Мне было семь лет, когда ветеран Барб спас мне жизнь. Хорошо помню, как я перехитрил свою кормилицу Софронию и убежал вниз, на берег Оронта. Эта бурная, кипящая водоворотами река всегда притягивала меня, и я свесился через перила моста, чтобы поглазеть на пену и пузыри на воде. Вот тут-то сзади и подошел Барб и добродушно спросил: «Хочешь научиться плавать, мальчик?»
После того как я утвердительно кивнул, он оглянулся, схватил меня в охапку и бросил в стремнину. Затем он издал дикий вопль, позвал Геркулеса и Юпитера-громовержца, швырнул свой изодранный плащ на мост и ринулся в волны вслед за мной.
На его крики стали собираться люди, и все оказались свидетелями его подвига и в один голос потом подтверждали, что Барб рисковал жизнью, нырнув за мной, пока я еще не захлебнулся; вытащив на берег, он катал и мял меня до тех пор, пока из моего рта не хлынула вода, которой я все же успел наглотаться. Когда наконец, издавая вопли и выдирая на голове волосы, прибежала Софрония, Барб уже взял меня на руки и понес домой, несмотря на то, что я отчаянно вырывался и бился в его объятиях, поскольку его грязное платье и смрад перегара вызывали во мне отвращение.
Отец был отнюдь не в восторге от моего приключения. Тем не менее он предложил Барбу вина и поверил в его россказни о том, будто я споткнулся и сам свалился в воду. Я не возражал Барбу, ибо был приучен молчать в присутствии отца; как зачарованный внимал я ветерану, повествовавшему о своем легионерском прошлом: тогда, мол, он переплывал Дунай и Рейн, и даже Евфрат в полном боевом снаряжении. Мой отец тоже выпил вина, чтобы унять страх, тоже разговорился и рассказал, как он во времена своей юности, когда посещал школу философов на острове Родос, поспорил, что может вплавь достичь материка. В конце концов они с Барбом пришли к единодушному мнению, что меня пора учить плавать. Отец дал Барбу новое платье, и тот, переодеваясь, имел возможность продемонстрировать свои многочисленные рубцы и шрамы.
С тех пор Барб остался в нашем доме и называл моего отца своим хозяином. Он провожал меня в школу и, если не был сильно пьян, забирал из нее. Но главное — ветеран воспитывал из меня истинного римлянина, ибо сам он появился на свет и вырос в Риме и целых тридцать лет прослужил в пятнадцатом легионе. Мой отец знал это наверняка, ибо хотя и был человеком рассеянным и замкнутым, глупостью не отличался и никогда не приютил бы в своем доме беглого легионера.
Благодаря Барбу я выучился не только плаванию, но и верховой езде. На свой вкус отец купил для меня коня, так что я мог бы присоединиться к молодым всадникам Антиохии, как только мне исполнится четырнадцать. Хотя император Гай Калигула собственноручно вычеркнул моего отца из сословия всадников[1], в Антиохии его всячески одобряли, ибо монаршая немилость напоминала о том, каким шалопаем был сам Калигула уже в детстве. (Через несколько лет он был убит во время Палатинских игр, когда заявил о намерении сделать своего любимого коня консулом.)
К тому времени мой отец, не прикладывая совершенно никаких усилий, уже занимал в Антиохии такое положение, что его пожелали видеть в числе посланников, которых город направлял в Рим, чтобы поздравить императора Клавдия с восхождением на трон. Разумеется, для отца это был бы благоприятный повод, чтобы восстановить свои старые права всадника, но он решительно отказался ехать в Рим. Он утверждал, что дороже всего ему покой и смирение и что он вовсе не стремится к восстановлению своего всаднического достоинства.
Богатство отца росло, но он частенько бывал угрюм и уверял, что не видел больше счастья с тех пор, как, рожая меня, умерла единственная женщина, которую он когда-либо любил. Еще в Дамаске он взял за правило ежегодно в день смерти моей матери идти на рынок и покупать там какого-нибудь изможденного раба. Затем он некоторое время держал его в своем доме и откармливал, пока тот не набирался сил; после этого отец отправлялся с ним к властям, платил им выкуп и даровал рабу свободу.
Всем этим многочисленным вольноотпущенникам он разрешал брать его имя — Марций (но только не Манилиан) — и давал им денег, чтобы те могли заняться каким-либо ремеслом. Так, из одного Марция вышел торговец шелком, другой стал рыбаком, а Марций-парикмахер сколотил себе целое состояние, изготовляя женские парики по новейшей моде. Но самым богатым из них был все же Марций-рудокоп, который позже уговорил моего отца приобрести медный рудник в Киликии. Потом отец с удовольствием жаловался на то, что ему не суждено, как видно, безвозмездно совершить доброе дело — он обязательно получает хоть малое, да воздаяние.
Когда отец после семилетнего пребывания в Дамаске поселился в Антиохии, он благодаря знанию языков и своей рассудительности на долгое время стал советником проконсула — главным образом в вопросах, касавшихся иудеев, которых отец основательно изучил, пока странствовал по Иудее и Галилее. Он был миролюбивым, добродушным человеком и всегда предпочитал договариваться, а не ссориться. Вследствие этого он приобрел большое уважение среди жителей Антиохии и, лишившись звания всадника, был избран в Совет города; не то чтобы антиохийцы переоценивали его решимость и энергичность — просто каждая партия надеялась использовать этого влиятельного человека в своих целях.
Когда Калигула потребовал, чтобы статуя его была установлена в Иерусалимском храме и во всех синагогах провинции, отец мой сразу понял, что это может привести к вооруженным беспорядкам. Он посоветовал иудеям не хвататься за мечи, а попытаться выиграть время. Иудеи Антиохии послушались его и сообщили римскому сенату, что они намерены за собственный счет воздвигнуть во всех городских синагогах драгоценные статуи императора Гая. К сожалению, горевали они, скульпторы не справились с задачей, и изображения императора получились неудачными; когда же статуи были готовы, то их водружению помешали дурные предзнаменования. Переписка с Римом длилась в подобном духе до самой смерти Калигулы, и моего отца все наперебой расхваливали за его мудрую дальновидность. Однако я не верю, что он предвидел убийство цезаря. По своему обыкновению он хотел всего лишь потянуть время, чтобы избежать волнений среди иудеев, которые могли бы причинить ущерб торговле города.
Но иногда отец умел быть очень упрямым. Как член городского совета он со всей непреклонностью воспротивился выделению денег на цирковые представления с дикими зверями и гладиаторами; не желал он ничего слышать и о театре. Однако по совету своих вольноотпущенников он тем не менее дал согласие на строительство галереи, носившей его имя. От лавок, расположенных в ней, отец получал такие высокие доходы, что — приличия ради — никому о них не рассказывал.
Вольноотпущенники моего отца никак не могли взять в толк, отчего он держит меня в черном теле и требует, чтобы я был доволен простой, скромной жизнью, которую вел он сам. Они состязались в праве ссудить меня деньгами, которые я мог тратить по своему усмотрению, дарили мне красивые одежды и дорогие седла и сбрую для коня и прилагали все усилия к тому, чтобы покрывать мои безрассудные выходки. Я был тогда молодым и глупым и чувствовал себя обязанным участвовать во всех проделках юнцов из уважаемых семейств города, а вольноотпущенники по своему скудоумию полагали, что это идет мне на пользу и укрепляет авторитет не только моего отца, но и их собственный.
Барб, внушил моему родителю мысль, что мне необходимо изучать латинский язык. Однако безыскусная солдатская латынь ветерана была слишком примитивна, и поэтому отец следил за тем, чтобы я читал исторические труды Виргилия и Тита Ливия. Целыми вечерами Барб рассказывал мне о холмах Рима, о его достопримечательностях, легендах, богах и полководцах, так что в конце концов во мне зародилась страстная любовь к вечному городу. Я уже ощущал себя не сирийцем, но римлянином из рода Манилиев, хотя мать моя была всего лишь гречанкой. Разумеется, я не упустил возможности вы учить греческий и к пятнадцати годам уже знал многих греческих поэтов. Два года Тимай с Родоса был моим учителем. Отец купил его после родосского восстания и хотел позже отпустить на свободу, но Тимай гордо отказался от этого и с горечью заявил, что нет подлинного различия между рабом и свободным, ибо свобода существует лишь в душе человека.
Ожесточившийся Тимай наставлял меня в учении стоиков[2], презирал мои занятия латынью (так как римляне в его глазах были варварами) и питал глухую злобу к Риму, который лишил остров Родос его наследной свободы.
Среди молодых людей, участвовавших в конных играх, насчитывалось человек десять, которые стремились превзойти друг друга во всяческих проказах. Мы основали союз, дали торжественную клятву и выбрали дерево для жертвоприношений. Однажды, возвращаясь после конных упражнений, мы решили из чистого озорства проскакать во весь опор через город, причем каждый из нас должен был сорвать один из венков, висевших на дверях лавок. Мы хотели всего-навсего позлить торговцев, но я по своему недомыслию схватил черный дубовый венок, повешенный в знак того, что в доме находится покойник. Мне следовало бы знать, что это плохое предзнаменование, и честно говоря, сердце у меня екнуло, однако же я не подал виду и прицепил венок к ветке нашего жертвенного дуба.
Кто бывал в Антиохии, тот может себе представить, какой переполох вызвало наше бесчинство; к счастью, страже не удалось нас опознать. Вскоре мы спешились, посовещались и решили, что наверняка будем строго наказаны. В своих рассуждениях мы исходили из того, что хотя судьи вряд ли осмелятся ссориться с нашими родителями, нас все-таки ожидает изгнание из города, ибо поступили мы бесчестно.
И тут на берегу реки мы увидели девушек, делавших нечто любопытное. Поначалу мы приняли их за крестьянок, и я предложил спутникам умыкнуть их, словно мы римляне, похищающие сабинянок. Я пересказал товарищам историю о сабинянках[3], и все нашли ее восхитительной. Итак, мы поскакали вдоль реки, и каждый подхватил девушку и посадил ее впереди себя на седло.
Оказалось, что это не так просто, как мы думали, — удержать царапающуюся и вырывающуюся девчонку. К тому же я не знал, что делать с ней дальше. Я решил пощекотать ее, чтобы она захохотала, раз уж оказалась в моей власти, а затем раз вернул коня, поскакал назад и опустил ее на землю. Мои друзья сделали то же самое. Когда же мы помчались обратно в город, девушки принялись бросать вслед нам камни, и это разозлило нас. Но я успел разглядеть, что девица, которую я только что держал в своих объятиях, была отнюдь не поселянкой.
Как потом выяснилось, это были девушки из благородных семейств, пришедшие на берег реки, дабы совершить омовение и жертвоприношение, как того требовало их недавнее посвящение в женщины. Нам следовало бы повнимательнее присмотреться к цветным лентам, развешенным на деревьях в предупреждение случайным путникам, но кто же из нас разбирался в девичьих таинствах!
Сами девушки ради сохранения своей репутации, возможно, промолчали бы, однако с ними была жрица, отчего-то решившая, что мы совершили свое богохульство с неким умыслом. Моя выходка привела к страшному скандалу. Некоторые даже настаивали, чтобы в наказание мы женились на девушках, чья добродетель была оскорблена нами в час священного ритуала. Слава богам, никто из нас еще не носил мужской одежды.
Мой учитель Тимай так разгневался, что, забыв о своем рабском звании, ударил меня палкой. Барб тут же вырвал ее у него из рук и посоветовал мне скрыться из города, ибо был настолько суеверен, что опасался и сирийских богов тоже. Тимай же не боялся никаких богов (по-моему, он вообще в них не верил), но полагал, что я своим поведением навлек на него позор как на моего наставника. Одна ко самое плохое заключалось в том, что мой проступок нельзя было скрыть от отца.
Я был неопытен, легко поддавался чужому влиянию и потому, увидев, как все напуганы и взволнованы, тоже стал считать нашу шалость едва ли не преступлением. Тимай, пожилой человек и к тому же стоик, сохранил большее самообладание и должен был бы, казалось, приободрить меня перед лицом опасности; он же вместо этого принялся меня оскорблять: наконец-то я узнал его подлинный образ мыслей и всю глубину его озлобленности. Вот что он сказал мне: «Кем ты себя возомнил, ты, самовлюбленный и глупый бахвал? Не без причины отец дал тебе имя Минуций, означающее „ничтожный“. Твоя мать всего лишь легкомысленная гречанка, танцовщица и женщина дурного поведения да вдобавок еще и рабыня. Вот каково твое происхождение! Закон, а не каприз подвиг императора Гая Калигулу вычеркнуть твоего отца из сословия всадников, так как к тому времени он уже был выслан из Иудеи прокуратором[4] Понтием Пилатом за то, что столкнулся с местными фанатиками. Он не истинный Манилий, а всего лишь Манилиан, приемный сын. Он завладел состоянием в Риме с помощью некоего постыдного завещания и был замешан в скандале с одной замужней женщиной, после чего должен был навсегда оставить столицу. А ты есть и всегда будешь не кем иным, как порочным сыном своего алчного отца!»
Он, наверное, наговорил бы много чего еще, если бы я не ударил его по лицу. Я мгновенно испугался своего поступка, ибо не подобает ученику бить учителя, пусть даже тот и раб. Тимай же с удовлетворением вытер кровь с губ, угрюмо улыбнулся и сказал: «Благодарю тебя, Минуций, за этот поступок. Что криво, то не вырастет прямым, дурной характер никогда не станет благородным. А еще про отца своего знай, что он тайком пьет кровь с иудеями и в уединенном покое поклоняется кубку Фортуны. Разве может быть иначе? Как еще объяснить его процветание — ведь он никогда ничего не делает, а богатство его все растет. Впрочем, с меня довольно и твоего отца, и тебя, и этого беспокойного мира, в котором несправедливость всегда берет верх над праведностью, а мудрость должна сидеть под дверью, ожидая, когда наглость соизволит допустить ее к трапезе».
Я не очень-то прислушивался к его речам, так как мысли мои были заняты собственным бедственным положением. Мне очень хотелось каким-нибудь отважным поступком доказать, что я не ничтожество, и тем самым загладить свою вину. Я вспомнил, что недавно слышал о льве, который задрал нескольких телят неподалеку от Антиохии и которого собирались поймать. Было удивительно, что лев подошел так близко к большому городу, и это происшествие вызвало много разговоров. Я подумал, что если бы мы — я и мои братья по клятве — изловили этого льва и подарили горожанам (ведь лев пригодится для представлений в нашем амфитеатре), то непременно заслужим прощение и к тому же прославимся.
Эта мысль была настолько безрассудной, что она могла зародиться только в воспаленном мозгу пятнадцатилетнего юнца, но, как ни странно, Барб, который, впрочем, по своему обыкновению был пьян, нашел мой план замечательным и полностью его одобрил. Конечно, добавил он, охота на это дикое животное — ерунда по сравнению с его прошлыми подвигами, однако ему хочется помочь нам, ибо он множество раз ловил сетью львов, чтобы заработать небольшую прибавку к своему ничтожному солдатскому жалованью.
Нам следовало побыстрее уехать из Антиохии, потому что в наши дома могла вот-вот явиться стража, чтобы арестовать нас и конфисковать наших коней. Дожидаться утра мы не могли. Я встретился с шестью своими товарищами, из которых лишь у троих хватило ума рассказать родителям о том, что произошло; те, разумеется, решили незамедлительно отослать детей подальше, туда, где они будут в безопасности.
Мои перепуганные приятели были так воодушевлены планом поимки льва, что тут же принялись хвалиться друг перед другом своей отвагой. Мы потихоньку оседлали лошадей и поскакали прочь из города. Барб тем временем взял у Марция, торговца шелками, мешочек, набитый серебряными монетами, пошел в амфитеатр и упросил там одного опытного укротителя диких зверей сопровождать нас. Они с ветераном нагрузили повозку сетями, оружием и кожаными доспехами и присоединились к нам за городом возле нашего жертвенного дерева. Барб захватил также мясо, хлеб и пару больших кувшинов с вином. Последнее оказалось очень кстати, потому что после нескольких глотков ко мне наконец-то вернулся аппетит: прежде я был так подавлен и расстроен, что кусок не лез мне в горло.
Когда мы пустились в путь, уже взошла луна. Барб и укротитель непрестанно ободряли нас рассказами об охоте на львов в разных странах. Они описывали ее как нечто настолько простое, что мы с товарищами, разогретые добрым вином, решили дать им понять, что никому не позволим вмешиваться в наше предприятие, ибо лавры победителей должны достаться только нам. Они горячо похвалили нас и заверили, что будут помогать лишь своими мудрыми советами, а в остальном их дело сторона. В свое время мне тоже приходилось видеть, как несколько опытных ловцов набрасывают на зверя сеть, а вооруженный двумя дротиками человек с легкостью приканчивает его.
На рассвете мы подошли к селению, о котором нам рассказывали. Его жители только-только начинали растапливать свои очаги. Однако, как выяснилось, слухи во многом были неверными, так как люди здесь не только не пребывали в страхе и ужасе, но, напротив, весьма гордились собственным львом, ибо на памяти старожилов ни один подобный зверь в округе не появлялся. Лев поселился неподалеку в пещере и проложил себе тропу к ручью. Предыдущей ночью он сожрал овечку, которую местные жители нарочно привязали к дереву рядом с его тропой, чтобы хищник не нападал на другой скот. Покидая свое логово, он даже приобрел замечательную привычку давать об этом знать свирепым рыком. Он был непривередлив, за неимением лучшего иногда довольствовался и падалью, если его не опережали шакалы. Здешние обитатели задумали построить деревянную клетку, чтобы отвезти льва в Антиохию и там продать (при ловле сетью лапы льва приходится так туго связывать, что он потом хромает, если его сразу не посадить в клетку и не освободить от пут).
Услышав, что мы задумали, местные жители не выказали особой радости, но, по счастью, они еще не доделали клетку для льва; узнав же, в каком положении мы оказались, они начали приставать к нам с расспросами и оставили в покое только тогда, когда Барб пообещал заплатить им за зверя две тысячи сестерциев. За эти же деньги нам должны были отдать и клетку. Когда сделка состоялась, а деньги перешли из рук в руки, Барб вдруг задрожал от холода и предложил лечь спать, а охоту отложить на следующий день — мол, к утру антиохийцы немного поуспокоятся. Однако против этого возразил осмотрительный укротитель, который сказал, что рассвет — самое благоприятное время, чтобы выманить льва из логова. А поскольку он сытый, и потому неповоротливый и сонный, он станет легкой добычей.
Итак, Барб и укротитель надели свои кожаные доспехи, и все мы, сопровождаемые несколькими мужчинами из селения, поскакали к пещере в скале. Мужчины показали нам тропу и место водопоя льва, а также кучи свежего, крепко пахнущего помета, учуяв который лошади заволновались. Чем ближе мы подбирались к пещере, тем сильнее становился запах падали. Глаза наших коней от испуга налились кровью, и в конце концов они встали как вкопанные, трепеща и прядая ушами. Нам пришлось спешиться и отвести лошадей подальше от звериной тропы.
Когда животные успокоились, мы стреножили их и вернулись к пещере, откуда доносился грозный храп льва. Он храпел так ужасно, что земля содрогалась под нашими ногами; впрочем, кто знает, может, это тряслись наши коленки — ведь мы впервые оказались так близко от логова льва.
Мужчины из селения не выказывали, в отличие от нас, ни малейшего страха. Они уверяли, что лев теперь не проснется до самого вечера. Они даже утверждали, будто от их кормежки он так отъелся и обленился, что мы вряд ли сумеем без труда разбудить его и заставить выйти из пещеры.
Между кустами перед своим логовом лев вытоптал широкую площадку, зажатую такими высокими и отвесными скалами, что Барб и укротитель чувствовали себя там в полной безопасности и с удовольствием давали оттуда полезные советы. Они объяснили, что неподалеку от пещеры нам надо раскинуть тяжелую сеть. Шестеро из нас станут крепко ее держать, а седьмой, укрывшись за сетью, примется прыгать, громко кричать и всячески шуметь, так что сонный и ослепленный ярким солнечным светом лев бросится на него и запутается в сети. После этого нам останется лишь покрепче связать его, не забывая остерегаться львиных когтей и клыков. Выслушав все это, мы молча переглянулись и задумались. Нам стало ясно, что поимка льва — не такое уж простое дело и что зря мы безоговорочно доверились укротителю и Барбу.
Мы присели на землю, чтобы решить, кому из нас отправляться в пещеру будить льва. Барб полагал, что лучше всего раздразнить зверя острием копья — только осторожно, дабы не поранить его, а укротитель заявил, что с удовольствием помог бы нам, если бы не проклятая подагра… кроме того, мы же сами не захотели, чтобы кто-нибудь пытался умалить нашу славу.
Мои приятели, искоса поглядывая на меня, единогласно заявили, что готовы уступить эту честь мне. В конце концов план охоты родился именно в моей голове и именно я уговорил их поиграть в похищение сабинянок, с каковой забавы собственно и начались наши приключения. Мои ноздри щекотал терпкий запах звериного помета, и я решил напомнить товарищам о том, что являюсь единственным сыном своего отца; все стали оживленно обсуждать этот вопрос, и тут же выяснилось, что еще четверо из нас тоже единственные сыновья (данное обстоятельство, возможно, как раз и объясняло наше безрассудное поведение). У шестого были только сестры, а самый молодой, Каризий, грустно сказал, что его младший брат заика и вообще страдает от множества недугов.
Когда Барб увидел, что мои товарищи все больше наседают на меня и что мне скорее всего не отвертеться от похода в львиную пещеру, он сделал порядочный глоток вина из своего кувшина, хриплым голосом воззвал к Геркулесу и заверил, что любит меня сильнее собственного сына, совершенно, по всей вероятности, забыв о том, что у него ни когда не было детей. Конечно, говорил Барб, он вовсе не собирался вмешиваться, однако же совесть старого легионера гонит его вниз и вынуждает выкурить льва из логова. Если же это будет стоить Барбу жизни, что вполне вероятно, ибо он плохо видит и у него болят ноги, то старый вояка просит лишь, чтобы я позаботился о достойном погребальном костре да произнес траурную речь, дабы все узнали о его многочисленных славных подвигах. Впрочем, своей смертью он намеревается доказать, что все, что он рассказывал мне за эти годы о своей храбрости, — это чистая правда.
Когда Барб с копьем в руках и в самом деле сполз со скалы вниз, сердце мое сжалось, и мы с ним обнялись и даже прослезились. Разумеется, я не мог допустить, чтобы он, пожилой человек, пожертвовал жизнью ради меня и моих сумасбродств; а потом я попросил Барба передать моему отцу, что его сын, не принеся ему ничего, кроме многочисленных несчастий, погиб так, как подобает настоящему мужчине. Да, добавил я, ухожу я навсегда, причем, хотя и без злого умысла, опозорив доброе имя отца.
Барб протянул мне кувшин и велел отхлебнуть из него, ибо по его словам, если в тебе бултыхается немного вина, ты не ощущаешь никакой боли. Итак, я выпил вина и заставил своих товарищей поклясться, что они будут правильно держать сеть и ни за что на свете не бросят ее. Затем я обеими руками сжал копье и стал красться по львиной тропе через ущелье. До моих ушей доносился звериный храп, и вскоре я увидел хищника, растянувшегося в пещере. Я без долгих раздумий наугад ткнул льва копьем, услышал его рычание, в свою очередь сам громко заорал и опрометью ринулся прочь. Спустя несколько мгновений я запутался в сети, которую мои товарищи в спешке растянули поперек тропы, не дождавшись, пока я вернусь.
Я все еще отчаянно барахтался, пытаясь обрести свободу, когда из пещеры, хромая и скуля показался лев; оторопев, он застыл у выхода и уставился на меня. Хищник казался таким огромным и свирепым, что мои спутники, не выдержав, бросили сеть и разбежались. Укротитель зверей выкрикивал им вслед разные советы и вопил, что мы должны немедленно опутать льва сетью, иначе он привыкнет к дневному свету и станет очень опасным.
Барб же громогласно призывал меня сохранять присутствие духа и не забывать, что я римлянин из рода Манилиев. Если дело примет совсем уж скверный оборот, заверял ветеран, то он, мол, спрыгнет со скалы и убьет льва своим мечом, но прежде я должен попытаться поймать его живьем. Я не знал, какая из этих двух возможностей более достойная меня, но, хвала богам, мне наконец удалось выпутаться из сети, брошенной моими товарищами. Их трусость привела меня в бешенство. Сжимая сеть в руках, я повернулся и посмотрел льву в глаза. Он ответил взглядом, полным одновременно величия, печали и обиды, а затем, приподняв кровоточащую заднюю лапу, тихо и жалобно заворчал. Я собрался с силами и попытался набросить на него сеть, которая оказалась слишком тяжелой для одного человека. Лев в это мгновение как раз прыгнул вперед, запутался в крупных ячеях и упал на бок. Со страшным рычанием катался он по земле и все больше затягивал на себе путы, так что меня достал только одним ударом своей когтистой лапы. Впрочем, этого оказалось довольно: поняв, насколько силен и страшен разбуженный мною зверь, я сломя голову бросился в кусты и тем самым спас себе жизнь.
Барб и укротитель, громко перекликаясь и ободряя друг друга, приблизились ко льву. Укротитель взял деревянный трезубец, приставил его к шее животного и прижал хищника к земле. В это время Барбу удалось накинуть петли за задние лапы. Местные крестьяне захотели прийти нам на помощь, но я обругал их и запретил вмешиваться, потому что связать плененного льва обязаны были мои трусливые приятели — иначе весь наш план рухнул бы. И они сделали это, хотя хищник и оцарапал нескольких из них. Затем укротитель собственноручно затянул узлы потуже, так что лев уже не мог и пошевелиться. Я между тем, обессилев, опустился прямо в пыль: меня била дрожь и я был так возбужден, что меня даже стошнило.
Крестьяне продели длинный шест между связанными лапами льва и отправились со своей ношей в свое селение. Теперь зверь уже не казался таким огромным и великолепным, как тогда, когда он вышел на дневной свет из своего логова. Это был дряхлый, ослабевший, с поредевшей гривой и искусанный блохами лев, который уныло мусолил кляп истертыми зубами. Вряд ли бы ему по дороге удалось освободиться от пут. Проводив его глазами, я повернулся к моим товарищам и высказал им все, что я о них думал. По крайней мере я получил урок, говорил я, что в опасности нельзя положиться ни на одного из моих спутников. Молодым людям было стыдно за свое малодушие, и они молча снесли мои упреки. Но затем они напомнили мне о нашей клятве и уговоре ловить льва сообща. Мол, они охотно уступают мне большую часть славы, но я должен согласиться, что и они внесли свою лепту в поимку зверя; говоря это, приятели показали мне свои царапины. Я же в свою очередь указал на мою руку, которая еще так сильно кровоточила, что у меня от слабости дрожали колени. Под конец мы с гордостью заявили, что это замечательное приключение украсило нас шрамами, которые останутся на всю жизнь.
В селении мы отпраздновали нашу победу и торжественно принесли льву, благополучно водворенному в клетку, жертву. Барб и укротитель как следует выпили, а местные девушки водили в нашу честь хороводы и даже возложили на нас венки. На следующий день мы наняли повозку с осликом, водрузили на нее клетку со львом и, увенчанные лаврами, принялись гарцевать вокруг, гордясь нашими пропитавшимися кровью повязками.
У ворот Антиохии стража хотела задержать нас и отобрать лошадей, но когда мы объявили, что направляемся в Совет города с повинной, начальник передумал, однако решил лично сопровождать нас. Двое стражников с жезлами в руках прокладывали нам путь, поскольку, как это водится в Антиохии, стоило вести о необычном событии облететь город, к заставе тотчас сбежалась толпа зевак. Они наперебой поносили нас, ибо прошел слух, будто мы хотели обесчестить всех городских девственниц и надругаться над местными богами. Напуганный шумом и криками, лев стал рычать и рычал все громче и громче, распаляя сам себя, так что наши кони вновь задрожали и принялись брыкаться и становиться на дыбы.
Возможно, впрочем, что лев разъярился благодаря стараниям искусного укротителя, ну да суть не в этом, а в том, что антиохийцы примолкли и освободили дорогу. Мало того: некоторые сердобольные женщины даже жалели нас и горько плакали, указывая на наши свежие царапины.
Кто собственными глазами видел широкую, вытянувшуюся на несколько стадий главную улицу Антиохии с ее бесконечными колоннадами, уже, верно, догадался, что наше возвращение постепенно начало напоминать триумфальное вступление в город победителей, и мы отнюдь не походили на раскаявшихся. Мы были молоды, наше честолюбие вновь проснулось, и, подойдя к городскому совету, мы ощущали себя скорее героями, чем преступниками.
Отцы города для начала позволили нам подарить нашего льва Антиохии и посвятить его Юпитеру-покровителю, которого в Антиохии чаще всего называли Ваалом, и лишь после этого мы были подведены к судьям, с которыми как раз беседовал знаменитый адвокат, присланный моим отцом; впрочем, наше добровольное возвращение и без того произвело на судей глубокое впечатление. Правда, они забрали у нас коней, и все наши возражения не помогли; а еще нам пришлось вы слушать резкие слова о падении нравов среди молодежи. Какое же будущее грядет, если сыновья лучших семейств города подают дурной пример народу?! Нет-нет, все было совсем иначе во времена юности наших отцов и дедов!
Когда я с Барбом вернулся домой, погребальный венок висел на наших дверях, и поначалу никто не хотел с нами говорить, даже Софрония. Но потом она разразилась слезами и поведала, что мой учитель Тимай за день до этого попросил принести ему таз теплой воды и вскрыл себе вены. Его обнаружили только утром, уже мертвого. Отец сразу заперся у себя в комнате и никого не принимал, даже вольноотпущенников, что пришли утешить его.
Я не любил вечно брюзжащего и очень обидчивого Тимая, которому нельзя было угодить, но теперь, после его самоубийства, во мне заговорила совесть. Ведь я ударил его, его, своего учителя, и своим проступком навлек на него позор! Меня охватил ужас. Позабыв, как храбро глядел я недавно в глаза льву, я разрыдался и решил навсегда убежать из дому, чтобы уйти на корабле в море, или сделаться гладиатором, или завербоваться в легион, затерянный в странах вечного льда и снегов или где-нибудь в раскаленных песках на границе с Парфией. Но я понимал, что мне не удалось бы покинуть город, ибо меня бы сразу арестовали и препроводили в тюрьму, и вот я в своем упрямстве решил последовать примеру Тимая и облегчить участь отца, избавив его от себя, — ведь все равно я приносил ему одни огорчения.
Однако отец принял меня совсем иначе, чем я предполагал (мне давно следовало бы понять, что он вообще очень отличается от остальных людей). Бледный, со следами слез на лице бросился отец мне навстречу, заключил в свои объятия и крепко прижал к груди. Потом он расцеловал меня в обе щеки, и мы с ним постояли, обнявшись и слегка покачиваясь. Прежде он никогда не бывал так нежен со мной, а в детстве, когда я тосковал по его ласке, он не только не обнимал меня, но зачастую просто не замечал.
— Минуций, сын мой, — проговорил отец. — Я уж думал, что потерял тебя, что ты убежал с этим старым пьяницей на край света — а иначе зачем вам было брать с собой столько денег? И не переживай из-за Тимая, ведь он хотел отомстить мне и тебе за то, что был рабом по натуре, и доказать, что его никчемная философия верна. Поверь: в нашем мире нет ничего настолько ужасного, что нельзя было бы искупить или простить.
Он умолк, но через мгновение продолжил:
— О Минуций, я не достоин поучать кого-либо, ибо я не воспитал даже самого себя. Но ты — мое дитя, у тебя лоб и глаза, и прямой нос твоей матери, и ее же прекрасно очерченный рот. Так постарайся же простить мое бессердечие, извини меня за то, что я дал тебе столь мало!
Его непостижимая нежность так растрогала меня, что я, хотя мне и исполнилось уже пятнадцать лет, вновь громко заплакал. Я упал к ногам отца и, обняв его колени, молил забыть то, как постыдно я себя вел, и торжественно обещал исправиться — если, конечно, он согласится быть снисходительным. Отец мой тоже опустился на колени, прижал меня к себе и расцеловал: вот так, на коленях мы оба и просили друг у друга прощения. Мне казалось, что отец считает себя виноватым и за смерть Тимая, и за мои прогрешения, и от этого я рыдал все громче.
Барб, услышав мои причитания, вообразил, будто отец избивает меня, и не смог больше сдержаться. Обнажив меч и подняв щит, ворвался он к нам в покои, а следом за ним на пороге возникла плачущая и голосящая Софрония, которая вырвала меня из рук отца и привлекла к своей необъятной груди. Барб и кормилица просили жестокосердного господина наказать их, но не меня, ибо за мои проступки должны отвечать именно они: ведь я же еще ребенок и не замышлял ничего дурного, а только шалил и проказничал.
Мой отец в недоумении поднялся и принялся горячо протестовать против обвинения в жестокосердии, уверяя, что не только не бил меня, но и в мыслях этого не держал. Когда Барб увидел, как разволновался его хозяин, он громовым голосом воззвал ко всем римским богам и поклялся, что немедленно бросится на меч и умрет, подобно Тимаю, чтобы загладить свою вину. Старик так разошелся, что мы испугались, как бы он и впрямь не убил себя, — ведь нам троим, отцу, Софронии и мне, не под силу было бы вырвать у него меч и щит. Зачем, кстати говоря, ему понадобился щит, я тогда и не понял. Позже сам ветеран все мне объяснил — он, мол, опасался, что отец ударит его по голове, а его старый череп уже не выдержит крепкого удара, как когда-то в Армении.
Отец велел Софронии взять лучшее мясо и приготовить из него вкусные блюда: наверняка мы, беглецы, проголодались как волки, да и сам он, с тех пор как обнаружил, что я убежал из дому, и понял, что в воспитании единственного сына его постигла неудача, не съел ни куска. Кроме того, он приказал созвать всех вольноотпущенников, сильно обеспокоенных моей участью.
Затем отец собственноручно омыл мои раны, наложил на них целебную мазь и перевязал чистыми бинтами, хотя я с большим удовольствием еще немного поносил бы свои окровавленные тряпицы. Барб между тем поведал о пойманном льве, и мой родитель окончательно уверился в том, что его сын скорее готов был принять смерть от лап хищника, чем пойти к нему, своему отцу, и сознаться в глупой проделке.
В конце концов у Барба пересохло в горле от бесконечных речей, и он вышел, а я остался с отцом наедине. Отец мой сразу посерьезнел и сказал, что теперь нам следует обсудить будущее, поскольку я вот-вот надену тогу мужчины. Но он не знал, с чего начать, потому что никогда прежде не разговаривал со мной так, как отец обычно говорит с сыном. Он лишь озабоченно разглядывал меня и тщетно пытался подыскать слова, которые сделали бы нашу беседу искренней.
Я тоже разглядывал его и с грустью видел поредевшие волосы и изборожденное морщинами лицо. Отцу было уже около пятидесяти, так что передо мной стоял стареющий замкнутый человек, которому не в радость были ни жизнь, ни богатство, большую часть которого преподнесли ему вольноотпущенники. Еще я рассматривал его манускрипты и свитки, и мне впервые пришло в голову, что у него в покоях непременно должно быть изображение его бога или хотя бы какого-нибудь кумира-покровителя. И тогда я задумался над злыми обвинениями, брошенными Тимаем.
— Марций, отец мой, — начал я. — Учитель Тимай незадолго до своей смерти говорил злые слова о тебе и моей матери. Потому-то я и ударил его. Я не хочу этим оправдать свой дурной поступок, но лучше бы ты рассказал мне о матери и о себе. Я имею право все знать, даже если правда и окажется горькой. Иначе я, мужчина, не смогу отвечать за свои поступки!
На лице отца отразилась душевная мука; бессильно уронив руки, отвел глаза, помолчал и сказал:
— Твоя мать умерла при твоем рождении, и я долго не мог простить этого ни тебе, ни самому себе, пока наконец сегодня не заметил, что ты удивительно похож на нее — только, конечно, гораздо выше ростом. Нынче я испугался, поняв, что могу навсегда потерять тебя, и прозрел, уяснив, что единственное, ради чего стоит жить, — это твое счастье, сын мой.
— А не была ли моя мать танцовщицей, легкомысленной женщиной и рабыней, как утверждал Тимай? — спросил я напрямик.
Отец испуганно вскрикнул:
— Да как только у тебя язык поворачивается произносить такие слова, Минуций! Твоя мать была благопристойней любой женщины из тех, что я когда-либо знал, и уж, конечно, она не была рабыней, потому как по обету некоторое время служила жрицей в храме Аполлона. Много лет назад мы вместе с ней путешествовали по Галилее и Иерусалиму в поисках царя иудеев и его царства…
Эти его слова укрепили мои худшие подозрения, и я произнес неуверенным тоном:
— Тимай говорил, что ты участвовал в заговоре иудеев, и поэтому тамошний прокуратор оказался принужденным изгнать тебя. А еще он говорил, будто именно за это, а вовсе не по капризу цезаря Гая, ты и был лишен звания всадника.
Голос моего отца дрожал и прерывался, когда он продолжил свои объяснения:
— Я собирался открыть тебе все немного позже, когда ты научишься думать, ибо мне мучительно сознавать, что я заставляю тебя рассуждать о вещах, которые и сам недопонимаю. Но теперь ты оказался на распутье и должен решить, в какую сторону свернуть. Мне же остается лишь бессильно ломать руки и надеяться на твой верный выбор. Видишь ли, я не собираюсь ни к чему тебя принуждать — ведь я могу предложить тебе лишь нечто неосязаемое да при том такое, что я и сам еще не постиг.
— Отец, — сказал я испуганно, — уж не обратился ли ты тайно в веру иудеев? Ты имел с ними столько дел!
— Но Минуций, — удивленно отвечал отец, — ты же бывал со мной в термах, ты видел, как я занимаюсь гимнастикой, — так неужто ты бы не заметил на моем теле знаков из завета? Да меня бы все подняли на смех!
Он помолчал, хмыкнул и продолжал:
— Не спорю, я прочел много священных книг иудеев, чтобы научиться лучше понимать их. По правде говоря, я не очень-то жалую это племя, распявшее на кресте своего царя. Я считаю их виновными в мучительной смерти твоей матери и не люблю их царя, который на третий день воскрес из мертвых и создал потустороннее Царство. Его иудейские апостолы все еще верят, будто настанет день, когда он вернется и создаст свое царство на земле, но все это очень запутано и настолько противно разуму, что я даже не смогу тебе ничего растолковать. Твоя мать смогла бы сделать это лучше меня, потому что своим женским разумом она поняла вернее, чем я, что представляет собой это их Царство; я же никак не могу постичь, отчего она должна была умереть из-за тебя.
Я стал опасаться за отцовский рассудок, но потом вспомнил, что отец совершенно не похож на большинство людей, успокоился и с интересом спросил:
— И что же, ты пил с иудеями кровь, как того требует их вера?
Отец печально посмотрел на меня и ответил:
— Не стоит говорить о том, в чем ты совершен но не разбираешься.
Он вынул ключ, отпер ларь, достал оттуда по трескавшийся деревянный сосуд, бережно поднял его обеими руками, показывая мне, и прошептал:
— Это принадлежало твоей матери Мирине, и из этого кубка однажды безлунной ночью мы пили с ней эликсир бессмертия на некой горе в Галилее. И несмотря на то, что нас было двое, эликсир все не убывал. Той ночью царь предстал пред нами и говорил с каждым по отдельности, хотя нас было больше пяти сотен. Твоей матери он сказал, что она никогда уже не будет испытывать жажды. Позднее я дал обещание его апостолам никому ничего не рассказывать об этом, ибо они уверены, что Царство принадлежит одним лишь иудеям, я же римлянин, чье дело сторона.
Я понял, что это — тот самый сосуд, который Тимай называл кубком Фортуны, и что он обладает магической силой. Но когда я взял его в руки, я увидел, что это всего лишь выщербленная деревянная чаша; впрочем, много лет назад к ней прикасалась моя мать, она очень дорожила ею, и это глубоко тронуло меня. Я с состраданием посмотрел на отца и сказал:
— Я не могу упрекать тебя за твое суеверие, ведь чародейские фокусы иудеев многих сбивали с толку. Я уверен: именно этот кубок принес тебе богатство и преуспеяние. О бессмертии я лучше умолчу, чтобы не ранить тебя, но если ты ищешь возродившегося бога, то их довольно и среди старых божеств: Осирис и Таммуз, Аттис, Адонис и Дионис, и еще много других. Однако все это только сказки, которые в чести у тех, кто увлекается всякими таинствами. Образованные люди давно уже не пьют кровь, а таинств с меня довольно с тех самых пор, как я познакомился с юными девицами, что развешивали на кустах пестрые ленты.
Мой отец покачал головой, сложил перед собой ладони и сказал озабоченно:
— Ах, если бы только я мог тебе это объяснить!
— Я все отлично понимаю, хотя еще и не мужчина, — уверил его я. — Тимай многому меня обучил, и я догадываюсь, что ты говоришь о том, кого они называют Помазанником, или Христом. Уверяю тебя, что это новое иудейское суеверие куда пагубнее и постыднее прочих. Его и впрямь распяли, но он не был царем иудеев и не воскресал из мертвых — просто его приверженцы украли труп из пещеры, чтобы не опозориться перед народом. Этот Христос не стоит даже разговоров. Разве мало тебе того, что из-за него бранятся иудеи?
И тем не менее отец оставался непреклонен.
— Конечно же, он был царем, — сказал этот упрямец. — Так было начертано на трех языках на его кресте, я сам читал надпись: «Иисус из Назарета, царь иудейский». Если же ты не желаешь верить иудеям, то, может, поверишь хотя бы римскому прокуратору. И неправда, будто апостолы выкрали его тело. Так утверждают первосвященники, которым это было бы выгодно; они даже подкупали стражу, чтобы та подтвердила их слова. Но меня не проведешь, ибо я был там и собственными глазами видел его после воскресения на восточном берегу Галилейского моря… по крайней мере до сегодняшнего дня я верил, что это был он. Он тогда направил меня в Тивериаду, сказав, что твоей матери угрожает большая опасность. С тех пор минуло шестнадцать лет, но сейчас ты разволновал меня своим не желанием понять, и прошлое словно ожило перед моим взором.
Я не собирался ссориться с отцом, но все-таки решил выяснить все до конца и потому сказал:
— Давай оставим религиозные вопросы напотом. А сейчас ответь мне: можешь ли ты поехать в Рим, когда тебе вздумается? Тимай утверждал, что в твоем прошлом было нечто такое, из-за чего ты ни когда не посмеешь показаться в Риме.
Мой отец выпрямился, нахмурился и строго взглянул мне в глаза:
— Я — Марций Мецентий Манилиан, и я могу вернуться в Рим, когда пожелаю. Я не ссыльный, а Антиохия — не место изгнания. Однако у меня действительно есть свои личные причины жить вдали от Рима. Впрочем, теперь я, пожалуй, мог бы и вернуться в столицу, если понадобится, ибо я уже не молод и не так подвержен известному влиянию, как в юные годы. И не надо больше ни о чем меня спрашивать. Ты все равно мало что поймешь.
Его слова обрадовали меня, и я воскликнул:
— Ты говорил о распутье и о моем будущем, которое я должен выбирать сам. Что ты имел в виду?
Отец нерешительно потер лоб, немного помолчал и наконец проговорил:
— Многие антиохийцы, сын мой, постепенно начинают проникаться мудростью нового иудейского вероучения. У меня есть подозрение, да нет, если быть честным, я точно знаю, что иудеи крестят не обрезанных греков и сирийцев и затем допускают их к своим тайным вечерям. Правда, поначалу это вызывало много споров… Сейчас здесь проповедует один иудей с острова Кипр, которого я однажды встречал в Иерусалиме, а помогает ему некий Савл из Тарса[5], тоже иудей, виденный мною ранее в Дамаске. Понимаешь ли, Савл слышал голос с неба и потерял после этого зрение, но вскоре, как мне говорили, прозрел вновь. Я никогда не настаиваю, если не уверен, однако нынче я именно настаиваю: Савл достоин того, чтобы с ним познакомиться, и я хочу, дабы ты отыскал этих двоих и выслушал их. Если им удастся убедить тебя, ты станешь подданным Царства Христова и будешь допущен к их тайным вечерям. Но ты не пройдешь через обрезание, поэтому сможешь не опасаться всесилия иудейского Закона.
Я не поверил своим ушам и воскликнул:
— Ты и вправду желаешь, чтобы я позволил втянуть себя в эти иудейские игрища? Желаешь, чтобы я поклонялся какому-то распятому царю и верил в какое-то царство? Да его же попросту нет и быть не может, потому что не может существовать то, что нельзя увидеть!
Отец нетерпеливо сказал:
— Это моя вина. Я, видимо, не нашел верных слов, раз мне не удалось переубедить тебя. Во всяком случае, ты ничего не потеряешь, если выслушаешь этих проповедников.
Отец упорствовал, и это испугало меня.
— Я никогда не допущу, чтобы иудеи окропили меня своей святой водой! — воскликнул я. — И никогда не стану пить с ними кровь. Я не желаю окончательно потерять свое доброе имя!
Отец снова попытался терпеливо объяснить мне, что этот самый Савл — образованный человек, посещавший школу риторики в Тарсе, и что не только рабы и ремесленники, но даже знатные женщины Антиохии тайно посещают собрания христиан и внимают Савлу.
Но я заткнул уши, затопал ногами и громко вскричал:
— Нет, нет и нет!
Тогда отец мой опомнился, успокоился и холод но заявил:
— Все будет так, как ты желаешь. Император Клавдий сумел высчитать, что следующей весной Риму исполняется восемьсот лет. О праздновании этого юбилея распорядился еще Божественный Август, и до сих пор живы люди, которые помнят, как он говорил это. Вот прекрасный повод, я полагаю, нам с тобой съездить в столицу.
Отец еще не закончил, а я уже обнял его, поцеловал и от радости закружился по комнате, ибо все-таки еще оставался ребенком. Тут как раз в наш дом вошли вольноотпущенники, и отец направился в трапезную, чтобы поприветствовать их и принять дары. Мне же он велел сопровождать его в знак того, что мы с ним во всем единодушны. Увидев это, вольноотпущенники обрадовались и принялись ерошить мне волосы, утешать по поводу потери коня и выражать шумное восхищение моими ранами.
Когда они возлегли вокруг пиршественного стола, а я занял место на скамеечке в ногах у отца, поскольку как несовершеннолетний не имел еще права возлежать на ложе, отец сказал, что сейчас состоится что-то вроде семейного совета, на котором будет обсуждено мое будущее.
— Надеюсь, это все же не лишит вас аппетита, — улыбаясь, добавил он. — Итак, давайте сначала подкрепимся вином, ибо оно проясняет мысли, а нам понадобятся и умное слово, и мудрый совет.
Он не стал отливать несколько капель вина на пол, как того требовал обычай, однако Барб, ничуть не удивившись, принес жертву богам вместо своего хозяина, с чудачествами которого все давно примирились, и громко произнес положенные слова. Я последовал его примеру; вольноотпущенники тоже обмакнули пальцы в вино и покропили им пол, не сказав, правда, при этом ничего членораздельного. Сердце мое переполнялось любовью, когда я смотрел на них, мечтая только о том, чтобы меня уважали так же, как уважают их.
Отец тем временем говорил:
— Когда я заплатил за вас выкуп, я позволил вам испить напиток бессмертия из чаши моей покойной супруги. Но из всех богатств мира вы выбрали презренный желтый металл, не задумываясь, что этому миру с часу на час может прийти конец. Я же давно понял, что страдаю от излишеств и от того, что вынужден отвлекаться на всякую житейскую суету, которой, откровенно говоря, я не придаю никакого значения, ибо хочу одного: жить смиренно и покойно.
Вольноотпущенники поспешили поддакнуть — они, мол, тоже стараются вести скромный и добропорядочный образ жизни, насколько это, конечно, возможно для преуспевающих деловых людей. Ведь тот, кто по глупости кичится своим богатством, платит большие налоги и вынужден подносить городу дары. Да и о своем прошлом распространяться им не очень-то приятно, все-таки они были рабами, а об этом лучше помалкивать.
Тогда отец сказал:
— Мой сын Минуций на удивление упрям и не желает идти той новой дорогой, которая теперь открыта почти для всех необрезанных — и греков, и римлян, я же очень хочу исповедовать веру Христову, как называется этот новый путь в отличие от старых вероучений иудеев. Пожалуй, мне следовало бы принудить к новой вере и вас, и вообще всех моих домочадцев. Но я не думаю, что такое принуждение принесло бы кому-нибудь пользу, и весьма сомневаюсь, что человек наподобие Барба испытает просветление духа от возложения чьих-то рук ему на голову. А уж о Минуций, который при одном лишь намеке на это совершенно потерял самообладание и принялся вопить как резаный, я вообще не буду говорить. Поэтому отныне я стану заботиться о своей семье и доведу до конца все, что задумал. Вскоре я поеду с Минуцием в Рим, ибо знаю, что по случаю юбилея будет объявлена амнистия, и хочу попытаться вернуть себе звание всадника. Именно в Риме, в присутствии родственников, Минуцию предстоит облачиться в тогу мужчины; там же он получит и нового коня — взамен того, что умудрился потерять здесь.
Для меня это была приятная неожиданность: я о подобном не смел и мечтать. В лучшем случае я надеялся когда-нибудь собственными отвагой и заслугами вернуть почетное звание, отнятое у отца по капризу императора. Однако для вольноотпущенников, видимо, это не было новостью, и по выражению их лиц и жестам я заключил, что они давно склоняли отца к такому шагу, поскольку от восстановления в сословии всадника они сами обрели бы дополнительное уважение и выгоды. Они лишь кивнули в ответ и заявили, что уже снеслись с вольноотпущенниками императора Клавдия, занимающими важные посты в государственной администрации. Отец владеет доходным домом на Авентине и имением в Цере и потому соответствует имущественному цензу, установленному для сословия всадников.
Отец попросил их помолчать и сказал:
— Все это не столь существенно. Гораздо важнее то, что мне наконец удалось получить свидетельства, недвусмысленно подтверждающие происхождение Минуция: это стоило мне немалых трудов. Вначале я намеревался попросту признать Минуция своим сыном, как только он достигнет совершеннолетия, но адвокат убедил меня, что этим я ничего не добьюсь, ибо его римское происхождение рано или поздно все равно будет поставлено под сомнение.
Отец достал целую кипу пергаментов, некоторое время листал их и наконец объяснил:
— Самый ценный документ — это брачный договор между Мириной и мной, заверенный римскими властями Дамаска. Это неопровержимое, подлинное и имеющее юридическую силу свидетельство того, что когда моя супруга забеременела от меня, я был счастлив и позаботился заранее определить правовой статус наследника.
Несколько мгновений он молча смотрел в потолок, а затем продолжил:
— Значительно труднее было составить точную родословную матери Минуция. Тогда я не считал это важным и почти не расспрашивал жену о ее родне. К счастью, наши с адвокатом поиски увенчались успехом: нам удалось установить, что их род происходит из города Мирины, расположенного в провинции Азия. Поскольку ее имя и название го рода совпадали, мой адвокат посоветовал мне начать поиски именно оттуда. Вскоре я узнал, что семья Мирины разорилась и переселилась на какой-то остров, однако можно не сомневаться: это были люди благородного происхождения. В подтверждение этого я распорядился установить статую своей супруги перед городским советом Мирины. Я преподнес городу и другие дары для увековечения ее памяти. А еще мой посланец дал отцам города денег на строительство нового здания совета, потому что старое совсем обветшало, и тогда они вызвались сами удостоверить древнее происхождение рода Мирины и даже вывести его от одного из речных богов, но это уж, пожалуй, было бы чересчур. На острове Кос мой посланец отыскал одного старого и весьма почтенного жреца храма Эскулапа, который еще хорошо помнил родителей Мирины и под клятвой заверил, что он — родной дядя моей покойной жены… Когда достойные, но неимущие родители Мирины умерли, она с братьями принесла жертву Аполлону и покинула остров.
— Как бы мне хотелось увидеть дядю матери! — пылко воскликнул я. — Он же мой единственный живой родственник с ее стороны!
— В этом нет никакой необходимости, — быстро ответил отец. — Это очень старый человек с ослабевшей памятью, и я уже позаботился, чтобы до конца жизни у него был кров, питье, еда и приличествующий его положению уход. Тебе же следует знать, что по материнской линии ты происходишь из благородного греческого рода. Когда же ты станешь взрослым, то не забывай бедный маленький городок Мирина и отправляй туда иногда дары, чтобы нас там помнили. Я, твой отец, — продолжал он торопливо, — был усыновлен и стал принадлежать к роду Манилиев, а потому зовусь Манилиан. Моим приемным отцом и, значит, твоим законным дедушкой, был известный астроном Манилий. Он написал труд по астрономии, который до сих пор изучают во всех библиотеках империи. Но тебя наверняка удивляет мое второе имя, Мецентий. Это имя моего собственного рода. Знаменитый Меценат, друг Божественного Августа — наш дальний родственник; он оказывал покровительство моим родителям, хотя и забыл упомянуть их в своем завещании. Он принадлежал к древней династии государей, чей род властвовал задолго до того, как Эней бежал из Трои. Через них наша римская ветвь восходит к этрускам, хотя по закону мы все-таки должны причислять себя к Манилиям и помалкивать о своих этрусских корнях, ибо римляне не любят вспоминать о них — ведь когда-то они были покорены этими племенами.
Отец говорил так торжественно, что все мы слушали его, затаив дыхание. Лишь Барб не забывал время от времени приложиться к кубку.
— Мой приемный отец Манилий был очень бедным человеком, — продолжал между тем рассказ чик. — Он истратил все состояние на книги и свою науку вместо того, чтобы познаниями зарабатывать деньги, так что поговаривали, будто только по рассеянности Тиберия он сохранил свое звание всадника. Очень-очень давно, в моей ранней голодной юности, мне пришлось служить здесь, в Антиохии, счетоводом. Я был вынужден, все из-за той же бедности Манилия, занять столь незавидную должность, которая не позволяла мне купить себе коня. Когда же я вернулся в Рим, мне посчастливилось обрести расположение некой высокопоставленной дамы, о чьем имени я умолчу. Эта умная, много испытавшая в жизни женщина познакомила меня с одной пожилой больной вдовой благородного происхождения; последняя же в своем завещании отказала мне все состояние, так что я мог наконец подтвердить свое право носить золотое кольцо. Однако к тому времени мне исполнилось тридцать лет, так что было уже поздно начинать карьеру государственного служащего. Вдобавок родственники вдовы оспорили ее завещание, они даже выдвинули подлое предположение, будто старая женщина была отравлена сразу после того, как подписала документ. Право было на моей стороне, и все же унизительные тяжбы вынудили меня покинуть Рим и отправиться в Александрию, где я занялся изучением некоторых наук. Тогда эта история наделала в Риме много шума, но я не думаю, что ныне кто-нибудь еще помнит об этом старом процессе, затеянном завистливыми и наглыми людьми. В общем, я говорю об этом лишь для того, чтобы Минуций знал — мне нечего стыдиться, ибо ничто не препятствует моему возвращению в Рим. Я даже полагаю, что после недавних событий нам надо уехать из Антиохии как можно скорее; да и погода пока благоприятствует плаванию. Если мы тронемся в путь через несколько дней, то для приведения в порядок моих дел у меня будет в запасе целая зима.
Мы закончили нашу трапезу. Факелы перед домом начали шипеть и гаснуть, и в светильниках почти не осталось масла. Я все время молчал и только упорно сдвигал в сторону свою повязку, чтобы почесать рану, которая начала зудеть. Перед нашим домом собралось несколько городских нищих, и по доброму сирийскому обычаю отец раздал им остатки еды.
Вольноотпущенники уже собирались распрощаться, когда из темноты выступили двое иудеев; их было тоже приняли за попрошаек и хотели прогнать, но отец поспешил им навстречу, почтительно поздоровался с обоими и сказал:
— Нет-нет, я знаю этих людей. Они посланцы великого бога. Давайте-ка вернемся в дом и послушаем их речи.
Пожилой иудей с седой курчавой бородой держался очень прямо. Он оказался купцом с острова Кипр. То ли он сам, то ли кто-то из его родственников владел домом в Иерусалиме, и отец встречался там с ним еще до моего рождения. Его звали Варнава. Второй путник был куда моложе, хотя уже начал лысеть. Его плечи прикрывал черный плащ из овечьей шерсти. У него были оттопыренный уши и такой пронзительный взгляд, что вольноотпущенники непроизвольно попятились и сложили пальцы в охранительном знаке. Это и был тот самый Савл, о котором мне говорил отец; впрочем, путешествовал он не под своим настоящим именем, а под именем Павла, ибо, смиренно объяснил он, среди подданных Христа о Савле шла дурная молва. Павел же значит «незначительный, ничтожный» — совсем как мое собственное имя Минуций, и это обстоятельство пробудило мое любопытство. Савл отнюдь не был красавцем, но в его взгляде да и во всем его облике сквозила такая уверенность, что ни у кого даже и мысли не возникало противоречить ему. Я видел, что ничье слово не смогло бы повлиять на него; сам же он, напротив, оказывал на других огромное влияние. Варнава рядом с ним (возможно, из-за своего возраста) производил впечатление человека спокойного и уравновешенного.
Вольноотпущенникам вовсе не хотелось задерживаться у нас, однако они не могли уйти и тем обидеть отца.
Варнава и Павел держали себя очень скромно. Говоря поочередно и ни в коем случае не перебивая друг друга, они поведали, что старейшинам их общины было некое Откровение, в котором им двоим повелели отправиться в путь с благовестием — сначала к иудеям, а потом к язычникам. Ходили они и в Иерусалим и передали старейшинам деньги, чтобы уберечь от голодной смерти братьев своих в Иудее. Исполняя возложенную на них миссию, они с такой силой веры возвещали о божественном чуде, что даже страждущие исцелялись. Такое случилось в Листре, одном из городов в центре страны, где Варнаву приняли за Юпитера в человеческом образе, а Павла — за Меркурия, так что жрецы даже приказали отвести к ним жертвенных быков, украшенных венками. Ученикам Христа с трудом удалось избежать безбожного чествования, но разгневанные иудеи вывели Павла за город и, пытаясь убить его, забросали камнями, потом же, испугавшись, разбежались, бросив Павла в поле. Однако Павел очнулся, встал и вернулся в город. На следующий день вместе с Варнавой они покинули Листру.
Вольноотпущенники с удивлением спросили о причине такого воодушевления — ведь это странно, что их, как прочих людей, не устраивает обычная жизнь и честный повседневный труд. Зачем они подвергают себя опасности? Неужто и впрямь только ради провозвестия Божьего Сына и отпущения его именем грехов?
Барб же, представив, как этих двух иудеев приняли за богов, покатился со смеху. Отцу пришлось даже прикрикнуть на него. Потом он подпер руками голову и посетовал:
— Мне хорошо известен ваш путь, и как один из отцов города я многократно пытался примирить иудея с иудеем. Я хотел бы поверить, что вы говорите искренне, но, похоже, ваш бог еще не умиротворил вас. Напротив, вы ведете непрерывные споры, во время которых один утверждает одно, а другой — другое. Ваши единоверцы в Иерусалиме спускают за бесценок весь скарб и со дня на день ждут пришествия своего царя. Они ждут его уже более шестнадцати лет. Их деньги уже растрачены, и они живут подаянием. Что вы скажете на это?
Павел принялся уверять, что сам он никого не учит пренебрегать честным трудом и никого не призывает отказываться от своего имущества. Варнава же, напротив, заявил, что каждый должен по ступать только так, как велят ему свыше. А еще он сказал, будто всем христианам-проповедникам сопутствовал успех на ниве торговли или всяческих ремесел — кому больший, кому меньший; ведь многие из них давно — еще до того, как последователей Христа стали оскорблять и даже убивать, — покинули Иерусалим, отправились в чужие земли, в том числе и в Антиохию, и осели там, выстроив себе дома и открыв лавки.
Варнава и Павел говорили еще долго, пока вконец не утомили бедных вольноотпущенников, которые сказали:
— Ну хорошо, про вашего бога мы наслушались вдоволь. Мы не хотим вас обижать, но все-таки объясните нам поскорее, что вам нужно от нашего хозяина и зачем вы так поздно пришли в этот дом, нарушив его покой? Завтра у нашего господина много хлопот.
Тогда Варнава и Павел рассказали, что их проповедничество вызвало такое брожение среди иудеев Антиохии, что партии фарисеев и саддукеев решили объединиться против христиан. Иудеи провели яростную защиту Иерусалимской Церкви и начали собирать богатые пожертвования среди новообращенных, или, как их еще называют, «боящихся Бога», однако секта христиан привлекла последних на свою сторону, обещая им отпущение грехов и уверяя, что те могут более не следовать иудейскому Закону. И теперь на этом основании иудеи хотят выдвинуть перед Советом города обвинение против христиан. Варнава и Павел утверждали, что не собираются бежать из Антиохии, но у них есть опасения, что Совет велит арестовать их и отдаст под суд.
Отец явно обрадовался возможности успокоить двух христиан.
— К счастью, — сказал он, — после долгих и упорных переговоров мне удалось добиться того, что Совет города более не будет вмешиваться во внутренние дела иудеев. Они должны сами улаживать спорные вопросы, которые частенько возникают между различными сектами. С римской точки зрения христиане — это тоже всего лишь одна из много численных местных сект, а от прочих она отличается тем, что не требует от своих членов ни обрезания, ни буквального следования Закону Моисееву. Разумеется, блюстители порядка обязуются защищать христиан от других иудеев, если те решат применить против них силу. Точно так же мы обязаны уберечь прочих иудеев от притязаний христиан.
— Мы с Павлом оба иудеи, — печально вздохнул Варнава, — но не считаем обряд обрезания основополагающим. Иудеи же Антиохии утверждают, что якобы в Законе сказано, будто необрезанные иудеи-христиане — это вероотступники, которых непременно надо судить за нарушение священных заповедей.
Но отец мой был очень упрям, когда забирал себе что-нибудь в голову, и потому на это он возразил:
— Насколько мне известно, единственное различие между христианами и прочими иудеями заключается в том, что христиане — неважно, обрезанные они или нет — верят, будто мессия иудеев, сын Божий, приняв в Иисусе из Назарета человеческий облик, восстал из мертвых и рано или поздно вернется, чтобы основать свое тысячелетнее Царство, тогда как остальные иудеи не верят и продолжают ждать пришествия собственного мессии. Нам, римлянам, безразлично, верите ли вы в то, что мессия уже пришел, или же в то, что он только должен прийти. Достаточно уже того, что вы веруете в мессию. Город Антиохия не имеет ни желания, ни полномочий решать, свершилось ли пришествие мессии или еще нет. Поэтому правоверные иудеи и христиане должны миром уладить между собой этот вопрос, а не преследовать друг друга.
Павел поднялся.
— Так бы оно и было, если бы некоторые обрезанные христиане не оказались на удивление трусливыми, как, например, Кифа, который сначала ел из одной миски с необрезанными, а потом переметнулся, потому что боится угодников в Иерусалиме больше Бога. Я высказал ему прямо в лицо все, что я думаю о его трусости, но дело было сделано, и все чаще обрезанные христиане принимают пищу отдельно от необрезанных. А ведь для нас не должно быть ни иудеев, ни греков, ни рабов, ни свободных — все мы братья во Христе.
Отец заметил, что было бы неразумно все это вынести на римский суд, ибо тогда христиане потеряли бы неоспоримые преимущества и всякое покровительство. Намного разумнее им было бы признать себя иудеями и использовать все политические выгоды, которые это дает, даже если бы и пришлось согласиться на обрезание и хотя бы частичное соблюдение иудаистского Закона.
И все-таки ему не удалось переубедить обоих наших гостей. Они придерживались бесспорного мнения, что иудей есть иудей, а язычник есть язычник. Однако же, говорили Павел и Варнава, и язычник и иудей могут стать христианами, так что между ними уже не будет различий, ибо они окажутся едины во Христе. Но если иудей-христианин остается также и иудеем, то обращенный в христианскую веру язычник, чтобы стать иудеем, должен подвергнуться обрезанию; теперь же это весьма и весьма нежелательно, потому что люди должны усвоить: христианин может быть и не иудеем.
Отец горько посетовал, что сия философия находится выше его понимания. Мол, в свое время он со всем смирением готов был стать подданным в Царстве этого Иисуса из Назарета, но его отвергли, поскольку он не иудей. Старейшина секты даже запретил ему разговаривать о их царе. Потому отец счел за лучшее ждать, надеясь, что когда-нибудь выяснится, что это за царство, доступное лишь изощренному уму. Видимо, нынче само Провидение отправляет его в Рим, так как в Антиохии его ждут одни неприятности и от иудеев, и от христиан, да и вообще — сегодня и у лучшего советчика нет совета.
Все-таки отец пообещал предложить Совету города не осуждать христиан за то, будто они поносят веру иудеев. Ведь христиане переняли у последних обряд крещения и, можно сказать, почитают их мессию своим царем, а следовательно, тоже являются иудеями. Если Совет примет такую точку зрения, то можно будет по крайней мере отсрочить разбирательство, для начала отказав иудеям в иске.
Варнаве и Павлу не оставалось ничего иного, кроме как удовольствоваться сказанным. Отец к тому же пообещал христианам большую поддержку, чем иудеям. Вольноотпущенники со своей стороны просили моего отца безотлагательно испросить Совет города об отставке, поскольку у него много личных дел. Отец справедливо возразил, что как раз этого он делать не должен, ибо официальное прошение об отставке позволит многим думать, будто он считает меня виновным в предумышленном оскорблении местных богов.
После ухода иудеев вольноотпущенники твердо заявили, что неприкрытая симпатия отца к христианам непременно породит кое-какие подозрения. Разве не могут горожане решить, что он намеренно подстрекал своего сына, то есть меня, подглядывать за девичьими таинствами? Разве не знают все вокруг, что и христиане, и иудеи являются ожесточенными противниками изображений божеств, а также жертвоприношений и древних, чтимых отцами священнодействий?
— Ведь это те самые безумцы, что позволили окрестить себя и затем пили кровь со своими собратьями по вере. Подумать только, они разбили и сожгли своих домашних богов и уничтожили бесценные книги предсказаний вместо того, чтобы за умеренную плату передать их тем людям, которые наверняка бы нашли им применение, — говорили вольноотпущенники. — Эта фанатическая нетерпимость делает христиан опасными. Ты, наш добрый и кроткий господин, более не должен иметь с ними дела, не то как бы они не причинили вреда твоему сыну.
К чести моего отца нужно сказать, что после визита к нам этих двух иудеев он больше не заводил речи о том, чтобы я шел к ним и слушал их проповеди. Впрочем, вскоре, после столкновений с другими иудеями, они разругались в пух и прах и ушли из Антиохии по двум разным дорогам. Сразу вслед за этим правоверные иудеи успокоились, поскольку осторожные христиане прекратили открытые публичные дискуссии и образовали тайные общины.
Прислушавшись к мнению отца, старейшины города отклонили жалобу иудеев на Варнаву и Павла и постановили, что иудеи должны сами улаживать свои религиозные споры. В этом же духе был рассмотрен иск против меня и моих товарищей. Его передали для решения оракулу в Дафниях. Наши родители уплатили большой штраф, и мы сами прошли через церемонию очищения в Дафнийской дубраве, длившуюся три дня и три ночи. Родичи потерпевших девушек больше не решались принуждать нас к браку, однако во время очистительной церемонии нас заставили дать некий обет Богине Луны, о котором я не мог рассказать отцу. Впрочем, он и сам меня об этом не спрашивал.
Против своего обыкновения отец пошел со мной на очередное представление в амфитеатре, где нам, семерым юнцам, были отведены почетные места позади высших должностных лиц города. Нашего льва довольно долго кормили, так что он рассвирепел и смотрелся на арене просто замечательно. Для начала зверь в мгновение ока разорвал на куски одного преступника, осужденного на растерзание диким хищникам, а потом вцепился в колено первому гладиатору и бесстрашно сражался с ним до тех пор, пока его, вконец обессиленного, не добили последним ударом. Зрители вопили от восторга и, вскочив на ноги и во всю хлопая в ладоши, чествовали льва и нас. Мне показалось, что отец гордится мною, хотя и не подает виду.
Несколько дней спустя мы простились с плачущими домочадцами и отправились в сопровождении вольноотпущенников в порт Селевкия. Там отец, я и Барб поднялись на корабль, чтобы на нем плыть в Неаполь, а уже из него далее в Рим.