение считалось более шикарным, и поэтому во многих чисто немецких семьях утверждали, что их предки прибыли из Швейцарии. Станислав Губе был последним в этой семье, акции большой фабрики «Борман и Губе» давно уже уплыли из его рук, зато он приобрел вполне шляхетский habitas[86]. У него было приличное имение в сельской местности под Калишем, он гордился тем, что Вейсенгоф описал его в «Соболе и барышне»{111}, и любил, как выражаются в Варшаве, «поохотиться в чужих семьях». Жена его бросила и убежала с каким-то американцем, приехавшим после войны в Польшу в качестве администратора фонда Гувера. На руках у Губе остался сын, ровесник и школьный приятель Анджея Голомбека. Само собой разумеется, что маленький Губе носил имя покровителя охотников святого Губерта, и это в сочетании с его фамилией звучало довольно забавно. В школе его окрестили «Губи-губи», это прозвище прилипло к нему на вечные времена.

Магазин «Наездник и охотник» был старый, внушительный — таких уже немного осталось к тому времени в Варшаве, — но грязноватый и темный. На стенах висели огромные оленьи и козьи рога, кабаньи клыки в почерневшей серебряной оправе, чучела глухарей и тетеревов. На стеклянном прилавке красовался заяц-беляк, а на шкафу — полярная сова, пушистая и белоснежная, как ангорский кот. Анджей изредка приходил сюда к Губи, но если для Антека магазин был предметом постоянного восхищения, то Анджей немного робел здесь и предпочитал ездить с паном Станиславом в автомобиле на Прагу, где находился завод. Там были большие, хорошо освещенные цехи. У станков возились рабочие, которых Анджей пока что не различал. В цехе поменьше можно было увидеть таинственные, редко расставленные стеклянные цилиндры, под которыми находились точные машины, производившие патроны. В этот зал Анджей входил только вместе с паном Губе и вел себя там, как в костеле: снимал шапку и в молчании смотрел, как внутри стеклянных цилиндров медленно вращаются машины, выбрасывая готовые патроны в подставленные корзины. Эти таинственные машины, недавно привезенные из Гамбурга, обслуживали два грубоватых и неразговорчивых немца, которых побаивался даже сам пан Станислав, хотя обращался он к ним в третьем лице и суковатой палкой указывал, что им делать. Немцы, однако, ни слова не понимали по-польски, а палка пана Губе не производила на них впечатления. Ни Губе, ни кто-либо другой на заводе не имел ни малейшего понятия о работе этих машин. Немецкие мастера были, по существу, самовластны.

Заводские корпуса стояли на большом дворе, где можно было вволю поиграть, что и делал обычно Губерт. Он велел выпускать голубей, которых держал здесь мастер Бобкович, и хохотал от восторга, глядя, как они вьются над голубятней. Антек вместе с ним носился по двору, а Анджей подолгу простаивал там, где из ровной болотистой почвы Праги начала вырастать огромная башня. Губе приходил в полное отчаяние:

— И пришло же б голову этому Злотому строить здесь башню! Весь цемент и весь кирпич, заготовленные для башни, ушли в фундамент. Таргувек-то, оказывается, стоит на болоте.

Садясь с мальчиками в автомобиль, он продолжал:

— Этот Злотый, видно, хочет разорить нашу фирму!

Как-то по дороге домой Губе сказал шоферу:

— В субботу поедем за утками на озера, что у Надажина, только ты, Петр, никому не говори, а то обязательно кто-нибудь увяжется…

Петр, низенький человечек со светлыми глазами и конопляными усами, усмехнулся.

— Вы сами не удержитесь, кого-нибудь возьмете с собой.

— А может, и возьму, — добродушно согласился Губе. — Одному охотиться трудно.

— Да что вы, одному куда лучше, — поучительным тоном произнес Петр. — Помните, как мы с вами тогда сто двадцать штук набили.

Петр обычно употреблял множественное число, словно и он участвовал в охоте.

— Папочка, а когда ты меня с собой возьмешь? — спросил Губи-губи.

— Когда научишься стрелять.

На самом же деле Губерт стрелять не учился и на охоту вовсе не собирался. Он всегда испытывал жалость к этим прелестным птицам и зверюшкам, которых отец привозил с охоты, а Петр развешивал на балконе их квартиры, выходившем во двор.

Однажды мальчики стали свидетелями неприятной сцены. Нужно сказать, что Губе так планировал свои поездки на завод, чтобы не встречаться там со Злотым. В конторе они уживались и даже успешно сотрудничали, хотя Злотый утверждал, что он работает, а Губе только названивает по телефону и договаривается об очередной охоте; на заводе же они просто не выносили друг друга. Губе рабочие не интересовали, однако он старался установить с ними патриархальные отношения. Батраки в имении до сих пор целовали ему руку; к фабричным Губе таких требований, конечно, не предъявлял, но, расхаживая по корпусу, как будто ожидал от них этого, — руку держал так, чтобы к ней легче было приложиться, а уезжая с завода, явно бывал разочарован тем, что рабочие не относятся к нему, как к отцу святому. По большим праздникам он всегда порывался выставить для рабочих рождественское или пасхальное угощение, но Злотый ему не давал. Злотый эксплуатировал своих рабочих до предела, выжимая пот, как выражался Янек Вевюрский, а платил им только то, что положено, да еще старался урвать хоть грош.

Так вот, приехав однажды с мальчиками на завод, Губе нарвался там на Злотого. Тот стоял посреди двора и орал на Янека Вевюрского:

— Нечего вам вертеться по малому цеху, ничего у вас не выйдет! Старик Шмидт жаловался мне, что вы без конца слоняетесь там и подсматриваете за ним… Незачем вам на руки немцам смотреть…

Янек в углу двора молча рубил на дрова какие-то старые доски. Губе ринулся к своему компаньону.

— Пан Злотый, — закричал он, — а может, он верно делает?

— Ах, вот как! — Злотый побагровел, замахал руками и весь так и затрясся от бешенства. — Ах, вот как, пан граф! Теперь вы устраиваете какие-то махинации со своим Вевюрским!

Губе побледнел. Мальчики с тревогой смотрели на него.

— Вы ошибаетесь, — медленно произнес он, — я не граф и не устраиваю никаких махинаций с Вевюрским. Вы просто с ума сошли. Но немцы рано или поздно должны будут уйти, что же тогда станет с машинами?

— Немцы не могут уйти, — еще громче заорал Злотый, — иначе эти хамы переломают мне все машины и запорют всю продукцию. Машины превратятся в дерьмо, а мы будем платить деньги. И так уже все наше акционерное общество сидит у бельгийцев в кармане… Да вы понимаете, что они могут в один момент утащить у нас из-под носа весь завод?

— Завод не мой, а все это строительство — ваша затея. С меня достаточно было и магазина.

— Но вы не подумали, что если магазин вылетит в трубу, а завод заберут бельгийцы, так вам одному придется расплачиваться за всех.

— Я отдаю себе отчет в этом, — Губе тоже повысил голос, — я знаю, что вы неплохо устроились, пан Злотый, и нечего мне грозить.

— Вы распустите всех, а я за все отвечай?

— Ни за что вы не будете в ответе, пан Злотый, разве что в тюрьме отсидите.

Вевюрский, Бобкович, Петр и несколько рабочих, стоявших неподалеку, прыснули со смеху. Пан Станислав только сейчас заметил, что дети, удивленные, смотрят то на него, то на Злотого.

— А вы что уши развесили? Убирайтесь отсюда, — сказал Губе. — Вевюрский, отведите их на стройку.

Янек спокойно отложил в сторону топор и, не говоря ни слова, зашагал к башне. Мальчики помчались за ним, они души не чаяли в Вевюрском. Но не успели они еще дойти до башни, как Губе догнал их.

— Ничего, ничего, Вевюрский, — сказал он, — не принимайте это близко к сердцу. Ну как, смекаете что-нибудь?

— А что смекать? Не боги горшки обжигают, сумею, если понадобится…

— А Злотый говорит, что польские рабочие только испортят эти машины…

— Дурак ваш Злотый. А может, и не дурак. Но только он вас зря запугивает. И бельгийцами тоже запугивает, не так силен бельгийский капитал, как ему кажется…

Губе с удивлением посмотрел на Вевюрского, но потом, восприняв как нечто вполне естественное его осведомленность в судьбах бельгийского капитала, сказал:

— Не о том речь. Вы не поняли, Вевюрский: у нас товарищество на коммандитных началах: я отвечаю всем своим имуществом за долги фирмы…

— А он не отвечает? — угрюмо спросил Янек.

— Он тоже. Но у него нет никакого имущества.

— Можно бы поискать, — сказал Вевюрский.

Но Губе уже не слушал его.

— Вевюрский, милый, взгляните, как этот рабочий кирпичи носит. Ведь он берет вдвое меньше, чем положено. — Губе своей суковатой палкой показал на леса, на худощавого парня, который таскал кирпичи. — Вевюрский, милый, о чем он думает?

— Носит, как все, а о чем думает — не знаю.

— А вы подгоните его, Вевюрский.

— Да что я, управляющий, что ли?

Губе беспомощно посмотрел на Янека и отвернулся. Мальчики играли около самой ямы с известью.

— Боже мой! Петр, милый, — обратился он на этот раз к шоферу, — они, чего доброго, свалятся в эту известь.

— А зачем вы их всех сюда привезли? Домой нужно ехать.

— Да потому, что завтра они забирают моего Губерта к себе в деревню на всю пасху. Мне хотелось как-то отблагодарить их.

Пан Станислав позвал мальчиков и направился к выходу.

Когда Губе подошел к воротам, он услышал конец разговора между Петром и Вевюрским.

— По мне, уж лучше тот, еврей, — сказал Вевюрский. — Он, правда, шкуру дерет, но хоть понятно, с какой целью. А этого не переношу… Так бы ему и влепил, когда он мне своей палкой под нос тычет…

— Ага, — ответил Петр, — этого не раскусишь…

Губе даже в голову не пришло, что речь идет о нем. Он не попрощался ни со Злотым, ни с мастерами, но забрал с собой Вешорского. Ему казалось, что он одаривает рабочего особой лаской, поручая ему отремонтировать что-нибудь у себя дома. Он считал, что для рабочего это особая честь.

— Знаете, Вевюрский, — сказал он, — у меня в туалете опять протекает бачок. Может быть, вы поедете с нами и почините его?

Янек, ничего не ответив, надел шапку. Поехали.

— По дороге заедем в магазин, — приказал Губе-старший.

Губе-младший обрадовался. Он очень любил ездить в магазин.

— У вас есть дети, Вевюрский? — спросил пан Станислав, когда они проезжали по мосту.

— Вы уже спрашивали об этом, — проворчал Петр. — Нет у него детей.

— А что, я обязан помнить, у кого сколько детей? — возмутился Губе.

Мальчики украдкой засмеялись.

— Так зачем же спрашивать? — снова буркнул Петр.

И только сам Янек хранил полное молчание.

Подъехали к магазину «Наездник и охотник». Мальчики с шумом выскочили из автомобиля. Губе вышел вслед за ними и раскланялся с проходившей мимо высокой красивой женщиной в пелерине из коричневого меха. Дама мило улыбнулась полными розовыми губами.

Губерт ухватил отца за руку, и они вместе вступили в темный полумрак магазина, в котором четко выделялись только заяц-беляк да полярная сова.

— Папочка, — неожиданно спросил Губерт, — кто эта барышня? С кем ты поздоровался?

— Да так, одна тут, — сказал Губе, отвечая на поклоны старых приказчиков. Потом он указал палкой на прилавок и произнес со своим характерным варшавским выговором: — А что, тот охотничий рожок уже продали? — И, снова обращаясь к сыну, добавил: — Актриса она. Зовут ее Марыся Татарская.

— А-а, — протянул Губи-губи и через пыльное окно впился глазами в залитый весенним солнцем тротуар, будто еще мог увидеть на нем тень актрисы.

XI

Письмо Эдгара Шиллера Оле Голомбек.


Нью-Йорк, апрель 1931.

Дорогая пани Оля!

Пишу вам, конечно, с большим удовольствием, скажу больше — с радостью. В то же время должен признаться, что руководит мною и горячее желание написать хоть кому-нибудь в Варшаву. Представьте себе, мне недавно пришла в голову мысль, что ведь, собственно, писать-то мне некому, некому написать в Варшаву. Родители, как всегда, на своем сахарном заводе. Эльжуня тут, со мной, Рысек умер, Артур Мальский в Лодзи. Это самые близкие мне люди. А как вы знаете, близких у меня немного. Очень огорчает меня то, что даже с Янушем мы в последнее время перестали понимать друг друга, появилась между нами какая-то отчужденность. Чувствуется, что он все-таки сын старого камергера Мышинского, что в нем тоже бродит какая-то закваска пошатнувшегося шляхетского рода, которая, несмотря на неиссякаемое жизнелюбие Януша, все же отравляет ему существование. Мне кажется, что жизнь Януша — это непрерывная внутренняя борьба, и мне очень больно, что в этой борьбе он отказывается от помощи своих друзей. А я, хоть и человек слабый, тихий и вовсе непригодный для звонкого скрещивания мечей, как это вам хорошо известно, все же способен иногда помочь во всяких духовных сражениях с видениями прошлого, с собственным воображением, со страстями и пороками. И единственное, с чем я не в состоянии бороться, это самоуничижение, которого никак не могу в себе преодолеть. Хуже всего, когда человек самому себе кажется ничтожным и неинтересным. В сущности, мне жаль Януша, ему уже, наверно, тридцать четыре или тридцать пять, а он все еще остается юношей, der ewige Student[87], который никак не может найти своего места в жизни, в окружающей обстановке, не может найти дела, способного увлечь его. Он говорит, что ждет решающих для его жизни событий, но мне кажется, что это отговорка, ибо никакие события не могут решить проблемы жизни, которой, собственно говоря, у него нет. Ведь так, пани Оля? Вы всегда такая кроткая и вместе с тем так хорошо понимаете жизнь. Интересно, как вы будете рассказывать о ней своим сыновьям? Может, вы и мне расскажете?

Ну что ж, раз я в Америке, надо писать об Америке, хотя, честно говоря, писать-то особенно нечего. Вам известно, что я патриот Европы, тут мне не очень хорошо, а может, это потому, что я не умею выдвинуться, пробить себе дорогу локтями в первый ряд, да, собственно, и не с чем, ведь знаете, американцы к моему товару не очень-то… Другое дело Эльжбета, я просто поражен ею, вернее, Рубинштейном, ее мужем. Как он умеет делать это! Голос у Эльжуни уже не тот, что пятнадцать лет назад, он немного поблек, нет уже того крещендо, нет прежней полноты и тепла, особенно в верхах, и временами кажется, что некоторые ноты проела моль, хотя поет она еще, конечно, хорошо. Но какой успех — отбоя нет! А если бы заглянули в ее апартаменты в отеле «Плаза» (я, разумеется, не там остановился, мне это не по средствам), вы бы умерли со смеху. Совсем как в оперетке: в одном углу художник пишет с нее портрет, в другом личная секретарша пересчитывает деньги, посредине на оттоманке сидят двое студентов-обожателей с розами в руках, а в коридоре торчит какой-то грузинский князь из русских эмигрантов, которого она выставила за дверь, так как он неприлично вел себя. И поет она только такие вещи, которые пользуются успехом у публики, и, уж конечно, не исполняет, как бывало в Одессе (помните?), Verborgenheit, Gretchen am Spinnrade, Die Mondnacht. Всякий раз, как вспомню Одессу, снова слышу эти секунды в аккомпанементе к Mondnacht. Эльжуня утверждает, что публика — лучший судья. Вероятно, она права. Даже наверняка права, потому и не поет мои песни. Я здесь написал четыре песни на стихи Керубина Колышко, поэта, которого вы так любите. На те стихи — помните? — что вы мне когда-то предложили. Сначала они показались мне чересчур сочными поэтически, но когда я подобрал соответствующую тональность, дал очень мало инструментов для аккомпанемента и ввел несколько необычных басов, получилось как будто неплохо.

Я всегда опасался, чтобы названия моих произведений не напоминали названий парижских духов — как бывало у Дебюсси, — а тут, как назло, они должны называться так же, как стихи, вот и получается, что все четыре песни звучат как реклама в парижской парикмахерской. Первая песня — «Шехерезада» (думаю так окрестить весь цикл), вторая — «Цветущая сирень». Помню, что фирма Убиган выпускает одеколон под названием «Au temps des lilas»[88]. А дальше уже лучше: «Ожидание» и «Флейты в ночи». Впрочем, в этом тоже есть что-то галантерейное. Мне очень хотелось бы, чтобы вы послушали аккомпанемент к «Ожиданию». Синкопы пиццикато — подражание гитаре, но не такие, как у Равеля. И во «Флейтах» есть одно место, которое мне очень хотелось бы сыграть для вас. Эта песня, несмотря на свое название, обходится без флейт! Их должен заменить голос. Ах, если бы это спела Эльжуня! Но она говорит, что эти песни для нее чересчур трудны. И, пожалуй, права.

Приближается пасха. Представляю, что там у вас сейчас творится. А здесь будни, здесь праздников не соблюдают, разве что уличное движение немного утихнет, люди выедут за город. Рубинштейны едут к морю, но я, наверно, не поеду. Получил очень приятное письмо от Артура Мальского, он еще помнит меня. В Лодзи ему грустно: мало музыки. А здесь ее столько, что можно пресытиться, хватило бы на два десятка польских городов и местечек, да еще и осталось бы. Ох, если бы Мальский послушал, как Рахманинов играет свой концерт. Я как раз вчера слушал. Изумительно! Но при этом какая совершенная пустота! Вы одна знаете, что я говорю это не из высокомерия, и вам одной я могу сказать: какая пустота! Каждый хочет перещеголять другого в том, что пишет… для себя. А зачем писать для себя? Я и без того всю свою музыку ношу в себе.

Дорогая пани Оля, прошу вас, напишите мне сюда, на эту унылую 42-ю улицу. С нетерпением жду вашего письма, целую руки.

Преданный вам

Эдгар Шиллер.

P. S. Что с Марысей Билинской?


Письмо Оли Голомбек Эдгару Шиллеру.

Варшава, страстная суббота, 31, утром.

Дорогой пан Эдгар!

Сейчас мне принесли ваше письмо из Америки, оно меня очень порадовало. Я дома одна с Геленкой, у нее ветрянка, и с панной Романой, которая помогает мне ухаживать за дочкой. Франек с мальчиками (они прихватили с собой еще маленького Губе, сына Станислава из Роточни, помните?) и мама поехали в Пустые Лонки к тете Ройской, а я даже рада, что смогла остаться в городе из-за болезни Геленки. Одиночество мне на пользу, к тому же в свободные минутки можно поразмыслить обо всем. А тут как раз ваше письмо. Очень кстати, ибо сейчас у меня есть время и я могу вам сразу ответить, а вы, надеюсь, для того и написали, чтобы получить ответ. Не так ли? В своем письме вы затронули много вопросов, и не на все я смогу ответить. Сами знаете, какая я, философствовать не умею. Одно только хочу сказать: напрасно вы так пишете о своих сочинениях, будто это безделушки какие-то или пустяки. Я знаю, что, конечно, в глубине души вы думаете о них иначе, но даже в шутку не надо отзываться о них столь пренебрежительно. Вы же знаете, как все мы любим вашу музыку и с каким нетерпением ждем здесь ваших новых песен, а если Эльжуня говорит, что для нее они чересчур трудны, то либо так оно и есть, либо ей это действительно кажется. Ведь исполнение ваших песен принесло бы большую радость самой Эльжуне, к тому же благодаря ей эти песни стали бы доступны широкой публике. Но со временем это все равно придет, дорогой пан Эдгар, просто не все сразу.

Вы упоминаете о моих сыновьях, о детях моих, ведь и Геленка хоть еще и крошка, а уже требует большой заботы, воспитания. Всем троим я уделяю массу времени, но будь у вас свои дети, вы поняли бы, какой это неблагодарный труд; временами невольно закрадывается мысль, что ты выхаживаешь своих будущих врагов. Самое печальное то, что дети становятся какими-то чужими, а ведь они твои, плоть от плоти твоей. Муж мой не очень-то задумывается над этим, и дети как будто любят его больше, потому что он не так озабочен, как я, и не столь требователен. Вот они и льнут к нему, особенно Анджей и Геленка. Антек — тот спокойный, уравновешенный, но в то же время энергичный мальчик, этакий маленький мужчина, у которого есть и свой мир, и свои друзья, и свои книги. Он подолгу работает на маленьком станке, мастерит прекрасные модели самолетов, а потом часами испытывает их во дворе в окружении целой свиты своих личных адъютантов — сына дворника, сына сапожника из дома напротив, и других мальчишек. Геленка еще совсем малышка. Больше всего волнений доставляет мне Анджей, точнее, о нем я думаю больше всего. Вы ведь знаете, какой это красивый, тихий, спокойный, задумчивый мальчик. Но вот почему-то часто хмурится и подолгу молчит. Любит молча сидеть в углу. Несмотря на то, что ни я, ни Франтишек не отличаемся особой религиозностью, Анджей очень набожен. Может быть, сказывается влияние панны Романы, она ведь из братства терциариев. К мужу Анджей привязан больше, чем ко мне, но и с ним не делится своими мыслями. Я не раз спрашивала Франтишека об этом, но он смеется: «Чем может делиться такой малыш?» А я еще не забыла свое детство и свое одиночество в десять лет и знаю, как это горько. Но понимаю, что ничего тут не поделаешь, нельзя силой влезть в эту душу, которая развивается и растет рядом с тобой, будто куст сирени в комнате, а ты можешь наблюдать лишь издали, воспринимая как величайший дар каждую улыбку своего сопляка. Материнскую грусть чаще рождают счастливые обстоятельства, а вовсе не несчастья.

Вы, наверно, поймете меня, раз вспомнили в своем письме о моих малышах. Я очень рада, что свои песни вы написали на слова Керубина. Как раз вчера он был у нас и застал меня за чтением его стихов. Мы говорили о вас, пан Эдгар, в его лице вы имеете чрезвычайно преданного вам человека. Это очень жалкое существо, какая-то тайна кроется в его судьбе, улыбке, в этой его ужасной квартире над богадельней. Стихи его хороши, но всегда почему-то напоминают рюмки, наполненные не до краев. А я не люблю, когда не доливают рюмки. В томике, который у меня дома, я отыскала «Шехерезаду». Очень рада, что вы именно ее выбрали. Остальных стихов не нашла, наверно, они из старого сборника, а у меня нет его под рукой.

Слепой невольник в улочке тенистой

На флейте песню выводил…

Представляю себе, как прелестно звучат эти строки у вас. Януша в Варшаве нет, он живет в Коморове и почти не бывает у нас. Он выращивает там какие-то редкие растения! Кажется, собирается за границу. Не могу согласиться с тем, что вы о нем пишете. Не каждому дано быть поэтом. Януш, конечно, потерялся в нашем практичном мире, но разве вы не замечаете в нем самого ценного, что может быть в человеке, — испепеляющего внутреннего жара, который скрывается за этой внешней холодностью, за невидящими, рассеянными глазами, за этими очками и за неуклюжей походкой. В Януше я больше всего ценю одно качество — его жажду истины, стремление познать истину. Возможно, ему будет дано ее познать, ибо жаждущему воздается. Когда-то все окружающие побаивались его отца, а я была с ним в самых добрых отношениях. Мне кажется, что и в старом графе Мышинском скрывался и погиб незаурядный искатель истины. Жаль, что никто его не любил. Януша тоже никто не любит, и этим, возможно, объясняется все отрицательное и несовершенное, что вы замечаете в нем. Что же касается его сестры, то я встретила ее не далее как вчера, когда шла к причастию. «Курьер Варшавский»{112} писал о том, что она не то собирала, не то должна была собирать пожертвования, совсем как в добрые старые времена. О ней я ничего не знаю. А тут я шла с мужем, и мой Франтишек залился краской, увидев ее, даже отвесил ей низкий поклон, как приказчик в магазине. Что поделаешь, бедному Франеку она всегда страшно импонировала.

…Оторвалась на минутку от письма — меня позвали наверх, где живет известная вам пани Шимановская, урожденная Воловская, однофамилица знаменитой пианистки, только зовут ее Людвика. Старушке сейчас девяносто два года, ночью она упала с постели и не в силах была подняться, так и пролежала до утра на холодном полу. Сейчас у нее жар, наверно, начинается воспаление легких, а вы знаете, что такое воспаление легких в таком возрасте. Она всеми забыта, ибо дочери ее живут не в Варшаве. Впрочем, они никогда не заботились о матери. Вот вам и дети. Я теперь понимаю, что такое одиночество в старости. Страшные долгие вечера, долгие дни одиночества; ожидание собственного конца. Нет, это ужасно! И, наверно, это худшая из всех разновидностей одиночества, потому что одиночество человека еще молодого всегда скрашивается пусть неопределенной, но какой-то надеждой.

Вернусь, однако, к Марысе. Выглядит она, как всегда, прекрасно, по-королевски, на меня посмотрела довольно холодно, наверно, даже не заметила, как, впрочем, не замечала и раньше. Да и кем я была тогда? Маленькой глупой девчонкой. Я, может, и сейчас глупа, но теперь я женщина и кое-что в жизни поняла. Материнство очень много дает, пан Эдгар, женщина меняется совершенно. Сейчас при встрече с Марысей Билинской мой муж нервничает гораздо больше, чем я, и только потому кланяется ей ниже, чем следовало бы. Так что я, описав это иначе, была несправедлива к Франеку. Впрочем, я всегда излишне злословлю по адресу своего мужа.

Ну что ж, дорогой пан Эдгар, пора кончать нашу беседу, которая для меня, наверно, была куда приятней, чем для вас. До свиданья. Думаю, что ближе к июню, после большого сезона в Париже, вы завернете к нам в Варшаву. Рояль ждет вас. Сердечный вам привет. Искренне преданная вам

Александра Голомбек.

P. S. Неужели «Шехерезада» в самом деле так трудна для исполнения?

XII

«Барышню», которой кланялся старший Губе, звали Марыся Татарская, и работала она в театре «Кот и привет», который тогда наделал много шуму в Варшаве. Во главе театра стояла Галина Вычерувна, некогда подвизавшаяся на киевской сцене; она-то и превратила заурядный театрик в творческую организацию, ищущую новых путей в искусстве. Это отнюдь не означало, что реформистский дух Вычерувны подействовал животворно на сердца и умы таких существ, как Марыся Татарская и ее приятельница Бася Будная.

В тот же вечер Марыся виделась g Губе и попыталась выудить у него деньжат.

— Ну, Стасик, не будь скрягой, дай немного — в пятницу у нас выпивка. Сам знаешь, в эти дни будет съезд Союза артистов, приедут наши товарищи.

— В мои времена дамы не ходили на выпивки.

— Не тяни, дай немного.

— А если и ходили, то за себя не платили.

— Теперь тоже не платят, ну а вдруг придется платить? Без денег туда не покажешься.

— Ох, если бы Злотый знал, во что ты мне обходишься, снова бы пригрозил бельгийцами.

— Какими еще бельгийцами?

— Ты ж меня по миру пустишь!

— Брось, тебе хватит до конца жизни.

Губе взглянул с упреком на неблагодарную любовницу и открыл наконец бумажник. Вычерувна стремилась привить в своем театре иные нравы, и отчасти ей это удавалось. Но театр всегда остается театром, а особенно для Губе, который считал, что все на свете представляет какую-то ценность лишь постольку, поскольку создано для его удовольствия. Вычерувна давно, еще с киевских времен, когда ею восторгался Юзек Ройский, была влюблена в старого театрального художника Малика, добродушного чудака, который круглый год ходил в сандалиях и редко брился. Его широкий пестрый шарф топорщился под подбородком какими-то фантастическими складками, а глаза смотрели на Галину восхищенно и вместе с тем крайне неодобрительно.

— Комедиантка! — обычно говаривал он полувлюбленно, полупрезрительно.

Ужинать пошли к Симону — Вычерувна, Малик, Горбаль, который был теперь одним из ведущих актеров в театре на Повислье, Марыся и Бася, а также двое молодых актеров из Познани, их товарищи по театральному училищу. Эти двое, которым надо было еще «войти в форму», работали пока в провинции. У Вычерувны вуалька опускалась ниже носа, и, прикладываясь к рюмке, она откидывала ее левой рукой. Вуалька эта, прикрывавшая помятое лицо актрисы, была густо испещрена черными мушками. Из-за черных мушек глядели большие карие томные глаза. Малик чокался с ней и закусывал селедкой, которую заедал бутербродами с большим количеством масла и крошеным луком. При этом он громко чавкал.

Молодые люди — Метек и Збышек — вполголоса разговаривали со своими приятельницами о ролях, о жалованье, о жилищных условиях в Познани и о том, что в этом городе, черт бы его побрал, все дорого и нет «тюленей» — меценатов. Из уважения к знаменитостям они не повышали голоса. Ведь это была великая честь — сидеть за одним столом с Вычерувной и Горбалем, со старым Маликом, который недавно отгрохал такие декорации к «Севильскому цирюльнику», что все ахнули.

— Ну что, мальчики, — рокочущим низким голосом обратилась к ним Галина, — выпьем?

Выпили.

— А знаешь, — вдруг сказала великая актриса, словно продолжая прерванный разговор, а это, пожалуй, был ее вечный разговор с Маликом, — я все-таки люблю играть Ибсена.{113} Мне думается, что я смогу сыграть Нору, Ребекку, Гедду Габлер, «Столпы общества»…

— «Столпы общества»? — переспросил Горбаль. — Там нет ни одной роли.

Малик взглянул на него, и вилка с куском селедки застыла в воздухе.

— Но есть искусство! — рявкнул он на весь зал.

Малик после двух рюмок становился крикливым. Из мягкого и тихого человека он превращался в скандалиста.

Неожиданно появился Валерек. Бася при виде его зарумянилась, а Вычерувна грозно посмотрела на нее сквозь сетку из черных мушек, фыркнув от возмущения так, что даже вуалька гневно затрепетала перед носом директрисы. Но Валерек всего этого не заметил. Поздоровавшись со всеми по очереди, он представился двум молодым актерам, которых не знал, подсел к столу и крикнул на официанта, который не спешил его обслуживать. Юноши неприязненно покосились на Валерека. Марыся и Бася уставились в тарелки. Один Горбаль не смутился. Опершись локтями о стол, он помахал руками, уставясь на непрошеного гостя, и прищурил свои колючие черные глазки.

— Смотрите-ка, Валерек! — наконец процедил он сквозь зубы. — Давненько, брат, тебя не видел. Разжирел, как боров.

Валерек усмехнулся, обнажив длинные белые зубы, но тут же придал лицу невозмутимое выражение.

— Как ты выражаешься при дамах! — заметил он полушутливо, полусерьезно.

Но Горбаль, видимо уже захмелевший, добавил, не сводя глаз с Валерека:

— Зачем ты сюда явился? Из наших встреч никогда не получалось ничего путного.

Обе молодые актрисы, обеспокоенные, посмотрели на Горбаля, их ресницы затрепетали, словно мотыльки. Официант принес заказанные блюда и поставил на стол новый литр водки. Малик вопросительно взглянул на Вычерувну.

Галина положила руку на горлышко бутылки.

— Не многовато ли будет? — басом спросила она Горбаля.

— Мне что? — ответил он. — Пускай пьют, если хотят. А с меня хватит.

Валерека несказанно обрадовали мрачные мины гостей.

— Дорогие мои, — сказал он, — вы встретили меня, как тиф или холеру. Даже девушки мне не рады.

Возразила только Бася.

— Но вы, надеюсь, угощаете? — деловито осведомился Малик.

Валерек засмеялся.

— Разумеется, — подтвердил он.

Горбаль с неприязнью рассматривал его заплывшие жиром, некогда такие красивые черты.

— Ну как, устроил новый погром?

Вычерувна левой рукой откинула свою вуальку, а правой опрокинула в рот большую рюмку водки. При этом ее огромные птичьи глаза боязливо взглянули на Горбаля.

— Нет, на этот раз не погром, а великая радость, — с иронией сообщил Валерек. — Я женюсь.

Бася снова покраснела и вопросительно посмотрела на Валерека. Ройский, который сидел рядом с ней, прижал ее руку к столу.

— Не удивляйся, Бася. Женюсь, да не на тебе.

Все, кто знал об отношениях, связывавших Валерека с Басей, поджали губы и изумленно посмотрели друг на друга.

Марыся Татарская только шепнула еле слышно:

— Валерий!

— Ну, выпьем, — добавил Валерек и опрокинул рюмку.

С ним выпили только Метек и Збышек, ничего не понявшие из всего этого разговора, но почувствовавшие, что наткнулись наконец на желанного «тюленя».

— Эй вы, не торопитесь выпить, — сказал им Горбаль, — пить-то он вам предложит, но сам не раскошелится.

— Угощу, обязательно угощу! — громко воскликнул Валерек и снова кивнул официанту.

Никто не обратил внимания, что Бася опустила голову и слезы текут у нее по щекам; даже она сама этого не замечала.

— Почему ты не у себя в деревне? — спросил Горбаль.

— Да ну, туда детей навезли! А я не выношу детей.

— Какие дети? — полюбопытствовала Марыся.

— А черт их разберет, сыновья моей кузины. Я их не различаю. Только когда они там, предпочитаю не бывать дома.

— Ты на все праздники приехал?

— Нет, в воскресенье еду в Седльце к моей… невесте.

Горбаль положил руки на стол.

— Послушай, пьянчуга, — сказал он, — не морочь голову. К какой невесте?

— Ну, к невесте. Говорят тебе, женюсь.

— Ведь ты женат.

— Был, братец, был. И очень недолго. Теперь я вольная птица.

— И мать разрешила тебе развестись?

Валерек внезапно побледнел и с бешенством уставился на актера.

— Ты что, святая инквизиция, чтобы меня допрашивать? Чего тебе надо? — вдруг вспыхнул он.

Вычерувна поднесла свои большие руки к вуальке:

— Какого черта? В чем дело? Вы что, хотите испортить нам ужин?

Ее строгий тон охладил Валерека. Он обратился к молодым людям:

— Вы из Познани?

А Малик целовал руку Вычерувне.

— Ты всегда находишь, что сказать, дорогая, — заметил он.

Бася между тем немного успокоилась и уже улыбалась Татарской сквозь слезы. Марыся, которая сидела рядом с ней с другой стороны, обняла ее. Валерек это заметил.

— Утешаешь ее, да? — проговорил он, и по голосу его чувствовалось, что он уже порядочно выпил и не отвечает за свои слова. — Нечего ее утешать, другие это сделают за тебя и за меня… Обрати внимание, как этот молодой блондинчик, — Ройский кивнул на Збышека, — пожирает ее глазами. — Збышек пожал плечами. — Уж кто-нибудь да утешит ее, в то время как я буду упиваться счастьем с моей Климой. Мою будущую жену зовут Клементина! Не Иоася, не Марыся, не Юлися, не Бася, а Кле-мен-ти-на. Клементина! Понимаете, ваша честь? — как говорил пан Заглоба{114}.

— При чем тут пан Заглоба? — вспылил Горбаль.

— Моя жена простая женщина. Первая жена была дворянка, а вторая крестьянка.

— Оставьте нас в покое со своими женами, — проворчала Вычерувна. — Нас это совершенно не касается.

— Горбаля касается, — возразил Валерек, теперь уже совсем пьяный. — Горбаля касается, ведь Горбаль мне друг.

— Как собака кошке! — крикнул Горбаль.

— Не перечь ему, он пьян, — поморщился Малик и обратился к Галине: — Ну, нам пора домой…

Тут к ним подошел Губе, поклонился Вычерувне и, потянувшись через стол к Татарской, сказал:

— Моя машина у входа, идемте отсюда, поедем ужинать в Вилянов.

Молодые актрисы немедленно вскочили с места.

— Разумеется! Поедем в Вилянов.

— Берите этих юношей, — сказал Губе, — в машине достаточно места.

Молодежь попрощалась с Вычерувной и Маликом и поспешно покинула ресторан. Валерек не успел опомниться, как остался за столиком со стариками.

— Бася! — рявкнул он.

— Заткнись! — холодно произнес Горбаль. — Сиди тихо или убирайся на все четыре стороны.

Валерека на минуту испугал его тон. Галина взглянула на Ройского сквозь черные крапинки вуали.

— Он тебя боится, Горбаль, — заметила она.

— Пусть только посмеет не бояться! — снова процедил Горбаль.

Захмелевший Валерек совершенно раскис. Подсел к актеру и, обняв его за шею, принялся шептать ему на ухо:

— Знаешь, я совсем конченый человек, мне уже ничего не остается, я готов, меня уже нет, жена меня бросила… А я женюсь на простой крестьянке, работнице… В саду мамаши работала, черт побери… и забеременела… А ее отец на меня с кулаками. Женитесь, ваша честь, говорит, потому как она «родовитая»… Провались она, эта родовитость… Сама родит мне… И мама настаивает… И что же мне делать? Ну, скажи, Горбаль?

Горбаль оттолкнул его подальше от себя.

— Поди к черту, — сказал он. — Что я тебе посоветую?

Валерек громко икнул.

— Ступай в туалет, а то еще стошнит.

Валерек действительно тяжело поднялся и исчез в глубине ресторана в облаках синеватого дыма, застилавшего светильники и лампы. Горбаль проводил его взглядом.

— Красивый был парень, — проговорил он, — и так изменился!

Вычерувна на этот раз совсем подняла вуальку и откинула ее на шляпу. Ее огромные темные глаза устремились вслед уходящему.

— Красивый? Не сказала бы. — Она поджала губы.

— Эх, ты не понимаешь, — махнул рукой Малик. — Красивый парень, только пьет, лицо опухло от пьянства.

— Откуда ты его знаешь? — спросила Галина.

— Еще с армии, — неохотно ответил Горбаль.

— И чего ты с ним возишься? — неодобрительно проворчала актриса.

Горбаль пожал плечами.

— Во-первых, я с ним не вожусь, он сам пришел сюда ко мне… к нам. А во-вторых… что тут говорить? Он мне нравится!

Вычерувна удивленно посмотрела на Горбаля, не понимая, говорит ли он всерьез или с иронией. Старый художник снова махнул рукой:

— Проклятый пьянчужка, испортил нам весь ужин!



XIII

Смысл пребывания Януша в Коморове было бы трудно объяснить. Сам он расценивал это изгнание как нечто временное, но бесплодно протекали месяцы и годы, а его духовное состояние не менялось. Разумеется, не только перед Шушкевичем, перед Адасем, перед своим садовником, но даже перед самим собой он притворялся, что увлекается хозяйством и садоводством. Выезжал на выставки огородников и садовников — похвастаться новым сортом помидоров, который вывел Фибих.

Со времени возвращения из Парижа и майского переворота в стране он никак не мог преодолеть в себе чувство какой-то опустошенности. В памяти его стояли две Ариадны: одесская и парижская, но обе какие-то нереальные, как воспоминание об интерес-пом театральном спектакле или о прекрасном концерте. Он получил от нее несколько коротеньких писем, сейчас даже не помнил откуда — из Парижа или из Рима. То, что было когда-то любовью или иллюзией любви, рассеялось бесследно. Вернее, почти бесследно, потому что где-то на дне еще перекатывалось слабое эхо, проникая в тихие уголки души. Днем он редко вспоминал об Ариадне, но она являлась ему ночью, во сне, и всегда в одном и том же виде: стояла на высокой лестнице. То это была лестница в одесском доме, где жили Тарло, то лестница в театре на Елисейских полях, то в Маньковке, — но Ариадна была неизменна: в том же блестящем платье, с искусственным жемчугом на шее; и всегда она с мольбой смотрела на него, молча протягивая руки, а он никак не мог попасть на эту лестницу.

Днем он чаще вспоминал о Гане Вольской — о миссис Эванс. И не о том «американском» ее облике, не о туалетах и брильянтах, даже не о трагедии певицы без голоса, но о тепле и сердечности, которые она излучала, когда они оставались вдвоем. Сердечность их встреч была взаимной, так как оба они одинаково страдали от безжалостного одиночества. Образ Гани был конкретным и не растворялся в памяти, не исчезал в дымке; наоборот, все, что было связано с ней, ощущалось почти реально, и ему бы очень хотелось вновь увидеть ее. О Зосе Згожельской он старался не вспоминать; когда в памяти всплывало ее имя, когда он вспоминал ее маленькое, сморщенное от плача лицо, у него так щемило сердце, что он старался поскорее заглушить эту боль каким-нибудь недобрым чувством: раздражением или цинизмом.

Предметом его постоянных забот и размышлений, — а времени для этого у Януша хватало не только днем, но и ночью, так как он постоянно страдал бессонницей, — были его отношения с сестрой и Алеком. Не будь Спыхалы, эти отношения сложились бы легко и просто. Януш со страхом наблюдал за похождениями своего «незаконного» зятя и чем дальше, тем больше робел перед ним. Неизвестно почему, высокая фигура Казимежа и его поразительная худоба внушали Янушу беспокойство. Адась тащил в Коморов все варшавские сплетни, хотя они не интересовали Януша, передавал и слухи о Спыхале. Когда при таинственных обстоятельствах исчез один из генералов{115}, занимавший высокий пост, и весь город бурлил возмущением, Адась, рассказывая об этом Янушу, связал имя исчезнувшего — по всей видимости, убитого — генерала с именем Спыхалы. Януш пытался отмахнуться от его слов, как от назойливой мухи. В связи с этой историей всплыло также имя Валерека… Януш не хотел даже слушать об этом и три месяца кряду не появлялся в Варшаве. И все же недобрые вести доходили до него. Спал он еще хуже обычного, а когда наконец засыпал, ему являлась Ариадна, стоящая на высокой лестнице, и он просыпался, вздрагивая так, будто издалека донесся манящий свисток локомотива.

Из этого состояния прострации его вывело известие, полученное от панны Теклы. На Брацкой разразился первый скандал между четырнадцатилетним уже Алеком и Казимежем Спыхалой. Для повзрослевшего мальчика обстановка в доме становилась все более нервозной. Алек неизвестно через кого — чуть ли не через того же Адася Пшебия-Ленцкого — узнал, что мать пожертвовала Спыхале довольно значительную сумму из принадлежащих Алеку средств (сама-то она ничем не располагала). Алек приберег эту новость и до поры до времени ничего не говорил ни Спыхале, ни матери, которая наверняка поразилась бы, узнав, что Алек уже разбирается в имущественных делах. Для нее он все еще был «маленьким Алеком». Но при первом же случае, когда Спыхала за обедом сделал ему какое-то замечание, Алек учинил страшный скандал. Он даже сказал Спыхале:

— Это не ваш дом, и нечего делать мне такие замечания. В таком тоне вы можете разговаривать у себя… в Баранувке…

Билинская и Спыхала, не подозревавшие, что Алек прекрасно разбирается в делах, были поражены не меньше, чем если бы вдруг заговорила мебель в столовой. К великому огорчению панны Бесядовской, было решено отправить Алека в Англию. Старушка вызвала Януша, надеясь, что он добьется отмены страшного решения.

Януш приехал в Варшаву, но его доводы не помогли. Казимеж встретил его холодным взглядом. А сестра даже не захотела разговаривать с ним на эту тему. Януш обратился за помощью к Эдгару, но вопреки ожиданию Эдгар одобрил «английский» проект.

— Знаешь, дружок, — сказал он Янушу, — мне кажется, что для мальчика в его возрасте будет даже лучше, если он какое-то время поживет вне дома… Такого дома, — добавил он после небольшой паузы.

Итак, решение было принято. Когда все было готово к отъезду, Алек заехал в Коморов, чтобы попрощаться с дядюшкой. С Янушем он разговаривал как взрослый. Блистательным умом и тем более талантами он не отличался, но во всем его поведении, в манере держаться за столом, в тоне, каким он обращался к Мышинскому, сквозило какое-то особое достоинство и какая-то необъяснимая для Януша уверенность. За последний год, в течение которого Януш почти не бывал на Брацкой, мальчик вырос, повзрослел и изменился. Януш не раз задумывался, не страдания ли тому причиной. И упрекал себя за то, что так невнимателен к племяннику, так мало интересуется судьбой самого близкого ему существа. Теперь он понял, что Алек уже сам разобрался во всем, что откладывает реванш до своего совершеннолетия и что он хорошо понимает, зачем едет в Англию. Холодная расчетливость Марии передалась сыну.

Алек уехал, и Януш опять остался один в Коморове. Вставал он поздно, невыспавшийся, а день приносил свои заботы. Только к вечеру он оставался наедине с книгой или со своими мыслями, в которых не было ни определенности, ни законченности. Стихов он теперь не писал, но каждый вечер его охватывало беспокойное желание открыть объемистую тетрадь и писать на чистой бумаге слова, из которых складывалось бы нечто новое и цельное, — писать стихи!

Весной пришло совершенно неожиданное письмо. Ганя Вольская сообщила, что с середины апреля будет в Гейдельберге и хотела бы встретиться там с Янушем. К письму был приложен железнодорожный билет по маршруту Варшава — Берлин — Гейдельберг и обратно, годный на два месяца. Сначала Януш хотел обидеться, а потом рассудил, что таковы, наверно, американские нравы и нечего шум поднимать. Как только Спыхала вернулся из отпуска, Януш выхлопотал через него заграничный паспорт и в конце апреля выехал в Гейдельберг. В своем письме Ганя Вольская довольно невнятно упоминала о лекциях Марре Шуара, но Януш не понимал, о чем речь. Ему приятно было думать о предстоящей встрече с Ганей. Она была уже не миссис Эванс — два года назад вышла замуж за мистера Доуса. Но в Гейдельберг Ганя должна была приехать одна. Януш давно уже свыкся с одиночеством, и времени для размышлений у него было достаточно. Тем не менее это весеннее путешествие настроило его на мечтательный лад. Он ехал утренним берлинским поездом через Кшиж. Других пассажиров в купе не оказалось.

Мелькавший за окном убогий польский пейзаж, хоть и убранный в пышный весенний наряд, все равно казался скромным и плоским, и, глядя на него, Януш стал подсчитывать, что же он успел сделать за последнее время. Занятие это оказалось таким же легким, как сложение чисел с нулями. Он носил в себе великое множество таких круглых нулей, он был продырявлен ими, как сито.

Пересекли границу, к вечеру были уже неподалеку от Берлина, а мысли Януша все еще кружились вокруг одного и того же. На протяжении многих лет он ничего не делал и не задумывался над этим; сейчас он стал регулярно заниматься делами Коморова и даже сам трудился в оранжерее и в саду под началом Фибиха. Со времени поездки в Париж он только существовал, то есть старался перейти из одного дня в следующий, как переходят в соседнюю комнату. Такой растительный образ жизни тоже был разновидностью бегства. Через Берлин Януш проехал, даже не обратив внимания на то, как уродлив этот город; сошел с поезда на Силезском вокзале и проехал в такси на Ангальтербанхоф, где уже стоял поезд, идущий на юг. Он нашел свое место в спальном вагоне, улегся и крепко заснул. Рано утром приехали в Гейдельберг.

Этот удивительный город сразу же околдовал его, хотя он не видел пока ничего, кроме холмов, окружавших со всех сторон редкую стайку домов в долине Неккара. Даже названия улиц звучали романтично. Ганя жила наверху, над городом, в «Шлосс-отеле».

Из ее комнаты открывался неправдоподобно красивый вид на долину Неккара, уходящую в сторону Людвигсхафена и Мангейма. Долина была вся как на ладони, а заходящее солнце словно завершало композицию картины. Ганя приняла его, сидя в кресле и любуясь пейзажем: отсюда, как с борта самолета, видны были красные развалины замка, мост внизу и зелень увертливой горной реки, обрамленной лесами.

— Не знаю почему, — сказала она, — но здесь, у окна, я подумала, что только ты смог бы оценить эту красоту и романтические чары, заключенные в этой линии гор. И только ты смог бы привнести что-то новое в этот пейзаж. Вот почему я сразу написала тебе. И знала, что ты приедешь.

Он присел рядом с ней и посмотрел на юго-запад. По долине Неккара дыхание юга пробивалось к самому теплому городу Германии. Ему вспомнился горячий воздух коморовской оранжереи.

Ганя сказала:

— Никто этого не оценит; ни Марре, для которого в природе существуют одни лишь атомы, ни тот юный студентик, его друг, что живет здесь с детства и которому все тут знакомо, как книга, прочитанная от корки до корки. Видишь, я все-таки читаю книжки, и мне кажется, что романтики лучше всех разбирались в любви. В Гейдельберге можно любить, как нигде…

Януш удивленно посмотрел на Ганю. Здесь, в Гейдельберге, она показалась ему совсем не такой, как в Париже, не говоря уж об Одессе. На ней сказывалась причудливая атмосфера этого города. О любви она сейчас рассуждала, как немецкий профессор о проблемах философии, и все это теоретизирование составляло разительный контраст с ее образом жизни, американскими чемоданами и горничной-испанкой, которую она всюду возила с собой.

Тем не менее он поддался чарам, поддался словам Гани. В Париже самым приятным было как раз то, что они не говорили о своем чувстве, не называли его любовью; там он беззаботно отдавался ласкам Гани, но не тосковал без нее и, уж конечно, не выражал своих чувств словами. Здесь же она говорила почти непрестанно, и только о любви. Януш смирился с этой болтливостью так же легко, как в Париже с ее молчанием. Ганя водила его на бесконечные прогулки по каштановым рощам, окружающим Гейдельберг, вдоль ущелий, оврагов, между серыми стволами деревьев, по направлению к Молькенкуру или Аусзихтштурму, к самым вершинам, где поминутно открываются все новые и новые виды на зеленые речные изгибы, и на развалины замка, и на дома профессоров по ту сторону Неккара. Однажды Януш спросил у Гани:

— А как же твой Доус?

Но она не ответила. Очевидно, ее американские мужья не отвечали романтическому духу этого города.

Марре Шуар читал здесь цикл лекций. Иногда он приходил к ним, и они все вместе отправлялись на прогулку. Бывало и так, что Ганя с Янушем спускались по зубчатой железной дороге, переходили по мосту через Неккар и шли к Шуару, жившему у одного из здешних профессоров в роскошной вилле на высоком берегу. Захватив с собой Шуара, они выходили на короткую прогулку по тропинке, которую здесь называли «Philosophenweg»[89] и откуда открывался дивный вид на развалины замка и на леса — каштановые и буковые — в предзакатной дымке. Часто к ним присоединялся знакомый Шуара — «юный студентик» Хорст Шнеефохт, изъяснявшийся на каком-то забавном французском языке с примесью немецкого. Трудно было объяснить, зачем в это лоно немецкой философии с ее туманным мудрствованием и метафизическим подходом к самым что ни на есть будничным явлениям пригласили Марре Шуара, который читал свои лекции с чисто французской четкостью, освещая в них самые последние достижения физики, вопросы квантовой механики, двойственной природы света и строения атомов. Шуар потешался над старыми профессорами, которые мыслили еще в духе Гегеля, занимались историей религии или на худой конец рассуждали о контрастах культуры и цивилизации. И такие люди должны были выслушивать его четкие, сжатые мысли, вникать в формулы, выведенные мелом на досках в главной аудитории Гейдельбергского университета. Хорст говорил, что приезд Шуара — настоящее событие в научном мире Гейдельберга. Что касается Гани, то она слушала Шуара молча и лишь изредка задавала какой-нибудь вопрос, свидетельствовавший о том, что она не такой уж профан в этих делах. Позже Януш узнал от Шуара, что Ганя на средства одного из своих мужей финансировала его исследования структуры атомов и что создание лаборатории, открытой Шуаром в Аньере два года тому назад, тоже не обошлось без ее помощи. Особенно интересовалась она проблемой расщепления атомов, исследованиями Резерфорда и Бора, которые продолжил у себя в лаборатории Шуар.

Прогулки по «Philosophenweg» были увлекательны. Окрестные леса и горы богатством своим, яркостью красок и величием подавляли скромные дома и трубы городка. Только красные развалины замка, у реки, да мост в стиле барокко, украшенный статуями, выступали контрастными пятнами на фоне густой зелени леса. В эти предвечерние часы снизу поднималась светлая весенняя дымка. Шуар рассуждал о природе материи:

— Самое странное и самое поразительное — это бесконечная пустота вселенной. Если бы атом мог разрастись до величины шара диаметром в десять метров, то его ядро имело бы радиус всего лишь в одну десятую миллиметра, а электрон и того меньше. Атом водорода, например, выглядел бы как две пылинки, вращающиеся на расстоянии пяти метров друг от друга. Остальное — пустота! Мир удивительно пуст…

Ганя смотрела на Шуара как на божество. Она с благоговением обращалась к нему, выслушивала его научные рассуждения несмотря на всю их абстрактность, ухитрялась как-то применять их к своей личной судьбе. Вот и сейчас, услышав из уст ученого, что мир поразительно пуст, она начала усердно ему поддакивать. Потом вздохнула и повторила:

— Да, да, мир поразительно пуст!

И глазами поискала Януша.

Шуар продолжал рассказывать о состоянии науки, о реакции немецких профессоров на его умозаключения, о возможностях дальнейшего развития науки и о ее направлениях. Он приводил слова Пьера Кюри о том, что если раскрытые тайны материи попадут в руки дурных людей, то миру грозит беда. Но вскоре, говорил он, наступит эра, когда миром будут управлять ученые, и тогда на земле воцарится Золотой век. Ганя восхищалась пейзажем Неккара, игрой света на лесах и горах Оденберга, а Шнеефохт, то и дело останавливаясь и глядя на город, освещенный косыми лучами заходящего весеннего солнца, на темную зелень гор или на фруктовое дерево, усыпанное цветами, повторял стихи своего любимого поэта{116}, которого называл не иначе, как «Der Dichter» [90].

…lebt dir noch einmal, liebe, der oktober,

und unser irrgang, unser frohe halt,

als wir durcb laubes lohenden zinnober….[91]

Ганя обращала его внимание на то, что сейчас не «Oktober», а только «April», и что на деревьях нет и признака киновари, а одна лишь всепобеждающая весенняя зелень.

Однажды Януш, Марре и Ганя отправились вверх, на Молькенкур, чтобы послушать концерт студенческого хора. Концерт должен был состояться в зале ресторана, где за длинными столами разместилось множество студентов Гейдельбергского университета, потягивавших пиво или легкое, но очень вкусное вино с местных виноградников. Хор выступал с эстрады.

Гвоздем программы были вальсы Брамса для двух мужских хоров и двух фортепьяно, знакомые Янушу еще по Маньковке и Одессе, где Эдгар частенько проигрывал их. В 1914 году Брамс был одним из самых любимых композиторов Эдгара. Студенческий хор превосходно исполнял эти вальсы, а молодой дирижер был выше всякой похвалы. Трое иностранцев, укрывшись в углу зала, с наслаждением слушали эти задушевные (innig) мелодии, полные туманной поэзии, неясных ощущений, тоски, восторгов, любви, мятущейся страсти. Первый же вальс очаровал их своей неопределенной тональностью, колеблющейся между мажором и минором, резкими скачками на целую сексту вниз; в высоких мужских голосах это звучало так, будто они захлебываются от неземного счастья, а низкие голоса тут же имитировали этот скачок на сексту, пока все не сливалось в сладкой, нежной гармонии и не растекалось в пиано под тихие звуки двух роялей, на которых играли два светловолосых бурша. Янушу вдруг вспомнилось романтическое полотно немецкого художника: двое друзей идут по лесу навстречу огромному восходящему месяцу, неестественно большому, проглядывающему сквозь ветви деревьев. Только здесь, в Гейдельберге, Януш понял, прочувствовал эту картину, и, понятая, она проникла в его существо навсегда, как проникают в нас лишь немногие произведения искусства.

— Где же наш юный паж? — спросил Марре Шуар, когда концерт близился к концу. — Почему он не с нами?

— Он сидит со своими коллегами вон там, у эстрады.

— Действительно! — воскликнула Ганя. — Но как странно он выглядит!

У самой эстрады за отдельным столом сидели члены корпорации «Боруссия» в цветных шапочках. Среди них был и поэтический Шнеефохт. Он чокался зеленым бокалом рейнского вина с коллегами и делал вид, что не замечает своих постоянных спутников по «Philosophenweg». Встретившись все же со взглядом миссис Доус, он слегка поклонился, но так, чтобы не заметили другие студенты.

Миссис Доус была в недоумении.

— Что с ним! Бедный Хорст! — сказала она.

Когда они вышли из Молькенкура и в теплых сумерках стали спускаться по темной тропинке к отелю (Янушу здесь было знакомо чуть не каждое дерево), Мышинский вдруг почувствовал, как кто-то взял его под руку, а над его ухом послышался шепот Хорста:

— Извините меня, но коллеги были бы очень недовольны, увидев, что я беседую с иностранцами, особенно с поляками. Сегодня был наш вечер, почти месса… Я не мог поступить иначе. На завтра нас всех приглашает к себе баронесса Икскюль… Опять будет Брамс.

На следующий вечер отправились ужинать к баронессе. Ей принадлежали великолепные старинные виноградники в окрестностях Шпейера, над Рейном. Утром они уже успели съездить туда и осмотреть могучие стены и башни шпейерского собора, в подземольях которого покоятся императоры Германии. Проводником был Хорст, он с глубоким волнением показывал им могилы. Ганя не могла понять, почему Хорст с таким чувством рассказывает об осквернении могилы императора Генриха IV и о том, как из его гроба вынули остатки плаща, который сейчас демонстрируется в кафедральном музее. А вечером опять был Брамс. За ужином у баронессы после каждого блюда подавали все новые сорта рейнских вин, одно лучше и старше другого. На десерт принесли такое, что вся комната наполнилась ароматом — крепкой до головокружения смесью запахов дубовой бочки и липового цвета. Когда Януш отставил в сторону рюмку, Марре Шуар возмутился.

— Пейте, пейте, еще не скоро вам представится случай отведать такого вина…

А после ужина профессор Шелтинг, превосходный музыкант, прошедший школу еще у Нейгаузов{117} в Елисаветграде, исполнил вместе со своим другом, историком религии Уде, две скрипичные сонаты Брамса. Из просторной гостиной дверь вела на террасу и в сад, непосредственно примыкавший к двору разрушенного замка; отсюда открывался вид на буковые рощи, на заросли плюща и на руины — на всю округу, которая уже утопала в вечерней дымке. И в этой гостиной расцвела вдруг музыка, привольная, текучая, быть может, более простая и ясная, чем вчерашние вальсы, но на редкость мудрая и всепрощающая. В полумраке слушали ее гости, расположившиеся в креслах и на диванах.

Хорст и Януш вышли вместе. Уже было темно. Януш жил внизу, в гостинице «Петушок». Ганя уехала к себе в отель в роскошном автомобиле, которым она почти не пользовалась здесь. Марре с профессорами остался у баронессы.

Хорст взял Януша под руку.

— Марре застрял там, — сказал студент. — Эти профессора выведают у него все секреты.

Януш рассмеялся.

— Но у Марре как раз нет никаких тайн. Уж если кто действительно окружен таинственностью, так это ваши профессора, хотя они и не исследуют атомов.

Хорст промолчал. Потом он начал снова декламировать стихи Георге. Только что прошел дождь, и улицы Гейдельберга были еще мокрыми. По длинной Университетской они шли к вокзалу. Прохожих было немного — в маленьких городках ложатся спать рано.

Януш спросил:

— Ты любишь французов?

Хорст опять промолчал. И вдруг произнес сдавленным голосом:

— Я их ненавижу!

— Ну вот! К чему же эта музыка, и стихи, и этот чудесный городок, если вы полны ненависти?

— Мы ненавидим, это верно, но в нашей ненависти заключен героизм.

— В самом деле? Ты в этом уверен?

— А если мы с тобой встретимся лицом к лицу?

— Как это понимать?

— Друг против друга.

— Э, мой дорогой, жизнь может сыграть с нами любую шутку. Ну что ж, я буду стрелять. Думаю, и ты тоже не станешь читать стихи в такой момент?

— Нет, я буду читать стихи и буду стрелять.

Януш тихонько рассмеялся.

— Ты несносен, Шнеефохт…

— А ты чрезмерно благодушен, — пробурчал Хорст.

Прошли сутки. Поздно вечером Ганя и Януш сидели у окна, того самого окна, что выходило на юг, в долину Неккара, на Людвигсхафен и Мангейм. Оденберг был погружен в темноту, и время от времени там сверкали молнии. Надвигалась весенняя гроза. Ганя пространно рассуждала о любви. Они сидели вдвоем в одном кресле, прижавшись друг к другу, и Януш, обласканный, приголубленный ею, ощущал под своей ладонью это прелестное, упругое тело. Он молча гладил ее волосы. Потом встал.

— Знаешь, — сказал он, — мне больше нравится, когда ты молчишь. Как в Париже. Правда, там не было таких пейзажей, и этих каштановых рощ, и Хорста — маленького «пажа» Марре Щуара, и обезоруживающей музыки Брамса. Но, понимаешь, я предпочитаю атмосферу моей оранжереи: там я вышел — и вокруг меня свежий воздух, и запах навоза, и зреющие хлеба, и пес Фрелек, который так любит лаять на ласточек, и Фибих, утверждающий, что «садоводство способствует хорошему настроению». И я решил вернуться туда. Поезд на Берлин отходит в двадцать минут первого.

Ганя беспокойно пошевелилась.

— Ты не останешься?

— Зачем? У тебя есть свой Эванс, или Доус, или свой Марре…

— Ох, нет!

— Кто его знает? А я не могу здесь… Мне сейчас совсем другое пришло в голову. Ты бывала когда-нибудь в Кракове?

— В Кракове? Нет, никогда.

— Ну вот, а я отсюда поеду прямо в Краков. Мне хочется сравнить два эти города: Гейдельберг… и Краков.

— Зачем?

— Не знаю. И не тебе, так легко поддающейся любому капризу, спрашивать об этом. Вот такой у меня каприз. Так мне хочется. И поверь мне, я поступаю правильно.

— А ты не подумал, что мы с тобой могли бы пожениться?

— Быть пятым? Пожалуй, нет… А какая в этом необходимость?

— При моем-то богатстве!

Януш усмехнулся.

— Тем не менее тебе хочется стать польской графиней. Ну что ж, похвальный патриотизм. Но я на это не гожусь.

— Подумай, что ты теряешь.

— По правде сказать, не так уж много. Ты очень мила — и это все! Но ты хочешь петь… а я?

— Что ты?

— Я ничего. Я любить хочу.

Он поцеловал ее в губы. Гане показалось, что это «любить» относится к ней, но Януш встал с кресла, зажег свет и стал собирать вещи.

— Мне действительно пора, — сказал он, — поезд в самом деле отходит в двадцать минут первого, осталось полчаса.

XIV

Януш часто ездил в Краков. Там у него были родственники, да и любил он этот город. Если случалось приезжать летом и с маленьким саквояжем, то он не брал извозчика, а прямо с вокзала шел бульварами в Гранд-отель. Владельцы гостиницы были дальними родственниками Януша, и портье всегда принимал его с радостью. Но больше всего ему нравилось идти бульварами, вдыхая запах роз, — они начинались от улицы Любича, — нравились тенистые каштаны, Брама Флорианская, тропа, которая петляла среди деревьев за костелом Пияров до самого угла Славковской. Первое ощущение Кракова было всегда самым приятным. Цветы на бульварах неразрывно связывались с какими-то воспоминаниями, возвращали к событиям давно минувших дней. В раннем детстве он бывал здесь с отцом — они жили в отеле «Под розой». Здесь он видел представление «Костюшко под Рацлавицами»{118}, сопровождал отца во время его визитов на Брацкую, бывали они и «Под баранами». Отец посещал и музыкантов, гостивших тогда в Кракове. Этот путь бульварами был как бы возвращением в Маньковку.

Уже вернувшись из Парижа, Януш изведал то самое чувство, которое так поразило его и теперь, по приезде из Гейдельберга: чувство возвращения к действительности, к повседневным делам, важным и конкретным, поддающимся осмыслению. Пребывание в Гейдельберге представлялось ему слишком уж фантастическим, эфемерным, словно повисшая в воздухе паутина, которую может унести малейший порыв ветра. Между тем даже в Кракове, душная атмосфера которого, низинный туман и буквально парной воздух могли превратить город, полный живописных костелов, в феерию или сновидение, он ощущал землю под ногами как нечто вполне реальное. Как обычно в таких случаях, раздумья овладели им.

Милейший пан Тадеуш, портье из Гранд-отеля, дружелюбно поздоровался с ним и вручил, как всегда, ключ от комнаты на самом верху. Это была какая-то перестроенная или пристроенная комната, плоская, длинная, с окнами на темный дворик, украшенная эстампом «Девушка, выходящая из волн морских». Подыматься туда надо было по лесенке. Раздевшись и меряя комнату шагами, Януш вдруг задумался над тем, как мало связал он свою судьбу с родиной: «Чем я в сущности отличаюсь от такой Гани Эванс, или Доус, или как там она зовется, или, к примеру, от Виктора Гданского, назвавшего себя космополитической свиньей?» Но эти размышления недолго занимали его. Не прошло и минуты, как Януш нашел себе оправдание, и притом с величайшей легкостью.

Заснул он спокойно и словно приняв какое-то решение. Ему снилась широкая и прозрачная гладь озера, Хорст Шнеефохт, дирижирующий оркестром, и слова стихотворения, которое он не запомнил.

Проснулся Януш довольно поздно и не сразу вспомнил, зачем приехал сюда. Пока он брился, одевался и завтракал внизу, в кафе, равнодушно оглядывая прохожих на Славковской, прошло много времени. И все же он решил отправиться пешком до самого Сальватора. Дорога была длинная, но довольно однообразная, утро отличное, теплое, ароматное.

Проходя мимо внушительного здания мужской школы, Януш увидал во дворе ребят, игравших всем классом в волейбол. Несколько юношей поодаль толкали ядро. Какой-то здоровенный парень в спортивном костюме, похожий на бывалого легкоатлета, забавно подрыгивая ногой, довольно далеко толкнул ядро. Когда Януш наблюдал за этими спортивными играми, из ворот вышли три подростка с книжками.

«О, — подумал он, — это интеллектуалисты класса. В спортивных тренировках, конечно же, не принимают участия».

Догнав трех подростков, он невольно насторожился, прислушиваясь к их разговору. Януш шел чуть сзади, и ему хорошо были видны их фигуры. Посередине шагал высокий, стройный парнишка, его маленькие уши раскраснелись. Он о чем-то рьяно спорил со своими спутниками, по одежде походил на провинциала из благородных, а его приятели были по-краковски элегантны — в шортах и пестрых рубашках. Тот, что шел справа, типичный интеллигент, очень подвижный, говорил:

— Предположим, ты прав, но тогда скажи мне, почему чудеса творятся у китайцев, малайцев и негров, у людей, которые никогда не слышали о христианстве?

Януш посмеялся в душе. Откуда он взял эти чудеса у китайцев? Откуда это ему известно? Да еще говорит об этом с такой незыблемой юношеской верой, верой в книги, газеты, рассказы путешественников.

А другой, шагавший слева, красивый брюнет с тонкими, как у итальянца, чертами, по внешнему виду скорее художник, чем философ, сказал:

— Все это доказывает, что существует некая общая основа, некая, что ли, общая платформа, на которой происходят чудеса.

— Но что вы считаете чудом? — слабо защищался тот, что шел в середине. Видно было, что он глубоко верил в то, что отстаивал, но ему не хватало слов, чтобы защитить свою веру.

Красивый брюнет засмеялся.

— Ну, например, если я пойду в кино и случайно встречу там Зосю, то буду считать это чудом.

«Зосю?» — подумал Януш.

— Ты плетешь ерунду, Эрик, — сказал интеллигент справа. — Я совсем не это считаю чудом.

— Ну разумеется.

— Но как вы себе представляете, — говорил тот, что в середине, — как вы себе представляете? Как можно жить без мысли о бессмертии души?

— После смерти ничего нет, — сказал Эрик.

— Ну ладно. Но ведь человек непрерывно стремится к совершенству, к чему-то лучшему. Верно? А на этом свете лучшего добиваются редко.

— Зато на том свете вообще ничего нет.

— Так зачем же он стремится к совершенству?

Януш не выдержал и вмешался в разговор.

— Как же можно, — воскликнул он, — воздвигать преграду развитию человека? Значит, смерть является той границей, за которую наше совершенствование не может проникнуть?

Ребята остановились, ничуть не удивленные. Они слишком раскипятились, чтобы обратить внимание на неподобающее поведение постороннего человека. «Умник» сказал:

— Вы мыслите категориями индивидуальности. Индивидуум в данном случае нас абсолютно не интересует. Речь идет о всеобщем счастье, о совершенствовании общества.

— Ну хорошо, — сказал Януш, — а как вы себе представляете этику без моральной основы?

Все принялись кричать каждый свое. Они стояли на тротуаре и размахивали руками. Прохожие начали оглядываться на них. Первым опомнился Януш.

«Мы ведем себя как ненормальные, — подумал он. — Что я делаю здесь, на улице, с незнакомыми ребятами и почему защищаю бессмертие души, всегда для меня сомнительное? Что за безумство!»

Он быстро овладел собой и попрощался с собеседниками. Ребята с разгоревшимися лицами продолжали стоять на тротуаре, оживленно жестикулируя.

«Встретить Зосю в кино — это чудо!» — повторял про себя Януш.

Вот так, с улыбкой, подтрунивая над самим собой, над своей верой и надеждой, дошел он до самого монастыря сестер норбертинок. Был полдень. На башне костела пробило двенадцать, а потом зазвучал надтреснутый колокол. Януш знал легенду о нем: мастер, отливавший колокол, утопился от отчаяния, когда он треснул, и теперь колокол этот звонит «по тем, кто утонул в Висле». Мышинский с минуту слушал шипение колокола, его глухие, дребезжащие удары. Монастырь вздымался ввысь, прямой, типично польский. Януш заглянул во двор. Он зарос травой, и в углу стоял великолепный огромный каштан, который только начал цвести.

«В Гейдельберге каштаны уже отцвели», — подумал Януш.

Висла была тут же, рядом. Она текла светлой полосой, невинно и беззаботно, несмотря на дребезжащие звуки надтреснутого колокола. А еще прекраснее показалась Янушу Висла из окна квартиры тетки Зоси Згожельской на улице Гонтины, 2. Тут она словно протекала под самым окном — возвышенная, чистая, совсем как у Выспянского{119}.

Зосю он не застал. Тетка Марта, подтянутая, некогда красивая, весьма изящно одетая, решительная дама с фиолетовой бархоткой на шее, сообщила, не выговаривая «р», что Зося наконец-то, всего две недели назад, получила место «у пхофессохши Вагнех, что на Голембьей улице», и что она ухаживает там за двумя детьми, «очень милыми сохванцами».

Тетка Марта посадила Януша у светлого стола, застеленного расшитой узорами скатертью, готовясь приступить к пространному рассказу о племяннице. Януш не противился — ведь он ничего не знал о Зосе.

— После смерти отца Зося очень одинока, — многозначительно сказала пожилая дама, — очень одинока, и мне действительно; было жаль эту девушку. Одна, без гроша, да и у меня не густо…

Януш невольно взглянул на белые стены комнаты, где висели фотографии с видами Татр и засушенные цветы белозора между ними.

— Вы знаете, ведь она уже начала понемногу стареть.

— Панна Зося? Стареть? Это забавно…

— О да, ей уже около тридцати лет. Около! Это только так говорится, а вообще-то ей исполнилось тридцать в феврале… Вы же понимаете…

Януш ничего не понимал.

Не понимал даже, что говорила ему эта дама. Ведь все равно он ничего не узнает о Зосе! Януш встал и стал прощаться.

— Ах, извините, — сказала пани Марта, — я даже фамилию вашу не спросила. Что передать Зосе, когда я ее увижу?

— Я разыщу панну Зосю у профессорши Вагнер, — спокойно сказал Януш. — Постараюсь с ней увидеться. Даже наверняка увижусь с ней.

— Вы хотите предложить ей место?

— Вот именно.

— О сударь, а хорошее ли это место? Ведь ей, бедняжке, столько пришлось натерпеться, пока она не устроилась наконец у Вагнеров. А там ей очень хорошо. Правда, она никогда не имела дела с детьми и очень устает, но Вагнеры такие порядочные люди! Может, ее пока не тревожить с этого места? Как вы думаете?

— Я думаю так же, как и вы, — сказал Януш в передней. — Пусть решает сама панна Зофья…

На Голембью он поехал трамваем.

И даже без всякой робости поднялся по лестнице. Это был старый краковский дом несколько странной планировки. С лестничной клетки надо было пройти в просторную длинную застекленную галерею, в конце которой виднелась дверь с надписью: «Профессор Юзеф Вагнер». Януш нажал кнопку пружинного, слегка тронутого ржавчиной звонка. Дверь отворила горничная. Первое, что бросилось ему в глаза в длинной, темной, разделенной огромной коричневой портьерой прихожей, было светлое платье Зоси. Опустившись на корточки, она снимала чулочки с некрасивого худого мальчика, сидевшего в глубоком запыленном кресле. Квартира казалась старой, запущенной и была заставлена мебелью и гипсовыми бюстами. Зося вскочила с пола и в замешательстве остановилась перед ним.

— Вы ко мне? — спросила она, подымая светлые свои глаза на Януша.

— А к кому же? — как будто даже сердясь немного, сказал Януш.

Впрочем, Зося всегда раздражала его, когда он замечал ее преданный взгляд.

— А я водила детей гулять, — сказала она. — Сейчас будет обед. Как только придет профессор…

Из недр запыленной квартиры, словно сквозь завесу густой паутины, послышался резкий голос:

— Панна Зофья, это к вам?

— Да, сударыня, — ответила Зося, явно не зная, что ей делать. — Это профессорша… — шепнула она.

— Вы смогли бы выйти со мной? — спросил Януш.

— Не знаю. Сейчас будет обед, — прошептала она неуверенно.

— Ничего, пообедаем в городе.

— Извините, пожалуйста, я не буду обедать, мне необходимо выйти, — сказала Зося в глубину квартиры.

Из-за портьеры показалась высокая особа в красном халате. Она поклонилась Мышинскому, смерив его взглядом с головы до ног.

— Извините, сударыня, — сказал Януш, — я привез панне Зофье очень важные известия…

— Быть может, вы пожелаете сообщить их в гостиной? — И величественным жестом профессорша показала на дверь за портьерой.

— Нет, нет, — торопливо возразил Януш, — мы выйдем на минутку.

— Я сейчас вернусь, — сказала Зося, — вы и отобедать еще не успеете…

— Как вам будет угодно, — сказала профессорша, взяла за руку некрасивого мальчика, который во время разговора продолжал сидеть в кресле, и, хотя он был босой, повела его в глубь квартиры.

Зося, как была, не надевая шляпы, выскочила на застекленную галерею, а оттуда на лестничную клетку. Януш едва поспевал за ней. На лестнице они остановились и, не обмолвившись ни единым словом, дружно рассмеялись. Потом спустились вниз, по-прежнему смеясь и отпуская ехидные замечания по адресу профессорши. На улице Зося заметила:

— Вам будет неловко идти со мной, ведь я без шляпы.

— В самом деле ужасно, — сказал Януш и взял ее под руку.

— Куда мы идем? — осведомилась Зося.

— Куда хотите.

— Пойдем в Сукенницы? Хорошо?

— Разумеется.

В Сукенницах было сумрачно и прохладно, хоть там и царила давка. Владельцы ларьков громко зазывали покупателей и даже хватали порой за рукав. Красные и зеленые платки висели среди плетеных изделий из белого и бурого лозняка. В одном из ларьков продавались краковские костюмы кустарного производства. Зосе приглянулась очаровательная старинная курточка пунцового бархата в синий цветочек; спереди и на рукавах она была расшита красным бисером и золотыми нитками.

— Боже, какая прелестная! — сказала Зося.

— Купим! — воскликнул Януш.

— Наверно, она очень дорогая.

— Дорого? Почему дорого? — возразила торговка. — Такой чудесной вещице и цены нет. Получше всех корсажей будет, чай, работы-то самой пани Рыдловой из Броновиц…

Януш засмеялся.

— Все эти наряды в Сукенницах от пани Рыдловой. А стоит-то сколько?

— Тридцать два злотых, — ответила торговка и, добродушно улыбаясь, добавила: — Только для вас.

Януш расплатился и взял сверток. Потом заглянул в бумажник.

— А знаете, я истратил последние деньги, — сказал он. — Осталось только на обед восемнадцать злотых.

— Что же вы будете делать?

— Телеграфирую сегодня в полдень старику Шушкевичу.

— Тому самому, что покупал Коморов?

— Вот именно. Он переведет по телеграфу, а я в Гранде пока поживу в кредит.

Они стали у прохода, где из ворот открывался вид на темнокрасную громаду Мариацкого костела. Костел возвышался, весь залитый солнцем, сверкала корона на башне. В эту минуту на самом верху отворилось окошечко и зазвучал хейнал.

— Знаете, — сказал Януш, снова беря Зосю под руку, — это выглядит, пожалуй, слишком живописно. Точно в кукольном театре…

— Да что вы говорите! — сказала Зося. — Это же чудесно!

— Где вы предпочитаете венчаться? — как бы между прочим спросил Януш. — Здесь или в Коморове?

Зося внимательно посмотрела на него, но взгляд его был устремлен ввысь, туда, где играл трубач. Казалось, он не придавал значения тому, что говорил.

— В приходском костеле Коморова в Брохове, — тихо произнесла она. — Там, где венчались родители Шопена.

При словах «родители Шопена» что-то сдавило ей горло. Она произнесла их с трудом, проглотив слюну.

Тогда Януш вдруг наклонился к ней, к самому ее лицу — она была гораздо ниже его, — и сказал тихо, значительно, словно произносил совсем другие слова:

— Значит, обвенчаемся в Брохове. Хорошо?

Зося не ответила. Януш почувствовал, что она готова расплакаться, и весело проговорил:

— А профессорша Вагнер может отправляться ко всем чертям. Теперь идем обедать на последние восемнадцать злотых.

И они пошли вдоль рынка к Флорианской, по солнцепеку, среди корзин с цветами, которые стояли у памятника Мицкевичу.

XV

Из Брохова они ехали на старой развалине — автомобиле, который подарила Янушу сестра. В костеле они были почти одни, свидетелями были шофер и церковный сторож. Зато дома их ждала Билинская и супруги Шушкевич. Бывшая мадемуазель Потелиос занялась составлением обеденного меню и сервировкой стола. Марыся Билинская привезла свое серебро и картины, одолжила повара. Казек Спыхала в это время сопровождал министра, который был на сессии Лиги Наций в Женеве, и поэтому не мог присутствовать на свадьбе Януша. В автомобиле, кроме молодых, сидел еще Адась Ленцкий. Он раздражал Януша чрезмерным своим усердием, тем, что поздравил их избитыми банальными словами, «как положено», но с превеликим рвением. Теперь он сидел рядом с шофером и повторял: «Осторожнее, осторожнее, пан Феликс!» А Феликс и сам знал, что по каменистой лесной дороге надо ехать медленнее, чтобы не нанести повреждений автомобилю и молодой паре. Ехали через Пущу Кампиносскую, напрямик, — возвращаться по шоссе было слишком далеко, а им обоим — и Янушу и Зосе — не терпелось как можно скорее попасть в Коморов. Июньский день был необыкновенно красив, наряден, чист, деревья были покрыты пышной листвой, а на лугах и полянах стояла высокая трава, готовая не сегодня-завтра лечь под косой лесника. В лесу сильно пахло смолой и травами, потоки пряного воздуха обдавали лицо, врываясь в открытые окна высокого кузова. На Зосе была миленькая блузка, белая в голубую полоску, широкая серая юбка и белая шляпа с вуалькой. И она и Януш прикололи к груди по букетику розмарина, которые приготовил им Фибих. Когда уже подъезжали к Коморову, Януш велел Феликсу остановиться.

— Знаешь что, — сказал он Зосе, — пойдем по тропинке через лес и поле, тем самым путем, каким мы шли десять лет назад, когда я первый раз был в Коморове? Помнишь?

— Ты еще спрашиваешь!

Автомобиль укатил вместе с несносным Адасем, а они остались одни среди деревьев и, пройдя немного, оказались на опушке.

— Тут я хотел поцеловать тебя, — сказал Януш.

— О нет, это было гораздо дальше, в лесу.

— Значит, помнишь?

— Конечно, помню.

— А почему ты не хотела тогда меня поцеловать?

— Я тебя ненавидела.

— За что?

— Ты мне казался глупым аристократом, который хочет купить и имение и девушку по дешевке.

— Имение я купил.

— И действительно по дешевке.

— Уж так ли дешево?

— А ты что, платил?

— Видишь ли, если бы не этот клочок земли, все бы пошло в моей жизни иначе. Думаю, что я не женился бы.

— Конечно. Если бы ты не купил Коморова, то не познакомился бы ни со мной, ни с моим отцом… Ну и, значит, не женился бы на мне. Но я думаю, что вообще-то женился бы. Мужчина в какой-то момент своей жизни обязательно должен жениться.

Януш вспомнил Гейдельберг и Ганю Вольскую и — странное дело — на миг пожалел о прошлом. Но тут же он взглянул на Зосю. Она стояла шагах в двух от него на опушке леса, прислонясь к толстому стволу рыжеватой сосны. Он видел ее хрупкий профиль в голубоватой тени от шляпы, и голубые полоски на блузке, которые казались серыми при свете погожего, очень ясного дня с сапфировым небом, и серую юбку, на которой играли зеленые отсветы густых, покрытых июньской листвой ветвей. Зося держала в руках огромный букет белой сирени, белых роз и белых калл, но каждый из цветов был наделен собственной, своеобразной белизной — белизной снега, белизной тела и белизной простыни, все это казалось рисунком, вырезанным из бумаги и наклеенным на фоне зеленого поля и светлого неба. Большая сосновая ветка подымалась над головой Зоси, как черный грозящий палец. Януш некоторое время молча разглядывал эту картину, а потом шепнул сам себе:

— Моя жена…

Зося повернула к нему голову, и поля белой шляпы бросили тень на ее лицо. Зрачки от этого как бы расширились. Черты как-то стерлись, но просветлели от счастливой улыбки, — Почему ты теперь меня не поцелуешь? — спросила она.

— Не смею, — сказал Януш.

— Разве ты такой робкий? А тогда?

— Тогда ты была для меня обыкновенной девушкой, с которой я мог не считаться. Впрочем, даже не знаю, почему мне захотелось тогда поцеловать тебя. Вообще-то я не принадлежу к мужчинам, которые идут на приступ, едва останутся с женщиной наедине. В этом поступке было уже какое-то предопределение.

Зося засмеялась.

— Не думаю. Если бы я не помнила той истории и не приехала десять лет спустя, чтобы напомнить тебе о ней, ты бы совсем забыл меня.

— Нет, нет. Ты всегда жила во мне, хоть и погребенная под неимоверным количеством дел, людей, лиц. Но зачем ты ко мне тогда приехала?

— Как зачем? Просить места, я нуждалась.

— Каким ты помнила меня?

— Я помнила тебя развязным барчуком. Я тебя ненавидела. А в оранжерее увидела человека.

— Неужели я так изменился?

— Нет, ты остался прежним, только в том же самом контуре словно проступило что-то светлое.

— Теперь ты не боишься меня возненавидеть?

— Нет. Я люблю тебя, — сказала она просто.

Между лесом и усадьбой, как и тогда, росла рожь, в этом году очень высокая и густая. Было начало июня, колосья выросли крупные, и на них тут и там виднелась бурая пыльца цветения. Внизу, у тропинки, по которой они шли, росли васильки и живокост. Но цветов было немного — семенное зерно перед посевом старательно перебирали. Зося шла впереди с охапкой белых цветов, и Янушу, шагавшему следом, букет своими очертаниями вдруг напомнил ребенка, которого его жена несет, идя по полевой тропинке. И эта картина обрадовала его и встревожила.

Рожь была так высока, что била Зосю по лицу, поэтому она ступала осторожно, свободной рукой отстраняя колосья и как бы защищаясь от них, а они, возвращаясь на прежнее место, хлестали по плечам следовавшего за нею Януша. С высоты своего роста он видел, как хлеба то клонились под неуловимым порывом ветерка, то поле неожиданно покрывалось рябью, точно поверхность моря.

Зося дошла до того места, где тропа упиралась в каменную ограду их сада, и остановилась, поджидая мужа. Он увидел, как она, обхватив букет обеими руками, улыбается из-под светлой шляпы, пронизанная солнцем, счастливая и неизъяснимо дорогая. Она показалась ему простой, и вся будущая жизнь представилась простой и обыкновенной: Коморов, жена, ребенок, быть может, стихи, выращивание цветов, фруктов. На миг возникла мысль: «Обычно в жизни так просто ничего не решается, не от самого себя зависит человек». Но ему уже некогда было анализировать эту мысль, он приблизился к Зосе, хрупкой, наивной, стоявшей в проломе стены, а она, протянув к нему руки, сказала:

— Теперь можешь меня поцеловать.

Глава шестая КОНЦЕРТ В ФИЛАРМОНИИ

I

Осенью 1933 года Эльжбета Шиллер (по английскому паспорту Элизабет Рубинштейн) приехала в Варшаву и дала там несколько концертов. Самым интересным выступлением этой знаменитой, известной во всем мире певицы обещал быть симфонический концерт, назначенный на пятницу. В программе концерта были: увертюра к «Сплавщику леса»{120} Монюшко, ария Царицы Ночи{121} Моцарта, «Шехерезада» Эдгара Шиллера, брата певицы, — четыре песни для голоса и малого оркестра — и Пятая симфония Бетховена. Программа вполне доступная, интересная, певица пользовалась огромной славой, так что публики собралось очень много.

В день концерта Эльжуня, жившая в «Бристоле», не принимала никого, придерживаясь правила не разговаривать перед выступлением. Разумеется, правило это она довольно часто нарушала. Нарушила и на сей раз — стала объяснять, что подать на завтрак, затем бегло прорепетировала с Эдгаром его песни. Исполнялись они впервые, и поэтому она очень волновалась. Песни Эдгара не представляли уже для нее особой трудности, как казалось вначале, но про себя она все равно считала их «неблагодарными», убежденная в том, что они не встретят признания у широкой публики, не покорят ее, как обычно покоряли арии из «Гальки»{122}, «Манон»{123} и «Пиковой дамы». Приехала Эльжбета в этот раз без мужа, но зато с несколькими ученицами-иностранками, которые захотели побывать вместе с нею в Варшаве и присутствовать на первом исполнении песен Шиллера. Песни эти уже считались событием в музыкальном мире, хотя никто их еще не слыхал. Среди учениц была и Ганя Вольская, она же миссис Доус, которая, очевидно, решила, что достаточно ей взять у прославленной певицы десять уроков — и тут же она сама запоет, как Эльжуня.

Эдгар немного сердился на сестру за то, что она столько лет морочит Гане голову, суля ей карьеру певицы, но Эльжуня только смеялась.

— Знаешь, за те деньги, которые она мне платит, я могу обещать, что она будет Аделиной Патти{124}

— По-моему, это жестоко, — сказал Эдгар.

Репетицию Эдгар начал в несколько раздраженном состоянии. Пение Эльжбеты не улучшило его настроения. Первую песню она слишком «подавала», чересчур драматизировала, делала ферматы, из-за которых еще вчера на оркестровой репетиции был скандал с Фительбергом{125}. Верхние ноты звучали и без того резко, а Эльжбета еще форсировала их, стараясь добиться большей выразительности и силы. Эдгар ничего не говорил, но сестра могла бы догадаться по его поджатым губам, что интерпретация не очень-то ему по вкусу. Без малейших замечаний и придирок исполнили все до конца. Эдгар закрыл ноты и спокойно пошел к себе.

— Все будет хорошо! — бросил он на ходу.

Хотя сам в этом усомнился.

В номере у него уже сидел Артур Мальский. Это был маленький, худенький еврей со страшно пискливым голосом и безапелляционной манерой выражаться. В присутствии Эдгара он сникал, становился кротким и молчаливым. А тут чуть ли не вырвал у него из рук партитуру «Шехерезады».

— Я приехал из Лодзи, чтобы взглянуть на это.

Эдгар отдал ему ноты и, усаживаясь в кресло, спросил:

— У тебя есть на обратный билет?

— Нет. Да и поезда после концерта нет. Придется где-то переночевать.

— Ночуй здесь, на диване.

— Можно? — спросил Артур.

Но этот вопрос относился уже к другому. Мальский хотел проиграть песни на фортепьяно, вернее на плохеньком пианино, которое хозяин гостиницы всегда ставил в номере Эдгара.

— Я тебе сам покажу, — сказал Эдгар.

Он развернул ноты на пюпитре и боком присел к пианино. Небрежно перебирая клавиши, хрипловатым фальцетом стал напевать вокальную партию. Не смотри Мальский в ноты, он бы ничего не понял. Наконец он не выдержал:

— Нет уж, дайте — я сыграю лучше!

Эдгар засмеялся, перестал играть и, не опуская рук, повернулся на табурете.

— Это же ужас какой-то, до чего вы не умеете играть! — в отчаянии воскликнул Артур.

Эдгар продолжал смеяться.

— Ну, ну, покажи ты!

Мальский проиграл аккомпанемент, но Эдгар и не думал слушать его, то и дело поглядывая на дверь. Мальский перестал играть.

— Вы ждете кого-нибудь?

— Нет, нет… — смутившись, шепотом произнес Эдгар. — Тебе не нравятся эти песни?

Но Мальский упорствовал.

— Нет, скажите, кого вы ждете?

Эдгар смущенно улыбнулся.

— Какой ты странный, Артур. Даже бестактный…

Артур усмехнулся.

— Вы думали о Рысеке? — спросил он совсем тихо.

— Откуда ты знаешь?

— По вашему лицу понял. — И Артур изобразил подобие улыбки, напоминавшей скорее страдальческую гримасу. — Впрочем, я сам о нем думал. Вот-вот, кажется, войдет, подаст руку и сконфузится так, что пот на лбу выступит… А? Помните?

Эдгар пожал плечами.

— Даже лучше тебя помню. Каждый его жест… Кому же еще помнить, как не нам с тобой…

— Ну и Гелене… — произнес Мальский, уже осмелев.

Эдгар отвернулся к окну, Мальский опять стал проигрывать «Шехерезаду», но уже рассеянно.

— Это гениально, — сказал он немного погодя и замер, держа свои маленькие ручки над клавиатурой.

— Ах, какое свинство, что я не успел тогда в Лович! — неожиданно воскликнул он. — Только у нас телеграмма из Ловича до Лодзи идет шесть часов!

— Ну и что бы это изменило? — произнес Эдгар тихо, точно успокаивая Мальского. — Я был около него…

— Тоже мне утешение! — сказал Мальский с сильным еврейским акцентом, который всегда появлялся у него, когда он волновался.

С минуту оба молчали.

— Впрочем, даже хорошо, что его сейчас здесь нет, — пробурчал Артур, — это европейская музыка. А он бы непременно спросил, а какой от нее прок для Польши? Какое это имеет значение для Ловича? Это было его манией. А что может ваша музыка значить для Ловича?

— Может быть, это как раз и плохо, — сказал Эдгар и, отвернувшись от окна, принялся расхаживать по номеру. — Рысек был прав, задаваясь вопросом, какой прок от моей музыки Ловичу. Ведь она же им там ничего не говорит…

— Ну и что? — возмущенно закричал своим пискливым и резким голосом Мальский. — Ну и что из этого? Вы пишете не для Ловича…

— А может быть, надо писать именно для Ловича? — грустно произнес Эдгар. — Может быть, тогда я не был бы так одинок…

— Ничего вы не понимаете, — пожал плечами Мальский. — Вы не одиноки… Ведь я же рядом с вами! Разве не так?

Эдгар улыбнулся.

— Да, и Рысек был… Масса людей с вами. И я еще раз утверждаю: ваше творчество не для Ловича, а для Европы.

Улыбка застыла на лице Эдгара. Он не знал, как сказать Мальскому, что для Европы его музыка не имеет ровно никакого значения.

Нелепую ситуацию прервал телефонный звонок. Трубку снял Артур. От него была хотя бы та польза, что он спроваживал назойливых людей. К сожалению, на сей раз Эдгару все-таки пришлось подойти к телефону. Старая знакомая просила Эдгара устроить ей приглашение на раут к Ремеям. Обычно после выдающегося события в музыкальном мире Станислав Ремей с супругой устраивали прием, на который стремились попасть все, кто только мог, поскольку в варшавском свете это считалось своего рода шиком. Напрасно Эдгар объяснял даме, что он, право же, не может приглашать людей в чужой дом. Она так настойчиво упрашивала, что он в конце концов обещал ей дать ответ на концерте. И скольким еще он пообещал дать ответ во время концерта, а ведь ему хотелось впервые внимательно прослушать свое сочинение. К счастью, Эльжуня проявила достаточно энергии, приказав никого не впускать в артистическую, и в пустой и довольно холодной треугольной комнате перед концертом они дрожали и волновались только вчетвером: Фительберг, Эдгар, Эльжуня и миссис Доус, исполнявшая роль ее секретарши.

Из-за дверей доносился приглушенный людской гул и звуки настраиваемых инструментов. Эльжбета была бледна и время от времени поглядывала в зеркало. На ней было муаровое платье цвета слоновой кости, а к высокой прическе были приколоты белые перья. Эдгар не одобрил их, чем и вывел сестру из равновесия. То и дело она смотрелась в зеркало и даже попыталась снять эти перья, слегка растрепав волосы, но прическа имела смысл только с перьями.

— Послушай, я же не затем сказал об этом, чтобы ты весь концерт думала о прическе, — заметил Эдгар.

Фительберг вышел и остановился на лесенке, ведущей на сцену. Миссис Доус с шелестом проскользнула в ложу партера, концерт вот-вот должен был начаться.

— Места у стариков хорошие? — спросила Эльжуня, все еще стоя перед зеркалом. — У кого они остановились, у Кази?

— Да, у Кази. Места хорошие. Сбоку, но хорошие. Отец очень постарел…

— Ну что ты хочешь… Хорошо еще, что он может работать.

— Думаю, его ненадолго хватит.

— Да ведь он в Польше работает уже двенадцать лет. Все имеет свой конец.

— Значит, уже пятнадцать лет, как ты уехала из Одессы?

— Да, будь у меня сын, ему было бы сейчас четырнадцать.

Эльжуня медленно прошла через холодную комнату и села рядом с братом. В зале послышались аплодисменты, довольно долгие, потом донеслись первые такты чарующей увертюры.

— Помнишь, как мы пели дуэт из «Цыгана»{126} Монюшко?

— Это было на именинах тети Антоси.

— Нет, на маминых именинах. Не помнишь? На рояле стояли такие огромные желтые розы…

— И ты жутко фальшивила… погоди… в пятом такте, где было это ля бемоль. Верно?

Эльжуня засмеялась.

— А помнишь, как мы возвращались со свадьбы пани Ройской?

— Очень смутно. Я была совсем маленькая.

— Я помню, на тебе было клетчатое пальтишко с пелеринкой, голубое с черным.

— Вот пальтишко помню.

— С нами ехала панна Ганка, папа все спрашивал маму:

«А qui est cette femme de chambre?»[92]

Оба добродушно рассмеялись. Эдгар взял Эльжуню за руку, они молча смотрели прямо перед собой, словно видели Одессу, и свадьбу Ройской, всегда рассеянного отца, и, главное, пальтишко в черно-голубую клетку.

Неожиданно Эдгар поднял голову и посмотрел на сестру: красивый, классический профиль с крупноватым носом, высоко зачесанная копна светлых волос, над которой вздымались большие белые перья, точно наполненные ветром паруса. Она все еще была погружена в свои мысли.

— Эльжуня, — сказал он, — ты счастливая. Смотри, какие толпы пришли тебя слушать. Это же слава…

Эльжбета сразу поняла, что имел в виду Эдгар, и ответила:

— Художник-творец никогда не бывает одиноким. С ним все будущие поколения. А нас разве будут помнить после нашей смерти?

— Разве ты не вспоминаешь никого из умерших?

Эльжбета взглянула на Эдгара как-то растерянно.

— Нет, — неуверенно произнесла она.

— Даже Юзека?

Эльжбета прошипела что-то, встала и, скрестив руки на груди, повернулась к окну. Из зала доносилась легкая мелодия увертюры.

— Ты спросил о Юзеке… — произнесла она, помолчав. — Да, Юзек счастливый. Он, можно сказать, почиет в славе.

Эдгар улыбнулся.

— Слава излучается, как радий, и через какое-то время полностью растрачивает себя на это излучение.

Эльжбета повернулась к брату.

— Трудно себе представить, что это тело распалось, превратилось в прах, в ничто. Ройская говорила мне, что при эксгумации не было почти ничего… остался только бумажник с документами, которые ужасно пахли долгие месяцы, так что пришлось их сжечь. Была там и моя фотография, и от нее тоже исходило зловоние.

Они встали. Эльжуня положила руки на руку брата и заглянула ему в глаза.

— Ты не представляешь, какое у него было тело, — шепнула она.

Эдгар улыбнулся и сделал движение, чтобы снова сесть.

— Знаю, — сказал он небрежно, как бы между прочим, — знаю, какое у него было тело. Я видел его однажды совсем голым, в Одессе, когда он и Януш остались у нас ночевать. Мы выпили… Он был очень красив, я тогда убедился в этом. — С горькой улыбкой, даже с легким смешком он уселся в кресло и взглянул на сестру.

Эльжбета наклонилась к нему.

— Ты знал? — спросила она. — Еще тогда?

— Знал, — коротко ответил Эдгар..

— А почему ничего не говорил?

— А что мне было говорить? Во всяком случае, я мог присмотреться и увидеть, достаточно ли он красив для тебя…

Эльжуня, сердито натягивая длинную перчатку из белоснежной лайки, быстро подошла к зеркалу. В зале послышались аплодисменты.

— К Рубинштейну ты не присматривался, — ворчливо бросила она.

— Ну, это уж было твое личное дело, и, я думаю, несмотря ни на что, ты поступила вполне благоразумно.

Эльжбета резко повернулась и снова подошла к брату. Но тот не встал. Тогда она слегка наклонилась и, чтобы не смотреть ему в глаза, обняла сзади и уткнулась лицом в его плечо, стараясь не смять заново сделанную прическу и не растрепать перья.

— Ты ведь не знаешь. У меня был ребенок. От Юзека… Мальчик. Родился и тут же умер, в Константинополе… Сейчас ему было бы четырнадцать лет…

Эдгар, открыв рот, глубоко втянул воздух, как будто ему не хватало дыхания, легко отстранил сестру и сказал:

— Этого я не знал.

Эльжуня выпрямилась и застыла, закинув голову и прикрыв глаза. Эдгар, глядя на нее, невольно заметил, какие у нее чудесные веки — точно лепестки экзотического цветка.

— Этого я не знал, — повторил он.

Неожиданно влетел гобоист Вевюрский и удивленно уставился на них.

— Прошу прощения, — торопливо произнес он. — Дирижер ждет. Увертюра давно кончилась. Ваш выход…

— О боже! — воскликнула Эльжбета и засуетилась. Надо было еще успеть скинуть палантин, как следует натянуть перчатки, найти ноты. — А мы и не слышали аплодисментов.

— Ну, ничего, ничего, — сказал Эдгар, сам не на шутку встревоженный, — успокойся.

А Вевюрский торопил:

— Скорее, скорее!

Эльжуня поспешила к двери и вдруг, уже выходя из комнаты, повернулась к брату и послала ему рукой в белоснежной перчатке воздушный поцелуй. Глаза ее смеялись. Это уж был чисто театральный жест.

II

Каждый раз, когда Януш с Зосей бывали в филармонии, они оставляли пальто у одной и той же гардеробщицы, в чьем ведении были первые вешалки слева. Гардероб в филармонии был роскошный, непонятно почему стилизованный по прихоти архитектора fin du siècle[93] под мальборкскую трапезную{127}. Колонны красного мрамора плохо сочетались с грубыми вешалками и деревянными загородками, за которыми сновали юркие и предупредительные гардеробщицы. Дабы понять, почему Януш всегда направлялся к первым вешалкам слева, необходимо познакомиться с генеалогическим древом рода Вевюрских. У Станислава, лакея княгини Анны, был старший брат, Тадеуш, с которым в детстве они отчаянно дрались, когда выросли — враждовали из-за одной и той же «нареченной», а на старости лет и вовсе не встречались и не знались. Дети их, однако, поддерживали между собой отношения. Тадеуш был старшим капельдинером филармонии: это он в перерывах выходил на эстраду и иногда даже срывал аплодисменты, когда мощным толчком выкатывал из укрытия на середину сцены черный рояль. У Тадеуша было два сына: один работал у Филлипса и был женат на молодой красивой особе, именно той, что благодаря протекции тестя получила самое бойкое место в гардеробе, а младший, Бронек, был первым гобоистом в оркестре. Он был отличным музыкантом, и через несколько лет стал играть заметную роль в обществе любителей старинной музыки. Януш по-прежнему поддерживал отношения с Янеком Вевюрским, который работал сейчас на заводе «Капсюль», а через него и с его кузенами; потому-то он и считал себя обязанным поболтать с Досей Вевюрской, которая обычно приветствовала его возгласом: «Мое почтение, пан граф!» На это Януш обычно морщился, хотя за словами Доси слышалось: «А вот и наш граф!» или «Почтение пану графу, которого мой кузен честит буржуем», — и получалось довольно мило.

Вот и на сей раз Януш и Зося, приехавшие из Коморова на концерт Эльжбеты, остановились у Досиной вешалки.

— Как вы поживаете? — спросил Януш.

— Как дочка? — поинтересовалась Зося.

Дося окинула Мышинскую быстрым взглядом и всплеснула руками.

— Миленькая, — участливо воскликнула она, — как вы похудели! Что случилось?

— Немножко приболела, — смущенно пробормотала Зося.

Януш из-за спины жены многозначительно посмотрел на Досю и приложил палец к губам.

Дося повесила Зосину шубку на вешалку и, возвращаясь за пальто Януша, сказала:

— Ох, да это просто свет на вас так падал (Зосю она никогда не звала «графиней»), лампы тут яркие. Мне только показалось, что вы такая бледненькая. А вы вовсе неплохо выглядите, вовсе даже неплохо…

И вновь умчалась к вешалке с черным пальто Януша — низкорослая, коренастенькая, светлая.

— Видишь, пожалела меня, — улыбнувшись, сказала Зося Янушу.

Дося вернулась:

— Пожалуйста, ваш номерочек.

Зося просунула свою узкую ладонь Янушу под руку, и они поднялись по крутой лестнице. Януш всегда ходил в филармонию по контрамаркам на постоянные места Билинских, которые в свое время немало содействовали ее строительству. Места эти были в третьем или четвертом ряду справа, причем не очень удобные, дека рояля заслоняла руки пианиста, и солисты — певец или скрипач — плохо были видны: мешала фигура дирижера.

Зося поднималась медленно, она действительно плохо себя чувствовала. Несколько недель назад она выкинула на третьем месяце. Это не только подкосило ее физически, но и сказалось на ее моральном состоянии.

— Я тебе приношу одни несчастья, Януш. Персики в оранжерее вымерзли, сынок не появился на свет…

Януш крепился, и все же эти разговоры так действовали на него, что он убегал к своим цветам и оставлял Зосю одну. Вот и сегодня она с трудом дала уговорить себя поехать в концерт.

— Все один да один! Это уже просто неприлично — везде бываю без жены. А на концерте мне надо быть. Эдгар — мой самый близкий друг, да и не только в этом дело, я просто хочу послушать его новое сочинение…

— И придется ночевать на Брацкой. Это ужасно!

Зося как огня боялась Марыси Билинской, а еще больше, как это ни странно, Теклы Бесядовской. Впрочем, возможно, у нее были на это основания: Билинской было абсолютно безразлично, на ком женился ее брат, зато Текла мечтала о таком совершенстве для своего Януша, что Зося, конечно, казалась ей последним ничтожеством.

— Билинская, наверно, даже рада, что ее брат женился бог весть на ком, — говаривала она пани Шушкевич. — По крайней мере, ей самой теперь меньше глаза колют Спыхалой.

Но пани Шушкевич не соглашалась.

— Oh, madame, — говорила она, — un mariage e’est quand même une chose différente…[94]

И в словах этих явно чувствовался намек на ее собственный брак и на закоснелое девичество Теклы.

Как бы то ни было, Текла строго правила домом на Брацкой, княгине ни в чем не уступала и баловала Алека, который нисколько не изменился за два года, проведенных в Англии. После женитьбы Януша «бог весть на ком» Текла перенесла всю свою любовь на Алека и страшно его портила.

Вот и сегодня Текла никак не хотела пустить Алека на концерт.

— Нечего ему, несмышленышу, на всяких вертихвосток смотреть, — упрямо твердила она.

Но мать настояла на своем и взяла Алека в филармонию. Януш с Зосей встретили их у самых дверей зала. Алек вытянулся в стройного пятнадцатилетнего подростка. Глядя на него, Януш невольно подумал: «Интересно, и у меня мог бы быть такой?»

— Ну, как ты, Зося? — спросила Билинская, подавая невестке руку. — Как себя чувствуешь?

— Спасибо, отлично, — стараясь держаться независимо, ответила Зося.

Алек, подавая руку тетке, вспыхнул так, что его старательно зачесанный светлый хохол надо лбом показался еще светлее. Мать с укором взглянула на него. От ее голубого холодного взгляда Алек потупился и отвернулся. Зосе стало жаль его, и она решилась взять на себя инициативу в разговоре.

— Дося Вевюрская сказала, что здесь просто освещение неудачное, но мне кажется, я и в самом деле выгляжу очень плохо, — сказала она.

— Дося Вевюрская? Qui est-ce?[95]— спросила Билинская, переводя свой холодный взгляд на Зосю.

— Ну где тебе знать все ответвления рода Вевюрских, — с улыбкой сказал Януш. — В Готском альманахе{128} их нет.

— Уж в чем, в чем, а в снобизме меня не обвинишь, — ответила Билинская.

Зося перехватила взгляд Алека, с восхищением смотревшего на мать. В длинном платье темно-синего бархата и с нитями жемчуга княгини Анны на шее Билинская выглядела великолепно. Волосы она подсветлила, и недавно проступившие белые нити стали незаметны. Несколько недель назад Билинская вернулась из Парижа.

Зося набралась храбрости.

— Зато ты, Марыся, превосходно выглядишь, — сказала она.

Билинская привычно отстранила ее отчужденным взглядом, но тут же улыбнулась — одними губами, — чтобы хоть как-то смягчить холодок, которым — она сама это чувствовала, — веяло от нее.

— Мама всегда выглядит чудесно, — впервые отозвался Алек.

Зося решила пошутить.

— А я? — обратилась она к племяннику.

И тут же пожалела об этом. Алек так покраснел, что даже слезы навернулись у него на глаза. К счастью, раздался звонок и надо было занимать свои места.

Вскоре Януш с Зосей уже сидели на неудобных скрипучих стульях, обитых красной клеенкой, на тех местах, откуда было видно уродливые фрески над раковиной оркестра. Медленно собирались музыканты.

— Я просто ужасна, — сказала Зося, прижимаясь к плечу Януша, — совсем не умею разговаривать с твоей родней. Всегда скажу что-нибудь невпопад.

— Можешь утешиться, — ответил Януш, — я примерно так же говорю с Марысей. Что бы я ни сказал, всегда кажется, что сказал не то. Так уж повелось. Всегда я с ней чувствовал себя скованно, хотя бы потому, что отец больше любил ее.

— Ты в этом уверен?

— В чем?

— Что отец больше любил ее.

— Я помню его смерть.

И вдруг прямо тут, глядя на собирающихся музыкантов, раскланиваясь со знакомыми, с тем же Губе, который всегда являлся на концерты с каким-то старым евреем, Януш стал рассказывать о болезни и смерти отца и о том, как тот непременно хотел видеть перед смертью Билинскую.

— И тогда она приехала верхом с двумя казаками. Казимеж Спыхала находился у нас, он служил в Польской военной организации{129}.

Зося нагнула голову и искоса взглянула на Януша.

— Не совсем обычное время ты выбрал для этих воспоминаний.

Януш прервал рассказ. Он понял, о чем она сейчас подумала. Ведь она-то никогда не говорила ему о смерти Згожельского, а он об этом не спрашивал. Так и оставалась недоговоренность. А Згожельский умер от отчаяния, продав Коморов за бесценок.

— Один из казаков вернул Марысе мешочек с драгоценностями, — досказал все-таки Януш, — и вот на них-то сестра и купила мне Коморов. Вот что я хотел сказать, — поставил он точку над «и».

Зося, прищурившись, смотрела на первого скрипача, который проигрывал какой-то сложный пассаж.

— И тебе не жаль этих драгоценностей? — спросила она.

— Я считаю, что между супругами никогда не должно быть денежных расчетов.

— Я тоже так считаю, — прошептала Зося.

Звуки настраиваемого оркестра, точно глубокий вздох, устремлялись вверх, стараясь пересилить друг друга; там, в своде раковины, скрипки и гобои схватились, как два борца, и вдруг все звуки стихли, будто ножом отсеченные.

Фительберг в белой манишке вышел на сцену и, повернувшись к публике, показал в широкой улыбке свои белые зубы.

Зал разразился аплодисментами.

III

Профессор Рыневич жил на Польной улице, напротив Политехнического института; он намеренно выбрал это место из-за сына, учившегося на архитектора, чтобы тому было близко ходить в институт. Младший Рыневич успешно продвигался в своей области и был утешением родителей. Зато старику отцу было далековато добираться до университета, где его лекции по биологии собирали не очень-то большое число слушателей.

В день концерта Эльжбеты профессор с утра испытывал какое-то беспокойство и лекции — а было их в этот день только две — вопреки обыкновению прочитал довольно небрежно. Поболтал со слушателями — оказалась затронутой проблема отдельных скамей для евреев, — но вполне спокойно; немного почитал по своим конспектам и кое-как отбыл эти часы до обеда. Сын обедать не явился, его задержала работа в архитектурной мастерской, а может быть, отправился куда-то с товарищами. Мадам Рыневич, спокойная, еще красивая женщина, не смогла объяснить мужу, чем занят сын, и по этому поводу ей пришлось выслушать несколько язвительных замечаний. Потом профессор молча съел свой бульон и кусок мяса в горчичном соусе, а когда дело дошло до яблочного компота, попросил жену дать ему сегодняшнюю утреннюю газету — любую. Мадам Рыневич обратила внимание на то, что он заглянул только на предпоследнюю страницу, в раздел: «Куда пойти сегодня вечером», и тут же отложил газету. Она поняла, что муж хотел узнать, когда начинается концерт в филармонии, а так как они много раз ходили на концерты и всегда к восьми часам, то она заключила, что профессор чем-то взволнован. Тихонько вздохнув, она сказала:

— Ешь компот, Феликс.

— Да ведь он, наверно, с корицей!..

— Почему он должен быть с корицей? Я же знаю, что ты не выносишь корицы. Я помню о твоих вкусах, — добавила она многозначительно.

Профессор пропустил мимо ушей этот тон, но компот все-таки съел. Когда после обеда мадам Рыневич подала чай, появился Ежи, улыбающийся, довольный, и тут же стал рассказывать о каком-то товарище, который нелепейшим образом провалился на экзамене. Мадам Рыневич смеялась, но тем не менее заметила, что муж поглядывает в окно на тучи и не слушает болтовни сына. На дворе был обычный октябрьский день, тучи стлались низко, но ветер был несильный.

Разумеется, мадам Рыневич поняла, что мысли профессора устремлены к другой осени, хотя все тогда было не осенью. «Сейчас, сейчас, — прикинула она, — когда же это могло быть?» И произнесла вслух:

— Когда ты вернулся из России, Феликс?

Рыневич посмотрел на нее, точно очнулся от сна.

— Ты не помнишь? — грустно спросил он. — В восемнадцатом году.

— Это я помню, — махнула рукой мадам Рыневич, — я не о годе спрашивала, а о месяце. В октябре, кажется?

— В октябре.

— Неужели ты, мама, не помнишь? — откликнулся Ежи, оторвавшись от компота. — А я помню, будто это вчера было. Я играл с моей электрической железной дорогой, а папа вошел так неожиданно… и я не узнал его.

Рыневич с благодарностью взглянул на сына.

— Вот, и я так считала, — сказала мадам Рыневич, вдруг задумавшись. — Эта октябрьская погода как раз напомнила мне твое возвращение. Все как-то было странно.

— А что ж тут странного? — резко спросил Ежи, закуривая. —

По-моему, самое нормальное явление — куда ему еще было деться?

— Мог и не вернуться, — усмехнулась мадам Рыневич.

— Ядвися, дорогая! — тихо взмолился Рыневич.

— Ты не знаешь, как это бывает? — с какой-то горечью в голосе произнесла профессорша.

— Да ведь не влюбился же папа там, в России! — захохотал Ежи, для которого влюбившийся «родитель» был явлением и нелепым, и просто невероятным.

Пани Ядвига настороженно взглянула на сына. Но, видя, что тот равнодушно продолжает курить, пожала плечами:

— Ничего бы необычного в этом не было.

Профессор вспыхнул.

— Вы говорите обо мне так, словно меня здесь нет, и вообще обращаетесь со мной, как с выжившим из ума старцем.

Ежи перестал курить и посмотрел на отца таким холодным взглядом, как будто хотел пронзить его.

— Прошу прощения, — сухо произнес он, гася папиросу в стеклянной пепельнице.

Профессор встал и молча прошел в свой кабинет.

— Вечно ты чем-нибудь расстроишь отца, — сказала профессорша, убирая сахар в буфет.

— Мамочка! — возразил Ежи. — Но ведь я же ничего не сказал. Вот вы хотите, чтобы я безвылазно сидел дома, не позволяете мне никуда выходить, а дома создаете невыносимую атмосферу. Вы бы хоть подумали об этом.

Мадам Рыневич сильнее, чем следовало бы, захлопнула дверцу буфета и сказала:

— Знаешь, неумение думать — это не наш грех, — И вышла на кухню.

Ежи засмотрелся в окно.

Погода действительно была гнусная. Порывистый ветер дул теперь со стороны Мокотовского поля и гнал не только тучи в вышине — складчатые и сморщенные, быстро бежали они, словно стаи зверей, — но и крупные листья понизу, пригоршнями взмывавшие с серых тротуаров, и маленькие окрыленные семена кленов, которые, уныло кружа, устремлялись вперед. Ежи подошел к окну и, отодвинув белую занавеску, какое-то время наблюдал за полетом этих листьев и крылаток.

— Ну и мерзость! — сказал он. — Собачья погода. И жизнь собачья!..

Профессор сел за письменный стол, но так и не работал, а тоже уставился в окно, глядя на листья и тучи. Он вспомнил свое возвращение, о котором завела разговор Ядвига, как он пытался тогда войти в колею: работа, еда, сон, воспитание и обучение сына. Это, пожалуй, было самое трудное, но в конце концов притерпелся. Теперь уже почти все хорошо, пожалуй, даже вполне хорошо: университет, лекции, научная работа. В биологии сейчас такие открытия, что, даже просто просматривая заграничные издания, уже совершаешь нечто вроде путешествия в страну невероятного будущего. Теория возвращения ледниковой эпохи нашла признание за границей. Вот только Ежи! Между ним и родителями постоянная ледяная пропасть. Профессор постарался припомнить свои отношения с отцом, мелким служащим в управлении владениями Собанских. «Неужели я тоже его не понимал? Неужели он так же меня раздражал? Пожалуй, да».

Так, не работая, ничего не написав и не прочитав, Рыневич незаметно для себя самого просидел за столом несколько часов. Ветер разогнал тучи, потом сгустились сумерки. За окном было томно, в квартире тихо. Из оцепенения его вывел бой часов. Медленно и гулко пробили они в столовой семь раз. «Пора идти, — напомнил он себе. — Можно даже пешком: от Польной до филармонии недалеко, так убьешь время». Профессор на цыпочках прошел в переднюю, надел пальто, старательно закутал горло платком, взял шляпу и зонт — на случай дождя. Когда он собрался выйти, открылась кухонная дверь: в светлом проеме вырисовывалась крупная фигура Ядвиги.

— Куда ты, Феликс?

Профессор молчал.

— Послушай, — спокойно сказала жена, — зачем тебе это? Зачем бередить старое? Не ходи, оставь.

Профессор, не глядя на жену, держался за дверную ручку.

— Не могу, — сказал он.

— Ну, как знаешь, — пожала плечами жена. — А я думала…

Она не докончила фразы. Хлопнула кухонная дверь, и в передней снова стало темно. Профессор еще с минуту постоял у двери. Потом на цыпочках вернулся. Снял платок и пальто, повесил их на вешалку, так же на цыпочках прошел в свой кабинет и, не зажигая света, сел за стол. На улице зажглись фонари. Рыневич достал из ящика фотографию и попытался разглядеть при слабом свете уже потускневшие черты. Но было темно.



IV

Эдгар крадучись миновал переднее помещение партерной ложи и прошел к креслам, стоящим возле самого оркестра. По грому аплодисментов, который прокатился по залу и все не затихал, он понял, что Эльжуня, чуть впереди Фительберга, вышла на сцену. Шум продолжался долго. Эдгар сел так, чтобы не видеть ни сестры, ни дирижера. Он слышал только постепенно смолкающие аплодисменты, характерное покашливание Эльжуни, стук дирижерской палочки и начальные аккорды квартета. С первой нотой, которая возникла в горле Эльжбеты, с первой гаммой, которая быстро вознеслась на головокружительную высоту, Эдгар почувствовал, что «все будет хорошо». Моцарта Эльжуня пела легко, как будто играя или забавляясь. Пожалуй, ария Царицы Ночи должна была бы звучать несколько иначе — искусственней, что-то вроде музыкальной шкатулки — boite a musique. Но публика так и замерла, упиваясь чудесным голосом.

«Время пока что никак не сказалось, — подумал Эдгар, — наоборот, это полная зрелость. Еще год, два… Верхние ноты резковаты, несколько крикливы, но это ничего».

Когда началось вступление к «Шехерезаде», Эдгар глубоко ушел в кресло, чтобы как можно лучше воспринять эти первые такты: пиццикато контрабасов в причудливом остинатном ритме и эта извилистая фраза флейты, повторенная на квинту ниже гобоями. Во фразе этой была своя неотразимая прелесть, она хорошо контрастировала с ритмичным аккомпанементом басов, но для Эдгара — он и сам не знал почему — она была мотивом смерти. Шехерезада рассказывает сказки о бесчисленных чудесах, а ведь в это же время она не перестает думать о смерти: если сказка не понравится Шахрияру, ее тут же могут казнить. И вот что-то от притягательности смерти было в этой фразе флейты — никто, разумеется, этого не знал, и никто из слушателей этого не понимал, но он-то знал: это был нежный, сладостный, чуть-чуть даже сентиментальный призыв смерти. И сразу же голосу флейты и гобоя за него откликнулась Эльжуня, сестра:

О, не зови меня, Дуньязада,

Меня уже солнце призвало…

После этой фразы следовали беглые скрипичные пассажи, и сразу же Эльжуня восклицала:

Солнце, что всходит так тускло над градом,

Точно зова моего не слыхало…

Куда девались крикливые ферматы? Наигранный драматизм? Музыкальные фразы подавались так просто, как будто она переговаривалась с флейтой, с гобоем, со скрипкой, советовалась с ними:

Что же сказать мне милому нынче?

Что из сердца извлечь, чем сердце опутать?

Эдгар знал, что все напрасно, что вопросы эти чисто риторические, что сердце замрет, а с ним и вся эта чудесная жизнь, заключенная во флейтах и гобоях, что замрет это сердце, которое никогда не любило, а с ним и надежда на избавительницу любовь. Скрипки вознеслись, как высокий вздох, потом скрипичное соло задержалось на флажолете, а вместе с ним, как вздох, замерло и оборвалось высокое до диез Эльжуни, взятое пианиссимо. Зал не аплодировал.

Когда началась вторая песня, Эдгар подумал, что вряд ли появится исследователь его творчества, который заметит, что то, что сейчас играет виолончель, является усилением и обращением «темы смерти» из первой песни. Как часто композиторы вводят в свои партитуры одним им понятные намеки, цитаты, шутки, о которых слушатель никогда не подозревает, исследователь же знает только иногда. А ведь именно это «усиление» и способствовало тому, что настроение песни, шепот виолончели, то, что Эльжуня произносила тихо-тихо, будто рассказывала людям в первом ряду партера о своем сыне, который родился и умер в Константинополе, непосредственно связывалось с настроением первой песни, вытекало из нее.

…Лицом в тот запах погрузись,

В нем все — сирень, в нем все — весна!

И сразу юность, время, жизнь

Предстанут легкой лаской сна…

И Эдгар припомнил именно такую минуту: она отчетливо всплыла перед его глазами, когда, согнувшись в кресле, опустив веки, он слушал шелестящие вздохи смычков, которые извлекали аккорды не одновременно, а вступая один за другим. Когда-то, когда он был совсем еще мальчишкой, четыриадцатилетним пареньком, в Одессе из-за эпидемии закрыли гимназию, и мать отослала его на каникулы в Молинцы. Это было в первые дни мая. Во дворе вокруг клумбы росли густые кусты сирени, и он играл тогда с дочкой кухарки, маленькой Параской, даже не подозревая, что в этих играх таится зародыш любви. И вот как-то Параска пришла к дому в венке из сирени, «заквичана у безови», как она говорила, и Эдгар, делая вид, что нюхает сирень, укусил Параску за ухо. И теперь, когда Эльжуня, почти беззвучно уносясь все выше и выше малыми терциями, произносила:

…Ты знаешь сам,

Какая ласка спит в сирени той… —

он действительно почувствовал запах весенней сирени и запах тела Параски, когда он ее укусил, и потом припомнил, что у Параски были точно такие же глаза, как у Гелены. И его всего заполнило сияние того далекого весеннего дня… Приехал он сразу после дождя, листья — такие… сердечком — так и сверкали, влажные, и горько пахли, нагретые лучами… Приехал он из Сквиры на чужих лошадях, так как брички из Молинцов не было… И когда он шел по дорожке к крыльцу, в мягкой глине оставались его следы…

Эдгар даже не заметил перехода к третьей песне. Здесь флейт уже не было, хотя песня и называлась «Флейты в ночи», только с самого начала все нарастал и нарастал общий вздох всех смычков, чтобы наконец рвануться ввысь вместе со словами:

Флейты поют, а тебя нет со мною,

Ночь, только ночь, как темно в той ночи…

Эдгар постепенно, отрешался от воспоминаний, которые — он знал это — заключены где-то в этих песнях, таятся в них, как невидимые источники музыки. В тонкой музыкальной ткани была скрыта Параска, и запах ее еще детского тела, и глянцевитые листья сирени, и следы ног в мокрой глине, и даже воспоминание о желтом блестящем башмаке на его ноге.

Третью песню он слушал как что-то чужое. Эльжбета сделала тут такое крещендо, какого он давно не слышал. Голос ее постепенно накапливался, словно вода, и вдруг, когда оркестр резко смолк, один только этот голос и остался под сводом филармонии, словно высокая белая колонна.

Началась четвертая песня. Завороженная публика не прерывала цикла аплодисментами. И вот в оркестре стали возникать рваные фразы все той же темы, «Шехерезады», создавая сумятицу, и из этой сумятицы вырвался голос сестры, ровный, спокойный, глубокий, рассказывающий о том, что

Чуть месяц явился на черное небо,

На него ополчились тучи…

Самым чудесным было это величайшее спокойствие Эльжбеты, которая вздымала над бурей оркестра свои высокие портаменто. Эдгар откинулся в кресле и увидел ее, ее профиль над взлетающим и опадающим смычком первой скрипки. В первый момент она показалась ему какой-то совсем незнакомой. Перья излишне удлиняли ее голову, а кроме того, Эльжбета очень изменилась со времени их самой радостной встречи, когда она пела в Одессе «Verborgenheit», по потом он вспомнил, что эту манеру держать голову, это изумительное движение — le porte de la tete, как говаривала тетя Михася, — он уловил у нее впервые именно тогда, а теперь он снова видит ее, и точно так же поднимает она голову и вновь и вновь бросает свое ля бемоль, которым он явно злоупотребил в своей песне, куда-то ввысь, чуть не к галерке.

«О боже, — произнес он про себя, — и откуда у нее еще столько голоса и столько этой «Innigkeit»[96], которая совершенно изменила характер моей песни? Откуда у нее нечто такое, что так усиливает все, что я пишу? Или она тоже испытывает это постоянное предчувствие смерти? В молодости мне казалось, что я умру молодым, и только позже понял, что умирают всегда молодыми. Об этом я и написал в своих песнях. Неужели она это понимает? Наверняка нет. Нет у нее предчувствия и этих ужасных мятущихся чувств. Все это она раскрывает неосознанно и подает другим, точно кушанье к столу, сама к нему не прикасаясь. Она и есть настоящая Шехерезада.

Теперь он внимательно глядел на нее. Эльжбета умолкла, так как оркестр — сейчас уже tutti — снова устремился ввысь и ломаными аккордами врывался в небо, стремясь укрыть влюбленный месяц. И вновь неожиданно этот мелодический ход — ми бемоль — ля бемоль Эльжбеты, и спад. В этой кварте было что-то от зноя и пыли Одессы, от цокота лошадей полицмейстера Тарло и от разбивающегося о скалы моря. Потом море уже нигде и никогда так не разбивалось, превращаясь в пенистые косы, в игру кварт, в солнечный свет, как тогда на Среднем Фонтане. «Интересно, — подумал Эдгар, вслушиваясь в музыку, — думает ли она об Одессе?»

Эльжбета снова замолчала, а оркестр с глухим рокотом еще раз промчал по всем регистрам, и вдруг раздался звучный, мажорный аккорд, и певица взяла последнее ля бемоль, чистое и хрустальное. Затем все смолкло, потом грянули аплодисменты и наконец выкрики: «Автора, автора!» Следуя на сцену, Эдгар столкнулся на ступеньках с сестрой; прическа ее слегка растрепалась надо лбом, перья сбились, глаза были полны слез. Неожиданно она наклонилась к брату и схватила его за плечи:

— Никогда в жизни я уже не буду петь так, как сегодня.

V

На симфонические концерты Губе ходил всегда со Злотым, так как музыкальные вкусы их совпадали; говоря по правде, Злотый даже и тут оказывал огромное влияние на Губе. Всякую современную музыку, особенно музыку Эдгара, Злотый ненавидел; интуитивно почувствовав значительность исвоеобразие «Шехерезады», Губе в тот момент, когда Эльжбета, подхватив трен своего белого платья ипокачивая перьями, сходила со сцены, с широкой улыбкой повернулся к своему компаньону:

Ну, надеюсь, вам наконец понравилась музыка Шиллера? — произнес он, продолжая аплодировать.

Но Злотый, который явился сегодня со своей молодой и красивой женой, сидел все с той же непреклонной миной, ни разу не хлопнул в своитолстые ладоши, а только, словно с сомнением, покачивал головой.

Ну хоть признайте, что поет она хорошо, — настаивал Губе.

Поет она хорошо, — равнодушно согласился Злотый.

— Чудесно! — подтвердила мадам Злотая, на которую наибольшее впечатление произвел туалет Эльжбеты и белые перья на ее голове.

Публика начала подниматься. Через несколько рядов, впереди Губе, сидела Оля с двумя сыновьями. Антек и Анджей сегодня впервые были в филармонии, и старый Губе, наблюдая сзади за мальчиками, видел, что у них с самого начала концерта горели уши и что сидели они, вытянувшись в струнку, по обе стороны от матери. Сейчас они уже не выдержали и, вставая с места, принялись исподтишка тузить друг друга. Мать строго одернула их.

— Анджей не умеет себя вести, — буркнул Антек матери.

— Ну, тише вы, — сказала Оля и обратилась к Губе: — Почему вы не взяли на концерт Губерта?

— Губерт должен был идти вечером к товарищу.

Мальчики знали, что это неправда, и многозначительно переглянулись. Известно же, что этот гнусный Злотый ненавидит Губерта и не разрешает Губе брать сына на концерты. Так, во всяком случае, представлял им ситуацию Губерт… Но Оля приняла слова Губе за чистую монету:

— О, как жаль, ему наверняка понравились бы песни дяди Эдгара.

Оля называла Эдгара «дядей», потому что так звали его ее мальчики — без всяких на то оснований. Ей казалось, что каждый мальчик в возрасте Антека или Анджея должен говорить о Шиллере «дядя Эдгар». Но Губе насупился.

— Да? Вы так считаете? А я думаю, что это никому не может понравиться, тем более мальчишкам. Как они могут это понять?

— Мои понимают. Правда, Анджей? — обратилась Оля к младшему, который, не зная, о чем мать говорит, на всякий случай подтвердил:

— Ага!

Губе пожал плечами.

— С младенчества учите их почитать современную музыку? — произнес он с иронией. — Вы что, в родстве с Шиллерами?

— Нет, но знаю их с детства, и поэтому дети называют Эдгара дядей. Но признайте же хотя бы, что поет она чудесно!

Тут в разговор вмешался ни на шаг не отстававший от Губе Злотый.

— Да, Моцарта она пела действительно превосходно.

Оля взглянула на Злотого с некоторым удивлением.

Губе смутился.

— Вы незнакомы с моим компаньоном? Пан Северин Злотый.

Злотый подал Оле руку.

— Пана Голомбека я хорошо знаю, — сказал он. — Весьма почтенный коммерсант!

— И очень милый человек, — добавил Губе. — Его сегодня нет на концерте?

— Нет, — засмеялась Оля, — он страшно томится на симфонических концертах, а песен ему хватает и дома.

Анджей кинул на мать неодобрительный взгляд, а уши его, и без того красные, покраснели еще больше.

— Прискорбно, — сказал Губе, — он многое теряет. Но молодых людей своих вы приобщаете с детства?

— Как вы своего — к охоте, — засмеялась Оля.

В эту минуту она была очень хороша, и взгляд Губе дал ей это понять.

— Вы часто поете?

— Нет, нет, — запротестовала она поспешно, — только когда никто не слышит.

— А я иногда подслушиваю, как мама поет, — сообщил вдруг баском Антек.

— Вот видите, и у вас есть свои слушатели, — засмеялся Губе. — Мой сын не раз говорил мне, что слышал вас.

— О, Губерт у нас свой человек в доме.

Но тут сыновья потянули Олю в фойе выпить в буфете содовой воды с сиропом, — там за стойкой стояла хорошенькая девушка с высокой золотистой прической — это тоже входило в круг удовольствий, связанных с концертом. Губе остался со Злотым и его женой, которые ни на шаг не отходили от него.

— Вон бельгийский посол, — произнес вдруг Губе, наклоняясь к компаньону. — Может быть, подойти к нему?

— Не поможет, — шепотом ответил Злотый. — Что он нам посоветует? Ничего он не посоветует. Вы думаете, что «Fabrique Nationale» слушается правительства? Да она сама диктует правительству. Это же какой капитал!

В эту минуту бельгийский посол вежливо поклонился Губе; тот не выдержал и подошел поздороваться.

— Не могу ли я как-нибудь посетить вас, господин посол? — спросил он.

— Разумеется, как всегда. Тем более, — посол улыбнулся, — что я ожидаю вашего визита. — И тут же, как истый дипломат, скользнул с этой многозначительной фразы на нейтральную почву: — Не правда ли, чудесно пела эта певица.

Губе заметил, что иностранцы трудно выговаривают фамилии польских артистов, даже когда они звучат, как «Шиллер». И посол предпочел сказать: «эта певица».

— Великолепно, — согласился Губе и отошел к Злотому.

— Ну что? — спросил тот.

— Да ничего. Сказал, чтобы я зашел к нему.

— А какой от этого прок?!

— Никакого, конечно. Но сходить не помешает.

— Лучше поговорить с адвокатами.

— Адвокаты тебя по миру пустят. Всегда между собой столкуются, еще и барышом поделятся. Нет, лучше уж на свой ум положиться. А что, если все акции перейдут к Губерту, он тоже будет юридически ответственным лицом?

Злотый внимательно посмотрел на Губе, потом пожал плечами и перевел взгляд на мудреца, размышляющего над черепом, на фреске справа от сцены.

— Вроде бы нет, надо заглянуть в устав.

— Значит, нет? Не будет отвечать?

— Как будто нет.

Огромные вложения фирмы «Наездник и охотник» в строительство завода исчерпали все ее кредиты. И как раз в этот момент бельгийская «Fabrique Nationale» потребовала немедленно погасить всю задолженность. Поскольку «Наездник и охотник», так же как и завод «Капсюль», были товариществом на вере, Губе, как один из основателей фирмы, отвечал за этот огромный заграничный долг всем своим состоянием. Ситуация представлялась просто трагической. Из Бельгии прибыл специальный представитель, которому поручено было уладить это дело; Злотый долгие вечера совещался с ним в «Европейской гостинице» и возвращался с довольно мрачными прогнозами.

— К вам прицепились, — говорил он Губе, — потому что ваше имущество все на виду…

— Ясно, что на виду, темными махинациями я никогда не занимался. Но вы хотите сказать, что на это имущество легко наложить руку?

— А что? Может, и легко.

Все это очень угнетало Губе, и даже сейчас, в филармонии, он не переставал думать о делах.

— Значит, Губерт не будет отвечать? — спросил он еще раз.

— А как он может отвечать? Что с ребенка взять! — вздохнул Злотый.

Тем временем Оля, протискиваясь из фойе в зал, заметила в тени балкона, сбоку, стариков Шиллеров. Пани Шиллер, высокая, крупная, ничуть не изменилась, зато старый Шиллер высох, ссутулился, поседел, и глаза у него были не рассеянные, как прежде, а слегка не то изумленные, не то недовольные. Когда Оля приблипилась, он взглянул на нее недоверчиво и — ей не хотелось даже поверить в это — явно неприязненно.

— Я так давно вас не видела, вы все время скрываетесь у себя на сахарном заводе. Даже в Варшаву не наезжаете?

— Муж иногда бывает, — отвечала за обоих пани Шиллер, — но только по делам. Наведается — и тут же назад. На заводе очень много работы, а в его возрасте…

— Слава богу, что вы хоть сюда смогли приехать.

— На концерт Эльжуни? Тут уж пришлось. Хотя, знаете, сейчас в сахарном деле самая горячка. Но на концерт Эльжуни…

— Ах, как она чудесно поет, правда?

— Ну что мы, старики, можем сказать? — отозвалась пани Шиллер. — Слушаем как завороженные, тай годи! — добавила она по-украински.

В этот момент старый Шиллер кинул на Олю, все так же украдкой, довольно нелюбезный взгляд.

— Вы не разделяете восхищения вашей супруги? — без обиняков спросила его Оля.

Шиллер раздраженно поерзал в кресле.

— Признаюсь вам, — ответил он, словно пересиливая себя, — я не понимаю своих детей.

Оля почувствовала себя неловко. Пани Шиллер постаралась как-то сгладить впечатление от слов мужа.

— Он никогда не говорит того, что думает, — с улыбкой заметила она. — Я убеждена, что песни Эдгара тронули его.

— В какой-то мере, — отозвался старый Шиллер, точно возвращаясь на землю. — И вместе с тем меня это очень смущает. В искусстве, на мой взгляд, слишком много от самообнажения. Да, признаюсь, я испытываю смущение, когда вижу на сцене свою дочь, разряженную, накрашенную, с перьями на голове, раскрывающую всем этим людям мысли моего сына. Que voulez-vous? C’est trop fort pour moi[97].

— Нельзя отказать ему в правоте, — сказала пани Шиллер, сконфуженно поглядывая на Олю. — Нечто подобное чувствую и я.

Оля нерешительно пожала плечами.

— Они создают для нас столько прекрасного!

— Да, вероятно, — вздохнула пани Шиллер, — но для нас они прежде всего наши родные дети.

Старый Шиллер потянул носом и громко фыркнул.

— Ничего не поделаешь. Дети всегда не такие, как родители.

VI

— Ты знаешь, мне не хочется слушать Бетховена, — сказала Янушу Зося. — Пойдем лучше в артистическую… к Шиллерам.

Януш пытливо взглянул на жену. В ее глубоко сидящих глазах таился беспокойный огонек.

«Знает ли она, что там Ганя Доус?» — подумал он. Но тут же успокоился. Зося взяла его под руку.

— Эти песни немного расстроили меня, — почти шепотом призналась она.

Януш не любил этого шепота. Он всегда был проявлением каких-то внутренних переживаний Зоси, которых Януш не умел понять. В такие минуты Зося становилась чужой и неожиданно непостижимой. Януш не хотел себе признаться, но этот шепот Зоси — словно у нее горло перехватывало от слишком сильного чувства — всегда наполнял его страхом.

— Как хочешь, — сказал он. — Мне тоже не очень хочется слушать эту симфонию…

Они стали протискиваться по широкому проходу между креслами к выходу за кулисы, но в плотной толпе двигаться было трудно. Неожиданно кто-то хлопнул Януша по плечу. Он резко обернулся. За ним стоял небольшого роста человек, которого Януш узнал не сразу. Но за какой-нибудь миг клубок воспоминаний вдруг свился и распутался, открывая дальние перспективы.

— Генрик! — воскликнул он радостно и удивленно.

Это и впрямь был Антоневский. Януш не видал его с Парижа. Он знал только, что художник оставил свою профессию и неожиданно начал делать политическую карьеру. Особенно в последние годы.

— А ты знаешь, я так надеялся тебя встретить! — сказал Антоневский, поздоровавшись. — И жене как раз говорил перед отъездом: «Хорошо бы встретить Януша». Ну, что поделываешь?

Януш улыбнулся и, как в молодости, склонил голову набок и, набычившись, строптиво взглянул на Антоневского.

— Что я поделываю — это неинтересно. А вот что ты? Это просто поразительно!

— Не сказал бы. Ты же помнишь… в Киеве… я всегда был связан с политикой.

— Но с какой? — с вызовом спросил Януш.

Генрик, видимо, счел, что лучше не уточнять этот вопрос, и попросил Януша представить его жене.

— Верно, — засмеялся Януш, — ты даже не знаком с моей женой! — И уже официальным тоном произнес: — Пан воевода Антоневский. Моя жена.

Зося, как будто с некоторой опаской или колебанием, подала руку приятелю мужа.

— А как твоя супруга? — продолжал Януш, стараясь сохранять тон вежливый и официальный. Сердечности в этом вопросе уже почти не чувствовалось.

— Благодарю. Отлично.

Казалось, разговор на этом иссякнет. Для встречи двух приятелей, столько переживших вместе и так давно не видавшихся, сказано было явно мало.

В конце концов Генрик, решив как-то поддержать беседу, вернулся к замечанию Януша.

— А ты знаешь, я не вижу существенной разницы между давней моей политической деятельностью и теперешней.

— Налаживаешь польско-украинские отношения?{130} — ехидно усмехнулся Януш.

Генрик возмутился.

— Не я это делаю, а все.

Янушу припомнилась княгиня Анна с ее скептицизмом, который она умела иной раз выразить предельно лаконично.

— Vous le croyez, monsieur?[98] — спросил он.

Генрик понял вопрос, но не уловил его двойного смысла.

— Ну это же прекрасная миссия! — воскликнул он. — Подумай сам, ты ведь родился и вырос среди этого народа. Как можно так рассуждать?

Януш рассмеялся и внимательно посмотрел на Антоневского. Внешне тот ничуть не изменился: те же длинные, как и положено художнику, волосы, беспорядочно спадающие на лоб, те же светлые, выпуклые глаза. Но лицо уже исполнено этакого достоинства. Раньше при виде приятеля эта мысль не приходила ему в голову, но теперь Януш подумал, что тот великолепно выглядел бы в шляхетском кунтуше.

— Только вот никак ты не можешь добиться, чтобы политика эта была единой, — заключил Януш, вновь с вызовом наклонив голову. — С севера — один сосед, с юга — другой, и взгляды ваши расходятся. Причем по самым кардинальным вопросам.

— Я вижу, ты разбираешься в этом деле, — сказал Антоневский и щелкнул пальцами. При этом он смотрел не на Януша, а куда-то в пространство. — А что ты, собственно, поделываешь?

— Я? — удивился Мышинский. — Занимаюсь хозяйством.

— Где?

— А тут, под Варшавой. В Коморове.

— Что ж это за хозяйство?

— Небольшое именьице. Земельная реформа мне не грозит. Цветы, парниковые овощи…

— О! — вздохнул Антоневский. — Так это, верно, недалеко от моей Мощеницы?

— И что же, ты считаешь, что справишься? — продолжал допытываться Януш, как будто наступая на давнего приятеля. Зося вскинула глаза на мужа. Сейчас он казался ей совсем не таким, как обычно, ведь она не знала Януша в тот период, когда он дружил с художником. — Да, недаром ты родился на мельнице над Мощеницей, — продолжал Януш. — Ты же мужик… и мельник.

— Кабы знать наверняка… — как-то растерялся под взглядом Мышинского Антоневский. — А то ведь пока что все так неопределенно…

— Все? — продолжал наступать Януш.

Антоневский не выдержал.

— Что ты мне здесь политический экзамен устроил! — воскликнул он. — Не то место выбрал. Приходи лучше завтра в гостиницу. Или знаешь что? Приезжай ко мне в Луцк, сам все увидишь. Потолкуем, побеседуем. Вы, варшавяне…

— Ты же только что сказал, что я родился и вырос среди украинцев…

— И вот как уже пообтерся в Варшаве! — рассмеялся Антоневский, показывая свои большие белые зубы. — Однако мы пришли сюда наслаждаться нашим Шиллером и его очаровательной сестрой. Не так ли?

— Верно, — сдался вдруг Януш. — Не знаю, какая муха меня укусила. Ведь меня же эти вопросы в общем-то не интересуют. — И после минуты неловкого молчания спросил: — Значит, у тебя уже нет желания сесть в незнакомый поезд и поехать куда-нибудь далеко-далеко?

Антоневский как-то недоуменно посмотрел на него, видимо, припоминая, где и когда он уже слышал эти слова. Но так и не смог вспомнить.

— Мы что, говорили об этом в Париже? — спросил он.

— Да нет же, — усмехнулся Януш, — гораздо раньше. Когда Париж еще был для нас неосуществимой мечтой, казался нам недоступным…

— Это тогда, в горах?

— В горах.

— Ах, да, вспоминаю, — сказал Антоневский, — вспоминаю. Только ведь это неправда, что мы потом осуществили то, о чем думали в горах. Ничего подобного. Мы осуществили совсем другое.

Януш кивнул.

— А то, что ты осуществляешь сейчас, уже и вовсе иное, — сказал он, сжав локоть Антоневского.

— Да, смею тебя уверить. Совершенно иное.

Януш уже хотел было идти.

— А как Ариадна? — спросил Антоневский. — Ты ничего о ней не знаешь?

— Ничего, — холодно ответил Януш и, обращаясь к жене, сказал: — Ну что ж, Зося, пройдем в артистическую.

И подал руку Антоневскому так, словно тот был его дальним знакомым.

VII

Ройская, спускаясь с балкона в антракте, столкнулась на лестнице со Спыхалой. Тот стоял, небрежно прислонясь к стене, и курил. Последнее время цвет лица у Спыхалы был желтый и нездоровый, поговаривали, что у него неважно с легкими да к тому же он очень много работал в министерстве. Ройская обрадовалась встрече. Столько лет не видела она бывшего учителя своих сыновей.

— Добрый день, дорогой Казимеж.

Какой же день, когда вечер? И к тому же так давно никто не называл Спыхалу «дорогим Казимежем». Поэтому он улыбнулся, целуя Ройской руку. Начало разговора настроило его на добродушный и веселый лад. Он вспомнил, что, вообще-то говоря, ему так ни разу и не довелось разговаривать с Ройской с тех памятных одесских дней, когда она заключила их разговор обещанием прислать «для утешения» Олю. Казимеж знал, что Ройская не могла ему простить истории со своей племянницей, и потому обрадовался сердечности, которой его одарила бывшая хозяйка и покровительница. Она, видимо, подумала о том же, так как тоже принялась вспоминать давние времена.

— Давненько я с вами не беседовала, пожалуй, с той поры, со времен Среднего Фонтана, — сказала она, из чего Спыхала заключил, что разговор обещает быть продолжительным. Однако, произнеся эти слова, Ройская замолкла и вдруг посмотрела в сторону окна, точно увидела там, за стеклом, не серо-голубой тон октябрьской ночи, а какой-то далекий пейзаж. Она все молчала, а Спыхала, припомнив, что последний их разговор, девятнадцать лет назад, касался Юзека, понял, что Ройская думает сейчас о сыне. Как бы это перейти к чему-то другому, чтобы не будить таких воспоминаний…

— Эльжуня уже тогда прекрасно пела, — сказала наконец пани Эвелина и, оторвав взгляд от окна, посмотрела на Спыхалу так, точно слова ее заключали совсем иной, особый и более глубокий смысл. Тем не менее Спыхала подхватил эту тему, повторив слова Марии:

— Разумеется, свежесть уже не та, что раньше, но зато выиграла сила интерпретации…

— Не правда ли? — оживилась Ройская. — А какие чудесные песни! Да, Эдгар великий композитор…

Спыхала произнес еще несколько фраз, слышанных от Марии и Гани Доус. Сам он абсолютно не разбирался в музыке, но (неизвестно почему) не хотел в этом признаться. Ройская оживленно поддакивала ему, и Спыхала счел, что на этом разговор и закончится. Хорошо бы свести его к обмену пустыми фразами. Стоит утратить этот уровень — он чувствовал это, — и уже впутаешься в какую-то неприятную и обременительную историю. Но поскольку сказать что-то было нужно, он спросил:

— А что поделывает… ваш сын?

Уже начав эту фразу, он спохватился, что забыл имя ее сына. Поэтому он спросил так странно. Но Ройская сама помогла ему.

— Валерек? — спросила она, чуть нахмурясь. — Живет в Седльцах со своей новой женой. Дочка у них. Очень милый ребенок…

— Я даже не знал, что он женат второй раз, — сказал Спыхала, лишь бы что-нибудь сказать, так как прекрасно знал о разводе Валерека, но как огня боялся сейчас пауз и убегающего за окно взгляда пани Эвелины. В этот момент по лестнице прошла Оля с сыновьями. Спыхала склонился к Ройской и с преувеличенным интересом спросил: — И давно?

— Ах, вот уже несколько лет тянется, — отмахнулась Ройская. — У него же только православный развод, и именно об этом я хотела бы с вами поговорить.

Спыхала выпрямился, и выражение заинтересованности сбежало с его лица. Оля с мальчиками исчезла в дверях, ведущих в зал.

«Значит, все-таки какое-то дело ко мне», — подумал Спыхала не без удовольствия. Ему приятно было сознавать, что он лицо значительное и нужное людям, и очень льстило, когда те думали, будто от него многое зависит. Не зная, что могло понадобиться Ройской, он тем не менее не хотел облегчить ей положение. «Старой Ройской», — невольно подумал он и при этом взглянул на ее волосы.

Разумеется, они уже поседели, но седеющие волосы оттеняли, как всегда, белый чистый лоб, который — это он помнил отлично — производил на него такое впечатление в Молинцах. И глаза были все те же — живые, большие, сверкающие, будто только что подернулись слезой оттого, что она растрогана или взволнована.

«Черт возьми, сколько же ей может быть лет? — подумал Спыхала. — Ведь тогда, в Молинцах, она должна была быть совсем молодой, а мне казалась старой». И еще он подумал, что воспоминания о старом доме, о семье, в нем обитавшей, и о его любви к Оле полны очарования именно потому, что домом этим правила обаятельная женщина да к тому же такая молодая, что сейчас даже страшно об этом думать.

Ройская с явным усилием начала какую-то фразу, но Спыхала, не слушая ее, сказал:

— Вы всегда так чудесно выглядите.

Ройская остановилась на полуслове и внимательно посмотрела на Казимежа.

Лицо его, довольно полное, тщательно выбритое, с темной, по-южному смугловатой кожей, очень уверенно вскинутая голова и проницательный взгляд больших, холодных, серых глаз — все это ничем не напоминало простого студента в Одессе. Ройская бессознательно взглянула на его ноги, но прежних грубых «галицийских» сапог не было. Туфли Спыхалы, сделанные на заказ у лучшего варшавского сапожника, с лакированными, немного скошенными носками так же были непохожи на его прежнюю обувь, как тот, давний, полный искренности взор его на нынешний холодный взгляд, который он все еще не сводил с ее лица.

— Обращаюсь к вам с этой просьбой и, право, не знаю, удобно ли это, — сказала наконец Ройская, слегка запнувшись на слове «просьба». «Может быть, обратиться прямо к Марии?» — заколебалась пани Эвелина и вновь взглянула на туфли Спыхалы.

— А в чем дело? — спросил Казимеж. — Это долгая история? Тогда лучше ко мне в министерство…

— Да, разумеется, — улыбнулась Ройская, и Спыхале показалось, что улыбка ее подернута какой-то грустью — вуалью лет или траурным флером. — Но в министерстве вы такой недосягаемый. Я просто робею…

Спыхала пожал плечами.

«Что это, всерьез или шпилька?» — подумал он. Ведь это же Ройская всегда заставляла его робеть. Так уж с Молинцов повелось, что под ее взглядом он не знал, куда девать руки и ноги, и никак не мог собраться с мыслями. «Черт возьми, — добавил он мысленно, — может, я был влюблен в нее? В нее, а не в Олю?»

— Дело очень простое. Я хочу добиться католического развода для Валерека. Православный брак — этого для меня недостаточно. Вы понимаете?

— Разумеется, — сказал Спыхала, неожиданно покрываясь румянцем.

Ройская заметила этот румянец и уже совсем растерялась. Трудно было придумать что-нибудь более бестактное, чем разговор о браке со Спыхалой или с Марией. Но теперь уже не оставалось ничего иного, как идти напролом. Пани Эвелина вновь уставилась в окно за спиной Спыхалы и, путаясь и спотыкаясь на каждом слове, продолжала:

— Марыся близко знакома с ксендзом Мейштовичем в Риме, ведь он был большим другом покойной княгини Анны. Не могла бы она написать ему и походатайствовать относительно этого дела?

Румянец сбежал с лица Спыхалы. Приняв официальный тон, как будто он сидел за столом в своем кабинете, Казимеж осведомился:

— А дело это уже в Риме?

— Да, вот уже три года.

— А не лучше ли, чтобы наш посол запросил консисторию?

— Разумеется, нет. Я писала Скшинскому, это наш знакомый еще по Киеву. Но тут многое зависит от Мейштовича, а он при одном имени Марыси…

Спыхала вновь залился краской.

«А вот уж теперь даже не знаю почему», — подумала Ройская и все же поправилась:

— Имя княгини Анны сделает все. Сам Валерек об этом не думает заботиться, и его жена тоже…

— Разумеется, я сразу же передам это пани Марии… — В разговоре с близкими ему людьми Спыхала называл Билинскую «пани Мария». — Она наверняка напишет…

— Впрочем, я и сама ей об этом напомню, — сказала Ройская, вдруг исполнившись какой-то уверенности в себе. Ее превосходство над Спыхалой снова взяло верх. — Я только хотела действовать через вас, так сказать, для большего веса…

Лестница вокруг них опустела. Капельдинеры в вишневых куртках задергивали драпри на дверях со свободно ходящими в обе стороны створками. Вот-вот должна была начаться вторая часть концерта.

— Нам пора в зал, — сказал Спыхала.

Ройская неожиданно посерьезнела и положила руку ему на плечо. Теперь они были почти одни на лестнице.

— Это для меня очень важно, я так боюсь за Валерека.

И тут же утратила этот серьезный тон. Расширившиеся глаза ее вдруг улыбнулись, и, уже поднимаясь по мраморной лестнице, она добавила:

— Пожалуйста, не думайте обо мне дурно. Вы должны понять состояние матери.

— Я знаю вас так давно, — пробормотал Спыхала, поднимаясь за нею.

Ройская повернулась к нему.

— Вы ведь любили Юзека, — прошептала она, и глаза ее вновь расширились. — Никто не знал его так, как вы.

Но в эту минуту раздались аплодисменты, и им пришлось поторопиться, чтобы успеть занять места. Расстались они перед дверями, ведущими в зал.

VIII

На вторую часть концерта Эдгар в зал не пошел, а просидел в холодной треугольной комнате, ожидая конца симфонии: он, Эльжбета, Ганя Доус и Мальский. Мальский не переставал говорить, то покачиваясь на маленьких ножках, то бегая по комнате.

— Не знаю почему, но я все время думаю о бедном Рысеке! — восклицал он пискливо. — Как бы он на вас смотрел! Он всегда так странно смотрел на женщин… Как дети на витрины магазинов… Словно женщина является чем-то большим — или меньшим, чем человек…

Эльжбета повернулась к Эдгару:

— А когда же это Рысек умер? Я не помню…

— Ты знаешь, и у меня в памяти эта дата стерлась…

— Да сядьте вы! — обратилась Ганя Доус к Мальскому.

Но Мальский продолжал ходить взад-вперед по артистической.

— После такого невозможно успокоиться, — восклицал он, — просто нельзя успокоиться! Это должно волновать нас до самых глубин.

Эдгар глубоко погрузился в кресло, придвинутое к кушетке, на которой полулежала Эльжбета. Он не слушал Мальского и не смотрел ни на кого, молча уставясь в окно и держа руку Эльжбеты в белой матовой перчатке, как будто они были детьми. Эльжбета лежала на кушетке, откинув голову на подушки, следила глазами за Мальским и улыбалась. Все, что говорил Артур, забавляло ее. Свободной рукой она обмахивалась, хотя в комнате было холодно. Щеки ее горели. Волосы и перья на ее голове чуть подрагивали и трепетали от дуновения.

— Это слишком интимно, — кричал Артур, бегая по комнате, — это неприлично! Да, да, неприлично, сущий эксгибиционизм. Это не искусство… — Ганя Доус возмущенно передернулась. — Это выходит за пределы допустимого. Что, не так? А Рысек хотел искусства для Ловича. Бедный Рысек!

— Это и для Ловича, это и для всего мира, — сказала Ганя, — и это в пределах допустимого.

— Потрясающе, потрясающе! — содрогался всем телом Мальский.

— Особенно в вашем исполнении, — сказала Ганя таким тоном, как будто хотела оправдать отсутствие у себя вокальных способностей.

— Да, да, совершенно верно! — восклицал все с тем же неистовством Мальский, всплескивая руками, как старая дева. — Правда, правда, именно в вашем исполнении. Боже, как эта женщина поет! Как она это пела, пани Доус! Правда ведь?

— Правда, — сказала Ганя, закуривая.

Но тут открылась дверь, и миссис Доус так и не успела прикурить. Повернувшись к вошедшим (это были Януш и Зося), она на миг застыла неподвижно. В этой позе с горящей спичкой в руке, с приоткрытым ртом, вся обращенная к Янушу, она вдруг совершенно изменилась. Из-под слоя грима и румян, из-под чисто американской стереотипной улыбки на миг проступило славянское, простое и даже, можно сказать, сердечное лицо Гани Вольской, дочки одесского дворника. Эльжбета с удивлением взглянула на нее: это давно знакомое движение головы, эта робкая улыбка и ожидание в глазах Гани так молниеносно перенесли ее в ту обстановку, до отъезда в Константинополь, что даже сердце у нее заколотилось. Обратившись к Эдгару, Эльжбета оговорилась. «Это Юзек и Зося», — сказала она вместо: «Это Януш и Зося».

Вся сцена длилась столько времени, сколько горела спичка. Пламя дошло до конца и обожгло Гане палец; она вскрикнула и отбросила обуглившуюся спичку. Мальский не выдержал.

— Да что вы делаете? — спросил он, стоя посреди комнаты и держа руки в карманах. — Прикурить не можете?

Миссис Доус ничего не ответила. Маска вернулась к ней так неожиданно, как будто кто-то накинул на ее лицо разрисованный платок. Она зажгла другую спичку. Януш тем временем поздоровался с Эльжбетой и Эдгаром и постарался втянуть в разговор Зосю, которая опять беспричинно смутилась. Видно было, что она мучительно подбирает слова, не зная, что сказать. Кое-как пролепетала она какие-то изъявления восторга.

— Ну, Януш? — спросил Эдгар. — Скажи прямо, как тебе понравились мои песни.

Януш сел на свободный стул и, глядя на сплетенные пальцы, задумался.

— Знаешь, — начал он, помолчав, — я скажу тебе правду. Мне эти песни ничего не говорят.

— О боже, Януш! — воскликнула Зося, опускаясь на кушетку рядом с Эльжбетой.

— Что ты имеешь в виду? — абсолютно спокойно, но холодно спросил Эдгар.

Мальский просто обомлел. Остановившись посреди комнаты, он вытащил свои ручонки из карманов и размахивал ими, не в силах выдавить из себя ни звука, словно человек, который никак не может чихнуть.

— Сейчас объясню, — раздумчиво продолжал Януш и, подняв взгляд, медленно обвел им собравшихся. Только теперь поняв по их лицам, что говорит не то, что нужно, он осекся и растерянно замолчал. — Похоже, что я вас озадачил. Ну, ничего. Я постараюсь объяснить, отнюдь не умаляя достоинств Эдгара…

— А я и не боюсь, — иронически заметил Эдгар.

— Разумеется. Но я имею в виду вот что…

Януш вновь задумался, глядя на сплетенные пальцы.

— Для меня не безразлично, — продолжал он, — насколько искренен был композитор, создавая свое произведение. Знаешь, Эдгар, — произнес он совсем другим тоном, — я как-то видел твою фотографию в одном из американских журналов, — тут он невольно взглянул на миссис Доус. — Ты на ней так задушевно улыбался, и в руке у тебя была маргаритка, ну прямо как на ренессансных портретах! Мне это показалось ужасным — и эта поза и этот цветок! Что-то такое неискреннее, неправдивое, ненастоящее. Так вот и в новых твоих песнях что-то от этой маргаритки…

Он еще раз обежал глазами собравшихся и вновь увидел на их лицах смятение.

— Неужели с вами нельзя говорить искренне?

Мальский наконец-то обрел дар речи.

— А зачем? К чему ваша искренность?! — патетически воскликнул он, стоя перед Янушем. — Какое кому дело до вашей искренности? Это только покойный Рысек вечно твердил об искренности…

— Почему ты все время вспоминаешь Рысека? — шепнул Эдгар.

— Стало быть, мне и сказать ничего нельзя? — обиделся Януш.

— Отчего же, — продолжал хорохориться Артур, — только никому это не нужно. Так об Эдгаре говорить нельзя! Нельзя!

— Но что это за запреты? Что значит «нельзя»? Почему? — спросил Мышинский.

Эдгар только улыбался и, покуривая, разглядывал носки туфель. Эльжбета недоуменно смотрела то на Януша, то на брата своими выпуклыми глазами.

— Я ничего не понимаю, — твердила она. — В чем дело? Чего он хочет от тебя, Эдгар? — И наконец, обратившись к Янушу, прямо спросила: — Тебе не нравятся эти песни? Но ведь они такие красивые!

— Красивые, это верно, — согласился Януш, — только я иначе понимаю красоту.

— Ты все такой же оригинал, — неожиданно вставила Ганя Доус, и Зося с удивлением взглянула на нее.

В этот момент ворвался Керубин Колышко. Видно было, что на концерт он опоздал, сюда влетел прямо с улицы и потому не может еще понять, исполнялись уже песни на его слова или еще нет. Здороваясь, он все ждал, что кто-нибудь заговорит и тем самым облегчит его положение, но никто не заговорил, и тогда он пошел на риск.

— Чудесно, чудесно, пани Эльжбета! — воскликнул он, целуя певице руку.

Все улыбнулись, понимая, что Керубин лжет, но ему все прощалось. Только Эдгар взглянул на него с иронией.

— Не стоите вы таких песен, — произнес Мальский, подавая руку Керубину, а потом отмахнулся, как будто изгоняя личность поэта из своего сознания.

Януш озадаченно нахмурился; почему Керубину дозволено произносить столь явную ложь. Зося уловила его настроение и улыбнулась ему, по-детски, обезоруживающе. Но Януш, казалось, не заметил этой улыбки и отвернулся, продолжая слушать фальшивые восторги Керубина.

Только теперь песни Эдгара вдруг понравились ему.

IX

В большой комнате ловичского органиста Яжины было сыро и сумрачно. Гелена с шумом расставляла в шкафу вымытую посуду. Старик отец сидел в глубоком ободранном кресле с наушниками на голове. Концерт передавали прямо из зала. У старого Яжины был небольшой детекторный приемник и две пары наушников.

Сейчас будут передавать песни пана Эдгара, — сказал он Гелене, которая, присев на корточки, стелила свежую бумагу на нижних полках шкафа.

Но Гелена, притворившись, что не слышит, ничего не ответила отцу, встала и, откинувшись назад, прогнулась в пояснице. Поясницу ломило. Целый день Гелена провела за швейной машиной: к завтрашнему дню надо было закончить платье для жены судьи.

Послушала бы, Геля, — робко предложил Яжина.

Еще чего! — проворчала та. — Как-нибудь обойдусь.

И поплелась на кухню.

Хотя со смерти Рысека прошло уже столько лет, на рояле все еще стояла открытая нотная тетрадь с музыкальными набросками покойного. Яжина не смел к ней прикоснуться, а Эдгар обещал просмотреть их, да только с той поры, как умер «внучек», все никак не мог выбраться в Лович. Яжина даже написал ему раз, но ответа так и не получил.

И вот он сидел с наушниками, похожий на переодетого пса. Белые усы торчали из-под спутанных проводов. Издалека доносился до него голос диктора, объявлявшего название песен и автора слов. Это напоминало чтение садоводческого каталога, до того все это было незнакомо старому Яжине. Но вот донеслась музыка. Сначала ария Царицы Ночи.

Старый Яжина не получил никакого образования, но от природы был человеком музыкальньм и потому сумел оценить чудесный голос и хорошую школу Эльжбеты, и, хотя приемник был плохой и музыка доносилась искаженной, вся прелесть Моцарта и совершенство исполнения были доступны для органиста. К сожалению, то, что последовало потом, глубоко его разочаровало.

Об Эдгаре он был немало наслышан от своего внука.

Два года, которые Рысек провел в Варшаве после окончания школы в Ловиче, прошли в тесном общении с Эдгаром. Несмотря на всю свою неразговорчивость, Рысек иногда, приезжая на каникулы, рассказывал деду о своем учителе. Учился Рысек в консерватории, где у него были свои профессора, и все равно Эдгар оставался для него «учителем» в старом, библейском значении этого слова. Рысек помнил все, что говорил ему Эдгар, хотя и не мог все понять, а тем более пересказать. Но с его слов у деда сложился образ композитора, совсем отличный от образа человека, который ел как-то у них раковый суп и потом еще приезжал раз-другой погулять с Геленой в Аркадии.

Но теперь, когда он слушал эти четыре песни, не видя ни переполненного зала, ни белых перьев Эльжбеты, когда перед глазами у него была лишь темная, сырая и низкая комната со скудной мебелью и Гелена, которая хлопотала, согнувшись, у низкого коричневого буфета с резными колонками, — образ этот никак не воплощался. До слуха его долетали непонятные и бессвязные, как ему казалось, звуки и слова, отчетливо произносимые Эльжбетой, но слова, которые говорили о чем-то чуждом ему и неинтересном, а если и называли вещи знакомые (например, флейту), то в таких сочетаниях, которые казались Яжине по меньшей мере несуразными.

Когда отзвучало последнее, чистое и высокое ля бемоль, как будто заключившее в себе переживания сидящих в зале, и раздались аплодисменты — этот несогласованный, глупый и необъяснимый шум, — старый Яжина распутал провода и, откладывая черные раковины наушников, огляделся, как будто желая увериться, что ничего здесь, в Ловиче, не изменилось. Потом прикрыл глаза и откинулся в кресле. Когда он поднял веки, перед ним стояла Гелена.

— Ну и что? — спросила она, подбоченясь.

Яжина отвел взгляд.

— Да ничего… Не знаю.

— Ну как там наш пан Эдгар?

Произнесла она это с такой горечью, как будто в вопросе заключался совсем иной смысл, и, не дождавшись ответа, вновь направилась к шкафу. Яжина посмотрел в ее сторону со страдальческим видом.

— Если бы тут был Рысек… — прошептал он.

— Ну и что было бы? — спросила Гелена, которая, видимо, напряженно ждала, что он скажет, потому что издалека расслышала этот шепот.

— Если бы тут был Рысек, — повторил органист несколько громче, — то, может быть, он объяснил бы мне…

— А так ты не понимаешь?

— Не понимаю, — беспомощно заключил старый Яжина.

Гелена направилась было к кухне, но остановилась.

— А что тут понимать? — словно про себя сказала она. — Всякая музыка одинакова, немного шуму — и все… И говорить не о чем.

— Не чувствуешь ты, — вздохнул Яжина.

— А что мне чувствовать? Господская это забава. Делать пану Эдгару нечего, вот и пишет всякое этакое, а люди слушают… А чего ради это слушать? Чего ради об этом говорить? Чтобы ему деньгами карман набивать? У него же их не густо.

— Откуда ты знаешь?

— Стало быть, знаю… — раздраженно отмахнулась Гелена. — И та тоже, раскатывает по Лондонам, по Америкам, а сама такая же шлюшка, как и все…

— Геля, побойся бога! — слабо отбивался Яжина.

— А что?! Будто я не знаю? Пан Эдгар рассказывал, что она за богатого еврея замуж вышла ради денег.

— Ничего ты в их делах не понимаешь, а плетешь! — вскипел наконец органист.

— Ясно, не понимаю. Где уж мне до этих господ! — огрызнулась Гелена, стоя посреди комнаты и размахивая тряпкой. Казалось, голова ее достает до потолка. — Не про меня это. И еще скажу, не про нас вся эта их музыка. И хорошо, что Рысек умер, потому как он тоже для этого дела неподходящий был…

— Ужасный у тебя язык, Геля.

— Все равно замучили бы его рано или поздно. Ты же помнишь, как он всегда говорил… Неужто не помнишь? «А Ловичу от этого что? Я хочу, чтобы это была музыка для Ловича». — Гелена засмеялась. — Только ошибался он, для Ловича никакой музыки нет.

Старый органист сложил руки.

— Сама каждое воскресенье ее слушаешь. Мессу Монюшко поем.

— Да, да. Бабы голосят: «Мы бога славим, мы бога славим…» Это, что ли, музыка?

Гелена сделала несколько шагов к двери, остановилась, повернулась к отцу и, грозя пальцем, повторила с затаенной страстью в голосе:

— Нет для Ловича музыки!

Очевидно, в ее понимании это значило: «Нет для Ловича счастья».

Какое-то время старый Яжина сидел, понурив голову, потом спрятал лицо в ладонях. Нет больше Рысека, лежит там, возле стены, только кости от него остались. Интересно, как он, горб-то, выглядит у скелета?

Все помнит он, точно вчера это было. Рысек, потный весь, лежал в алькове и выглядел так, будто его из гроба вынули. Приехал на автомобиле Эдгар, быстро вошел в его комнату, слегка волоча ногу, и наткнулся на Гелену, которая стояла у стола. «К мертвым так приезжаете, — сказала она, — а живые вам не нужны». Эдгар прошел прямо к алькову и сел возле кровати. Рысек был в сознании и улыбнулся ему. Только уж ничего не говорил… Эдгар взял его за руку…

Старый Яжина встал и подошел к роялю. Над роялем в узкой золоченой рамке висела фотография Рысека в костюме для первого причастия. Более поздней фотографии внука у него не было. Фотография была скверная, черты расплывчатые, лицо фиолетового оттенка смазано, отчетливо видны только широко раскрытые глаза мальчика и большой белый бант над локтем.

— Ничего от тебя не осталось, ничего, ничего, — прошамкал старый органист. — А то бы ты мне объяснил… Я ведь ничего не понимаю…

Дрожащими руками принялся он рыться в груде нотной бумаги, оставшейся на рояле после Рысека. Из бумаг выпал портрет Эдгара Шиллера — вырезка из какого-то заграничного журнала. Эдгар сидел в несколько манерной позе с папиросой в руке, подстриженные усики придавали красивому лицу фатоватое выражение. Уставясь на эту вырезку, Яжина твердил, точно пьяный:

— Видит бог, пан Эдгар, не понимаю!

Вошла Гелена. Увидела, что отец держит что-то в руке, и заглянула ему через плечо.

— Ну и ну! Откуда такое взялось? Сколько раз я перебирала эти бумаги и не видала…

Она взяла у отца портрет и поднесла к лампе, вглядываясь в него с каким-то насмешливым и вместе с тем как будто слегка смягчившимся выражением лица.

— Ишь ты, какой франтик. А похож!

— Ты трогала это? — спросил обеспокоенный органист.

— А что, брала там какую-то бумагу, — ответила она небрежно, не отрывая глаз от вырезки.

— Я же тебе говорил: не смей трогать!

Гелена пожала плечами.

— Ой да уж!.. — И спрятала портрет Эдгара в кармашек на груди. — Век, что ли, им лежать на рояле? Только мухи засиживают…

Яжина схватил груду потной бумаги и прикинул на руке. Она показалась ему куда легче, чем раньше.

— А куда остальное девалось? — закричал он.

— Опять ты за свое! — вспылила Гелена. — Ведь тут же был тот еврейчик из Лодзи, Артурек, он и забрал…

— И после Мальского здесь было больше.

— Да не век же этим бумагам тут лежать!

— Гелена!

— Да кому оно нужно?!

Яжина медленно направился к дочери. Весь он как-то подобрался и одеревенел, это одновременно было и смешно и страшно. Гелена хотела было рассмеяться и тут же раздумала.

— Ой-ой! — вскрикнула она и быстро ускользнула на кухню.

Яжина бросил кипу исчерканной нотной бумаги на рояль, быстро подошел к буфету и распахнул дверцы, но было уже темно и он ничего не мог разглядеть. Тогда он запустил руку в глубину и принялся ощупывать бумагу, подстеленную под чашками и стаканами. Тонкими, чуткими пальцами уловил он вереницы нотных линеек. Тихо охнул и принялся выдирать бумагу из-под посуды резкими, нервными движениями. Несколько рюмок, зазвенев, упали на пол, но старик, не обращая на это внимания, продолжал выдирать бумагу.

Из кухни влетела Гелена.

— Отец! — завопила она. — Да ты никак пьян! Он еще и посуду бьет!

Яжина обеими руками поднял над головой бумагу. Глаза его жестоко сверкали.

— Ты, падаль, — прошептал он, — ты всегда его ненавидела. Всегда к нему ревновала… и сейчас, после смерти, готова его добить… осиновый кол готова…

Гелена не выдержала.

— Да, осиновый кол! — крикнула она пронзительно. — Сколько же еще с этим вурдалаком жить! Никакой мочи нету, все только Рысек да Рысек! Только одно и было. Да что у меня, своей жизни нет? Что я, не человек?! Что мне, не жить теперь, что ли?!

Она упала в единственное кресло и разрыдалась громко, открыто, наконец-то от всей души.

Напуганный этим плачем Яжина быстро зашлепал к креслу, оставив бумаги на буфете, и стал гладить дочь по голове.

— Геля, что с тобой? — тупо твердил он. — Ну не плачь же, доченька! Разве ж ты мне не дочка? Последняя моя…

— Стало быть, не дочка, — сквозь слезы воскликнула Гелена. — Даже не пожалеешь. Всю жизнь… всю мою жизнь…

Судорожные рыдания перехватили ей горло.

— Вот возьму да наложу на себя руки! — закричала она вдруг.

Яжина обхватил ее голову.

— Дочка, — шептал он, — дочка… Да чем же я тебе помогу? Я же и сам… Я ведь и сам…

И больше ничего не мог сказать. Только прижался головой к заплаканному лицу Гелены и тоже разрыдался.

X

Дося Вевюрская была музыкальна от природы да к тому же столько наслушалась за годы, проведенные в гардеробе филармонии, что вдалеке, внизу, знала, как идет концерт. Когда после трагического минора зазвучал чудесный мажор финала Пятой симфонии, она встрепенулась, стряхнула с себя не то дрему, не то задумчивость, в которой пребывала вот уже полчаса, и приготовилась к решительным действиям, — окинула взглядом ряды пальто и шуб, сгрудившихся на вешалках, взглянула на шляпы, мужские и дамские вперемежку, проверяя, все ли в порядке, и прикидывая, откуда придется начать. И тут-то она заметила, что в просторном вестибюле, среди людей, которые пришли встретить своих близких, есть и знакомые. Напротив ее барьера, напротив ее «царства», как она сама его называла, прохаживался взад-вперед солидно, как этого требовала его полнота, Франтишек Голомбек. Он доброжелательно улыбнулся ей.

— Добрый день, вернее, добрый вечер, пан директор, — сказала Дося. — Видела я, видела — жена ваша сегодня с сыновьями пришла. Какие уже большие мальчики!

— А вы не знаете, скоро кончится? — спросил Голомбек.

— Сейчас конец, уже трубы играют, — воскликнула Дося.

— Жена у вас раздевалась?

— Нет, пани директорша всегда раздевается там, дальше, у Вероники. Но вы туда не ходите, там всегда давка.

Сквозь триумфальные звуки фанфар наверху почувствовалось оживление, на лестницах появились капельдинеры в красных куртках. Шоферы, гревшиеся в вестибюле, вышли на улицу. Несколько слушателей уже спустились по лестнице, быстро оделись и покинули филармонию. По всему было видно, что концерт подходит к концу.

Неожиданно двустворчатые стеклянные двери распахнулись, и в вестибюль стремительно вошла высокая молодая девушка. Чуть не столкнувшись с Голомбеком, она отпрянула, а затем, хотя лицо ее было озабоченным, невольно улыбнулась и поклонилась ему.

— Чуть не сшибла вас, пан директор! Простите, я очень спешу к тете.

И она подошла к барьеру.

— Где у тебя глаза, Ядька! — недовольно проговорила Дося. — Если болтать пришла, так могла бы и пораньше. А то концерт уж кончается.

Ядвига, она же «Жермена», так странно посмотрела на Досю, что та встревожилась.

— Что случилось? Да ты в своем уме? — спросила Дося раздраженно.

— Дядю сегодня днем арестовали. У нас обыск, — сказала «Жермена» самым обычным тоном.

— Во имя отца и сына… — прошептала, бледнея, Дося. — А что случилось?

— Откуда я знаю? Пришел там какой-то и сказал. А сейчас дворничиха не пустила меня наверх: жандармы, говорит, пришли, обыск делают.

— Какие еще жандармы, теперь нет жандармов.

— А я что, разбираюсь в этом?! Пришли — и все…

— О боже мой… — заломила руки Дося. — Что теперь Янка будет делать?

— Вот-вот… — прошептала «Жермена». — Что теперь делать?

Голомбек, заинтересовавшись их разговором, подошел к клетушке.

— Что случилось? — спросил он. — У вас обеих такие лица…

— Ничего, ничего, — быстро ответила Вевюрская и тайком подмигнула Яде, чтобы та помалкивала.

В эту минуту наверху раздался гром аплодисментов, и сразу же по мраморной лестнице волной хлынула публика. Все неслись, как будто спасаясь от преследования, у каждого мужчины на пальце болтался медный номерок. Вестибюль вдруг захлестнуло людским половодьем, хотя наверху еще гремели аплодисменты. Возле гардероба скопилась толпа, началась даже легкая давка.

У Доси, когда она брала первые номерки, руки так и прыгали, и она хватала не ту одежду. Толпившиеся у вешалок люди теряли терпение.

— Побыстрее, милая, побыстрее! — Кричали ей.

— Сейчас, сейчас, сейчас! — откликалась Вевюрская и совала кому-то в руки чужое пальто.

— Да сюда же, сюда!

«Жермена», на шаг отступив от барьера, терпеливо выжидала, пока кончится вся эта толчея. Людей это раздражало.

— Что вы тут стоите? И без того тесно, — проворчал высокий худой господин.

— Значит, надо, если стою, — отрезала она. — Voila!

Господин окинул ее удивленным взглядом.

Сыновья Голомбека вышли из зала довольно поздно, но зато с лестницы помчались как ураган. Оля сказала мужу:

— Побудь с детьми, я получу пальто.

Анджей молча схватил отца за руку. Ему столько хотелось рассказать, и слова все сразу так просились на язык, что в первую минуту он не мог произнести ни звука. Антек опередил его:

— Панна Эльжбета пела, как ангел! И пан Губе был.

— А Губерта не взял с собой, — выпалил наконец Анджей. — И еще сказал, что Губерт пошел к товарищу. А это вовсе и неправда. Зачем он врет?

— Потому что боится Злотого, — буркнул Антек.

— Мальчики, не говорите глупостей, — заметил с улыбкой Голомбек.

— И вовсе это не глупость, папа, — дергал его за руку Анджей. Он уже пришел в себя и теперь не давал Антеку вставить ни слова. — Это же правда, чистая правда. А содовую воду продавала девушка с прической, как у тети Михаси.

Тетя Михася не разрешала мальчикам называть себя бабушкой.

— Только волосы у нее светлые, — серьезно заметил Аптек и вновь зарумянился, как только он один умел.

Подошла с пальто Оля.

— Ну как? — спросил Франтишек.

— Замечательно, — сказала Оля, и вдруг на глаза ей навернулись слезы. Так она и стояла, беспомощно, с детскими пальтишками на руке. Франтишек сделал вид, что не замечает ее волнения.

— Ну дай же я тебе помогу, — только и сказал он, не глядя ни на нее, ни на мальчиков.

Оля всегда чувствовала, что муж не очень одобрительно относится к тому, что она берет мальчиков в театр, теперь же, когда она впервые повела их в филармонию, недовольство Франтишека проявилось еще отчетливее. Он явно расценивал это как стремление уйти от него в ту область, которая была ему чужда. Музыка была для него чем-то недоступным, и его раздражало, что жена питает к ней такое пристрастие. Оля поняла это и теперь хотела как-то задобрить мужа.

— Жаль, что тебя не было, мы тут столько знакомых встретили. Губе спрашивал о тебе…

— И Злотый тоже, — с иронией вставил Антек. — Говорил, что он тебя знает.

— Конечно, знает, — сказал Голомбек. — И я его знаю как облупленного.

Януш и Зося простились с друзьями в артистической и молча направились по лестнице в гардероб. Здесь их догнала Билинская.

— Вы не идете к Ремеям? — спросила она.

— Нет, Зося очень устала, — сказал Януш.

— Тогда зайдите ко мне перед сном на чай.

Зося знала, что «чай» этот нужно понимать буквально, и с грустью взглянула на Януша.

— Ну разумеется, — ответил тот, — зайдем. — И, нагнувшись к Зосе, шепотом добавил: — Текла наверняка даст нам что-нибудь поесть.

Внизу они наткнулись на Шушкевичей. Пани Шушкевич схватила Януша за плечо. С той поры, как ей наконец удалось выйти замуж, она стала ужасно романтичной и так и вынюхивала, не пахнет ли где любовью.

— Quelle femme charmante que cette madame Rubinstein! — сказала она. — Vous étiez amoureux d’elle à Odessa, n’est-ce pas? [99]

Старый Шушкевич кашлянул и прикрыл ладонью белые усы. Зося не выносила его, он слишком живо напоминал ей о продаже Коморова.

— О, для меня это неожиданная новость, — засмеялась она, обращаясь к Янушу. Тот пожал плечами.

Тут к ним с шумом и громом подлетел Адась Ленцкий и принялся целовать ручки «тете Шушкевич» и «пани графине». У него была отвратительная манера выкрикивать титулы и звания.

— Я хотел бы на днях поговорить с вами, пан граф, — обратился он к Янушу.

После разговора в артистической Януша не очень-то интересовали дела, в которые мог посвятить его Адась. Наверняка опять предложит какую-нибудь аферу вроде тех комбинаций, что племянник Шушкевича упорно подсовывал ему, отнюдь не смущаясь постоянными отказами.

— Относительно дела моего шурина Гольдмана, — добавил Ленцкий.

Старый Шушкевич недовольно поморщился.

— Здесь — и вдруг говорить о делах, дорогой мой Адась! — заметил он Ленцкому.

— Что ж поделаешь, пан граф просто неуловим! — сказал Пшебия-Ленцкий и столь же шумно распрощался.

Дося с минуту не подавала им пальто, так в нерешительности и стояла с номерком в руке и смотрела на Януша, не зная, сказать ему или не говорить. Но тут «Жермена» сделала шаг и прикоснулась к локтю Януша. Зося встревоженно взглянула на мужа.

— Пан граф, вы знаете? — шепнула Дося. — Янека арестовали.

Януш ничего не мог понять.

— Как так, почему? — удивленно спросил он.

Зося из-за спины мужа взглянула на «Жермену». Та стояла, высокая, стройная, сведя брови и опустив глаза, и, несмотря на то, что глаз не было видно, во всем ее облике было что-то вызывающее.

— Ну что за расспросы, Януш! — шепнула Зося и, обращаясь к Вевюрской, спросила: — Мы можем чем-нибудь помочь?

— Разве что княгиня… — прошептала Дося почти неслышно. Ей казалось, она должна скрывать, что просит кого-то о протекции. — Но княгине, наверно, сам Станислав скажет.

— Бедный старик, — вздохнул Януш.

Хотя большая часть публики уже покинула вестибюль (давно уже вышла и Оля с мужем, который вел за руку Анджея), возле гардероба еще толпилось много людей, которые стали выказывать раздражение затянувшимся разговором Доси с Янушем и Зосей.

— Пани Вевюрская, — резко сказал стоявший рядом Губе, — разговоры разговаривать будем потом.

Дося мельком взглянула на седого фабриканта и, как настоящая белка{131}, шмыгнула за шубами Мышинских. Ядвига коснулась Губе плечом. Позади стояли Злотые.

— Пан директор, — с какой-то свойственной ее голосу насмешкой сказала Ядвига, — дядю-то арестовали!

Злотый при этих словах резко повернулся к ней.

— Зачем ты здесь об этом говоришь? — возмутился он.

— А где мне об этом говорить? — громко отозвалась «Жермена». — В комиссариате?

— Что случилось? — воскликнул глуховатый Губе, забирая у Доси свою красивую, подбитую котиком шубу. — Кого арестовали?

— Вевюрского, — грустно и огорченно ответил Злотый.

— Какого Вевюрского? — вновь громко спросил Губе, никак не попадая в рукав.

— Ну, того самого, Янека, который должен был заменить на «Капсюле» немецких мастеров.

Наконец-то Губе надел шубу.

— Как это так? Арестовали моего рабочего? А за что? — Губе был удивлен тем, что с ним могло случиться нечто подобное. — Ведь это же наш лучший работник!

— Но он коммунист. — Злотый пригнулся к его уху и перешел на шепот: — Наверняка в партии состоит.

Губе удивился еще больше.

— Коммунист? Не может быть. У него же хорошо шли дела. Вполне прилично зарабатывал.

«Жермена» звонко рассмеялась. Дося, застыв с шубкой мадам Злотой в руках, с головы до ног окинула девушку гневным взглядом.

— Давай-ка ступай отсюда, — сказала она, — нечего тебе здесь делать!

Девушка оборвала смех, повернулась на каблуках, и, никому, даже Досе, не сказав ни слова, двинулась к выходу. В дверях она задела Мышинских. Обогнав их, обернулась и не без злорадства сказала Янушу:

— А вы, пан граф, еще в Париже предсказывали это дяде.

При звуке ее голоса Зося еще крепче прижалась к плечу Януша.

— Какая ужасная особа! — сказала она с дрожью в голосе.

XI

Губе со Злотым спустились по главной лестнице. Там уже ждал его автомобиль. В большом черном лимузине сидел лишь шофер Петр, но Губе и в голову не пришло предложить компаньону и его жене подвезти их. Так он и простился возле машины.

— До завтра. Надо будет позвонить бельгийскому послу.

Злотый, однако, реагировал на это так, будто Губе приглашает его сесть в машину.

— Спасибо, спасибо. Мы с Анелей всегда домой пешком возвращаемся. Тут недалеко. И полезно перед сном…

Они попрощались и ушли. И тут из-за лимузина выскочил стройный, высокий для своих двенадцати лет мальчик в закопанском кожушке, подпоясанном ремешком.

— Губерт! Ты откуда взялся? — воскликнул Губе, уже сидевший в автомобиле.

— Приехал за тобой! Только от этих прятался. — И Губерт, презрительно кивнув в сторону удаляющихся Злотых, уселся рядом с Петром. — Я встретил Антека и Анджея, говорят, шикарный был концерт.

— И Фелиция тебя отпустила? — проворчал Губе.

— А я и не спрашивал. Да и чего ей было не отпустить? Дома скучно. Уроки я все сделал, Голомбеки пошли на концерт… Я им звонил.

— Очень уж много ты висишь на телефоне. Целый день названиваешь.

— Как я могу целый день названивать, если звоню только Голомбекам! — с упреком заметил Губерт.

— Это верно, — проворчал Петр.

— А как пела пани Шиллер? — спросил Губерт.

— Чудесно.

— А как она была одета? — поинтересовался Губи-губи.

— Да тебе-то что до дамских тряпок? — огрызнулся Губе-старший.

— А мне нравится, когда женщина красиво одета, — ответил Губерт.

Петр улыбнулся.

Губерт вспомнил коричневую меховую накидку.

— А панны Татарской не было на концерте?

Губе насторожился.

— А ты откуда знаешь панну Татарскую?

— Ты же сам показал мне ее в прошлом году, — протянул Губерт, — а теперь уже не помнишь! Очень красивая женщина, — добавил он серьезно.

Петр не выдержал.

— Вот нашего Губерта уже и барышни интересуют, — сказал он, поворачиваясь к Губе.

Тот разгневался не на шутку.

— Не оглядывайся, Петр, а то опять кого-нибудь задавим.

— Опять, опять, — заворчал Петр, — что значит «опять»? Когда это мы кого давили?

— А гуся под Нажином? — напомнил Губерт.

— Гуся — это еще не «кого-нибудь».

Злотые обогнули филармонию и по улице Сенкевича направились к Маршалковской. Жили они довольно далеко, на Сенной, сразу за зданием Общества приказчиков, но из театра, куда ходили редко, или с традиционных концертов по пятницам возвращались пешком. Завернув за угол, они увидели толпу, поджидающую артистов у служебного входа.

— Охота им стоять на таком ветру! — заметила мадам Злотая. — И зачем?

— Хотят увидеть наших артистов au nature! — усмехнулся Злотый.

— Так она на улицу и выйдет с этими перьями? — заинтересовалась мадам Злотая.

— Куда ж она их денет?

Они на минуту задержались возле служебного входа, так как не могли пробиться сквозь толпу.

— И что они теперь будут делать, после концерта? — спросила Анеля мужа.

— Губе говорил, что они идут на раут к Ремеям.

— Это какие же Ремеи?

— Ну, Станислав Ремей. Сын старого Ромея. Аллея Роз.

— A-а. И богатые люди?

— Богатые. Богаче нас. Это уж наверняка. Только что-то часто они эти рауты устраивают. Надолго ли хватит?

Один из стоящих у входа мужчин оглянулся на них и, увидев Злотого, поклонился ему. Сделалось чуть просторней, и Злотые смогли наконец протиснуться.

— Кто это тебе поклонился? — спросила Анеля.

— Профессор Рыневич. Он всегда покупает у нас патроны. Наверно, где-нибудь охотится, только вот где — не знаю.

— А чего он профессор?

— Биологии, в университете.

— Чтобы такой профессор и вот так выстаивал у ворот!

— Да уж… — согласился с женой Злотый.

Рыневич стоял уже довольно долго вместе со студентами, консерваторками и несколькими завзятыми меломанами, которых всегда можно было видеть во втором ряду левого балкона. Ему было немного неловко, вместе с тем он чувствовал себя так, словно вернулись студенческие годы, когда они засыпали цветами Моджеевскую{132} и выпрягали лошадей из кареты Падеревского. Впрочем, никто здесь его не знал, и он был уверен, что никто не раскроет его инкогнито.

Несколько раздосадовало его появление Злотых, но они тут же исчезли. Люди у ворот начинали волноваться.

— Что-то долго не выходят, — прохрипел какой-то бас рядом с профессором. Рыневич взглянул и оторопел. Бок о бок с ним, кутаясь в ветром подбитое пальтецо, стоял Горбаль. Актер узнал его.

— И вы, профессор, тут?

Горбаль сказал это самым обычным тоном, но по какому-то неуловимому оттенку Рыневич догадался, что Горбаль пьян.

— Да вот, проходил мимо… — пробормотал он смущенно.

— А я специально пришел, — с вызовом в голосе сказал Горбаль. — Специально! Стою на ветру и хочу увидеть, как она пройдет, ни на кого не глядя… Королева…

— Вы были на концерте? — спросил профессор.

— Был. Какие перья у нее на голове… Королева…

— А это что же, обязательно для королевы — ни на кого не глядеть? — раздраженно бросил профессор.

— Вот вы, профессор, шутите, а я…

Не известно, что бы сказал Горбаль, но в эту минуту толпа заколыхалась, шоферы, стоявшие подле машин, включили моторы. В глубине ворот показалась группа людей — те, кого ожидали.

Первым выскочил Мальский, что-то объясняющий закутанному в просторную шубу Фительбергу. Прыгая вокруг него, забегая то с одной, то с другой стороны, он громко доказывал:

— Но ведь вам-то не надо объяснять, что эти песни гениальны! Что Шиллер вообще гениален!

В глубине, между великолепным пальто Гани Доус и медленно идущим Эдгаром, появилась небольшая фигурка Эльжбеты. На ней был длинный горностаевый палантин, рот прикрыт белым фуляром, который окутывал и голову ее, неестественно удлиненную высокой прической с перьями. Она сразу узнала профессора и весело помахала ему рукой. Чтобы не простудить горло, она не произносила ни слова да к тому же еще прикрывала рот рукой в белой перчатке. Рыневич протиснулся к ней и поцеловал другую ее руку.

— Хотелось хотя бы так… — сказал он.

Эльжбета закивала, и глаза ее при свете уличного фонаря весело вспыхнули. Но она так и не произнесла ни слова: не могла. Только остановилась на миг, глядя на молчавшего профессора — видимо, ждала комплимента. Но профессор не был на концерте, не слышал ее и поэтому молчал. Потом он почувствовал, что кто-то сзади тянет его за пальто, и попятился. Артисты прошли к автомобилям, захлопали дверцы. Собравшиеся попытались было аплодировать, но руки у всех замерзли, и к тому же здесь, на улице, хлопки звучали слабо.

Оказывается, это Горбаль тянул профессора за рукав.

— Идемте, профессор, все равно она ничего вам не скажет.

Тем временем Злотые шли по Сенной к своему дому. Было довольно темно, и пешеходы по мере отдаления от Маршалковской редели. Некоторое время они шли молча. Мадам Злотая думала о Губе. Ее уже давно интриговал мир, к которому принадлежал компаньон ее мужа. Интересно, куда тот поехал в своем черном, великолепном лимузине. И что он вообще делает в этом залитом огнями доме в Аллеях без жены, без налаженного хозяйства. Губе казался ей очень красивым. Разумеется, для нее куда важнее были их собственные дела, но беспокоило и положение дел Губе. Она чувствовала, что этот пожилой, седовласый человек ведет себя слишком легкомысленно.

— Северин, — обратилась она к мужу, — а может, это нехорошо, что наш Бронек ходит к младшему Губе?

— Ой этот Бронек, ему уже ничто не поможет!

— Не говори так, — вздохнула Анеля. — Бронек очень хороший ребенок. Только вот это художество в голове.

Злотый вскипел:

— Тринадцать лет мальчишке, еще сто раз все это художество из головы вылетит!

— Наверно, не лег еще, ждет нас и рисует. И почему ты не взял его на концерт? Ты видел? Голомбеки были.

— Зато Губерта не было.

— Это верно.

С минуту они шли молча.

— И какая от этого польза? — бросила в пространство пани Злотая. — Рисует себе и рисует. Одна бумага сколько стоит.

— Вылетит еще из головы вся эта фанаберия, — проворчал Злотый.

Но мадам Злотая никак не могла разрешить свои сомнения. Лимузин Губе не давал ей покоя. Какое-то время они шли, не произнося ни слова. Наконец Анеля не выдержала.

— Послушай, Северин, а как там с этими бельгийцами? Это верно, что они могут забрать у Губе все? По какому праву они могут забрать?

— Ну что ты в этом смыслишь! — рассердился Злотый. Он не любил, когда жена разговаривала с ним о делах, хотя и признавал, что в этом отношении она «не так чтобы уж очень глупа». — Могут забрать — и все. Такой закон.

— Но если есть такой закон, что они могут забрать его состояние, то почему ты сказал, что они не смогут прибрать к рукам состояние Губерта? Если они могут взять, так возьмут и у мальчишки, тут уж никакие отписки-переписки не помогут.

Злотый знал, что у его Анельки светлая голова во всем, что касается деловых вопросов, но это ее замечание удивило его. Кинув взгляд на жену, он недоуменно поджал губы, но промолчал.

Мадам Злотая не отступалась.

Ну почему ты сказал, что к Губерту претензий иметь не будут?

Ничего такого я не сказал, — выдавил наконец Злотый, — это он сам сказал. А если кто настолько глуп, что двадцать пять лет ведет фирму и не знает устава, так пусть сам за это и расплачивается.

И ты не сможешь спасти дело? — спросила Анеля, когда они уже подходили к дому.

А зачем мне его спасать? Это же не мое дело. Я его спасу, когда оно уже будет мое.

Сонный, взлохмаченный Бронек открыл им после звонка и долго расспрашивал о концерте и братьях Голомбек.

XII

Горбаль затащил профессора Рыневича в кабачок, так называемую «забегаловку», на Сенной, неподалеку от Маршалковской. В духоте и клубах дыма за столиками сидели серые фигуры скромных обитателей здешних мест. Водка, которую им подали, была теплая, а селедка жесткая, с плохим, вялым луком. Но Горбаль не обратил на это внимания. На него вдруг накатило пьяное красноречие: обычно такой молчаливый, он не на шутку разговорился. Это вполне устраивало профессора, ему не очень-то хотелось беседовать; даже вторая и третья рюмка не развязала язык. Испытывал он сейчас то же самое, что и на некоторых лекциях: усталость и бессилие противостоять непреодолимому желанию скрыться, поэтому сидел молча, не в силах шелохнуться.

Горбаль все время говорил об Эльжбете, с какой-то одержимостью вцепившись в эту тему, не догадываясь, что терзает Рыневича. Каждое его слово — а речь Горбаля отличалась какой-то своеобразной вульгарностью — больно ранило профессора.

— Как эта женщина поет, дьявол ее подери! — говорил Горбаль, вперяя в профессора свои маленькие глазки. — А вы знаете, что нужно, чтобы так петь? Разумеется, талант, голос! Но первым делом нужно работать! Какой труд чувствуется за ее совершенством, как она все это выдолбила! Вы знаете, как работала Моджеевская? Как она в старости готовила Лаодамию?{133} Валилась в кресло и ревела белугой, а потом опять бралась за дело. Работа — это основа успеха каждого артиста, подлинного артиста…

— Вы давно знакомы с Эльжбетой Шиллер? — спросил несколько раздраженный профессор.

— Еще в Одессе крутился у них, во время войны. Так ведь и с вами-то я там познакомился, не так ли?

— А мне казалось, что мы познакомились только в Варшаве. Ах, да, вспоминаю, вы были у нас зимой… тогда… да…

Профессор замолк и уставился вдаль, как будто увидел перед собой былое. Взгляд его остекленел. Водка все же делала свое.

— Да, — пробормотал он. — Было время.

Он огляделся по сторонам, рассматривая поочередно, уже с некоторой пьяной напряженностью, сидевших в «забегаловке» людей. Чудаковатый художник с рыжеволосой натурщицей, несколько рабочих, двое подозрительных субъектов сидели за столиками, покрытыми грязными скатертями. Профессор ужаснулся при виде этого общества.

— Господи, куда мы попали! — воскликнул он. — В самый что ни на есть паршивый кабак!

Горбаль с презрением посмотрел на профессора, взглядом отстранил его куда-то и, стуча, по своему обыкновению, ладонью о стол, начал длинную рацею. Как и все алкоголики, он захмелел, выпив самую малость.

— Как вы, профессор, сказали? Пр-равильно вы, профессор, сказали! Куда мы попали! И из-за кого? Из-за бабы. Ну что мне она? А? Ну какой такой смысл? Баба?! Пшик, пан профессор, сущий пшик! Дымка, пух, прах, тьфу и все тут… Зато поет, как поет! Как соловей. Аделина Патти с Кипурой{134} в подметки ей не годятся. И вот два солидных человека стоят из-за нее в толпе на улице. Профессор и артист… и все… А она прошла и даже слова не вымолвила. Аминь, ш-ш… Ей, видите ли, нельзя говорить, голоса для нас жаль… Это ее голос, а мы… Разница-то какая!.. Она — и мы, королева и чернь…

Профессор пытался было возразить, но Горбаль заливал его таким потоком слов, что тот не мог издать ни звука. Наконец Рыневичу удалось перекричать собеседника:

— Ну что вы плетете! При чем тут все это? Ну конечно же, не могла она после концерта говорить на улице. Конечно, ей приходится беречь свой голос, ведь это же сокровище!

Но, Горбаль, как глухарь на току, ничего не слышал.

— Принцесса — и свинопасы, а? Как в сказке Андерсена… Даже взглядом не удостоила… Тварь…

— Ну-у, потише, — пытался удержать его профессор.

Но Горбаль не унимался.

— Нет, вы подумайте… тут такие события… черт знает что может случиться… Мир, может быть, рушится, конец культуры.

Понимаете? Конец культуры… А она — тю-лю-лю, тир-лир-лир, — а потом ноль внимания на человека. Диспропорция-то какова, пан профессор, а?

Рыневич почувствовал, что весь он как-то оцепенел, и тут же придержал Горбаля за рукав.

— А откуда вам известно, что миру грозит конец?

— Не знаю… не знаю… Понятия не имею, дорогой ученый, только предчувствую. А? Интуиция!

— А вы знаете, что нам в любой момент грозит возврат ледникового периода?

— Э-э… ледникового? — ошеломленно спросил Горбаль.

— Ледникового. Земля регулярно, через несколько тысячелетий, вся покрывается ледяной скорлупой. Как по часам — ре-гу-ляр-но! И знаете что? Я точно вычислил… Вот уже двести лет, как она вновь должна бы быть сплошным ледником.

— Уже двести лет? — Горбаль не то притворился удивленным, не то зрелище ледяной земной скорлупы действительно потрясло его затуманенное водкой сознание. Как бы то ни было, он вытаращил глаза.

— Да! Задержался что-то ледниковый период… Задержался…

— Ну и что?

— Как? Вы не понимаете? Это же значит, что в любой момент, абсолютно каждую минуту могут вернуться ледники.

— Чудеса! — прошептал Горбаль.

— Начнется зима. Холодно, снег, мороз, что ж, для зимы вполне нормально. Но вот становится все холоднее. Март — холод. Апрель — еще холоднее. И постепенно — скажем, в июне, в июле — сверху вниз, с севера на юг начинают ползти ледяные горы, и мы замерзаем, дорогой Горбаль, замерзаем…

Научная теория в пьяной голове профессора Рыневича под влиянием красноречия Горбаля превратилась в какую-то картинку из календаря. Но вскоре профессор уже поймал себя на том, что несет чушь.

— Разумеется, не совсем так, все это выглядит куда значительнее.

Горбаль даже зашелся от хохота.

— Что? — кричал он. — Еще значительнее? Ну, уморили, дорогой профессор, да уж куда больше! Всех нас заморозит, а мы… Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!

— Что за ерунду вы городите? — вознегодовал Рыневич.

— А вы, профессор? Начисто вам эта баба голову заморочила — до чертиков, до ледникового периода… — давился от смеха Горбаль.

Профессор хотел было решительно возмутиться, но то ли он выпил слишком много водки сразу, то ли разморило его от жары и духоты, то ли сказалось все пережитое за этот день, только он вдруг явственно почувствовал, что его мутит. Он вскочил из-за столика, официант поспешно указал ему на дверь туалета, и не успел он ворваться туда, как сразу же изверг водку, селедку и даже сегодняшний обед. Все это завершилось сильной отрыжкой.

— Черт возьми, — произнес он, выпрямляясь, — и все-таки этот компот был с корицей!

XIII

От филармонии до квартиры Билинских на Брацкой было совсем близко. Януш с Зосей под руку молча прошли по Ясной и Згоде до особняка. Известие об аресте Вевюрского потрясло Януша, Зося поняла это и все хотела как-то отвлечь его, только не знала, о чем заговорить. В ушах ее еще слышался голос Эльжбеты и звучание ширящегося, как река, оркестра, но после того, что Януш высказал в артистической, она не решалась затрагивать эту тему. Ей было досадно, что он не разделял восторга, который она ощущала в своем сердце.

Отворила им Текла и сказала, что княгиня с Алеком уже вернулась и ждет их в малой гостиной наверху. Зося, снимая перед большим зеркалом вязаную шапочку, тяжело вздохнула. Януш, стоя за ее спиной, посмотрел на свое отражение в потускневшем старом зеркале и похлопал жену по плечу.

— Du courage[100]. Чай продлится не больше получаса.

Зося улыбнулась его отражению в зеркале.

— Посмотри на нас, — произнес Януш, — чем плохая пара?

Отражение их, подернутое дымкой времени, было не слишком отчетливым. Худые, осунувшиеся, они, казалось, плавали в зеленоватой воде, точно длинные водоросли. Зося передернулась.

— На утопленников похожи, — сказала она и повернулась лицом к передней. — Ну, идем, — добавила она уже веселее и, взяв Януша за руку, побежала наверх.

— Зося! — смеялся Януш, запыхавшись. — Перестань! Ну что ты выдумала!

— Du courage, mon ami, du courage! — ответила ему Зося и без всякого стеснения вошла в гостиную.

Мария встала со своего большого кресла у белого рояля и с некоторым удивлением взглянула на вошедших. Алек, облокотившийся на рояль, встретил дядю и тетку радостным взглядом и зарумянился.

— Наконец-то, — низким голосом произнесла Билинская. — Алек никак не мог вас дождаться. А ему уже спать пора.

Зося с благодарностью взглянула на Алека, не зная, что ему сказать. Алек, казалось, тоже хотел что-то сказать, но не мог решиться и только смущенно откашлялся. Мышинские уселись в кресла, и княгиня позвонила лакею.

Когда Станислав внес чай, Януш и Зося понимающе переглянулись. Заметно было, что Станислав уже знает об аресте сына, хотя выражение его лица не было ни страдальческим, ни трагическим. Станислав не скрывал своей ярости. Зося усмехнулась про себя, настолько неожиданной показалась ей эта реакция Станислава.

Подавая чашки с горячим чаем и ставя на стол тарелочки с сухим печеньем и гренками из черного хлеба (блюдо, которым славился этот дом!), Билинская пыталась занять брата и невестку светским разговором:

— Ну, как вам понравилась Эльжбета? Не правда ли, какой дурной вкус — втыкать в прическу эти длинные белые перья? Выглядела как дикарка, ну, точно эта парижская негритянка… как бишь ее? Жозефина Беккер…

Зося усмехнулась уже открыто.

— Я ведь провинциалка, и мне туалет Эльжбеты показался восхитительным…

— Ты просто кокетничаешь своим церковноприходским воспитанием, — заметил Януш, раздраженно помешивая чай ложечкой.

Зося покраснела до корней волос.

— Ты же знаешь, что здесь мне не перед кем кокетничать, — тихо произнесла она.

И невольно взглянула на Алека. Тот сидел как на иголках, такой же красный, как она. Большие голубые глаза его рядом с пурпуром щек казались фарфоровыми. Зосе сделалось неловко.

— Януш сегодня с левой ноги встал, — обратилась она к золовке, — такого наговорил там о «Шехерезаде»…

— Тебе что, песни Шиллера не понравились? — спросила Билинская.

Януш с укором взглянул на Зосю.

— Неужели мне опять повторять все сначала? Я уже объяснял, что мне лично песни Эдгара очень понравились. Но дело совсем в другом…

Билинская махнула рукой.

— Не жалую я твою концепцию искусства.

Януш сердито отхлебнул чай. С минуту царило молчание. И вдруг Алек чуть хрипловатым, а может быть, срывающимся от волнения голосом спросил:

— Дядя, а что сейчас цветет в оранжереях в Коморове?

— Туберозы, — лаконично ответил Мышинский.

— Ты даже не представляешь, какой чудесный запах в оранжерее, — обратилась Зося к Алеку, — просто дух захватывает. Так, наверно, пахнут тропические цветы. — Потом, обернувшись к княгине, сказала: — Отпусти, Марыся, как-нибудь Алека к нам. Пусть посмотрит на цветы в оранжерее, поохотится. В этом году у нас множество куропаток.

— Не люблю, когда Алек стреляет, — безапелляционно заметила Билинская.

Януш внимательно посмотрел на нее.

— Боюсь, что ему придется немало пострелять в своей жизни.

— Какое ужасное пророчество! — засмеялась Мария. И чтобы сгладить неприятное впечатление от слов Януша, спросила: — Выпьешь еще чаю?

— Спасибо, — откликнулся Януш, — нам пора спать. Зося еще неважно себя чувствует, а рано утром надо ехать в Коморов. Ну, Алек, так когда же ты приедешь охотиться на куропаток?

Алек молча взглянул на мать.

— Ну хоть просто так приезжай, — ласково произнес дядя и поцеловал его в голову.

Когда они были уже у себя — в бывшей комнате Януша на третьем этаже, к ним заглянула Текла.

Разумеется, тут же зашел разговор об аресте Янека. Станислав узнал об этом только вечером и, к удивлению всех, не огорчился, а только рассвирепел и заявил даже: «Говорил я, что все его смутьянство до добра не доведет». Рассказав об этом, Текла добавила:

— Я и не думала, что Станислав такой рассудительный человек. Мне всегда казалось, что он всех нас ненавидит, а ты гляди, оказалось, что он предан нам.

Текла была рада — похоже, что кто-то разделяет с нею преданность дому Билинских. Вся жизнь ее проходила под сенью «великолепной» жизни этого дома, и она от всей души желала, чтобы жизнь эта и впрямь была «великолепной», то есть внешне блистательной. Темным пятном казалась ей только женитьба Януша и его тусклая, заурядная жизнь где-то на отшибе. В Зосе она видела причину того, что Януш удалился от «света», и поэтому все свои сетования и сожаления выливала на ее голову. Однако на этот раз говорить с молодыми ей пришлось недолго — появился Станислав и попросил выдать ему на завтра скатерть и салфетки, и она тут же вышла за ним, тихо ступая в своих войлочных, отделанных мехом туфлях.

Януш и Зося остались одни. Зося начала раздеваться, Януш сел в кресло, закурил и стал вспоминать то время, когда он холостяком занимал эту комнату и, учась в Высшей торговой школе, мечтал о поездке в Париж. На миг припомнилась ему Ариадна и ее по-мужски, на парижский лад, остриженная голова. Тем временем Зося, достав из шкафа и накинув на себя розовый «варшавский» халат, села на постель и тоже задумалась.

— Ты только представь, — сказала она вдруг, — здесь жизнь идет своим чередом — концерт, чай, картины, чистые салфетки, а там человек сидит в тюрьме. Упал камень в воду, а лягушки себе квакают, и камыши так же шумят.

Януш неумело пускал колечки дыма — курить он стал недавно, соблазнившись примером своего садовника. Помолчав некоторое время, он равнодушно отозвался:

— Так всегда было!

— Неправда, — с жаром воскликнула Зося, — неправда! Так было лишь тогда, когда шла борьба.

— А борьба идет всегда, — сонно буркнул Януш.

— Борьба! Но за что? — все с тем же жаром продолжала Зося. — И ты всегда все тот же. Борьба! Борьба! А сам дремлешь в этом кресле, пуская клубы дыма. И зачем только ты научился курить? — сварливо добавила она.

— Дорогая моя, неужели что-то изменится от того, что я буду кричать, повышать голос, махать руками? Ни моя судьба, ни судьба Янека от этого не изменится.

— От твоей болтовни наверняка не изменится.

— Это верно, — согласился Януш, — но я никогда не умел много говорить. И буду я говорить или не буду — не только наши судьбы, а и вообще ничего не изменится.

— Это еще вопрос — нужно ли, чтобы изменялось.

— Нет, тут двух мнений быть не может. Должно измениться! Но все зависит не от того, что я буду говорить, а только от того, что буду делать.

— Ты ничего не делаешь, — прошептала Зося.

— Абсолютно ничего, — откликнулся Януш.

И вновь выпустил несколько колечек дыма, внимательно следя за ними. Зося плотнее закуталась в халат. Долгое время они молчали.

— Холодно тут что-то, — сказала Зося, — не хочется идти в ванную.

И вдруг заломила руки.

— Как я не люблю здесь ночевать! — воскликнула она патетически. — До чего мне здесь всегда не по себе! И мысли какие-то неприятные.

— А в Коморове мысли приятные?

— Так и стоит у меня перед глазами этот Янек, — продолжала Зося, не обращая внимания на вопрос Януша, — и насмешливый взгляд той девчонки, что смотрела на нас, в гардеробе. Почему она смотрела на нас такими глазами? Отвратительная она, эта «Жермена».

— А знаешь, я не удивляюсь, что она так смотрела на нас. Думаю, что она совсем не понимала, как мы можем там находиться.

— Но ведь понимает же она, что такое концерт?

— Что такое концерт, возможно, и понимает. Но что такое концерт, когда арестован ее дядя, ее опекун, — этого наверняка не понимает. Мы этого тоже, вероятно, не поняли бы.

Зося шевельнулась на постели, но, вместо того чтобы встать, прилегла, отвернув угол одеяла, прикрыла ноги и задумалась.

— Значит, все прекрасное, что было там, — Эльжбета Шиллер, и эти песни Эдгара, и эта музыка, такая… ласкающая, нет, даже не ласкающая, а захватывающая, и Бетховен, которого мы не слушали, — все это ничего не значит только потому, что Янек Вевюрский сидит за решеткой?

Януш улыбнулся, нагнулся в кресле и положил свою ладонь на свисающую с постели руку Зоси.

— Нет, значение все это имеет, только совсем другое.

— Какое же? — насторожилась Зося.

— Не то, какое мы придавали концерту, слушая его, и не то, какое Эдгар придавал своим песням, сочиняя и слушая их потом со слезами на глазах. Я наблюдал за ним в ложе… Они все еще думают, что спасение человечества в искусстве. Вот это я и хотел сказать после концерта, но меня никто не понял. Не поняла и ты.

— Потому что ты не подготовил меня к этому. Ведь ты же никогда не говоришь мне, что ты думаешь.

Януш вновь уселся спокойно, глядя на папиросный дымок.

— А я еще так не думал. Но именно во время концерта все эти мысли и пришли мне в голову, а потом… И поэтому я никогда тебе об этом не говорил. Да и вообще я не умею говорить о таких вещах, мне это кажется слишком патетичным, слишком величественным, особенно там, в деревне, где я роюсь в навозе и выращиваю примулы. Видишь ли, я в противоположность тебе люблю ночевать на Брацкой. Это напоминает мне мою холостую жизнь и все, что я здесь пережил. Хотя пережито было не так уж много.

Я, собственно, все пережил еще там, в Маньковке. В самой ранней молодости, наедине с выживающим из ума отцом. Вот его игра на пианоле действительно не имела никакого значения.

— Потому что ты доискиваешься метафизического значения во всех мелочах жизни, во всем, что нас окружает.

— Не знаешь ты меня, Зося, — с какой-то горечью сказал Януш, — вот и приписываешь мне пристрастие к метафизике.

Зося вскочила с постели, села перед зеркалом и принялась причесываться на ночь. Когда она распустила волосы, лицо ее стало еще тоньше, а глаза запали еще глубже. Этот болезненный вид выводил ее из себя, напоминая о недавно пережитой беде.

— А откуда мне тебя знать? — отозвалась она, раздирая гребнем волосы. — Откуда? Так я никогда тебя не узнаю. Сидишь, как сыч, и каждый раз говоришь что-нибудь другое. Каждый раз, когда у нас завязывается настоящий разговор, ты мне кажешься иным, и что хуже всего — совсем не новым! И все твои разновидности — это круговращение вокруг одного и того же кола, к которому ты привязан невидимой, но крепкой веревкой.

Януш внимательно посмотрел на нее и закурил вторую папиросу.

— Надымишь, — заметила Зося.

— Проветрим, — возразил Януш.

— Ты всегда что-то таишь.

— И ты тоже. — Януш пересел на другое кресло, чтобы лучше видеть Зосю, он любил смотреть, как она причесывается. Движения ее были ловкие, хотя и нервные.

— Во мне ничего нет, — усмехнулась она, — пустой глиняный кувшин.

— Для красивых полевых цветов.

— Ты же не любишь полевых цветов, ты любишь туберозы. — Зося повернулась к Янушу на своем пуфике и наконец-то улыбнулась ему ясно и просто.

— А ты меня все же знаешь, — упрямо сказал Януш. — То, что ты сказала о круговращении, — это правда. Может, ты знаешь меня даже лучше, чем тебе самой кажется.

— Все это только домыслы. Но вернемся к концерту, — сказала она, как-то беспомощно разводя руками. — Неужели ты действительно не можешь мне этого объяснить? Какое это имеет значение?

Януш улыбнулся.

— А ты настойчива. Спроси об этом у Янека, когда его выпустят из тюрьмы.

— А он знает? — удивилась Зося.

— Наверняка! — Януш встал и скинул пиджак. — Он-то наверняка знает! — И вдруг добавил: — Ты знаешь, и я хотел бы вот так, хоть раз в жизни, знать что-то наверняка!

И поцеловал жену в лоб.

XIV

Старые Шиллеры каждый раз, когда приезжали в Варшаву, — а случалось это довольно редко, — останавливались у своей дальней родственницы Кази Бжозовской. Жила Казя на улице Згода — место было очень удобное, и от филармонии недалеко. У Кази было три сына. Двое из них, художник и литератор, были сейчас в Англии, а самый младший, музыкант, сидел еще в Закопане — этот любил бродить по горам, так что приезд Шиллеров нисколько не стеснял кузину.

Старики добросовестно выслушали симфонию Бетховена, переждав толчею в гардеробе, оделись, вышли и неторопливо направились к дому Бжозовской. Все о них забыли, так что они остались одни; впрочем, к одиночеству Шиллеры уже давно привыкли.

Шли молча. И только на полдороге Паулина с горечью заметила:

— Как теперь люди плохо воспитаны. Ремеи могли бы пригласить и нас к себе…

Старый Шиллер дернул плечом и фыркнул по своему обыкновению.

— Ты, Паулина, словно ребенок. Чего же еще можно ожидать от таких людей…

— Ничего особенного я и не ожидала. Но ведь это вполне естественно. Мы же все-таки родители Эдгара и Эльжбеты…

Шиллер вновь передернулся.

— Нас может огорчать только то, что они бывают в таком обществе. Ну что это за общество? Торговля семенами…

— Да не в этом же дело, не в этом, — твердила Паулина, — тут совсем иное.

Казя Бжозовская жила во дворе, на втором этаже. Они позвонили. Открыла сама хозяйка, высокая опрятная пожилая женщина с тщательно уложенными седыми волосами. Голубые глаза ее глядели очень приветливо, а легкое подергивание головы, что-то вроде нервного тика, не казалось неприятным. Она явно обрадовалась им.

— Раздевайтесь, садитесь и рассказывайте. Проходите в гостиную, сейчас я приготовлю чай.

Старый Шиллер помог жене снять тяжелую шубу, которую та надела скорее напоказ, нежели от холода, и они вошли в гостиную. Это была небольшая комната с небогатой мебелью; единственным украшением ее был большой черный рояль и полка с нотами. Шиллер уселся на обитом кремовой материей пуфе, Паулина — в просторное кресло. Она тут же закурила и, по обыкновению, устремила взгляд на безобразную висячую лампу, пуская дым в ее сторону, точно принося ей жертву этим воскурением.

— А что, собственно говоря, можем мы рассказать Казе? — сказала Паулина после минутного молчания.

— Ничего, — сказал Шиллер, дернув правым плечом.

— Мне вот кажется — мы и сами не знаем, что перечувствовали. Как-то унизительно… Ты хорошо сказал это маленькой Оле…

Старый Шиллер взял с полки нотную тетрадь и, надев очки в черной роговой оправе, начал внимательно ее просматривать.

В ответ на слова жены он взглянул на нее поверх очков.

— Оля далеко уже не маленькая, маленькой она была в Одессе. Теперь это уже старая баба. Ты просто не замечаешь, как все старится.

Паулина улыбнулась.

— То, что ты стареешь, я давно заметила. И становишься несносным, старый ворчун. Даже былую рассеянность утратил вместе с юмором и оптимизмом. Но сегодня я заметила, когда они вышли на сцену, что наши дети тоже постарели. Очень постарели.

— Дети? — спросил Шиллер, не отрывая глаз от нот и тихо напевая мелодию. — А как же иначе! Они уже давно перестали быть детьми…

— Для нас они никогда не перестанут быть детьми.

— Это только так кажется. Иногда в конце лета в кустах находят пустые, заброшенные гнезда… покинутые гнезда. А птенцы упорхнули.

И, отстранив ноты, он взглянул на жену открыто.

— Ну что ж, — Паулина сразу поняла, что он имел в виду, — но для родителей дети всегда остаются детьми. И очень странно, когда замечаешь, что твои собственные дети стареют. Они были для нас детьми. А теперь стоят лицом к лицу со старостью. Мы-то еще помним их в передничках, в гимназических мундирчиках. И вот сегодня я увидела, что у Эльжуни уже седые волосы; издалека, правда, их еще не видно, но когда она причесывается…

— Что ты говоришь? — невольно удивился старый Шиллер. — Седые волосы? Ты так рано не седела.

— Еще раньше.

— Неужели? А сколько же ей сейчас лет, нашей Элжбетке? Постой, постой… Когда она родилась?

— Представь себе, — медленно начала Паулина, глядя на лампу, — представь себе, через месяц ей будет сорок пять лет… Мы забываем о времени, потому что у нас нет внуков. А вот у Михаси их много. Ты же видел Олиных сыновей. Уже большие мальчики. Как все растет.

— Как все растет, — повторил вдруг спокойно Шиллер, — как все изменяется. Ты знаешь, я еще мальчишкой не любил находить такие гнезда, такие вот опустевшие гнезда.

На этот раз вспылила Паулина:

— Да что ты заладил об этих гнездах. Ну вылетели и вылетели. Вспомни, как давно вылетели. Пора бы тебе привыкнуть.

— А что? Разве я не привык?

Вошла Казя с чаем и бутербродами.

— Вы, наверно, голодные, — сказала она, ставя поднос на столик. — От переживаний даже не обедали.

— Мы обедали у Эдгара, В «Бристоле», — сказала Паулина.

— Ну, какие у вас впечатления от концерта? — спросила Казя и села на стул, словно приготовилась выслушать долгий рассказ.

Супруги неуверенно переглянулись.

— Конечно, нам очень понравилось, — сказала наконец Паулина поспешно, как будто хотела сгладить впечатление неуверенности. — Эльжуня так великолепно выглядела и чудесно пела. И песни Эдгара так трогают!

— Ужасно жалко, что мой Рудольф не мог послушать. В этом году он кончает консерваторию, но горы для него, кажется, еще большая страсть, чем музыка.

Паулина улыбнулась. Она знала, что у младшего сына Кази есть еще одна страсть, посильнее гор и музыки.

— Я вынужден признать, что мне довольно чуждо все, что сочиняет Эдгар, — спокойно и размеренно сказал Шиллер. — Экзотика. И как-то странно все это звучит. Конечно, я знаю, что родителям порой трудно понять детей. Но…

Казя возмутилась.

— Да что ты говоришь, Людвик! Я своих детей прекрасно понимаю, а вы же знаете, что каждый из моих сыновей выбрал свою стезю в искусстве.

Паулина улыбнулась.

— А это у тебя, часом, не самообман, Казя?

— Какой еще самообман?

— Ну, будто ты понимаешь своих детей. В конце концов, дети — это дети, и хочется, чтобы они навсегда оставались детьми. А они растут, взрослеют, даже стареют…

— Даже стареют, — повторил Шиллер.

— И все это происходит как-то помимо нас. В какой-то определенный момент жизни мы становимся «стариками родителями» и уже не имеем никакого влияния на детей — даже начинаем им мешать…

— Мешать? Что ты говоришь, Паулина! — совершенно искренне и без всякой тревоги возразила Казя. — Мы всегда им нужны.

— Ну да? — отозвался Шиллер. — Никогда еще я не чувствовал так, как сегодня, что я не нужен моим детям. К счастью, у меня своя жизнь, свой сахарный завод, своя работа… А не будь этого? Ни Эдгар не нуждается во мне, когда сочиняет свою «Шехерезаду», ни Эльжбета, когда ее исполняет.

— Еще чаю? — спросила Казя.

— А знаешь, Казя, с удовольствием, — сказала Паулина. — Может быть, я сама принесу?

— Ну зачем же! Вы гости. Я так вам рада. — И хозяйка, забрав обе чашки, вышла на кухню.

— Лучше не говори таких вещей посторонним, — начала Паулина, закуривая новую папиросу. — Вот и Оле ты в филармонии наговорил бог весть что.

— Ты права, Паулина, — спокойно согласился Шиллер, — но мне так больно.

— Ох, в конце концов… — Паулина не договорила.

Шиллер вновь взялся за те же ноты. Глаза его казались особенно большими и сверкающими из-за выпуклых стекол очков. Перебрасывая страницы альбома, он вновь что-то замурлыкал себе под нос.

— Что ты там смотришь? — спросила без особого любопытства жена.

— Квартеты Бетховена в четыре руки.

— В четыре руки? Те же, что были у нас?

— Кажется. То же самое издание.

— Покажи.

Шиллер подал ей тетрадь.

— Ага, — подтвердила Паулина. — Помнишь, как мы их играли?

— Конечно, — слегка изменившимся голосом сказал Шиллер.

— О, видишь, квартет фа мажор и этот… до мажор. Помнишь, это анданте?

Шиллер в ответ чуть громче напел первую фразу анданте.

Паулина раскрыла рояль, подняла пюпитр и, поставив на него ноты, одним пальцем проиграла фразу, которую только что напевал муж.

— Ох, как много мне это напоминает, — сказала она, отходя от инструмента.

— Да? — отозвался еще более мягким голосом Шиллер.

— Я была тогда в положении. Ждала Эдгара.

— Вот-вот. Может быть, это мы и наделили его музыкальным даром.

— Вряд ли. Это анданте — просто скорбное смирение…

— Как раз для сегодняшнего вечера, — вновь с сухой иронией произнес старый Шиллер.

— Слушай, Людвик, давай сыграем, — предложила Паулина.

— Давай, если хочешь, — согласился муж.

Они сели за рояль — Паулина в басах, а он в верхнем регистре, как играли когда-то, — и начали andante con moto quasi allegretto.

Зазвучала эта фраза, просторная, нисходящая и настойчиво повторяющаяся несколько раз. Потом побочная партия, основанная на уменьшенном аккорде. В этой простой, настойчивой и широкими волнами наплывающей музыке прозвучали грусть, смирение и какое-то захватывающее дух горнее одиночество. Переливающиеся фразы, которым отвечали имитации во всех голосах, захватили играющих. Старый Шиллер, сам того не замечая, начал подтягивать фальцетом, стараясь усилить мелодию или как-то еще глубже выразить пронизывающее его чувство. В эту минуту он напоминал Эдгара. Они даже не заметили, как вошла с чаем Казя и, поставив поднос на стул, присела тут же у двери, вся обратившись в слух.

Анданте развертывалось, проходя через все перипетии, плывя непрерывными восьмыми. И только к концу первого периода появлялись фигурации шестнадцатыми, полные задумчивости и абсолютного отрешения. Паулина исполняла это проникновенно, а Людвик подтягивал почти шепотом, широко раскрыв глаза, сверкающие из-под выпуклых очков. Наконец фигурации стихли на четырехкратном повторе вздоха, глубокого вздоха — это была самая чистая музыка и вместе с тем приятие жизни, согласие на жизнь… и на смерть.

— Ох, как чудесно вы играли! — восторженно воскликнула Казя, подойдя к роялю.

— Ну еще бы, — с иронией откликнулся старый Шиллер.

С минуту еще они неподвижно сидели у рояля. Видно было, что они охвачены волнением. Наконец Паулина очнулась и потянулась за папиросами.

— Бетховен как-то просветлил нас, — сказала она со смущенной, почти девичьей улыбкой, обращаясь к Казе.

Глава седьмая ЧЕРТОПОЛОХ НАД СОБОРОМ

I

Семь месяцев спустя после смерти Зоси и две недели спустя после смерти Мальвинки Януш выбрался в Краков. Это был первый приступ болезни, которую он чувствовал в себе все последующие годы, вплоть до самой войны, болезни, проявлявшейся в том, что ему хотелось побывать, «где он уже бывал», вновь посетить те места, где он испытал хотя бы краткое успокоение или подобие счастья. Сперва это были окрестности Коморова, где они гуляли с Зосей, места, которые посещали еще до свадьбы или вскоре после нее, а также садоводства под Сохачевом, где он у своих друзей и у приятелей Фибиха добывал для коморовских теплиц к парников новые сорта цветов и овощей.

Еще ранней весной начал он эти долгие, многочасовые прогулки, уводившие его до самой Пущи Кампиносской, до Брохова, где они венчались, как в свое время венчались родители Шопена, в дальние заповедные леса, — никто их не описывал, а были они удивительно хороши и действовали на него умиротворяюще.

Сначала он не думал о том, что эти прогулки могут доставить ему удовольствие и отвлечь от горестных мыслей. Просто он хотел утомиться, чтобы, вернувшись, повалиться на постель и уснуть как убитый. Он старался измотать свой здоровый и крепкий организм и спать так, чтобы не видеть снов. Потому что стоило только увидеть сон, как сразу же являлась Зося — то как видение, то как вполне реальный образ, — иногда она стучала в дверь спальни, а иной раз только приоткрывала дверь и заглядывала в щелку. Это было хуже всего, потому что тогда ее не было видно. Во сне Януш знал, что это Зося, что она стоит за дверью, ищет ребенка, а для него у нее нет ни сочувственного взгляда, ни знака любви, она просто заглядывает в их тесную коморовскую спальню — нет ли там ребенка. Януш старался тогда указать ей детскую, «садовую» комнату, прямо возле сеней, где Мальвинка спала, пока не замерло ее сердце; все хотел сказать: «Она там», но не мог двинуться, а Зося стояла за дверью и ждала, когда же он отдаст ей девочку. Как-то раз он пронзительно закричал: «Нет ее, нет, нет, ты же сама забрала!» Крик его прозвучал в ночи ужасающе, он сам это понял. И тогда он услышал тихий стук как раз из той комнаты, где жила Мальвинка. Кто-то стучал ему, как в тюрьме — в стену. Это была Ядвига, которая и после смерти ребенка жила в этой комнате. Только потом, гораздо позднее, переселилась она в комнату за кухней.

Ядвига появилась в Коморове совсем естественно. Еще на последних месяцах беременности Зосе пришло в голову попросить Досю Вевюрскую порекомендовать ей няньку, потому что чувствовала она себя все хуже и не надеялась, что сможет кормить новорожденного. Дося заговорила о «Жермене»-Ядвиге. И Дося и Зося знали, что Ядвига долго не удерживается на одном месте из-за несносного характера и что непоседа она, каких не сыщешь. Но как бы то ни было, обе решили, что «всякое бывает, а вдруг девчонка и привяжется к малышу» и что, может быть, все сложится наилучшим образом.

Правда, Зося питала к Ядвиге довольно странные и сложные чувства. После того вечера в филармонии, когда Ядя вела себя так дерзко, Зося просто боялась ее и все никак не могла решиться вызвать ее в Коморов и доверить ей ребенка. С другой стороны, Ядвига чем-то привлекала ее, Зося знала, что девушка привязана к Янушу, благодарна ему за заботу о дяде и за все, что Януш сделал, чтобы добиться для Вевюрского смягчения приговора (правда, это ему не удалось). Она знала, что с Ядвигой ей будет трудно, и в то же время понимала, что ни на кого другого не сможет положиться.

Януш навсегда запомнил день, когда Ядвига приехала в Коморов. Время от времени ему снился и этот эпизод. К крыльцу, через двор, который Януш не любил и к которому никак не мог привыкнуть, через этот самый двор ехала в дождь небольшая желтая бричка. Она направлялась к дому — и все не могла доехать, а тогда, наяву, доехала. И Януша вместо ожидаемого беспокойства охватил глубокий покой: наконец-то в Коморове есть живой, энергичный человек.

Последние недели перед родами Зося лежала, она была очень слабая. Предполагалось, что она поедет в больницу в Варшаву, но роды начались неожиданно, хорошо еще, акушерку успели привезти из Сохачева. «Садовая» комната быстро преобразилась в родильную палату. Ядвига выскоблила ее до блеска. Все прошло быстро и без осложнений. Януш был в спальне и точно сквозь сон, хотя и бодрствовал все это время, услышал голос нового человека, которому отныне предстояло жить и занять огромное место в его жизни.

Зося умерла спустя десять дней, причины ее смерти так и остались невыясненными. После родов она очень ослабела и все время лежала. Силы возвращались к ней понемногу, но все-таки возвращались. И вдруг хлынула горлом кровь — она хлестала, как из раны. Немедленно послали за врачом. Автомобиль доставил его через три четверти часа, но врач застал Зосю уже без сознания. Януш, склонившись над нею, звал: «Зося, Зося!» — но она не открывала глаз. Разметавшиеся по подушке черные волосы ее дурно пахли от пота.

Никогда потом она не снилась ему такой — бледная, в постели, сломленная болезнью, не снилась она ему и в образе матери крошечной Мальвинки, с малюткой на руках. Она являлась ему здоровой, расхаживала по коморовским комнатам, точно по своему хозяйству, на ней обычно была либо светлая блузка, в которой она венчалась, либо другая, с красным рисунком, в которой он впервые увидел ее, когда приехал в Коморов. И когда среди ночи Януш слышал, как она подходит к двери и, слегка приоткрыв ее, смотрит на него, на спальню, на все вокруг, он, даже не видя ее, знал, как она одета. Дешевенькая блузка с красными узорами имела особое, символическое значение, и всегда в том, что было на Зосе, когда она приходила к нему ночью, таился какой-то скрытый, но глубокий смысл. Во сне этот смысл был ему понятен, но стоило проснуться, как он уже не мог объяснить его, не мог ясно и вразумительно ответить самому себе на вопрос, который задавала Зося.

Ведь она же знала — на то и материнский инстинкт, — что дочка не будет жить. А может быть, и не знала? Разве придавала бы она такое значение имени ребенка — Мальвина, имени покойной матери? Разве стала бы называть крошку этим сочным, ярким именем, если бы знала, что ребенок не будет жить? Врач сразу же после родов сказал, что у девочки врожденный порок сердца, причем порок неизлечимый, и что она не проживет и полгода. Но Мальвинка прожила ровно семь месяцев. Она уже начинала лепетать что-то Янушу и Ядвиге, когда они склонялись над ее постелькой. Мучительнее всего были эти сны. Потом Януш припомнил, что начались они с того самого дня, когда умерла Зося. Когда под утро он забылся тяжелым сном, ему вдруг привиделось, что он не то в карете, не то даже в открытой коляске едет венчаться с Ариадной. Коляска запряжена четверкой белых коней, Ариадна в белом подвенечном платье с фатой, а вместо букета на руке у нее лежит ребенок, — жалкий, худой, с движениями обезьянки, — и поглядывает на него маленькими желтыми глазками. Ариадна держит Януша под руку, вот она крепко прижалась к нему, потому что кони вдруг подняли в воздух коляску вместе с ними и обезьянкой. «Держи меня, держи, не то упаду!» — закричала Ариадна, но тут коляска перевернулась в воздухе и это существо — не то ребенок, не то обезьянка — у них на глазах полетело вниз, растопырив конечности. Януш проснулся с жутким сознанием, что хотя этот сон был и не самым страшным из кошмаров, но именно его он не забудет до конца жизни.

Ночи его теперь состояли из чередования снов и бессонницы, у него было такое чувство, что он постоянно бодрствует, не ощущая при этом реальности окружающего мира. Он заметил — правда, только через некоторое время, — что иногда у него непроизвольно вырывается что-то похожее на стон или прерывистый вздох, какое-то покашливание. Этот пугающий звук даже понравился ему, и со временем он стал вызывать его намеренно — за обедом, прогуливаясь в саду, даже разговаривая с Фибихом или с Билинской, которая считала своим христианским долгом (с годами она становилась все набожнее) как можно чаще навещать брата. Для Януша это было настоящей пыткой; он каждый раз с испугом смотрел из окна гостиной на возникающий в воротах заваленного соломой двора радиатор автомобиля Билинской. Алек, наоборот, нисколько не раздражал его, хотя он находился сейчас в самом несносном возрасте — непрестанно подчеркивал, что он не сноб, что друзья у него «из простых» и что на охоту он ездит с представителями самых плебейских охотничьих обществ, состоящих чуть ли не из парикмахеров и официантов. Алек тяжело переживал смерть Зоси, хоть и не умел выразить своих чувств. Приехав, он обычно молча сидел в комнате Януша. Но Януш угадывал в нем куда больше искренности и чуткости, нежели в Марии. Алек прибегал теперь к покровительству Януша в спорах с матерью и Спыхалой, которые во что бы то ни стало хотели отправить его обратно в Англию.

— Да съезди ты на год, — советовал Януш, — что тебе, жалко? А потом поступишь учиться в свою злосчастную академию.

— А если я уже сейчас хочу там учиться? — доказывал Алек.

Повторялось это каждый раз, когда он приезжал в Коморов.

А приезжал он теперь часто. Что ж, время до осени у него еще было…

Эдгар прислал только одно письмо. С поездкой в Америку у него так ничего и не получилось, и он сидел в Варшаве, не решаясь запросто приехать к Янушу. Так что, собственно говоря, Януш остался совсем один. Не с кем было даже словом перемолвиться, и, когда приходил вечер, полный тишины и покоя, гудел ветер, пылал огонь — все атрибуты сельского одиночества, — он оставался один на один со сном и явью, близкой ко сну.

И вот тогда в его взбудораженном мозгу возник замысел, даже не замысел, а безотчетное стремление «сыграть» все заново, с самого начала. Как во сне, возникали очертания гейдельбергского леса, этих «каштановых чащ», и слова поэта, которого Хорст называл «der Dichter», и Янушу захотелось испытать себя. Неужели из клубка всех этих сложностей, из всех этих пейзажей — долина Неккара и Мангейм в глубине пурпурного горизонта — вновь возникнет вдруг бесконечная жажда любви к простой девушке? Неужели он вновь бросит все это и поедет в Краков?

Ему неудержимо хотелось сыграть еще раз эту невольную комедию, повторить погоню, любой ценой найти девушку, которая по грязи пришла к нему из Сохачева, хотелось сыграть этот грандиозный «спектакль для самого себя», головоломную скачку в старый польский город.

Из снов возникла потребность увидеть старую колею знакомой дороги. Еще Мальвинка была в живых, когда он уже знал, что поедет в Краков. И вот маленькое сердечко Мальвинки, — было видно, как неровно бьется оно в грудной клетке, когда ребенка раздевали для купания, — совершенно неожиданно остановилось однажды в самый полдень. Ничто не предвещало несчастья. Еще утром она смеялась, нет, не смеялась, а улыбалась отцу как-то искоса, еще задирала ножки, стараясь поймать себя за пальцы. И ведь она не выглядела заморышем, врачи говорили даже, что она полновата. Утром смеялась — а в полдень ее уже не было. Немного осеннего солнца падало в комнату.

Вот тогда-то Януш твердо решил, что поедет в Краков, хотя не в состоянии был даже самому себе ответить — зачем. Хотелось обойти дома, тот, что на Сальваторе, и тот — на Голембьей. Побывать в том ресторане, а может быть, даже зайти к супруге доктора Вагнера, увидеть переднюю, разделенную коричневой бархатной портьерой, и спросить… Нет, лучше спросить у тети Марты, она такая интеллигентная, со следами былой красоты, на шее лиловая бархотка. Да, спросить у тети Марты: «Простите, вы не скажете, любил ли я Зосю?»

II

Но уже и ехать-то в Краков пришлось иначе, чем тогда. Тогда ехали через Ченстохов и, не доезжая Варшавы, пересаживались на Западном вокзале на Сохачев. А теперь, через Радом по новой одноколейной ветке, по которой, казалось, никто и не ездит. Станции стояли пустынные, а железнодорожный путь вился полями и лесами, точно только что проложенный и будто ненастоящий. Была тут станция Бартодзеи, название это показалось Янушу знакомым: он слыхал его в доме Голомбеков. Мокрые поля, невеселые леса в сумрачном осеннем освещении, в потоках дождя, который проносился над низиной и как будто вновь и вновь возвращался — все это было непохоже на тот июньский пейзаж. Потом сразу потемнело, на западе из-за синей тучи проглянула малиновая полоса, в вагоне зажгли свет — и все стало таким чуждым, что Янушу захотелось вернуться домой.

Ни один город не выглядит так по-разному осенью и зимой, как Краков. Во всяком случае, так подумал Януш, идя с вокзала Бульварами на Славковскую к Гранд-отелю. Бульвары были грязные, и в голых, освещенных слабым электрическим светом ветвях невозможно было узнать формы летних кустов и деревьев. Пахло все той же краковской, низко стелющейся сыростью, и в воздухе тянулась густая и непроницаемая морось. Брама Флорианская казалась низкой и сиреневатой, под нее нырял похожий на детскую игрушку, крохотный смешной синий трамвайчик.

К величайшей досаде Януша, мест в Гранд-отеле не оказалось. Портье клялся всеми святыми — видимо, так на самом деле и было. Пришлось остановиться в «Саксонской». Хотя эти гостиницы находились рядом и выходили на одну улицу, они очень отличались друг от друга. Как бы то ни было, Януш махнул рукой на отсутствие воды в кранах и на потрескавшиеся фаянсовые большие старомодные тазы на мраморном умывальнике. «Родители мои живали «Под розой» — и ничего, — заметил он про себя. Вообще, приехав в Краков, он чувствовал себя несколько возбужденным и не хотел признаться в том, что город этот, лишенный зелени и тепла, кажется ему хмурым и что он боится одиночества здесь.

Он поспешил улечься в постель. И проспал глубоким сном, примерно до трех ночи, когда его разбудил голос какого-то пьяного, идущего по Славковской. Пьяный во все горло пел «Эх, как весело в солдатах». Януш проснулся, слушал эту песню и все не мог понять, где он находится. Кроме всего прочего, песня показалась ему какой-то ненастоящей, здесь ее нельзя было петь. Она была принадлежностью иного пейзажа и иных снов. И действительно, когда он заснул, ему приснился Юзек Ройский, он стоял возле постели и протягивал ему руку со словами: «Это ничего, Баська, ничего»{135}. Януш повторял за ним эти слова, точно молитву или заклинание, и с этими словами опять проснулся, хоть и не совсем. Так он и торчал в постели, и такое чувство было у него, будто торчит он в ней, как гвоздь в доске. И все твердил сквозь сон: «Как гвоздь в доске».

Когда наконец рассвело, он встал разбитый, уже неуверенный, правильно ли он сделал, что приехал сюда. Одевшись и побрившись, он сел в кресло и принялся рассматривать огромный номер с двуспальной кроватью, потом наблюдал, как ноябрьский день пробивается сквозь затуманенные окна, и просидел так довольно долго. Потом пошел завтракать в кафе при Гранд-отеле.

Там он сел в оконной нише, откуда видны были прохожие. Предупредительный официант поставил перед ним на скользкий мраморный столик чай, булочки и масло. Рядом положил «Иллюстрированный краковский вестник» в бамбуковой рамке, но Януш не притронулся к газете.

Разумеется, по улице проходили знакомые. Сначала прошли супруги Морстин в непромокаемых накидках — видимо, только что из деревни. Пани Морстин заметила выставленные по другую сторону улицы туфельки и кинулась к витрине. Муж пожал плечами и пошел дальше, заложив руки за спину, сухой и сутулый. Януш хотел было что-нибудь сказать ему, а что — не знал. Впрочем, Морстин и не заметил его{136}. Потом проследовал огромный, худой, высокий Франтишек Потоцкий в длинной пелерине до самой земли. Януш даже усмехнулся. Краков все тот же.

Сквозь туман и облака, долго куксясь и морщась, выглянуло наконец солнце. Было уже десять. Януш с некоторым облегчением подумал, что сюда не долетают звуки трубы с Мариацкой башни. Не хотелось бы ее сейчас слышать.

«Пора ехать на Сальватор!» — подумал он, встал, расплатился и направился в сторону Рынка. На этот раз ему не хотелось идти на Сальватор пешком. Януш решил поехать трамваем.

Поскольку трамвай отходил от Мариацкого собора, Януш зашел туда на минуту. И тут же его окружили и поглотили простор поднебесного свода, очертания корабля, стройного парусника, и специфический темно-желтый, скорее даже коричневый, теплый и рассеянный, единственный на свете колорит, присущий только этому храму. Алтарь Ствоша{137} был как раз открыт. Боковые крылья его в желтом сумраке собора отливали влажным золотом, а центральная группа была освещена горящими свечами и мертвым электрическим светом. Несмотря на множество баб, несмотря на клубящийся туман от их дыхания, Януш протиснулся сквозь толпу к самому алтарю и увидел «Успенье богоматери». Он почти ощутил обмякающее тело в своих руках, которые, казалось, еще так недавно ощущали мертвое тело худенькой женщины. Беспомощно повисшие руки мадонны были похожи на стекающие струйки воды. Одни эти руки были неземными, а остальное, особенно эта тяжесть, тяжесть, которую ощущал огромный апостол, эта тяжесть уже коснеющего тела, из которого она отошла… Но что, что отошло из этого тела, что могло отойти, если то, что было человеком, превратилось в тлен, в горстку праха?

У Януша не хватило сил стоять в толпе перед алтарем, изображающим смерть молодой женщины. Стены цвета сосновых стволов несли слишком много ангелов, чтобы он мог спокойно смотреть на них и следить за готическими линиями, сходящимися вверху над огромным распятием. «Почему так много мук в этом соборе? — подумал Януш и через минуту ответил себе: — Потому что все это происходит во мне, а не в этом соборе».

Пришлось выйти на воздух, блеклый, осенний. Мицкевич, нелепо подавшийся назад, словно пятясь от кого-то, стоял напротив собора, тут же стояли и пролетки. В конце концов Януш решил поехать на Сальватор в пролетке. Потом он об этом пожалел, так как замерз, и обошлось это дорого, и Краков с шлепающего по грязи ненастным осенним утром драндулета показался ему на редкость тоскливым. Висла плыла тут же, сразу за домиком тети Марты, и тоже была желтая, разлившаяся, беспокойная и некрасивая, совсем не та, какой она запомнилась ему пять лет назад.

Уже позвонив, он сообразил, что не знает, о чем говорить с тетей Мартой, и вообще не знает, зачем сюда приехал. Открыла ему прислуга, высокая и солидная, впустила, пригласила в гостиную, и вновь он смотрел на пианино, на фотографии в рамках и белозор на стенах. Желтый отблеск Вислы, струящейся за окнами, играл на белых стенах. Ждать пришлось довольно долго.

Наконец появилась тетя Марта. Точно такая же, высокая, красивые черты лица, лиловая бархотка на шее, только на этот раз ему нечего было ей сказать. И только сейчас он понял, что тетка достаточно умна, чтобы не выразить удивления, и достаточно добра, чтобы не задать ни одного ненужного вопроса. Визит выглядел естественным и обычным. Разговор шел о погоде, о том, как неприятно осенью в Кракове и как далеко до города от улицы Гонтины.

Януш сидел на диванчике, слегка наклонив голову, словно приглядываясь к узорам на обивке, и обстоятельно, ровным голосом откликался на все повороты разговора, которым управляла тетка. Только в какой-то момент, пожалуй, уже после получасового разговора, тетка, встрепенувшись всеми одеждами и льняными локончиками на голове, пересела к нему на диван и положила руку на его ладонь. Януш вздрогнул и взглянул на нее с испугом, почти с возмущением, словно та допустила крайнюю бестактность.

— Может быть, тебе нужна фотография Зоси? — спросила она.

— Нет, благодарю вас, — ответил Януш, точно избавляясь от кошмара.

И тут же собрался уходить.

— Может, посидишь еще немного? — спросила тетя Марта, вновь перебравшись на креслице.

Януш покачал головой.

— Нет, мне пора. И так нигде не могу найти ее следов.

На этот раз испугалась тетка. Она даже прикусила губу, Януш понял, что сказал что-то страшно неуместное, и решил исправить положение.

— Прошу прощения, — неожиданно сказал он.

Оба встали, и Януш поцеловал тетке руку, стараясь не смотреть на нее. Сторонясь ее взгляда, он сделался неловким и дважды наткнулся на кресла, наконец дошел до двери и схватился за косяк, как будто пошатнувшись. Тетка все еще смотрела на него с каким-то испугом, явно подозревая, что он пьян.

— Да, что бишь я еще хотел у вас спросить… — грубовато произнес Януш. Но, разумеется, так и не задал вопроса, о котором думал в дороге. С минуту они стояли друг против друга, не говоря ни слова. Тетка нервно поглаживала бархат своего лилового ошейника. Видно было, что она со страхом ожидает, что скажет Януш. Но Януш проглотил слюну и глуховато произнес:

— Как вы думаете, можно зайти к этим Вагнерам?

Тетя Марта облегченно вздохнула:

— Разумеется. Мадам Вагнер очень благожелательная женщина.

Мадам Вагнер действительно была очень благожелательной, но не очень умной женщиной. Она страшно удивилась визиту Януша и принялась задавать ненужные вопросы. Януш отвечал на них с полным самообладанием. Дело в том, что профессорская квартира показалась ему совсем иной, чем в прошлый раз, вовсе не такой темной и запыленной. Спустя какое-то время он заметил, что в передней сняты коричневые бархатные занавеси, что она побелена и стала свободней; вдоль стен поставлены узкие полки с иностранными книгами. И только сейчас сообразил, что он же не был в этой квартире дальше передней, потому-то огромный красивый профессорский кабинет с дубовыми шкафами до самого потолка показался ему незнакомым. Мадам Вагнер расспрашивала его о подробностях смерти Зоси, и он — вот странно! — с удивительной легкостью рассказывал этой совершенно чужой ему особе то, чего бы не рассказал никому из близких; более того, это даже доставляло ему удовольствие. Наконец-то он мог выговориться — и стал рассказывать о смерти ребенка, хотя как раз об этом профессорша не спрашивала. Во время этого разговора он понял, что ничто, кроме подробностей, его сейчас не интересует, что все его мысли крутятся только вокруг подробностей: как Зося выглядела, какая она была тяжелая, когда он укладывал ее в гроб, как в полубессознательном состоянии стягивала с рук кольца и отдавала ему.

— Вот они, — и он показал мадам Вагнер кольца, так как всегда носил их в кармане жилета, — в одном пять брильянтов, а в другом пять рубинов и пять брильянтов…

Мадам Вагнер удивленно взглянула на него. Он догадался, что она подумала, будто он собирается предложить ей эти кольца.

Он улыбнулся и сказал ей:

— Вы видите, как я уже того…

Он встал, попрощался и вышел. Было уже около часу. Солнце тускло пробивалось сквозь туман. Он взглянул на Вавель, — башни приняли лиловатый оттенок, подернутые туманом, они были далекими, незнакомыми и искусственными. Будто из бумаги вырезали для кукольного представления.

— Вот и все, — произнес он вслух. — А что дальше?

И верно, вот он посетил уже два дома, и ничего это не дало. Ни на минуту не заполнило ужасной пустоты, которую он ощущал не только вокруг себя, но и в себе. Медленно, шлепая по грязи, точно старик, он пошел в сторону Рынка, надеясь кого-нибудь встретить на линии АБ.

«В Кракове ведь достаточно постоять пять минут на линии АБ, чтобы встретить всех, кого хочешь и кого не хочешь. — Януш остановился возле магазина Фишера, поглядел на Сукенницы, на башню ратуши и на Мариацкую башню. — В этом доме жил Гете, — вздохнул он, — только давно, в начале жизни, когда ему было еще далеко до второй части «Фауста».

«Вместо того чтобы ехать в Краков, — подумал Януш, — надо было пойти в Варшаве к Эдгару, он бы мне помог».

Конечно, он знал, что Эдгар ему не помог бы, что поможет только время. Но ведь надо же как-то это время избыть, как-то просуществовать, как-то прожить. И в это самое время ответить себе на несколько вопросов, на несколько простейших вопросов. Не таких вечных, как: «Что есть вселенная? Что есть человек?» — а на простые вопросы: «Любил ли я Зосю? Почему бежал из Гейдельберга? Почему приехал тогда в Краков? Почему приехал сейчас?»

И тут он встретил знакомого, но только совсем не краковчанина. Из толпы, которая в это время обычно скует, стоит, глазеет на линии АБ, вдруг вынырнул хорошо знакомый ему по Варшаве типичный продукт этой самой Варшавы — Адась Пшебия-Ленцкий.

— Что это вы, граф, стоите на углу, будто фонарный столб? — Адась чуть ли не в объятия его заключил, стиснув за плечи. — Вот это встреча, а? Ведь я же вас, граф («графа» он выкрикивал во весь голос, чтобы слышал каждый прохожий, в этом-то и была вся его варшавская природа, ибо что значит графский титул для Кракова?), я же вас целую вечность не видел! Куда вы, граф, направляетесь?

Януш отделался неопределенной улыбкой.

— А я иду обедать, и в одиночестве. Я ведь тут по дядиным делам, то есть по делам княгини, вашей сестры. Чудесная встреча. Пообедаем вместе, а?

Януш тут же согласился. Это его даже устраивало. Не идти же одному в тот ресторан, где он был тогда с Зосей, — что бы это ему дало? Да, конечно, надо пойти именно с этим болваном, который будет пить водку, орать на официантов, хлопать его по плечу и выкрикивать свое излюбленное «граф» на весь зал. Может быть, это как раз то, что ему больше всего нужно: заглушить боль, стереть воспоминания, захлебнуться в водке здесь, в Кракове, в том самом Кракове. Он даже обрадовался этой мысли и, когда они двинулись к ресторану, взял Адася под руку. Ленцкий от такой чести пришел в неимоверный восторг и старался идти как можно медленнее, чтобы их видело как можно больше людей. Когда они проходили мимо кабачка «Под баранами», Адась спросил:

— Вы бывали здесь?

И когда Януш с улыбкой отрицательно покачал головой, он прочел недоверие в круглых кошачьих глазах Адася.

«Разыгрывает, ну да ладно», — подумал, очевидно, этот юнец.

Адась Ленцкий был куда более искушенным знатоком Кракова, нежели Януш, он привел Януша в хороший, хоть и скромный ресторанчик на Гродзкой, сразу же за церковью святого Андрея. Проходя мимо церкви, Януш хотел было остановиться, посмотреть на нее, сказать что-то о татарах, которые некогда ее осаждали, но Адась не хотел его слушать.

— Идемте, граф, идемте, — торопил он. Видимо, ему не терпелось попасть в кабак.

Усевшись на красный клеенчатый диванчик, он сразу почувствовал себя как дома и тут же принялся разыгрывать роль хозяина, хотя Януш ни минуты не сомневался, что платить за все придется ему. Начал Адась с водки и селедочки. Януш не стал возражать, ему было все равно. Выпили.

В ресторане была только тощая буфетчица, чахоточная особа с горящими глазами, и худосочный, маленький, слишком угодливый официант, который сразу не понравился Янушу и по мере того, как у него начинало шуметь в голове, нравился все меньше и меньше.

Впрочем, говорил Януш мало, предоставив высказываться Адасю. А тот после двух рюмок начал рисовать открывающиеся перед Янушем блестящие перспективы, то есть, собственно, не столько перед ним, сколько перед его племянником, Алеком. Через год-полтора Алек станет совершеннолетним и должен вступить во владение всем оставленным ему бабкой наследством. Пока что этим наследством распоряжалась княгиня Мария.

— Вы даже не представляете, граф, — говорил Адась, намазывая свежим маслом булку и накладывая на нее кусочки селедки, — вы даже не представляете, до чего ваша сестра — хотя у нее, правда, куча хлопот с приданым итальянской графини, — до чего она скрупулезна в делах. Дядя порой за голову хватается…

— Так, может быть, это ее достоинство? — спросил Януш, на которого водка на сей раз не действовала. — Особенно если дело касается чужих денег!

— Вы меня простите, но она же не умеет пользоваться случаем! — уже не очень церемонясь, заявил Адась.

Януша встревожило то, что Адась распускается, выпив такую малость.

— Она держит все в бумагах, как советует ей дядюшка. Ну, понятно, не все, добра у нее завались, но вообще все в бумагах, во вкладах за границей. Говорят, что ей Спыхала большие суммы в заграничные банки переводит…

Тут Януш слегка поморщился. Адась, видимо, что-то еще соображал, так как сразу переменил тему разговора.

— А как вы смотрите на то, чтобы завести скаковые конюшни?

Януш откинулся на красном диванчике и чуть не расхохотался.

— Ну что вы, да какая же может быть в наше время конюшня? Разве мы себе можем это позволить?..

— На бегах будем играть!..

— Все так, но для этого нужны знающие люди.

Официант принес стеклянную тарелочку, полную темных маринованных рыжиков.

— Чистая гибель для печени, — сказал Януш.

— А вы что, страдаете печенью?

— Немного.

— Ерунда все это — печень!.. Поехали! — И Ленцкий вновь поднял свою рюмку.

— Зачем же так гнать! — пытался удержать его Януш.

Но уже чувствовал, что водка действует — голова как будто бы ничего, но точность движений уже утрачена. Зацепил за вилку, салфетка упала на пол. Официант поднял ее и сказал:

— Извольте, пан граф.

Януш пожал плечами.

— Уже знает, что я граф.

Адась подмигнул.

— Да вы не умиляйтесь, они тут всех титулуют. И меня графом зовут…

Януш смутился — настолько-то он еще был трезв.

— Нет, правда, постройте у себя в Коморове конюшню, — с жаром принялся уговаривать его после третьей рюмки Адась. — Это же такое доходное дело!

Но Януша это не прельщало.

— А какой наличностью вы, граф, располагаете?

— Да нет у меня никакой наличности, — отбивался Януш.

— Та-та-та, я слишком уважаю вас, пан Януш, чтобы поверить в это.

— Да с чего вы взяли, пан Адам?

— Ну, хлопнем! — И Адась вновь поднял рюмку. Он наливал уже сам, не ожидая официанта.

Януш не возражал и выпивал каждую рюмку до дна, но голова у него была крепче, чем у Адася.

— Такие вам конюшни поставим, такие конюшни! — бахвалился Адась. — Беговую дорожку! Пару жокеев — и готово. А удовольствия-то! А деньги какие, если конь выиграет!.. Фукс!..

Это «фукс» он выкрикнул так, что официант, решив, будто его зовут, галопом помчался к кухонному окошечку и принес два темно-коричневых бифштекса, засыпанных горой крепко наперченного лука. Поставив перед ними тарелки, он остановился поодаль с выражением пса, наблюдающего, как едят хозяева.

Януш чувствовал, что в голове у него слегка мутится. А сердце наполняла безграничная благодарность Адасю за то, что тот притащил его в этот кабак и теперь не надо сидеть в гостинице и размышлять — а зачем он, собственно, сюда приехал. Он постарался это выразить:

— Я вам страшно благодарен, — твердил он, — так благодарен… Вы знаете, я сюда приехал… Я не знаю, зачем я сюда приехал… Вот приехал и… Простите, а почему мы на «вы»? Выпьем брудершафт…

Адась был так пьян, что его уже ничто не поражало. В трезвом виде одна мысль, что он может называть Януша Мышннского просто по имени, наполнила бы его гордостью и блаженством. А теперь хоть бы что.

— Брудершафт? — переспросил он. — Что ж, можно и брудершафтик… Официант! — завопил он во все горло, хотя угодливый лакей стоял рядом. — Еще литр!

— Это что? — с изумлением спросил Януш. — Неужели мы уже все выхлестали?

— Выхлестали! — лихо выкрикнул Адась и, схватив пустую бутылку за горлышко, подал ее официанту. — Выхлестали! Во как графья пьют! Видал?

Отдал бутылку и хотел было стукнуть кулаком по столу, но Януш перехватил его руку.

Выпили брудершафт. Адась пересел на диванчик к Янушу и всего его обслюнявил. Януш утерся салфеткой. Перед глазами его все смешалось. Адась, сидя рядом с ним, продолжал бормотать о каких-то выгодных сделках.

— Я вам удивляюсь, — твердил он. — Ну просто я вам всегда удивляюсь. Столько денег… и все зря пропадают. Прячут по сейфам да по банкам… А надо их все в оборот, в оборот, в оборот! — Он крутил руками перед самым носом Януша. — В оборот! Ясно тебе, Януш?

Януш был уже совсем пьян. Только это ничуть не помогло, он находился сейчас на самом дне отчаяния и никогда еще не чувствовал такого одиночества. «На дне, буквально на дне», — твердил он Адасю, но тот не обращал на него внимания.

— Ананасовый компот! — заплетающимся языком приказал он официанту.

За компотом последовал черный кофе и опять много водки.

— Ты меня не понимаешь, — втолковывал Януш, — ты меня не понимаешь. Не понимаешь, что я абсолютно один.

Но Адась не уступал.

— Ты должен построить в Коморове конюшни, скаковые конюшни, понимаешь? Коморов прямо для этого создан.

Януш вдруг рассвирепел.

Он резко отодвинул от себя блюдечко с компотом, так что опрокинулись рюмки, и передернулся от омерзения.

— У меня жена умерла, а ты мне о конюшнях…

Он был настолько пьян, что уткнулся лицом в ладони и замер. А в голове и вокруг головы все быстро кружилось и расплывалось в круговороте, и всего ужаснее, отвратительнее всего было то, что, как он ни старался, он не мог остановить этого движения. Чувство было такое, будто в голове сепаратор, превращающий мозг в масло.

Адась после этих слов как-то опешил и даже чуточку протрезвел и потребовал у официанта счет. На дворе давно уже стемнело.

— Переменить надо заведение, — деловито предложил он, когда Януш отнял руки от лица, и по-приятельски похлопал Януша по ляжке. И это было омерзительнее всего.

Они вышли. На улице было темно и холодно. Держась под руки, они пошли по Гродзкой к Рынку. Вновь миновали костел святого Андрея.

— Только ничего мне не говори про этот костел, — сказал Адась. — Ужасная дыра этот Краков.

Действительно, Краков казался Янушу страшным. Было темно, тускло светили фонари, из-за осенней сырости дышать было тяжело. Они шли неуверенным шагом. Януш не слушал, что там без передышки плетет его спутник. Наконец до сознания его дошли косноязычные слова:

— А я тебе говорю, Януш, там есть такая девочка!.. Вполне приличное заведение! Уверяю тебя!

— Где? — спросил Януш.

— Поехали! — воскликнул Адась, и они пошли побыстрее.

Дойдя до стоянки такси за Сукенницами, они влезли в старый, но очень просторный автомобиль.

Адась сказал:

— Эта машина прямо как постель, можно бы её прямо сюда пригласить, эту самую девочку…

— Ну, ну, — заметил шофер, — это вам такси, а не аморальное заведение!

Адась расхохотался и хохотал всю дорогу, пока не приехали к ночному заведению на Вольской улице, на задворках какого-то дома.

Время ночных гостей, конечно, еще не наступило. Большой, залитый желтоватым светом зал зиял пустотой. Тем не менее за одним из столиков, укрытым в глубине темной ложи, сидели «танцорочки». В зале было холодно и сыро, как на дворе, поэтому бедняжки сидели в шерстяных свитерах и точно такие же свитера вязали на спицах. При виде первых гостей они не проявили к ним никакого интереса, и длинные костяные спицы в их руках мелькали все в том же темпе. Было их не то четыре, не то пять; уродливые и худые, торчали они за столом, точно Парки злой судьбы, прядущие нити неудачливых жизней.

Януш с Адасем сели за столик возле площадки для танцев. Столик был самое большее на троих. Януш заметил, что он несколько протрезвел — танцевальный зал уже не плыл куда-то в сторону, как ресторанный, но вот беда: посмотрев на Адася, он с сокрушением увидел, что молодой забулдыга совсем уже невменяем, — сидел какой-то красный, потный и таращил глаза.

Правда, и его собственное протрезвление оказалось мнимым. На холоде, на улице Януш чувствовал себя лучше, однако стоило усесться за столик, как в голове опять все заходило ходуном — столик то отдалялся, то начинал кружиться.

— Черного кофе, — приказал он официанту, уже давно стоявшему перед ними в угодливом поклоне.

Когда Януш вновь стал что-то воспринимать, он заметил, что кофейник уже на столике, а перед ним дымится стакан с черным напитком. Кроме того, на столе появилась бутылка французского коньяку. Рядом с Адасем сидела молодая, плоская, худосочная и уродливая женщина в зеленом декольтированном платье, усеянном блестками, которые казались Янушу роем порхающих светлячков. Адась держал ее за руку.

Януш вдруг вспомнил о правилах хорошего тона.

— Представь меня даме, — сказал он Адасю.

— Да вы только что знакомились, — пролепетал Адась.

— Я не помню.

Девушка засмеялась и с любопытством взглянула на Януша. Он заметил, что у нее большие черные и удивительно выразительные глаза. Она даже показалась ему симпатичной.

Адась уже наливал коньяк на донышки больших, пузатых рюмок, но рука у него дрожала, и он налил слишком много.

— С ума сошел! — сказала девушка. — Высосешь такую рюмку — и проку с тебя никакого.

Януш пригубил коньяк, который издавал крепкий и такой великолепный аромат, что даже голова кружилась. Пришлось несколько раз глубоко вдохнуть воздух, чтобы в голове просветлело.

Заиграла музыка, и Януш заметил, что в дансинге появилась публика. Очевидно, он успел вздремнуть, сидя за столиком. Кресла были удобные. Адась пригласил девушку танцевать, и Януш, оставшись один, почувствовал настоящее облегчение. Поудобнее устроившись в кресле, Януш оглядел зал. Он еще не был заполнен. Несколько пар танцевали. Музыканты поначалу играли бодро. На всех были голубые сюртучки.

Но тут какой-то субъект в светло-сером костюме прервал одиночество Януша, без церемоний подсев к его столику. Януш удивленно посмотрел на него, но не сказал ни слова.

Человек этот, молодой блондин, улыбнулся ему.

— Прошу прощения, — сказал он наконец, — я вижу, что вы так одиноки.

У Януша вновь поплыли круги перед глазами, и он беспомощно улыбнулся.

— Человек всегда одинок.

— Вот-вот-вот! — обрадовался незнакомец, и Януш заметил, что тот тоже пьян.

Но через минуту незнакомец успокоился и взглянул на Януша серьезно.

— Вам одиночество вредно.

Януш пожал плечами.

— К сожалению, я тут бессилен.

— Вам не следует искать утешения в рюмке.

Януш вдруг по-пьяному оскорбился.

— Это почему же? — спросил он с вызовом.

— Потому что это не соответствует вашей психике, вашему складу, так же как и общество этой личности. — И он указал подбородком на то место, где сидел Адась.

— Откуда вы это знаете? — без всякого, впрочем, интереса спросил Януш.

— Знаю, потому что догадываюсь. Достаточно взглянуть на вас, чтобы узнать все.

— Так уж сразу и все…

— Да, да. Ну, разумеется, не все. Но о состоянии, в каком вы сейчас находитесь, судить можно. Знаете что, — неожиданно сердечным тоном произнес незнакомец, положив руку на ладонь Януша, — я вам вот что посоветую: ступайте к себе в гостиницу. Ложитесь и усните. Это будет лучше всего.

Януш откинулся в кресле и закрыл глаза. Как ему хотелось сейчас тишины и покоя! И зачем он вообще здесь?

— Ведь так? — продолжал незнакомец. — Вам же будет куда лучше в гостинице.

Януш открыл глаза и увидел перед собой весьма заурядное, но освещенное умными глазами лицо все того же пьяного субъекта.

— Да, — произнес он, — только ведь я и в гостинице буду столь же ужасно одинок.

— Да. Но это лучше. Водка не для вас. Я вам это потому говорю, что сам пьян.

— Спасибо.

— Идемте, — сказал блондин, — я провожу вас до гардероба.

Они вышли. Блондин, который был трезвее Януша, взял у него номерок и получил его пальто. Когда Януш уже оделся, к нему подлетел Адась.

— Ну нет, Януш! Вечно ты веселье портишь, — обрушился он на Мышинского, как будто они уже веселились вместе по меньшей мере на десятке карнавалов. — Почему ты уходишь? Так не делают. И что Каролинка скажет?

— А вот уж это меня меньше всего интересует, — улыбнулся Януш. С той минуты, как он решил возвратиться в гостиницу, он сразу почувствовал себя куда лучше. Появилась уверенность в себе…

Блондин надел на него пальто и спокойно сказал Адасю:

— Ему пора домой.

Сказано это было так внушительно, что Адась сдался, очевидно предположив, что незнакомец имеет какие-то особые основания говорить таким тоном.

— Ну хорошо, тогда и я с тобой, — сдался Пшебия-Ленцкий.

— Вы проводите его в гостиницу?

— Ну, понятное дело, провожу. Только вот что, Януш, надо бы расплатиться…

Януш поморщился.

— У меня уже нет денег.

Благотворитель-блондин замахал руками.

— Я все улажу. Не беспокойтесь. — И, обращаясь к Адасю, добавил: — Ступайте прямо в гостиницу. А где вы, пан Мышинский, остановились?

— В «Саксонской».

— Ну, это недалеко. А может быть, и такси найдете.

Когда они очутились на улице, Адась сокрушенно воскликнул:

— О боже мой, так все чудесно шло! Ну почему ты ушел?

— Не знаю, — честно признался Януш.

— А кто это тебя опекал?

— Не знаю, — повторил Януш.

— Как это не знаешь? — по-пьяному удивился Адась. — Ведь какой-то знакомый.

— Впервые вижу, — признался Януш.

— А казалось, будто самый близкий приятель.

— Бывает по пьяной лавочке, — усмехнулся Януш.

Они вошли в гостиницу.

— Этот господин будет ночевать у меня, — сказал Януш портье. — адась, дай свой паспорт.

Адась удивленно взглянул на Януша.

— Я у тетки собирался ночевать.

— Здесь тебе будет лучше.

Портье проводил их до номера, слегка обеспокоенный тем, что оба очень пьяны. Кровати стояли рядышком, обе уже постеленные. Когда они разделись и легли, Адась погасил свет.

Януш потянулся к постели Адася и обнял его за грудь. Тот вскинулся.

— Ты с ума сошел!

— Да нет. Ничего я тебе не сделаю, — тихо сказал Януш, — просто мне хочется чувствовать рядом человека.

И оставил руку на волосатой груди Адася. Припомнилось, что так когда-то он засыпал рядом с Юзеком и вот так же касался чистого, красивого, здорового его тела. У Адася тело было потное, волосатое, противное, вызывало брезгливость. Но он ощущал под пальцами биение его сердца и погружался в пьяный сон, уже не до такой жути одинокий.



III

В том, что ему нечего делать в Кракове, Януш окончательно убедился, проснувшись наутро с мучительной головной болью в пустом и незнакомом гостиничном номере. Незамедлительно он решил вернуться в Коморов. Адась ушел с утра, не оставив даже записки. Януш пошел в «Орбис» на углу улицы святого Яна, чтобы купить билет на дневной поезд.

Погода по-прежнему была ненастная, осенняя; удушливый туман обволакивал Краков, солнце теперь только угадывалось за туманными клубами, которые желтоватыми и белесыми куполами собирались над башнями.

Напротив Мариацкого собора на линии АБ был небольшой цветочный магазин. Хорошие цветы в Кракове можно купить у баб на базаре, а цветочные (или, как там говорят, «цветовни») здесь неважные. А по осенней поре в витринах и вовсе не было ничего подходящего. Разве что лежал посередине приготовленный для кого-то свадебный букет. Цветов мало, вот владелец магазина и воспользовался тем, что букет заказан только на вторую половину дня, взял и украсил им пустую витрину. Обычный букет белых роз, окутанный тонким газом и перевязанный белой лентой, удлиненный для внушительности двумя восковыми погребальными каллами, лежал, точно покоящийся в белых пеленках младенец, трогательный от своей наивности и претенциозности, от всей скудости провинциального города.

Януш даже поморщился при виде этого букета, но все же загляделся на него. Он вспомнил, как шел с Зосей по тропинке между колосьев, как колосья били Зосю по лицу, а его по плечам и как ему показалось, будто жена, идя впереди него, несет на руках не белый свадебный букет, а ребенка. Кто же это будет здесь венчаться? И в какой церкви? В Мариацком соборе, конечно. Сколько человеческой веры в жизнь, неколебимой веры, которой ничто не омрачит, заключено в этом букете!

В поезде он сразу же решил пройти в вагон-ресторан и выпить немного красного вина, надеясь, что избавится и от головной боли, и от несуразного чувства беспомощности и никчемности, и от похмелья, не от вчерашнего коньяка, а от визитов к тете Марте и к Вагнерам. Ничего не поделаешь, приходится смириться с тем, что в некоторых случаях помочь ничто не может. Как больной в поисках облегчения принимает в постели то ту, то иную позу, так и он искал помощи в событиях вне его, и, разумеется, помощь не приходила. Человек одинок не только в смерти: смерть настолько могущественна, что перед огромностью этого события можно даже забыть об одиночестве. Но еще более одинок человек в страданиях. И тут ничто не поможет — ни фотография от тети Марты, ни водка Адася Пшебия-Ленцкого. Тут уж ничего не поделаешь, надо держаться.

За окном быстро пролетали окрестности Кракова: взгорки, лощины, все покрытое зеленями озимых или вспаханными полями. Солнце перед заходом выглянуло на миг из-за туч и озарило весь этот невзрачный пейзаж грустным, запоздалым светом. Надо держаться.

— Добрый день, — послышался чей-то голос. — Разрешите присесть?

К столику Януша подошел блондин со вздернутым носом, тот самый, что вчера опекал его в дансинге.

— Прошу прощения, — произнес он, усевшись, — за то, что я постоянно докучаю и навязываюсь вам. Меня зовут Мартвинский, доктор Мартвинский…

Януш уже слышал где-то это имя, но сейчас оно ничего ему не говорило. Тем не менее он улыбнулся.

— Наоборот, сегодня я хотел бы с кем-нибудь побеседовать.

— Не так, как вчера?

— О, вчера я тоже хотел, только не мог, — улыбнулся Януш.

— Возвратились благополучно?

— Вполне. Простите, вы выпьете?

— Спасибо. Красное вино в таких случаях очень хорошо.

Неожиданно доктор посерьезнел.

— Только мне кажется, вы не должны этого повторять. Это не для вас.

— Ох, доктор, — пожал плечами Януш, — только давайте не будем об этом. Ведь вы же не знаете, что для человека хорошо, а что плохо.

— Обычный врач, разумеется, не знает. У него есть свои рецепты, и он старается, чтобы пациент следовал им. Но я, как вам известно, психиатр.

Януш поморщился.

— Может быть, и фрейдист?

— Да, в какой-то мере и фрейдист. Разумеется, со многими, очень многими оговорками. По самой логике вещей я вынужден быть психологом. Именно поэтому и говорю, что вы не должны допускать такие вещи. Вот ваш товарищ — этот сколько угодно, у него бычья комплекция и нервы как канаты, а что касается вас… не советую.

— Если уж говорить открыто — а ведь с психоаналитиком надо быть откровенным, как на исповеди…

— Еще откровеннее, чем на исповеди. Не нужно создавать никакого искусственного образа.

— Да. Так вот, если уж говорить открыто, то что ж… остается только одно — отшельничество.

— И мне кажется, что это было бы наилучшим выходом. Отшельничество, одиночество, отрешенность от мира. Ведь вас мир во всех значениях этого слова, кажется, никогда и не интересовал?

— Почему же? Облик его…

— Скитания? Скитание — это тоже отрешенность, отрешенность от своей среды, отчуждение, одиночество.

— Die Liebe liebt das Wandern[101]{138}, — неожиданно для самого себя произнес Януш. Это были слова из песни Шуберта, которую пела Оля.

— О, это совсем иное дело, — улыбнулся доктор Мартвинский, и лицо его от этой улыбки так прояснилось, что у Януша стало как-то светлее на душе.

— Замкнувшись в одиночестве, — продолжал доктор, — вы вскоре почувствуете, что сыты всем этим по горло. И тогда a contrario[102] вы наконец найдете место в жизни.

— Признаюсь вам, доктор, что вот уже сорок лет я ищу так называемое место в жизни, и что-то пока не очень получается. Я дилетант со всех точек зрения.

Мартвинский пожал плечами.

— Можно жизнь принимать и так. И все же мне казалось, что в вас имеется довольно солидный материал для какого-то подлинно созидательного акта. Не только для вечного дилетантства.

— И тем не менее… — сказал Януш и задумался, глядя в окно.

А за окном проплывал краковско-келецкий пейзаж. Совсем иной, чем в окрестностях Коморова. И Януш подумал: до чего же он ему чужд.

— А вы не думаете, что мой вывих объясняется той травмой… Что я, как говорит Баррес{139}, un déraciné[103]. Если бы я не уехал с Украины, влился в революционный поток, то, наверно, не ощущал бы этого одиночества. Тогда у меня была бы какая-то почва.

Доктор внимательно посмотрел на Януша. Разговор явно был не для вагона-ресторана.

— Вы удивлены, доктор? Это у меня после вчерашнего язык развязался. А тут еще вы действуете на меня так растормаживающе. Вы сами об этом знаете и сами этого добиваетесь.

Мартвинский улыбнулся.

— Добиваюсь? Ничего подобного. Это само так получается. Ведь я же ни о чем понятия не имел, когда подсел к вам в ночном заведении.

— Но что-то должны же были знать. Иначе бы не подсели.

— Я знаю одно, — серьезно сказал психиатр, — что ваш товарищ вам не пара.

— Так ведь это скорее я затащил его туда.

— Да, я понимаю. Но зачем вы вообще приехали в Краков?

— Сам не знаю. Носит повсюду. Хочу повидать места, связанные с воспоминаниями.

— Все, все места? — многозначительно спросил Мартвинский.

Януш тускло улыбнулся и с минуту не отвечал.

— Как он чужд мне, этот пейзаж.

— Поищите другие.

— Нет, — решительно заявил Януш, — совсем не иные пейзажи я ищу.

— Никому никогда не удавалось войти дважды в одну и ту же реку, — заметил доктор.

— Вот именно. Потому-то я и не навещаю всех мест, связанных с воспоминаниями. Мне нужны только пейзажи двух родов… Но они ужасно меняются… Во всяком случае, это относится к Кракову.

Долгое время они молчали. Януш как-то напряженно всматривался в бокал с красным вином, сосредоточенно сведя брови, точно решаясь на что-то очень важное.

— Я любил двух женщин, — сказал он вдруг и поднял взгляд на доктора.

Мартвинский был как будто несколько испуган этим признанием, которое сам вызвал.

— И даже не уверен, любил ли, — добавил Януш, вновь беспомощно улыбнулся и развел руками. — И хотя стараюсь удостовериться в этом на прежнем месте, ничего не получается.

— Подобные реконструкции пережитого обычно не удаются. Но я посоветовал бы вам другое: съездите в страну своего детства и молодости. И увидите, какое это произведет на вас впечатление.

— У меня именно такой план, — серьезно ответил Януш. — Пока что я посетил Краков.

— Да. Только вы избрали неправильный метод. Алкоголь никогда ничего не проясняет, скорее затемняет. Алкоголь — это слишком примитивно. Ну и такое вот общество…

— Иначе я был бы очень одиноким, — прошептал Януш.

— Так ведь вам это не в диковинку.

— Да, но как раз вчера стало просто невыносимо.

— Люди типа Ленцкого от одиночества не избавляют. И кроме того, они даже в пьяном виде обделывают какие-то свои делишки.

И как раз в этот момент в вагон-ресторан вошел Адась в обществе молодой, очень элегантной дамы. На миг он растерялся, не зная, сделать ли вид, будто не замечает Мышинского, или поздороваться с ним. Но так как отступать было уже поздно, то оставалось действовать напропалую. Он кинулся к вчерашнему приятелю.

— Ох, Януш, прости, пожалуйста, что я покинул тебя в такую рань! — закричал он на весь вагон, выделяя это «тебя». — И даже не уговорился, когда возвращаемся.

— Мог бы черкнуть пару слов, если уж не хотел меня будить, — равнодушно сказал Януш.

— Без сомнения! — воскликнул Адась. — Только знаешь, я обещал тетке, что буду ночевать у нее. Это моя кузина, — понизив голос, он указал глазами на даму, занявшую место в глубине вагона. — Вот я и боялся, что добродетельная тетушка будет беспокоиться. Вскочил чуть свет и помчался на улицу Батория. Страшно перед тобой виноват. Ну, как бы то ни было, возвращаемся мы вместе…

— Да, все складывается чудесно, — подтвердил Януш.

— Прошу прощения, но ты сам понимаешь… — произнес Адась. От него пахло водкой и дорогим одеколоном. Небрежно поклонившись, он победным шагом удалился к своей приятельнице.

— Да, доктор, — спохватился Януш, — вы же вчера за нас заплатили.

— Пустое, — сказал Мартвинский и прижал своей белой ладонью руку Януша к скатерти. — Вы меня простите, но этот господин стал на плохую дорожку. Предупредите сестру.

— Сестра с моими советами не считается, — иронически усмехнулся Януш, — особенно там, где дело касается имущественно-наследственных вопросов.

— Вы уже идете? — спросил доктор.

— Пожалуй. Может быть, успею вздремнуть до Варшавы. У меня очень хорошее место — у окна.

— Если вам что-нибудь понадобится, — сказал доктор, — я всегда к вашим услугам.

Януш усмехнулся уже иначе, с сомнением.

— Вы знаете, пока что я к помощи врачей не прибегаю.

— Разочаровались в них?

— Нет, не разочаровался, просто никогда им не доверял. Но что касается ребенка, тут они оказались правы. Сразу же после рождения сказали, что у нее слабое сердце или как там говорится…

— Я ведь всего лишь психиатр, — с каким-то оттенком иронии сказал Мартвинский. — Врачую души… — На этот раз ирония была уже явственной.

Януш вспыхнул.

— Не люблю, когда люди с иронией относятся к своей профессии.

— Я не иронизирую.

Мартвинский вновь положил свою теплую ладонь на озябшую руку Януша, взглянул собеседнику прямо в глаза и сказал:

— Так вот, поезжайте. Посетите те места, где вы по кусочку утрачивали самое дорогое, что у нас есть: жизнь. Оглядите все. Молодости вы все равно не найдете и ни на один из вопросов, которыми задаетесь, не ответите. Только никогда не становитесь на краю пропасти.

Януш отдернул руку, подозвал официанта и расплатился. Прощаясь с доктором, он сказал просто:

— Спасибо.

Потом откинулся в своем вагоне на спинку кресла и не то заснул, не то задремал. Януш чувствовал, что Адась дважды появлялся на пороге купе, но делал вид, что спит, лишь бы не слышать его ужасного голоса. Поздно вечером он приехал в Варшаву и переночевал на Брацкой. Когда он сказал Текле об Адасе, она только плечами пожала:

— А что я могу поделать? Это же фаворит фаворита.

IV

В Одессу Януш попал летом 1936 года благодаря содействию Спыхалы, который наконец выхлопотал для него визу. Но ехать так, как он хотел — через Киев или через Румынию, морем — не удалось, пришлось следовать через Москву. Впрочем, в Москве он только перебрался вечером с вокзала на вокзал, а потом целый день ехал на юг среди знакомого волынско-украинского пейзажа. Глубоко растроганный, отыскивал он взглядом памятный необъятный горизонт, не заслоненный ни одним деревом, ни одним леском. Насколько хватал глаз, тянулись бесконечные нивы. Жатва еще не началась, но колосья уже белели и золотились. Солнце заходило в чистом небе, точно погружаясь в золотые волны хлебов. Прохладнее после захода солнца не стало, до самого рассвета царил этот недушный зной, столь характерный для украинской ночи. Поезд шел медленно и довольно часто останавливался. Когда появлялась деревня, то это была настоящая деревня, огромная, раскинувшаяся вдоль оврага или над берегом обширного лазурного пруда. К вечеру потянулись степи. Распаханные и засеянные, ровные, как стол, они отличались от полных очарования украинских полей. Не было видно ни взгорков, ни живописных левад. И совсем по-иному выглядели крутые балки.

Ночью Януш не спал, вспоминая поездку из Маньковки двадцать два года назад. И так как ехал он почти той же самой дорогой, названия станций, окрестный рельеф, сам ритм поезда, почти не изменившийся, — все это вызывало в памяти подробности, казалось, давно уже забытые. Теперь он вспомнил — хотя еще неделю назад не смог бы этого сказать, — на каких лошадях приехал на станцию, как была обита бричка и кто сидел на козлах. Помнил, как он был одет: серый, вернее, темно-сизый костюм, высокий воротничок (стоячий, разумеется, а как же иначе!) и зеленый галстук. Порой, когда он закрывал глаза, ему казалось, особенно если он задремывал, что это та самая поездка и что вскоре он познакомится с Ариадной, завяжет дружбу с Эдгаром. А Володя? Ведь он должен быть где-то тут.

Когда утром Януш сошел с поезда, на вокзале им тут же завладела представительница «Интуриста», маленькая и черненькая Фанни Наумовна. Она безапелляционно заявила ему, что он находится под ее опекой, действительно доставила его, словно багаж, в гостиницу и, лишь устроив его там после длительных переговоров с различным начальством, которого было удивительно много — почти на каждом этаже, — распрощалась с ним. Гостиница эта — прежний «Континенталь» — ныне называлась «Москва». Только теперь, оставшись один в огромном, высоком номере с аркадами окон, Януш почувствовал себя усталым и захотел спать. Он разделся, лег в постель и уснул так крепко, что, проснувшись, не мог понять, где находится. Громадная кровать и высокий потолок показались ему кошмарным видением. Длилось это довольно долго, пока он не пришел в себя.

Окончательно разбудил его телефонный звонок. Фанни Наумовна на безупречном французском (Януш сделал вид, что совершенно забыл русский язык) осведомлялась, какие у него планы на вторую половину дня. Януш ответил, что никаких планов у него нет, и попросил своего гида зайти около семи, чтобы вместе поехать куда-нибудь поужинать.

— Сегодня так жарко, — сказала Фанни Наумовна, — поедем на террасу.

— Как вам угодно, — согласился Януш, — можно и на террасу. А где это?

— Недалеко, в новой гостинице «Ленинград».

— Чудесно.

Януш с готовностью согласился, поскольку ему это все равно ничего не говорило. Он встал, оделся; и вышел на улицу. Еще с утра, сразу же по приезде, у него: было такое чувство — сейчас оно только еще больше укрепилось, — будто он находится в совершенно чужом, незнакомом городе. Хоть он и не вырос со времени своего отъезда из Одессы, город показался ему куда меньше и ниже, чем прежде, и к тому же населенным людьми, которые выглядели как-то совсем экзотически. И не азиаты, но и не европейцы. Все в одинаковых парусиновых туфлях, в выгоревших темносиних брюках и каких-то причудливых рубашках. Кроме того, его удивило, что у всех в руках портфели. За каким чертом им эти портфели?

Толпа не была унылой, наоборот, по-южному оживленной, а женщины (прославленные одесситки) были очень хорошенькие. Только все это показалось ему совсем чужим, непонятным. Поражало отсутствие красок. Упаковка, бумага, девичьи платьица, туфли, конфеты — все было одинакового линялого цвета. Это было самым непривычным. Поэтому он то и дело отыскивал глазами на углах деревянные столы на колесиках, заваленные грудами клубники и малины. Сочный цвет ягод радовал.

И еще озадачивало, что на улицах была уйма народу. Это неустанное, торопливое кружение вызывало в памяти стихи Пушкина:

Сколько их! куда их гонят?

Что так жалобно поют?

Тротуары сплошь были забиты людьми, все они шли торопясь, не глядя по сторонам, обгоняя друг друга, неслись к какой-то не совсем понятной цели.

Он заглядывал в лица и везде видел одно и то же: торопливость и озабоченность. Напряжение читалось на этих лицах. Губы были стиснуты, и глаза избегали постороннего взгляда; особенно эта замкнутость на три запора была заметна у людей пожилых. Молодые вели себя как все молодые: смеялись. Парни заглядывались на женщин. Но Януш не мог определить, кто они — портовые рабочие, молодые служащие или студенты. И все такие низкорослые, юркие и такие чужие, совершенно чужие. А ведь когда-то он чувствовал себя в этом городе как дома. Довольно скоро он вернулся в гостиницу и стал ждать Фанни Наумовну. Что ей сказать, если она спросит, зачем он приехал в Одессу? Но Фанни Наумовна не задала этого вопроса, словно это не интересовало ее или она и без того знала, в чем дело. Она только спросила, что бы он хотел увидеть.

— Разумеется, море, — ответил Януш. — Поедемте завтра с утра на пляж, за город.

Не задала Фанни Наумовна и вопроса, казалось бы, вполне естественного, а именно: знает ли он Одессу.

Януш сказал, что хотел бы посетить «дачную местность», и она предложила поехать завтра «на Фонтаны».

— Видите ли, здесь есть три так называемых Фонтана… — начала было она объяснять, но вдруг осеклась и взглянула на Януша. Ясно было, что она знает все.

Но она знала не все. В этом Януш убедился в тот же вечер, когда они пошли ужинать.

Они сидели на террасе высокого здания. За соседними столиками сидели люди, такие же неопределенные, как на улице. Одно видно, что приезжие. Из Москвы, из Ленинграда — из столиц. Явно неодобрительно оглядывали террасу.

Но Янушу тут понравилось. И в сервировке, и во внешности официантов еще сохранилось что-то от былых времен. Столы напоминали главный обеденный зал в Казатине, узловой станции, через которую он проезжал всякий раз, когда направлялся в Киев или Житомир. На этой террасе, огражденной с одной стороны высокой стеклянной стеной и маркизами, царил точно такой же запах, как в Казатине: запах украинского борща со сметаной и пирожков с капустой. Ему захотелось разломить пышный пирожок и вдохнуть запах капустной начинки с рисом и рублеными грибами. Он заказал бульон с пирожками, обольщая себя надеждой, что они будут точно такие же, как в Казатине. Но хотя пальмы в больших кадках были такие же, и жесткие, накрахмаленные салфетки тоже были точно такие же, как и когда-то на станции, и официант, любезный и предупредительный, точно такой же, как в те времена, когда Януш сидел с отцом за овальным центральным столом, — пирожки оказались далеко не такими, из плохой муки, непропеченные. И хотя на террасе царил аппетитный запах старой ресторации, начинка пирожков была лишена этого аромата. Фанни Наумовна велела подать крымского вина. Хорошо охлажденное, в высоких бутылках, оно показалось Янушу великолепным. Он пришел в хорошее настроение и стал подшучивать над своим гидом: ведь она, разгуливая с иностранцами по Одессе, ведет явно буржуазный образ жизни.

Фанни Наумовна вздохнула.

— Вы забываете, что у меня хватает своих, домашних забот.

Произнесла она это так искренне, что Янушу сделалось неловко.

Он выпил еще бокал чудесного вина.

И вот тут он почувствовал, что на него пристально смотрят. У стеклянной стены сидел военный. Рядом с ним двое детей, пожалуй даже подростков. Девочке лет пятнадцать, мальчику около двенадцати, оба ярко выраженные брюнеты, в эту минуту они были поразительно по-южному красивы. Впрочем, даже беглый взгляд на этих ребятишек давал понять, что красота эта мимолетная и сохранится недолго. Отец их, этот самый военный, вероятно, когда-то так же был красив. Сохранились одни большие, влажные, южные глаза, столь выразительные у жителей Кавказа, глаза серны, глаза, встречающиеся иногда у русских танцовщиц. Но глаза эти смотрели с уже совсем расплывшегося лица, некогда резко очерченный нос стал совершенно бесформенным, лицо одрябло, под подбородком и под ушами образовались неприятные складки.

Сначала Януш делал вид, что не замечает устремленного на него пристального взгляда военного. Не разбираясь в советских знаках различия, он не мог определить, в каком звании сидящий напротив человек. Януша занимали только очаровательные дети. Девочка упрашивала, чтобы ей налили хоть немного вина, но отец, видимо, не соглашался; потом она, видя, что отец не обращает на них внимания и упорно смотрит куда-то в пространство, стала приставать к брату. А братишка был чудесный: ладный, невысокий, с огромными черными глазами, с сосредоточенным, худым, породистым лицом, полным непередаваемого обаяния. Какой-то блеск в его глазах напомнил Янушу нечто давнее и смутное. То, как он театрально вскидывал глаза (мальчик явно играл, играл на отца, на сестру, на официанта — дальше его намерения не шли, на окружающих он не обращал никакого внимания, чувствуя себя как дома), отчетливо напомнило Янушу вечер в Одессе, и он бессознательно произнес давно забытую строфу:

О, красный парус В зеленой дали!

Черный стеклярус На темной шали!

Фанни Наумовна улыбнулась:

— Говорите, что не знаете русского, а сами читаете Блока.

Януш смутился.

— Забыл. А это стихи Блока?

— Конечно. Откуда вы их знаете?

Януш не ответил и только внимательнее вгляделся в сидящего напротив военного. Вдруг он увидел, как тот медленным и чуть заметным жестом, все еще глядя на него, поднял указательный палец и приложил его к губам. Знак молчания был достаточно выразительным.

Януш побледнел и отвел глаза. Только сейчас он узнал его. Это был Володя. Януш начал неестественно смеяться и болтать с Фанни Наумовной.

— Вы ведь знаете мою биографию, — сказал он, склонившись к ней, — вам же известно, что я окончил гимназию в Житомире.

Только с той поры не говорил по-русски, совсем забыл… Но если вы хотите, мы можем попробовать… Вот только слов мне не будет хватать…

— Mais non, non, non! — довольно неожиданно засмеялась Фанни Наумовна. — On parle francais si c’est plus facile pour vous[104].

— Comme vous voulez[105], — уступил Януш.

Официант предупредительно нагнулся и снова налил вина.

Януш поднес бокал к губам и заметил, что у него дрожит рука. Он боялся взглянуть на тот столик, но краем глаза видел, что там что-то происходит.

Фанни Наумовна засмеялась.

— Вы только взгляните, — сказала она, — какой чудесный мальчик. Только балованный… — добавила она по-русски.

Януш бросил беглый взгляд. Мальчик с ногами устроился на стуле, поставив локти на стол, и ел мороженое. Отец сердито выговаривал ему, что, дескать, все на него смотрят, но на мальчишку это не производило никакого впечатления.

Януш как можно поспешнее отвел глаза. Он видел, что Володя, разговаривая с сыном, раз-другой кинул взгляд в его сторону. Он был поражен этим знаком молчания. Неужели это означает, что на прошлом поставлен крест и для него и для Володи?

— Кажется, это какие-то певцы, — сказала Фанни Наумовна.

— Как? Певцы?

— Да. Эти ребятишки, кажется, поют — так сказал мне официант. — Несмотря на определенный опыт, Фанни Наумовна не заметила, как оба столика обменялись взглядами. Подозвав официанта, она заказала еще мороженого. Януш высказал опасение, что это затянется.

— Может быть, лучше не надо?

— Почему? Здесь очень хорошее мороженое, — простодушно заметила Фанни Наумовна.

Они съели мороженое и выпили кофе. Януш чувствовал на себе взгляд тучного военного. Опасаясь, как бы не взглянуть в ту сторону, и делая вид, что всецело поглощен разговором с Фанни Наумовной, он встал из-за столика. В глазах молодой женщины он прочитал испуг — она явно не понимала, чем объяснить оживление и подчеркнутое внимание Януша. Но вот наконец они спустились с террасы. Януш не оглянулся. Да и зачем было оглядываться? Стоило ему очутиться в своем душном гостиничном номере и сомкнуть глаза, как он сразу увидел тучного военного, который не сводил с него глаз, и хорошеньких детей, капризничавших за столом. Хоть он и не хотел в этом признаться, но мальчик каждым жестом, каждым своим движением, особенно когда он влез на стул и стал есть мороженое, напоминал ему Ариадну.

Он приехал в Одессу, чтобы воссоздать ее образ, припомнить улицу, по которой приходил к ней, дом, в котором познакомился с нею. И не нашел ни дома, ни улицы. Все было совершенно другим и совершенно чужим. Только вот мальчик, сидевший на корточках на стуле, этот ребенок с мужским личиком, худенький подросток, подстриженный так, как была подстрижена в Париже Ариадна, был живой, молодой Ариадной. Это было настолько неожиданным, что он сам удивился, как у него еще хватило сил там, за столом, разговаривать с Фанни Наумовной, пить вино, есть мороженое и не ответить Володе даже неуловимым движением ресниц на его жест, призывающий к молчанию.

И вместе с тем он был зол на себя. Вот до чего уж свыкся с «хорошим воспитанием»! Сердце твое раздирают такие сильные чувства, а ты таишь их, ничем не выдаешь. А ведь сердце било молотом, он неожиданно почувствовал себя молодым, иным, возродившимся, и все-таки ни одно из этих чувств не вырвалось наружу.

Что же делать? Теперь все. Можно возвращаться в Варшаву. Сходство племянника с Ариадной все разъяснило. Всегда, везде — только Ариадна. Но та, былая Ариадна, в претенциозном платье, с искусственным жемчугом, та, первая Ариадна, та Ариадна из стихов Блока — та, которой уже не существует, которая давно исчезла и уже никоим образом не может явиться вновь.

Он заснул, и снилась ему Зося. Он знал, что она умерла, но она была живая и разговаривала с ним, сидя на диване в Коморове. Она закидывала голову, как делала это при жизни, когда смеялась и была весела. Смеялась звонко-звонко, потом вдруг перестала смеяться, взяла Януша за руку, посмотрела ему прямо в глаза и сказала: «Наверно, хорошо, что я умерла, теперь ты можешь любить эту твою Ариадну!» Потом приблизила свое лицо к его лицу, свои глаза к его глазам, и глаза ее увеличивались, все лицо увеличивалось, приближаясь и одновременно расплываясь вокруг. Проснулся он с криком.

После этого был уже не сон, но и не явь. Он не помнил точно и именно потому хотел вспомнить, знала ли Зося об Ариадне. Говорил ли он ей когда-нибудь об Ариадне? Должно быть, говорил, наверняка говорил. Если бы он не рассказал ей об Ариадне, то постыдно обманул ее. Наверняка должен был сказать, что была в его жизни такая женщина. А говорил ли Ариадне о Зосе? Он понимал, что уже дремлет и что возникающие в его голове мысли — это только сны. И постепенно эти мысли превратились в красные, рассыпанные на лотках ягоды клубники, и вся его любовь стала такой вот грудой ягод. И Зося наклонялась над клубникой, а он ей говорил: «Я тебе всегда говорил, Зося, что я вас люблю!» Так и сказал «вас» — во множественном числе, потому что Зось было много, несколько, больше десятка. А Зося отрицательно покачала головой и сказала: «Все это не так, потому что я умерла, и хорошо, что умерла, теперь хоть знаю, что ты меня не любил!» «Но я же любил!» — воскликнул Януш и снова наполовину проснулся. Тяжело было спать в этой одесской гостинице после встречи с Володей и его детьми.

Но наутро он встал как будто отдохнувшим. Около одиннадцати появилась Фанни Наумовна, держа в руке конверт.

— Вам письмо.

— Письмо? — переспросил Януш.

— Какое-то приглашение.

Януш с удивлением узнал, что его приглашают сегодня вечером на концерт по случаю конференции одесских педагогов. Он был поражен. Имена артистов, участвующих в концерте, ничего ему не говорили. Он взглянул на Фанни Наумовну.

— Вы не пойдете? — спросила она.

— А как по-вашему?

— Откуда мне знать? Мне кажется, вам будет любопытно побывать на заурядном, обычном нашем концерте. Советую сходить.

— Вы сама мудрость, — сказал Януш, неожиданно развеселившись.

— А теперь поедем к морю, — предложила она.

Поехали снова трамваем и сошли на Среднем Фонтане.

Уже спустившись по тропинке на пляж, Януш сообразил, что перед ним дача Шиллеров. Лишившись своей наружной отделки, дом как будто и существовать перестал. Забор убран, а может быть, его просто растащили. Сада не было, заросли акации, в которых прятался Юзек и где Оля объяснялась со Спыхалой (Януш знал это место по устным преданиям), исчезли, не было и спуска от дачи к «семейному пляжу». Дом стоял голый, желтый, если смотреть на него снизу, с пляжа, и производил впечатление чего-то страшно дряхлого. Точно гриб, врос он в землю от старости, крыша местами просела: наверняка протекала. В окнах без занавесей, во всех комнатах, наверху и внизу, виднелись железные койки. Очевидно, летний лагерь или детский профилакторий. Уйма маленького народца в линялых платьицах крутилась возле дома, детишки, точно мошкара, облепили балконы и проемы окон, некоторые голышом резвились на солнце.

Никогда еще так, как в этот момент, сидя на корточках посреди пляжа (ни Януш, ни Фанни Наумовна не стали раздеваться) и глядя то на море — неизменно прекрасное сочетание лазури и зелени, — то на этот дом, съежившийся, покинутый, как дом утраченного детства, — никогда еще Януш не чувствовал с такой силой своей принадлежности к общечеловеческому бытию, где его личные черты были несущественными, не более чем акциденциями. Эта общечеловеческая совокупность была подобна волне — и, хотя он был всего лишь частицей, капелькой волны, Януш силился понять смысл всего, что происходит: вот волна вознеслась, а вот она разбилась в пену. Но тщетно. Он понимал, что его умственное усилие равнозначно усилию молекулы морской воды, которая захотела бы осознать смысл, силу и предназначение волны, в которой она очутилась.

Никогда еще Януша так, как сейчас, не поражала эта невозможность мыслить за всех и постигать за всех. Ведь и эта волна, и ее удар о берег, от которого она превращается в пену, не имеют никакого смысла. И объяснить это невозможно. С ощущением безнадежности он уселся на песке, с грустью поглядывая на Фанни Наумовну, а она, не заслоняясь зонтиком, который был у нее в руках, с наслаждением подставляла солнцу лицо, закрыв свои большие черные «роскошные» глаза.

— Вы похожи на китайца, — улыбнулась она ему, слегка приподняв веки.

— Это еще почему? — засмеялся Януш.

И, глядя на Фанни Наумовну, подумал, до чего различное выражение могут иметь подобные влажные, бархатистые, черные глаза, которыми наделили человечество Азия и прилегающие к ней края. У Фанни глаза были совсем иные, чем у мальчика, который ел вчера мороженое.

— Какой сегодня чудесный день, — сказал он, лишь бы не молчать, так как в этом молчании Фанни Наумовна могла угадать все.

— Вы пойдете на концерт? — спросила она.

— Пока еще не знаю.

И вдруг разозлился на себя и на доктора Мартвинского, который посоветовал ему: «Попробуйте — увидьте». А что он должен был увидеть? Совершенно нелепая и недостойная сорокалетнего мужчины игра — желание вернуться к событиям и чувствам, уже минувшим. Не нужно быть особо искушенным человеком, чтобы это понять, говорил он себе, достаточно усвоить простую истину: нельзя войти дважды в одну и ту же реку. Стремление возвратить что-либо нелепо. И если бы мы даже сочинили это возвращение и запечатлели его на бумаге, все равно и тут обман неизбежен, потому что возврат к прошлому на бумаге — всего лишь произвольный отбор каких-то отрывков, отдельных слов, отдельных красок и отдельных обрывков ощущений. А весь поток прежней жизни навсегда уплыл. Запечатлеть его может только одно: фотография. И он вспомнил, что где-то в Коморове у него сохранилась выцветшая фотография этого, ныне не существующего сада — с Ройской, Юзеком, Эдгаром Шиллером и лентой Эльжбеты, которую Эдгар держит в руке, намотав кончик на палец. Фотография тоже была всего лишь крохотным отрезком прошлого, но он как будто зачерпнул одну каплю из реки времени и до сего дня хранил ее в пробирке. Капля высохла, остался только след ее протяженности…

Так зачем было ехать в Одессу? Он мог достать фотографию из ящика письменного стола в Коморове и разглядывать ее, как разглядывал он порой фотографии Зоси и маленькую, почти совсем стершуюся фотографию Мальвинки. Ни к чему иметь в жизни старые вещи, в жизни нужны только новые вещи.

Еще яснее он осознал это вечером на концерте. Только во время третьего номера понял он, от кого это приглашение. Концерт проходил в каком-то большом клубе, недавно построенном возле вокзала, на месте разрушенных домов. Ехать туда было далеко. Фанни Наумовна как будто была раздосадована тем, что ей пришлось идти на этот концерт. Сначала играла очень хорошая пианистка. Януша огорчило, что публика решительно не принимала эту музыку, сидела тихо, но напоминала глухую стену. Это чувствовалось во время исполнения каждого такта, каждого трудного пассажа. Зал не хотел слушать. И когда пианистка закончила громкие заключительные пассажи стретты (как Эльжбета любила это слово «стретта», Януш просто слышал сейчас, с какой любовью она повторяет его, подчеркивая это двойное «т» — стретта, стретта), публика холодно похлопала, короткий всплеск аплодисментов прокатился от балкона вниз по всему залу и замер в первых рядах. Было ясно, что зал чего-то ждет. Но нет, не второго номера программы. Вторым выступил известный кукольник, который с двумя куклами на пальцах разыгрывал целые драмы и комедии. Кроме участников учительской конференции, в зале находилось много молодежи: сюда привели сразу несколько школ, и все свободно разместились в огромном зале. Дети, разумеется, смеялись над куклами и восхищались виртуозностью и выразительностью манипуляций артиста. Но по аплодисментам Януш ясно понял, что ждут чего-то еще.

Оказалось, зал ждал третьего номера. На сцену вышли дети, которых Януш видел вчера в ресторане. Оба были в белых пикейных костюмчиках, и Януш заметил, что мальчик был немного ниже девочки. Зал пришел в неистовство. Видимо, пара была уже хорошо известна молодой публике, потому что послышались возгласы: «Аннушка! Коля!» и названия вещей, которые они должны были исполнить. Пока вслед за одетой в белое парой пробралась робкая аккомпаниаторша в черном платье, Януш успел заглянуть в программку и увидел: «Дуэт из оперы «Лакме», исполняют Анна и Николай Ариадины» и остолбенел — как он раньше не заметил этого псевдонима, который должен был сказать ему так много.

И вот дети запели. Было удивительно, что Анна пела партию меццо-сопрано, а Коля — партию Лакме. Чистоту, высоту и кристальное звучание этого голоса невозможно было передать. Избитый дуэт, весь на секстах, звучал в исполнении этой пары так необычно, что зал замер. Замер в восхищении и Януш, заметив только быстрый взгляд Фанни Наумовны, которая стрельнула на него глазами с каким-то беспокойством. Даже на фоне русских слушателей восхищение Януша этой музыкой обращало на себя внимание. Дуэт колыхался (ведь это же баркарола), вздымался ввысь и опадал вниз, но красота его казалась Янушу слишком стеклянной, перенасыщенной кристаллами. Он был так захвачен, что даже не заметил, когда дуэт закончился и исполнители неловко, по-детски мило поклонились и убежали. Но зал не дал им уйти совсем. Под новый рев им пришлось вернуться, вновь поклониться, и наконец они опять появились в сопровождении аккомпаниаторши. На бис они исполнили «Колыбельную»{140} Брамса. Ту, что из народных песен.

У Януша даже дух захватило: простая убаюкивающая мелодия, которую следовало напевать вполголоса, была исполнена этими детьми с необычайным художественным чутьем, с такой — без единой фальшивинки — музыкальной правдивостью, какой он не встречал и у взрослых артистов. Разве что одна Эльжбета могла так исполнить ее, еще тогда, давно, в Одессе, когда на прощание пела для Юзека… Высокие, чистые ноты, которые с такой легкостью звучали у Коли, казались в его мальчишеском тембре звуками челесты. Точность интонирования и музыкальность, которая производила такое впечатление, будто все получается само собой, просто восхищали. Это было что-то головокружительное. Публика вновь принялась вызывать на бис.

На этот раз дети исполнили дуэт Чайковского на слова Гете «Wanderers Nachtlied»{141}. Русский перевод этого гениального стихотворения был правильно строфическим и не передавал духа немецкой поэзии. В музыке тоже чувствовалось что-то от цыганского романса. Но как дети пели это!

Януш смотрел на Колю с немым восхищением. Он не мог аплодировать после каждой песни — он видел перед собой мальчика, голос которого со дня на день должен был исчезнуть, видел это продолговатое личико и влажные глаза, похожие на глаза Ариадны, когда она декламировала Блока. Только то была декламация, нарочитость. А здесь все проникнуто самой музыкой.

Не пылит дорога,

Не дрожат листы…

Подожди немного,

Отдохнешь и ты…

Warte nun balde ruhest du auch… И Януш понял. Вот это и есть то новое, то захватывающее, что несет с собой жизнь. Возврата к минувшему нет, но именно вот так, как сегодня на берегу моря, он вдруг увидел, что после каждой волны, которая бесплодно разбивается о песок, вздымается новая, другая волна. И она несет новые раковины, новые чудеса, сосредоточенные в капле воды, и точно так же рухнет. Он искал здесь воспоминаний — и ничего не нашел. Чужой город, чужие дома, чужие люди, среди которых он уже никого не знал. Но зато к нему пришла эта песня, этот хрустальный, упоительный, хрупкий, как льдинка, и, как льдинка, тающий голос, который заверял его:

Подожди немного,

Отдохнешь и ты…

Ждать! Теперь только ждать великого отдохновения. И каждый день будет приносить новую каплю живой воды.

Он взглянул на Фанни Наумовну.

Съежившаяся, сгорбившаяся, ушедшая в себя, она сидела рядом с ним, забыв о нем. Она даже не смотрела на поющих детей, просто ушла куда-то в себя и плакала.

— Что с вами? — спросил ее Януш.

V

Эдгар Шиллер в ту осень, которая выдалась ненастной и унылой (не было любимых им «упоительных дней»), довольно часто заглядывал по вечерам к Оле. Около восьми Голомбеки ужинали, после чего мальчики сразу же отправлялись к себе. Геленка ела отдельно и в восемь ложилась спать — таков был строгий режим, установленный тетей Михасей. В девять Оля одна, а иногда в обществе мужа и Кошековой, сидела в гостиной. За окнами в дождевых потоках выла непогода и метался на ветру фонарь. А здесь было тихо и тепло, и Оля всегда была рада Эдгару. Отложив книжку, она принималась рассказывать о детях. Иногда, правда редко, пела. Эдгара что-то отвратило от музыки. Последнее время приходилось зарабатывать преподаванием в музыкальной школе. Музыка как творчество («дилетантское творчество» — обычно говаривал Шиллер) могла его увлекать, но музыка как заработок — это уже страшно. Первый курс преподавания гармонии (до большого септаккорда включительно) случайным ученикам, из которых ни один не проявлял особого рвения к постижению теоретических основ музыкальной науки, был не ахти как интересен. Эдгар чувствовал себя одиноким, усталым. Комната, которую он снимал на Варецкой, была холодная и не очень влекла к себе в такие осенние вечера. Разумеется, там стояло пианино, лежала нотная бумага. Но, вернувшись под вечер в свою холодную квартиру, Эдгар чувствовал себя слишком усталым, чтобы сочинять. Разложив на столе бумагу, он затачивал карандаши и часами кружил по крохотной комнате, боясь взглянуть на белый лист. Белый лист всегда наполнял его страхом, пока он не превозмогал себя и не набрасывал первых тактов. Но теперь все реже удавалось настроиться, сесть к столу и быстро рассыпать знаки по нотному стану. «До чего примитивно!» — говорил он всегда, записывая свои музыкальные мысли. Только теперь все реже представлялась возможность произносить эти слова. В течение сентября, который когда-то был для него самым плодотворным месяцем, Эдгар написал три маленькие, одностраничные прелюдии. Он послал их Эльжбете в Лондон, но не получил никакого ответа.

Как-то он сыграл эти прелюдии Оле, и они очень взволновали ее: две были поживее, средняя помедленнее, раздумчивая, «серьезная», как сказала Оля.

— Какие странные вещи, — прошептала она, — будто предсказывают что-то.

Эдгар улыбнулся.

— Я никогда не занимался никакими предсказаниями… Скорее уж они рассказывают.

Оля задумалась.

— А о чем?

Эдгар пожал плечами.

— Я бы хотела знать. Ведь об этом же все говорят… Все знают… «Вся Варшава». Ты же знаешь, что случилось.

Она положила руку на ладонь Эдгара.

— Я сплетнями не интересуюсь. Впрочем, я и не представляю, чтобы какое-либо событие, даже самое драматическое, можно было передать такими прелюдиями.

— А ты знаешь, когда она ко мне пришла, две прелюдии были уже написаны. Я даже сыграл ей ту «серьезную», как ты говоришь. Она сказала, что это напоминает ей импровизации Рысека. Ты слышала когда-нибудь, как он импровизировал на органе?

Оля отрицательно покачала головой.

— Ну вот видишь, значит, ты даже не можешь судить. Да, так оно и есть, вторая прелюдия рассказывает о разочаровании, каким была для меня смерть Рысека.

— Разочарование? Так ты это называешь?

— Именно так. Не могу же я назвать его смерть горем, ведь Рысек не был для меня самым близким человеком…

— Скорее уж ты был для него самым близким.

— Да, и поэтому он хотел видеть меня перед смертью, во что бы то ни стало хотел видеть. А для меня это было разочарованием. Я думал, что Рысек мог бы так много создать. Что его жизнь будет иметь громадное значение для нашего искусства. А он взял и умер, и ничего не осталось. Не записал ни одной своей импровизации. А фортепьянные его композиции ничего особенного не представляли. Это всегда так выводит из себя Артура…

— И ты воспроизвел одну из его импровизаций в этой прелюдии?

— О нет, это было бы слишком просто. Да я и не сумел бы… Его импровизации были всегда очень искусны по форме, а эта прелюдия, как и все мои вещи, — просто излияние звуков, речка, небольшой ручеек.

— Красиво…

— Вот именно, красиво. И ничего от великого. А я хотел выразить в этой прелюдии свое разочарование. То есть даже не выразить… Когда я писал ее, я много думал о Рысеке и о том, как жаль, что он умер, и что ничего после него не осталось, и что могила в Ловиче наверняка уже запущена. И вот что у меня получилось… Как раз тогда и пришла Гелена…

— Ты любишь Марысю?

— Марысю? Билинскую? Откуда я знаю? Так я сказал Гелене…

— Я знаю.

— Откуда?

— Ты как-то говорил об этом.

— Забавно. Не помню, чтобы мы вели такой разговор.

— Разговоры мы вели разные. Еще в Одессе. И потом, когда ты уже знал Гелену.

— Она отравилась в соседней подворотне.

— Я знаю.

— И что самое страшное — ужасно вульгарная форма всего этого… Как раз тогда, когда хочется, чтобы все в жизни было таким… если уж не красивым… то хотя бы привлекательным… все вдруг так запутывается.

— Ну и что? Остаются такие вот прелюдии?

— Видишь ли, мне кажется, что это не очень честная калькуляция. Когда такое количество человеческого страдания конденсируется в одной странице нотной бумаги, большого смысла тут нет.

— А какой еще смысл можно придать человеческому страданию? Женщины…

Оля внезапно оборвала разговор, а Эдгар не настаивал на его продолжении. И, задумавшись, верно, снова забыл о нем, чтобы при случае вновь заговорить о Гелене и Рысеке, о ее вульгарном самоубийстве и о сокровищах, которые легли в гроб вместе с горбатым внуком органиста.

Однажды вместе с Эдгаром пришел Януш.

При виде его Оля растерялась.

Теперь ей было трудно разговаривать с Янушем. Собственно говоря, она и раньше не умела найти с ним общий язык или хотя бы просто перекинуться расхожей фразой. Он всегда заставлял ее испытывать робость и даже в гораздо большей степени, чем Эдгар, который силой своей индивидуальности подавлял все ее «соображения» и «остроты». Но в Эдгаре она ощущала невероятно много доброты, от которой робость ее скоро проходила.

Несчастье отделяло Януша от людей непроницаемой стеной, — во всяком случае, так казалось Оле. И она просто не могла подобрать слов, с которыми можно было бы к нему обратиться.

— Вот привел к тебе Януша, — сказал Эдгар, — хочу показать ему прелюдии.

Оля подумала, что бедный Эдгар нарочно старается придать этим прелюдиям какое-то особое значение, чтобы скрыть их ничтожность. Она даже забыла, что когда-то и сама считала эти произведения значительным событием в творчестве Эдгара. И только позднее вспомнила об этом. «Надо следить за собой, — подумала она, — А то я становлюсь какой-то желчной. Ведь ему и в самом деле некому даже показать эти прелюдии».

Януш неуверенно улыбнулся.

— Ты знаешь, — обратился он к Оле, — меня сейчас как-то не очень интересуют новые музыкальные произведения. Я предпочитаю старые.

— Ты всегда пренебрежительно относился к моему творчеству, — с упреком произнес Эдгар. — я никогда не забуду, что ты сказал после моего последнего концерта…

— Это когда Эльжбета пела «Шехерезаду»?

Тем не менее Эдгар проиграл все три прелюдии — и даже дважды.

Средняя прозвучала очень хорошо.

— Задумчиво, серьезно, — повторила Оля.

— Неужели так важно то, что эти прелюдии существуют? — спросил Януш.

Эдгар пожал плечами.

— Разумеется, все самые прекрасные вещи на свете могли бы и не существовать. Но в них есть какой-то смысл. Для меня, во всяком случае, очень значительный. Эти прелюдии придают смысл моему теперешнему существованию…

— Скорее помогают тебе обманывать самого себя, — сказал Януш.

— Какой ты, однако, стал страшный, — передернулась Оля. — Даже не веришь во внутреннюю потребность творчества.

— Нет, я верю только во внутреннюю потребность существования. Не будь ее, мы бы все давным-давно болтались на суку…

Эдгар повторил начало прелюдии — грустную фразу, тремя нотами поднимающуюся вверх и затем ниспадающую.

Януш задумался.

— Это красиво, — сказал он.

— Только одна фраза? — спросил Эдгар. — Четыре ноты?

В эту минуту зазвонил телефон, и Оля пошла в переднюю. Вернулась она улыбающаяся.

— Знаете, кто звонил? Керубин. Спрашивал, не знаю ли я, как можно разыскать Януша. Я сказала, что ты у меня. Сейчас он примчится.

Януш скривился.

— Что? Тебе не улыбается встреча с Колышко? Тогда прости…

— Как-то раз, очень давно, я имел неосторожность быть откровенным с этим человеком. И теперь, когда встречаю его, всегда краснею.

— Что это тебе пришло в голову? — спросила Оля. — Откровенничать с Керубином!

— Я был тогда еще очень молод, — вздохнул Януш. — Это было сразу после возвращения из России… Боже, каким я тогда был простаком!

Эдгар повернулся к ним лицом.

— А теперь ты уже не простак? — спросил он, улыбаясь.

— По крайней мере, уже не такой примитивный, как тогда. Хотя и теперь еще живу как во сне.

Эдгар снова взял аккорд и — на фоне этих нескольких нот — первый такт прелюда.

— Должно быть, это очень приятно — жить как во сне.

— Не знаю, можно ли отнести мою жизнь к приятным, — задумчиво произнес Януш, не глядя на Эдгара, — я сам этого не ощущаю.

— Живем, как в аквариуме, — сказала Оля.

— Золотые рыбки, — с каким-то ожесточением произнес Эдгар и пробежал пальцами по клавиатуре. — Дебюсси…

— Щуки иногда любят лакомиться золотыми рыбками, — сказала Оля.

— Ну что ты сочиняешь! — возмутился Эдгар. — Золотые рыбки живут в аквариумах, а щуки в реках, в озерах, в больших водоемах. Как же они могут есть золотых рыбок? Они же не соприкасаются…

— А если аквариум разобьется?

— Если аквариум разобьется, то золотые рыбки сдохнут, прежде чем попадут в воду, где рыскают щуки. Нет, сравнение у тебя явно не получилось.

— Может быть. Но то, что мы чем-то похожи на золотых рыбок, в этом я уверена, — бросила Оля на ходу, так как в передней раздался звонок.

Никто, пожалуй, не изменился за эти пятнадцать лет так, как Керубин Колышко. Из стройного юнца, всегда небрежно одетого, он превратился в толстого элегантного господина в костюме от Дорочинского и шелковой рубашке с пестрым галстуком. Но, несмотря на это, он остался столь же подвижным и злоязычным. Острота ума его слегка потускнела, и был он уже больше адвокатом, нежели писателем. Вел адвокатскую контору и выступал на многих громких политических процессах, защищая коммунистов — и даже довольно известных. Однако в Брестском процессе{142} Керубин участия не принимал. То ли никто к нему не обратился, то ли он считал себя не такой уж заурядностью, чтобы «возиться с этим дерьмом», как он называл процесс.

Войдя, он тут же кинулся на Януша. Слушая его излияния, можно было подумать, что встретились два друга. При этом он был настолько бестактен, что не мог не вспомнить о «горе», постигшем Януша. Оля встревоженно взглянула на Керубина.

— Стихи еще пописываете? — спросил Януш.

На этот раз в замешательство пришел Керубин, почувствовав, что ему вновь хотят отвести роль, играть которую он уже не желал.

— Стихи? Нет, очень мало, больше занимаюсь критикой в литературных журналах.

— Я как раз недавно читала, — сказала Оля. — У вас удивительно тонкий подход к оценке книг. — такой поэтический…

— Вообще-то, — заметил Эдгар, — критика — это тоже поэзия.

— Все поэзия, — пожал плечами Януш, — и коль на то пошло, то подобные определения ничего не определяют. Ну что такое поэзия?

— Ох уж эти мне ваши разговоры — вечно начинаются и кончаются дефинициями поэзии. Странно, что годы ничуть не изменили вас.

— Потому что мы все еще пребываем в эпохе «Шехерезады», — сказал Эдгар. — Все равно какой, Римского-Корсакова или моей…

— О, это огромная разница. Та «Шехерезада» — эпоха нашей молодости.

— Тогда скорее уж «Verborgenheit», — задумчиво произнес Эдгар, положив пальцы на клавиши.

С минуту все молчали. А помолчав, сразу же перешли к повседневности.

— Ну что такое воспоминания? Сны! — высказался адвокат-поэт. — Сегодня — это куда важнее.

Керубин Колышко непременно хотел в ближайшее время видеть Януша у себя. Януш приехал из Коморова только на несколько дней и был очень занят, и поэтому предложил встретиться на другой же день.

У Колышко была солидная адвокатская контора на Капуцинской. Квартиру он снимал в респектабельном доме, на третьем этаже — несколько комнат, хоть он и не был женат. Идя к нему, Януш припомнил, как он навещал Керубина, когда тот жил на Прибазарной, в здании старой богадельни, в анфиладе комнат, где стояла старая фисгармония. Ничто не напоминало сейчас того старомодного дома, равно как не было тут ничего и от современности — ни в самом здании, ни в квартире, полной клубных кресел и бархатных портьер. Януш иронически усмехнулся, входя в этот храм преуспевающей адвокатуры.

«Странно, — подумал он, — что я всегда с какой-то насмешкой отношусь к бедному Колышко. И вдруг ударил себя по лбу: да ведь это же фигура из Диккенса, ей-богу! Керубин Колышко — чисто диккенсовский герой. Но за каким дьяволом я ему понадобился? Что у него может быть ко мне? Опять кому-то от меня что-то нужно!»

Он погрузился в вишневое кресло, с полным безразличием отнесясь к тому факту, что одно из этих кресел уже занято толстой блондинистой личностью с явно семитскими чертами лица. Толстый господин этот чуть приподнялся с кресла.

— Прошу простить, — сказал он, — но у Керубина такие кресла, что с них трудно подняться. Прирожденный сибарит…

Януш улыбнулся, так как незнакомец выговаривал слово «сибарит» точно так же, как княгиня Анна. Как будто звуки «и» и «р» с трудом проходили у него сквозь горло. Что-то этакое аристократическое с претензией на значительность слышалось в голосе незнакомца. Хотя Януш и не любил рассматривать людей в упор, тем не менее он поднял взгляд на человека, утонувшего в глубоком кресле, и стал к нему приглядываться.

«Занятный субъект», — подумал он.

Лицо незнакомца, как будто слегка опухшее, брюзгливое или высокомерное, было асимметричным. Правая сторона была совсем иной, чем левая. Левая — мечтательная и мрачноватая, правая — полная энергии и решимости. Светлые волосы беспорядочно сбились надо лбом, словно их никогда не расчесывали, в уголках губ то и дело скапливалась белая слюна, особенно когда он говорил. Имени его Януш не расслышал, а может быть, Колышко даже и не назвал его.

— Вы, кажется, едете в Испанию? — бесцеремонно спросил толстяк.

Януш взглянул на него с глубочайшим удивлением.

— Я? И в мыслях не было. — И, обращаясь к Колышко, который уселся за стол, точно желая подчеркнуть официальный характер разговора, добавил: — Последнее время я было принялся скитаться по свету, вот досужие языки даже Испанию припутали. Интересно, на чьей я должен был быть стороне?

— Разумеется, на стороне Франко. У вас ведь, кажется, там родня.

— Послушайте, Керубин, — насторожился Януш, — что все это значит?

Керубин как-то неопределенно усмехнулся, играя разрезальным ножом. Незнакомец недовольно поерзал в кресле.

— Сейчас я вам все объясню. Нам стало известно, — он отнюдь не спешил объяснить, кого он подразумевает под этим «нам», — что вы должны сопровождать сестру, княгиню Билинскую, которая как раз собирается навестить свою золовку и ее родственников. А поскольку владения графини Казерта находятся неподалеку от Бургоса, естественно, вы должны очутиться на территории генерала Франко. Надеюсь, ясно? — спросил он деловито и без улыбки.

— Мне об этом пока ничего не известно, — озадаченно ответил Януш.

— Очевидно, сестра еще не успела вам об этом сказать, — собеседник стряхнул пепел в голубую пепельницу — единственное светлое пятно в этом темном кабинете. — А может быть, она собирается поставить вас перед свершившимся фактом? Боится, чтобы вы не воспротивились, и, по-видимому, на днях явится к вам с паспортом и билетом.

Януш так и не мог понять, издевается незнакомец или говорит серьезно. Он взглянул на Керубина, но тот отвел глаза.

— А ты не ошибся, Ежи? — обратился он к своему гостю. — И потом ты начал так круто — у меня такое впечатление, что пан Мышинский даже испугался.

— Господи, с чего вы взяли! — рассмеялся Януш, и к нему тут же вернулось самообладание. — Ничуть я не испугался. Наоборот, очень хотел бы побывать в Мадриде…

— Ну, до Мадрида вам пока что далеко, — спокойно сказал тот, кого Колышко назвал «Ежи».

— Что ж, и Бургос чего-то стоит, — согласился Януш.

— Вы знаете Испанию?

— Нет, никогда там не был.

— Впрочем, это не имеет значения. Так вот, у нас к вам просьба. Нам нужно переслать письмо…

— Письмо? Кому?

— Адресат пока что анонимный.

— Как же я его найду?

— Вам и не нужно будет искать. Он сам явится к вам, как только вы прибудете в Бургос.

— Какое чудесное путешествие, — нейтрально вздохнул Колышко.

— В данный момент не очень, — сказал Януш, следя за дымком папиросы. — Кроме того, меня несколько озадачивает причина, по которой моя сестра именно сейчас должна отправиться… навестить родных.

Ежи улыбнулся.

— Может быть, наша информация не совсем точна. Но как бы то ни было, я бы не хотел вас затруднять еще раз. Скажите мне сразу: если бы вы ехали в Испанию, взялись бы вы доставить письмо?

— Это письмо революционерам? — спросил Януш. — Что в нем?

— А не все ли вам равно? — в свою очередь, спросил Ежи. — Разумеется, вы вправе интересоваться содержанием этого письма, но, к сожалению, я ничего не могу вам сказать. Я и сам этого не знаю. Но ведь вам же ничто не грозит, вы едете в обществе сестры… Если не ошибаюсь, граф Казерта — адъютант генерала Франко.

— Тешит себя надеждой, что вся эта история кончится восстановлением монархии, — добавил с каким-то снобистским удовлетворением Керубин.

Януш вновь взглянул на своего собеседника. Тот сидел, развалясь в кресле, и смотрел на него в упор с откровенной иронией. Янушу сделалось не по себе.

— Я вижу, что мне во всей этой истории отводится довольно странная роль, — неприязненно заметил он.

— А что бы вы предпочли? Чтобы это письмо было адресовано генералу Франко или революционерам?

— Мне кажется, что как раз генерал Франко и считает себя революционером, ведь это он восстал против законного правительства. Разве не так? — раздраженно сказал Януш.

— Я вижу, вы хорошо информированы.

— А я вижу, что вы считаете меня полным идиотом. — Януш встал с кресла и принялся расхаживать по кабинету.

— Ну что вы, дорогой мой, — забеспокоился Колышко, — не принимайте все это близко к сердцу. Ну, не хотите передавать письмо — не надо…

Януш в упор посмотрел на него.

— Поставьте себя в мое положение. Все играют мною, как кот мышью. Сестра посылает меня в Испанию…

— Может быть, это недоразумение?

— Это не может быть недоразумением. По вашим лицам я вижу, что вы осведомлены лучше меня и, вероятно, знаете не только это. Впрочем, мне все равно.

— Мне бы не хотелось, чтобы вы были на нас в обиде, — добавил Ежи.

— При чем тут обиды? Единственно, на кого я могу быть в обиде, это на судьбу, заставляющую меня быть вечным созерцателем. Но ведь и созерцатели бывают нужны… даже в наше время. Ну, разумеется, я возьму это письмо…

— Вы отдадите его человеку, который скажет, что он пришел от Ежи. Причем все равно, будет ли он говорить по-испански, по-французски или на каком-нибудь другом языке… На любом языке он произнесет это имя так, как я его сейчас выговариваю: Ежи. И вы отдадите ему это письмо.

— И больше ничего?

— Больше ничего.

— Когда я получу это письмо?

— В день отъезда.

Януш быстро простился и вернулся на Брацкую. Станислав сказал ему, что княгиня ждет его в гостиной, так как у нее к нему важное дело.

— Ты знаешь, — начала Мария Билинская, когда он вошел в малую гостиную, — у меня к тебе просьба.

Януш спокойно сел на канапе и уставился на кончики своих ботинок.

— Не мог бы ты поехать со мной в Испанию?

— В Испанию? — Януш изобразил удивление. — а зачем?

— Я должна уладить с графиней Казерта дела по наследству. А она сейчас в Испании. Их имение под Бургосом.

— А они там?

— Нет. Управляют им из Бургоса. Так что нам придется поехать в Бургос…

Януш рассмеялся.

— Нам придется, — повторил он. — Мы хотим — вот это иное дело. У тебя какое-нибудь поручение из министерства иностранных дел? — спросил он прямо.

Марыся рассмеялась.

— Я бы очень неважно выглядела в роли Мата Хари. Нет. Меня беспокоят некоторые вопросы, касающиеся наследства. Через два года Алек будет совершеннолетним. Я хотела бы, чтобы он получил свое имущество без всяких препятствий и чтобы дела, связанные с наследством, были в идеальном состоянии…



VI

[106]

Ехать пришлось через Биарриц и Сен-Жан де Люз автомобилем с не очень надежным по виду шофером. Януш чувствовал себя превосходно, его даже начинала забавлять эта история. Он не воспринимал ее серьезно, она казалась ему импровизированной увеселительной прогулкой.

От Сен-Жан де Люз они направились к Пиренеям и вскоре достигли ущелья, где некогда трубил в свой рог прославленный рыцарь Роланд. Документы у них были в полном порядке. Польский посол в Париже со страхом — просто с ужасом в глазах — вручал княгине эти бумаги.

— Господи боже мой, княгиня, ну почему вам надо ехать туда именно сейчас? Неужели это действительно такие важные дела?

— Денежные дела всегда самые важные, господин посол, — пренебрежительно засмеялась Билинская.

Януш следовал за ней тенью, но относительно него посол не выразил никаких опасений.

Живописное, узкое ущелье врезалось в горы, точно нож. Через каждые несколько сот метров стояли постовые французской жандармерии, но, видимо, они были предупреждены о поездке, и не задерживали автомобиль. Осложнения начались только на самой границе.

Французские чиновники, конечно, поняли, что это случай исключительный, и быстро, деловито записали фамилии проезжающих, их возраст и прочие сведения. В чемоданы даже не заглянули. Зато испанцы позволили себе учинить длительное следствие. Переводчик (полуфранцуз, полуиспанец, юный и обаятельный) пожимал плечами, но вынужден был переводить бессмысленные вопросы, которые жандарм, очевидно, считал хитроумными и неожиданными.

— Прошу прощения, мадам, — сказал наконец переводчик, — но постарайтесь понять. Тут поблизости эти ужасные баски. Он боится, что вы едете к ним.

Януш успокоил его:

— Не волнуйтесь. Мы все понимаем… И отлично знаем, какая сейчас ситуация на этой границе…

— Что он сказал? Что он сказал? — насторожился жандарм.

Растерянный переводчик пробормотал первое пришедшее ему на ум.

Наконец им все же удалось выпутаться из этой несуразной истории.

— Ты не помнишь русских жандармов, — сказала Марыся, — ведь ты не ездил до войны за границу. Испанцы мне безумно напоминают их…

Януш смотрел на дорогу. Они быстро удалялись от гор и спускались в долину. Долина была ровная, красно-бурая и однообразная. Дорога пересекала ее прямо, как стрела. Выжженные, невспаханные поля тянулись большими полотнищами до самого горизонта.

— А мне и пейзаж этот напоминает Россию, — сказал Януш.

Марыся ничего не ответила.

Бурые поля как будто вздымались, напоминая и цветом и фактурой венецианские паруса. Высокое плоскогорье Старой Кастилии поражало прежде всего своим цветом. Местами фиолетово-бурый скат уходил в низину.

— На Подолье такие низинки называют балками, — сказала Билинская.

В этих «балках» длинными рядами тянулись вереницы тополей, стройных, высоких и еще зеленых, листва их, глянцевая и лишь изредка пронизанная золотистыми пятнами, кипела на ветру.

В одной из низинок они увидели небольшую усадьбу. Невысокие постройки землистого цвета были установлены квадратом. На току рядом с усадьбой шла молотьба. По устланной золотистой пшеницей земле кружились санки, привязанные к вбитому посредине колышку. Санки тянул черный лоснящийся бычок, а на странном сооружении сидела толстуха в пышном черном платье и в черном платке на голове.

Януш с удивлением смотрел на это допотопное устройство.

— О таком «у нас на Украине» давно уже забыли, — усмехнулась Билинская.

Боковыми дорогами они обогнули Памплону и доехали до городка, который назывался Альсасуа, где и остановились перекусить, так как до Бургоса было еще далеко.

Городок, или скорее деревушка, был взбудоражен прибытием французского автомобиля. Дети и молодежь без всякого стеснения окружили машину. Старшие поглядывали издалека и довольно подозрительно. Шофер настаивал на том, чтобы немедленно ехать дальше, но Марыся заявила, что она умирает с голоду. Двухэтажный дом, вылепленный из глины, словно гнездо ласточки, был украшен горделивой надписью большими буквами: «Hotel la Perla». Они вошли туда, чтобы что-нибудь перекусить. И тут это «что-нибудь», как обычно в Испании, превратилось в длинный ряд блюд. Марыся рассказала Янушу и оробевшему шоферу, что раньше «во всей Европе» было такое меню. Подавали, правда, быстро, но пока ставили перед гостями и убирали почти нетронутые блюда — мозги, ракушки, начиненные какой-то зеленой массой, очень жирную свинину, — прошел час и начало уже темнеть. Когда обеденный церемониал завершился кофе, шофер вышел и тут же вернулся с довольно глупой миной: все четыре шипы были проколоты и автомобиль осел, являя собой зрелище как смешное, так и грустное. Януш убедился в этом своими глазами — действительно, ехать дальше было невозможно.

Марыся пришла в страшное негодование, как будто не из-за ее «ужасного голода» приключилась вся эта история. Шофер сказал, что на ремонт и клейку шип ему нужно не меньше трех часов при свете. Пришлось заночевать в Альсасуа. Напуганный шофер улегся в машине, чтобы стеречь ее: ведь не без причины же ее покалечили. В гостинице «Perla» был всего один свободный номер, правда, большой, на втором этаже. Комната была с очень покатым полом, и, когда по ней ходили, казалось, что вот-вот вывалишься наружу. На городок уже спустились сумерки. Кровати стояли у противоположных стен номера, довольно далеко одна от другой. Марыся велела принести старомодную ширму, которой загородили ее постель, — получилась как бы отдельная спальня. Прислуживали старая горничная и необычайно запуганный юнец. Спать легли рано, за окнами было темно, и где-то далеко слышались звуки гитары и мандолины. Играли они не сентиментальные южные песни, а быстрые, задорные, веселые испанские марши вроде матчиша. Это напомнило Янушу Одессу. Было всего лишь около десяти, когда выключили свет. Билинская уже устроилась на своей кровати. Кровать была такой же наклонной, как и пол в номере, и одеяло то и дело сползало. Януш смотрел в окно. Когда глаза привыкли к темноте, окно стало темно-синим и выступили крупные звезды.

— Сколько же лет прошло с тех пор, как мы спали в одной комнате? — спросил он.

Марыся шевельнулась в постели.

— Не помню, чтобы мы вообще спали в одной комнате.

— А как же? Помнишь, когда болели скарлатиной!

— Ах, да, когда болели скарлатиной.

— Сколько нам тогда было. Мне восемь…

— Ну, а мне четырнадцать, — сказала Билинская.

Януш многозначительно хмыкнул. С каждым годом разница в возрасте между ними становилась все меньше.

— А гитары-то, гитары, — перевела разговор Марыся. — с чего они так веселятся?

— Видимо, Франко берет верх, — иронически бросил Януш.

— Ну да, конечно.

— А что, приятно — такая вот музыка вдалеке.

— Для кого как.

— После скарлатины мы лежали в одной комнате. Текле было легче так ходить за нами. И вот так же, издалека, как эти гитары, доносилась игра отца. Что он тогда играл?

— Не помню.

— О, я хорошо помню то время. Отец всегда приходил пожелать нам спокойной ночи. Над твоей кроватью он наклонялся и целовал тебя в лоб, а мне издали махал рукой и говорил: «Bonne nuit».

— Не помню.

— А я помню. И никогда не забуду обиду, которая подымалась в моем сердце каждый раз, когда отец целовал тебя в лоб.

— Ты должен был ненавидеть меня.

— Нет, это была не ненависть, а обида в сердце, обида на то, что у меня такая вот жизнь, а не другая. Совсем как сейчас.

— А ты и сейчас в обиде на жизнь?

— Да. Все как-то глупо сложилось.

— Жизнь сама так сложилась или ты ее так устроил?

Януш засмеялся.

— Какая ты умная.

— Ты всегда относился ко мне иронически, считал идиоткой, — со злостью сказала Билинская.

— Ну что ты. Когда-то в молодости, — вспоминал Януш, глядя в темно-синее окно, — я, может быть, даже любил тебя. Только потом это чувство превратили бог знает во что.

— Превратили? Кто же это?

— Прежде всего отец. Отец все испортил своей фанатичной любовью к тебе. Когда мне было пятнадцать, нет, четырнадцать, в период твоего замужества, я ненавидел тебя.

— А теперь?

— А теперь нет. Теперь даже люблю. У нас ведь столько общих воспоминаний. Одно только странно — до чего мы разные люди. Просто удивительно, что брат и сестра могут быть до такой степени непохожи друг на друга.

— Я в отца, а ты в мать, — тихо и как-то задумчиво сказала Билинская.

— А ты хорошо помнишь маму?

— Нет, словно в тумане, — через минуту, подумав и, очевидно, воскрешая в памяти черты покойной, сказала Марыся. — Я была уже довольно большой девочкой, когда ты родился, но меня все время окружали гувернантки, учительницы… Я мало ее видела. Обедала я всегда в детской, — с горечью добавила она. — Но помню, что мама была красивая, высокая, стройная, с такими же чертами, как у тебя. Брови чуть-чуть вразлет, и точно такой прямой короткий нос. Рот, кажется, был другой. Помню ее и в гробу…

— Она была темная, как я, — заключил Януш.

— Да. А почему ты спросил о ней?

— Лучше сейчас, чем никогда. Мы же никогда не говорили о матери.

Марыся горько засмеялась.

— Мы вообще никогда ни о чем не говорили, — заметила она. — Очевидно, ты считаешь меня слишком глупой, чтобы я могла тебя понять.

— Слишком глупой?

— Мне кажется, что Зося была не умнее меня, но с нею ты мог разговаривать.

— К сожалению, тоже недолго, — вздохнул Януш.

Марыся зашевелилась в постели, как будто оперлась на локоть. С минуту слышался далекий хор мандолин и гитар.

— А почему ты, собственно, женился на Зосе? — спокойно спросила Марыся. — Скажи откровенно.

— Знаешь, я и сам не знаю, — сразу, без малейшей паузы ответил Януш. Подобная формулировка не требовала никаких усилий.

С минуту они помолчали. Наконец веселые марши смолкли и послышались вступительные гитарные переборы — перед песней.

— О, только бы они не пели! — взмолилась Билинская.

— А ты знаешь, шофер мне сказал, что Памплона уже окружена басками.

— Ну, ничего, утром мы будем в Бургосе. Там нас не захватят.

— Однако ты смелая, — вздохнул Януш.

— Ты забываешь, что я пережила двадцать лет назад… Нам как-то удалось разминуться с ними по дороге сюда, — снова начала Билинская, потому что Януш явно собирался спать. Он глядел в синие окна и слушал приближающийся звон гитары. Неожиданно он заговорил спокойно и тихо, постепенно оживляясь.

— Мы никогда не говорили с тобой откровенно. Ведь по сути дела мы с тобой в чисто светских отношениях. Ты никогда не говорила мне, ни разу, за всю нашу молодость… и потом… никогда не сказала мне того, что сестры обычно говорят братьям. Что Эльжуня говорила Эдгару. Ты никогда не говорила, что ты думаешь обо мне. А ведь что-то ты ведь должна была думать. Никогда не говорила, что ты думаешь о моем хозяйстве, — даже об этом. А ведь это ты купила мне Коморов. Наверно, для того, чтобы с чистой совестью распорядиться остальной частью денег. Но ты купила мне Коморов… вместе с Зосей. Я купил ее, как Поланецкий Марыню{143}… Ты и тогда мне ничего не сказала. Ведь я же бесплодный, ненужный, бесполезный отпрыск, последнее ответвление нашего рода, нашего класса… Это Янек Вевюрский мне вспомнился и вся «поэзия пролетариата»… Ты же видишь, что я трачу себя, что разлагаюсь, пью, месяцами сижу в Коморове праздно и бездумно… и ты ничего никогда мне не говорила. У меня никогда не было матери, а ты моя старшая сестра, ты же гораздо старше, и хорошо знаешь… хотя делаешь вид, что не помнишь… хорошо знаешь, насколько ты старше. Ты могла бы заменить мне мать. Ты знала, что отец меня не выносит. Матери у меня не было. А ты ко всему этому была безучастна, равнодушно скользила по мне взглядом, как по прохожему на улице. Ты презирала мою жену… так как она не была «quelqu’un»[107]. И теперь в испанской деревушке, среди этой черной ночи, ты вдруг осмеливаешься спросить: почему я женился на Зосе? Ты не имеешь ни малейшего морального права спрашивать меня о Зосе… — И после паузы он добавил: — Я же никогда не спрашивал тебя о Казимеже.

Последние слова он выпалил громко и с жаром. Из-за ширмы донесся до него какой-то звук, словно кто-то скреб ногтем по стене. Может, Марыся таким образом выражала свое раздражение?

— Ты спишь? — спросил он.

— Нет, — ответила она кратко и отчетливо, самым спокойным голосом. И, помолчав, добавила: — Семейные отношения можно понимать по-разному. Мне кажется, что ни один человек bien élevée [108] не имеет права влезать в калошах в душу другого человека. Я всегда стараюсь быть тактичной. Никогда никому не задаю ненужных вопросов. И я действительно не знаю, что это вдруг на меня нашло, почему я задала тебе этот совершенно ненужный вопрос.

Януш язвительно рассмеялся.

— Ты верна себе, «княгиня Билинская», bien élevée. Иногда я подозреваю, что сердце у тебя вообще превратилось в carnet mondain[109], куда записаны даты приемов и дни рождений или именин. Ну, разумеется, и сроки резания купонов, об этом забывать нельзя. И все же что-то тебя еще беспокоит: лучшее доказательство — то, что ты спросила меня о Зосе. Ты хотела узнать, любил ли я? Да, я любил Зосю, любил, любил, хотя всем вам это кажется невероятным.

— Ты зря горячишься, — спокойно откликнулась Марыся. Видимо, самообладание уже вернулось к ней.

В этот момент гитара звякнула под самым окном, и вдруг зазвучала горестная жалоба. Пел юношеский баритон поразительно сладкого тембра. Голос напрягся и взвился, ниспадая головокружительно трудными мелизмами. Певец был где-то совсем рядом, казалось, он находился в этой самой комнате. Но вот он оборвал песню так же неожиданно, как и начал. Послышались шаги, и гитара зазвенела уже где-то в отдалении.

— Удивительная ночь, — сказал Януш.

Оба помолчали.

— И я вовсе не горячусь, — снова начал он, — меня только страшно раздражает твоя сдержанность. Ты всегда бываешь сдержанна, всегда, всю жизнь, как только дело касается моей особы. Ты считаешь, что я вульгарен.

— Что это на тебя нашло, Януш? — довольно неуверенным тоном спросила Марыся.

— Нашло… Ты всегда меня ненавидела. Может быть, за то, что я мужчина…

— Тоже мне мужчина.

— Ого, кусаешься?!

— А ты меня… любил, — заключила Марыся.

— Не будем об этом.

— А ты задумывался над моей жизнью? Знаешь ли ты хоть сотую часть того, что я знаю о тебе? Ты хоть раз пытался облегчить мое положение? Интересовался когда-нибудь тем, что я переживаю, depuis toujours, depuis cette nuit terrible…[110] Протянул ли ты мне хоть раз братскую руку? О, не думай, что я этого ждала. Je savais que c’était impossible… [111]…Я знала тебя, знала куда лучше, чем ты меня. А ты и понятия не имел о моей жизни, начиная с моей свадьбы. Билинский… Ты же ничего не знаешь о Билинском…

Януш обронил так, точно улыбнулся в темноту:

— Никто ничего не знает о Билинском.

— Никто ничего не знает о Билинском… и обо мне, — продолжала Марыся. — Гораздо хуже, что никто ничего не знает о Билинской.

— Ты сама постаралась об этом.

— Да, я скрывала свою жизнь. А ты хоть раз задумался о том, что это была за жизнь? Сколько мне пришлось намучиться?

— Потому что ты наложила на себя какие-то ложные путы.

— Что ты имеешь в виду?

— Ты должна была сразу выйти замуж за Спыхалу.

— Как ты все легко решаешь. Пока была жива княгиня Анна, я не могла. А потом… О, как эта старуха меня обошла! Она ведь знала, что я буду опасаться опекунства графини Казерта.

— Я не понимаю всех этих терзаний.

— Вот-вот. Ты должен был хоть раз в жизни сказать мне, что не понимаешь всех этих терзаний.

— Говорю об этом сейчас.

— Немного поздновато, — саркастически заметила Марыся.

— Как будто ты бы меня послушала!

— Разумеется, нет. Но хотя бы знала, что кто-то думает обо мне, проявляет внимание… решает, как я должна поступить. Что кто-то, кроме меня самой, думает о моей жизни. А ты никогда и не подумал о моей жизни. Вот в чем я могу тебя упрекнуть, вот что я хотела тебе сказать. Больше ничего.

— Совершенно то же самое, что и я тебе. Ты тоже не задумывалась над моей жизнью.

— Я купила тебе Коморов, значит, задумывалась, как тебе жить. Я знала, что ты без оранжереи не проживешь.

— Как я это должен понимать?

— Как хочешь. Но ты не можешь отплатить мне той же монетой. У меня была своя тяжелая и постыдная жизнь, я должна была избегать взгляда Алека. И все же сумела подумать о тебе…

— Одним словом, ты лучше меня, — раздраженно сказал Януш, вылез из постели и пошел в пижаме к окну, спотыкаясь о мебель на покатом полу.

— Осторожнее, вывалишься из окна, — сказала Марыся, — пол тут ужасный.

— Если и упаду, мир вверх дном не перевернется.

— К сожалению, еще ни одна человеческая смерть не заставила мир переворачиваться вверх дном.

— К сожалению.

Окно было ограждено чем-то вроде кованой балюстрады. Януш оперся о нее и выглянул на площадь. Была полная тьма. Когда он вслушался в темноту и тишину, до него донесся далекий, неясный звук, похожий на протяжный гул.

— Мы тут болтаем, — сказал он, — а там пушки бьют. Слышишь?

Они помолчали.

— Далекий-далекий гул, слышишь?

— Это пушки? — удивленно спросила Марыся.

— Вероятно. Что же еще может быть?

— А где?

— Вероятно, под Памплоной.

— Воюют?

— Воюют.

— А за что?

— А это уж ты их спроси. Или графа Казерта, он же, кажется, адъютант генерала Франко.

— Интендант, — поправила Марыся.

— Разница небольшая.

Януш вернулся в свой угол и улегся на деревянной скрипучей кровати.

— А ты помнишь, как мы ездили на престольный праздник в Бершадь? Была страшная грязь, и отец велел запрячь шестерку лошадей — четыре в ряд и две спереди. Ехали мы в открытой линейке, и грязь летела нам прямо в лицо. И я потом сказал, что ты похожа на индюшечье яйцо, а ты расплакалась.

— Да не потому я расплакалась, не от этой глупой шутки.

— Я знаю. Я знаю, отчего ты расплакалась. Ты была влюблена в Дмытерка, в кучера. Он был такой красивый, молодой, так хорош в ливрее с красным кушаком.

— Откуда ты знаешь?

— Догадывался. Нетрудно было догадаться. Вернее, догадался я в тот момент, когда ты расплакалась. Мне ужасно было тебя жаль.

— Правда?

— Единственный раз, когда мне стало тебя жалко. По-настоящему. Потом ты меня уже только раздражала. Я никогда не претендовал на то, чтобы ты называла меня хорошим братом.

— Это верно.

Снова послышались шаги, чья-то нетерпеливая ладонь хлопнула по гитаре, гулкий хлопок этот прозвучал как выстрел.

Януш вздохнул.

— Неспокойная у нас ночь. Гитары и пушки.

Марыся потянулась.

— Мы же в Испании, — сказала она, по своему обыкновению цедя слова.

VII

В Бургосе над цитаделью есть место на взгорье, где растет высокий чертополох. Совсем как на границе Подолья и Киевщины. Крыш цитадели оттуда почти не видно, зато собор виден как на ладони, так что можно считать, что это «взгорье над собором». Януш открыл для себя это место через несколько дней после приезда и почти каждое утро приходил сюда читать. В гостинице «De Londres» было чертовски тоскливо. Здесь жили франкистские офицеры, обеденный зал был заполнен мундирами, и на них с сестрой смотрели с подозрением. Золовка Билинской тоже жила здесь. В разговорах с нею Билинская обычно проводила всю вторую половину дня. С утра она не выходила из своего номера. Януш, по обыкновению, вставал рано, брал книжку и шел на свое взгорье. Бургос — город небольшой, и дорога была недлинной. По улице Lain Calvo он доходил до собора, обходил это строение, похожее на букет засушенных цветов, и тропинками вдоль стен цитадели добирался до выжженного, заросшего бурьяном взгорья.

В Париже Януш приобрел философский том Оклера «De la tristesse humaine», последний крик моды — толстую книжищу, изданную Плоном, которую очень неудобно было таскать. И тем не менее он ежедневно брал ее с собой на это взгорье и усердно читал. Больше делать было нечего. Содержание книги французского писателя отнюдь не соответствовало мрачному заголовку. Философия была скудненькая, утверждавшая, что человек напрасно грустит и усложняет свою жизнь. К этому Оклер привязывал биографии известных людей, приводя бесчисленные подробности о том, что они ели, что пили, как (и с кем!) спали, и старался доказать, что они были счастливы. Все это, изложенное превосходным стилем с прелестными сравнениями и безупречно построенными фразами, было так оторвано от настоящей жизни, что чтение приводило Януша в состояние эйфории. Очевидно, этой своей особенности изделие француза и было обязано громким успехом. Контраст произведения «О человеческой скорби» с окружающим миром был слишком велик, чтобы Януш мог принимать эти красивости всерьез. Особенно здесь, в Бургосе, где его окружали одни военные: самоуверенные штабные и все это блещущее золотом мундиров окружение генерала Франко, которое не только вызывало у Януша отвращение, но еще и нагоняло страшную скуку. Он сам не понимал, что с ним творится, почему он здесь, а посему предпочитал бежать от действительности и, уединясь на взгорье, читать красиво написанные сказочки о «великих» людях.

«Лучше бы уж «Сказки тысячи и одной ночи», — думал он, усаживаясь на выжженном солнцем взгорье и листая плохо сброшюрованные страницы пухлой книги.

Когда он отрывал глаза от страниц этого приторного изделия, он видел перед собой вздыбившееся взгорье — возвышающуюся над городом бурую равнину Старой Кастилии и в ее изломе — башни собора. Рядом с двумя этими громадами сам город и цитадель терялись внизу.

С того места, где он сидел, башни собора выглядели так, словно это вздымались из земли полевые лилии. Огромный неф был окружен мелкими башенками, — сходство с цветком было уже полным. Это был поистине предмет, достойный созерцания, куда реальнее всего, что он вычитывал из модной французской книги. Изумительная готика XVI века великолепно вписывалась в пейзаж, подобно большому кусту чертополоха, возле которого Януш сидел на каменистой, лишь местами покрытой травой почве.

«Какое терпение! Так долго, столько веков строить в одном стиле. Почему мы теперь так не можем?»

В первый же день, когда Януш взобрался на взгорье над цитаделью и больше созерцал пейзаж, чем читал, он заметил молодого человека, поднявшегося по той же тропинке. Высокий, стройный и очень смуглый юноша в широком, надетом по местной моде берете, увидев, что удобное место под кустом репейника уже занято, немного смутился и растерялся. Он остановился и оглядел Януша, но, вероятно, увидев, что тот читает французскую книжку, решился, прошел мимо и сел за холмиком довольно далеко от него, так что возвышение скрыло его от глаз чужестранца. Взгляд, которым он окинул Януша, проходя мимо, дал понять, что он считает его нахальным субъектом. Как раз в этот момент Януш наткнулся на довольно любопытное место: Оклер приводил неизвестные ему доселе сведения, касающиеся «счастливой» жизни Леонардо да Винчи. Поэтому он углубился в книгу, не обращая внимания на то, что творится вокруг, и слышал лишь, как юноша время от времени покашливает и шмыгает носом, точно прилежный школьник, старательно выполняющий задание. Это сопение отвлекало внимание Януша, и он вновь оторвался от книги.

Далекий коричневый горизонт над желтыми, точно из кружевной яшмы выточенными башенками и башнями собора показался ему притягательным. Даже несколько таинственным, хотя вместе с тем и очень родным. И здесь Испания напомнила ему Подолье и поездку к Марысе Билинской. После разговора в Альсасуа Марыся не стала ему ближе, она была по-прежнему чужой, и все же ее окружала атмосфера давних-давних воспоминаний. Разговор с сестрой напомнил ему детство — и равнина перед глазами вызывала давние ассоциации. Не случайно ему припомнился престольный праздник в Бершади.

Он взглянул на часы: пора обедать. Януш с неохотой возвращался к обществу, оставленному им в гостинице «De Londres». Его угнетали разговоры надутых господ военных, впрочем, он мало что в них и понимал: в основном говорили по-испански, а язык этот он только еще начинал осваивать. Газеты, впрочем, уже мог читать.

Поднявшись на ноги, он увидел юношу. Тот сидел поодаль, в ложбинке, напряженно подсчитывая что-то на пальцах, и, бормоча вполголоса, писал карандашом в большой клеенчатой тетради. Берет он сдернул — оказалось, что юноша коротко острижен, и сейчас, когда он прилежно царапал карандашом, он снова напомнил Янушу ученика, решающего задачу на проценты.

Януш улыбнулся и, сделав несколько шагов, склонился к юноше.

— Que faîtes-vous ici?[112] — решился он спросить по-французски.

Юноша ответил ему на великолепном французском:

— О боже… как вы подкрались. Я каждый день прихожу сюда работать и всегда сижу на том месте, которое вы заняли.

— Завтра я уступлю вам его, а сам сяду где-нибудь в другом месте, — сказал Януш.

— А вы завтра опять придете?

— Вероятно. Если будет хорошая погода.

— О, погода теперь установилась. На весь октябрь.

— Тогда приду. А что мне еще делать?

— Вы иностранец?

— Да.

— Хорошо, а? — И юноша широким жестом указал на желтые цветы собора.

— Вон там красивее, — указал Януш на сиреневатого цвета поля.

— Старая Кастилия, — с каким-то странным акцентом сказал юноша.

Януш удивленно взглянул на него.

— Вы не испанец?

— Баск, — коротко ответил юноша и нахмурился.

— Баск? — удивился Януш.

— Вы слышали о таком народе? — с иронией спросил юноша.

— А вы слышали о Польше?

— Вы поляк? — с недоверием протянул юноша.

— Баски весьма преуспевали в Южной Америке, — сказал Януш, лишь бы что-нибудь сказать.

— Зато на родине… дома, нельзя сказать, чтобы им особенно везло… — проворчал юноша и натянул берет таким движением, точно хотел спрятать голову.

— Да, я слышал, — серьезно произнес Януш и сел рядом с молодым баском.

С минуту они молчали.

— Что вы тут делаете? — спросил наконец Януш, беря из его рук книжку в школьном переплете из серой «мраморной» бумаги.

Юноша резким движением вырвал книжку из рук Януша, так что тот даже пожалел о своей бесцеремонности.

— Простите, — сказал он и встал. — Уже поздно, мне пора в город. До свиданья!

Молодой баск ответил «до свиданья» тоном капризного ребенка, который в чем-то провинился и теперь жалеет об этом. При этом он бросил на Януша умоляющий взгляд. Януш сделал вид, что ничего не заметил, и стал спускаться вниз. В гостинице он забыл о встрече, поссорившись с Билинской из-за героев Алькасара. Марыся бурно восторгалась ими.

Назавтра, когда он вышел с книгой на взгорье, молодой баск уже сидел под кустом чертополоха. Увидев Януша, он покраснел, как мак, и принялся еще старательнее черкать в тетради, то и дело заглядывая в «мраморную» книжечку. Когда Януш проходил мимо, он поднял глаза и робко произнес:

— Bonjour!

Януш ответил улыбкой.

Он сел чуть ниже и, как будто совершая установленный обряд, прежде чем открыть оптимистическую книгу, доказывавшую, что скорбь бессмысленна, устремил взгляд на открывающийся перед ним вид. По другую сторону речки Арлансон виднелся сад, сегодня по-особому освещенный, а над ним — чахлые зеленые тополя. Точно пилигримы, всходили они на покрытое сплошной стерней взгорье.

Неожиданно юноша подошел к нему и, присев рядом, подал ему руку.

— Меня зовут Хосе Амундзаран, — сказал он. — я поэт. Последние годы жил в Париже.

Януш обрадовался этой перемене в отношениях.

— О, как хорошо, что вы на меня не сердитесь. Я действительно был несколько бесцеремонен, но ведь я же не знал, что это тайна.

— Никакой тайны нет, — ответил юноша, протягивая ему книжку, — это просто «Антигона».

Януш удивился.

— И что вы с этим делаете? — спросил он.

— Перевожу на баскский, — сказал Хосе, — уже перевел больше половины. Мне хотелось бы, чтобы мои братья, — он помедлил, прежде чем произнести это патетическое слово, — прочитали когда-нибудь «Антигону» на своем языке.

— Она еще не переведена?

— Нет. Баскская литература очень убога. Мы бедны.

— Не все.

— Да. Но те, кому удается разбогатеть, забывают баскский, становятся испанцами или французами.

— Ах, так.

— Мы бедный народ, — вздохнул Хосе. — А сейчас еще…

— Что сейчас? — как-то машинально спросил Януш, ведь он знал, что имеет в виду юноша. Баски воевали.

Хосе взглянул на Януша с презрением. В глазах его таилось чувство превосходства представителя древнего, существующего с незапамятных времен народа над каким-то выскочкой.

— Когда «Антигона» возникла в голове Софокла, да что там, еще когда только возник миф об Антигоне, мы уже были старым народом и, вероятно, имели свою большую литературу. Я говорю — вероятно, потому что от нее ничего не сохранилось.

На этот раз Януш уже свободно взял из рук юноши серенькую книжечку. Это был греческий текст «Антигоны». В книжку были вложены небольшие пронумерованные листочки, на которых мелким, но четким почерком виднелись начисто переписанные строфы и антистрофы трагедии на трудном языке страны Эускади. В тетради Хосе писал начерно, вдохновенно черкая и вычеркивая.

— Почитайте, — попросил Януш.

Юноша не заставил себя упрашивать, скинул берет и, подложив его под книжку, приступил к чтению. Сначала он читал по-гречески. Греческого Януш не знал, но это не имело никакого значения. Он слушал проникновенную декламацию так, точно понимал все. Впрочем, он знал почти наизусть это первое обращение Креонта:

Я вестников послал, чтоб поименно

Сюда созвать вас. Знаю, как вы Лая

Державную прилежно чтили власть…[113]

Потом Хосе взял листок с переводом. Суровый баскский язык звучал крепко, а строфы словно были вырезаны из твердого южного дерева.

Все это время Януш приглядывался к юноше. Он обратил внимание на его волосы. Стрижка была совсем не такая, как у других молодых людей на улицах Бургоса. Молодежь в Альсасуа тоже не носила таких причесок. Вокруг коротких волос виднелся след от берета. И тут Януш сообразил, что Хосе находится в армии. Там его и подстригли так некрасиво. Но почему же он в штатском?

Хосе читал довольно долго, наконец спохватился, заметив, что Януш слушает его из вежливости, оборвал на половине строфы и смущенно улыбнулся:

— Простите, я увлекся. Я же совсем забыл, что вы ничего не понимаете.

Янушу захотелось порадовать его:

— Но это же чудесно звучит. Какой своеобразный язык…

— Старый, — улыбнулся Хосе, — отшлифованный, как камешки на речном дне.

— И много у вас поэтов?

— Все меньше и меньше, — сказал Хосе, сводя брови.

— Что это значит?

— За последнее время погибло шестеро.

— Как это погибло?

— Расстреляли…

— Кто?

— Разные. То те, то другие. Одного убили свои.

— Значит, вы убиваете друг друга?

Удивляетесь? Разве вы не знали, что в Испании идет гражданская война?

— Вы против Франко?

— А как вы думали? Мы не против кого-то, мы только «за». За независимость страны басков. А этого боятся все испанцы. Как монархисты, так и республиканцы, как фашисты, так и социалисты… У всех мы бельмо на глазу.

Разумеется, Януш знал, что в стране идет война. Он ведь слышал пушки под Памплоной и ежедневно видел за столиками в ресторане гостиницы «De Londres» людей в мундирах. Но до сих пор ему еще не приходилось слышать столь полновесно звучащих слов — убит, расстрелян, казнен: каноник Аризтимуно расстрелян, каноник Панреги убит, поэт Лемона казнен, новеллист Онандья убит, романист Атерри расстрелян. Януша напугал этот однообразный перечень. Сколько же соответственно нужно было бы расстрелять поэтов и писателей у нас, если здесь расстреляли шестерых из пятнадцати? Великолепный переводчик каноник Маркьеги расстрелян. А вдруг бы у нас расстреляли Боя{144}? А этот молодой поэт с неподвижным, почти застывшим лицом, на котором нет и следа ненависти, спокойно произносит имена замученных.

«Где же она, человеческая культура?» — подумал Януш и задал этот вопрос юноше. Тот усмехнулся. Не будь он таким молодым, улыбка выглядела бы циничной.

— Вы здесь живете? — спросил Януш.

— Я живу у сестры, — ответил Хосе неохотно, — у меня сестра здесь, в Бургосе. Я приехал к ней на две недели.

Видя, что он как-то смешался, Януш попытался успокоить его.

— Не бойтесь, я не шпион.

— А зачем вы сюда приехали? — откровенно спросил переводчик «Антигоны».

— Я… тоже с сестрой. Моя сестра приехала навестить родственников.

— Не очень удачное время она выбрала.

Януш и без этого замечания знал, что время для туристского путешествия или родственных визитов не очень подходящее, поэтому предпочел вернуться к «Антигоне».

О склеп могильный, брачный терем мой

И вечный страж, — подземное жилище!

Иду к своим…

— Я вам мешаю? — спросил Януш.

— Да нет, пожалуй. Мне интересно говорить с вами, так много хотелось бы сказать. Только вот времени нет. Надо закончить этот перевод как можно скорее. Я же приехал к сестре только на две недели…

— За две недели вы хотите перевести всю «Антигону»?

— Весь материал у меня уже подготовлен. Словарь мне сейчас не нужен. Вот видите — книжка и тетрадь.

— Но почему вы так спешите? — спросил Януш, думая о чем-то другом.

Хосе снова покраснел, как мак.

— Мне надо будет вернуться… туда…

Януш не стал интересоваться, что значит это «туда», неожиданно почувствовав, что и он должен вернуться туда, домой, хотя там его никто не ждет. Кто его может ждать? Ядвига? Он горько усмехнулся.

— Видите ли, — сказал он молодому баску, — у каждого из нас какая-то своя цель и своя судьба. Так стоит ли спешить навстречу своей судьбе?

Хосе удивленно посмотрел на него.

— Вы, кажется, меня совсем не поняли, — сказал он и при этом вздохнул.

— Возможно, — пожал плечами Януш. — Мы как будто находимся на разных полюсах. Откуда нам понять друг друга?

— Как это откуда? Ведь мы же люди. Как же мы можем допустить, чтобы человеческие проблемы разрешались таким путем? Ведь это ужасно. Это кошмар, который должен потрясти нашу совесть — вот что главное. Разве вы этого не чувствуете?

— Хуже всего одиночество, — как будто без всякой связи сказал Януш, но баск решительно запротестовал.

— Хуже всего лживое общество, иерархия, основанная на несправедливости. И вот вместо того, чтобы переводить «Антигону», приходится заниматься убийством. Это куда невыносимее. Вы считаете, что Антигона могла убить Креонта?

— Электра ведь убила Клитемнестру.

— Нет, она не сама убила. Она подослала брата. Орест убил мать и с того времени не знал покоя — его преследовали эринии.

Януш не понял глубокого страдания, звучавшего в словах молодого человека.

Он взглянул на него, точно желая выведать, что именно скрывается за словами Хосе. Но тот отвел взгляд.

— Не думайте обо мне ничего плохого, — прошептал он.

У Януша так и сжалось сердце.

— Это уж скорее вы можете подумать обо мне плохо. Ну, я пошел, — добавил он, — не буду мешать вам, раз у вас срочная работа.

Хосе взглянул на Януша.

— Вы знаете, — медленно сказал он, — как только я вас встретил, у меня работа лучше идет. Я хотел бы каждый день показывать вам, что я сделал.

— А вы думаете, успеете кончить?

— До того? Пожалуй, нет, — вздохнул Хосе. — все-таки времени очень мало…

— Тогда я исчезаю, — сказал Януш и направился в гостиницу.

VIII

Януш Мышинский Эдгару Шиллеру:


Бургос, октябрь 1936.

Дорогой Эдгар!

Никак не могу найти себе здесь (да и вообще нигде) места, и мне кажется, что только общение с тобой благотворно подействовало бы на состояние моего духа. Но, разумеется, это заблуждение, потому что, находясь в Коморове или в Варшаве, я мог в любую минуту запросто пойти к тебе поболтать — и вот оно, то, что я сейчас называю общением с тобой, — а ведь я пренебрегал всем этим, не желал даже смотреть в твою сторону. Твоя микроскопическая комната на Варецкой всегда вызывала у меня досаду, как будто я разглядываю какую-то большую птицу в слишком тесной для нее клетке. Я просто не мог представить себе, что в таком маленьком пространстве рождаются твои великие музыкальные замыслы. Разумеется, это смешно, но ты же знаешь, что после смерти Зоси я точно во сне, и не надо придавать слишком большое значение тому, что я говорю или пишу. Недавно, когда я сидел на взгорье над собором, — там растет гигантский чертополох, точно такой, как в Маньковке возле ветряных мельниц, — мне пришло в голову, что я мог бы побеседовать с тобой, хотя знаю: отсюда страшно далеко до тебя. Достигнуть тебя я могу только словами — а чего мои слова стоят? — из моего письма, когда оно до тебя дойдет, ты наверняка ничего не поймешь. Да я и сам, когда ты это письмо будешь читать или когда я буду иметь возможность говорить с тобой о нем, также не смогу тебе ничего объяснить, потому что сам уже не смогу разобраться в моем теперешнем настроении. Но ты представь себе ребенка, ползающего у подножия уходящей в небо стены, где нет ни окна, ни дверцы, и ты получишь представление о том, что я сейчас чувствую. Полнейшая невозможность ответить самому себе хоть на некоторые из простейших вопросов, которые меня тут донимают куда настойчивее, чем когда-либо и где-либо… А ты ведь знаешь, что меня всегда осаждали, всегда окружали недруги, то есть тени вечности и бренности, с которыми я не знал, как справиться. Так вот, мой Эдгар, похоже, что самая невыразимая мука (ты этого, конечно, не поймешь) — это невозможность высказаться, выговориться, освободиться от всего, что накопилось на сердце, в голове, в руках, посредством как-то скомпонованных выражений, частей речи, имен существительных, прилагательных, глаголов… Ты все это считаешь ерундой, так как у тебя есть эти черные бисеринки-ноты («взбесившаяся икра», как писал Тувим{145}), которые являются не чем иным, как вереницей приказов твоим исполнителям. Ты умеешь им приказывать — а может быть, в этом и кроется тайна людского счастья? У меня вот никогда не было склонности приказывать. Боялся слуг, никогда не было учеников ни в детстве, ни в молодости. Ядвига вечно упрекает меня за это неумение распоряжаться. А как ты считаешь?

Так вот, я вроде ребенка, ползающего около огромной стены. Вчера мне приснилась эта стена, и я нынче с утра не могу расстаться с этим образом — потому-то и пишу тебе об этом, может быть, ты поймешь мою безнадежность и мой страх перед… перед чем? Перед ответственностью. Какой ответственностью? Ответственностью за себя, за то, что я такой.

Я читаю здесь одну удивительно глупую французскую книжку, которая называется «De la tristesse humaine». Накинулся я на нее потому, что считал, будто она касается тех материй, которые меня сейчас занимают да, пожалуй, и всегда занимали, а именно: неизбежной грусти любого явления, любой жизни. Грусти, возникающей просто из того, что все, даже самое радостное в мире, преходяще. А вот этот французский автор (некий Анри Оклер) с помощью пошлейших примеров из жизни Рафаэля или Леонардо да Винчи доказывает, что квинтэссенция человеческой жизни, в особенности художников-творцов, — это счастье. Грусть он считает вторичным явлением, которое может быть преодолено… Как видишь, полнейший идиотизм. Никогда еще так, как здесь, я не осознавал значения грусти как квинтэссенции всякой жизни, ее основного компонента. Раньше я думал, что преодолевать это душевное состояние призвано искусство, была на этот счет у меня этакая своя теорийка. Впрочем, как ты прекрасно знаешь, не у меня одного. Много на свете людей, которые так же видят «спасение в искусстве». Может быть, даже и ты к ним относишься. Помню, как ты читал в Одессе «Фауста» и излагал мне его основные положения. Но сейчас дело не в «Фаусте». Понимаешь, тут есть собор. Представь себе величественное сооружение, огромное, необозримое, которое в течение четырехсот лет создавали в одном и том же готическом стиле. Ты легко поймешь, чем стала эта готика, если храм закончили уже где-то в шестнадцатом веке после эпохи Изабеллы и Фердинанда. Нагромождение желтых скелетов, простирающих множество рук к голубому небу, на фоне бурой равнины Старой Кастилии (домов не видно, они теряются рядом с этим гигантом). Собор этот — нечто необычайное и одновременно аморальное. Он не может быть ни спасением, ни утешением. Все время думаешь о неимоверных мучениях людей, которые в течение четырехсот лет возводили храм, об их чудовищных, напряженных усилиях. А зачем? Пожалуй, собор этот — самое грустное зрелище на свете. Особенно если смотреть вот отсюда, где я читаю эту «утешительную» книжицу и гляжу на взлетающие из бурой земли изваяния, как будто сделанные из слоновой кости! Под сенью этого собора нет радости.

Ты не представляешь, как нелепо я себя здесь чувствую, — словно упал в глубокий змеиный ров. Ведь ты же великолепно понимаешь, что все мои симпатии на стороне борющихся за свободу, за свободную мысль, за то, что люди называют счастьем. Ведь они же не знают, что их всюду подстерегает ужасающая, необъятная и непреодолимая грусть бесцельности. Я даже не хочу им об этом говорить, но ведь страшно видеть, как они борются и погибают за ничто. Но ведь ничто может быть положительным и отрицательным. И я глубоко верю, что Франко борется за ничто отрицательное, а они — за ничто положительное. Ты понимаешь разницу?

Так вот, я хотел бы объяснить тебе все это, сидя на микроскопическом диванчике в твоей комнате возле пианино, на котором ты играешь мотив флейты из «Шехерезады». Может быть, это удалось бы мне легче, чем в письме, после которого, собственно, остается только пойти ка гору над собором и выстрелить себе в рот. Мне так легко украсть пистолет — их пропасть в гостинице «De Londres», так вот просто и висят в вестибюле на вешалке. Но не бойся, я этого не сделаю. Никогда у меня не было тяготения к этому, я даже не пойму, почему.

Одним словом, никогда еще я так не скучал по Варшаве и Коморову, по маленькому Алеку, по Текле Бесядовской. Я даже не представлял, что я настолько сентиментален и так привязан к родственникам. Правда, в качестве утешения у меня здесь сестра, но о ней я тебе писать не буду, так как знаю, ты не любишь выслушивать о ней неприятные вещи. Но если бы ты слышал наш разговор в гостинице небольшого городка, который называется, словно какое-нибудь танго, — «Альсасуа»!

Я рассказывал обо всем этом одному моему местному знакомому. Да, представь себе, что у меня здесь уже есть знакомые. Когда я читал эту французскую книжку на взгорье над собором, явился некий юноша, который усердно писал что-то в тетради, обыкновенной школьной тетрадке. И вот оказалось, что это не просто слова, а что он переводит «Антигону» на язык своих соотечественников, басков. Это молодой баскский поэт по имени Хосе А. Он разговорился со мной, и понемногу выяснилось, что он какой-то видный политический деятель и поэт одновременно. Все они здесь и поэты и деятели сразу, вроде нашего Броневского{146}. Он сказал, что гостит здесь у своей сестры, и даже как-то пригласил меня к ней. Очень милая женщина! Ей явно не хотелось говорить, чем сейчас занят ее муж. Полагаю, что либо убит, либо стреляет в фалангистов, это уж наверняка. Так вот, эту милую женщину зовут Элисия. Что за имя! Ты, наверно, думаешь, что мне везет на необычные имена? Но ведь Зося — самое обычное женское имя, не так ли?

Мой новый знакомый — из тех, что должны соблюдать здесь «конспирацию». У него какое-то задание. Дело в том, что они, то есть баски, самым настоящим образом готовят поход на Бургос, и мой Хосе даже сказал мне, что будет лучше, если мы в ближайшее же время уберемся отсюда. Но Марыся пока и слышать об этом не хочет. Ты думаешь, у нее действительно очень важные дела? Мне кажется, обычные бабские счеты, а может быть, Спыхала просто выслал ее в Испанию, чтобы избавиться от нее в Варшаве. Что-то мне кажется, между ними кошка пробежала.

О боже, до чего они восхитительны, эти мои новые знакомые. А я уж было думал, что ничего похожего на свете не бывает. Правда, я не думал, что на свете могут еще быть такие кровавые события, расстрелы целыми толпами, концентрационные лагеря (ты знаешь, что это такое? Я только здесь об этом узнал) — словом, вся эта бесчеловечность, которая, казалось мне, давно уже кончилась с «оперением» русской революции. Временами мне просто страшно и даже охватывает тревога за род людской: если в человеке еще есть — и к тому же такие живучие! — подобные инстинкты, горе нам!

Так вот, что касается моих новых знакомых — Хосе и Элисии. Такими, вероятно, были наши предки в 1863 году. Точно такие, как в книгах Ожешко{147} и на картинах Гроттгера{148}. В довершение ко всему она еще, как все местные женщины, всегда одета в черное. Стройная, в черном, удивительно вся в польском духе. И Антигона, и эта Элисия почему-то напоминают мне о Польше, обо всех чисто польских событиях и легендах, которые, к счастью, стали уже невозвратным историческим прошлым.

Если бы ты видел, с каким рвением он переводит эту свою «Антигону». Через неделю ему возвращаться на баскский фронт, а здесь он прячется. Встречается, надо думать, только с какими-то своими помощниками или сообщниками. Скоро ему возвращаться к своим баскам, которые готовят поход на Бургос, а он тем временем каждую свободную минуту посвящает переводу античной трагедии. Она очень своеобразно звучит на суровом языке, который старше языка оригинала.

Он был очень удивлен, когда я продекламировал ему «Антигону» по-польски, так как даже не знал, что такой язык есть, а когда узнал, что есть, то счел, что он схож с языком эскимосов и что на нем невозможно выразить чувства, которых исполнена великая трагедия Софокла…

Когда я гляжу на такого рода создания, когда вижу их внутреннюю и внешнюю красоту, их неудержимый пыл и безграничную чистоту, единственное чувство, которое меня охватывает, это грусть. А может быть, и не единственное, так как вместе с тем я чувствую в сердце и легкую зависть, — да что там легкую, самую настоящую, я страшно завидую этой чистоте и цельности, которой мне так недостает. Вот видишь, дорогой, каков я: с одной стороны, грусть под глухой стеной, так и назовем ее — глухая грусть, а с другой — зависть к тем, у кого иная жизнь, к тем, кто может построить себе новую жизнь, завоевать новую жизнь в борьбе.

Особенно я подчеркиваю это последнее слово. Я бы хотел бороться. Помню, я когда-то говорил об этом с Зосей. Она была готова бороться за другую жизнь — собственная ее никак не устраивала (ты считаешь, что она меня любила?), — но она не могла бороться, и не только из-за меня. Она запуталась во всем этом, в своем чувстве ко мне, которое как-то парализовало ее и лишало уверенности в себе, в этом браке, в котором она чувствовала себя не очень хорошо. Помнишь, как она панически боялась Марыси?

Бороться — это именно то слово, которому можно здесь научиться и которым можно тут проникнуться. Но я уже знаю, что стоит мне пересечь Пиренеи, как меня охватит мое обычное taedium vitae [114]. Иного душевного состояния я не помню, и, вероятно, никогда не возникнет во мне что-нибудь иное, какая-нибудь вера или возможность созидания новой жизни. И вообще созидания.

Я видел многих бессильных людей, но еще никогда не видел такого, который бы вот так сознавал свое бессилие.

А может быть, именно в этом и таится ошибка? Тот, кто сознает свое бессилие, может быть, уже не бессилен? Может быть, это именно та констатация, которая ведет к новым открытиям? Ведь этого мне прежде всего и не хватало: новых открытий, новых возможностей. А вот Зося готова была бороться за новую жизнь, но знала, что это не по мне.

Скажи мне абсолютно искренне, если только ты задумывался над этим: считаешь ли ты, что я загубил жизнь Зоси? Относительно моей я знаю — не загубил. Моя жизнь и не могла быть иной. Она уже была предопределена заранее и иначе сложиться не могла, какие бы усилия я ни делал. А поскольку усилий этих я никогда не делал… то и нахожусь там, где я есть.

А это значит, что нахожусь я в Бургосе, в ставке Франко, в обществе моей сестры, ее золовки и свояка, обсуждаем ежедневные военные сводки, ожидаем взятия Мадрида в начале ноября и восхищаемся защитниками Алькасара. Вижу здесь итальянских фашистов и посланцев Гитлера, все вместе радуемся, когда бьют этих ужасных красных, но не знаю, что бы я дал, чтобы у моего малыша с холма над собором были удачи не только в воинских делах, не только в переводе «Антигоны» на баскский язык, но и вообще в жизни. А всем прочим желаю свернуть шею, даже моей родной сестре, которую ты некогда любил в Одессе!

Много, много раз сердечно обнимаю тебя.

Януш Мышинский».


Письмо это так и не попало в руки адресата.

IX

Как-то, придя на свое взгорье над собором, Януш не встретил там Амундзарана. На этот раз у него была при себе другая книжка — ради разнообразия он читал «Воспитание чувств», — неразрезанный экземпляр которой оказался в комнате графа Казерта. Януш просидел на взгорье два часа, но молодой переводчик «Антигоны» так и не явился. И на другой день холм был так же пуст. Януш не мог спокойно читать и поминутно бросал взгляд в сторону громадного чертополоха, под которым обычно сидел Хосе.

На третий день Януш встревожился: приятеля его снова не было. День был чудесный, теплый, полный совершенно весенних запахов. Бурые поля, казалось, дышали воздухом, напоенным запахом пшеницы. Собор подымался у ног Януша, точно сделанный из золотой, удивительно легкой морской пены.

Был тихий, безветренный полдень. Януш пробыл на взгорье довольно долго. Наконец до его слуха донесся звук приближающихся шагов.

«Ага, идет», — промелькнуло у него в голове, и чтобы молодой баск не подумал, будто он с нетерпением поджидает его, Януш открыл толстый том Флобера на первой попавшейся странице.

Но шаги замерли в некотором отдалении. Януш какое-то время делал вид, что читает, и лишь потом взглянул в ту сторону. И увидел, что это не Хосе остановился невдалеке от него. Это была его сестра. Вся в черном, с мантильей на голове, она показалась ему изваянием. И вновь он подумал о Гроттгере. И увидел тот же самый жест. Элисия подняла палец и приложила его к губам, призывая к молчанию. Януш вздрогнул и отвел взгляд, делая вид, что читает.

Наконец молчание этой женщины встревожило его. Он взглянул на Элисию. Она стояла все так же неподвижно, прижимая палец к губам. Мантилья падала ей на глаза. Повернувшись, она медленно стала спускаться с холма. Януш понял, что должен следовать за ней. Он заставил себя выждать несколько минут, потом захлопнул книгу и встал. Элисия быстрым шагом шла мимо стен цитадели. Эти ровные стены снились Янушу по ночам.

Миновав цитадель, женщина в черном платье направилась к дверям собора. Через минуту Януш вошел за ней следом. Его охватил сумрак, но какой-то более прозрачный, чем в других готических храмах. Лес убегающих колонн был удивительно стройный, высокий и густой. Вверху, в сводах, он переходил в переплетение свисающих гроздей и сталактитов. Януш увидел, как женщина в черном пересекает огромный неф. Она показалась ему крошечной. Он по-прежнему следовал за ней. Вот она вошла в боковой придел и села на скамью. Это была часовня святой Евлалии. Барочная, позолоченная фигура святой чернела на фоне готического окна. Когда Януш вошел в часовенку, Элисия подвинулась на скамье.

Януш сел рядом с ней. Здесь их никто не мог видеть.

— Что с Хосе? — спросил Януш.

— Его нет.

— А где он?

— Его нет. Увели.

— Кто увел? Жандармы?

— Наши увели.

— Почему?

— Не знаю. Наверно, в чем-то подозревали.

— В чем?

— Не знаю.

— Вы имеете от него какие-нибудь известия?

— Его убили.

Януш замолчал. Элисия уткнулась лицом в ладони.

«Il est tue», — эти слова звучали на весь собор, хотя Элисия произнесла их приглушенным шепотом.

Некоторое время они молчали.

— Где? — спросил Януш.

— Около монастыря Мирафлорес, в овраге.

— А где тело?

— Братья погребли его на монастырском кладбище, а потом сообщили мне.

— Это наверняка был он?

— Да. Мне принесли его вещи.

— Какие вещи? — спросил Януш, охваченный предчувствием.

Элисия ответила тихо-тихо. Спазма сдавила ей горло.

— «Антигону».

— «Антигону»? Перевод?

— Перевод «Антигоны»… и оригинал.

— И вы не могли похоронить брата…

— Хотя свои же братья его убили.

— Но за что?

— Не знаю. А вы… Я хотела вас спросить… ради этого и пришла сюда… А вы никому ничего не говорили о Хосе?

— Нет, никому и ничего.

— И ничего не писали?

— Что я мог писать? Кому? Нет.

— Ведь у нас убивают только предателей, а Хосе предателем не был.

«Хосе, мальчик», — прошептал про себя Януш.

— Ну, мне пора, — сказала Элисия и выбралась из-за пюпитра скамьи. — Вы подождите, пока я выйду из собора. Вместе нас не должны видеть.

Элисия так быстро вышла из часовни, что через минуту Янушу уже казалось, будто она растворилась в мглистом сумраке собора. Солнечный свет проникал в готический интерьер золотистой пылью. Януш обошел весь собор, как турист, которому наскучил осмотр, он держал под мышкой, словно красный бедекер, толстый том «Воспитания чувств».

«Путеводитель по стране чувств», — подумал он.

Перед «золотой лестницей» он остановился. Это была причудливая, похожая на игрушечную, лестница, уходящая вверх и изламывающаяся в изощренном рисунке; вела она к замурованной двери где-то вверху — к двери, ведущей в никуда. Он задумчиво постоял перед этим курьезным сооружением, никому не нужным, разве чтобы потешить глаз красотой форм.

«Путеводитель по стране чувств приводит в никуда», — констатировал он.

Взяв в руки том Флобера, он прикинул на ладони его тяжесть.

«Столько слов — и все это не имеет никакого значения. Хосе, мальчик, погиб, не успев закончить перевод «Антигоны», так же как был убит каноник Аризтимуно, как новеллист Онандья, как переводчик Маркьеги. Никакие воспитания чувств здесь не помогут, все воспитания несостоятельны». Он хорошо помнил русскую революцию и жертвы, которые она вызвала. И помнил, как Володя говорил там, наверху, Неволину и Валерию, что это последние жертвы и что больше крови уже не будет.

…И стоят ангелы убиенные в небе И сквозь слезы улыбаются друг другу —

Уж после них-то не будет никаких слез.

И вот вновь потоки крови. «Братья его убили, — сказала скорбная сестра, одетая в черное Элисия. — II est tue». Как иногда в дешевой постановке со всех сторон сцены трагическим шепотом перекликаются голоса, повторяющие одну и ту же фразу, так и теперь со всех сторон вычурного собора, из каждого излома, из каждого сталактита, из каждого каменного цветка до ушей Януша доносились неотвратимые слова: «II est tue».

Они звучали как приговор не только Амундзарану, но и Янушу. Он знал, что солгал, сказав Элисии, что никому не писал о встрече с Хосе. Как сквозь сон припомнилось ему содержание письма Эдгару. Писал он его поздно вечером в пустом гостиничном номере. Напротив его окна, через улицу, виднелось открытое окно машинистки, которая работала день и ночь. Она смотрела в его окно, и он подозревал, что она влюблена в каждого, кто живет в этом номере. Он был не в себе от грусти, от тоски, от страха перед жизнью, и письмо было посвящено главным образом этим чувствам. Вполне возможно, он написал что-то и о молодом баске, поскольку тот переводил «Антигону». Но ведь не это было основным занятием Хосе.

«Вот так и предают человека, — подумал Януш, стоя перед «золотой лестницей». — Так обрекают его на смерть: мимоходом, испытывая благородные чувства, восторгаясь и умиляясь самим собой. Что ж, все просто и обычно. Становятся по одну сторону, а там — другая сторона. И одна из сторон стреляет. Вот и все».

Он передернулся — замерз в холодных стенах громадного собора и почувствовал себя одиноким. Ощущение физического холода убило в нем все остальные мысли.

«Вот и все, — повторял он. — И я ничем не могу помочь».

Он вышел.

«Да, но Иуда преследовал хоть какую-то цель. Там был хоть какой-то повод — ради тридцати сребреников — а здесь ни за что, совершенно даром. Просто так…»

— Чудесно, сударь, — произнес он, подходя к гостинице.

В номере у Марыси пили чай. Смуглый подросток в белой куртке («Как в большинстве гостиниц», — подумал Януш) принес чашки и стал разливать всем поочередно чай. Сначала этой глупой гусыне, потом Марысе, потом Янушу.

— Представь себе, Януш, — сказала графиня Казерта, — наши войска заняли уже пол-Мадрида.

Марыся улыбнулась.

— Ты всегда преувеличиваешь, Роза, — сказала она, поднося чашку к губам, — никто не говорил о половине Мадрида, они только подошли к самому городу и сейчас заняли предместья.

Януш ничего не сказал.

— Я получила un telegramme, — снова сказала Билинская. Поскольку она не сообщила, от кого телеграмма, это значило, что телеграфирует Спыхала.

— Ну и что? — спросил Януш.

— Мы уже можем возвращаться домой, — улыбнулась Марыся. Улыбка была весьма многозначительной.

Януш сделал вид, что не заметил ее, нагнувшись над корзиночкой с печеньем.

— И когда возвращаемся?

— Да хоть завтра, — ответила Билинская.

— О нет, Мари, — молитвенно сложила руки графиня Казерта, я так хорошо чувствую себя с вами.

Билинская пожала плечами.

— Посмотри, как выглядит Януш, он же тут как рыба без воды. Не может жить без польского воздуха.

Януш вскипел:

— Не смейся над этим. Мне действительно нужен для жизни польский воздух. А здесь очень трудно дышится.

Графиня Казерта взяла его за руку:

— Подожди, подожди, скоро мы победим. Вот тогда будет жизнь.

Билинская многозначительно взглянула на Януша. Даже она понимала, сколько фальши в словах золовки.

— В конце концов, в Польше жизнь тоже не роман, — заметила она.

Януш грустно улыбнулся.

— Вот именно. Если уж здесь я чувствую себя рыбой, вытащенной из воды, то там… там…

— Как же ты чувствуешь себя у нас? — с холодной иронией спросила Марыся, словно задавая этот вопрос не брату, а какому-то очень далекому человеку.

— Как золотая рыбка в аквариуме, — сказал Януш.

Графиня Казерта звонко засмеялась.

— Какое сравнение! Ты — и золотая рыбка.

— Мне у нас так же тесно, как и здесь, только здесь убивают людей ни за что.

— А у нас, ты думаешь, не умеют убивать? — спросила Марыся на этот раз вполне серьезно.

Маленький лакей доложил, что графа Мышинского хочет видеть какой-то человек, ожидающий в коридоре.

Януш вышел. В коридоре свет еще не горел и было сумрачно. С диванчика, стоящего возле двери его номера, поднялся молодой человек. Сердце у Януша так и заколотилось, он был уверен, что это Хосе. Дрожащими пальцами он открыл дверь своего номера и пригласил человека войти.

Вспыхнувший электрический свет озарил лицо гостя. Это был очень молодой человек, похожий на Хосе, только выражение лица совсем другое. Сильный, крепко стиснутый рот.

Януш смотрел на него удивленно и разочарованно.

— Чем могу служить? — спросил он.

Молодой человек шагнул к Янушу и медленно произнес, почти не разжимая губ:

— Je viens de la part, — он на миг остановился и внимательно взглянул на Януша, — de la part de…[115] Ежи, — закончил он с явным усилием.

Примечания

Над романом «Хвала и слава» Ярослав Ивашкевич работал в основном в послевоенные годы. Однако приступил к осуществлению своего большого эпического замысла писатель, по его собственному свидетельству, гораздо ранее, еще до войны. В 1956 году на страницах газеты «Жице Варшавы» он так изложил историю создания первого тома:

«Сам замысел романа возник очень давно, во время моей поездки в Италию в 1938 году. В конце рукописи первого тома стоит дата: 1949 год. Работа над ним длилась таким образом одиннадцать лет. После чего этот том восемь лет пролежал в ящике письменного стола» […]

В 1963 году, в интервью еженедельнику «Политика», Ивашкевич сообщил, что «третий том возник в 1956–1962 годах». Тогда же он писал о своем романе в еженедельнике «Жице литерацке»:

«Нужна была сильная вера в себя и во все обстоятельства того времени, чтобы взяться за осуществление замысла, пережившего войну и ее ужасы, пережившего гибель моих рукописей, первых набросков романа, замысла, пронесенного сквозь сомнения и переживания долгих двадцати лет».

Книга публиковалась отдельными томами: в 1956 году вышел первый том, через два года — второй, в 1962 году — третий. Позднее роман неоднократно переиздавался целиком, без деления на тома. В 1963 году «Хвала и слава» была удостоена премии министра культуры и искусства. (Ранее Ивашкевичу дважды, в 1952 и 1955 годах, присуждалась Государственная премия I степени. В 1970 году эта премия была присуждена писателю в третий раз.)

Сам писатель говорил о «Хвале и славе» в 1963 году как о произведении, которое было едва ли не главным в его жизни за двадцать лет, минувших после второй мировой войны;

«Беря в руки третий том моего обширного повествования, я не мог отделаться от впечатления, что именно в этой книге, в трех томах «Хвалы и славы», заключена история моего двадцатилетия. Конечно, действие романа охватывает более широкий, более длительный отрезок времени. Но если бы я, по примеру Томаса Манна, захотел написать «историю» этого романа, она совпала бы с годами моего послевоенного двадцатилетия […] В моем личном ощущении именно данная книга, писавшаяся все эти годы, является в какой-то степени отражением моих раздумий и переживаний».

Критика, со своей стороны, также отмечала, что «Хвала и слава» занимает в творчестве Ивашкевича особое место, что писатель вложил в этот роман много личного, пережитого им самим. «Все персонажи «Хвалы и славы», — писал Генрик Береза, — являются в каком-то смысле автопортретом Ивашкевича. «Хвала и слава» — это объективированный по классическим законам художественного вымысла расчет с собственной личностью». Влодзимеж Мачёнг отмечал «огромную познавательную ценность» произведения прежде всего для понимания «творчества Ивашкевича в целом, проблем, среди которых он жил, людей, которые его окружали, опыта, им пережитого», его «вкусов, мировосприятия, отношения к людям».

Одновременно необходимо подчеркнуть, что Ивашкевич решительно возражал против преувеличения критикой роли автобиографического элемента в его романе. «Во всех моих произведениях, — заявлял он, — есть, конечно, автобиографический элемент, но лишь постольку, поскольку везде присутствуют вещи, которые я знаю, которые видел. Это не означает, однако, что Януш Мышинский мой портрет!.. Точно так же Эдгар Шиллер — вовсе не портрет Кароля Шимановского. Да, он наделен некоторыми его чертами, но никак не может рассматриваться в качестве источника сведений о великом композиторе и т. д. И что самое главное, «Хвала и слава» — отнюдь не роман о помещиках, ибо здесь дан широкий социальный разрез — от помещиков до борющегося пролетариата».

Многочисленные суждения критиков о романе были подчас противоречивы, содержали спорные моменты. Но, пожалуй, единодушно произведение Ивашкевича было признано значительным событием в послевоенной польской литературе, важной вехой в творчестве писателя. «…Нельзя сомневаться, — писал, например, Вацлав Садковский, — что романический цикл Ивашкевича одно из наиболее смело задуманных произведений в нашей послевоенной литературе. Более того, надо сказать, что это один из самых обширных и зрелых эпических замыслов во всей польской литературе XX века… «Хвала и слава» в истории эпического жанра в нашей литературе выступает в роли «радуги», соединяющей прошлое и современность, является попыткой перекинуть мост между великой литературной традицией, ее проблематикой и художественными требованиями и нынешним искусством, вопросами, которыми это искусство живет, формами, в которых себя выражает». В том факте, что под конец романа «на судьбы героев Ивашкевича, на их поступки и понимание жизни все в большей степени влияют люди из кругов, возносимых вверх социальным развитием эпохи», Садковский усматривал «момент, отражающий общую социальную закономерность, социальные сдвиги, участие новых общественных сил в определении судеб народа», и подчеркивал, что «Хвала и слава» «привлекает читательское внимание к самым существенным проблемам и переменам в современном мире».

Критик Рышард Матушевский, заметив, что «Хвала и слава», «как каждое из прозаических произведений Ивашкевича, является романом, в котором доминирует линия философского спора о смысле бытия», в котором продемонстрирована «непрерывность философской проблематики в творчестве писателя», пришел вместе с тем к такому выводу: «Элементом неожиданности в «Хвале и славе» является включение этого философского диалога — с не встречавшейся ранее у писателя широтой — в поток великих исторических событий, которые становятся ключом для понимания человеческого мировосприятия, строго исторического, а не абстрактного или связанного с исторической действительностью лишь метафорически». Януш Вильгельми подчеркивал, что художественные решения Ивашкевича «отмечены в «Хвале и славе» возвышенным, ибо трудным, оптимизмом. Писатель говорит здесь: мы песчинки, увлекаемые лавиной истории, мы смертны. Но перспектива пассивного хаоса и смерти недостойна человека. Перспективой человека может быть лишь перспектива деяния и жизни. Лавина истории — совокупное движение мелких частичек. Здесь, в сфере исторических последствий, для человека заключена единственная возможность сохранить себя в бытии. Сохранить своими делами, творениями, плодами своего труда и стремлений. Сохранить себя в переменчивом, но непрерывном существовании человеческой общности, народа… Это вывод не только одной книги. Вывод всего творчества Ивашкевича».

Роман Ивашкевича переведен на ряд иностранных языков. Русский перевод «Хвалы и славы» был в трех томах впервые выпущен издательством «Прогресс» в 1965 году.

Б. Стахеев

Загрузка...