Татьяна Соколова И пробегающая невдалеке река


Этой последней без нее ночью она опять пришла к нему, хотя он лишь неделю назад от нее уехал и она его не провожала. Провожала мать, учительница иностранных языков и директор школы, седая, невысокая, с аккуратно уложенными в строгую прическу волосами, со спрятанными под очки красновекими растерянными глазами. Мать напряженно молчала. Он нервничал, ждал, когда мать заговорит на непонятном ему, русском, словно иностранном языке.

Она вошла неслышно. Общежитская комната тесна, но гола, как казарма: встроенный шкаф у двери, четыре железные кровати, посредине шаткий стол, стулья на металлических ножках, ни штор, ни цветов, окно на шумное даже ночью шоссе. Наведавшись сюда в первый раз, его родители ужаснулись, особенно мать, через неделю вернулись в битком набитой машине, привезли покрытие для обшарпанного пола, его любимый ковер на стену, кучу другого тряпья, шторы, скатерть, тюль, подушку, мохнатый плед. Естественно, со всем этим добром он их отправил обратно и велел в другой раз прихватить стереосистему, что, само собой, было исполнено.

Она прошла по узкому пространству между двумя первыми кроватями, на которых свистели и хрюкали два первокурсника, ловко обогнула стол, не потревожив стульев, уселась на пустовавшее ложе дипломника Гоши, прикрытое грязным полосатым матрацем ржавое скрипучее железо.

— Володя, Володичка. — Сухими губами сдула тяжелую густую челку с матового лба, челка рассыпалась, заблестела.

— Маринка-а. — Еще до ее голоса он скинул жесткое одеяло, гремя столом, стульями, ринулся к ней, уткнулся горячим лицом в ее круглые прохладные коленки, стянутые немыслимыми какими-то штанами из грубой темно-серой ткани, со множеством заклепок, колечек, висюлек из нержавейки.

— Где ты откопала такие штаны? — Это первое, о чем он ее спросил почти год назад, шляясь в безделье по городку; в награду за прошлое напряженное лето, когда он готовился и поступал в политех, родители уговорили его не ездить в стройотряд, побыть дома, пока решается вопрос с путевкой для него в южный санаторий.

— На барахолке. — Она пожала покатыми плечами, искусственно приподнятыми кверху, оттого что руки ее были засунуты в неглубокие карманы. — Ты че? Все ж такие носят.

Он пригляделся. Шумная компания восьмиклассников действительно была наряжена в такие штаны, но ни на ком они так противоестественно не выделялись, как на ней.

— А белые платья? — Он положил руку на ее талию. — У вас же выпускной?

— Ты че, ненормальный? — Плавным движением тела она отбросила его руку. — Платья ж для парада, пока в школе отмечали. Теперь гуляем.

— Ты пьяная, что ли? — Ему пришлось наклониться к ее макушке; макушка была шелковистой и пахла сеном, лицо ее было опущено вниз.

— Че пристал-то? Ну? — Она неумело сплюнула в сторону и подняла к нему лицо. — Ты кто такой-то вообще?

Из темноты на него смотрела кругленькая светящаяся мордашка, с узкими и длинными, в белесых пушистых ресничках глазами неведомого зверенка, с маленьким подвижным носиком, выпуклыми гладкими щеками.

— Ну и отвали.

— Ровно в девять утра, — сказал он, властно взяв ее за плечи, — я жду тебя вон там, у моста. Придешь?

— Не знаю. — Она снова спрятала лицо. — Просплю, может. Гулять-то до утра будем.

Первый мотоцикл отца, легкий юркий «Ковровец», стал его собственностью, когда отец купил себе «Жигуля», ему было тогда лет двенадцать. От стоящего в гараже, ждущего, когда он подрастет, «Ижа» он наотрез отказался. И у него появилась первая в городке новенькая огненно-красная «Ява». Они уехали тогда от городка километров за двадцать, вдоль реки, по пыльной проселочной дороге. Ярко-зелеными пятнами на фоне желтых пологих холмов, бледных полей, заполненных миллионами чахлых на северной почве хлебных стеблей, мелькали началоиюньские колки. Зелень колков была первозданно свежа, каждый лист был похож на доверчиво раскрытую младенческую ладошку, топорщился беспомощно, словно бы искал опоры в открывшемся ему неожиданно ветреном солнечном мире, расправлял потихоньку утробные морщинки, оставшиеся от недавнего времени, когда он еще качался спеленутым в почке-колыбельке. Но мотоцикл несся мимо, и только маленькое белое солнце то падало за пологие холмы, то пряталось за колками, то било сбоку, мешая смотреть вперед.

А ветер возбужденно пел и покаянно ныл в его ушах, сопротивлялся, пружинил, будто тетива лука, которую он толкал вперед, натягивал, держал прочно, вцепившись в мотоциклетный руль, хоть все это было совсем ненужно, он все делал по высшему классу, мог ехать вообще без рук, покрасоваться перед Маринкой, чтоб она прижалась к нему плотнее, вцепилась прохладными ладошками в его грудь. («Ох, бабы любить тебя будут, Володичка-а, — шуршала затхлым сеном, тяжело ворочалась, надевая короткую кримпленовую юбку, нахальная бабенка, утащившая его со свадьбы двоюродного брата Петьки. — Думаешь, за это, за самое? — Даже имени ее он не запомнил, в родную деревню отца его с тех пор на аркане не затянуть; перепившаяся свадьба надрывно визжала невдалеке, мать уже искала его, своего чистенького шестнадцатилетнего сыночка, а он и не думал ни о чем, лежал, раскинувшись в углу сеновала, глубоко вдавленный в прошлогоднее сено неопрятной, пахнущей перегаром и луком бабенкой, боялся, что пошевелится и его тут же вытошнит в сухое колючее сено. — Шиш вам, — порочно, грязно, горячо шептала бабенка, сверкая в полутьме огромными белыми коленямн. — Только это в себе знаете-помните. А бабы, мы ж дуры, мы только несчастных и любим, убогих, в которых души мало или вовсе нету». Он вспоминал потом все это очень редко, последних же ее слов совсем никогда.) Ему и в голову такое не пришло — выделываться перед Маринкой, он знал, что это не нужно. Был натянутый тетивой ветер, и он, каленая, остро заточенная стрела, не соскользнувшая, прорвавшая тетиву, он расслабил руки и летел, летел на любимой, знакомой до каждого винтика «Яве», почти забыв про Маринку, так было и должно было быть всегда. А как же иначе?

— Ты посмотри, кто она и кто ты, — говорила ему мать уже потом, когда он не поехал на юг. — У тебя школа с золотой медалью, блестящие успехи в институте. Да и вообще. Не мать во мне протестует, поверь, объективность. Ты посмотри на себя в зеркало, ты же бог, не зря все эти девки теряют головы. Но ты-то?

— Что я? Продолжай. — Он тогда еще старался оставаться благовоспитанным мальчиком, которому позволено все, ибо дальше этой благовоспитанности он не ступит. — Сын некоей директрисы школы и некоего городского начальничка. Сословие или каста? И как быть с равенством-братством?

— Троечница! — Мать не слышала его. — Ни кожи ни рожи у нее. Восемь классов еле кончила. Отец у нее пастухом был, пока коров в старом городе держали. Ты можешь это представить? Мать у нее в столовой на раздаче стоит. Куда дальше-то идти?

— Песок, — сказала Маринка, легко спрыгнув с мотоцикла, — прямо каленый. — Скинула босоножки, на ходу выпуталась из своих нелепых штанов, взмахнув руками, освободилась от кофточки из марлевки; кофточка взлетела и поникла на песке, Маринка выбежала из тени раскинувшихся по белесому небу ив, издала какой-то первобытный, ошарашивающий крик и скрылась в реке.

И эта обмелевшая река с мутной водой и стянутыми илом берегами, добравшаяся к ним после больших городов и пахнущая нефтью, показалась ему самой полноводной, бездонной и чистой. И словно бы она существовала всегда, спуск был полог, песчан, обрамлен длиннолистыми ивами. Может, и не сама река, а ее теплая, медленная здесь вода, брызги, их разноцветная на солнце пена, когда Маринка, смешно откидывая в стороны светящиеся пятки, убегала от него. Он ненадолго останавливался, прежде чем броситься и в два прыжка настигнуть ее, маленькую, тоненькую, розовую. Он дрожал, ему казалось, такая кожа может быть только у маленького беззащитного зверька, спрятанная от человеческого глаза миллионами непрочных волосинок.

— Ну че ж, будем знакомы. — Маринкина мать протянула ему широкую крепкую пятерню, когда Маринка в первый раз затащила его к себе, объяснив, что бояться нечего, мамка ее поначалу потрепала, конечно, а потом сказала: че, мол, теперь, коль с возу упало; отец Маринки, слегка кивнув, скрылся в сарае с двумя грязными ведрами, из сарая послышался поросячий визг, четыре чумазые девчоночьи рожицы выглянули из кособоких окон маленького деревянного домика; огороженный плетнем большой квадратный двор порос мягкой нежно-зеленой травой, Маринка стояла впереди него, словно его закрывая, но мать ее, довольно молодая еще, рыхлая рыжеватая женщина, которой он не знал, что сказать в ответ, ни о чем его и не спросила. — Вы уж сами тут. Мне на работу надо.

Они лежали на раскаленном речном песке и целовались. Они катались по отгороженному, от внешнего мира, полного беспокойством, несчастными и ловкими людьми, тихими и шумными городами, по отгороженному высокими ивами песчаному пятачку, и песок не прилипал к их сырым телам, хоть тоже был чист, не розов, но желт; он не чувствовал, что песок колется, лишь когда прижимал ее к этому песку, вспоминал, что ей, должно быть, больно.

— Я соврала, что не знаю тебя. — Освободилась от него Маринка. — Тебя все знают.

— Ну уж, — снисходительно усмехнулся он.

— Да. Потому что ты красивый. — Она провела узенькой ладошкой по его руке сверху вниз, стряхивая невидимые песчинки.

Он не ответил. Встал и ушел под ивы, расчищал захламленное под ивами место (здесь кто-то бывал и помимо него), сбрасывал в заросли измятые ржой, распахнувшие зубчатые пасти консервные банки, пустые бутылки, посеревшие клочки газет, буквы на которых казались от этого выпуклыми и более достоверными. Потом нарезал остро пахнущих, замшевой зелени, ивовых веток и стал строить шалаш.

— Я не буду пить эту дрянь, — сказала Маринка, когда шалаш был готов, он расстелил перед шалашом бумажную скатерть, вытащил из сумки еду, принес заранее спущенную в реку бутылку «Шампанского», бутылка была теплой, как и вода в реке. — Оно кислое, и в животе от него шумит.

— Может, ты вообще не пьешь? — Он снова усмехнулся, закидывая бутылку в шалаш.

— Да нет, пью. — Она пожала плечами. — Когда в компании. Бражку.

— Что? — Он поперхнулся яблоком.

— Бражку, — серьезно повторила она, — Она густая такая, мягкая, от нее долго весело бывает.

— И не куришь? — Он разглядывал ее, откинувшись на стенку шалаша.

— Да так. — Она опять пожала плечами. — Девки говорят, привыкать надо. А меня тошнит, первый раз даже вырвало. О-ох, — вздохнула она. — Жарко.

Было очень жарко. Одно спасение было, в реке. Но он забрался в шалаш, а Маринка ушла в воду, сидела там на отмели, плескалась, мурлыкала что-то, хотя, может быть, это пела сама вода, прикасаясь к ее голому телу, теплая, ленивая, мутная, вода обволакивала ее, сплеталась у плеч в две непрочные узкие косы, блестела шевелящимися бугорками, текла дальше, кружа ему голову, опьяняя, слепя глаза просвечивающим сквозь нее желанным сладким телом, а он впервые торопил ночь, чтобы она упала, черная, плотная, без звезд, пока он не привык к этому телу.

Мать до сих пор считает, что они его опоили чем-то и вообще спаивают.

— Ты пил самогон! — Она принюхивалась к нему первое время. — Ты сопьешься там!

— Какой самогон? — Он удивлялся, старался держаться в рамках.

— Обыкновенный самогон! Не строй дурачка. Они все там, за рекой, делают самогон. Их всех пересажать надо!

— Тише, Альбина, тише, — вполголоса уговаривал мать на кухне не вмешивающийся пока отец. — У тебя неправильная тактика. Твое действие всегда будет равно его противодействию, он же у нас с характером. Потерпи, он сам поймет всю бесперспективность.

— Выпьем, дети! — Мать Маринки подняла полную до краев мутной вонючей жидкостью граненую стопку. — Свинью зарезали. Праздник. Кушай, Володичка, свеженинку.

— Что это? — шепотом спросил он у Маринки, кивнув на стоящие перед ними такие же стопки.

— Са-мо-гон, — шепотом же ответила она, склонившись к его уху, уху стало жарко, тело зазнобило идущим от нее теплом.

— А не хочете, дак и не надо. — Пригубив из стопки, мать Маринки широко раскрыла рот, обмахивалась растопыренной пятерней, другой ловила кусок мяса в тарелке. — Сколько горя в жизни от этой заразы. И не гнали бы, да вот ведь, что за мужик. — Показала головой на выпившего стопку и тут же отпятившегося к дивану мужа. — Курицы зарезать не может, не говоря про свинью. А колольщиков нынче — раз и обчелся, и деньги им не надо, выпить поставь да с собой еще налей.

— Что это? — опять спросил он у Маринки, показав глазами на тарелку с мясом.

— Где? — Она не поняла.

— Да мясо. Откуда? — Тарелка была огромной, эмалированное блюдо в полстола, доверху наполненное большими кусками, парившими непривычно пряно, остро, даже сладко.

— Дак свеженина, свинью ж зарезали, — объяснила Маринка.

— Я уж ему говорю, — продолжала опьяневшая с глотка ее мать. — Митя, брось ты гнать эту заразу. Он ведь че? Он бы выгнал да спрятал, на дело. Дак ведь нет, они же тут же прознают, идут да нюхаются: Митька, налей. Он каждому наливает. Купить-то теперь негде. Не наливай, говорю ему, ему их жалко. Себя не жалко. Участковый каждую неделю ходит, нюхается. А поленницу, слышь, Володичка, не догадается понюхать. Мы ведь бутыль-то в поленницу, дровами заклали. О-ой. — И она радостно, широко раскрыв рот, захохотала.

— Свинья-то вон, во дворе еще висит. — Ему нравилось так перешептываться с Маринкой, пока мать ее говорила, а четыре сестренки, торопливо наевшись мяса, дремали на табуретках и разглядывали его осоловелыми глазами.

— Ну и что? — шептала Маринка. — Пока они ее разделывали, я кусок отрезала. Вот — сварили.

— Ты? — Она только и делала все это время, что удивляла его. — Немороженое? Сварили? — На улице была уже ночь, ее мать прогнала девчонок спать, убирала со стола посуду.

Он сам приблизил ту первую их ночь, когда она еще не стала ночью, пространство над рекой лишь затянулось лилово-розовой дымкой, уплотнилось, уменьшилось. Он углубил впадину в песке, на месте белых кострищ, сухие ветки потрескивали, огонь вставал, без ветра, высоко, ветер укрылся в ивах, перебирал где-то там, на земных выпуклостях, хлебные стебли, раскачивал заводские дымы над невидимым отсюда городком, налетал одинаково сильно на прореженные хвойные леса и тонкостволые лиственные колки, но к ним заглянуть не смел. И в какую-то минуту, когда шелковистая теплая голова Маринки лежала на его коленях, прожигали джинсы ее мягкие горячие уши, она о чем-то беспокоилась, что-то немыслимое говорила, пахла сеном, ее худенькие плечи сами собой оказались в его, руках, а она неожиданно замолчала, стала вся невесомо-легкой, как ни странно, бесплотной. И он не понимал себя как плоть в ту минуту, лишь чувствовал впервые, что это не может длиться вечно, жизнь не может течь, не взрываясь, неся в себе спокойно и постоянно две противоположные разности. Руки Маринки уже не ласкали его, как днем, на песке и в реке, неумело, они вообще не ласкали его, как другие, остальные, руки; они словно бы натыкались на него, торопясь, и, торопясь же, словно обжегшись, отскакивали, и это ее, произнесенное тогда, так, впервые «Володя, Володичка», объяснившее не разуму, не плоти, комку энергии в критической массе, до тех пор не ведомому ему или ведомому не так, было последним, что заставило его, не желание, не собственная воля, схватить ее, смять и ничего не помнить больше.

— Гадство, гадство такое. Кофточка порвалась, — в голос, но почему-то шепотом плакала она поутру, перебирая в руках остатки беленькой кофточки, а солнце уже нарисовало на песке ажурные тени ив, он совсем не собирался рвать ее кофточку, неужели она просидела так всю ночь? Наивно и глупо и ни к чему, ведь знала, зачем он везет ее сюда, как и он знает этих девочек, девочек и не девочек, какая разница? — В чем я теперь домой-то поеду-у, — плакала она, сидя на коленях и из стороны в сторону раскачиваясь.

— А ну-ка иди сюда. — Он приподнялся, в шалаше было прохладно, свежий свет сочился сквозь ивовые ветки, нет-нет, она быстро замотала головой. — Поедешь в моей рубахе. Ну, что ты?

— Нет, нет. — Все мотала она головой, подползла к нему на коленях, пригнув голову под сходящей к земле крышей шалаша, и уткнулась ему в грудь мокрым горячим носом, и он забеспокоился о ней, впервые, еще не зная, что изменился сам, ласкал и гладил ее словно бы затвердевшее, усохшее тело, пока оно снова не стало мягким, податливым, исчезающим, когда его снова невозможно было не догонять, не удерживать руками, губами, всем тем, во что вдруг научился превращаться он, не утолять желание, но превращаться в терпеливое нетерпение, которое уже само решило за него, что эти превращения должны быть вечны.

— Володя, давай спокойно все обсудим, — сказала ему мать, когда он в очередной раз приехал домой, а ездил он теперь каждую неделю. — Для чего тебе это?

— Что? — спросил он, продолжая одеваться, лето давно кончилось, и в начале ноября встала река, разделяющая город на новый и старый.

— Эта девка. Ее даже в девятый класс не взяли. В столовой работает. Я ходила, смотрела. — Мать расхаживала по гостиной, в волнении смахивала ладонью пыль с мебели. — Ты бы видел, что там за публика. Шоферня, в фуфайках, она между ними бегает, хохочет, глазами стреляет…

— Перестань, — попросил он мать. — В девятый она сама не пошла, у них еще четыре девчонки.

— Что мне до этого? — Мать села в кресло, закуталась в шарф. — Только ты не видишь, в какую грязь залез, весь город говорит, все тебя жалеют, все любят тебя.

— А вот этого не надо, — жестко остановил ее он. — Про любовь не надо.

— Почему? У тебя все впереди. А ты размениваешь себя на эту шлюху. Думаешь, она зря возле этой шоферни бегает? Если она с тобой так легко…

— Замолчи! — еще пытался остановить он мать, это был их первый конкретный разговор.

— И не подумаю. Я все сделаю, чтоб поставить ее на место. Шлюха, гадина, — шипела мать и вдруг обмякла: — Володичка, ну что ты в ней нашел?

— Что? — Чем больше мать злилась, тем ему становилось спокойнее. — Мне нравится с ней спать. Такой термин тебя устраивает? Она теплая, понимаешь?

— Ты говоришь это мне? — Мать растерялась.

— Если ты спрашиваешь? — Он пожал плечами. — Я ведь у тебя не спрашивал, почему ты спишь с отцом.

— Как ты смеешь?

— А что я такого сказал? Не спрашивал, потому что знал ответ. Вы же сплошные невинности, вы объединяетесь в пары по уровню образования, количеству шмоток, поря-адочности. А ночи у вас предназначены для отдыха перед вдохновенным трудом. А любовь у вас — высокое чувство, с крылышками такое, паря-щее, печатью контролируемое.

— Ты пьян, — вполголоса утвердила мать.

— Конечно. — Он глубоко кивнул головой. — У вас не принято об этом говорить, будто этого нету, верно? Черт знает, может, правда, нету? Тогда мне вас жалко, потому что это прекрасно.

— Что ты мелешь? Чего нет? — Мать поднялась.

— Может, лучше ты об этом у отца спросишь? — Он совсем распоясался. — Вот и он. — В прихожей хлопнула дверь. — А с собой я как-нибудь сам разберусь.

— Коля, ой, — застонала мать, снова опускаясь в кресло, когда он ушел к себе в комнату и начал сбрасывать в сумку все, что попадалось под руку. — Коля, он женится на ней, — причитала в гостиной мать.

— Ну, успокойся. С чего ты взяла, — успокаивал ее отец. — Перебесится.

— Нет, я чувствую! — вскрикивала мать. — Он в тебя, у тебя в деревне такая же шлюха была.

— Успокойся, Альбина, тише, — вполголоса уговаривал ее отец. — Ведь женился-то я на тебе. Чего он тебе наговорил?

Мать истерически что-то зашептала.

— Владимир! — позвал его отец.

Он вышел, громко хлопнув входной дверью.

— Ты так долго сегодня. Думала, не приехал. — В темноте, легкой тенью метнулась к нему с крыльца Маринка. — В дом пойдем?

— Нет, поздно уже. — Он обнял ее одной рукой, прижал сильно-сильно.

— Они еще не спят. Что с тобой? — спросила она, когда они вошли в летнюю кухню, зажгла небольшой светильник под низким потолком.

Летние кухни в старой части их северного городка, где лето длится месяца полтора, есть у каждой уважающей себя семьи: дом, огород при нем и во дворе небольшое строеньице, бревенчатое или дощаное, в зависимости от достатка и желания; коротким летом в нем стирают, готовят еду, зимой держат мясо, кадушки с капустой. Летние кухни появились одновременно с дачами живущих за рекой, в благоустроенных пятиэтажках, горожан. У родителей Маринки это дощаничок три на три, обмазанный внутри глиной, с печкой в углу, которую Маринка называет очагом, самодельным маленьким столом, табуретками, деревянным топчаном.

— Я неправду тебе сказала, — говорит Маринка, усевшись на мягко застеленный топчан. — Я знала, что ты приехал. Мать твоя на неделе заходила.

— К вам? — вскинулся он.

— Да ты не бойся. Все культурно. Не надо про это.

— Не надо, — согласился он, снимая куртку; пол в кухоньке чисто вымыт, застелен домоткаными половиками, от очага веет жаром, пахнет сохнущими за чувалом осиновыми поленьями.

— Володичка! — подходит к нему Маринка, в легком летнем платье, горячая, худенькая, но вся какая-то плавная, прячет лицо на его груди.

— Маринка-а! — Он берет ее на руки, гасит свет, опускает на топчан, постель светится в темноте и холодит снегом. — Дверь надо запереть, — шепчет он.

— Не надо, — тоже шепотом отвечает она. — Никто не зайдет. Там и крючка нету. — Но он встает и, засунув в ручку двери ножку табурета, запирает, думая, что никуда сегодня не уйдет, не зная, уйдет ли завтра.

— Что она говорила? — спрашивает он, когда проходит много-много времени, вместившегося в полтора часа.

— Кто? — Маринка свернулась калачиком под одеялом, в кухоньке выстывает быстро, дощаные стены плохо держат тепло.

— Мать. — Полуодетый, не зажигая света, он достает из-за чувала сосновые поленья, заполняет ими очаг вместе с другими, сырыми, лежащими горкой возле двери, ему нравится топить этот очаг, молча сидеть у его открытой дверцы, смотреть на живой огонь.

— Ну, как обычно, про честь, про нравственность. — Маринка сладко зевает, расправляется под одеялом, в кухоньке опять жарко. — Давай поспим, а? Я встала в четыре утра, еще вчера.

— И все? — Он прикрывает дверцу очага.

— Ну, мамка, — полусонно отвечает Маринка, — ей сказала: «Альбина Иванна, ты на веревочку его привяжи…» — Маринка уже спит, а он заснуть не смог, тихо встал, оделся, взял свою сумку и ушел, как всегда, домой.

И все продолжалось по-прежнему, кроме того, что приезжать он стал реже, мать больше не злилась, лишь вяло читала нотации, пугала его тем, что Маринка несовершеннолетняя и добром все это не кончится. Он так же вяло отвечал ей, что не собирается ли она подать на него, своего сына, в суд, ведь больше претензий ни у кого не имеется. Городок судачил потихоньку, но ему никогда не было дела до этого городка. Отец не вмешивался, и он решил, что победил их и дальше все пойдет, как было всегда: ему снова будет доступно все, чего он захочет, и без всяких там рамок.

А между тем зима кончилась, выбралась из-подо льда и побежала шумным мутным потоком, разделяя городок надвое, река. И, увидев ее, освобожденную, он удивился, что когда-то она показалась ему самой чистой, бездонной и полноводной. Ничего этого не было и в помине. В доме Маринки его встречали так же приветливо, но как-то обыденно, он не сразу узнал, что Маринка еще с осени учится в вечерней школе. Сама Маринка не изменилась, не потускнела, была, как обычно, бездумна, выбегала с крыльца ему навстречу, в летней кухоньке было все чисто, все ждало его. Иногда он оставался до утра, иногда уходил сразу, в зависимости от настроения. Она никогда не удерживала его, ни в чем не упрекала, становилась все ровнее» женственней, и это его немного сердило, он все еще хотел видеть в ней того зверенка, дикого, беззащитного, которого он согревает и оберегает собой.

Только весной, когда вскрылась река и он приехал, измученный ночными видениями, заметил какие-то неосязаемые перемены в доме родителей, где всегда командовала властная мать, а отец лишь тихонько, но довольно зло над ней посмеивался. Мать очень постарела за этот год, не кричала, как раньше, не выдавала поминутно прописных истин, была предупредительна с отцом, а в словах и голосе отца не чувствовалось и намека на насмешку, он как-то странно называл ее теперь — «хорошая». Пятидесятилетие матери они праздновали в этот вечер втроем, хотя обычно собирались чинные скучные компании.

— Володичка, — сказала мать, когда вечер едва начался, — можно мне попросить тебя сегодня?

— О чем? — Он искренне удивился, хотя раньше знал наизусть все ее просьбы.

— Не ходи сегодня к ней, — попросила мать и добавила: — Если можешь.

— Я подумаю, — коротко ответил он, чтоб у них и мысли никакой такой не возникло.

Но вечер был скучен, родители ударились в воспоминания, и он ушел к себе, «рутил магнитофон, в голове копошились мысли, отогнать которые было нечем. Когда он вышел к родителям снова, отец оказался неприлично, до упора пьян, он напивался так давным-давно, когда они еще ездили в его деревню.

— Хоро-ош, — сказал отец. — Нич-че не скажешь, хорош. Он поду-умает. Про кого он подумает? О! — Он поставил на стол локоть, оттопырив указательный палец руки. — Соль. Он не о матери подумает. Че ему мать? Не о девчонке, котора ни девка, ни баба, ни мужня жена. — Напившись там, в деревне, отец всегда так выступал, тогда мать командовала ему забраться в «Ижа» или в «Жигуля», сыну — за руль. — Девка глаз на людей не подымет. Из столовой рассчиталась, чтоб незаметной быть, в кочегарке уголь ворочает…

— Напился, — презрительно скривил он губы в ответ. — Высказался. Где ж твоя теория: действие — противодействие?

— Пошел ты… — Отец поднял тяжелую голову и, как тогда, в деревне, уже усевшись в машину, грязно выругался.

А он пошел к Маринке, медленно, через мост, готовый увидеть ее несчастной, ущербной, безмолвно, но жалующейся на судьбу притворщицей.

— Володичка. — Поднялась к нему Маринка, сидевшая у раскрытой дверцы очага и смотревшая в огонь, времени было около полуночи, кухонька исходила привычным жаром, свет был потушен, огненные блики из очага плясали в плотной жаркой темноте, ложились на мерцающие белизной глиняные стены.

— Маринка-а! — Он кинулся к ней, благодарный, она была все такая же, беззащитная, безусловная, не кончающаяся, она дрожала под ним, словно бы исчезая, но в том-то и дело, что он знал: она не исчезнет, лишь даст ему раствориться в себе, прикоснуться к чему-то неведомому ему, без чего он себя уже не мыслит, она омоет его, очистит и этим удержит возле себя.

Он проснулся уже под утро, свет за маленьким окошком чуть-чуть посинел, в кухоньке было холодно, Маринка сидела у очага на коленях, не шевелясь, не зажигая почему-то огня, она сидела беззвучно, отросшие темные волосы закрывали ее лицо, но лицо двигалось, и шумела невдалеке река, принимая в себя идущие с севера, от истока, льдины.

— А ну-ка иди сюда. — Он сел на топчане и понял, что движется не лицо, а руки Маринки, ладони ее, прижатые к щекам; она послушно встала, подошла к нему, но он ничего не увидел, обычное лицо, похорошевшее за этот почти год, длинные узкие глаза стали большими, распахнутыми, маленький нос заострился и опустился, круглые щеки запали. — Что-нибудь случилось? — спросил он, властно опуская ее на топчан рядом с собой. — Почему ты работаешь в этой, в кочегарке?

— А-а, — спокойно ответила Маринка. — Нет, ничего. Времени свободного больше. Я все-все понимаю, а геометрию никак.

— Какую геометрию? — Он ничего не понял.

— Ну, плоскости. — Маринка приподнялась на высокой подушке. — Есть одна, вторая, третья. И все они пересекаются под углами. Тупая я, вот что. Вижу только то, что есть, что может быть, не вижу.

— И все? — спросил он и не стал слушать ответа. — Мне надо идти. Ты придешь меня провожать? В полшестого.

— Но тебя Альбина Ивановна всегда провожает.

— Именно поэтому ты и придешь. — Он почувствовал, что сердится опять, на кого и на что, не знал и не хотел знать.

Но Маринка на вокзал не пришла. Он до последней минуты ждал, озирался по сторонам, не слышал тихих вопросов матери, не мог видеть ее, несчастную, постаревшую за эту ночь еще больше. Когда подали поезд, он поднялся в тамбур, коротко махнул матери рукой, с усилием улыбнулся, отступил за спину проводницы. Вонючий тесный тамбур сжал его словно тисками, он ощутил себя на мгновение зверем, запертым в клетку без воздуха, рванул противоположную дверь, поезд уже пошел, а он выскочил на ту сторону, где платформы не было, и побежал по путям.

Маринку он разыскал в кочегарке, кирпичном грязном строении, огромном, высотою в два этажа, заполненном массивными, перевивающими одна другую трубами, пыхтящем, вздыхающем. Маринка стояла у открытой круглой топки диаметром в метр, маленькая, в тех самых своих, залоснившихся теперь до блеска, с оторванными заклепками, штанах, склонившись, совковой лопатой бросала в топку уголь.

— Маринка, — произнес он вполголоса, растерявшись, забыв все свои злые слова, которые собирался сказать ей.

Она обернулась, застыла, не распрямившись, на ее перемазанном сажей лице, сосредоточенном, взрослом, серьезном, было все, что угодно, кроме радости, испуг, смятение, даже желание исчезнуть.

— Маринка, — еще раз сказал он, опять негромко, не слыша в пыхтении труб, гудении раскрытой топки своего голоса, шагнул к ней.

— Володичка… — Лицо ее некрасиво сморщилось, она прикрыла его руками в огромных брезентовых рукавицах, кинулась к нему, на него не глядя, немного в сторону.

Расставив руки, он поймал ее, сбросил рукавицы с ее рук, поднимая прячущееся на его груди лицо, целовал пахнущие угольным дымом волосы, мокрые глаза и щеки, шептал:

— Ну, почему ты не пришла? Почему? Чего ты хочешь?

Маринка замерла под его руками, лицо ее дрожало где-то у него под мышкой, ее обрывающийся шепот шел словно бы из его груди:

— Я не хочу, чтобы ты уезжал.

Горка скиданного Маринкой в топку угля еще чернела в красном огне, но огонь охватывал ее все более яростно и властно, разбухал, становился плотным, упругим, неостановимо тек красной, с желтыми всплесками, струей в глубину топки. И только сейчас Володька почувствовал, как здесь жарко.

Сентябрь 1988

Загрузка...