Максимов Феликс Евгеньевич: другие произведения.
Игра Журнал “Самиздат”: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Комментарии: 2, последний от 11/01/2008.
© Copyright Максимов Феликс Евгеньевич (felixmaximov@gmail.com)
Размещен: 19/01/2007, изменен: 23/08/2008. 246k. Статистика.
Повесть: Фэнтези Ваша оценка: шедеврзамечательноочень хорошохорошонормальноНе читалтерпимопосредственноплохоочень плохоне читать Аннотация: Не более чем фантазия на тему. Черновик.
“Лают собаки,
В город во мраке
Идет попрошаек стая:
Кто в рваной одежке,
Кто в драной рогожке,
Кто в бархате и горностае…”
Считалочка из английского сборника ” Рифмы Матушки Гусыни”
” … В Средние Века использовались и заменители часов, которые не измеряли время в цифрах, но определяли краткие временные вехи: ночь разделялась на “три свечи” …
Это были неточные инструменты, целиком зависящие от непредвиденной случайности, вроде облака, слишком крупной песчинки или мороза, а также от умысла человека, который мог удлинить или укоротить свечу…”
Жак Ле Гофф ” Цивилизация Средневекового Запада”
13.. год. 29 сентября праздник святого Михаила - архангела
Свеча первая. Чума.
Все - тебе.
Тебе, лукавой и прихотливой тонкопряхе из города Льежа,
Тебе, плясавшей о полночи в грибном кругу,
Тебе, преданной церковному и мирскому проклятию.
Тебе и только тебе, я говорю, что небо сегодня разделено перистыми облаками, как гриф ребека - ладами, и в закоулках Ньюкасла северный ветер тушит сальные плошки и брызжет ворванью в скулы ночного дозора.
На окраинах варят пиво, взошел Люцифер - и я вспомнил, как некогда следил горделивый ход утренней звезды сквозь пряди твоих волос.
Всю жизнь мы держим в клетке ребер жестокого хищника - человеческое сердце, воспоминания его - резцы, со временем сердце прогрызает нас изнутри, как лисица - живот маленького спартанца.
Сегодня резцы моего сердца особенно остры.
Слуга принес мне свечу, перо и пергамен не самого лучшего свойства - хозяева здесь скупеньки, но ждут моего писания, примерно, как старухи - обмывалки нового покойника.
Так извольте, я буду писать, пока не окоченеют пальцы и не потянет к фляжке с бордосским вином и холодной бараньей ноге - нынче домохозяева кормят и поят на славу.
Сейчас ты, верно, уже разделась и легла под полог, как всегда без молитвы, стиснув пальцы в вечный замок на груди.
Баюкая тебя, я буду вспоминать, облекая бедра твои в слова непрочные, как звенья йеменской цепочки.
Слушай, желанная.
Земля, где я был рожден, потерялась на болотистых берегах великой лимонно-зеленой реки, текущей на юго-восток.
Ложась на ветер, ворон облетает графство от края до края за три четверти часа, ни разу не взмахнув крылом.
Теперь я с легкостью могу рассказать о моих угодьях - жалкие проплешины паровых полей, луговины, где лежащий скот неотличим от камней, трясины, изрыгающие болотный газ и миазмы лихорадки, вызывающей жар и причудливые грезы, старые гари заросшие кипреем и чабрецом, малолюдные деревеньки, где на тростниковых крышах хижин козы щиплют траву.
Над зеленой, как вязкий сок, заводью взлетают позвонки римского виадука.
Город, несколько поселков, кладбища - покойникам было принято класть в головах валун без надписи, чтоб не встали: все это уже давно пережевано молодым подлеском, сквозь крыши безбожных церквей проросли яворы, оплетенные сатировыми бородами колючего плюща.
Если спросишь крестьянина в Шпессарте или Брабанте, какая из дорог ведет в маркграфство Малегрин - вряд ли указчик пожелает тебе доброго пути.
На месте сгинувших сел не строят нового жилья.
Деревья, как подъяремные звери, колышут тяжелыми кадыками крон, на том месте, где сгнила моя колыбель, терновый куст бесстыдно подставил мохнатую развилку побегам вьюнка.
Кстати, почему-то в житиях святых и монархов всегда стыдливо обходят обстоятельства зачатия оных, что зря, во всяком случае, я грешник и любитель века своего, не премину заметить, что когда должники и обиженные пришли в имение моего отца - он, не будь дурак заперся в кладовке вместе с первой попавшейся скотницей. И там, от нечего делать, они смастерили меня.
Отец был большим искусником, в этой каморе можно было разве что стоять навытяжку.
Мое крестильное имя - Даниель, титулы, данные мне при рождении вряд ли уместятся на могильной плите. Желанная, перед тобой склонился граф фан Малегрин, владыка Биттерланда, бастард горы Кармель.
Мы появляемся на свет между мочой и калом - не спеши морщиться, моя привередница, так выразился святой Августин, которого Христос лелеет в раю, в закуте агнчем, в доме горличьем, как и подобает праведному и блаженному.
Тем не менее, я благодарен и родильной слизи и податливым костям роженицы, сжимавшим мои мягкие еще виски, как тесный венец.
Я рожден, чтобы черпать наслаждения века своего - все эти пышные грозди кабацких грехов, обглоданные мослы схоластических умозаключений, колокола и виселицы на холмах, священные походы, мало отличные от грабежей.
Отец мой с великим умением и рвением продолжил дело деда и прадеда - он вверг Малегрин в крайнюю нищету, продолжил долгую распрю с соседями - баронами Окс, растерял гвардию, и годами сидел на горе Кармель, не удосуживаясь даже выбраться в город.
Нас кормил лес и отупевшие от бесконечного голода и страха крепостные деревни. Мой дед умер, когда мне было лет шесть, я боялся его и прятался, как выдра, как только он приезжал погостить. Он и сейчас, из могилы пугает меня - призраком умопомешательства, дело в том, что старый маркграф Малегрина к концу жизни спятил. Мне было жутко сознавать, что этот сальный плоскостопный старик влил в отчие жилы свою отравленную кровь, а значит, и в мои… Но его снесли на погост и отвратительное видение отступило, заросло теплыми сорными травами детства.
Безусловно, ты поймешь меня, моя тонкопряха, в наше время у людей не бывает детства: пятилетних смердов ставят пасти гусей и свиней - и бурые хряки часто вгрызаются в нежную детскую мякоть.
Юных князей заковывают в латы, так что трещат неокрепшие хрящики, а пьяный, как тамплиер, отец втолковывает, что мы -
великий народ, потомки готов, глодавших теплые сердца врагов, нас много - нас тысяча сто пятьдесят человек, не считая детей, женщин, калек и евреев.
И язык Малегрина, похожий на карканье подавившейся мякишем галки - на самом деле - речь Вавилонского Царства, всемирный язык ангелов до разделения наречий.
Когда пришел срок - меня привязали к седлу арагонской лошади, и пустили вскачь с откоса.
Отец свистел в два пальца, и вздрагивала полная бочка конского крупа, швыряя мне в лицо комья чернозема и обрывки небес.
Двенадцати лет, я резал скользкие трубы горла затравленной важенки и глотал ее кровь, сын ключницы убедил меня что от охотничьего напитка быстрее растут волосы в паху.
Монах - наставник, прибившийся к отцу, как собутыльник и балагур, стал творцом моей сердечной смуты, по его словам познания умножали скорбь - но при этом он выучил меня греческому, латыни и провансальскому наречию.
Вечерами он шептал со стариковской алчностью, что греки отвергали земной круг, утверждая, что земля шаровидна. Он поносил женский пол так, словно сам был ревнивой женщиной, и при этом рыдал от умиления перед ликом Богоматери и по ночам ему снилось, что Пречистая, сжав грудь, пускает ему в рот струйку молока.
В его спальне валялись на полу бесценные карты на коже и дереве - я зачитывался сочинением Джиованни дель Плано Карпини о далеком государстве монгалов, верящих в бесконечное синее небо. Я все больше запутывался во множестве земных правд.
Почему в Пасхальном кондаке Христа - Спасителя называют Люцифером - Свет Несущим, Утренней звездой?
Почему Песня Песней Соломоновых переполняет меня любовью плотской?
Где разница между смертью и сном? Почему оскал смертного часа и извержения
семени одинаков?
Я испугался и начал молиться - я намолил мозоли на коленях, и заработал изжогу и голодный понос от постов.
А наставник приглашал меня по вечерам на мост над запрудой и медленно бичевал по заду - багровея и трясясь, как он уверял, от молитвенного экстаза. Правда, он всегда просил меня не рассказывать ничего отцу - видишь ли, таинство не терпит праздной болтовни.
Лукавые святые валились из ниш домовой церкви, пестрой чередой вставали из сумрака перед моими неверящими глазами: святой Рох - кокетливо выставлял изнанку ляжки с чумными нарывами,
Екатерина медленно совлекала виссоновые полотна с нетронутого тела перед советом языческих философов.
Олалья несла на блюде вырезанные палачами груди, как стряпуха - два пирога.
Они навязывали мне лохмотья содранной кожи, пыточные решетки, зубодерные клещи, в глазах рябило от всевозможных орудий достижения святости, крутилась и морочила гигантская кухня, и запоздало втискивалась чья - то голова с забытой в черепе пилой.
Святые торговали своими смертями, бесстыдно и шумно, как старьевщики.
Лишь испуганная Черная Богоматерь вызывала во мне сострадание и желание увидеть ее голой, несущей первоцветы грудей сквозь заросли прибрежного рогоза.
Так я встретил свой пятнадцатый август.
Стояли знойные засушливые дни. Торф горел по всему Графству, раскаленные земли курились и ревели, словно запертые на бойнях быки.
Перед рассветом в стрельчатые бойницы тюремного моего дома входил запах волглой гари и дрожала в мареве вишневая ветка - ягоды ее были сморщены и черны, как соски старухи - их не трогали скворцы.
Это случилось рано утром.
Издали грянул горловой распев, разбуженные шумом челядинцы и родные мои подошли к окнам.
Замок наш, под названием Кармель, стоял на взгорье, мы видели как в низинной деревне справляют неурочный праздник - они все были наги в утро совершеннолетия августа.
Нагие плясали на обочинах дорог.
Нагие безобразные танцоры - на кольях тащили взнузданные конские и собачьи черепа, винный осадок марал мысы подбородков, стекал через чрево в пах плясунов.
Безумие росло: черно и жирно горела вызревшая рожь, коровьи вымена разрывались от молока, караваи обугливались в печах.
Из подвалов винокурни выкатили бочки девственного вина, моего ровесника, сорвали печати, вышибли днища, лакали прямо с земли, вперемешку с грязью и навозом, умирали, опившись, давая место новым.
Разозленный отец послал людей узнать в чем дело - масленица давно миновала и веселиться было не с чего - но никто из посланных не возвратился, им тоже захотелось поплясать напоследок.
Ответ отцу дал сам Господь, одеваясь, он заметил под мышкой у себя багровое затвердение, похожее на сучье вымя - к вечеру мать уже металась в горячке на простынях.
Может быть виной тому стала его первая за двадцать лет поездка в город, соседний Таурген стоял на реке, на его рынки попадали товары с торговых барок, позже я слышал, что чума завезена была вместе с гулящими женщинами и штуками парчи из южного города Кафы, сомневаюсь, что моего отца могли привлечь ткани, пусть даже и роскошные. Из Таургена зараза лениво повлеклась вниз по течению сонной реки Ламанд.
Вскоре бубоны размером с голубиное яйцо расцвели из пляшущих и совокупляющихся тел жителей графства Малегрин.
Да, моя яблонька, нас посетило поветрие - болели не только люди, но и животные.
Прекрасная болезнь, она стала второй наставницей моей: ребенком я учился любви у Библии, отроком - у чумы.
Вся мерзость и величие человечьего рода на крохотном лоскуте земли - лучшее из наглядных пособий.
Руки из одной и той же плоти обнимают распухшего и сизого мертвеца и обирают опустевший дом.
Любовники, которые ложатся в одну постель, деля язвы, гной и поцелуи, и мать, швырнувшая вон с крыльца зараженную девочку - трехлетку - они все из одной глины, из белой глины Малегрина, которая при обжиге становится красной.
Где еврей, где дворянин? Где женщина, где мужчина? Где ты, Господи?
Когда на одном подворье справляли неурочное Рождество, в соседнем саду прилаживали к плодовым ветвям пасхальные качели. Девочки сжигали соломенных чертиков, а женщины вплетали в космы плющ и ежевику.
На замковом подворье копыта скользили в крови, густо повисал хоровой невыносимый визг убиваемых животных - это конюхи закалывали наших жеребцов и кобыл, рубили парные окорока, тащили жарить прямо с ворсом волос и роговыми “каштанами” на бабках. Выволокли на люди все припасы, нечего стяжать, нужно успеть прокутить и промотать все, все, ради чумного праздника.
Выносили из церкви хоругви и статуи, могильная труха мощей шелестела за стеклами дарохранительниц - я не пошел на Крестный ход.
Слуги перестали бояться, разбежались кто куда, и если низины веселились, то в замке установилась тишина склепа.
Вот странность - описания чумных бедствий, многолюдная, как ярмарка, смерть всегда одинакова - хронисты и мастера Плясок Смерти пользуются трафаретными ужасами, оскал которых не может напугать и трехлетка. Я ничего нового тебе не скажу.
Я просидел голодный полдня в своей комнате, вечером меня навестил отец, от него несло перегаром, одет он был по - зимнему, в меха.
- Иди за мной, сын.
По лунной лестнице мы поднялись в родительскую опочивальню - на тулузском полотне посреди кровати лежала моя мать, прикрытая шалью.
На резном распятии в изголовье Христос беспомощно разводил руками. Не выпуская моего запястья, отец лег сам и заставил меня лечь между ними.
То что мать мертва я понял сразу и начал рваться, но старик держал меня, как амбарный засов, бесполезно было звать людей или Бога - все были заняты своим делом - Бог карал, люди умирали, деловито выполняя его волю.
Скоро я затих, отец влил мне в глотку остатки вина, бормоча что мы умрем, как подобает князьям, потомкам великого народа, и ни один из нас не встанет с ложа живым, а коль я попытаюсь улизнуть, он перережет мне горло.
Я отупел и окаменел, неволя, неволя, моя беззаконница, что она делает с нами.
Меня спас монах - наставник, тот самый, любитель Псалмов и порки, когда отец и я почти одновременно заснули - он подкрался ко мне - зажал рот и на руках вынес во внутренний двор.
- Дитятко мое, ангел, возьми все, книги, карты, вот деньги есть, пойдем со мной, я тебя выведу, про устав забуду. Станем гольярдами, пойдем по дворам!
Монах торопил меня, озирался. Приходя в себя, я понял, что если выберусь, буду считать врагом любого, кто скажет “иди за мной”.
Он взнуздал для меня уцелевшего коня, подкинул в седло и повел на восток из душных садовых зарослей, сквозь испарения и стеклянный клекот жерлянок в прудовой тине.
Ночь плыла навылет тучная, липкая, миллиарды звезд запорошили высоту - мне чудилось, что мы бредем сквозь них, а они - сквозь нас.
Вдалеке тускло щерились огни.
Нас никто не задержал - на песчаном берегу реки монах попрощался со мной, обслюнявил мне колено - не решался целовать руку, всюду ему чудилась зараза.
Он все сомневался, кряхтел, и вдруг его осенило:
- Раздевайся, Даниель, все шматье прочь - и давай на другой берег. Вот только нож оставь - я прокалил его на огне, да сумку - в ней порошки и кое - какие бумаги. Смотри, не промочи их, да не потеряй золотой, он зашит в подкладку. Не поеду я с тобой… Не поеду. Возраст не тот - старикам пропадать…
Голый, как кочерыжка, всадник, загнал лошадь в звездную воду - и стремнина забилась белым у конского подгрудка - жеребец поплыл - я утратил вес.
С топкого берега, я до рассвета смотрел на зарево - горели вдалеке перекрытия замковых башен.
Не стоит открывать перед тобой пандорина сундучка моих бедствий, упомяну лишь, что я покинул пределы графства и скитался по Германии и Лотарингии больше полугода - до наступления февральских холодов.
Я возвращался домой без коня и прежнего барчуковского лоска. Чумные камни - пологие валуны с выемкой для подаяния встречали меня. Начинались безлюдные волчьи места. Дороги замело - и нигде я не встречал человеческих следов.
Бог весть, почему меня тянуло в родные места, в деревнях уже не было жилого духа, снег проник в горницы, неубранные в срок, почернели яблоки и груши, побитые морозом.
Даже самые отчаянные мародеры обходили графство Малегрин стороной - в добротных домах я находил подчас весьма дорогие вещицы - и присваивал столь же равнодушно, как собирал клюкву и очищал пчелиные дупла от сотов с диким медом.
В погребах я находил объеденные крысами трупы. Они уже не пугали - мореные, пыльные, невесомые. Если, роясь в сундуке, я сбрасывал мертвеца, тело падало с сухим грохотцем, как пустая коробка.
Многие деревни были опустошены лесными пожарами. Я уже отчаялся встретить выживших - наверняка немногие счастливчики побросали пожитки и ударились в бега. На их месте я поступил бы также.
Лесистая верхушка горы Кармель, с угольным остовом замка показалась мне таким же трупом, как и те, жители погребов и запертых церквей.
В храмах мертвецы валялись на скамьях и в проходах. Пестрядь платьев откормленных деревянных угодников и сладенькие жемчуга Мадонн казались форменным
издевательством над теми, которые лежали внизу крестом и молчали.
При виде разрушенного дома я не испытывал горечи. Ночная река, отделившая меня от чумного края, смыла напрочь и воспоминания и слезы.
Если я хотел есть, я искал еду. Если замерзал - искал хворост для костра. Если скучал - плел лыковые опорки и пояса. Если хотел женщину - запускал руку в штаны.
Я приучил себя не думать и не сожалеть ни о чем. Даже тело мое притихло, кроме бурчания в брюхе, усталости, да любовного зуда не напоминало о себе ни одной хворью. От одного я не мог избавиться - каждый раз, поев, или затоптав костер, я долго закапывал в землю или снег объедки и уголья, или старался так поправить разворошенный на ночь стог, словно никто не ночевал в нем.
Я не хотел оставлять по себе ни малейшего следа.
В развалинах замковых стен я и стал жить. Вовсе не затем, чтобы быть поближе к отеческим гробам - никаких гробов у моих родных не было, но из удобства. Рядом родник, стены укрывают от ветра, сохранился соломенный навес повети. В лесу я заметил довольно звериных троп - было где расставить силки.
Описывать житие “святого пустынника” нет нужды.
Главное - ни о чем не думать, заполнить день сотнями изнуряющих забот: следить, чтобы полые воды не подмыли мою постройку, успеть раньше лисицы достать кролика из силка, сварить птичий клей, смастерить и пристрелять лук, выдубить шкуру, вечером свалиться без рук, без ног у хитро сложенного костра - нодьи.
Я не молился. Не осуждай меня. Думаю, что Бог и так уставал от моих бесконечных разговоров - в моем отшельничестве Он был моим единственным компаньоном и собеседником.
Хорошо было бы, конечно, приручить какую-нибудь бедную шавку, белку или говорящую ворону…
Но одичавшие собаки были наглее и хуже волков - они не боялись огня и окриков, а лесная мелочь совершенно правильно мне не доверяла - и вороне неприятно узнать, что она вполне съедобна.
С горы Кармель в ясные дни я видел табуны серой масти тарпанов - низкорослых лошаденок с бородатыми квадратными мордами, они были лакомой добычей, среди них я замечал и одичавших крестьянских коняг.
Лишь однажды мне посчастливилось подбить камнем из пращи одного жеребчика. Я жил один три года, поветрие не возвращалось больше - на вторую осень мне удалось голодом приучить жеребца к уздечке и телеге, которую я нашел в деревне.
Ездить по окрестностям и охотиться стало легче - но я баловал себя вылазками нечасто. Меня беспокоил пару раз виденный в лесу дым - с людьми встречаться не хотелось.
Одиночество порождает чудачества. В лунные ночи я позволял себе развлечься - нагишом гонял по мокрым пустошам неоседланную лошадь, ложился на круп, пялясь в звездное небо.
В одну из таких прогулок меня и вынесло к людям, то были расположившиеся на отлогом берегу реки цыгане.
Первой меня заметила замарашка, чистившая речным песком котел. Дуреха подняла крик, набежали ее сородичи, залопотали, хватаясь за ножи. Часто повторялись слова “мануш - лоло”, позже я узнал, что таково цыганское прозвище дьявола, что значит “Красный человек”.
Мне стало весело, я и вправду возомнил себя существом высшим и для железа неуязвимым, цыгане лопотали, как обезьяны, и загоняли детей под покрышки фургонов. Я заставил жеребчика плясать, гикнул и снял серебряное запястье - из тех, что нашел в развалинах.
Запястье я швырнул девке - судомойке, бесстыжая задрала юбки, закрываясь от меня - и взамен сверкнула голыми бедрами и лобком.
Но, помедлив, метнулась, схватила серебро и быстро надвинула мой браслет чуть не до локтя.
Ее родичи шарахнулись - никто не отнимал подарка - теперь она была отмечена и неприкосновенна. Я бы еще долго куражился над бродягами, но тут от костра поднялся человек, наряженный в студенческую мантию, - он крикнул по-немецки с сильным южным придыханием:
- Дурачье! Это - человек!
Тут негодяй метнул камень, рассек мне висок, кровь залила левый глаз и я поспешил убраться.
Человеческим обществом я насладился еще года на три, разве что долго потом, в полусне вспоминал о греческих налитых бедрах цыганки в тонкой патине сыпучего речного песка.
Продлевая воспоминания, я смастерил свирель, наподобие птичьего манка, и часами сочинял мелодии, которые сделали бы честь знаменитому Крысолову, который лет тридцать назад избавил Гаммельн от крыс и детей. Вся разница в том, что от моих наигрышей крысы бежали бы прочь что есть духу.
Свирель и выдала меня. На пятую ночь меня разбудили тумаками.
Спросонок я отбивался плохо - меня вытащили из хижины и, поколотив, подвесили за ноги на уцелевшую перекладину въезжих ворот.
Веревка вращалась, рожи, искаженные факелами не пугали, но забавляли меня. Вскоре я понял, что оборванцы сами не знают, чего хотят от меня.
- Обыщи халупу, Плакса, - сказал один и дал мне тычка под ребра.
Я порадовался родной пришепетывающей речи Малегрина.
- Эй, ты, мразь, мы жрать хотим, пить хотим. У тебя бабы есть? Небось, в лесу попрятались? Отвечай!
- Ешьте и пейте. Родник под рукой, а в лесу бегает ужин. Баб можете поискать в могильниках. Там есть вполне целые.
Мое гостеприимство пропало втуне. Они разворошили мое хозяйство, спугнули коня, жадничая, разбили горшок с остатками крольчатины. Одного из них я узнал - они называли его Воеводой, прежде он служил десятником замковой стражи.
- Ну, вы, кончайте балаган. Я - Даниель. Ваш, сукины дети, князь.
Они конечно же ржали и улюлюкали и трясли тряпьем и распяливали рты пальцами и пускали ветры и орали где и в каких позах видали и князей и княжеских матерей и деток и теток, и что теперь у них - свобода, и каждый сам себе князь, и как они подтирались моими грамотами…
Я терпеливо ждал, когда они иссякнут. Они трусили и куражились друг перед другом.
- Убить меня вы можете хоть сейчас. Но напоследок я поиграю в ясновидца. Итак, мои милые, когда все перемерли от чумы, вы поначалу дали драла, побирались каждый по отдельности, но работать не хотели, потом один из вас стал воровать, но делал это бездарно, и потому палач оттяпал ему оба уха, -
(при этих словах тот, кого они окликали Корчмарем, надвинул колпак поглубже.)
- Так как и на Германской Марке и в Брабанте вы были нужны как зубы в заднице - вас повыгоняли отовсюду, по выговору определяя, что вы родом из зачумленных мест. Вот и сейчас вы ошиваетесь по обочинам дорог, кривляетесь перед проезжими, грабите тех, кто послабее. А монах - вон та свечная рожа, врет паломникам, что он вернулся из Святой земли. При этом вам никто не верит, хуторяне травят вас собаками, и вы, пятеро, не можете наскрести денег даже на одну самую дешевую и старую шлюшку. Молчите? Стало быть, я - прав. Вы надеетесь, что зарезав меня и выкрав грамоты, сможете выдавать себя за княжескую свиту и попрошайничать уже в замках сеньоров. Черта с два, мои хорошие. За версту видно, в каком свинарнике вы родились. Скверная латынь вашего монашка и для богадельни не сгодится. Так что если вас не вздернет первый же стражник, вы перегрызетесь между собой из-за миски супа или женщины, а от баб вы, как видно, отвыкли. На Малегрине можно ставить крест, вокруг целая Европа, дремотный и безмозглый Корабль Дураков. Можно таких дел наворотить! Вы лаетесь из-за дерюги, а получите малинские кружева и росских соболей. Вы мечтаете о кривой подавалке из придорожной пивной, а будете спать с чистенькими барышнями и жирными аббатисами. Вы ели трупы, не отворачивайтесь, моралистов тут нет, а зима была строгой, а будете собак кормить парной свининой и цесарками. У вас есть право - и не я, а Бог дает его вам - право обездоленных. А в него входит все - от виселицы до богатых поместий.
Свою речь я окончил уже на земле, растирая вспухшие запястья.
- Твои слова бы Богу в уши, - буркнул Воевода - он был рад, что наконец-то решают за него, - Черт с тобой. Ты - наш Князь. А дашь пожрать - будешь хоть Папой, хоть Христом.
Вскоре они насытились, пришли в себя, заулыбались, я смотрел на них, заросших, вшивых, с красной свинячьей кожей. Я остался доволен.
Их было пятеро.
Творец зло пошутил над Малегрином, даже Содому и Гоморре не снилось такое Божье зубоскальство: от каждого сословия он оставил по одному человеку.
Крестьянство представлял чернявый дуболом, молчаливый и покорный, как вол, по кличке Смерд.
Воевода корчил из себя Рыцарство, был он матершинник и трус, но безмерно гордился рублеными в корчемных драках щеками.
Сословие торговых горожан заключалось в тихом дядюшке, бюргере по кличке Корчмарь, некогда он содержал небольшую питейную “Отрада” в столице графства.
Монашество скромно пристроилось в уголке. За полгода до чумы толстяк Плакса принял постриг. Теперь он выглядел плачевно - шкура висела на нем складками.
Из потешников и бездельников - комедиантов остался белобрысый мальчуган по прозвищу Весопляс, смазливый, как девчонка, и к тому же наглый и капризный. (примечание: Весопляс - старинное название канатоходца)
Самым старшим был Воевода, ему вот-вот должно было исполниться сорок лет. Младший, Весопляс, врал, что ему шестнадцать, но на деле было чуть больше четырнадцати.
Все мое государство сопело и жаловалось у огня, эдакий Ноев ковчег, на борт которого забыли взять необходимейшее, а именно - женщин.
И твари без пары мучались несказанно.
Каким образом они сошлись, я узнал гораздо позже - составилась гротескная мозаика из недомолвок, отрывков, святочных рассказов и легенд доблести.
Естественно, я стал счастливым обладателем пяти разных версий, одна прелестней другой, что ж, попытаюсь составить из них причудливый гибрид.
Невнятная росомашья речь Смерда, верткие прибаутки Корчмаря, хамство и брань Воеводы и молитвенные вавилоны Плаксы, отрывистые, шпанские дразнилки Весопляса.
Проще всего было все-таки со Смердом. Ему вообще не требовалось никаких имен или географических названий.
Деревня. Двор. Свинья. Горшок. Гать. Отец. Бабы. Овца. Солома.
А с глаголами дело обстояло еще прозрачнее, вся его жизнь во время чумы и после умещалась в четырех:
Хворать. Помирать. Вонять. Жрать.
Он бы так и прожил в лесу до Страшного Суда, дичая, обрастая волчьим ворсом, уже не нуждаясь ни в речи, ни в одежде. Ему не о чем было жалеть, не на что надеяться. Отчаиваться он не умел, мрачные мысли его не посещали, питаясь солониной из трупов соседей и их скотины, он все же не забывал чинить крышу отцовского дома и по-хозяйски поправлять покосившийся частокол.
Смердом был его отец и смердом был отец его отца, и так - до Адама.
Крестьяне в Англии или Германии - веселые йомены и философы - бауэры, посчитали бы смердов моего цветущего Малегрина вьючными животными, человеческими мулами. Но нет, они бы горько ошиблись - Смерда, оставшегося одиночкой в безглазой деревеньке все же посещала человеческая тоска. Но не по женщине или теплому очагу. Он мечтал о Хозяине.
О сеньоре из высокого замка, о Господе Боге, Господе Черте или Человечке из Подпола. О Хозяине, который придет, объяснит, накажет, похвалит, направит на все готовые руки смерда. Он дождался своего Хозяина. Воевода, еще в первую неделю правления чумы доблестно драпанул из запсивленного дома, где помирала жена с детьми.
- Дай попить, дай попить…
- Бог подаст, дура!
Все его четыре любовницы, стратегически разбросанные по городишкам Малегрина умерли или уехали, так что Воевода по его собственному выражению “предпринял срочное отступление к германской марке”.
Смерда он повстречал на запущенной просеке близ мертвой деревни. Рано утром одушевленный медведь с урчанием рылся в воеводином мешке, где сохранялся на черный день кружок сухой колбасы. Боясь, что дикарь прибьет его и сожрет, Воевода со страху принял повелительный тон:
- Брось мешок! Натаскай воды! Разведи костер! Кто здесь смерд?!
И улыбаясь черными зубами, прихлопывая в ладоши, Смерд рявкнул единственную шутку, на которую был способен:
- Кто здесь смерд? Я за него! Я за него!
В то утро Воевода приобрел покорного кентавра, носильщика и телохранителя, унизительное бегство стало напоминать летнюю прогулку от одного запустения, к другому.
В те времена город Таурген, что на реке Ламанд, считался столицей графства, мизерным Парижем, там Воевода надеялся на пару месяцев приятной жизни. Солдафон был свято уверен, что за городские стены без подорожной грамоты и пошлины не пропустят даже чуму. Вскоре ему пришлось убедиться в обратном. На воротах и в караульне не было стражи, Таурген населен был тенями, смутными скрипами ступеней в доходных домах и, как и все графство, трупами.
Ничтожные людишки, попадавшиеся в подвалах были либо безумны, либо плаксивы, но все одинаково прожорливы и бесполезны. Один Корчмарь, приставший к Воеводе и Смерду, как репей к платью, годился на то, чтобы стать спутником. Он был болтлив, как ребенок или еврей, мелочен и угодлив. Он любил рассказывать о том, какие убытки нанесла ему Чума.
- Представляете… В мою рюмочную, в мою замечательную рюмочную на южном склоне холма, окнами на реку, где подают три вида наливок и различные закуски в любое время дня и ночи, где есть отдельные кабинеты для влюбленных и просто друзей, в мою невероятно уютную рюмочную…
- Ты короче… - мычал Воевода.
- Простите! Так вот в мою рюмочную под названием “Отрада”, в течение трех суток не зашел ни один человек! Правда, на четвертый день ввалилась целая толпа висельников, они пили и жрали в три горла, и портили моих женщин и переколотили утварь, а потом вышвырнули меня вон, не заплатив ни гроша… Но я помню всех этих негодяев в лицо, я все записал - и выпитое и перебитое! И когда закончится катаклизьм…
- Чего?
- Ката… Я имею в виду - плохие времена, когда они закончатся, я их затаскаю по судам, да - с, по судам.
Бедный Корчмарь! Вряд ли кто-нибудь из погромщиков дожил до конца “плохих времен”, потому что “плохие времена” тем и хороши, что не кончаются.
Но Корчмаря не гнали - он мог пригодиться, юркий бюргер знал несколько рецептов домашних мазей, умел вправлять вывихи, бросать кровь и шить самые скверные раны.
Он гордился грамотностью, то есть умением подписать свое имя, в доносе поставить кривую подпись “доброжелатель”, и оснащал свое писание манерными вывертами вроде “милостивый государь, не соблаговолите ли вы, вспомоществовать в нашем бедственном положении…”.
Целые дни Корчмарь проводил за сочинением помпезных писем к различным высоким особам, и оставлял измаранные кусочки ткани и кожи на обочинах, отмечая пройденный путь, как Мальчик - с - Пальчик.
Если Воевода выбирал спутников исключительно по принципу: “А что ты мне дашь?”, то приобретение им Весопляса до сих пор остается для меня загадкой.
Этого заморыша троица беглецов обнаружила в старой гончарной мастерской на окраине лесного городишки, где он спал, крепко завернувшись в плесневую рогожу.
Спустя трое суток, после принудительного купания в ручье, и уничтожения слоя вшивых гнезд и колтунов, выяснилось, что длинные космы его светлы, как пенка на топленом молоке, лицо, живое и скуластенькое, смышлено и нежно, все члены тела невероятно гибки, к тому же паренек оказался на удивление сговорчивым и бесстыдным. Все его таланты - игра на волынке и псалтерионе, гимнастические курбеты и четыре плохо заученные французские песенки похабного содержания были совершенно бесполезны для странников печальных времен.
За его спиной неуверенно маячил грязный балаганный фургон, кишащий нищетой доверху, облезлые жонглеры, жонглерши и жонглерские дети, едущие неизвестно откуда и неизвестно куда. История его одиночества менялась в зависимости от самочувствия и размеров краюшки самопечного пресного хлеба за пазухой Воеводы - чем больше хлеба, тем жалостнее. Присутствовал обязательный ливень, мельница на холме, только что умерший от дряхлости прадедушка, которого женщины пеленали в углу повозки. И отряд неизвестных - разбойников, рейтаров, баронов - проходимцев - на лошадях с топорами, с тесаками! который неопрятно и быстро расправляется с населением балагана, искореняя раз и навсегда ненавистных бродяг, разносчиков чумы и слухов.
И конечно же - бегство уцелевшего полуобнаженного подростка с умирающим ребенком на руках, бегство петляющее, лисье, сквозь равнодушный лес, не смея обернуться на трех всадников - преследователей.
Бегство, увенчанное коротким успехом, погоня отстала, Весопляс промаялся в чаще трое суток, ребенок (сестрица, названный братик?) метался в жару, плакал и не хотел есть зеленое былье, ягоды, сырые грибы и мох, Весопляс нянчил его, как умел, прикладывал к сухому юношескому соску, ребенок жамкал его грудь деснами и наконец, умер.
Весопляс зарыл его в хвойной балочке, пометил яму камешками и жгутом папоротниковых листьев, побрел куда глядели глаза. Но в лесу смотреть было не на что, он вышел-таки в некогда людные места, забрался в развалины и лег навсегда спать - и спал бы, смаковал смертную молочную дрему, не опасаясь петушиного крика, вороньего грая и людского окрика, если бы Воевода не вытряхнул мальчишку из укрытия, как крысенка из лукошка. Корчмарь умничал, демонстрируя, что знает по-французски, хватал Воеводу за копну лохмотьев:
- К чему нам лишний рот, мон женерез женераль?
- Припечет - сгодится - неопределенно мычал Воевода и разламывал надвое вожделенную краюху.
Мальчик принимал хлеб, награждал повелителя по-птичьи быстрым поцелуем в плечо и горланил нарочито высоким голоском похабщину:
“… Начал филин, начал филин
Начал филин девку ять…”
И никогда не допевал до конца.
Но занятнее всего получилось с Плаксой. Четвертый сын в семье нищего барончика, из наследства ему не светил даже кот - а уж заветные мельницы и ослы давно расхватили старшие. Но не будь дурак, Плакса двинулся по тропе Праведников - подался в монастырь, кое - какая мзда и рекомендательные письма значительно облегчили тяготы жизни послушника. На третий год монастырского ничегонеделания Плакса выбился в келари. Потянулась вкусная, необычайно легкая жизнь. Замечательный принцип старинных келейников: “Ora et labora”, Плакса скромно переиначил в легкомысленное “Ora et amora”. Монастырские часочки, общие трапезы, день разделенный на доли мерными ударами молитвенного колокола. Какие-то грандиозные мальчишники за накрытыми прямо в лесу столами, душные записочки, порхающие из кельи в келью, приготовление колбас, вина и копченых рыб.
Ему не повезло - как раз накануне чумы, Плакса поехал на осляти навестить “своих”, в седельной сумке булькала фляга молодого вина, погода стояла замечательная, живот Плаксы был туго набит, а тонзура едва ли не светилась, как признак ангелического происхождения.
Но за въезжими воротами дома ждала все та же, знакомая тебе, моя слушательница, картина чумного года.
Нахлестывая осла, Плакса вернулся в монастырь. Чума оказалась более ловкой наездницей и поспела в святую обитель за три дня до монаха. Итак, перед Плаксой открылась целая энциклопедия потерь, одиночества и смутных, воровских маршрутов.
Несмотря на обилие вариантов, монах остановился на одном. В пяти милях от зараженного аббатства, на мосту он сел и стал пробавляться чем Бог пошлет. Продал осла семье беженцев, получив взамен двадцать даллеров, и только спустя полчаса понял, что деньги в его положении - самая бесполезная вещь.
Он опустился, пожелтел от голода и занялся стыдливым побирушничеством - набожные жители Малегрина еще не очерствели духом и находили объедки и общипки на подаяние умирающему монаху.
Но время шло, беженцев становилось все меньше и меньше, по ночам ударили заморозки, когда наши путешественники под командованием Воеводы достигли моста, Плакса являл собой жалкое зрелище:
- Ах, Паульхен… Мой бедный, бедный Паульхен… Как мне без тебя тяжело - нюнил монах, сидя на обочине дороги. Веки у него слезились, а лицо обвисло, как собачьи брыли.
Снежная крупка таяла на крупной переносице, голое колено торчало из прорехи монашьего подола. Плакса очень хотел есть. Тонзура его заросла возмутительным ржавым ежиком, а прекрасные крупные глаза сощурились, как у старого китайца.
Участливый Корчмарь присел на корточки рядом:
- Не убивайтесь так, добрый брат! Бог дал, Бог и взял вашего Паульхена, это, знаете ли - Фатум. Всеобщее унисьтожение… А позвольте полюбопытствовать, кем он вам приходился - братом или же отцом?
Оказалось, многострадальный Паульхен - это монастырский кот, которого Плакса самолично вырастил из “во-от такого котеночка”.
- Он был такой смышленый… И жирный… Я бы сказал: наваристый… Его можно было бы растянуть дня на два, а то и на три… - стонал Плакса, раскачиваясь.
- Нечего тут. Идем. - приказал Воевода, спутники его потащились за ним гуськом, даже не оглянувшись на монаха и тут - то бедняга понял, что его бросают. Что, возможно, это последние живые люди на опротивевшем мосту. Плакса забился, пропотел и заблажил:
- А вот и зря… Я полезный… Я места знаю!
И по-старушечьи заковылял вслед за ними.
- Отцепись. Нам молельщиков не надо, нас и так Бог простит - отбивался Воевода - Иди-ка по-хорошему, а не то… В Германии попов и так пруд пруди.
- А вот и дураки, а вот и неправда! - орал, приплясывая, Плакса - А в Германии тоже чума и голодуха! Я места знаю!
Тут уж взъерошились даже такие бессловесные тени, как Смерд и Весопляс, Плакса так убедительно распинался о таинственных благах, известных ему одному, что блошиный караван смешался и остановился.
- Для начала: есть такая страна, что и названия - то у нее никакого нет. О ней все знал аббат, но никому не говорил, потому что много всяких спиногрызов - набегут, растащат. А мне сказал, потому что он меня уважал, потому что я был приличный и вроде человека! И вообще это не страна, а что-то вроде крепости, большой - пребольшой крепости на холме, которая называется Монсальват, что переводится как “Жри чего хочешь и тебе за это ничего не будет!”. А уж там всего навалом: окорока байонские и норвежская селедка и молодая баранина и фламандские сыры и разное печево и парево, и кислая капуста и каплуны, и, главное, доступные девчурки, которые все как есть ходят голыми! А еще шерстяные поддевки, кровати с настоящими перинами и много-много горячей воды!
А без меня вы ее не найдете ни хрена, потому что от чужих глаз эту крепость спрятали, а я один знаю приметы!
Воевода усмехнулся:
- Брехня.
Но болезненный призрак изобилия уже схватил бродяг за горло.
- Окорока… - печально мечтал Смерд. Он даже освободил плечи от широких лямок досчатого короба, в котором таскал случайный скарб Малегрина - находку для историка - антиквара или старьевщика.
Монах торжествующе показал Воеводе язык. Вояка попытался парировать:
Он поправил завязочки розового тещина капора, украшавшего его плешивую башку, и съехидничал:
- А если ты знаешь дорогу в свое “Жри чего хочешь”, что же сам у моста гниешь?
- Дурила! - Плакса даже взвизгнул от удовольствия - Там такой уговор - нужно пять человек, чтобы ворота открыть, а то одному тяжело!
Против этого аргумента Воевода не устоял:
- Черт с тобой. Идем с нами.
Но мстительный Плакса живо уселся в наледь, поерзал на исхудалых половинках и торчком выставил ногу, грязные пальцы были небрежно замотаны ветошкой.
- Не могу. У меня на пятке нагнет. Придется нести.
Таким образом Плаксу водрузили на самодельные носилки, между Смердом и Воеводой, монах приятно угнездился, обеими руками указывая направление и медленно - медленно пять полумертвых потащились и скрылись в колком снежном сумраке.
На привалах Воевода злился в кулак - его власть пошатнулась, вместо ужина Смерд и Корчмарь, разинувшись, слушали бойкого монаха, даже Весопляс отдавал ему кусочки хлеба и сала, которыми угощал его грозный и справедливый Воевода.
Чавкая, Плакса, громоздил сумрачные своды из порфира и хрусталя, великанские кладовые, набитые различным съестным дрязгом, помесь Соломонова храма и колбасной лавки. И конечно же женщины! Эфиопки, мусульманки в газовых накидках, гологрудые ливанки, дебелые венгерские виноградарши и голландские корабелки, Прекрасные Оружейницы и Перчаточницы. Оттенки кожи оливковые и влажно-нежные, а еще - сливочные и солнечные, и припухлости восхитительного свойства, рассеченные алой впадинкой, искусственные розочки на титечках, старательно выбритые подмышки и розовые изнанки стоп.
Плакса таскал свою очарованную гвардию немыслимыми петлями по всему Малегрину, сколько раз пять пересохших глоток выли, завидев на самом жалком холме очертания амбара или водонапорной башни. Блаженное “Жри, чего хочешь” манило и звало.
Подпинывая крысиный трупик в очередном пустом зернохранилище, Воевода хихикал:
- Вот оно, твое изобилие. Сырный брат, бритая макушка!
- Дурак! Несмысленный - огрызался Плакса - Вот из-за того что вы думаете только о брюхе - крепость вам и не показывается! Грешники косолапые.
- А о чем прикажешь думать?
- Помышлять следует не о брюхе, но о духе! - наставительно гудел Плакса.
- Ну и пес с тобой. Но если через неделю твое “Жри, чего хочешь”, не объявится, пеняй на себя, - бурчал Воевода и волок Весопляса в погреб амбара.
- Может быть не надо… - мальчишка юлил, выкручивал запястье из луженой лапищи Воеводы.
- Надо, еще как надо… Розочки у них на титечках… Только душу растравили. Говноеды-мечтатели. Ненавижу. Иди, иди, ко мне пащенок, на безбабье и ты - соловей. Утри сопли, пряника дам, слышишь?
- Не надо, не надо пряника… - умолял Весопляс, остальные опускали глаза, ждали своей очереди.
Огрызки отчего замка на горе Кармель стали четырнадцатым Монсальватом на многотрудном пути нищебродов. Они поднимались на гребень трудно, хныкал сбивший в кровь ноги Весопляс, прорвались и перекосились носилки, Плакса охал на каждой выбоине, цеплялся за поручни.
Когда потянуло съестным духом от моей халупки, пятеро взбодрились и, охмелев от близости прекрасной жратвы, бросились наперегонки к камышовым дверям.
Милый мой замок Кармель, прекрасное “жри, чего хочешь”…
Я устал от их сбивчивых рассказов, рассольного запаха лохмотьев и обувных опорок. Медленный сон поглощал нас, глаза защипала песчаная дрема.
Воевода захрапел первым, его убаюкал Весопляс, выбиравший из одежды солдата вшей.
Остальные улеглись кто где.
Заговорив этим гаврикам зубы, я решил, что сбегу от них - благо конь вернулся и бродил за загородкой, подманить его ломтем лепешки ничего не стоило.
Я ждал, когда изгои покрепче заснут.
Сначала в хижине было тихо, из выбитой двери душно смердело немытыми телами.
Взошла луна, я скорчился на пороге, выжидая.
Но вот у потухшего костра началась приглушенная возня, шепот жаркий и испуганный. Потом - удушливый полустон, и из хижины метнулся человек, перемахнув через мои ноги.
Вскоре послышался упорный глухой плач.
Подкравшись, я увидел Весопляса. В одних портках он сидел, скорчившись в валежнике и бесстыдно скулил, часто сплевывая - у него были разбиты губы.
До чумного года отец, мать и челядь заботились обо мне, после я сам обеспечивал себя, но не знал женщины, то есть ответственности за слабого.
Сейчас мне не стыдно повиниться перед тобой, моя терпеливая супружница: я вытер его кровь рукавом своей рубахи, чем перепугал мальчишку до полусмерти, и сказал:
- Будешь спать со мной. На горе Кармель места вдоволь.
Я постелил попону под ветвями поваленного дерева, потянул Весопляса за собой в укромный шалаш.
Подросток чуднО взглянул на меня через плечо, задышал ртом и привычно потянул прочь свои замаранные портки.
Я перехватил его руку, тощую и холодную, как жабья лапка.
- Не надо. Мы будем спать. Просто спать. Ты понял?
Он коротко вздохнул, и, обняв меня за шею, проплакал, не разжимая губ, до утра.
Не помню сколько я приводил моих бродяг в Божеский вид. Заставил отмыться и вывести вшей, как платяных, так и площиц, выбриться ножом, бороду позволил оставить только Воеводе, тот и так смотрел на меня волком, ведь после памятной ночевки Весопляс ходил за мной тенью, а с ним даже не разговаривал.
Каждому нашлась одежда - за два года я много вещей натаскал из города, в том числе и приличное платье, теперь нас можно было принять за истощенных долгим странствием благородных путешественников, а не за банду подонков, как было раньше.
Два года я прожил в лесу, как Нарцисс - даже в реке отражение мое было смутно, последний раз я видел свое лицо еще до чумы.
Весопляс твердил, что я красив, но что с него было взять - ему все красивые, кто не бьет и не утомляет сверх меры, но услужливый парнишка начистил найденное в сундуке медное зеркало - и, взглянув в него, я понял, не без гордости, что сорванец был прав, расхваливая меня.
Я стал мужчиной, минуя юность.
Мы готовились к путешествию больше трех недель.
Положиться я мог разве что на Весопляса, да на Смерда. Комедиант был мне верен, потому что верен, второй восхищался мои умением сказать три связные фразы, да еще потому что - смерд и так ему положено испокон веков - быть ведомым и молчаливым.
Воевода же и Плакса, раньше, кстати, постоянно грызшиеся из-за переменчивой благосклонности Весопляса, объединились негласно против меня, ожидая малейшей моей промашки.
А Корчмарь метался, выбирая сильнейшего.
Поначалу мы решили идти в Кельн - все-таки вольный церковный город - а внимание и доверие церкви нам было необходимо.
Выезжали студеным утром, Смерд правил фургоном, Весопляс дремал у ног моих, готовый сменить возницу, а Плакса, Воевода и Корчмарь тащились пешком - я не хотел утруждать коня.
В Кельне мы бы пропали, если бы не неожиданные знакомства Весопляса, как выяснилось, его папаша при жизни был на короткой ноге с Архипиитом Кельнским - придворным поэтом и шпильманом Епископа.
Весопляс упросил меня отпустить его в дом Архипиита на пару дней, вспомнить прошлое знакомство.
По прошествии этого срока, мальчишка вернулся совершенно измочаленный с тягостными синяками под глазами, в новой щегольской курточке, с псалтерионом флорентийской работы под мышкой. Он замер в дверях и почти упал мне на руки, прошептав:
- Даниель… Епископ примет вас завтра в два часа пополудни. Не опаздывайте.
Спал бедняга без просыпу до следующего вечера. Что происходило в доме Архипиита два дня напролет - мне неизвестно, кстати на сей счет у меня возникали самые скабрезные мысли. С Весоплясом вечно были связаны какие-то скандальные истории, не смеющие назвать себя.
Сам Архипиит был человеком солидным, носил тяжелейшие мантии и не выходил из дому без серебряного лаврового венка - награды за давнее состязание рифмоплетов. Епископ Кельнский дорожил им, жаловал земли и ценные безделушки. Взамен Архипиит ежедневно приносил ему все новые оды, песни-восхваления, многострочные, и настолько расплывчатые, что их можно было применить к любому событию - от безвременной кончины епископской собачонки до Рождественских празднеств. Муза Архипиита работала ладно и точно, как хорошее пищеварение. И, надо отдать ему должное, его “исповеди” и “завещания” были блистательны.
“Эти песни мне всего
на земле дороже:
То бросает в жар от них,
То мороз по коже.
Пусть в харчевне я помру,
Но на смертном ложе,
Над поэтом - школяром,
Смилуйся, о Боже!
Не хотел я с юных дней
Маяться в заботе -
Для спасения души,
Позабыв о плоти.
Закружившись во хмелю,
Как в водовороте,
Я вещал, что в небесах
Благ не обретете!”
Одно удивляло: как сытый, разнеженный под дланью Епископа, сибарит и нахлебник мог сочинять такие стихи. Стихи, кабацкие, звучные, брошенные в мир руками, которые только что обнимали женщину или разламывали кровоточащие куски сочного жаркого из краденой овцы.
Но бывали дни, и даже месяцы, когда неприхотливый ход таланта Архипиита сбивался. Он неожиданно тупел, не мог выдавить из себя ни строчки и впадал в сонное бездумье, сдобренное отчаяньем. Епископ злился, рог изобилия с господского стола иссякал, Архипиит снимал мантию и, облачившись в обычный бюргерский костюмчик, бежал в деревню, где проводил порожние дни в болтовне с прицерковными старухами, рыбной ловле и мечтах. Ему оставалось только перебирать предыдущие рукописи и ждать.
Ждать, когда же наконец по улицам Кельна заскрипит ветхая колымага, запряженная клячей и волом, доверху набитая отвратительными отродьями комедиантского племени. Бранчливыми, неотесанными, грязными и вечно голодными жонглерами. Водил эту душную ораву пожилой прощелыга, на которого холеный Архипиит попросту молился.
Осведомители Архипиита немедленно доносили деревенскому отшельнику о прибытии старого жонглера. Старика ни свет ни заря вытряхивали на свет Божий и под руки тащили его окольными путями пред светлы очи придворного поэта.
Происходил выгодный обмен - нищий получал половину телячьей туши и три разменные монетки, а Архипиит оглаживал свитки с новыми стихами, которых хватало примерно на год - полтора.
- Теперь проваливай из города, папаша, и чтобы до следующего лета, примерно до июля я тебя не видел! - дружески наставлял Архипиит и спешил к епископскому дому, склонялся перед фиолетовой мантией, оповещая господина, что тугородная муза наконец-то разрешилась от бремени.
Дело, как видишь, было на мази, если бы не досадная оплошность. Однажды Архипиит, снова впавший в мучительный приступ бесплодия, не дождался старого жонглера. Другие горлопаны и ломаки приезжали в Кельн, но одного - единственного, необходимого, среди них не было. Архипиит заметался. Пытался вызнать у бродяг хоть что-нибудь о судьбе пропавшего, но ему пришлось довольствоваться смутными слухами о том, что балаганчик сгинул в зачумленных областях. Архипиит нанял было другого жонглера, но почему-то Епископ озверел, когда услышал новое произведение, начинавшееся так:
“Сколь тешу я себя мыслЯми,
О том, что годы все прошли.
И моя молодость увяла
Как все красивые цветы”.
Я и моя свита прибыли в Кельн как раз во - время. Архипиит сидел в долгах по горло, на его место лезли, как клопы, молодые и наглые стихотворцы, понемногу несчастного гения стали забывать, впереди услужливо маячила то ли долговая яма, то ли богадельня. Когда дождливым утром Весопляс пришел в его дом, Архипиит выбежал во двор, еще кислый спросонок и выпалил жадно:
- Господи! Где твой отец?
- Умер, - коротко ответил Весопляс. Архипиит грузно уселся на ступени.
- Впустите меня в дом… Я попробую его заменить.
- Ты? - взвыл Архипиит - Ты? Какой-то недоносок, маленькая дрянь?
- У тебя нет другого выбора, сволочь. - Весопляс спокойно обошел сидящего и скрылся в доме, Архипиит, причитая, потащился следом.
“Слезы катятся из глаз,
Арфы плачут струны,
Посвящаю сей рассказ
Колесу Фортуны.
Испытал я на себе
Суть его вращенья,
Преисполнившись к судьбе
Чувством отвращенья…”
Епископ улыбался, милостиво покачивая головой. Бархатные руки его дремали на подлокотниках. Сухо было во рту Архипиита, он исступленно читал, сбиваясь, призрак богадельни вспыхнул и рассеялся на вечные времена. Какая ничтожная плата - аудиенция у Епископа для какого-то безземельного князька. Умница-мальчик! Золотко мое. Ты мог бы попросить гораздо больше. Ночной сочинитель, с черными от усталости губами.
“Ах, там в долине под горой
Блаженной райскою порой
Гуляла с младшею сестрой
Любовь моя…
Не лучше ль было под кустом
Улечься нам в лесу густом
И там ко рту прижаться ртом
Любовь моя…”
Епископ и Архипиит приняли меня благосклонно. Рассказ о горестях и скитаниях тронул их - все сильные мира сего сентиментальны, как старые девы.
Они очень любят принимать в нас участие. Нужно только уметь заинтриговать.
Мне стоило большого труда отбиться от назойливого Архипиита - рифмач пристал ко мне с просьбой отдать ему в услужение Весопляса.
Но я стал вхож в высокие дома Кельна, история чумы возбуждала и нравилась.
Итак, здесь началу истории перелетного графства Малегрин быть.
Мы получили отпущение грехов на 20000 лет вперед, мы валяли дурака, плели небывалые истории. В частности, основным нашим козырем было и оставалось было и оставалось окаянное безбабье - под соусом сватовства (нам ведь надо возрождать нацию, господа!) мы получали возможность заглядываться на хорошеньких дочек купцов и дворян. Вообразите, дамуазель вы можете стать новой Евой-праматерью графства Малегрин!
Я стал другом Епископа, он дал мне подорожную грамоту в Авиньон к папскому престолу, снабдил деньгами, конечно, имел место небольшой шантажок, но ведь это не так важно, моя законница!
Так нас носило по Европе, везде графская свита искала высокородных жен, мы промышляли и контрабандой и нанимались для охраны и развлечения вельможных особ.
Перед поездкой к Папе я хотел основательно поднакопить деньжат. Как известно к Папе с пустыми руками не ходят.
Ты знаешь, моя милая, хорошо подвешенный язык, высокомерные манеры, беличья оторочка упелянда, тяжелого, как доспех от зашитых в подкладку золотых побрякушек, а также грамотки на ягнячьей коже со множеством печатей: весь этот грошовый антураж даже из нашего Смерда сделал человека, вхожего в баронские хоромы.
А ушные дырки Корчмаря казались дамам разве что пикантной деталью.
В Страсбурге бургомистр долго извинялся, что все приличные девицы на выданье уже заняты, зато пригласил нас на бал купеческой гильдии и наградил подарками.
Из Парижа мы уезжали каждый на своей лошади - разве что Плакса по монашескому обычаю купил гнедого мула, а Весопляс по привычке ехал позади меня, на крупе, со слезами отказываясь покидать пажеское место.
Надо сказать, что мальчик не терял времени даром, он со слуха учил латынь, манеры перенимал, как похищенный в младенчестве королевич, к тому же был искусен в музыкальной игре, обладал сильным и нежным голосом и понемножку постигал премудрости фехтования.
Так что я, как сказочный вдовий сын, обзавелся Чудесными слугами Скороходом, Объедалой и Опивалой, Крушидубом, и Ветродуем.
Любо дорого было посмотреть на моих спутников - Плакса и Воевода на вольных хлебах так отъелись, что приходилось шить им новую одежду чуть не каждый месяц - причем оба становились все более расточительными, как в чревоугодии, так и в богатстве нарядов.
Воевода уже не именовал себя иначе, как Доблестной и Несокрушимой армией Великого Графства Малегрин.
Напоминать им о совести было бесполезно.
Ночами на постоялых дворах я стал запираться, негодяи то и дело пытались обшарить меня в поисках утаенного золота и бумаг. Иной раз, когда они пьяные ломились в комнату, Весопляс ночь напролет просиживал под дверью, пока судорога не сводила пальцы на рукояти легкого меча.
Утром я находил его еле живым от усталости и знал, какой ценой мне достался спокойный сон. Долго это продолжаться не могло - запреты только разжигали их аппетиты.
Мы путешествовали по городам и весям, в непроглядной тьме европейской полуночи, городские ворота встречали нас ножами и лаем, провожали колоколами, из Парижа в Льеж, из Кельна в Сомюр, из Орлеана в Мертвый Брюгге с его пересохшей гаванью, из Гента в Шпессарт, из Шпессарта в Милан…
Вместе с нами двигались караваны, наполненные золотым ломом и мочеными яблоками, воловьими кожами, пряностями, штуками сукна, чужими невестами и папскими буллами, наемниками, чем отчаянней и пьянее, тем скучнее.
Мы тосковали по ночам об огнях хуторов и деревенских застав, преклоняли колена перед часовенками на перекрестках, и лгали почем зря, как не лгут ни проповедники, ни лунатики.
Все города казались на одно лицо еще издали. Вон тот шпиль с крестом - собор, рядом с ним - шпиль поменьше с петухом или трубящим ангелом - ратуша.
Главная площадь - рынок, фонтан, тюрьма.
Один город отличался от другого немногим, например, некую площадь украшали прекрасной работы часы-куранты, другой город кичился мостом с каменной резьбою, третий - церковным шпилем с зацепившейся решеткой от дьявольской повозки - она, запряженная майскими жуками, торопилась на шабаш по облакам и обронила решетку.
В третьем городке бургомистр любовно показывал нам обызвесткованный котел для варки заживо фальшивомонетчиков и осмеятелей.
Мне ли рассказывать тебе, моя премудрая дева, что каждый городишко, даже размером с булавочную головку, старался отличиться, демонстрируя замечательные приспособления для убоя, созданные каким-нибудь скучающим дворянчиком.
Дыба с подножьем и дыба колесная, позорные столбы с наручниками десяти видов, колодки для ног и шеи, “кобылы” с острыми гранями, чревонаполнительные воронки с масками и без, колеса на шестах, все родственники гарроты, помосты для костров, виселицы с пятью и более петлями.
Я не гуманист, моя умница, вся эта шипастая, окованная, пеньковая, деревянная свора вызывала во мне лишь смертельную скуку.
В каждом будничном ужасе, в сморщенных лбах и облезшей коже повешенных, в человеческом пепле и детских трупиках, нанизанных на окаянное дерево, как рыбешки на кукан, читалось лишь одно: мелкопоместному царьку, безграмотному набобу, стало невмочь давить мух на подоконнике, шарить под юбками поденщиц, и, ковыряя в носу, изучать собственный напыщенный и безвкусный герб.
Они все: короли, графы, рыцари, князья церкви могут почувствовать себя живыми, лишь убивая себе подобных.
Жизнь и смерть для них всего-навсего детали огромной игры, где заранее розданы роли, где загодя известно, что меч не рубит, а огонь не жжет, невеста не спит с женихом, а смертельные раны перевязываются грязной тряпицей и считаются излеченными.
Смерти бояться не надо, моя несказанная, достаточно быть с ней вежливым, как с достойной и мудрой противницей, в конце концов, смерть - женщина, как и ты.
Они же уверены, что и в раю будет то же самое - границы, придворные поклоны, торжественная жратва, и виселицы, виселицы, виселицы, разве что масштаб будет другим - райским.
Петля, прикрепленная к зениту, аутодафе на северном сиянии, и главное где-нибудь в эмпиреях, эфирах и зефирах - удобные ложи для знати, чтобы наблюдать казни.
В рукописи одного толкователя Святого Писания, я прочел, что одним из главных наслаждений праведников в раю является созерцание мук грешников, и чем громче вопли и проклятия пытаемых, тем звонче ликующий хохот зрителей.
Весопляс боялся смерти, когда мы проезжали висельные поля, вжимался лицом в мою спину.
- Будь у меня власть, Даниель, я бы арестовал всех, кто вешает и жжет…
- И что бы ты с ними сделал?
- Повесил бы… Или сжег.
Не было этому конца, моя охотница, не было.
В странствиях прошло пять лет.
В Авиньоне нас приняли превосходно, папа Клемент был стар и умен, как опытная цирковая свинья.
Расставаться с мирским платьем я не хотел, но жил в резиденции Его Святейшества вместе со многими прихлебателями и канцеляристами.
Я искал места - и наконец получил его.
Плакса умудрился вырвать у щербатого проходимца кардинала Аверардо Строцци весьма примечательную грамотку.
Что за прелесть была эта грамотка, глупый кусочек пергамской кожи! За нее многие грозили всадить нам в спину нож или бросить прилюдно обвинение в ереси.
Итак, документ гласил примерно следующее:
Отныне я, Даниель граф фан Малегрин, владыка Биттерланда, бастард горы Кармель, объявлялся тайным надзирателем, читай, шпионом Папской курии при королевских и императорских дворах - по предьявлению документа я мог требовать любой помощи, свежих лошадей, военной поддержки, я мог останавливать казни именем Его Святейшества.
Курия нуждалась в светских людях, которые будут проводить негласный надзор за золочеными пернатыми Континента и Британского Королевства.
Кстати, именно в Британию я и направлялся в первую очередь, что поделаешь - Папская воля.
Досадная мелочь, я не знал ничего ни об истории, ни о политике этой почтенной страны, язык ее был для меня темным лесом, а такие названия, как Ньюкасл, Глазго, Лондон и прочее, оставались китайской грамотой.
О шотландцах, я скажем, не знал ничего, кроме того, что они никогда не моются и в знак политического протеста носят юбки.
Почему-то упоминание о городе Глазго вызывало у молодых куриалов цыплячью панику. Как мне объяснили, туда отправляли легатов в воспитательных целях - никто не возвращался живым.
Дело в том, что в Глазго обосновалась какая-то из ветвей ордена Рыцарей-Храмовников, в последнее время Европа носилась с ними, как с тухлым яйцом, приписывая им то невероятные грехи, то столь же неправдоподобный мистицизм и святость. Очевидно с гостями из Авиньона тамплиеры не церемонились. Благо, море близко, а с жерновом на шее утонет и легат.
В особенности я жалел брата Алессио, секретаря пройдохи Аверардо Строцци. Я успел близко познакомиться с этим юношей. В августе того года Алессио исполнилось восемнадцать лет, но если я, старше его на четыре года, уже стал мужчиной, раздался в плечах, отрастил золотистую бородку, то Алессио обладал стыдливой красотой юного кастрата.
Он часто о чем-то шептался с Весоплясом, при этом я замечал в речи Весопляса странные нотки, он всегда говорил об Алессио, как покровитель, защищающий избалованное, но любимое дитя. Они проводили вместе немало времени.
А я и не заметил, как отрок - Весопляс стал юношей.
По воскресениям, с утра он перестал забираться ко мне под одеяло и замирать, когда я гладил его по голове, и не хватал беспричинно меня за руку, и не рассказывал своих снов. Он перестал видеть сны вовсе. Его веки во сне не двигались. Он просыпался в той же позе, что и ложился. На окрепших по-женски удлиненных ладонях ночными иероглифами выступили вены.
Лицо его стало строго и золотисто, как на иконах византийского письма. Он редко смеялся в голос, но маленькие губы его всегда были сложены в любезной полуулыбке. А дыхание и гладкие ладони прохладны, как мятный сок. Его волосы пахли дымом и кровью по вечерам.
Теперь, когда меня окликали “Князь!”, непосвященные в первую очередь смотрели на Весопляса.
Дон Аверардо - кардинал, постоянно упрекал своего секретаря, Алессио в нерадивости и свои дидактические речи всегда заканчивал одной и той же шуткой:
- А хочешь в Глазго, дитя мое?
Алессио бледнел и как-то на глазах худел.
Аверардо отказывался окончательно заверить нашу грамоту, мол, мы сами должны найти того, кто возьмет на себя ответственность за наши церковные махинации в Британии.
- Вы пейте, Даниель, пейте… Нет, подписи я вам не дам. Своей - не дам. Но с вами поедет легат. Спрашивайте с него.
Бернардо щурился и пил мелкими глоточками. Мне нечем было возразить - кому охота подставлять свою голову под топор за чужие грешки. Что ж - легат - это неплохое прикрытие для перелетного графства.
Во время первой поездки в Британию нас сопровождал старый демонолог из Мюнхена по имени Иоганн Швердтляйн, к его помощи обратился епископ Глазго. Дело в том, что в городе поймали ведьму и, на взгляд епископа, храмовники, уличившие женщину в ведовстве, действовали беззаконно.
Иоганн радовался как ребенок, которому подарили пряник. Храмовников он не любил какой-то восторженной нелюбовью. Причины этой нелюбви были туманны, отсылали ко многим заплесневелым томам кодексов, к протоколам давних следствий и юридическим ухищрениям. На ведьму Швердтляйну было наплевать - был бы повод побольнее уесть командора ордена.
Иоганн мечтал, чтобы кичливые рыцари обидели его публично, дали повод к судебному разбирательству, оскорбительным письмам и взысканиям. Был демонолог склочником - виртуозом.
Ему я уже усталым голосом изложил проверенный вздор - извольте видеть, мы, кочевое графство, блуждаем по Европе, дабы найти девушек для продления славного племени Малегрина.
Нужно отыскать крепенькую, как репка, поселяночку, для Смерда, лапочку с хорошей родословной и тонкими пальчиками для меня,
португальскую или андалузскую танцовщицу с бронзовой грудью для Весопляса, славную хозяюшку в чепце с соломенными косами для Корчмаря, усатую солдатку с оловянной поварешкой для Воеводы…
А тебе, Плакса, выбритой макушке, не положено бабы, согласно монастырскому уставу.
Иоганн ехидствовал, что в случае монашеского безбабья все детишки Малегрина будут похожи на Плаксу.
И вообще: женщина суть сосуд греха.
Весопляс со старым немцем был вполне согласен.
Он сидел против огня, отсвет вычертил опасные скулы его, маленькую, как у горностая голову, он расчесывал волосы черепаховым гребнем - и я слышал, как на последнем взмахе отлетел зубец, не выдержав напора освобожденных от ленты кудрей.
Его сухожильную, как у гимнаста, шею охватывали плоские звенья железной цепи раба - он носил это уродливое украшение со странным упорством, говоря, что железо хранит его от длинных пальцев сатаны, который боится рукотворного, так легче мне идти по земле, Даниель, оставь мне мою цепь, Князь.
Я пожимал плечами и не трогал его.
Тем не менее ехать надо было срочно - несмотря на несовершенство подорожных и верительных грамот, в Авиньоне за нашим “некоторым царством” тянулся предлинный список грехов: от оскорбления духовных лиц в особо крупных размерах, до неоплаченных бордельных услуг.
Долговременные гости утомляют - а престол святого Петра дважды не напоминает о том, что пора и честь знать.
Монах и солдафон повеселились на славу. Я устал расшаркиваться перед обиженными патерами и платить, платить… Платить кредиторам, бельевщикам, кондитерам, веселым особам с цветными кружками на рукавах, музыкантам и прочему сброду, который паразитирует на страстях рода человеческого. За неделю до отъезда я, вящего порядка ради, сдал мое карманное Духовенство и ручную Армию в холодную, где их и продержали вплоть до нашего отъезда в северный порт Кале.
И, как выяснилось, ошибся с наказанием. В кочевом княжестве помаленьку назревал бунт. Человек, подчас, безропотно расстается с жизнью, но упаси вас Господи лишить его развлечений.
Воевода и Плакса окончательно обозлились на меня, я ничего не знал об их замысле.
Еще в день отплытия они договорились убить меня в каюте и бросить в море, грамота и деньги не давали им покоя. Когда еще представится такой случай: один удар ножа - и в твоих руках вся казна княжества.
Меня спасло лишь то, что Плакса в первые два часа плавания, слег с жесточайшим приступом морской болезни и между спазмами рвоты жаловался на греховную жизнь, каялся передо мной и Весоплясом и просил принести ему бич, корочку черного хлеба, пепла для посыпания главы и тазик, потому что не мог добраться до борта.
Все остальные, во главе с Воеводой жрали и пьянствовали в каюте. Весопляс сам вызвался служить за столом. В одних чулках и расхристанной шелковой рубашонке с женским французским воротником, он постоянно подливал сидра и токайского вина то Воеводе, то авиньонскому демонологу Иоганну Швердтляйну, отпускал сальности, и развязно хихикал, временами без стеснения усаживаясь на колени то к одному, то к другому.
Когда на столе появилась грязная ампула с аптекарским спиртом, Весопляс, облизнув от кислятины белые губы, прикрепил к запястьям и щиколоткам гроздья медных бубенцов, разогнул звенья цепи, швырнул ее в угол, чтоб не мешала плясать - на шее остался оржавленный след. Он танцевал доступно для них, танцевал для них крестом на досках стола, висельную мориску, когда весело, когда чадят вонючие светильни, когда все стыд и сквера и спина прогибается назад колесом, так что волосы касаются поясницы и ляжек. Корчмарь давно спал, хрипя спьяну, его завалили ветошью в углу. Пьянчуги ревели - и я видел, что глаза Весопляса черны и косы, как у аспида и бесноватая судорога мориски бьет его, как колокольный язык над всесветной срамотой, как Саломея с собственной головой в руках плясал босой Весопляс, пока они хотели смотреть, пока мы все хотели смотреть!
Пирушка длилась - наш доступный виночерпий все чаще исчезал под столешницей, и выныривая оттуда, кратко отирал почерневшие от прилившей крови губы и смеялся в полный голос, как блудница, обращенная в сову.
Он ни разу не посмотрел в мою сторону.
Я напился допьяна и едва смог отворить дверь, добрести до своего лежака. Я уснул тотчас, потому что эта мразь не хотела посмотреть на меня!
На рассвете в мою каюту постучался Весопляс, безупречно наряженный, но мокрый с ног до головы - я слышал, как о палубные доски нехотя барабанит дождь.
На поясе юноши уже не было подаренного мной ножа - одни пустые ножны.
Весопляс принес мне завтрак, учтиво и равнодушно накрыл стол. Я набрался терпения и стал ждать.
Через два часа в каюте появился зеленый с похмелья Иоганн, он дрожал, блеял и мучил мой рукав потными пальцами.
Случилось непоправимое: признанный демонолог не совладал с бесом пьянства, впал в беспамятное буйство и на рассвете очнулся в загаженной каюте в обществе мертвеца. При этом самого убийства он не помнил. Хотя трудно было поверить, что убийца был пьян - видно было что он колол Воеводу раз восемь, при этом тщательно рассчитывая каждый удар, будто целовал.
Я боюсь туда заглядывать, любимая, потому что та ночь - была адом и море было адом, тем самым что в день Страшного Суда изрыгнет части тела утопленников и звероподобных рыб, но теперь мне приходится смотреть туда, в колодец, в позолоченную огнем каютку, где пахнет чесноком, перегаром и сопревшей одеждой и … Избави меня Господи - пролитым семенем.
Двое смеются, двое пьют, а третий снует меж ними, как серебристый хохочущий челнок, он тоже пьет - или льет за ворот, он одурел от их ласкающих рук - но глаза у него ясны и пусты, как январь.
О Господи, молодой холуй, похотливый кравчий, я только много позже понял, почему Весопляс оделся так легко и вызывающе - дело не в двусмысленной фривольности, а в том, что такую одежонку легче уничтожить, она не стесняет движений… После того, что он сделает то, что должен.
То, о чем спокойно размышлял все эти годы. Взгляни сама - Швердтляйн задремывает, он опоен, но еще успевает ссориться с окосевшим Воеводой, они брешут друг на друга, как кобели не поделившие суку, когда рука Весопляса скользит по шее Швердтляйна - Воевода наливается багровым и хрипит.
Когда плеть ладони утешает Воеводу под столешницей, Швердтляйн визгливо и неумело бранится, силясь разглядеть грех сквозь водочную пелену. Движения кравчего убыстряются, он торопится, плетет паутину лунных жестов, грязного соблазна, тошной ночной случки. И Швердтляйн роняет голову на тарелку, не выдюжил, храпит…
Тогда Весопляс, отступает всего на шаг и снизу, сзади наносит первый удар ножом Воеводе. И лицо у него такое, будто он спит, улыбаясь, под гладью талой стоялой воды.
Утро.
Воевода окоченел, навалившись на стол, натекшая из перерезанной глотки кровь жирным сгустком спеклась среди объедков. Швердтляйн наладился было заголосить о помощи, но тут же заметил в собственном смерзшемся от страха кулаке нож в сукровичной печеночной руде.
Спасибо Весоплясу, золотой души мальчик, без расспросов отправил труп к рыбам и пообещал молчать, в обмен на подпись под Папской грамотой.
И много еще о чем обещал молчать.
О причине поножовщины я не стал расспрашивать демонолога.
Золотая душа сидел в уголке и деликатно угощался крылышком цыпленка. Пальцы у него были хрупкие, длинные, совершенно неприспособленные для убийства.
Почему-то я подумал, что со времен наших осенних бесед на горе Кармель, я так и не удосужился узнать его христианского имени.
И меня зазнобило.
Дрожа, как мокрая собака, Иоганн нацарапал поросячий хвостик своего факсимиле под куриальной грамоткой: Швердтляйн за Аверардо Строцци.
Плаксе, Смерду и Корчмарю сообщили о гибели Воеводы в обед - я разозлился и сказал, что чайка клюнула его в зад, когда он перегибался через борт.
Плакса икнул и спрятал глаза.
Любознательный Корчмарь принялся выяснять, какого рожна Воеводе понадобилось глазеть за борт, и я готов был прибить Корчмаря, но положение снова спас Весопляс. Кротко улыбнувшись, он положил руку Корчмарю на плечо и замурлыкал:
- Дружочек, если тебе так любопытно, подойди к борту, наклонись пониже и взгляни сам.
Вопросы иссякли сами по себе. В знак траура мы оставили Плаксу без обеда, полдника и ужина.
Я закрыл глаза и слушал море. И представлял глубоководных гадов, скалы, стаи рыб и желудочную дремоту моллюсков, и то, что некогда было жирным телом Воеводы, лениво шевелимое поворотами течений.
Свеча вторая. Адский Ход
Глазго встретил нас ветром и пустыми мокрыми закоулками порта.
В садах поспели первые яблоки, дымчатые кирпичи домов, кузниц, пекарен и кабаков зацвели, как стоячая вода.
Шериф изучил псевдопапские бумаги и присоветовал нам заведение некоего Мони Маммона - не поручусь, что слово “маммона” мне почудилось.
Его фамилия была Цимес. А заведение, который он держал с дочкой Рашелью носило восхитительное название: “Святая Вальпурга, искушаемая баклажаном”.
Вывеска была лишена картинки из цензурных соображений по личному приказу шерифа Глазго, который забрал картинку себе.
Моня оказался великолепным экземпляром иудейского народа, каким-то нарочным евреем: кормили у него вкусно, но очень мало, простыни были чисто выстираны, но коротки донельзя. При любом упоминании о деньгах его пейсы начинали шевелиться отдельно от головы, как прическа Медузы Горгоны, к нему с удовольствием ходили ругаться кузнецы с соседней улицы и подгулявшие тамплиеры.
Последние всегда ходили группками, не знаю, где уж тут была просветленность членов ордена - но горожане прятали жен и живность едва завидев алый крест на белом плаще.
Ругаться Моня умел - сложнейшей архитектуры ветхозаветные проклятия могли повалить битюга, судя по всему тамплиеры ходили к нему обучаться сквернословию.
Нередко доходило до того, что какой-нибудь воин Христов начинал Моню понемногу убивать, и прятался Моня в кухне - покуда не настигал его среди горшков котлов и сковород озверевший меченосец.
Тут уж у Мони находился последний козырь: ржавая борода, политая росным ладаном, задиралась совком - и взору храмовника представал трогательный крестик на голубой ленточке. Моня был выкрестом и потому считался неприкосновенным.
Бездельничая, храмовники приставали к постояльцам - требуя у мужчин выпить с ними или сыграть в зернь, а у женщин - плодиться и размножаться прямо сейчас и здесь за пивными столиками.
Весопляса они долго принимали за девочку в мужском платье и поэтому требовали у него и того и другого.
Да я и сам заинтересовался одной постоялицей.
Высокая красавица, с косами цвета каштанового ядрышка, всегда появлялась в господском зале вместе с тоненьким, как тростничок, студентиком - черные волосы юноши были на мой взгляд неуместно длинными, а в лице его сопрягалась незрелая невинность и напускное незрелое же мрачное презрение к миру.
Красавица влюбленно смотрела на него за обедом, подкладывала в тарелку кусочки получше, смеялась над малейшей его шуткой - короче, вела себя, как законченная дура.
И что она нашла в этой голенастой водомерке? У Мони, понятное дело, за мзду - о проклятый выжига - я узнал, что эта пара не молодожены и не брат с сестрой.
Стало быть - любовники. Устроили себе “бегство на остров любви” с удобствами постоялого двора.
Однажды я услышал, как студентик назвал девицу по имени: Наамах.
Плакса, тоже слышавший это, заерзал на стуле и заныл, что-то о неуместных шутках, мол, демонское имя, не к лицу приличной девушке.
Вечером я узнал у Иоганна - демонолога, что Наамах - имя королевы суккубов.
Плакса тут же прочно пристал к паре с расспросами, но на следующий день, все разъяснилось.
- Наамах? - нахмурился студентик, - где вы набрались таких глупостей, отче? Это моя кузина, француженка, ее зовут Натали - Мария, а по-домашнему Нами или Ноэми. Если я скажу вам, что меня зовут Луис, вам что - ли послышится “Люцифуг”?
Ноэми захихикала и закрыла рукавом личико.
Пришлось оправдываться, пинать под столом Плаксу и выставить себя невежей-иностранцем.
Несколько скрасил мою скуку в “Святой Вальпурге” итальянский купец по имени Раймон. В тарокки он играл, как Бог, правда слаб был на выпивку, когда хмелел, пытался заключать со мной путаные сделки.
Я не понимал, почему я обязан что-то отдавать ему в обмен на такие глупости, как царства земные, неразменный талер, камень шамир и любовь самых прекрасных женщин. Что именно я должен был отдать - Раймон не уточнял, но смущался и говорил:
- Пустяки, синьоре, вы этой штучки никогда не увидите, и даже не можете сказать точно, есть она у вас или нет, разве что уйдет в пятки…
Я тосковал, пил и думал о Ноэми.
Вот странность - ни она, ни Луис, ни Раймон, а с ними еще одна портовая девка, Эстер - Посинюшка, целыми днями дрыхнувшая в комнате, не платили Моне ровным счетом ничего. Зато с меня и моей свиты Цимес драл втридорога.
Впрочем, жаловаться было не на что, соседи оказались приятнейшими людьми.
Раймон делился со мной новостями - в Глазго шумели, что недалеко от города Ньюкасла скоро состоится казнь шотландского мятежника Вилли Волеса.
- Малыш Вилли Волес! - Раймон указывал пальцем в потолок- Малыш Вилли Волес - это, брат, того… Это - сила!
Потеряв терпение, я спросил, чем этот Вилли отличается от Робби Брюса, владыки Глазго. А так же от прочих Микки, Джерри, Рикки и Томми.
Раймон немедленно ударился в объяснения.
Обстановка была не яснее яйца - болтуна:
Английский король Эдди Первый то ли лез в Шотландию, то ли ее куда-то не отпускал, принц Эдди утешался архитектурой, стихосложением и наложником Пьером Гальвестоном, не обращая внимания на Бетти, а может Бесси, в общем на Изабеллу Французскую, которую за пристрастие к декольте благодарный народ прозвал “Французская Ключица”.
При Эдди Первом была еще Королева - мать, чья мать я так и не понял, но вроде бы принца Эдди.
В чем-то был замешан Архиепископ Кентербери, многочисленные кланы начинавшиеся с приставки “Мак”, а так же англичане Арунделы, Клиффорды и де Клеры, которые тоже чего-то хотели и состояли в запутанных порочащих имя человека и христианина, связях.
Речи Раймона окончательно сбили меня с толку. Я запутался в бесконечных Робби, Эдди, Бесси, и прочих и аккуратно спросил, за какую связь казнят малыша Вилли.
- У вас все мысли об одном! - возмутился Раймон, - Вы - эротоман, Даниель. Вилли - народный шотландский герой. То ли не дает Эдди в Шотландию лезть, то ли сам лезет в Англию. В общем, он брал у богатых и давал бедным. За это его казнят.
Вскоре вернулись с прогулки Корчмарь и Смерд. Смерд рассказал мне, что пойманных ведьм, о которых мечтал Иоганн Швердтляйн, напоказ возят по городу. Их четверо: мать и три ее дочери - девятнадцати, четырнадцати и десяти лет они едва говорят по-английски, бормочут что-то на наречии называемом “ром”, и побирались в порту, по нищенскому жалобному обычаю клянча монетку во имя “Машутки, которая Боженьку спонародила”.
Так как цыганские попрошайки непременно имели в виду Богородицу, тамплиеры не смогли сего кощунства перенесть и арестовали женщин по всей строгости.
Храмовникам было откровенно нечего делать. Скорее всего побирушки отбились от табора, а может быть по обычаю своего народа женщины собирали деньги, пока мужчины ждали в предместьях.
Иоганн услышав новость, расцвел, облачился в черную магистерскую мантию и поскакал собачьим галопчиком в судебную залу - нарываться на тамплиеров. Весопляс взялся его сопровождать, как охранник и паж.
А я думал о Ноэми.
Так долго думал, что в Глазго начался дождь. И вообще над всей Британией и островами Оркнейскими и Фолклендскими и над островом Мэн и над Ирландией и над Хайлендом.
И промокли яблоки и лошади и овечьи стада, и понтонные лодки, и пивоварни и колеса водяных мельниц, и хмель на стенах аббатства Кентерберри и горностаи в монастырском саду, и Эдди Первый, который в замковом дворе играл с министром в тавлейную игру…
Промокли ферзи и ладьи и слоны, и кони, и принц Эдди, раскачивающий на качелях своего Пьера Гальвестона…
Промок перламутровый плащ его и ученая собачонка Изабеллы, и сама Изабелла вышивавшая в саду на пяльцах и разобиженная на весь свет.
А еще простужался Весопляс стоя у ворот Судебной Палаты Глазго. Как жеребенок - краюху хлеба, он хватал губами ветер жестокий и йодистый, и скалил белые лисьи резцы в пустоту, потому что я думал о Ноэми.
Вечером, когда развиднелось небо, я увидел, как Ноэми вышла босиком в палисадник “Святой Вальпурги”, слегка повела плечами и без усилий легла на воздух, глубоко вздохнув, как купальщица в холодной воде.
Женское лоно ее звучало, как пастушья флейта. Потом ее тело померкло, распустилось, как туман и чуть наискось было унесено сквозь ветви серебристой липы, ближе к закатному неприютному прибою, размокшим шлюпам у берега, торговым взбалмошным рядам, дымной путанице уходящего к восточному краю моря дождя.
Но тут же в саду появился Луис, а с ним и Раймон, они о чем-то спорили, и следа не оставили от моего дождя и Ноэми.
Теперь я не сомневался, что ее зовут Наамах. На губах своих я почувствовал горький налет, вроде сока одуванчика, в комнате оставаться было невыносимо, я растолкал Смерда и послал вместе с ним Раймону записку, почему-то не решившись переговорить с глазу на глаз.
В записке я черкнул только одно слово: Согласен.
Вскоре она вернулась ко мне, на обороте рукой Раймона было написано: Цена ваша.
Мне стало нехорошо, будто после болезни впервые встал на ноги. Ни знаменье креста, ни молитвы не шли на ум, впервые со времен Авиньона я захотел исповедаться.
Выглянул в окно - на улице в очередной раз торчал священник из церкви Сент - Мартин, С легкой руки Весопляса к нему приклеилось прозвище отец Делирий Клеменс. По сравнению с ним даже христолюбивый Плакса был агнцем.
Отец Делирий еще два года назад ратовал о закрытии гостиницы Мони, но его просьбу отклонил магистрат. Теперь Делирий с жуткой пунктуальностью, по средам и пятницам в шесть часов пополудни являлся к калитке “Вальпурги” и в сопровождении двух мальчишек из церковного хора распевал Псалмы.
Иногда он топтался на месте, немелодично припевая:
- Так плясал король Давид! Давид играше, Давид скакаше, весе-олыми ногами!
“Вальпургу” он не называл иначе, как смрадный вертеп, вместилище всех дьяволов ада. Самое противное, что Делирий был неподкупен и молод. Будь он пожилым - жители Глазго могли бы надеяться на то, что козломордого аскета скоро сволокут на кладбище.
В тот день отец Делирий имел стигматы.
Действительно, ладони, которые он совал прохожим были измазаны кровью - возможно то была кровь куриная.
А может быть - свинячья, но уж никак не Христова и не Делириева.
А еще - он не любил Ноэми.
Так стало душно и гадко, что я на вдохе махнул под мелким банковским почерком Раймона “Цена ваша” - краткое слово: “Ноэми”.
Раймон нашей переписке с этажа на этаж не удивлялся - он добродушно принял правила игры.
Я ждал, что от меня потребуют подписи кровью, или доплаты, но так и уснул в кресле, не дождавшись.
Заполночь возвратился из Судебной палаты Весопляс. Он был почтителен и услужлив как всегда, приказал Корчмарю и Смерду наполнить подогретой водой банную бочку в пристройке.
Когда оба мы отмокали в бочке, я заметил, что Весопляс бледен и беспокоен. Руки у него дрожали, когда он намыливал мне спину и плечи, я усадил его рядом с собой, налил вина и приказал расслабиться в теплой воде, разгладил сведенные мышцы на бедре его.
Весопляс усмехнулся.
- Кончено их дело, - и рассказал мне о том, что видел на процессе - как выяснилось, наш студентик Луис, помимо всего прочего, служил писарем в инквизиционной палате.
Что было взять с цыганских девочек?
Ничего, кроме озноба, плача и “к ма-мочке”.
А вот мать оказалась упрямой - пожилая, жилистая, как зимнее дерево, она смотрела из клетки, как из дворца - с нее сняли множество украшений диковинного вида - многие из них были амулетами от порухи и скорби, дурного глаза и лихого человека, от трясавицы и беса полуденного.
По просьбе молодого врача, недавно прибывшего в Глазго, как и мы - морем, ее раздели догола - и уже неплодоносное, каменное тело ощупали в поисках сатанинских меток, в виде кошачьего следа или воспаленного соска, но не обнаружили ничего, кроме родинки под лопаткой. Родинку прокололи, и выступила кровь, врач было замялся, но потом внятно продиктовал писарю:
- Налицо дьявольское наваждение, отвод глаз. Подобно тому как ведьмы выдаивают на расстоянии коров, вонзая нож в дерево, чтобы потекло молоко, так и здесь - из-под иглы сочится кровь не женщины, но, предположим, коровы.
Старуха засмеялась, и рассвирепевший трибунал приказал палачу поднять ее на дыбу.
Монахи зевали, Иоганн блистал познаниями в демонологии, отчего всем было еще хуже. Несколько оживили дело два свидетеля: командор Храмовников Глазго и один тамплиер, завсегдатай “Вальпурги”, которого шлюха Эстер-Посинюшка прозвала “Бобриком”.
Иоганн тут же с ними сцепился, заставил оттянуть процесс, придирался к каждой мелочи, и все время отпускал сомнительные шуточки, вроде “ну понятно, почему говорят пьян, как тамплиер”.
Если бы Ведьма держала язык за зубами, все могло бы обойтись - но на дыбе вздорная баба начала прямо в зале звать Ночного Хозяина, дерзить попам и едва не погубила вместе с собой и дочек.
В результате должны были обвинить только девятнадцатилетнюю цыганку, прочих признали одержимыми, но невольно, поэтому после экзорцизма они должны быть переданы в ведение приюта женского монастыря.
Тут выяснилось, что Весопляс непостижимым образом уже успел познакомиться с аббатисой, державшей приют, потому что раздраженно наградил ее титулом старой суки.
Я плеснул в него мыльной пеной и он, потупясь, продолжил.
Итак, Иоганн увлекся, теперь уже суд превратился в латинскую перепалку тамплиеров с демонологом.
Иоганн солировал:
- А когда я прибыл в тюрьму с бумагами от Святейшего престола, ваш подчиненный спросил меня: А ты хто такой?”. После чего вытолкал меня в шею и разило от него винищем!
- Ваши претензии мне удивительны… - командор вытянулся во фрунт, оправил плащ и стал загадочен.
- А почему арестованная не была подвергнута ордалии, сиречь Божьему суду посредством каленого железа и кипятка?
- А ордалия в Глазго запрещена! Ваши претензии мне удивительны.
- Да! - завизжал Иоганн - уж не вы ли ее отменили! Самоуправство! Я буду жаловаться в курию! Я буду жаловаться Понтифику! Я вообще буду жаловаться!
Тут второй храмовник, Бобрик, с утра не похмелившийся, очнулся, потер шею и разразился было грустной речью. Начало ее было меланхолично и романтично, как первая строфа романса. И увертюра сия была такова:
- Я вас сношал…
Иоганн не дослушал речи и триумфально заверещал:
- Па - пр - ра - шу занести в протокол!
- В какой форме? - вежливо переспросил Луис, грызя перышко.
Монахи заржали, палач забыл ведьму на дыбе.
Завязался тягостный спор, в какой же все - таки форме Бобрик сношал Иоганна.
Стоит ли поставить многоточие, либо заменить грубое выражение “сношал” на медицинское: “производил коитус”.
Дальнейшее напоминало иллюстрации к полному собранию сочинений по демонологии.
Кого-то выводили, кому-то из святых отцов поминали сожительство с двумя конкубинами одновременно, как будто содержать одну девку - меньший грех.
Тут состоялся триумф старонемецкого склочника, он переписал всех присутствующих в свидетели, обозвал Бобрика язычником и ерисиарствующим в ереси ересиархом, командору обещал довести дело до суда над обнаглевшим Орденом.
- У вас не ангел с крестом, а черт с пестом! Как народ говорит, между прочим - крещеный мир! - не к месту гремел Иоганн.
- А вы меня не мучайте фольклором! - отбивался командор.
- Раньше ездили по двое на одной лошади, а теперь одним задом о двуконь!
- Ваши претензии меня удивляют. Позвольте…
- Позвольте вам не позволить!
Под шумок Весопляс подкрался и ослабил ремни дыбы, ведьма вздохнула, она почти без памяти, бредила.
Разобрав ее слова, Весопляс, понял, что она не цыганского рода - Ведьма бредила на языке страны Ок.
Тихонько повторяла некую странную фразу, показавшуюся мне немного напыщенной:
- …А в ясную погоду Монсальват видно на небесах.
Истории о южно-французских войнах я слышал в детстве, но вот любопытно, откуда Весопляс, уроженец графства Малегрин, жалкий сызмальства бродяга, мог знать наречие Лангедока.
Я спросил его. Весопляс медлил, обнаженный против огня, обтирался насухо шерстяным покрывалом. Придумав, солгал:
- Когда я был маленьким, родители возили меня на ярмарку в Суассон. И там я запомнил слова песни на языке Ок. Ну так вот, суд так и закончился пустяками, тамплиеры ушли из зала, ведьма и ее дочери были водворены обратно в тюрьму, разбирательство затянулось на неопределенный срок и обвиняемые должны были томиться в остроге, возможно, еще месяц. А Иоганн…
- Да, кстати, почему ты вернулся один?
Весопляс нежно улыбнулся мне:
- Простите, я совсем забыл. После того, как Иоганн и я покинули Судебную Палату, Бобрик и Командор подошли к нам у ворот Мясного рынка и предложили выпить в “Поверженном Мавре”. Они, видите ли, опомнились и желали примириться. Иоганн согласился, я же сказался нездоровым, свернул в переулок, а потом пошел за ними украдкой. Они и вправду пили вместе, а потом Командор повел Иоганна в рощу на крепостном валу, немец уже писал ногами кренделя. Я внятно слышал каждое слово. У грота Командор предложил Иоганну некоего питья из собственной фляги - он назвал его “Бальзамом Соломоновым для успокоения сердца”. Демонолог принял.
- Только не говори мне…
Весопляс рассеянно посмотрел в сторону, процедил сквозь вежливую улыбку:
- Ноги у него отнялись, видимо сразу, лицо почернело и раздулось, началась рвота, но четверть часа он еще жил и ползал. Бобрик раздел труп догола, потом они затолкали его в грот, а тряпье унесли с собой. Они говорили между собой, что хорошо было бы изловить меня и заколоть, как свидетеля, я мол, могу поднять шум, если демонолог не вернется. Нет, не пугайтесь, на вас подозрение не падет. Я ушел незамеченным.
- Но тебя могут убить, - я обнял его за плечи - Мы уедем из Глазго, единственно, отпишем в курию о гибели Швердтляйна, пусть разбираются.
- Воля ваша, Князь. К тому же и Ноэми покидает Глазго, чтобы посмотреть на казнь этого шотландца.
Зачем, зачем он упомянул имя.
Терпеть я более не мог, право же, в лесу я был мужественней, на плече скрытного друга своего я выплакал Ноэми.
Обмолвился и о записке, присланной Раймоном. Слушая, Весопляс прятал глаза, как убийца.
- Позвольте, мой господин, я буду посредником меж вами и Раймоном, - наконец выговорил он. - Как я понимаю, вам осталось главное - поставить подпись. Почему вы не сделали этого сразу?
- Я боюсь, Весопляс. Боюсь того, кто третий в сделке. Он вроде бы дал мне взаймы, а я трачу чужое.
- Вы о Боге?
- Да. От него не скроешься, он видит и не простит, не так ли учили?
Весопляс рассмеялся:
- Простить или не простить может только тот, кто любит. Будьте спокойны, Бог не любит нас, Даниель. Впрочем, сейчас не время для философии. Дайте мне записку и доброй вам ночи. Будет вам завтра ваша…- он сглотнул и порвал, затягивая, шнурок на вороте куртки - ваша… кукла!
О чем он говорил той ночью с Раймоном мне, моя прозорливица, неведомо.
После купания меня сморил сон, и был он похож на грезы больного лихорадкой.
Вставала в изголовье Ноэми, она была обнажена и смотрела молча, но была скрыта своей наготой, надежнее, чем доспехом или гробом. Я клал руку ей на грудь, и Ноэми колебалась, как вода, и темнели ее губы, словно вызревали на солнечном виноградном нагорье, непричастные к страстям плоти ее.
Позади нее я различал дверь, отворенную в нездешний, южный сад - там стоял сплошным золотом полдень, гудел пчелиный рой и цвел гранат.
Подземная вода срывалась из ведра обратно в колодец с ледяным плеском.
На пороге скорчился Весопляс в греческой, на одно плечо тунике, и играл ножиком - острие посверкивало, впиваясь в пол меж пальцами смуглой его руки. Он улыбнулся и острием приколол свою ладонь, как бабочку, к половице.
Утром мы уехали из Глазго, сердечно распрощавшись с Моней и Раймоном.
Ноэми была словно облита багровой тканью, и лесная мурава золотом вышита по подолу платья, кудри ее были щедры и уложены в сетку из серебряных “шнуров любви”.
Луис, наладился было подсадить ее в седло, но она провела лошадь мимо него и улыбаясь, подала в мои ладони ножку, заключенную в сафьяновый сапожок.
Сделка совершилась.
Только на второй день пути я заметил залубеневшую сукровицей повязку на правой ладони Весопляса.
Заметил и тут же забыл, потому что как раз на том привале Ноэми подошла ко мне, когда я пил из родника, и поцеловала меня в лоб сухими губами, словно ужалила.
Британия… Наконец-то я увидел ее, и, увидев, не полюбил, ее не сравнить с Шотландией, которой свойственна нарочитая дикость. Все здесь дышало и бредило континентом и Французским двором, даже мещане средней руки старались хоть покроем повторить парижские наряды.
Я рассеянно пролистывал улицы Ньюкасла, и заглавной буквой каждого переулка, колокольни, городских пространств рассеянной солнечной пыли была одна Ноэми.
Она капризничала, и я купил ей янтарную нитку, она ждала казни пресловутого Вилли, как представления в тех дворовых балаганчиках, где над занавеской носатый Панч лупит жену Джуди дубинкой.
Корчмарь и Плакса строили из себя невесть что и вечерами наперебой ужасались:
- И как человек, называющий себя христианином, может любоваться мерзким зрелищем публичного убиения!
Оба поклялись не ходить на площадь, и положительно влияли на Смерда, которому было все едино.
Смерд походив по рынкам, ломал голову какой породы здешние поросята, да как у островитян родится такая ядреная овощь - земля тому способствует или навозная жижа. Вообще вдумчивые походы по базарам были единственной страстью Смерда, он мучительно долго бродил по рядам, прислушивался к протяжным крикам коробейников, щупал капустные кочаны, кроличьи тушки, принюхивался к свиным головам и пробовал обжаренные лесные орешки. Прогнать от прилавка такого верзилу не решались, никакого языка, кроме наречия Малегрина он не знал, хотя после нашего прибытия в Британию стал различать кое-какие английские фразы.
Он не мог взять в толк, что поросенка или теленка можно купить, а не вырастить или взять у соседа. Весь пройденный нами мир представлялся ему темной пустыней, где никто не работает, но непонятные раззолоченные фигуры постоянно беседуют на туманных языках, говорят и склоняются друг другу на плечи и проводят бессолнечные дни в нежной праздности. Разговоры тянутся до бесконечности, и ни одного слова не разберешь, как ни бейся.
- Нет, ты сам посуди, какое варварство, в начале просвещенного века рубят голову публично! Смерд, ты не должен ходить на площадь! - распинался Плакса, а Корчмарь поддакивал, потирая дырки от обрезанных ушей:
- В этот печальный день мы пойдем в Божью церковь и будем там молиться, в грудь бия!
Надо ли говорить, что еще за два часа до казни Воллеса оба горлопана столкнулись подле эшафота и страшно сконфузились.
Вместе с Ноэми я сидел на помосте для дворян и рассматривал собравшихся - вот тут-то, моя странница, меня и подстерегло впервые чувство, не покидавшее меня в дальнейшем.
Все вроде бы было на месте: Эдуард Первый - бравый солдат, в кольчуге и стальном венце намертво прикрепленным к кольчужному же подшлемнику, расплывшаяся к старости страшная, как торговка в дорогом атласе королева-мать, желтобровый и болезненный принц Эдуард и фаворит его - оба тусклые, не спасал даже жемчуг, бархат и меха, француженка Изабо - с библейским прекрасным лицом, вся в голубиной белизне, точно великомученица, какие-то иные разряженные в пух и прах лорды и леди, епископ в изукрашенной митре…
Зачем-то в отдалении запестрели шотландские клетки - по какой причине шотландцы притащились смотреть на казнь, я так и не понял - они понятное дело, выражались, показывали голые зады из-под юбок, некоторые отплясывали бочком под волынку.
На них англичане смотрели сочувственно и добродушно, как на плохих детей.
Венценосные содомиты без интереса напоказ кокетничали, словно повторяли что-то виденное в пьесе или вычитанное из книги, лицо Изабеллы было загримировано печалью и добродетелью. Вывели Воллеса, и спросили, признает ли он короля Эдуарда, но бунтарь крикнул по-французски
- Поцелуй меня в зад - и положил с готовностью голову на плаху. Палач занес меч, и тень лезвия пала на шею Вилли. Поднялся Эдуард и сказал лениво:
- Пусть убирается на все четыре стороны, он не интересен мне.
Недовольные, зрители разошлись лишь через полтора часа. Недоволен и раздражен был и Вильям Воллес - казалось, он готов судиться с королем за то, что его лишили законного права быть подвергнутым отсечению головы.
Я успел услышать, как Изабелла с жаром втолковывала королю:
- Ваше Величество! Вы поступили опрометчиво! Если бы его убили, у шотландцев была бы жертва, мертвый герой. У них был бы стимул к борьбе, ваше величество!
Король, позевывая, отнекивался.
Я терялся - на площади и окрест разгуливал театр теней. Небо и белесые перья облаков в нем были настоящими, лесной туман, кравшийся по улицам и подножиями домов - был живым, деревья были плотны, мир вокруг не был декоративен, но насельники его - люди почему-то казались мне призраками, равнодушными и зубоскальными по отношению и к греху и к правде, и к жизни и к смерти.
Вечером мы кутили, бражничали словно от страха, и страх проходил.
Была Ноэми. Она сидела у меня на коленях, и я хмелел, с торжеством глядя на Луиса - он отвечал мне усмешкой, словно поощряя, и я обладал тайно текучим телом Ноэми, ее быстрыми, как форели, коленями, ее волосами, подобными гречишному меду.
К нашему столу подсел полноватый человечек в болотном плаще, представился Бартоломеусом, лекарем, завел разговор так, словно мы вчера побратались. Весопляс угрюмо шепнул мне:
- Тот самый.
- Кто?
- Тот самый лекарь, из инквизиционного трибунала Глазго, который осматривал ведьму.
Мне уже было все равно.
Весопляс вышел из кабака, незаметно исчезли Плакса и Корчмарь. Вскоре хитрая Наоми стала жаловаться на головную боль.
- Я пойду наверх, Даниель. Я лягу. Не напейся здесь, смотри. Ты слышал: я лягу!
Поднимаясь по лестнице, она так высоко прихватила подол, что серпом сверкнула млечная кожа бедра.
- Замечательный экземпляр. Поздравляю, - зашелестел Бартоломеус - я хотел еще выпить, и подняться наверх - но почему-то не мог ни того, ни другого.
А Бартоломеус рассказывал о своем учении и скитаниях, и о том, как путешествовал некогда с цыганским табором по выкошенным чумою землям Малегрина. И как однажды осенней ночью на табор напал нагой всадник, которого глупые кочевники приняли за дьявола, и лишь он один, бесстрашный студиозус, не потерялся и метнул камень…
Рубец на виске моем, оставленный некогда пущенным камнем был скрыт волосами.
Я усмехнулся про себя, как странно судьба тасует людей и как я, разъеденный любовным соком и сомнениями, не похож на того голого отрока на свирепой полудикой лошадке, которого цыгане называли Мануш-Лоло, сатаной. Мы славно поболтали с лекарем - среди прочих полупрозрачных жителей, он был одним из живых.
.
Ночь не прошла без неприятностей. Вскоре в кабак ввалился Весопляс - видимо по дороге успел еще где-то хлебнуть и задраться - куртки не было, а рубаха от души разорвана на плечах.
- Их точно посадят, Даниель!
Новости были оглушительны. Мои негодяи - Плакса, Корчмарь и Смерд устроили в королевской резиденции пьяный дебош. Сначала они просто шатались по улицам в обнимку, барабанили в ставни и орали, как старьевщики:
- Меняем старые веры на новые! Кому тряпья?!
Из заведений их выводили с почтением. В каком-то борделе, где и сами девки были такие же как все - ненастоящие, Плакса, соскучившись, спер трехрожковый подсвечник и дирижируя добычей пятился впереди процессии.
Тут ему вспомнилось, что он монах и должен печься о душевном здравии паствы и поглаживая пузо, завел проповедь о воздержании и аскезе, подсвечником он грозил на юго-запад и кричал:
- Вот он свет с востока и Звезда Вифлеемская! Покайтесь, несмысленные, ибо наги родились, наги и помрете!
Смерд зарыдал не в шутку. И как-то сразу из крестьянина послушного стал крестьянином мятежным. Было произведено топтание шапки, прислонившись к свинарнику, Смерд взревел:
- Мочи нет! Петуха им пущу, мочи нет!
Понятное дело, Корчмарь полез умничать, вспомнил такой хрестоматийный вздор, как потрава посевов дворянскими охотами, право первой ночи и выкармливание борзых щенков грудями дворовых баб.
Короче, непонятно каким образом миновав стражу, бузотеры прорвались в покои королевы-матери. Причем Корчмарь струсил и ограничился тем, что встал под окном и, мочась на клумбу, как теленок, монотонно звал:
- Мать! Мать! Выходи, Мать!
Плакса же, дирижируя подсвечником, стал укорять старуху, хлопавшую глазами в постели. Он бормотал что-то о грехе, и дабы освободить ее от греха чревоугодия умял под шумок целую дыню и горсть конфет - тянучек.
Перепуганная королева опомнилась и послала их, дальше, чем Господь.
И что же ты думаешь, моя милая, Весопляс ошибся - никто их не задержал, а наоборот угостили чем смогли и отпустили с миром, скорее всего их приняли за дураков, венценосные птицы любят юродов и лунатиков.
К утру все трое заявились в кабак притихшие и довольные.
Я уже собрался идти к Ноэми, но Весопляс задержал меня:
- Шутки шутками, но я подслушал кое-что еще. Епископ Кентербери давно хочет собрать на совет всех иерархов Англии, Шотландии и Ирландии, посылал прошение о соборе, но только сегодня дождался бумаг из Папской курии. И знаешь, что ответил этот старый осел в митре?
- Ты не выражайся…
- Хорошо. Так вот, в булле Папы стояло ровно три слова: Не мое дело. И подпись - Клемент V. Каково?
Я начал раздражаться.
- Послушай, Весопляс, пропусти меня, я не желаю отвлекаться на твой вздор.
- Но…- юноша вздрогнул - но, господин мой… Это - наш шанс. Курии плевать на Британию. У вас есть полномочия, а у них - равнодушие. Возьмите это дело в свои руки. Епископ Кентербери должен получить свои документы… А вы - власть. На первых порах я ответственность возьму на себя.
Каюсь, я выпил, и потому мне хотелось помучить его:
- Ты толкаешь меня на подлог? Ну и гаденыша же я считал своим другом. Кто бы мог подумать - вшивый недокормыш, комедиантишка, и туда же, в политики. А ну как я сейчас кликну стражу и расскажу им не только об этом, но и о других твоих грешках… А знаешь о каких, красавчик? Может, мы у Плаксы спросим? Или у Архипиита Кельнского? Который подарил тебе псалтерион… Интересно узнать, чем ты зарабатывал в Авиньоне? Как читал на ночь каждому прелату, который тебе платил!
Мне показалось, что с лица, знакомого смазливого лица Весопляса в один миг чулком сползла кожа. Он метнулся вон и я забыл о нем, словно задул свечу.
В ту ночи я лег с Ноэми.
Текла любовь моя, как текут вздохи, и отдал я глазам коня поводья.
Владычица моя меня избегает, но иногда она щедра при беглом случае. Поцеловал я ее, ища себе отдыха, но лишь сильнее застонала сушь в моем сердце, и была душа моя, как сгоревшие сухие травы, в который бросил бросающий головню.
О, жемчужина Китая, прочь! Я богат полынью Андалусии.
Будь древом Моисеевым, на которое нисходила Троица, расцветшим за одну ночь, кобылицей Магометовой и подвеской афганской на щеке царицы Балкис - я и то бы похитил тебя, у шестого ребра утаил бы тебя, и пытчику не выдал бы, и кату бы рассмеялся и презрел судейских.
Стопы твои розовы, как раковина сицилийская, цикута на уздечке языка твоего, проникающего.
Стань ты прядильщицей или обмывальщицей мертвецов, стань ты прокаженной у столба храмового, полольщицей, чье лицо испечено солнцем в чернь, бесноватой, что заперта в нечистотах и смятении своем - и здесь я не покинул бы тебя и струпы любил бы столь жарко и сладко, как и родинку твою на груди наполненной!
Будь ты единокровной сестрой моей, мужа не знавшей, будь ты матерью, вскормившей меня сосцами, будь ты женою брата моего, чресла которой препоясаны целомудрием - я согрешил бы смертно и сочетал бы твои бедра с моими, и мерзостью украсил бы себя и тебя и звалась бы ты Маргарито - что означает “грехами украшенная”.
Ты рассвет июльский, сенокосный… Ты - стая горличья над теснинами горными вознесшаяся в сиянии крыл, ты - лепестки шиповника алого и белого в лесную заводь опадающие, ты - труба архангелова, поющая у губ моих на высокой скале в первый час утра королей.
Единобожие мое - губы твои, и отступничество мое - раздвоение груди твоей, и безверие мое - лоно твое.
Хотел бы, чтобы разрезали сердце мое, и ввели бы тебя в кровоточащее, а потом в груди сокрыли бы.
Будь в сердце моем, пока я жив, а когда умру я, поселись в оболочке его, во тьме могил.
Приближается возлюбленная ко мне по острию стекла и тело ее свет, и пряди ее - знамя полуденное и плоть ее поет, как хор монастырский, и трава девясил меж сосцов ее и мучит меня властный голос лона ее, колокольная казнь крушит кости мои и нет от нее избавления.
Другу печень вырезать просишь ты, плюнуть в бороду отцу, прах матери зловонный из гроба выбросить на попрание людям.
Готов я к испытаниям плоти твоей и страха нет во мне, одна ярость и страсть.
Прикажи мне: иди и предай.
Исполню.
Прикажи - иди и убей.
Убью.
Цыганская ведьма сидела на корточках, спали дочери грудой тряпья, прохаживался уныло караульный и ни дымка ни огня не видно было в Глазго. Лишь на востоке, ясном, как оперение сокола, виделись стены Монсальвата, готового к закланию, как девственница мужественная.
Я не скоро очнулся от Ноэми - в двери за полдень постучался Весопляс, губы его были обметаны словно лихорадкой, он был одет неожиданно скромно, по - монастырски. Черный плотный воротник замкнул почти детскую шею. Видно было, что он не спал.
- Князь, сегодня после заутрени был проведен собор. Епископ Кентербери председательствовал и остался доволен куриальными документами. Ознакомьтесь. Вот копии.
Он протянул мне два заверенных шаровидными печатями пергамена. Ошеломленный, я читал. Подделка была мастерской, первая булла учреждала в Британии особую судебную палату для разбирательства исключительно церковных дел, не подчиненную указам монарха, вторая легализовала продажу индульгенций в Британии, Ирландии, Низинах и Хайленде.
Ошалев, я читал:
-… Маммон же грешный, сиречь мзду, от продаж полученную, приказываю отпускать на нужды неимущих калек, а так же на учреждение сиротских домов и приходских школ, где каждый, независимо от происхождения получит знания грамоты, счета и катехизиса.
Весопляс устало присел на пороге. Ноэми без стыда потягивалась нагая напротив окна, пропускала солнце сквозь каждую частичку совершенного тела, он не смотрел на нее.
- Наши дела не так хороши, как кажется. - сказал Весопляс - Кентерберийский как дите малое, ей-богу - на днях ему прислали из Голландии новый состав запальной смеси - так он весь изводится, кого бы сжечь поэффектнее. Им что - они играют… Игра, господин мой, такая штука… Она паленым мясом не смердит и Бог за игру не спросит… - казалось он бредит, - шотландцы - хайлендеры скучают - Воллес после фарса на площади нужен всем, как муха в августе. Толку чуть - притащился с горя ко двору, вызвал Эдуарда на поединок. Проиграл конечно. Выходили, снова выгнали на все четыре стороны. Игра, господин мой. Здесь все понарошку. Не убивают, не любят, не умирают. Зря Плакса вылез со своим канделябром. Тоже мне - свет с востока. Ищут его. Как найдут, обвинят в незаконной проповеди и склонении к ереси. Вот и представится случай опробывать голландскую новинку. Кто заметит маленькую подделку… Проверять никто не станет.
- Ты с ума сошел… Нас сварят живьем за подложные грамоты. - я готов был сжечь пусть даже и копии фальшивых булл.
- Им нет до нас никакого дела. Это - игра.
- Ты плохо кончишь, мальчик, - пропела Ноэми и стала медленно ополаскивать померанцевой водой из таза напряженное бедро.
Так, моя суженая, я был впутан в страшное и неправое дело и на долгое время стал голосом Папства в Британии.
Я … И в то же время не я.
Но я владел Ноэми и ничто больше не привлекало меня.
- Бог с тобой, Весопляс. Пшел вон. Я занят.
Юноша поклонился и вышел.
Теперь позволь мне отвлечься, моя утраченная.
В то время, пока я творил любовь в Ньюкасле, с кораблика под брусничными парусами сошел, озираясь тревожно, по - косульи, брат Алессио - авиньонский сдобный секретарек твердокаменного кардинала Бернардо Антониони.
В охрану ему отписали троих лучников из римской семьи баронов Колонна.
Белея от морской болезни и сухопутных переживаний, авиньонский щеголь приближался к Глазго, потея в бархатном коробе портшеза, который тащили два мула.
Со времен нашей встречи он пополнел, но остался большим ребенком - баловнем. В поясной сумке его дремали верительные грамоты и фунтик с леденцами - брат Алессио был сладкоежкой. Никакой горести земной не знал Алессио, мягко спал, вкусно ел, да купал пуховую рассыпчатую плоть в ослином молоке дважды в неделю.
Но дороги потянулись пыльные, полынные, туманные, черничные…
Страшно.
На шее у Алессио вздрагивал медальончик мещанского вида, заключавший в оправу материнский миниатюрный портрет и локон выцветших волос.