Ранним декабрьским утром 708 года от основания Рима одинокий всадник пронесся по Яникульскому мосту через Тибр и с той же скоростью устремился дальше, разбрызгивая желтую грязь.
Улицы были пусты. Вообще-то они всегда бывали пусты в такие вот ранние часы: магистраты начинали работать позднее, лавки, таверны, харчевни еще не открыты, а публичные дома уже закрыты. Даже бродяги, просящие подаяния на ступенях храмов, выходили на промысел позднее. И все же… огромный город казался обезлюдевшим, вымершим… словно кладбище.
Однако все объяснилось просто. Накануне весь город принимал участие в празднествах, которые были устроены городскими эдилами в честь царицы Клеопатры, вот уже два месяца гостившей в Риме по приглашению сената и самого Цезаря. Зрелище удалось на славу и стоило немногим меньше, чем какая-нибудь небольшая война. Травля разнообразных животных продолжалась весь день и закончилась боем гладиаторов и таким обильным угощением за счет городских властей, что на следующее утро не осталось в Риме никого, кто не жаловался бы на головную боль с похмелья.
Поэтому появление всадника в темном дорожном плаще, сплошь покрытом грязью, прошло незамеченным. Между тем наблюдательный трезвый взгляд мог бы увидеть здесь немало интересного. Этот всадник, несущийся на измученном коне, изнуренный вид самого всадника, его полная боевая форма, какую носили только в действующей армии, — все говорило о том далеком пути, который пришлось ему проделать. Рог на шлеме означал, что всадник имеет чин корникулария, помощника центуриона, а белые перья на этом шлеме — о важности и срочности выполняемого поручения. Действующая армия… Срочное поручение… Да, здесь было над чем подумать, над чем поразмыслить… Но и думать и размышлять было в это утро некому. Никем не замеченный, всадник добрался до нужного ему дома и осадил коня. Затем постучал.
Он прошел через атриум, оставляя на выложенном мозаикой полу грязные следы. Филемон, секретарь Цезаря, высокий грек с неестественно белым лицом, распахнул дверь. Цезарь сидел за столом. При звуке шагов он оглянулся и встал.
Сколько раз корникуларий Аксий Крисп мечтал о такой вот встрече с великим человеком, не просто в толпе, не случайно, а так, как сейчас, выполняя ответственное и опасное поручение. Сколько раз представлял, что скажет ему Цезарь и что ответит Цезарю он, Крисп. Сколько надежд, самых смелых, связывал он с этой встречей… Но сейчас все слова и все мысли, казавшиеся ему такими важными, Так волновавшие его в начале пути, исчезли из памяти, словно их никогда и не было. Он стоял пошатываясь, и усталость давила его к земле, словно могильная плита. Позднее, придя в себя, он долго пытался вспомнить хоть что-нибудь из этой встречи, хоть какую-нибудь деталь, но тщетно. Одно только он запомнил: каких усилий стоило ему каждое движение. Собрав немногие оставшиеся у него силы, стараясь не качаться, он приветствовал Цезаря, как полагалось по уставу, выкрикнув деревянным от усталости голосом: «Венера и Десятый! Срочное донесение легата Квинта Педия императору Цезарю. Доставил корникуларий третьей центурии десятого легиона Аксий Крисп. Венера и Десятый!»
И он отдал честь. Затем непослушными руками достал из сумки толстый пакет с донесением. Цезарь, не читая, положил его на стол. Аксий Крисп стоял пошатываясь. У ног его образовалась грязная лужа, темные капли продолжали падать на сияющий мраморной белизной пол. На первый взгляд корникуларию Криспу можно было дать не более семнадцати лет. «Совсем еще мальчик», — подумал Цезарь и отвернулся. Длинными тонкими пальцами побарабанил по столу, поглядел на печать. Пакет был отправлен пятнадцать дней тому назад. Следовательно, эти две недели мальчик должен был не спать совсем или спать, не слезая с седла. Он еще раз, теперь уже с явной симпатией, взглянул на корникулария Криспа из десятого легиона: тот по-прежнему стоял, пошатываясь. Глаза его были открыты. Цезарь смотрел на него и улыбался — корникуларий спал стоя.
— Вы свободны, — сказал Цезарь. — Вы свободны, — сказал он громко. Аксий Крисп, не мигая, смотрел на него широко раскрытыми глазами. — Венера и Десятый!
Аксий Крисп вздрогнул, закрыл и открыл глаза.
— Корникуларий Крисп слушает!
Цезарь по-прежнему улыбался. «Семнадцать лет…»
— Отведите его в спальню, — распорядился он. — Поставьте у дверей стражу, пусть выспится.
Секретарь записывал, его неестественно белое лицо не выражало ничего.
— Это все?
— Да. Иди.
Но едва успели за спиной у секретаря закрыться двери, как звонок вернул его обратно.
— Я слушаю, господин.
— Вот что… — Цезарь смотрел в окно.
За окном клубилась, наползая, рассветная муть. Рабы, проводившие Аксия Криспа, вернулись и насухо вытерли пол. Секретарь терпеливо ждал.
— Приготовить приказ о производстве корникулария Криспа в центурионы. Я подпишу. Двойное жалованье выдать за месяц вперед.
— Слушаюсь. — Секретарь поклонился, избегая смотреть на Цезаря. Когда он закрыл двери, лицо его было по-прежнему бесстрастно. Взгляд не выражал ничего. Почти ничего.
Этот просторный, удобный, красивый дом, построенный совсем недавно, стоял в самом начале Священной улицы, на Палатине, наиболее аристократическом квартале Рима.
Окна дома были обращены на запад и восток, так что хозяин при желании мог наслаждаться солнцем весь день. Дом принадлежал Корнелию Бальбу, сенатору и, по его словам, обошелся в немалую сумму, которую, впрочем, Бальб никогда не называл. Завистники — а в них никогда нет недостатка среди людей преуспевших — утверждали, однако, что сенатор, скромно говоря, преувеличивает и что-де все расходы его свелись к оплате останков старого дома, стоявшего на этом месте прежде. Старый этот дом, бывший не таким уж старым, принадлежал ранее одному из приверженцев Помпея-старшего, некоему Либию, сложившему голову в Африке. Год назад дом загорелся и сгорел дотла при обстоятельствах, так и оставшихся невыясненными. Завистники сенатора Бальба и тут не упустили своего. Некоторые даже более определенно намекали на рабов с факелами и на подозрительное бездействие полиции, расследовавшей причины пожара. Сам Корнелий Бальб, сенатор, банкир и друг Цезаря, мало обращал внимания на злопыхательские слухи, а задевать его более открытым способом никто не решался. Это был человек маленького роста, испанец по происхождению, купец и ростовщик по роду деятельности, всадник по имущественному цензу. На самом деле стоимость личного имущества Корнелия Бальба, как благодаря собственным талантам, так и благодаря многолетней дружбе с Цезарем, во много раз превышала ту, необходимую для получения всаднического ранга, сумму в четыреста тысяч сестерциев. Добрый по природе, Бальб не знал пощады во всем, что касалось борьбы с конкурентами. Может быть, и даже скорее всего именно поэтому, к пятидесятому году своей жизни он, начинавший на пустом месте, стоял во главе целой торговой империи, куда входили такие разнообразные промыслы, как торговля рабами, добыча серебра, морские перевозки, многочисленные кожевенные, суконные и строительные предприятия и финансовые дела. Последние два года он стал понемногу отходить от дел. Почувствовал влечение к роскоши, стал отдавать дань изысканной гастрономии. Построил несколько домов в Риме, еще несколько — под Римом, в горах, еще несколько — на взморье. Стал собирать старинные вазы, древние рукописи, коллекционировать вина…
В это утро он возлежал за столом, завтракал. Сквозь окна в комнату сочился жидкий, как разбавленное вино, свет. Обгладывая крылышко черного дрозда, Бальб размышлял о преимуществах этой птицы перед журавлем и о том, не следует ли задернуть шторы и зажечь светильники. Для этого достаточно было протянуть руку к звонку, но протягивать руку было лень. Дрозд был чуточку пересушен. Сенатор запил мясо глотком лесбосского вина из большой чаши. Серый день за окном навевал тоску и рождал какое-то беспокойство. В такой день ждать хороших вестей не приходится.
Бесшумно появился раб-нумидиец — на серебряном подносе лежало письмо. Бальб вытер салфеткой руки. Взял свиток, кивнул. Раб исчез бесшумно, словно испарился. Разворачивая свиток, Бальб, прежде чем читать, понюхал — если нюх ему не изменяет, письмо было от молодой женщины. Он угадал. Письмо было от Цитеры, замечательной артистки, мимы и первой потаскушки во всем Риме. Сенатор пожевал полную губу, стал читать. Прочитал. Лицо его, меняясь на глазах, становилось жестким. Он поднялся с ложа, оправил тунику. Потянулся к звонку, дернул шнур… Нумидиец появился как из-под земли.
— Тогу! — коротко произнес Бальб.
Чернокожий раскрыл рот, сенатор прервал его тоном, не терпящим возражений:
— Приготовь носилки, быстро! Мы отправляемся к Цезарю.
Нумидиец сверкал белками глаз:
— Господин…
— Ну, что еще у тебя? — раздраженно сказал Бальб.
— Он здесь, господин, — сказал нумидиец.
Дверь раскрылась, и вошел Цезарь.
Они прошли через зеленеющий сад, мимо бассейна с подогретой водой, миновали оранжерею и вошли в кубикулум — небольшую комнату, предназначенную для уединенных встреч. Здесь их никто не мог подслушать. Стены комнаты, отделанные драгоценным черным деревом, отражали пламя светильников. На маленьком резном столике уже стояли кувшин с вином, две массивные серебряные чаши, большое блюдо с закусками. Бальб сел в кресло на самый кончик, стал разливать вино. Цезарь, не мигая, глядел на желтое пламя, вздрагивавшее, словно в ознобе. Бальб снял серебряную крышку с блюда, по привычке понюхал.
— Заливное из павлина, — сказал он.. — Садитесь, мой Цезарь.
Цезарь сел. Лицо его было хмуро. Он молчал. Бальб, наоборот, говорил не переставая, время от времени острым взглядом всматриваясь в лицо Цезаря. «Этих двух вертикальных морщин, — отметил он про себя, — еще недавно не было». Что-то произошло. Ничего хорошего в такую погоду произойти не могло. Бальб почти наверное догадывался, что именно могло произойти; тем не менее продолжал разыгрывать роль ничего не подозревающего простака. Нахваливал вино, заливное. Положил себе на тарелку кусочек павлина, съел, глотая с усилием. Цезарь слушал, маленькими глотками пил вино, которое и в самом деле было превосходного качества. Так продолжалось довольно долго: Бальб шутил, делая вид, что веселится, Цезарь слушал, напряженно улыбаясь. Каждый при этом думал о своем, оба — о том же самом. Первым не выдержал Бальб.
— Цезарь, конечно, осведомлен о многочисленных достоинствах прекрасной Цитеры, — как бы вскользь обронил он. — Так вот, существует весьма реальное опасение, что все поклонники этой прекрасной девушки и замечательной артистки могут лишиться ее общества. В письме, полученном совсем недавно, девушка просит сообщить ей, насколько правдоподобны слухи о некоторых событиях в Испании. Иными словами, насколько велика для Рима опасность, которую представляет армия Помпея, если она и в самом деле существует, эта армия. Ответ на этот вопрос интересует, надо полагать, не только нашу Цитеру, — ничего не выражающим голосом добавил Бальб. — Также надо полагать, что подобное любопытство нашей Цитеры к событиям в Испании имеет иод собой какую-то реальную основу. А раз так, то дело не ограничится, конечно, артистическими кругами, слухи начнут распространяться дальше, и самое, по моему мнению, разумное — это либо пресечь слухи в самом начале, либо подтвердить их. — После этого Бальб уже более прочувствованным тоном вновь вернулся к разговору о вине, которое он недавно получил от своего клиента. — Это вино…
— Покажите письмо, о котором вы говорили, — сказал Цезарь безразличным голосом. — Благодарю вас… Да, а чтоб не скучать, просмотрите-ка вот это. — Коричневый пакет с донесением легата Квинта Педия перекочевал в руки сенатора.
Некоторое время в комнате было совсем тихо. Дочитав пахнувшее духами письмо, Цезарь небрежно бросил его на стол. Ясно, что речь шла о сегодняшнем гонце, о Криспе. Утечка информации — вот как это называется на военном языке. Кто бы это мог быть?.. В памяти Цезаря мгновенно всплыло необыкновенно белое лицо секретаря Филемона, его ускользающий взгляд. Он? Что-то подсказывало, что это так, но Цезарь уже много лет назад приучил себя не придавать значения чувствам. Только факты, только… А фактов пока нет. Он подошел к окну, раздвинул шторы. Окно выходило на площадь с храмом Юпитера-Статора. Огромные колонны из белоснежного родосского мрамора казались грязными в сумерках зимнего дня. На площади не было ни души. Цезарь задернул шторы, обернулся. Бальб внимательно взглядывал в донесение, словно и тут хотел учуять, чем все это пахнет, или — на худой конец — вычитать из него больше, чем было написано. Прочитал, нижняя губа его оттопырилась.
— Итак… — сказал Цезарь.
Бальб не отвечал. Он сидел сгорбившись и был похож на ястреба. Густые брови нависли над глазами.
— Опять Помпей, — сказал он наконец. Помолчал.
Цезарь смотрел на него, стоя у окна. Заложил руки за спину. На безымянном пальце его левой руки был надет перстень Помпея — лев с поднятым мечом на лазоревом поле. Каждый раз, когда при нем упоминали имя Помпея, Цезарь поворачивал перстень. Повернул его и сейчас.
— Значит, опять Помпей, — повторил Бальб. — Одно только и утешает, — попытался пошутить он, — что это не отец, а сын. — II закончил: — Помпей — значит, война.
Цезарь еще раз повернул перстень. Глупая, надо признать, привычка… II тут он увидел перед собой лицо Помпея. Но не таким, каким оно было, когда евнух Пофин принес голову Помпея на золотом блюде и бросил к ногам, словно падаль. Нет. Он вспомнил Помпея тех времен, когда обнимал его как мужа своей дочери, отца ее ребенка: большое, сильное, чуть глуповатое лицо человека, на долю которого выпало слишком много счастья и удачи. Великий Помпей! Помпей Магн! Зарезан, как баран, на глазах жены и сына. И почему?.. Потому лишь, что не хотел быть обязанным жизнью ему, Цезарю. Поверил бывшим врагам больше, чем бывшему другу. И вот конец — еще более жалкий оттого, что мог быть совсем иным. Помпей…
Только сейчас Цезарь заметил, что сенатор Бальб говорит ему что-то.
— … не избежать. Вы согласны?
— Не избежать? — Цезарь отвлекся от бесполезных уже мыслей об участи Помпея. Произнесенные перед тем слова Бальба медленно стали всплывать в его памяти. Итак, значит, Бальб считает, что войны с Помпеем-младшим не избежать. Так?
Бальб подтвердил:
— Да, так, безусловно. Что, впрочем, и к лучшему. Почему я так думаю? Да потому, что это — последний враг. Придется вам сделать это усилие, мой Цезарь, возможно и тяжелое, но нужное, необходимое. Если вы хотите навести наконец порядок на италийской земле, придется преодолеть и это препятствие.
— Война против Помпея будет непопулярна, — сказал Цезарь.
— Вполне возможно, — согласился Бальб. — Тут уж ничего не поделаешь. Придется нам немало потрудиться, прежде чем она станет популярной. Это я беру на себя. Более важно другое — победить как можно скорее. Я полагаю, мой Цезарь, что вам это не доставит больших затруднений. Тем более, — докончил Бальб, — что из донесения видно: семь из тринадцати легионов, стоящих за Помпеем, всего лишь рабы, отпущенные на свободу. Всего лишь рабы, — подчеркнул он.
Цезарь резко повернулся к сенатору.
— Раб, отпущенный на свободу, да еще с оружием в руках — это уже не раб. Вы-то, надеюсь, это понимаете? — И при этом подумал: «Уроки Спартака уже забыты».
Бальб пожал плечами. Этот жест, как ни странно, подействовал на Цезаря успокаивающе — он чуть было не забыл, что имеет дело не с воином. Корнелий Бальб словно подслушал его мысли.
— Я не солдат, — сказал он. — Я купец.
Цезарю только это и было нужно.
— Подойдите, мой Бальб, к этому вопросу именно как купец, — попросил он.
Сенатор был человеком выдержанным, но тут опешил.
— Вы не хотите воевать? Но это же абсурд.
Бальб задумчиво потрогал заливное из павлина.
— Вообще-то дела хороши, — сказал он. — М-мм… Да… Хороши. Но купить Помпея… это, мой Цезарь, предприятие не из легких.
— И все же надо попробовать, — сказал Цезарь.
И он стал развивать свою точку зрения перед задумавшимся сенатором. Помпей ему, Цезарю, как военная сила, не страшен. Но имя, имя… Политически эта война совсем ни к чему. Даже победив, он ничего не выигрывает, ничего не получает, даже триумфа.
— Это почему же? — перебил его Бальб.
— Победа над последним из Помпеев, — терпеливо объяснил Цезарь, — это победа римлянина над римлянином. Хватит уже, что его, Цезаря, считают повинным в смерти одного Помпея… Чем бы все это ни кончилось, ему, Цезарю, как и всем его друзьям впрочем, один ущерб.
— Мой принцип, — пояснил Цезарь, — таков: если можно купить — надо купить. Убить никогда не поздно.
— Иногда поздно, — сказал Бальб.
— Никогда… — повторил Цезарь. И добавил, снова вспомнив о Помпее Великом: — А вот мертвого не воскресить.
Помолчали. Бальб, что-то прикидывая в уме, тер щеку.
— У Помпея долгов на семьдесят шесть миллионов, — сказал он.
— Предложите ему сто.
— Сто он не возьмет.
— Дайте сто пятьдесят…
Бальб дрогнувшей рукой налил себе вина, выпил, не почувствовав вкуса. «Это бесполезно, — думал он. — Бесполезно. Если бы это был кто-нибудь другой, не Помпей…» Вслух же он произнес:
— Даже если Помпей и согласится, ему не дадут это сделать. Другие. Те же рабы, которым пришлось бы вернуться к прежним хозяевам.
— Можно обещать им свободу…
— И тем самым показать кратчайший путь к свободе всем остальным, не так ли? А что скажут те, кому эти рабы принадлежали? А ведь кроме рабов там есть еще Аттий Вар, и Лабиен, и Секст… — Приводя все эти доводы, Бальб напряженно ломал голову, пытаясь догадаться, в чем же действительная причина, по которой Цезарь пытается избежать или, по крайней мере, оттянуть начало военных действий.
Бальб знал Цезаря слишком хорошо, чтобы поверить в истинность тех доводов, которые приводил Цезарь, сколь основательными они бы ни выглядели. Сенатору казалось, что вот-вот он набредет на эту настоящую причину, какая-то мысль пульсировала в нем, то появляясь, то исчезая, и он никак не мог ее ухватить. Вот-вот…
Наступившая пауза растягивалась.
— Кроме того, — сказал Цезарь с некоторым усилием, — мои легионы понадобятся мне еще в другом месте. И легионы Помпея — тоже. Но не в Испании, а там, на Востоке…
На востоке? Бальб вздрогнул, услышав это. Вот оно, это слово, эта причина — Восток! Причем только говорилось «Восток», следовало же понимать — Клеопатра, царица. Любому дураку было все понятно с самого начала. Слухи о том, что Цезарь собирается, завоевав Восток, перенести туда столицу, ходили давно, но здравомыслящие люди, а сенатор Бальб имел все основания считать себя таковым, не обращали на них никакого внимания. Эта мысль была недостойна такого политика, каким Бальб считал Цезаря, но вполне могла родиться в голове человека, охваченного поздней страстью. Если догадка Бальба была правильной, спорить было нечего.
— Хорошо, — сказал сенатор. Голос его звучал деловито, спокойно, — Я отправлю гонца завтра утром. Сто пятьдесят миллионов сестерциев Помпею, амнистия и восстановление в правах остальным. Я пошлю своего лучшего раба, — сказал Бальб, — хотя мне, признаться, будет немного жалко, когда Помпей его повесит.
— Все будет хорошо, — сказал Цезарь с видимым облегчением. — Дорогой мой Бальб, я уверен, что все будет хорошо. — Лицо Цезаря помолодело на глазах, вертикальные морщины над переносицей разгладились.
«Готов поклясться чем угодно, — в немом изумлении думал Бальб, — он уже забыл и о Помпее с его легионами, и об Испании. Цезарь, потерявший голову от любви! Он, никогда не путавший женщин с политикой. Вот уж никогда не подумал бы…» И в то же время Бальб почувствовал, что такой вот Цезарь нравится ему, Бальбу, еще больше.
Вслух же он сказал:
— Все же вы попробуйте заливное, мой Цезарь. И если оно вам не понравится, значит, я зря отдал восемьдесят тысяч сестерциев за этого повара. — И он подвинул Цезарю блюдо. — А что касается участи, которая ждет моего раба, готов предложить вам пари, что его распнут в тот самый день, когда он увидит лагерь Помпея.
— Идет, — сказал Цезарь. — Ставлю три таланта против одного.
И он пододвинул к себе серебряное блюдо.
Раб, посланный Корнелием Бальбом к Помпею, отбыл, сопровождаемый надежной охраной, в Испанию с той быстротой, которой требовало поручение. На двадцатый день послание сенатора было прочитано Гнеем Помпеем-младшнм в присутствии полководцев — Лабиена, Скапула, Аттия Вара, брата Гнея — Секста. Сначала Гней прочитал это письмо сам. А прочитав, пожалел, что он не один, что в палатке так много народа. Все же первым его душевным движением была такая радость, что он сумел сдержать и скрыть ее лишь сильным напряжением воли. Он сидел на возвышении в золотом кресле, у входа в палатку стояла преданная стража, за палаткой, на плацу, раздавались звучные выкрики центурионов, проводивших учения. В душе у Гнея все пело, ему самому внезапно тоже захотелось встать и запеть — так хороша, так прекрасна была в это мгновенье жизнь. И какие, оказывается, подарки могла она делать, когда у тебя за спиной тринадцать готовых на все легионов. Сам Цезарь — не Бальб, конечно, — непобедимый Цезарь пишет ему письмо, предлагая такие условия капитуляции, что они больше походили на триумф. Сто пятьдесят миллионов сестерциев, звание адмирала в предстоящем походе на восток, восстановление всех привилегий, принадлежавших отцу, — и все это сейчас, сегодня, для этого не нужно даже ничего делать. Только два слова нужно написать, передав ответ с тем же гонцом: «Я согласен». Или даже одно слово: «Согласен». Груды золота, целых шесть тысяч золотых талантов, тысячи и тысячи полновесных монет. И можно снова вернуться в Рим — единственный город, в котором можно и стоит жить. Вернуться в Рим… не жалким изгнанником, а сыном Помпея Великого, адмиралом и сенатором. Да, ничего не скажешь, перспектива блестящая. И в то же время, пока его приближенные и друзья — его родной брат Секст, Лабнен, Аттий Вар, Скапул — читали вслух письмо сенатора Бальба, Гней Помпей предавался все более и более радужным мечтам. Все впереди, говорил он себе… И Рим, и деньги, и почет, которым он будет отныне окружен. Настанет наконец день, когда он, Гней Помпей, займет место, принадлежащее ему от рождения. Конец этой бессмысленной, напряженной, безрадостной жизни, конец бессонным ночам, заполненным сомнениями и страхом. Лазоревый адмиральский плащ ждет его, золотой меч в красных ножнах и далекая загадочная Парфия, которую еще никому не удалось покорить…
Полный радостных предчувствий, посмотрел он на своих соратников и друзей. Улыбка стала медленно сползать с его лица. Сползала, исчезла совсем, уступив место сначала недоуменному выражению, затем непонятной тревоге. В палатке стояла напряженная тишина. Слышно было, как ветер треплет над палаткой полотнище штандарта, издалека снова донеслись отрывистые слова команды, бряцание оружия. Внезапно у Гнея закружилась голова, как если бы он увидел под ногами пропасть. Он вцепился в подлокотники кресла, пальцы у него побелели. Стиснув зубы, он овладел собой. Ждал, чувствуя, как с каждым мгновением уходят все дальше и дальше видения, казавшиеся такими близкими…
Первым не выдержал Секст Помпей. Высоким срывающимся голосом, так мало подходившим к его небольшой коренастой фигуре, заикаясь и от возбуждения проглатывая окончания слов, спросил он брата, что думает он об этом бесстыдном послании. А Цезарь — старая лысая свинья, выживший из ума мерзкий и растленный тип, — на что рассчитывал он, посылая им такую бумажку? И что он, его братец Гней, собирается делать с этой бумажкой, какой ответ даст он убийце их отца?.. Младший брат кричал так пронзительно, так громко, что его, должно быть, слышали далеко за пределами палатки.
— Истины ради, — осторожно начал старший брат, с ненавистью глядя на беснующегося крепыша Секста, — Цезарь не убивал нашего отца. Он воевал с ним, верно, и даже был наголову разбит при Диррахии, но, видно, судьбой было предопределено, чтобы Цезарь уцелел. Он, Гней Помпей, отнюдь не собирается здесь восхвалять Цезаря и оправдывать все, что тот совершил, однако справедливость требует признать: в смерти отца Цезарь повинен не более других.
Шея Аттия Вара мгновенно налилась кровью. Это что, в его огород камень? Громадный, весь закованный в железо, подступил он к креслу, требуя ответа — что должен означать этот грязный намек. «Только то, что он и означает», — подумал Гней Помпей. Вслух же сказал, нимало не потрудившись скрыть иронию, что совсем не хотел бы своими словами обидеть кого-либо из присутствующих, и уж менее всего доблестного Аттия Вара. Но того уже было не остановить. Громыхая железом, богохульствуя, то и дело хватаясь за меч, Вар клялся всеми богами, что этого бессовестного мошенника Цезаря следовало бы, как грязного раба, распять на первом же кресте.
— Предложить нам такое… — сказал он с солдатской прямотой. — Подумать только. Да за это кастрировать мало. И нечего ухмыляться уважаемому Гнею. Ему-то, может, вся эта писанина и по душе — еще бы, как с неба сто пятьдесят миллионов и адмиральский плащ! А что прикажете делать Аттию Вару и другим, кто, подобно ему, не жалел жизни, сражаясь против мошенника Цезаря? Что же, начинать все сначала?
— Цезарь гарантирует всем восстановление в прежних правах, — заметил Гней, — а Цезарь не из тех, кто нарушает… — И тут он запнулся. Восстановление в правах… Да ведь для Аттия Вара и ему подобных это пустой звук, ибо никаких прав, которые он мог бы восстановить, у них и не было. Ни прав, ни тем более денег. — А что касается вознаграждения, поскольку похоже, что для уважаемого Вара деньги являются…
— Плевать на деньги, — рявкнул Аттий Вар. Пока он еще в состоянии держать в руках меч, он слава богу, не нуждается ни в чьих подачках. А Цезарь — хитер… награбил полтора миллиарда и думает, что может теперь жалкими подачками купить все и всех. Его, Вара, Цезарю, не купить.
Тут разом заговорили и все остальные — и Секст, глубоко уязвленный тем, что о его правах даже не упомянули, и Скапул, приведший сюда, в Испанию, два легиона африканских ветеранов. Но громче всех кричал и возмущался все же Аттий Вар, полагавший, что Цезарь вполне мог бы предложить ему должность командующего конницей, и насмерть оскорбленный тем, что Цезарь этого не сделал. Каждый из них в принципе не возражал против сделки с Цезарем, тем более, если можно было при этом урвать хороший куш. Но каждому было обидно домогаться этих привилегий там, где Гнею они валились прямо в руки. Кроме того, цифра, названная Варом, — полтора миллиарда сестерциев — повисла в воздухе. Каждый понимал: улыбнись им фортуна, и ворота казначейства не долго оставались бы закрытыми для победителей Цезаря. И тогда каждый, а не только Гней Помпей, мог рассчитывать, что благодарное отечество с лихвой оплатит все их издержки и затраты. Эта мысль, похоже, приходила в голову то одному, то другому, пока не пришла в голову всем одновременно. И тогда, посмотрев друг на друга, они примолкли в смущении. Пришли в себя, снова стали государственными мужами, политиками. Может быть, действительно, это послание надо рассматривать с другой стороны. Скапулу, например, было это ясно с самого начала.
— Непобедимый Цезарь на этот раз просто трусит, — убежденно сказал он. — Будь это не так, зачем ему нужно было бы писать нам? Что-то не помню, чтобы Цезарь кому-либо писал такие письма.
— Это точно, — подтвердил Аттий Вар. — Он там, в Риме, небось обмочился со страха, ваш хваленый полководец. И понятно, ведь у него сейчас за душой только и есть что мешки с золотом. Но против хорошего меча это ему не поможет, разве что он спрячется под подолом Клеопатры.
Только здесь Гней, а за ним и все остальные заметили, что Лабиен до сих пор не произнес ни слова. Он, некогда лучший друг Цезаря, молча стоял, прислонившись к столбу. На вопрос о причине этого молчания он ответил, что. в течение вот уже двух часов, находясь здесь, среди высокоуважаемых полководцев, он сто одиннадцать раз услышал слова «миллион сестерциев» и ни одного раза слова «республика». Ему, Лабиену, кажется, что, при столь ярко выраженном пристрастии уважаемых господ к торговому делу, было бы непростительной невежливостью с его стороны любое вмешательство. Поэтому свое присутствие здесь он считает просто бессмысленным.
И он вышел. Аттий Вар шагнул следом и уже положил было руку на меч, затем передумал, плюнул, вернулся. «Паршивый аристократ», — чуть было не вырвалось у него. Однако он вовремя спохватился: все, здесь присутствующие, кроме него самого, были точно такими же паршивыми аристократами.
— Едва удержался, чтоб не пробить ему башку, — сказал он.
— Надо полагать, наш Лабиен до сих пор не может забыть своего дружка, — желчно добавил Скапул. — Только он, пожалуй, поздно спохватился, вам не кажется?
Гней Помпей промолчал. Он глубоко уважал Лабиена, не побоявшегося порвать многолетнюю дружбу с Цезарем, как только ему стало ясно, что для того слово «республика» пустой звук. Гней знал, что в борьбе за республику Лабиен поставил на карту все: и свое имя, и состояние. Слова Лабиена его смутили. Первое время он был задумчив. Под пологом палатки снова зазвучали голоса. Постепенно лица у всех раскраснелись, голоса охрипли. Незримое присутствие полутора миллиардов сестерциев, лежавших в государственном казначействе, завораживало, кружило головы, сладостно щекотало воображение. Перед этим видением выгоды предложений Цезаря бледнели, казались подозрительными, сомнительными, опасными.
Совещание продолжалось до утра. Утром решение было принято: бесстыдное предложение Цезаря отклонить. Уже расходясь, вспомнили про раба, доставившего письмо. Что с ним делать?
— Придется, видимо, его распять, — рассеянно сказал Помпей, думая о чем-то своем.
Поскольку вопрос был второстепенный, возражать никто не стал.
______
Раба распяли. Он висел на кресте, высоко над землей, лицом в сторону Рима, откуда, как ему сказали, он может дожидаться спасения. Справа от себя раб мог видеть укрепленный лагерь Помпея, солдат, выполняющих военные упражнения, палатку со штандартом, — но он не видел. Ни разу не посмотрел он в сторону лагеря. Он смотрел прямо перед собой — туда, где за синеющими вдали горами был Рим. Голова его падала на грудь, поднималась, снова падала… Вот поднялась опять… медленно раскрылись угасающие глаза. «Свобода…» Губы его едва шевельнулись, хотя самому рабу показалось, что он крикнул. Свобода… Он закрыл глаза. Солнце поднималось, грело все сильнее. Раб чувствовал, подходит последняя минута жизни. И снова в который, в последний теперь, раз услышал он голос Бальба: «Ты, наверное, погибнешь, Статий. Но если это случится, помни, ты погибнешь не напрасно. Твоя семья получит свободу, они станут свободными все — твоя жена и сыновья. Они получат от меня свободу, ты понял, Статий, свободу и еще деньги и землю. По десять югеров земли. Поэтому не бойся смерти. Не бойся смерти. Не бой…» Голова его дернулась и повисла. До самой последней минуты он не боялся смерти.
Солдаты — их было двое — наблюдали за тем, как умирает раб Статий.
— Все, — сказал один. — Конец. Надо пойти доложить начальству.
— Успеешь, — сказал другой, — Давай лучше бросим пару раз кости. Ставлю три сестерция. Ты начинай. — Проиграв, он выругался. Посмотрел на раба. — Посмотри на его рожу, — сказал он, — Можно подумать, он доволен, что подох.
Первый солдат ответил, пряча три сестерция:
— Что ни говори, а держался он молодцом. Не пикнул. Ни разу за двое суток.
— Рабы, — возразил второй легионер, которому было очень жалко проигранных денег, — рабы это не люди. Это скорее животные. Поэтому они и боли не чувствуют. Вообще же они, рабы, трусы, зря их набрали в войско, проку от этого никакого. Все равно, увидев легионные знамена Цезаря, разбегутся, как зайцы. Зря только хлеб жрут… — Он распалялся все больше и больше. Дома у него осталась большая семья, еле сводившая концы с концами на двух югерах земли, до пенсии было далеко, а тут еще три сестерция уплыли. Легионер с ненавистью посмотрел на мертвого раба. Ему показалось вдруг, что тот улыбается. Он втянул воздух.
— Смердит, — сказал он. — Да и от живых такой же запах, как от падали.
Первый легионер придерживался более широких взглядов. Он позволил себе не согласиться. В результате возникших на этой почве разногласий один из них лишился четырех передних зубов, у другого оказалась проломленной переносица, из-за чего он получил кличку «Гундосый». За драку оба они получили дисциплинарные взыскания, а через месяц и пять дней были убиты в сражении под Мундой.
Совершив положенные жертвоприношения, легионы Цезаря двинулись в путь. Звуки трубы четко и резко разнеслись и повисли в сыром январском воздухе. Секундой позже сигнал раздался снова, словно отразившись эхом в невидимых горах, — это горны отдельных манипул подхватили сигнал о выступлении и разнесли его по войску. Быстрым шагом по шесть в ряд проходили солдаты. Путь их был далек. Они шли мимо римлян разные, одинаково собранные: щиты за плечами, боевые каски на груди, короткие мечи на правом бедре. Сильный ветер с моря теребил флажки манипул. Когорта за когортой солдаты уходили вдаль, затем скрывались за поворотом. Конница уже была далеко впереди, еще дальше были передовые дозорные отряды.
Впереди первого легиона шагал Цезарь в таком же, как и у всех, тяжелом шерстяном плаще, с каской на груди. Рядом знаменосец нес золотого орла, вцепившегося в древко знамени. Орел был как живой. Пурпурное полотнище звонко щелкало под ветром. Толпа молча глядела на новые и новые когорты, проходившие мимо. Дождались последних солдат. Молча разошлись.
Рим притих. Армия Цезаря шла по Италии, делая по сорок миль за переход. Затем по сорок пять. По пятьдесят. Хорошие дороги кончились, легионы месили грязь. Цезарь по- прежнему шел впереди с непокрытой головой, суровый, неприступный. Никто не знал, о чем он думает. О Помпее? О войне на Востоке? О Риме, оставшемся позади? Он думал о царице, о Клеопатре. Запрещал себе произносить это имя, от которого становилось сухо в горле, от которого судорогой сводило рот. Он произносил это имя снова и снова, широко открытыми глазами смотрел вперед и видел гавань, и синее море, и корабль, исчезающий за горизонтом. Впервые он почувствовал себя старым, опустошенным… Грубый шерстяной плащ печально шуршал за его спиной.
После дневного марша солдаты сбрасывали мешки с провиантом, брались за лопаты. Каждый день повторялось одно и то же: через три часа после остановки вырастал лагерь.
Его окружал широкий ров, его защищал высокий трехметровый вал. В строгом, раз и навсегда заведенном порядке выстраивались кожаные палатки каждого легиона, втыкались в землю флажки, знамена, назначался караул.
У границы Испании легионы перестроились в боевой порядок. Обозы укрылись в середине войска, солдаты сбросили поклажу. Легионы шли вперед, навстречу Помпею. Назад, на Рим, плотной волной накатывали слухи.
В эти дни Рим походил на человека, который боится вздохнуть полной грудью и вдыхает каждый раз ровно столько, сколько нужно, чтобы не задохнуться. Слухи наползали на город, как туман. У одних они пробуждали надежды, других пугали, третьих заставляли задуматься. Марк Эмилий Лепид, которого Цезарь, уезжая, оставил заместителем, все чаще ночевал в лагере преторианцев на правом берегу Тибра. Антоний, запершись в своем новом дворце, день и ночь пьянствовал с самыми непотребными проститутками, не показываясь на люди. После нового года в магистратурах произошла смена властей. Проходившая обычно с большой помпой, на этот раз она совершилась без шума. Все ждали вестей из Испании. И они пришли, эти вести. Все они исходили, как обычно, «из самых надежных источников» и с неопровержимой достоверностью свидетельствовали о том, что при Мунде произошла решающая и единственная битва между Цезарем и Помпеем-младшим; что в результате этой битвы Цезарь погиб, его войско рассеяно, а Помпей со своими легионами движется на Рим;
что разбит не Цезарь, а Помпей, и теперь Цезарь добивает остатки его войска у Кордубы;
что Помпей не погиб, а только разбит и со своей армией отступил в глубь Испании;
что Цезарь отступил в Галлию;
что битвы не было;
что Помпей переправился в Африку;
и наконец, что Цезарь и Помпей столковались между собой и Помпей провозгласил Цезаря царем.
От этих слухов у среднего человека замирало сердце, кружилась голова. Стали вспоминать недавнее прошлое, запоздало сопоставлять, делать выводы. Вспомнили и про гонца, проскакавшего по Риму декабрьским утром. Корникуларий Крисп это был. Не корникуларий, а центурион. Гай Саллюстий Крисп, наместник Африки, приходится ему дядей по матери. Куда же подевался этот Акснй Крисп? Последнее время его часто видели в доме Цитеры, артистки. Артистка? Ну, знаете, видели мы таких артисток, первая б…., только берет в десять раз дороже, чем потаскушки Сабуры. Центурион Крисп ушел с Цезарем на запад, его видели. А где Цитера? Оказывается, уехала вместе с царицей Клеопатрой по ее приглашению. Это понятно — два сапога пара. Однако вместе с тем и странно…
Где-то в недрах огромного города рождалась паника. Пятьдесят тысяч евреев, запершись в своем квартале, молча ожидали погрома. Рабы зашевелились. Оглядываясь по сторонам и объясняясь знаками, они собирались в кабаках за кувшинами разбавленного вина, проносили под одеждой мечи — не исключено было, что они пригодятся. Девушки легкого поведения, заполнившие все пять этажей дома, некогда принадлежавшего Помпею, а затем по дешевке купленного предприимчивым Антонием, потихоньку по ночам увозили свои полосатые матрасы.
Сенатор Поппилий Лена, огромного роста неопрятный старик, наживший несметные богатства еще на проскрипциях во времена Суллы, решил прощупать общественное мнение. К этому, кроме вполне понятного чисто человеческого интереса, закоренелого интригана побуждали и сугубо деловые соображения. Значительную часть своего капитала сенатор несколько лет назад вложил в испанские серебряные рудники. Другую же часть, не менее значительную, — в земельные участки вокруг Рима. В случае победы Цезаря рудники отходили к государству, зато стоимость земли возрастала во много раз. В случае победы Помпея земля была бы скорее всего изъята для раздачи ветеранам, зато представлялся случай наложить руку на всю добывающую промышленность, используя для этого давние связи с Аттием Варо. м, которого, правда, придется взять в долю. Так или иначе — будущее сулило множество различных вариантов, и к ним нужно было подготовиться. А кроме того, заседая в сенате не один и не два года, он ни минуты не сомневался, что его коллеги, как всегда единогласно, объявят узурпатором демократических свобод того из двух, кому не повезет, победителя же ждет титул спасителя отечества, а может, и того почище.
Принимая во внимание все это, а также и многое другое, был избран план. Несколько рабов сенатора Лены получили приказ, из четвертых рук конечно: сбросить с постаментов две-три статуи Цезаря и столько же Помпея. То, что при этом могло произойти, было весьма любопытным. Таким оно оказалось и на деле. Пока падали и разбивались лишь недавно восстановленные статуи Помпея, все обошлось гладко, совсем иной оборот приняло дело с Цезарем. Несколько ветеранов, случайно оказавшихся на месте, не пожелали быть просто зрителями творящихся бесчинств, так что один из рабов умер еще до того, как вся группа была доставлена в полицию. Едва было упомянуто имя столь уважаемого деятеля, как сенатор Лена, открытое заседание суда сразу объявили закрытым. Дело было весьма скользким. Наконец, после длительного совещания с коллегами, претор Мануций Базил вынес приговор. Как и следовало ожидать, рабов ждала смерть на кресте. Перед этим профос должен был перебить нм конечности. Однако самым важным во всем этом процессе оказалась формулировка: «за непочтительное отношение к изображению высшего лица в государстве..:» А кто же это высшее лицо? Цезарь? Или, быть может, Помпей?.. Эта весьма обтекаемая формула приговора могла быть истолкована двояко или даже трояко. Главным же оказалось то, что имя Цезаря в приговоре упомянуто не было.
Случилось так (по чистому совпадению, конечно), что рабов, которых вели на казнь, повстречала на узкой улочке, неподалеку от трактира «Два меча», толпа других рабов, весьма правдоподобно прикидывавшихся пьяными. Разойтись на улочке было трудно, кто-то кого-то задел, кто-то кого-то ударил… Кончилось это тем, что трое подручных профоса, ведавшие казнями рабов, были убиты. Это среди бела дня! Профос рвал и метал, преступные же рабы скрылись в неизвестном направлении. На окраинах города произошли небольшие беспорядки, а именно: горожане разгромили лавку ростовщика и подожгли публичный дом. Следовало применить твердые меры…
Тем же вечером, возлежа за дружеской трапезой, претор Мануций Базил беседовал с сенатором Леной.
— Если мы желаем сохранить в Риме порядок, — говорил претор, аккуратно складывая возле своего прибора створки устриц, — а мы хотим этого, то мы должны принять самые энергичные меры к розыску и примерному наказанию как бежавших рабов, так и тех, кто стоял за ними.
— Неужели претор думает, что за ними кто-то стоял? — насмешливо спросил сенатор Лена. Грузный, неопрятный, он возлежал напротив элегантного судьи, с неприязнью вглядываясь в его красивое порочное лицо. В руке сенатор держал стакан со снятым молоком, ибо это была единственная пища, которую он мог принимать, не боясь потучнеть.
— Самим рабам никогда до такого не додуматься, — вежливо сказал претор. — Да им это и ни к чему. Другое дело, если бы кто-нибудь заинтересовался общественным мнением. Но такой человек уж никак не может быть рабом. Разве что рабом своего нетерпения, — пошутил он. — Но это нетерпение может кому-то принести массу неприятностей. Мы живем в такое время, когда поспешность много пагубней даже бездействия.
— Как же вы оцениваете все происходящее? — поинтересовался сенатор.
Претор Базил аккуратно выжал на устричную створку ломтик лимона.
— Всякая смена власти сейчас непопулярна, — сказал он. — Это видно хотя бы из того количества доносов, которые поступают к нам на лиц, неодобрительно отзывающихся о Цезаре. Народ, — добавил претор, — да и не только народ, привык к Цезарю, знает, чего он может от Цезаря ждать… Этого нельзя сказать о других претендентах на его место. Народ — за Цезаря.
— Тем более опасным может стать его дальнейшее возвышение…
Претор пожал плечами.
— Зачем гадать о том, что еще может быть, — философски изрек он. — Что касается Цезаря — это дело будущего. Иной вопрос: кто помог преступным рабам скрыться? Не понимаю, — сказал он, — зачем это было нужно. И так пришлось немало потрудиться, чтобы они сказали меньше, чем могли. Просто удивительно, какими разговорчивыми становятся многие, когда им грозят неприятности…
— Ну, не все, — возразил внимательно слушавший последние несколько минут сенатор.
— Не все, — согласился претор. — Но очень многие…
После этого гость заинтересовался коллекцией ваз, которая составляла гордость сенатора Лены. Сам он, признал добродушно претор, не мог бы позволить себе такую дорогостоящую прихоть, как коллекция ваз из коринфской бронзы. Если он не ошибается, каждая такая ваза стоит целого состояния.
«Грязный вымогатель», — подумал сенатор Лена, с ненавистью глядя на порочное лицо красивого молодого человека. И в то же время неприкрытая алчность претора вызывала в нем нечто, похожее на уважение. Это, безусловно, был сильный человек и, значит, нужный. Поэтому голос сенатора был вполне дружелюбен, когда, не без гордости, он подтвердил:
— Да. За шесть таких ваз я заплатил около миллиона сестерциев.
— Красивые вазы, — еще раз признал Мануций Базил и поблагодарил сенатора за отличный ужин.
Жестом сенатор остановил его.
— Я, как вам известно, дорогой Мануций, долгое время провел на Востоке. Поэтому, наряду со многими пороками, присущими тамошним нравам, я усвоил один неплохой, как мне кажется, обычай: подносить гостю все, что ему в моем доме понравится. Поэтому я был бы счастлив, если бы вы соблаговолили принять мой скромный подарок — шесть коринфских ваз.
Претор Базил был смущен. Он не может себе этого позволить, подарок слишком ценный. Сенатор настаивал. Претор колебался: право же, сенатор ставит его в тяжелое положение. Не приняв подарка, претор обидит его, подтвердил сенатор. Обижать такого милейшего человека было бы актом крайне неблагодарным, этого себе претор позволить не мог.
— Ну что ж, — сказал он, сдаваясь, — я принимаю этот подарок как залог дружбы между мной и сенатором Леной. Я очень тронут, очень…
Сенатор проводил дорогого гостя до носилок. Слуги упаковывали драгоценные вазы. Уже сидя в носилках, претор обронил:
— Если бы сенатор на некоторое время отправился в одно из своих многочисленных поместий, то это, надо полагать, всем пошло бы на пользу. Здоровье надо беречь. А еще лучше сделать так, чтобы те, кто может заговорить, лишены были этой возможности, даже если б захотели.
— Они не заговорят, — заверил сенатор.
— Да хранит вас Юпитер. — Претор поднял руку, прощаясь со своим другом, сенатором Леной. Пакет с шестью коринфскими вазами стоял у него в ногах. Это был один из счастливейших дней его жизни.
Сенатор долго смотрел вслед удаляющимся носилкам, пока они не исчезли в темноте, затем грубо выругался. Приказал приготовить все необходимое для отъезда в Тускуланское имение. Вызвал управляющего.
— Те трое должны молчать, — сказал он.
Управляющий все понял, закивал, исчез.
Оставшись один, сенатор Лена стал подводить баланс.
Несмотря на убытки, игра стоила свеч. Ставить надо на Цезаря, это ясно. В душе он почувствовал, как с каждой минутой все более и более становится цезарианцем. Решил прикупить еще один участок земли, который облюбовал уже давно здесь, в Риме, на Квиринальском холме возле Номенантской дороги. В случае удачи эта одна сделка покроет все затраты. А пока что проверка общественного мнения обошлась ему, не считая стоимости тех, кто должен молчать, немногим меньше миллиона. Ну что ж… мудрость всегда обходилась недешево.
Утешившись подобным образом, сенатор Лена тяжело вздохнул и поставил на балансе точку.
Наконец-то! Наконец все выяснилось, встало на свои места. Помпей разбит, рассеян, бежал. Цезарь снова победитель, да иначе и быть не могло. Даже тот, кто не мог, подобно сенатору Лене, вовремя проверить общественное мнение за наличные деньги и некогда склонен был поддаваться сомнениям, ныне эти сомнения отринул раз и навсегда.
Первым узнал об изменившемся положении Цицерон, удалившийся от дел, отсиживавшийся у себя в Астурее, в поместье. Авл Гирций, давний друг, ныне легат Цезаря, не забыл опального оратора, прислал все-таки весточку из Испании. Письмо было датировано апрелем, после битвы при Мунде едва прошел месяц. «Этот Гней погиб, — говорилось в письме, — а Секст оставил Кордубу и бежал в ближнюю Испанию. Аттий Вар тоже бежал, но неизвестно куда, впрочем, это уже все равно. Цезарь прочитал твоего „Катона“ и очень хвалит. Больше ничего нового. Прощай и люби меня. Все».
Старый честолюбец сделал все возможное, чтобы содержание письма стало известно как можно шире. Это ему удалось. Сперва настороженно, затем все более и более радостно внимал притихший было Рим новостям, свидетельствовавшим об окончательной победе диктатора Цезаря. Нет, определенно он находится под покровительством всемогущих богов — теперь это стало всем совершенно ясно и становилось яснее с каждым днем. А раз так, раз сами боги взяли Цезаря под свое постоянное покровительство, не кощунством ли будет со стороны людей сомневаться в божественной избранности потомка Энея! К тому же победа Цезаря над Помпеем означала мир. Мир! Значит, тишина, спокойствие, процветание… Раздавались, правда, и трезвые голоса. Они предупреждали: «Теперь-то Цезарь себя покажет, вот увидите. Былым республиканским свободам наступит конец, а Цезарь объявит себя царем», — мрачно вещали эти провидцы. Но их никто не слушал. Что будет потом — это мы еще увидим, а пока что надо подумать лучше, как отпраздновать победу несравненного Цезаря. Задача не так проста, как может показаться с первого взгляда. Главные заботы здесь легли на плечи сената. С одной стороны, не следовало переходить границы установленных предками и обычаями почестей, с другой, и это было ясно всем, новые почести должны превосходить или хотя бы не уступать старым. Тут-то вся беда н была. Казалось, все, чем можно было почтить человека, уже преподнесено Цезарю раньше, вплоть до переименования в его честь седьмого месяца, которому отныне надлежало именоваться — июль. Не говоря уже о золотом кресле в сенате и в суде… Однако вскоре выяснилось, что человеческий ум в изобретательности почти не имеет видимых границ. Не прошло и месяца, а решение было принято и одобрено — прежде всего почтить Цезаря триумфом, затем пожизненно присвоить титул императора. Поднести ему звание «отца отечества», отныне и впредь называть освободителем. После этого словно плотину прорвало — что ни день утверждались нее новые и новые предложения, ибо никто не хотел оставаться в стороне. Было тут утверждено и пожизненное консульство, и пятидесятидневные благодарственные молебствия в честь одержанных Цезарем побед и многое другое. Напрасно Цицерон призывал своих коллег к элементарному благоразумию, напрасно, выйдя из себя, предупреждал об опасных последствиях чрезмерной лести — его никто не слушал. Оскорбленный старик уехал в свое поместье, там от огорчения даже слег.
А преданные умы не жалели сил. Едва один сенатор предлагал разрешить Цезарю пожизненно носить пурпурное одеяние триумфатора, другой тут же добавлял, что и лавровый венок — тоже пожизненно. Объявить дни побед Цезаря национальными праздниками? — Принято! Установить статую Цезаря из слоновой кости между статуями богов? — Принято! Золотую статую Цезаря поставить навечно в храме Квприна? — Принято! Пять золотых статуй Цезарю, н не где попало, а на Капитолии, между статуй легендарных царей… Принято! Принято… Принято. Перерыв на два часа.
Поистине это были нелегкие дни.
А тут наконец появился и живой свидетель событий — Филотим, Цезарев любимчик, командир второго легиона. Герой, храбрец! Левая рука его была на перевязи, в карманах не переводилось серебро явно не римского происхождения. Бравый вояка был нарасхват. Дамы из высшего общества — те разве что не дрались из-за него, и уж наверняка каждая готова была доказать свое восхищение не только словами. Дошло до того, что даже ростовщики готовы были ссудить ему деньги почти без процентов — вещь неслыханная и необъяснимая в обычное время.
Дело было в июне, и, по словам Филотима, Цезарь должен был совсем скоро вернуться в Рим.
Что тут поднялось! Оно, впрочем, и понятно — времени-то оставалось в обрез. Ламия — он был в этот год старшим эдилом, главой городского управления — не спал ночей. На портных обрушился водопад заказов. Каменщики, плотники, землекопы тоже забыли про сон и отдых. Лозунг, выдвинутый муниципалитетом, Гласил: «В этот раз как никогда раньше!» У всех свежи были еще воспоминания о великолепии недавних триумфов Цезаря, года не прошло с тех пор. Неужели сейчас мы оплошаем? Отсюда непреклонная решимость, бессонные ночи и лозунг: «Как никогда…» Время летело с ужасающей быстротой. Иногда эдилу казалось, что солнце заходит лишь затем, чтобы тут же снова взойти, он похудел на двадцать фунтов и продолжал худеть дальше. Срочно был послан заказ на огромную партию диких зверей, ланисты заключили договор на поставку трех тысяч гладиаторов, пригласительные письма выдающимся артистам были посланы во все концы земли, во все провинции. «Как никогда!» И даже римляне, люди, привыкшие ко всему, только моргали, глядя, как рабы скатывают с кораблей дубовые бочки с вином — десять бочек, сто, тысяча, две тысячи…
Повара, повара, повара… Вот кому предстояло блеснуть своим искусством. День близился, день четвертого сентября, день испанского триумфа. Модницы заказывали ювелирам последние украшения, артисты проводили решающие репетиции, повара отрабатывали тонкости меню. Со всего света, из всех провинций, областей, городов стекались в Рим делегации, паломники, просто любопытные. Спекулянты раздулись от золота, сдавая под жилье все, вплоть до собачьих будок. День и ночь не затихал над Римом шум и галдеж. Проститутки работали, не зная ни сна, ни отдыха, они снова въехали в просторный дом Помпея, теперь, похоже, надолго. На виду у всего народа сколачивались обеденные столы — тысячи и тысячи столов. Глотая голодную слюну, бездельники щеголяли друг перед другом названиями диковинных яств, которыми им предстояло вскоре насладиться. «Фригийские рябчики», — говорили они. «Павлины из Самоса». «Ничего нет лучше мелосских журавлей». «К муренам подается хиосское вино». «А я обожаю маринованного ската. Лучшие скаты водятся в Киликии…» «Ягнята из Амвра- кии…» «Вот осетр, это…» «Лесбосское вино лучше…» «А финики…» И так весь день. Атмосфера ожидания накаляла и без того горячий летний воздух. Патриотизм возрастал и возрастал. За несколько дней Цезарь приобрел больше сторонников, чем за предыдущий год. Если прислушаться, никто и не сомневался никогда, что Цезарь победит. «Великий Цезарь» — порхало из уст в уста. Кощунственной казалась даже мысль о том, что еще два-три месяца назад можно было сомневаться в божественности великого Цезаря!
В этой атмосфере, насквозь пропитанной рабским подобострастием, искренним и лживым преклонением, деланным и подлинным восторгом, в атмосфере, пропахшей испанским серебром, ароматами заморских вин и яств, смрадом нечистот, похоти, пота и спекуляций, громом с неба разнесся слух: один из народных трибунов, Понтий Аквила, не встанет во время испанского триумфа. Следуя древним, полузабытым уже республиканским привилегиям, он будет сидеть.
— Ну, а теперь, я надеюсь, вы скажете нам, что все это шутка, дорогой Понтий… — Голос народного трибуна Лоллия был величествен, но звучал не без добродушия. — Эти слухи…
Дело происходило вечером третьего сентября, накануне триумфа, за два часа до захода солнца. В театре Помпея, где собрались все десять народных трибунов, царила живительная прохлада.
— Эти слухи…
Вместо ответа, как этого можно было бы от него ожидать, Понтий Аквила шумно вздохнул, задержал воздух в груди, выдохнул. Он волновался, и это весьма удивляло его самого. «Когда мы с Гаем Кассием и десятком подыхающих от зноя и ран солдат отступали через пустыню, — думал он вместо того, чтоб отвечать, — а парфяне преследовали нас по пятам, я не испытывал страха, и сердце мое билось ровно. А теперь я боюсь. Вот и сердце у меня бьется так, что мои друзья-трибуны слышат, наверное, этот стук и узнают о моем страхе». Не поднимая головы, он окинул всех собравшихся внимательным, пристальным взглядом, глаза его были полуприкрыты веками.
Вот они все здесь, передо мной, народные трибуны, последний оплот республиканских свобод, единственные, кто мог бы сохранить и упрочить свою власть даже при диктатуре. Им бы поддержать его без лишних слов и глупых, ничего не меняющих расспросов. Так нет — стоят и ждут, что он ответит. При этом надеются, что он ответит: «Да. Все это слухи».
Как стараются они показать, что ответ их вовсе не интересует — эпизод, и только. А ведь ради этого лишь и было объявлено сегодня внеочередное заседание коллегии. Вся болтовня о важности предстоящих завтра дел никого не обманывает. Вот слуги народа — стоят и ждут одного, чтобы он успокоил их, сказал, что слухи — это только слухи, что они могут идти домой и спать спокойно. На лице Понтия Аквилы не отразилось ничего, однако внутренне он улыбнулся — есть опасения, что многие из них будут сегодня спать не слишком спокойно. Что ж, их можно понять: каждый из народных слуг достаточно дорого заплатил за свое место, чтобы не волноваться за его сохранность. Если им не удастся отговорить его, кто знает, чем это для всех может кончиться! Они верят в демократию, но боятся Цезаря — уже сейчас, когда ничего еще не произошло! А вдруг он возьмет да и сместит, разгневавшись, всех трибунов, несмотря на их неприкосновенность? Положение таково, что Цезарю никто сейчас перечить не посмеет, так что и пожаловаться будет некому.
— Итак… — В величественном голосе Лоллия прозвучало нечто, похожее на испуг.
Понтий Аквила перевел на него взгляд глубоко посаженных серых глаз.
— Да, — сказал он.
Народный трибун Лоллий смотрел на него, приоткрыв от напряжения рот.
— Что — да? — глуповато спросил он, — Что — да?
— Это не слухи.
Полная тишина была ему ответом. Наступило молчание. «А теперь берегись, — думал Понтий Аквила. — Берегись и жди атаки».
Инстинктивно он прижал к туловищу неподвижную левую руку, перебитую некогда парфянской стрелой. «Сейчас они покажут, эти слуги народа, кто чего стоит». Он всегда чувствовал себя среди них белой вороной, хотя бы потому, что был единственным, кому не пришлось перед выборами рассылать по трибам мешки с деньгами для подкупа избирателей. Да, он был избран честно, тут ни один судья не смог бы придраться, и до конца года он пользуется неприкосновенностью. Ему нечего опасаться, убеждал он себя, даже если все они лопнут от злости. «Конечно, по-своему они правы, считая, что я подкладываю им такую свинью. Противно другое — они еще не знают, как отнесется Цезарь к тому, что я не встану, однако изо всех сил стараются предупредить его гнев. И уж, конечно, не из любви ко мне».
И еще подумал он: «Я поступаю так не для того, чтоб прослыть героем или позлить Цезаря, которого сам считаю великим человеком. Просто не хочу стоять в общем ряду. И только. Поймут ли они?»
И он с надеждой посмотрел на трибунов.
А те словно замерли. Застыли, не двигаясь, в неудобных, неловких, неестественных позах. Лица их выражали недоумение, старание понять, напряженную работу мысли. Может быть, они ослышались? Конечно, ослышались. Взгляд на Понтия Аквплу сказал им: «Нет, не ослышались». Тогда они стали приходить в себя, медленно, с трудом, затем каждый представил себе, чем это ему грозит. Тут они пришли в себя окончательно. О позднем времени и о завтрашних заботах никто не вспоминал. Кто начнет? Начал народный трибун Гай Марцелл. Он был честолюбив, должность трибуна была началом его политической карьеры, а могла стать и концом. Упругими, быстрыми шагами подошел он к скамье, к Понтию Аквиле, попытался заглянуть в узкое лицо с близко посаженными глазами. Деликатно спросил, в чем дело. Позднее время для шуток. Да и шутка не из удачных, коллега не находит?
Коллега не находит.
Трибун Гай Марцелл отступает на шаг. На этом расстоянии он растерял всю свою деликатность, теперь от нее нет и следа.
— За такие слова, — цедит он, — легко потерять очень многое. Голову, например. — Не сдержавшись, он переходит на крик: — Понтий Аквила, ты спятил, что ли? — Он спятил, определенно. Не встать перед Цезарем! Гай Марцелл апеллирует к другим: — Посмотрите на него, он болен, у него, наверное, жар! Так позовите ж ему врача, а не то я сам примусь за работу… — Народный трибун Гай Марцелл явно не владел собой. — Неслыханная наглость! — выкрикнул он. Тут голос у него сел, стал хриплым.
Понтий Аквила, один из немногих, кому посчастливилось вернуться живым из парфянского похода Красса, крикунов не боялся. Остальным трибунам это было известно. Поэтому громкие, а под конец хриплые выкрики Гая Марцелла они выслушали с молчаливым неодобрением. Дипломат из него, прямо скажем, никудышный. Его успокоили, оттеснили в дальний угол, да так, чтоб он не смог оттуда выбраться. Дело было нешуточное. Решение Понтия Аквилы выглядело обдуманным, а раз так — криком тут было не взять.
А взять было нужно.
Если кто понимал это, так Поппилий Лена, избранный месяц назад трибуном на место скончавшегося Люция Флакка. II уж, конечно, дело было не в тех полутора миллионах, которые ушли на выборы, он опасался совсем другого. Коснись его подозрение в том, что он сочувствует этой идиотской выходке Аквилы, и земля, в которую вложены все его сбережения, может быть без выкупа отчуждена для расселения Цезаревых ветеранов. Тогда только и остается что в петлю…
Поппилий Лена подсел осторожно, знаком призвал к молчанию. Речь его была выдержана в проникновенных тонах. Все они, коллеги глубокоуважаемого Понтия Аквилы, понимают, что такой человек не бросает слов на ветер. На коллегу же Марцелла обижаться не стоит. Ибо решение, принятое Понтием Аквилой… м-м-м… как бы это лучше выразиться, ну, скажем, несколько неожиданно для них всех, отсюда и реакция коллеги Марцелла. Кстати, откуда эти сведения о праве трибуна сидеть? Ах, из законов Двенадцати таблиц. Хорошо, хорошо, никто не сомневается, что этот шаг… гм… законен.
— Но отдает ли себе отчет многоуважаемый друг и коллега, — голос сенатора и трибуна звучал с неподдельным волнением, — что этот шаг… Нет, я не отрицаю права каждого поступать согласно закону, но не будет ли это выглядеть демонстрацией? Мы-то понимаем вас, — поспешил заверить он, — а вот другие могут понять превратно. — Другие, надо полагать, был Цезарь. — Им, другим, может показаться непонятным, в чем тут дело. Все стоят, весь Рим, все два миллиона человек, приветствующих великого Цезаря, чьи заслуги…
Сенатор немного увлекся. Натолкнувшись на внимательный, все понимающий взгляд Понтия Аквилы, он поперхнулся и умолк.
«Сказать им все?» На мгновение эта мысль появилась и исчезла. Спокойно, как только мог, трибун Аквила пояснил: не следует придавать его решению иной смысл, чем он на самом деле имеет. Он, народный трибун Понтий Аквила, не встанет не потому, что хочет этим что-либо подчеркнуть, отнюдь, а исключительно желая воспользоваться своим законным правом, что никого ни обидеть, ни оскорбить не может.
— Только воспользоваться правом, — снова повторил он. — И больше ничего.
— Но это же глупо! — Седые брови Поппилия Лены выражали понятное возмущение. — Сознайтесь, это звучит неубедительно. С чего вдруг такая мысль? И потом, поймите, уважаемый коллега, меня правильно, поступок, который вы собираетесь совершить, поневоле бросает, так сказать, тень и на тех, которые…
— Вы тоже можете не вставать, — терпеливо сказал Понтий Аквила, — Так же, как и я, как любой из нас. Имеете на это полное право.
Грузный сенатор поднялся.
— Я полагаю, — заявил он, — что коллегия народных трибунов должна официально отмежеваться от этого шага. — Огромный, негодующий, он отошел, вытирая мокрый лоб.
Все уныло глядели ему вслед — отмежеваться, правильно, но как? Не станешь же кричать на перекрестках…
Время шло.
То один, то другой подходили к Понтию Аквиле коллеги, убеждали, грозили, упрашивали. Всех интересовало, кто стоит за взбунтовавшимся трибуном. В том, что кто-то стоит, сомнений не было, ни один человек в здравом уме не мог себе этого позволить…
Наконец его допекли. Он не выдержал, поднялся, левую, неподвижную руку бережно прижал к себе.
— Вы все ослепли, что ли? — с горечью сказал он. — Да поглядите вы на себя, народные трибуны! Куда мы катимся, если такой пустяк вызывает столько разговоров? Кто за всем этим стоит? Никто, если не считать собственной совести, а она должна стоять за каждым. Есть предел, за которым осторожность становится подлостью, робость — трусостью, нерешительность — предательством. У вас на глазах гибнет демократия. Вы видите это, но, закрывая глаза, говорите: ничего такого нет. Вы слышите это, затыкаете уши и говорите: ничего такого нет. Выйдите на улицы, оглянитесь, что вокруг. Думаете, Римская республика? Ошибаетесь, уважаемые трибуны. Там — Цезарь, Цезарь, Цезарь, Цезарь на всех перекрестках и площадях, во всех борделях и храмах. — Он поднял единственную руку, предупреждая возражения. — Знаю, что вы хотите сказать, Титений Руф. Цезарь великий человек. Я ничего не имею против Цезаря, и не за него я боюсь, а за нас самих. Я готов признать: Цезарь великий политик, прекрасный человек и хороший полководец. Но кто заставляет нас считать его более великим, чем он есть на самом деле? Ну, хорошо, он принес Риму небывалую славу. Он получал за это триумфы — один, другой, четвертый. Пусть он, как вы считаете, заслужил и этот, испанский триумф за то, что отправил на тот свет несколько тысяч несчастных римлян, оказавшихся под знаменами Помпея. Хорошо, — говорю я, — пусть так. Но почему, вопреки всем обычаям, сенат присуждает ему триумф еще до того, как сам Цезарь заикнулся об этом? Куда так спешили господа сенаторы, ответьте хоть вы, уважаемый Поппилий Лена?
Молчание.
— Дурачком прикидывается, — сказал Поппилий Лена как бы вполголоса, однако услышали его все.
Тут Понтий Аквила понял: он говорил в пустыне. Безмерную усталость — вот все, что он почувствовал. Бессмысленно было думать, что он сможет кого-то убедить. А.может быть, он убеждал самого себя?
— Ладно, — произнес он и махнул рукой. — Держитесь от меня подальше, всякий тогда поймет, что вы меня осуждаете.
Именно так они и собирались поступить и без его советов. Но после этих слов вздохнули с облегчением. Значит, и в самом деле никто не стоит за этим дураком. Да он просто правдолюбец, кретин несчастный. Это было много легче. Страх стал проходить, а к самому Аквиле все почувствовали жалость. Облегченно переводя дух, они снова и снова подсаживались к обреченному.
— Плебсу надоела болтовня, — втолковывали ему. — Что для плебея значит республика? Слово, звук, пустота. Другое дело — имя. Чернь, плебеи любят это. Вместо долгих разговоров достаточно выкрикнуть одно имя — и для маленького человека с улицы в этом имени воплотится все: мечты, идеалы, республика и многое иное, особенно если маленький человек сыт или надеется стать сытым вскоре. А истинными властителями остаются те, кто стоит за марионеткой, кто знает направление хода истории.
Понял ли он наконец? Сомнительно. Однако сам заблуждающийся говорит: понял.
— Значит, марионетка? А не кажется ли господам, что однажды марионетка не захочет больше подчиняться тем, кто дергает за веревочки? Вдруг однажды ей захочется дергать самой…
Так вот, оказывается, чего боится бунтарь. Да он просто трус либо же на редкость глуп.
— Есть. много способов избежать такого, — успокоили его. — Стоит только подать знак, — пояснил последние слова народный трибун Флав, — и найдется немало истинных патриотов, которые не потерпят тирании от кого бы то ни было. У нас всегда под рукой достаточно людей, умеющих владеть кинжалом.
— И достаточно денег, чтобы сделать их патриотизм более натуральным, — добавил кто-то невидимый в полутьме.
И все рассмеялись.
«Слепцы!» — поду мал Понтий Аквила, глядя им вслед.
Утром в день триумфа на Остийской дороге было шумно. Едва взошло солнце, люди, протирая глаза, спешили занять места получше. Крик, шум, грохот. Войска в последний раз отрабатывают порядок прохождения. Командиры волнуются: значит, так — первая когорта, вторая, третья, затем несут серебро, затем движется четвертый легион… Красное утреннее солнце почти гаснет в поднявшейся пыли.
Ламия, городской эдил, уже более часа ждет приема у палатки Цезаря. Время от времени эдил вопросительно смотрит на секретаря Цезаря Полибия. Прежнего секретаря Филемона недавно казнили, человек с неестественно белым лицом пытался отравить Цезаря. Кто за этим стоял — так и не узнали.
От прежнего секретаря Полибий перенял одно — полную непроницаемость, хотя лицо у него нормального цвета. На этом непроницаемом лице эдил пытается прочесть, как идут дела внутри палатки, каково настроение триумфатора. Прочесть ему ничего не удается. Изрядно взволнованный эдил все сильнее трет череп, редкие волосы разлохмачены в разные стороны. Несмотря на свои сорок шесть лет, он впервые отправляет такую высокую должность. Если Цезарь останется им доволен, через два года можно будет выставить свою кандидатуру в преторы. Ему самому больше хотелось бы заниматься хозяйством в своих многочисленных поместьях, но жена его, шестнадцатилетняя красавица Домицилла, и слышать об этом не хочет.
— Важно положение, а не деньги, — не переставая, твердит она, хотя о деньгах отнюдь не забывает.
Поистине, любовь толкает человека на безумства. Чтобы пройти в эдилы, пришлось заплатить вербовщикам четыре миллиона, половину бессовестные спекулянты положили себе в карман. А теперь, в связи с триумфом, новые расходы — организация зрелищ, угощение, и все «как никогда раньше». Половину расходов оплачивает магистрат, а это значит — эдил.
Наконец его зовут. Он встает, топчется на месте, приглаживает растрепавшиеся редкие волосы.
В палатке, несмотря на ранний час, полно народа. Все говорят, не умеряя голоса, кричат, размахивают руками, просто удивительно, что еще можно что-то разобрать в этом гаме.
Цезарь сидит в кресле, над ним хлопочет цирюльник Тирон, вольноотпущенник, важный человек. Сейчас у важного человека весьма испуганный вид, эдил отмечает это не без тайного удовлетворения. В душе он презирает всю эту накипь, плещущую вокруг Цезаря, однако об этом до норы до времени лучше помолчать: временщики сильны и обидчивы. Иной вчерашний раб более влиятелен, чем сенатор.
На лице у Цезаря приветливо-натянутая улыбка. Первый признак плохого настроения. Время от времени он,: словно невзначай, трогает пальцем небольшое родимое пятно на верхней губе. Так и есть — кровоточит. Теперь настроение у Цезаря действительно испорчено. Не хватало еще, чтобы в триумфе он ехал с наклейкой на губе! Проклятый Тирон! Однако он видит испуганное лицо цирюльника, огорчение постепенно исчезает, Цезарь отходит. Каждый раз, когда он сердится на своего Тирона, он напоминает себе: если б не Тирон, быть ему, Цезарю, сейчас на том свете. Чистая случайность спасла его тогда там, в Александрийском дворце, где евнух Пофнн приготовил ему ловушку, а имя этой случайности — плут и пьяница Тирон. Не отправься он тогда по естественной надобности за колонны большого зала, не было бы сейчас ничего, ни победы, ни триумфа. Судьба, видно, и впрямь оберегает его, Цезаря, раз даже переполненный мочевой пузырь раба она выбирает орудием спасения.
Это было не так давно — два года тому назад, а кажется — прошел десяток лет с того дня, как Аполлодор Сицилийский прошел через двор с мешком за плечами, а из мешка пред ошеломленным Цезарем предстала тоненькая девочка с нежными руками. Клеопатра… имя это для него пока еще запретно, однако час придет, придет.
Настроение у Цезаря становится заметно лучше. Он даже отвечает на реплики Антония, хотя, признаться, его солдатские шутки страдают известным однообразием. Затем Цезарь замечает одиноко стоящего эдила, похоже, весьма оробевшего. Цезарь делает приветливый жест, усаживает растерявшегося человека рядом, говорит с ним ласково, ободряюще. Ламия, эдил, известно Цезарю, человек очень почтенного рода и, кажется, изрядный тупица, но зато исполнительный и преданный чиновник. Как подготовлено празднество? Всего ли вдоволь, все ли учтено?
На побледневшем, вытянутом лице городского эдила — рвение и преданность. К тому же у него хорошая, просто отличная память. Не заглядывая в таблички с записью, он называет цифры. Цифры говорят: все в порядке.
Для народа накрыто двадцать две тысячи столов.
Пять тысяч бочек вина поставлено Лептой, его рекомендовал Цицерон.
Раздача денег будет организована по трибам в два приема — перед празднеством и после него, причина в объяснении не нуждается. Музыканты и танцоры провели генеральные репетиции, неполадки устраняются. В этом же разделе римлян ожидает приятная неожиданность — Цитера, знаменитая артистка, откликнулась на персональное приглашение и выступит в пантомиме.
Тут Цезарь не сдержался, притянул к себе тощего эдила, обнял. Молодец! Городской чиновник пошел багровыми пятнами, руки его дрожали от избытка чувств. Однако он овладел собой, что было нелегко ему по причине неожиданности случившегося и природной застенчивости.
Итак, раздел следующий — зрелища военные: тысяча пехотинцев против тысячи пехотинцев, двести всадников против двухсот всадников, двадцать слонов против двадцати слонов, травля животных — в основном это замечательные львы, которых Квинт Калеп захватил в Мегарах.
Голос у эдила был громкий, Цезаре увлекся разговором, остальные — своими делами. Поэтому никто не обратил внимания на хмурый вид некоего человека, тот же не упускал ничего. Кассий — вот кто это был, и львы, о которых с восторгом говорил сейчас эдил, это были его львы, их он готовил, собираясь стать эдилом. Цезарь должен бы вернуть ему этих львов, однако не сделал этого. Более того, он соизволил сказать, что-де он, Цезарь, сохранил Кассию жизнь, а она, полагает Цезарь, стоит полусотни львов. Такое оскорбление смывается только кровью. Кассий не из тех, кто забывает обиды, особенно от сильных мира сего. Цезарь еще пожалеет об этих словах, только будет поздно.
Однако пока никто об этом не знает и не догадывается. Эдил продолжает доклад: все приготовления, согласно личному указанию Цезаря, производились открыто, на глазах народа. От себя эдил осмеливается добавить, что эта демонстративная мера явно оправдала себя. Когда пронесся слух, что специальный корабль привез шесть тысяч отборных мурен из Гадитайского залива, даже сенат объявил перерыв и в полном составе отправился посмотреть на такое чудо.
Цезарь доволен. Этот Ламия — дельный чиновник. Его следует запомнить и поощрить. И не так уж он глуп, скорее наоборот.
Вы хорошо справились, дорогой Ламия, — говорит Цезарь. — Очень хорошо, вы прекрасный эдил. Надеюсь, что когда-нибудь вы станете таким же хорошим претором. Я вас не забуду.
По лицу эдила снова ползут багровые пятна, он бормочет что-то неразборчивое, полное благодарности. Стиснув зубы, чтобы не закричать от переполняющей его радости, он откланивается. Скорее в город, обратно. Возможно, он еще успеет шепнуть несколько слов Домицилле.
Цезарь провожает его понимающим взглядом — неужели все влюбленные выглядят так нелепо? А я?
В большом зеркале, свисающем со шнура, он видит свое лицо. Резкие продольные морщины у носа не старят его, наоборот, делают мужественней. Он еще не старик, нет. В зеркало видно также, как Тирон, полный усердия, укладывает волосок к волоску. Проклятая лысина! Но тут уж ничего не поделаешь. Поэтому лавровый венок триумфатора нам очень кстати. Цезарь понимает, что огорчаться из-за лысины бессмысленно, однако каждый раз все-таки огорчается.
Приближается время выхода.
Тирон старается вовсю.
От громких шуток Антония дрожит, грозя обрушиться, палатка. Все смеются, некоторые довольно принужденно, те двое хотя бы, которых Цезарь теперь замечает в дальнем углу. Кассий Лонгин, а с ним Брут, оба высокие, худые… и молодые. «Им еще жить да жить, особенно славная жизнь предстоит тому из них, кого многие считают моим сыном. Сам я иногда верю в это, иногда сомневаюсь, а у Брута голос крови пока что молчит. Но это все равно, в остальном же он достойнейший из всех. Не нравится мне только его тяга к Кассию, человек он, бесспорно, отважный, но еще более бесспорно — слишком обидчивый, а это верный признак отсутствия душевного величия».
Итак, они стоят и смеются.
Однако Цезарю видно, что Кассий просто кривит губы. «Обиженный человек во всем отличим от других, а этот обижен не раз — и мной и судьбой, так что в его глазах различие, возможно, и стерлось. Мне же он не может простить, что я пощадил его по просьбе Брута, хотя я и без того поступил бы так же. И все же Кассий слишком бледен, такая бледность бывает от тщательно скрываемых дум. А как бы я поступил на его месте? Вероятнее всего, организовал бы заговор».
Почему-то эта мысль развеселила Цезаря. Обиженный Кассий Лонгин в роли заговорщика с кинжалом под тогой! При всей своей храбрости он вряд ли пойдет на это — слишком велик риск, а что выиграешь?
А что скажет ему Тирон, не чувствует ли он своим длинным крючковатым носом запах заговора? Вольноотпущенник Тирон, не переставая работать гребнем и ножницами, бледнеет, насколько это возможно при его смуглой коже.
Губы его шевелятся почти беззвучно, однако острый слух Цезаря улавливает ответ. Ну конечно, с тех пор, с Александрии, бедняге Тирону везде мерещатся заговоры. Цезарь произносит это слово вслух:
— Тебе, мой бедный Тирон, теперь до конца жизни будут мерещиться заговоры. — Он смеется. Внимательным взглядом обводит присутствующих.
Палатка уже набита людьми до отказа, дышать нечем. Есть ли среди них некто, способный и в самом деле замыслить заговор? Безусловно, таковой должен быть, ибо любой, находящийся здесь сейчас, обязан Цезарю каким-нибудь благодеянием, этого люди прощать не склонны, отсюда ненависть и заговоры.
— Так кто бы это мог быть, мой Тирон? Уж не наш ли это уважаемый начальник конницы Антоний, он-то обязан мне всем от начала до конца, а теперь он после меня второе лицо в государстве. Или ему не терпится стать в нем первым…
Беззвучный голос раба повторяет за спиной Цезаря, как эхо:
— Да, мой господин, Антоний тоже, но не он главный, он только знает, но молчит.
— Молчит? Это уже немало, мой отважный Тирон…
«Только сведения твои немного устарели» — последние слова Цезарь не произносит вслух.
Месяц назад он получил анонимную записку. Антоний и Долабелла — эти два имени были там названы и подчеркнуты жирной чертой. В густой, блестящей, сверкающей толпе Цезарь без труда находит Антония — тот на голову выше всех, его запас солдатских анекдотов неисчерпаем. Однако сам Антоний не так прост, как хочет казаться. И все же… все же он не опасен.
«Нет, этих двух напомаженных красавцев — Антония и слишком честолюбивого Долабеллу я не боюсь. К тому же они много смеются, да и толсты не в меру. Зато другие слишком молчаливы. Их-то мне и следовало бы бояться в первую очередь: молчаливых, бледных и худых. Вроде тех, что стоят в углу и уже даже не пытаются сделать вид, что смеются вместе со всеми…»
И тут же раздается слышный ему одному шепот:
— Брут и Кассий.
Брут и Кассий?
Мерещится ему, что ли? Ведь не может же этот грек читать его мысли.
— Что ты там бормочешь, почтенный Тирон?
И снова, ощущая теплое дыхание цирюльника на своем затылке, слышит:
— Мой господин, поверь, надежные источники. Заговор, мой господин, Кассий и Брут и еще кое-кто поменьше, верь мне.,
Цезарь резко оборачивается, смотрит в темное лица грека.
Он ему сейчас физически неприятен, этот вчерашний раб, весь он, его расплывшаяся фигура, лицо с крупными порами, его большой искривленный нос.
«Прочь отсюда, негодяй!» — хочет сказать, крикнуть Цезарь.,
Но не говорит и тем более не кричит. Во-первых, вокруг слишком много народу, а во-вторых, он видит глаза Тирона. В них, в этих коричневых навыкате глазах, он успевает прочесть беспредельную преданность. В искренности этого чувства сомневаться не приходится, в случае чего Тирон теряет больше всех, тем более что он слишком много знает.
Цезарь смотрит в эти преданные глаза и видит в них страх, страх за него.
— Поверь мне, господин, поверь, дело зашло далеко, это опасно.
Тупая боль возникает где-то в затылке и, ломая виски, расползается по голове, давит, вызывая шум и судорожные толчки.
Такая боль в голове у Цезаря всегда перед приступом эпилепсии, они участились за последнее время. Только не сейчас… успокоиться, не давать себе воли.
И он отворачивается от Тирона. Шутка превращается в реальность, а это бессмысленно, просто глупо. Но, вопреки всему, вопреки самому себе, он верит словам грека, чувствует — грек не врет…
И все же…
И все же — нет. Нет, нет и нет, что угодно, только не это… это было бы уже слишком. Кассий — да, но Брут, Брут!
Боль в голове разрастается, бьет в уши барабанным боем.
Цезарь встает. Мимолетный взгляд говорит Тирону: «Об этом позже». Когда все оборачиваются к счастливому триумфатору, то видят лишь лицо, выражающее олимпийское спокойствие. В это время за палаткой тягуче стонут серебряные трубы — это Цезарь откинул полог палатки.
— Да здравствует великий Цезарь, император, непобедимый!
Яркий свет слепит глаза. Солнце, натыкаясь на полированное серебро щитов, пускает во все стороны дрожащие стрелы.
«Только бы прошел этот шум в голове, эта боль, — думает Цезарь, обходя войска. — Брут — заговорщик? Чушь, безумие, ошибка».
— Да здравствует Цезарь, победоносный! — ревут десятки тысяч голосов.
Его солдаты!..
Как они любят его, своего полководца, который с ними всегда, от гнилой палатки до триумфа. Все любят его, все люди, даже этот грек, вчерашний раб.
Шум в голове становится меньше, крики вокруг — все громче.
Цезарь приветствует свои легионы, держит перед ними речь, говорит простыми, понятными для всех словами, благодарит солдат за их беспримерную преданность и храбрость… В это же время думает: да, все его любят, и это только справедливо, ибо справедливо дело, для которого не жалел он своей жизни. Никому он не причинял понапрасну Зла, все его помыслы направлены были к одной цели — возвышению величия Рима. «И тебя самого», — сказал из глубины какой-то голос. Но Цезаря он не смутил. Ибо он, Цезарь, — это и есть Рим в его лучшем проявлении. Так отвечает он невидимому голосу. «Я и Рим — одно и то же». Голос смущенно: «Так ли это?» — «Да, это так. Ты слышишь крики — да здравствует великий Цезарь, наш отец, триумфатор-!»
Ему подают триумфальное одеяние: венок из золотых дубовых листьев, пурпурный плащ, расшитый серебряными звездами. Два белых жеребца запряжены в колесницу — она имеет вид башни, вся из чистого серебра, вся из серебра вплоть до последней чеки в колесе. Под неистовые крики солдат Цезарь занимает свое место. На запятки становится глашатай, в руках у него пергамент. И вновь пронзительно, тягуче вскрикивают прямые трубы. Затем — беспредельная тишина. В эту тишину падают звонкие слова глашатая: «Не забывай, великий, вознесенный ныне в триумфе, что ты всего лишь человек!»
Оглушительно, надсадно ревут серебряные трубы.
ИСПАНСКИЙ ТРИУМФ НАЧАЛСЯ…
И через каждую милю — это предупреждение: «Не забывай, великий…» Таков ритуал триумфа. Никто, кроме Цезаря, не слышит глашатая, зато все его видят, видят, как шевелятся его губы, краснеет от усилий лицо. Все знают, что говорит сейчас человек, стоящий за спиной триумфатора. Он говорит ему: «Не забывай…ты всего лишь человек». И Цезарь, сидящий величественно в триумфальной колеснице, похожей на башню из серебра, непроизвольно повторяет: «Всего лишь человек».
И все пропадает — на миг, не больше. Лишь человек? Кто знает об этом больше него самого? Все мы — лишь преходящее мгновенье и зависим от случая каждый день и каждый час. «Аксий Крисп, я вспоминаю о тебе в час моего триумфа, копье прошло сквозь тебя и вышло наружу, а предназначалось оно мне. Дубовый венок, положенный вместе с тобой в могилу, вот сколько стоит жизнь триумфатора Цезаря. Мне ли забыть о том, что я лишь человек…»
И снова, едва лишь кончился краткий миг воспоминаний, он слышит за собой тяжелый шаг своих легионов, слышит насмешливую песню, которая полюбилась его легионерам еще со времен войны в Галлии. «Прячьте жен, ведем мы в город лысого развратника», — гремит за его спиной. Эта песня о нем, Цезаре. Он улыбается: «Мои боевые ребята». Ему не нужно даже оборачиваться, чтобы увидеть это великолепное зрелище — четкими рядами по шесть человек идут его ребята, ослепительно сверкая серебряными доспехами, панцирями, щитами, меча. ми, идут его солдаты, ветераны, храбрецы, которым не страшна и сама смерть. Как и для него, Цезаря, сегодняшний триумф для них — особый. Этот серебряный триумф — триумф мира, победы над последним внутренним врагом. Да, в последний раз римляне сражались против римлян, им пришлось это делать во имя спокойствия, во имя окончательного порядка. А кроме того, испанские серебряные рудники отобраны у врагов, они обескровлены, а могущество Рима возрастет. Вот почему он позволил наградить солдат, всех до одного, серебряными доспехами. Вот почему сегодня, вопреки обычаю, в триумфе он не ведет пленных, не выставляет отобранные трофеи. Серебро — и в нем все: и рабы, и трофеи, а также залог могущества, что важнее всего остального. Смотрите, римляне, на груды серебра, вот оно, его проносят перед вами в слитках, россыпью на носилках, в мешках, под тяжестью которых гнутся спины мулов. Горы серебра — вот что я принес вам, граждане Рима. Война с Помпеем была праведной войной, и триумф присужден Цезарю не зря, вот что должно говорить это серебро.
Ионо говорит. Восторженными криками встречает толпа, выстроившаяся вдоль дороги, шествие серебряного воинства. Каждый считает себя в какой-то мере совладельцем бесчисленных сокровищ, проплывающих мимо него. И они, эти люди, самозабвенно кричащие «да здравствует…», они не ошибаются. Сегодня еще до захода солнца каждый свободный гражданин Рима получит по триста сестерциев. Чтобы заработать их иным путем, нужно полгода. Поэтому искренность народной радости не поддается сомнению. И Цезарь это знает. Пусть завистники утверждают, что он, Цезарь, всегда и все покупает — пусть. Он-то знает, что всегда при этом платит наличными и большей частью — из своего кармана. И если любовь народа к нему искренна, то не все ли равно, какой ценой это будет куплено, лишь бы эта цена была ему по карману.
А она ему по карману.
И он плывет дальше по серебряной реке, при этом словно паря в воздухе, где приветствия на латинском языке сталкиваются с языком греческим, арамейский — с арабским. Белоснежные тоги сотен тысяч людей — это берега серебряной реки, приветственные крики — попутный ветер, колесница из чеканного серебра — счастливый корабль мира.
А процессия уже достигла черты города. Переступила ее, двинулась дальше. Здесь, в узких улицах, ее ход замедляется. И здесь, еще с большей силой, чем прежде, вспыхивают приветствия, все пестрит, переливается, движется. Но вот видны уже трибуны, избранные из избранных разместились там.
Процессия с трудом поворачивается, меняет направление, движется туда, к трибунам. Мощные цепи воинов охраны едва сдерживают напирающую толпу. Путь триумфальной колесницы устлан лепестками цветов. А вот и трибуны. Десятки тысяч наиболее достойных граждан приветствуют триумфатора стоя, вытянув правую руку вперед. Они возглашают:
— Да здравствует Цезарь, — триумфатор, непобедимый!
Внезапно Цезарь ощущает некую перемену, замешательство в плавном течении событий. Вот два офицера, возглавлявшие эскорт, замедляют ход, сдерживая коней, затем в полной растерянности останавливаются. Цезарь хмурится — в чем дело? Один из офицеров поворачивает коня, приближается, на лице его — страх.
— В чем дело? — повторяет Цезарь.
У офицера серое лицо, а губы трясутся так, что он трижды начинает одну и ту же фразу.
— Там (это у него звучит, как там-там-там), — он кивает головой в сторону трибун, — там один сидит…
— Что? — не понимает Цезарь, — Сидит?
Офицер кивком подтверждает — сидит.
— Так чего же вы ждете? — непривычно резким голосом спрашивает Цезарь. — Вы — офицер… За уши его… Возьмите его за уши и поставьте!
Офицер, наклоняясь:
— Император, я не могу. Это народный трибун Аквила.
Вот оно что! Боль хищной волной окатывает Цезаря. Неприкосновенный трибун, всякий, поднявший на него руку, подлежит смерти. Этого следовало ожидать, этого или чего- то подобного. Офицер вопросительно смотрит. Цезарь хорошо видит этот взгляд, в котором сквозь растерянность все более явно проступает решительность. Прикажи он — и офицер, не задумываясь, выполнит его, Цезаря, приказ, каков бы он ни был. На мгновенье, не больше, у Цезаря появляется желание отдать такой приказ. Однако уже в следующее мгновенье он понимает, что этого приказа он не отдаст, это просто невозможно. И тут же он замечает наступившую тишину — после бури звуков, еще минуту назад сотрясавших воздух, она кажется еще более неестественной. Цезарь мгновенно оценивает обстановку — вот какова преданность этих крикунов. Нет, нельзя даже показать этому слишком преданному офицеру, что мысль об аресте народного трибуна могла прийти ему в голову.
— Хорошо, — произносит Цезарь.
С этими словами покидает колесницу. Идет к трибунам, к тому месту, которое отгорожено от остальных толстым деревянным брусом. Каждый шаг дается ему с огромным трудом, словно за плечами нестерпимо тяжелая ноша. Приподнятого настроения, торжественности как не бывало. Только усталость чувствует он, страшную усталость и непонятное ему самому безразличие. Он знал, что так будет. Не следовало ему поддаваться на уговоры сената, не нужен был ему этот сомнительный триумф. Теперь уже поздно сожалеть. Поздно. Он идет, тяжело ступая в своем великолепном одеянии триумфатора, пурпурный плащ, затканный серебряными звездами, волочится по пыли. Он подходит к тому месту, где стоят девять народных трибунов, ловит их настороженные взгляды, эти взгляды сопровождают Цезаря и останавливаются вместе с ним у того места, где сидит народный трибун Понтий Аквила. Сидит один — среди тысяч и тысяч стоящих.
Цезарь подходит к нему, почти вплотную подходит он к толстому деревянному брусу. Делает еще шаг, берется рукой за брус, вглядывается в сидящего. Видит коротко подстриженные волосы, уже тронутые сединой, крепкую шею, видит настороженный взгляд слишком близко посаженных глаз. Глядя прямо в эти глаза, Цезарь спрашивает у сидящего, как же это выходит, что он, народный трибун Понтий Аквила, не хочет встать перед тем, кого сам римский народ и сенат почтили триумфом. Он задает этот вопрос негромко, но в полной тишине, опустившейся на площадь, голос Цезаря расслышали многие. И замерли, с жадным вниманием ожидая ответа. Напрягли слух. Но ответа не последовало. II тогда, пытаясь побороть закипавшую в нем холодную ярость, Цезарь повторяет свой вопрос: почему Понтий Аквила не желает стоя, как все, приветствовать его, Цезаря, триумфатора?
Стиснув зубы, молча сидит перед ним Понтий Аквила. Он глядит уже не на Цезаря, а на его руку, с силой сжимающую деревянный брус. На этой руке, на безымянном пальце он видит перстень — лазоревое поле и лев, поднимающий меч. Вот и все, что осталось от Помпеев — от отца и сына, — перстень на руке победителя. И триумф за это. Та же участь уготована всем, кто не согласен с Цезарем, если сейчас он этого еще не говорит откровенно, то и противодействия уже не терпит. И почему-то его жаль, он противится неправедным поступкам, но, противясь, все же будет их делать, следовательно, республику ожидает участь Помпея. «Скажи мне, что это не так», — подумал он и с трудом отвел глаза от руки с перстнем. Поднял их на Цезаря, встретил его непреклонный взгляд. «Он не понимает…»
Вслух он произносит: сидеть ему позволяют законы республики, Цезарю ли об этом не знать? «Помни, — без слов умоляет он Цезаря, — и покажи, что ты не таков!»
А Цезарь думает: «Вот оно что! Они напоминают мне о республике… сейчас, в этот миг». С ненавистью оглядывает он притихшую площадь. Лица, лица… все они притаились, замерли, молчат. Ждут, как он съест это… Подлая толпа, продажная свора… ждут подачек, денег, хлеба, готовы лизать руку, дающую это, но не упускают случая руку укусить. Нажравшись, но только после этого, вспоминают о своих республиканских правах. Республика?
— Так не вернуть ли тебе еще и республику, Понтий Аквила, народный трибун?
Громко раздались эти слова над молчащей толпой.
Ответ расслышал только тот, кому он предназначался.
— Республика — не Помпей, — тихо сказал Понтий Аквила. — Поэтому ее нельзя победить. И это не вещь — поэтому ее нельзя ни отобрать, ни вернуть, Цезарь. Даже такому человеку, как ты, это не под силу.
Но Цезарь уже не слушал последних слов. Большими шагами вернулся он к своей колеснице, похожей на серебряную башню, кони взяли с места, вновь прозвенели трубы. Взметнулась пыль.
Цезарь смотрел прямо перед собой. Республика… Да, Корнелий Бальб прав — народ понимает и поклоняется только силе, доброту же принимает за слабость. Он, Цезарь, был добр. Долго, очень долго.
Слишком долго. Но теперь — все.
Огромная площадь быстро пустела. Люди расходились, смущенные всем виденным и слышанным. Здесь было над чем подумать, была б охота. Остался лишь народный трибун Понтий Аквила. Одиноко сидел он на прежнем месте. О чем- то думал, машинально водя стилем по деревянному брусу, который уже не ограждал никого.
Он сидел и смотрел в ту сторону, куда много часов назад ушла триумфальная колесница, целиком сделанная из испанского серебра. И ему было горько.
Наконец ушел и он.
На толстом полированном брусе из редкого дерева осталась надпись. Четким, прямым почерком там было выцарапано всего два слова:
«ЗНАЧИТ — КИНЖАЛЫ…»