Владислав Артемов. Интересная жизнь. Рассказы

Богиня Геба

Это пальто, или, как выразился обрадованный неожиданным подарком Павел Петрович, «пальтецо» я нашел за насыпью. Кто-то выбросил.

Сперва я подумал, что это труп, лежащий ничком, носом в землю. Руки раскинуты в сторону, одна подвернулась немного, плечи сгорблены… «А ноги, мол, оттяпали и отдельно где-нибудь, в мусорный бак… В багажник-то с ногами трудно упаковать…» — таков был ход первой моей мысли, основанной на обстоятельствах нашего теперешнего бытия. Я хотел сразу уйти, не подходя близко. А потом все-таки любопытство верх взяло. Огляделся я — никого поблизости. Подошел, палкой сперва в горб-то потыкал — мягко, пусто… Помнится, усмехнулся про себя — мол, даже если это и труп, то не человечий. Труп пальто, так сказать… Но ладно, шутки в сторону.

Общупал я его, обмял, карманы проверил… То есть оно, разумеется, изношено было порядочно, прожжено кое-где, запятнано, в карманах прорехи, а так носи да носи. В прежнее время такое пальто никто бы не выбросил, а еще, может быть, и сыну завещал. А нынче что? Ветер дунул, мода переменилась — и пожалуйста, хорошую, добротную вещь — на свалку.

У меня есть теплый полушубок, поэтому пальто я взял для Павла Петровича. А чтоб не нести в руках (скажут «украл!» — и словят), я надел его поверх полушубка и отправился прямиком к Павлу Петровичу.

Павел Петрович живет на самой верхотуре. Пока к нему взберешься, тем более в таком неповоротливом виде… Но я люблю слушать, как он рассказывает историю своей прошлой жизни, когда еще был женат, материально обеспечен и всем доволен.

Рассказчик он замечательный!

Несмотря на то что Павел Петрович довольно толстый и рыхлый человек, голос у него, напротив, тонкий и нервный, с какой-то звенящей, истерической нотой, которая долго еще звенит и свербит в ухе после того, как Павел Петрович задумается и замолчит. И вообще, о чем бы ни рассуждал Павел Петрович, в голосе его всегда слышатся раздражение и застарелая обида, и говорит он так, словно обращается не ко мне одному, а к целой толпе недоброжелательных и не сочувствующих ему слушателей.

Павел Петрович очень порадовался подарку и сразу же надел мое пальто. И вот мы уже сидим друг напротив друга и разговариваем. Вернее, говорит один Павел Петрович, а я просто слушаю. И сопоставляю наши судьбы. Ему повезло, он прожил большую и интересную жизнь… Я думаю об этом и начинаю задремывать в жилом тепле. Что делать, прошедшие три ночи выдались довольно промозглыми…

К сожалению, дрему трудно контролировать. Я, конечно, из уважения продолжал сидеть с открытыми глазами, делая вид, что не сплю. Но Павел Петрович прервался и разбудил меня.

Он грустно покачал головой, криво улыбнулся, вздохнул, снова улыбнулся, пошевелил губами, нахмурился, ударил ладонью по колену и опять покачал головой. Затем прищелкнул пальцами и решительно продолжил:

— Я ушел в конце концов от нее. Не выдержал. Да и кто бы не ушел, скажите на милость? Тут хоть какое терпение имей, а долго не вытянешь. А так до нее я к стишкам относился терпимо, на память знал… Да вот судите сами…

Павел Петрович, не вставая с места, вытянул вперед ногу, упер одну руку в бок, по-петушиному надул грудь, приосанился, затем уронил набок голову, выгнул бровь и торопливым речитативом пропел:

Приморили, гады, приморили.

Загубили молодость мою,

Золотые кудри поредели,

Знать, у края пропасти стою…

Получилось, честно говоря, довольно фальшиво, но Павлу Петровичу, очевидно, понравилось, потому что он полез в карман пальто, вынул тряпицу и, огорченно качая головой, промокнул свой унылый нос и уголки печальных глаз:

— Эх, как верно сказано, в самую точку! Именно, именно загубили… Вы, молодой человек, вряд ли слыхали эти строки… Это Есенина запрещенные стихи…

Лицо Павла Петровича вдруг ожесточилось, он зачем-то обернулся и прокричал в сторону приоткрытого люка, точно обращаясь к кому-то, кто в этот миг мог его подслушивать, стоя под этим люком:

— А теперь я эту поэзию ненавижу! Серебряный век, черт бы вас всех подрал! Вот так вот! Да…

Он запнулся, болезненно поморщился и, снова хлопнув себя по колену, продолжил тем же нервным, тонким голосом:

— Ладно, готовить не умела, белье грязное ворохами копила в ванной… Картошка вечно пригорала. Пусть. Я не привередливый, я бы и так жил, ничего… Женился, как говорится, терпи. Не вышло никак. Да…

Как сейчас помню последний день наш с ней… Последнюю, так сказать, каплю дегтя!..

Он шумно вздохнул, отсапнул, как лошадь, наклонил свою огромную голову. Вокруг обширной лысины дыбом стояли короткие седые волосы.

— Я на кухне рыбу ем. Купил, значит, хека… Или минтая, не помню теперь… Рыбу, одним словом. Пожарил сам, она же спалит обязательно. Продукт нежный, жалко… Пожарил, значит. Сижу ем и думаю. Что-то тогда грустные думы были, тяжелые… За квартиру полгода не плочено, пеня… Дочке ботиночки надо… Не помню, о чем конкретно я думал, но какая-то тоска меня мучила… Ем эту рыбу, вкуса не чувствую. Тут она кричит из комнаты, я аж вздрогнул. Кричит: «Паша, ты не знаешь, кто такая Геба? Есть она или это у меня явление ложной памяти? Была такая богиня у древних греков?»

Какая еще, думаю, к чертям собачьим, Геба?! Но сдерживаюсь, молчу. А самого-то уже заранее трясет.

«Я, — кричит, — пробовала Феб. Златая колесница Феба… Не очень подходит по смыслу. А вот Геба…»

Не выдержал я, огрызнулся: какая, мол, к дьяволу, Геба?!

Довольно громко заорал. Рыба изо рта выскочила, большой такой кусок. Кот, сволочь, сразу на лету поймал лапой. Голодный котяра-то, она же не кормит, времени у нее, вишь, нету. Что стырит со стола, тем и жив… Маркиз кот. Я Васькой хотел назвать, когда Машка котенка взяла в переходе. Да жена переупрямила. Маркиз вышел, по ее… Ну и дочка стала Маркизом звать. Да… Я иной раз, когда они не слышат, кота поглажу: «Васька, Васька…» — жмурится, мурчит, нравится ему. Да их-то разве переспоришь? Ну, ладно… Геба, стало быть… У нее никогда времени нет на дело. Рубашки вечно не глаженные, простыни жеваные…

«Мне, — кричит, — рифма нужна… „неба“, „хлеба“ и „где ба“ — банально. „Мне ба“ тоже сто раз уже было. Вот еще „потреба“ или просто „треба“, в смысле церковном, не затрепано, но тоже по смыслу не проходит…»

Она и раньше меня донимала этими рифмами, но в ту минуту во мне что-то сломалось окончательно. Это, видите ли, всегда так бывает, когда человека доводят до крайней черты. Что-то в мозгу заклинивается, и уже механически все совершается, как бы помимо участия рассудка. Несет само… Встал и ушел. Так вот просто доел рыбу, рот вытер ладошкой и вышел вон из дому. Даже праха с ног не отряс. И как-то легче стало на душе, когда на лестницу вышел, вздохнул воздуху. Э, пропадай, думаю, все!..

Какая-то торжествующая улыбка промелькнула на морщинистом, одутловатом лице Павла Петровича, он даже приподнялся со своего места, но тотчас же и опустился, как бы внезапно опомнившись и обессилев. Заблестевшие было глаза его снова погрустнели и потускнели. Немного помолчав, он вздохнул и продолжил:

— Хотел сгоряча отречься от всего — от жилплощади, от вещей, от костюма… У нас один был, помнится, на кафедре, моряк бывший, так он говорит: «Я, — говорит, — зубную щетку взял и дверью хлоп!» И смотрит на нас, подбоченясь, вот, мол, какой я — жизнь с нуля начал. А Сапрыкин головой покачал: дурак, дескать… Вслух не сказал, но всем же ясно стало, что он имел в виду. Этого моряка, между прочим, и вторая жена выгнала довольно скоро… И третья потом, так что пришлось ему опять все с нуля. Он так в конечном итоге на этом нуле и остался, спился постепенно и помер от ножевого ранения, что не удивительно…

Так что я горячиться не стал. Ушел тихо… Обдумался после, прикинул так и эдак. Выходит — возвращаться надо. Две недели у сестры в Костроме пожил, гонят. Прямо не говорят — иди, мол, но и к столу не садят… Две недели в гостях, молодой человек. Большой срок, да… Даже в Священном Писании не сказано, чтобы две недели кормить алчущего. Сказано — накорми, но это, я так полагаю, разово. А тут две недели, помножь на три — сорок раз накорми… Сунулся я обратно, а там уж черт этот сидит, Глеб Павлинович. Всем чертям черт… Подпишите, говорит, вот эту бумажечку ради примирения… И она, главное, мне говорит: «Подпиши, Паша, это пустая формальность, а Глеб Павлинович нам добра желает и знает ходы…»

Так что вскоре оказался я, молодой человек, не только без имущества, но и без всякой крыши над головой. Вернее, крыша-то вот она, есть…

Павел Петрович привстал с деревянного ящика, который служил ему стулом, и потрогал рукой железный скат крыши, словно хотел лишний раз убедиться, что какая-никакая крыша пока еще есть над его головой. Затем он приоткрыл дверцу аптечного ящичка, прикрепленного к балке, заглянул туда, пощупал что-то в глубине его, захлопнул дверку, присел на сиденье и надолго задумался. Слышно стало, как тихонько посвистывает на улице ветер и дребезжит фанерка, вставленная в форточку слухового чердачного оконца.

— Ас другой стороны, братцы вы мои, жалко мне ее!.. — выкрикнул вдруг горестным фальцетом Павел Петрович и обвел глазами незримых слушателей. — Вот вспоминаю, как все было у нас, как перекосилось все, насмарку пошло, — жалко… И не того жалко, что жизнь насмарку, что вытеснил и ее через неделю Глеб Павлинович из нашей квартиры на улицу. Это, положим, все равно, тут уж судьба такая… А вот ее саму жалко до слез, как вспомню… Как вам это объяснить, молодой человек? Ну, вот какого-нибудь сильного героя — Тараса Бульбу какого-нибудь или, положим, Щорса — замучают враги до смерти, так их не жалко, сильных героев-то… А она на рынке свеклу покупает, торгуется, в кошелечке роется — жалко, глядеть нельзя!.. Уж так-то жалко…

Павел Петрович покачал головой, наморщил свой довольно крупный, пористый нос и вздохнул. Затем откашлялся, протрубил два раза в носовой платок, отперхался и продолжал ровным, терпеливым каким-то, покорным голосом:

— Есть, есть такие люди жалкие… С рождения такие бывают, как будто их обидел кто-то только что, а они ответить не могут… Как она, бывало, хвасталась… Придет веселая, довольная с кружка своего, со студии этой, будь она трижды проклята! «Меня, — говорит, — нынче сам Глеб Павлиныч хвалил… Сказал, что неплохой образ. Поработать еще только надо над недочетами…» Поверите ли, меня аж трясло, выворачивало от жалости к ней в такую минуту. Этот Глеб Павлиныч, руководитель их, многих из них посбивал с пути… Ну, ладно… Сядет у окошечка, листок свой со стишком на стол положит и сидит над ним. Чиркает что-то, сутулится. Над недочетами работает. Не смей в такое время к ней подойти, отвлечь… Или уронить что-нибудь, или что… Ладно бы полезное рукоделие какое-нибудь делать, котят в рамочке вышить цветными нитками или розу… Нет, ей, вишь, образ надо… А так-то она хорошая была… Я теперь вот думаю, ну и пусть она, бестолочь косорукая, жгла все да проливала… Много таких-то на Руси. Живет такая вот бестолочь, толчется меж людей — да так и протолчется заодно со всеми всю жизнь, детей кое-как народит, а уж они сами вырастают… Они в одиночку погибают, бестолочи эти, а когда все вместе, оно и ничего, незаметно…

В это время вылетела со стуком фанерка из форточки, струя сырого воздуха мягко ударила с улицы, застучали капли по жести, и через секунду ровный и сильный шум дождя наполнил утлое обиталище Павла Петровича. Он замолчал и задумался, и казалось, не слышал никаких звуков. Взгляд его был тускл и печален, словно он видел теперь что-то особенно горестное, навек въевшееся в память. Павел Петрович преклонил свою тяжелую голову и продолжил прерванный рассказ:

— Книжку издала. Стишков-то… Страшная это была книжка. Глеб Павлиныч ей устроил где-то за свой счет напечатать. То есть счет-то мой был, денежки мои, а он уж устроил как-то там… Типографию нашел, кому взятку сунуть, кому на лапу положить… «Глеб Павлинович все ходы знает!..» Это потом вскрылось, что надул он ее… Да так надул, что и дом отцовский под Калугой ей пришлось после продать, чтоб с долгами расквитаться… Ему же и продала. Мне и тогда подозрительно было, я ведь кое-что в сметах кумекаю. А она мне: «Не смей пятнать честного человека своими плебейскими подозрениями!..» Позвольте, когда прямой расчет: столько-то работа стоит, столько-то бумага — это все очень просто… Нет, и слушать не хочет… «Ступай вон, мерзавец!..» Э-хе-хе-е… То три рубля десять копеек, а то семнадцать сорок — есть разница? Да еще проценты… Но не в этом суть. Дочурка у нас, Машенька, чистая душа, доброе сердечко… У тетки теперь живет в Костроме, у сестры моей. Злая тетка, страх!.. Вот она, жена-то, стало быть, банкет им устраивать взялась, в студии этой… Ну, поскольку денег нет, все на издание книжки ушли, пришлось подешевле изворачиваться. Торт с сушеными яблоками, пирожки собственного приготовления… А как она готовит, известно… А тут еще книжечка эта рядом на подоконнике, экземпляры стопочкой лежат, не до готовки… И дочурка, Маша, все ее утешает: «Ах, какая замечательная книжечка, мамочка! Просто прелесть!..» Доброе сердце… А жена в ответ: «Да, доченька, мы им всем теперь покажем!..» У нее врагов много стало в студии, завистников… Как книгу-то напечатали, пятьсот экземпляров… А Машка ей: «Да, мамочка, чудесная книжечка… Она так пахнет даже здорово…» Жена замолчала, а потом слышу: «Тебе бы, доченька, лучше ботики к зиме купить, да вот видишь, все деньги на книжку ушли… А папа наш неудачник…» — «Ничего, мамочка, книга главнее…»

Представляете, каково-то мне это под дверью подслушивать?!

Павел Петрович снова поморщился, схватил себя за голову и стал раскачиваться, и, честное слово, я расслышал, как страшно скрипят его зубы.

— В другой раз, до книжки еще… Бывало, Машка спросит у нее добавки к обеду или сладкого чего, а она в ответ: «Нету, доченька, папа не заработал…» И на меня смотрят обе. Молча смотрят. У меня сердце крепкое, а тут схватит так с перебоем, скрутит, хоть собакой лай… Убегу в другую комнату, плюхнусь на диван лицом вниз, ничком… Не по-мужски, конечно… Ну а как же я денег этих добуду, если у нас вся кафедра политэкономии развалилась? Ну ладно. Банкет, стало быть, у них. Напекли пирожков, горелых половина. Они эти горелые в середину попрятали, как будто не обнаружатся… Скандал вышел, в общем. Какая-то у них там завистница возьми и ляпни, что, дескать, «каковы пирожки, таковы и стишки». Складно вышло как-то и очень обидно: «пирожки — стишки»!

А этот черт их, Глеб-то Павлинович, посмеялся еще… Словом, вернулись они с банкета, и была у меня ночка, я вам доложу…

Павел Петрович скорбно усмехнулся одним углом рта, снова наморщил свой пористый, красноватый нос, пошевелил седыми, собачьими бровями, которые росли у него двумя кустиками, резко поднялся с места и тотчас же согнулся, схватившись за поясницу. Постоял так некоторое время, успокаивая застарелый радикулит, затем медленно распрямился и, протянув руку к аптечному ящику, извлек все-таки оттуда початую бутылку горькой.

— И к этому она меня приучила, — пожаловался Павел Петрович, избегая смотреть мне в глаза.

Раскрутил содержимое бутылки и жадно припал к горлышку. Я привстал со своего сиденья, смотрел, как мощно ходит его кадык, проталкивая отвратительное пойло в горло, и чувствовал, как мой кадык тоже совершает подобные же механические движения. Я даже чувствовал вкус этой теплой, горькой, едкой отравы, которая вливается сейчас внутрь несчастного Павла Петровича. Рука моя сама собою потянулась вверх, в направлении пьющего Павла Петровича, и застыла на весу… Павел Петрович, однако, ничего мне не оставил, допил все сам до последней капли и обтер губы рукавом драпового пальто. Того самого, что я же накануне нашел за насыпью и принес ему в подарок.

— Так что, дорогой мой, никогда не женитесь на поэтессах! — с чувством, повеселевшим голосом воскликнул Павел Петрович, вновь усаживаясь на ящик. — Иначе и сопьетесь, и жизнь ваша пойдет насмарку… Бойтесь, бойтесь богини Гебы.

Я ничего не отвечаю. Меня, признаться, давно удивляет, как это Павел Петрович, при его уме, хватке и сноровке, так и не понял, что давно жена его искала рифму к этому Глебу, да… Но, как водится, муж последним узнает. Иной раз Павел Петрович бывает мало того что прижимист, но и чрезвычайно недогадлив. Ведь вот же я, сидящий перед ним, тоже человек без жилья, ни на какой поэтессе женат не был, а ведь все равно жизнь моя пошла насмарку, без всякого вмешательства богини Гебы. Из дома меня выписали, выгнали, и вот я тоже здесь… Но история моей жизни это отдельная повесть. И повесть эта совершенно обычна. Так что я предпочитаю, в отличие от Павла Петровича, об этом помалкивать. Да и не умею я, признаться, так складно и жалостно рассказывать, как делает это Павел Петрович.

Голова Павла Петровича медленно клонится, через минуту он засыпает и шумно дышит во сне.

Из угла, пошуршав бумагами, выходит Лариска, ручная крыса Павла Петровича, которая меня недолюбливает. Она смотрит на меня холодными глазками, смотрит на Павла Петровича и, осторожно перебирая когтистыми лапками по деревянной балке, переходит в другой угол.

Дождь между тем совсем утихает, редкие капли падают в алюминиевый таз, а я сижу напротив спящего Павла Петровича, сижу и ни о чем не думаю. Только чувствую, как медленно и печально течет время на земле.

Идти мне, в сущности, некуда, и потому я сижу будто бы в какой-то долгой и терпеливой очереди в какой-то, что ли, кабинет, бог весть… Это, признаюсь вам, довольно странное состояние — когда жизнь полностью прожита, но почему-то все еще по-прежнему длится, и длится, и длится…

Русский бунт

Тотчас же после выборов негодяй воздвиг себе в центре города особняк из красного кирпича. На народные средства. Вокруг забор — высоченный, чугунный, каслинского литья. Внутри — баня с бассейном семь на восемь. Молдаване рыли.

Пока по поводу бассейна роптали, он на площади имени Воровского, в здании Народного театра, игорный дом устроил с однорукими бандитами. Пока обсуждали это, он под шумок бывший Дом пионеров на жену оформил. Со всеми кружками и секциями. Теперь — платно.

Много чего успел, всего не перечислишь. Ну, погоди же. Терпели, терпели, да не век же терпеть, как говорится. Ропщи не ропщи, а и дело делать надо.

К убийству готовились заблаговременно.

Готовились всю ночь, сосредоточенно и тщательно, стараясь учесть и предусмотреть каждую мелочь. Но поскольку профессионалов среди них не было, то между соучастниками то и дело вспыхивали споры, которые тут же перерастали в ругань и размолвки.

— Я предлагаю все-таки отложить до понедельника, — приставал ко всем бледный, с самого начала оробевший Лев Евгеньевич, бывший учитель литературы. — Настоятельно предлагаю. Думается все-таки, знаете… Семь раз отмерь…

— А один раз зарежь! Кхе-хе-хех… — нервно засмеялся бывший физрук Семен Семенович, затем неожиданно выхватил из кармана нож, щелкнул кнопкой и вонзил выскочившее узкое лезвие в деревянный косяк двери.

— Мягче надо, Семен Семенович, — заметила бывшая медсестра Зоя Федоровна. — Резать человека надо умеючи. Ведь если, к примеру, спящего колоть, то заорет непременно. Надо сперва потормошить и сразу же, пока не проморгался, всаживать в левый бок. Нож под ребра как в маргарин входит.

— Н-да, с практикой у нас хреновато, — сокрушенно вздохнул Семен Семенович. — А времени на подготовку в обрез.

— По-моему, так надо прямо сейчас пойти и грохнуть без всяких подготовок! — резко перебила красавица Нина, бывшая артистка Народного театра. — Прямо в спальне, голенького…

— А охрана? — разумно напомнил Лев Евгеньевич.

— Охрану передушить по-тихому, — сказал бывший сторож Васюк и, красуясь перед Ниной, резко сжал обеими руками себя за горло, после чего высунул язык и выкатил глаза, показывая будущий результат. — Тут главное — внезапность.

— Вот именно! — обрадовалась поддержке Нина. — Если всем миром дружно навалиться. Да не дергайте же меня за рукав, Лев Евгеньевич! Что вы все канючите, глядеть на вас тошно. Тварь вы дрожащая. Выпейте вон водки для храбрости.

— Да пил уже! Пил! — отчаянно выкрикнул Лев Евгеньевич. — И водку пил, и валерьянку пил. И-э-эх!.. Может, до понедельника все-таки?.. Я ведь, братцы, никогда еще людей не убивал.

— Надо же когда-нибудь начинать, — спокойно сказала красавица Нина. — Получается же как-то у других.

— Говорят, тошнит сильно. После первого-то, — сказал Васюк, взвешивая в руке продолговатый сверток. — С непривычки.

— А вы не глядите, — посоветовала Зоя Федоровна. — Примерьтесь, а потом, зажмурившись или отвернувшись…

— Может, отложить все-таки, а?.. Чего горячку-то пороть? Тем более что суббота. Неловко как-то знаете все-таки. Не убий…

— Не убий! Вот вы, Лев Евгеньевич, всегда влезете в серьезное дело со своими предрассудками и пустяками! — не выдержав, раздраженно воскликнула Зоя Федоровна — и собиралась сказать еще что-то едкое, но Семен Семенович зашикал и замахал на нее руками:

— Ах, Зоя Федоровна, сколько раз повторять, что здесь не бывает пустяков и мелочей! Тут необходимо все учесть скрупулезнейшим образом… Это ведь не бомжа подзаборного замочить…

— А я вот все-таки настоятельно предлагаю отложить, — снова влез бледный Лев Евгеньевич. — А уж потом, подумавши, семь раз отмеривши…

— Тут важна всякая мелочь, — не слушая увещеваний Льва Евгеньевича, в который раз повторил излюбленную фразу Семен Семенович, щелкая лезвием выкидного ножа и с размаху втыкая его в измочаленный дверной косяк. — На мелочах-то больше всего и попадаются.

— Семен Семенович! Да прекратите вы щелкать этим ножичком, черт вас возьми! — не выдержала наконец бывшая заведующая районо Вера Сергеевна, которой поручено было подготовить целлофановые мешки в достаточном количестве. — Нельзя же вот так щелкать и щелкать, у всех уже в ушах гремит от вашего щелканья!

Семен Семенович закрыл выкидной нож и спрятал его в карман, но, не удержавшись, огрызнулся:

— Если вы из-за таких пустяковин психуете, то что же с вами будет там, когда до настоящего дела дойдет? Он ведь сопротивляться будет, кричать, биться в ваших руках. Что вы тогда скажете, если лезвие застопорится? Зубами за кадык, что ли? Тогда поздно уже будет идти на попятную.

— А гантеля на что? — Васюк показал Семену Семеновичу продолговатый сверток. — Бац по черепушке…

— Идиот! Гантеля к мешкам привязывается, чтобы грузило было! — взорвался Семен Семенович. — Вы что ж, хотите, чтобы труп сверху плавал? Сколько раз уже говорено! Нет, этот кретин снова все перепутал.

— Прекратите ссориться, братцы, я вас умоляю! — проблеял Лев Евгеньевич. — Так и до драки недолго, нехорошо… Поглядите лучше, какое утро выдалось замечательное. Это хорошая примета, вот что я вам скажу!

Все, оставив на минуту свои занятия и приготовления, подняли головы и поглядели в окно. Лев Евгеньевич быстро подошел к нему, широким движением раздвинул пыльные, темные шторы, отчего золотые столбы солнечного света обрушились на веранду, ударили косыми широкими лучами в цветные стекла витражей, засияли на полу разноцветными пятнами — изумрудными, рдяно-алыми, лазурными…

— Ах, как хорошо! — вырвался вздох умиления у красавицы Ниночки. — Какая погода нынче замечательная! Лев Евгеньевич, распахните рамы, будьте любезны.

Лев Евгеньевич завозился с медными шпингалетами, дернул раз, другой… Наконец, громко затрещав высохшими бумажными полосками, окна распахнулись в сад и свежая прохлада летнего утра хлынула в просторное помещение. Оглушительный птичий хор мощно ворвался в комнату, и все поглядели друг на друга, растерянно улыбаясь, словно с трудом узнавая самих себя.

— Какая роса! Поглядите, какая роса! — закричала Ниночка, кидаясь к распахнутому окну. — Обратите внимание, Лев Евгеньевич, какая роса!..

— Хрусталь! — восхитился и Лев Евгеньевич, высовывая наружу руку и осторожно трогая цветущую ветвь яблони. — Горный хрусталь, честное слово. Тут даже радуга небольшая, взгляните…

Все стали вглядываться, но никакой радуги не заметили. Однако каждый кивнул головой.

Долго стояли, сгрудившись молчаливым табунком у раскрытого в роскошный сад окна.

— В тюрьме нехорошо сейчас, беспредел, — вдруг рассудительно произнес Васюк, и горестная складка обозначилась в углах его рта. — Там, брат, вот так окно не распахнешь. Там чуть что — дубинкой по почкам!

Снова повисла напряженная тишина, в которой звенело веселое птичье пение.

— А может, ну его? А? Как вы, братцы? — быстро проговорил Лев Евгеньевич. — Пусть живет…

— Да я как все… — нерешительно оглядывая собравшихся, сказала Зоя Федоровна.

— И я как все! — крикнул Васюк. — Из-за одного козла всем страдать, что ли? Да пропади он пропадом!

— Давайте-ка лучше нажарим шкварочек, выпьем водочки, погуляем от души… Вон какой денек-то! Тут и столик имеется. Вон он, под липой. И качели, и гамачок…

— А и в самом деле, черт с ним! — радостно крикнул Лев Евгеньевич. — Эту нечисть ничем ведь не изведешь. Пока она сама себя не выест.

— Это так. Всех не перебьешь. А наш-то и без нашего вмешательства все равно подохнет рано или поздно. Не век же ему жить.

— И ему не жить, и нам в тюрьме не сидеть! — подытожил Васюк, и фраза его прозвучала крепко, ладно, весело.

И всем вдруг стало легко и отрадно на душе, точно они только что сделали очень хорошее, очень благородное, очень доброе дело.

А всего-то — они не захотели убивать негодяя.

Не захотели убивать.

Не захотели.

Сборщик мяса

По-видимому, отсчет этих событий следует начать с того мгновения, когда, возвращаясь в свое жилище, Зайцев увидел безмятежно спящего человека под стеной десятиэтажного дома.

Это было в конце марта. После морозной ночи вдруг выдался славный денек, солнечный, безветренный и жаркий. Такой день всегда случается весной, и всегда бывает так, что застигнутые врасплох люди мучаются на городских улицах в отяжелевших зимних одеждах… Сам Зайцев шел в тот день со службы в дубленке нараспашку, в сдвинутой на затылок ушанке, все время вертя головой и вытягивая мокрую вспотевшую шею, пытаясь освободить ее от ставшего вдруг неприятно колючим мохерового шарфа.

Человек лежал на боку, подложив под щеку ладонь, подтянув одну ногу к животу и выпрямив другую, и вся фигура его напоминала позу бегуна, которого изображали когда-то на значке ГТО.

Само собою разумеется, что по всем законам человеческого общежития, Зайцеву следовало немедленно остановиться, растолкать бедолагу, расспросить о жизни, привести домой, обогреть и накормить, выделить из своего скромного гардероба что-нибудь подходящее — ту же рубашку, к примеру, или брюки, а затем, снабдив гостя толковым житейским советом, проводить его, куда тому нужно… Или же, на худой конец, коли не было охоты долго возиться, просто дать сто рублей и уйти с успокоенной совестью. Ничего не сделал Зайцев.

И только уже пройдя мимо, он вдруг остановился, пронзенный внезапной мыслью: «А вдруг и со мной что-нибудь случится, что тогда?»

В то же мгновение он подумал: «А почему же со мной должно что-нибудь случиться?»

«Но с другими же случается! Вот с этим, к примеру…»

«Но я-то тут при чем?»

«При том!» — эта куцая мыслишка прозвучала как-то особенно нагло и глупо, а потому поспешила добавить: — «А вдруг пожар или что-нибудь, что тогда?»

А потом уже началась настоящая толчея: «А почему бы и нет? Ты что, лучше других?»

«Я не утверждаю, что лучше, но не случалось же со мною ничего до сих пор!»

«Ах, не случалось!.. Ну-ну… Вот и сглазил! Поздравляю…»

И вот тут Зайцеву стало страшно. Это, впрочем, был первый и короткий приступ беспричинного страха, который вскоре рассосался.


Придя домой, он напился чаю, посмотрел новости по телевизору и как-то довольно скоро отвлекся и почти окончательно успокоился. Несмотря на то что новости были самые неприятные: убийство журналиста; смерть от шальной пули любопытной старушки, которая выглянула в окошко поглядеть, что это там за стрельба на улице; взрыв в кафе «У Юры» с человеческими жертвами; пожар в Подольском драмтеатре…

Все это было, безусловно, пострашнее спящего бомжа, но бомж-то был живой и реальный, а убийства, взрыв и пожар все-таки понарошку, по телевизору.

Бомж был в этой реальности, где жил Зайцев, а не в телевизионном зазеркалье. Когда Зайцев лег в постель, тело его как-то невольно само собой приняло позу бегуна ГТО, и Зайцев снова вспомнил бомжа. Он встал и пошел к окну, чтобы поплотнее завесить шторы, но на полпути замер, вспомнив убитую случайной пулей старушку. «Но ведь это же там, — подумал он, — в телевизоре…»

«А ну, как из телевизора да наползет в квартиру?»

«Как это наползет?»

«Ну, наблошится… Блохи же от собаки к собаке передаются, перескакивают. Вши наползают…»

«То материальные существа, а в телевизоре духовность одна, не пощупаешь рукой».

«А вдруг…»

Он постоял несколько минут в нерешительности, затем отправился в ванную, вынес оттуда швабру и этой шваброй, став сбоку у безопасной стены, задвинул на окне шторы. После чего лег и попытался заснуть.

Это была трудная ночь. Он весь измаялся, ворочаясь с боку на бок, а когда все-таки уснул под самое утро, то и тут снилось ему, что он никак не может уснуть, что огромные сны, похожие на пузатые дирижабли, в последний миг перед самым его носом защелкивали двери и быстро уплывали прочь. Он бежал, как опаздывающий пассажир, кидался к другим заманчиво распахнутым дверям, но и тут гармошка смыкалась в самый обидный миг. Когда же он все-таки уцепился за какую-то скобу и повис на ней, кондуктор дирижабля, высунувшись и наклонившись над ним, строго сказал: «Избавьте нас от груза ваших мыслей, подите прочь!» — и больно ударил по пальцам шваброй. «Это не мои мысли…» — хотел было крикнуть стремительно падающий в пропасть Зайцев, но не успел, ибо проснулся в холодном поту.

Таким образом, есть все основания признать, что именно с этих пор, с этого рокового дня и этой ночи в бедной его голове началась нескончаемая, изнуряющая и тело, и душу возня мыслей. Особенно неприятно было то, что все они противоречили друг дружке, ни на одной из них нельзя было установиться окончательно. Едва только Зайцев в чем-нибудь убеждался, как тотчас являлась другая мысль и вытесняла предыдущую, а вслед за этим выскакивала и третья, но и третья мысль не приносила желанного покоя.

Так продолжалось около двух месяцев с небольшим.


В это смятенное время Зайцев повадился ходить в библиотеку, но и там творилось то же самое — одна книга противоречила другой, мудрецы мира яростно спорили между собой, почти не слушая и не слыша друг друга. И чем больше читал он умных книг, тем больше запутывался, тем неустойчивее становился весь окружающий его мир и все чаще думалось: да нужны ли вообще умные люди?

На это у Зайцева составилось три абсолютно равноценных ответа: первый — не нужны, второй — нужны, третий — и нужны, и не нужны…

Неизвестно, чем бы кончились его метания, но однажды в четверг раздался звонок по телефону и незнакомый глухой голос пригрозил Зайцеву скорой расправой. Голос, надо отдать ему должное, убедившись в том, что ошибся номером, долго и вежливо извинялся, но это уже не имело для Зайцева никакого значения.

После этого разговора, в ночь с четверга на пятницу, спал он особенно скверно, донимало чувство надвигающейся опасности. И несмотря на то что утро было такое же ясное, как вчера и позавчера, Зайцев именно в это утро понял, что мир переменился и что сам он, Зайцев, окончательно созрел. Нужно было переходить от мыслей и слов — к делу, но сперва следовало твердо определиться, что к чему.

По этой причине был он чрезвычайно возбужден.

«Кто виноват, кто виноват?» — думал Зайцев и ничего не мог придумать.

«Что делать, что делать?» — скакали его мысли, и снова ничего не мог он придумать.

Он встал, торопливо умылся, накинул на себя кое-какую одежонку, присел к столу и тотчас вскочил… Нужно было решаться на что-то определенное, но решимости-то как раз и недоставало.

Самым сложным было, конечно, выбраться из квартиры. Зайцев минут двадцать протоптался у дверей, пережидая опасные шумы. То и дело на лестничной площадке громыхал лифт, брехала охрипшая собака, воюя с собственным эхом, звякала крышка мусоропровода, слышался откуда-то шум спускаемой воды — словом, выйти незаметно не было никакой возможности. Улучив наконец момент, когда все стихло, Зайцев выскользнул наружу и ринулся вниз по лестнице. На секунду замер между этажами, схватившись за облупленные перила, готовый в случае чего мгновенно кинуться обратно, но все было тихо.

Спустившись к почтовым ящикам, он еще некоторое время томился в подъезде, внимательно исследуя двор сквозь щелочку в дверях. Во дворе хмурые грузчики как раз доканчивали разгружать машину. Взявшись вчетвером, они, кряхтя и спотыкаясь, выпучив от напряжения глаза, пятились с последней коробкой в сумрачную глубь магазина.

«В ящике тяжесть, — механически отметил Зайцев. — Трудно простому люду… А с другой стороны, может быть, грузчики слабые…»

Он бы, конечно, еще помешкал, пособирался с мыслями, но грохнул лифт за спиной, снова с верхних этажей залаяла собака, кто-то с кашлем и свирепым клекотом стал выбираться из лифта, и Зайцев скачущим балетным шагом вылетел из подъезда. Здесь, на ослепительном солнечном свету, ощущение громадной перемены в мироздании стало еще более очевидным и ощутимым.

«А вдруг жена мне изменяет! — стукнуло ни с того ни с сего в голове у Зайцева, хотя никакой жены сроду у него не было. — Ставит рога, а мне и невдомек… Бабы очень хитры и по натуре своей скрытны, — рассуждал он, замедляя шаг. — Это давно замечено. Им, в сущности, лишь бы замуж, а там… У них такие помыслы!.. В случае, если это так и я накрою ее с подонком, что делать? — соображал он, прокрадываясь вдоль стены. — Топором?..»

Зайцев представил, как он подкрадывается сзади с топориком в потных ладонях, как вдруг скрипит предательская половица у него под ногой и резко оглядывается на него жена, смотрит страшными, белыми глазами…

— Яду сыпану! — решительно прошептал он и круто завернул за угол магазина.

«А если, не ровен час, откроется? Если вскрытие обнаружит яд? — встревожился он, но тут же себя успокоил: — А тараканов, дескать, морил, а она возьми и выпей по незнанию… Бабы ведь очень неразумны, гражданин судья… Стоп! А вдруг судья — женщина?.. Феминистка…»

И в эту самую минуту, когда он весь был поглощен тяжкими раздумьями, у него произошла очень неприятная стычка с двумя мужиками. Один был толстый и низенький, одетый в бурый армейский бушлат, другой же худой, носатый и длиннорукий, похожий на цыгана.

— Можно огоньку, прикурить? — вдруг задиристо пролаял худой и шагнул наперерез Зайцеву. И шагнул, надо отметить, хищно, широко расставив длинные, цепкие руки в синих наколках. Никакой папиросы, однако, в этих руках не было.

— Виноват! — тонким голосом откликнулся Зайцев, хитрой петлей увернулся от нападавшего и через плечо уже крикнул коротко: — И спешу, и не курю!

— Эх, Жорик, Жорик! Ответишь за слова! — пригрозил в спину ему укоризненный сиплый голос, но Зайцев уже скакал через дорогу.

С автобусной остановки оглянулся он на двух мужиков. Те все еще стояли на прежнем месте и очень горячо о чем-то спорили, тыча ладонями друг другу в грудь и подчеркнуто не глядя в сторону Зайцева. Это было уже серьезно, и об этом следовало бы крепко поразмыслить, но времени на раздумья не оставалось. Толпа уже бросилась осаждать подошедший автобус, увлекая и затягивая с собой и Зайцева.

В библиотеке все было как обычно.

Несколько взъерошенных голов поднялись над столами, тупо поглядели на вошедшего Зайцева обессмысленные от чтения глаза, и скоро все успокоилось. Зайцев сел за свободный стол, развернул перед собой умную толстую книгу и углубился в чтение. Через минуту, однако, какое-то неясное, но сильное волнение стало овладевать им.

«Жорик! — вдруг вспомнил он, поднимая голову и тоскливо оглядывая помещение. — Но почему именно Жорик?»

Закусив костяшки пальцев, он попытался вникнуть в раскрытую перед ним страницу, но смутная неотвязная тревога витала над ним, томила и отвлекала.

«Что-то здесь не то, — думал опять Зайцев. — Не так-то все просто, как кажется… И Жорик этот неспроста… Видимо, есть у них какой-то Жорик, который им сильно досадил, — начал он догадываться. — И этот Жорик — я! Так-так-так-так-так-так…»

Незаконнорожденная эта мысль, радуясь своему появлению на свет, стала проворно утверждаться и обустраиваться в голове у Зайцева. Но внезапно другая, более сильная мысль ударила откуда-то сбоку, сметая все построение: «Да ведь я же никакой не Жорик!.. Вот что…»

Прошла минута, другая…

«Выброшу-ка я все это из головы», — решил Зайцев, наклоняя голову как можно ниже над столом и потряхивая кудрявыми волосами. Но ничего из головы не вытряхивалось, засело глубоко, томило…

Зайцев беспокойно заерзал на стуле, огляделся, отодвинул книгу и начал действовать. Никому не сказав ни слова, он направился к выходу. При этом он несколько изменил походку, сам еще не зная для чего. Руки он прижал к бокам, голову упрямо наклонил к левому плечу, ступал, не сгибая ног в коленях. Никто, впрочем, и на этот раз не обратил на него никакого внимания, только у выхода из здания вахтер, пивший в это время чай с батоном, взглянул на него мельком, но остался совершенно равнодушен.

На улице стало еще жутче.

Зайцев внезапно обнаружил, что теперь он открыт со всех сторон и всякий может его здесь увидеть. Тогда он, по-прежнему прижимая руки к бокам и не сгибая ног, кинулся к перекрестку, где были люди. Но постовой милиционер указал прямо на него полосатым жезлом, и Зайцев поспешил юркнуть за спину какого-то военного.

«Подполковник! — с удовлетворением отметил про себя Зайцев. — Важная птица…»

И тут взгляд его выхватил вывеску магазина, стоящего через дорогу: «Мясо. Рыба. Птица».

«Птица! — ахнул он, поражаясь совпадению. — Не-ет, неспроста это все!..»

Зайцев повернулся и, уже не таясь больше, побежал в незнакомый двор. Прыгая через ограды и скамейки, он преодолел его в одну минуту, смертельно испугав добрую старушку, кормившую голубей. Выскочил на улицу и, радуясь везению, влетел в закрывающуюся дверь троллейбуса. Дверь, впрочем, успела схватить его за отставший локоть. Пришлось целую остановку ехать не шевелясь.


Остаток дня Зайцев провел без передышки. Ему все уже было ясно, хотя что именно было ясно — додумать и сказать точно он не мог. Тем не менее он продолжал внимательно фиксировать, сопоставлять и систематизировать факты. Фактов было предостаточно, но не хотелось упускать ни единой мелочи. И вот какая открывалась поразительная картина: мир всей своей громадой медленно, неуловимо для беспечного глаза сползал куда-то вбок, незаметно кренился, опасно потрескивал. А в центре этого мира, в самой густоте и сердцевине его, оказался именно он, Зайцев.

Зайцев несколько раз пробовал вмешаться, чтобы выправить положение. Он мысленно упирался изо всех сил, нахмуривал брови, краснел лицом, переставая даже дышать от страшного напряжения, но сил его было слишком недостаточно.

«Вот если бы тот старик помог! — думал он. — Да как к нему подступишься, как объяснишь…»

Старичок, сидевший на скамейке, и сам давно следил за подозрительным надувшимся типом, пододвинув поближе к себе тяжелую резную палку из бука. Зайцев все-таки, понимая, что выхода никакого нет, направился к нему и, вежливо приложив руку к сердцу, заговорил:

— Виноват… Но…

Старик злобно осклабился, показал ему палку и молча пошел прочь, то и дело оглядываясь.

— Эх старик, старик, — сокрушенно пробормотал вслед ему Зайцев. — И ты против меня… Ну и пропадай со всеми, старый хрыч.

«Нет, нет, — через минуту раскаивался он в грубых словах. — Нельзя так. Это я сам во всем виноват, мне и спасать…»

Между тем, несмотря на всевозможные ухищрения Зайцева, мир все более кособочился. Ветер стекал плавным потоком к востоку, солнце все стремительней съезжало куда-то вбок, удлинялись тени.

Дворами и закоулками Зайцев двигался в безопасное место — так во время кораблекрушения люди устремляются к тому борту, что высоко поднялся над водой.


К вечеру он наконец очутился напротив своего дома. Долго стоял в аптеке, прячась за фикусом, настороженно следя из окна за беспечными прохожими. Когда же, после некоторого удивленного перешептывания продавщиц, к нему направилась строгая дама в белом халате, он, стараясь выглядеть спокойным, выступил из-за своего фикуса и, независимо посвистывая, пошел к дверям.

Во дворе переругивались хмельные грузчики, споря о чем-то с заведующей. Зайцева не заметили и не тронули.

К его счастью, лифт стоял на первом этаже. Зайцев шмыгнул в него, грохнул железной дверью и, не целясь, ткнул пальцем в кнопку. Лифт, дико ухая, пополз наверх.

«И здесь перекос», — отметил Зайцев.

До позднего вечера протомился он на кухне, листая газету. Ел и все прислушивался к шумам на лестнице, вздрагивая всякий раз, когда лифт останавливался на его этаже и грохотали железные двери. Ожидание с каждым часом становилось все невыносимее…

В половине двенадцатого в прихожей резанул звонок.

Зайцев вскочил из-за стола, запахнул халат и побежал на цыпочках открывать, дожевывая на ходу холодную треску. Постоял в темной прихожей, дожевал, сглотнул и спросил сдавленным, злым голосом:

— Кто там?

— Это я, — проблеял какой-то мужик. — Отвори, хозяин, есть разговор.

— Кто это? — переспросил Зайцев, встревоженно потирая ледяные руки.

— Это я, хозяин. На минутку… Я и заходить-то не буду, отвори, и всего делов-то… Я один здесь.

— Да свои, Жора, свои, — сипло перебил другой, неприятно знакомый голос. — Он один здесь. Отомкни.

— Кто такой? — пугаясь, огрызнулся Зайцев и отступил от двери.

Он с детства боялся цыган.

Долго никто не отзывался.

— Я не Жора! — крикнул Зайцев, не выдержав тишины.

За дверью зашептались, уронили тяжелую железяку…

— Кто там? — закричал Зайцев.

— Не бойся, хозяин, я один тут, — стал домогаться голос с недоброй лаской. — А хто такой — мясо, значить, собираю… Сборщик… Ты открой дверку-то по-хорошему…

У Зайцева захолонуло сердце и ослабли ноги.

«Зачем я голос подавал, кретин, — ругал он себя, холодея. — Сколько раз зарекался…»

Тут он расслышал скрип и тихое потрескивание. Очевидно, кто-то сильно, но осторожно, чтоб не растревожить соседей, напирал на дверь снаружи. Зайцев кинулся к двери, прижался спиной. Отскочил…

«Тревогу бить, тревогу бить…» — мысленно причитал он, не зная, что предпринять.

Треск внезапно прекратился.

Зайцев замер с открытым ртом, прислушался.

Кто-то тихо возился в замке.

Зайцев зажал ладонью рот, пригнулся и на цыпочках побежал в ванную. Не зажигая света, нащупал под раковиной топорик, которым рубил накануне мерзлую треску из морозильника. Но рука его, сделавшись от испуга дряблой и бессильной, не держала оружия. Зайцев в отчаянии приткнулся к шкапчику и тихо заголосил…


Очнулся он от приглушенной возни. Судя по затекшим его членам, прошло довольно много времени. Двигали стол на кухне.

— И куда подевался, сволочь? — негромко допытывался напряженный тенорок.

— Найдем, зарежем! — отрывисто пообещал сиплый, знакомый.

— Пилой запилим! — злобно уточнил тот же тенорок.

— Где б ему быть? — соображал между тем сиплый. — В ванную, что ли, забрался? От них всегда не знаешь, чего ожидать, такой народишко с гнильцой…

Зашаркали близкие шаги. Чья-то отвратительная лапа нашарила в темноте лицо Зайцева.

Зайцев заверещал и, взбрыкивая, кинулся из ванной. Загремело, загрохотало что-то сзади, обрушиваясь. Зайцев, ударившись коленом о бетонный угол, вырвался наружу из оскверненной квартиры, благо дверь была нараспашку, и, ёкая селезенкой, поскакал по склизким ступенькам…

Вернулся он через полчаса в сопровождении наряда милиции. Дверь была заперта. Пока ее взламывали, Зайцев стоял на лестнице, хоронясь за выступом стены. Трое милиционеров осмотрели квартиру, нашли в ванной окровавленный топорик. Капитан, держа его двумя пальцами, вышел и вопросительно посмотрел на Зайцева.

— Мясо рубим, — сказал Зайцев хмуро.

— Пройдите на кухню, — велел капитан, толкая его в спину. — Ждите там.

Зайцев прошел, сел у плиты, горестно огляделся. На плите стояла пустая сковородка с застывшим жиром. «Кто-то из них съел всю мою треску, — подумал Зайцев с отвращением. — Позор».

И тут в кухню, растопырив руки, вошли три здоровенных санитара. Зайцев мгновенно догадался обо всем и кинулся к окну. Его повалили, связали полотенцем. Спеленатое тело отнесли в машину.

Всю дорогу Зайцев молчал и с презрительным видом глядел в потолок. Машину трясло. Санитары вели себя совершенно доброжелательно, ели на расстеленной газете хлеб и холодные котлеты.

Машина стала петлять, потом остановилась. Санитар открыл ключом дверь и приказал кратко:

— Слазь.

Зайцев спрыгнул на землю, едва не упав при этом, поскольку сильно мешали связанные руки. Огляделся. Асфальтовая узкая дорожка, огороженная высокими кустами, вела к оцинкованной, нехорошей на вид двери.

«Прозекторская?»

Над дверью горела голая лампочка.

Санитары, подхватив его под бока, повлекли по дорожке. Зайцев скакал, путаясь в своих пеленах. Тяжелая дверь бесшумно отворилась при их приближении, и сразу же за ней без всяких прихожих и переходов обнаружился тесный подозрительный кабинетик размером с табачный киоск.

«Эт-то мы уже видали!» — бодрясь, произнес про себя Зайцев, хотя, конечно, ничего подобного в жизни своей не видел.

— Вот, Яков Борисыч, пациент, — доложил один из санитаров сидящему в углу врачу. — Насилу довезли, все зубами скрипел. Не хотел, вишь, ехать-то…

— Разговаривать брезговал с нами, — пожаловался другой. — Молчит, хоть гром греми…

— Опасный, — уверенно прибавил третий.

— Любопытно! Очень любопытно! — обрадовался лупоглазый врач, вскочил и побежал к Зайцеву, сунулся пальцами в лицо…

— Коч! — крикнул Зайцев, отшатываясь.

Врач метнулся к столу, быстро что-то начертил на бумажке, топнул ногой и приказал:

— Увести в экспериментальную палату. Будем опыт делать!

Спеленатого Зайцева потащили по белому коридору, остановились у белой же двери, сверились со схемой.

— Здесь! — определил санитар. — Особо буйная палата.

С Зайцева сняли путы и втолкнули в палату.

При его появлении в помещении произошло оживление — с серой узкой коечки проворно спрыгнул какой-то развеселый толстячок в огромных, почти циркового размера, шлепанцах и подскочил к Зайцеву. Затем, страшно улыбаясь, он обтер руки об пижаму, указательными пальцами оттянул себе нижние веки, мизинцами широко распялил рот и высунул обезьяний язык. Зайцев поднял локоть, защищаясь.

— Что, не узнаешь, сволочь? — взвизгнул тенорком толстячок. — А ты обернись-ка…

Зайцев обернулся. За спиной у него стоял тот, худой, знакомый. В руках его, изуродованных грубой татуировкой, была ножовка.

— Виноват, — сказал Зайцев вежливым, слабым голосом. — Вероятно, тут недоразумение вышло… Я действительно спешил…

— А что виноват, так то всем ясно, — сипло подтвердил худой. — Вишь, харя-то какая румяная, точно у клопа запечного… Насосался кровушки народной. Теперь слушай приговор…

— Это похоже на сон. На дурной сон, — опускаясь на пол, проговорил Зайцев.

— Нет, это никакой тебе не сон, — покачивая головой, опроверг толстячок. — Будем ликвидировать тебя, раз уж ты сам признал себя виновным. Отрежем тебя от жизни, как ноготь. Вынай, Хром, пилу!..

Худой сгорбатился, завозился с зацепившейся за пижаму пилой. Толстый бросился к нему на подмогу, и они вдвоем, чертыхаясь, занялись ножовкой.

«Да, я виноват», — равнодушно подумал Зайцев, повалился на пол и закрыл затылок руками. Нос его сплющился, и он перестал дышать. Снились ему длинные скучные тени, которые брели вереницей вниз по песчаному косогору, скрипя равномерно и однообразно.


Зайцев проснулся, судорожно зевнул и открыл глаза. Все неприятности разом припомнились ему. Мысль заработала на удивление четко. «Так, — подумал он, — или это реальность, или нереальность, или же грань между ними. В реальности такого происходить не может. Значит, что? Значит, все это нереальность. Но существует ли сама нереальность, не есть ли она вообще — ничто? Но что такое тогда ничто? Ничто — это, логически рассуждая, то, о чем нельзя даже подумать, ибо если о чем-то можно подумать, то это уже не ничто, а нечто. Иными словами — здесь мы вступаем в область феноменологии, то есть некой области духа, где существуют образы не существующих в мире вещей…»

На коечке сидели два мужика в коричневых пижамах. Худой, скрипя равномерно и однообразно, водил напильником по пиле, точил.

— Хозяйственный ты мужик, Хромушка, — хвалил худого толстый. — Справный мужик. Все у тебя есть. Взять пилу — есть! Взять напильник — есть! — загибал он пальцы. — A-а, выспался! — злобно крикнул он, заметив пробуждение Зайцева. — Скоро уснешь, умник!

— Уснет, как ему не уснуть, — засипел худой, пробуя ногтем остроту пилы. — Как тыкву-то оттяпаем, никаких снотворных не понадобится…

Зайцев дрыгнул ногой и, онемев от удивления, воспарил над кроватью и, покачиваясь, как воздушный шар, медленно поплыл по палате. «Так это сон! — ликовал Зайцев, меняя направление полета. — И какой приятный сон!»

Радуясь, он повис над задранными вверх головами своих врагов. Враги выронили ножовку и, отпихивая друг друга, полезли прятаться под кровать. Зайцев, пошевеливая пальцами, вольно покружил над ними, оттолкнулся ногой от потолка и пошел на снижение.

— Эй, вы, прощаю вас! — великодушно крикнул он, заглядывая под кровать. — Вы прощены мною, друзья!.. Где же вы?

«Пора, однако, просыпаться, — решил он. — Замучили эти кошмары».


Он проснулся и разлепил глаза.

Было темно, жестко и холодно. Судя по тому, как затекли все его члены, просидел он в ванной довольно долго. Кто-то тихо ходил по его квартире, скрипел паркетом, осторожно покашливал.

— Куда делся, сволота? — вполголоса размышлял мужик, обстукивая стену на кухне. — Умеют же зашиться эти гады!

— А пойду-ка я в ванную гляну! — сообразил сиплый голос, знакомый.

Зайцев вскочил с сырого кафеля и на цыпочках засновал по ванной. Кто-то крался коридорчиком.

«Все, — стукнуло в голове у Зайцева. — Хана!»

Дверь в ванную тронулась. Зайцев дико заверещал и, нагнув голову, ринулся в проем из темноты. Искры брызнули из глаз, запахло сырым мясом. Заревело в темноте, покатилось по полу, с безобразным скандальным грохотом рушились за спиной тяжелые тазы и ведра.

— Убил! — ахнул Зайцев, облапив в потемках какой-то омерзительно дрыгающийся куль.

Что-то сигануло через него, и куль внезапно вырвался, тяпнув его за руку и отбросив к стенке. Никаких сил не было. В ушах у Зайцева звенело.

Так сидел он в оцепенении, глядя перед собой опустевшими глазами, зажав клок чьих-то курчавых волос в кулаке, а вокруг него уже суетились понабившиеся невесть откуда ловкие, умелые люди — мерили расстояние рулеткой, перекрикивались, чиркали карандашиками в своих блокнотах.

Зайцев сидел мертво, не шевелясь. Его толкали, пересаживали, наконец подхватили под мышки, поволокли вон из квартиры на лестницу, где толпились уже растревоженные соседи.

«И этот подлец Аблеев тоже здесь», — успел подумать Зайцев.

Расслабленные его ноги задевали на поворотах углы, деревянно бились о ступеньки. На руках побрякивали наручники.

«Скорее всего, это тоже сон. Из той же серии», — устало думал Зайцев, но мысль эта не приносила облегчения и покоя.

Его везли в той же санитарной машине, наспех перекрашенной в милицейские цвета, да и санитары были знакомые — те же ражие хлопцы, только теперь одеты они были в синие милицейские кители. Обнова явно нравилась им. Они, не обращая никакого внимания на оцепеневшего Зайцева, радовались как дети, галдели, менялись фуражками. На этот раз машину трясло основательнее, она опасно раскачивалась и кренилась, жалобно скрипя железом.

«Так-то, — отметил Зайцев краем сознания. — Выбили последнюю стойку мироздания, теперь всему крышка… А этим козлам хоть бы хны!»

Он не заметил, как очутился в бетонированном, глухом кабинете, где не было никакой мебели, кроме низкого табурета, на котором сидел следователь и грустно глядел на Зайцева.

— Здравствуйте, Зайцев! — вскакивая и радушно протягивая обе руки, оживился следователь. — Давно вас ждем. Прошу, прошу к столу переговоров…

Никакого стола между тем в помещении не было.

— Шучу! — улыбнулся следователь. — Столы-то нам ни к чему. Не библиотека все-таки. Так что шучу. А теперь к делу…

«Молчать во что бы то ни стало, — думал Зайцев угрюмо. — Никого не выдавать, стоять крепко на своем…»

Он молчал и разглядывал свои новенькие блестящие наручники.

— Вы, я вижу, не намерены отвечать на вопросы?

— Нет, — ответил Зайцев.

— Ну, на нет и суда нет, — кротко согласился следователь. — Ступайте в камеру, а я домой пойду… — Он похрустел пальцами, зевнул по-собачьи. — Меня ведь жена ждет, — пояснил он другим уже, неофициальным голосом и подмигнул кому-то за спиной у Зайцева.

Тотчас подлетели двое, цепко подхватили под мышки и, оттопырив свои локти, бегом, бегом повлекли по пустынному коридору мимо глухих кованых дверей. Лязгнули замки, в коридор выскочил мохнатый надзиратель, замахал руками:

— Сюда! Сюда…

Зайцева забросили на нары, лицом к стене. Пахло сырой известкой. Зайцев приоткрыл глаза, чуть повернул голову и стал оглядывать помещение. Над чугунной дверью под самым сводчатым потолком горела бессонная лампочка, тускло освещая бетонный угол.

Зайцев повернулся на спину и увидел над собой темные доски верхних нар. Доски скрипнули, чья-то бритая шишковатая голова свесилась, на Зайцева глядела толстая знакомая харя, наливаясь багровой кровью.

— Ха! Заяц! — злобно и радостно воскликнула харя. — Шкет плюгавый…

— Ну что, гнида? — перебил откуда-то сбоку сиплый голос. — Вставай, паскуда….

Сверху спрыгнул толстый лысый уголовник, оба с ненавистью уставились на Зайцева.

— Ну что, падла, — отрывисто сказал худой. — Сон или не сон?

Зайцев подался к стене.

— Пилу! — приказал худой, протягивая руку и нетерпеливо шевеля пальцами.

Толстяк засуетился, кинулся на пол, полез под нары. Выпятив зад, долго шарил рукой в углу. Вытащил большую ржавую пилу, обтер ее рукавом и протянул худому.

— Придержи его за ногу, — велел худой. — Сперва ноги отчекрыжим. Чтобы не брыкался…

— Но он же будет руками драться, — возразил толстяк. — Там же кулаки у него…

Зайцев полез на верхние нары, подпрыгнул и хотел медленно поплыть по камере, как накануне. Но страшная сила земного тяготения рванула его вниз, и он, зажмурившись, ударился лицом о плоский бетонный пол.


Очнулся он от холода.

Голова раскалывалась. Зайцев приподнялся на руках, роняя длинную розоватую слюну, и огляделся. На нижних нарах двое заключенных играли в самодельные карты. Один из них, толстый, мельком взглянул на Зайцева. Зайцев заскрипел зубами…

— Но-но-но! — замахал руками толстый. — Тихо тут. Не у тещи на блинах…

Загремели ключи, литая чугунная дверь отодвинулась, и мохнатый надзиратель заглянул в камеру, буркнул:

— Толстяка на расстрел.

— Я не виноват! Это он! — заверещал толстяк деланым плаксивым голосом. — Это он чего-то там подпирал, пусть он сперва умрет…

— Иди-иди, толстый, время не ждет, — перебил его худой, запихивая в карман выигранные деньги. — Умри, как большевик.

— Прощай, Хром, до скорого свиданьица на том свете! — заторопился толстяк, потряс худому руку и спрыгнул с нар.

— Тебе руки не подам, поганый, — добавил он, пробегая мимо лежащего на полу Зайцева.

— Я его и один распилю! — пообещал вслед ему худой. — Мне все одно когда-нибудь помирать, но и ему не жить!

— Только без шума, Хром, — предостерег надзиратель. — Еще перебудишь всех. Подушечкой прикрой, тихо постарайся, без шухера.

Дверь задвинулась, шаги загудели, удаляясь и стихая. Худой вытащил из-под нар пилу, попробовал ногтем. Где-то невдалеке прогремел выстрел. Хром сглотнул слюну и сказал сдавленно:

— Вот видишь ты, гнусняк, как лучшие из лучших гибнут. Все из-за тебя, из-за таких, как ты. Начитаются книжонок своих, суются везде, тычут ручонками…

— Виноват, — начал было оправдываться Зайцев, но худой брезгливо его перебил:

— Из-за твоей виновности, сволочь, все и рушится все время. Такие, как ты, всегда есть. Им, видишь ли, жена рога ставит, так они мир начинают баламутить, на свой лад переделывать. Это что, твой собственный мир? Ты его сотворил?

— Однако позвольте, — слабо возразил Зайцев, радуясь небольшой отсрочке. — Мир-то как раз устроен несправедливо. Есть бедные и богатые… Я, к примеру, очень беден, — попытался разжалобить он мучителя, но тот сурово отрезал:

— А кто треску лопал? Бедный, он треской не питается, он терпит. Он не говорит, что мир плохой. Живет себе и терпит. Понимает, что не один он в мире живет. А вы-то все на свой лад норовите, не подумаете, а как другим-то будет. И никак вас не вытравишь, гниль такую. Сколько раз уже мир переделывали, все не впрок. Умники хреновы!..

Жилистая, железная рука схватила Зайцева за шиворот, легко вознесла над землей. Заныла в воздухе пила…


Зайцев открыл глаза и увидел, что он лежит в своей спальне. Нынешнее утро было такое же ясное, как вчера и позавчера. Зайцев понял, что теперь-то он наконец проснулся по-настоящему. Он спрыгнул на пол, радость переполняла его.

— Не виновен! Не виновен! — облегченно восклицал он и кружил по комнате, приплясывая. — Я жив и здоров! Я жив и здоров! — запел он громко в темпе марша, вскидывая вверх кулак. И некая музыка отозвалась, подхватила, поддержала его песнь. И он сам с удивлением стал подстраиваться под эту музыку, которая вдруг затруднилась, замедлилась, будто бы игравший уставал и, передыхая, слизывал пот усердия с верхней губы, и музыка эта звучала уже не в такт: вжив — вжак, вжив — вжак, вжив — вжак…

Пилили дверь в прихожей.

Все начиналось сызнова.

Но Зайцев уже знал, что делать.

Бодрой боксерской трусцой он подтанцевал к двери, которую уже наполовину прогрызла ножовка, тихо повернул задвижку и резким движением рванул дверь на себя.

Два его знакомца стояли нагнувшись перед ним, толстяк водил в воздухе пилой.

Ему-то первому и врезал по зубам Зайцев, сперва с левой стороны, потом справа. Сочно чвакнуло под кулаком. Потом он снизу в подбородок саданул коленом худого, отчего тот с хрустом распрямился и, выкатив глаза, отшатнулся к стене. И весело уже, с хохотком дал ему Зайцев еще и основательного пенделя под тощий зад, спуская по лестнице.

Кулаком по шее огрел он толстого, так и не успевшего распрямиться, затем развернул его, отступил на пару шагов и крепко, как выбивают дверь, пяткой долбанул в копчик, посылая его вслед за дружком.

Тычками и пинками проводил он своих знакомцев до первого этажа, схватил обоих за шиворот, вышиб их лбами дверь в подъезде. И с каждым ударом крепла рука Зайцева, отраднее становилось на сердце.

— Старик, прости, — гнусавил толстый, стараясь вырваться из рук Зайцева. — Ошиблись мы… Прости, старичок!..

— Ой, хватит, браток? — сипел худой. — Век не забудем…

Грузчики побросали свои ящики и наблюдали драку.

— Ой, горе, горе, горе! — вопил худой после каждого удара.

— Ой, бяда, бяда, бяда! — подпевал ему толстяк, приплясывая.

Первым вырвался толстяк, оставив в горсти у Зайцева клок бушлата.

С невиданной быстротой помчался он через двор под веселое улюлюканье грузчиков.

— Ну, ступай и ты, — отпустил Зайцев и худого. — Больше не приходи, не то хуже будет.

Худой прижимал руку к груди, пятился и кланялся, пятился и все кланялся, пока не пропал за углом.

Зайцев пошел к подъезду. Проходя мимо грузчиков, вдруг остановился:

— Ну-ка, дай ящик поднять…

Выдернул громадный ящик, легко поднял его над головой, так же легко опустил.

— Легкий, — сказал он. — Килограмм сто…

— Сто сорок нетто, — уточнил щуплый грузчик со следами ногтей на расцарапанной щеке.

— Вот у кого жена-то счастливая! — похвалила Зайцева рыхлая заведующая. — Как за каменной стеной небось…

— Жены пока не имею, — признался Зайцев. — К прискорбию и сожалению…

— И не жалей! И не жалей, парень! — горячо заговорил щуплый грузчик с расцарапанной щекой. — И не жалей…

— И не жалею! — звонко протрубил Зайцев, повернулся и пошел домой.

На этой ноте, по-видимому, следовало бы и закончить отсчет описываемых событий, но, дойдя уже почти до своего подъезда, Зайцев, как и в самом начале, снова увидел под стеной дома безмятежно спящего человека.

Человек лежал на боку, подложив под щеку ладонь, подтянув одну ногу к животу и выпрямив другую, и вся фигура его напоминала позу бегуна, которого изображали когда-то на значке ГТО.

Зайцев поглядел в небо, понимающе улыбнулся, затем сунул руку в карман и вытащил оттуда несколько смятых купюр. Отобрал сторублевку, бережно ее разгладил, подумал и присоединил к ней от себя лично еще двадцать пять рублей, наклонился и сунул незнакомцу в расслабленный кулак. Сонный кулак этот, почувствовав купюры, тотчас рефлекторно сомкнулся.

Теперь стало хорошо.

Черный монах

В восемь часов вечера объявили посадку. Народ на платформе зашевелился, потянулся к своим вагонам.

Военный патруль, лейтенант и два сержанта, медленно шли сквозь толпу и внимательно поглядывали на отъезжающих.

У выхода из вокзала, прямо под щитом «Их разыскивает милиция», заложив руки за спину, стоял милиционер, покачивался с носка на пятку и неодобрительно наблюдал за людской толкотней. У стены неподалеку от него сидел на корточках худой человек в буром бушлате и с железной фиксой во рту, докуривал папироску и, поглядывая на милиционера, время от времени сквозь зубы цвыркал слюной в его сторону.

Отъезжающего народа было немного, едва ли набиралось на половину поезда. И основная масса этого народа бодро двинулась в конец состава, к плацкартным вагонам, так что у входов в купейные суеты вообще не наблюдалось.

Первыми в купе номер семь вошли два человека восточного обличья. На них были одинаковые серые плащи нараспашку, из-под которых выглядывали такие же одинаковые темные костюмы. Вообще, они были очень похожи — оба плотные, небольшого роста, с обветренными лицами, на ногах обоих посверкивали новые лакированные ботинки, а из рукавов торчали грубые, красные руки. Казалось, это два передовика-тракториста, которых срочно сняли с уборочной, побрили-постригли на скорую руку, смахнули полевую пыль, причесали и отправили в область за почетными грамотами.

Но больше всего их роднили одинаковое, немного высокомерное, выражение лиц и та еле уловимая полупрезрительная усмешка в углах губ, которая сама собою появляется у всякого восточного человека, когда он хорошо одет и в кармане у него лежит плотно набитый бумажник. Такую усмешечку очень хорошо знают и чувствуют официанты и опытные гостиничные швейцары.

Вещей при «трактористах» было немного: коричневый кейс, который сразу же был задвинут под лавку, в самый глухой угол, да черная дорожная сумка, по-видимому с едой, поскольку хозяин не стал прятать ее в ящик под сиденье, а поставил на верхнюю полку.

Пока снимали плащи, перекинулись между собой несколькими фразами, и буквально из трех прозвучавших слов даже дураку стало бы совершенно ясно, что они никакие не передовики-трактористы, а обыкновенные коммерсанты.

Не успели они толком разместиться, как в купе шумно ввалился кругломордый встрепанный мужик и, не раздеваясь, повалился на нижнюю полку и тотчас захрапел. В купе запахло брагой.

Когда поезд остановился на станции Ярославль, в купе к коммерсантам заглянул еще один восточный человек, пошевелил усами, покосился на дрыхнувшего мужика и безмолвно исчез, плотно затворив за собой дверь.

А затем из глубины коридора послышались медленные, тяжелые шаги, сопровождаемые каким-то посторонним постукиваньем, дверь снова отодвинулась, и в купе, немного пригнув голову, чтоб не стукнуться о верхнюю перегородку, вошел высоченного роста монах. Коммерсанты при его появлении настороженно замолкли. Первым делом они обратили внимание на его суковатый дорожный посох, больше похожий на разбойничью дубину, нежели на посох, а затем подивились на гигантского размера несокрушимые яловые сапоги монаха с толстенной двойной подошвой. Только после этого бегло оглядели лицо вошедшего. Монах им не понравился. Был он еще не стар, лет сорока, но, видимо, жизнь его потрепала изрядно, поскольку от левой брови через щеку тянулся глубокий шрам, который затем терялся в недрах густой черной бороды. Чем-то враждебным веяло от него, какой-то уверенной в себе чужеродной силой, и при этом он так гневно сверкнул глазами на инородцев, что коммерсанты, до сих пор оживленно беседовавшие, едва взглянув на суровое лицо монаха, немедленно его возненавидели, сбавили тон и в дальнейшем ни в какие разговоры с ним не вступали.

Впрочем, монах сразу же забросил наверх объемистую брезентовую суму, закинул посох, а затем, едва коснувшись руками боковых полок, легко взлетел на свое место и затих. Коммерсанты переглянулись и вышли в коридор.

— Ты, Байрам, оставайся, а я пойду к Айгуру, — сказал один из них. — Не могу выносить этот дух. Не усну.

— Меня самого тошнит, — покривился Байрам. — Может, лучше я к Айгуру, а ты здесь? А, Хаджи?..

— Не усну, — повторил Хаджи. — Ты уж извини. Придется тебе до Читы мучиться. А может, он ночью сойдет. Я утром приду.

С этими словами Хаджи потрепал приятеля по плечу и двинулся в конец вагона. Байрам долго смотрел ему вслед, затем раздраженно хлопнул себя по карману, извлек пачку сигарет и побрел в тамбур.

Байрам проснулся рано утром.

— Господи, благослови! — прогудел монах, перекрестился и поднялся, отчего в купе сразу же стало тесно. Он сурово взглянул на коммерсанта, затем небрежно смахнул с сиденья замешкавшегося мужичонку, поднял нижнюю полку и сунул туда свою тяжелую брезентовую суму.

Мужичонка засопел и снова угнездился в углу у окошка.

Наконец появился Хаджи, ночевавший в соседнем вагоне. Байрам, увидев в руках у приятеля бутылку коньяка, мстительно покосился на сурового монаха. Хаджи со стуком поставил бутылку на стол и тоже с вызовом поглядел на монаха. Тот, кажется, даже не заметил манипуляций коммерсантов, сидел погруженный в себя. Зато мужичонка взволнованно завозился в своем углу.

Хаджи свинтил пробку.

— Будешь? — коротко спросил он у мужичонки.

— Хозяин барин, — тотчас откликнулся тот. — Как говорится, не откажусь. Ежели с хорошими людьми.

Байрам извлекал из сумки колбасу, сыр и лепешку.

Спустя полчаса атмосфера в купе существенно переменилась. Один только монах по-прежнему сидел не шевелясь, сосредоточенно нахмурив брови и прикрыв веки. За столиком же у окна шел оживленный разговор. Говорил большей частью захмелевший мужичонка. Коммерсанты пили мало, зато мужичонка всякий раз, честно и до дна осушив свой стакан, отстранял его от себя, с удивлением глядел в пустое дно, затем тянулся за колбасой. Был он суетлив, подобострастен к своим благодетелям и с какой-то собачьей благодарностью заглядывал им в глаза.

— Молодцы ваши, — прожевав, возобновлял он прерванную беседу. — Бьют наших, как говорится, и в хвост и в гриву. Молодцы!..

Хаджи и Байрам удовлетворенно хмыкали и косились на монаха.

— А не суйся, — рассуждал мужичонка. — Живут себе люди, и пусть живут. Что ж вы суетесь? Звали вас? Приглашали? Нет, прутся…

— А президент ваш, Эльцан, между прочим, сказал…

— А что наш президент? — вскидывался мужичонка. — Дерьмо. Что про него говорить. Если весь народ сиволапый, то что? Так-то вот. Получил по харе, умойся! Президент сказал… Чушь он сказал!

— Ты ешь, ешь, — кивал Байрам. — Закусывай.

— От души! — крикнул мужичонка. — Ты ко мне так — и я к тебе так, правильно? Душевно и с понятием. И все хорошо. А то вишь как. Сказал он. Да пошел он…

— Ешь, ешь…

— А бабы! — обозлился внезапно мужичонка. — Вот у вас бабы! А наши что? Проститутки все. Вы своих крепко держите, правильно. А то распустили. Слова не скажи. Ну выпил я, примерно, с другом. Что ж ты с черпаком своим лезешь? Гадина! Голова, знаешь, не казенная… Плесни-ка маленько, друг…

Хаджи налил полстакана.

— А себе?

— У меня есть. — Хаджи приподнял стакан с остатком коньяка. — Ну, давай, мужик… Аллах акбар!

— Воистину акбар! — провозгласил мужичонка, вытянул губы — ив этот миг грозно пошевелился у дверей черный монах и тяжко топнул кованой подошвой.

— Погоди, старец! — приказал монах. — Закосни!

Мужичонка застыл со стаканом у вытянутых губ.

— Вот выпью, закусну, — сказал он дрогнувшим голосом и с нескрываемой опаской поглядел на монаха. — Выпью, как говорится, и закусну…

— Оставь! — приказал монах и поднялся. — А вы, иноплеменные, покиньте нас.

Вспыльчивый Байрам хотел было что-то возразить, гневно насупил брови, но благоразумный Хаджи уже силком тащил его в коридор.

Как только коммерсанты скрылись, монах задвинул дверь и опустил защелку.

— Кайся, православный, — ласковым басом сказал он, снял с пояса широкий ремень из бычачьей кожи, сложил его вдвое и сокрушенно вздохнул. — Кайся, раб Божий. Кайся, заблудшее чадо. Господи, помилуй…

Через минуту несколько взволнованных пассажиров энергично долбились в купе к дежурному проводнику, напряженно размышлявшему над кроссвордом о «горбатом зайце из пяти букв».

— Ну что там еще? — выглядывая наружу, недовольно пробурчал проводник. — Что за грохот? С полок вы, что ли, все посрывались?..

— Режут! — выкрикнула пожилая тетка. — Соседей режут!

— То есть?..

— А то и есть! — вступил интеллигент, дрожащими руками протирая очки и вновь водружая их на переносицу. — В седьмом купе.

— Визжит что порося, — уточнила тетка.

— В седьмом?

— В седьмом, в седьмом! — увлекала тетка проводника. — Я ж говорю, что твой порося.

— Спокойно, граждане, — не совсем уверенно произнес проводник, надел форменную фуражку для официальности и направился по коридору в сторону седьмого купе. — Разберемся.

Подойдя, приложил ухо к двери.

Пассажиры перетаптывались чуть в сторонке.

Никакого визга проводник не услышал, зато явственно донесся изнутри раскатистый бас:

— Повторяй, чадо! Вер-рую-у!..

— Ве-рую! — тоненько и пронзительно повторил кто-то овечьим голосом.

— Во Единого Бога, Отца Все-держи-ителя!..

— Во еди-но-го…

Проводник поскребся в дверь.

— Сгинь, сатана! — страшно рявкнуло изнутри.

Проводник отшатнулся, отпрыгнул от двери. Пучеглазый взгляд его округлился ее больше. Он скинул фуражку, протер ладонью мгновенно вспотевший лоб и, не оглядываясь, бросился в свое убежище. Пассажиры постояли еще несколько времени и тоже тихо разошлись по своим местам.

Коммерсанты вернулись нескоро, очень нескоро. Монаха в купе не было. Не было и его вещей, ни посоха, ни сумы.

Мужичонка сидел в какой-то тихой, просветленной задумчивости, составив ступни и аккуратно положив ладони на коленки, как первоклассник на торжественном утреннике. На лице его бродила легкая умильная улыбка. Погруженный в свои мысли, он даже не взглянул на вошедших.

В стакане на столе подрагивал недопитый коньяк.

Загрузка...