«Кому дан слух на созвучия, тому не жить…»
«Ах, сын воды, дочь огня, как же вы двое станете одним?»
«И дабы Судьба — злая Судьба, что укрывает грезы пылью и благовонный воздух — молчанием, и обрывает песни, и изнуряет руку праздностью, и душу делает подобной увядшему листу, а дух — летучей пене, — не отняла награду у того мечтателя, бог чар и наваждений разбил ему сердце и наполнил душу вздохами усталости».
Жил на свете человек, любивший слова, — назовем его Мечтателем; и слова он любил так же сильно, как многие любят вещи, желанные всем, и как немногие любят прекрасные творения искусства. И был он известен в том мире — столь узком, а между тем столь обширном, — где любовь к совершенству речи, будь то в прозе или в стихах, возведена в идеал. Всё, что он писал, читали с жадностью; ибо те, кто открывал его книги, знали уже, что найдут там не только его особые мысли (а они были глубоки) и особую его фантазию (а она уносилась далеко-далеко на крыльях странствий), но и особую музыку речи, присущую ему одному: ненавязчивую, тонкую игру голосами обычной жизни, красками и смыслами, возвышенными чувствами и созвучиями, двусмыслицами и смутными намеками на иные миры; словом, невыразимое очарование!
Мечтатель любил свое искусство, и ему всегда было о чем сказать; а превыше всего он стремился уловить и выразить в ритмах и гармониях ту плавучую музыку, что преследовала его неотступно, и то чудо жизни, о котором он грезил ночью и днем. Но один роковой вопрос не давал ему покоя. Год от года неутолимая пытливость росла в его душе. Он желал дойти до первой причины: отыскать тот источник, из которого рождается все искусство слов. Поначалу он пристально искал его у лучших из лучших — то у прозаиков, то у поэтов: и у древних мастеров, что работали по бледному золоту, как античные греки, и по слоновой кости, как Катулл; и у тех, кто играл на серебряных флейтах, как полузабытые певцы из антологий; и у мастеров, пришедших им на смену, — тех, что ваяли из расплавленной меди, как Данте и Мильтон, и достигли высочайшей алхимии, как Шекспир, и резали по агату и порфиру, как Леопарди, по белому карнеолу, как Лэндор, и по хризопразу и зеленому жаду, как Леконт де Лиль и Уолтер Пейтер. Но ни у одного не нашел он той последней тайны, которую искал. Ни у них, ни у кого другого; и ни в одном из людских языков, ставших сосудами красоты: ни в текучем и прозрачном совершенстве французского — за все века, от Вийона, который оживил его прелестью насмешки, и до Верлена, который взволновал его легчайшим трепетом ветерка, заблудившегося в глухом лесу, — таким незаметным, таким ускользающим, таким далеким от мира вокруг нас, но близким миру иному, чье покатое чело укрыто тайной и тенью; ни в сладостной и величавой поступи языка флорентийцев и римлян; ни в темных и тревожных наречиях Севера — от Веймара до Христиании; ни в голосах очарованных земель Испании, напевных, чистых и звонких, как охотничий рожок; ни в великом языке народов Англии, что «шествует вперед, как могучее воинство со стягами»[1].
Тогда он обратился к собственной своей речи, отлитой в дивные формы и расцвеченной красками, и стал искать уже в ней; и к океану собственного разума — насколько мог разглядеть отсюда, с ближнего берега, вершины его подводных скал и нежданные водовороты; и к собственной своей душе — насколько мог погрузиться в ее глубину. Но ни в неподвижных глубинах, ни на необъятном, холодном просторе теней и бликов, ни даже в мысли — мысли, отлитой в формы слов, и расцвеченной красками, и рождавшей прекрасные видения его фантазий, — он так и не нашел ту серебряную нить, ту невидимую тонкую черту, которую душа познаёт, лишь расставаясь со смертностью, как аромат расстается с розой на исходе дня.
И нашла на него великая печаль, и он перестал писать.
С давних пор он умел прикасаться к Иному миру, о котором прежде писал так много; и теперь уходил в это царство воображения и памяти все дальше и дальше.
Темные лесные долины, нехоженые чащи ожидают смятенную душу по ту сторону сумеречных окраин. Задержаться там дольше срока; слушать дольше срока звучащие там голоса; дольше срока беседовать с теми, чей ясный и холодный смех кажется нам таким печальным (хоть мы и не знаем, почему), а безмятежные песни — такими горестными и дикими; даже просто смотреть на них дольше срока сквозь открытые врата, будь то в дремучем лесу, под зеленым холмом или над седою волною, — значит, посеять лунное семя роковой тоски; и когда оно прорастет и маковые головки его закачаются на сонном ветру, блуждающая в тех краях душа взмолится о забытьи, как заблудившееся дитя взывает к Богу.
Но порою от этих встреч может случиться такое, чему иначе не бывать.
И вот однажды, когда человек, о котором я пишу, лежал и грезил в зарослях орляка, на берегу тихой заводи — близ реки, что бежала через лес ветров и теней, — перед ним предстал незнакомец. И человек понял без слов, откуда тот странник пришел, ибо взор его был холоден и весел, а сам он не отбрасывал тени. Быть может (да, очень может быть!) он понял и больше, услыхав над головою крик зуйка, а чуть в стороне — вероломный стрекот бекаса: ведь это два свидетеля, возвещающих о нем, о Далуа, Владыке Наваждений, Дураке из Холма — темном брате Энгуса Ока и Айриля Айль-нан-Ока, прекрасных владык жизни и юности.
А потому, когда незнакомец заговорил и сказал, что готов отвести его к Источнику Грез, и там открыть ему души слов в их бессмертных формах и красках, и показать, какие токи тайных вод вечно влекут их рождаться снова и снова в непрочных обличьях смертных красок и форм, — человек, мечтавший у воды, охотно встал и пошел с ним; и вдвоем они углубились под сень древних деревьев и вышли на тропу, ведущую к Источнику Грез.
Там, где скалы, неподвластные времени, спускались уступами в глубокий водоем, зеленый, как листва, бессмертный и смертный остановились.
И оба склонились над водой. И мечтатель, о котором я пишу, узрел свое сердечное желанье: как оно припало к источнику, словно горная лань, утоляя давнюю жажду. Ибо там, в воде, увидел он образы прекрасных слов, знакомые ему в своих смертных формах и красках; и одни из них текли, облекаясь плавучею мыслью, и сами будто превращались в мысль и облекали ее, как одеяние; другие же стояли неподвижно, как тростники в тенистой заводи, а плавучая мысль венчала их то короной, то диадемой, то шлемом, украшенным перьями.
А глубже, под водой, таились души слов — в бессмертных своих формах и красках. И увидел человек, что ничем не выманить их оттуда, из лиловых глубин, где они движутся в своем вечном танце неувядающей радости, и никакой мольбой и томлением мысли не досягнуть их.
И, наконец, увидел он токи тайных вод, что непрестанно увлекали эти порожденья радости вливаться в обличья смертной красоты и принимать те образы, что порою открывались ему в счастливые часы или во сне, но чаще — такие, каких он не видал еще никогда, ни в грезах наяву, и ни в сонном беспамятстве. И увидал он, как эти образы непрестанно сплетаются, и расплетаются вновь, и сплетаются вновь, по-иному. Гроздья несметных Плеяд кружили лабиринтом во тьме, наполненной жизнью. И громко вскричала от радости его душа.
И вздрогнул он, вновь услыхав жалобный плач зуйка. И огляделся вокруг, и увидел, что снова стоит на берегу реки, где нашел его странник; и странник тот по-прежнему рядом.
— Что это было?
Язык едва слушался его.
— Я дал тебе чашу, и ты испил, — раздалось в ответ. — Это Чаша, из которой испил Тристан — и полюбил Исельт такой любовью, что превыше всех мук смертной любви. Это Чаша Мудрости, которая дарует безумие и смерть, прежде чем даровать жизнь и знание.
И человек остался один, а Владыка Наваждений ушел: Пастырь мыслей и грез, блуждающих по Холмам Времени.
Но наутро (одно из многих утр, как две капли воды похожих на это, первое) мечтатель, о котором был мой рассказ, пробудился и понял, что тайна, которая ему открылась, — из рода бессмертных знаний, а потому ее нельзя ни высказать на смертном языке, ни придать ей форму смертной мыслью, ни расцветить ее красками смертного искусства.
Он заплатил сполна за эту мудрость. Таков закон.
Вновь попытавшись вложить красоту в мерцающие, неуловимые покровы слов, он с горечью увидел, что утратил даже то мастерство, которым когда-то владел. Слишком уж глубока была мудрость, которую он тщился изловить на мелководье своего несчастного, многострадального ума.
Какое-то время он еще боролся, словно пловец, увлеченный течением на глубину.
Но все ушло: и неповторимость слога, и секреты искусства, и навыки ремесла. Осталось лишь невнятное бормотанье. Потом не стало и того — пришла немота. И тогда сердце мечтателя разбилось, и он умер.
Но разве не показал ему Владыка Наваждений его сердечное желанье — и разве не исполнил его?
Настоящий перевод доступен по лицензии Creative Commons «Attribution-NonCommercial-NoDerivs» («Атрибуция — Некоммерческое использование — Без производных произведений») 3.0 Непортированная.
Автор: Fiona McLeod
Перевод: Анна Блейз (с)