Игорь Губерман Иерусалимские дневники (сборник)

© Губерман И.М., 2013

© ООО «Издательство АСТ», 2013


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)

Для тех, кому это интересно

Очень маленькое предисловие нужно мне для посвящения читателя в нехитрую арифметическую тайну моей лени и разгильдяйства. Издав первый, второй и третий иерусалимские дневники, я решил, что всё-таки более пристойно давать сборникам стихов какое-нибудь название. В результате сложных умственных усилий появились «Закатные гарики» и «Гарики предпоследние» (то есть четвёртый и пятый дневники). После этого мой творческий пыл угас, и в результате перед вами, уважаемый читатель, – шестой и седьмой иерусалимские дневники. Уже, кстати, вышел и восьмой. А в этот сборник я ещё включил и совершенно новые стишки, которые войдут, Бог даст, в только что начатый девятый дневник. Искренне желаю вам получить удовольствие.

Игорь Губерман

Шестой иерусалимский дневник

Тате – с благодарностью за прожитое время

Разговор ангела-хранителя с лирическим героем в день семидесятилетия автора

Герой:

Я бабник, пьяница, повеса,

я никаких святынь не чту,

мой автор вылепил балбеса,

чтоб утолить свою мечту.

А ты? Зачем и почему

ты здесь торчишь, судьбу ругая?

Ангел:

Меня назначили к нему,

меня тошнит от разъебая.

Герой:

А я живу не без приятства,

его лирический герой, —

всё время пьянки, много блядства,

и философствую порой.

Ангел:

А я к нему приставлен свыше,

чтоб дольше жил на свете он —

забавно Богу то, что пишет

болтливый этот мудозвон.

Герой:

Однако пишет он давно,

поэт известный, муз любимец…

Ангел:

Да не поэт он, а гавно,

мошенник, плут и проходимец!

В поэтах есть парфюм эпохи,

у них мечтания и звуки,

поэт рождает в людях вздохи,

а мой дурак – смешки и пуки.

Герой:

Однако жулику и жоху —

зачем Господь дал певчий дух?

Ангел:

Его клюёт всё время в жопу

на мыслях жаренный петух.

Его Сибирь не охладила,

опять бумагу стал марать

и снова принялся, мудила,

херню с помоек собирать.

Герой:

Оставим дурь его в покое,

один интимный есть момент…

Ангел:

Писать о женщинах такое

способен только импотент!

Герой:

На импотента баба злится,

и сразу видно – отчего…

Ангел:

Она всё терпит, ангелица,

она святая у него!

Герой:

Но, говорят, он весельчак,

его гостей от смеха пучит…

Ангел:

В уборной сядет на стульчак

и там чужие шутки учит.

А днём читает и лежит,

бранит евреев, если жарко…

Нет, он пока ещё мужик…

Герой:

Дай Бог, а то ведь бабу жалко.

Но так хулить его нельзя,

твои сужденья угловаты,

его ведь любят все друзья…

Ангел:

Да все они мудаковаты.

Герой:

А утром он задумчив, тих?

Ангел:

И вялый, будто инвалид.

Герой:

Наверно, пишет новый стих…

Ангел:

Или желудок барахлит.

Чужой придёт и не заметит

его присутствие в квартире:

он до обеда – в кабинете,

потом до ужина – в сортире.

А утром ест угрюмо кашку,

сопит, как десять хомяков…

Герой:

Постой, так ты про старикашку!

А молодой он был каков?

Ангел:

Да я с небес недавно спущенный,

и мне уже нехорошо,

а все коллеги предыдущие —

кто спился, кто с ума сошёл.

Недолго ангелы-хранители

могли прожить при этом падле,

теперь больниц небесных жители,

да только вылечатся вряд ли.

Герой:

Сейчас я выпить нам найду,

мне жребий твой прозрачно ясен,

ты, ангел мой, попал в беду,

старик ещё весьма опасен.

Ангел:

Да! То лежит, как пень-колода,

то захуячит, как трамвай,

а я мечусь, ища урода…

Герой:

Так пить не будешь?

Ангел:

Наливай!

Год Собаки

Кто-то замечательно сказал однажды (кажется, Давид Самойлов), что писатель более всего похож на каракатицу: при каждом раздражении он выпускает из себя чернила. И ничего более точного я о нашем цехе не читал. А так как раздражений у меня хватало в этот год, не грех начать именно с них, поскольку я, как и в иное время, сочинял стихи попутно им, а не по дикому порыву вдохновения.

Начну с того, что я едва не стал богатым человеком. Вдруг из Минусинска донеслась благая весть, что местный водочный завод снабжает Красноярский край не менее чем миллионом в год бутылок с этикетками, где напечатаны мои стишки о пользе выпивки. Пиратские издания не внове для меня: двенадцать книжек, изданных по всей Руси добытчиками лёгких денег, уже много лет пылятся у меня на полках, молчаливо умоляя о возмездии. Когда-то я хотел сыскать этих пиратов, и приятель мой носил эти книжонки к адвокату (я ему в Москву их переправил). Адвокат сперва ужасно оживился и заверил моего приятеля, что сыщет нам немалый гонорар да плюс со штрафом, но уже дня через два упавшим тоном отказался от участия.

– Первые же три, – сказал он грустно и обиженно, – издало общество афганских ветеранов. Если я им позвоню, то жить останется мне только минут сорок, это время, что займёт у них дорога до моей конторы, я прикинул. Поищите более отважного самоубийцу.

Так я и оставил это попечение. Пиратские издания вернулись на мою большую полку и порою даже радуют мой взгляд: ведь выбрали же всё-таки меня, чтоб заработать, – значит, я чего-то стою на капризном книжном рынке. А вот водочный завод! Во-первых, это настоящее признание моей народности, но главное – тираж, ведь миллионами мои стишки ещё не издавались. «Если даже по копейке с этикетки, – радостно горланили приятели на пьянках, – да ещё за много лет, куда ты денешь столько денег?» А как раз мне предстояла длинная гастроль, где Красноярск удачно числился в маршруте. И я задолго до приезда попросил, чтоб местный импресарио сыскал координаты главного владельца этого завода.

Приехав (прилетев, точнее), я немедленно о нём спросил.

– А он сюда из Минусинска уже едет, – сказал мне импресарио, – он так по телефону мне кричал, что ваш поклонник и что счастлив будет ближе познакомиться, приятно было слышать.

– Ну-ну, – буркнул я воинственно и чуть растерянно, такой удачи я не ожидал.

И вечером, за полчаса примерно до начала, в артистическую быстро и уверенно вошёл чуть седоватый, невысокий и отменно симпатичный человек. Он радостно пожал мне руку и сказал:

– Я столько лет мечтаю выпить с вами, сразу же после концерта сядем рядом в ресторане, ладно?

– Нет, не могу с тобой я выпивать, – ответил я с какой-то хамской злобой. Я вообще с большим трудом перехожу на «ты», не знаю, что со мной происходило, очень уж приятным оказался этот человек. – Я засудить тебя на деньги собираюсь.

Его лицо выразило приветливое недоумение.

– За этикетки, – пояснил я тупо. – Кража интеллектуальной собственности.

– Но это ж вам во славу, – удивился он, – реклама же какая! Вы хоть посмотрите.

Он обернулся к здоровенному амбалу с двумя или тремя авоськами в руках. Бутылок оказалось семь сортов с какими-то названиями, явно предназначенными для широких масс трудящихся. Дня через два мы эту водку в небольшой компании распили – кошмарным оказалась она пойлом, но прекрасно и со вкусом были выполнены этикетки со стишками.

– Мне причитается за это гонорар, я в суд подам, – сказал я тоном идиотским и прескверно себя чувствуя.

– Ну в суд, так в суд, – ответил он доброжелательно. – Учтите только, что у нас всё в Минусинске крепко схвачено, ваш адвокат навряд ли и до города доедет.

– Я в Страсбург обращусь, – сказал я злобно и надменно.

Тут он повернулся и ушёл не попрощавшись. Время было начинать, и я собрался тоже. Было мне нехорошо и смутно.

А после выступления он больше не зашёл. Напрасно: я бы напрочь отказался от своих нелепых вожделений, и прекрасно мы бы выпили за глупые мои надежды.

Этикетки под водой горячей быстро отошли, и я все семь привёз с собой в Москву. И позвонил приятелю, который жутко знаменитый адвокат. «Ату их!» – лаконично и решительно ответил он, и этот клич охотничий опять вернул меня в мажорный мир иллюзий. А потом несколько месяцев приятель сочинял исковую бумагу, и ушла она по месту назначения, и вскоре я (поскольку в качестве истца имел право на копию) в Израиле читал ответ суда. Провинциальное крапивное семя оказалось поядрёней, чем столичное. Я веселился, как безумный: этот жалкий суд сибирский отыскал в заяве знаменитого российского сутяги столько чисто юридических ошибок и несообразностей, что впору бы ему сменить профессию. Но этого при встрече я ему не сообщил. А он меня заверил, что нашёл иной, заведомо победный путь к оплате.

Однако же спустя ещё полгода по нечаянной случайности (иначе это не назвать) узнал я, что питейный комбинат, который я собрался разорить, – себя банкротом объявил. Нет, видит Бог, не я тому причиной оказался, но мечта разбогатеть навеки лопнула. И я был даже рад: ну что б я, правду говоря, с такою кучей денег делал?


Я собрался это предисловие писать о злосчастном для меня годе Собаки, но поскольку начал с предыдущего, то и продолжу про гастроль ту по России. В Красноярске я впервые в жизни стоял у памятника моему ровеснику, давнишнему приятелю, художнику Андрею Поздееву. Он умер несколько лет назад, и вот уже отлили его в бронзе – с зонтиком, мольбертом, словно собирался на этюды. Как его травили в этом городе! Как тяжко и самоотверженно он жил, ни разу от своей манеры видеть и раскрашивать не отказавшись! А когда в России непривычным воздухом свободы вдруг запахло, как-то сразу появились почитатели. Умер он, уже известности достигнув, что ничуть его не изменило. Я погладил эту бронзу, с ним здороваясь, отпил из фляжки (сколько же с ним было выпито!) и закурил, нелепо думая, кого ещё мне доведётся видеть уже памятником.

Не прошло и получаса, как я вскрикнул, попросив остановить машину. В перекрестье улиц, величаво сидя в кресле, на прохожих и немного вдаль смотрел бронзовый Войно-Ясенецкий, великий хирург, и он же – епископ Лука. Всего-то года три прожил он в этом городе, хотя за предыдущие шесть лет тюрьмы и ссылок он поколесил изрядно по Красноярскому краю. Даже за Полярным кругом побывав, где был не раз на грани смерти от голода и замерзания. А всему причиной была стойкость: будучи давно уже хирургом и религиозным человеком, он году в двадцатом принял сан священника – не самое удачное для этого время в России. И с тех пор хранил верность Церкви с непреклонной твёрдостью. Он протопопа Аввакума этой твёрдостью напоминал. И все гонения переносил с такой же гордостью и со смирением таким же. Но спасал его талант хирурга. Впрочем, бывший земский врач, не только скальпелем он пользовал больных, но и народными лекарствами, которые ещё не знала или отвергала медицина. И всюду, где он делал операции, висела на стене икона. По легенде, он перед началом операции рисовал йодом крест на теле больного – на месте разреза и, короткую молитву сотворив, лишь после этого пускал в ход скальпель. Какое это впечатление производило на советское начальство того времени, излишне говорить. И в Красноярске был он ссыльным, между прочим, и еженедельно в унизительной толпился очереди, чтоб отметиться в комендатуре. Шла уже война, поэтому его и допустили в этот город из посёлка Большая Мурта. И был назначен этот ссыльнопоселенец главным консультантом всех госпиталей Красноярского края. Непрерывно текли с фронта эшелоны с ранеными, десять тысяч коек насчитывали несколько десятков подопечных ссыльному священнику госпиталей. А он ютился в крохотной, сырой и тёмной комнатушке, бывшем обиталище дворника. И часто голодал – блатного продовольствия ему не полагалось. И тайком его подкармливали санитарки. А чуть после Сталин снял удавку с шеи Церкви, справедливо рассудив, что в эти времена она полезна для империи, и всюду стали открываться донельзя уже загаженные храмы, и спустя два года хирург Войно-Ясенецкий был уже по совместительству – епископ Красноярский. И в этом облачении сидел теперь он, бронзовый, почти что в центре города.

Что ж, если так пойдёт и дальше, подумал я благодарно, совершенно новыми памятниками обрастёт Россия, возле них экскурсоводы будут загибать истории совсем иные, и года сплошного лихолетья запахнут правдой. Только вряд ли это будет для потомков интересно, вот что жалко. Уже собственные будут у потомков и герои, и мученики.


Весь переезд от Красноярска до Иркутска я в купе почти не заходил: то в тамбуре курил, то в коридоре у окна торчал. Давно уже заметил я, что знаменитые слова мудреца Гилеля («Если не я, то кто? И если не сейчас, то когда?») сполна относятся к выпивке, и в поездах с первой минуты ощущаю эту мудрость как неотложное житейское попечение. Виски я прихлёбывал из чайного стакана и на перекуры в тамбур уносил его с собой. Уж больно памятные за окном текли места. Я к ночи ближе рухнул, обессилев, и наверняка забыл бы напрочь эту половину дня, но обнаружил по возвращении, что я в рубашечном кармане содержал блокнот. В который закорючками (всё неразборчивей от часа к часу они делались) какие-то пометки заносил. Поэтому я приблизительно могу восстановить эту дорогу.

Ну, во-первых, ко мне люди подходили. Как только поезд тронулся, в купе пришла к нам проводница взять билеты. Прочитав мою фамилию, она спросила утвердительно:

– Вы ведь писатель?

– Да, – кивнул я удивлённо.

– Трудная судьба, – сказала она с пафосом осведомлённости.

Тут я расхохотался, чем немедля потерял её расположение. Но по купе соседним она явно это растрезвонила, и три или четыре человека то ходили со мной в тамбур покурить, то вежливо беседовали в коридоре. Их я начисто не помню, но блокнот – свидетель достоверный. Большинство заметок я не разобрал, но по доступным закорючкам часть пути могу восстановить.

Конечно, в Канске я изрядно заколдобился. Сюда в тюрьму нас привезли из лагеря, чтобы наутро перебросить к месту ссылки. Я всю ночь не спал, и дрожь меня трясла, никак не мог поверить, что свободен буду завтра. А когда в автобусе везли нас (девять или десять человек), то и охранники (все четверо) приветливые были, и овчарки обе словно чувствовали в нас уже не зэков: не рычали, на загривках шерсть не дыбилась – наверно, запах загнанности, страха и ещё чего-то рабского в нас разом поубавился, а их натаскивали именно на этот запах. Я попросил у одного из конвоиров сигарету, и, протягивая мне её, он снисходительно сказал:

– Что, блядь, волю почуял?

Станция Решоты. Здесь когда-то был один из самых крупных по империи пересыльный лагерь. Тут умер дед моей жены. Знак обреченности своей он на визитной карточке упрямо сохранял в годы уже советской власти: «Граф Борис Дмитриевич Толстой». Много сотен тысяч жизней утекло в никуда сквозь эти Решоты. А стоянка здесь – одна минута, крохотная станция.

Потом есть запись лаконичная: «Что уцелел – Испания». И тут я вспомнил чувство, всю дорогу переполнявшее меня. Куда-то за окно, в унылое пространство это мне хотелось то ли крикнуть, то ли прошептать, что жив я, уцелел, в пространстве этом гиблом побывав, и вот я еду мимо, пью любимый свой напиток и курю, а завтра буду веселить огромный зал стишками личного изготовления. И про Испанию тогда я вспомнил не случайно. Годом раньше мы с женою Татой были на экскурсии в Испании. И в городе Гранада, убежав на час от нашей группы, мы пошли в усыпальницу короля Фердинанда и королевы Изабеллы. Там красиво, интересно и величественно – нету слов, но я туда поплёлся не за красотой и интересностью, я утолить свою мечту пришёл туда. Дождавшись, когда рядом не было туристов, я на купол усыпальницы кинул две монеты по шекелю. Чтоб Фердинанд и Изабелла знали, что евреи, некогда навеки изгнанные ими из Испании, – не просто уцелели, но и собственной страной обзавелись. Уверен был я почему-то, что такая весточка до них дойдёт. С похожим чувством я смотрел в Сибири на мелькающий беспамятный простор.

Вот с каким-то я беседовал интеллигентом, почему-то речь о Сахарове шла. Наверняка меня спросил он, был ли я знаком с этим великим человеком. Я давно уже столкнулся с повсеместной убеждённостью смешной, что все, с режимом несогласные, друг с другом тесно сообщались, мыслями делясь и общую отвагу стимулируя. Я сам когда-то огорчён был, от кого-то услыхав, что ни Сахаров, ни Солженицын не питали начисто расположения взаимного и не хотели видеться совсем. Но этот собеседник рассказал мне байку дивную. Что будто когда в ссылке в Горьком академик жил, у них с водопроводом что-то приключилось, а не то – с канализацией. И вызвали они знакомого сантехника. Тот повозился, что-то починил, а после сокрушённо сказал Сахарову:

– Больше ничего не сделаю, Андрей Дмитрич, тут надо всю систему поменять.

И будто бы ужасно восхитился академик совпадением с собственными мыслями и на всю квартиру закричал:

– Ты слышишь, Люся?! Даже и Валера полагает, что менять необходимо всю систему!

После этой байки я, скорей всего, и обнаружил, что давно уже весь пепел стряхиваю в виски. Впрочем, он исправно оседал.

А вот тут рядом и стишок. Должно быть, мой, поскольку правлен в паре мест:

В стране серпа и молота

живу и тихо вою,

другие моют золото,

а я и ног не мою.

Все мысли мои – лагерные были, я уверен, только записи уже пошли и вовсе как шифровки. Взором мысленным, изрядно подогретым от количества испитого, я всюду видел трофические язвы бывших зон, особо изобильных в этом крае. А если поточней сказать, употребляя физиков словарь, – те чёрные дыры, сквозь которые навеки утекла значительная, лучшая, поскольку мыслящая и активная, часть российского народонаселения. Нет, я уверен, что в таких высоких терминах не думал я, торча возле окна, но думал я о лагерях, тут едучи, – всё время, неотрывно, словно под гипнозом находясь. Прочитанное всё давало себя знать. Не зря о лагерях так мизерна литература нынче – отравляться знанием о днях вчерашних никому сегодня неохота, я-то просто много раньше отравился.

Подходивших собеседников я вряд ли в эту тему вовлекал, о чём-нибудь пустом и лёгком коротко болтали мы наверняка. А вот и подтверждение в блокноте. О самом рассказчике, наверно, этот диалог (а может быть – расхожий анекдот). Его приятель пригласил в субботу на подлёдную рыбалку.

– Не умею я с-подо льда рыбу ловить, – отказался рассказчик.

– А чего же тут уметь? – настаивал приятель. – Наливай и пей.

Иркутск, Биробиджан, Хабаровск. Я, кстати, в этих поездах ещё и потому тюрьму всё время вспоминал, что снова я часами вынужденно слушал радио. Господи, за что ж такое вешают на уши россиянам! Это бодрое, бездарное, нахрапистое хулиганство я не выражу словами, но его отравность – безусловна. Где-то около Иркутска (ехали уже мы долго) я даже стишок об этом написал – нескладный, злобный, но по делу:

В России всё отнюдь не глухо,

уже на Данию похоже:

там жертве яд вливали в ухо,

здесь научились делать то же.

В аду, подумал я, одной из пыток-наказаний непременно будет круглосуточное радио, а так как там деления на сутки нет, то – вечное.

С Иркутска сразу и заметно участились разговоры о ползучем и безостановочном нашествии китайцев. Их число уже никак не опускалось ниже миллиона и заметно вырастало у энтузиастов этого грядущего порабощения. И многие из этих натекающих пришельцев благодаря феноменальному, забытому в России трудолюбию уже достигли процветания. Что раздражает, как известно, россиян куда сильнее, чем любые недостатки в личном облике. И ещё одна забавная услышалась мне нота – услыхать такое от хотя и местного, однако же еврея, я никак не ожидал. Но очень, очень пожилой мой соплеменник удручённо мне поведал, горестно стуча ладонью о худую грудь в районе сердца:

– Вы меня в квасном патриотизме ведь никак не заподозрите, ведь правда? Но когда я вижу, как китаец со своим товаром к нам на городской приходит рынок, а тележку с этим его грузом позади него везёт наш русский алкоголик, у меня вот тут вот делается горько!

То, как он выговаривал букву «р», делало эту печаль особенно впечатляющей.

В Хабаровске я прямо с самолёта забран был раввином местным, чтобы выступить перед еврейской общиной города. А по дороге этот симпатичный молодой раввин, чтоб как-то учинить беседу с чужеродным пришлым фраером, изысканно спросил меня:

– О вас, наверно, много пишут? И уже давно, наверно?

О, как давно, подумал я сентиментально и блаженно. В сентябре шестидесятого в «Московском комсомольце» был мерзкий фельетон «Жрецы помойки номер восемь». Посвящался он художнику Оскару Рабину, одна из его картин так называлась – «Помойка но…

Загрузка...