L'ambizione del mio compito non mi impedi di fare molti sbagli.[1]
С любовью и благодарностью моей жене Роз, моему отцу и Уильяму Блекбёрну посвящается эта книга
Если от провидения Божия, которое печется о жизни всякой былинки, и червя, и муравья, и паука, и жабы, и гада, ни единый луч никогда не упадет на меня; если Бог, который зрел меня, когда я был ничто, и призвал меня, когда меня не было, как будто я был, из чрева и тьмы глубокой, не посмотрит на меня ныне, хотя я, убогая, и отверженная, и проклятая тварь, все равно его тварь и, даже проклятый, прибавляю толику к его славе; если Бог, который взирал на меня в мерзостной моей грязи и, когда я застил око дня, Солнце, и око ночи, Свечу, и очи всего света занавесями и окнами и дверями, все равно видел меня, и видел милостиво, показавши, что видит меня, и приведши меня некогда к нынешнему раскаянию и воздержанию (до поры) от греха, так отворотился от меня к своим славным Святым и Ангелам, что ни Святой, ни Ангел, ни сам Иисус Христос не умолят его посмотреть на меня и вспомнить, что есть такая душа; если Бог, который многажды говорил моей душе: Quare morieris? Зачем тебе умирать? – и многажды обещал моей душе: Vivit Dominus, жив Господь, и ты не умрешь, а будешь жива, не даст мне умереть и не даст мне жить, а оставил умирать вечной жизнью и жить вечной смертью; если Бог, который не мог войти в меня, когда стоял и стучался, войти путем обычным, Словом своим, милостями своими, рассудил иначе, и потряс этот дом, мое тело, судорогами и корчами и поджег этот дом лихорадками и горячками, и устрашил Хозяина дома, мою душу, ужасами и опасениями тяжкими, и так вошел в меня; если Бог, увидя, что тщетно его попечение и намерение обо мне, отверг меня и покинул, будто я ничего не стоил для него; если Бог, наконец, дал душе моей изойти, как дыму, как; пару, как пузырьку пены, и если душа эта не может быть ни дымом, ни паром, ни пеной, но должна лежать во мраке, доколе Господь света есть сам свет, и ни единая искра его света не достигнет моей души, – какой Тофет не Рай, какая Сера не Амбра, какая грызь не услада, какое червя точение не щекотка, какая казнь не ложе свадебное перед проклятием этим: быть отлученну навеки, навеки, навеки от взора Божия?
Самбуко.
О поездке из Салерно в Самбуко «Италия» Нэйджела говорит следующее: «Дорога почти на всем протяжении пробита в береговых скалах. Нашим глазам открывается непрестанно меняющаяся панорама лазурного моря, величественных утесов и глубоких ущелий. Из Салерно мы выезжаем по виа Индепенденца. Дорога сворачивает к морю, оставляя внизу Марина-ди-Вьетри. Вновь выехав на побережье, мы любуемся роскошными видами Салерно, Марина-ди-Вьетри, двух скал («Due Fratelli»[2]) и Райто. За поворотом перед нами внезапно возникает живописный городок Четара (7 км). Мы возвращаемся к морю, затем огибаем сумрачное ущелье Эркье и вновь приближаемся к морю у мыса Томоло. Выехав из теснины с высокими каменистыми стенами, мы видим Минори и Атрани и высоко над ними – Самбуко. За Атрани дорога уходит в сторону и поднимается по долине Дракона».
О самом Самбуко путеводитель Нэйджела рассказывает в свойственном ему лирическом тоне: «(311 м над ур. моря) городок своеобразного вида и очень красиво расположенный: контраст между его заброшенностью и очаровательным пейзажем вокруг, между развалинами его древних дворцов и веселыми садами производит большое впечатление. Основанный в IX в. при правлении Амальфи, Самбуко в XIII в. переживал расцвет».
Самбуко действительно уже не процветает, но из-за своего географического положения живет благополучнее большинства итальянских городков. В прекрасном одиночестве раскинувшийся над кручей, обособленный и труднодоступный, Самбуко являет собой образец неуязвимости – во всяком случае, это один из немногих итальянских городов, не пострадавших от бомбежек и нашествий последней войны. Если бы Самбуко лежал на каком-нибудь важном стратегическом направлении, ему бы не так повезло, и раньше или позже он, как Монте-Кассино, подвергся бы безобразным разрушениям. Но война не затронула его, почти не заметила, и его дома, дворики церкви, пусть обглоданные нищетой, по сравнению с другими городами этой области пребывают в гордой, даже несправедливой сохранности – подобно здоровому и бодрому человеку в толпе изувеченных, недужных ветеранов. И может быть, как раз из-за его обособленности, из-за того, что там не косила война и не всходила отава послевоенных печальных жестокостей, события недавнего лета показались всем вдвойне ужасными и отвратительными.
Чтобы меня сразу не обвинили в напыщенности, скажу, что этими событиями были убийство, изнасилование, тоже повлекшее смерть, и ряд других инцидентов, не таких страшных, но мрачных и угнетающих. Произошли они – по крайней мере завязались – в Палаццо д'Аффитто («любопытном ансамбле арабо-норманнских строений, живописно обрамленном пышной растительностью. Из сада, разбитого террасами, открывается чудесный вид»), а участниками были многие местные жители и по меньшей мере трое американцев. Один из американцев, Мейсон Флагг, погиб. Другой, Касс Кинсолвинг, живет и здравствует, и если в моем рассказе есть герой, то лучше всего для этой роли годится он. Во всяком случае, не я.
Меня зовут Питер Леверетт. Я белый, протестант, англосакс, вырос в Виргинии, разменял четвертый десяток; здоров, внешности пристойной, хотя без романтического налета; склонен к упорядоченной жизни, любопытен более обычного и особый интерес питаю к лицам другого пола – впрочем, этой мыслью тешит свое тщеславие всякий нормальный молодой человек. Последние несколько летя жил и работал в Нью-Йорке. Без гордости и огорчения признаюсь, что я человек не современный – в нынешнем, расхожем значении слова. По профессии – юрист. Я достаточно честолюбив и хочу преуспеть в своем деле, но пробивным назвать себя не могу, быть, когда нужно, покладистым, когда нужно, ухватистым не умею и боюсь, что не превзойду того сносного, посредственного уровня достижений, на котором застревали все мои предки, как по отцовской линии, так и по материнской. Это не цинизм и не самоуничижение. Я реалист и на основании кое-какого опыта хочу сказать вам, что право – даже в моей тускловатой области, где на карту ставятся только гражданские иски, да завещания, да договоры, – требует такой же юркости и оттирания добрых приятелей, как всякое другое дело. Нет, это не для меня. Я поладил со своей, так сказать, судьбой и стараюсь ей радоваться. Может быть, радости моя работа приносит меньше, чем сочинение музыки – к чему я тоже в свое время примеривался, – зато она в несколько раз прибыльнее; притом композиторов в Америке не слушает никто, а закон, под сурдинку, но завораживающе и властно, наигрывает свою музыку в душах людей. По крайней мере мне бы хотелось так думать.
Несколько лет назад, когда я вернулся из Италии, из Самбуко, и поступил в нью-йоркскую фирму (второразрядную, что греха таить, и не на Уолл-стрит, а в нерасторопной близости от нее, в связи с чем наши конторские остряки предлагали лозунг «Пройдешь квартал – сбережешь капитал»), – несколько лет назад я был в очень тяжелом состоянии. Смерть приятеля – особенно такая, какая выпала Мейсону Флаггу, особенно когда тебе пришлось быть ее свидетелем, самому видеть кровь, месиво, суматоху, – от этого так просто не отделаешься. Даже если – а считал я именно так – тебе чужд и сам приятель, и все, что за ним стоит. До смерти Мейсона я еще дойду и, надеюсь, опишу ее со всей необходимой правдивостью; сейчас скажу только, что она основательно меня ушибла.
В то время меня преследовали сны о предательстве, измене – такие сны натекают потом на день. Один я особенно запомнил; как большинство свирепых кошмаров, он имел обыкновение повторяться снова и снова. Мне снилось, что я в каком-то доме, ложусь спать; глухая ночь, ледяная, бурная. Вдруг я слышу шум за окном, зловещий звук, непохожий на шум дождя и ветра. Вижу там тень, кто-то шевелится, неясная фигура, зловещий ночной гость подкрадывается ко мне. В страхе хватаюсь за телефон, позвонить соседу-другу (моему лучшему, последнему, ближайшему другу – кошмар изъясняется только превосходными степенями): он, он один, близкий, хороший, поможет мне. Но никто не отвечает на мои захлебывающиеся звонки. И, бросив трубку, слышу – тук-тук-тук в окно, поворачиваюсь, и за рыбьим дождевым стеклом – заголившаяся в адской злобе, кровожадная, страшная харя этого самого друга…
Кто предал меня? Кого я предал? Я не знал, но был уверен, что это как-то связано с Самбуко. И хотя я не очень горевал по Мейсону – пусть это будет ясно сразу, – я был подавлен, страшно подавлен тем, что произошло в итальянском городке. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что мучило меня вот какое подозрение: конечно, я не виноват в смерти Мейсона, но что, если я мог ее предотвратить?
Однако природа умеет сладить с самым черным нашим унынием. Постепенно, потихоньку, незаметно для меня самого мои воспоминания бледнели и расплывались, и спустя недолгое время я почти успокоился. А через несколько месяцев даже обручился. Ее звали Анеттой, она была красива – и вдобавок богата.
Уныние мое рассеялось, а любопытство и недоумение – нет. Я узнал, что останки Мейсона через много месяцев были вывезены из Италии, которую он терпеть не мог, и покоятся теперь – если о Мейсоне, даже мертвом, можно сказать «покоится» – где-то в американской земле. Кажется, в штате Нью-Йорк, а город называется Рай, но это не так важно. Я узнал, что девушка-итальянка, которую он, по-видимому, изнасиловал и избил, тоже умерла (в ту ночь я видел ее несколько секунд, девушка была редкой, удивительной красоты, и из-за этого, наверно, несчастье подействовало на меня еще тяжелее). Я узнал также, что дело – tragedia, как называли его неаполитанские газеты, – было закрыто: оба главных действующих лица решительно и бесповоротно скрылись под землей, и для ищеек, сплетников и просто любопытных поживы почти не осталось. Хотя фамилия Флагг пользовалась известностью, даже нью-йоркские газеты, как выяснилось, не мусолили эту историю: Самбуко – не ближний свет, а главное – не нашлось человека, который выставил бы его вину и позор на обозрение стервоядным. И если не считать того, что я был тогда в Самбуко, я знал об этом кровавом происшествии не больше рядового пассажира метро.
С одной только разницей: кое-что я знал, и это не давало мне покоя, хотя сама похоронная хандра давно прошла. Кое-что я знал, и пусть я знал немного, и не так даже знал, как подозревал, – мое любопытство и недоумение питались этим еще целый год. Но и любопытство наверняка прошло бы, если бы я не наткнулся однажды в воскресенье на карикатуру в «Нью-Йорк таймс»…
Всякому, кто жил один в нью-йоркской квартире, знакома эта особая воскресная атмосфера. Позднее, медленное пробуждение в неожиданно тихом городе, чашки кофе, многотонные вороха газет, ощущение вялости и скуки, залитые солнцем дворы, где жмурятся и потягиваются кошки под заборами, да кружат голуби, да церковный колокол грустно и безнадежно роняет в тишину удары. Это время настоящего оцепенения и вместе с тем смутного, но неуемного душевного зуда и беспокойства: причину его я так и не смог ухватить – но не в том ли она, что среди этого самого публичного из городов ты вдруг остался наедине с собой и вечные вопросы: Что я делаю? К чему иду? – наседают на тебя так, как не могли бы насесть в понедельник? То воскресенье, о котором идет речь, было в конце весны – неподходящая пора для самосозерцания. Моя девушка поехала к родителям в Паунд-Ридж, друзья были кто в отлучке, кто нездоров, и я, уже застегнув воротник, чтобы прогуляться в одиночестве по Вашингтон-сквер, просто от нечего делать взял в руки первую тетрадь «Таймс». Очень может быть, что и в этот день я думал о Самбуко, перебирал старые огорчения и сожаления и даже корил себя без толку. Не помню точно, но знаю, что, когда я увидел карикатуру и ясную подпись в нижнем углу К. Кинсолвинг, сердце у меня заколотилось, память выхватила меня из настоящего и легко, как пушинку, вынесла в Самбуко. Все те дела нахлынули на меня снова, но без жути теперь, без мурашек. Из дому я так и не вышел. Я разглядывал рисунок – это была перепечатка из газеты города Чарлстона, Южная Каролина. Я разглядывал рисунок и подпись, я ходил по комнате, курил сигарету за сигаретой, так что щипало десны, я смотрел в окно на тихие воскресные садики (скоро их не останется в Гринич-Виллидже), на голубей, смотрел, как пьют пиво люди в рубашках навыпуск, как шныряют коты. Когда стало смеркаться и через дорогу долетел стук тарелок – там собирались ужинать, – я сел и написал Кассу письмо. Кончил я в полночь. Я ничего не ел и падал от усталости. Во втором часу ночи я пошел в «Белую башню» на Гринич-авеню и съел две булки с котлетами. На обратном пути бросил в ящик письмо – вернее, не столько письмо, сколько документ, – в адрес чарлстонской газеты, для К. Кинсолвинга.
Он не спешил с ответом. Я подождал месяц, потом еще несколько недель, и наконец в июле, когда я уже собрался с духом, чтобы написать второе письмо, ответ пришел:
Дорогой Питер,
конечно, я Вас помню и рад, что Вы объявились. Вы правы, я думаю, К. Кинсолвингов не так уж много. Рад, что Вам понравилась карикатура, и очень удачно, что Вы наткнулись на нее в «Тайме» – хотя бы потому, что благодаря ей Вы разыскалименя и прислали такое милое письмо. Я тоже доволен карикатурой и, хотя вообще политику презираю, считаю, что хорошо вмазал вашингтонским лицемерам. Что касается Вашего вопроса, карикатуры для меня – приварок, а не главная работа, я получаю полставки на здешней сигарной фабрике и веду класс живописи, хотя сейчас, под конец лета, и там и там затишье. Но к карикатуре свысока не отношусь, кто знает, может, это и есть Истинно Американский Жанр (кроме шуток), а свою родословную веду по прямой от Домье и Роулендсона, кроме того, за штуку платят $35 и больше, а они, как говорится, на улице не валяются. Поппи тоже работает, бухгалтершей на военной верфи, а за детьми, когда они не в школе, смотрит очень хорошая цветная женщина, так что, может, мы кусаем от оковалка пониже, чем другой знаменитый каролинец, Б. Барух,[3] жаловаться нам грех. Все свободное время я пишу, и весь этот столбняк и угасание души, которые Вы наблюдали, более или менее прошли.
Питер, всегда хотел поблагодарить Вас за то, что Вы сделали в Самбуко для Поппи и всех нас. Она рассказала мне обо всем, что Вы сделали, и теперь я должен был бы просить прощения и неубедительно оправдываться тем, что не знал, как Вас разыскать в Н.-Й. Но это будет неправдой, поэтому я просто говорю еще раз спасибо и надеюсь, что Вы поймете.
Я тоже хорошо понимаю Ваш интерес к М. и Ваше желание побольше узнать о делах в Самбуко. Но мне ужасно трудно говорить и даже думать о М. и о том, что там было, а писать тем более. А все-таки, знаете, странно – вот и Вы не возьмете в толк, что произошло в Самбуко, и я тоже иногда спрашиваю себя, кто такой был М., то есть именно КТО, и что его грызло, и почему он так кончил.
Думаю, этого никому не понять, и, наверно, это все к лучшему, как ни посмотри. Вы правильно «предполагаете», что меня там припекло. Кажется, я довольно близко подошел, что называется, к краю, но сейчас, по-моему, все ничего. Кстати, за 2 года капли пива в рот не взял. Это очень облегчает чтениеСофокла, а сейчас я уже начал продираться через Шекспира, заполняя в моем преклонном возрасте пробелы американского всеобщего образования.
Если будете в наших краях, Питер, непременно дайте о себе знать. Мы живем у Батареи, в 200-летнем доме, платим за него недорого, и для гостя места у нас сколько угодно. Поппи вспоминает Вас с нежностью, ребята тоже.
Molti auguri,[4]
Я никогда не верил этой фразе: «Если будете в наших краях» – и сам несколько раз отделывался сю в скользких положениях, сознавая, что чувства, скрытые за словами, слишком очевидны. Фраза вежливая, дружелюбная, но она определенно не упрашивает и не умоляет. Это совсем не «Рад буду видеть Вас» и так же далеко от «Приезжайте, пожалуйста, я по Вас соскучился», как простая любезность от любви. Однако по письму Касса я почувствовал, что его не так уж удручил бы мой приезд, – наоборот, коль скоро речь зашла о Мейсоне, ему, пожалуй, хочется увидеть меня не меньше, чем мне его. В сентябре мне предстоял трехнедельный отпуск. Первую неделю я собирался провести с моей девушкой Анеттой (есть что-то необратимое и предрешенное в слове «невеста») в Белых горах. А на оставшиеся две хотел поехать к родителям в Виргинию: между нами, правда, никогда не было очень большой близости, какая бывает в других семьях, но оба, и отец и мать, состарились, прихварывали, и в их письмах сквозила такая усталость и грусть, что я затосковал по ним. И намерения у меня – я сразу сообщил о них Кассу – были вот какие: пока я гощу у родителей, слетать из Норфолка в Чарлстон и на два выходных дня обременить Касса своим обществом. Я не рассчитывал остановиться у него, несмотря на подразумеваемое приглашение. Удобны ему такие-то числа? Не закажет ли он мне номер в гостинице? Удивляться мне, конечно, не следовало, однако я был удивлен: Касс не ответил вообще.
Наше – мое и моей ослепительной Анетты – пребывание в Нью-Гемпшире было полной и окончательной катастрофой. Не буду углубляться в это и скажу только, что шел дождь, что мы протянули два дня и что покидали под ливнем нашу горную хижину, уже разорвав помолвку. Физиология тут была ни при чем. Мы просто решили, что не созданы друг для друга. При расставании оба храбрились, но роман, как некое чудо пластической хирургии, – это живая ткань, приживленная к другой ткани, к кончать с ним – значит отрывать от себя большие куски и клочья. Я отправился в Виргинию в угрюмом, траурном настроении, с чувством невыносимой утраты.
О поездке в Виргинию, пожалуй, стоит сказать чуть больше. В Америке ничто не остается постоянным надолго, но я никогда не думал, что приличный южный город может стать таким огромным, зализанным и похожим на шута, как мой родной Порт-Уорик. Конечно, он всегда был городом верфей и портом (представьте себе Тампу, Пенсаколу или ржавые пирсы Галвестона; если вы их не видели, сойдет Перт-Амбой) и в официальной пропаганде никогда не значился украшением Матери Штатов; но в детстве я узнал тихое обаяние взморья, услышал запах океанских ветров, вволю посидел под гигантскими магнолиями, нагляделся на то, как уходят в море чумазые грузовые суда, – короче, окунулся в самобытную романтику города. Теперь магнолии вырублены и там проходит приморское шоссе; всюду возникли торговые площади, сизые от выхлопного дыма и оцепленные универсамами, гектары и гектары телевизионных антенн над ступенчатыми крышами, и – может быть, самое худшее – исчезли паромы до Норфолка, эти низкие дымящие корыта, в которых был свой неповторимый грузный шик, а вместо них янки соорудили трехкилометровый автомобильный тоннель, просунувшийся смрадным белым рылом под илистое дно пролива Хэмптон-Роудс. Прыткий и воспаленный, хмельной от собственного преуспеяния, запруженный кочевниками, людьми без роду и племени («Выскочки, – сказал отец. – Мальчик, ты наблюдаешь гибель Запада»), город показался мне чужим и вместе с тем до оскомины знакомым – близнецом какого-нибудь Бриджпорта или Йонкерса. Оторопь, тревога, невыносимое ощущение сдвинутости мира, которое мне редко приходилось испытывать с такой остротой и до этого, и после, – все говорило о том, что я не смогу остаться здесь надолго; и в самом деле, я чуть не уехал в первый же день, когда, в смутной панике, разыскивая хоть какое-нибудь знакомое место, брел в мягких сентябрьских сумерках берегом реки и вместо широкого зеленого луга, исхоженного вдоль и поперек (он назывался «Казино», и под вечер его обступали тени шелестящих платанов; там была эстрада для оркестра, а мимо текла широкая теплая Джемс-Ривер, и в ней купались звезды; там мы до темноты играли в бейсбол, а негры в рубашках продавали арахис и вареных крабов, покуда не смолкал щебет последнего кларнета и все замирало, кончалось, только пары гуляли под дерев…