«Хорошо быть кошкою,
хорошо собакою…»
Он вытер руки о вафельное полотенце. Внизу оно было влажновато, слегка захватано, и инстинктивно он вытер о верх, белый, вафельный. Играла музыка. Он посмотрел в зеркало, отмечая, как всегда, глядя в зеркало, что это, конечно же, не его лицо, и не удивляясь уже по привычке, что это лицо не его. Он зашел сюда с лыжами, с новыми лыжами, они стояли сейчас за его спиной, прислоненные к черному блестящему жизнерадостному кафелю стены. «Лыжи, – подумал он с нежностью. – Я купил себе новые лыжи». Трещина в зеркале разделяла его (не его) лицо и лыжи, как правое и левое. Его лицо было – правое, а лыжи – левое. Растянув толстые губы, он осмотрел неровный ряд верхних зубов, и такой же нижних, кляцкнул, вновь накладывая поверх толстые, навазелиненные от мороза вазелином губы. «У меня должны бы быть тонкие узкие губы», – подумал.
Женщина возникла внезапно, словно из трещины, подобно оптической иллюзии. «Откуда здесь женщина?!» Но, передвинув лицо, он увидел правее его лыж дверь, из которой она вышла. Теперь трещина в зеркале поглотила одного из мужчин, стоящего лицом к стене, распахнувшего шубу и уже начинающего. Голова женщины была укутана в серый шерстяной платок, а на кистях рук висели молочные резиновые перчатки с желтыми творожными пальцами. Но по движению, с каким она поставила, изогнувшись, ведро, а потом рядом с его лыжами и швабру, он понял, что она очень молода. «Как девушка», – подумал он и почему-то вспомнил глянцевую улыбку мальчика в желтом окошечке на входе. «Сорок?» – переспросил он тогда, не веря табло. «Да-да, сорок, – подтвердил, нагло щурясь, мальчик. – У нас очень-очень хорошо, очень-очень».
Музыка была классическая, добросовестная, чистая, слегка грустная, но чистая, классическая. Он попытался вспомнить имя композитора и не смог, это было и мучительно, и сладостно одновременно, словно с усилием, которому он подвергал свою память, музыка проникала еще и еще, на глубину, к тому затрудненному наслаждению, которое, может быть, в силу своей затрудненности только и является истинным. Но не смог.
Пол был чист, только чьи-то одинокие следы, исчезал беспомощный белый снег, стаивал в прозрачные овалы, девушка смахивала их широкими ритмичными замедленными движениями, слегка приподнимая левую ногу на носок и выгибая подъем, когда швабра выскальзывала вперед. Музыка.
– Где вы купили лыжи? – спросил его человек в шубе, подходя и непринужденно, даже как-то роскошно вздергиваясь.
– Там, на углу, в спортивном, – покорно ответил он.
– Здесь действительно очень опрятно, светло, можно расслабиться, – сказал тогда человек в шубе. – Разрешите, я вымою тоже.
– Пожалуйста, – ответил он и подвинулся так, что трещина в зеркале поглотила теперь отражение лыж.
– Я здесь недалеко работаю, – сказал человек в шубе, открывая сияющий никелированный кран и разглядывая с нескрываемым удовлетворением свое лицо.
Глядя на лицо человека в шубе в зеркале на стене, он сразу понял, что вот, вот каким должно было бы быть и его лицо. Эти тонкие самоуверенные губы, белый ровный зубной ряд и наглые с прищуром глаза.
Ловя в зеркале плавные движения девушки, человек в шубе сказал:
– Я буду сюда заходить, – и усмехнулся. – А вы?
– Я… – сконфузился он.
– Да, вы, вы с лыжами будете сюда заходить? – рассмеялся тонкогубый, вытирая руки о полотенце еще выше, гораздо выше, где было совсем белое, жесткое, накрахмаленное, не тронутое еще никем.
Размахав растаявшие следы, девушка натирала теперь другой тряпкой (белой) кафель, который от натирания торжественно блестел. Тонкогубый, вытерев тщательно руки, сел на кожаный выпуклый целомудренный диван, который стоял в углу помещения, и взял с низкого столика газету. Губы его стали остры, он сделал вид, что читает, но человек с лыжами понял, что тот ждет, когда он уйдет. Ввалились двое красномордых мужчин в блестках, топая, отряхая роскошный снег и разговаривая.
– Сволочь этот Бордов, хоть и большая шишка, – сказал один.
– Потому и шишка, что сволочь, – ответил другой.
Первый издал звук ртом. Они подошли к стене и стали к ней лицом. Перестали разговаривать, тем самым как бы подчеркивая уважение друг к другу. Немного покачивались. Девушка медленно намыливала кафель. Заметив ее, они переглянулись, но ничего не сказали и вышли, так же шумно топая, как и вошли. Они не воспользовались ни полотенцем, ни краном, ни щеткой, ни диваном, ни газетой, ни бритвенным прибором, ни утюгом, ни чайником, только специальными керамическими приспособлениями на стене. Они ушли, оставив снег следов. Девушка обернулась. Как будто она ждала, когда растает этот снег, который был слишком бел. Тогда мужчины, оставшиеся в помещении, оба, посмотрели на ее лицо. Она оказалась еще моложе, чем можно было подумать, глядя на нее со спины. Из-под серого шерстяного платка вдруг открылось ее алое лицо. Плотно прижатые лепестки щек к маленькому, еще детскому рту, невинный, вздернутый чуть-чуть любопытно носик, пугливые, как вечерняя вода, глаза.
Тонкогубый отбросил газету и положил руки с пальцами в перстнях на колени, поверх шубы, которая прикрывала его колени в брюках. А человек, принесший лыжи, подошел к своим лыжам, чтобы взять их, потому что и ему надо было что-то сделать, освободиться от видения, так неожиданно красиво оказалось лицо девушки. Заметив, что они заметили ее, она заалела еще больше и, чтобы скрыть свой стыд, стала торопливо и неумело затирать шваброй не успевший еще растаять снег следов.
– Сколько тебе лет? – властно спросил тонкогубый.
– Четырнадцать, – ответила она робко, но сразу, словно ждала вопроса.
– И сколько тебе платят за это? – осведомился он, произнося слова на этот раз неторопливо, вальяжно, по-отечески.
– Тысячу рублей.
– В месяц?
Она ответила тихо:
– В месяц.
– Неплохо, неплохо, – с расстановкой сказал тонкогубый, разглаживая шерсть шубы на колене. – И как же вас зовут?
– Рося.
– Фрося?
– Нет, Рося.
– Странное имя, – сказал тонкогубый, продолжая поглаживать. – Я никогда не слышал такого.
И замолчал, продолжая поглаживать. Девочка мерно посылала и возвращала палку швабры.
«Он ждет, когда я уйду», – подумал человек с лыжами.
– А вы, – обратился к нему тонкогубый, словно прочтя его мысли. – Снег на улице скоро растает и лыжи станут вам не нужны.
И рассмеялся тонко, нахально.
«Что он такое говорит?! Как он смеет такое мне говорить?!» – всколыхнулось в человеке с лыжами, но он промолчал.
Проходя мимо девочки, он не выдержал и снова посмотрел в ее лицо. Озаренные детским чистым стыдом щеки; прячущиеся под веки глаза; прячущиеся и снова выглядывающие к нему доверчиво, словно бы с просьбой не осуждать, простить.
Вдруг подумал:
«А может быть, осторожно взять ее за руку, выйти на свежий, морозный, солнечный воздух?»
Что-то было в этих глазах не для просто случайного посетителя, так показалось ему. Но он, хоть и почувствовал это на глубине, где погребено многое из того, что не умирает, где просыпается иногда, словно имя композитора, то, что не знаешь, как и назвать, чтобы именем не обмануть и именем не скомпрометировать, то, что остается… но он все же подумал, что это все ему показалось, и, застеснявшись вдруг до мучения своих толстых навазелиненных губ, словно бы выхватил свой взгляд обратно и побежал, стукая лыжами, к мраморным ступенькам, покрытым фиолетово-красным помпезным ковром. Наверх, наверх, на мороз!
– Ну как? – усмехнулся из-за зашторенного на сей раз окошечка невидимый мальчик, высмотревший его, однако, в щелку по лыжам.
«Вход сорок копеек» – было написано красиво, со вкусом, небрежно, как бы от руки, но аккуратно, на входном стеклянном табло.
Но он пришел туда вновь на следующий день без лыж, уже не случайно, вспомнив имя композитора ночью, когда та же музыка не давала спать. Он плакал той ночью без слез в полутьме бессонницы, думая о девочке. Лыжи стояли в углу у окна, бесстрастно отражая луну. Две длинные луны с загнутыми концами. Он не хотел давать волю чувству, что поднималось из глубины, овладевая им, как падение в шахту. Беззвучно рыдал он, надеясь тайно, обратной стороной не-надежды, на жестокость бессонницы, на внезапную боль головы, на смерть, на беспамятство. «Не должно же. Не так», – качалось в его голове. Но утром он встал со странной решимостью, без мыслей, пустой, не знающий, как он поступит, но уверенный в том, что пойдет. Он стоял не перед зеркалом, а перед окном своей комнаты и смотрел сквозь стекло. Стекло тоже было с дефектом, с волной – самолет на небе вдруг растягивался, а потом вжимался сам в себя червяком; троллейбус, удлинившись, неожиданно сплющивался в гармошку, как от удара о стену, разбухал идущий прохожий и внезапно исчезал. «Оптические иллюзии», – сказал он сам себе, усмехаясь, растягивая рот, отчего его губы стали тонкими, как жгуты. Он взял пачку денег из верхнего ящика письменного стола и вышел на морозное солнечное утро.
Ему было сорок лет, до сих пор он был покорный бобыль с тайной надеждой. Как и многие, он был вывернут временем наизнанку, и время потрудилось над уничтожением его души. И сверху его душа стала, как прибитая кожа. Тогда-то он и подумал, что теперь, наверное, остаются только лыжи.
«Или подарить ей коньки? Нет, лучше сразу за руку, грубо: „На четыреста“».
Но в помещении было пусто. Он был одним из первых посетителей. Черный кафель блестел. Сияли начищенные писсуары. Пол был чист. И новое полотенце – вафельное, белое, висело углом, не преодолев еще тяжестью влаги с рук свою нечеловечески накрахмаленную складку. Он сел на диван и стал ждать, когда откроется дверь, которую не заметил вчера поначалу в треснувшем зеркале. Входили и выходили мужчины, расстегивая и застегивая пальто, шубы, пиджаки, рубашки, ширинки, пользуясь щетками, водой из никелированного крана, писсуарами, кабинками, душистым мылом, вафельным полотенцем, расслабляясь, очищаясь, приходя в себя, приводя себя в свежий вид. Прошло сорок минут. Он все сидел и ждал, ему стало жарко, он распахнул пальто, потные ладони прилипали к новенькой коже дивана, и он часто их перекладывал, наблюдая иногда бессмысленно, как быстро высыхают, уменьшаясь, блестящие пятна его пота. «А может, она там с тонкогубым?!» – внезапно пронзила его мысль. Резко встал.
И дверь открылась… и выехал на маленькой тележке инвалид без ног в коричневой замызганной курточке и в рубашке с галстуком, и с лицом, похожим на мешок. Отталкиваясь неожиданно белыми руками от пола, инвалид подъехал сразу к нему, протянул сморщенную розовую (видно, только что вымытую) лодку ладони. Тогда в смятении, сконфуженно он вынул из кармана и наклонился и вложил инвалиду рубль в ладонь и сел.
– Благодарю вас, – сказал инвалид, развернулся и поехал к другому мужчине, который прыскал себе в лицо водой из-под крана и громко фыркал и мычал, потрясая мохнатой жукастой шубой на плечах. И, поскольку мужчина в шубе был занят умыванием, инвалид проехал от него к другому, который с удовлетворением на лице отходил от керамического приспособления на стене. И отходящий, не спеша застегнув пуговицы ширинки, порылся в кошельке и дал инвалиду несколько серебряных монет.
– Благодарю вас, – сказал инвалид.
В помещение больше никто не входил, и он снова покатился к мужчине в мохнатой жукастой шубе, который вытирался, кряхтя, о вафельное полотенце. Остановив тележку за ним, инвалид стал вытирать руки о свою курточку, ожидая, когда жукастый обратит на него свое внимание. А тот, глянув в зеркало и поправляя волос, вдруг круто отступил назад и споткнулся неожиданно об инвалида и перевернул нечаянно того вместе с тележкой, и чуть не упал сам.
– Скотина! Дрянь! Мерзость! – закричал жукастый, пнув ботинком в тележку, лежащую поверх искривленной спины инвалида, и пошел вон из помещения, продолжая зло и в сердцах ругаться: – Ну просто какие-то пиздюки!
Человек на диване закрыл руками лицо: «Фарс, фарс…»
Но откуда он мог знать, может, это и был Бог, этот перевернутый инвалид в курточке, в грязной сорочке с дешевеньким галстуком и был Бог для него? Но откуда же знать, что Бог может и так?
– Рося, – шептал хрипло из-под тележки инвалид. – Рося, помоги, слышь… Опять они меня…
Он корчился, втягивая в себя обезображенный, подоткнутый курточкой торс, пытаясь сбросить тележку и освободиться от вывернувшегося ремня.
– Рося, – давился инвалид; галстук, зацепившись, жал ему горло, выворачивая белки из мешковины лица. – Рося, мать твою… Да помоги же кто-нибудь!
И тогда толстогубый не выдержал. Он вскочил. Но он не бросился к инвалиду. Он закричал:
– Господи! Помоги мне! Не могу я больше так жить! Не могу!
И рухнул коленями о плитку пола, и зарыдал, как мальчик, натягивая себе на голову пальто, ежась, словно от холода, и вдавливая лоб в доску дивана.
И мальчик в будке, провожая взглядом матерящиеся ботинки, слыша крики из помещения снизу, нажал быстро на кнопку. И включил музыку.
Дерево, покрытое лаком, было холоднее его лба, новая кожа дивана, скользя, касалась его волос. Вдруг открылась и захлопнулась дверь; он перестал плакать, замер, прислушиваясь: чьи-то легкие шаги, возня, царапание железки по полу, пыхтение инвалида, его «спасибо, спасибо, вот спасибо, вот спасибо». Он понял, что это она. Он слышал, что она молчит, не отвечает. Он представил ее себе, ее лицо, застыл, не оборачиваясь, оставляя дерево дивана у лба. Ему почему-то казалось, что прядь ее волос должна выбиться из-под платка и мешает ей смотреть, она же наклонилась, помогая старику, и теперь она все время поправляет спадающую прядь рукой. Воспоминание, давно забытое, коснулось его. «А в школе я боялся входить в туалет, если рядом с дверью стояли девочки, – стыд». Музыка настигала его. Дотрагивалась на глубине. Он не чувствовал слез, текущих по его лицу. «Нет меня, нет, и тела моего нет», – так слышал он музыку.
– Помоги ему, – раздался громкий бесстрастный голос инвалида. – Другой упал, не он, на меня, не он.
– Вам помочь? – услышал он ласковое, осторожное, невинное.
Он нащупал в кармане пачку в четыреста рублей.
– Эй, вам плохо? – переспросила она смелее, трогая его за плечо.
– Не надо, – сказал он, отлепляя лоб от лакированной доски дивана.
Поднялся. На нее не смотрел. Обогнул инвалида. Поднялся по ступеням. Было по-прежнему морозное солнечное утро. Он вздохнул глубоко. Усмехнулся. Следы слез холодили лицо. Он выпустил губы. Расстегнул неторопливо ширинку и поссал на блестящий, желтоватый, песочный, утоптанный прохожими, снег.