Однажды утром, когда мне было лет пятнадцать, я встал до рассвета — всю ночь не мог уснуть, ворочаясь с боку на бок, от раздумий о странностях бытия и о земле, ощутив вдруг свою неразрывную, несомненную причастность к ней. Всю ночь я провел в размышлениях только ради того, чтобы снова подняться утром, увидеть рассвет, дышать и жить. Я потихоньку встал во тьме раннего утра, облачился в синюю хлопчатую рубашку, натянул вельветовые брюки и носки, обулся. На дворе стоял ноябрь, и уже стало холодать, но мне не хотелось надевать ничего другого. Мне было и так тепло и даже почти жарко, а если бы я оделся потеплее, то мог бы что-то упустить: должно было произойти нечто необычное. И я думал — будь я в теплой одежде, то это нечто от меня ускользнет, и все, что мне останется, — это воспоминание о чем-то желанном, но упущенном.
Стремительные, неизъяснимые мысли, готовые вот-вот сорваться с языка, словно необъятные вневременные воспоминания, всю бессонную ночь вращались в голове, словно множества больших и малых шестеренок — молодые налитые мышцы, юная упругость, больше уравновешенной ритмики в движениях, порожденных скороспелым ростом, который я переживал тем летом.
Ранней весной того года эта мысль возникла смутно и беспорядочно, затрещала в мозгу, словно огонь, пожирающий добычу, бесцеремонно, как потоп, заставляла бурлить мою кровь. До появления этой мысли я не представлял собой ничего особенного — просто маленький замкнутый мальчик, который двигался от одного момента жизни к другому, озлобленно, испуганно, с горечью и сомнениями, который отчаянно искал истину и не мог до нее докопаться. Но теперь, в ноябре, я настолько физически окреп и возмужал, что перерос многих мужчин. Словно я вдруг перескочил из мальчишеской оболочки в бо́льшую, мужскую. Полюбуйтесь на него, судачила моя родня, все части его тела растут, особенно нос. И скабрезно шутили по поводу моего полового органа, вгоняя меня в краску.
— Ну, как он там? — любопытствовали они. — Подрастает? Снятся уже большие женщины, сотни больших женщин?
— Не понимаю, о чем это вы, — огрызался я.
Но на самом деле понимал. Только стыдился.
— Вы только гляньте на этот нос! — не унимались они. — Вот так носище!
Летом я иногда мимоходом смотрелся в зеркало и, глубоко потрясенный своим уродством, с омерзением отшатывался. У меня не умещалось в голове, как я могу так разительно отличаться от образа, нарисованного моим воображением. В моем представлении у меня были иные, более утонченные черты, более благородное выражение лица, но когда я узрел свое отражение, то осознал, как я угловат, костляв, неповоротлив и неотесан. Я-то думал, что я изящнее, говорил я себе. Раньше мне и в голову не приходило смотреться в зеркало. Я думал, что точно знаю, как выгляжу. Истинная картина обескуражила меня, заставив стыдиться. Потом я перестал переживать. Я уродлив, сказал я. Я знаю, что некрасив, но это только на лицо.
И я смог уверовать в то, что мое лицо — это еще не весь я. Мое лицо — лишь часть меня, которая растет вместе со всеми остальными моими частями, это внешняя сторона, а следовательно, не столь важная, как мой внутренний мир. Истинный рост идет внутри и не ограничивается моей физической оболочкой. Он проявляется через мой разум и воображение, показывая мне величие бытия, безграничность сознания и познания, чувств и памяти.
Я начал забывать об уродливости своего лица, вернувшись в мыслях к его простоте и доброте, которые, по моему мнению, в глубине души, в ночном свечении сна, в истинности мышления были свойственны моей внешности, моему лицу.
Действительно, говорил я, мое лицо может показаться некрасивым, но ведь это не так. Я же знаю, что оно не такое, ибо узрел его внутренним взглядом и слепил в своих мыслях, и мое зрение было ясным, и помыслы чисты. Не может оно быть безобразным.
Но как довести эту истину до всех остальных, чтобы они увидели то лицо, которое видел я, и убедились, что именно оно и есть истинное отражение моей натуры? Это меня ужасно волновало. В нашем классе в старшей школе училась девочка, по которой я сходил с ума и хотел, чтобы она убедилась в том, что мое лицо, которое она видит, не было истинным, а являлось всего лишь проявлением моего возмужания. Я хотел, чтобы со мною рядом она узнала мое истинное лицо. Потому что, думал я, если она его увидит, то поймет, как я люблю ее, и полюбит меня.
Всю ночь я провалялся в раздумьях о своей жизни на земле — в чем-то остаюсь самим собой и в то же время изменчив, незаметно меняюсь каждое мгновение: вот таким я вхожу в реку времени, а выхожу из нее другим, и так непрерывно. Я хотел знать, что есть во мне неподвижного, постоянного, долговечного, и что принадлежит не мне одному, а целому человечеству, его легендарной истории, движению человека на земле, за мигом миг, за веком век. Всю ночь напролет мне казалось, что вот-вот я узнаю, и утром я встал из постели, стоял в темноте, неподвижно, ощущая благодать формы, веса, движения и, как я надеялся, смысла.
Я неслышно прокрался по темному дому на улицу — и замер от величия нашей земли, красоты бескрайнего космоса, окружающего наши скромные персоны, от недосягаемости великих небесных тел вселенной, от наших океанов, гор, долин, от возведенных нами великих городов, мужественных, благородных и бесстрашных деяний, нами совершенных. Мы построили утлые суденышки и отправились в плавание по неистовым волнам, медленно строили железные дороги, медленно накапливали знания, медленно, но верно искали Бога в колоссальной вселенной, в земной нашей тверди, в нашей славе незначительных существ, в бесхитростности наших сердец.
Уже стоять и дышать в то утро было откровением, неизъяснимым чудом. Я думал, спустя столько лет… вот он я — собственной персоной, стою в темноте, дышу и осознаю, что живу. Я хотел изречь что-нибудь словами, которым меня обучали в школе, что-то торжественное, возвышенное, радостное… дабы высказать свою признательность Богу. Но тщетно. Не нашлось таких слов. Я ощущал величие, которое проникало в меня через прозрачный морозный воздух, горячило и разгоняло мою кровь, но не было слов, которыми это можно выразить.
На нашей улице был пожарный гидрант, и я всегда хотел через него перепрыгнуть, но побаивался. Гидрант из стали, а я из плоти, крови и кости, и если я не перепрыгну, моя плоть врежется в этот гидрант, и он причинит мне боль, и я еще чего доброго сломаю ногу.
Неожиданно для себя я начал прыгать через гидрант и думал, вот ведь могу же. Теперь я на все способен.
Я перепрыгнул через гидрант раз шесть-семь, мягко приземляясь, с огромным удовольствием.
Затем я зашагал — не медленно, не вразвалочку, а энергично, иногда вприпрыжку, потому что просто не мог совладать с собой. Каждый раз, проходя мимо дерева, я подпрыгивал и хватался за ветку, пригибал ее и раскачивался на ней — вверх и вниз. Я пошел в город на улицы, где мы возвели наши здания, и узрел их внезапно — в первый раз в жизни. Неожиданно для себя я стал их видеть — и они были прекрасны! Город почти обезлюдел, и я — его единственный горожанин — оказался в одиночестве, созерцая его таким, каким он был на самом деле, во всей его утонченности, наедине с его замыслом, отдавая ему должное — его истинную сущность, подобную сущности моего скрытого лица и внутренней красоты. Взошло зимнее солнце, проливая свой свет и прохладное тепло на меня и на город. Я притрагивался к зданиям, прижимая к ним ладони, проникаясь смыслом их добротности и точности. Я трогал оконное стекло, кирпич, древесину и цемент.
Когда я пришел домой, все уже были на ногах, за завтраком.
— Ты где пропадал? — потребовали они объяснений. — Зачем ты вставал в такую рань?
Я сел на свое место за столом, испытывая ужасный голод. Говорить или не говорить? — думал я. Стоит ли пытаться им объяснять, что происходит? Способны ли они понять? Или поднимут меня на смех?
Меня вдруг осенило, что я — чужой среди своих. И я знал это, несмотря на то что их любил. Я не мог им открыться, выдавая истину моего бытия. Каждый человек одинок, думал я. Каждый другому чужд. Мать считает меня своей давней болью, грудным младенцем, домашним ребенком, мальчиком, который ходит в школу, а теперь — молодым человеком с некрасивым лицом, беспокойным полоумным субъектом с угловатыми телодвижениями.
В те дни мы питались кукурузной кашей. Она стоила дешево, а мы бедствовали. К тому же каша была очень сытная. Мы покупали ее навалом, фунтами и ели каждый божий день на завтрак. Передо мной стояла объемистая миска фунта на полтора, над которой поднимался пар. И я стал глотать еду, ощущая, как та обволакивает мой голод, просачивается в кровь, превращается в меня и в происходящие во мне перемены.
Нет. Я не могу им сказать, думал я. Никому не могу сказать. Каждый должен прозреть сам. Каждый должен сам отыскать истину. Вот она, здесь. Пусть каждый сам ее найдет. Но девочке я расскажу, она — это я. Я взял ее имя, ее внешнюю и внутреннюю оболочку и вдохнул ее бытие в свое, соединил наши сущности, и она поселилась в моих мыслях, в движениях по земле, в моих снах. Ей бы я сказал. Как только я открою ей свое невидимое лицо, я заговорю с ней о нашем совместном бытии на единой земле, в единый миг вечности. Я никогда не заговаривал с ней. Я любил ее втайне, боготворил ее, обожал все, к чему она прикасалась, — ее книги, парту, саму землю, по которой она ступала, воздух, окружавший ее. Но у меня ни разу не хватило смелости с ней заговорить. Я так хотел, чтобы моя речь была исполнена смысла и важности для нас обоих, что даже боялся нарушить молчание между нами.
— Ходил погулять, — ответил я.
Все расхохотались, даже мать.
— Что с тобой происходит? — допытывались они. — Чего тебе не спится? Опять, что ли, влюбился? Выкладывай. Размечтался о девочке?
Я сидел за столом, глотая горячую еду под их гоготание. Нельзя им ничего рассказывать, думал я. Они подняли меня на смех. Они воображают, что это смешно. Думают, что все это очередной пустячок.
Я залился краской, думая о девочке и подбирая слова, которые их удовлетворят и уймут их смех. Потом они заржали пуще прежнего, и я засмеялся вместе с ними, не в силах совладать с собой.
— Да, — смеялись они. — Точно, тут замешана девочка. Посмотрите, как он преображается прямо на глазах. Это бывает, когда мечтаешь о девочках.
Я поглотил всю кашу и встал из-за стола. Если я вздумаю рассказать все как есть, сказал я себе, они вообще лопнут от смеха.
— Я в школу, — объявил я и вышел из дому.
Но я знал, что в такой день ни в какую школу я не пойду. Еще ночью, когда меня донимала бессонница, я решил прогулять уроки. В школе, в ее атмосфере ничего не получится. Я никогда не пойму, что во мне преобразилось, наставило на путь истины. И момент будет упущен, может быть, навсегда. Я решил пойти за город и остаться наедине со своей мыслью, помочь ей подняться, стряхнуть с себя мои тревоги, замешательство, недоумение — словом, дать ей шанс обрести полноценность и законченность.
Когда я гулял по сельским дорогам, неслышно ступая среди оголенных виноградных лоз и смоковниц, моя мысль полностью созрела, и я познал истину о себе, о человеке, о земле и Боге.
В положенный час я вернулся домой, как если бы пришел после уроков, а на следующий день отправился в школу. Я знал, что мне велят объясниться, потребуют объяснений моего отсутствия, и я знал, что не стану скрывать правду. Я мог бы сказать, что сидел дома простуженный, но мне не хотелось. Меня накажут, но это меня не волновало. Пускай наказывают, если хотят. Пусть старик Брантон меня выпорет. Я бродил на природе, в тишине и нашел истину. Ничему бо́льшему они меня все равно не научат. Этого у них в учебниках не найдешь. Пусть наказывают. А еще я хотел произвести впечатление на девочку. Пусть она увидит, что я стойкий, что я способен сказать правду и пострадать за нее, что я не опущусь до дешевого вранья, лишь бы избежать порки. Я думал, моя правдивость что-то да будет значить для нее. Моя родственная душа, она же способна видеть сущность за поверхностными проявлениями и понять, что я сделал и почему.
После переклички учительница вызвала меня:
— Вчера ты не пришел в школу. У тебя есть уважительная причина?
— У меня нет уважительной причины, — ответил я.
Внезапно я почувствовал себя предметом насмешек всего класса. Можно было представить, как все думали: ну и дурак! Я посмотрел на девочку, в которую был так влюблен, и увидел, что она тоже смеется, но не поверил своим глазам. Такое иногда случается, когда один человек отдает другому свою гордость и сущность, а тот, другой, не приемлет его гордость и сущность. Я видел и слышал, как девочка смеется надо мной, а мне не верилось. У меня не было намерения ее позабавить. Я не собирался никого развлекать, и смех разозлил меня.
— Почему ты не пришел в школу? — спросила учительница. — Где ты был?
— Я был за городом, — ответил я. — Ходил гулять.
Тут уж все разразились безудержным смехом, и я увидел, что девочка, в которую я был тайно влюблен, хохочет вместе со всеми так, словно я ничего для нее не значу, словно я не сроднился с ней душою. Во мне нарастали отвращение и неповиновение, ладони стали липкими от теплого пота.
Учительница возвышалась надо мной, сотрясаясь от гнева. Наверное, нужно быть учительницей, чтобы измерить всю глубину ее возмущения. Годами она допрашивала мальчиков, почему они отсутствовали на уроке, и годами мальчики отвечали, что сидели дома, болели. Она знала, что в большинстве случаев они лгали, но такая уж установилась традиция, чтобы все на свете оставалось на своем месте. Теперь же все рухнуло, и она со скрежетом зубовным маячила надо мной. Кажется, она пыталась задать мне встряску, а я не поддавался и сидел непоколебимо. Люто ненавидя меня, она пыталась вытолкнуть меня с места, а потом как закричит:
— У-ух уж эти мне армяне!
Я думал, она сейчас расплачется. Мне стало ее жаль за косность, которая сидела в ней все эти годы, что она, женщина лет пятидесяти, пыталась учительствовать в школе.
И ведь я не хотел ее обижать! Это совершенно не входило в мои планы. Я только собирался сказать правду. Я хотел открыть девочке свое истинное лицо, вылепленное человеческим достоинством и благородством, которое она сама и помогла создать, и я жаждал раскрыть перед ней истину моего бытия на земле. И тут — ее хохот, вместе со всеми… от которого во мне что-то оборвалось. И я стоял посреди шума, смущенный, опозоренный, надломленный, и сердце мое обливалось кровью. Черт побери, думал я. Этого не может быть. Это вранье!
Но я знал, что обманываю себя и ни за что не смогу признаться ей в любви, рассказать о важности этой любви для меня, для земли, вселенной и человечества.
Меня отправили к директору школы, и он угрюмо отчитывал меня:
— Ты, — сказал он, — позоришь нашу школу. Ты позоришь своих соплеменников. Ты нарушаешь правила, а затем щеголяешь своими проступками. Что ты можешь сказать в свое оправдание?
— Ничего, — ответил я.
— Почему ты так поступил? — допытывался он.
— Мне хотелось прогуляться, — признался я.
— Мог бы дождаться воскресенья, — сказал он.
— Не мог, — возразил я, — мне надо было прогуляться именно вчера.
— Можешь назвать хоть какую-нибудь причину, чтобы избавиться от порки? — спросил он.
— Решать вам, — сказал я.
Я негодовал: девочка оскорбила меня в моих самых лучших чувствах. Я не боялся ни директора, ни порки, которую он собирался мне задать. Все кончено. Придется мне в одиночку бродить со своей тайной. Придется смириться с этим чувством гадливости, которое вызвала девочка своим смехом, но истина останется неприкосновенной, и мне придется хранить ее вечно в глубинах моего сердца, слоняясь в одиночестве.
Порка довела меня до слез. Это меня-то, такого большого и сильного. Но плакал я не от боли… тут было совсем другое — от неимоверной торжествующей слепоты. Я горько плакал, и когда вернулся в класс, глаза у меня покраснели, мне было стыдно, и весь класс потешался надо мной, даже та девочка.
После школы по дороге домой, пытаясь залечить сердечную рану, я снова задумался о стремительной и ослепительной истине бытия, которую я выстрадал, шагая в земной тиши и раздумывая о ней, я чувствовал, как восстанавливается моя цельность, и мне послышался мой собственный смех на просторах сокровенного, открытого мной пространства.
Истина была тайной. Сначала — Бог, Слово, слово «Бог» изо всего, что есть сущего и даже больше — вне пространства и времени. Затем пустота, немая пустота, непостижимая для смертного человека, абстрактная и конкретная, действительная и утраченная, субстанция в пустоте, опять конкретная и весомая, твердая и оформившаяся, огонь и вода. А затем, шагая среди виноградников, я увидел всю вселенную — безмолвную в сознании человека, неподвижную и темную, потерянную, в ожидании человека и человеческой мысли. И я почувствовал содрогание неодушевленного вещества в земле и в себе, словно скороспелый рост лета. Жизнь возникает из времени. Микроб человека прыгает из камня, огня и воды на лицо человека и на форму человека, на движение и мысль. Неожиданно в пустоте зарождается мысль человека. И этот человек — я . А это — истина, которую я вынес из пустоты, в одиночестве ступая среди виноградников.
Я увидел вселенную украдкой — в пустоте, в таинстве и открыл ее для себя, сообщив смысл, значимость, красоту и истинность, которые могли возникнуть лишь из мысли и энергии человека. И истиной был человек, то есть я — миг за мигом, и человек — век за веком, и человек — лик Бога в человеке, и раскаты человеческого смеха в необъятности тайны, и звук его плача во тьме, и я был истиной, и я был человеком.