Жорж Санд Il primo tenore



На берегу Lago di Como[1], в числе красивых вилл, которыми усеяна вся эта волшебная страна, находится сельское убежище семейства Ш-пов, любезнейшего и счастливейшего из всех отшельничьих семейств этой роскошной пустыни.

Однажды вечером собралось у Ш-пов несколько дам и мужчин из окрестных дач, всё записных меломанов. В числе гостей находился также сосед Ш-пов, синьор Джемелло Перетти, некогда знаменитый певец, известный под именем Лелио, а нынче богатый отшельник восточного берега Lago di Como, где на честно напетые деньги выстроил он себе прекрасную виллу и живет маленьким лордом.

Мы занимались музыкой. Синьор Джемелло Перетти, уступая настоятельной просьбе всего общества, согласился пропеть нам арию из «Семирамиды». В голосе его уже не было ничего знаменитого, но еще примечались явные следы очаровательного тенора, восхищавшего всю наполеоновскую Италию. В его наружности также видны были остатки отменно красивого мужчины, который в свое время сводил с ума итальянок. Веселость, приятный ум, как нельзя более благородное обращение и множество анекдотов, которыми разнообразил он свой разговор, делали его вожделенным собеседником нашего круга, особенно в дождливые осенние вечера. Мы были с ним очень коротки, и в этот вечер, когда гости разъехались, мы начали упрашивать его, чтобы он рассказал нам какой-нибудь эпизод своей жизни, — именно тот, который покажется ему самым занимательным для нашего женского любопытства.

— Расскажите нам подробно о себе, caro signor Peretti[2], — сказала хозяйка. — Правда ли это, что вы происходите от одной из знаменитейших венецианских фамилий?

— Никак нет, сударыня, — отвечал он. — Родители мои были дворяне, но бедные и вовсе не знаменитые. Отец мой владел небольшим поместьем подле Кьоджи[3]: оно было конфисковано в последнюю нашу революцию, которая передала республику в руки французов, и мы остались в совершенной нищете. Отец мой даже принужден был долго укрываться от преследований, как приверженец старого венецианского образа правления, и, когда ему позволили возвратиться на родину, он поселился в Кьоджи с доброй моей матерью, которой пришлось трудиться собственными руками, чтобы содержать старика мужа и дать мне кое-какое воспитание. Первые годы моей юности провел я в Кьоджи. Многие говорили, что я был очень миловидный и развязный мальчик, но никто не хотел принять под свое покровительство сына человека, подозрительного новому правительству. Несмотря на склонность молодого воображения к надеждам, будущее часто представлялось мне в самых мрачных красках, и я приходил в отчаяние, не предвидя ни средств усовершенствовать свой ум науками, ни даже возможности выучиться какому-нибудь почетному ремеслу.

Не будь одна благородная дама, которая заметила у меня хороший голос, когда я, гуляя в поле, пел во все горло баркаролу[4], чтобы заглушить свое горе, мне, вероятно, пришлось бы определиться в поденщики. Она первая приласкала меня, пригласила в свой великолепный замок, препоручила своему maestro di capello[5], который преподал мне первые начала музыки и пения, и нередко сама пела со мною, стараясь образовать мой голос. Эту благородную даму звали графиней Бианкой Альдини. Она была вдова одного из самых гордых венецианских аристократов, молодая, прекрасная и очень богатая. Ей было тогда двадцать два года; мне восемнадцать. Материнская нежность, с какой занялась она моим образованием, внушила мне сперва живейшую признательность, потом страстную любовь. Да и как было не влюбиться в женщину, красота и сердце которой были, казалось, не здешнего мира! Я скоро сделался почти домашним в ее замке, лежащем в одной миле от Кьоджи, бывал у нее всякий день и ежедневно получал новые доказательства ее благорасположения, которым она умела придавать особенную прелесть, искусно устраняя от них всякую тень благодеяния или снисхождения, чтобы пощадить гордость бедняка.

Обожая Бианку всей душою, я не смел, однако, коснуться даже ее руки, хотя это наполнило бы счастьем все мое существование, и ласки страстной любви моей изливал на пятилетнюю дочь прелестной благодетельницы, маленького ангельчика чудесной красоты, которого звали Алецией. Я носил Алецию на руках, играл ее красивыми кудрями, осыпал ее поцелуями. Странное дело! Этот ребенок не мог терпеть меня. Алеция уже в этом возрасте проникнута была спесью рода Альдини и считала себя как будто оскверненною прикосновением бедного юноши, предки которого никогда не правили судьбами республики. Она плакала, лишь только я брал ее на руки, вырывалась, едва не царапала мне глаза. Добрая мать была в отчаянии и всеми мерами старалась преодолеть это непостижимое отвращение своенравной малютки. Она часто в шутку говорила дочери: «Это твой жених; я приказываю тебе любить его». Маленькая Алеция приходила в бешенство.

Что могло быть причиной этой ненависти? Не знаю! Но я уверен, что природа одаряет вас, сударыни, сверхъестественным инстинктом, который еще в детских летах угадывает такие вещи, каких мы, мужчины, часто не можем и в зрелых летах разобрать всею силою нашего соображения. Это дитя, конечно, еще не понимало страстей, волнующих сердца взрослых, но оно как будто чуяло присутствие этих страстей и содрогалось от их гальванического влияния на его нервы. Я действительно думаю, что Алеция страшилась за свою мать.

Вы, вероятно, спросите, любила ли меня взаимно моя благодетельница? Зачем и говорить вам это, когда уже пятилетний ребенок проник в ее тайну! О, как она меня любила! Эта благородная женщина была готова принести все в жертву тому, кто был творением рук ее. Почему же я не воспользовался ее беспредельною преданностью своему Нелло? — так она называла меня, присвоив мне название, составленное детскими губками Алеции из звуков моего имени Джемелло. Почему не бросился я опрометью в объятия счастья, которое само встречало меня на пороге моей жизни? Позвольте мне ничего вам теперь не рассказывать об этом обстоятельстве, потому что оно до сих пор приводит меня в волнение и пробуждает в душе горькие сожаления. Оно положило печать на всю жизнь мою…

Довольно будет доложить вам в коротких словах, что один несчастный случай принудил меня наскоро проститься с моей благодетельницей и бежать не только из родного города, но даже из венецианских владений; что я долгое время скитался без приюта и без средств к пропитанию, и что спустя лет шесть Италия вдруг загремела именем первого тенора Лелио. Меломаны из отдаленных городов стремглав спешили туда, где пел il famoso primo tenore[6], и, как обыкновенно водится, пустомели и энтузиасты начали утверждать, что он — какой-то переодетый принц, или граф, не помню. Вот откуда родилась сказка о моем знатном происхождении. Ей, быть может, много содействовало и мое не совсем пошлое воспитание, полученное, как я вам сказывал, в родительском доме и усовершенствованное любовью моей прелестной благодетельницы.

Лет через десять после того, как ушел из Кьоджи, я находился в Неаполе и играл в театре Сан-Карло роль Ромео. Тут были и король Мюрат со своим блестящим штабом и все тщеславные итальянские красавицы. Я не прикидывался просвещенным патриотом и совсем не разделял восторга, который возбуждало во многих из моих соотечественников чужеземное владычество. Я даже по временам одушевлялся против него простодушным героизмом, особенно когда мы, бывало, с несколькими приятелями, разглагольствуя исподтишка против Наполеона, толковали о том, как бы высвободить нашу прекрасную Италию из рук французов.

Я любил роль Ромео, потому что мог выражать в ней чувства восточного энтузиазма и рыцарской ненависти. Когда публика, состоявшая наполовину из французов, с жаром мне рукоплескала, я гордо поднимал голову, думая, что мщу им за наше народное унижение. Чувство, с каким я пел, и жар моей игры происходили от ненависти моей к этим гордым победителям: я в душе проклинал их, грозил им смертью, а они, сами того не зная, награждали меня за это рукоплесканиями.

Однажды, посреди самых пылких моих порывов, когда театр стонал от рукоплесканий, я увидел в ложе, подле самой сцены, женщину, холодный вид которой совершенно оледенил меня. Вы не можете вообразить, как мелкие обстоятельства таинственно управляют иногда энтузиазмом актера, как действует на него выражение некоторых лиц, возбуждает или оковывает его порывы! Я, по крайней мере, никогда не мог отделиться от публики: иногда холодность одного зрителя выводила меня из себя и, кипя гневом, я старался восторжествовать над нею и заставить его против воли мне удивляться. Бывало также, что чувствительность нескольких зрителей еще усиливала мою собственную. Но иногда некоторые взгляды, некоторые слова, произнесённые вполголоса, совершенно смущали меня, и я должен был употреблять большие усилия, чтобы стрясти с себя это неприятное чувство.

Лицо, которое так поразило меня в этот вечер, отличалось красотой истинно идеальной. Эта женщина решительно казалась прекраснейшей из всех, которыми наполнены были ложи. Все зрители разразились рукоплесканиями, трепетали от восторга, а она разбирала хладнокровно игру мою и как будто находила в ней недостатки, незаметные для взоров толпы. Словно муза театра, сама строгая Мельпомена, со своим правильным овальным обликом, широким челом, черными как смоль волосами и большими глазами, в которых сверкал зловещий взгляд. Прелестная дуга холодных уст ее не оживлялась улыбкой, и между тем она сияла юностью, и роскошные ее формы были исполнены здоровья, гибкости и изящности.

— Кто она такая, эта прекрасная брюнетка, такая холодная? — спросил я в антракте графа Нази, который очень любил меня и всякий вечер приходил за кулисы потолковать со мной.

— Дочь или племянница княгини Гримани, что-то такое, — отвечал он. — Я ее не знаю, потому что она недавно вышла из какого-то монастыря, а ее мать или тетка нездешняя. Я знаю только, что князь Гримани любит ее как дочь и даст за ней хорошее приданое. Эта девушка — одна из лучших невест во всей Италии, но будь она даже первая и последняя невеста, я всё-таки за нее не посватаюсь.

— Отчего же так?

— Говорят, она ужасно тщеславна, занята своею знатностью и до крайности надменна. Я терпеть не могу таких женщин и, когда случается встретиться с ней, даже не смотрю в ту сторону. Как бы то ни было, она удивительно хороша и будет царицей балов будущей зимой. Надеюсь, однако же, что я не попаду в число ее подданных. Я терпеть не могу и старика Гримани: это настоящий гидальго[7] старинных комедий, и если б не хорошенькая и, говорят, очень любезная жена, да не богатство, не знаю, кто бы решился слушать его скучные рассказы и подвергаться его ледяному гостеприимству.

В продолжение следующего акта я по временам посматривал на ложу, где сидела красавица. Я уже не думал о том, что она — мой недоброжелательный судья, потому что, как говорил Нази, эти Гримани всегда так же надменны, даже с равными. Я глядел на эту девушку с безмятежностью скульптора или живописца, и она показалась мне еще прекраснее. Рядом с нею сидел старик Гримани, человек с правильным и холодным лицом. Они почти не разговаривали между собой, изредка только обменивались односложными словами и, по окончании оперы, уехали, не дожидаясь балета.

На следующий вечер старик и девушка сидели в той же самой ложе, с тем же самым флегматическим видом. Я ни разу не заметил искры чувства на их холодных лицах, а при последних действиях князь Гримани преспокойно себе спал. Девушка, как мне казалось, с большим вниманием смотрела на сцену. Большие ее глаза были неподвижно устремлены на меня, как глаза привидения, и этот прямой, испытующий, глубокий взгляд до того беспокоил меня, что я наконец стал избегать его. Но я был как будто околдован и чем больше отворачивал глаза, тем чаще сталкивались они с непреклонным взглядом волшебницы. В этом магнетическом таинстве было что-то такое странно-могущественное, что мне стало боязно, и я думал, что не в состоянии буду кончить пьесы. Никогда не чувствовал я ничего подобного. Были минуты, когда мне казалось, будто эта мраморная фигура мне знакома, и я готов был обратиться к ней с дружеским приветствием. Иногда мне напротив приходило в голову, что это моя неприятельница, мой злой гений, и в готов был осыпать ее проклятиями.

Seconda donna[8], Кеккина, еще увеличила мое болезненное смущение, сказав мне вполголоса:

— Берегись, Лелио, ты схватишь лихорадку. Эта женщина хочет тебя сглазить!

Большую часть моей жизни я твердо верил влиянию дурного глаза. Нынче я этому уже не верю, но любовь к чудесному, которую нелегко выжить из итальянской головы, завлекла меня в самые безрассудные бредни животного магнетизма. В то время эти нелепости процветали во всем мире. Гофман писал тогда свои фантастические сказки, и магнетизм был таинственным центром, вокруг которого вертелись все надежды иллюминизма[9]. Точно ли эта слабость совершенно овладела мною, или только она напала на меня в такое время, когда я и без того уже был расположен к болезни, — не знаю, но только со мною сделалась дрожь, и я едва не лишился чувств, когда опять вышел на сцену. Наконец досада преодолела во мне это постыдное уныние, и, когда мне случилось подойти с Кеккиной к авансцене, я сказал вполголоса, указав на мою прекрасную неприятельницу и пародируя стих из одной трагедии: «Bella e stupida»[10].

Краска гнева выступила на лице синьоры. Она обернулась было, чтобы разбудить князя Гримани, который спал глубоким сном. Потом вдруг остановилась, как будто передумала, и по-прежнему пристально смотрела на меня, но с выражением мести и угрозы, как будто говоря: «Я заставлю тебя раскаяться!»

При выходе из театра граф Нази опять подошел ко мне и сказал:

— Берегитесь, Лелио! Вы решительно влюблены в Гримани.

— Неужели же я околдован? — вскричал я. — Странное дело, что я никак не могу избавиться от этого видения!

— Да и не скоро избавишься, бедняк, — сказала Кеккина полупростодушным, полунасмешливым тоном. — Эта Гримани — сам демон в женском платье. Постой-ка, я пощупаю у тебя пульс.

— Corpo della Madonna![11] — вскричала она. — У тебя ужасная лихорадка, Лелио.

— Немудрено быть лихорадке, когда он играет и поет так, что у других делается лихорадка, — сказал граф Нази. — Поедем ко мне ужинать, Лелио.

Я отказался. Я действительно был нездоров. Всю ночь меня била лихорадка, и на другой день я не мог встать с постели. Кеккина поместилась у моей постели и не покидала меня во все время моей болезни.

Кеккина была девушка лет двадцати, высокая, здоровая, красоты немножко мужской, но очень бела и со светло-русыми волосами. Она была мне двоюродная сестра, дочь весьма бедных родителей, которые даже не в состоянии были дать ей приличного воспитания. Настоящая итальянка; не кровь, а огонь струился у нее в жилах. Отец ее, житель Кьоджи, как и мои родители, всей душой ненавидел французов. Надо же было этой несчастной влюбиться в какого-то французского подпрапорщика! Она бежала с ним из отцовского дома. Подпоручик обольстил ее, обманул и бросил на дороге недалеко от Милана. Бедняжка не знала, куда приклонить голову, и решилась ходить по окрестным дачам с гитарой в руках и петь под окнами венецианские песни. Голос у нее был прекрасный, но щедрость слушателей не превосходила нескольких паолов в сутки. Я ее встретил случайно в Милане, в одном трактире, где она пела для забавы обедающих. По ее выговору я тотчас узнал, что она тоже из Кьоджи. Я стал ее расспрашивать и вспомнил, что видел ее, когда она была еще ребенком. Но я не сказал ей, что мы родня, и имел на это важную причину. Надо вам знать, что когда я был молод, в Кьоджи была еще в большом употреблении дуэль на ножах, которая происходила обыкновенно днем, на площади, причем все жители служили секундантами. К несчастью, на одной из этих дуэлей я убил своего соперника, принужден был бежать и скрывался под именем Лелио. По временам я пересылал деньги моим родителям, но не открывал им, чем я живу.

Благодаря моим стараниям, Кеккина вскоре выучилась петь и незадолго до того времени, о котором я рассказываю, была принята с хорошим жалованьем на театр Сан-Карло.

Кеккина была девушка очень доброй души, но престранная. Она сделала большие успехи с тех пор, как я, так сказать, подобрал ее в Милане. Жесты ее были уже не так размашисты, говорила она не так отрывисто, как прежде, однако же иногда всё еще была довольно смешна в трогательных местах своих ролей. Один остряк, аббат, говорил, будто она так близка к высокому и смешному, что между ними ей негде размахнуть своими длинными руками.

Со своей пылкой душою, Кеккина сразу сделалась актрисой, и притом она страстно любила свое искусство. Сначала она была так бедна, что я принужден был держать ее у себя. С тех пор она всегда питала ко мне живейшую благодарность. Я многим обязан ее попечительности, доброте и неизменной признательности. Она всегда была мне другом, нежной сестрой и не раз рисковала рассориться с самыми богатыми своими любовниками, чтобы только не покинуть меня, когда я бывал болен или почему-нибудь имел нужду в ее содействии.

Она поместилась подле моей кровати и не отходила от меня, пока совсем не вылечила. Это немножко сердило графа Нази, который был тогда ее amoroso[12]. Когда я старался уговорить ее, чтобы она пощадила ревнивость этого молодого человека, она вскричала:

— Э, полно! Неужели же ты думаешь, что даже когда он на мне женится, я покину театральных приятелей и посмотрю на то, что скажут обо мне в свете?

Бог знает, почему ей вздумалось, будто граф непременно на ней женится. Она всегда воображала себе, что в нее влюблены так, что готовы на все возможные дурачества, и легковерность ее в этом случае равнялась только героической твердости, с которой она переносила крушения всех надежд своих.

Я был очень болен. Врачи находили, что я весьма склонен к водянке в груди. Мне несколько раз пускали кровь, ставили пиявок, и я до того ослаб, что не в состоянии был петь ещё долго. Как скоро я стал оправляться, врачи советовали мне отдохнуть несколько времени, подышать легким воздухом у подошвы Апеннинских гор, и граф Нази предложил мне ехать в его виллу в Кафаджоло, в нескольких милях от Флоренции. Он обещал мне приехать туда с Кеккиной, как скоро кончатся представления, на которые она была ангажирована в Неаполе.

В этом прелестном уединении я за несколько дней поправился так, что мог уже гулять пешком и верхом по ущельям и живописным долинам, которые составляют как бы первую ступень Апеннинской цепи.

Однажды я как-то нечаянно попал на дорогу, ведущую во Флоренцию. Она тянулась, как блестящая белая лента по зеленеющейся волнистой равнине, усеянной садами, тенистыми парками и красивыми виллами. Стараясь присмотреться к месту, я остановился у ворот одной из этих прекрасных дач.

Ворота были отворены и вели в аллею, в которой старые деревья таинственно переплетались между собой ветвями. Под этим мрачным, сладострастным сводом прохаживалась какая-то женщина с таким стройным станом, с такой благородной поступью, что я невольно остановился, чтобы подольше полюбоваться на нее. Она, казалось, не намерена была обернуться, и мне припала смертная охота посмотреть, какова она лицом. Я тотчас предался этому влечению, не подумав о том, что, входя без спросу в чужой сад, могу навлечь себе неприятность. «Кто знает, что случится! — говорил я сам себе. — У нас в Италии женщины так снисходительны!» Притом мне приходило в голову, что лицо мое очень известно, и впрямь никто не примет меня за вора. Наконец, я знал и то, что многим очень любопытно посмотреть вблизи на актера, который пользуется столь громкой известностью.

Я пустился по тенистой аллее и шел так скоро, что уже почти догнал незнакомку, как вдруг навстречу ей вышел молодой человек, одетый по последней моде, довольно хорошенький, но жеманный. Он тотчас меня увидел, так что я и не успел спрятаться. Я был шагах в трех от этой высокородной четы. Молодой человек остановился перед дамой, подал ей руку, посмотрел на меня с таким удивленным видом, какой только позволял ему принять накрахмаленный галстук, и сказал:

— Что это за молодой человек идет за вами, кузина?

Дама оглянулась, и я остолбенел. Сердце мое сильно, болезненно забилось, когда я узнал девушку, которая так странно смотрела на меня из своей ложи, перед тем как я захворал в Неаполе. Лицо ее покрылось легкой краской, потом немножко побледнело. Но ни одно восклицание, ни малейшее телодвижение не обличили в ней удивления или негодования. Она с надменным хладнокровием окинула меня взором с ног до головы, и потом преспокойно сказала:

— Я его не знаю.

Это странное утверждение задело за живое мое самолюбие и расшевелило мое любопытство. Я видел в этой девушке такую странную гордость, такое редкое притворство, что тотчас решился сблизиться с ней, во что бы то ни стало. Я смело подошел к знатным хозяевам, ни сколько не думая о том, как это им покажется, и принял твердое намерение под каким-нибудь предлогом пробраться к ним в дом.

Я с важностью поклонился и сказал, что я настройщик, что за мной присылали во Флоренцию с какой-то дачи, название которой я нарочно перековеркал.

— Это не здесь. Вы можете идти, — сухо сказала мне синьора.

Но к счастью, кузен, как настоящий жених, тотчас подоспел ко мне на помощь.

— Милая кузина, — сказал он, — ваше фортепиано ужасно расстроено. Если бы этот господин потрудился настроить его, мы бы занялись вечером музыкой. Прикажите, пожалуйста.

Злобная улыбка блеснула на устах девушки.

— Как хотите, — сказала она.

«Над кем она насмехается? Надо мной или над ним? — подумал я. — Может быть, над обоими».

Я слегка поклонился в знак согласия. Кузен с небрежной учтивостью указал мне на стеклянную дверь в конце аллеи, которая, сходясь беседкой, закрывала почти весь фасад дома.

— Вот там, сударь, за гостиной, маленькая комната, в которой стоит фортепиано. Мы увидимся с вами, когда вы кончите свою работу. — Потом, обращаясь к кузине, он прибавил: — Не хотите ли пройти до пруда?

Опять блеснула на ее устах улыбка, почти незаметная, но веселая. Она очень хорошо видела, что мне досадно оставаться одному, между тем как она уходит в противоположную сторону под руку со своим франтиком кузеном.

Фортепиано настраивать очень не мудрено, и хотя я никогда не пробовал, однако довольно хорошо провел его в порядок, только провозился с ним больше времени, чем нужно было бы опытной руке. Я с досадой видел, что солнце уже садится. Мне не было возможности увидеть еще раз моей причудливой героини, иначе как пригласив ее попробовать фортепиано, когда оно будет готово. Я торопился, но вдруг посреди стукотни, которой оглушал себя, поднимаю голову и вижу, что моя героиня, синьорина, стоит передо мной. Она до половины оборотилась к камину, но я заметил, что она смотрит на меня в зеркале. В одну секунду я встретил ее косвенный взгляд и увернулся от него. Потом я хладнокровно продолжал своё дело, решившись наблюдать неприятеля и посмотреть, что будет.

Гримани, — я продолжал называть ее про себя таким образом, потому что не знал другого имени, — притворилась, будто ухаживает за цветами на камине; потом она сдвинула кресла и переставила их на прежнее место; потом уронила свое опахало и подняла его, шумя своим шелковым платьем; отворила окно и тотчас опять затворила. Наконец, видя, что я решился не замечать ничего, почла необходимым уронить табурет на большой палец своей хорошенькой ножки и вскрикнуть. Я был так глуп, что уронил молоток на металлические струны, которые испустили жалобный стон. Синьорина вздрогнула, пожала плечами и вдруг, приняв хладнокровный вид, как будто мы играли какую-нибудь пародию, пристально на меня посмотрела и спросила:

— Cosa, signore?[13]

— Мне послышалось, что ваше сиятельство изволили что-то сказать мне, — отвечал я также спокойно.

И я снова принялся за работу. Она стояла неподвижно посреди комнаты, как будто поражённая такой дерзостью или как будто сомневаясь, точно ли я тот, кем показался ей сначала. Наконец она вышла из терпения и спросила почти грубо, скоро ли я закончу.

— О нет, синьора! — отвечал я. — Струна лопнула.

Я вдруг повернул ключом и оборвал струну.

— Кажется, этот инструмент трудно настраивать, — продолжала она.

— Очень трудно, ваше сиятельство. Все струны лопаются.

И я оборвал еще струну.

— Это как будто нарочно! — вскричала она.

— Точно, как будто нарочно, ваше сиятельство, — отвечал я.

В это время вошел кузен, и в честь него я оборвал еще струну. Это была одна из последних басовых, и произвела ужасный гром. Кузен, который этого совсем не ожидал, отскочил назад, а синьорина захохотала во все горло. Но хохот был как-то странен. Он не шел ни к лицу ее, ни к фигуре, ни к виду; в нём было что-то дикое, отрывистое, и он до того смутил бедного кузена, что мне стало почти жаль его.

— Вряд ли нам удастся заняться сегодня музыкой, — сказала синьора, когда судорожный смех ее прекратился. — Это бедное старое cembalo как будто околдовано; все струны лопаются. Тут, право, что-то сверхъестественное, Гектор, — только взглянешь на струны, и они тотчас рвутся с ужасным треском.

И она снова принялась хохотать, а между тем веселости на лице ее не было заметно ни сколько. Кузен тоже начал смеяться из подражания, но синьора тотчас прервала его хохот:

— Полноте, ради Бога, хохотать, Гектор: ведь вам совсем не хочется смеяться.

Кузен, как кажется, очень привык, что над ним смеялись и его мучили. Но, видно, ему досадно было, что это делалось при мне, и он сказал довольно сердито:

— Отчего же я не могу смеяться, когда вы смеетесь, сестрица?

— Да я вам говорю, что вам совсем не хочется смеяться. Ну, да нужды нет. Скажите мне, Гектор, были ли вы нынешний год в театре Сан-Карло? — прибавила она, не обращая внимания на свой лирический скачок.

— Нет, сестрица.

— Так вы, значит, не слыхали знаменитого Лелио?

Она произнесла эти последние слова самым напыщенным тоном. Однако ж не посмела тотчас после того взглянуть на меня, и я имел время оправиться от этого удара кашлем, спрятав лицо.

— Не видал и не слыхал; но о нем много толкуют, — отвечал простодушный кузен. — Говорят, великий артист.

— Да, велик, — продолжала синьора Гримани, — выше вас целой головой. Да вот, он с господина настройщика… Вы знаете Лелио? — сказала она, обращаясь ко мне.

— Знаю, ваше сиятельство, — отвечал я с некоторой досадой. — Он очень недурен собою, великий актер, превосходный певец, умный человек, шутник весьма острый; и сверх того, самый отважный дуэлист, а это также не мешает.

Синьора взглянула на своего кузена, потом посмотрела на меня с самым беспечным видом, как будто хотела сказать: «Мне до этого какая надобность!» Потом опять разразилась неудержимым хохотом, в котором, впрочем, не было ничего естественного, так что он не сообщился ни мне, ни кузену. Я снова принялся настраивать, а синьор Гримани начал постукивать ногой по полу. Ему, как кажется, очень досадно было, что высокородная его невеста по-приятельски разговаривает с таким человеком, как я.

— Однако же, любезный кузен, не верьте тому, что господин настройщик рассказывает о Лелио, — вскричала она, прервав свой судорожный хохот. — Может быть, он и красавец, об этом я не спорю, потому что я на него не смотрела. Да притом, с румянами, фальшивыми волосами и в усах актер всегда кажется хорошеньким и молоденьким. Но что он превосходный певец и хороший актер — это решительно неправда. Он поет фальшиво, играет прескверно. Декламация у него напыщенная, жесты неблагородные, выражение в лице преувеличено. Когда он плачет, так делает гримасы; грозит, так кричит во все горло; когда важничает, скучен до крайности, а в лучшие минуты, то есть когда он стоит смирно и не говорит ни слова, о нем можно сказать, как в песне: Brutto e piu che stupido.[14] Мне очень жаль, что я не могу согласиться с господином настройщиком, но я одного мнения с публикой. Не моя вина, что Лелио не имел ни малейшего успеха в театре Сан-Карло, и, право, кузен, не стоит вам ездить в Неаполь, чтобы его послушать.

При этом жестоком уроке я чуть было не наделал глупостей. Мне смерть хотелось, в наказание синьоре, задрать ее любезного братца. Но этот добрый малый сам за меня вступился.

— Вот каковы женщины! — вскричал он. — Непостижимо, право, кузина, как вы это так скоро меняете свои мнения! Дня три назад вы мне говорили, что Лелио — прекраснейший актер и лучший певец во всей Италии. Да впрочем, я уверен, что завтра вы будете говорить обратное тому, что говорите сегодня, а послезавтра опять…

— Завтра, послезавтра и всю жизнь я буду говорить вам, любезный кузен, что вы не в своем уме, а Лелио в дураках.

— Brava, signora! — сказал кузен вполголоса, подавая ей руку, чтобы выйти на залы. — Кто вас любит, тот не в своем уме, а кто вам противен, тот в дураках.

— Позвольте мне доложить вам, — сказал я с величайшим хладнокровием, — это фортепиано в таком состоянии, что мне сегодня поправить его невозможно. Я должен уйти, но если ваше сиятельство прикажете, я приду опять завтра.

— Да, да, — сказал кузен с покровительственной вежливостью и немножко повернувшись ко мне, — пожалуйте опять завтра.

Синьора Гримани вдруг остановила своего кузена и заставила его совсем повернуться ко мне. Потом окинула меня с ног до головы, как будто стараясь показать мне, что меня не боится, и, увидев, что я закрываю фортепиано и беру шляпу, она сказала:

— Вы опять придёте завтра?

— Непременно, ваше сиятельство, — отвечал я, кланяясь чуть-чуть не до земли.

Она всё держала своего кузена неподвижно у дверей залы. Принужденный пройти мимо них, я должен был снова поклониться, но в этот раз взглянул на мою противницу с самоуверенностью, вполне достойною борьбы, которая между нами начиналась. Искра мужества блеснула в ее взорах. Я видел ясно, что отважность моя ей нравится и что ворот боевого поприща передо мной не затворят.

На другой день, часу в двенадцатом, я был уже на месте; героиня моя тоже. Она сидела за фортепиано и колотила по безмолвным или визгливым клавишам с непостижимым хладнокровием, как будто хотела показать мне этой адской симфонией все свое презрение и ненависть к музыке.

Я вошел совершенно спокойно и поклонился с таким же почтительным равнодушием, как будто был в самом деле настройщик. Потом как нельзя пошлее положил шляпу на стул и начал стягивать перчатки, с неловкостью человека, который не привык носить их; наконец, вынул из кармана сосновый ящичек со струнами и принялся их развертывать, все это с приличной простотой и важностью. Синьора продолжала немилосердно колотить по фортепиано, и оно издавало такие звуки, что дикарь убежал бы, заткнув уши. Тут только я догадался, что она нарочно старается расстроить фортепиано для того, чтобы наделать мне побольше хлопот; но в этом было больше кокетства, чем злости, потому что она, по-видимому, расположена была остаться со мной. Я сказал ей с самым серьёзным видом:

— Ваше сиятельство, конечно, находите, что фортепиано довольно верно?

— Да, мне кажется, что оно хорошо настроено и в нем очень приятный тон, — сказала она, кусая губы, чтобы не захохотать.

— Инструмент очень хорош, — продолжал я.

— И в весьма хорошем состоянии, — прибавила она.

— Ваше сиятельство изволите очень хорошо играть на фортепиано.

— Как видите.

— Это очень миленький вальс, и вы его прелестно играете.

— Да можно ли не хорошо играть на фортепиано, так прекрасно настроенном! Вы любите музыку?

— Не очень, ваше сиятельство. Но вы играете с таким чувством!

— Если так, то я буду продолжать.

И она со свирепой улыбкой начала немилосердно коверкать одну из прекраснейших арий bravura, которые я пел при ней в театре.

— Смею спросить, здоров ли ваш братец, сударыня?

— Он на охоте.

— А вы любите дичину, ваше сиятельство?

— До безумия. А вы, сударь?

— Страстно!

— А что вы лучше любите, дичину или музыку?

— Музыку я люблю за обедом, но теперь дичина была бы лучше.

Она встала и позвонила. В ту ж минуту вошел лакей.

— Принеси сюда паштет с дичиной, который пекли сегодня утром.

Через минуту лакей принес огромный паштет и, по знаку госпожи своей, поставил его на фортепиано. На другом конце инструмента явился, как будто по мановению волшебного жезла, большой поднос с тарелками, ножами, вилками и всем необходимым для того, чтобы образованные существа могли насыщаться. Синьора легкой и сильной рукой разломала стену аппетитной корки, сделала большую брешь в крепости, достала куропатку и принялась усердно ее кушать.

Я посмотрел на нее с удивлением, не зная, с ума ли она сошла или меня мистифицирует.

— Что ж вы не кушаете? — сказала она.

— Я не смел без приказания, ваше сиятельство.

— Не церемоньтесь, кушайте, — сказала она, продолжая проворно поедать куропатку.

Этот паштет был так хорош, так аппетитно выглядел, что я последовал философским советам положительного рассудка. Я тоже взял куропатку, поставив тарелку на фортепиано, и принялся есть с таким же аппетитом, как синьора.

«Если это не замок Спящей Красавицы, — подумал я, — и если эта лукавая фея не единственное живое существо во всем доме, то верно, скоро явится какой-нибудь дядя, отец, тетка или что-нибудь подобное, — одним словом, человек, на которого возложена многотрудная обязанность надзирать за этой буйной головкой. И я не знаю, до какой степени покажется приличным странный завтрак постороннего человека с хозяйской дочерью вдвоем у фортепиано. Впрочем, мне что за нужда! Надо посмотреть, к чему поведут все эти шалости, и ежели тут кроется женская ненависть, то когда-нибудь, хоть через десять лет, придет и моя очередь».

Между тем, я искоса посматривал на мою прекрасную хозяйку. Она ела сверхъестественным образом, нисколько не подражая глупостям девиц, которые стыдятся при людях кушать и сидят за столом, сентиментально сжав губки, как будто девицы не люди и не знают печальной необходимости питаться. В то время лорд Байрон еще не ввел в моду недостатка аппетита у женщин. Прихотливая моя синьора кушала на здоровье, как нельзя лучше. Через несколько минут она опять подошла ко мне, достала из паштета кусок зайца и крылышко фазана и отправилась на свое место; посмотрела на меня пресерьёзно и сказала с важным видом философа, который провозглашает важную истину:

— Восточный ветер ужасно возбуждает аппетит.

— Ваше сиятельство, как кажется, изволите быть одарены славным желудком, — заметил я.

— Да неужели же в пятнадцать лет иметь слабый желудок! — отвечала она.

— Вам пятнадцать лет! — вскричал я, смотра на нее пристально и уронив вилку.

— Пятнадцать лет и два месяца, — отвечала она. — Матушке еще нет тридцати двух лет; она в прошлом году вышла за второго мужа. Не странно ли, что мать выходит замуж прежде дочери? Впрочем, и то сказать, если бы моя миленькая маменька стала ждать, покуда я выйду замуж, она бы успела состариться. Кому придет охота жениться на девушке bella e stupida, хорошенькой, но глупой до крайности!

В серьёзном виде, с которым она надо мной трунила, было столько добродушия, столько веселости. Она, со своими черными глазами и длинными локонами на белой шейке, была такая прелестная шалунья; она притом с такой грациозной, но целомудренной наивностью сидела на своей бархатной подушке, что вся моя недоверчивость, все мои дурные намерения исчезли как дым.

Я хотел было опорожнить графин с вином, чтобы заглушить в себе голос совести. Но тут я оттолкнул от себя графин, оставил тарелку, облокотился на фортепиано и принялся опять ее рассматривать, и притом уже с новой точки зрения.

Число пятнадцать перевернуло мои идеи вверх дном. Чтобы составить себе верное понятие о ком бы то ни было, особенно о женщине, я всегда старался узнать ее лета. Ловкость у прекрасного пола растет так скоро, что иногда, по милости нескольких лишних месяцев, простодушие делается коварством и коварство простодушием. До тех пор я все воображал себе, что синьоре Гримани, по крайней мере, лет двадцать, потому что она была так высока, так полна, и притом в ее взгляде, поступи, малейших движениях было столько самоуверенности, что всякий, увидев ее в первый раз, сделал бы тот же самый анахронизм. Но, посмотрев на нее внимательнее, я убедился в своей ошибке. Плечи ее были широки и дородны, но грудь еще не совсем развилась. По всему своему виду она казалась женщиной, но иногда в манерах, в выражении лица проявлялся ребёнок. Один уже ее дюжий аппетит, совершенное отсутствие кокетства, отважная неприличность свидания со мной наедине, которое она нарочно устроила, — все это доказывало мне ясно, что передо мной не женщина, гордая и хитрая, как мне казалось сначала, но шаловливая пансионерка, и я с ужасом отверг мысль употребить во зло ее безрассудность.

Я совершенно погрузился в это созерцание и совсем забыл, что мне еще надо отвечать на ее вызов. Она посмотрела на меня пристально, и в этот раз я уже старался не избегать ее взглядов, а только анализировал их. У нее были прекраснейшие черные глаза, большие, навыкате, и смотрели они прямо, быстро и, казалось, вмиг обнимали все предметы. Этот редкий у женщин взгляд был полновластный, но не бесстыдный. Он казался действием души мужественной, гордой и благородной, и как будто говорил: «Не скрывайтесь от меня. Мне нечего скрывать ни от кого на свете».

Увидев, что я спокойно выдерживаю ее испытующие взгляды, она была встревожена, но не оробела, и вдруг, встав со своего места, сама вызвала меня на объяснение, которого я хотел от нее потребовать.

— Синьор Лелио, — сказала она, — теперь, как вы позавтракали, не угодно ли вам будет объяснить мне, зачем вы сюда изволили пожаловать?

— С удовольствием, синьора, — отвечал я, подходя к ней, чтобы взять тарелку и чашку, которые она поставила на пол, и отнести их на фортепиано, — только позвольте мне прежде всего спросить вас, должен ли настройщик отвечать вам, сидя за фортепиано, или актер Лелио может говорить стоя и держа шляпу в руках, чтобы уйти тотчас, как аудиенция кончится.

— Не угодно ли будет синьору Лелио сесть вот здесь, — сказала она, указав на кресла, стоявшие справа у камина, — а я сяду вот тут, — прибавила она, садясь слева у камина, футах в шести от меня.

— Синьора, — сказал я, садясь, — чтобы исполнить ваше приказание, я должен начать немножко издалека. Месяца два назад я играл в театре Сан-Карло, в опере «Ромео и Джульетта». В одной ложе, подле самой сцены, сидела…

— Я вам помогу, — сказала синьора Гримани. — В одной ложе подле самой сцены, справа, сидела девушка, которая сначала показалась вам красавицей. Но потом, когда вы рассмотрели ее хорошенько и заметили, что у нее в лице нет никакого выражения, вы сказали одной из актрис вполголоса, однако же так громко, что девушка могла это слышать…

— Ради Бога, синьора, — вскричал я, — не повторяйте этих несчастных слов, которые у меня вырвались в минуту помешательства! Я должен вам сказать, что у меня чрезвычайно раздражительные нервы, и припадки бывают иногда до того сильны, что я совсем с ума схожу. В эти минуты все меня тяготит, все меня пугает, во всем вижу я злое намерение…

— Я вас не спрашиваю, отчего вам вздумалось так откровенно выразить свое мнение насчет девушки, которая сидела в ложе подле самой сцены. Расскажите мне только остальную часть истории.

— Для ясности драмы я непременно должен остановиться на прологе… Меня в то время мучил приступ лихорадки, начало опасной болезни, от которой я едва только оправился, и мне казалось, что на восхитительном личике этой девицы изображается холодная ирония и глубокое презрение. Сначала это меня приводило в нетерпение, потом смущало. Наконец, растревожило до того, что я совершенно забылся и решился на грубость, чтобы только как-нибудь разрушить очарование, которое оковывало мои способности и лишало меня всех моих чувств в самом сильном и важном месте трудной роли. Я должен вам признаться в своей слабости: я верю магнетизму, особенно в те дни, когда чувствую себя нездоровым. Я воображал, что девица, сидевшая в ложе подле сцены, производила на меня пагубное влияние. Во время жестокой болезни, которая началась на другой день после моего проступка, эта девица не раз являлась мне во время бреда, но всегда гордая, надменная, всегда грозила мне, что я дорого заплачу за оскорбительную нелепость, которая у меня вырвалась. Вот, синьора, первая часть моей истории.

Я уже готовил было щит, чтобы принять тучу острых эпиграмм в вид комментария на мой справедливый, но, надо признаться, довольно невероятный рассказ. Однако же синьора Гримани, взглянув на меня с кротостью, которая показалась мне очень удивительной на ее прекрасном, но строгом лице, нагнулась немножко на ручку своих кресел и сказала:

— В самом деле, синьор Лелио, по вашему лицу видно, что вы были очень больны. И, признаюсь вам, когда я вас вчера увидела, мне пришло в голову, что, верно, я не рассмотрела вас на сцене, потому что вы мне казались годами десятью моложе. Теперь вы мне не кажетесь старше, чем в театре, но только заметно, что вы были больны, и мне очень жаль, что я отчасти этому причиною…

Я невольно подвинул немножко свои кресла поближе к ней, но лукавая девушка тотчас переменила тон.

— Теперь перейдем ко второй части вашей истории, синьор Лелио, — сказала она, играя опахалом. — Растолкуйте мне, зачем вам вздумалось преследовать девушку, вид которой был для вас так несносен и пагубен? Вам, кажется, скорее надо было убегать от нее.

— Эта часть истории очень затруднительна для автора, — сказал я, отодвинув кресла, которые катались при малейшем движении. — Сказать ли мне, что я попал сюда случайно? И если я скажу это, то поверите ли вы мне? Если же я признаюсь, что завлечен сюда не случаем, то не рассердитесь ли вы?

— Мне всё равно, — отвечала она, — каким образом вы попали в нашу сторону, случаем ли или по какому-нибудь магнетическому влечению, как вы бы выразились. Мне только хочется знать, почему вам вздумалось притвориться настройщиком.

— Так!.. Первая мысль, которая пришла мне в голову — предлог, чтобы как-нибудь пробраться в ваш дом.

— Но зачем же вам хотелось пробраться сюда?

— Я буду отвечать вам откровенно, если только вашему сиятельству будет угодно сказать мне, отчего вы позволили мне пробраться сюда, когда вы узнали меня с первого взгляда?

— Прихоть, каприз, синьор Лелио, и больше ничего. Мне скучно было с моим жеманным братцем и со старой тетушкой, которой я почти не знаю. Мне пришло в голову, что этой шалостью можно разогнать скуку одиночества, когда Гектор уходит на охоту, а тетушка уезжает в церковь.

Кресла мои как будто сами к ней приближались, и я хотел, но еще не решался, взять ее руку. В эту минуту синьора Гримани казалась мне совсем не пугливой. Бывают девушки, которые родятся женщинами и развращены уже, прежде чем лишатся невинности. Она, конечно, ребенок, думал я, но ребенок, которому очень хочется быть взрослым, и я, право, был бы просто глупец, если не отвечал ее хладнокровному и смелому кокетству. Тем хуже для кузена! Вольно же ему так пристраститься к охоте!

Но синьора и не обращала внимания на мое волнение. После минутного молчания она сказала:

— Теперь фарс сыгран, мы съели дичину моего любезного кузена, и я разговаривала с актером. Это страшная мистификация и для тетушки и для моего любезного жениха. На прошлой неделе Гектор был в отчаянии оттого, что я хвалила вас, по его словам, со слишком пылким энтузиазмом. Теперь, когда он станет говорить о вас, и когда тетушка примется в сотый раз рассказывать, что во Франции все актеры отлучены от церкви, я потуплю глаза с невинным и скромным видом, а про себя буду смяться, вспоминая, что я знаю синьора Лелио, что я даже с ним завтракала здесь, и что никто об этом и не догадывается. Теперь вы должны сказать мне, отчего вам вздумалось пробраться сюда под чужим именем.

— Позвольте, синьора… Вы сказали одну вещь, которая меня поразила… На прошлой неделе вы расхваливали меня с энтузиазмом?

— О, только для того, чтобы взбесить Гектора. Я от природы совсем не способна к энтузиазму.

Как скоро она начинала снова надо мной посмеиваться, мне опять не хотелось покинуть этого приключения, и я делался смелее.

— Если вы так откровенны, — отвечал я, — то и я буду говорить правду. Я пробрался сюда для того, чтобы загладить свое преступление и смиренно просить прошения у прекрасной девицы, которую я обидел.

Я опустился с кресел и был уже у ног синьоры Гримани, готовый схватить ее руки. Это, казалось, ее не тревожило; только я заметил, что она, стараясь скрыть небольшое смущение, притворилась, будто со вниманием рассматривает мандарины, золотые и алые платья которых блестели на ее опахале.

— О, Боже мой! — сказала она, не глядя на меня. — Вы напрасно думаете, сударь, что должны просить у меня прощения. Если у меня в самом деле глупое лицо, то почему же вам было этого и не заметить? Если же нет, то мне всё равно, что вы это думаете.

— Клянусь всеми богами, и Аполлоном в особенности, что я сказал это в досаде, в помешательстве, может быть, по внушению другого чувства, которое тогда еще только рождалось и уже помутило мой рассудок. Я видел, что чрезвычайно вам не нравлюсь, что вы не имеете ко мне ни малейшей снисходительности: мог ли я отказаться от единственного одобрения, которое было бы мне приятно, которым бы я гордился? Как бы то ни было, синьора, но я здесь, я открыл ваше жилище, и, едва зная ваше имя, я вас искал, преследовал, наконец настиг, несмотря ни на расстояния, ни на препятствия; и теперь я у ног ваших. Неужели же вы думаете, что я преодолел бы все эти затруднения, если б меня не мучило раскаяния, не перед вами, потому что вы очень мало заботитесь о том, какое впечатление произведут ваши прелести на бедного актера, но перед Богом, за то, что я осмелился порицать прекраснейшее из его созданий?

Говоря таким образом, я взял ее руку, но синьора вдруг вскочила с кресел, сказав:

— Вставьте, сударь, встаньте. Гектор воротился с охоты.

Я едва только успел подбежать к фортепиано и открыть его, как синьор Гримани вошел в охотничьем платье с ружьем в руках и положил к ногам своей кузины сумку с дичиной.

— Ох! Не подходите ко мне так близко, — вскричала синьора. — Вы весь в грязи, и мне гадко смотреть на ваших окровавленных собак. Ах, Гектор, подите пожалуйста прочь и уведите своих гадких собак! Они марают пол.

Бедный Гектор принужден был удовольствовать с этим изъявлением благодарности и отправился в свою комнату мыться и душиться. Но только что он ушел, явилась какая-то дуэнья и объявила синьоре, что тетка ее приехала и зовет ее к себе.

— Сейчас иду, — сказала она. — А вы, господин настройщик, возьмите изломанную клавишу с собой, почините ее хорошенько и принесите завтра; притом вам надо еще натянуть оборванные струны. Так вы придёте? Можно на вас надеяться?

— Непременно приду, ваше сиятельство.

И я ушел, унося с собой клавишу, которая совсем не была изломана.

Само собой разумеется, что на другой день я опять явился. Но из этого не надо, однако, заключать, чтобы я был влюблен в синьору Гримани; разве только, что она мне немножко нравилась. Она была чрезвычайно хороша, но я видел эту красоту только глазами тела, душой я ее не чувствовал. Иногда ее ребяческая живость начинала увлекать меня, но потом опять нападало на меня сомнение: мне приходило в голову, что она, может быть, обманывает меня, так же как обманывает кузена и гувернантку. Притом мне приходило в голову, что, может быть, ей и действительно двадцать лет, как мне сначала казалось, и — кто знает — может, она наделала уже несколько шалостей, за которые ее и засадили в этом скучном замке, со старой тёткой для надзора и с добрым кузеном, которому суждено прикрыть своим именем ее прошедшие и будущие проделки.

Когда я пришел, она была в зале с Гектором и с тремя или четырьмя огромными охотничьими собаками, которые чуть не загрызли меня. Непостоянная синьора принимала этих благородных животных уже совсем не так, как накануне, и хотя они были по-прежнему грязны и отвратительны, но она позволяла им валяться поодиночке и всем вместе на алой бархатной софе с золотой бахромой. По временам она садилась между ними, одних гладила, других сердила.

Мы показалось, что этой благосклонностью к собакам она хотела сделать удовольствие кузену, потому что светло-русый синьор Гримани был действительно чрезвычайно доволен. И я, право, не знаю, на кого он смотрел с большей нежностью — на собак или на кузину.

Она была так жива, так весела, бросала на меня в зеркале такие пылкие взгляды, что мне очень хотелось, чтобы господин кузен поскорее убрался. И точно, он через несколько минут вышел. Синьора дала ему какое-то поручение. Заметно было, что ему не хотелось идти, но наконец она взглянула на него с повелительным видом и сказала: «Так вы не хотите идти!» — таким тоном, которому он, очевидно, не смел противиться.

Как скоро он вышел, я встал и старался угадать по глазам синьоры, могу ли подойти к ней или должен подождать, чтобы она сама приблизилась. Она тоже стояла и, казалось, хотела прочесть в моих взорах, на что я решился. Но взоры ее нисколько не ободряли меня, и уста были полураскрыты, готовые, кажется, задать мне такой урок, что я невольно смутился.

Не знаю, отчего этот странный обмен взглядов, и ласковых и вместе с тем недоверчивых; это внутреннее кипение всего нашего существа, удерживавшее нас неподвижными вдалеке друг от друга; эти быстрые и непостижимые переходы от отважности к опасению, которые оковывали меня, может быть, в самую решительную минуту; всё, даже черное бархатное платье синьоры Гримани; даже блестящее солнце, золотистые лучи которого, пробиваясь сквозь мрачные шелковые занавески окон, умирали у наших ног в фантастической светотени; даже время, знойная атмосфера и сильное биение моего сердца — все напоминало мне нечто похожее на эту сцену в моей юности. Я вспомнил, как синьора Бианка Альдини, сидя в тени гондолы, оковала меня одним магнетическим взглядом, когда я уже стоял одной ногой на берегу Лидо[15], а другою в гондоле. Я чувствовал то же самое смущение, то же внутреннее волнение, те же желания, готовые уступить той же досаде. Мне пришло в голову: неужели же я тогда желал обладать Бианкой только из самолюбия или теперь желаю обладать синьорой Гримани из любви?

Мне ничего не оставалось делать, как опять усесться и отомстить ей, принявшись снова за квинту A-mi-la-si-mi.

Надо признаться, что этот способ выражения моей досады не доставил мне торжества. Едва заметная улыбка блеснула на устах синьоры, когда я садился, и мне показалось, что в ее физиономии выражаются прелестные слова: «Лелио, ты настоящий ребенок!» Но когда я вдруг вскочил со стула и оттолкнул фортепиано, чтобы броситься к ее ногам, в черных глазах ее ясно было написано: «Синьор, вы с ума сошли!»

Я подумал: синьоре Альдини было двадцать два года, а мне — восемнадцать; синьоре Гримани — пятнадцать, а мне — более двадцати восьми. Что Бианка совершенно повелевала мною, это очень не мудрено; но чтобы синьора Гримани меня дурачила — это не в порядке вещей. Надо сохранить все свое хладнокровие. Я снова уселся и сказал:

— Извините, ваше сиятельство. Я смотрю на часы, потому что не могу долго оставаться. А теперь ваш инструмент в довольно хорошем состоянии, и мне пора заняться чем-нибудь другим.

— В хорошем состоянии! — вскричала она с видимой досадой. — Да вы привели его в такое прекрасное состояние, что мне, я думаю, никогда не придется играть на нем. А мне этого очень жаль. Но нет, синьор Лелио, вы взялись его настроить и, верно, захотите кончить свое дело.

— Мне так же хочется настроить это фортепиано, как вам, синьора, играть на нем. Я пришел сегодня сюда по вашему приказанию, только для того, чтобы не компрометировать вас, вдруг перервав эту комедию. Но ваше сиятельство можете вообразить, что наша шутка не может продолжаться вечно: третий день она уже не забавляет вас, а на четвертый и для меня сделается немножко однообразной. Я не довольно богат, не довольно знатен, чтобы терять время по-пустому. Через несколько минут я, если позволите, уйду, а вечером придет настоящий настройщик и скажет, что я, товарищ его, сделался болен и прислал его вместо себя. Я могу найти кого-нибудь за себя, не разглашая нашей маленькой тайны и не открывая своего имени; и этот бедняк еще будет очень благодарен мне за рекомендацию.

Синьора не отвечала ни слова, побледнела как смерть, и я снова быль побежден.

Пришел Гектор. Я не мог скрыть своей досады. Синьора это заметила и обрадовалась. Видя ясно, что мне не хочется уйти, она снова принялась меня мучить.

Она опять сделалась живой и веселой; шутила со своим кузеном, но эти шутки были так близки с одной стороны к нежности, а с другой к иронии, что ни он, ни я не знали, что думать. Потом она вдруг повернулась к нему спиной, подошла ко мне и шёпотом, с таинственным видом, просила меня настроить фортепиано четвертью тона ниже камертона, потому что голос у нее альто[16], не сопрано. Кого она мистифицировала, открывая мне с таким таинственным видом этот важный секрет, кузена или меня? Я чуть-чуть не схватил его за руку, чтобы от души пожать ее: мы оба были равно глупы и одинаково одурачены. Но ему, бедняку, это было досаднее, чем мне; он посмотрел на меня искоса с таким удивленным и подозрительным видом, что я едва не расхохотался. Я отвечал ей еще таинственнее:

— Я предупредил желание вашего сиятельства. Ваше фортепиано настроено точно так, как оркестр в театре Сан-Карло, а его тон в прошлом году понизили, потому что я был нездоров.

Синьора с театральным видом взяла своего кузена под руку и поспешно увела его в сад. Я видел, что они прохаживались перед домом, потому что их тени мелькали на занавесе окна. Я спрятался за этим занавесом и стал слушать их разговор.

— Да я это и говорю, любезный кузен, — сказала синьора. — У этого человека престранное, какое-то страшное лицо. Он понятия не имеет о фортепиано и за всю жизнь его не настроит. Увидите! Это, верно, какой-нибудь мошенник. Надо за ним присматривать, и я советую вам держать часы в руках, когда он пройдет мимо. Божусь вам, когда я нагнулась к фортепиано, чтобы велеть ему понизить тон, он уже протянул было руку, чтобы украсть мою золотую цепочку.

— Э, полноте, кузина, вы шутите! Как можно, чтобы вор вздумал забраться сюда днем! Я совсем не то хотел вам сказать, и вы просто притворяетесь, будто не понимаете меня.

— Я притворяюсь? И вы уверяете, Гектор, что я притворяюсь? Да скажите, ради Бога, неужели же вы думаете, что для вас стоит притворяться?

— Вы напрасно меня обижаете, кузина. Видно, однако же, я стою, чтобы вы мной занимались, раз вы беспрерывно придумываете, как бы чем-нибудь кольнуть меня.

— Да скажите, ради Бога, кузен, что же вы, наконец, говорите? Почему вы думаете…

— Я говорю, что этот человек не настройщик, что он не настраивает вашего фортепиано, что он отроду не настраивал фортепиано. Я говорю, что он с вас глаз не спускает, следует за малейшими вашими движениями, с наслаждением прислушивается к вашим словам. Я говорю, что этот человек видел вас где-нибудь — в Неаполе, во Флоренции, в театре или на гулянье — и влюбился в вас.

— И что он переряженный пробрался сюда, может быть, чтобы обольстить меня… О злодей! О изверг!

И она покатилась на садовую скамейку, хохоча во все горло. Кузен, взбешенный, пошел к дверям залы. Я тотчас бросился к своему месту и схватил фортепианный молоток с твердым намерением убить его, если он осмелится меня оскорбить. Я видел, что это один из тех людей, которые драться не любят, но очень храбры, если их рассердят недалеко от передней. «Я убью его, когда он еще не успеет схватиться за звонок!» — подумал я, сжимая в руках молоток и посматривая вокруг себя. Но этот драматический цвет моего приключения скоро изменился.

Я увидел, что синьора опять водит своего кузена под руку по террасе. По временам они останавливались перед стеклянной дверью — она с насмешливым, а он со смущенным видом. Я не знал уже, что между ними происходит, и мне было ужасно досадно.

Вдруг вместе с ними на террасе появилась хорошенькая горничная. Синьора с жаром что-то ей говорила, то смеясь, то с повелительным видом. Горничная, по-видимому, не решалась исполнить приказания госпожи своей, а Гектор как будто уговаривал ее не делать шалостей. Наконец горничная подошла ко мне со смущённым видом и сказала, краснея до самых ушей:

— Извините, синьор, барышня приказала сказать вам… Она сама так изволила сказать, что вы наглец, и что вы бы лучше хорошенько настраивали фортепиано, чем смотрели на нее. Извините, сударь… Я думаю, что барышня шутит.

— Я тоже. Поди поклонись от меня своей барышне и скажи, что я и не думал смотреть на нее. Сказать тебе правду, душенька, я увидал тебя в саду; ты такая хорошенькая, я засмотрелся на тебя и забыл о фортепиано.

— На меня, синьор? — сказала она, покраснев еще более. — Вы изволите смеяться надо мной!

— Да ты во сто раз лучше госпожи своей.

При этих словах я обнял ее и поцеловал так быстро, что она не успела отвернуться.

Эта горничная была хорошенькая крестьянка, молочная сестра синьоры Гримани; такая же черноволосая, высокая, стройная, но стыдливая и простодушная настолько же, насколько госпожа ее была хитра и решительна. В это самое время синьора подошла к дверям, притащив и своего глупца кузена. Бедная горничная сгорела от стыда, что ее поцеловали при барыне, закрыла лицо своим голубым передником и убежала. Синьора, конечно, тоже совсем не ожидала, что я так философски принял ее обиды; она отступила на два шага, а кузен, который ничего не видел, несколько раз спрашивал: «Что такое? Что такое?» Горничная продолжала бежать, не отвечая, а синьора захохотала, но хохотом совсем не натуральным. Я притворился, будто не слыхал ее смеха.

Через насколько минут она явилась уже одна и подошла ко мне с видом, которому хотела придать выражение строгости, но между тем ясно было, что она смущена и огорчена.

— Счастье ваше и мое, синьор, — сказала она не совсем твердым голосом, — что кузен мой прост и легковерен. А то, уверяю вас, что он ревнив и сварлив.

— Неужели? — спросил я спокойно.

— Не шутите, синьор, — сказала она с досадой. — Влюбленный всегда легковерен. Но кого зовут Гримани, тот всегда храбр.

— Я в этом и не сомневался, синьора, — отвечал я по-прежнему.

— Так прошу покорно, синьор, — сказала она с живостью, — впредь не приходить сюда, потому что все эти шутки могут очень плохо кончиться.

— Как вам угодно, синьора, — отвечал я с неизменным хладнокровием.

— Эти шутки, однако же, видно, забавляют вас, потому что вы, кажется, не расположены их окончить.

— Я забавляюсь ими только из повиновения, ваше сиятельство, как в Италии забавляются под правлением великого Наполеона. Я хотел уйти уже с час назад, но это было вам не угодно.

— Мне было не угодно? И вы смеете говорить, что это было мне не угодно?

— Я хотел сказать, синьора, что вы об этом не подумали. Я ждал, чтобы вы доставили мне какой-нибудь предлог уйти, не окончив своего дела и не навлекая на себя подозрения. Я сам ничего не мог придумать. Странно было бы настройщику оставить инструмент в подобном положении. Чтобы не компрометировать ни себя ни вас, я завтра приду опять…

— О, нет, вы не придёте.

— Извините, синьора; приду непременно.

— Да как же вы смеете? По какому праву?

— Я приду для того, чтобы удовлетворить любопытство синьора Гектора, которому очень хочется знать, кто я такой. Приду по праву, которое вы мне дали тем, что смеялись с ним надо мной.

— Вы, кажется, грозите, синьор Лелио? — сказала она, скрывая свои страх под маской гордости.

— Нисколько. Не бояться другого — не значит еще угрожать ему.

— Но Гектор вам ни слова не говорил. Он нисколько не виноват в моих насмешках.

— Но он ревнив и сварлив… Сверх того, он храбр. Я, синьора, не ревнив, потому что не имею на то никакого права. Но я тоже сварлив и, может быть, я тоже не трус, хоть и не Гримани.

— О, я в этом уверена, Лелио! — вскричала она таким тоном, что я вздрогнул с головы до ног, потому что ничего подобного еще не слыхал от нее.

Я с удивлением посмотрел на нее. Она потупила глаза с видом вместе и гордым и скромным. И я опять был обезоружен.

— Синьора, — сказал я ей, — я буду делать, что вы прикажете, как вы прикажете, и только то, что вы прикажете.

Она несколько времени молчала, как будто не зная, на что решиться.

— Прийти еще раз под видом настройщика невозможно, — сказала она, — это повредило бы моему доброму имени. Гектор непременно скажет тетушке, что, по его мнению, вы не настройщик, а какой-нибудь искатель приключений; а если тетушка это узнает, она скажет маменьке. О, Лелио, вы знаете, я дорожу только одним человеком на свете — матушкой! Я боюсь только одного — как бы не огорчить ее! А она меня, однако, очень плохо воспитала… вы видите!.. она ужасно меня избаловала… Но она такая добрая, такая милая, и всегда так печальна… Она меня так любит!.. Ах, если бы вы знали!

И крупная слеза скатилась с черных ресниц синьоры; она хотела было удержать ее, но не могла, и слеза упала на ее руку.

В волнении, вне себя, побежденный наконец богом любви, с которым нельзя шутить не наказанно, я прильнул губами к этой прелестной ручке, и слеза, которую я вдохнул в себя, как тонкий яд, разлила пламень в моей внутренности.

В эту минуту послышались шаги кузена; я поспешно встал и сказал:

— Прощайте, синьора. Клянусь честью, я буду слепо вам повиноваться. Если вашему братцу вздумается оскорбить меня, я не стану защищаться. Пусть я лучше прослыву трусом, чем заставлю вас пролить еще хоть одну слезу…

И, поклонившись ей почти до земли, я ушел. Кузен был, кажется, человек не такой воинственный, как она говорила, потому что он первый поклонился мне, когда я проходил мимо него.

Я шел медленно и печалился, думая, что мне суждено уже никогда не видать ее. Сделавшись истинной, любовь моя стала великодушнее.

Я оборачивался несколько раз, думая, не увижу ли еще хоть бархатного платья синьоры; но она скрылась. Проходя ворота парка, я увидел ее в аллее, которая шла вдоль стены. Она шла тихо, притворяясь, будто задумалась. Ей хотелось показать, что один лишь случай привел ее туда. Но она едва дышала, оттого что слишком скоро бежала, чтобы поспеть туда в одно время со мной, и прекрасные ее волосы были растрепаны, потому что она пробиралась сквозь кусты. Я хотел приблизиться к ней, но она показала мне знаками, что кто-то идет за ней. Я думал было перескочить через ограду, но не решился. Она махнула мне рукой в знак прощания, и при этом бросила на меня такой взгляд и улыбнулась так восхитительно, что я был вне себя от восторга. В эту минуту она была прекраснее, чем когда-либо. Я приложил одну руку к сердцу, другую ко лбу и убежал, счастливый и влюбленный до безумия.

Ветви позади синьоры зашевелились; но и тут, как и везде, кузен опоздал. Меня уже не было.


Возвратясь домой, я нашел письмо от Кеккины.

«В прошлое воскресенье я отправилась к тебе, — писала она, — чтобы отдохнуть в Кафаджоло от театральных трудов. В Сан-Джованни карета моя опрокинулась; я ушиблась не больно, но экипаж весь переломан. Глупые деревенские кузнецы говорят, что его не починят раньше чем дня через три. Приезжай за мной в своей коляске, если не хочешь, чтобы я умерла со скуки в этом дрянном трактире…»

Через час я пустился в путь и на рассвете приехал в Сан-Джованни.

— От чего это ты здесь одна? — спросил ее, стараясь вывернуться из ее длинных рук и освободиться от саженных объятий.

— Я поссорилась с Нази, — отвечала она, — бросила его, и знать о нем не хочу!

— Хорошо поссорилась! Бросила его, а сама скачешь к нему в деревню.

— Конечно, поссорилась! Я строго запретила ему за мной следовать.

— И чтобы ему не в чем было ехать, ты взяла его карету, да еще изломала ее дорогой.

— Да он сам виноват! Надо же мне было погонять кучера; у Нази прескверная привычка вечно догонять меня. Я жалею, что не убилась, когда меня опрокинули. Пусть бы он приехал и нашел меня при смерти: тогда бы он увидел, что значит сердить такую женщину, как я!

— То есть такую сумасшедшую. Однако ж ты не будешь иметь удовольствия умереть, чтобы отмстить Нази, потому что, во-первых, ты совсем и не ушиблась, а во-вторых, он и не думал гнаться за тобой.

— О, он, верно, проскакал здесь ночью, не воображая себе, что я сижу в трактире! Ты, я думаю, с ним встретился, когда ехал сюда. Бьюсь об заклад, что мы найдем его в Кафаджоло.

— С него станется.

— Если б я знала это наверняка, то просидела бы здесь целую неделю, чтобы потревожить его и чтобы он подумал, будто я исполнила свою угрозу — уехала во Францию.

— Как тебе угодно. Я оставлю тебе свою коляску, и сиди здесь, сколько хочешь. А мне, право, в этом трактире совсем не весело.

— Если б ты был не глупец, Лелио, ты бы отмстил за меня.

— Спасибо! Я нисколько не обижен, да и ты, я думаю, тоже.

— О нет, я смертельно обижена!

— Он, верно, не согласился купить тебе на двадцать пять франков белых перчаток, а вместо того подарил на пятьдесят тысяч бриллиантов. Что-нибудь этакое?

— Нет, нет, Лелио. Вообрази, что он хотел жениться!

— Ну что ж! Если только не на тебе, то почему бы и нет?

— Но что хуже всего, он хотел, чтобы я позволила ему жениться и не переставала любить его. И вообрази, что после такой жестокой обиды он имел дерзость предложить мне триста тысяч франков, чтобы только я позволила ему жениться и между тем не изменяла ему!

— Триста тысяч! Это очень порядочно. Послушать тебя, так он уже предлагал тебе, по крайней мере, миллиона два, и ты вечно отказывалась. Если б ты была не такая охотница отказывать, Кеккина, ты бы давно сделалась страшной богачкой.

— Ты вечно шутишь, Лелио. Погоди, когда-нибудь ты увидишь! Да если б я захотела, то была бы королевой, не хуже другой. У Бонапарта, говорят, много племянников, и он всех их хочет сделать королями, африканскими или турецкими, что ли. Легко может быть, что какой-нибудь из них на мне женится. А сестры-то Наполеона? Они теперь все королевы, а чем они лучше меня? Что, у них больше моего ума, больше талантов, больше выразительности в жестах? Что это, какой бы у меня двор был? Все говорят, что я удивительно хороша в роли королев.

— Точно, ты превосходно играешь королев, особенно мифологических. Однако ж, позволь заметить, что ты надела шлафрок навыворот и утираешь слезы шелковым чулком. Отложи на время свои честолюбивые мечтания, оденься и поедем.

По дороге, слушая отчаянные разглагольствования Кеккины, я кое-как понял, в чем дело. Нази влюбился в какую-то девушку на балу и предложил ей свою руку. Когда он объявил об этом Кеккине, та почла нужным упасть в обморок и получить конвульсии. Отчаяние ее до того перепугало бедного Нази, что он, в утешение, предложил ей оставаться его любовницей, хоть он и женится. Кеккина, видя, что он начинает сдаваться, гордо отказалась делиться с кем бы то ни было сердцем и кошельком своего обожателя. Она послала за почтовыми лошадьми и подписала (или, по крайней мере, сказала, будто подписала) контракт с директором парижской Итальянской оперы. Слабый Нази не мог выдержать мысли, что должен променять женщину, в которую он, как ему казалось, почти влюблен, на другую, в которую еще не совсем влюбился. Он начал просить прощения у певицы и перестал искать руки знатной девушки, имени которой Кеккина не знала. Кеккина смилостивилась; но на другой день она случайно узнала, что жертва, принесенная ей графом Нази, не велика, потому что между сценой отчаяния и примирением ему отказали. Кеккина в досаде уехала, оставив графу письмо, в котором говорила, что не хочет больше его видеть. Она пустилась во Францию, но по дороге заехала в Кафаджоло, надеясь, что Нази ее догонит и не позволит своей любезной продолжать мщение, от которого она начинала уже уставать.

Все это не было у Кеккины ни следствием расчета, ни корыстолюбивой интригой. Она, правда, любила роскошь и не могла обойтись без нее. Но у нее был такой решительный характер, и притом она до того верила в судьбу свою, что каждую минуту рисковала хорошим для лучшего. Она всякое утро переходила через Рубикон в твердой уверенности, что на другом берегу найдет царство еще богаче того, которое покидала. Она нисколько не играла роли женщины в отчаянии и не давала притворных обетов. Напротив, в минуты досады с ней делались настоящие нервные припадки. Вольно же было ее обожателям принимать пылкую досаду за жестокую печаль, которая борется с гордостью! Кто ж виноват, что мы даемся в обман нашему собственному самолюбию?

— Однако ж ты ужасно попадешься, — говорил я ей по дороге, — если Нази отпустит тебя с миром во Францию.

— О, этому не бывать! — отвечала она с улыбкой; а между тем, несколько минут назад говорила, что ни за что на свете не склонится на его просьбы.

— Ну, однако же, положим, что это случится. Ведь невозможного тут ничего нет. Что ты тогда станешь делать? Наследственного имения, сколько мне известно, у тебя не бывало, и ты не мастерица беречь подарки, которые получаешь от своих обожателей. За это-то я тебя и уважаю, несмотря на все твои дурачества. Скажи же ты мне, что ты тогда станешь делать?

— О, я буду очень печалиться! Право, Лелио; потому что Нази предобрейший человек. Я проплачу целые… не знаю сколько! Впрочем, чему быть, того не миновать. Если мне суждено ехать во Францию, то, видно, мне нечего уже ждать счастья в Италии. Если я лишусь моего доброго и нежного amoroso, то, видно, во Франции человек, менее робкий, женится на мне и покажет свету, что любовь сильнее всех возможных предрассудков. Будь уверен, Лелио, рано или поздно, а я буду принцессой!.. А кто знает, может, и королевой! Одна старая колдунья в Маламокко предсказывала мне, что я буду царицей, и я этому поверила: видно, значит, это сбудется.

— О, конечно! Доказательство неоспоримое! Приветствую тебя, королева Баратарии[17]!

— Что за Баратария? Новая опера, что ли?

— Нет, это название планеты, которая управляет твоей судьбой.

Мы приехала в Кафаджоло и не нашли там Нази.

— Планета твоя бледнеет, фортуна тебя покидает, — сказал я Кеккине.

Она закусила губы, но потом тотчас сказала, улыбаясь:

— На лагунах всегда туман перед тем, как солнце встает. Во всяком случае, надо подкрепиться, чтобы выдержать удары судьбы.

Говоря таким образом, она села за стол, съела почти целую индейку с трюфелями, потом проспала двенадцать часов без просыпу, провела три часа за туалетом и до самого вечера блистала умом и безрассудством. Нази не приезжал.

Что касается меня, то, несмотря на живость и веселость, которые эта добрая девушка разлила в моем уединении, приключение мое в вилле Гримани не выходило у меня из головы, и я мучился желанием хоть раз еще увидеть мою прекрасную синьору. Но каким образом? Я не мог придумать ни одного средства, которое бы ее не компрометировало. Расставаясь с ней, я дал себе слово поступать как можно осторожнее. Вспоминая последние минуты нашего свидания, когда она была так простодушна и трогательна, я убедился, что не могу ветреничать с ней, не лишаясь собственного своего уважения.

Я не смел расспрашивать не только о ней самой, но даже о том, кто живет на вилле Гримани; не хотел знакомиться ни с кем в окрестностях, и теперь очень жалел об этом, потому что иначе мог бы узнать случайно то, о чем не смел разведывать. Слуга мой был неаполитанец и, так же как я, в первый раз в этой стороне. Садовник был глух и глуп. Старая ключница, которая управляла домом с самого детства Нази, могла бы сообщить мне все, что нужно; но я не смел ее расспрашивать, потому что она была до крайности любопытна и болтлива. Ей непременно надо было знать, куда я хожу, и в эти три дня, когда я не приносил ей дичины и не говорил, где был, она ужасно тревожилась. Я дрожал, чтобы она не проведала о моем романе. Одно только имя могло бы доставить мне нужные сведения, но я не мог произносить его.

Мне не хотелось ехать во Флоренцию, потому что там все меня знали и, как скоро я бы появился там, приятели набежали бы ко мне толпами. А я приехал в Кафаджоло в совершенно болезненном и мизантропическом состоянии и скрыл своё имя не только от окрестных жителей, но даже от домашних слуг. Теперь я больше, чем когда-либо, должен был сохранять свое инкогнито, потому что графа ждали с часу на час. А так как он собирался жениться, то верно не стал бы открывать, что Кеккина живет у него в доме.

Прошло два дня. Я не выходил, и граф Нази, от которого одного я мог что-нибудь узнать, не приезжал. Кеккина захворала от последствий своего неудачного путешествия. Быть может, и то, что ей не хотелось показать мне, что поджидает графа, между тем как прежде клялась, что не хочет его видеть: ей, вероятно, приятно было найти предлог оставаться подольше в Кафаджоло.

Хорошенькая пятнадцатилетняя синьорина, со своими прелестными беленькими ручками и выразительными черными глазами так и вертелась у меня в голове.

Однажды не мог я больше выдержать, схватил шляпу, сумку, свистнул собаку и отправился на охоту, забыв взять только ружье. Я долго бродил вокруг виллы Гримани, но не видал ни души, не слыхал ни малейшего человеческого звука. Все решетки парка были заперты, и я заметил, что в большой аллее, сквозь которую видна нижняя часть дома, срублено несколько деревьев, которые своими густыми листьями совершенно закрыли фасад. Неужели же эти баррикады сделаны с намерением? Мщение ли это кузена? Предосторожность ли, принятая теткой? Или лукавство самой синьорины? О, если б я только мог это подумать! Но я этого не думал. Мне приятнее было предполагать, что она тоскует о том, что меня не видит, и что сама заключена как бы в неволе, и я делал множество смешных и нелепых предположений, как бы освободить ее.

Возвратясь в Кафаджоло, я нашел в комнате Кеккины хорошенькую крестьяночку, и тотчас узнал ее: то была молочная сестра синьоры Гримани. Кеккина без церемоний посадила ее в ногах у себя на постели, и как скоро я вошел, она сказала:

— Эта хорошенькая девушка хочет с тобою поговорить, Лелио. Я приняла ее под свое покровительство, потому что Катина непременно хотела ее выгнать. По ее скромному виду я тотчас догадалась, что она честная девушка, и не делала ей никаких нескромных вопросов. Не правда ли, красавица? Полно же конфузиться! Поди в гостиную с синьором Лелио. Я совсем не любопытна и никогда не мешаю моим приятелям; у меня и без того много дел.

— Пойдем, душенька, — сказал я, — и не бойся; ты здесь с честными людьми.

Бедняжка стояла задумавшись, не зная, что делать, и в таком смущении, что жалко было смотреть на нее. Хотя до тех пор у нее доставало духу скрывать, за чем пришла, однако, в замешательстве своем, она то вынимала до половины из кармана своего передника какое-то письмо, то опять его прятала, не зная, о чем больше заботиться — о чести госпожи или о своей собственной.

— О, Боже мой! — сказала она наконец дрожащим голосом. — Я боюсь, чтобы эта синьора не подумала, что я пришла с какими-нибудь дурными намерениями…

— Я! Не беспокойся, моя милая; я ровно ничего не думаю, — вскричала добрая Кеккина, развернув книгу и смотря в нее сквозь лорнет. У нее были очень хорошие глаза, но она думала, что светской женщине непременно надо иметь слабое зрение.

— Мне бы очень жаль было, синьора, — прибавила девушка, — если б вы подумали обо мне что-нибудь дурное. Вы такие добрые и приняли меня так милостиво!

— Да ты такая скромная и милая девушка, что тебя нельзя не принять хорошо! Ты этого стоишь, — отвечала певица. — Поди расскажи синьору Лелио свое дело. Я женщина скромная, ни допытываться, ни сердиться не стану. Возьми же ее, Лелио. Бедняжка, она трусит, как будто попала в волчью берлогу! Полно, моя милая, актеры такие же добрые люди, как и другие.

Девушка низко поклонилась и пошла за мной в гостиную. Сердце ее билось так сильно, что едва не разрывало зелёного бархатного корсажа, а щеки алели, как ее юбка. Она торопливо вынула письмо из кармана и тотчас отступила от меня на три шага: бедняжка боялась, чтобы я не распорядился с ней так же, как в первый раз. Я успокоил ее своим холодным видом и спросил, не приказано ли сказать мне еще чего-нибудь.

— Мне приказано подождать ответа, — сказала она, очевидно тревожась тем, что должна еще несколько времени пробыть у нас в доме.

— Ну так поди подожди в комнате синьоры, — отвечал я.

И я отвел ее к Кеккине.

— Эта миленькая девушка, — сказал я, — определяется к одной знакомой мне даме во Флоренции и просит рекомендательного письма. Позволь ей остаться у тебя, пока я напишу.

— Да, да, почему же нет! — сказала Кеккина, показав ей, чтобы она села и улыбаясь с дружелюбно-покровительственным видом.

Эта кротость и ласковость с простолюдинами принадлежали к числу добрых качеств Кеккины. Стараясь подражать знатным дамам в обхождении, она между тем сохранила всю доброту простой и бедной девушки, какой была прежде. Манеры ее, иногда довольно смешные, театральные, всегда, однако же, были очень учтивы. Ей весело было поважничать перед деревенской девушкой в атласной постели, обшитой кружевом, но она всячески старалась ободрить скромную крестьянку.

Вот что писала мне синьора Гримани:

Целых три дня вы не приходили! Или у вас недостает изобретательности в уме, или вам совсем не хочется видеть меня. Неужели я должна придумывать средства, как бы продолжать наши дружеские сношения? Если вы их не искали, то вы смешной человек; если же искали да не нашли, так вы сами то, чем меня почитали.

Я назначаю вам свидание: доказательство, что я не superba [18] , не stupida. Завтра, в восемь часов утра, я буду у обедни во Флоренции в церкви Santa Maria del Sasso. Тетушка больна; со мной поедет одна молочная сестра моя, Лила.

Если лакей или кучер вас заметят и станут расспрашивать, дайте им денег; они негодяи.

Прощайте, до завтра.

За несколько минут я написал ответ — обещал, клялся, благодарил, и отдал прекрасной Лиле самое напыщенное любовное письмецо. Но когда я хотел всунуть ей в руку золотую монету, она остановила меня взглядом, исполненным печали и чувства собственного достоинства. Всей душой преданная госпоже своей, она должна была исполнять ее прихоть, но ясно было, что совесть упрекает ее в этом, и предложить ей плату за услугу значило наказать ее и жестоко пристыдить. В эту минуту мне очень жаль было, что я поцеловал ее тогда, чтобы рассердить синьору Гримани. И теперь, стараясь загладить свою вину, я проводил Лилу до конца сада с такой же вежливостью и почтительностью, с какой провожал бы знатную даму.

Весь этот день я был в большом беспокойстве, и Кеккина это заметила.

— Послушай, Лелио, — сказала она, когда мы отужинали на прелестной террасе, убранной жасминами, — ты как будто не свой. Я вижу, что у тебя есть что-то на душе. Отчего же ты не хочешь открыть мне своей тайны? Разве я уже не стою твоей доверенности? Разве я когда-нибудь изменяла ей?

— Нет, любезная Кеккина, я отдаю полную справедливость твоей скромности. У меня, собственно, нет никаких тайн от тебя, но есть иные секреты…

— Знаю, что ты хочешь сказать, — вскричала она с живостью. — Есть иные секреты, которые принадлежат не одному тебе и потому ты не имеешь права располагать ими. Но если я сама их угадала, то я не знаю, право, к чему тебе запираться в том, что я не хуже тебя знаю. Полно секретничать, я тотчас поняла, зачем приходила эта девушка. Я заметила, что она всё держит руку в кармане, и она еще не успела поздороваться со мной, а я уже знала, что она принесла письмо. По скромному и печальному виду этой бедной Ириды (Кеккина очень любила мифологические сравнения, с тех пор как прочла Aminta di Tasso[19] и Adone del Guarini[20]) я догадалась, что тут кроется целый роман — какая-нибудь дама, которая боится света, или молоденькая девушка, которая рискует своим будущим замужеством. Бьюсь об заклад, что ты завел одну из тех интриг, которыми мужчины так гордятся, потому что они считаются трудными и требуют больших хлопот; а, правду тебе сказать, мне кажется, эти победы ничуть не труднее других и тоже приходят сами собой. Ты видишь, что я угадала!

Я отвечал улыбкой.

— Я больше ничего и не требую, — прибавила она. — Я хорошо знаю, что ты не должен сказывать имени твоей любезной и открывать чего-либо такого, по чему я могла бы узнать ее. Да притом мне до этого и нет никакой надобности. Но я могу спросить тебя, в восторге ты или в отчаянии, и ты должен сказать мне, не могу ли я чем-нибудь помочь тебе.

— Если ты мне понадобишься, я тотчас скажу, — отвечал я. — А что касается того, в восторге ли я или в отчаянии, то, право, теперь пока нет ни того, ни другого.

— Ну, так берегись и того и другого, потому что, право, не из чего горячиться.

— Почем ты знаешь?

— Caro Лелио, — сказала она с важным видом, как будто произносит великие истины, — положим, что ты в восторге. Что значит для знаменитого и прекрасного актера одна лишняя кокетка? Не довольно ли тебе нас, актрис, которые все такие красавицы! Суета и больше ничего! Светские женщины столько же ниже нас, как тщеславие ниже славы.

— Это, конечно, до крайности скромно, — сказал я, — но нельзя ли перевернуть твое правило? Я так думаю, что не любовь, а тщеславие приводит мужчин к ногам актрис.

— Ба! Вот прекрасно! — вскричала Кеккина. — Хорошенькая и знаменитая актриса — существо совсем особое; она окружена блеском искусства. Мужчины беспрерывно видят ее во всем сиянии красоты, таланта, знаменитости: мудрено ли, что она обращает на себя их внимание и возбуждает их желания? Отчего же вы, которые обыкновенно обладаете нами прежде всех маркизов и герцогов, вы, которые на нас женитесь, когда мы становимся посолиднее, вы, которые предоставляете другим роль щедрых любовников, а сами всегда бываете любимцами сердца или, по крайней мере, друзьями актрисы, — отчего вы гоняетесь за светскими дамами, которые улыбаются вам краями губ и аплодируют кончиками пальцев? Ах, Лелио, Лелио, я право боюсь, что ты впутался в какую-нибудь глупую историю! На вашем месте я бы и не обратила внимания на нежные взгляды какой-нибудь пожилой маркизы и скорее бы привязалась к хорошенькой хористке, хоть например, к Торквата или Горгани… Да, право, — вскричала она, разгорячаясь моими улыбками, — эти девушки, конечно, немножко ветрены, но они все предобрые, Бог с ними! С ними не нужно играть длинной, сентиментальной и скучной комедии… Но вы вечно таковы: вам были бы только карета, да ливрейные лакеи, так вы готовы влюбиться в первую обветшалую Мессалину, которая взглянет на вас с видом покровительства…

— Умно и премилостиво, благородная Кеккина, — сказал я. — Рассуждение твое грешит только тем, что ни на чем не основано. Для чести моей ты бы могла не предполагать, что старость и отвратительность — необходимые условия в женщине, которая влюбляется в артиста. У молоденьких и хорошеньких тоже есть глаза; и если уж ты непременно хочешь, чтобы я говорил смешные вещи смешным языком, то я тебе скажу, что предмет моей любви — девушка пятнадцати лет, прекрасная, как богиня Киприда, подвиги которой ты воспеваешь в операх.

— Лелио, — вскричала Кеккина, хохоча во все горло, — ты самый несносный хвастун, какого только мне случалось видеть!

— Отчего же хвастун? Ты сама уверяешь, что у твоих ног бывает иногда по сотне графов. И почему же ты не позволяешь мне победить хоть одной баронессы?

— Если так, если ты не врешь, то предсказываю тебе, что через неделю ты будешь каяться.

— Да помилуй, ради Бога, синьора Кеккина, что это тебе нынче за страсть припала говорить мне всё неприятности!

— Шутки в сторону, Лелио, — сказала она дружески, положив свою руку на мою. — Я знаю тебя лучше, чем ты сам себя. Ты решительно влюблен, и это истинное несчастье для тебя…

— Полно, пожалуйста, Кеккина! Что тебе за охота пугать меня, когда я иду на сражение…

— Нет, Лелио, я тебя слишком люблю; я выскажу тебе все, что у меня на душе. Если бы дело шло о женщине по тебе, я бы ни слова. Но светская дама!.. О, этих я терпеть не могу. Право, вы, мужчины — тщеславные глупцы все без исключения. Хоть бы этот дурак Нази: ну можно ли предпочесть мне женщину, которая, бьюсь об заклад, не стоит и моего мизинца? Я тебе предсказываю, что ты не дождешься любви, потому что светская женщина не может любить актера.

— Да отчего же нет?

— Потому что светская женщина всегда любит из интереса. Конечно, человек низкого состояния может иногда понравиться знатной девушке, но любить истинно она будет только того, за кого может выйти замуж. Только мы, актрисы, так бескорыстны и великодушны, что можем любить страстно, с самоотвержением, нисколько не думая о замужестве.

— Так, по-твоему, другие женщины совершенно не способны к самоотвержению?

— Куда им! Да и к чему повело бы их самоотвержение? В любви самоотвержение, caro amico[21], есть последнее усилие надежды. Где не было прежде надежды, там не бывать и самоотвержению. Что ты на это скажешь?

— Я, право, не знаю, что тебе сказать. Но дело в том, что ей пятнадцать лет и что я честный человек.

— Да разве ты надеешься на ней жениться?

— Жениться? Мне? На девушке знатной и богатой? Избавь Бог! Разве ты думаешь, что я, так же, как ты, заражен бракоманией?

— Но положим, что ты хочешь на ней жениться?

— Да я тебе говорю, что не намерен жениться ни на ком на свете!

— Если только потому, что она знатная девушка, а ты актер, то, право, ты играешь очень жалкую роль.

— Corpo di Bacco[22], Кеккина! Ты мне ужасно надоела со своими рассуждениями.

— Да я только этого и добиваюсь, любезный мой. Следовательно, решено: ты не хочешь жениться на ней, потому что в твоем положении это была бы нелепая мысль, а ты умный человек. Ты не хочешь обольстить ее, потому что это преступление. Я ведь это знаю: сколько уже раз меня обольщали, не считая самого первого! Скажи же мне теперь ради Бога, какая занимательность может быть в твоем романе?

— Ты пренесносная женщина, Кеккина. Да разве ты решительно не понимаешь чувств? Ну, да положим, что это нечто пастушеское, настоящая пастораль: что ж за беда?

— Пастораль очень мила в музыке, а в любви, я думаю, должно быть очень приторна.

— По крайней мере, не унизительна и не преступна.

— А отчего же ты в таком волнении? Отчего же ты так печален, Лелио?

— Ты бредишь, Кеккина; я спокоен и весел, как всегда. Но полно об этом. Я прошу тебя не рассказывать того, что я тебе открыл: я знаю, что ты сама этого не сделаешь. Дело в том, что я совсем не так самолюбив, как ты думаешь; не жду ни от кого необычайного самоотвержения, но доволен тем, что я люблю и меня любят хоть немножко. Я готов верить тебе, что актрисы несравненно лучше светских женщин; что нигде нет столько красоты, прелести, ума, огня, как за кулисами; иногда даже, как ты говоришь, и столько бескорыстия. Но перед юностью и красотой, где бы они ни были, нельзя не преклонять колен, и, воля твоя, я думаю, что любовь может существовать и не в театре; по крайней мере, любовь нежная, скромная, утешительная. Один взгляд, одно palpito[23], конечно ничего не значат для пылкой страсти; но я тебе говорю, что я еще не дошел до этого.

— Дойдешь; и тогда ты будешь несчастлив.

— Ах, Кассандра, не убивай меня!


На другой день в семь часов утра я уже бродил около церкви Santa Maria. Это свидание было большой безрассудностью моей синьоры, потому что лицо мое было так знакомо во Флоренции, как большая дорога ногам почтовых лошадей. Я принимал все возможные предосторожности, чтобы меня не узнали: вошел в город, когда еще не совсем рассвело, а в церкви ходил, закрывая лицо до половины плащом и стараясь не обращать на себя ни малейшим шумом внимания молящихся.

Я ждал недолго: подходя к одной колонне, я увидел прекрасное лицо Лилы; она показала мне взглядами на дверь, ведущую к хорам, за которой два человека легко могли спрятаться. В быстром и сметливом взгляде этой девушки было что-то печальное, так что она меня тронула. Я стал за этими дверьми, и через несколько минут тень скользнула подле меня и остановилась. Лила стала между нами и народом, который, впрочем, был обращен к нам спиной.

Синьора Гримани была закутана в длинную черную вуаль, которая совершенно скрывала лицо ее. Она стояла, опустив свою прекрасную головку, и не говорила ни слова. Я видел ясно, что, при всей отважности своего поступка, она боится. Я не смел утешать ее нежными словами, зная, что она тотчас станет отвечать мне насмешками, и я никак не мог угадать, какой тон примет она со мной. Но я хорошо понимал, что чем более подвергается она для меня опасности, тем почтительнее и покорнее должен быть я. При ее характере дерзость тотчас была бы наказана презрением. Наконец я решился прервать молчание и довольно неловко благодарил ее за то, что она доставила мне это свидание. Робость моя, по-видимому, ободрила ее; она приподняла немножко свою вуаль и сказала тоном полурастроганным, полунасмешливым:

— За что же вы меня благодарите, позвольте вас спросить?

— За то, синьора, что вы не усомнились в моей покорности и были уверены, что я с удовольствием исполню ваше желание.

— Так вы пришли сюда из одного только повиновения?

— Я не смею ничего думать о теперешнем моем положении, кроме того, что я ваш раб и что вы приказали мне явиться сюда.

— Вы человек воспитанный, — сказала она, распуская опахало и натягивая свою черную перчатку так же спокойно, как если бы разговаривала дома со своим кузеном.

Она продолжала все в том же тоне, и ее ветреная, остроумная болтовня в несколько минут огорчила меня. К чему же такая отважность, когда так мало любви? Она назначает мне свидание при целой толпе народа, подвергает опасности свое доброе имя, не думает о том, что этим поступком может восстановить против себя всех своих родственников, даже навлечь на себя их проклятия, — и все это для того, чтобы потолковать со мной, как она толковала бы с приятельницей в ложе! Неужели же она решилась на это из одной только любви к опасности? Ясно, что она меня не любит: чего же она не сделает для человека, которого будет любить? И притом, сколько раз уже и для кого она подвергалась подобным опасностям? Если же она этого еще не делала, то потому, что не было времени и случая. Она еще так молода! Но какое множество любовных приключений таится в этой опасной будущности, и сколько мужчин употребят во зло ее доверчивость, сколько пятен помрачат этот прелестный цветок, который так жаждет распуститься под знойными лучами страстей!

Она заметила мою задумчивость и вдруг сказала:

— Вам, кажется, скучно?

Я хотел ответить, как вдруг легкий шум заставил нас обоих оглянуться назад. За нами стоял старый доминиканец, который шел с хор; его желтое, морщинистое лицо, его проницательный, строгий взгляд поразили нас, как вид привидения. Я отвернулся, чтобы он не мог рассмотреть моего лица. Но я не смел отойти, чтобы не обратить на себя внимания окружающих, и явственно услышал следующие слова, которые старик сказал моей сообщнице:

— Синьора, молодой человек, который стоит с вами, пришел сюда не для того, чтобы молиться. По его виду и по вашей рассеянности я замечаю, что у вас идет разговор, неприличный в церкви. Прикажите ему уйти, не то я скажу вашей тетушке, с каким вниманием вы слушаете россказни молодых людей и в таком месте!

Доминиканец скрылся в толпе, и мы стояли несколько времени неподвижно, боясь изменить себе малейшим движением. Потом Лила, подойдя к нам поближе, сказала вполголоса госпоже своей:

— Ради Бога, синьора, поедем: это патер Чиньола, который бывает у вашей тетушки. Кажется, он узнал вас и слышал, что вы говорили.

— Разумеется, узнал: он говорил со мной, — отвечала синьора, которая нахмурила брови с решительным видом, как скоро патер подошел к ней. — Но какая мне до этого надобность!

— Я должен уйти, синьора, — сказал я. — Оставаясь еще хоть минуту, я вас скомпрометирую. Вы знаете, где я живу, так пришлите, когда вам угодно будет что-нибудь приказать мне….

— Останьтесь, — сказала она, схватив меня за руку. — Если вы уйдете, я лишусь единственного средства оправдаться. Не бойся, Лила, и не говори ни слова. Любезный кузен, — сказала она погромче, — дайте мне руку и поедем домой.

— Помилуйте, синьора, — сказал я шепотом, — вся Флоренция меня знает! Выдать меня за вашего кузена решительно невозможно.

— Да меня вся Флоренция не знает, — сказала она, всунув свою руку в мою. — Притом я совершенно закутана, а вы можете надвинуть шляпу на глаза. Притворитесь, будто у вас болят зубы, закройте лицо платком. Да ну же, скорее, вот наши знакомые, и они смотрят на меня. Будьте же посмелее и пойдем проворнее.

Она ускорила шаги, почти таща меня, и таким образом мы дошли до дверей. Я хотел проститься с ней и скрыться в толпе, как вдруг патер Чиньола явился опять перед нами. Он стоял на паперти, будто разговаривая с одним из церковных прислужников. Между тем он искоса на нас посматривал и внимательно следил за нами.

— Не правда ли, Гектор? — сказала синьора, проходя мимо него и нагибаясь так, чтобы лицо ее было между лицом Чиньолы и моим.

Лила дрожала всеми членами, синьора тоже трепетала, но это только усиливало ее мужество. Чиньола шел за нами и не пропускал ни малейшего из наших движений. Карета с гербом Гримани и с ливрейными лакеями шумно подъезжала к крыльцу, и чернь, которая всегда с жадностью смотрит на роскошь, толпилась у самых колес и под ногами лошадей. Экипаж старой графини Гримани в особенности привлекал толпу нищих, потому что она всегда раздавала милостыню. Рослый лакей принужден был растолкать чернь, чтобы отворить дверцы, а мы всё шли под руку. Патер Чиньола преследовал нас инквизиторским взглядом.

— Садитесь со мной, — сказала синьора решительным тоном, выразительно пожав мне руку, и сама вскочила на подножку.

Я не решался; мне казалось, что этот последний отважный поступок совершенно ее погубит.

— Садитесь же, — сказала она с некоторой яростью.

И как скоро я поместился подле нее, она сама подняла стекло, когда еще Лила не успела усесться, а лакей затворить дверцы. И мы уже катились с быстротой молнии по улицам Флоренции.

— Не бойся ничего, моя милая Лила, — сказала синьора, обняв и поцеловав ее. — Патер Чиньола еще не видал Гектора, а синьора Лелио он не мог рассмотреть сегодня так, чтобы после заметить обман.

— О, синьора Чиньолу не обманешь.

— Э, да что мне до твоего Чиньолы! А тетушку я в чем хочу уверю.

— Однако ж синьор Гектор может сказать, что он не был здесь с вами, — заметил я.

— О, об этом нечего и заботиться! — отвечала она. — В случае нужды я его самого уверю, что он был со мной и совсем не был на охоте.

— А люди, синьора? — сказала Лила. — Лакей что-то очень пристально посмотрел на синьора Лелио и отступил в величайшем удивлении, как будто узнал настройщика.

— Ну, так скажи им, что я встретила нашего настройщика в церкви, что ему надо было идти в нашу сторону и что я взяла его с собой, потому что я такая добрая. Мы выпустим его у первой дачи по дороге. Прибавь, пожалуй, что барышня очень ветрена, что тётушка поделом изволит бранить ее, но что я очень добрая госпожа, хоть чрезвычайно неосторожна, и тебе всё же очень жаль видеть, что меня так часто журят. Я знаю, они меня любят. Притом же я дам вам на водку, так они не скажут ни слова. Но полно об этом; нечего и толковать о том, что уже сделано. Скажите мне, синьор Лелио, как вам нравится Флоренция? Не правда ли, что эти закоптелые палацы, закованные с ног до головы в железо, чрезвычайно похожи на тюрьмы?

Я старался поддерживать разговор в веселом тоне. Но я был очень недоволен. Приключения, в которых всем рисковала женщина, а вся вина падала на меня, были мне совсем не по вкусу. Подвергаться за меня опасностям и несчастиям и не позволить мне отвратить их — значило обходиться со мной очень неуважительно.

Я против воли снова погрузился в тягостное молчание. Синьора несколько раз пыталась прервать его, но потом тоже замолчала. На лице Лилы изображалось отчаяние. Мы выехали из города. Я два раза замечал, что пора остановить карету и выпустить меня. Но синьора оба раза этому решительно противилась, говоря, что мы слишком близко от города и можем еще встретить каких-нибудь знакомцев.

С четверть часа уже мы не говорили ни слова; это положение становилось чрезвычайно неприятным. Я был недоволен синьорой за то, что она ввязала меня в приключение, в котором я не мог действовать по своей воле; еще более недоволен собой за то, что позволил вовлечь себя в непростительные ребячества, весь стыд которых должен упасть на меня, потому что развратить или скомпрометировать пятнадцатилетнюю девушку — дело низкое и гнусное даже в глазах самых не совестных людей. Я хотел уже решительно остановить кучера и выйти, как вдруг, оборотившись к моим спутницам, увидел, что синьора молча обливается слезами. Я вскрикнул от удивления и по какому-то неудержимому влечению схватил ее за руку, но она вырвала у меня свою руку и бросилась в объятия Лилы, которая тоже плакала и, рыдая, прятала лицо свое на груди ее.

— Ради Бога, милая синьора, о чем вы так плачете? — вскричал я, спустившись с подушки так, что почти стоял перед ней на коленях. — Если вы не хотите, чтобы я ушел от вас в отчаянии, то скажите мне, не это ли несчастное приключение извлекает у вас слёзы и не могу ли я отвратить несчастий, которых вы боитесь?

Она приподняла с плеча Лилы свою прелестную головку и взглянула на меня с некоторым негодованием:

— А, так вы думаете, что я боюсь? — сказала она с упреком. — Вы видите, что я плачу, и говорите сами себе: бедная девочка, она боится, что ее побранят!

Она снова принялась плакать горькими слезами, закрывая лицо платком. Я старался ее успокоить, умолял ответить мне, посмотреть на меня, объяснить мне печаль свою. Я был так растроган и до того увлекся дружеским и отеческим чувством, что посереди нежных имен, которыми я называл ее, у меня вырвалось имя одного ребенка, которого я некогда очень любил. Несколько лет уже я привык давать это имя всем хорошеньким детям, которых мне случалось ласкать.

— Синьорина! — говорил я ей. — Милая моя Алеция!..

Я остановился, боясь, как бы она не обиделась, что я назвал ее чужим именем. Но она, по-видимому, нисколько не оскорбилась этим, посмотрела на меня с некоторым удивлением и позволила мне взять свою руку, которую я покрывал поцелуями.

Между тем карета неслась с быстротой ветра, и я не добился объяснения, которого мне так хотелось. Вдруг Лила сказала, что вилла Гримани уже видна и что нам непременно надо разлучиться.

— О, неужели я должен расстаться с вами, не узнав ничего? Сколько же времени томиться мне в этом ужасном беспокойстве?

— Приходите сегодня в парк в час ночи, — сказала она. — Я буду в маленькой аллее, что идет вдоль стены, у статуи, которую вам легко будет найти: стоит только идти от решетки всё вправо.

Я еще раз поцеловал ручки синьоры.

— Ах, синьора! Синьора! — сказала Лила с выражением кроткого и печального упрека.

— Лила, не докучай мне, — сказала она с запальчивостью. — Ты помнишь, что я тебе говорила сегодня утром?

Лила, казалось, была в отчаянии.

— Что же такое говорила тебе синьора?

— Она хочет убиться, — отвечала Лила, рыдая.

— Убиться, синьора? — вскричал я. — Вам, когда вы так прекрасны, так веселы, так любимы!

— Так любима, Лелио! — вскричала она с видом глубокого отчаяния. — Кто ж меня любит? Никто, кроме матушки и моей доброй Лилы!

— И бедного артиста, — сказал я, — который не смеет сказать, что он вас любит, а между тем готов пожертвовать жизнью, чтобы только вы не хотели умирать.

— Вы лжете! — вскричала она с силой. — Вы меня не любите!

Я судорожно схватил ее руку и как бы в остолбенении смотрел ей в глаза. Вдруг карета остановилась. Это Лила дернула за шнурок. Я выскочил из кареты и, кланяясь, старался принять униженное положение настройщика. Но лакей не мог не заметить, что глаза у барышни и служанки заплаканы. Он пристально посмотрел на меня, и когда карета уезжала, он несколько раз оборачивался, чтобы взглянуть на меня. Мне казалось, что в его чертах есть что-то знакомое, но я не смел глядеть ему прямо в глаза и никак не мог вспомнить, где я видел прежде это толстое, бледное, волосатое лицо.

В полночь я перелез через ограду парка, но едва сделал несколько шагов, как кто-то схватил меня за плащ. На всякой случай я взял с собой небольшой нож и хотел уже выхватить его, но, к счастью, узнал Лилу.

— Позвольте сказать вам одно слово, синьор Лелио, — шепнула она. — Не сказывайте барышне, что вы женаты.

— Что я женат, моя милая? Да я совсем не женат.

— Это уже не мое дело, — отвечала Лила, — но только, рада Бога, не говорите об этой синьоре, которая живет с вами.

— Так ты хочешь помогать мне, душенька?

— Нисколько, синьор! О нет, совсем нет! Напротив, я всячески стараюсь удерживать синьору от шалостей. Но она меня не слушается. А если б я сказала ей то, что может и должно навсегда удалить ее от вас… Я не знаю, что бы тогда было!

— Я ничего не понимаю. Скажи, пожалуйста, о чем же ты говоришь?

— Вы видели сегодня, какая она горячая и решительная. У нее такой странный характер! Рассерди ее, так она Бог знает что наделает. С месяц назад, когда ее разлучили с матерью и увезли сюда, она хотела принять яд. Всякий раз, когда тетушка, правду сказать, ворчунья ужасная, ее огорчает, у нее делаются нервные припадки, так, что она точно будто помешанная. Вчера мне вздумалось сказать ей, что вы может быть влюблены в кого-нибудь. Она бросилась к открытому окну, крича как безумная: «О, если б я это знала!..» Я схватила ее, расшнуровала, уложила в постель, закрыла окна и не отходила от нее всю ночь. Она все плакала, иногда на минуту забывалась, но потом вдруг пробуждалась как будто в испуге и бегала по комнате, как безумная. Ах, синьор Лелио, мне так жаль бедную барышню, я ее так люблю! Характер у нее престранный, но вы не можете вообразить, как она добра, великодушна! Сделайте милость, не доводите ее до отчаяния. Я уверена, я знаю, что вы честный человек; в Неаполе все это говорили. И, бывало, барышня с восторгом слушает, когда рассказывают о ваших добрых делах. Вы, верно, не захотите обмануть ее, и если вы точно любите эту синьору, которая живет у вас…

— Да кто ж тебе сказал, Лила, что я в нее влюблен? Это сестра моя.

— О, нет, синьор Лелио, я знаю, что это неправда; я спрашивала. Вы, может быть, скажете, что я не в свое дело мешаюсь, слишком любопытна? Нет, синьор Лелио, я, право, не любопытна. Но ради Бога, любите мою бедную барышню, как брат сестру, как отец дочь. Подумайте только, что она совершенный ребенок, недавно вышла из монастыря и не знает даже, что о ней люди могут сказать. Она говорит, что ей до этого и надобности нет; а, избавь Бог, случись что-нибудь, так с ней и неизвестно что сделается. Поговорите с ней хорошенько, растолкуйте ей, что видеться вам с ней потихоньку невозможно, но обещайте, что вы станете ездить к матушке ее, когда мы воротимся в Неаполь. Матушка ее такая добрая, так любит дочку: я уверена, что она захочет потешить ее и станет приглашать вас к себе. Может быть, этак страсть барышни понемножку и пройдет. Иногда займем ее чем-нибудь, позабавим, она и забудет то, о чем прежде думала. Я рассказывала ей о вашем прекрасном ангорском коте, который всё ласкался к вам, когда вы читали письмо ее, так что вы принуждены были оттолкнуть его ногой. Барышня терпеть не может собак, а кошек очень любит. Ей страх хочется видеть вашего кота; вы бы подарили ей его: я уверена, что это заняло бы и развеселило ее на несколько дней.

— Если мой кот может утешить госпожу твою в том, что она меня не видит, то беда еще не велика, и этому горю легко помочь. Будь уверена, Лила, что я стану вести себя с твоей синьорой, как отец и друг. Однако же, пусти меня к ней; она, я думаю, ждет.

— Позвольте, синьор Лелио, еще словечко. Если вы хотите, чтобы барышня вас слушалась, то польстите немножко ее боярской спеси; все эти Гримани ужасно заняты своей знатностью. Вообразите, что она отказала уже нескольким молодым людям, богачам таким, что ужасть!.. и говорит, что они недостаточно знатны для нее. Соглашайтесь только с ней, синьор Лелио, так она станет вас слушаться. Ах, если б вы уговорили ее выйти за одного молодого графа, который за нее сватается!..

— За Гектора, что ли?

— О нет! Этот дуралей наскучил всем, даже своим собакам: и они зевают, как только его увидят.

Слушая болтовню Лилы, которая уже совсем не боялась меня, я между тем вел ее потихоньку к месту, где мне было назначено свидание. Конечно, рассказы ее были для меня очень интересны; все эти подробности, по-видимому, мелочные, имели большую важность для меня, потому что знакомили меня с этой загадочной синьориной. Надо признаться, однако, что они очень унимали мой жар: мне казалось чрезвычайно смешным быть героем пламенной страсти в соперничестве с первым попавшимся котом, с моим Солиманом. Советы Лилы совершенно согласовались с моими собственными мыслями и намерениями.

Когда мы подошли, синьорина сидела у пьедестала статуи, вся в белом; костюм, конечно, не совсем пригодный в тайном свидании на чистом воздухе, но тем более согласный с логикой ее характера. Увидев меня, она и не пошевелилась, так что ее можно было бы принять за белую мраморную статую.

Она не отвечала на первые мои слова. Облокотившись на колено и опираясь подбородком на руку, она была так задумчива, так прекрасна, так живописна в своем белом покрывале при свете луны, что я мог бы предположить в этой головке какие-нибудь высокие думы, если б только не вспомнил о ее страсти к коту.

Так как она, по-видимому, решилась не обращать на меня внимания, то я попробовал взять ее за руку; но она ее отдернула, сказав мне величавее Людовика XIV:

— Я ждала!

Я не утерпел, чтобы не засмеяться, услышав эту торжественную цитату, но моя веселость заставила ее принять еще более важный вид.

— Прекрасно! — сказала она. — Смейтесь, смейтесь вволю: это очень кстати и вовремя.

Синьорина произнесла эти слова с горькой досадой, и я увидел, что она не на шутку сердится. Перестав смеяться, я просил прощения в невольной вине своей, прибавив, что ни за что в свете не хотел бы огорчить ее. Она поглядела на меня с сомнением, как будто не зная, верить мне или нет. Но я начал говорить ей с таким чувством о моей преданности и привязанности, что она наконец поверила.

— Тем лучше, тем лучше, — сказала она. — Если б вы не любили меня, вы были бы очень неблагодарны, а я очень несчастлива.

Заметив, что я удивлен этими словами, она вскричала:

— О Лелио, Лелио! Я люблю вас с тех пор, когда в первый раз видела в Неаполе, как вы играли Ромео и когд, а я смотрела на сцену с холодным и презрительным видом, который так напугал вас. О, как красноречивы и страстны вы были в этот вечер в своем пении! Луна освещала вас так же, как теперь, но не такая прекрасная, а Джульетта была вся в белом, как я. А вы мне ничего не говорите, Лелио?

Эта странная девушка как будто очарованием увлекала меня везде и всюду по воле своей изменчивой прихоти. Когда ее не было со мной, мысли мои освобождались из-под ее власти, и я свободно разбирал ее слова и поступки; но при ней я не имел другой воли, кроме ее собственной, сам не зная, каким образом это делалось. Этот порыв нежности воспламенил меня. Сколько я ни обещал себе быть как можно благоразумнее, но все эти намерения разлетались как дым, и я не мог произносить ничего, кроме слов любви. Совесть всякую минуту напоминала мне о долге чести, но, несмотря ни на что, отеческие мои увещания всегда превращались в любовные изъяснения. Странная судьба, или, лучше сказать, слабость человеческого сердца, которое всегда уступает увлекательности насущного наслаждения, беспрестанно заставляла меня говорить противоположное тому, что нашептывала мне совесть. Я всячески старался доказывать себе, что не делаю ничего дурного, что иначе и быть не может, что говорить с этим ребенком языком рассудка, который растерзал бы ее сердце, было бы бесполезной жестокостью, что я всегда еще успею открыть ей истину, и прочее. Одно обстоятельство, которое, по-видимому, должно было бы уменьшить опасность, напротив, только увеличивало ее. Это обстоятельство было присутствие Лилы. Не будь ее, я бы строже наблюдал сам за собой. Таким образом, я скоро дошел до тона самой пылкой, хоть и самой чистой страсти. Поддаваясь непреодолимому влечению, я схватил локон прекрасных волос ее и с восторгом целовал его.

Потом, сам не знаю почему, я почувствовал необходимость уйти и поспешно оставил синьорину, сказав:

— До завтра!

В продолжение этой сцены я мало-помалу забыл прошедшее и ни минуты не думал о будущем. Голос Лилы, которая меня провожала, разбудил меня от восторга.

— Ах, синьор Лелио, — сказала она, — вы не сдержали своего слова. Вы не были ни отцом, ни другом моей барышни!

— Правда твоя, — сказал я печально, — точно правда; я виноват. Но будь спокойна, моя милая, завтра я все поправлю.

Завтра наступило, но второе свидание было такое же, как первое; третье такое же. Только всякий раз я влюблялся всё более, и то, что было в первый вечер нежной привязанностью, в третий превратилось уже в настоящую страсть. Если б я сам этого не заметил, то мог бы догадаться по печальному лицу Лилы. Всю дорогу я думал о будущности этой любви и воротился домой бледный и печальный.

Загрузка...