Как счастлив тот,
Кто, наконец, страдание своё
В душе пред Богом осознал,
И молча, в тишине
Находит мир в Нём и покой,
И бури не страшны…
Я смерти больше не страшусь,
Христос воскрес для нас,
Своею смертью Он нас спас,
Проклятия ничьи не усугубят мук моих –
Он умер за меня!
Когда сквозь частую решётку окна в камеру пробились первые лучи утреннего солнца, Карлос опять лежал на своей камышовой циновке. Разве наступило утро всего лишь следующего дня? Разве не десять, не двадцать лет прошло со вчерашнего вечера? Без мучительного напряжения мыслей и памяти он не смог бы ответить на этот вопрос. Последняя ночь была подобна ужасающей пропасти, которая пролегла между его прошлым и настоящим. Тот миг, когда он вступил в освещённое адским пламенем факелов подземелье, показался ему острой чертой, разделявшей его жизнь на две половины, и последняя половина казалась ему более долгой, чем прожитая ранее.
Годы страданий не смогли бы оставить на юном лице более печального отпечатка, казалось, следы молодости были стёрты с него навсегда. Лоб и губы были смертельно бледны, на впалых щеках тёмными пятнами горел лихорадочный румянец, большие синие глаза блестели неестественным блеском.
Бесшумно вошла женщина, исполнявшая в мрачной тюрьме служение доброго ангела. Карлос не заметил, как она вошла. Он был слишком слаб, чтобы спросить её о чём- либо или удивиться её приходу. Вероятно, она всё-таки пришла с разрешения Беневидио, потому что не оказать человеку в таком состоянии совершенно никакой помощи, наверное, даже ему показалось бы бесчеловечным.
Мария Гонсалес уже слишком часто видела людей в таком состоянии, в каком сейчас был Карлос, чтобы быть потрясённой тем, что она увидела. Молча, с сердцем полным сострадания, она оказала ему те немногие услуги, что были в её силах ему оказать. Она попыталась дать истерзанному телу как можно более удобное положение, перевязала раны и всё снова подносила к его пересохшим от жара губам кружку с холодной водой. Он прошептал несколько слов благодарности и, когда она собиралась уходить, он не отрывал от неё лихорадочно-пристального взгляда.
— Я могу ещё что-нибудь для Вас сделать, сеньор? — спросила она.
— Да, мать. Скажите, Вы видели моего брата?
— Ай де ми! Нет, сеньор! — вздохнула женщина, добрые намерения которой явно превосходили её возможности. — Видит Бог, я хотела, но я не смогла, не возбудив подозрений моего хозяина, узнать, где он живёт, и у меня не было больше возможностей увидеть его.
— Я знаю… Вы сделали, что смогли… моё поручение… не слишком важно… но будет лучше, если он покинет город… скажите ему это, если увидите его… но помните, мать… об этом… не говорите ему ни слова… этого он никогда не должен узнать… никогда…
Она сказала ему несколько простых слов сочувствия и сострадания.
— Это было… не по-человечески, — отрывистым шёпотом ответил Карлос, — но самое худшее было возвращение к жизни… я думал, что всё позади, и я проснусь уже перед лицом Господа… я не могу больше об этом, — он закрыл глаза и отвернулся.
Последовало долгое молчание, потом в его глазах вспыхнула радость, да, мгновенное торжество преобразило измученное лицо:
— Я преодолел… не я… Христос одержал победу во мне, самом бессильном из своих сыновей… я — прошёл!
Истерзанному нечеловеческими пытками узнику было даровано счастливое предвкушение того, что испытывают искупленные, стоящие перед Белым Престолом. Люди причинили ему самое чудовищное на свете зло. Ему теперь были знакомы все чёрные глубины страдания, он знал теперь страшные тайны физических мук, знал всё, что только может противопоставить духу бессильная плоть. Но ни одного слова, которое могло бы повредить его близким, не сорвалось с его губ. Святейшее правосудие не получило ответа ни на один из поставленных кардиналом Мунебрегой вопросов.
Теперь всё прошло. И в этом Карлосу была оказана милость. Ему дали опустошить всю чашу до дна, и он теперь мог благодарить тюремного врача за его жестокую, но истинную доброту — с большим риском для себя он не позволил прервать истязаний — эта дьявольская уловка палачей снова и снова возвращала их жертвы в камеру пыток. Теперь даже по мерзостным законам инквизиции он завоевал себе право спокойно умереть.
С течением времени сознание того, что он уже недосягаем для рук палачей и что его жизнь в руках Божьих, наполняло его измученную душу покоем. Позади страх, смятение души, безысходность и отчаяние. Только воспоминания той ночи ещё не раз заставят его содрогнуться, но и это пройдёт… Постепенно затихнет боль души и боль растерзанного истязаниями тела. Как он мог тосковать по родным людям, с которыми общался раньше, если день и ночь сейчас с ним рядом был Иисус Христос. Он был до того близок и реален, что иногда Карлос думал, что если бы на его тюремщиков и палачей снизошло просветление, и они разрешили бы ему увидеть Хуана, то, пожалуй, присутствие горячо любимого брата было для него менее реальным, чем присутствие невидимого Хранителя его души, Который все дни напролёт бодрствовал у его ложа. Даже физическую боль, которая почти не прекращалась, он переносил сравнительно легко — рука Господа снимала её.
Он чувствовал себя овеянным свежим ветром с горных вершин, согретым сиянием незакатного солнца, защищённым от всяких штормов и бурь. Его ничего не беспокоило и ничего не смущало. Часто к нему приходили посетители, ибо неудивительно было, что именно то, что делало его недосягаемым для их посягательств, по мнению его противников было подходящей почвой для восприятия их наставлений. Приходили инквизиторы, монахи, священники — люди образованные и весьма известные. Один за другим они входили в его одинокую камеру и приступали с упорством и настойчивостью, придавая угрозами и обещаниями большой вес своему нескончаемому красноречию. Голоса их, как казалось Карлосу, звучали откуда-то издалека, были едва слышны, и они не могли проникнуть туда, где он сейчас обитал — в таинственной близости с Господом. Угрожали ли они или сыпали обещания всевозможных благ — их речи не достигали сознания Карлоса. Что они могли ему ещё сделать? Это чувство защищённости не было обоснованным, это показывали последствия, но сейчас оно избавляло его от многих нравственных мук. Что касалось обещаний, то он, если бы вдруг перед ним распахнулись двери тюрьмы, и ему предложили бы выйти на свободу, сделал бы это только из-за своей сильной тоски по брату.
Когда Карлосу давали для этого повод, он охотно пускался в рассуждения на религиозные темы. Для него было радостью свидетельствовать о своём Спасителе, Который так много сделал для него и продолжал для него делать. Насколько это было возможно, он говорил выдержками из Священного Писания, их он знал по памяти очень много. Но чаще случалось, что ему приходилось брать оружие, которым он так мастерски научился владеть в университете. Он расправлялся с софистами с ловкостью, которую имеет только тот, кто знает законы, по которым это учение построено. Поклонники Аристотеля и Фомы Аквинского не могли прийти в себя от изумления — он разбивал их в пух и прах в их же собственных владениях. Упрёки и оскорбления он принимал со спокойным бесстрашием, ничто не могло вывести его из душевного равновесия. Зачем волноваться? К тем, что стояли во тьме внешней, он мог чувствовать только сострадание, ведь они не видели того, что он видел духовным взором. Обычно волшебство его обаяния и изящества ума действовало на его противников таким образом, что они сами становились добрее к «столь явно закоренелому еретику» даже в большей степени, чем бы они сами пожелали.
На него теперь снизошёл покой, и сердце его было исполнено сочувствия к братьям и сёстрам по заточению. Но кроме Марии Гонсалес он ни с кем не мог о них говорить, потому что любое безобидное замечание или вопрос могли возбудить новое подозрение, или восполнить недостающее звено в цепи обвинений против кого-либо из них. Иногда его посетители сами делали ему сообщения о ком-либо из них, только не всегда можно было полагаться на их достоверность. Так, ему сказали, что доктор Лосада отрёкся. Этому Карлос не поверил.
Похожее утверждали и про дона Хуана Понсе де Леон, но это, к сожалению, отчасти было правдой. В результате истязаний и жестокого заточения поколебалась твёрдость убеждений высокородного гранда, и его вынудили сделать признания, от которых несколько потускнело сияние его мученического венца. Но были и другие примеры. Прежде нерешительный Гарсиа Ариас, которого называли «белым доктором», проявил великую твёрдость духа, и не только засвидетельствовал свою веру, но в ответ на жестокость смеялся инквизиторам в лицо.
О фра Константине поступали самые разноречивые сведения. Сначала утверждали, что знаменитый проповедник не только признал себя виновным, но под пытками дал показания против своих братьев. Потом прошли слухи (и это соответствовало истине), что его, как бывшего капеллана и приближённого короля, не подвергали пыткам, но доказательства его вины были получены случайно. Высокопоставленная дама, одна из его ревностных сторонниц, тоже находилась в заточении. В её дом снарядили алгвазилов, чтобы конфисковать принадлежащие ей драгоценности. И тогда её сын, не разобравшись в цели визита гвардии инквизиции, под влиянием страха отдал им книги, которые фра Константин прятал в доме этой дамы. Среди них находилась рукопись, в которой ясно указывалось на приверженность автора идеям реформации. Когда эту рукопись предъявили заключённому, он больше не стал сопротивляться: — Теперь у вас есть полное и правдивое свидетельство моей веры, — сказал он. И вот теперь он находился в одной из отвратительнейших камер самого глубокого из подземелий Трианы.
Среди тех, кто чаще всего удостаивал Карлоса посещениями, был аббат, настоятель монастыря доминиканцев. Этот человек, казалось, проявлял особый интерес к судьбе молодого «еретика». Он был явным воплощением характера, о которых говорят много, но они очень редко встречаются в действительности. Господин настоятель был ярым фанатиком. Если он грозил Карлосу неугасимым огнём преисподней, что он очень часто делал, то он хотя бы сам верил в то, что говорил.
Карлос чувствовал искренность оппонента, и поэтому испытывал к нему что-то вроде дружеского расположения, и при том настоятель слушал слова Карлоса с большим вниманием, чем все остальные, ведь каждый говорящий хочет, чтобы его слушали, даже если он заточён в мрачнейшем подземелье Трианы, а возможность высказаться предоставляется так редко.
С адской ночи допроса прошло уже много недель, а Карлос всё ещё, больной и бессильный, лежал на своей циновке. Дух его был ясен и спокоен. Ему не было отказано в помощи врачей. Ни лекари, ни хирурги не были виновны в том, что он не выздоравливал. Они могли залечить раны и поправить разорванные суставы, но иссякающий источник жизни они обновить не могли, как и не могли влить новые силы в разбитое, бесконечно утомлённое тело. И Карлос ещё яснее, чем приставленный к нему врач понимал, что за пределы этой камеры ему уже не выйти.
Но однажды к Карлосу пришло мимолётное, острое чувство тоски и сожаления. Была весна, и мир был прекрасен, залит светом и теплом, но в мрачном подземелье это отражалось очень мало. Мария Гонсалес порой получала доступ к нему, частью потому, что Беневидио стал менее ревностно относиться к своим служебным обязанностям, а частью потому, что о побеге узника не могло быть и речи, и его перестали так строго охранять. Несколько раз дочка тюремщика робко входила к нему вместе с кормилицей и приносила больному юноше подарки. Эти посещения действовали на Карлоса, как тепло солнечного луча. За короткое время он подружился с милым добросердечным ребёнком.
Однажды утром она появилась вместе с Марией, в руке она держала корзинку, из которой она с видимым удовольствием стала вынимать золотистые апельсины.
— Смотрите, сеньор, — казала она, — теперь они очень вкусны, потому что распустились цветы (севильяне считают апельсины съедобными только тогда, когда распускаются новые цветы). Обеими ручонками она брала из корзины душистые соцветия и бросала их на циновку рядом с лежащим на ней юношей. В её глазах они по сравнению с ярко-оранжевыми апельсинами не имели совершенно никакой ценности.
Карлос же это воспринимал иначе. Острое благоухание, наполнившее камеру, оживило его сердце болезненнопечальными, такими недосягаемо прекрасными мечтаниями, которые волновали его ещё долго после ухода дорогих гостей. В прошлую весну, когда апельсиновые рощи стояли в полном цвету, для его глаз навсегда померк свет солнца, потускнела синева неба и поблекли все краски роскошного Божьего мира. Прошёл всего год, но каким долгим, бесконечно долгим был этот год! А ещё годом раньше он, счастливый гулял с донной Беатрис по дорожкам апельсиновых рощ, и с восторгом отдавался волшебству своей первой, своей единственной юношеской мечте о любви!
— Лучше здесь, чем там, лучше сейчас, чем тогда, — шептали бескровные губы, а глаза наполнялись слезами. — О, мне бы час, один-единственный час прежней свободной жизни, один только взгляд бросить на цветущие апельсиновые рощи, на синее небо, на суровые склоны Сьерра- Морены в Нуере! Или, — невыразимая тоска ещё больнее сжала его сердце, — увидеть бы одно-единственное человеческое лицо, которое показало бы мне, что вся ранее прожитая жизнь не была всего лишь навсегда улетевшим прекрасным сновидением! О, брат мой, если бы это лицо было твоим! Брат мой! Брат… но… слава Богу, я не сделался твоим предателем!
Во второй половине дня к Карлосу опять пришли гости. Он не был удивлён, увидев узкое суровое лицо и седые волосы настоятеля монастыря доминиканцев, но его очень удивил тот факт, что вошедший следом за ним человек был одет в серый капюшон францисканца. Настоятель приветствовал его своим обычным приветствием и отошёл в сторону, уступая место своему спутнику.
Как только Карлос увидел лицо францисканца, он чуть приподнялся, протянул ему руки и воскликнул:
— О, милый фра Себастьян, мой добрый славный учитель!
— Господин настоятель был так милостив, позволив мне нанести визит вашему благородию!
— Вы очень добры, господин аббат, я от души Вам благодарен, — непринуждённо повернулся Карлос к доминиканцу, имевшему напускной суровый вид.
Карлос опять повернулся к фра Себастьяну. Он не выпускал его рук:
— Для меня такая радость увидеть Вас, именно сегодня я так тосковал о родных мне людях. Вы нисколько не переменились с тех пор, как преподавали мне основы гуманитарных наук! Как Вы сюда попали? Где Вы были все эти годы?
Бедный фра Себастьян напрасно старался выдумать ответы на эти, казалось, такие простые вопросы. Он пришёл сюда прямиком из роскошного патио кардинала Му- небреги. Там, в синих витражах и на разноцветном мраморе играли лучи полдневного солнца, там заморские цветы изливали аромат, и музыка плещущихся фонтанов завораживала слух, там он обедал за роскошно сервированным столом. Здесь же, в мрачном и душном подземелье, ничего не льстило ни зрению, ни слуху, сюда даже не проникал свежий воздух и дневной свет. Всё что он видел пред собой, было грубо, унизительно и жестоко. Рядом с узником лежали остатки его обеда, которые составляли с его собственным оскорбляющий контраст.
Соскользнувший к локтю рукав одежды узника обнажил нежное исхудавшее запястье, изуродованное глубокими шрамами. Фра Себастьян знал, что это значит… Лицо же с сияющими глазами и прекрасной неподражаемой улыбкой на полураскрытых губах могло быть лицом мальчика Карлоса, да, ведь так он улыбался, когда его хвалили за превосходно выполненное задание… Если бы только в этом лице не было столько боли, и если бы ясней боли на нём не читалось умиротворение и отрешённое спокойствие много перенёсшего человека; нет, ребёнок такого лица иметь не может, знать такие чувства тоже не может…
Он подавил мощно поднимавшееся в нём чувство острого сострадания и пролепетал:
— Мне очень горько видеть Вас здесь, мой милый дон Карлос!
— Не надо из-за меня огорчаться, мой дорогой фра Себастьян, я говорю Вам правду, таких счастливых часов, каких я пережил здесь, я раньше не знал. Поначалу мне было очень трудно, были и тьма, и бури. Но потом, — голос его дрогнул, и залитое жаром лицо и вздрагивающие губы выдали, какие муки причиняет истерзанному телу малейшее волнение. Но он скоро овладел собой, и проговорил полушёпотом, будто самому себе, — Но Он встал и повелел буре и волнам утихнуть, и наступила великая тишина… Эта тишина ещё держится… Часто эта камера кажется мне Домом Божьим с раскрытыми воротами в небеса… да так оно и есть, — с неповторимой светлой улыбкой добавил он, — от этих стен путь к небесам совсем недалёк…
— Но Ваше благородие, сеньор, подумайте и о позоре и несчастье Вашей благородной семьи… то есть, я хотел сказать, — фра Себастьян растерянно умолк, почуяв на себе, как ему показалось, презрительный взгляд доминиканца.
Фра Себастьян хорошо знал, что аббат не ожидает от него большого таланта и считает его совершенно неспособным сыграть ту роль, которой он с таким рвением добивался. Он тщательно готовился к этому важному визиту, неоднократно проигрывал его ход в своём воображении и мысленно собрал целый ряд убеждающих наставлений, которые должны были благотворно повлиять на его бывшего ученика. Но сейчас всё было бесполезно, всё исчезло из его памяти. Он как раз начал толковать что-то маловразумительное и бессвязное о святой церкви, когда вмешался аббат:
— Досточтимый брат, — сказал он, с должной вежливостью обращаясь к представителю соперничающего ордена, — возможно, узник охотнее будет слушать Ваши наставления, а Вы сможете более убедительно с ним говорить, если ненадолго останетесь с ним наедине. Поэтому я, хоть это не совсем соответствует правилам, навещу сейчас заключённого в соседней камере и через короткое время вернусь.
Фра Себастьян поблагодарил аббата, и он удалился, заметив на прощание:
— Наверное нет необходимости напоминать почитаемому брату, что беседы на мирские темы в святом доме строжайше запрещены.
Не стоит уточнять, состоялся ли визит настоятеля в соседнюю камеру, если и состоялся, то он был очень краток, ибо известно, что он долго взволнованно ходил взад и вперёд по тюремному коридору. Он вспоминал красивое лицо юной женщины, с которым лицо Карлоса Альвареса имело поразительное сходство.
— Это была жестокость, ничем не оправданная жестокость, — бормотал он, — в конце концов, она не была еретичкой! Но кто из нас всегда поступает справедливо? Аве Мариа Санктиссима, увы! Но если бы я смог, я бы с радостью что-нибудь исправил, хотя бы по отношению к нему! Если когда-нибудь был настоящий, искренний кающийся, то это именно он!
Подождав ещё немного, он постучал во внутреннюю дверь камеры. Францисканец вышел, его широкое добродушное лицо было залито слезами, которые он даже не пытался скрыть. Настоятель внимательно посмотрел на него и помахал ожидавшему в отдалении Эррере, чтобы он запер камеру. Молча они уходили прочь, пока фра Себастьян не произнёс дрожащим голосом:
— Ваше преосвященство, Вы здесь очень влиятельны, неужели ничего нельзя для него сделать?
— Я уже многое сделал. По моему указанию он имел девять месяцев одиночества, чтобы прийти в себя и осмыслить своё положение, и только после этого срока его призвали держать ответ. Теперь судите сами, как я был поражён, когда он вместо того, чтобы защищаться, или требовать свидетелей своей невиновности, он сразу же принёс полное признание! И представьте себе моё изумление, ведь он до сих пор проявляет твёрдость в своих убеждениях! Если кому-то доводилось раскалывать гигантский кедр, он имеет право удивляться, если ему оказывает сопротивление тоненький росток!
— Он не сдастся, — подавляя рыдания, проговорил фра Себастьян, — он обречён на смерть!
— Я знаю возможность спасти его, но это рискованное предприятие, нужно согласие высшего совета и согласие господина кардинала, а добиться того и другого не так уж легко.
— Спасти его жизнь, или его душу? — с дрожью в голосе спросил фра Себастьян.
— И то и другое, если удастся. Но больше я ничего не могу сказать, — высокомерно закончил аббат, — ибо осуществление моего плана связано с тайной, которая кроме меня мало кому известна.
И вот я, умирая, собираю движения души, и уходя с земли,
В единую их мысль облекаю — благословлю тебя, родной
Мой человек, уходит жизнь — твоя да вознесётся,
Благословение моё пусть ляжет венцом на голову твою.
Судьба моя мрачна, и на твоей она зловещей тенью
Отразилась. Печальною и молодость твоя была из-за меня,
Но ухожу я, навек свободу возвратив тебе.
Был конец августа. Весь долгий день небеса изливали на землю расплавленный огонь, и земля впитывала его, подобно металлическому шару. Кто только мог, проводил знойные полуденные часы в прохладных покоях своих домов. Когда солнце, наконец, пламенея, стало опускаться к горизонту, истомлённые люди стали потихоньку покидать свои убежища, чтобы подышать прохладой вечернего воздуха.
В прекрасных садах Трианы ещё не было никого, кроме двух человек. Один из них — подросток, вернее, юный вельможа лет пятнадцати или шестнадцати лежал на берегу реки и ел большую дыню, от которой он посеребрённым кинжалом одну за другой отрезал ароматные дольки и с аппетитом поглощал. Он отбросил в сторону берет с пером и пёстрый, подбитый атласом бархатный жилет. На нём была белая рубашка тончайшего голландского полотна, тщательно накрахмаленная и расшитая кружевами, бархатные штаны с длинными шёлковыми чулками и модные широконосые башмаки. Его длинные локоны спадали до плеч, девически тонкое лицо, однако, имело самодовольное и нахальное выражение, каковое свойственно в основном уличным мальчишкам.
Второй отдыхающий сидел в беседке с книгой в руке, однако в течение часа он не перевернул ещё ни одной страницы. Фра Себастьян Гомес, обычно имевший на лице добродушную улыбку, на этот раз выглядел расстроенным и недовольным. Всё у бедного францисканца шло наоборот, даже лакомства на столе владыки потеряли для него былую притягательность, и сам он явно перестал нравиться вышеупомянутому владыке. Да и как могло быть иначе, если он утратил не только былое гениальное остроумие, позволявшее ему быть приятным льстецом, но и способность быть просто оживлённым и любезным собеседником. От него невозможно было больше дождаться ни стихов, ни жалкого сонета по поводу блистательных побед доблестной святой инквизиции над презренной ересью, ни даже порядочного анекдота. Мало того, фра Себастьян потерял способность шутить и рассказывать истории.
Говорят, что душевнобольные люди при звуках музыки часто бывают особенно беспокойны, так как музыка будит в них неосознанное стремление к высокому и прекрасному, которое для них недоступно. Да и в целом у людей первые движения нового в основном приходят как результат страха или страданий, и если поддаться влиянию эмоций, они способны лишить человека оживлённости и непринуждённости в обыденной жизни и представить её как нечто бессмысленное и лишённое всякого очарования.
Для фра Себастьяна начиналась именно такая новая, высшего порядка жизнь. Была разбужена не его совесть, но его сердце. До сих пор он думал только о себе самом. Он был добрым человеком, но до сих пор забота о другом человеке ещё ни разу не испортила ему аппетит. Но в последние три месяца его волновали чувства, которых он не знал с тех пор, как мать восьмилетним ребёнком привела его в монастырь францисканцев, когда он со слезами цеплялся за мать, но его безжалостно оставили в монастырской приёмной. И теперь исполненное затаённой боли лицо узника Трианы окружило его волшебной сетью, которую он не мог порвать.
Если сказать, что он сделал бы всё возможное для спасения Карлоса, то было бы слишком мало сказано. Он бы охотно прожил месяц на хлебе и морской воде, если бы это могло хоть немного облегчить его участь. Но именно его горячее желание помочь мешало ему оказать Карлосу хоть малейшую услугу. Льстец и приближённый Мунебреги, не потерявший самообладания и хладнокровия, возможно, смог бы добиться для узника некоторого облегчения, но фра Себастьян сейчас на глазах терял и то своё невеликое влияние на кардинала, которым до сих пор пользовался. Он чувствовал себя как соль, которая потеряла свою силу и теперь не годна в пищу и её следует выбросить на попрание.
В эти печальные размышления был погружён фра Себастьян, и не замечал присутствия столь важной персоны, каковой являлся дон Алонсо де Мунебрега, бывший любимым пажем его преосвященства кардинала. Его громкий, обозлённый крик вернул фра Себастьяна к действительности:
— Прочь, голодранцы, рыбачий ялик не имеет права приближаться к пристани его преосвященства кардинала!
Фра Себастьян поднял голову и увидел не рыбацкий ялик, а вполне приличного вида лодку, из которой вопреки предупреждениям пажа выходили двое: пожилая женщина, одетая в траур, и её провожатый, похоже, торговец, или молодой слуга. Фра Себастьян хорошо знал, как много просителей ежедневно добиваются аудиенции у Мунебреги, моля его даровать жизнь отцам, матерям, сыновьям и дочерям. Эти двое, несомненно, тоже были из их числа. Он слышал, как они умоляли:
— Во имя неба, молодой господин, не задерживайте нас! У вас есть мать? Мой единственный сын…
— Прочь, женщина! — перебил её паж, — пропади ты пропадом вместе со своим единственным сыном!
— Тише, дон Алонсо! — вмешался подошедший фра Себастьян.
Впервые в жизни в его существе появилось что-то похожее на чувство собственного достоинства:
— Вам должно быть известно, сеньора, — сказал он, обращаясь к женщине, — что право пользоваться этой пристанью принадлежит только тем, кто вхож во дворец его преосвященства господина кардинала. Вас могут впустить в ворота Трианы, если Вы подойдёте в надлежащий час!
— Ах, святой отец! Я уже много раз пыталась получить аудиенцию у его преосвященства! Я несчастная мать Луиса Абрего, который так хорошо украшает оклады священных книг! Больше года тому назад его увели из дома и заточили вон в той башне, и с тех пор, да смилуется надо мною Бог, я ни слова о нём не слышала, мне неизвестно даже, жив он, или нет!
— О, так Вы здесь из-за какого-то лютеранского еретика! Так ему и надо, — со злорадством закричал паж, — я надеюсь, ему крепко затянули винты!
Фра Себастьян быстро повернулся и отвесил пажу увесистую пощёчину. Неизвестно откуда взявшуюся горячность он смог приписать только непосредственной близости нечистой силы.
— Это искушение сатаны, — со вздохом произнёс он.
Паж, покраснев до корней своих раздушенных локонов, схватился за кинжал:
— Бездельник! Нищий францисканец! — закричал он, — ты об этом пожалеешь!
Но уже в следующее мгновение его озарила другая мысль, потому что он бросил кинжал, подхватил свой жилет, и бросился бежать в сторону дворца.
Фра Себастьян перекрестился и в полном замешательстве смотрел ему вслед. Неожиданная горячность прошла также быстро, как и явилась. Остался только страх.
Между тем, мать Луиса Абрего продолжала умолять, ей и в голову не приходило, что пощёчина может иметь для монаха дурные последствия.
— Святой отец, у Вас есть сердце, — говорила она, — не откажите несчастнейшей женщине на свете! Впустите меня, я паду к его ногам и скажу всю правду, мой бедный мальчик не имел никакого отношения к лютеранам, он добрый правоверный христианин, как и вся наша семья!
— Нет-нет, добрая женщина, боюсь, что я ничего не смогу для Вас сделать. Прошу Вас, покиньте владения кардинала, чтобы не пришёл кто-нибудь из его людей и не причинил Вам зла, да вот они уже идут!
Это была правда. Пробегая через портал, дон Алонсо окликнул нескольких праздно стоявших в тени деревьев прислужников кардинала, и некоторые сразу же поспешили в сады.
Но следует отдать должное фра Себастьяну, который прежде, чем ему пришла мысль побеспокоиться о собственной безопасности, повёл женщину к лодке и подождал, пока те не отплыли от берега. Затем он направился к жилищу дона Хуана Альвареса.
Он нашёл Хуана дремавшим в кресле. День был знойный, заняться ему было нечем, энергия его не находила точки приложения что, как оно нередко случается с темпераментными южанами, привело его к апатичности. От звука шагов он проснулся, увидев перед собой перепуганное лицо фра Себастьяна. Хуан быстро спросил:
— У Вас есть новости? Говорите скорее!
— Никаких, сеньор. Но я должен немедленно покинуть город.
Монах рассказал о том, что только что произошло, и с унынием закончил:
— Ай де ми! Я не знаю, что на меня нашло! На меня, самого сдержанного человека во всей Испании!
— Ну и что? — презрительно спросил Хуан, — я не вижу во всём этом ничего, о чём бы стоило пожалеть, кроме того, что Вы как следует не поколотили мальчишку, он этого явно заслужил!
— Но сеньор, Вы меня не понимаете, — вздыхал несчастный монах, — мне надо немедленно бежать! Если я останусь здесь на ночь, я завтра перед рассветом вон, где буду, — с мрачной гримасой он кивнул на крепость, вздымавшуюся на холме.
— Глупости! За пощёчину они не могут никого обвинить в ереси!
— Как это не могут, Ваша милость? Разве Вам неизвестно, что садовник Трианы несколько месяцев провёл в нижних подземельях, а преступление его состояло в том, что он у одного из лакеев слишком резким движением взял из рук жезл, и чуть расцарапал лакею ладонь.
— В самом деле? Тогда дела в нашем доблестном королевстве обстоят весьма блестяще. Нищенствующий карьерист Мунебрега, который даже под пытками не смог бы назвать имени своего прадеда, бросает наших сыновей и братьев — да смилуется над нами Бог — наших жён и дочерей, наших рыцарей и грандов в темницу и отправляет их на наших глазах на костёр. Ему мало наступать нам на шею грязным сапогом, ему ещё нужно, чтобы нас держали в повиновении его презренные пажи, и горе тому, кто воспротивится их наглости. Хотел бы я встретиться с тем мальчишкой и пересчитать ему рёбра… Но это глупости, я думаю, Вы правы. Вам следует уйти!
— И при том, — с унынием закончил монах, — я больше ничего полезного сделать не способен.
— Никто здесь не может сделать ничего доброго — сегодня нам нанесли последний удар, та бедная женщина, которая столько делала для него и иногда рассказывала нам о нём, тоже арестована.
— Что? И её схватили?
— Да. У этих дьяволов сострадание — худшее из преступлений. Девочка встретила меня сегодня. Случайно или нарочно, этого я не знаю. Она мне это и рассказала.
— О, Господи!
— Многие бы взяли на себя её наказание, если бы были способны совершить то же преступление…
Оба помолчали, потом Хуан сказал с печалью:
— А я хотел просить Вас, чтобы Вы ещё раз обратились к аббату…
Фра Себастьян покачал головой:
— Это бы ни к чему не привело, потому что между кардиналом и настоятелем в этом деле нет единодушия. Мало того, что настоятель далёк от того, чтобы иметь разрешение на самостоятельные действия, ему сейчас даже не позволено его посещать.
— А Вы? Куда же Вы-то хотите?
— Поистине, не знаю, сеньор! Я ещё не успел об этом подумать, но уходить мне надо!
— Я дам Вам совет — идите в Нуеру! Там Вы пока будете в безопасности. Если у Вас спросят, что Вы там хотите, то у Вас будет наготове ответ — я посылаю Вас с поручениями. Постойте, я напишу Долорес. Дон Хуан закрыл лицо руками и долго так просидел, предавшись нелёгким думам.
Его подавленный вид, его безучастность, мрачный взгляд его некогда искромётных глаз — всё это угнетающе действовало на фра Себастьяна. Он долго молча разглядывал Хуана, потом не выдержал:
— Сеньор дон Хуан!
Тот поднял голову.
— Вы в последнее время не задумывались о том, что он Вам через меня передал?
Вопрос этот показался Хуану совершенно излишним и праздным. Разве не горело в его сердце каждое слово из короткого письма брата? Оно гласило: «Мой Ру, ты сделал для меня всё, что только мог сделать лучший из братьев. Теперь предоставь меня Богу, к Которому я скоро с миром отойду. Покинь страну так скоро, как только сможешь. Благословение Божье пусть хранит твой путь, и всегда пусть с тобой пребудет».
Об одном Карлос настойчиво просил перед братом умолчать — Хуан никогда не должен узнать, что он перенёс все мерзости камеры пыток. Монах был готов обещать всё, что только могло бросить хоть тень удовлетворения на это бескровное, отмеченное печатью страдания родное и милое лицо. И он своё обещание выполнил, разумеется, ценой небольшой неправды, которая не очень отягощала его совесть. Он сказал Хуану, что только жестокое и долгое заточение виной тому, что его брат близок к последнему своему убежищу — тихой могиле. После короткого молчания он, он строго глядя на Хуана, повторил:
— Он хочет, чтобы Вы ушли!
— Разве Вы не знаете, что в следующем месяце будет… аутодафе?
— Да, но ведь неизвестно…
Они молча смотрели друг другу в глаза, не уточняя вслух, что им «неизвестно».
— Все мерзости возможны, — сказал, наконец, Хуан, — до этого аутодафе, которое может положить конец невыносимой неизвестности, я шагу не ступлю из города. Теперь надо подумать о Вас. Я знаю, где найти лодку, владелец которой ещё сегодня отвезёт Вас на несколько миль вверх по течению, где Вы сможете взять верховую лошадь.
Фра Себастьян застонал. Ни само путешествие, ни его цель не были привлекательными для бедного монаха. Но ничего нельзя было изменить. Хуан дал ему ещё некоторые указания касательно дороги и принёс хлеба и вина.
— Ешьте и пейте, — велел он, — а я тем временем договорюсь с лодочником. Когда я вернусь, я напишу Долорес.
Всё исполнилось так, как было запланировано, и прежде чем наступило утро, фра Себастьян был уже далеко от города на пути в Нуеру. В подкладке его одежды было зашито письмо к Долорес.
Благо человеку, когда он несёт иго в юности своей; сидит уединенно и молчит, ибо Он наложил его на него, полагает уста свои в прах, помышляя: «Может быть, ещё есть надежда».
Двадцать третьего сентября 1559 года вся Севилья была празднично украшена. Все лавки были заперты, и улицы переполнены разряженным праздно гуляющим народом. Был вечер накануне великого аутодафе, приготовления к которому были на глазах тысяч людей с удивлением и тайным трепетом следивших за ними. На самом большом свободном месте в городе — на площади Святого Франциска — были воздвигнуты два огромных помоста в форме амфитеатра, куда в торжественном паломничестве, с музыкой и песнопениями были доставлены хоругви и распятия.
Но ещё более значительный церемониал совершался в другом месте. За пределами городской стены было сооружено омерзительное квемадеро — великий алтарь, на котором уже многие поколения приносили в жертву Богу себе подобных. Туда подходили длинные процессии босых монахов, несших дрова и вязанки хвороста. Всё это они складывали в большие кучи, не переставая вполголоса напевать жуткие мелодии мизерере[1].
Совсем другая обстановка была в великолепном дворце дона Гарсиа Рамиреса. В прохладной верхней комнате, окружённая шелками и кружевами, драгоценностями и геммами стояла донна Инесс, старательно подбирая к завтрашнему празднику свой наряд. Донна Беатрис де Лавелла и юная камеристка, та самая, которая участвовала в благородной, хотя и безрезультатной попытке спасти дона Карлоса, помогали ей в этом важном деле.
— Позвольте, милостивая государыня, — сказала камеристка, — я посоветовала бы Вам одеться в розовое. Вместе с драгоценными жемчужинами, подарком его милости Вашего супруга, это будет великолепно, и моя госпожа будет выглядеть как герцогиня, да таковые, как я слышала, непременно будут присутствовать… Но что соблаговолит надеть донна Беатрис?
— Я решила не присутствовать на празднике, Хуанита, — в некоторой растерянности ответила донна Беатрис.
— Вы не будете на празднике?! — воскликнула в изумлении девушка и темпераментно перекрестилась, — и не увидите величайшего зрелища, какого уже столько лет не было в Севилье! Оно стоит доброй сотни коррид! Ай де ми, как жаль!
— Хуанита, — вмешалась её госпожа, — мне кажется, я слышу из сада голос сеньориты, слишком жарко, чтобы выпускать её на воздух. Будь добра, приведи её обратно в дом.
Как только служанка вышла, донна Инесс повернулась к кузине:
— На деле, очень безрассудно со стороны дона Хуана держать тебя здесь взаперти, в то время как вся Севилья ликует в преддверии великого дня.
— Я этому рада… у меня не хватит смелости пойти, — с дрожащими губами ответила донна Беатрис.
— Что касается этого, то её у меня тоже немного. И ещё, мой бедный брат сегодня так слаб и болен, мне его искренне жаль, и при этом он так бездумно относится к своей душе, это самое страшное… Я не перестаю возносить молитвы, чтобы заступница пресвятая дева вывела его на верную стезю… если бы он согласился на приход священника! Но он всю свою жизнь был невозможно упрям и своеволен! Если я стану слишком настаивать, он ещё подумает, что я принимаю его за умирающего!
— Я думала, ему стало лучше с тех пор, как ты взяла его к себе.
— Конечно, ему у нас лучше, чем в доме родителей. Но с некоторых пор мне кажется, что его силы убывают, причём очень быстро… и теперь ещё состоится это аутодафе…
— Ну и что же? — с быстрым, наполовину непонимающим, наполовину испуганным взглядом спросила донна Беатрис.
Донна Инесс старательно закрыла дверь и подошла совсем близко к кузине:
— Говорят, она тоже среди тех, кого препоручили мирскому правосудию, — прошептала она.
— Он это знает? — также шёпотом спросила донна Беатрис.
— Я боюсь, он что-то подозревает, и я не знаю, говорить ему, или не говорить… О, пресвятая матерь Божья, вразуми меня! Ай де ми! Это от начала и до конца очень страшная история! И вдобавок ко всему — арест её сестры донны Хуаны! Дочь герцога, невеста высокородного гранда! Но… лучше не говорить обо всём этом ничего, совсем ничего…
Только так, несколькими отрывистыми торопливыми словами осмелилась донна Инесс высказаться о самых жутких и бесчеловечных празднествах мрачного средневековья.
— Но ты ведь знаешь, — опять заговорила донна Инесс, — мы должны поступать как все. Было бы неуместно выглядеть на празднике печальным и подавленным, об этом сразу бы все заговорили.
— Вот поэтому я и рада, что дон Хуан просил меня не ходить… Легко сказать, не выглядеть печальной, если дон Мануэль, твой отец, и донна Катарина, моя тётушка делают всё возможное, чтобы окончательно свести меня с ума! Скажи, как тут не будешь печальной!
— Они опять поощряют дона Луиса добиваться твоей руки? Милая Беатрис, мне от души тебя жаль! — с искренним сочувствием сказала донна Инесс.
— Опять поощряют?! — со сверкающими глазами повторила донна Беатрис, — да они не переставали за это ратовать! Они не стесняются злых, недобрых слов. Они говорят, что преступлением брата дон Хуан обесчещен! Как же! Он — и лишён чести! После Сан-Квентина герцог Савойский был другого мнения! Равно как и его величество король Испании! И теперь они осмеливаются говорить мне, что меня легко можно освободить от данного мною слова! Освободить от торжественной клятвы, данной перед лицом Бога, пресвятой девы и всех святых! Если это не самая низкая ересь, то…
— Тише! — перебила её донна Инесс, — это страшные слова… кроме того, я слышу, что кто-то стучится в дверь.
Вошёл паж и доложил:
— Если угодно донне Беатрис де Лавелла — дон Хуан Альварес де Сантилланос и Менайя смиренно просит аудиенции.
— Я иду, — сказала Беатрис.
— Просите дона Хуана быть настолько добрым сначала немного отдохнуть и принесите его высокородию фруктов и вина, — приказала донна Инесс, и как только вышел паж, она обратилась к Беатрис:
— Кузина, знаешь, как горит твоё лицо? Дон Хуан подумает, что мы ссорились. Останься на минутку, я освежу твои щёки!
Беатрис хоть и неохотно, но позволила кузине оказан, ей эту нехитрую услугу. Между тем она шептала:
— И не будь такой подавленной, амиго мио! Из любой неприятности есть выход! Что касается твоей, то я не знаю, почему дон Хуан раз и навсегда не освободит тебя от неё.
Она присовокупила несколько слов, которые разом свели на нет благотворное воздействие ароматной воды на щёки Беатрис.
— Это не поможет, — взволнованно возразила она, — даже если бы это было возможно, они бы этого не допустили.
— Ты можешь прийти ко мне погостить, а остальное предоставь мне, но, — донна Инесс продолжала приглаживать чёрные блестящие волосы кузины, — столько болезней, столько распрей, и вера, и еретики, и тюрьмы… Ах, при всех несчастьях в мире, от которых никто не может спасти, было бы очень жаль, если бы мы не помогали хотя бы там, где это в наших силах. Поэтому ты можешь сказать дону Хуану, что если донна Инесс будет в состоянии оказать ему услугу, она этой возможности не упустит. Так, твоим щекам я больше помочь не могу, но, признаюсь, румянец тебе очень к лицу, но пусть лучше тебе это скажет сам дон Хуан. Иди к нему, кузиночка.
Она поцеловала её и легко вытолкнула за дверь.
Но если сегодня донна Беатрис надеялась услышать от жениха комплимент, то она глубоко ошибалась. Он не был расположен к пустым разговорам. Он пришёл сообщить ей свои планы на завтрашнее утро. О, это страшное завтрашнее утро!
— Я выбрал место, — сказал он, — откуда мне будет видна вся процессия, как только она покажется из ворот Трианы. Если он будет в её рядах, я ради последнего взгляда и одного единственного слова поставлю на карту всё. Я не посмотрю на препятствия. Если будет существовать хотя бы его прах, я останусь, пока всё не будет закончено. Если же нет, — он не закончил мысли, будто бы в таком случае становилось совершенно безразличным, что он будет делать…
Вошла донна Инесс. После своего обычного приветствия она сказала:
— Кузен, у меня к Вам просьба, от имени моего брата Гонсальво. Он хочет видеть Вас.
— О да, я выполню просьбу Вашего брата, сеньора.
Хуана проводили в верхнюю комнату, где лежал Гонсальво. По особой просьбе больного их оставили вдвоём.
Гонсальво протянул кузену исхудавшую прозрачную руку, тот молча и с глубоким состраданием легко сжал её. Стоило только посмотреть в глаза больного, чтобы понять, что он очень близок к своему концу.
— Я был бы рад знать, что ты простил меня, — сказал он.
— Я простил тебя, — ответил Хуан, — ты не виновен, у тебя не было злых намерений.
— Так ты согласен исполнить мою просьбу? Это моя последняя в жизни просьба… назови мне имена… предназначенных на завтра жертв… которые тебе известны.
— Я могу пользоваться только слухами, и мне не удалось установить, в их ли числе самое дорогое для меня имя…
— Пожалуйста, скажи мне, в тех слухах упоминалось имя донны Марии де Ксерес и Боргезе?
Хуан не знал тайны, которую донна Инесс всего лишь недавно сообщила донне Беатрис, поэтому он с тихой печалью ответил:
— Да, говорят, она завтра должна умереть…
Дон Гонсальво закрыл рукой лицо. Последовало долгое молчание. Наконец Хуан, в сердце которого закралось подозрение, волнуясь, сказал:
— Может быть, мне не следовало этого тебе говорить?
— Нет, ты сделал хорошо, что сказал. Я знал это прежде твоих слов. Это… и для неё… хорошо…
— Это мужественные слова, кузен.
— Почти восемнадцать месяцев — долгие месяцы страданий и боли. Теперь всё позади… завтра она увидит славу Божью…
Последовало долгое молчание, наконец Хуан сказал:
— Может быть, ты бы с радостью разделил её участь, если бы мог?
Гонсальво чуть приподнялся. Слабый румянец залил его бескровное лицо, на котором уже лежала печать приближающейся смерти.
— Разделить её участь? — воскликнул он с неожиданной страстью, которая резко контрастировала с прежней слабостью его голоса. — С ними поменяться? Спроси у нищего, что целый день сидит у ворот царского дворца, и ожидает своей доли крошек со стола, хочет ли он поменяться местами с царскими детьми, когда перед ними открываются золотые ворота, и они, украшенные золотом и алмазами, с ликованием проходят во дворец…
— Твоя вера сильнее моей, — с некоторой завистью произнёс Хуан.
— В каком-то смысле — да! — Гонсальво упал на подушки, и, вернувшись к прежнему спокойному и умиротворённому тону, добавил, — потому что нищий может надеяться, что Царь и на него взглянет с состраданием.
— Ты поступаешь хорошо, надеясь на Божие милосердие.
— Кузен, ты знаешь, чем была моя жизнь?
— Думаю, что знаю.
— Я теперь выше самомнения. На краю могилы я имею право говорить правду, если даже она и служит мне позором. Не было на свете такой глупости, не было такого греха — подожди, я скажу одним словом. Одну чистую, безупречную жизнь я имел перед глазами с детских лет и до тех пор как я стал мужчиной. Всё, чем был твой брат Карлос — этим я не был, всем, чем он не был — был я.
— Но тем не менее ты находил его несовершенным, считал что ему недостаёт мужества, — не удержался Хуан, вспомнив все выходки Гонсальво, которые не раз возбуждали его гнев.
— Я был глуп… и это справедливое возмездие, если я… я, кто по слепоте своей обвинял его в трусости — теперь увижу его увенчанным золотым венцом и с пальмовой ветвью в руках… Дай мне договорить, думаю, что в последний раз говорю с человеком о себе самом. Я сеял мирское, и от мира пожинаю погибель. Это страшное слово, дон Хуан. Всякая жизнь во мне оборачивалась смертью, всё доброе во мне (что Бог предназначил для добра) — сила, энергия, страсть — всё обернулось злом. Какая была мне польза от того, что я преклонялся перед небесной звездой, когда я сам был приземлённым и принадлежал земле. Я не смог — слава Богу — сорвать эту далёкую маленькую звезду, не смог сбросить её на землю, и сама моя любовь стала мне погибелью. Я приближался к своему финалу — моя любовь толкнула меня к ненависти, всё земное во мне стало дьявольским, и тогда меня наказал Бог — уже не в первый раз. Его рука нанесла мне тяжёлые удар, Он разбил моё сердце и лишил меня всяких сил, — он помолчал, словно набираясь мужества и силы, и медленно, с трудом произнося слова, закончил, — через силу этого удара, с помощью слов твоего брата и его Книги Он научил меня… Есть спасение из цепей погибели, через Того, Кто пришёл звать к Себе не праведных, но грешников. Однажды — совсем скоро — и я склонюсь к Его ногам, и буду благодарить Его за спасение… Тогда я увижу и свою звезду, которая будет сиять высоко надо мною на Его чудесном небосклоне, и я стану счастливым и исполненным радости…
— Бог оказал тебе много милостей, мой кузен, — ответил глубоко тронутый Хуан, — то, что Он освятил, я не имею права клеймить нечистым. Если бы здесь сегодня присутствовал мой брат, он протянул бы тебе руку не в знак прощения, но как брату по вере и по убеждениям. Я уже говорил тебе, как он заботился о спасении твоей души.
— Бог может исполнить ещё больше, и я не сомневаюсь, что Он это сделает. Что мы знаем о Его делах, мы, которые долгие страшные месяцы с состраданием несли печаль о узниках, которые завтра станут увенчанными славой святых мучеников? Для Него не составляет труда осветить мрак подземелья, и уже здесь дать тем, кто страдает за Имя Его всё, чего жаждет их сердце.
Хуан молчал. Здесь поистине первый стал последним, а последний — первым. Было очевидно, что Гонсальво продумал, прочувствовал и познал многое из того, что для Хуана пока оставалось недоступным. Ему было неизвестно, что семя, давшее эти всходы, было брошено в сердце кузена рукой его брата. Наконец он, запинаясь, ответил:
— Очень большой смысл в том, что ты говоришь… фра Себастьян сказал мне…
— Ах, — мгновенное оживление преобразило лицо Гонсальво, — что о нём рассказал фра Себастьян?
— Что он нашёл его в полном умиротворении… и твёрдым в вере… но очень ослабевшим и больным. Я надеюсь, что Бог скоро освободит его из жестоких рук палачей… И ещё я могу сказать тебе, что он с любовью говорил обо всех родственниках, и особенно о тебе.
Гонсальво спокойно заметил:
— Вероятно, я увижу его раньше, чем ты.
— Завтра нам многое станет известно, — вздохнул Хуан.
— Да, очень многое… но сейчас тебя ждёт донна Беатрис. В этой чаше нет яда, хоть её содержимое и происходит от земли. Сам Бог протягивает тебе чашу… бери её без сомнений, но… у тебя ещё есть терпение выслушать одно слово?
— О да, кузен.
— Я знаю, что ты в душе придерживаешься наших убеждений.
Хуан отвёл взгляд немного в сторону.
— Конечно, — сказал он, — мне приходилось прятать свои убеждения, а в последние дни для меня всё стало неясным и неопределённым. Иногда я и вовсе не знаю, где найти истину…
— Он пришёл звать грешников, а не праведников, — сказал Гонсальво, — грешник, услышавший Его зов, должен поверить… остальные пусть сомневаются, сколько хотят. Благодарение Богу, грешник может не только верить, но и любить. Да. В этом смысле нищий у ворот может без препятствий встать рядом с царскими детьми. Даже я имею право сказать: «Господи, Ты знаешь всё. Ты знаешь, что я люблю Тебя». Только вот они имеют возможность это доказать делом, тогда как я — да, это горькая мысль, она долго мучила меня. Наконец я стал молиться о том, что если Он с милостью принимает меня, то дал бы мне, величайшему грешнику, какой-нибудь знак, чтобы я мог что-нибудь сделать, или чем-то пожертвовать, чтобы таким образом доказать свою любовь.
— Твоя молитва услышана?
— Да. Он показал мне нечто, что сделать труднее, чем пожертвовать жизнью, нечто, что сделать труднее, чем противостоять пыткам и смерти на костре.
— Что же это?
Гонсальво опять прикрыл рукой лицо и прошептал:
— Труднее — отказаться от мести и от ненависти, труднее — молиться за их палачей.
— Этого бы я никогда не смог! — воскликнул Хуан.
— И если я наконец это могу: я, злоба которого была так велика, что в ненависти я был готов стать убийцей, — разве не совершилось во мне Божье дело?
Хуан отвернулся и ответил не сразу. Душу его всколыхнули противоречивые чувства. Разумеется, он был далёк от того, чтобы молиться за мучителей и палачей своего брата, и почти так же далёк он был от мысли желать иметь для этого силы. Охотнее он совлёк бы на них Божье возмездие. Разве возможно, что Гонсальво в глубине своего раскаяния, в глубине постигшего его несчастья нашёл то, чего недоставало Хуану Альваресу? Наконец он сказал с совершенно не свойственным ему ранее смирением:
— Мой кузен, ты ближе к Царству небесному, чем я.
— По времени — да, — шепнул он со светлой улыбкой, — прощай, кузен, я тебе очень благодарен.
— Я могу ещё что-нибудь для тебя сделать?
— Да. Скажи моей сестре, что я всё знаю. Пусть теперь Бог благословит тебя и уберёт с твоего пути все препятствия и проведёт вас в такую страну, где ты и твои близкие смогли бы в тишине и мире призывать Его имя.
Так кузены расстались, чтобы никогда уже на земле не увидеться.
Да, все они прошли, кто робок, кто неустрашим.
Один, как бурей подгоняемый челнок, другие -
Как листья на тихом ветру, иные — как исполины,
Что непременно должны победить, потом уж лежать
На щите. Всех их окрыляла надежда…
На рассвете следующего дня Хуан отправился в высоко расположенную комнату одного из домов, из окон которой хорошо просматривались ворота Трианы. Для этой цели он арендовал её у хозяина с условием, что никто не будет нарушать его одиночества.
С восходом солнца ударили в колокола большого кафедрального собора, звону которых вторили множество колоколов городских церквей. Отдельные богато одетые горожане проталкивались сквозь толпу. Хуан знал, что эти люди из религиозного рвения вызвались быть попечителями приговорённых, и они пойдут рядом с ними в процессии. Среди них Хуан узнал своих кузенов, дона Балтазара и дона Мануэля. Всех их впустили в крепость через боковой вход.
Прошло немного времени и открылись главные ворота, с которых Хуан не сводил глаз. Тихое сладкозвучное пение детских голосов подсказало ему, что выходит процессия мальчиков из духовной коллегии. Все были одеты в белые верхние одежды. Свежими звонкими голосами они пели литанию всех святых. При пении хорошо знакомого с детства песнопения у Хуана невольно навернулись слёзы на глаза.
Следующая группа людей являла собой резкий контраст с одетыми в белое детьми. Хуан едва дышал — это были кающиеся. Бледные измождённые лица выглядели в высшей степени безнадёжными и призрачными. Эти люди были одеты в чёрные одеяния без рукавов, босые, держа в руках погасшие свечи. В начале процессии шли те, против которых были выдвинуты сравнительно лёгкие обвинения — такие, как волхование, богохульство или многожёнство. Но потом показались другие, облачённые в омерзительные санбенито, жёлтые с красными крестами, и высокими остроконечными бумажными колпаками на голове. Глаза Хуана вспыхнули — он узнавал многих из своих друзей- лютеран.
В большом волнении, может быть с тайной надеждой, что близость гибели поколебала стойкость брата, Хуан всматривался в лица идущих. Это было в высшей степени печальное зрелище. Вот он увидел Луиса де Абрего, художника из кафедрального собора, вот намного дальше от начала колонны, потому что вина его была тяжелей, шёл Мигель де Эспиноза, торговец бижутерией, он принимал Новые Заветы, которые привозил в город Хулио.
Колонна почти сплошь состояла из высокородной знати, Хуан их всех хорошо знал. Их было больше восьмидесяти человек, и каждый шёл в сопровождении двух монахов и одного провожатого из мирских. Медленно проплывало печальное шествие… но Карлоса в этой колонне не было.
Вот вынесли большое распятие святейшей инквизиции. Оно было обращено лицом к раскаявшимся и спиной к тем, кто каяться отказался. Хуан замер, он вовсе перестал дышать, губы его вздрагивали, всё его существо обратилось в зрение. Впервые он увидел отвратительную замарру — чёрное одеяние, сплошь изрисованное желтыми языками пламени, в которое омерзительные бесы бросали упорствующих еретиков. Таким же образом разрисованный бумажный колпак покрывал голову жертвы. Проходящий сейчас человек был Хуану незнаком. Это был бедный ремесленник, которому удалось бежать, но в Нидерландах он был схвачен. Пытки и жестокое заточение едва не довели его до смерти, но дух его не был сломлен, и он был готов ещё страдать за своего Спасителя. Хотя на лице его была печать близкой смерти, душа его не знала страха.
Лица следовавших теперь людей были Хуану слишком хорошо знакомы. Позднее он не мог вспомнить, в каком порядке они проходили, но каждое из этих лиц всеми своими чертами врезалось в его память, и он сохранил их в своём сердце до последнего своего часа. Не менее четырёх жертв были одеты в белые туники и коричневые плащи членов ордена святого Иеронима. Один из них был глубокий старец, который из-за слабости опирался на палку, но его лицо сияло радостью и надеждой. Ему отрезали белые локоны, из-за которых дона Гарсиа Ариаса называли белым доктором, но Хуан тотчас его узнал. Затем непоколебимо спокойные, прошли Кристобаль де Ареллано и Фернандо де Сан Хуан, магистр богословского колледжа. Достаточно твёрдо, хотя и не без страха смерти в огне прошёл другой юноша — Хуан Тростомо.
Затем вышел человек в облачении доктора. Он держался с достоинством, равным королевскому, и шёл походкой завоевателя. Выходя из ворот Трианы, он чистым твёрдым голосом пел слова из сто восьмого псалма: «Боже хвалы мой, не промолчи. Ибо отверзлись на меня уста нечестивые и уста коварные, говорят со мной языком лживым, отовсюду окружают меня словами ненависти, вооружаются против меня без причины. За любовь мою они враждуют на меня, а я молюсь. Воздают мне за добро злом. За любовь мою — ненавистью… помоги мне, Господи Боже мой, спаси меня по милости Твоей. Да познают, что Ты Господи, сделал это. Они проклинают, а Ты благослови», — так умолк голос Хуана Гонсалеса, одного из самых бесстрашных свидетелей Христа в Испании.
Все эти люди носили цвета своего ордена, чтобы потом перед эшафотом в торжественной обстановке быть лишёнными всех званий. За ними следовал уже облачённый в позорное — или наоборот, возвеличивающее одеяние, состоявшее из замарры и карочи с изображёнными на них демонами и языками пламени — с содроганием Хуан узнал своего друга и наставника доктора Лосаду. Он был спокоен и бесстрашен, как исполин, который пошёл в бой, чтобы победить.
Но и это лицо скоро стёрлось в памяти Хуана, ибо сейчас в колонне смертников показались женщины. Их было шестеро, все высокородные дамы, почти все были молоды и красивы, и красоты их не смогли уничтожить ни долгое заточение, ни жестокие пытки. Люди были к ним безжалостны, но Христос, за которого они страдали, проявлял милосердие. По их сияющим лицам было видно, какая сила их поддерживает. Их имена заслуживают быть названными рядом с именами женщин, что последними ушли от креста Спасителя и первыми пришли к Его гробу — это были донна Изабелла де Баена, в доме которой община проводила свои богослужения, две сестры Хуана Гонсалеса, донна Мария де Вивере, донна Мария де Корнель, и, наконец, донна Мария де Боргезе, её поднятое к небесам лицо сияло, подобно лицам первых мучеников.
Сердце Хуана переполняли бессильный гнев и возмущение: «Ай де ми, моя родина, ты видишь всё это и покоряешься обстоятельствам! Люцифер, сын Востока, ты пал со своего трона и царишь в народе!» Это была правда. От отдельного человека или народа, который не имеет, отнимется и то, что он думает иметь. Если бы дух рыцарства, некогда гордость и слава Испании, хоть в какой-то степени сохранил свою чистоту, он, может быть, спас бы свою родину. Но его свет стал тьмою. Силу свою он посвятил суеверию, и по справедливому суду Божьему последовало его скорое падение. Рыцарство Испании скоро утратило всё, что в нём было истинно благородного, оно стало карикатурой, символом тления, подобно фосфорическому свечению над могилами.
Хуан, не отрываясь, смотрел на проходившую колонну осуждённых. Последними шли самые известные из них. Медленно, с печально опущенными к земле глазами шёл дон Хуан Понсе де Леон. На его одежде языки пламени были изображены наоборот — символ позорящей милости, из-за которой тускнел блеск его мученического венца. Но в конце этого страшного дня и его ждал восторженный приём у престола небесного царя, и он не утратил права на слова: «Господи, Ты знаешь всё, Ты знаешь, что я люблю Тебя».
Все живые, предназначенные стать жертвами, прошли. Дона Карлоса Альвареса среди них не было. Хуан облегчённо вздохнул. Но он ещё не мог отвести взгляда от шествия, ибо месть Рима простирается и за пределы обитания живых. Сначала пронесли изображения тех, кто умер, не раскаявшись в своём отступничестве, а следом — чёрные ящики с их останками. Пх тоже предавали огню. Нет, его и среди них не было. Нет! Нет! Наконец вздрагивающие руки Хуана отпустили оконную раму, в которую он судорожно вцепился, и когда прошёл конец колонны, он, обессилев, упал в кресло.
Он не видел того, чем восхищалась Севилья — нескончаемой процессией облачённых в длинные мантии судей и городских чиновников. Далее шёл весь капитул кафедрального собора, следом за ними — священники и монахи. Затем на почтительном расстоянии пронесли большое зелёное знамя святейшей инквизиции, и над ним — золочёное распятие. Потом прошли сами господа инквизиторы в пышных одеяниях, за ними верхом — разряженные члены их семейств.
К счастью, Хуан отвернулся от этого зрелища. Какая польза для уст, побелевших от волнения и гнева, сыпать горы диких проклятий на головы тех, кого в грядущем ожидает гнев Божий? Кроме того, проклятие — сомнительное оружие, оно легко может пронзить руку, употребившую его.
Первым чувством Хуана было чувство великого облегчения, чуть ли не радости. Он был освобождён от сводящей с ума муки видеть родного брата идущим на позорную и в высшей степени мучительную смерть. Но потом к нему пришла горькая мысль — я никогда больше не увижу его на земле, он умер, или умирает сейчас…
В этот день ещё и другой шквал схлестнулся с мощным потоком его безграничной братской любви. Разве не чувствовал он никакой симпатии к шествовавшим на смерть, к тем, кого он называл братьями и сёстрами? Давно ли это было, когда он сам с глубокой благодарностью пожимал руку Лосады и дружески благодарил Изабеллу де Баена за мудрые наставления, которые он получал под крышей её дома? Храбрым воином овладело острое чувство стыда. Он сам себе показался гнусным предателем и трусом. Он чувствовал себя так, как если бы на параде и во время полевых учений он показал бы чудеса выправки и ловкости, но потом позорно бежал с поля боя, предоставив мечу и пулям попадать в более преданные и бесстрашные сердца…
Нет, он не смог бы вот так, как они, умереть за свою веру, напротив, ему не стоило особого труда скрывать её и внешне жить жизнью вполне добропорядочного и правоверного католика. Так чем же, недоступным ему, они владели? Что делало способным его младшего, такого боязливого и изнеженного брата, который и взрослым оставался тем же мальчиком, который плакал из-за ничтожной царапины, что же делало его способным бесстрашно идти навстречу гибели? Чем же они владели? Ведь даже дикий, необузданный Гонсальво простил палачам своей любимой и молился за них? Что же это такое?
Как мысль чудесна — день пройдёт и будет голос твой
Так близок к солнцу и добру, навечно — в тишине!
Что значит жизнь?
Зачем печаль?
Не плачьте обо мне!
Перед наступлением вечера донна Инесс вошла к своему брату. От каждого её шага шуршали чёрные и нежно-розовые шелка, вся она была усыпана золотом и бриллиантами, но как только она сбросила мантилью и без сил упала в кресло рядом с ложем брата, стало видно, как она утомлена, как взволнованна и измучена.
— Санта Мария! Я смертельно устала! — проговорила она вполголоса, — зной был невыносим, и вся история тянулась до бесконечности долго!
Гонсальво смотрел на неё ожидающе-жадным взглядом, как жаждущий смотрит на того, кто держит в руках чашу с водой. Наконец, указывая на бокал с вином, стоявший рядом с нетронутым обедом, он сказал:
— Попей же!
— Как, мой брат, — с упрёком ответила донна Инесс, — ты сегодня ещё ничего не ел? Ведь ты так слаб и болен!
— Я человек — даже сейчас! — с горечью отозвался Гонсальво.
Донна Инесс выпила вино, и несколько минут молча обмахивалась веером. Она выглядела подавленной и растерянной.
Наконец Гонсальво, который не отводил от неё ожидающе-напряжённого взгляда, негромко напомнил:
— Сестра, вспомни своё обещание!
— Я не решаюсь… ради тебя…
— Нет нужды меня щадить. Расскажи мне всё…
Донна Инесс устало склонилась головой на руку.
— У меня всё мельтешит перед глазами, — начала она, — там была музыка, и месса, и целые облака благоуханных курений, потом хоругви и распятия, великолепные облачения, затем клятвы и проповеди об истинной вере…
— Но ты помнила о моей просьбе?
— Да, брат, я помнила, — она говорила едва ли не шепотом. — Как тяжело мне ни было, я всё-таки смотрела в её сторону. Если это может принести тебе утешение, то знай, что весь долгий день её лицо было таким умиротворённым и спокойным, будто она в кафедральном соборе слушала проповедь фра Константина. Если это тебя может утешить, то прими это утешение в своё сердце. Когда провозгласили её приговор, у неё спросили, не согласна ли она отречься, и я слышала её ясный и чёткий ответ: «Я не могу отречься, и не хочу!» Аве Мария Санктиссима, всё это совершенно непостижимо!
Она помолчала, словно собираясь с мыслями.
— И сеньор Кристобаль Лосада… — но она живо вспомнила внимательного, умелого врача, который спас её ребёнка от неминуемой смерти, и быстро перешла к другим жертвам.
— Среди них было четверо монахов ордена святого Иеронима. Только подумай, и белый доктор, которого все считали таким благочестивым правоверным! Другого, Кристобаля де Ареллано, обвиняли в богохульных выпадах против пресвятой девы, но, как оказалось, он вовсе не был в этом виноват, перед всеми он ответил весьма определённо: «Это ложь! Никогда я не позволял себе такого! С Библией в руках я докажу вам обратное!» Они были так удивлены его смелостью, что даже не догадались заткнуть ему рот. Что касается меня, то я была рада, что несчастный получил возможность высказаться, и я бы пожелала, чтобы они забыли лишить дара речи доктора Хуана Гонсалеса, ибо вовсе не было похоже на то, что он собирался богохульствовать, он просто хотел сказать слово ободрения милой бледной девушке, своей сестре… Две его сестры были приговорены вместе с ним… да поможет им Бог! О, да простят меня все святые, я забылась, ведь мы не имеем права за них молиться! — она истово перекрестилась.
— Моя сестра действительно считает, что проявление сострадания грешно в очах Бога?
— Откуда мне это знать? Я верю тому, чему учит церковь. Есть много вещей, которые могут внушить нам отвращение к ереси. И ещё там была бесконечно долгая церемония принудительного низложения сана и лишения всяких званий. Этот Гонсалес с таким величием и спокойствием воспринял всё это, что казалось, он всего-навсего надевает мантию и сейчас будет служить мессу. Его мать и два брата ещё в тюрьме, говорят, и они ожидают приговора. Из всех, кого перепоручили палачам, один дон Хуан Понсе де Леон высказал какие-то признаки раскаяния. Для его благородной семьи хорошо, что он не был так упрям, как остальные. Ай де ми! Правильно это или нет, но я искренне сожалею об их погибших душах!
— О них не надо сожалеть… говорю тебе, сегодняшним вечером Сам Иисус Христос во всей своей славе и величии встанет рядом с престолом Божиим, чтобы встретить их, так, как Он это сделал в давние времена, встречая Стефана.
— О, мой бедный брат, что за ужасные слова ты говоришь! Даже слушать их — смертельный грех! Я умоляю тебя, обдумай своё собственное положение!
— Я его обдумал, — беззвучно прошептал Гонсальво, но больше я сейчас не способен вынести… пожалуйста, оставь меня наедине с Богом!
— Если бы ты только согласился сказать хоть одно «Аве»! Но я боюсь, тебе стало хуже, у тебя опять боли, да? Я не хотела бы оставлять тебя одного в таком состоянии.
— Не обращай внимания, сестра, мне скоро станет лучше. Я принёс обет, который я сегодня должен исполнить, — и он опять закрыл своё лицо исхудавшей рукой.
В нерешительности, не зная, оставаться, или уходить, донна Инесс постояла несколько мгновений, безмолвно разглядывая брата. Наконец она расслышала тихий шёпот. В надежде, что это молитва, она наклонилась над ним, но разобрала только три слова: «Отче, прости им». Через какое-то время Гонсальво опять открыл глаза.
— Я думал, ты ушла, — сказал он, — уйди сейчас, я очень тебя прошу. Но как только ты услышишь, каков был конец, приди сразу и расскажи мне… я буду тебя ждать…
После этих слов донне Инесс пришлось покинуть брата.
Уже наступила ночь, когда в сопровождении слуг из сада Сан-Себастьяна возвратился дон Гарсиа Рамирес. Донна Инесс, сидя в патио, ожидала возвращения супруга. Она выглядела бледной и измученной — великое празднество в Севилье было для неё чем угодно, только не радостным событием. Дон Гарсиа снял плащ и шпагу, и велел слугам удалиться. Когда супруга пригласила его к приготовленному для него ужину, он проявил необычное для себя недовольство:
— Не привык я видеть от тебя, сеньора, такие нелепости — в полночь звать человека к завтраку! — Но всё-таки большими глотками выпил стоявший рядом с жареной дичью и белым хлебом херес.
Наконец, после долгого терпеливого ожидания донна Инесс услышала то, чего жаждала услышать.
— О да, всё кончено! Да хранит нас пресвятая матерь Божия! Я никогда не видел такого упрямства, я даже не счёл бы его возможным, если бы не видел всего своими глазами! Преступники до последнего момента ободряли друг друга. Две девушки, сёстры Гонсалеса, уже у позорного столба повторили своё кредо. После этого братья-служители умоляли их оказать собственной душе милосердие и повторить только одно: «Я верю в святость римско-католической церкви» Они ответили: «Мы последуем примеру нашего брата». Когда дона Хуана Гонсалеса освободили от кляпа во рту, он воскликнул: «Ничего не добавляйте к вашему прекрасному свидетельству!» Несмотря ни на что, было приказано исполнить приговор. Один из монахов сказал мне, что они умерли в истинной вере. Я не думаю, что будет грехом питать надежду, что это так и было.
После короткой паузы он продолжал взволнованным голосом:
— Больше всего меня удивил сеньор Кристобаль. Уже у столба некоторые монахи ввязались с ним в спор. Когда они поняли, что к ним прислушивается публика, и может быть сказано такое, что послужит душам во вред, они перешли на латынь. Наш доктор тотчас последовал их примеру. Я сам не слишком образован, но присутствовали весьма учёные мужи, которые запомнили каждое его слово. Они потом сказали мне, что приговорённый говорил с таким благородством и изяществом, будто участвовал в диспуте на главный приз в университете, а не стоял в ожидании, когда зажгут огонь, в котором ему суждено заживо сгореть. Это неслыханное самообладание, откуда оно? От дьявола, или… — он смолк на полуслове, — сеньора, ты знаешь, который час? Во имя неба, пойдём отдыхать!
— Я не могу, пока вы мне не скажете ещё одно — донна Мария де Боргезе?
— Может быть, на сегодня хватит?
— Нет, я обещала, и должна просить Вас рассказать мне, как она приняла смерть…
— С непоколебимой твёрдостью. Дон Хуан Понсе де Леон просил её кое в чём уступить, но она отказалась и заявила, что сейчас не время для выяснения частностей, лучше им подумать теперь о страданиях и смерти Спасителя (в этом, видно, смысл их веры). Когда её привязали к столбу, её окружили монахи и братья, и стали уговаривать её хотя бы повторить кредо, она сделала это, но стала при этом по-своему его комментировать, что, наверное, сочли проявлением ереси. Тут же последовал приказ застрелить её, так что она умерла чуть ли не в тот момент, когда ещё свидетельствовала.
— Так она не очень страдала? Она избежала гибели в огне? Благодарение Богу!
Минуту спустя донна Инесс стояла у ложа брата. Он лежал в прежнем положении, закрыв рукой лицо.
— Брат, — с нежностью сказала она, — брат, всё кончено. Она не страдала. Это был всего лишь миг.
Ответа не было.
— Брат, разве ты не рад, что она не почувствовала гибельного огня? Разве ты не можешь благодарить за это Бога? Брат, ответь же!
И опять не было ответа.
— Не мог же он заснуть! Это невозможно!
— Гонсальво, ответь же, брат!
Она склонилась над ним, осторожно сняла руку с его лица. В следующий миг пронзительный крик разнёсся по дому. Прибежали слуги и сам дон Гарсиа.
— Он мёртв! Боже милосердный и пресвятая дева, спасите его погибшую душу! — сказал дон Гарсиа.
— Если бы только он принял святые дары, тогда бы я утешилась, — донна Инесс упала на колени возле ложа и горько заплакала. Так нищий вместе с царскими детьми прошёл через золотые ворота на пир в великолепные чертоги вечности. Кончилась его беспокойная, исполненная страстных порывов земная жизнь. Мятущееся сердце обрело покой. Всю жизнь заблуждавшийся, но искренне раскаявшийся Гонсальво вошёл в те же ворота, что и Лосада, Хуан Гонсалес и Мария де Боргезе, увенчанные ослепительно сияющими венцами мучеников. Во многих обителях для него также нашлось место, как и для победивших венценосцев. На нём были те же одежды, что и на них — белоснежные, омытые до совершенной белизны в крови распятого за грехи мира Агнца Божия.
Святая земля, где цвело твоё счастье,
И если опять здесь ступаешь ты –
Будут горькие слёзы и горькие думы
Печатать на сердце свои следы.
Имена дорогие, которые с шуткой,
С весельем и смехом любил называть -
Ты с трепетом будешь, с волненьем и болью
В молитве пред Богом теперь повторять.
После аутодафе пылкую натуру Хуана охватили холод и равнодушие. Им овладело твёрдое убеждение, что его брат мёртв. Кроме того, он утратил так радостно воспринятую им веру в Спасителя, сознательно изменив ей. Его самолюбию был нанесён сокрушительный удар, вера в собственную порядочность пошатнулась до основания, Хуан был далёк от того, чтобы вновь приобрести надежду на Бога, что дало бы ему несравнимо больше, чем потерянное чувство собственной непогрешимости.
Так прошло почти три бесконечно долгих месяца. Но вот, некоторые события привели в чувство омертвевшие силы его души, ибо стало очевидным, что если он не хочет остаться без последнего на земле сокровища, то он должен очнуться от своего безразличия, чтобы хотя бы попытаться его удержать. Дон Мануэль открыто принуждал свою подопечную отдать руку давнему сопернику Хуана Луису Ротелло. В своём страхе и отчаянии донна Беатрис побежала к своей кузине, донне Инесс.
Донна Инесс приняла её в своём доме, успокоила, и скоро нашла возможность отправить записку Хуану: «Донна Беатрис здесь. Вспомните, кузен, что прыжок через ров даёт больше, чем добрые намерения, не сопровождаемые действием», на которую дон Хуан уклончиво ответил: «Сеньора, моя кузина, дайте мне Вашу спасительную руку, и я совершу прыжок».
Донна Инесс не желала ничего лучшего. Как истинная испанка, она любила интриги, служившие кому-либо во благо. Поэтому при её живейшем участии и при деятельной поддержке её супруга было принято решение, что дон Хуан похитит донну Беатрис из её дома и увезёт в расположенную неподалеку деревенскую церковь, где священник будет готов совершить священный обряд, который соединит их навеки. Оттуда они сразу должны были ехать в Нуеру. Донна Инесс считала, что её отец и её братья после того как дело будет сделано, не будут предпринимать против родственников враждебных шагов, хотя охотно бы этому препятствовали, потому что ничего так не боялись, как открытого скандала.
Хуан чувствовал, что к нему возвращается его былая энергичность, и он был готов встретить опасность, и приложить все силы к тому, чтобы одержать победу. И ему всё удалось, потому что план был хорошо продуман и решительно и быстро выполнен. В середине декабря Хуан с торжеством привёз свою красавицу в Нуеру, если, конечно, вообще могла быть речь о торжестве, потому что воспоминания о том, кого больше с ними не было, постоянно выступали на первый план и чёрной тенью ложились на все возможные радости жизни.
Долорес с любовью встретила своего молодого повелителя и его юную жену. Хуан увидел, что её волосы, которые раньше прочерчивали отдельные серебряные нити, теперь стали белыми, как высокогорные снега. В прежние времена Долорес не смогла бы сказать, который из двух благородных молодых людей, великолепных сыновей её любимой госпожи, был для неё дороже. Теперь она это знала в точности. Её сердце умерло вместе с тем мальчиком, которого она, как беспомощного младенца, взяла из рук умирающей матери. Но разве он на самом деле мёртв? Этот вопрос она каждый день задавала себе по многу раз. Ответ на него для Долорес не был столь определённым, как для дона Хуана. Со дня аутодафе он надел траур по брату.
Фра Себастьян тоже был в Нуере и оказался истинным помощником и утешителем для его обитателей. Само его присутствие служило обитателям Нуеры защитой от подозрений относительно чистоты их веры. Кто мог осмелиться усомниться в истинной правоверности дона Хуана Альвареса, который жертвовал такие богатые дары местной небольшой церкви, да кроме того, ещё имел в своём доме в качестве домашнего священника благочестивого францисканца! Следует заметить, что тот не обременял себя заботами. Он всегда молчал, предоставляя каждому возможность поступать по своему усмотрению.
Намного лучше, чем раньше, он ладил с Долорес. Частью оттого, что он теперь понимал, что тяжёлое горе обременяет человека больше, нежели олья из жёсткой баранины или сыр из козьего молока, и он знал, что эти недуги надо переносить с терпением; частью же оттого, что Долорес действительно старалась угодить его вкусам и создать для него уют. Она часто ставила на стол собственноручно приготовленные кушанья, любимые блюда фратера, нередко доставала бутылки старого вина из всё убывающего запаса.
Несмотря на царившую в замке атмосферу подавленности и тоски, донна Беатрис не могла не чувствовать себя счастливой. Разве не принадлежал теперь дон Хуан на все времена только ей? И она с рвением, любовью и талантом, порождённым любовью, всячески старалась скрасить безрадостную жизнь Хуана, и с его строго и мрачного лица временами исчезали тени.
Дон Хуан не мог говорить о постигшем его несчастье. В течение многих недель он ни разу не произнёс имени своего брата. Если бы он поступал иначе, было бы легче и ему и Долорес. Её сердце, полное невысказанной тревоги и неясных догадок, часто тосковало о том, чтобы знать, что думает молодой господин о судьбе брата. Но спрашивать об этом она не осмелилась.
Наконец мучительное и тягостное молчание было сломлено. Однажды утром старая попечительница с достаточно недовольной миной заговорила с молодым господином. Они стояли в маленькой комнате рядом с галереей. Она держала в руке маленькую книгу и говорила:
— Пусть Ваше благородие простит мою смелость, но нет ничего хорошего в том, что Вы вот так свободно оставляете её на столе. Я всего лишь тёмная прислуга, но даже мне известно, что это такое и откуда оно взялось. Если Вы не хотите её уничтожить и не можете держать в тайне, то я настоятельно прошу отдать её мне.
Хуан протянул руку за книгой и сказал:
— Она мне дороже, чем всё остальное, чем я владею.
— Наверное, она Вам дороже жизни, раз Вы так небрежно оставляете её у всех на виду, — не без скрытого сарказма сказала Долорес.
— У меня больше нет права отвечать на твои слова утвердительно, — отвечал Хуан. — Скажи, Долорес, как бы ты отнеслась к тому, если бы я продал это имение? Оно и так большей частью заложено — что ты скажешь, если я покину страну? — Хуан ожидал, что она сейчас закричит от удивления, испуга или сожаления.
То, что Альварес де Менайя собирался продавать наследие своих отцов, само по себе было делом неслыханным, и в глазах людей его круга поступком безумным, если не преступным. Но что же оно должно было означать для человека, который ценит имя Сантилланос и Менайя намного выше собственной жизни?
Но тихое лицо Долорес не изменило своего выражения.
— Сейчас уже ничто не может разбить моё сердце, — бесстрастно ответила она.
— Ты бы поехала с нами?
Она даже не спросила, куда, ей это было безразлично. Мысли её были обращены в прошлое.
— Разумеется, сеньор, если только у меня будет уверенность в одном…
— В чём? Скажи мне, если смогу, я тебе её дам.
Вместо ответа она молча отвернулась. Потом, снова повернувшись к нему, спросила:
— Вашему благородию будет угодно ответить мне — не эта ли книга гонит Вас на чужбину?
— Да. Я должен говорить перед людьми правду, а здесь это невозможно.
— Вы уверены, что в ней правда?
— Да. Я читал благую весть, во тьме и при свете. Я читал её, написанную кровью и… огнём!
— Но простите мне этот вопрос — сеньор, она даёт Вам счастье?
— Почему ты это спрашиваешь?
— Потому что, сеньор дон Хуан, — она говорила с усилием, но обдуманно, и не сводя с него глаз, — того, кто Вам её отдал, она несомненно сделала счастливым. В этом я уверена. Он был здесь, и я за ним наблюдала. Когда он прибыл сюда, он был болен душой и очень несчастен, не знаю по какой причине. Но из этой книги он узнал о великой любви Всемогущего, и ещё он узнал, что Спаситель Иисус Христос — его друг, и тогда его печаль прошла, и сердце исполнилось радости, такой радости, что он и мне об этом сказал, да, даже тому ничтожеству из деревни, тому он тоже сказал правду. И теперь я думаю… — она смолкла, напуганная собственной смелостью.
— Что ты думаешь? — Хуан с трудом скрывал, как его задели эти словами.
— Ну, сеньор дон Хуан, я думаю, что если в этой вести истина, то, может быть, и не так трудно за неё страдать. Пресвятая дева! Да разве, к примеру, для меня не было бы радостью, если бы меня бросили в тёмное подземелье, если бы меня повесили или сожгли, и этим я добилась бы свободы? На свете есть более страшные вещи, чем боль и заточение. Где есть любовь, сеньор, — иногда мне кажется, что господа инквизиторы в его случае судят превратно. Может быть, они очень умные и учёные, и наверно уж, благочестивы и справедливы, грех в этом сомневаться, но и они иногда способны ошибаться. Совсем недавно, поскольку мои старые глаза стали плохо видеть, я приняла солнечный луч, что упал на дубовый стол, за пятно, и тёрла-тёрла его, надеясь стереть. Господи, прости, что я вмешиваюсь в тайные Его дела, но так, как со мной, может произойти и с ними, они могут принять божественный свет, что падает на души, за отсветы дьявольского огня. Но свет солнца всё-таки окажется ярче.
— Долорес, ты сама уже наполовину лютеранка, — с удивлением воскликнул Хуан.
— Я, сеньор? Сохрани Господи! Я христианка старого образца, добрая католичка, такой я надеюсь и умереть. Но если Вы хотите знать правду — я раньше соглашусь идти в паломничество в жёлтом санбенито и со свечой в руке, чем допущу мысль, что Карлос когда-нибудь сказал хоть слово, которое бы не было чисто правоверным и христианским. Всё его преступление состоит в том, что он познал любовь Господа и в этом обрёл счастье и мир. Если это и Ваша религия, сеньор дон Хуан, то я против неё ничего не имею. Но как я уже раньше сказала, если Бог в своём великом милосердии даст мне уверенность, то я готова следовать за Вами и Вашей дамой хоть до края земли.
С этими словами Долорес вышла из комнаты. Хуан долго сидел в глубоком раздумье. Наконец он взял Новый
Завет, и принялся перелистывать его страницы, пока он не нашёл притчу о сеятеле: «Иное упало на камни, где немного было земли и скоро взошло, потому что земля была неглубока, когда же взошло солнце, увяло, и как не имело корня, засохло».
— Вот, — сказал он сам себе, — в этих словах история всей моей жизни, начиная с того дня, как в садах Сан-Исидро мой брат открыл мне свою веру. Боже, помоги мне, и прости моё падение! Ещё не поздно со смирением вернуться к самому началу, и просить Того, Кто единственный способен перевернуть засохший слой земли.
Он закрыл книгу, подошёл к окну и выглянул в сад. На миг его взгляд задержался на родной, таинственной надписи на стекле, которую оба брата так любили с детства, о которой были все их мальчишечьи сны: «Я нашёл своё Эльдорадо!»
Солнце во всём своём блеске освещало эти слова, так, как это было в прежние дни: дни, которые навсегда миновали…
Практичному дону Хуану не пришло в голову усмотреть в этом счастливое предзнаменование для себя или для своего брата, который стоя за его спиной, всегда говорил: «Смотри, Ру, солнце светит на слова нашего отца!»
Его мысли вернулись в далёкое прошлое, в то ясное солнечное утро, когда эти слова увенчали миром их небольшую ссору…
Тень печали пролетела по лицу Хуана, взор омрачился, на глаза навернулись слёзы… и тут в комнату впорхнула Беатрис. Сияющая и оживлённая, она вернулась с утренней прогулки. В руках она несла букет весенних цветов и весело напевала одну из бесчисленных испанских баллад.
До сих пор у Беатрис не было возможности кого-то искренне любить, да и её по-настоящему никто не любил. Теперь душа её расцветала — под благотворными лучами любви и обыкновенных человеческих радостей, которые дарил ей прекрасный окружающий её мир.
— Смотри, дон Хуан, какие чудесные цветы! Я таких никогда не видела! — она положила перед ним на стол свой красивый букет.
Хуан не обратил внимания на цветы, но с любовью посмотрел на Беатрис.
— Я хотел бы услышать от тебя утреннюю песню, — попросил он.
— О, я с радостью для тебя спою, амиго мио!
— Аве Мария Санктиссима…
— Подожди, любимая, я прошу тебя! — он положил ей руку на плечо и со смешанным чувством восхищения и нежности с мягким упрёком посмотрел в глаза, — не это. Ради всего, что пролегло между нами и нашей прежней верой, не пой этого. Лучше мы вместе споём «Господь милосердный», — ибо ты знаешь, что между нами и нашим Спасителем нет посредника, и в нём нет никакой необходимости. Ты знаешь это, моя любимая!
— Я знаю, ты прав, — ответила Беатрис, которая всё ещё основывала свою веру на вере Хуана, — но мы можем попозже спеть, что ты пожелаешь, и сколько пожелаешь. А теперь я хочу позвать тебя на прогулку, смотри какое прекрасное солнечное утро!
В жилище света все ушли они,
Я — в ожидании остаюсь…
Смена времён года почти не вносила разнообразия в мрачные казематы Трианы, куда не проникали ни благоухание весны, ни блеск и сияние лета. За стенами цитадели, совсем рядом, кипела жизнь со всеми её страстями и богатыми красками, но к приговорённым не доносилось даже эхо многообразных жизненных голосов, их прочно держали в своих оковах железо и камень. К Карлосу ещё Избавитель не пришёл. Не раз он чувствовал Его непосредственную близость. Летний зной был в камерах невыносим, и изнуряющая лихорадка до предела истощила силы Карлоса, но именно она и продлила ему жизнь, потому что накануне аутодафе оказалось, что он не способен даже пройти по своей камере. Он без особой боли узнал о судьбе своих друзей и братьев, потому что считал, что очень скоро последует за ними.
Между тем месяц за месяцем он продолжал жить. Выздоровление в его положении было попросту невозможно. И дело было не в том, что он перенёс больше других, напротив, во многих отношениях ему было легче — он не был закован в цепи, не был брошен в нижние камеры подземелья, куда вовсе не проникал дневной свет. Но поскольку к тяжёлым последствиям истязаний прибавились болезнь, истощение и абсолютное одиночество, то ноша стала достаточно тяжелой, чтобы и более выносливого человека ввергнуть в бездну отчаяния.
Уже давно погас для него последний луч человеческой доброты и участия. Мария Гонсалес сама стала узницей и принимала от людей расплату за проявленное милосердие. Бог вознаградил бы её иным образом, впрочем, Его награда ожидала её в вечности. Эррера, второй тюремный стражник, был человечен, но очень боязлив, и его обязанности редко приводили его в ту часть тюрьмы, где находился Карлос, который во всём был зависим от жестокого и злобного Каспара Беневидио.
Тем не менее Карлос не был духовно сломлен и уничтожен. Тонкая свеча веры, тихой покорности и преданности истине продолжала гореть, и невидимая сила не давала ей погаснуть. Некто очень хорошо сказал: «Любовь Господа конкретно к тебе, которую ты чувствуешь, которой наслаждаешься, без преувеличения, самое большое счастье, которое способен испытать человек. Она удовлетворит все желания твоего сердца, даже если остаток жизни ты проведёшь в одиночной камере за непроницаемой каменной стеной твоей тюрьмы».
Именно это — ничто другое — все долгие месяцы одиночества и мук поддерживало Карлоса и не давало ему пасть. Этого для него было достаточно, как и для многих других узников. Те, кто от случая к случаю получали к нему доступ и надеялись превратить закоснелого в своём упрямстве еретика в покорного кающегося, бывали удивлены спокойной уверенностью, с которой он их встречал и отвечал на уговоры и внушения. Иногда он активно противостоял злобе Беневидео, и так громко, как мог, пел под мрачными сводами любимые свои псалмы: «Господь — свет мой и спасение, кого мне бояться, Господь — крепость жизни моей, кого мне страшиться?» или «На Господа Бога я возложил упование моё».
Но Господь ещё не давал такого обетования, что Его сын будет избавлен от часов крайнего бессилия, глубокой печали и уныния. И такие часы наступали. В то самое утро, когда дон Хуан с донной Беатрис, освещённые ярким солнцем и овеянные свежим ветерком, проходили через ворота Нуеры на утреннюю прогулку, Карлос в своей одиночной камере переживал один из тяжелейших часов. Он лежал на циновке, закрыв лицо исхудавшей прозрачной рукой, а сквозь пальцы медленно капали слёзы. Он редко плакал, потому что слёз у него уже не осталось.
Накануне вечером его посетили два иезуита. Его гости всегда преследовали одну цель. Вот и эти, взбешённые его остроумными и меткими ответами, долго терзали Карлоса уговорами и угрозами. Наконец, одному из них пришло в голову упомянуть о судьбе лютеран, погибших на двух больших аутодафе в Валладолиде.
— Почти все еретики, — говорил иезуит, — хоть в тюрьме и проявляют упрямство не меньше вашего, в итоге всё- таки осознают своё заблуждение, и ещё у позорного столба принимают примирение. Во время последнего акта очищения веры в присутствии Его величества короля Филиппа один только де Гезо… — он умолк, поражённый внезапным волнением узника, который до сих пор с таким самообладанием выслушивал все их угрозы и упрёки.
— О, де Гезо! Он тоже казнён! — застонал Карлос, на мгновение предавшись столь естественному чувству острого сострадания и боли утраты. Однако довольно скоро он овладел собой.
— Вы знали его? — спросил иезуит.
— Я любил и уважал его. Моё признание теперь уже не может ему повредить, — ответил Карлос, привыкший к горькой мысли, что каждое имя, о котором он отзовётся с любовью, будет покрыто бесчестьем, и человек тот подвергнется преследованиям и гонениям. — Но если Вы хотите проявить ко мне доброту, то, пожалуйста, расскажите мне о его последних часах, всё что он, может быть, сказал перед своим концом.
— Он не мог ничего сказать, — сказал младший из иезуитов, — прежде чем покинуть тюрьму, он наговорил столько хулений относительно святой церкви и пресвятой девы Марии, что во время всей церемонии он был с кляпом во рту.
Эта вопиющая несправедливость — не дать осуждённому на смерть сказать хоть слово свидетельства истины, за которую он умирал — до глубины души потрясла Карлоса. И он не справился со своим возмущением:
— Бог воздаст вам за вашу жестокость, — сказал он, — идите, наполните меру вашей вины, у вас немного времени. Скоро Бог явит другое зрелище, грознее ваших пресловутых аутодафе, тогда вы, мучители и палачи, воззовёте к горам и холмам, чтобы скрыли вас от Божьего гнева!
Когда Карлос остался один, гнев его погас и возмущение улеглось. Со всех сторон его окружала холодная безжалостная жестокость и злоба. Не в такой напрасной и бесполезной борьбе мог он найти и сберечь глубокий, устойчивый мир, но только у ног Спасителя, только с этого места он мог смотреть на своих палачей с сожалением и прощать им.
Возмущение его улеглось, но глубокое горе осталось. Благородный де Гезо, облачённый в отвратительную замарру, с бумажным колпаком на голове, лицо изуродованное кляпом — это видение не покидало его. Он почти забыл о том, что всё это уже прошло, что для его друга борьба закончилась, и он пожинает теперь плоды победы…
Если бы Карлос смог узнать, как принял смерть де Гезо, это послужило бы ему большим утешением.
Дон Карлос де Безо умер при втором великом аутодафе, происходившем в Валладолиде в 1559 году. При первом самыми стойкими были Франциско де Виберо Касалья, один из большой семьи свидетелей, и Антонио Эрресуэлло история жизни которого — одна из самых захватывающих страниц испанского мученичества.
Во время своего полуторагодового заточения де Гезо не сделал ни одного шага в сторону, и ни слова не сказал против своих братьев. Когда ему объявили, что на другой день он должен умереть, он попросил перо и бумагу. Просьбу его удовлетворили, и он написал свидетельство своей веры, которое Льоренте, писарь святой инквизиции, охарактеризовал следующим образом: «Было бы трудно описать свежесть и остроту чувств, которыми он заполнил два развёрнутых листа бумаги, и это перед лицом столь скорой и неотвратимой гибели!» Он передал написанное алгвазилу со словами: «Вот в этом заключается истинная евангельская вера, которая уже столетия противостоит немало осквернившей себя римско-католической церкви. В этой вере я желал бы умереть, и в живой памяти о страданиях Иисуса Христа принести Ему в жертву свою жизнь».
Всю ночь и следующее утро монахи старались заставить его отречься. Во время торжественной церемонии, хотя он и был лишён возможности говорить, его взгляд говорил о твёрдости души, и его не смог поколебать даже вид любимой жены среди приговорённых к пожизненному заключению. Когда, наконец, его освободили от кляпа и привязали к позорному столбу, он сказал:
— Я мог бы доказать вам, что вы сами обречены на гибель, потому что не следуете моему примеру. Но для этого уже нет времени. Палачи, зажгите же скорей огонь, в котором мне суждено сгореть!
Даже умирая, он, хоть и неосознанно, укреплял других.
Среди мучеников находился один из слуг дона Касалья, Хуан Санчес, которого арестовали во Фландрии вместе с де Леоном. Он держался очень стойко, но когда зажгли огонь, и верёвки, которыми он был связан, перегорели, естественный инстинкт самосохранения заставил его выбежать из огня, и, не зная, что это означает, броситься на эшафот, где те, кто в последнюю минуту сдавался, получали прощение.
Его тотчас окружили служившие на этом посту монахи и предложили ему более лёгкую смерть. Когда он пришёл в себя и огляделся — с одной стороны стояли коленопреклонённые кающиеся, с другой стороны в огне (по словам очевидца — как в собственной гостиной) стоял де Гезо. Хуан Санчес сделал свой выбор: «Я хочу умереть как де Гезо», — сказал он, и медленно вернулся в пламя костра, с радостью приняв смерть. Другой приговорённый на этом аутодафе, дон Доминго де Рохас, осмелился воззвать к справедливости короля, и услышал знаменательный ответ: «Я бы сам подносил дрова в костёр, чтобы сжечь моего сына, если бы он был таким же ничтожеством, как ты».
Всего этого дон Карлос по эту сторону могилы не узнал. Мужество непобедимых станет явным, когда для народа Божьего наступит великая суббота. Сейчас же он видел только мрачную сторону событий — голый факт неотвратимости нечеловеческих мук и гибели. Карлос любил де Гезо не только как своего наставника, он восхищался им с великодушным энтузиазмом молодого человека, который в более взрослом и зрелом человеке нашёл свой идеал — всё то, чем он хотел стать сам.
Если бы испанцы не упустили часа своего посещения — Карлос в этом не сомневался — де Гезо стал бы подвижником реформации. Но они его не узнали, поэтому вместо славы ему была приготовлена огненная колесница. Для него, и для большинства мужчин и женщин, которым Карлос в братском единении пожимал руки — Лосада, де Ареллано, Понсе де Леон, донна Изабелла де Баена, донна Мария де Боргезе — все эти и ещё много других имён он повторял про себя, добавляя к каждому: «Покоится во Христе». Где-то в глубинах подземелий, возможно, ещё томится его отец по вере, неустрашимый Хулио, и ещё фра Константин и молодой монах из Сан-Исидро, фра Фернандо. Но стены цитадели разлучили их так же безнадёжно, как сама смерть.
Вся прошлая жизнь казалась Карлосу сном. Во время лихорадочного жара он не раз видел себя окружённым любимыми лицами, но сейчас его одиночество было абсолютным, он был полностью оторван от мира, где обитали живые люди. Его братья по вере после жестоких жизненных бурь вошли в царство покоя, а для него всё не открывались золотые ворота. Он не роптал, ибо молитва Спасителя «Не моя, но Твоя воля да будет» глубоко внедрилась в его сердце. Исполненный тоски, печали и отчаяния, он только спрашивал: «И ныне чего ожидать мне, Господи?»
Как долго я влачил оковы рабства
Не знаю я, и ум мой помрачён.
Ни дня не знал я и ни ночи…
В следующую ночь Карлос спокойно спал в своей камере, когда его разбудил звук отпираемого замка. Глаза его расширились от ужаса — фантазия тотчас заставила его увидеть все мерзости камеры пыток. Вошёл Беневидио в сопровождении Эрреры. Карлосу велели встать и одеться. После своего такого долгого знакомства с Санта-Газой Карлос знал, что он с равной вероятностью успеха может обратить свои вопросы к её стенам и колоннам, как и к её служителям, поэтому он молча повиновался, хотя и исполнял приказание медленно и с большими усилиями. Однако его самые страшные опасения скоро рассеялись, потому что Эррера стал складывать те немногие вещи, что у него были, готовя их к тому, чтобы унести. «Меня просто переводят в другую камеру, — подумал он, — из неё до Бога будет так же недалеко, как и от этого места».
После двухлетнего заточения и последствий ночи, проведённой в камере пыток, пройти по бесконечно длинным коридорам и крутым винтовым лестницам было для Карлоса нелёгкой задачей. Время от времени он совсем терял силы, и Эррера был вынужден поддерживать его. Наконец его подвели к узкой двери, которую Беневидио к большому удивлению Карлоса начал отпирать. Добросердечный Эррера воспользовался возможностью шепнуть Карлосу:
— Мы переводим Вас в тюрьму доминиканского монастыря, там с Вами будут обходиться лучше.
Карлос поблагодарил его взглядом и пожатием руки. Но мгновением позже он забыл о словах Эрреры, забыл обо всём, что с ним было, — он вдохнул свежий ароматный воздух, и он увидел всю роскошь раскинувшегося над его головой ночного неба. Тысячи звёзд сияли и мерцали в его бездонной глубине и никакие перекрытия подземелий не препятствовали Карлосу видеть их. Он с восхищением благодарил Бога за этот чудесный миг. Но свежий воздух окончательно лишил его сил. Карлос пошатнулся, и, ища помощи, прижался к Эррере. Тот ласково шепнул:
— Крепитесь, сеньор, это недалеко, всего несколько шагов.
Несмотря на овладевшее им бессилием, Карлосу хотелось, чтобы расстояние это было в сотни раз больше, однако для его сил оно было достаточно велико. Когда его передали попечению нескольких братьев-доминиканцев и заперли в монастырской келье, он кроме своей безграничной усталости не чувствовал ничего.
Было уже позднее утро следующего дня. Карлос всё ещё был один. Наконец сам настоятель оказал ему честь войти в келью. Карлос встретил его искренним заверением:
— Я рад, что нахожусь в Вашей власти, господин аббат.
Для того, кто привык быть предметом, внушающим ужас, порой бывает приятно почувствовать, что ему доверяют. Даже дикий зверь, случается, щадит слабейшее существо, осмелившееся задержаться в его близости. А фра Рикардо не был диким зверем, он был всего лишь человек, правда, честолюбивый, властный, эгоистичный и притом добровольно действующее звено бесчеловечной системы. Взгляд его заметно посветлел:
— Я всегда хотел тебе добра, сын мой.
— Я в этом не сомневаюсь, святой отец.
— Ты должен признать, — продолжал настоятель, — что тебе было оказано большое снисхождение и проявлено много доброты. Но твоё заблуждение так велико, что ты упрямо и сознательно стремишься к собственной гибели. Самым мудрым советам и добрым наставлениям ты противостоял с упорством, которое время и строгость заточения только укрепляли. И вот теперь, поскольку пока не предвидится торжественного акта очищения веры, Его преосвященство кардинал, исполненный праведного гнева относительно твоего столь редкостного упрямства, хотел бросить тебя в нижние подземелья, где, — ты согласишься со мной, — ты и месяца бы не выдержал, однако я просил за тебя…
— Благодарю Вас, господин настоятель, но мне сейчас достаточно безразлично, что Вы со мной сделаете. Раньше или позже, в одном или другом обличье, ко мне придёт смерть. Я благодарю Бога, что ничего более страшного, чем она, со мной случиться не может.
Настоятель некоторое время молча смотрел в исполненное решимости и печали бескровное молодое лицо, затем он ответил:
— Сын мой, не предавайся отчаянию, я сегодня пришёл к тебе с обнадёживающей вестью. Я поручился за тебя перед святейшим советом инквизиции и добился для тебя небывалой милости у святого правосудия!
Лицо Карлоса окрасил мгновенный лёгкий румянец — он подумал, что этой милостью, может быть, является возможность перед смертью увидеть кого-нибудь из близких, однако слова настоятеля скоро разочаровали его. Эта милость всего лишь позволяла ему ещё жить, но при совершенно неприемлемых условиях. Но она действительно заслуживала того, чтобы её назвать небывалой, необычной и великой, ибо по законам инквизиции каждый, кто однажды признался в отступничестве, если даже он потом и отрекался от него, был обречён на смерть. Раскаяние могло избавить его от сожжения на костре, могло дать ему отпущение грехов и милость: вместо пламени костра получить пулю. Но дальше этого святое правосудие не шло.
Настоятель продолжал объяснять Карлосу, что из-за его молодости и по причине того, что вероятно другие ввели его в заблуждение, судьи согласились оказать ему особое снисхождение.
— Есть ещё и другие причины, объясняющие это решение, но не стоит сейчас их касаться. Но именно я придаю им большое значение. Итак, я, чтобы спасти твою душу и твоё тело — похоже, что я этим больше озабочен, чем ты сам — добился разрешения создать для тебя более благоприятные условия, где среди всех прочих преимуществ тебе предоставляется право иметь товарища, постоянное общение с которым не может не повлиять на тебя благотворно.
Карлос счёл это преимущество весьма сомнительным, но поскольку оно предоставлялось ему из добрых побуждений, наверное, следовало высказать свою признательность, и он выразил настоятелю свою благодарность, спросив:
— Мне позволено знать имя моего будущего товарища по заточению?
— Если твоё поведение будет этого достойно, ты его скоро узнаешь.
Ответ этот показался Карлосу до такой степени загадочным, что после нескольких бесплодных попыток его понять, он оставил эту затею и вынужден был прийти к выводу, что долгое заточение имело отрицательное воздействие на его умственные способности.
— Мы называем его дон Хуан, — говорил между тем настоятель, — и я кое-что тебе о нём расскажу. Он человек чести, однако много лет тому назад он имел несчастье впасть в те же заблуждения, которых с таким упорством придерживаешься ты. Богу было угодно использовать меня, ничтожного, для того, чтобы вернуть его в лоно святой церкви. Он сейчас ревностный и честный кающийся, прилежен в постах и молитвах, и от души отвращается своих прежних заблуждений. Моя последняя надежда в том, что его мудрые наставления помогут тебе пойти тем же путём.
К этому плану Карлос отнёсся без всякого воодушевления. Он боялся, что знаменитый кающийся окажется громогласным пустословом, который, чтобы заслужить благосклонность власть имеющих, будет поносить своих прежних единоверцев, и общение с ним не даст ему ничего хорошего. С другой стороны, Карлос считал, что это не совсем честно — принимать облегчение своей участи, заведомым условием которого было его отречение. Поэтому он сказал:
— Я вынужден предупредить Вас, господин аббат, что никогда не изменю своим убеждениям, да поможет мне в этом Бог. Прежде чем дать Вам основание верить противоположному, я хотел бы сойти в самые нижние темницы Трианы. Моя вера основана на Слове Божьем, а его нельзя пошатнуть.
— Кающийся, о котором я говорю, произносил похожие слова, пока Бог и пресвятая дева не открыли ему глаза. Теперь он все вещи видит по-другому. Так будет и с тобой, если Бог даст тебе благодать и милость, ибо дело не в нашем стремлении или хотении, но в Его милосердии, — сказал доминиканец, который, как и многие его братья по ордену ловко умел соединять любое положение из Священного Писания с учением католической церкви.
— Очень верно, сеньор, — ответил Карлос.
— Теперь дальше — я ещё не всё сказал. Если тебе будет дарована милость прийти к раскаянию, я уполномочен дать тебе обоснованную надежду, что принимая во внимание твою молодость, тебе будет дарована жизнь.
— Не правда ли, чтобы я, если на это хватит моих сил, ещё десять или двадцать лет прожил так же, как последние два года, — не без горечи ответил Карлос.
— Это не совсем так, сын мой, — мягко возразил настоятель, — конечно, я ни под каким видом не могу дать тебе обещание, что ты будешь возвращён миру. Это значило бы обещать невозможное, и законы святой инквизиции настрого запрещают нам тешить заключённых ложными надеждами. Но я хочу сказать, что твоё заточение было бы лёгким и вполне приемлемым для тебя, тебе во многом было бы легче, чем монахам, которые добровольно дают свои обеты. Если тебе станет приятным общество кающегося, о котором я говорил, ты мог бы с ним остаться.
Против этого кающегося, лица которого Карлос никогда не видел, он стал чувствовать ничем не обоснованную неприязнь. Но что зависело от эмоций узника святой инквизиции! Карлос только и сказал:
— Позвольте мне ещё раз поблагодарить Вас за Вашу доброту, господин аббат. Хотя моё имя среди людей, как подпавшее под владычество дьявола, хоть мне и отказано в моей доле свежего воздуха и Господнего неба, равно как и вправе жить в созданном Богом мире, я всё-таки с благодарностью принимаю каждое милосердное действие, — ибо не знают, что творят!
Настоятель отвернулся. Но потом, видно одумавшись, обратился к Карлосу с вопросом, который он должен был задать, по меньшей мере, год назад:
— Ты в чём-нибудь нуждаешься, или, может быть, у тебя есть какое-нибудь желание?
Карлос помолчал мгновение, потом сказал:
— Изо всего, господин настоятель, что в Ваших силах мне дать, я прошу только об одном. Третьего дня меня посетили два члена ордена иезуитов. Я сказал одному из них, я думаю, его зовут фра Исидор, несколько необдуманных слов. Если бы у меня была возможность, я бы охотно помирился с ним.
— Ну, из всех таинственных явлений на небесах и на земле наиболее непостижимое — совесть еретика. Истинно, вы — комары, но поглощаете верблюдов. Что касается фра Исидора, то ты можешь быть спокоен. По понятным причинам он не может тебя здесь посетить. Я передам ему твои слова. Мне хорошо известно, как остёр его язык, когда он защищает свою веру.
Настоятель удалился, и вскоре после этого появился монах, который молча провёл Карлоса в его келью, или комнату, расположенную на верхних этажах здания. У неё, как и в камерах Трианы, были двойные двери — наружная была укреплена засовами и запорами, а на внутренней был проём, через который подавали пищу. Но на этом и кончалось всякое сходство. Карлос, войдя, оказался скорее в галерее, чем в келье, хотя конечно, значение имело и то, что его глаз привык видеть стены камеры длиною не более десяти шагов. В комнате была необходимая мебель, и в ней было достаточно чисто. Но лучшее, что было в этой комнате — это большое окно, выходившее во двор, правда, надёжно зарешёченное, но тем не менее пропускавшее много света. Около окна стоял стол, на котором стояли распятие из слоновой кости и изображение мадонны с младенцем.
Но прежде чем всё это рассмотреть, Карлос внимательно посмотрел на несущего покаяние, общество которого ему было преподнесено, как величайшее проявление милости. Человек этот нисколько не походил на тот образ, который создала фантазия Карлоса. Вместо многословного навязчивого ревнителя он увидел спокойного старца с седыми волосами и бородой, с резко очерченным лицом, не утратившим следы былой красоты. Одет он был в какое- то подобие плаща неопределённого цвета, скроенного по образцу монашеской кутьи, но без капюшона, с двумя Андреевскими крестами — один на груди, другой на спине.
Когда Карлос вошёл, он встал — он был высок ростом, хорошо сложен, хотя слегка сутулился. Он приветствовал своего нового сокамерника изящным поклоном, но при этом не произнёс ни одного слова.
Вскоре после прихода Карлоса в окошко внутренней двери подали обед, который крайне истощённому узнику Трианы показался весьма роскошным. Карлос решил, что будет молчать, пока его не вынудят заговорить, но кающийся держался так, что Карлосу пришлось оставить своё предвзятое мнение. Во время обеда он несколько раз пытался завязать разговор с помощью изящных вежливых замечаний. Всё напрасно. Кающийся являл за столом манеры переодетого принца, он ни разу не упустил случая вежливо поклониться, но что бы Карлос ни говорил, он односложно отвечал «Да, сеньор» или «Нет, сеньор». На большее у него не было желания, или же он не имел на это право.
В течение дня молчание стало для Карлоса тягостным, и он всё больше удивлялся, что его товарищ по заточению не проявляет к нему никакого интереса, и даже не испытывает никакого любопытства. Наконец, ему показалось, что он разгадал загадку. Вероятно, кающийся принимал его за шпиона, подосланного монахами, чтобы выведать, насколько искренне его раскаяние. Если в этом и была доля истины, то очень маленькая. Карлос забывал принять во внимание ужасное воздействие многолетнего одиночества, которое парализует ум и сердце.
В некоем монастыре правила были до того строгие, что братья только один час в неделю имели право беседовать друг с другом. И что же? Этот час они в основном просиживали молча, потому что не знали, о чём говорить. Так произошло и с кающимся из доминиканского монастыря. Ему не о чём было спрашивать, он не знал, о чём говорить. Ему ничего не было интересно, душа его омертвела, даже обыкновенное любопытство за полным отсутствием пищи для него, в нём угасло.
Тем не менее, Карлос чувствовал его своеобразное обаяние. Лицо его было холодное, застывшее и бесстрастное, как мраморное изваяние. Оно не было одухотворённым, но так могло бы выглядеть лицо мыслящего человека, когда он спит. Оно могло бы быть выразительным, хотя в данный момент и не было таковым.
В этом лице было что-то, что будило в душе Карлоса неясные воспоминания, призрачные видения, когда он пытался рассмотреть их поближе, они таинственным образом исчезали, но опять и опять возрождались из мглы и заполняли все его мысли. Сколько раз он убеждал себя, что не мог видеть этого человека раньше. Может быть, в нём было случайное сходство с кем-нибудь из его прежних знакомых? Почему это лицо преследовало его и неотступно тревожило его душу? Что-то в нём было, что принадлежало его прошлому, что обманывало его и тешило иллюзиями, но в то же время чудесным образом согревало душу.
В каждый канонический час, который возвещали монастырские колокола, кающийся преклонял колена перед распятием и с помощью молитвенника и чёток едва слышным голосом читал длинные литании. Он очень рано отправился на покой, предоставив Карлосу, к его большой радости, лампу и молитвенник. Уже два года, как глаза интеллектуала Карлоса не видели ни странички печатного текста, и свет лампы не освещал его печального одиночества. И для него было большой радостью освежить свою память выдержками из Священного Писания, которые были в молитвеннике. И хотя после однообразия его двухлетнего заточения впечатления сегодняшнего дня взволновали его душу и до предела вымотали последние силы его ослабевшего тела, он только в полночь смог решиться закрыть, наконец, книгу и лечь отдохнуть на обещавшее быть удобным ложе из толстого слоя соломы.
Карлос уже засыпал, когда резко зазвонили полночные колокола. Он увидел, что товарищ его поднялся со своего места, набросил на плечи плащ и встал на молитву. Как долго она продолжалась, Карлос не смог бы сказать, потому что статная коленопреклонённая фигура скоро переплелась в его сновидениях с явью. В высшей степени странные это были сновидения — он видел Хуана, облачённого в санбенито, с лицом старца и с седыми волосами коленопреклонённым перед алтарём в маленькой церкви в Нуере, но вместо покаянной молитвы он читал одну из баллад Сида.
Да, таковою мать твоя была,
Улыбалась печально и нежно,
Мыслью ясною взор озарён.
На следующее утро небольшое событие заметно сблизило узников. После утренней молитвы кающийся снял свой плащ, взял связанную из камыша длинную метлу и принялся сосредоточенно, с непроницаемой миной подметать пол.
Контраст между его статной фигурой, исполненных достоинства движений и благородной внешностью и занятием, достойным денщика, был слишком разителен, и вместо того, чтобы рассмешить, глубоко тронул Карлоса. Он не мог отделаться от мысли, что его товарищ по заточению действует метлой таким образом, будто это не метла вовсе, а по меньшей мере жезл фельдмаршала. Сам он к такого рода занятиям привык, ибо каждый узник Санта-Газы, какого бы он ни был звания, должен был обслуживать себя сам. Великий переворот, происшедший в нём, привёл его к тому, что он, приученный презирать всякую низкую, лишённую интеллектуального смысла работу, теперь, как узник во имя Христа, не считал унизительным никакое занятие.
Но Карлос не смог вынести, что его старший, такого благородного вида товарищ у него на глазах занят таким заурядным делом. Он встал и настойчиво попросил, чтобы он, как младший по возрасту впредь выполнял такие работы сам. Сначала кающийся возражал, говоря, что и это относится к его покаянию, но когда Карлос стал настаивать, он сдался, возможно, потому, что вместе с прочими интеллектуальными способностями в нём сильно атрофировалась и сила воли. Казалось, он с большим интересом наблюдал за Карлосом — тот двигался с большим трудом, и каждое движение требовало от него больших усилий. Когда Карлос, закончив работу и истратив, пожалуй, весь запас своих физических сил, присел отдохнуть, его товарищ с непосредственностью простолюдина заметил:
— Вы искалечены, сеньор, и, наверное, очень больны.
— Это следствие пыток, — с мягкой улыбкой ответил Карлос, и утомлённое лицо его озарила светлая улыбка при воспоминании о том, что ему пришлось пострадать за своего Спасителя.
На старика эта улыбка подействовала подобно молнии, осветившей мрачное нагромождение туч. Он что-то увидел в глубинах собственной души — он вдруг вспомнил стройную красивую женщину, закутанную в шелка. Она стояла в воротах замка, и на её милом лице улыбка боролась со слезами. Улыбка победила, потому что рядом с нею высоко подняли ребёнка, чтобы он послал вслед уходящему отцу маленькой ручкой воздушный поцелуй…
В следующий миг это видение исчезло, осталось необъяснимая тревога от странного чувства, что подобное однажды уже было пережито. Привыкший к одиночеству кающийся, может быть, сам того не понимая, довольно громко и с долей раздражения произнёс:
— Зачем Вас сюда привели? Мне от этого больно, я все годы прекрасно обходился без общества людей.
— Мне очень жаль, — извинился Карлос, — что моё присутствие для Вас неприятно, но я пришёл сюда не по доброй воле, и не в моих возможностях от Вас уйти. Я, как и Вы, заключённый, однако в отличие от Вас, мне уже вынесен смертный приговор.
Узник долго не отвечал, потом встал, сделал несколько шагов в сторону Карлоса, и с большой серьёзностью протянул ему руку:
— Я боюсь, мои слова были невежливы. Я столько лет не говорил с равными себе, что почти забыл, как надо обходиться с людьми. Сеньор, брат мой, будьте великодушны, простите меня.
Карлос с теплотой в голосе заверил его, что не обиделся. Он сжал протянутую руку и почтительно её поцеловал. С этого момента он искренне полюбил своего соседа по камере.
Тот заговорил первым.
— Вы сказали, что Вам вынесен смертный приговор?
— Если и не официально, то фактически это так. Согласно выводам святейшего правосудия я — упорствующий, неспособный к раскаянию еретик.
— Но Вы ещё так молоды!
— Чтобы быть еретиком?
— Нет, слишком молоды, чтобы умереть.
— Разве я выгляжу молодым? Даже сейчас? Мне так не кажется. Последние два года для меня как долгая-долгая жизнь…
— Вы уже два года в заточении? Бедный мальчик! Но я здесь уже десять, пятнадцать, двадцать лет… Я не знаю в точности, сколько, я уже потерял счёт времени.
Карлос вздохнул. И такая жизнь ожидала его… В том случае, если он окажется недостаточно сильным, чтобы сохранить свою надежду.
— Сеньор, Вы действительно считаете, что долгие годы страданий в одиночестве перенести легче, чем скорую, хоть и жестокую и чудовищную смерть?
— Я не знаю, имеет ли это значение, — не совсем впопад ответил кающийся.
В этот момент он просто не был в состоянии вникнуть в глубину этого вопроса, поэтому инстинктивно старался его обойти. И в то же время он всё яснее вспоминал об обязанностях, возложенных на него властью, которой он покорился:
— Мне приказано советовать Вам, — медленно выдавливал он из себя слова, — подумать о спасении своей души и вернуться в лоно единственно истинной апостольской католической церкви, за пределами которой нет ни мира, ни спасения.
Он говорил заученные слова, в которых звучали не свои собственные, а чужие убеждения. Карлос тотчас заметил это и решил, что затевать с ним спор будет попросту невеликодушно. Он не стал пускать в ход духовное оружие, которым так мастерски владел. Хуан тоже бы не стал применять шпагу против седовласого старика. Немного подумав, он сказал:
— Могу я воспользоваться Вашим благорасположением, сеньор мой отец, и просить Вас ненадолго одарить меня своим вниманием? Я изложил бы Вам свою веру.
Такая просьба не могла остаться без удовлетворения. Никакая ересь не могла напугать старца так, как мысль о том, что один кастильский рыцарь по отношению к другому мог оказаться невежливым. Он сказал:
— Окажите мне честь, сеньор, высказать своё мнение, и я со всем вниманием, на какое способен, выслушаю Вас.
Такая речь была для Карлоса весьма непривычной. И он со всей искренностью, откровенно и чистосердечно изложил ему свою веру, свои убеждения и свою любовь к Спасителю. Памятуя о своей беседе с отцом Бернардо в Сан-Исидро, он не стал касаться различий учений, но больше говорил о личности Христа. Простыми словами, которые были бы понятны ребёнку, и с сердцем, исполненным горячей любви и веры, он говорил о Том, Кто ходил по земле, Кем Он был, что Он совершил, и что совершает до сих пор для каждой души, которая доверяется Ему.
В глазах, лишённых жизни, засиял слабый свет, и что- то наподобие заинтересованности оживило равнодушное, скованное, бесстрастное лицо. Карлос заметил, что сначала он следил за каждым его словом, и старался говорить доступней и медленней. Но потом в нём наступила перемена. Глаза его ещё были пристально обращены к говорившему, но понимал ли он его?
Внимание старца стало напряжённым, но прислушивался он, кажется, не к словам, которые говорил Карлос, а к чему-то другому. Так бывает с человеком, который, слушая прекрасную музыку, под её звучание отдаётся собственным чувствам. На деле, голос Карлоса звучал для его собеседника музыкой, он охотно отдавался бы обаянию этого голоса все оставшиеся ему часы жизни.
Карлос подумал, что если именно таким представляют себе «их святейшества» настоящего кающегося, то угодить им было нетрудно. И его ещё больше удивило, что такой тонкий и хитрый человек, как настоятель доминиканского монастыря, мог питать надежду, что такой кающийся, как этот, способен возвращать в лоно правоверной церкви заблудших еретиков! Ибо хвалёное благочестие этого человека показалось Карлосу всего-навсего сломленной покорностью, неспособной больше к сопротивлению, обессилевшей в борьбе души. «Сопротивляется только живое, — думал он, — то, что мёртво, позволяет нести себя куда угодно».
Но несмотря на явное омертвение, овладевшее этим сердцем и умом, которое, — Карлос в этом не сомневался, — было следствием многих страданий, он с каждым часом больше любил своего товарища по заточению. Он не знал, почему. Он просто чувствовал необъяснимую связь своей души с душой этого человека.
Когда Карлос из опасения переутомить собеседника оставил свои объяснения, оба опять впали в молчание, и остаток дня прошёл без долгих бесед, но в постоянных проявлениях взаимной учтивости и уступчивости. На cледующее утро, проснувшись, Карлос увидел соседа коленопреклонённым перед изображением мадонны с неподвижными устами, но лицо его было озарено мыслью — таким Карлос его ещё не видел.
Карлос был опечален и в то же время глубоко тронут. Ему было больно, что он жертвует драгоценные дары любви и доверия, что ещё сохранились в его сердце, на алтарь, посвящённый ложному божеству. И им овладело горячее желание привести этого обременённого и заблудшего брата к Тому, который один только может дать мир и успокоение. Во мраке и безнадёжности заточения ему вдруг понятны и близки стали слова: «Я от века возлюбил тебя». Именно это слово «от века», которое охватывало как прошлое, так и далёкое, необозримое будущее. Эта вечная любовь давала ему успокоение и желание продолжать призывать к спасению своего соседа по камере.
Но в то же время он глубоко ошибался в том, что касалось чувств, с которыми старик стоял перед изображением мадонны. Не восторженным поклонением владычице небесной было наполнено его сердце, но давно и, казалось, навсегда омертвевшие человеческие чувства ожили в его душе. Воспоминания о юной женщине и милом ребёнке пригвоздили его к месту… как давно, и с какой жестокостью его разлучили с ними!
Немного позже, когда оба узника сидели за завтраком, состоявшем из хлеба и фруктов, кающийся заговорил более откровенно.
— Я по-настоящему боялся Вашего прихода, — признался он.
— Может быть, и я был не совсем свободен от этого чувства, — ответил Карлос, — удивляться этому не нужно, но товарищи по несчастью, каковыми являемся мы, во многом могут друг другу помочь, но в то же время также легко могут причинить друг другу боль.
— Пожалуй, Вы правы. Некогда я жестоко пострадал от предательства соседа по камере, поэтому не удивляйтесь, что я бываю подозрителен.
— Как это было, сеньор?
— О, это было так давно, вскоре после моего ареста. Хотя нет, наверно не сразу, потому что сначала я долгие месяцы был во мраке одиночества, я не знаю, сколько их было — я тогда не соглашался каяться.
— В самом деле? — живо спросил Карлос. — Я так и думал.
— Не думайте обо мне плохо, сеньор, я очень Вас прошу, — боязливо проговорил кающийся. — Я примирён, я вернулся в лоно единственно истинной католической церкви, и ей принадлежу. Я принёс покаяние и получил отпущение грехов. Я принял святые дары, и мне обещано, что в случае болезни или смертельной опасности мне будет преподнесено святое помазание. Я клятвенно отрёкся от всякой ереси, которой я научился у де Валеро.
— У Родриго де Валеро? У него Вы учились? — бледные щёки Карлоса на миг залил нежный румянец, потом они стали бледней прежнего. — Скажите мне, сеньор, если можно, сколько времени Вы здесь?
— Именно этого я и не знаю. Я хорошо помню свой первый год в тюрьме. Все остальные для меня как сон. Это было ещё на первом году. Вы знаете, сеньор, я уже просил о примирении, когда этот предатель, о котором я говорил, сделал своё дело. Раскаяние моё приняли, мне было обещано прощение, и затем свобода. И вот, сеньор, я говорил с тем человеком откровенно, от души, как сейчас с Вами. Я считал его благородным, и рискнул заметить, что их святейшества обошлись со мной жестоко, и прочее, глупые слова, без сомнения, глупые и греховные. Видит Бог, у меня после этого было достаточно времени, чтобы о них пожалеть. Так вот, мой сосед по камере прямиком пошёл к господам инквизиторам и донёс на меня — да простит его
Всемогущий Бог! И дверь за мной захлопнулась навсегда! Ай де ми! Ай де ми!
Карлос мало слышал из того, что он говорил, он смотрел на него напряжённо, глаза его горели. — И Вы оставили кого-нибудь в мире… с кем Вам очень тяжело было расстаться? — срывающимся от волнения голосом спросил Карлос.
— О да, И с тех пор, как Вы сюда вошли, я постоянно вижу перед собой её глаза. Сам не знаю, почему. О, моя жена! Мой маленький сынок!
Старик закрыл лицо руками, и глаза его, так долго не знавшие слёз, повлажнели, точно, как на небе величиной с ладонь облачко является предвестником большого ливня, который освежит всё вокруг.
— Сеньор, — Карлос старался говорить спокойно и всеми силами пытался справиться с бешеным биением своего сердца, — сеньор, я очень прошу Вас, назовите мне имя, которое Вы носили в мире! Я уверен, это имя было известным и благородным!
— О да, Вы правы. Мне было обещано, что это имя не будет опозорено. Но к возложенному на меня покаянию относится и запрет называть своё имя. Если это возможно, я должен его забыть.
— Только раз, сеньор, назовите его, я умоляю Вас. — Карлос вздрагивал и почти не мог говорить от охватившего его волнения.
— Ваш голос так странно действует на меня! У Вас такой вид, что мне трудно Вам в чём-либо отказать. Моё имя… Я должен сказать, моё имя было — дон Хуан Альварес де Сантилланос и Менайя…
Не успел он договорить, как Карлос без чувств упал к его ногам.
Я думал, что-то нас терзает,
Борьба, ночь, тьма и суета,
В которых годы напролёт душа блуждает,
На всё сегодня ляжет тишина.
С высот небесного дворца
Сквозь мрак, сквозь тучи и туман,
Ложится солнца яркий луч.
Вечерний, предзакатный луч
Преображает наши сны…
Старец осторожно положил Карлоса на соломенное ложе. У него сохранилось ещё довольно много сил, а поднять до предела исхудавшее изувеченное тело было не так трудно. Потом он громко постучал в дверь, — так ему было велено делать, если появится нужда в чьей-то помощи. Но его не слышали, или, может быть, не захотели услышать. Этому и не стоило удивляться, потому что более чем за двадцать лет он ни разу не призывал на помощь своих тюремщиков. Тогда он в полной растерянности, беспомощно ломая руки, склонился над молодым человеком. Наконец Карлос шевельнулся и прошептал:
— Где я? Что со мной?
Но прежде чем к нему полностью вернулось сознание, он, наученный горьким опытом двух последних лет, понял, что помощи он может ожидать только изнутри, от Бога, живущего в его сердце, и никто из людей к нему на помощь не придёт. Он попытался вспомнить, что с ним было. Какая-то большая, непостижимая для ума радость постигла его и лишила сил. Он теперь свободен? Или ему позволили увидеть Хуана?
Очень медленно прояснялось его сознание. Он повернулся на ложе и схватил руку старика:
— Отец, о, мой отец, — прошептал он.
— Вам лучше, сеньор? — спросил старик. — Будьте так добры, выпейте это вино.
— Отец, мой отец, я Ваш сын… я… моё имя — Карлос Альварес де Сантилланос и Менайя. Вы не понимаете меня, отец?
— Нет, я не понимаю Вас, сеньор. — Он отступил на шаг и любезно, с безграничным удивлением и непониманием спросил, — с кем я имею честь говорить?
— Отец, я Ваш сын, моё имя Карлос.
— Я никогда не видел Вас… до вчерашнего дня.
— Это верно, но…
— Нет-нет, — оборвал его старик, — Вы говорите безумные слова, у меня был только один сын — Хуан, Хуан Родриго. Наследник дома Альварес де Менайя всегда носил имя Хуан.
— О да, отец, и он сейчас капитан дон Хуан, храбрейший воин, самый лучший человек и самое верное на свете сердце. Как бы Вы его любили! Как бы я хотел, чтобы Вы увидели его лицо! Но нет, благодарение Богу, что Вы этого не можете!
— Мой малыш стал капитаном в армии Его императорского высочества! — сказал дон Хуан, в представлении которого у власти всё ещё стоял великий император.
— А я, — прерывающимся голосом говорил Карлос, — я тот, кто был рождён, когда Вас считали мёртвым. Я открыл свои глаза в этом печальном мире в день, когда Господь призвал мою мать из мира зла в небесную обитель, — я послан сюда, чтобы после долгих страданий и одиночества принести Вам утешение… как это чудесно, не правда ли, отец?
— Твоя мать? Что ты сказал о своей матери? Моя жена! Моя Констанца! О, дай мне увидеть твоё лицо!
Карлос поднялся, встал на колени, старик положил ему руки на плечи и долго и сосредоточенно его разглядывал. Наконец Карлос взял его руку со своего плеча:
— Отец, — сказал он, — ты будешь любить своего сына? Пожалуйста!
Он так долго был окружён злобой и ненавистью, и его сердце истосковалось без любви и человеческого сочувствия…
Дон Хуан сначала не отвечал ничего, потом провёл пальцами по мягким волосам Карлоса.
— Они такие же, как у неё, — мечтательно проговорил он, — и глаза тоже её — синие… о да, я благословлю тебя… но кто я, чтобы благословлять? Бог да благословит тебя, сынок!
Наступила глубокая тишина, но тут ударил большой монастырский колокол. Впервые за двадцать с лишним лет дон Хуан его не расслышал.
Но услышал Карлос. Как он ни был взволнован, он подумал о том, что для кающегося может иметь плохие последствия, если он не выполнит какую-то часть возложенного на него покаяния. Поэтому он мягко напомнил ему об его обязанностях.
— Отец, о, как непривычно и прекрасно произносить это слово! Отец, в этот час Вы всегда читаете псалмы покаяния! Когда Вы закончите, мы с Вами побеседуем. Мне так много надо Вам рассказать!
Кающийся подчинился с безмолвной покорностью, которая стала второй его натурой, и на обычном месте перед распятием начал своё однообразное монотонное чтение.
Только что разбуженная в его уме и сердце новая жизнь была ещё далеко не так сильна, чтобы сломить оковы многолетней привычки, и это было для него благом, оковы привычки были его защитой. Если бы не они, неудержимый поток мыслей и чувств стал бы для него непосильным потрясением. Но привычная латынь, которую он бездумно, без всяких эмоций, порой даже бессознательно повторял, как спасительный сон окутывала душу.
Между тем Карлос от души возносил благодарственные молитвы. Здесь, именно здесь, в мрачном и безнадёжном заточении, во вместилище отчаяния и страха Бог исполнил страстное желание его сердца, утолил тоску его детских и юношеских лет. Теперь дикая пустыня стала местом радости. Теперь его жизнь казалось ему завершённой, начало и конец её обрели значение и смысл, и вся она стала ему ясна и понятна, на него снизошло умиротворение: «О, брат мой, мой Ру! Я нашёл, нашего отца! Мой милый брат, если бы я только мог тебе это сказать!» — кричало его сердце, но он сдержал этот крик и слёзы, потому что это могло опечалить отца.
Карлосу предстояло выполнить ещё одну задачу, и он с большим рвением за неё принялся. Может быть потому, что инстинкт подсказывал ему, что преследование практической цели защитит его от волнений, которые оказались бы не по силам для его ослабевшего тела. И он стал обдумывать, как лучше оживить воспоминания о прошлом в душе отца, и как помочь ему понять настоящее, и при этом не допустить перегрузок для его омертвевшего духа. И он решил, что сначала расскажет ему всё, что возможно, о Нуере. Он говорил о Диего и Долорес, описывал замок, рассказывал, как он выглядит изнутри и снаружи, рисовал ему обстановку, прежде столь привычную для его глаз. С особой тщательностью он описывал маленькую внутреннюю комнату рядом с галереей, не только потому, что она претерпела наименьшие изменения, но и потому, что в своё время это был его любимый уголок.
— Там, на оконном стекле, — говорил он, — алмазом нацарапано несколько слов, несомненно, твоей рукой, отец. Мы с братом в детстве часто читали их, радовались им и связывали с ними наши чудесные, волшебные мечтания. Ты не помнишь их, отец?
Старик покачал головой, но Карлос напомнил:
— Я нашёл своё Эльдорадо!
— Да, теперь я вспомнил, — перебил его дон Хуан.
— И та страна счастья, которую ты нашёл, — не была ли это та истина, которой учит Священное Писание? — может быть, слишком живо спросил Карлос.
Дон Хуан подумал немного, растерянно глядя на сына, и с печалью сказал:
— Я не знаю. Я не помню, что заставило меня написать эти слова, и не помню, когда я их написал.
Потом Карлос решился рассказать ему всё, что он узнал от Долорес о своей матери. Узнику в своё время сообщили о смерти супруги, но это известие было единственным, что достигло его слуха за долгие годы заточения. Когда Карлос упоминал имя матери, дон Хуан поначалу проявлял лёгкое волнение, чем далее, тем оно становилось сильнее. Поэтому Карлос, который сначала был рад, что начинают звучать дремлющие струны его души, пришёл к выводу, что касаться этих струн больше нельзя, потому что звук, издаваемый ими, был вызывающим страдание, звуком боли и упрёка. Отец с всё большей нежностью смотрел на сына.
— Ты очень похож на свою мать, сынок, я будто наяву вижу её перед собою.
Карлос очень старался разбудить интерес отца к своему первенцу. Конечно, он проявлял трогательную любовь к малышу Хуанито, но это было чувством, которое сохраняют взрослые к детям, рано ушедшим в могилу. Хуан- юноша и Хуан-мужчина были для него чужды, отцу не по силам было представить себе в таком образе своего милого черноглазого малыша. Но постепенно Карлосу удалось сделать для отца близким старшего, храброго, благородного, прямодушного сына, который сейчас был воплощением того, чем когда-то был сломленный в заточении отец. Карлос не уставал превозносить мужество Хуана, его доблесть и великодушие, его незапятнанную честь, и часто завершал свои хвалебные оды словами:
— Мой отец, если бы ты его знал, он стал бы твоим любимцем.
С течением времени ему удалось выведать у отца основные события его жизни. Прошлое его являлось Карлосу в виде живописного полотна, яркие краски которого потускнели и поблекли, и остались голые контуры, кое-где оживляемые полутонами, наложенными на полотно муками и болью. Он говорил сыну обо всём, что был в состоянии вспомнить, но отдельные фрагменты Карлос мысленно очень тщательно собирал в единое гармоничное целое.
Прошло ровно двадцать три года с тех пор, как граф де Нуера по своём прибытии из Севильи был арестован, как он полагал, по приказу императора, и брошен в потаённые подземелья инквизиции. Преступление своё он хорошо знал, ибо он был другом и единомышленником де Валеро, изучал Священное Писание, вникал в него и старался постичь истину. В присутствии свидетелей он защищал своё убеждение в истинности оправдания верой, поэтому постигшая его кара не была для него неожиданностью. Если бы его сразу после ареста подвергли пыткам или отвели на костёр, он, по всей вероятности, достойно принял бы свою участь, и имя его стояло бы в перечне имён сияющих во славе мучеников.
Но его на долгие месяцы оставили в полном одиночестве, а для его энергичной натуры не было ничего более невыносимого, чем бездеятельность. Всю жизнь для него были необходимостью напряжённая деятельность духа и тела. В отсутствие её он потерял силу, стал апатичным, меланхоличным и равнодушным. Вера его была истинной и достаточно крепкой, чтобы дать ему силы на преодоление явных препятствий, но она не устояла перед испытаниями, которые были рассчитаны именно на то, чтобы задеть слабые стороны его характера.
После того, как долгое заточение полностью лишило его возможности сопротивляться, его обложили ловко составленными софистскими построениями. Этим занимались люди, которые сделали подобную деятельность своей профессией. В этих спорах дон Хуан показал себя храбрым, но неумелым борцом, ибо противники его были очень хитры и искусны в подобного рода поединках. Он знал, что абсолютно прав, и пытался это доказать, но его уверяли в противоположном, и в хитрых умозаключениях он не смог найти неувязки. Если до тех пор его ещё не переубедили, то на этой точке это произошло. Его заклинали не дать ввести себя в заблуждение собственному тщеславию и упрямству, и подчинить свои взгляды взглядам святой церкви. Он должен был — в этом клятвенно уверяли — получить свободу и понести всего лишь лёгкое, не задевающее чести наказание в виде уплаты денежного штрафа.
Надежда на скорое освобождение горела в сердце узника, как огонь, а ум его уже был до такой степени запутан и подвержен влиянию довлеющей над ним силы, что и совесть его нашла успокоение. И он сдался, хоть и не без горькой мучительной борьбы. Его отречение было сформулировано достаточно приемлемо, и дон Хуан без колебаний его подписал. От него не потребовали принародного акта покаяния, весь процесс проходил в глубокой тайне.
Но кардинал инквизиции Вальдес поставил под сомнение искренность кающегося, вероятно потому, что священная инквизиция не получила те значительные богатства, которыми владел граф де Нуера. Весьма умеренный денежный штраф не мог удовлетворить его алчности, и кроме того, кардинал боялся огласки, которая была почти неизбежна, если граф де Нуера будет возвращён на свободу. Поэтому он прибегнул к испытанному средству, настоятельно рекомендуемому высшими авторитетами священного ордена. Так называемая «муха» (ибо этот род доносительства использовался достаточно часто, поэтому имел своё обиходное обозначение) донесла, что граф де Нуера издевается над святейшей инквизицией, хулит единственно истинную католическую веру, и в душе своей вовсе не отрёкся от мерзостной ереси. Последствием этого доноса был приговор к пожизненному заключению.
Положение дона Хуана было поистине достойно сострадания. Как у Самсона у него предательски отрезали локоны, и он утратил всю свою силу. Как подписавший отречение, он полностью был подвластен своим врагам. От веры своей он отказался, от Спасителя отрёкся, потому что долгое заточение показалось ему непосильным. И теперь он всё-таки был вынужден его переносить, но без веры, которую он предал. Как это повлияло бы на девятерых из десяти, на девяносто девять из сотни, так это повлияло и на него — его дух потерял силу и жизнь, и он стал безвольным, абсолютно покорным орудием в руках своих тюремщиков.
И тогда монах-доминиканец фра Рикардо, обладавший силой ума и воли, решил подчинить его своему влиянию. Он был послан главой ордена — настоятелем монастыря он стал значительно позже — чтобы сообщить графине де Нуера об аресте её супруга и получил тайное поручение выведать, не возбуждает ли подозрений чистота её собственной веры. Он с фанатичной жестокостью исполнил данное ему поручение, но у него живой оставалась совесть, и он не был совсем бесчувственным. Когда через несколько дней после его визита он узнал о смерти графини, то был глубоко потрясён. И поэтому он решил: если он может стать орудием спасения души графа, то утешится относительно жестокости своего поступка в отношении его жены. И он не жалел сил и времени, чтобы выполнить эту задачу. Его усилия увенчались успехом. Ему удалось превратить душу этого человека в холодную духовную пустыню, которую не оживляли ни беспокойство мысли, ни наплыв эмоций. К его великой радости эта душа целиком стала отражением его самого. Это зеркальное отражение он принял за действительность, и с большим удовлетворением замечал, как оно точно отвечает каждому его движению.
Но когда был арестован сын этого кающегося, его самодовольству пришёл конец. Казалось, что печальной судьбы этой семьи не может изменить даже многолетнее искреннее покаяние отца. Он хотел спасти юношу, и прилагал к этому много усилий. Но его усилия не имели другого результата, как тот, что он опять увидел перед собой полные упрёка глаза графини де Нуера, и он ещё больше заинтересовался судьбой молодого упорствующего еретика, в существе которого так редкостно переплетались изнеженность, незащищённость и несгибаемая сила духа. Конечно же, на него должен был возыметь влияние отец, ведь от природы мальчик нерешителен и боязлив, а в результате жестоких пыток и долгого заточения он до предела обессилел.
Может быть, — всё-таки фанатичный монах был человеком, — какой-то вес имело и любопытство узнать, к чему приведёт эксперимент, с помощью которого он может скрасить последние дни своего благочестивого, вполне покорного и во всём послушного подопечного.
Как и многие жестокосердные люди, он умел проявлять заботу о тех, к кому был расположен. Своему кающемуся он симпатизировал в полном созвучии со своей совестью, тогда как симпатию к его непокорному сыну он испытывал против своей воли.
Карлоса же мало беспокоили проблемы настоятеля. Он был слишком счастлив, слишком наполнена была его душа новой задачей, которая занимала его всякий час и чуть ли не всякое мгновение. Он был схож с человеком, который терпеливо трудится, снимая мох и многолетний слой пыли с памятного камня, чтобы потом в первозданной свежести прочесть выгравированные на нём слова. Надпись ещё не стёрта окончательно, она всегда существовала, — так он говорил сам себе — всё, что ему нужно было сделать, это освободить её от всего, что скрывало её от глаз.
И он был вознаграждён. Сначала в сердце отца вернулась жизнь, разбуженная любовью к сыну, не мгновенно, с колючей болью, как возвращается жизнь в омертвевшее от стужи тело, но постепенно, незаметно, как весной оживает безжизненное дерево. В деревьях жизнь возрождается сначала в побегах, позднее всего она появляется в местах, близких к животворящим корням. Так и сердце кающегося оживало для всех забот, кроме важнейшей. К ней он оставался равнодушным, и духовный свет и жизнь, которыми он, несомненно, раньше питался, к нему не возвращалась. Иногда, правда, удивляя сына, в его воспоминаниях мелькали проблески истины, за которую он столько перенёс — время от времени он перебивал Карлоса, когда тот повторял ему выдержки из Нового Завета, и говорил — вот это и это утверждал на своих лекциях дон Родриго. Но это было лишь подобие того, когда человек в зарослях сорной травы на необработанной земле находит удивительный по красоте цветок, который говорит ему о том, что на этом месте когда-то был ухоженный благоухающий сад. «Я не желал бы, чтобы он прежде всего принял это или другое учение, — думал Карлос, — я только бы хотел, чтобы он опять нашёл Христа, и чтобы он опять радовался в Его любви, как это несомненно когда-то было». Может быть, для этого было необходимо, чтобы поблекшие краски души были погружены в горькую воду большого страдания, чтобы опять засиять в первоначальной красоте?
При всём искусстве их и мощи зла
Предательству не отдалась душа,
С любовью устоять она смогла,
Нежна, как волны, как гранит — тверда.
— Что ты делаешь, отец? — спросил однажды утром Карлос, видя, что дон Хуан достаёт из потаённого места чернильницу и заливает её высохшее содержимое водой.
— Я подумал, что охотно записал бы несколько слов.
— Но какая польза от чернил без пера и бумаги?
Дон Хуан улыбнулся и достал из-под своей постели небольшую записную книжку и перо, которое выглядело соответственно своему возрасту — старше двадцати лет.
— Давно это было, — сказал он, — я так устал весь день сидеть без дела, что своими последними дукатами подкупил брата-послушника, который и принёс мне вот это, чтобы я мог записать то, что происходило.
— Можно ли мне это прочесть, отец?
— Конечно, если у тебя есть желание, — с этими словами он передал сыну книжку. — Сначала, как ты сам увидишь, я многое туда записывал. Я теперь уже не помню, что. Я всё забыл. Но я считаю, что я когда-то так думал и так чувствовал. Иногда приходили монахи, и я записывал, что они говорили. Со временем я стал записывать всё меньше, потому что писать было не о чём. Никогда ничего не происходило.
Карлос углубился в чтение. То, что его отец писал о ранних днях своего заточения, он читал с большим участием и сочувствием. Но когда он раскрыл одну из последних записей, то не смог удержать улыбки. Он прочёл вслух: «Праздничный день. К обеду был жареный каплун и бокал красного вина».
— Разве я не был прав, что прекратил делать записи, раз я дошёл до того, что стал записывать такие мелочи? Да, я помню всю горечь, когда мне пришлось отложить книжку. За последние записи я сам себя презирал, и всё-таки, других мыслей у меня не было и, казалось тогда, никогда и не будет. Но теперь Бог прислал сюда моего сына. Это я запишу.
Через короткое время он поднял голову и растерянно спросил:
— Когда это было? Как долго ты здесь, мой мальчик?
Карлос тоже растерялся. Спокойно, размеренно и очень быстро пролетели дни. Они не оставили никаких видимых следов. Он ответил:
— Мне кажется, это был один-единственный долгий и светлый день. Но дай мне подумать… Ещё не наступил летний зной… Я думаю, эго было в марте или в апреле — наверное, в апреле. Я помню, мне тогда казалось, что я ровно два года в заточении.
— А теперь уже наступают холода. Наверное прошло четыре или шесть месяцев. Как ты думаешь?
Карлос больше склонялся к последней цифре, чем к первой.
— Мне кажется, монахи посетили нас шесть раз. Хотя, нет, только пять раз они были здесь.
Эти посещения совершались по приказанию настоятеля, который сам чаще всего находился за пределами Севильи, но обо всём получал подробные сообщения. Обязанность посещать узников была возложена на старших почтенных членов братства. Это были единственные люди, которым было известно настоящее имя и история дона Хуана. Они считали, что узники делают большие успехи, потому что находили кающегося послушным, покорным, только, пожалуй, больше расположенным к беседам, чем раньше. Молодого человека они оценили как мягкого, внимательного, хорошо воспитанного и вежливого, готового по малейшему поводу выражать им свою благодарность. И он всегда с большим интересом выслушивал всё, что ему говорили.
Настоятель терпеливо ожидал результата своего эксперимента. Он возлагал большие надежды на терпеливое ожидание. Но шесть месяцев даже ему казались достаточно долгим сроком, по истечении которого, на следующий день после описанной беседы отца с сыном, он сам посетил их.
Оба выразили ему свою благодарность за оказанную им милость. Карлос, здоровье которого заметно улучшилось, сказал, что не надеялся, что ещё сможет испытать такое большое счастье, живя на земле.
— Тогда, сын мой, — сказал настоятель, — докажи свою благодарность единственно возможным для тебя и приемлемым для меня способом. Не отвергай милосердия, которое и сейчас ещё готова оказать тебе святая церковь. Проси о примирении!
— Святой отец, — с твёрдостью ответил Карлос, — я могу только повторить то, что говорил шесть месяцев тому назад — это невозможно.
Настоятель убеждал, спорил и угрожал, но всё было напрасно. Наконец он напомнил Карлосу, что, собственно, он уже приговорён к смерти, к смерти через сожжение, и сейчас он отвергает последнюю возможность своего спасения. Когда же узник и сейчас не сдался, настоятель отвернулся от него с миной величайшего разочарования, проявляя, как ему и полагалось по сану, больше печали и сожаления, чем гнева.
— С тобой я больше не говорю, — сказал он. — В сердце твоего отца я надеюсь раньше найти искру не только естественного человеческого чувства, но и милости Божьей. И впредь буду обращаться только к нему.
Может быть, дон Хуан не понял слов Карлоса о том, что он приговорён к смерти, или они стёрлись в его сознании после радостного потрясения неожиданной встречи с сыном, но сейчас слова настоятеля были для него страшным ударом. Великое его отчаяние тронуло даже самого фра Рикардо, тем более, что старый, духовно сломленный человек не имел большого самообладания. Карлос, которого состояние отца, казалось, беспокоило больше, чем грозившая ему самому смерть, встал рядом с ним, и попытался его успокоить.
— Прекрати! — закричал настоятель, — это издевательство! Ты же сам виноват! Своим беспримерным упрямством сведёшь его в могилу! Если ты на самом деле любишь его, то избавь его от своей нечеловеческой жестокости! Ещё три дня для тебя открыта дверь благодати. Пройдёт это время, и тогда я за тебя не ручаюсь!
Потом он повернулся к дрожащему старику:
— Если Вам удастся сделать этого несчастного юношу восприимчивым к голосу человеческого и Божьего милосердия, то Вы спасёте его жизнь и его душу. Пусть Бог даст Вам утешение и обратит сердце упрямца к раскаянию.
С этими словами он удалился, а для Карлоса началось время таких испытаний, каких он за время своего заключения ещё не знал.
Весь день и почти всю следующую ночь в его душе боролись две силы. Несчастному отцу казалось, что мольбы и слёзы отскакивали от неумолимого сердца его сына, как дождевые капли от скалы. Он и не подозревал, что все эти часы они падали в его сердце, как капли расплавленного огня, ибо Карлос научился не показывать своих мук, ни душевных, ни физических. Он выносил их молча, чело его оставалось ясным, и губы не вздрагивали.
Глубока и нежна была любовь, связавшая этих двух таким чудесным образом нашедших друг друга людей. И теперь Карлосу предстояло по своей воле разорвать эти узы и оставить только что обретённого отца в несравненно более страшном одиночестве, в котором слабый свет его жизни скоро погаснет в непроглядном мраке. Но мало того, он был вынужден видеть, как его престарелый отец склоняет перед ним свою седую голову, и слышать, как старческие уста исторгают страстные слова мольбы, чтобы его сын, его единственное сокровище на земле, его не оставлял.
— Отец мой, — наконец сказал Карлос, когда они сидели рядом при тусклом свете луны, потому что не заметили, когда погасла лампа, — отец мой, ты часто повторял мне, что я похож на свою мать.
— Ай де ми! — застонал отец. — Это правда, и поэтому ты хочешь покинуть меня, как она? О, моя Констанца! О, мой любимый, мой единственный сын!
— Отец, скажи мне, согласился бы ты, чтобы избежать каких-либо страданий души или тела, подтвердить ложь, позорящую честь моей матери?
— Мой мальчик, как ты можешь такое спрашивать? Никогда! Никто не смог бы меня к этому принудить! — и его потускневшие глаза сверкнули огнём, напоминавшим тот, который горел в них в давно минувшие дни.
— Отец, есть Некто, Кого я люблю больше, чем ты мою мать. Ни во имя спасения собственной жизни, ни даже во имя того, чтобы избавить твоё сердце от боли утраты, я не могу пойти на то, чтобы от этого имени отречься или принести ему бесчестие… Отец, я не могу!
Вся сила последних слов глубоко проникла в сердце отца. Он ничего больше не сказал, закрыл лицо руками, и плакал долго и отчаянно, как плачет человек, который больше не способен противостоять неумолимой судьбе.
На столе стоял нетронутый ужин. Там было и немного вина. Карлос принёс его и со словами любви и нежности протянул своему отцу. Тот отодвинул вино в сторону, притянул к себе сына, и в сумрачном свете луны долго смотрел в его лицо:
— Как мне расстаться с тобой, сынок? — шептал он.
Когда Карлос попытался ответить на его взгляд, он заметил большую перемену, произошедшую в отце. Он на глазах постарел и осунулся, превратившись в дряхлого немощного старика.
Карлос с нежностью ответил:
— Отец мой, может быть, Бог не возложит на тебя это испытание, могут пройти месяцы, прежде чем будет новое аутодафе.
Как спокойно он об этом говорил! Его самозабвенная любовь давала ему для этого мужество. Дон Хуан ухватился за призрачную надежду, и по-своему истолковав слова сына, сказал:
— В самом деле, до тех пор ещё может многое случиться.
— Но не без воли Того, Кто нас любит и о нас заботится. Будем на Него надеяться, мой отец. Он не станет испытывать нас сверх наших сил, ибо Он милостив к душе, которая Его ищет. С тех пор, как я имею возможность нести за Него страдания, я понял, что это так же непреложно, как сама жизнь. Да, отец, ещё сильнее, чем боль, на нас влияет Его любовь и дарованный нам мир.
Многими подобными словами, исполненными веры, надежды и сыновьей нежности, Карлос успокаивал усталого несчастного отца. Наконец, уже под утро, он убедил его прилечь отдохнуть.
И теперь для него самого наступил час горькой отчаянной борьбы. Он вступил в неё в одиночестве. Карлос уже освоился с мыслью о тихой спокойной кончине внутри тюремных стен. Он думал, что в один из однообразных безмолвных дневных или ночных часов в его камеру бесшумно войдёт посланник Божий, и, услышав его зов «Учитель зовёт тебя», его сердце дрогнет от восторга и глубокой радости.
И теперь Учитель действительно звал его. Но Он звал его идти к Нему под презрительными любопытными взглядами десятков тысяч глаз, под насмешками и издевательствами, облачённым в позорную замарру и шутовской колпак. Он должен пройти через нескончаемые церемонии аутодафе, которые начинались на рассвете и заканчивались в полночь муками в огне. Как ему это вынести? Чудовищны были приступы страха и отвращения, сжимавшие его сердце, и неописуемо его отчаянное внутреннее сопротивление, непреодолимое чувство омерзения…
Но, наконец, всё прошло. Он поднял навстречу холодному лунному свету своё измученное, исполненное отчаянной решимости лицо и едва ли не вслух проговорил:
— Если я страшусь, то я обращаю свою надежду на Тебя. Господи, я готов идти с Тобою… куда бы Ты ни повёл… но только с Тобою.
Карлос очнулся от короткого тяжёлого сна с мучительным сознанием того, что ему предстоит что-то до дикости страшное, что-то непосильное и нечеловеческое. Но когда он увидел перед распятием коленопреклонённого отца, все мысли о себе отступили на второй план. Отец не повторял, как обычно, механически и бесстрастно, свою покаянную латынь, — он плакал, безутешно и горько, с трудом выдавливая из себя бессвязные слова мольбы и горькие жалобы.
— Господи, помоги мне… Господи, спаси… я погиб… я погиб… — повторял он, словно это был рефрен жуткого в своей безнадёжности песнопения.
Карлосу от души хотелось его утешить, но он понял, что сейчас его перебивать не надо, и терпеливо ждал, пока они оба смогут приступить к ежедневному чтению по молитвеннику или по памяти стихов из Священного Писания. Карлос знал всё Евангелие от Иоанна наизусть. Сегодня он начал с прекрасных слов, которые так дороги измученным жизнью и обременённым печалями:
— Да не смущается сердце ваше, веруйте в Бога и в Меня веруйте… В доме Отца Моего обителей много, — и не прерываясь, читал до конца шестнадцатой главы:
— Сие сказал Я вам, чтобы вы имели во мне мир. В мире будете иметь скорбь, но мужайтесь, Я победил мир.
А дон Хуан опять воскликнул с болью и горечью:
— Ай де ми, всё, всё потеряно!
Карлосу показалось, что он понимает его:
— Что, мой отец, мир души потерян? — мягко спросил он.
Старик печально кивнул. Карлос утешил его:
— Но мир души в Нём, «во Мне вы имеете мир». Он не покинул тебя, отец.
Дон Хуан провёл рукой по лбу, помолчал и медленно заговорил:
— Я попытаюсь объяснить тебе, как обстоит дело со мной. Одно я и сейчас ещё мог бы сделать — одной дорогой я мог бы пойти, на которой нас никто не разлучит… Кто помешает мне отвергнуть покаяние и встать рядом с тобой, Карлос?
Карлос побледнел от волнения, такого он не ожидал.
— Мой милый отец! — воскликнул он, — нет, Бог ещё не призывает тебя, каждый из нас должен ожидать Его призыва!
— Когда-то я мог бы это сделать мужественно, даже с радостью, — жаловался кающийся. — Сейчас — нет.
Оба молчали. Потом опять заговорил дон Хуан:
— Я пристыжен твоим бесстрашием, мой мальчик! Что ты видишь, что тебе такое по силам?
— Моему отцу это известно. Я вижу Того, Кто за меня умер и воскрес, и Который сейчас одесную Бога ходатайствует за меня.
— За тебя?
— Да. Эта мысль даёт мне силу и мир.
— Мир? Его я потерял навеки…
— Не навеки, дорогой отец, нет! Если твоя обессилевшая рука и отпустила Его, то Он никогда тебя не отпустит.
— Я имел мир и был счастлив, когда верил словам дона Родриго, что я оправдан верой во Христа!
— Отец, приди сейчас к Нему, так, будто ты никогда и не приходил. Ты не знаешь, что ты оправдан, но ты знаешь, что ты обременён и измучен. Таким Он говорит: «Придите!» Он говорит это сердцем, полным любви. Он готов освободить тебя от греха и горя так же, как ты готов защитить меня от мук и смерти. Только ты не можешь исполнить своих стремлений, а Он — может.
— Прийти — это значит поверить?
— Не только. Приди, как твоё сердце пришло к моему, и моё — к твоему, но с более сильной надеждой и глубокой любовью, потому что Он больше, чем отец или сын — в Нём утоляется всякая боль и тоска.
— Но вспомни о долгих годах, в течение которых я не думал о Нём!
— Они преумножили твой грех, но его Он простил и навсегда омыл в Своей крови!
Тут беседа оборвалась, и прошло несколько дней, пока она возобновилась. Дон Хуан был молчалив и очень нежен со своим сыном. Он не жаловался, но часто тихо плакал. Карлос счёл за лучшее предоставить его непосредственно водительству Бога, поэтому он молился за него и молился вместе с ним, повторяя драгоценные слова Священного Писания и напевая порой псалмы и церковные гимны.
Однажды вечером после обычного прощания перед сном, которым отец и сын обменивались с большой любовью и предчувствием скорой разлуки, дон Хуан сказал:
— Радуйся со мной, сынок, мне кажется, я нашёл утраченное! Я нашёл своё Эльдорадо!
Всё к концу подошло — надежды и страхи, и скорби,
Сердца боль и тоска, и муки страданий…
Зимние дожди нескончаемыми потоками изливались на землю, и в окно тюремной камеры уже давно не проникал ни единый луч солнца. Но дон Хуан Альварес этого не замечал. Ослабевший и больной, он лежал на своём ложе из соломы, и не желал видеть ничего, кроме лица дорогого сына, который почти не отходил от него.
При помощи бальзамирования можно на тысячелетия сохранить внешность похороненного такой, какой она была при жизни. Археологи раскапывают могилы и находят царей в их великолепном облачении. Они лежат величественные в своей славе, с царским скипетром в мёртвой руке, нетронутые тлением. Но как только их освещает луч солнца и овеет дуновение свежего ветра, они рассыпаются. Прах становится прахом.
Так и дон Хуан во мраке могилы своего заточения смог бы прожить ещё много лет — если это можно назвать жизнью. Но Карлос принёс ему свет и свежий воздух. Его дух, его сердце ожили вновь, но в той же мере убывали его физические силы, которые уже не могли справиться с этим потрясением, и теперь его жизнь приближалась к своему концу.
Карлос ухаживал за отцом умело и с нежностью. Он не просил у тюремщиков помощи врача, хотя ему бы её предоставили.
Веские причины удерживали Карлоса от того, чтобы прибегнуть к помощи людей. Ежедневные упражнения в покаянии теперь были оставлены, чётки лежали без применения, и «аве Мария Санктиссима» больше не слетала с уст дона Хуана Альвареса. Поэтому Карлос после долгих раздумий и молитв однажды сказал ему:
— Отец мой, ты согласен быть здесь в руках Божьих, только в Его руках, и что Он пошлёт, принять с благодарностью?
— Как?
— Хотел бы ты ещё чьей-то помощи для души или тела?
— Нет, — твёрдо ответил граф де Нуера, — я не стану исповедоваться духовным отцам, ибо один Христос прощает меня, и я не хочу принимать от них последнего помазания, ибо мой первосвященник — Христос, и пока со мной моё сознание, я не хочу принимать последнего помазания.
На лице Карлоса своеобразно отразилось выражение решимости:
— Ты хорошо сказал, мой отец. Если Бог мне поможет, тебе не будут досаждать люди.
— Сын мой, — сказал однажды в сумерках дон Хуан сидящему с ним рядом Карлосу, — расскажи мне подробнее о тех, кто возлюбил истину после того, когда я перестал жить на свободе. Видишь ли, я хотел бы узнать их, когда встречусь с ними в небесных обителях.
Карлос стал рассказывать ему, разумеется, не в первый раз, но более подробно историю реформированной церкви Испании. Почти каждое имя, которое он называл, было окружено сиянием мученического венца. С особой любовью и уважением он вспоминал имя дона Карлоса де Гезо, назвал Лосаду, де Ареллано, и героического Хулио Эрнандеса, который, как он считал, ещё ожидает своего венца.
— За него я ещё возношу молитвы, за остальных я могу только благодарить Бога.
— Я верю, — добавил он после некоторого молчания, — Бог не оставит в забвении страну, за которую страдали, молились и трудились Его верные слуги. Он обязательно услышит их голоса и однажды вернёт этой земле благословение.
— В этом я не уверен, — нерешительно сказал умирающий, — испанцам была дана истина Божья, но они её отвергали. Что в Библии сказано про Даниила, Ноя и Иова?
Карлос процитировал высокие в своей беспощадности слова: «Если бы нашлись в ней сии три мужа: Ной, Даниил и Иов — живу Я, говорит Господь Бог, — не спасли бы ни сыновей, ни дочерей, праведностью своею они спасли бы только свои души».
— Ты думаешь, что нашу страну ожидает такая же участь, отец? Я осмеливаюсь надеяться на лучшее. Не испанцы отвергают истину, но инквизиция не даёт ей распространяться.
— Но испанцы несут ответственность за её действия. Всё что делается, делается с их покорного согласия. Они всё это терпят. Нашлось бы достаточно храбрых воинов, умеющих владеть мечом, — сказал дон Хуан, в котором проснулся бывалый солдат.
— Бог может дать нашей стране второй шанс, ведь часто истина предлагается отдельно взятому человеку дважды, почему не народу?
— Это верно и по отношению ко мне, да славится имя Его, — он помолчал. — Мой сын всегда говорит о других, и никогда — о себе. Я ещё не знаю, как это случилось, что ты с такой готовностью принял Слово Божье от Хулио.
И тогда, сидя в темноте и сжимая в своих руках ладонь отца, Карлос в первый и единственный раз рассказал истинную историю своей жизни.
Он ещё только начал рассказывать, когда дон Хуан вздрогнул, сделал безрезультатную попытку подняться и взволнованно проговорил:
— Как, и ты? И ты, мой сынок, любил?
— Да, и насколько велико было тогда страдание, настолько велико теперь моё счастье, что всё это в моей жизни было. Я счастлив, что узнал лучшее, что есть у человека на земле… и я счастлив знать, что кубок до края наполненный прелестью жизни, я отодвинул в сторону… ради Него.
Тих и исполнен таинственного жара души был его голос, когда он произносил эти слова. Потом он продолжил:
— Но грех, отец мой, и готовность на предательство брата, эти мысли долго терзали меня. Хуан, мой славный, мой великодушный брат! Он убил бы каждого, кто приписал бы мне обман или такое действие. Он этого никогда не узнал. Но если бы узнал, то простил бы меня. Но я сам не мог себе простить. Я думаю, чувство презрения к самому себе было во мне до тех пор, пока не произошло то, что постигло меня через полгода после моего ареста. О, отец, если бы я благодаря спасающей силе Господа не противостал тому преступлению, то я содрогаюсь при мысли, какой бы стала моя жизнь. Я падал бы всё глубже и глубже, и может быть, облачённый в бархат и шелка, нашёл бы свою погибель в рядах угнетателей и преследователей святых.
— О нет, Карлос, этого бы никогда с тобой не случилось! Это невозможно! Но ещё один вопрос к тебе, сынок. Хуан, Хуан Родриго, он любит Слово Господне?
Отец уже раньше ставил этот вопрос, но Карлос всегда тактично и вежливо его обходил. До этого часа он не находил в себе мужества сказать отцу правду. Тут была большая опасность, что настоятель и его агенты в минуту слабости могли бы заставить старого человека произнести неосмотрительное слово, тут был и постоянный страх того, что кто-то их подслушивает, ибо для тех, кто был знаком с методами работы святой инквизиции, эта возможность была вполне естественной. Сейчас Карлос близко наклонился к умирающему и долго говорил с ним мягким полушёпотом.
— Благодарение Богу! — так же шёпотом ответил дон Хуан, — у меня не оставалось бы теперь неисполненных желаний, если бы только ты был в безопасности… И всё-таки, по-моему это очень жестоко, что Хуан получил всё, а ты ничего…
— Это я — ничего? — искренне удивился Карлос, и если бы комната не была погружена во мрак, то отец бы увидел, что лицо сына вспыхнуло нежным румянцем, а глаза счастливо засияли. — Отец мой, я вытянул лучший жребий. Если бы я имел возможность выбора, я не обменял бы последних двух лет моей жизни на все блага земные, ибо Сам Господь моя доля и наследие на земле живых. Кроме всего прочего у меня есть ты, отец, и я рад мысли, что и мой брат владеет чем-то драгоценным. Как он любит её, отец! Но самое удивительное из всего — это исполнение мечты нашего детства, и сбылась она для меня, слабого, непригодного для практической жизни, а не для храбреца Хуана, который заслуживает этого больше меня. Слабейший захватил добычу… слабый и робкий Карлос нашёл нашего отца!
— Слабый? Робкий? — с недоверчивой улыбкой переспросил дон Хуан. — Кто посмел бы назвать так моего бесстрашного, моего доблестного сына! Карлос, у нас ещё осталось вино?
— Ещё много, отец, — ответил Карлос, который берёг то, что предназначалось им обоим, для нужд больного отца.
Когда он поднёс ему глоток, он спросил:
— У тебя что-нибудь болит?
— Нет, сынок, но я очень устал.
— Я думаю, мой любимый отец скоро придёт туда, где усталые обретают покой, и где зло больше не терзает их, — добавил он про себя.
Охотно он закончил бы на этом беседу, потому что отец совсем обессилел, но беспокойный дух больного жаждал человеческого общения. Он спросил:
— Не скоро ли Рождество?
Карлос знал, что это так, и трепетно страшился возвращения этой прекрасной поры, возвещающей о мире на земле. Без сомнения, тогда можно было ожидать визитов, и почти наверняка кающемуся окажут некоторые милости — ему предоставят возможность послушать мессу, ему преподнесут святые дары… Карлос содрогался при мысли о том, что произойдёт, если эти милости будут кающимся отвергнуты. Опять и опять он страстно молился о том, чтобы его отца не настигли насилие и оскорбления, что бы впоследствии ни выпало на его долю.
И ещё… Вероятно, во время этих празднеств состоится торжественное аутодафе… Эту мысль он даже втайне не решался облечь в слова. О, если бы была воля Божья отозвать к тому времени горячо любимого отца!
— Сейчас декабрь, — ответил Карлос на вопрос, — но я не запомнил дня. Возможно сегодня двенадцатое или четырнадцатое число. Хочешь, я прочту вечерний псалом на двенадцатое — песнь божественная…
Пока Карлос читал, случилось то, чего он добивался — отец заснул. День и последующая ночь прошли попеременно в нервозном беспокойстве и часах глубокого забытья. Только один раз дон Хуан говорил связно.
— Я думаю, ты скоро увидишь мою мать, — сказал Карлос, увлажняя его губы.
— Да, — прохрипел умирающий, — только сейчас я об этом не думаю. Намного лучше то, что я увижу Христа…
— Мой отец, ты имеешь Его мир, ты надеешься на Него?
— Да, сынок.
Карлос ничего больше не сказал. Он был удовлетворён, нет, он был счастлив. Тот, Кто во всём есть первый, занял достойное место в сердце умирающего. И перед Его любовью поблекла любовь человеческая, тесно переплетавшаяся в его душе с самой жизнью.
В последнюю ночную стражу, перед самым рассветом, Он послал своего ангела, чтобы дать узнику свободу. Он так нежно разрешил связывавшие узы, что сидевший у его ложа сын, сжимавший его руку и смотревший в его лицо, искавший прощального взгляда, в точности не заметил мига, когда пришёл Избавитель. Карлос не мог сказать «он уходит», ему оставалось только сказать «он ушёл», поцеловать побелевшие губы и закрыть ушедшему глаза…
Наверное никто никогда ещё так искренне и страстно не благодарил Бога за то, что Он возвратил им их близких от врат смерти к вечной жизни, как в этот час Карлос. Так незаметно открылись ворота в вечную жизнь, которые теперь уже никто не мог запереть.
— Мой отец, ты вошёл в покой, — шептал он, непрерывно глядя в навеки успокоившееся родное лицо. — Никто уже не может посягнуть на твоё блаженство. Никакая злоба людская и дьявольская не может уже причинить тебе боль. Только что ещё в их чудовищной власти, и теперь — свободен! Слава Богу! Слава Богу!
Дождь прошёл, и в царском величии на востоке поднималось солнце, окрашивая комнату огненными золотисто- алыми бликами, — чудесное зрелище для узника мрачных казематов Трианы. Но сегодня оно не в силах было отвратить его взор от созерцания красоты навеки успокоившегося умиротворённого лица. Когда нежный алый отсвет скользнул по безжизненному лицу, Карлос с тихой благодарностью прошептал:
— Для тебя солнце и сияющий день теперь ничто, потому что ты теперь видишь славу Божью!
Навеки с Господом! Да будет так!
Карлос всё ещё сидел у ложа отца, забыв о времени, ничего не замечая, будто уже перенёсся в вечность… Но тут отворилась дверь его камеры, и вошли два важных посетителя. Первым вошёл настоятель. Карлос поднялся со своего места, и, глядя в глаза настоятелю сказал:
— Мой отец свободен.
— Как? Что такое? — вскрикнул фра Рикардо, от удивления нахмурив брови.
Карлос сделал шаг в сторону, чтобы он мог подойти и увидеть умершего. Настоятель озабоченно подошёл ближе.
— Но почему меня не позвали? Кто присутствовал при его кончине?
— Я, его сын.
— Но кто ещё? — голос настоятеля стал резким. — Кто совершил над ним последнее помазание?
— Его он не получил, сеньор, потому что он этого не пожелал. Он сказал, что для него Первосвященник — Христос, и он не желает исповедания и таинства святого помазания. Доминиканец побледнел от гнева, губы его побелели.
— Лжец! Жалкий обманщик! — закричал он, как ты смеешь утверждать, что тот, за которого я возносил молитвы, над душой которого я столько трудился после долгих лет искреннего покаяния без помазания и отпущения грехов ввергнут в ад вместе с Кальвином и Лютером? Как ты смеешь?
— Я говорю, что он с миром отошёл в обители своего небесного Отца.
— Богохульник! Лжец, как и дьявол, который есть твой отец! Это ты, в своей непримиримости с истинной верой не захотел никого позвать! Ты виноват, что его дух отлетел не причастившись святых таинств матери-церкви! Губитель души, души твоего отца! Но этого тебе мало, у тебя хватает наглости, чтобы стоя здесь, срамить его память уверяя нас, что он умер как еретик! Но это твоё утверждение лживо, как и твоя проклятая вера!
— Я говорю правду, и Вы знаете, что это так, — сдержанно ответил Карлос, и невозмутимость его составляла резкий контраст с нервозностью взбешенного доминиканца.
Настоятеля особенно раздражало то, что он был вынужден верить словам Карлоса. Он точно знал, что эти проклятые еретики не способны солгать. В любом судебном разбирательстве он предпочёл бы свидетельство Карлоса свидетельству любого высокопоставленного члена своего ордена. Во время мгновенно наступившего молчания вперёд выступил спутник настоятеля.
— Если есть доказательства того, что он умер как еретик, с ним следует поступить согласно законам святой инквизиции, существующим на этот случай.
Победоносная улыбка скользнула по лицу Карлоса:
— Вы больше не можете причинить ему боль, — сказал он, — смотрите: Вершитель святого правосудия — бессмертный невидимый Властелин положил свою печать на это чело, чтобы ничто не могло воспрепятствовать исполнению Его воли.
Мир, которым было исполнено лицо умершего, отобразился и в чертах того, кто так долго не отрывал от него взгляда — Карлос был сейчас также надёжно защищён от посягательств враждебных сил, как и его отец. И его враги чувствовали это, по крайней мере один из них это безошибочно почувствовал. Сердце другого рвалось на части от злобы, ярости и бессильного сожаления. Он испытывал сожаление к кающемуся, душу которого он после стольких стараний вынужден был рассматривать как погибшую. Но его душила злоба и ярость к этому невообразимо упрямому еретику, с которым он попытался найти общий язык и который за всю его доброту воздал ему тем, что перед самыми воротами небесного царства сбросил в пламя ада раскаявшуюся душу.
— Я не хочу этому верить, — повторил аббат, губы его были белы, а глаза как уголья сверкали из-под монашеского покрывала. Он повернулся к умершему:
— Если бы эти уста могли произнести хоть слово! Хоть одно слово признания, что ты умер верным истинной католической вере! И это венец моих многолетних надежд! Но твой предатель завтра будет с тобой среди мертвецов! Отступник! — закричал он, повернувшись к Карлосу:
— Мы здесь, чтобы объявить тебе о твоей участи! Я пришёл со снисхождением и состраданием, чтобы предложить тебе утешение, совет и милость святой церкви, которую она проявляет к тем, кто готов покаяться в свой последний час! Но ты не способен раскаяться, ты закоренелый, упорный отступник! Так иди же завтра своим путём в огонь вечный!
— Завтра? Вы сказали — завтра? — спросил Карлос, не выходя из состояния глубокой задумчивости.
— Да! — вмешался спутник настоятеля, — завтра церковь приносит Богу жертву торжественного акта очищения веры. Мы пришли, чтобы объявить тебе твой заслуженный, но так долго не исполненный приговор. Ты, как закоренелый, упорствующий еретик, будешь предан мирскому правосудию. Но если ты сейчас ещё готов раскаяться, исповедоваться и оплакать свои грехи и вернуться в лоно святой церкви, то она вступится за тебя перед магистратом и заменит тебе сожжение на костре милосердной пулей.
Что-то наподобие улыбки скользнуло по лицу Карлоса, и он повторил негромко:
— Завтра!
— Да, сын мой, — быстро заговорил инквизитор, — он хорошо знал своё дело, и пришёл, чтобы использовать подходящий момент, — без сомнения, это для тебя неожиданность, и у тебя очень мало времени, чтобы приготовиться к вечности. Но любая жизнь на земле временна. Человек, рождённый женщиной, живёт очень короткое время, и жизнь его полна скорбей.
Не было похоже, чтобы Карлос слышал лицемерные излияния инквизитора. Он стоял в глубокой задумчивости, устремившись вдаль. Наконец он повернулся к своим судьям.
— Завтра я буду в вечной славе с Христом, — сдержанное ликование звучало в его тихом голосе, и глаза сияли восторгом, будто бы уже сейчас на его лицо падали отсветы этой славы.
В сердце инквизитора шевельнулось что-то похожее на благоговейное восхищение. Он растерянно промолчал, потом вышел из затруднения при помощи банальной фразы:
— Я прошу Вас подумать о своей душе.
— О ней я давно подумал. Я вручил её Господу Иисусу Христу, поэтому я сейчас не забочусь о ней, а думаю только о скорой встрече с Ним.
— И Вы не страшитесь мучений и гибели в огне?
— Я ничего не страшусь, — ответил Карлос, и это было великим чудом даже для него самого, — рука Христа или перенесёт меня, или проведёт сквозь огонь. Я ещё не знаю, что Он сделает, поэтому ни о чём не забочусь. Он Сам позаботится обо всём.
— Люди высокого происхождения, как Вы, люди чести и незапятнанного имени каковым Вы были, часто больше боятся позора, чем мучений. Что думаете Вы, кто некогда носил имя Альварес де Менайя, что думаете Вы о всеобщем презрении, о глумлениях толпы, о насмешках, о позорном облачении, об унижениях, которые Вам придётся пережить?
— Я с радостью выйду вместе с Господом за стан и вынесу всё, как и Он.
— И стоять у позорного столба рядом с жуликом, с несчастным погонщиком мулов, который виновен в том же преступлении?
— Погонщик мулов? Хулио Эрнандес? — с живостью спросил Карлос.
— Он самый.
Лицо Карлоса просветлело. Значит, он опять увидит его, может быть, даже пожмёт ему руку… Поистине, Бог исполнил все его желания. Вслух же он сказал:
— Я рад, что смогу до конца быть рядом с этим верным служителем Христовым. Ибо когда мы войдём в небесные чертоги, я не могу надеяться получить место рядом с ним.
Вмешался аббат:
— Брат мой, Ваши слова напрасны. Он во власти дьявола, оставим его.
Он завернулся в свой плащ и отвернулся, не удостоив Карлоса взгляда. Но Карлос выступил вперёд:
— Простите, господин настоятель, я должен сказать Вам несколько слов, — и, протянув руку, чтобы удержать его, прикоснулся к руке аббата.
Тот с гневным презрением оттолкнул руку узника. Прикосновение это он видимо счёл оскверняющим для человека святого и безгрешного, каковым он себя считал.
— Я без того уже наслушался от Вас.
— Завтра вечером мой голос умолкнет, и уста станут пеплом… поэтому сегодня Вы могли бы проявить немного больше терпения.
— Так говорите, только покороче.
— Мне так больно с Вами расставаться, ибо Вы искренне желали мне добра. И я должен не прощать Вас, но благодарить. Я буду молиться о Вас. Молитва отъявленного еретика не может повредить Вам, уважаемый аббат, и может прийти день, когда Вы вспомните о ней с благодарностью.
Последовала короткая пауза.
— Вы имеете ещё что сказать? — в голосе аббата уже не было прежней надменности.
— Да, — Карлос взглянул на умершего, — я знаю, Вы уделяли ему много времени и сил. Вы окажете уважение его праху, не правда ли? Я думаю, просить для него могилу — это не слишком много. Это Вы сделаете для него. Я полагаюсь на Вас.
Под умоляющим взором приговорённого непроницаемое лицо настоятеля несколько смягчилось.
— Вы же сами сделали всё возможное, чтобы лишить его могилы, — выкрикнул он, — Вы, который запятнали его ересью! Только Ваше свидетельство не имеет силы, и как я уже сказал, я Вам не поверил, — сделав это формальное заверение, он удалился, спутник же его задержался на минуту.
— Вы просите за прах, за мертвеца, который ничего не чувствует, к нему Вы имеете сострадание. Почему к самому себе у Вас его нет?
— То, что вы завтра разрушите, это не я. Это всего лишь оболочка, хижина в которой я обитаю, но и над нею на страже Господь. Он в такой же силе может воскресить её из пепла кемадеро[2], как и из гробниц соборов, где покоятся мои отцы. Душой и телом я принадлежу Ему, я им искуплен, и что удивительного в том, что я готов отдать свою жизнь ради Него, — ведь Он Свою отдал за меня.
— Даже сейчас ещё Бог может оказать Вам милость, — ответил инквизитор: видимо, полные убеждённости слова приговорённого тронули его душу, — я не отчаиваюсь в тебе, я помолюсь за тебя и вечером опять приду к тебе, — с этими словами он поспешил вслед за настоятелем.
Какое-то время Карлос сидел неподвижно, и глубокий мощный в своём величии поток удивительной по силе радости заполнил его сердце. В нём не оставалось места для других чувств, кроме этого:
— Я увижу Его, я вечно с Ним буду!
Несколько позже его взгляд случайно упал на отцовскую записную книжку, лежавшую рядом. Он открыл её и нашёл страницу с последней записью. Торопливо он написал пониже: «Уйти и навеки быть со Христом, это лучшее, что можно сделать. Мой любимый отец сегодня с миром вошёл в Его обители. Я тоже ухожу с миром, хоть и по более тернистой тропе — завтра. Благодать и милость сопровождали меня во все дни жизни моей и я пребуду в доме Господнем вечно. Карлос Альварес де Сангилланос и Менайя».
С ясным сознанием того, что он в последний раз написал своё имя, он добавил к написанному свою изящную подпись. И ещё одна земная мысль пришла к нему, только одна, самая последняя: «Дал бы в своём милосердии Господь, чтобы мой брат завтра был далеко, как можно дальше. Я не хотел бы, чтобы он завтра видел меня, ибо стыд и боль видны каждому, но то, что преображает душу для славы, видит только тот, кому оно даётся. Но где бы ты ни был, мой брат, — пусть Бог тебя благословит!» Он опять раскрыл книжку и, следуя мгновенному порыву, написал: «Бог да благословит тебя, мой брат!»
Вскоре после этого пришли алгвазилы, чтобы отвести Карлоса обратно в Триану. Он ещё раз поцеловал холодный лоб своего отца и прошептал: «Прощай, на совсем короткое время. Ты не вкусил смерть. Мне этого тоже не придётся. Вместо тебя и вместо меня это сделал Христос».
Второй раз открылись ворота Трианы, чтобы принять Карлоса Альвареса. На рассвете следующего дня открылись мрачные затворы. И он вместе с другими выступил из их тени. Но не для того, чтобы опять вернуться в тёмную тюрьму и проводить бесконечные часы в горьких раздумьях и непосильных мучениях. Бой был окончен, победа одержана. Задолго до того, как над напоенной кровью измученной и утомлённой землёй опять взошло солнце, он, навек расставшись с нею, увидел восход другого, более светлого и лучезарного светила. Все желания его исполнились, тоска была утолена. Он видел Господа своего Иисуса Христа и был теперь с Ним — вечно.
Смерти печать на лице лежала как отсвет,
Как тень, как отражение взглядов любимых,
Будто в доме родном умирал.
Горный снег лежал вокруг старинного замка Нуера. Во внутренних же покоях его царили тепло и свет, восторг и благодарность, ибо донна Беатрис, бледная и строгая, с нежной задумчивостью во взоре, пела колыбельную песню у ложа своего первенца. Только что фра Себастьян крестил ребёнка. За день до этого Долорес со значительным умоляющим взглядом спросила у своего господина, каким же именем он назовёт своего сына. Он же ответил: «Наследник нашего дома всегда носит имя Хуан». Другое имя было его сердцу дороже, но у него не было сил ни произносить его самому, ни слушать, как его произносят другие.
Он медленно вошёл в комнату, держа в руке распечатанное письмо. Донна Беатрис подняла глаза:
— Он заснул, — прошептала она.
— Пусть спит, сеньора.
— Посмотри же на него! Какой хорошенький! Смотри, как он улыбается во сне! А ручки, такие милые, крошечные ручки!
— Они заставят меня уйти дальше, чем ты предполагаешь, милая Беатрис.
— Что ты сказал? Хуан, не надо сегодня тосковать и печалиться, ну хотя бы сегодня!
— Видит Бог, я не хотел бы омрачать твоего счастья. Хорошо, я не буду сегодня печален, но нам надо принять решение. Вот письмо от герцога Савойского, он в очень милостивых выражениях приглашает меня опять занять место в войске Его величества.
— Но ты не поедешь! Мы здесь так счастливы!
— Да мне и нельзя этого делать, милая! Мне пришлось бы… — он умолк на полуслове и оглянулся в привычном опасении найти поблизости подслушивающего.
— Мне пришлось бы воевать против тех, чьё дело мне ближе всего. Мне пришлось бы ежедневно делом предавать свою веру. И всё-таки я не знаю, как отказаться, чтобы не быть в глазах мира трусом, предателем и лишённым чести.
— Никакое бесчестие не коснётся тебя, мой благородный, мой мужественный Хуан!
Лицо Хуана немного посветлело.
— Я не вынес, если бы обо мне только так подумали, — сказал он, — кроме того, — он склонился над колыбелью и с нежностью посмотрел на спящего сына, — я не думаю, что должен подаренного мне Богом сына воспитать для того, чтобы он унаследовал цепи рабства.
— Рабство? — воскликнула донна Беатрис, — во имя неба, дон Хуан, ты что, лишился рассудка? Ты, член благороднейшей семьи, ты, Альварес де Менайя, называешь своего первенца рабом?
— Я каждого считаю рабом, кто не имеет право говорить то, что думает и поступать в соответствии со своими убеждениями, — подавленно ответил Хуан.
— Что же ты хочешь делать?
— Дал бы Бог, чтобы я это знал. Будущее передо мной так неясно. Я не вижу впереди себя ни на шаг.
— Тогда, амиго мио, и не смотри вперёд. Оставь будущее в покое и радуйся настоящему, как я.
— Разумеется, дитя может снять с души многие заботы, — сказал Хуан, любовно глядя на младенца, — но мужчина обязан заботиться о будущем, а христианин должен спрашивать, чего от него требует Господь. И герцог тоже ожидает от меня ответа.
— Сеньор дон Хуан, я должна поговорить с Вашим благородием, — послышался от двери голос Долорес.
— Заходи, Долорес!
— Нет, сеньор, Вы должны выйти ко мне, — эта повелительная лаконичность обычно не была ей свойственна.
Дон Хуан тотчас вышел к ней, и она сделала ему знак, чтобы он закрыл за собой дверь. Только после этого она заговорила:
— Сеньор дон Хуан, два брата из ордена иезуитов прибыли из Севильи и сейчас находятся в деревне.
— Ну и что? Ты же не думаешь, что они имеют против нас подозрения?
— Нет, но они привезли новости.
— Ты дрожишь, Долорес. Ты больна, скажи, в чём дело?
— Они принесли весть о великом акте очищения веры, который состоится в Севилье. Когда они уезжали, день ещё не был назначен, но он состоится в конце этого месяца.
Какие-то мгновения они молча смотрели друг на друга. Потом Долорес вздрагивающим голосом прошептала:
— Вы поедете, сеньор?
Хуан покачал головой.
— О чём ты думаешь, Долорес, это твоя несбывшаяся мечта. Уже давно, в этом не может быть сомнения, он покоится во Христе.
— Но если бы мы знали это точно, то тоже могли бы найти успокоение, — глаза Долорес медленно наполнились слезами.
— Это правильно, — задумчиво проговорил Хуан, — они в состоянии отомстить и праху.
— За уверенность, что ничего другого на земле уже нет, я, тёмная женщина, с радостью пробежала бы босая до Севильи и обратно.
Хуан больше не сомневался.
— Я поеду, — сказал он, — Долорес, позови ко мне фра Себастьяна. Прикажи Жоржу готовиться и приготовить лошадей, на рассвете мы выезжаем. Я между тем объясню донне Беатрис причины моего безотлагательного отъезда.
Никогда позже Хуан не говорил об этом путешествии. Никакое событие на пути не оставило в его памяти и малейшего следа. Они приближались к Севилье. Был поздний вечер, и дон Хуан сказал своему слуге, что на ночлег они остановятся в деревне в нескольких милях от города. Вдруг Жорж воскликнул:
— Смотрите, сеньор, город в огне!
Дон Хуан посмотрел — в багровых отсветах пламени бледнели яркие звёзды южного неба. Вздрогнув, он склонил голову и закрыл глаза перед чудовищным зрелищем.
— Огонь этот горит за пределами города, — сказал он, — молись за те души, которые сейчас терпят адские муки.
О благородные души героев! Может быть, среди них Хулио Эрнандес или фра Константин. Это были единственные имена, которые пришли на ум дону Хуану, и их он повторял в страстной мольбе.
— Вот уже Посада, сеньор, — сказал слуга.
— Нет, Жорж, мы скачем дальше. Этой ночью в Севилье никто не спит.
— Но позвольте, сеньор, — возразил слуга, — кони утомлены, мы проделали сегодня большой путь.
— Пусть отдохнут позже, — коротко отрезал Хуан. Ему сейчас необходимо было движение, отсветы этого пламени нигде не дали бы ему покоя.
Два часа спустя он за уздцы подвёл свою измученную лошадь к воротам дома своей кузины донны Инесс. Он не делал для себя проблемы из того, что среди ночи требует входа в дом, он знал, что наверняка в этом доме не думают о сне. Его зов скоро услышали, и провели в комнату, примыкавшую к патио. Минуту спустя появилась Хуанита со свечой в руке, которую она быстро поставила на стол.
— Моя госпожа тотчас примет Ваше благородие, — сказала девушка, она выглядела перепуганной и оробевшей. Обычно она была смелее, но в своём волнении Хуан этого не заметил, — но она очень больна, господину моему пришлось привести её с жертвенного празднества домой, когда оно не закончилось и наполовину.
Хуан выразил своё сочувствие и просил, чтобы она не беспокоилась. Может быть, к нему на минуту выйдет дон Гарсиа, если он ещё не ушёл отдыхать.
— Моя госпожа считает, что должна сама с Вами поговорить, — сказала Хуанита, выходя из комнаты.
Наконец появилась донна Инесс. В южных широтах молодость и красота вянут быстро, но Хуан был поражён при виде этого постаревшего измученного бледного лица. Никакая внешняя элегантность не умаляла этого впечатления. Донна Инесс была одета в свободное утреннее платье тёмной расцветки, и из её чёрных волос, казалось, неумелая рука просто вырвала все обычные украшения и драгоценности. Глаза её потускнели от многих слёз, и сейчас она не плакала только потому, что слёз у неё больше не было. Она протянула навстречу Хуану обе руки:
— О, дон Хуан, этого бы я никогда, никогда не подумала!
— Сеньора, милая кузина, я только что приехал, я не понимаю, о чём Вы говорите.
— Санта Мария! Так Вы ничего не знаете? Как чудовищно!
Она упала в кресло, Хуан стоял рядом и смотрел на неё диким возбуждённым взглядом.
— О да, теперь я понял, — простонал, — я предполагаю… Он представлял себе чёрный ящик с безжизненным прахом и бесформенную фигуру, окутанную омерзительной замаррой, и на ней — любимое имя «Альварес де Сантилланос и Менайя». Она же видела живое лицо, воспоминание о котором будет преследовать её до самой смерти.
— Дайте мне сказать, — прохрипела она, — я попытаюсь говорить связно. Я не хотела туда идти. В день последнего аутодафе, Вы знаете это, умер мой бедный брат, и в то же время… Но дон Гарсиа настоял. Он боялся, что это будет у всякого на языке, тем более, что наше имя запятнано. И, кроме того, умершая в тюрьме донна Хуана де Боргезе должна была быть объявлена невиновной, и всё, что имела — возвращено её наследникам. Из уважения к семье мы были вынуждены пойти. О, дон Хуан, если бы я всё это знала! Лучше я сама бы облачилась в санбенито, чем всё это видеть! Дал бы Бог, чтобы ему не было слишком больно!
— Милая кузина, как ему могло быть больно?
— Тише, дай мне договорить, пока я в состоянии это сделать, иначе Вы уже никогда от меня не услышите ни слова! А ведь я должна рассказать, он сам бы это пожелал. Ну, мы сидели на так называемых престижных местах, очень близко к осуждённым, и эшафот был от нас совсем близко, ну почти как Вы от меня. Последнее аутодафе было ещё так живо во мне, глаза донны Марии, и… доктор Лосада… Я не решалась смотреть в ту сторону, где они сидели, уже давно начали служить мессу… Я знала, что среди осуждённых много женщин… на страшной верхней скамье их было восемь. Наконец сидевшая со мной рядом дама велела мне взглянуть на маленького ростом мужчину, который показывал рукой наверх и ободряющей мимикой укреплял своих спутников. «Не смотри, сеньора», — быстро сказал дон Гарсиа, — но было уже поздно… О, дон Хуан, я увидала его лицо!
— Что? Ты видела его живым? — закричал Хуан. Видимая дрожь пробежала по его телу, и имя, славное имя, которое в момент большого потрясения срывается с уст любого человека, прозвучало в его устах как горький упрёк.
Донна Инесс пыталась продолжить, но дальше говорить она не могла. Совершенно сломленная, она судорожно всхлипывала. Вид сурового, без единой слезинки лица кузена, наконец, заставил её утихнуть. Она собралась с силами.
— Я видела его… конечно, исхудавшего и бледного, но в целом он не сильно изменился. Это было всё то же милое, доброе, родное лицо, которое я видела в последний раз вот здесь, в этой комнате, когда он ласкал и забавлял мою девочку. Не было похоже, чтобы он сильно страдал. Он имел вид человека, который очень много перенёс, но теперь для него всё позади… Уже сейчас всё позади. Тихо, терпеливо, бесстрашно он смотрел вокруг себя такими глазами, которые всё видели, но ничего уже не могло их обеспокоить. Я выносила это зрелище, пока читали приговор. Когда подошёл его черёд, и алгвазил нанёс ему удар жезлом, передавая его мирскому правосудию, силы оставили меня. Мне кажется, я громко закричала. На деле же я не знаю, что я делала. Я ничего больше не знаю… Дон Гарсиа и мой брат унесли меня через толпу…
— И ни слова? Ни слова от него не слышали? — теряя самообладание, спросил Хуан.
— Нет. Но вблизи меня говорили, что во дворе Трианы он разговаривал с погонщиком мулов, и бедной женщине из рядов кающихся, по имени Мария Гонсалес, он говорил слова ободрения и утешения.
Всё было сказано. Потерявший от боли и бешенства способность рассуждать, Хуан бросился из комнаты и дома. И не имея никакой цели, он через пять минут был далеко в городе, он бежал в сторону монастыря доминиканцев.
Слуга, ещё ожидавший у ворот, последовал за ним, с трудом догнал его и задержал его шаг.
В ответ на его робкий вопрос, что же случилось с господином, Хуан сурово повелел ему замолчать.
— Иди спать, — приказал он, — и будь завтра рано утром у ворот Сан-Исидро.
Ничего сейчас Хуану не было ясно, кроме того, что как можно скорей надо стряхнуть с ног прах безжалостного жестокого города. Сан-Исидро было единственным местом за стенами города, которое всплыло в его затуманенном сознании. Там он и решил встретиться со слугой.
Глубока рана в сердце, скорбящего крик
К небесам вознесется…
— Скажите настоятелю, что дон Хуан Альварес де Сантилланос и Менайя требует аудиенции, причём незамедлительно, — заявил дон Хуан сонному привратнику, который с фонарём в руке, наконец, появился в ответ на его нетерпеливый стук.
— Господин аббат только что удалился на покой, и их нельзя сейчас беспокоить, — ответил привратник, с любопытством и удивлением разглядывая приезжего, который, вероятно, полагал, что третий час зимней ночи — вполне приемлемое время для визитов.
— Я буду ждать его, — не отступал Хуан.
Монах увёл его в приёмную и наполовину прикрыв дверь, сказал:
— Простите, Ваше благородие, если я недостаточно ясно расслышал Ваше высокородное имя.
— Дон Хуан Альварес де Сантилланос и Менайя — господину настоятелю это имя хорошо известно… даже слишком хорошо.
По лицу бедного монаха было видно, что ему это имя тоже известно. В эту ночь его без запинки мог назвать, наверно, каждый житель Севильи, независимо от звания и возраста, ибо сегодня это имя покрылось бесчестием.
С быстрым: «Да-да, сеньор» — дверь захлопнулась, и Хуан остался один.
Что привело его сюда? Может быть, он хотел предъявить доминиканцу обвинение в убийстве брата? Или он хотел осыпать его упрёками, что он не спас брата от чудовищно жестокой смерти? Он сам не знал. Неуправляемая сила гнева привела его сюда, чтобы ухватиться за единственно возможную тень возмездия. Если он не мог совершить против палачей сурового и справедливого суда, то он мог хотя бы бросить им в лицо свои обвинения — ничтожная замена, но это было всё, что ему оставалось. Если бы он от этого отказался, его сердце бы не выдержало.
Однако этот неосознанный поступок всё же нёс в себе крупицу здравого смысла, потому что импульс привёл его к настоятелю доминиканцев, а не к непомерно более виновному Мунебреге. Ибо какой смысл обвинять в жестокости лютого зверя? Он не стал бы слушать человеческих слов, и язык родственных чувств для него непонятен. Человек может говорить только с человеком, а на утратившего человеческий облик зверя может подействовать только меч или пуля.
Фра Рикардо в эту ночь не смог сомкнуть глаз. Когда его подданные, наконец, сочли возможным доложить ему о визите дона Хуана, он, как и несколько часов назад, стоял коленопреклоненным перед распятием в своей молельне. «Спаситель мира, ты так много пострадал, — была красная нить его размышлений, — и я теперь должен быть настолько слаб, чтобы не выдержать вида заслуженных мучений твоих врагов и врагов святой церкви?»
— Альварес де Сантилланос и Менайя ожидает внизу Ваше святейшество.
В этот момент фра Рикардо, пожалуй, охотнее бы сунул в огонь правую руку, чем согласился принять человека с этого именем. Но именно поэтому, услышав его, он набросил плащ, взял зажжённую лампу и пошёл вниз, чтобы увидеть посетителя. Он в это утро был расположен взять на себя любой вид самоунижения, чтобы в этом найти хоть какое-то успокоение.
— Мир тебе, сын мой, — прозвучало его приветствие, когда он вошёл в приёмную. Он с долей сострадания взглянул на Хуана, видя в нём последнего представителя рода, который с такой неумолимой жестокостью преследовал рок.
— Ваш мир пусть пребудет с палачами, каковыми Вы сами являетесь, или с рабами, которые исполняют Вашу волю, — прозвучал резкий ответ.
Доминиканец отступил на шаг, всего лишь на шаг, потому что не хотел показать гостю, что боится его. Бледное от душевной борьбы и бессонницы лицо стало ещё бледнее.
— Может быть, Вы думаете, что я пришёл, чтобы причинить Вашей драгоценной особе зло? — презрительно и резко выкрикнул Хуан. — Ни один волос не упадёт с Вашей бритой головы, смотрите! — он отстегнул от пояса меч и отбросил его в сторону. Оружие с грохотом упало на каменный пол.
— Молодой человек, для Вашей чести, и Вашей безопасности Вам следовало бы говорить со мной в другом тоне, — не без достоинства сказал аббат.
— О своей безопасности я не беспокоюсь. Я грубый солдат, и в боях привык к опасностям. Если бы только таких, как я, хватали ваши руки! Но вам, прислужникам дьявола, для жертвы нужен был именно мой нежный, мой безвинный брат, который никогда в жизни не причинил никому зла. Ничто другое не могло вас удовлетворить, как продержать его тридцать два месяца в подземелье, где он вынес… одному Богу известно, что ему пришлось вынести! И после всего этого вы обрекли его на такую смерть! Я проклинаю вас! Да что моё проклятие, я призываю на вас Божьи проклятия! Если Он начнёт Свою инквизицию, не такую, как ваша, я молю Его, чтобы Он тогда воздал вам, палачам, за каждую каплю крови, за каждую слезу, за каждое мгновение мук Его святых! Он видел всё, и от Его возмездия вы не уйдёте!
Аббат наконец опомнился — до сих пор, ошеломлённый дерзостью дона Хуана, он не в состоянии был произнести слово.
— Безумный! — закричал он. — Вы одержимы дьяволом! Святая инквизиция…
— Её изобрёл сам сатана, и её министры — его верные прислужники, — перебил Хуан, в своей ярости забывший обо всём и дерзко провоцировавший последствия.
— Богохульство! Вы хулите Бога! — вышедший из терпения аббат протянул руку к колоколу, стоявшему на столе.
Хуан не дал ему притронуться к нему, — мёртвой хваткой он вцепился в его руку. Эту руку аббату не так легко было стряхнуть, как два дня назад другую — исхудавшую и обессиленную.
— Можете потом делать со мной, что хотите, но сначала я скажу Вам то, что думаю, — продолжайте своё гнусное дело, полните чашу до краёв! Бросайте в карцеры, отбирайте имущество, разрушайте и жгите! В одном Вам надо дать справедливость — Вы в своих действиях чудовищно бесстрастны, никто не может упрекнуть Вас в том, что Вы идёте вдоль изгородей и собираете для жертвы хромых и слепых. Нет, Вы идёте в заботливо охраняемые дома, и берёте самых умных, утончённых и прекрасных. Они становятся жертвами на Вашем алтаре. Вы имеете в себе что-нибудь человеческое? И если в Вас осталась ещё крупица, то задушите её, уничтожьте, затопчите. Придёт день, и тогда Вас настигнет кара. Вы поймёте, что такое раскаяние!
— Безумец, отпусти меня! — закричал возмущённый, не на шутку перепуганный аббат, всё ещё пытаясь освободиться из железных рук Хуана, — прекратите Ваши богохульства! Человек может раскаяться, если согрешил. Я же служу Богу и Его церкви.
— Но ты служитель церкви — назвать тебя служителем Бога было бы слишком цинично — скажи мне хоть раз правду, я спрашиваю тебя, как человек человека, скажи, тебя никогда не преследуют глаза твоих жертв? И их крики в смертельных мучениях нисколько тебя не беспокоят?
Аббат на мгновение зажмурился, подобно человеку, испытавшему внезапную боль, которую он хочет скрыть от посторонних глаз.
— Вот видите! — воскликнул Хуан, с силой отшвырнув руку аббата, которую он до сих пор не отпускал, — я вижу, что Вы всё-таки способны испытать раскаяние.
— Вы ошибаетесь! — ответил аббат, к которому мигом вернулось всё его достоинство, — раскаяние — это не моё дело!
— Нет? Тем хуже для вас. Вставайте и опять ложитесь в постель, без всяких угрызений совести, ешьте и пейте, пока до вашего слуха доносятся крики ужаса братьев, поступайте как Мунебрега, который пирует в своём мраморном дворце, тогда как под его окнами ещё светится горячий пепел кемадеро! Делайте так, пока оба не рухнули в преисподнюю, тогда вы узнаете вкус чаши гнева Божьего! Огнём и серой Он воздаст вам за ваше так называемое «служение Богу»!
— Ты лишился рассудка, а я не менее глуп, что слушаю тебя! Но послушай и ты меня один миг, дон Хуан Альварес! Я не заслужил твоих упрёков. Я был тебе и твоим близким более хорошим другом, чем ты думаешь!
— Ваша дружба весьма благородного свойства! Я благодарю Вас за неё, как она того заслуживает!
— Вы дали мне более чем достаточно поводов для Вашего ареста!
— Милости прошу! Было бы позором, если бы я не смог вынести того, что вынес мой хрупкий, мой изнеженный брат!
Последний из всего рода! Отец умер в тюрьме! Мать давно уже в могиле (фра Рикардо лучше всех знал причину её смерти). Брат сожжён в пепел…
— Я думаю, у Вас есть жена, а может быть, и ребёнок? — торопливо спросил аббат.
— Да, у меня жена и маленький сын, — при этой мысли Хуан немного остыл от своей горячности.
— Какими богохульными бы ни были Ваши речи, я всё- таки согласен ради них проявить к Вам снисхождение. По доброте, которую служители святой инквизиции…
— Унаследовали от своего вдохновителя, от сатаны, — перебил его Хуан, и глаза его опять загорелись яростью. После того, что вчера с высоты небес видели звёзды, Вы ещё осмеливаетесь произносить Ваши издевательские речи о доброте и человеколюбии!
— Вы любыми средствами хотите погубить себя. Я достаточно долго Вас выслушивал. Теперь послушайте меня Вы! Вы давно стояли под тяжёлым подозрением, и давно были бы арестованы, если бы Ваш брат не выдержал допроса с пристрастием, ни слова не сказав против Вас. Только это Вас и спасло!
Он умолк, в высшей степени удивлённый воздействием его слов на собеседника.
Человек, которого ударили кинжалом в сердце, не беснуется, не кричит и не сопротивляется. Так случилось с Хуаном. Без единого слова он упал в ближайшее кресло, и вся его ярость куда-то бесследно исчезла. Минуту назад он стоял перед аббатом подобно ангелу возмездия, да, как пророк, прорицающий преступному клану палачей неминуемую гибель; сейчас он, сломленный, поражённый в самое сердце, забился в угол. Он долго молчал, потом, совершенно изменившимся взглядом печально посмотрел на аббата:
— Он вынес это ради меня… — промолвил он, — а я… ничего не знал.
При тусклом холодном свете наступающего утра ясно было видно, как он уничтожен и разбит. Сам настоятель в душе его пожалел. Он спросил:
— Как же получилось, что Вы этого не знаете? Фра Себастьян Гомес, который посетил его в тюрьме, был хорошо обо всём осведомлён.
Все чувства Хуана были до предела обострены, и это позволило ему понять то, чего он в более спокойный момент может быть бы и не понял:
— Мой брат, — сказал он едва слышно, — мой любящий, бесстрашный брат, наверное сам просил его сохранить это от меня в тайне…
— Да, это всё было странно, — сказал настоятель, который в своих мыслях возвращался к другим, не менее странным обстоятельствам.
Он вспомнил терпение и кротость Карлоса, небывалую силу духа этого утончённого и изящного интеллектуала, думал о стойкости, с которой он отвергал все попытки заставить его поставить кого-либо под подозрение, тогда как о своей собственной вере он свидетельствовал открыто и совершенно по своей воле, думал о самоотречении, с которым он охранял от посторонних посягательств последние часы своего отца… Да, эти еретики подобны дикому зверю, обречённому быть пойманным и уничтоженным. Но имеет же право охотник признать, что зверь, которого он убил, был при жизни своей прекрасен.
Перед взором фра Рикардо встало что-то наподобие тумана, который на миг совсем лишил его чувства реальности. Но интересы ордена и свои собственные превозмогли. То, что сделано — сделано, в этом ничего уже нельзя переменить, но требует ли от него долг и святая церковь затравить и другого брата, и тем самым погасить едва тлеющий фитилёк? Он надеялся, что нет, и хотя он даже самому себе в этом никогда бы не признался, его следующие слова были данью уважения и признательности тени казнённого, нет, его память нельзя было осквернить жестокостью по отношению к его брату.
— Молодой человек, что касается меня, то я готов забыть Ваши неразумные речи, принять их как порыв безумия, причиной которого — Ваша братская любовь и Ваше большое горе. Но Вы должны помнить, что полностью разоблачили себя, и не в первый раз возбудили к себе большие подозрения. И если бы я ничего не сделал для того, чтобы Вы понесли заслуженное и справедливое наказание, я не только поступил бы против своей совести, но и навлёк бы на себя возмездие святой церкви. И теперь слушайте, что я Вам говорю — через неделю в этот же день я заявлю о вашем деле перед святым правосудием, недостойным членом которого имею честь быть и я. Бог да не оставит Вас своей милостью и дарует Вам прощение.
С этими словами фра Рикардо покинул приёмную.
Несомненно, человек, дерзнувший подобно дону Хуану высказаться перед аббатом фра Рикардо, никогда больше не увидел бы ни солнца, ни свободы, и жизнь его после этого продлилась бы не слишком долго.
Вскоре вошёл брат-послушник, открывавший Хуану ворота. Он поставил перед ним бокал с вином и сказал:
— Ваше благородие, господин аббат велел сказать Вам, что поскольку Ваше благородие очень утомлены, Вам следовало бы перед дальней дорогой немного освежиться.
Хуан, ничего не сказав, отодвинул вино. О чём думал господин аббат, предлагая ему под этой крышей хлеб и вино?
Бедняга-послушник стоял перед Хуаном с видом человека, который имеет что-то сказать, но не решается, и не знает, с чего начать.
— Вы можете передать своему господину, что я уже уезжаю, — сказал, поднимаясь, Хуан. Он был на пределе своих физических и нравственных сил.
— Простите меня, Ваше благородие, не может ли того быть, чтобы Вы имели несчастье быть родственником одному из казнённых еретиков, который…
— Дон Карлос Альварес был моим братом.
Брат-послушник подошёл совсем близко к Хуану и, понизив голос до таинственного шёпота сказал:
— Ваше благородие, сеньор, он долго был здесь в заточении. Считалось, что господин настоятель благоволит ему и хочет, чтобы с ним обращались лучше, чем с преступниками в Санта-Газе. Его сосед по камере умер за день до казни. Камера осталась пуста, и мне было поручено сделать в ней уборку. При этом я нашёл вот что. Я думаю, это принадлежало ему.
Он вынул из кармана своей рясы небольшую книжку. Хуан выхватил её из рук послушника, бросил ему свой кошелёк, пристегнул к поясу меч, и при звоне утренних колоколов вышел из приёмной монастыря доминиканцев.
И если вынести теперь способен я
Мысль, по какой дороге ты ушёл,
И горькое отчаяние оставило меня,
То это потому, что жертва, принесённая тобой,
В моей душе святою названа.
И потому ещё — ты это мне внушил –
Всё то, что возлагает Бог на нас
То к лучшему, да, к лучшему для нас.
Над доном Хуаном простиралось синее безоблачное небо. Утренний ветерок овевал его лицо, роса блестела на траве. Река, его горячо любимый Гвадалквивир, блестела в лучах утреннего солнца. Дорога вела его к развалинам древней Италики. Среди кустарников и травы, напуганные звуками его шагов, разбегались во все стороны блестящие ящерицы. Он же ничего вокруг себя не видел и не чувствовал, кроме невыносимой боли сердца. Во время разговора с фра Рикардо он, пожалуй, и был тем, кем его назвал аббат — помешанным, лишившимся рассудка от ненависти и бессильной ярости. Сейчас волнение улеглось, и осталась только мучительная душевная боль.
Человеку невыносимо больно бывает видеть страдания своих близких. Но намного больнее — знать, что они страдают в одиночестве…
Эту горькую чашу Хуан сейчас пил до дна. Он всю жизнь считал, что его младший брат, единственный родной и близкий человек, нуждается в его защите, считал себя сильным, а его — изнеженным и робким. И что же оказалось? Кто из них самый сильный и бесстрашный? Не доблестный воин Хуан, о нет… Если бы брат умер от болезни или в результате несчастного случая, он вынес бы это более спокойно, но так… Он ничем не смог ему помочь, ничем, а люди, жестокие и злобные, как бесы из преисподней, глумились над ним и причиняли невообразимую боль. Не жалея себя, он пытался в своём воображении представить все мерзкие и отвратительные подробности. И как рефрен в жутком и печальном песнопении опять и опять приходила беспощадная безжалостная мысль-обвинение: «Он всё это вынес за меня, он ценою камеры пыток защитил меня». Ему казалось, что он слышит крик боли своего брата, да, оттуда, из ада, устроенного на земле людьми, из мрачного и страшного подземелья. И он знал, что это теперь всегда будет преследовать его, от этого ему уже не освободиться…
Утешение было совсем близко, ребёнок смог бы ему это доказать — всё уже позади, всё миновало. Да, миновало… Но кто в первые часы испепеляющей жажды склонится к этому источнику, чтобы из него напиться? Всё позади для Карлоса, но не для Хуана, ему тоже пришлось пройти свою чёрную полосу отчаяния и безысходности.
Опять и опять им овладевала острая боль, гнев и ярость против палачей своего брата. Сюда же прибавлялись горькие упрёки против Того, на Которого от всей души надеялся его брат, Которому так верно служил, будто бы Он обошёлся со своим слугой слишком жестоко и в минуту бедствия оставил его одного…
Он нервно отвращался от каждого встречного прохожего, которые, как ему казалось, видели смерть его брата. Наконец он достиг ворот Сан-Исидро. Они не были заперты и поддались нажиму его руки. Хуан ступил на монастырский двор. Три года назад на этом месте братья прощались. Это было в тот день, когда Карлос признался ему в своей новой вере. Но и сейчас на воспалённых глазах Хуана не появилось ни слезинки. Он вспомнил о книжке, которую дал ему брат-послушник, и нетерпеливо начал её перелистывать. Она была почти заполнена, но не рукой любимого брата. Горько разочарованный, он опять положил её в карман. Он вдруг почувствовал, что силы покидают его и лёг на траву. Отменная сила и здоровье уберегли его от обморока, но он был близок к этому. Его затуманенное сознание не воспринимало окружающего, монотонное жужжание в ушах, казалось, усыпляло его.
Вдруг он почувствовал, что кто-то подносит воду к его губам и дрожащей рукой неумело пытается расстегнуть ворот его камзола. Он взял несколько глотков воды, и, превозмогая слабость, огляделся. Дряхлый старик в белой тунике и коричневом плаще с состраданием склонился над ним. Хуан встал на ноги, поблагодарил старика и направился к выходу.
— Нет, сын мой, — удержал его старик, — Сан-Исидро переменился, да, сильно переменился! Но никогда ещё больные или страждущие не уходили отсюда без помощи, и сейчас я этого тоже не допущу. Я прошу Вас пройти в дом и отдохнуть.
Хуан был достаточно разумен, чтобы не отказаться от того, в чём сейчас очень нуждался. Бедный старец, фра Бернардо, проводил его во внутренние помещения монастыря. Вероятно, по недосмотру карающих сил инквизиции его оставили в монастыре, и таким образом исполнилось его сокровенное желание умереть и быть похороненным в стенах, где он провёл всю свою жизнь — от юных лет и до глубокой старости. Но печальной была для него мысль, что буря пощадила старый высохший ствол, тогда как ею безжалостно сломаны молодые стройные и прекрасные кедры, коими гордился лес.
Те немногие перепуганные и оробевшие монахи, которые смогли остаться в монастыре, приняли Хуана очень ласково. Ему принесли хлеба и вина. Хуан не смог заставить себя есть, но вино выпил с благодарностью. И они настояли на том, чтобы он попытался отдохнуть, и заверили его, что как только прибудет его слуга с лошадьми, они позаботятся о них — до тех пор, пока он не будет в состоянии продолжить путь.
Его путешествие не терпело отлагательства, это он хорошо знал. Чтобы его молодая жена не осталась вдовой, а сын — сиротой, он должен был перебороть свои эмоции и сохранить физические силы, чтобы как можно скорее добраться до Нуеры, потом обратно в Севилью, и на борту первого же попавшего корабля покинуть пределы родины — хватит ли ему для всего этого данного инквизитором срока? Разумеется, дорога была каждая минута.
— Я отдохну здесь с час, — сказал он. — Но я прошу вас, святые отцы, проявите доброту ко мне — здесь есть кто-нибудь, кто был свидетелем вчерашних событий?
Подошёл молодой монах. Хуан увёл его в предназначенную ему для отдыха келью и повернувшись к окну поставил свой вопрос.
— Он умер быстро, тихо и спокойно, — последовал лаконичный ответ.
По сильному телу Хуана пробежала видимая дрожь. Он долго молчал.
— Расскажите о других. Не называйте больше его имени.
— Не меньше восьми женщин умерли мученической смертью, — одной из них была сеньора Мария Гомес, вероятно, Ваше благородие знают её историю. Вместе с ней — три её дочери и сестра. Когда прочитали их приговор, они обнялись и говорили друг другу слова утешения, слова Господа об обители, приготовленной Им для них. Ещё там были два англичанина и один француз. Все они проявили большое мужество. Наконец подошёл черёд Хулио Эрнандеса.
— Расскажите мне о нём.
— Он умер, как и жил. Утром, когда его вывели во двор Трианы, он крикнул своим спутникам: «Смелей друзья, теперь мы должны показать себя достойными воинами Христа! Дадим перед людьми верное свидетельство истины, и через немногие часы получим от Его ангелов венцы, и будем вместе со Христом торжествовать победу!» И хотя ему запретили говорить, он весь день ободряющими жестами и мимикой продолжал поддерживать друзей. На кемадеро он опустился на колени и поцеловал камень, на котором был укреплён столб. В конце, когда он поднял для молитвы руки, один из сопровождающих, доктор Родригес, решил, что это знак того, что он хочет отречься, и велел алгвазилам ещё раз дать ему слово. Немногими убедительными словами он засвидетельствовал свою веру, и поскольку он хорошо знал доктора Родригеса, то и заявил ему, что он верит в то же самое, только боится в этом сознаться. Взбешенный служитель велел тотчас зажечь костёр, что и было сделано, но стражники из чувства верноподданнического гнева воткнули ему в грудь штыки, и он почти мгновенно отошёл к своему Господу.
— А… фра Константин?
— Его не было среди них, Бог отозвал его раньше. Сожгли всего лишь его прах. Хотели осквернить его память, и сказали, что он сам наложил на себя руки, но нам известно противоположное. Нам стало известно, что он умер на руках одного из наших дорогих братьев. Бедный молодой брат фра Фернандо закрыл ему глаза и из тёмного подземелья Трианы он прямиком вознесся в радость Господина своего.
— Я благодарю Вас, — с трудом проговорил Хуан, — теперь я прошу, оставьте меня одного.
Прошло довольно много времени. Монах осторожно открыл дверь кельи. Гость сидел на ложе, склонив голову на руки.
— Сеньор, — доложил монах, — Ваш слуга прибыл и просит простить его за опоздание. Может быть у Вас будут распоряжения?
— Да, — сказал он, — будут. Будьте так добры, скажите ему, чтобы он достал свежих лошадей, лучших и самых быстрых.
Он поискал кошелёк, и, вспомнив, куда он делся, снял с пальца кольцо. Это был алмаз рыцаря де Рамены. «Нет, с этим перстнем связано одно из моих воспоминаний о брате… с ним я не могу расстаться». Взяв другое кольцо, дон Хуан протянул его монаху и сказал:
— Пусть идёт в еврейский квартал и найдёт там Исаака Озорио. Что он за него даст, то пусть и истратит, чтобы найти хороших лошадей. И пусть купит на дорогу продовольствия, моё дело крайне спешно, я потом всё объясню.
Пока монах исполнял его поручение, Хуан молча рассматривал алмаз. Он вспомнил слова Карлоса, сказанные им в тот день, когда острые грани этого камня поранили его руку: «Когда Он призовёт меня на страдания, то Он даст мне уверенность в Своей любви, и от счастливого сознания этого я не почувствую ни страха, ни боли». Господи, было ли это так? Возможно ли, что Он это сделал?
О, если бы хоть какой-то знак успокоил его разбитое и больное сердце! Но зачем ожидать знамений? Разве не были героизм и бесстрашие некогда робкого и слабого Карлоса явным знамением близости Божьей? Как радуга в облаке, освещённом солнцем? Да! Но тем не менее, его душа жаждала услышать слово из уст, которые теперь стали прахом и пеплом.
— Если бы это даровал мне Господь, — стонал он, — я думаю, тогда я смог бы его оплакать.
И тогда он подумал, что нужно бы повнимательней посмотреть книжку. Дон Хуан в последнее время мало что читал, пожалуй, ничего, кроме испанского Евангелия. Вместо того чтобы беглым взглядом просмотреть книжку, он принялся внимательно читать её с самого сначала, и, с большим трудом сосредоточиваясь, прочёл несколько страниц.
Автор записей, которые, похоже, должны были быть чем-то вроде дневника, не указал своего имени, и Хуан увидел в них только сердечные излияния кающегося, и они Хуана не слишком заинтересовали. Но он подумал, что поскольку автор записей и его брат были соседями по камере, то должен же он был хотя бы упомянуть о нём! Поэтому он, хоть и без особого интереса читал дальше, пока не наткнулся на такие вот строчки: «Да простят мне Господь наш Иисус Христос и пресвятая дева Мария, если это грех; даже постом и молитвой я не могу помешать тому, чтобы мои мысли не возвращались в прошлое; ни к той жизни, которой я жил, ни к той роли, которую я играл в большом мире, это всё мёртво для меня, и я для этого мёртв; но к тем дорогим мне лицам, которых я никогда больше не должен видеть. Моя Констанца! (Констанца, — подумал насторожившись, Хуан, — это имя моей матери!) Моя милая жена, мой сыночек! О Господи, в великом Твоём милосердии, утоли голод и жажду моей души!»
И сразу же под этими строчками было записано: «21 мая. Моя Констанца, моя любимая жена на небесах у Господа. Прошло уже больше года, но я только сегодня об этом узнал. Почему только свободные имеют право умирать?»
Ещё одна запись привлекла внимание Хуана: «Жгучий зной сегодня. В галереях Нуеры наверное стоит замечательная прохлада, и на зелёных склонах Сьерра-Морены тоже! Хотел бы я знать, чем сейчас занят мой осиротевший Хуан Родриго!»
— Нуера! Сьерра-Морена! Хуан Родриго! — повторял удивлённо Хуан. — Что это значит?
Он был до того обескуражен и запутан, что даже не мог сделать никакого предположения. Наконец, он догадался заглянуть на последнюю страницу, может быть, там записано имя, которое поможет ему разгадать загадку. И тогда он прочёл немногие слова, записанные другой, хорошо знакомой рукой, исполненные покоя, душевного мира и надежды.
Он припал губами к дорогой подписи и плакал над ней такими горячими слезами, какими едва ли может плакать мужчина больше одного раза в жизни. Потом он упал на колени и благодарил Бога — Бога, в милосердии Которого он усомнился, против Которого он роптал, Которого едва ли не похулил, и Который тем не менее остался верным Своему обетованию, не покинул своего измученного в одиночестве сына, и в минуту великого испытания помог ему и поддержал его, и дал ему нужные силы. Он встал, опять схватил книжку, и принялся снова и снова перечитывать драгоценные слова. Он хорошо их понимал, но неясными оставались первые слова: «Мой любимый отец отошёл с миром». Может предыдущие записи прольют на них свет?
Ещё раз, с другими чувствами и обострённым вниманием он вернулся к сообщениям кающегося о своём долгом заточении. Постепенно ему открылся подлинный смысл его записей. Ясна стала ему история последних девяти месяцев жизни его брата. Свет, исходивший от него, осветил и другую жизнь, более продолжительную, хоть и менее славную и совершенную, чем жизнь брата.
Одну запись, почти в конце, он перечитывал снова и снова, пока слёзы не навернулись на его глаза: «Он просит меня молиться за моего Хуана и благословить его. Мой сын, мой первенец, лицо которого мне незнакомо, но он научил меня его любить. Да, я благословляю тебя! Всякое благословение да будет над тобою: благословение неба, земли, и глубин, лежащих под нею. Но что я скажу тебе, мой Карлос? У меня нет такого благословения, которое было бы достойно тебя — любое слово любви недостаточно глубоко и сильно, чтобы соответствовать имени твоему. Пусть же Бог читает в моём молчаливом сердце, и благословит тебя, и воздаст тебе, когда ты войдёшь в Его обители, куда уже давно проторило дорогу твоё любящее и верное сердце!»
Прошло около двух часов, когда всё тот же миролюбивый монах, рассказавший Хуану подробности последнего аутодафе, доложил, что слуга выполнил его распоряжения, и теперь ожидает его с лошадьми.
— Смотри, мой друг, — сказал ему Хуан, ибо здесь не нужно было притворяться, и правда уже никого не могла оскорбить, — смотри, как чудесно Бог вёл меня и моих близких. Вот история жизни и смерти моего глубоко почитаемого отца! Двадцать три года он был в заточении ради имени Христа в келье доминиканского монастыря. И моему бесстрашному нечеловечески замученному брату Бог оказал честь и даровал счастье раскрыть тайну его судьбы, и таким образом осуществить самую светлую мечту нашего детства и юности.
Он спустился в галерею и с благодарным сердцем простился с остальными монахами. Престарелый фра Бернардо обнял его со слезами. Только теперь он заметил сходство между этим статным воином и благородным кротким юношей, о пребывании которого в монастыре три года назад он очень хорошо помнил.
Потом дон Хуан обратил своё лицо к Нуере. На нём лежала печать умиротворения, а сердце было исполнено глубокой, как сама жизнь, печали. В нём больше не было ярости и непокорности, что-то наподобие безропотной покорности наполнило его душу. Он пытался молиться «да будет воля Твоя» и видел вдали то время, когда и он сможет разделить радость ныне увенчанного, победно прошедшего путь из тьмы подземелий к высотам небесных чертогов, радость того, чьё сокровенное желание души перед лицом неминуемой гибели Бог так чудесно исполнил…
Моя отчизна выше той звезды,
Куда стремится горная вершина.
Дней четырнадцать спустя на палубе торгового судна стояла дама, закутанная в густую вуаль и одетая в траур. Облокотившись о перила, она смотрела в сапфировую глубину пролива. Рядом с ней, держа на руках красивого черноглазого малыша, стояла исполненная достоинства пожилая служанка. Их сопровождали монах- францисканец и красивый, статный слуга, вид и манеры которого не совсем соответствовали его низкому званию. На корабле поговаривали, что это вдова богатого купца из Севильи, который женился на ней, на англичанке, несколько лет тому назад, и теперь она едет к своим родственникам в эту безбожную, еретическую страну. Её очень жалели, потому что считали её строгой и весьма благочестивой католичкой. Неопровержимое доказательство этого видели в том, что она осмеливалась в качестве домашнего капеллана везти с собой монаха-францисканца, который, по мнению матросов, вероятное всего очень скоро будет там казнён из-за своего католического вероисповедания.
Если бы кто-то подслушал беседу этих пассажиров, то, вероятно, в некоторые из этих заблуждений была бы внесена ясность.
— Тебе очень грустно, что берега нашей дорогой Испании исчезают у нас из виду? — спросила дама у своего предполагаемого лакея.
— Не в такой степени, как это было бы раньше, милая Беатрис… Хотя, Испания навсегда останется моим отечеством. А тебе?
— Где ты, там моя родина, Хуан. Бог присутствует везде. Подумай, что это будет значить для нас — иметь возможность в мире служить Ему. И никто не будет нам угрожать!
— А ты, моя смелая и верная Долорес?
— Сеньор дон Хуан, моя родина там, где находятся те, кого я люблю, — ответила Долорес, поднимая к небу свои вдумчивые большие глаза, которые и в глубокой печали оставались ласковыми и добрыми. — Что мне Испания? Эта страна даже не может своим самым благородным детям дать нескольких футов земли для погребения…
— Не будем омрачать нашего прощания с родными берегами горькими мыслями, — попросил Хуан с мягкостью, которая раньше не была ему свойственна, но теперь проявлялась всё чаще и чаще. — Подумайте о том, что те, кто лишил нашего любимого брата могилы, тем не менее, не могут отнять у нас ни одного, даже самого малого драгоценного воспоминания о нём. Его могила в наших сердцах, а память о нём — это наша вера, которую мы все здесь стоящие получили благодаря ему.
— Это верно, — кивнула донна Беатрис, — я думаю, что все твои назидательные речи дали мне очень мало по сравнению с тем, что дал мне его живой пример.
— Он всё отдал ради веры в Христа, радостно и по доброй воле, тогда как я ничего не отдал, кроме того, что силой вырвали из моих рук. Поэтому ему по праву принадлежит венец победителя. Для меня же в лучшем случае применимы слова: «Ты просишь себе великого — не проси… а вместо добычи оставлю тебе душу твою, во всех местах, куда ни пойдёшь».
В этот момент подошёл фра Себастьян, который, услышав последние слова Хуана, спросил:
— У Вас есть план, сеньор, куда вы решили идти?
— У меня нет плана, — ответил Хуан, — но я полагаюсь на Божье водительство. Однако у меня была мечта, — сказал он после короткого раздумья, — она может осуществиться, может и не осуществиться. Я часто в мыслях своих отправлялся в Новый Свет, где должно бы быть достаточно места для свободы и истины. Это была мечта нашего детства — совершить путешествие к берегам Нового Света и найти там нашего отца. Возможно, мне суждено выполнить первую часть нашего плана, после того как вторая часть уже выполнена. Это суждено было сделать лучшему из нас. Для меня остаётся менее важная часть дела, и её я выполнить в состоянии.
Голос его стал мягким, лицо осветила грустная улыбка, он сказал:
— Я рад, что Карлос, а не я, удостоился этой награды. Она всего лишь залог более великой победы, которую он одержал, и, сейчас пожиная плоды которой, пребывает среди тех, кто вечно будет славить перед Белым Престолом Бога — признанный, избранный и найденный верным!
Вдумчивый читатель, следивший за повествованием этих страниц, мог бы спросить: сколько же в нём содержится достоверной информации и сколько вымысла? Смысл этого повествования заключается в том, чтобы показать истину, сделать её наглядным достоянием читателя. Всё в повести достоверно, за исключением личной жизни братьев и их семьи.
Информация о становлении, росте и спаде протестантских общин в Испании, приведена в тексте строго исторически. Особенно следует упомянуть сообщение о двух сожжениях «еретиков» в Севилье. Много интересного об этой истории покрыто мраком безызвестности, т. к. в то время не велось никаких записей. Не было намерения оставить историю в стороне, но скорее возжечь к ней интерес. Вымыслом являются беседа Хулио Эрнандеса с доном Карлосом, а также некоторые действия Лосады. Имена же великих мучеников указаны верно.
Нашей целью было не представить всю историческую информацию, но избрать типичный поучительный пример характера героя, которому ничего не приписано. Изъятым могло быть проявление милости к Карлосу, которое облегчило ему последние дни жизни, которые мы немного осветлили. Его история должна была только описать судьбу жертв инквизиции, которые до конца оставались верными, и которых, слава Богу, было много. Это даже менее жестокий пример, в котором, по законам писателей, самые страшные ужасы пыток завуалированы. Кто считает, что протестантские писатели преувеличивают в этих деталях, — не знает, о чём говорит. Скорее мы могли бы раскрыть более отвратительные подробности, чем уже написанные, но этого мы делать не будем.
Что касается радости и триумфа мучеников в конце страданий, то есть тысячи достоверных примеров, которые это подтверждают. Их можно найти в каждом поколении, каждом сословии, с того дня, когда Стефан увидел Иисуса Христа, сидящим по правую руку Бога.
Это не произвольная выдумка, но истина, что Господь уже в этой жизни стократно награждает Своих верных слуг за всё, что они делают для славы Его имени.