Все права защищены. Книга или любая ее часть не может быть скопирована, воспроизведена в электронной или механической форме, в виде фотокопии, записи в память ЭВМ, репродукции или каким-либо иным способом, а также использована в любой информационной системе без получения разрешения от издателя. Копирование, воспроизведение и иное использование книги или ее части без согласия издателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
Художественное оформление серии Андрея Старикова
В оформлении переплета использована фотография: Chris Geszvain / Shutterstock.com
Используется по лицензии от Shutterstock.com
© Муравьева И., 2015
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2015
Неделю они держали оборону провинции Пусан, где каждое утро сияла трава с каким-то особенным розовым отсветом, в реке осторожно и мягко сплетались прожилки травы и неяркого солнца. Седьмое подразделение обороняло землю «утренней свежести», как называли ее сами корейцы, и красная кровь не сразу впитывалась почвой, а долго держалась на поверхности, пока сваливающийся с неба дождь не смывал эти темные, с терпким запахом, извилистые углубления, в которых она застаивалась.
Они держали оборону, а с гор ползла лавина плосколицых врагов, которых они подкашивали своими бомбометами, и враги падали, изрешеченные осколками, с оторванными конечностями, что сразу укорачивало их, так что издалека многие из упавших казались уже не взрослыми людьми, а мальчиками лет десяти или двенадцати.
Они держали оборону провинции Пусан, но эту медленную стекающую с горы лавину было не остановить. Плосколицые воины ползли и ползли на них сверху, число их не убывало, и однажды Фишбейн вдруг заснул прямо там, где лежал и стрелял, – заснул не больше чем на одну минуту, и во сне вдруг почувствовал себя рыбой, высунувшей голову на поверхность и насмерть испугавшейся всего, что увидели ее выпученные, с сизой пленкой, глаза.
Через неделю после начала отступления Фишбейн взял в жены Джин-Хо, Драгоценное Озеро.
– Как зовут твою женщину? – серыми запекшимися губами спросил его Марвин, которого на носилках укладывали в машину, чтобы везти на самолет и переправлять в госпиталь. – Ты говоришь, что у тебя новая женщина?
Марвин делал вид, что через несколько дней он поправится, вернется и будет опять воевать, поэтому и Герберт Фишбейн ответил ему так, как если бы Марвин не лежал на носилках с развороченными внутренностями, а просто сидел на земле.
– Она пахнет озером в теплые дни, – ответил он Марвину. – Джин-Хо – Драгоценное Озеро.
– Красиво. Ну, радуйся, брат. Вернусь – познакомишь.
Он умер через пару дней, а через неделю Фишбейну привезли из госпиталя записную книжку и связку писем, которые хранились в личных вещах Марвина. Все письма были от Сузи Мак-Кейн и там же была фотография Сузи, веселой, с густой, круто завитой челкой, подписанная фиолетовыми чернилами: «Тебе, милый Марвин. Скорей возвращайся». Число и год: 13 марта 1950 года. Фишбейн нашел адрес Сузи в записной книжке Марвина и написал коротко: «Дорогая Сузи, Марвин умер героем. И он вас любил до последнего часа». Она ничего не ответила.
Все родные Джин-Хо были убиты северянами. Вместе с остальными двадцатью двумя женщинами, стариками и детьми они лежали на раскисшей после ночного дождя глине. Все были босыми, руки и ноги для чего-то связаны проводом. Священник из седьмого подразделения, такой худой, что шея его, вся в пупырышках, была похожа на куриную и с трудом держала на себе большую седую и старую голову, отслужил заупокойную и, крепко зажмурив глаза, прошептал:
– Прими их, Господь!
Пришли два солдата с лопатами, и тут маленькая, худенькая Джин-Хо бросилась на мертвое тело матери, собою накрыла его и застыла. Ее волосы отсвечивали синевой под только что выступившим на небе солнцем. Фишбейн насильно оторвал ее от убитой, взял на руки и принес в палатку. Джин-Хо показалась ему невесомой. Лицо ее было не желтым, не смуглым, как у большинства азиатов, а нежно-молочным, слегка розоватым, словно она умывалась парным молоком, в котором растворились несколько капель вишневого сока. У пота Джин-Хо был особенный запах, и ночью, когда он любил ее, запах стал словно отдельной частицей любви.
Она не знала ни одного английского слова, но это не помешало ей привязаться к Герберту Фишбейну и чувствовать себя его женой. Седьмое подразделение отступало под проливным дождем, и Джин-Хо с прилипшими к ее круглым плечам ярко-черными волосами и склеившимися мокрыми ресницами шла следом за ним с группой беженцев.
Американские солдаты не хотели умирать и не понимали, почему именно они должны умирать, если узкоглазые люди на юге маленькой страны не могут договориться с точно такими же узкоглазыми людьми на севере этой страны. Они отступали от собственной смерти, следы их сапог размывало дождями, и рисовые поля, погруженные в глубокую воду, шептали одно шелковистое слово, короткое, кроткое слово хаки, что значит иди, уходи на корейском.
Ночью, когда солдатам давали поспать три-четыре часа, Фишбейн пробирался к палаткам беженцев, и Джин-Хо выныривала к нему из темноты, словно рыбка из ручья. Он обнимал ее, и от движения ее ресниц, которые вздрагивали на его щеке или губах, у Герберта сразу мутился рассудок. Он пил влагу Драгоценного Озера, жены своей, нежной Джин-Хо, и не уставал наслаждаться ее этой круглой и маленькой грудью, ее животом, выскальзывающим из руки в ту минуту, когда они вдруг замирали на мокром плаще, опять подымались над ним и опять замирали, и так до тех пор, пока что-то вдруг не разрывалось внутри и Фишбейн проваливался в темноту с огнем во всем теле, и стоном, и криком.
Они выгрызали себе эту радость, как зверь выгрызает коренья из снега, и так было каждую божию ночь.
Но если рассказывать, то по порядку.
Солдат Герберт Фишбейн, которого звали когда-то Григорием, сначала жил дома, на улице Пестеля. Семья состояла из мамы с отцом. Еще были дед, была бабушка, жившие не так далеко от них – в Царском Селе. Ему было только двенадцать, когда умерла его мама. У мамы был должен родиться ребенок, и все его ждали: отец, дед и бабушка. Сам Гриша старался об этом не думать, и вид изменившейся мамы с огромным ее животом его мучил. Ребенок родился. Когда акушерка, поднявшая руку, чтоб хлопнуть мальца по спине, как положено, взглянула, скосивши глаза, на кровать, где стихли негромкие стоны родившей, она увидала, что Гришина мама лежит неподвижно и больше не дышит. А вечером умер и этот младенец, проживший на свете четыре часа. Никто не запомнил его. Когда хоронили дитя вместе с матерью, собравшиеся все смотрели на женщину и не понимали, как все же случилось, что это она, молодая и сильная, спокойно носившая плод, энергичная, лежит теперь в узком открытом гробу, а рядом лежит нежно-белый комочек, примерзший к груди ее, как примерзает птенец к запорошенной мерзлой земле.
Маму с братом похоронили на Серафимовском кладбище, а в сорок первом, еще до начала войны, отец его, Цыпкин Олег, высоченный, весьма волевой человек, скончался от туберкулеза, поскольку работал тюремным врачом, а там было много чахоточных. И снова вокруг удивлялись, что смерть как будто повадилась в эту семью: врач Цыпкин казался здоровым и сильным, а тут вдруг, пожалуйста, туберкулез. Почти даже и не болел. А Гришу забрали к себе дед и бабушка. Войной вроде бы и не пахло, но бабушка вдруг распорядилась, чтобы они оба – внук с мужем – сменили фамилию, стали Нарышкины. Нарышкиной была Гришина бабушка, а дед был Фишбейном. Что она наговорила ему и почему дед согласился на ее просьбу, сначала не поняли. Нелепость бабушкиного решения была очевидна: все Царское Село знало Карла Иваныча Фишбейна, главного врача больницы имени Семашко, приветливого, широкоплечего, с лохматой седой бородой. Но дед с ней не спорил: теперь они жили для внука, и внуку могло повредить то, что дед был Фишбейн. Пусть будет Нарышкин.
Опять же и здесь – предыстория. Не побоявшись в свое время влюбиться в чернобородого и горбоносого Карла Фишбейна, встреченного ею в Швейцарии, где он учился медицине, а она, восемнадцати годов от роду, круглолицая и кареглазая, любовалась вместе с матерью и старшей сестрой видами озера Леман, бабушка переехала к нему в студенческие номера, где стала Фишбейну гражданской женой. Потом они оба вернулись в Россию в разгаре войны. А тут революция. Карл Фишбейн остался жив чудом. Спасло то, что врач был хороший. Да, это одно и спасло. Подозрения властей, которые могли растереть бабушку в порошок за ее пышную дворянскую фамилию, она усмиряла рискованным образом: писала упорно в анкетах «дочь дворника бывших буржуев Нарышкиных, Потапа Игнатьева, который крещен был фамилией барина, Нарышкина Льва, только для издевательства. И все документы утеряны».
Достаточно было один раз взглянуть в ее карие глаза, обведенные благородными тенями, поймать ее смех и заметить к тому же, как медленным и очень плавным движением она поворачивает к собеседнику лицо свое под серебристой косой, уложенной пышно над выпуклым лбом, как тут же всем и становилось понятным: все ложь в этих мертвых и страшных анкетах.
Никого из ближних Нарышкиных в живых не осталось, а дальние сразу сбежали, уплыли, – вот так, как кузина, Нарышкина Леля, которая бросилась следом за мужем, а он, пораженец и белоподкладочник, работал таксистом в суровой Германии, и там они с Лелей осели на время, а после их след затерялся навеки.
Бабушке было совсем не до Лели, не до белоручки-таксиста, которому жизнь шею чуть не свернула, но он изловчился и выскользнул прямо из теплых от крови ладоней судьбы. Какое-то время она их всех помнила: и Лелю, и мужа ее, неудачника. Но ей, обманувшей советскую власть, пришлось засучить рукава и пойти сперва санитаркой, потом медсестрой в больницу Семашко, где муж ее Карл работал тогда терапевтом.
Грише Цыпкину, их единственному, горячо любимому внуку, было пятнадцать лет, когда он, оставшись сиротой, перебрался к ним в Царское Село. Душа его не заживала от ран. Ночами он все вспоминал, как недавно зарыли в глубокую мерзлую землю умершую маму с несчастным младенцем, а бабушка в сбившемся черном платке кричала и плакала.
Война началась через несколько месяцев. Немцы заняли Царское Село в середине сентября, а уже в декабре повалил сыпняк. Дед, ставший Николаем Ивановичем Нарышкиным, продолжал работать в больнице, и из уважения к доктору, а также и неловкости перед ним, никто из больных и медперсонала не спрашивал, как это все получилось.
Бывший Карл Иваныч начал героически бороться с тифозной эпидемией, ночевал у себя в ординаторской, сурово следил за соблюдением санитарных норм в инфекционном отделении, но себя не уберег, заразился и умер, не проболев и недели. Никто не успел на него донести.
Зимой, вскоре после деда, погибла бабушка: попала под обстрел, пробираясь на рынок. Гриша жил один, ему помогали соседи, но время было такое, что никто никому особенно помочь не мог. В начале весны его угнали в Германию.
Выходим, как к морю, где тонет корабль, к еще одной долгой и страшной войне, где люди, забыв обо всем, как шакалы, которым нужна только мертвая кровь, вцепились зубами друг в друга с тяжелым бессмысленным звуком, и он поглотил все веселые звуки, все прежние, чистые звуки природы.
Девственность свою Гриша Нарышкин потерял прямо в той теплушке, которая увозила его, лязгая и торопясь, в темную неизвестность с едва начавшими таять по возвышенностям неровными снежными сугробами. В нее, эту темноту, со сквозящими то там, то здесь белеющими бугорками, он сразу же и провалился, да так глубоко, как бывает с людьми, которые очень боятся увидеть все то, что сейчас предлагает им жизнь.
Ему казалось, что он катается на коньках, играет веселая музыка и гирлянды разноцветных огней покачиваются в морозном воздухе, а на поворотах особенно сильно в лицо ударяет холодный заснеженный ветер с Невы. Его затянуло обратно в ту зиму, когда мама переваливалась по комнате со своим огромным животом и Грише разрешалось часами болтаться с друзьями по городу, ходить на каток, где он заглядывался на девочек, всегда неприступных, в больших шароварах и вязаных шапочках. Он спал и во сне видел их, этих девочек, и Рио, нет Рита, да, да – Рио-Рита плескалась над ним, и хотелось смеяться. Вдруг он почувствовал горячую руку внизу живота. Гриша открыл испуганные глаза, такие же, как у покойного деда – большие, мохнатые, золото с дегтем, как мягкое брюшко огромной пчелы, – увидел лицо над собою. Чужое, большое лицо с непонятной улыбкой.
– Ну, что? Не боишься? – шепнула она. – Помочь? Или сам?
Наутро ему было стыдно и гадко, он старался не смотреть в сторону этой некрасивой, немолодой, широколицей женщины, к которой его начало вскоре очень сильно тянуть, словно какой-то магнит был зашит под ее кожей, и тянуло тем сильнее, чем меньше она обращала на него внимания. Несколько ночей подряд, пока их трясло, и бросало, и стукало, он не спал и исподтишка следил за ее хрипловатым шепотом, который переползал от одного парня к другому. Потом становился не шепотом – визгом и гадким, как будто бы липким, мурлыканьем.
Он знал ее имя: Алена Архипова.
Через четыре года война закончилась, и еще через несколько месяцев девятнадцатилетний Григорий Нарышкин по счастливому стечению обстоятельств оказался в Нью-Йорке, где стал в память деда Фишбейном.
Итак, он был Герберт Фишбейн, еврей, уцелевший в войне потому, что его русоголовая, на прямой пробор, с карими, как у всех Нарышкиных, глазами бабушка звериным чутьем угадала, как можно спастись. А может, не в бабушке дело. Судьба была выжить.
Судьба зашвырнула его далеко от города с медленной дымной рекою, которая не забывалась, с дворцами, и город почти перестал быть живым, он стерся внутри его воспоминаний, и стерлась сама очередность событий. Родные хранились внутри его памяти, как будто в глубоких разрозненных лунках. Он видел отца, стоящего над гробом, где мама лежала в обнимку с младенцем, а снег шел на спины и лица собравшихся, и всем было холодно, кроме отца, который стянул с себя черную шапку и кашлял на снег и на желтую землю кровавыми, ярко блестевшими сгустками. Потом был каток, и огни в темном небе, и тонкий, как проволока, звук полозьев, и мама, живая опять, волновалась, что Гриша ушел и не сделал уроки. Он помнил, что все они умерли, помнил, но память играла с ним в жмурки: она возвращала отца, маму, брата, которого он ни за что не узнал бы, случись им вдруг встретиться здесь, на земле. Во сне он боялся того, что и мама, и дед, и отец, и особенно бабушка – все живы, но брошены им, убежавшим, они погибают, а он их не ищет. Проснувшись наутро, он долго лежал, не в силах подняться, и сглатывал слезы.
До Нью-Йорка Григорий Нарышкин почти полтора года проработал помощником русского врача в американской зоне под Саарбрюккеном. Врач Петр Арсеньевич Ипатов был бывшим пленным и тоже ленинградцем.
– Я, мальчик, влюблен, – сообщил он однажды. – Влюблен так, что это, наверное, может считаться болезнью. Во всяком случае, если бы я рассказал о своих ощущениях профессору Баренблату, светиле отечественной психиатрии и моему однокашнику, он сразу бы дал мне лекарство.
– А где этот ваш однокашник?
– В могиле, – спокойно ответил Ипатов. – А где же еще?
Нарышкин знал, что в Ленинграде у Петра Арсеньевича осталась жена Нина и двенадцатилетняя дочка Варя.
– Я почти не помню ее лица. – Глаза Ипатова, обычно меланхоличные и прищуренные, блеснули кошачьим огнем. – Она была моей женой почти шестнадцать лет, я любил ее, и она меня любила. Мы спали в одной с ней кровати. У нашей дочери Вари, когда я уходил на фронт, были мокрые пальчики в мыльной пене. Стирала в корыте какую-то блузочку. Это я помню. А Нину не помню. Их эвакуировали из Ленинграда, я успел получить письмо.
Нарышкин хотел перебить его.
– Да, знаю я! Знаю! – замахал руками Петр Арсеньевич. – Все знаю я, все испытал! На собственной шкуре! Меня ведь могли пристрелить как собаку. А мог бы подохнуть от голода. А я вот живу.
– А если им плохо без вас?
– А я вам скажу! – вдруг взорвался Ипатов. – Если животное не умирает от страха в момент поимки, значит, оно выживет в неволе. Если человек не умирает без другого человека, значит, они могут обойтись друг без друга.
– Не верю я вам. Вы же не бессердечный.
Ипатов показал ему кулак:
– Я очень сердечный. Что вы понимаете, Гриша? Вы видели Нору?
Нора Мазепа, семья которой бежала от большевиков в девятнадцатом году, вела свой род от Ивана Степаныча Мазепы, который прославился бурной судьбой. В семье, к сожалению, не сохранилось ничего от Ивана Степаныча, одна лишь фамилия. Хотя это, впрочем, все было давно. У Норы самой была бурная жизнь. После ареста и расстрела посягнувшего на жизнь Гитлера адмирала Канариса, любовницей которого она, по слухам, была, Нора долго скрывалась и всего за месяц до этого разговора Ипатова и Гриши Нарышкина вынырнула на поверхность в американском секторе. Работала здесь же, в больнице.
– Вам нравится Нора? – подозрительно спросил Петр Арсеньевич и хрустнул сплетенными пальцами.
– Нет, – соврал Нарышкин. – Не нравится мне ваша Нора. Я маленьких женщин люблю, худощавых.
– Я жить не могу без нее. – Петр Арсеньевич побледнел так сильно, что Нарышкину стало не по себе. – Мы скоро венчаемся и уезжаем.
– Так вы же старик!
Петр Арсеньевич дернул щекой, но ничего не ответил. Через пару недель власовский священник, высокий, с воинственным, грубым, солдатским лицом повенчал предателя Родины Ипатова и статную деву из рода Мазепы. Ипатов был не разведен, про его невесту ходили темные слухи. Вечером после венчания молодые, ни с кем не попрощавшись, отбыли куда-то, как будто растаяли.
– Увез он ее, двоеженец, – шептались медсестры. – Небось в Аргентину увез. Запрет на замок, никого не подпустит!
– Такую запрешь!
Через несколько месяцев Нарышкин очутился в Нью-Йорке, сменил бабушкину фамилию на фамилию деда, забыл про Ипатова. Представить себе, что когда-то ему придется с Ипатовым встретиться, было почти то же самое, как вдруг найти чужое письмо у себя под подушкой.
В Нью-Йорке пришлось сразу же искать работу, желающих было полно, работ не хватало. Фишбейн устроился в мастерскую, где рисовали рекламу кока-колы и апельсиновых соков, потом перешел в другую мастерскую, где рисовали рекламу женского нижнего белья, потом помогал скульптору, мрачному и волосатому испанцу, ваяющему огромных рогатых коров, вымя у которых болталось почти до земли. Коровы пользовались спросом, их покупали, и скульптор вдруг стал знаменитым, женился почти что на девочке, после чего каждая корова стала до странности напоминать его волоокую, с острым подбородочком, молодую жену. Из Квинса Фишбейн переехал в Бруклин, пошел учиться на медицинские курсы, сошелся с тридцативосьмилетней польской эмигранткой Барбарой, которая все уговаривала его венчаться, а он отвечал ей, что родом – еврей, венчаться в костеле не станет. Барбара принялась тосковать, раздражаться, перестала кормить его густой черниной, супом из гусиной крови, и горячими маковниками. А однажды Фишбейн, вернувшись домой с работы, застал там мужчину, который сидел за столом и обедал, причем был в носках, без ботинок, и потный.
Обрадовавшись, что венчаться не нужно, Фишбейн быстро собрал свои монатки и ушел, унося внутри ноздрей сытный, слегка кисловатый запах чернины, которую обозлившаяся любовница сварила для другого. А тут объявили с Кореей войну. Он записался в американскую армию, держал оборону Пусана, где с горы ползли на них желтолицые и малорослые враги, – ползли, и ползли, и ползли, и ползли, – и встретил Джин-Хо, Драгоценное Озеро. Видит Бог, Фишбейн никогда не оставил бы Джин-Хо, забрал бы с собою в Нью-Йорк и жил бы с ней вместе в Нью-Йорке, где маленькая, с вишневыми глазами Джин-Хо ходила бы утром в китайский район и там покупала коренья и травы, грибы и куриные ножки.
А этого и не случилось.
Итак, отступали. Уставшие, злые, бранили корейцев, их дождь и войну. Под утро разбили палатки. Фишбейн, в сером плаще с огромным капюшоном, хлюпая и чавкая мокрыми сапогами, перебежал под навес, где милая его жена, облепленная по самые узкие бедра своими блестящими черными прядями, ждала его. Они выскочили из-под навеса, срастаясь в объятии и образуя одно существо странной формы: Фишбейн был огромным, в огромном плаще, она же, укрытая этим плащом и вжавшаяся в тело мужа, казалась не больше какой-нибудь юркой лисички. Они добежали до леса, и мокрый кустарник их спрятал внутри своей вечнозеленой листвы.
Людям, не пережившим того, что выпало на долю этим двоим, покажется дикой такая любовь. На них шли потоки тяжелой воды, и в шуме дождя, в этом медленном шуме, который вобрал в себя стоны Джин-Хо и громкие крики Фишбейна, рождался как будто бы заново мир, ничуть не похожий на тот, из которого они побежали навстречу друг другу, срослись и нырнули в зеленый кустарник.
В темноте Джин-Хо вытянула свою маленькую руку и, не беспокоя провалившегося в короткий сон Фишбейна, нащупала что-то в листве, сорвала и нежно сказала:
– Омиджа! Омиджа!
Она говорила о самой полезной на свете ягоде, родившейся много лет назад в теплом тропическом климате, пережившей наступление холодов, уцелевшей, но редкой, почти драгоценной, как золото. Похожая чем-то на нашу бруснику, однако и больше ее, и сочнее, омиджа, прозрачная, красная, сочная, целительна для человека. Говорят, что в древности ни один охотник не выходил на свой промысел, не взяв с собой горстку сушеной омиджи, и мог, проглотив эту кислую горсть, преследовать зверя хоть сутки, хоть больше, и ни один рыбак не отправлялся в море, не привязав к поясу мешочек с такой же сушеной омиджей, а как начинало качать да бросать, развязывал он свой намокший мешочек и слизывал с тряпки его содержимое, и не погибал, а домой возвращался с тяжелым богатым уловом.
Расставшись с Фишбейном, разрумянившаяся Джин-Хо туго закрутила волосы над своей смуглой шеей и вновь побежала в заросли, желая набрать этой самой омиджи. Утром Фишбейна спросили, где она, ибо Джин-Хо не было в числе тех женщин, которые отступали вместе с американскими солдатами. Фишбейн перепугался и начал кричать, звать Джин-Хо, она ему не отзывалась. Одна из женщин знаками объяснила Фишбейну, что нужно искать ее в ближнем лесу: ночью она увидела, как Джин-Хо, пригибаясь от дождя почти до самой земли, бежала туда.
– Даю тебе семь минут, Герберт, – сказал старшина. – Ищи. Я смотрю на часы.
Минут через пять Фишбейн стоял над растерзанным телом Джин-Хо, Драгоценного Озера. Она лежала ничком в зарослях того самого кустарника, который несколько часов назад служил им пристанищем и помнил их стоны и их поцелуи. Он опустился на корточки, дрожащими руками взял в обе ладони ее ледяную и мокрую голову. Волосы ее были пропитаны кровью, и даже дождь, слегка утихший к рассвету, не смыл до конца эту кровь. Ему было страшно увидеть ее лицо, и он помедлил несколько секунд, прежде чем развернуть Джин-Хо к себе. Лоб ее был в земле, рот раскрыт. Глаза были тоже раскрыты, и взгляд их дивился чему-то. Он взял ее на руки, словно ребенка – она была легче пылинки, – прислонился к дереву, и мутный дождливый рассвет слегка осветил его вместе с умершей.
Джин-Хо была убита хищным, скорее всего, «золотым», как называют его из-за яркой золотой шерсти, тигром, который все реже и реже встречается здесь, на земле. Если бы Джин-Хо услышала приближение зверя и пристально посмотрела бы в его обезумевшие глаза своими полными любви глазами и не отвела бы вишневых зрачков, он, может, не стал бы бросаться на женщину, не перекусил бы ее смуглой шеи с пучком ярко-черных тяжелых волос. Об этом сказала одна кореянка, отец ее был очень ловким охотником и знал все повадки проклятого тигра, которого в древности изображали на разных картинах как символ коварства.
Нужно было торопиться, отступление продолжалось. Женщины, следующие за американскими солдатами, завернули мертвую Джин-Хо в армейское одеяло, смыли с ее лба остатки крови и грязи. Фишбейн и друг его Дуглас Селаро вырыли могилу. Люди смотрели на Фишбейна, и он понимал, что времени нет и что все они ждут, когда он простится с женой. Он поцеловал ее и отвернулся, могилу засыпали. Джин-Хо под землей не осталась надолго. Она почти сразу ушла в облака. Он чувствовал это.
На следующий день после ее смерти Герберт Фишбейн был ранен в левую руку осколком. В госпитале рука загноилась, он начал гореть, задыхаться и бредить.
…В Царское Село пришли люди, такие, как он и как все его близкие, но их называли не «люди», а «немцы», и бабушка ночью, считая, что Гриша давно крепко спит, бормотала: «Не бойся, теперь ты Нарышкин по всем документам. Никто не продаст тебя, слышишь? Не бойся». Она еще что-то шептала, шептала, хотя ее не было больше в живых, и он все пытался понять: как же так? Какая-то женщина в белом халате держала ладонь на его мокром лбу, и он узнавал эти руки – Джин-Хо! Джин-Хо так же гладила лоб его, волосы, когда он лежал внутри черного пламени, и медленно, медленно черное пламя съедало ему шею, голову, спину…
Через два месяца Фишбейн вернулся в Нью-Йорк. Левая рука еще не подчинялась ему как следует, и для того, чтобы она стала подвижной и живой, как прежде, он купил скрипку в магазине старых вещей и начал учиться играть. Пришлось взять несколько уроков у старой одинокой еврейки, которая, боясь того, что ей не поверят, и краснея от одной мысли, что ей не поверят, сказала Фишбейну, что до войны работала концертмейстером в одном из престижных оркестров. Может быть, она говорила правду, но сейчас это уже не имело никакого значения, потому что учила она плохо, нервничала, никак не могла объяснить самых простых вещей, и в конце концов он бросил эти уроки и принялся заниматься самостоятельно. Фишбейн был один в целом свете и заботился о себе сам. Нужны были деньги, и он стал, меняя одну работу на другую, искать ту, которая сможет обеспечить ему нормальное существование. Бедность представлялась ему унизительной, а люди, которые, дотянув до седых волос, продолжали биться как рыбы об лед, ища, где бы можно урвать лишний доллар, его удивляли. Он выжил в России, он выжил в Корее, живым возвратился в Нью-Йорк – для чего? Ведь не для того, чтобы жить здесь, как нищий. И женщины были почти безразличны. Джин-Хо, Драгоценное Озеро, девочка, с ее безотказной и нежной любовью, на сердце оставила словно зарубку, как люди порой оставляют на дереве, и дерево помнит того, кто оставил.
Он любил хорошо одеваться – это передалось от Нарышкиных, которые были большими франтами, – и в воскресный день, второго апреля тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года, когда как-то особенно радостно и высоко стояло солнце в небе и стали слегка распускаться магнолии, отправился просто гулять по Манхэттену. Высокий, большой, черноглазый, красивый, в ярком галстуке и темно-синем твидовом пиджаке, Фишбейн был старательно причесан на косой пробор, и ноги его в остроносых ботинках летели, почти не касаясь земли.
Огромное здание магазина «Стейнвей и Сыновья» на пятьдесят седьмой улице вдруг словно бы притянуло его к себе, и, открыв массивную дверь, он очутился в совершенно пустом зале с высоким куполом расписного потолка и люстрой, свисающей всей своею тяжестью и ярко блестящей огнями. Шагах в десяти был раскрытый рояль, его золотило горячее солнце сквозь все окна сразу, и, мощный, прекрасный, он словно бы знал, что никто посторонний к нему не притронется без разрешения. Фишбейн не притронулся. Громко вздохнув, он поднял глаза к потолку и увидел на нем бело-синих слонов, нимф, тигров и даже Венеру, богиню в прозрачной сорочке. Тогда он опять почему-то вздохнул. В ответ на его вздох с мягкого дивана, над которым висел портрет русского композитора Сергея Рахманинова, поднялся и направился прямо к Герберту Фишбейну толстый и рыжеволосый, в круглых очках, человек, на полных губах которого было столько приветливости, что, даже и не улыбаясь, они моментально смягчали любого.
– Интересуетесь инструментами? – бархатным и ласковым голосом спросил он Фишбейна и тоже слегка поглядел в потолок.
Фишбейн закашлялся от смущения. Может быть, это был хозяин или главный управляющий. Скорее всего, управляющий, да.
– Воды? Чашку чаю? – спросил он и вздрогнул ресницами. Очки его вдруг запотели слегка.
– Спасибо, – ответил Фишбейн. – Не хочу. Я не музыкант. К сожалению. Правда, немного играю на скрипке. Немного.
– Акцент у вас, друг мой. Поляк?
– Нет, еврей. Еврей из России.
– Ну боже мой! Я идиот, извините! Конечно. Акцент у вас русский, а вовсе не польский. Я их всегда путаю. А на фортепиано играете?
– Нет. – Фишбейн погрустнел и немного смутился. – А где мне держать инструмент? Вся квартира: два шага вперед и два шага назад. А скрипка намного удобней. С ней просто: в футляр положил и пошел.
Рыжеволосый между тем внимательно присматривался к нему. Что-то, видимо, привлекло его в облике смуглого Фишбейна.
– Работаете? – поинтересовался он.
– Учиться хотел бы, – ответил Фишбейн. – Да некогда все. Конечно, работаю.
– А что вы умеете?
– Я? Мало что.
– Не верю, не верю! Вы не воевали?
– Да, я воевал. – И Фишбейн покраснел. – В Корее. Недавно вернулся.
– Хотите работать у нас?
Ласковые глаза в золотой оправе остановились, ожидая ответа.
– Кем? Грузчиком? Я ничего не умею.
– Зачем же вам грузчиком? Нет, продавцом.
С заколотившимся под твидовым пиджаком сердцем, он представил себе, как нимфы, слоны и Венера в сорочке, и этот рояль, неприступный и мощный, и весь этот зал, и Рахманинов в раме, – все будет его.
– У нас не торговля, у нас целый мир. Вы встречаете человека, и между вами начинается особое общение. Предлагаете ему взять, скажем, ноту «ля» на этом рояле. – Его собеседник осторожно притронулся пухлым пальцем к одной из клавиш. – И вместе слушаете, как она звучит.
Хрупкое «ля» достигло высокого купола и растворилось.
– А почему вы мне предлагаете эту работу? – испуганно спросил Фишбейн.
– Мне кажется, вам подойдет. По виду вы сильный, а вот что внутри? Не знаю. А музыка знает. Про силу и слабость. – Он помолчал, ласково глядя на Фишбейна. – А, кстати, я ведь не представился. Зовут меня Майклом. Майкл Краузе.
Фишбейн покраснел так сильно, что корни кудрявых волос стали мокрыми.
– Я знаю, о чем вы подумали, – вздохнул Майкл Краузе. – Я родился в Нью-Йорке, и мой отец родился в Нью-Йорке, и даже мой дед родился в Нью-Йорке. Мой дед чувствовал себя американцем, хотя носил немецкую фамилию, и мой отец чувствовал себя американцем, хотя носил ту же фамилию, и только я, представьте себе, чувствую себя немцем, потому что после войны ко мне в любой момент может подойти юноша, вроде вас, и покраснеть так, как сейчас покраснели вы.
Фишбейн отвел глаза и поспешил сменить тему.
– Вы, наверное, музыкант?
– Я был музыкантом, – опять вздохнул Краузе. – Шесть лет назад меня уволили из оркестра.
– Почему?
– По некоторым сугубо личным обстоятельствам.
Через неделю началась новая жизнь. Кроме Краузе, который действительно оказался управляющим и в основном разбирался с документами, в магазине работали пять продавцов. Посетителей было немного. Иногда Фишбейн проводил целый день, сидя на диване под портретом Рахманинова или добросовестно вытирая пыль с гладкой поверхности роялей. Ему не было скучно. Краузе не соврал: в этом прохладном дворце с золотоглазыми тиграми над головой была изолированность, отрешенность. Душа Фишбейна отдыхала, может быть, впервые в жизни. Платили ему немного, но все-таки лучше, чем в тех конторах, где он работал прежде, и, кроме того, фирма «Стейнвей и Сыновья» обеспечивала своих работников бесплатными билетами на концерты.
В середине августа в Нью-Йорке началась такая жара, что на улицах начал кое-где плавиться асфальт, и острые каблучки молоденьких модниц оставляли на нем глубокие ямочки. В ночь со среды на четверг Фишбейну приснилась Джин-Хо, и сон был тревожным. Джин-Хо оказалась жива, но стала озлобленной, нервной, просилась обратно в Корею сажать мокрый рис и не позволяла ему дотронуться до себя. Потом он застал на своей постели чернокожего человека, который огромным мускулистым телом почти полностью закрывал от Фишбейна его маленькую жену, и только по пальчикам хрупкой ноги со знакомыми ноготками, резко вздрагивающей от каких-то особенно развратных движений чужака, обманутый Герберт Фишбейн узнал Драгоценное Озеро. Проснулся он мрачным, выпил стакан воды со льдом, долго ждал поезда в метро, потом, обливаясь потом, торопился от метро до магазина, и только открывши массивную дверь, вдохнувши прохлады любимого зала, отер мокрый лоб белоснежным платком и вдруг успокоился.
Майкл Краузе сидел на своем диване, оживленно разговаривая с очень хорошенькой девушкой. Она была очень молода, лет двадцати, не больше, худощава, но грациозна, с выступающими из-под выреза светлого платья ключицами и гордо поставленной на плечах белокурой головой, украшенной бархатным обручем.
Она посмотрела на Фишбейна, и свежий, с полными губами рот ее удивленно приоткрылся, как будто вместо простого служащего в музыкальном магазине она увидела перед собой какого-нибудь знаменитого голливудского киноартиста. Фишбейн сразу вспомнил, как он пропотел, и очень смутился. Заметив это, белокурая девушка сама вдруг смутилась сильнее Фишбейна, и руки в коротких перчатках так сжали пятнистую сумочку, что кожа на сумочке скрипнула.
– Мисс Тейдж, – ласковым голосом сказал Краузе, – если вы хотите попробовать, как звучит это фортепиано… Оно на втором этаже…
– Конечно! Я очень… – Блондинка вскочила.
Фишбейн заметил, что ее талию можно обхватить ладонями. Колени сверкали сквозь тонкую юбку, как чайные розы. Сопровождаемая обходительным Майклом Краузе мисс Тейдж прошла мимо Фишбейна к лифту, и запах каких-то нежнейших духов рывком зацепил его жадные ноздри.
Через двадцать минут они вернулись.
– Я буду ждать вашего звонка, – проворковал Краузе. – Мне кажется, что это именно то, что вам нужно…
– О да! – прошептала она. – Надеюсь, что мама позволит… Я вам позвоню.
Фишбейн открыл перед нею дверь.
– Спасибо, – сказала она. – До свиданья. Всего вам хорошего.
Он увидел, как она подошла к белому «Кадиллаку», стоящему прямо перед магазином.
– Не пяльтесь, Герберт, – постучал по его плечу Краузе. – Это не принято.
– Кто она?
– Вот и видно, что вы здесь залетный воробей. – Краузе высоко поднял рыжевытые брови. Кожа между бровями и веками была густо усеяна веснушками. – Иначе вы бы знали фамилию Тейдж. Ее отец был одним из наших нефтяных магнатов, ворочал большими делами. Когда этой девчушке исполнилось десять лет, папаша умер прямо на одной из своих любовниц. Он был большим бабником. А мать ее, напротив, женщина пуританского склада. Предки ее приплыли на корабле «Мэйфлауэр», искали землю, где люди будут соблюдать все десять заповедей. – Он вдруг замолчал и откашлялся. – Как жарко сегодня! Какой-то кошмар.
– Она живет с матерью?
– Вы угадали. Не бойтесь, не замужем. Мать ее ненавидела своего мужа. Учтите, что я просто передаю вам газетные сплетни. Кроме ревности, она еще обвиняла его в том, что он нечистоплотен в делах. А когда супруг умер, поступила весьма неожиданно. Отдала все его миллионы на добрые дела. Себе и дочери оставила очень немного. Ну, разумеется, они не умирают с голода. Есть особняк в Манхэттене, есть дом в Ньюпорте. Машина с шофером – вы видели. Эвелин два года назад окончила Джульярдскую музыкальную школу, фортепианное отделение. Концертировать она не может – слишком застенчива. Но мать приучила ее к тому, что делиться нужно не только делами, но и всем, что умеешь. Раз тебя учили музыке, значит, ты должна использовать то, чему тебя научили, для пользы ближнему. Она дает домашние уроки, по воскресеньям играет в церкви на органе. Это уже чистая благотворительность. Теперь они задумали открыть в штате Коннектикут небольшую школу для одаренных детей, за которых родители не в состоянии платить. Поэтому ей понадобился не очень дорогой, но хороший инструмент. Я удовлетворил ваше любопытство, Герберт?
– Она еще придет?
– Судя по тому, как она на вас смотрела, придет очень скоро. Но я бы вам советовал держаться подальше, Герберт. У очень богатых людей свои чудачества. А здесь примешался «Мэйфлауэр». Вы знаете, что это? Ну разумеется, все знают. Но это не просто корабль.
– А что?
– Как что? – Майкл Краузе скорчил гримаску. – Позиция в жизни. Вот что, дорогой мой.
– Вообще-то все женщины очень похожи, – сказал вдруг Фишбейн.
– Не знаю, – вздохнул толстый Краузе. – Я мало что знаю про женщин.
В начале ноября Герберт Фишбейн и Эвелин Тейдж поженились. А еще через полгода умерла ее мать Марта Мария Тейдж, которой Фишбейн слегка побаивался с самого начала.
Он пришел просить у Марты Марии Тейдж руки ее дочери. Эвелин сказала, что иначе нельзя. Он не стал спорить, не стал объяснять ей, что, вырвавшись из двух войн, потеряв близких, прочавкав полгода по этим полям, в которых стояла солдатская кровь и не успевала впитываться и рис был как будто немного в крови – слегка розоватого цвета, – ему очень странно услышать из уст Эвелин рассуждения, что спать можно только с женой, а все остальное – разврат, смертный грех. Сказать ей, что Джин-Хо, которая спала с ним почти что в воде еженощно и там же погибла, в лесу, под дождем, желая набрать ему ягод омиджи, Фишбейн не решился.
Лето накалялось. Земля даже в парке покрылась морщинами. Во всем изнуренном жарою Нью-Йорке только Герберт Фишбейн и Эвелин Тейдж не замечали этой жары. Они встречались в маленьких кафе и, не отрывая глаз друг от друга, пили ледяную кока-колу с лимоном, ели мороженое. Однажды Эвелин чуть не погибла: она откусила кусочек лимона, глотнула, и он зацепился в горле. Фишбейн увидел, как Эвелин расширила глаза и захрипела. Тогда он изо всей силы хлопнул ее по лопаткам и тонкому позвоночнику. Она задышала глубоко, порывисто, и он ее поцеловал. Это был их первый поцелуй. Волосы Эвелин пахли шиповником, а веки широко расставленных глаз – она опустила глаза в поцелуе – были настолько тонкими, что губы его словно почувствовали ее выпуклый зрачок.
Через несколько дней вечером он пришел к ним домой просить ее руки. Марта Мария Тейдж сидела в столовой, богатство которой не должно было быть заметно, так же как не должна была быть заметна былая красота Марты Марии с ее суховатым, без всякой косметики лицом. Она была в темном брючном костюме, шелковой блузке и туфлях на высоких каблуках. Ноги ее были длинными и тонкими, а талия узкой, почти как у дочери. Миссис Тейдж пожала ему руку очень теплой и сухой рукой, украшенной кольцами, и тихим голосом попросила садиться. Вошла Эвелин в клетчатом платье, бегло взглянула на Фишбейна и горячо покраснела. Первый раз он заметил страх в ее глазах, и ему стало не по себе.
Миссис Тейдж сказала, что всегда мечтала побывать в России. Потом поинтересовалась, насколько там развита благотворительность. Фишбейн отвечал очень хрипло, неловко. Горничная, пожилая, с неприятно поджатым ртом, внесла серебряный поднос с чаем. Марта Мария Тейдж сама разлила чай, крохотными щипчиками положила себе кусочек сахару и поинтересовалась у Фишбейна, работает ли он еще в магазине. Он ответил, что, да, работает.
– Но это ведь временное ваше занятие? – спросила она очень тихо.
– Не знаю, – ответил Фишбейн. – Пока что не думал об этом.
Марта Мария Тейдж ничего не ответила, но легкое удивление скользнуло по ее лицу, как будто бы он произнес что-то нелепое. Она сидела, прямая и очень бледная, глаза ее были похожи на глаза Эвелин, и всякий раз, когда она протягивала руку, чтобы подлить себе или Фишбейну чаю из белого, с крохотными голубыми цветочками, английского чайника, на правой руке ее вспыхивал камень в одном из тяжелых колец. Тогда он решился и хрипло спросил, не возражает ли она, если они с Эвелин поженятся. Миссис Тейдж немного помолчала. Потом высказала надежду, что он зарабатывает достаточно и сможет сам содержать свою семью. Фишбейн закусил нижнюю губу и ответил утвердительно. Тогда он еще не знал, что дни Марты Марии Тейдж сочтены. Об этом не знал никто, кроме нее самой, доктора и медсестры. Диагноз поставили за две недели до знакомства миссис Тейдж с молодым человеком, который родился в Советской России, воевал в Корее и теперь собирался жениться на ее дочери. Фишбейн был уверен, что когда она говорила, что самое главное – это успеть правильно распорядиться деньгами, она нисколько не преувеличивала: ей действительно хотелось раздать все, что было, оставив при этом их с Эвелин без гроша. Может быть, только болезнь помешала ей. Но дочь не должна была жить с человеком, который стремится к наружному блеску. Она не для этого с раннего детства читала ей, крошке, Евангелие, они не для этого плакали вместе, когда представляли себе, как Христос страдал на кресте. Жених ее дочери был из чужой, далекой страны, где не верили в Бога, и это пугало ее. Но Эвелин так и сияла. Мешать ее счастью было бы странно.
Они поженились, и Фишбейн снял скромную квартирку на Пятьдесят седьмой улице, неподалеку от магазина «Стэнвей и сыновья». Миссис Тейдж дала им ровно столько, чтобы хватило на оплату первых двух месяцев. Они въехали в чистенькие три комнаты с высокими потолками и выходом в собственный маленький сад, где жили лохматые синие птицы, которые в этом саду вили гнезда, и в гнездах рождались птенцы.
Они оба знали, что Марта Мария Тейдж страдает мигренями, и доктора все никак не могут подобрать ей правильные лекарства. О своем смертельном диагнозе миссис Тейдж не сказала никому. Фишбейн даже подумал потом, что, может быть, она, во всем положившись на Господа Бога, не собиралась впутывать в эти дела никого из посторонних. Это касалось только ее, Марты Марии, и Господа Бога, который ее отзывал. В самом начале апреля она слегла и категорически отказалась от больницы. Доктор, с которого она взяла честное слово не сообщать дочери о том, что это конец, выполнил ее просьбу. За миссис Тейдж ухаживали две сиделки. Эвелин переехала обратно в свою девичью спальню и находилась при матери безотлучно. Рано утром шестого апреля она позвонила мужу и попросила его приехать. Марта Мария Тейдж сидела на высоких подушках и ловила воздух слипшимися губами. Рассветное солнце ярко освещало ее лицо, такое белое, как будто его завалило невидимым снегом. Каждая черточка этого лица трепетала и находилась в движении. Вдруг с той внезапностью, которую знает только природа, моментально усмиряющая ураган или, напротив, обрушивающая его на мирно заснувшее поле, движение в лице миссис Тейдж завершилось. Оно успокоилось, быстро застыло, лишь лоб оставался минуты две теплым, как будто какая-то сильная мысль не сразу ушла, но немного помедлила.
Эвелин была на третьем месяце беременности. Она не плакала даже на похоронах, и Фишбейну показалось, что перед ним совсем другая женщина, которой он почти не знает. Она ни у кого не искала помощи и ни с кем не делилась своим горем. Даже с мужем почти не разговаривала, и вечером, когда он пару раз попытался обнять ее, в глазах ее появился тот же самый страх, который он впервые заметил, когда пришел к ее матери делать предложение. Неделя после похорон прошла почти в полном молчании. Наконец Фишбейн не выдержал и спросил у Майкла Краузе, как ему быть.
– Оставьте ее в покое, Герберт, – сказал Майкл Краузе. – Я же объяснял вам, что значит «Мэйфлауер». Это не просто корабль. Они приплыли сюда в поисках чистой жизни. Безгрешной. И учтите: сейчас она тоже проверяет вас на человеческое качество.
– Что значит «на качество»?
– Думайте, Герберт.
Краузе слегка усмехнулся и сменил тему. Через месяц молодая пара переехала с Пятьдесят седьмой улицы в опустевший материнский особняк на Хаустон-стрит, где Эвелин не захотела ничего менять. Спальня Марты Марии Тейдж стояла закрытой, кровать ее по-прежнему блистала белоснежным бельем, зеркало отражало кресло с брошенным на спинку шелковым халатом, от которого пахло кожей Марты Марии: немного духами, болезнью и слабостью. Фишбейн надеялся, что после траура наступит другое время, когда можно будет опять радоваться жизни, но Эвелин была совсем другого мнения. Одной из ее особенностей, к которым он никак не мог привыкнуть, было то, что она не возражала, не спорила и все-таки добивалась своего.
Ее округлившееся нежное тело, в котором уже шевелился ребенок, стало для Фишбейна не только особенно желанным из-за того, что сейчас происходило в нем, оно и физически распаляло его гораздо сильнее, чем прежде, как будто, обладая ею, он тоже участвовал в том, как растет внутри нее новая жизнь. Когда он осторожно опускался на Эвелин, и вдруг молниеносный горячий толчок под кожей жены отдавался и в нем, его заливало болезненной радостью: ребенок был частью не только ее, но частью его самого.
Эвелин, однако, делала все, чтобы избежать физической близости. Из чайной задумчивой розы, как в шутку дразнил ее муж, она превратилась в холодный бутон, и он раскрывал его чуть ли не силой. Но и в том, как она вырывалась из объятий и отворачивалась, было что-то обжигающее, притягивающее его. Он словно бы заново завоевывал собственную жену, и тело ее превращалось в добычу. Она убегала, а он догонял. Однако была и душа, от которой Фишбейн отступился. Душа ускользала, темнила, таилась. Но нечего делать, придется жить так. Что стоит за этим так, он не понимал, но чувствовал сильную тоску всякий раз, когда после близости она уходила в ванную, надолго оставалась там, а возвращаясь, молча ложилась на свою половину кровати и закрывала глаза.
В середине шестого месяца беременности жена категорически запретила прикасаться к ней и спала теперь одна в своей бывшей детской.
Наверное, тогда развалилась их жизнь. Они не поняли этого и еще долго продолжали копошиться внутри ее, как люди, у которых сгорел дом, продолжают копошиться внутри головешек, вытирая об одежду черные, рассыпающиеся, ни на что не годные предметы.
Сын покачивался в колыбели, модной новинке магазина детских принадлежностей на Шестой авеню. Колыбель подвешивали в углу комнаты, и под просвечивающим пологом виднелись призрачные очертания младенческого лица, закинутых ручек с пухлыми локотками и голубого медвежонка размером чуть меньше чем Джонни. Это было время, когда Фишбейн и его жена начали ссориться, и ссорились с такой яростью, что нянька закрывала дверь детской, боясь, что они напугают младенца.
– Ты должен же что-нибудь делать! – раздувая ноздри тонкого носа, кричала Эвелин. – Ты просто боишься серьезных занятий! Вы, русские, очень ленивые люди!
– Я тебе ничего не должен! – отвечал он, испытывая злобу и одновременно возбуждаясь от того, как прямо на его глазах эта хрупкая женщина превращалась в бешеную тигрицу. – Не смей мне приказывать! Слышишь? Иди ко мне лучше!
Она прижимала ладони к щекам.
– Тебе нужно только одно! Ты варвар, дикарь, ты какой-то…
Он притягивал ее к себе, хватал на руки и волок к кровати. Она вырывалась, потом замирала, как будто ждала, чтобы он сам отстал. Он не отставал, и, добившись того, что она в конце концов уступала ему и даже немного стонала, как раньше, Фишбейн вновь испытывал горечь.
Зима была снежной, и так завалило Нью-Йорк, так струилась с небес белизна, белизна, белизна, что стерлось, казалось, само время суток. Проснувшись посреди ночи от плача маленького Джонни, он вновь забывал, где он, что с ним. Опять представлялось, что он в Ленинграде, и снег засыпает Дворцовую площадь, и дом засыпает, – их дом, – на котором сосульки слегка отражают, как зеркало, скользящие тени машин.
Фишбейн уволился из магазина под предлогом того, что ему нужно готовиться в университет, и каждое утро уходил в библиотеку, где проводил не больше одного-двух часов. Чинная тишина библиотеки вызывала у него внезапные приступы паники. Сердце вдруг слабело, как воздушный шар, из которого выпустили воздух, голова начинала кружиться, лоб покрывался ледяным потом. Но главное был этот страх, дикий, ничем не объяснимый страх не чего-то конкретного и даже не мыслей, которые иногда приходили в голову, а каждого предмета, на который падал его взгляд. Все вызывало страх в этой мягко освещенной настольными зелеными лампами зале: и стены, и потолок, и корешки книг, и люди, сидящие за столами, и звуки идущего тихого снега, который, смешиваясь с неторопливым шорохом страниц, рождал безысходность. Фишбейн чувствовал себя в паутине, из которой было не выпутаться, в каморке без окон, в гробу под землей. Вытирая пот, градом катившийся по лицу, он быстро ставил книги обратно на полки, надевал пальто и, обматываясь шарфом, выскакивал на улицу, под снег, ослеплявший белизной. Хватал такси, которое медленно, как раздувшаяся улитка, проползало сквозь снег и минут через пятнадцать останавливалось на углу Хадсон-стрит, где покачивалась вывеска «Таверна «Белая Лошадь». Там был полумрак, посетителей мало, на стене фотография покойного Дилана Томаса, завсегдатая этого питейного заведения, частенько записывающего свои стихи прямо на счете. Здесь, в «Белой Лошади», любили рассказывать, как год назад, в такой же вот снег, в воскресенье утром, ввалился сюда Дилан Томас, слегка уже пьяный, и сел сочинять, а сам пил да пил, и дым от его сигарет обволакивал курносую и белокурую голову. Он был знаменитым поэтом, кумиром, ему подражали. Поднялся за полночь и крикнул, что, вот, доделал стихи, в стихах все про смерть, но глупо бояться таких пустяков, поскольку она, то есть смерть, есть пустяк, и сам он отнюдь никогда не умрет. Он был очень мрачен, и бледен, и пьян, почти не стоял на ногах, но все-таки вызвал такси и уехал. А утром скончался в одной из больниц. Фишбейн любил музыку и стихи любил только те, в которых звучала хорошая музыка, поэтому ему нравился Дилан Томас с его мощными разорванными ритмами, он садился за столик, просил, чтобы ему принесли то самое виски, которое заливал в себя этот курносый парень, чуть старше его по годам, но теперь уже классик. К пяти вечера Фишбейн был тоже навеселе и тоже бледнел, но страха его уже не было. Домой он возвращался только к ужину. В столовой, на том самом месте, где прежде сидела его голубоглазая, высохшая от болезни теща, сидела теперь его жена, такая же голубоглазая, в такой, как у матери, ниточке жемчуга, с поджатыми от огорчения губами и еле заметными складками, идущими от ее слегка расширенных от сдержанного гнева ноздрей к уголкам губ. Он молча садился. Они молча ели. Потом Эвелин поднимала на него глаза, похожие на очень светлый сапфир, и губы ее размыкались в усмешке.
– Ты выпил? Опять?
И тогда он взрывался.
– Какого дьявола! – кричал Фишбейн, выкатывая зрачки на эту женщину с ее несгибаемой волей, которая только того и ждала, чтобы заклевать его грешную душу, как ястреб заклевывает воробья. – Какого дьявола! Ты, что ли, драпала от немцев в вонючей теплушке? По шею в воде с автоматом ты разве сидела? Нет, ты мне ответь! Что молчишь? Теперь я на каждую рюмку обязан просить у тебя разрешения, что ли?
И сам замолкал. Ему было легче от этого крика.
– Герберт, – ясным голосом отвечала она, – Бог дал нам жизнь не для того, чтобы мы ее пропрыгали, как птички. Мой отец был страшным грешником, и я должна сделать все, что могу, чтобы очистить своих будущих детей от его грехов… А ты ведь мой муж… И Джонни растет. Он должен быть честным и трудолюбивым. Он должен с тебя и меня брать пример… А ты пьян с утра, ты бездельник…
– Хочешь, чтобы я завтра мусорщиком нанялся? Или, может, пошел уборные мыть? Ну ладно. Пойду! Я согласен.
Лицо ее из белого становилось ярко-розовым.
– Я больше тебе ничего не скажу. Живи ты по-своему.
Стена между ними росла и росла.
Господи, Господи! Тысячу раз прав Ты, Господи, что соединяешь нас и испытываешь наше терпение. Потому что мы, соединившись по неясной нам неизбежности, взваливаем на себя камень и несем его, и нужно, конечно, учиться чему-то и видеть, как рядом плетутся такие же – все связанные по рукам и ногам и так же зубами скрипят от тоски.
Фишбейн любил жизнь жадно, сильно и чувственно. И так же, как волны несут на себе то щепки, то мусор, и так же, как ветер ломает леса – однако никто ведь их не упрекает: несут, что попалось, ломает, что хочет, – так он ощущал, что сейчас хочет жить, сейчас, а не позже, отнюдь не тогда, когда человек ни на что не годится, когда он – труха, и в его бледных венах течет еле теплая слабая кровь. В отличие от Фишбейна Эвелин с самого младенчества знала, что жить нужно скромно, достойно, серьезно, отдавая Богу отчет в каждом своем поступке и в каждой своей самой маленькой мысли. Когда же она убедилась, что муж способен задуть все ее маяки и грех, растворившись внутри, словно уксус, разъест ей нутро, она испугалась так сильно, как в детстве пугалась рассказов о Страшном суде.
С наступлением весны Фишбейн перестал заглядывать в таверну «Белая Лошадь». Приступы паники прекратились. Занятия в университете начались в конце июня, и, проучившись летний семестр на недавно отколовшемся от биологического факультета отделении по защите окружающей среды, Герберт Фишбейн, стесняясь того, что он, бывший солдат, прошедший сквозь всякое, сидит с желторотыми за одной партой, записался в экспедицию по дикой реке Амазонке, где столько животных и столько племен, совсем не изученных строгой наукой, где до сих пор печень врага – это лакомство, а почки врага едят только собаки, поскольку они никому не нужны, зато мозг, сырым, без приправ, окровавленный, у всех на виду поедает сам вождь и, вытерев губы листвою капока, исконно бразильского древнего дерева, возносит богам благодарность за это, – короче, где столько всего, что – ступивши на дикую землю – не все возвращаются обратно в свои небоскребы и лифты, а, взвесив все «за», остаются там жить, и женятся на смуглогрудых дикарках, и тоже, наверное, едят чью-то печень, поскольку уж так все мы, люди, устроены: ты съешь чью-то печень, а вскоре за этим съедят и твою.
Сборы Фишбейна на другой конец света вызвали в Эвелин уважение.
– Я волнуюсь так, – сказала она, – как будто ты едешь обратно в Россию. Но там бы тебя посадили, конечно. А может быть, даже убили.
Он быстро взглянул на нее. Эвелин стояла в дверях большой комнаты. Ночью ей снилась мама, которая как будто бы помирилась с отцом, и Эвелин проснулась в слезах: мама ненавидела отца, всю жизнь внушала и ей эту ненависть, а во сне она, веселая и потолстевшая, сидела у отца на коленях, и он покусывал ее пальцы, шутливо облизываясь, усмехаясь. Это был гадкий, тяжелый сон, который Эвелин сразу же постаралась забыть, выбросить из головы, и слава Богу, что у нее было так много хлопот с предстоящим отъездом мужа на Амазонку.
Она стояла в дверях, тонкая, с ярко-красным и заплаканным лицом, и все еще плакала, плакала, плакала, потому что вечером он должен отправиться на эту дикую Амазонку, где ведь и его неспокойную голову при случае смогут, надев на сучок, сперва обработать, а после сушить на знойном тропическом солнце.
– Герберт, – сказала она, всхлипывая, – я прочитала в энциклопедии, что они охотятся за человеческими головами. А потом продают их на рынках.
– Ну я привезу тебе парочку, – сказал он, смеясь. – Вот сюда и повесим. Семейный портрет: муж с женою.
Он неторопливо подошел к ней и по-хозяйски, снисходительно, оттого что сегодня вечером он отплывал в те края, где охотятся за головами, крепко поцеловал ее в губы. Они вдруг покорно раскрылись навстречу.
– Хочешь, я тебе песню спою? Но только по-русски. Попробуй понять.
Она округлила глаза.
Девушку-у-у из маленькой та-а-аверны-ы
По-о-олюбил суровый капита-а-а-н
За-а-а глаза пугливой дикой серны-ы-ы,
За-а-а улыбку, как морской тум-а-а-н.
По-о-о-любил за пепельные косы-ы-ы,
А-а-а-лых губ нетронутый кора-а-а-лл,
В честь которых бра-а-а-вые м-а-а-атросы
По-о-о-днимали не-е о-о-дин бо-о-о-ка-ал!
Она засмеялась.
И в то-о-о-т год с весенними ветра-а-а-а-ми
Из дале-е-е-ких океанских стра-а-а-н
Бе-е-е-лый бриг, на-а-аполненный да-а-арами,
Не при-и-и-вел красаа-а-вец капита-а-ан.
Деву-у-у-шка из маленькой таверны-ы-ы
Целы-ы-ы-й день сидела у о-о-о-кна,
И глаза-а-а пугливой дикой серны-ы-ы
Налили-и-и-сь слезами дополна-а-а…
Фишбейн обхватил жену ниже талии, уперся большим пальцем правой руки в ту точку, где заканчивался позвоночник, и мякоть, горячая, белая, нежная, слегка обжигала ладонь, закружился.
И ни-и-и-кто не понимал в июне-е-е,
Поче-е-е-му в заката поздний ча-а-а-с
Деву-у-у-шка из маленькой таверны-ы-ы
Не сво-о-о-дила с моря грустных гла-а-аз.
И ни-и-и-кто не понимал в июле-е-е,
Да-а-а-же сам хозяин кабака-а-а:
Де-е-е-вушка из маленькой таверны-ы-ы
Бро-о-о-о-силася в море с маяка.
Он остановился и ищущими глазами посмотрел на нее.
– Ну ладно. Давай попрощаемся, что ли, – сказал он по-русски.
И навзничь опустился на огромный диван, сильным движением уложив ее рядом. Эвелин быстро и тяжело задышала. Фишбейн обеими руками оттянул назад ее волосы, обнажая выпуклый лоб с темными бровями, прозрачные веки.
– Красивая ты! Даже страшно.
И тут же почувствовал сердце: оно, как это бывало зимою, поднявшись до самого горла, расширилось. Потом сжалось так, что вся грудь заболела. Эвелин согнула правую ногу в колене и положила это легкое колено на его живот, но вместо обычного острого нетерпения Фишбейн ощутил, что он теряет сознание. Нельзя, чтобы это случилось при ней.
– Пусти, я пойду подышу. Пусти, я сказал!
Он хлопнул дверью и через несколько секунд оказался на улице, где было душно, как всегда бывает душно в Нью-Йорке в конце лета, и мимо струились потоки людей, и белые сумочки девушек были как белые птицы, летящие низко над этой распаренной мостовой. До отъезда в Бразилию оставалось шесть часов. У Фишбейна тряслись руки, и когда он останавливал такси, то не стал голосовать, а просто вышел на проезжую часть. Такси остановилось. Он сказал, куда ехать. В «Белой Лошади» стало легче. Не сразу, конечно, но стало. Он быстро напился. Когда он вернулся, жены дома не было. Он обошел все комнаты. Гудел вентилятор. Фишбейн сварил кофе и и медленно выпил полчашки. Пора. Самолет совсем скоро.
Он вдруг ясно увидел перед собою Джин-Хо, которая вместе с другими женщинами шла за их ротой под проливным дождем, и длинные блестящие волосы облепляли ее тело, которое, как стебелек, наклонялось вперед, потому что на спине Джин-Хо был огромный рюкзак и обе ее тонких детских руки оттягивали узелки и котомки.
«Вот эта бы не убежала, – подумал он вяло. – Она бы меня потерпела».
Внизу хлопнула входная дверь, и тут же послышался писк его сына. Эвелин быстро поднялась по лестнице. Коляска с ребенком осталась внизу.
– Прости… – начал было Фишбейн. – Тут дело такое…
Она близко подошла к нему, обхватила его и прижалась так крепко, что он почувствовал, как ее напрягшиеся соски как будто царапнули ему кожу под тоненькой сеткой рубашки.
– Дурак, почему ты молчал? – Она захлебнулась. – Ты не доверяешь мне? Как же ты можешь?
– Я не доверяю? – тупо повторил он.
– Два года женаты, а мы как чужие с тобой!
Фишбейн оторвал ее от себя и затряс за плечи.
– Ты, маленькой, с обручем бегала, на яхте каталась, а у меня за все детство было три игрушки! Волчок, два солдатика! Отец возвращался с работы домой и маме рассказывал, сколько людей себе вскрыли вены, а сколько пытались их вскрыть! И вот это помню!
– А мой отец возвращался весь в помаде! Он спал с кем попало! И женщины были, и девочки были! А может, и мальчики, я ведь не знаю! Но он делал деньги! На всем, а не только на нефти! На всем! А мама пыталась уйти от него. Она убегала, а он возвращал. Грозил, что запрет ее в клинике! В клетке! Среди сумасшедших. И это я помню!
Он смотрел на ее искаженное, залитое слезами лицо и понимал, что сейчас уже поздно что бы то ни было менять. Первый раз она так открылась перед ним, выворотила себя всю, словно дерево, рухнувшее с треском и стоном, взорвало ту землю, в которой росло, и вдруг оголились голодные корни с налипшими черно-кровавыми комьями. Если бы это случилось раньше, два года назад, а не сейчас, когда между ними накопилась вражда и привычка подозрительно всматриваться друг в друга, если бы два года назад он хоть немного представлял себе, что стоит за этим нежным и гордым обликом!
– Черт возьми, – по-русски пробормотал он, привлекая ее к себе, хотя Эвелин была напряжена и тверда, как будто во всем ее теле остались одни только кости. – Ты любишь меня? Ну хоть сколько-нибудь?
– Я не понимаю! – сказала она. – Я не понимаю тебя! Слышишь, Герберт?
Август, 13. Изумляет меня то, что тишины здесь не бывает совсем. Ни днем, ни ночью. Тропики оглушают, и количество звуков, постоянно присутствующих в воздухе, их разнообразие, намного больше, чем в Нью-Йорке. Здесь чувствуется какое-то совсем иное напряжение жизни, не человеческой жизни, а совсем другой, не имеющей отношение к нам, людям. Это почему-то успокаивает. Оказывается, приятно себя самого чувствовать просто одним из многих. Песчинкой, растворенной в миллиардах других. Вчера я спросил у профессора Гумбольдта, однофамильца Александра Гумбольдта, проторчавшего здесь невесть сколько времени сто лет назад, не боится ли он, что половина здешней живности исчезнет из-за людского варварства. Он мне сказал: «А знаете, это не важно. Нас много». «Кого это «нас»?» – спросил я. Он ухмыльнулся: «Животных и птиц». – «Но мы же ведь люди!» – сказал я. «Тем хуже», – ответил мне он. Узнав, что я родом из России, Гумбольдт, кстати, сообщил, что с амазонками, которые якобы жили здесь в древности, произошла ошибка. «Это на вашей Волге, – сказал он, – жили какие-то воинственные бабенки, описанные в ваших летописях, и вот они-то и были амазонками. У Марко Поло они происходили из Скифии, воевали наравне с мужчинами, не вступали в брак и сношались только с приезжими или рабами для того, чтобы иметь продолжение рода. Родившихся мальчиков убивали, а девочек, напротив, воспитывали себе подобными и приумножали ими свое войско. Это ваши дела, славянские».
Вчера мы долго разговаривали с ним. Он англичанин и поэтому чудной, как все англичане. В Америку перебрался не так давно по приглашению университетской кафедры и о своем прошлом распространяться не любит.
– Знаете, – говорит он мне, – почему так много народу устремляется во все эти опасные места? Кто бабочек ловит, кто аборигенов наблюдает? И мы с вами здесь? Почему?
– Не знаю, – сказал я. – Но здесь как-то странно… Как будто теряешь себя самого.
– Вот-вот! – Он машет сигарой, дым которой почти и не мешает этим проклятым москитам. – Ведь здесь мы не помним себя. Ни прошлого, ни настоящего. Здесь космос.
– Ну это же как на войне.
– Э нет! – И наклонил голову так низко, что я увидел кусок его красной пупырчатой шеи. – На войне боятся смерти, и собственная жизнь приобретает над тобой очень сильную власть. А здесь ты о смерти не помнишь совсем. Хотя ее сколько вокруг! Вы смотрите!
Смерти здесь и впрямь очень много. Пока мы говорили, крокодил прямо на глазах втащил в реку дикую козу и сожрал ее, почти не отплывая от берега, и вода сразу буро окрасилась кровью. Целые селения то и дело вымирают от какой-нибудь болезни, занесенной сюда белыми. У нас нет иммунитета от их лихорадок, а они запросто сгорают от нашего гриппа или детской ветрянки. Дети умирают сотнями, и существуют отдельные детские погребения. Они не сжигают детей, как взрослых, а хоронят, потому что считается, что детская плоть полезна для почвы.
Я сказал Гумбольдту, что среди низкорослых и некрасивых индейских женщин я пару раз заметил светлокожих, почти совсем белых, со светлыми волосами и светлыми глазами. В ответ на это он заржал своим чисто английским лошадиным смехом:
– А знаете, сколько приезжих, вроде нас с вами, домой не вернулись? Вы не смотрите, что местные бабы жилистые да чернявые. Они такое знают, что нашим красоткам не снилось!
– Что?
– Вы сами спросите. А слышали про аяваску?
– Ни разу не слышал.
– Попробовать не испугаетесь?
– Я мало чего пугаюсь.
Я не соврал, потому что здесь, в этих джунглях, у меня ни разу не было моих обычных приступов. Я почти не думаю ни о прошлом, ни о настоящем. Об Эвелин и Джонни я помню, но как-то странно: я вроде бы и люблю их, особенно Джонни, но нисколько не беспокоюсь, как они там, и чувствую, что между их жизнью и моей течет тоже как будто река, не меньше Амазонки.
Август, 17. Из нашей экспедиции только четверо, включая меня и Гумбольдта, решили принять участие в аяваске. Все это произошло вчера вечером. Тропики оплетены лианами, на здешнем языке «аяваской». Некоторые стебли достигают толщины огромной мужской руки, некоторые – совсем молоденькие и тонкие. Больше четырех тысяч лет назад местные аборигены научились смешивать внутренность этих стеблей с листьями чакруны, мелкого и повсюду растущего здесь кустарника, и пить получившийся отвар, с помощью которого они постигали тайну жизни и смерти. Гумбольдт именно так и сказал: жизни и смерти. Еще он сказал, что их души во время аяваски отделялись от тела.
– В листьях чакруны, – объяснил он, – содержится то же самое химическое соединение, которое присутствует в мозгу человека и входит в состав каждого животного и каждого растения. В чакруне этого соединения очень много, но если вы сделаете просто отвар из листьев чакруны и выпьете его, действия не будет никакого, потому что внутри нас работает особый фермент, который блокирует действие ДМТ. Чтобы помешать этой блокировке, нужна аяваска.
– Вот эти лианы? – спросил я.
– Да, эти лианы. Они еще называются «лианами смерти» или «лианами духа».
Мне стало не по себе, и Гумбольдт заметил это.
– Если вы боитесь, лучше не пробуйте, потому что после одного опыта вы будете на все смотреть по-другому. Не все с этим справляются.
– Но вы же вот справились, – сказал я.
Глаза у него налились кровью.
– Кто это вам сказал, что я справился?
Вчера утром мы вчетвером пошли на поляну, где должен был состояться ритуал. Посредине уже разложили костер, старуха с грязными патлами черных с сединой волос отскребала железкой внутренность огромного котла, а три другие старухи, с такими же патлами, разминали каменными лопаточками стебли лианы. Из хижины, черневшей неподалеку, вышел маленький, в пестрых перьях на голове шаман. По виду ему можно было дать и тридцать пять, и девяносто. Я уже давно заметил, что индейцы почти не имеют возраста. Лица у них покрыты морщинами чуть ли не с детства, а маленький рост и засушенность тела приводят к тому, что старика можно принять за подростка и наоборот. Гумбольдт сказал, что этого шамана зовут Себастьян и он будет проводить с нами аяваску. Шаман прожег нас маленькими черными как угли глазками и прижал обе руки сначала к горлу, потом к сердцу. Мы в ответ сделали то же самое. В размятых стеблях лианы оказалась красная влажная мякоть, похожая на сгустки крови. Котел наполнили родниковой водой и поставили на огонь. Потом положили в него порубленную топориком лиану, насыпали сверху ярко-зеленые листья чакруны и накрыли все это еще одним слоем размятых лиановых стеблей. Гумбольдт сказал, что вариться должно не меньше полутора суток и шаман сейчас начнет читать свои заклинания, но сначала он объяснит нам, новичкам, от чего мы обязаны воздерживаться, если хотим завтра принять участие в аяваске. Шаман говорил на языке ньенгату, и Гумбольдт, который понимает этот язык, переводил нам.
– Вы не должны есть свинины, пить вино и сношаться с женщинами, – сказал шаман. – Вы не должны убивать зверя, птицу и ловить рыбу. Иначе на вас будет свежая кровь.
Аяваска началась после заката. Слова шамана о крови разволновали меня. Я попытался вспомнить, убил ли я кого-нибудь, пока воевал в Корее? Наверное, да. И сколько на мне этих самых смертей?
Костер почти догорел. Мы сели на траву, старуха вынесла из хижины четыре маленькие глиняные чашки. Шаман закрыл глаза и начал что-то шептать, обращаясь к котлу, из которого шел довольно сильный запах гнили и словно каких-то лекарств. Шептал он не больше пяти-шести минут, потом зачерпнул из котла темно-коричневого густого отвара и протянул чашку Гумбольдту. Я увидел, как Гумбольдт с испуганно-восторженным лицом, сощурившись, приблизил чашку к губам и начал медленно, словно он наслаждался этим отвратительным запахом, пить из нее маленькими глотками. Вторую чашку шаман протянул мне. Чашка не была наполнена до краев. Я заглянул внутрь. Там был густой коричневый напиток, но мне вдруг стало не по себе. В этой темной жиже пряталось что-то живое. На вкус это варево было таким отвратительным, что меня чуть было не вырвало, но шаман бесстрастно и в то же время грозно посмотрел на меня своими сморщенными глазками, поэтому мне ничего не оставалось: только подавить готовую рвоту и выпить всю чашку.
Вскоре я ощутил сильную тревогу, мне вдруг захотелось встать и уйти. Я поднялся, сделал, кажется, несколько шагов в сторону хижины, опять опустился на землю и на карачках, как будто я был пьяным, подполз обратно к костру. А дальше и началось то, что я почти не в силах описать словами. А при этом мне кажется, что я должен рассказать своей жене о том, что мне открылось. Я не представляю себе, что смогу жить рядом с женщиной, которая родила мне ребенка и, может быть, родит мне еще детей, но не будет знать того, что теперь знаю я.
Сначала я оглох и ослеп. В темноте я почувствовал, что все начинается заново. Меня больше нет, есть зародыш в утробе. Но тут же я понял, что это, может быть, и не человеческий зародыш и я должен появиться на свет то ли животным, то ли растением. Это обожгло меня диким восторгом. Почему – не знаю. В темноте было тепло и уютно, но вскоре я начал высвобождаться из нее и рывками отлеплять от себя горячую и клейкую массу. Рот мой был забит соленым месивом, и я все время что-то выхаркивал из себя. Наконец я освободился и попал в пространство, похожее на небо, но не имеющее горизонта. Мне стало и больно, и весело одновременно. Дышал я совсем по-другому: глубоко и свободно, не так, как мы дышим здесь. Я не чувствовал ни рук, ни ног, ни лица, но новое дыхание приобщало меня к таким же, как я, бестелесным, счастливым, которых я с тем же восторгом ощущал рядом. Внутри белизны появилось небольшое, без лучей, винно-красное солнце, которое постепенно вытянулось и стало похожим на черно-огненную митру. Потом мне стало казаться, будто я стою на палубе и из-под громадной кормы с мелодичным шорохом сыпятся миллиарды слепящих игл, с помощью которых кто-то прокладывает мне дорогу туда, где я должен быть. Не знаю, понятно ли я пишу. Мне не хватит человеческого языка. Я видел огромные ярко-голубые звезды и синие клубы, очень тугие и мощные, которые вырывались из-под покрова, напоминающего палитру. Они сочились, меняли свои очертания и ослепляли меня красотой. Но главным было другое. Я наслаждался внезапно нахлынувшей на меня любовью. Я любил, я боготворил все, на чем успевала сосредоточиться моя душа. Я излучал любовь и одновременно впитывал ее. Меня не было как отдельного существа. Любовь охватила меня. И только одна слабая, еле заметная жилка, как будто остаток какой-то звезды, а может быть облачка, вздрагивала рядом. Это была память обо мне, прежнем, и о моей прежней жизни. Всякий раз, когда она вздрагивала, мне хотелось просить прощения у всех, у всего. Мне хотелось сказать: «Простите меня!» – но я не мог выговорить ни одного внятного слова. Вскоре исчезло синее, исчезло голубое. Пришло что-то яркое и очень теплое, почти горячее, похожее на мед, просвеченный солнцем. Оно навалилось на меня, и тут я совсем растворился. Смутно помню, что мне было тепло, как в детстве под одеялом, которое мама со всех сторон подтыкала под меня. Внутри этого солнечного тепла распускался цветок. Я видел, как он распрямляет свой стебель. И тут я почувствовал, что этот цветок был моим братом. Он был моим братом, может быть, тем самым, который умер вместе с мамой. Но важно не это. Мне не мешало то, что брат оказался не человеком, а растением. Я все понимал и все видел иначе. Я обнял его, свет стал жарче, сильнее, все переливалось. Меня все любили, и я всех любил. Теперь мне понятно, что здесь, в этой нашей жизни, мы совсем не понимаем, что такое свет. Совсем не так, как нужно, понимаем любовь.
Светало, когда я открыл глаза. Рядом со мной возле потухшего костра спали трое наших. У них были уставшие, землисто-бледные, но спокойные и даже словно бы обновленные лица. Когда Гумбольдт проснулся, я спросил у него, что испытывал он во время аяваски. Он заморгал своими коровьими ресницами, ничего не ответил и вдруг огорошил меня:
– Ты понял теперь, что сказал нам шаман?
– О чем? – спросил я.
– О том, что на нас не должно быть крови?