ARCHIVALIA ROSSICA
СОВМЕСТНЫЙ ПРОЕКТ
ГЕРМАНСКОГО ИСТОРИЧЕСКОГО
ИНСТИТУТА В МОСКВЕ
И ИЗДАТЕЛЬСТВА
"НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ"
Deutsches
Historisches
Institut
Moscau
Исследования, связанные с этим проектом, щедро спонсировались Американским советом по международному обучению (ACTR/ACCELS), Национальным советом по евразийским и восточноевропейским исследованиям (NCEEER) и Институтом европейских исследований имени Нановика при Нотр-Дамском университете. Значительную пользу моей работе принесли обсуждения с коллегами на конференциях в Германском историческом институте в Москве, Джорджтаунском, Мичиганском, Торонтском и Индианском университетах, университетах Северной Каролины, Пенсильвании и Нотр-Дам. Я признателен архивистам, оказавшим мне помощь в Москве, особенно Андрею Дмитриевичу Яновскому и Федору Александровичу Петрову из ОПИ ГИМ, а также их коллегам из Санкт-Петербурга, Вроцлава, Парижа и разных городов Германии и Нидерландов. Мартин Байсвенгер, Джонатан Ноулс, Стивен Морган и мой отец, Дональд Уоррен Мартин, помогали мне искать и транскрибировать документы, а моя супруга Лори Мартин тщательно вычитывала рукопись этой книги. Настоящая публикация осуществлена при поддержке и поощрении Дениса Сдвижкова в рамках серии, издаваемой совместно Германским историческим институтом и Издательским домом НЛО. Последней по счету, но, конечно, не по важности я хотел бы упомянуть искусную и кропотливую переводческую работу Елены Леменёвой и Юрия Корякова. Благодарю всех здесь упомянутых.
Весной 2002 года в Отделе письменных источников Государственного исторического музея я наткнулся на воспоминания немецкого купца об оккупации Москвы Наполеоном[1]. То с грустью, то с юмором мемуарист описывал озлобленные толпы русских, мародерство наполеоновских солдат и ужасы пожара. Автор не выказывал предпочтения ни той ни другой стороне конфликта: в отличие от множества русских и французских мемуаров о 1812 годе это повествование не о патриотизме или воинском героизме, а о выживании вопреки безумию войны. Анонимная рукопись датируется 1835 годом и, за исключением одной статьи 1896 года[2], по всей видимости, пока не привлекала внимания исследователей. Благодаря удачному стечению обстоятельств в 2004 году мне удалось установить личность автора. После пожара 1812 года москвичи подали более 18 000 прошений о вспомоществовании, по сей день сохранившихся в Центральном историческом архиве Мoсквы. Среди них мне и посчастливилось обнаружить документ, написанный тем же почерком, что и анонимный мемуар. Основные детали повествования тоже совпали. Под прошением стояла фамилия: Розенштраух[3].
Историкам частенько доводится обнаружить дотоле неведомого, но любопытного исторического персонажа, о котором, однако же, потом совершенно невозможно найти хоть какую-нибудь дополнительную информацию. Иоганн-Амвросий Розенштраух (1768–1835) решительно выбивается из этой категории. Дошедшие до нас источники информации о нем рисуют удивительно пеструю и красочную биографию. Родом Розенштраух был из Пруссии. В юности он был фельдшером и актером и немало побродил по Германии. В 1804 году он поступил на службу в санкт-петербургский Немецкий театр. В 1809 году, оставив театр, он переключился на торговлю и в 1811 году переехал в Москву, где стал свидетелем наполеоновского нашествия, а позже разбогател. Розенштраух был видным франкмасоном и водил знакомство с Александром I. Бывший католик, с годами он стал склоняться к протестантской религиозности в ее более эмоциональной, пиетистской форме. В 1820 году Розенштраух покинул Москву и отправился служить лютеранским пастором у немецких колонистов в Новороссии. Там он и провел последние годы жизни – до 1835 года. Магазин Иоганна-Амвросия на Кузнецком мосту достался его сыну Вильгельму (1792–1870) – выдающемуся купцу, общественному деятелю и консулу Пруссии в Москве. Магазин этот был так хорошо известен широкой публике, что не раз упоминался в русской литературе, например в романе Тургенева «Накануне»[4].
Как выясняется, источников, проливающих свет на подробности биографии Розенштрауха, более чем достаточно. Помимо мемуаров о 1812 годе, он оставил воспоминания о своей пастырской работе с умирающими, а также духовные наставления в форме писем. Некоторые из этих посланий были опубликованы, а остальные, вкупе со множеством его масонских документов и корреспонденцией его сына и внуков, сохранились в фондах Научно‐исследовательского отдела рукописей Российской государственной библиотеки. Люди, сталкивавшиеся с Розенштраухом, тоже записывали свои впечатления о нем; так же поступали и читатели его произведений. Наконец, время от времени имя Розенштрауха фигурировало на страницах газет и журналов, а также в бюрократических, церковных и масонских документах, ныне хранящихся в архивах Москвы, Санкт-Петербурга и различных городов Германии и Западной Европы.
Таким образом, установить ход жизни Розенштрауха можно. Вопрос заключается в том, зачем. Ради чего нам предпринимать усилия по уточнению подробностей его биографии? В первую очередь это нужно, чтобы воссоздать контекст его воспоминаний о 1812 годе. Вырванный из контекста мемуар похож на историю, услышанную с середины. Само по себе повествование вполне осмысленно, и следить за его ходом не составляет особого труда. Однако, поскольку мы не знаем, кто рассказывает эту историю, кому и зачем, мы не понимаем, как чувства и опыт автора влияют на его видение исторических событий.
Судьба Розенштрауха поучительна и сама по себе. Она придает человеческое измерение нашим представлениям о роли немцев в русской истории. Розенштраух и его потомки сталкивались с целым рядом немецких сообществ в России, в том числе со столичными интеллигенцией, купечеством и мелкой буржуазией, с актерской, масонской и пасторской субкультурами, а также с крестьянами и сектантами, переселившимися в Новороссию. Положение немцев в России менялось по мере того, как ассимилировались их семьи и развивалось отношение к ним исконного населения, и, хотя у немецких иммигрантов были все возможности продвинуться по социальной лестнице, им тем не менее приходилось сталкиваться и с националистической враждой, и с социальной незащищенностью. История Розенштрауха и его семьи – наглядный пример этих тенденций.
В более широком плане история Розенштрауха показательна тем, что она демонстрирует мобильность и изменчивость общества имперской России. Мы часто представляем себе XVIII и XIX столетия как время, когда подавляющее большинство населения занимало раз и навсегда отведенное им место в обществе. Мобильность тем не менее была столь же характерным признаком этой эпохи. Люди этого времени постоянно пересекали границы: пространственные, национальные, религиозные, сословные и профессиональные. В особенности Российская империя была основана на мобильности, которая не столько уменьшала разнообразие социальных, национальных и прочих типов идентификации индивидуума в обществе, сколько меняла характер этих типов, заставляла их постоянно перестраиваться. Колонисты заселяли степи, крестьянские отходники устремлялись в города, а иммигранты поступали на государственную службу. Мобильность проявлялась и в социальной и культурной сферах: мелкие чиновники выслуживали дворянство, сыновья священников приобретали светские профессии, иностранцы привыкали жить по-русски, а школы обучали юных россиян жить и думать по-европейски.
Розенштраух – конкретный пример того, как мобильность помогала человеку изменяться самому и менять свое положение. Этот иностранец родился и вырос за границей, а потом иммигрировал в Россию. В России он жил в столицах, затем переселился на Украину. Он был фельдшером и актером, после чего переквалифицировался в купца, а затем в пастора. Из католичества он обратился в протестантизм. Под воздействием буржуазной культуры изменилось даже его представление о собственной маскулинности, некогда основанное на придворных нормах. Он был неассимилированным представителем иностранной диаспоры, однако потомки его совершенно обрусели. История жизни Розенштрауха, таким образом, наглядно демонстрирует возможности – и ограничения – мобильности в имперской России.
Эта биография также показывает, как сын своего времени осмыслял пережитое. Когда человек пересекает ту или иную границу, его спрашивают: «Кто ты?» – да и сам он задается вопросом: «Как я сюда попал?» В ответ люди обычно рассказывают некую историю, и такие истории способны очень многое поведать нам о воображении как рассказчика, так и породившей его культуры. Розенштраух заслуживает внимания именно потому, что частый переход границ непрерывно вынуждал его пересматривать собственное самоопределение.
Как многие другие, Розенштраух придирчиво отбирал, о чем ему рассказывать. В разное время и в зависимости от того, кому предназначался его рассказ, он вспоминал об одних событиях, но ни слова не говорил или даже перевирал другие. Поэтому для воссоздания его биографии недостаточно просто собрать его воспоминания: следует еще внимательно прислушаться к тому, о чем он умолчал и что исказил. Кроме того, из одних только баек Розенштрауха невозможно выстроить связное повествование о его жизненном пути. И впрямь, один из его друзей жаловался, что «он всегда рассказывал только отдельные случаи из своей жизни, но мне неизвестно, как эти разрозненные эпизоды были связаны между собой»[5]. Возможно, изучив, как излагал историю своей жизни Розенштраух, мы поймем, какими возможностями для описания и осмысления своего опыта располагали другие люди той же эпохи.
Для организации событий собственного прошлого в связное повествование люди обычно прибегают к литературным формам, бытующим в их культурной среде. Как франкмасон и пастор Розенштраух привык пользоваться личным опытом как отправной точкой для рассуждений о вопросах морали, чаще всего в краткой литературной форме письма, речи или проповеди. Также, поскольку и пиетисты, и франкмасоны придают большое значение саморефлексии, Розенштраух вел дневник (ныне, по всей видимости, утраченный), куда наверняка заносил каждодневный опыт и размышления о морали. Влияние этих литературных жанров и актерского прошлого автора весьма очевидно в его мемуарах: юмор, интрига и точность визуальных образов вполне театральны, а четкие моральные выводы сформулированы в манере, напоминающей «примеры» (exempla) – моральные притчи, очень популярные среди пиетистов. Таким образом, краткие, яркие, вырванные из контекста историйки, из каждой из которых можно было вывести моральный урок, были литературным жанром, знакомым Розенштрауху и как актеру, и как пиетисту, и как франкмасону.
Впрочем, Розенштраух порвал с этими традициями, отказавшись излагать свою биографию как поступательно развивающийся сюжет. Автобиографии немецких актеров иногда принимали форму «романа воспитания» (Bildungsroman), описывавшего, как автор, юность которого была преисполнена приключений и трудностей, в конце концов обретал свое место в обществе[6]. Многие пиетисты переживали «пробуждение», переменившее всю их жизнь и преобразившее их взаимоотношения с Богом, а масоны мыслили свою жизнь как постепенное восхождение к высшим уровням мистического знания. Розенштраух тоже мог бы рассказывать о своей жизни как о процессе взросления артиста, или как о пиетистском обращении к Богу, или как о масонском восхождении к высотам мудрости и добродетели. Его решение не следовать расхожим образцам, возможно, объясняется страхом: признание в неудачном браке, актерской карьере, переходах из одной конфессии в другую и прочих сомнительных событиях и поступках вполне могло подорвать столь тяжким трудом заработанное уважение общества.
Цель всего последующего состоит прежде всего в том, чтобы снабдить читателя контекстом и таким образом помочь ему понять воспоминания Розенштрауха о 1812 годе. Кроме того, я надеюсь показать, что Розенштраух и его наследники представляют исторический интерес и сами по себе. Помимо всего прочего, превращение разрозненных свидетельств о Розенштраухе в логически последовательную хронику событий было еще и увлекательным интеллектуальным приключением: возможно, читателю будут любопытны перипетии детективной работы историка.
Годы между 1768 и 1804, то есть примерно первая половина жизни Розенштрауха, были периодом безвестности – в обоих смыслах этого слова. Для самого Розенштрауха это было время трудностей и унижения, которые он позже пытался предать забвению. По той же причине это очень плохо задокументированный период: восстанавливая его биографию, мы воистину вынуждены пробираться ощупью в потемках. Человек, с которым мы имеем дело в мемуаре о 1812 годе, сформировался именно в эти годы, но проследить его развитие не так-то просто.
Воспоминания Розенштрауха о событиях 1812 года не затрагивают юных лет автора. Точно так же обходят это время молчанием и другие известные нам работы мемуариста. По всей видимости, ему мучительно было вспоминать о бедности, общественном отторжении и несчастливой семейной жизни. Все, что мы знаем о его жизни до 1790-х годов, приходится либо восстанавливать по разрозненным и неполным сообщениям, либо домысливать на основании пробелов и умолчаний в источниках.
Отвечая на вопрос о своем происхождении, он обычно ограничивался указанием места рождения и, в некоторых случаях, туманно намекал на былое стремление стать актером. Мне удалось найти только один документ, где он сам говорит о своем происхождении: это послужной список, который ему как пастору пришлось составить в 1826-м. В ответ на вопрос о своем состоянии и «нации» он написал: «Бюргерского происхождения, уроженец прусской Силезии»; в разделе об образовании его коллеги по призванию предоставляли о себе обширную автобиографическую информацию, он ни слова не сказал о своей жизни до сорока трех лет, когда он стал купцом в Москве[7]. Точно так же поступал он и в частных разговорах. Христиан Неттельбладт, знавший его как масона в Мекленбурге в период между 1801 и 1804 годами, позже вспоминал, что «он никогда не распространялся о своем происхождении, не называл он и свое настоящее имя. Непреодолимая тяга к сцене, возможно, наряду с несчастливыми семейными обстоятельствами, привели его в театр»[8]. Феликс Рeйнгардт, познакомившийся с Розенштраухом в Харькове в конце 1820-х годов, передавал слухи о том, что, «родясь в Германии и получив достаточное общее образование, он почувствовал страстное влечение к театру, вступил на подмостки»[9]. Иоганн Филипп Симон, впервые встретившийся с Розенштраухом в начале 1830-х годов, сообщал примерно то же: «Он был уроженцем Бреслау, некоторое время посещал высшую школу, а потом стал актером и оперным певцом»[10].
Если эти сведения верны, то семья Розенштрауха принадлежала к бюргерскому сословию довольно значительного города. Бреслау (нынешний Вроцлав в Польше), до 1742 года принадлежавший Габсбургской империи, был третьим по величине городом в Пруссии. Это был преуспевающий торговый и промышленный центр, население которого в 1774 году составляло 57 997 гражданских лиц и 7280 военных и членов их семей[11]. Бюргером мог считаться практически любой, кто не был ни дворянином, ни крестьянином[12], но в Бреслау и во многих других городах это звание имело также и другое, более узкое значение: бюргерами были законные горожане, или граждане города[13]. Под эту категорию обычно подпадала благополучная, экономически стабильная часть населения, в частности купцы и ремесленники.
Воспоминания Розенштрауха наводят на мысль, что большую часть своей жизни он провел в поисках наилучшей формы религиозной веры. Подобное устремление вполне могло быть наследием юности, проведенной в Бреслау, где ему довелось столкнуться с самыми разными конфессиями. По оценке одной книги 1794 г., гражданское население города включало 37 600 лютеран, 13 600 католиков, 1000 реформатов и 2270 евреев[14].
Данные о семье и исходном вероисповедании Розенштрауха покрыты тайной. Мне не удалось найти ни одного доказательства тому, что сам он хоть раз говорил или писал об этом. Он упрямо отказывался назвать своих родителей. При регистрации брака в приходскую метрическую книгу обычно заносили имена родителей жениха и отмечали, законного ли он происхождения, однако запись о браке Розенштрауха умалчивает об этих деталях[15]. Возможно, он родился вне брака? Непонятно также, в какой конфессии он был воспитан, хотя это, несомненно, важно, учитывая значимость религии как в его воспоминаниях о 1812 года, так и во всей его биографии. Родился он, очевидно, 1 апреля 1768 года[16], так что крестили его, наверное, 4 апреля или около того: именно в этот день святого Амвросия, в честь которого Розенштраух был назван, поминают по протестантскому церковному календарю, тогда как по католическим святцам память этого святого совершается 7 декабря[17]. Однако при регистрации бракосочетания священник записал Розенштрауха как католика, указав, впрочем, что тот не предоставил никаких тому доказательств. К сожалению, большая часть приходских метрических книг и другой документации, которая могла бы пролить свет на эти вопросы, скорее всего погибла во время тяжелых боев под Бреслау в последние недели Второй мировой войны[18].
Любые поиски архивных документов осложняются тем, что фамилия Розенштраух вполне могла быть псевдонимом. Неттельбладт, собрат Розентшрауха по масонству, именно на это и намекал словами о том, что «он не называл своего настоящего имени»[19]. Актерство было постыдной профессией, и, дабы не навлечь этим занятием позор на свои семьи, актеры брали себе сценические имена. Сегодня избранная нашим героем фамилия – Rosenstrauch («розовый куст») – может показаться еврейской, но это анахронизм: Гольдберг, Розенфельд и другие подобные фамилии получили распространение среди евреев только после 1787 года, когда австрийский император Иосиф II приказал своим подданным иудейского вероисповедания обзавестись фамилиями[20].
Как мы уже видели, Розенштраух говорил Иоганну Филиппу Симону, что «посещал высшую школу», прежде чем стать «актером и оперным певцом». Последнее – явное преувеличение: возможно, ему и доводилось исполнять отдельные роли, требовавшие пения, но относительно престижного статуса оперного певца у него точно не было. Да и полученное им образование тоже представляется весьма ограниченным. Возможно, он готовился к секретарской работе: его воспоминания о 1812 годе написаны приличным почерком и грамотным немецким языком, однако, в отличие от широко образованных людей, Розенштраух не выказывал особого интереса к истории или науке и не владел иностранными языками, в частности весьма бы ему пригодившимся французским – языком не только двора и аристократии, но и наполеоновской армии.
Другой пробел в биографии нашего героя касается его супружества. На страницах мемуаров о 1812 годе фигурируют его дети, но мать этих детей не упоминается ни разу. Молчание Розенштрауха заставляет предполагать, что вдовцом он не был: скорее, его брак распался, что, по меркам современного ему общества, совершенно не приличествовало добропорядочному гражданину и могло опозорить его на всю оставшуюся жизнь. Сама глубина унижения, связанного с разводом, вполне возможно, объясняет, почему мы не можем найти ни одного упоминания о супруге ни в его текстах, ни в сообщениях его знакомых.
Распутать тайну этого брака нам поможет архивный документ, датированный вторником, 25 ноября 1788 года. В этот день, по свидетельству метрической книги одного католического прихода на западе Германии, некто Розенштраух, двадцати лет от роду, взял в жены некую Сузанну Барбару Антонетту Хампе. Похоже, это самый ранний документ, в котором встречается имя Розенштрауха. Какую же информацию мы можем из него почерпнуть?
Первое, что мы узнаем, – это что уже в ранней юности наш герой оставил дом и отправился на поиски неведомого будущего на периферии образованного общества. Бракосочетание состоялось в Брилоне – городке в 600 км к западу от Бреслау, в герцогстве Вестфалия, находившемся тогда под управлением архиепископа Кельнского. Приходская книга описывает жениха как «фельдшера родом из Бреслау, что в Силезии». В Германии, как и по всей Европе до XIX века, лечением внутренних органов занимались медики с университетским образованием, тогда как все процедуры, связанные с врачеванием внешних органов и оперативным вмешательством, такие как перевязка ран, исцеление грыж, вправление сломанных костей, вырывание зубов, кровопускание и тому подобное, – были уделом фельдшеров. Обучение будущие фельдшеры проходили, работая подмастерьями у цирюльников, и даже имели свой собственный цех, хотя к концу XVIII века правительства немецких княжеств и пытались потребовать, чтобы звание фельдшера было доступно только тем, кто получил формальное медицинское образование[21]. Розенштраух был слишком молод, чтобы быть более чем подмастерьем в своей области. Возможно, он уехал из Бреслау с целью наняться на службу к мастеру из другого города, но, учитывая, что ко времени заключения брака у него не было постоянного места жительства[22], так же вероятно и то, что он был бродячим цирюльником и фельдшером и зарабатывал себе на жизнь, брея бороды и выдирая зубы посетителям рынков и ярмарок. В столь же малоприятном социальном положении ему доведется побывать и позже, сначала как актеру в 1790–1809 годах, а потом как пастору без университетского образования в 1821–1835 годах: в каждом из этих случаев он оказывался на нейтральной полосе между двумя уважаемыми социальными группами – ремесленным цехом и буржуазией с университетским образованием, – ни одна из которых не спешила распахнуть объятия навстречу таким перебежчикам, как он.
Брилонская приходская книга свидетельствует о том, что Розенштраух сочетался браком с представительницей уважаемой и достаточно благополучной семьи из Касселя, столицы западногерманского княжества Гессен-Кассель. Брилон был католическим городом, в то время как Кассель, всего в 60 км к востоку от него (если брать расстояние по прямой), был оплотом протестантизма: реформаты составляли большинство населения, лютеране – меньшинство. Мать невесты Розенштрауха, Иоганна Елизавета Хампе (1742–1823), вдова незадолго до того скончавшегося Филипа Отто Хампе (1746–1786), владела типографией, на протяжении полутора столетий бывшей значимым для Касселя учреждением. Этот печатный двор, основанный в 1710 году дедом Филипа Отто, оставался во владении семьи Хампе, пока сын Иоганны Елизаветы не продал его в 1852 году. На протяжении большей части своего существования типография Хампе имела правительственную лицензию на печать местной газеты и официальных законодательных текстов. Члены семьи Хампе обычно женились и выходили замуж за себе подобных выходцев из среднего класса: в числе их невесток и зятьев были сыновья и дочери перчаточника, типографа, кровельщика, смотрителя странноприимного дома, а также смотрителя реформатской церкви при герцогском дворе[23]. Как фельдшер и молодой человек с образованием Розенштраух вполне вписывался в этот круг.
Реконструкция истории брака Розенштрауха подобна попыткам восстановить сюжет сильно поврежденной древней мозаики. Зачем ему было жениться в Брилоне, маленьком городишке, к которому не имели отношения ни он сам, ни его невеста?[24]
Молодые явно торопились. Чтобы подтвердить право местной пары на брак, священнослужители обычно сверялись с данными метрических книг своего прихода и на протяжении трех праздничных или воскресных дней подряд зачитывали в церкви банн – публичное объявление о предстоящей свадьбе. Однако Розенштраух и Сузанна были пришлецами, так что подтвердить их право на брак было сложнее, и тем не менее они желали обвенчаться срочно и безо всяких формальностей. Возможно, Сузанна была беременна и бежала из Касселя вместе с Розенштраухом? Это могло бы служить объяснением, почему, согласно документам о бракосочетании, оба молодых не имели постоянного места жительства. А также почему им было разрешено венчаться сразу без предварительного оглашения в церкви известия о браке, поскольку в случае беременности невесты это требование обычно отменялось[25]. Чтобы обвенчаться незамедлительно, требовалось особое разрешение генерального викария из далекого Кельна. Еще за несколько месяцев до даты бракосочетания официальным представителем генерального викария во всей Вестфалии был пастор города Брилона[26], не слишком удаленного от Мелриха, где Розенштраух проживал за несколько недель до венчания[27]. Кто знает, быть может, молодые решили пожениться в Брилоне как раз потому, что местный священник воспользовался своим влиянием и помог им добыть особое разрешение? Мы ничего не знаем об их подготовке к свадьбе, но на финишной прямой они действовали быстро: согласно Брилонскому приходскому регистру, кассельский пастор Сузанны подписал свидетельство о ее крещении 7 ноября 1788 года, мать невесты предоставила письменное согласие на брак дочери 8 ноября, 17 ноября генеральный викарий выдал специальное разрешение, и уже 25 ноября венчание состоялось. Промедли они еще несколько дней, наступил бы Адвент, и свадьбу пришлось бы отложить до после Нового года.
Приходская метрическая книга проливает, пусть и тусклый, свет на запутанный вопрос о конфессиональной принадлежности Розенштрауха. С точки зрения религии его брак был смешанным, но конкретное вероисповедание супругов из документов не очевидно. И канцелярия генерального викария, и брилонский священник поверили на слово, что Розенштраух был католиком, холостяком и имел право жениться. Как это требовалось по закону[28], Брилонский приходской регистр обычно указывал родителей каждого жениха, но рядом с именем Розенштрауха эта информация не проставлена. Не предоставил он и dimissoriale – также требуемое законом отпускное письмо из домашнего прихода, разрешающее прихожанину жениться в другой церкви[29]; брилонский священник отметил, что жених приехал «из прусских земель, где не принято выдавать отпускных писем». Это странное объяснение, поскольку по Прусскому праву брачующиеся не в своем приходе были в самом деле обязаны предоставить письменное свидетельство об оглашении извещения о браке в их собственном приходе[30]. За неимением каких-либо документальных доказательств Розенштраух был вынужден присягнуть, что холост. Что до Cузанны, канцелярия генерального викария определила ее вероисповедание как лютеранское, но при бракосочетании она предъявила свидетельство о крещении из реформатской церкви в Касселе. Более точно установить религиозную принадлежность Розенштрауха и его невесты сложно ввиду того, что кассельские архивы погибли во время воздушного налета в 1943 году.
Бракосочетание Розенштрауха в 1788 году краткосрочной вспышкой освещает тот период жизни нашего героя, о котором у нас нет никаких иных источников информации. Можно предполагать, что со своей невестой он познакомился в Касселе, но как они встретились или куда они направились после свадьбы, неизвестно. На деле мы вообще ничего о них не знаем вплоть до 1790–1791 годов, когда журнальная заметка сообщила, что Розенштраух был актером, членом театральной труппы[31]. Как многие актерские пары, муж и жена нанимались играть в одной компании, поэтому списки трупп, в которых служил Розенштраух, иногда включают и актрису по имени «мадам Розенштраух».[32] С этого момента остаток биографии Розенштрауха можно восстановить довольно точно: пробелы в информации минимальны.
Войдя в состав театральных трупп, известных настолько, чтобы оставить следы в исторической документации, Розенштраух и его супруга начинают появляться на радаре историка довольно часто. Театральные журналы и архивы отдельных театральных компаний составляют основной – а впрочем, и единственный – источник информации об этом периоде жизни Розенштрауха. Подобно масонам и пиетистам, двум другим кругам, впоследствии сыгравшим центральную роль в жизни Розенштрауха, театральные труппы в совокупности участвовали в создании географически протяженного сообщества, объединяемого письменными текстами. Театральные журналы создавали некоторую видимость единства за счет публикации новостей, предоставляемых разными компаниями, в частности о поставленных ими пьесах, составе трупп и амплуа каждого актера. Печатая сведения о местонахождении компаний и информацию об отдельных актерах, журналы способствовали частой ротации персонала, типичной для театральных трупп. Подобные публикации также помогали компаниям предупреждать друг друга об актерах, которым нельзя было доверять; списки служащих временами упоминали актеров, «сбежавших» от своих трупп, предположительно из-за конфликтов по поводу договоров или неоплаченных долгов[33].
В Германии XVIII века театр существовал в основном благодаря странствующим театральным компаниям, ставившим как легкие развлекательные спектакли, так и пьесы великих немецких драматургов того времени. Такие компании были известны по имени своего антрепренера, одновременно бывшего ведущим актером труппы. Именно он нанимал и увольнял актеров и добывал разрешение на гастроли в том или ином городе. Например, во времена юности Розенштрауха основным поставщиком театра в Бреслау была труппа Везера. Антрепренер Иоганн Христиан Везер получил королевскую привилегию на всю Силезию в 1771 году, а после его смерти она перешла к его вдове, сохранявшей ее до конца своей жизни в 1797 году. Труппа Везера постоянно квартировала в Бреслау, но летом выезжала и в другие прусские города; редким исключением были продолжительные – шестнадцатимесячные – гастроли труппы в 1786–1787 годах, когда бреславским любителям сценического искусства пришлось, по сообщениям современников, довольствоваться «труппами канатоходцев и эквилибристов»[34].
Вполне вероятно, что любовь Розенштрауха к театру возникла под воздействием постановок труппы Везера, но нет никаких доказательств тому, что он когда-либо входил в ее состав. На деле до 1790 года он, похоже, не фигурировал вообще ни в одном печатном списке членов какой бы то ни было труппы. Возможно, он выступал в компаниях не столь значительных, чтобы о них писали театральные журналы; вполне вероятно, что он чередовал работу фельдшером с периодическими выступлениями на сцене.
С артистической и экономической точек зрения подобные мелкие труппы были довольно примитивны. Актер Даниель Гурай, выступавший с Везером в Бреслау, вспоминал, что видел такие труппы в Богемии в начале 1780-х годов:
Поблизости от нас находились группы по пять, самое большее шесть человек, которые занимались своим ремеслом в каждом рыночном местечке. Я был однажды свидетелем таких импровизированных представлений, где основная роль была у Касперля. Они поставили в трактире бумажные кулисы, – вот вам и театр. Главный реквизит, который они всегда имели с собой, был барабан. Касперль ходил с ним при всех своих регалиях по местечку и приглашал его жителей, которые потом за трубкой табаку да кружкой пива смотрели на проказника[35].
Гурай презирал подобные труппы, но как раз в это время и сам так обнищал, что пытался продать последний оставшийся у него носовой платок, чтобы на вырученные деньги купить еды.[36]
Некоторое представление о том, как могла начаться театральная карьера Розенштрауха, можно получить из автобиографии другого актера из труппы Везера, Иоганна Христиана Брандеса (1735–1799). Родился Брандес в обедневшей бюргерской семье в Штеттине (нынешнем польском Щецине), городе на реке Одер ниже по течению от Бреслау. Еще мальчиком он поступил в подмастерья к купцу, но в шестнадцать или семнадцать лет сбежал из-за конфликта с мастером. Полтора года после этого он провел, блуждая по Восточной Пруссии и Польше, выполняя мелкие работы и попрошайничая на улицах; частенько бездомный, босой, голодный и больной, он целиком и полностью зависел от милости незнакомцев и подумывал о самоубийстве. Ненадолго вернувшись в Штеттин, он направился в Берлин и СевероЗападную Германию. Не найдя работы помощником продавца за неимением рекомендательных писем, Брандес помышлял об эмиграции в заморские страны, работал домашней прислугой, что казалось ему унизительным, и в отчаянии подумывал о поступлении в солдаты или матросы. Примерно в двадцатилетнем возрасте он присоединился к театральной труппе в Любеке. В последующие годы он неоднократно переходил из одной труппы в другую; пытаясь удержаться на плаву в промежутках между ангажементами, он работал секретарем и слугой и даже вступил в шайку карточных шулеров. Только в двадцать пять лет или около того он начал находить постоянную работу и обрел надежный доход в качестве странствующего актера. Судя по его автобиографии, Брандес через всю жизнь пронес горькие воспоминания о нищете и незащищенности. Он ненавидел бездушие богатеев и порочность бедняков, но при этом испытывал глубокую благодарность ко множеству добрых незнакомцев и не переставал удивляться пестроте и разнообразию прожитой им жизни[37].
Первое печатное известие о Розенштраухе извещало, что он и его супруга выступали в 1790–1791 годах в недалеко отстоявших от Брилона вестфальских городах Оснабрюк, Мюнстер и Бад-Ненндорф с труппой антрепренера по фамилии Мюллер (очевидно, Карл Фридрих Мюллер). Розенштраух играл роли «стариков, крестьян, трактирщиков и солдат», а его жена – «играет и поет за трактирщиц, карикатурных персонажей, старых кокеток»[38].
Розенштраух пришел на сцену в переходный для немецкого театра момент истории. Просвещение прославляло театр как место морального и эстетического воспитания граждан. Так, Фридрих Шиллер провозглашал в 1784 году, что
…cцена – это общий канал, в который стекается свет мудрости думающей лучшей части нации, и который распространяется отсюда отраженными лучами по всему государству. Правильные понятия, ясные принципы, чистые чувства текут отсюда по всем артериям нации; исчезает туман варварства, мрачных суеверий, ночь уступает победе света[39].
Общество тем не менее продолжало смотреть на актеров как на бродячих шутов, поставщиков сомнительных с моральной точки зрения развлечений. Брандес вспоминал, что в 1760-х годах он считал работу домашней прислугой ниже своего достоинства; однако его тетушка, набожная женщина, нежно его любившая, «считала комедиантов отпрысками сатаны» и настаивала, чтобы он вернулся в услужение. Когда же он отказался последовать ее совету, она порвала с ним отношения[40].
Широко бытовало мнение, что типичный актер был портным или цирюльником, слишком ленивым для того, чтобы зарабатывать деньги честным трудом, а все актрисы – распутницами. Эти стереотипы являлись не более чем выдумками, плодом дворянского и буржуазного снобизма, но общественное отторжение актеров было вполне реально. Большинство из них были либо потомственными актерами, либо деклассированными представителями образованного слоя населения. Изучение биографических данных 2000 человек, ставших служителями сцены в Германии в период между 1775 и 1850 годами, дает представление о том, каково было их происхождение. Мужчины обычно начинали выступать в возрасте между восемнадцатью и двадцатью двумя годами, женщины – лет в пятнадцать или шестнадцать. Формального актерского образования не существовало: дети актеров учились у родителей, а новички – у более опытных коллег. Около 90 % актерских браков заключались с коллегами по профессии, и их отпрыски обычно шли по родительской стезе. Из числа тех, кто родился до 1800 года, 56,91 % были детьми актеров же; вполне возможно, эта оценка занижена, поскольку выборка из 2000 человек не включает мелкие труппы, часто бывшие семейным предприятием. Еще 25,41 % были отпрысками гражданских служащих или выпускников университетов – двух социальных групп, проникнувшихся идеологией Просвещения и социально амбициозных, но частенько безработных. Гораздо меньшее число артистов вышло из семей носителей консервативных представлений о респектабельности: только у 16,57 % родители были ремесленниками, купцами или дворянами, и многие актеры из этой категории сбежали из дому и взяли себе сценический псевдоним. Наконец, лишь 1,1 % актеров были родом из крестьян, что отражает крестьянскую неграмотность и оторванность от элитной культуры[41].
Французские и итальянские театральные и оперные компании иногда получали постоянное место при немецких княжеских дворах, но немецким труппам в поисках ангажементов приходилось скитаться из города в город. Во главе каждой из этих трупп стоял антрепренер; труппа состояла из членов семьи антрепренера и других актеров, способных исполнять определенные типы ролей. Такие труппы выступали в основном в небольших городах, где люди без местного роду и племени почтением не пользовались и где поэтому к странствующим актерам относились с тем же презрением и недоверием, что и к бродягам. Неприкаянность делала артистов экономически уязвимыми и беззащитными перед деспотизмом антрепренера. По той же причине страдала артистическая репутация бродячих театров, поскольку труппы редко получали возможность наладить уважительные взаимоотношения с публикой. Зрители считали себя вправе прерывать представление: входить и выходить в середине действия, есть, пить и громко разговаривать, а в случае, если спектакль не оправдал их ожиданий, грубо и шумно издеваться над артистами. Актеры отвечали публике взаимным неуважением: не слишком усердно учили свои роли или выходили на сцену пьяными[42].
По словам театрального историка и бывшего актера Эдуарда Девриента (1801–1877), в конце XVIII века немецкое общество чуждалось актеров «как чумных» и терпело их, только когда они развлекали публику забавными историями, магическими трюками и тому подобным. Девриент считал, что артисты попросту довели до логического конца развращение нравов и пороки – пьянство, азартные игры, сластолюбие, – присущие обществу в целом. Актеры также пользовались скандальной славой за то, что не гнушались бросать жен и нарушать договорные отношения. Если верить Девриенту, «каждый актер должен был вначале считать себя необразованным тунеядцем, каждая актриса – легкой добычей, пока они не ставили себя по-другому. Для заметно растущего понемногу числа убежденных деятелей искусства, искренних и верных людей в театре их положение в обществе по-прежнему было предметом мучений»[43].
Социальное отчуждение актеров было продуктом обостренного чувства чести, регулировавшего взаимоотношения сословий в Германии раннего Нового времени. Лицам, избравшим бесчестную – в глазах общества – профессию, могли отказать в принятии в цех, в христианском погребении и в других формах включения в социум. Под эту категорию подпадали люди, не имевшие определенного места жительства (такие, как актеры передвижных театров) или связанные с физической распущенностью (проститутки, банщики) или с грязью или гниением (мусорщики, дубильщики, палачи, сборщики падали)[44]. Каждая социальная группа, включая актеров, дистанцировалась от групп и лиц, считавшихся «менее честными». Так, Брандес вспоминал, как его труппа обнаружила, что человек, перевозивший их в другой город, был помощником палача. Тут же поднялся «крик женщин, которые считали такую перевозку бесчестьем для себя и других», поддержанный «ругательствами и проклятьями» мужской половины труппы[45].
Когда Брандес записывал этот случай в 1790-х годах, память о нем была еще свежа, но тон рассказчика наводит на мысль, что сам он считал подобное отношение пережитком прошлого. На деле социальное расслоение Германии постепенно сглаживалось. Абсолютистские правительства пытались гомогенизировать подданное население; придворное общество служило образцом «цивилизованного» образа жизни, которому подражали другие социальные группы; и буржуазия начала строить свое самоопределение на основании универсалистских представлений о разуме, добродетели и гражданстве, а не сословного состояния[46]. Благодаря этим нововведениям социальное отторжение актеров стало менее заметно. В 1753 году драматургу Адаму Готфриду Улиху было отказано в соборовании на том основании, что когда-то он был актером. Однако в 1790 году, сообщая о смерти одного кенигсбергского артиста, театральный альманах с надеждой добавил, «что предрассудки исчезают постепенно и в этих местах, что доказывает погребение этого человека, которого несли в могилу собратья и сопровождало много почтенных мужей»[47].
Что, помимо юношеской наивности, могло побудить Розенштрауха избрать столь малообещающую профессию? Возможно, как предполагал его собрат по масонству Христиан Неттельбладт, покинуть дом его заставил раздор в семье[48]. Другим фактором было немецкое Просвещение, презиравшее бюргерство за узость мышления и провинциальность, а офранцузившуюся аристократию за поверхностность и чрезмерную заботу о своем внешнем виде. По словам социолога Норберта Элиаса, деятели Просвещения ценили «внутреннюю жизнь, глубину чувств, погруженность в книги, формирование собственной личности», а в юношестве они поощряли «естественную и свободную любовь, мечты в тишине, преданность порывам собственного сердца, не сдерживаемым ‘холодным рассудком’»[49]. Вполне возможно, что Розенштраух разделял эти чувства. В двадцать с небольшим он оставил семью и присоединился к передвижному театру; рано женился; и, как мы увидим дальше, завел дневник и стал франкмасоном. Другими словами, он противостоял условностям и стремился освоить, выразить и улучшить свое внутреннее «я». Может статься, перформативная сторона театра тоже привлекала его – позже, будучи масоном и проповедником, он любил дидактическую риторику, инсценированные обряды и одобрение публики. Наконец, судя по тому, что случилось позже, он явно не боялся рисковать и искать удачи в неведомых далях: вступление в театральную труппу вполне отвечало его жажде приключений.
Следующий фрагмент доступной нам информации датируется апрелем 1792 года, когда театральный журнал сообщил, что незадолго до того Розенштраух и еще один член компании Мюллера покинули мюнстерский театр и присоединились к труппе Рейнберга – Шёппленберга, выступавшей в Дюссельдорфе на Рейне и в мае собиравшейся на гастроли в голландский Маастрихт или Венло[50]. Эти планы пошли прахом, поскольку труппа распалась: в июне – июле 1792 года актеры остались в Дюссельдорфе без антрепренера[51]. Розенштраух тем не менее все равно отправился в Голландскую республику. Что он там делал, неясно, но мы располагаем достаточной информацией, чтобы попытаться сделать более или менее обоснованные предположения.
Пребывание в Голландской республике было самым ранним событием, о котором Розенштраух упоминает в своих воспоминаниях о 1812 годе. Довольно туманно он пишет, что «я был в Голландии, очень уважаю эту нацию и нашел там многих благородных благодетелей» (с. 269). Должно быть, этот опыт многому его научил. Возможно, именно в Голландской республике он впервые испытал покровительство аристократов и жизнь за границей, и вполне вероятно, что именно в Голландии он вступил в ряды масонов. Кроме того, как он вспоминал, размышляя о наполеоновском вторжении в Москву, с армиями Французской революции он впервые столкнулся в Голландии (с. 270). Этот период в жизни Розенштрауха заслуживает более пристального рассмотрения, хотя, так же как в случае с годами его юности, мы гораздо больше знаем об общем историческом контексте того времени, чем собственно о его биографии.
В каком-то смысле пребывание Розенштрауха в Голландской республике стало прелюдией его последующей эмиграции в Россию. Между родиной Розенштрауха и Голландией, с одной стороны, и Россией – с другой, существовала некая контактная зона, в которой культуры и социальные системы соседних стран соприкасались и взаимодействовали друг с другом. На востоке остзейские губернии Российской империи образовывали – с языковой, исторической и социополитической точек зрения – переходную зону между Германией и Россией. Рейнские земли, Бельгия, Люксембург и Нидерланды служили подобной же контактной зоной на западе. В политике этот регион всегда ориентировался на Германию: за исключением Голландской республики, отделившейся от Империи в 1648 году, весь регион входил в состав Священной Римской империи германской нации и управлялся в основном либо Габсбургами, либо князьями-епископами католической церкви. С другой стороны, культурный и экономический центр тяжести приходился на Нидерланды, и большая часть региона разговаривала на языке, близком к голландскому.
Немцы мигрировали как в Россию, так и в Голландскую республику. Поскольку в Священной Римской империи было избыточное количество нетрудоустроенных дворян, немецкие офицеры поступали на службу в голландскую и русскую армии. Немцы также торговали с обеими странами, и наличие немецкой диаспоры в больших портовых городах обеих стран предоставляло немецким театральным труппам возможности для гастролей, поэтому в Амстердаме и Санкт-Петербурге существовали более или менее постоянные немецкие театры. В России не хватало квалифицированных работников и торговцев, зато был избыток целинных земель, поэтому Россия «импортировала» выпускников немецких университетов, купцов и крестьян-колонистов. Напротив, более чем благополучная Голландия испытывала нехватку в людях и потому ввозила солдатов и разнорабочих. Целые подразделения голландских военных сил набирались в Германии[52], и голландцы (подобно британцам) «арендовали» армейские полки у испытывавших финансовые трудности немецких монархов[53]. Голландцы также нанимали сезонную рабочую силу для работы в сельском хозяйстве, промышленности и судоходстве; в этой ежегодной миграции принимало участие такое количество обедневших немцев, что в немецком языке для описания этого явления появился специальный термин, Hollandgänger («ходоки в Голландию»)[54].
Межпограничные контакты были особенно тесными в Гессене и Вестфалии – районах, где Розенштраух жил в период между 1788 и 1792 годами. Одним из наиболее активных поставщиков солдат был ландграф Гессен-Кассельский. Эта же область была одним из основных источников рабочей силы: в некоторых районах княжества-епископии Оснабрюк, к северу от Мюнстера, в Голландскую республику ежегодно уезжало на заработки до трети мужского крестьянского населения[55]. Государства, находившиеся в этом регионе, были мелкими, бедными, в высшей степени иерархичными и управлялись постаринке. Асимметричные взаимоотношения с гораздо более богатой и свободной Голландской республикой подтачивали монархические и сословные системы немецких княжеств. Для правителей сдача солдат в аренду была соблазнительным источником дохода, которая, однако, подставляла их под обвинения в том, что наживу и любовь к роскоши они ценят выше жизней своих подданных: так, например, отзывался о торговле солдатами Шиллер в пьесе «Коварство и любовь». Тем временем немцы, ходившие на заработки в Голландию, несли домой демократические настроения, пугавшие вышестоявшее начальство. Один прусский чиновник докладывал в середине XVIII века, что по возвращении из Голландской республики
…люди живут, как голландцы. Они усваивают себе вольготный образ жизни, не заботясь вовсе или недостаточно о порядке и авторитете. Военнообязанные юноши избегают призыва в прусскую армию, удаляясь надолго – а часто, и навсегда – за границу. Эти люди стремятся по своей природе к свободе и к жизни коммивояжеров. Как солдаты они ничего не стоят[56].
Как и в Германии, большинство голландских городов было не в состоянии содержать постоянный театр и полагалось на гастролирующие компании. Немецкие актеры часто выступали в Нидерландах, но некоторые из них испытывали по этому поводу весьма смешанные чувства. Им было о чем поворчать: голландский театр пребывал в основном под влиянием французского, а не немецкого театра; голландская протестантская церковь встречала в штыки вообще любые театральные выступления; и до 1795 года театральные компании вынуждены были отдавать заметную часть своих доходов муниципалитетам городов, в которых они гастролировали, на вспомоществование бедным[57]. Помимо этого немцы порицали голландцев как нацию за то же, за что вообще любые зажиточные либеральные общества Северо-Западной Европы обычно подвергались критике со стороны более бедных соседних народов: чрезмерную жажду к наживе и отсутствие истинного эстетического чувства. Так, один немецкий артист писал в 1789 году, что немецким актерам тяжело приходилось в Нидерландах, потому что они не пользовались большим уважением у публики:
Но, как бы ни была прекрасна здешняя страна, как ни великолепны города и построенные в некоторых местах сцены, как ни много здесь денег, но столько же и лицемерия. Верховодит тут духовенство, а с большей частью жителей не о чем говорить. Все тут купцы, и цену человека они определяют, как правило, по тысячам или миллионам, которыми он владеет[58].
Другой немецкий комментатор выразился еще откровеннее. Выступая в Маастрихте, иронизирует он, актеры принялись «метаться во все стороны», «орать во все горло», короче говоря, проявлять «самое бесстыдное сумасшествие». А что же публика? «Зрителями в театре были голландцы. Это слово достаточно их характеризует»[59].
Отношения между голландцами и германскими государствами достигли критической точки примерно тогда, когда Розенштраух прибыл в Гессен и Вестфалию. Голландская республика и соседствующие с ней Австрийские Нидерланды (Бельгия) были в то время новейшим очагом затяжного конфликта между монархистами и республиканцами, сотрясавшего Европу и ее колонии со времени Американской революции и до середины XIX века. Голландской республикой управляли Генеральные штаты и потомственный статхаудер, чьей главной функцией было руководство обороной страны. В 1780-х годах возник конфликт между оранжистами – сторонниками статхаудера Виллема V, принца Оранжского, и патриотами, желавшими ограничить почти монархическую власть статхаудера. Патриоты вдохновлялись опытом Американской революции и Франции, тогда как статхаудер и его двор ориентировались в культуре и в политике на Германию[60]. Когда в 1787 году патриоты ненадолго арестовали супругу статхаудера – сестру прусского короля, прусские войска вторглись в Голландскую республику и восстановили власть статхаудера. Множество патриотов бежало во Францию, и войска разных германских княжеств были дислоцированы в голландских городах с целью поддержать статхаудера.
Начало Французской революции в 1789 году заставило защитников монархической власти занять оборонительные позиции. В течение нескольких месяцев после начала Революции в 1789 году бельгийские революционеры свергли своих правителей и провозгласили республики. Зимой 1790/91 года Габсбурги подавили это восстание, но 20 апреля 1792 года, примерно в то время, когда Розенштраух покинул Мюнстер, Франция объявила Габсбургам войну. Летом и осенью того же года австрийская и прусская армии пошли было в наступление, но к концу 1792 года французы сломили их напор и заняли Бельгию. 17 февраля 1793 года французская армия под командованием генерала Дюмурье направилась на юго-запад Голландской республики, надеясь захватить главные голландские укрепления (Берген-на-Зоме, Бреду и Хертогенбос), пересечь дельту Рейна, Мааса и Шельды и начать наступление на Амстердам. К началу марта 1793 года несколько укреплений пали, но объединенные силы противника заблокировали переправы через реку и атаковали Дюмурье с востока, вынудив его отступить обратно в Бельгию[61].
Жизнь Розенштрауха в 1792–1793 годах была каким-то образом связана с этими событиями. Обстоятельства, приведшие его в Голландскую республику, неизвестны. В нашем распоряжении всего несколько архивных документов. Два из них указывают на то, что наш герой вступил в масонскую ложу в городе Кампен, в провинции Овериссель в Центрально-Восточных Нидерландах, но детали этого события неясны. По данным карточного каталога голландского масонского архива – оригинал документа, похоже, утрачен, – 10 июня 1792 года он вступил в Кампене в ложу под названием «Глубокое молчание» (Le Profond Silence)[62]. С другой стороны, немецкий масонский документ из архива в Берлине цитирует слова Розенштрауха о том, что некогда – дата не уточняется – он вступил в Кампене подмастерьем в Иоанновскую ложу под названием Ложа cв. Иоанна Иерусалимского[63]. (Иоанновские ложи были ложами, присуждавшими только три звания: «подмастерье» было промежуточной ступенью, выше «ученика» и ниже «мастера масона».) Голландские приходские метрические книги показывают, что тремя месяцами позже, 22 сентября 1792 года, в Зальтбоммеле, недалеко от Хертогенбоса, был крещен сын Розенштрауха[64]. Наконец, в своих воспоминаниях о 1812 годе он писал: «Я видел французскую армию в Голландии при Дюмурье» (с. 270). Вероятно, это относится к февралю – марту 1793 года, когда Хертогенбос пребывал в руках cоюзников в то время, когда все остальные окрестные укрепления уже находились в руках французов. На основании этой ограниченной информации можно попытаться восстановить опыт, пережитый Розенштраухом в Голландской республике.
Зальтбоммельская запись о крещении содержит одну деталь, проливающую свет на пребывание Розенштрауха в Голландской республике: в качестве крестного отца младенца назван «граф ван Хайден-Хомпеш». Похоже, единственным живым носителем этого имени в 1792 году был граф Анн Виллем Карел ван Хайден-Хомпеш (1755–1807). Розенштраух, очевидно, высоко почитал графа, поскольку назвал сына Карлом Вильгельмом, вероятно, в честь графа, а рожденные позже дочери Розенштрауха были наречены Елизаветой Каролиной и Вильгельминой. Среди голландских «благородных благодетелей» Розенштрауха был, видимо, и Хайден-Хомпеш.
Что связывало Розенштрауха с графом, непонятно. Работал ли он на него в каком бы то ни было качестве, или граф принимал его как гостя? Этого мы не знаем. Впрочем, поскольку Хайден-Хомпеш был аристократом и, соответственно, оставил за собой бумажный след, мы можем выяснить, какими путями Розенштраух мог попасть в окружение графа.
Один из путей был таковым в буквальном, пространственно-географическом смысле. Весной 1792 года, как мы помним, Розенштраух проживал в Мюнстере в Вестфалии. Оттуда к месту жительства графа вел один из основных путей сообщения и миграции населения. Путешественник, выехавший из Мюнстера в северо-западном направлении, уже через 50 км (на расстоянии птичьего полета) попадет в немецкое княжество Бентхайм, в котором Хайден-Хoмпеш занимал должность судебного асессора[65]. Еще в 20 км в том же направлении располагается фамильная усадьба графа в голландском городе Оотмарсум[66]. Проехав еще 50 км все в том же северо-западном направлении, попадешь в Цволле и Кампен – район, где граф обычно проживал. Чтобы добраться до Кампена, Цволле, Оотмарсума или Бентхейма, путешественнику из Мюнстера пришлось бы сменить почтовую карету лишь раз[67]. По тому же маршруту пролегал и основной путь миграции. Избегая болот, немецкие гастарбайтеры выбирали один из нескольких основных маршрутов в Голландию, главный из которых проходил мимо Оотмарсума и вел к Цволле и Кампену. Там мигранты садились на паром и пересекали Зюдерзее в поисках работы в городах на голландском побережье[68]. Миграция вдоль этого пути не ограничивалась лишь рабочими: голландские студенты ехали в Гёттингенский университет, а студенты из рейнских земель и Вестфалии посещали университет в Хардервейке возле Кампена и Цволле[69].
Графа Хайден-Хомпеша связывали с Гессеном и родственные отношения. Его родичами по жене были две выдающиеся гессенские династии: фон Вайтольсхаузен по прозвищу Шраутенбах и Ридезель цу Айзенбах[70].
Как Розенштраух воспринял Французскую революцию при своем первом столкновениии с ней в 1792–1793 годах, мы не знаем, но Хайден-Хомпеш и немецкая родня графа однозначно оказывали на него антиреспубликанское и антифранцузское влияние. Сам Хайден-Хомпеш был убежденным оранжистом. Муж его сестры Иоганн Конрад Ридезель был полковником брауншвейгского контингента, с 1788 года дислоцированного на территории Голландской республики сначала для защиты статхаудера, а затем для обороны от французов. Брат Иоганна Конрада, генерал Фридрих Адольф Ридезель боролся с республиканством на двух континентах: ранее он стоял во главе брауншвейгских войск, сражавшихся на британской стороне в Американской войне за независимость, теперь же был доверенным помощником герцога Брауншвейгского, командира союзной прусско-австрийской армии, воевавшей с французами в 1792–1794 годах[71].
Родня графа могла оказать содействие вхождению Розенштрауха в масонские круги. В 1776 году тесть графа Хайден-Хомпеша по имени Людвиг Бальтазар фон Вайтольсхаузен по прозвищу Шраутенбах вступил в кампенскую масонскую ложу Св. Иоанна Иерусалимского[72] – ту самую, в которую, по его собственным словам, позже вступил и Розенштраух. Нет никаких доказательств тому, что Розенштраух был масоном и ранее. Похоже, он не входил ни в одну из кассельских лож[73], а состоял ли он в масонской организации в Мюнстере, мы не знаем[74]. По возвращении в Германию он, судя по всему, не принадлежал ни к одной ложе до самого 1801 года, хотя, вероятно, только потому, что не предоставлялось возможности: когда около 1794 года он вернулся в Кассель, масонство там было под запретом, потому что правительство связывало его с Французской революцией[75].
Связь Розенштрауха с графом Хайден-Хомпешем проливает некоторый свет и на религиозное развитие нашего героя. Позднее он вспоминал конец 1780-х годов как время своего духовного пробуждения: в мемуарах о 1812 годе (c. 224) он пишет: «Уже за 25 лет перед тем я столько почерпнул из необыкновенного пути страданий моей жизни, что все происходившее со мной в жизни считал не случаем, а мудрым промыслом милосердия Божьего». Как мы знаем, в 1788 году он женился в католической церкви на женщине, ранее принадлежавшей либо к лютеранской, либо к реформатской ветви протестантизма. В том же самом году, согласно мемуарам о 1812 годе, Розенштраух начал вести дневник (c. 246). Это было весьма типичной пиетистской практикой: дневниковые записи помогали пиетисту следить за собственным духовным развитием. Пиетистские общины были весьма распространены в Гессене и близлежащем Вюртемберге, а одна из них, под названием Моравская братия, или Гернгутеры, была тесно связана с семьей супруги графа Хайден-Хомпеша[76]. Когда в 1792 году родился сын Розенштрауха, его крестили в католичество, но крестным отцом мальчика стал реформат граф Хайден-Хомпеш. Позже в Касселе в 1794 году дочь Розенштрауха Каролину крестили в реформатской церкви[77]. Всего этого явно недостаточно для сколь-нибудь полного анализа религиозных воззрений Розенштрауха, но вполне хватает, чтобы предположить, что духовные поиски нашего героя выходили за пределы узкоконфессиональной ортодоксии.
Биография Розенштрауха между 1788 и 1792 годами – головоломка, в которой недостает множества деталей, но общий контур тем не менее вполне прослеживается. За этот срок он стал актером, масоном, мужем и отцом. Он пребывал в постоянном духовном поиске и склонялся к экуменизму и пиетизму. Он умел ладить со знатью, пожил за границей и на собственной шкуре испытал воздействие Французской революции. Именно в этот период он стал тем Розенштраухом, с которым мы встретимся позже на страницах его сочинений.
Вспоминая о вхождении наполеоновских войск в Москву, Розенштраух пишет в своих мемуарах, что узнал «дробь французских барабанов, звук которых был знаком <…>мне по Рейну» (c. 231)[78]. Отступая от Москвы, французы попытались разрушить Кремль; комментируя сотрясавшие столицу оглушительные взрывы, Розенштраух вспоминает, что «…что-то подобное, хотя и значительно меньших масштабов, я уже слышал в Майнце, когда в 1795 г. тамошняя военная лаборатория взлетела на воздух» (с. 272). Как в и своих записях о Голландии, Розенштраух упоминает здесь о своем пребывании в эпицентре драматических исторических событий, но не дает никакого контекста, в который эти его воспоминания можно было бы поместить. Что же он делал на Рейне в 1795 году?
Подобно Нидерландам, Рейнская область, где расположен Майнц, была политическим, военным и идеологическим яблоком раздора между революционной Францией, местными республиканцами и консервативными германскими монархами. Французские войска заняли Майнц – столицу одноименного княжества-епископства – 21 октября 1792 года, когда Розенштраух все еще пребывал в Голландской республике. В марте 1793 года при поддержке французской армии местный клуб якобинцев провозгласил в Майнце и окрестностях Рейнско-Немецкую республику. Новая республика продержалась недолго. С середины апреля 1793 года австрийские, прусские и другие германские войска окружили ее кольцом блокады, и 23 июля Майнц сдался. Менее чем через 16 месяцев вернулись французы и безуспешно осаждали Майнц с 8 ноября 1794 года по 29 октября 1795-го[79]. Одним из памятных происшествий, случившихся за время осады, был подрыв французского арсенала в конце июня 1795 года[80]; похоже, Розенштраух слышал отголоски именно этого взрыва.
В отличие от голландского вояжа причины, приведшие Розенштрауха в Майнц, хорошо известны. Начиная самое позднее с августа 1794 года он служил в театральной труппе, основанной в 1793 году Теодором Хасслохом – актером, ранее подвизавшимся в амстердамском Немецком театре[81]. С конца 1794 года и по начало 1797-го труппа проводила осень и зиму в Касселе, а весенне-летний сезон, включая время французской осады, в Майнце[82]. Можно только догадываться о впечатлении, произведенном на Розенштрауха осадой и ее более широким политическим и идеологическим контекстом. Так же как в Нидерландах и затем в Москве, Розенштраух был сторонним очевидцем конфликта, связанным только с консервативной, антифранцузской партией.
Похоже, что за годы службы в труппе Хасслоха Розенштраух достиг некоторого успеха и стабильности. Его имя с достаточной регулярностью появлялось в театральных журналах, тем самым подтверждая рост его профессиональной репутации. Еще большего престижа и финансового благополучия труппа Хасслоха добилась после 1797 года, когда она стала придворным театром ландграфа Кассельского[83]. Несмотря на то что часть года Розенштраух проводил на гастролях, Кассель был ему домом на протяжении как минимум шести лет (1794–1800). Возможно, тамошнее общество хорошо его принимало благодаря теще и зятьям – уважаемым местным гражданам; также возможно и то, что ему помогали связи с родней графа Хайден-Хомпеша, Ридезелями и Шраутенбахами, занимавшими высокое положение в гессенско-кассельском обществе.
Легким финансовое положение Розенштрауха было вряд ли. Контракты труппы с 1796 по 1800 год предусматривали еженедельную оплату актерского труда в размере от 2 до 15,5 райхсталера; получка Розенштрауха стабильно пребывала на нижней границе нормы. По контракту от марта 1796 года шестнадцать актеров и актрис зарабатывали в среднем по 10 райхсталеров; Розенштраух, игравший роли второго плана, получал только 6 райхсталеров[84]. В черновике договора от марта 1798 года – единственного, включавшего жену Розенштрауха, – Хасслох предлагал им обоим 10 райхсталеров в общей сложности; три другие семейные пары, входившие в труппу наряду с актерами-одиночками, должны были получать по 8, 14 и 25 райхсталеров[85]. Черновик договора от 1799 года давал Розенштрауху более важные роли, такие как «благородного старика», но все равно за плату всего лишь в 10 райхсталеров, тогда как другие актеры-одиночки получали в среднем по 14[86]. Таким образом, по сравнению с сотоварищами по труппе Розенштраух получал немного, хотя и больше того, что зарабатывал подсобный театральный персонал: по договору от 1800 года хористы, билетеры, гардеробщики и прочие получали от 1 до 5 райхсталеров в неделю[87]. Таким образом, годовая зарплата Розенштрауха в этот период колебалась от 312 до 520 райхсталеров. Для сравнения: зарплата чиновника, заведовавшего администрацией мелкого городка в Гессен-Касселе и по местным провинциальным меркам считавшегося зажиточным человеком, составляла от 600 до 1200 райхсталеров в год[88]. Тем не менее мы слишком многого не знаем о реальном финансовом положении Розенштрауха, както: сколько недель в году он на самом деле отрабатывал, были ли у него другие источники дохода, а также помогала ли ему семья его жены.
Время стабильности длилось недолго. В 1800 году Хасслох переехал из Касселя в Гамбург[89], и его компания испытывала все большие сложности с оплатой актерского труда[90]. Отчаявшись, некоторые члены труппы стали искать себе другую работу. В сентябре 1800 года один из них, Карл Людвиг Крикеберг, выиграл концессию на управление придворным театром герцога Мекленбург-Шверинского и нанял к себе в труппу Розенштрауха, которому надлежало играть роли «второго старика и интригана»[91]. Начиная с января 1801 года компания Крикеберга зимовала в герцогской столице Шверине, летом работала на престижном балтийском курорте Бад-Доберане, а остаток года проводила в близлежащих Ростоке и Гюстрове, а также в Штральзунде в соседней Шведской Померании[92].
Вступление в труппу Крикеберга обещало Розенштрауху карьерный рост, но похоже, что кризис в личной жизни также способствовал отъезду нашего героя из Касселя. Скромный доход не позволял ему достойно содержать растущее семейство, и между Розенштраухом и его супругой начались разногласия. У них было как минимум четверо детей: первенец, о котором ничего не известно[93], второй сын, Карл Вильгельм, родившийся в Голландии в 1792 году, и две дочери – Елизавета Каролина, рожденная в 1794 году, и Вильгельмина, рожденная примерно в 1796 году. В марте 1798 года в договоре с Хасслохом Розенштраух и его супруга все еще фигурировали в качестве семейной пары, но после этого семья распалась. В ноябре 1800 года, как раз когда Розенштраух собирался присоединиться к труппе Крикеберга в Шверине на Балтийском побережье, имя его супруги появилось на театральной афише другой труппы, дававшей представления почти в 400 км от Шверина в Эссене на Рейне[94]. К тому времени, как с Розенштраухом познакомился Неттельбладт, то есть к 1801–1804 годам, Иоганн-Амвросий и его жена были, по словам Неттельбладта, разведены. Мы ничего не знаем об обстоятельствах развода, но, поскольку Розенштраух взял детей с собой, очевидно, что дело было не в том, что он бросил семью[95].
Читатели воспоминаний Розенштрауха о 1812 годе, возможно, удивятся тому, что, несмотря на все трудности актерской жизни, он тем не менее не разделял идеалов французских революционеров. По словам историка Роберта Дарнтона, во Франции именно образованные люди, разочаровавшиеся в мечтах об актерской славе, были отчасти виноваты в радикализме Революции. Французская культура при Старом режиме была уделом небольшой группки театров, академий и прочего, что обеспечивало немногим избранным покровительство знати и приличный доход, в то же время перекрывая всем прочим доступ к привилегированной элите и обрекая их на нищету и деградацию:
Поэтому они проклинали закрытый мир культуры. Они выживали, выполняя в обществе грязную работу: шпионя для полиции и продавая порнографию; и наполняли свои сочинения обвинениями против общества, их унизившего и испортившего. <…> Эти люди стали революционерами именнно в глубинах интеллектуального подполья, и там же родилась якобинская решимость стереть с лица земли интеллектуальную аристократию[96].
Розенштраух тоже испытывал горькие чувства по отношению к состоятельной части общества, однако он не скатился в пропасть самого себя ненавидящего «интеллектуального подполья». В графе Хайден-Хомпеше он нашел себе знатного покровителя, а как актер придворных театров в Касселе и Шверине он принадлежал к привилегированным монархическим институтам. Он был открыт религии, а франкмасонство обеспечило ему доступ в уважаемые круги общества. Бедность и маргинальность были уделом всех актеров; рано или поздно они отвратили Розенштрауха от театра как профессии, но не от Старого режима как такового.
В начале 1804 года Жозеф Мирэ, антрепренер санкт-петербургского Немецкого театра, отправился в Германию за новыми актерами и музыкантами для своей труппы. Среди тех, с кем он вел переговоры, были члены компании Крикеберга, в том числе Розенштраух. Очевидно, условия, предложенные Мирэ, были лучше крикеберговских, поскольку Розенштраух и его коллега по труппе Реке приняли приглашение в Россию. К ним присоединился еще один актер, Кристлиб Георг Хайнрих Арресто, в течение нескольких месяцев в 1801 году также входивший в труппу Крикеберга, а затем уехавший в Гамбург. В сентябре или октябре 1804 года Розенштраух прибыл в Санкт-Петербург[97].
Столица России не была для немецких актеров экзотическим местом. Они регулярно выезжали туда на гастроли, а с сентября 1800 года по апрель 1801-го директором Немецкого театра был один из ведущих немецких драматургов, Август фон Коцебу[98]. Поэтому поездка в Санкт-Петербург, конечно, требовала от Розенштрауха некоей толики авантюризма, но никак не равнялась необратимому решению навсегда оставить родину.
Так же, как и Голландская республика, Санкт-Петербург был тесно связан с Германией. Взаимный обмен между двумя странами был выгоден им обеим. В России социальная система империи строилась на том принципе, что каждое сословие и этническая группа выполняла в обществе свое, отличное от других назначение. Роль немцев в этой системе отражала их образование, профессиональные и коммерческие навыки и способность помочь России наладить связи с западной торговлей, культурой и правительствами. В Санкт-Петербурге выходцы из Германии и из остзейских губерний распределялись на три социальных слоя. Самый нижний слой состоял из ремесленников и торговцев, многие из которых прочно осели в России и постепенно обрусели. Верхний слой составляли немцы аристократического происхождения или царских кровей – элита, состоявшая на придворной и государственной службе. Между ними находились купцы, врачи, учителя, ученые и прочие категории буржуазии, в том числе актеры; во многих случаях представители этой прослойки приезжали в Россию лишь на время, а затем возвращались обратно на родину.
Переезд в Россию открывал немцам возможности, на родине просто не существовавшие. В России не хватало образованных кадров, и эту потребность успешно удовлетворяли немцы. Кроме того, поскольку российские элиты стремились сделать свою страну похожей на Европу, европейцам оказывалось почтение и предоставлялись привилегии: немецких крестьян-колонистов освобождали от рекрутской повинности и подушной подати, иностранные магазины считались престижными, а выходцам из-за границы не составляло труда получить место учителя или гувернантки в знатных домах. Наконец, сам масштаб страны наделял иностранцев в России анонимностью, достаточной для того, чтобы начать новую жизнь и создать себе новую персону. Розенштраух проехал почти всю Германию и Голландию из конца в конец, но наибольшее расстояние, какое ему довелось покрыть на родине, от Бреслау до Зальтбоммеля, было всего 850 км. В России же он переехал из Санкт-Петербурга в Одессу, отстоящую на целых 1500 км.
Санкт-Петербург, должно быть, производил на вновь прибывших ошеломляющее впечатление. По сравнению со знакомыми Розенштрауху городами население российской столицы было более многонациональным, двор и знать были богаче, а культурный и социальный разрыв между аристократией и народом более заметен. Этот город с населением в 285 500 человек (согласно полицейской статистике) был крупнее любого населенного пункта Германии. По количеству живущих в нем немцев Санкт-Петербург также превосходил все города, в которых Розенштрауху когда-либо довелось пожить, за исключением Бреслау: в российской столице проживало 23 612 немцев (очевидно, не считая немцев из Прибалтики), тогда как все население Касселя составляло 17 625 человек, а Шверина 11 727[99].
В XVIII веке немецкие труппы бывали в Санкт-Петербурге наездами, но только Мирэ основал в 1799 году постоянный театр. Располагался он на Дворцовой площади напротив Зимнего дворца[100]. Согласно Наталье Губкиной, ведущему эксперту по данному вопросу, Мирэ был «отъявленным авантюристом», нанимавшим ведущих актеров, ставившим роскошные спектакли, а когда деньги кончались, искавшим финансовой поддержки при дворе. Из-за долгов, бесхозяйственности и собственной страсти к наживе Мирэ не в состоянии был платить своим актерам сколь-нибудь регулярно, поэтому персонал труппы непрерывно сменялся[101]. К 1803 году на Мирэ висел долг уже в 80 000 рублей. Надеясь завоевать расположение юного Александра I, Мирэ обнародовал щедрый план по обеспечению своих актеров пенсиями. Царь согласился покрыть долги антрепренера, и Мирэ отправился в поездку по Европе, в ходе которой он и нанял Розенштрауха. (Вполне вероятно, что пенсионный план – так никогда и не воплощенный в жизнь – был одним из факторов, повлиявших на согласие Розенштрауха и прочих на переезд в Россию[102].) Во избежание банкротства театр Мирэ неоднократно переходил в ведомство Дирекции императорских театров: временно в 1800–1801 и 1805 годах и постоянно с 1806 года[103].
Розенштраух не был главной звездой театра, но актером он был хорошим и получал положительные отзывы. Издатель и театральный критик Фридрих Енох Шрёдер (1764–1824) – один из заправил ограниченного мирка санкт-петербургской немецкоязычной журналистики – благосклонно отзывался о работе Розенштрауха[104]. Еще одна положительная рецензия вышла в 1810 году в Веймаре, в одном из ведущих немецких журналов. Рецензентом был Карл Музеус (1772–1831), живший в Санкт-Петербурге с 1805 года[105]. 9 октября 1809 года, писал он, Розенштраух дал бенефисный спектакль, то есть представление, доходы от которого целиком или частично поступали непосредственно в его пользу. Бенефисы, особенно во время прибыльного зимнего сезона, с 1 сентября по Великий пост, были привилегией ведущих актеров труппы[106]. Если верить Музеусу, «помещение было полно <…> Пьеса пришлась по вкусу. – После представления господина Розенштрауха вызывали на сцену». Журналист добавлял, однако, «доходят слухи, что господин Розенштраух покидает театр. Его потеря будет чувствительной для публики, поэтому дирекции будет не столь легко удовлетворить его пожелание, она постарается сделать все, чтобы этого достойного публики человека и хорошего актера сохранить для себя и для нее»[107].
Розенштраух действительно оставил театр в 1809 году. Он и раньше переходил из труппы в труппу и вполне мог сделать то же еще раз, стоило лишь вернуться в Германию. Вместо этого он окончательно оставил актерскую профессию, принял российское подданство и занялся торговлей – судя по всему, импортом европейских предметов роскоши. Этим он зарабатывал себе на жизнь на протяжении всего последующего десятилетия.
Выданный Розенштрауху документ о принятии в подданство датирован тем же числом и находится в том же архивном деле, что и аналогичный документ на имя Кристофа Андреаса (Андрея Григорьевича) Ремплера, выходца из Саксонии, в 1790 году перебравшегося в Санкт-Петербург и открывшего там успешную торговлю ювелирными изделиями. Возможно, Ремплер как член той же масонской ложи, что и Розенштраух, помог нашему герою развернуть галантерейное дело. Как бы там ни было, семьи Розенштраух и Ремплер процветали и поддерживали общение. По сообщениям источников, в 1824 году сын Розенштрауха Вильгельм поставлял к императорскому двору большие количества ювелирных украшений[108]; годом ранее, в 1823 году, Ремплер получил звание оценщика Кабинета Его Величества (фактически придворного ювелира) – должность, сохранявшуюся за его потомками вплоть до революции. Наследником Ремплера был его зять, уроженец Швеции Карл Эдуард Болин; в 1852 году брат Карла Эдуарда Хендрик (по-русски Андрей) открыл филиал семейного дела в Москве и женился на внучке Розенштрауха Наталье, таким образом объединив два богатейших иностранных купеческих рода в Москве[109].
Мечты ли о подобном благополучии сподвигли Розенштрауха в 1809 году попытать судьбу и затеять торговлю предметами роскоши? Кто знает. Понятно, впрочем, что театр постепенно утрачивал для него свою былую привлекательность.
Одной из причин этому была, по всей вероятности, нужда. В 1800 году актеры труппы Мирэ получали от 400 до 1500 рублей в год[110]. В течение следующего десятилетия оклады возросли, и Дирекция императорских театров пыталась заманить ушедшего было Розенштрауха обратно обещанием жалованья в 2000 рублей. Хотя эта ставка и была типичной суммой, какую предлагала актерам Дирекция императорских театров[111], она тем не менее была довольно высока по общерусским меркам. Для сравнения: вице-адмирал (чин третьего класса в Табели о рангах) получал 2160 рублей, контр‐адмирал (четвертый класс) 1800 рублей, а лейтенант (десятый класс) 300 рублей[112]. Однако военные и чиновники часто получали доплаты косвенно, за счет государственного жилья, питания и прочего, тогда как Розенштраух, вероятно, был вынужден существовать исключительно на официальную зарплату.
Расходы, которые приходилось покрывать из его жалованья, должны были быть велики. Как мы увидим, он жил на Невском проспекте – в одном из самых фешенебельных районов города. Можно предположить, что за неимением жены, которая бы вела его хозяйство, он вынужден был держать прислугу. Ему также приходилось заботиться о четверых детях: старшем сыне, чьи имя и возраст нам неизвестны, Вильгельме, которому в 1804 году исполнилось 12, Елизавете, 10 лет от роду, и Вильгельмине (Мине) – восьми. В отличие от многих актерских отпрысковя эти дети на сцену с отцом не выходили[113] и, таким образом, не помогали увеличить скромный семейный доход. Неттельбладт, мекленбургский собрат Розенштрауха по масонству, пишет, что, когда тот переехал в Россию, «его дети, <…> в воспитание которых он много вкладывал, сначала остались в Ростоке, но позже последовали за ним»[114]. Очевидно, дети получили хорошее образование и в России; по крайней мере Вильгельм, судя по его сохранившимся письмам, свободно владел немецким, русским и французским языками, а в 1810 году провел семестр в Дерптском университете за изучением фармацевтики[115].
Жить на 2000 рублей, предлагаемые Дирекцией императорских театров, было тяжко. Об этом говорят и санкт-петербургские немцы, пытающиеся объяснить читателям в Германии, во сколько обходится буржуазный стиль жизни в российской столице. Андрей Карлович Шторх писал в 1794 году, что «в целом средний слой в Санкт-Петербурге живет с большими издержками, комфортом и пышностью, чем в большинстве крупных городов Европы»[116]. Шторх прикидывал, что семья из пяти человек (подобная семье Розенштрауха) может жить скромно, но комфортабельно, владеть каретой и держать пятерых слуг на сумму 2950 рублей в год[117]. Но под давлением инфляции цены постепенно росли, и уже в 1805 году, по подсчетам Генриха фон Рeймерса, уровень жизни, описанный Шторхом, обошелся бы более чем вдвое дороже предусмотренного Шторхом бюджета, то есть приблизительно в 6000 рублей[118]. К 1810 году – времени, когда Розенштрауху предлагали зарплату в 2000 рублей, – инфляция еще больше возросла. Представление о трудностях, с которыми приходилось сталкиваться немецким актерам, дает Наталья Губкина:
Несмотря на достаточно высокое жалованье (по сравнению с окладами чиновников), актерские семьи <…> вели более чем скромный образ жизни. Значительные средства уходили на театральный гардероб, на обустройство жилья на новом месте (в чужой стране), на обучение детей русскому языку и т. д. <…> Практически все актеры входили в хронические, затяжные долги к своим кредиторам, в долги за наем квартиры <…>. Местом, которое часто посещали актеры немецкой труппы, был ломбард. Тут закладывалось все, что могло принести доход <…> причем без всякой надежды на последующий выкуп[119].
Бедность ставила актеров в унизительную зависимость от Дирекции императорских театров. Поскольку им частенько приходилось просить у Дирекции вспомоществования, они не могли себе позволить возражать, когда им произвольно навязывали смену амплуа или участие в неоплачиваемых выступлениях или когда Дирекция каким бы то ни было иным образом злоупотребляла своей властью над артистами[120].
По прошествии лет Розенштраух скрывал свое актерское прошлое, но память о бедности, похоже, не оставляла его. Поскольку он избегал затрагивать эту тему в собственных сочинениях, приходится полагаться на воспоминания очевидцев, передававших свои разговоры с ним. Самый детальный отчет оставил Иоганн Филипп Симон, который познакомился с Розенштраухом во время визита в Харьков осенью 1831 года и еще несколько лет общался с ним после переезда в Харьков в 1832 году[121]. Симон знал, что Розенштраух родился в Бреслау и был актером в Германии и в Санкт-Петербурге, но больше никаких подробностей он не передает; поскольку в общей сложности Симон посвящает знакомству с Розенштраухом целых 19 страниц, скудость биографической информации, надо полагать, объясняется тем, что сам Розенштраух сообщил ему лишь эти голые факты. Однако Симон подробно цитирует рассказ Розенштрауха о пережитых им трудностях. Поскольку в этой истории упоминаются дети актера, но не его супруга, рассказ, по всей вероятности, относится ко времени его службы в театре либо в Мекленбурге, либо в Санкт-Петербурге. По словам Симона, Розенштраух поведал ему следующее:
Однажды я оказался в очень затруднительном положении, не имея в самом буквальном смысле слова ни куска хлеба для себя и своей семьи. Все более-менее ценное, имевшееся у меня, было продано или заложено. Все так называемые друзья отвернулись от меня, они рассыпа´лись направо и налево по улице, едва завидев меня издалека. Столь же бесспорно, как то, что Бог существует, единственной причиной этого было мое бедственное положение, ибо я все еще оставался порядочным человеком. Но я был беден, и этого преступления было довольно, чтобы избегать меня. Ни пекарь, ни мясник, ни лавочник не отпускали мне ни крошки товару. У моих бедных детей почти потемнели ногти от голода. По соседству со мной жил богатый пекарь, большой развратник, которого счастье осыпало и ежедневно продолжало осыпать из рога изобилия. Все, за что он ни брался, удавалось ему, хотя он презирал религию со всеми ее добродетелями. Карманы его жилета всегда были набиты дукатами, на людях он любил похлопать по ним и говорил, что это и есть истинная религия.
Не в силах долее сносить страдания своих детей, Розенштраух послал одного из них купить хлеба в долг, но пекарь высокомерно отказал в кредите. Тем же вечером пекарь устраивал у себя вечеринку:
Уважаемые люди не брезговали приходить на бал к этому невоспитанному грубияну-пекарю, который не мог ни читать, ни писать, ни держать себя как приличный гражданин, потому что там можно было хорошо поесть и выпить, да и его обе дочки на выданье были недурны. <…> Недолгое время спустя до нас донесся звон бокалов, громкая болтовня и шум, которые в этих кругах принято называть весельем. Я же сидел с моими бедными детьми и сетовал на нужду. Католикам незачем изображать чистилище с пламенем и прочим, я со своими детьми был в таком чистилище…
В отчаянии от подобной несправедливости Розенштраух взмолился Богу, и случилось чудо. На пороге появилась дочь пекаря. В руках у нее был окорок, от которого она хотела поскорее избавиться, потому что случайно испортила его, посыпав сахаром вместо перца. Услышав слова Розенштрауха о том, что окорок слишком жирен для того, чтобы есть его сам по себе, она принесла ему и булочек. «Мы благодарили Бога за эти дары, и не разбирали, поперчен ли окорок или посахарен, ни того, что заставляет богатых подавать бедным – мы тут же собрались трапезничать». На вопрос Симона о том, что случилось с пекарем, Розенштраух печально ответил, что тот разорился и повесился, тем самым навечно обрекая свою душу на ужасные мучения[122].
Установить, насколько точно Симон воспроизвел слова Розенштрауха, не представляется возможным, но стиль этого повествования вполне согласуется с рассказами самого Розенштрауха, особенно в его мемуарах о 1812 годе. Актерский и проповеднический опыт автора очевиден в театральности и моралистичности его повествовательной техники. Он уделяет внимание зрительным и звуковым образам, воспроизводит беседы и монологи, талантливо перемежает в своих текстах интригу с юмором и медитативными размышлениями. Для его сочинений характерны живые описания авторских страхов и драматическая сюжетная линия, ведущая к морально удовлетворительной развязке. Мировоззрение автора зиждется на твердой вере в божественное вмешательство в людские судьбы и в то, что у развращенных заботами о тленном богачей меньше шансов умереть по-христиански и спастись в загробной жизни. Если Симон передал рассказ Розенштрауха дословно, то нельзя не впечатлиться остротой авторского чувства обиды и несправедливости, негодования на бездушие богачей, снобского презрения к вульгарности пекаря, общей враждебности к разгульному гедонизму и настояниями автора на том, что, невзирая на нищету, он был человеком, достойным почтения.
Судя по этим воспоминаниям, помимо бедности на уход из театра Розенштрауха сподвиг и другой фактор – недовольство своим низким социальным статусом. Немецкая диаспора относилась к актерам так же предвзято, как и немецкое общество в Германии; простые россияне не интересовались иноязычным театром, а российские элиты взирали на Немецкий театр с долей презрения. Мемуарист Филипп Филиппович Вигель пишет, что, «несмотря на общее недоброжелательство к Наполеоновой Франции, лучшая публика продолжала французский театр предпочитать всем прочим»[123]. Напротив, «три четверти петербургской публики из одних афишек только знали, что дают на немецком театре», и «никто не спешил ознакомиться с гениальными творениями Лессинга, Шиллера и Гете»[124].
Это неприятие Немецкого театра в какой-то степени коренилось в различиях художественного вкуса. Россияне, как писал аристократ Вигель, у французов научились почитать три аристотелева единства (действа, места и времени), которых Немецкий театр не соблюдал. Русские также выказывали шовинистическую вражду к немцам, усугубленную сословным снобизмом: «Французы, наши наставники, приучили нас видеть в немцах одно смешное, а мы насчет сих последних охотно разделяли мнение их, по врожденной, так сказать, инстинктивной к ним ненависти». Наполеоновские войны ослабили эту враждебность, но не искоренили ее до конца[125]. Одним из последствий подобного отношения было то, что знать, включая «немцев лучшего тона», обходила Немецкий театр стороной. Со снисходительной иронией Вигель отмечал, что это давало немецкой буржуазии редкую возможность занять как в буквальном, так и в переносном смысле в Немецком театре места, обычно отводившиеся аристократии: «Пасторы, аптекари, профессоры и медики занимают в нем кресла; семейства их – ложи всех ярусов; булочники, портные, сапожники – партер; подмастерья их, вероятно, раек»[126].
Представление о том, что Немецкий театр был скомпрометирован комической, специфически немецкой буржуазной вульгарностью, разделяли и россияне незнатного происхождения. Говоря о событиях полувековой давности, русский артист Петр Каратыгин (1805–1879), чьи воспоминания несомненно подверглись влиянию общепринятых в его окружении предрассудков, отзывался о Немецком театре 1820-х годов таким образом:
Помню я, что зрительная зала этого театра была очень некрасива: закоптелая позолота, грязные драпри у лож, тусклая люстра, на сцене ветхие декорации и кулисы, в коридорах повсюду деревянные лестницы, в уборных была постоянная копоть от неисправных ламп, наполненных чуть ли не постным маслом. <…> Помню я, как в этих спектаклях, за неимением статистов и хористов, нанимали просто булочников и колбасников, которым платили обычную плату за вечер; и благородные рыцари, гранды или римские патриции, по окончании спектакля, сняв знаки своих достоинств, отправлялись месить тесто, или начинять блютвурсты. <…> Немецкая публика, в то патриархальное время, была очень простодушна: мне несколько раз случалось видеть в ложах, даже 1‐го яруса, пожилых зрительниц в простых чепчиках, одетых по‐домашнему, с чулком, или филейным вязаньем в руках[127].
Образованный немецкий средний класс, к которому так стремился принадлежать Розенштраух, интериоризировал некоторые из этих обвинений. Представители этой прослойки тоже скрепя сердце восхищались французской элегантностью и стыдились невоспитанности своих сограждан. Однако в качестве альтернативного идеала они избирали не внешнюю утонченность нравов – немецкое Просвещение связывало ее с Францией и аристократией и считало поверхностной с моральной точки зрения, – а внутреннее духовное самоусовершенствование.
Как подобные взгляды отражались на отношении образованных немцев к санкт-петербургскому немецкоязычному театру, хорошо видно на примере театрального критика Фридриха Еноха Шрёдера. Выходец из буржуазной семьи в Мекленбурге, он прошел курс обучения в немецком университете и стал библиотекарем императора Павла I в Гатчине. После смерти Павла, когда большая часть гатчинской библиотеки была перевезена в Мраморный дворец во владение вел. кн. Константина Павловича, Шрёдер переехал вместе с ней. Он был одновременно страстным патриотом Германии и лояльным сторонником «просвещенного» российского режима и его войны с Наполеоном. Классовая принадлежность Шрёдера, образование, связи со двором и политические убеждения делали его типичным представителем немецкой интеллигенции в столице России[128].
Подобно просветителям в родной Германии, Шрёдер желал бы, чтобы Немецкий театр в Санкт-Петербурге больше делал для повышения морально-нравственного уровня публики. В какой-то мере виновата в том, что этого не происходило, была сама публика: «Культура, образование и вкус жителей местности», писал он, измеряются реакцией местного населения на пьесы, бывшие «плодом великой и благородной фантазии, в которых есть тенденция к высшему нравственному совершенству». Поэтому его так разочаровывал тот факт, что зрители сбегались на легкое развлечение, но не выказывали интереса к серьезной драматургии, такой как Шиллер[129]. Шрёдер возлагал вину и на актеров, потому что не все они были «одушевлены равным энтузиазмом по отношению к искусству» и преданы «его прекрасной и высокой цели, совершенству и нравственности»[130]. Когда по ходу пьесы им не требовалось ничего произносить, они мешали игре своих коллег «болтая друг с другом, хохоча или даже общаясь со зрителями в боковых ложах». Им следовало равняться на своих французских собратьев по профессии, на совесть заучивавших свои роли (и поэтому не требовавших суфлера) и оказывавших друг другу поддержку на сцене[131]. Шрёдера раздражало и присутствие «такого количества провинциализмов – с неправильным произношением – и особенно частыми грамматическими ошибками» в речи «в остальном вполне сносных представителей нашей сцены», что заставляло журналиста подозревать этих актеров в отсутствии приличного образования[132]. Одним из артистов, чьей речью он возмущался, был Розенштраух, очевидно говоривший с явственным силезским акцентом[133]. (Шрёдер также дает нам, возможно, единственное сохранившееся описание внешности Розенштрауха: «…крепкая, уже не молодая, но пышная фигура»[134].)
Желание Розенштрауха сменить профессию было, похоже, вызвано и иными причинами, чем бедность и недовольство своим положением в обществе. Его моральные и творческие потребности, явно не удовлетворенные театром, нашли выход в религии. Об этом свидетельствует Степан Петрович Жихарев – один из немногих россиян, страстно любивших Немецкий театр. Жихарев частенько беседовал с членами труппы. Через день после показа шиллеровских «Разбойников» в январе 1807 года – более чем за два года до того, как Розенштраух ушел из театра, – он оставил в своем дневнике следующую запись: «Франца Мора играл Розенштраух недурно. Он, говорят, очень добрый, религиозный человек и будто бы готовится в пасторы, но, в ожидании хорошего пастората, играет на театре»[135].
Возможно, обращению Розенштрауха к религии способствовало его личное горе. Он очень редко упоминал об этом, наверное, потому, что эта тема была для него слишком болезненна. Как мы уже видели, женился он в ноябре 1788 года, а его сын Вильгельм родился в сентябре 1792 года. Был у него и старший сын, предположительно родившийся между 1788 и 1791 годами: таким образом, семнадцать лет ему должно было исполниться между 1805 и 1808 годами. В 1834 году, утешая своего крымского друга пастора Килиуса после смерти его семнадцатилетнего сына, Розенштраух вспоминает сокрушительные потери, ознаменовавшие его собственное обращение к истинному христианству – вере, научившей его не бояться смерти:
Мой старший сын был очень похож на Вашего почившего Вольдемара: тот же возраст, примерное усердие. Он был убит в собственной комнате в Санкт-Петербурге, за несколько часов до того попрощавшись со мной цветущим и полным здоровья, а моя любимая дочь (Елизавета. – A.M.) умерла (в Москве в 1823 г. – A.M.), отослав мне, дедушке, приглашение окрестить ее новорожденного сына. Первая смерть настигла меня, когда я был фарисеем, христианином на словах, а не в сердце, и привела меня на грань отчаяния. Смерть моей дочери не исторгла из меня ни одной слезы[136].
Это письмо кажется единственным дошедшим до нас упоминанием старшего сына Розенштрауха.
Все более важным для Розенштрауха становилось участие в масонстве, конец которому положил Александр I в 1822 году, когда, испугавшись революционных заговоров, он закрыл все масонские ложи в России. В общем и целом масонские ложи радушно встречали «братьев» из других городов или стран; таким образом, членство в ложе помогало подобным Розенштрауху людям, чья профессия подразумевала географическую мобильность, встроиться в новое общество. Розенштраух и ранее состоял в масонских ложах – в Нидерландах и Мекленбурге, но настоящего расцвета его масонская карьера достигла только в России. Так же как и в германских государствах, в России масонские ложи появились в XVIII веке, попали под запрет после Французской революции, когда правительства опасались заговоров, – и вновь открылись около 1800 года, незадолго до прибытия Розенштрауха в Россию.
Членство в масонской ложе, вероятно, импонировало Розенштрауху по целому ряду причин. По крайней мере в теории масоны представляли собой нравственную элиту общества, обращались друг с другом на равных, невзирая на ранг и статус, и управляли своим сообществом на принципах демократии. Таким образом, масонство успокаивало беспокойство Розенштрауха о неадекватности его положения в обществе, предоставляло ему возможность завести знакомства за пределами ограниченного театрального «гетто» и позволяло ему выступить в роли общественного лидера. Вероятно, масонский призыв к личностному самоусовершенствованию и внеконфессиональной духовности отвечал и морально-религиозным устремлениям нашего героя. Наконец, вполне может быть, что ритуальность и перформативность франкмасонства удовлетворяли соответствующие потребности Розенштрауха не хуже, чем театр, а позже работа пастором.
Как и в случае с другими сторонами жизни Розенштрауха, восстановить ход его масонской карьеры нелегко. Он никогда открыто не писал и не говорил об этом в своих автобиографических сочинениях, поэтому нам остается полагаться на архивные документы, в некоторых случаях довольно трудно поддающиеся интерпретации. Последним указанием на масонскую деятельность Розенштрауха в Мекленбурге кажется диплом, выданный ему 30 августа 1804 года, перед самым его отъездом в Россию. Двумя годами позже Розенштраух предъявил этот диплом в Санкт-Петербурге. Французская надпись на обратной стороне документа гласит: «Рассмотрено в непорочной и совершенной ложе Сфинкса в Санкт-Петербурге 15 августа 1806 года, секр<етарь> Бенуа Фред<ерик> де Девель»[137]. Согласно энциклопедии русского масонства А.И. Серкова, Девель ранее принадлежал к гессенско-кассельской ложе[138], поэтому можно предполагать, что Розенштраух был с ним знаком лично или хотя бы через общих знакомых. О какой «ложе Сфинкса» идет речь в надписи, непонятно: энциклопедия Серкова упоминает две ложи с таким названием, при этом Девель, похоже, не числится членом ни одной из них[139]. Однако Девель точно был членом, а в какой-то момент и председателем (мастером стула) еще одной ложи – Пеликана[140]. Известно, что Розенштраух был действительным членом этой ложи; мало того, именно она стала отправной точкой его российской масонской карьеры.
Ложа Пеликана существовала еще при Екатерине II и, когда в 1805 году Александр I разрешил возобновить ее деятельность, была в его честь переименована в ложу Александра благотворительности к коронованному Пеликану. Из-за непрерывно растущего числа членов и их социально-этнического разнообразия эта ложа в конце концов разделилась натрое. Одна из отпочковавшихся организаций, под названием ложа Елизаветы к Добродетели, была образована в 1809 году и названа в честь императрицы. Предполагалось, что собрания будут проводиться на французском языке, но в конечном итоге ложа перешла на русский: ее членами были преимущественно россияне, в том числе представители аристократической элиты. Другая ложа, Петра к Правде, была основана в мае 1810 года и состояла в основном из представителей среднего класса немецкого происхождения и лютеранского вероисповедания, хотя среди чиновников этой ложи попадались также итальянцы, французы и россияне. В третью ложу, сохранившую название Александра благотворительности к коронованному Пеликану, входило больше немецких иммигрантов и больше предпринимателей, чем в Ложу Петра к Правде[141]. Сообразно с различиями в социальном и этническом составе трех лож разнились и основные направления их деятельности. По словам А.И. Серкова, «в ложе Александра предпочтение отдавалось филантропии, в ложе Петра к Правде тщательно изучались исторические события и смысл масонских символов, в ложе Елизаветы к Добродетели все было направлено на размышления об идее божественной сущности»[142].
Главным чиновником ложи был мастер стула. Он был самым видным представителем ложи, поскольку именно он проводил ритуальные церемонии и собрания и произносил речи перед собравшимися. Не менее важную роль мастер стула играл и за кулисами, например, он председательствовал на собраниях чиновников ложи, где обсуждались кандидатуры новых членов и пожалования существующим членам более высоких степеней. Мастер стула также отвечал за связи с великой ложей, к которой относился его филиал. В некоторых ложах мастер стула избирался пожизненно, но чаще всего – и именно этой практики придерживалась и ложа Александра благотворительности к коронованному Пеликану – мастер стула избирался из числа членов ложи сроком на один год, причем отсчет начинался и заканчивался Иоанновым днем (24 июня)[143]. В 1810–1811 годах мастером стула был Розенштраух[144]. Когда в мае 1811 года Розенштраух ушел в отставку и на неопределенный период вообще покинул ложу, возможно, в преддверии своего скорого переезда в Москву, его собратья по ложе написали ему письмо, в котором высказывали свое восхищение его работой и недоумение по поводу его внезапного ухода[145].
Вхождение в ложу Александра благотворительности к коронованному Пеликану помогло Розенштрауху интегрироваться в среде, которая, хоть и ограничивалась преимущественно немецкой диаспорой, тем не менее занимала более высокое место на социальной лестнице, чем театр. Список членов этой ложи в энциклопедии Серкова позволяет определить социальное положение ста человек (в том числе Розенштрауха), бывших членами ложи одновременно с ним, то есть по конец 1811 года. Очень немногие из них принадлежали ко двору или государственной элите (предпочитавшей общаться по-французски). Тем не менее все эти люди относились к образованному и благополучному среднему классу. Примерно треть состояла на государственной службе: из них 10 были армейскими или флотскими офицерами и 26 чиновниками[146]. Другая треть занималась коммерцией: 28 человек были купцами, пятеро имели другие профессии (гравёр, капитан судна и т. п.). Оставшаяся треть членов подвизалась в области медицины, религии или культуры: 14 человек были врачами, лекарями и аптекарями, трое пасторами, восемь музыкантами, трое художниками и еще трое учеными или учителями[147].
Членство в масонской ложе повысило социальный статус Розенштрауха и дало ему возможность обзавестись ценными знакомствами. Одним из его собратьев по ложе был Павел Павлович Помиан‐Пезаровиус – позже один из начальников Розенштрауха по лютеранской церковной администрации. Другой член ложи, купец по имени Георг Кинен, возможно, был тем самым человеком, который впоследствии женился на дочери Розенштрауха. Возможно, и другие собратья по масонству предоставляли Розенштрауху возможность вырваться за рамки узкой театральной субкультуры. Как мы уже видели ранее, театральный критик журналист Фридрих Енох Шрёдер нелицеприятно отзывался в печати об ошибках в произношении и кажущихся пробелах в образовании у Розенштрауха и его коллег по театру. Однако Шрёдер был также и франкмасоном, и в 1816 году, когда он как один из чиновников ложи Петра к Правде подписывал свидетельство о пожаловании нашему герою почетного членства, он говорил о нем с гораздо большим пиететом: «…честному немецкому мужу, готовому услужить другу человечества, благородному каменщику, другу всякой добродетели, врагу всякого порока, Ему, чьей работой и примером десять лет назад снова процвело истинное масонство в Санкт-Петербурге»[148].
Географический центр «Петербурга Розенштрауха» находился в одной из самых богатых и аристократических частей города, между Дворцовой площадью и Литейным проспектом. В 1808–1809 годах Розенштраух снял квартиру на юго-восточном углу Невского проспекта и Екатерининского канала[149]. Мы не знаем, прихожанином какой именно церкви он был, но две из трех санкт-петербургских немецких лютеранских церквей располагались именно в этом районе: храм Св. Петра на Невском проспекте напротив Казанского собора и церковь Св. Анны на нынешней Кирочной улице близ Литейного проспекта. Идя по Невскому проспекту вверх, Розенштраух доходил до Немецкого театра на Дворцовой площади. Идя в обратном направлении, вниз по Невскому и по мосту через Фонтанку, он попадал на место проведения собраний ложи Александра благотворительности к коронованному Пеликану, ныне наб. Фонтанки, 26[150]. (По другим данным, ложа собиралась в Новом переулке, ныне пер. Антоненко, между Исаакиевской площадью и Казанской улицей[151].)
Здание, где Розенштраух снимал квартиру, было типичным как для архитектуры этого района столицы – это было трехэтажное здание в стиле раннего классицизма[152], так и для того типа социальной мобильности, который отличал населяющих этот район людей. Розенштраух был бедным, но амбициозным иммигрантом из Европы. Другую квартиру в том же доме занимал Андрей Никифорович Воронихин, родившийся крепостным, но позже ставший одним из самых знаменитых российских архитекторов; как раз в этот период Воронихин руководил сооружением Казанского собора, ровнехонько через мост от того места, где он и Розенштраух снимали жилье. Владелец квартирного дома, Сила Глазунов, был неграмотным купцом, выбившимся в миллионеры. Объединяло всех троих масонство: сын Глазунова Константин был членом ложи Елизаветы к Добродетели, а Воронихин, масон со стажем, получил приглашение присоединиться к той же ложе в 1812 году[153].
Окружение Розенштрауха в Санкт-Петербурге в основном состояло из театральной среды и немецкой диаспоры, однако в какой-то мере он принимал участие и в жизни российских элит. По крайней мере имеются любопытные свидетельства того, что он входил в круг мистиков и франкмасонов, сложившийся вокруг императора Александра I в период до и после 1812 года.
Розенштраух был каким-то образом связан с влиятельным франкмасоном Александром Федоровичем Лабзиным – мистиком, сильно интересовавшимся немецким пиетизмом. В 1810 году Лабзин стал почетным членом ложи Александра благотворительности к коронованному Пеликану[154], а в 1819 году Розенштраух в свою очередь был избран почетным членом лабзинской ложи Умирающего сфинкса[155]. В 1817 году Розенштраух фигурирует в числе подписчиков выпускаемого Лабзиным мистического журнала «Сионский вестник». В 1823 году, когда кн. Александр Николаевич Голицын увещевал Лабзина тем, что тот не направляет свое перо «на славу Господа нашего Иисуса Христа», Лабзин писал, что «оно на то и употреблено, чему я имею собственноручные свидетельства, даже и не от русских. Спросите, например, переселенного в Харьков пастора Розенштрауха: кто посеял в него семя христианства?»[156].
Розенштраух свел знакомство и с императором Александром I, а также с обер-прокурором Св. синода кн. А.Н. Голицыным. Очевидно, Александр I лично посетил несколько собраний ложи Александра благотворительности к коронованному Пеликану[157], а в 1821 году он писал кн. Голицыну, что «сделал карандашные пометки и загнул страницы в тех местах одного из писем Розенштрауха, которые заслуживают Вашего внимания. Я согласен с тем, что он говорит». К сожалению, письмо Розенштрауха отсутствует в архивном фонде, где хранится письмо самого Александра, но по контексту явственно видно, что Розенштраух не раз писал царю, скорее всего на духовные темы, и что Александр делился этими письмами с Голицыным[158].
В 1809 году Розенштраух окончательно ушел из театра и стал купцом, а в 1811 году переехал в Москву.
Для иностранца переезд в Москву был совсем не тем, чем он был для рядового россиянина. Россияне обычно жили в провинциях, и в их глазах и Москва, и Санкт-Петербург были столицами и потому имели равный статус. Что до представителей Запада, то они обычно въезжали в Россию через Санкт-Петербург – главный порт и самый космополитичный город страны. Немногие из них добирались до Москвы, и уж совсем мало кто бывал в российских провинциях. «Поскребите русского, и вы найдете татарина» (Grattez le Russe et vous trouverez le Tartare) – это высказывание в полной мере отражает представления многих иностранцев о том, что ожидает их за пределами Санкт-Петербурга.
Полезной отправной точкой для понимания решения Розенштрауха о смене рода деятельности на предпринимательство и о переезде в Москву является концепция историка Юрия Слезкина о «меркурианцах». Общества раннего Нового времени, утверждает Слезкин, состояли в основном из землепашцев и управлялись военной аристократией и священством. Социальные функции, отличные от сельского хозяйства, военного дела или религии, такие как ремесленничество, торговля, образование и увеселение, часто становились уделом «кочевых посредников», таких как евреи или цыгане в Центральной и Восточной Европе, греки и армяне в Оттоманской империи или китайцы в Юго-Восточной Азии. Слезкин называет эти группы «меркурианцами», в честь Меркурия – бога-покровителя бродяг и хитрецов. Меркурианцы вели более «передовой» образ жизни, чем окружающее их большинство, в том смысле, что они были географически мобильны и ключом к продвижению в обществе считали деньги и образование, а не сельское хозяйство или ведение войны. Чтобы выполнять свои социальные функции и таким образом зарабатывать себе на жизнь, меркурианцы должны были владеть культурой большинства, но при этом противостоять ассимиляции с ней. Они выучивали язык окружающего населения, но сохраняли свой собственный. Они верили в свое религиозное или культурное превосходство, избегали смешанных браков и поддерживали тесные семейно-предпринимательские, религиозные и прочие связи с себе подобными, часто на больших географических дистанциях. Большинство населения испытывало по отношению к меркурианцам двойственные чувства. С одной стороны, оно восхищалось их навыками и облагало налогами их доходы, с другой – неприязненно относилось к их обособленности, не доверяло им как иванам без роду без племени и презирало за то, что они не занимаются единственно почтенными в глазах большинства делами, а именно не пашут и не воюют[159].
Большую часть своей жизни Розенштраух был меркурианцем. В Германии XVIII века актеры, с их тесно сплоченными компаниями, бродячим образом жизни и скандальной репутацией, воспринимались обществом с той же смесью восхищения и презрения, что и цыгане: персонаж романа Гёте «Ученические годы Вильгельма Мейстера» называет бродячих актеров «цыганами»[160], а в XIX веке слово «богема» – производное от «Богемии», ошибочно считавшейся родиной цыган, стало коллективным обозначением писателей, художников и актеров, презиравших условности буржуазного общества.
Когда Розенштраух перебрался в Россию, да и потом, когда он ушел из театра, он не перестал быть меркурианцем. «Самыми главными меркурианцами Российской империи были немцы, – пишет Слезкин. – Опираясь на этническую и религиозную автономию, высокий уровень грамотности, сильные общинные институты, чувство культурного превосходства, международные родственные связи и множество специально культивируемых технических и лингвистических навыков, немцы были лицом (настоящим, из плоти и крови) бесконечной российской модернизации»[161]. Не все российские немцы были меркурианцами, продолжает Слезкин, но только те, кто занимал особую нишу в этнически русском окружении:
Меркурианцами не были ни жившие у себя дома остзейские бароны, ни немецкие купцы немецкого города Риги, ни многочисленные немецкие крестьяне, импортированные во внутренние районы России. Очевидно, однако, что «немцы», знакомые большинству российских горожан, были типичными меркурианскими посредниками и поставщиками услуг: ремесленниками, предпринимателями и профессионалами[162].
Розенштраух принадлежал к тому типу немцев, который Слезкин считает «типичными меркурианцами». Он вполне мог вернуться в преимущественно немецкую среду, переехав в Ригу или другой балтийский город, но там ему не удалось бы избавиться от несмываемого пятна на репутации – актерского прошлого. Занявшись вместо этого торговлей импортными предметами роскоши, он встроился в российскую социальную систему, однако же нашел себе нишу, обычно отводившуюся в ней немцам и другим иностранцам.
У меня нет данных о коммерческих начинаниях Розенштрауха в Санкт-Петербурге, но в Москве он продавал, помимо прочего, эстрагонный уксус (с. 251), чернила (с. 252), ленты[163], шоколад, духи, карандаши, и штопоры[164], а его магазин описывали как «косметический»[165]. По окончании наполеоновской оккупации, когда москвичи подавали в правительство прошения о денежном вспомоществовании, Розенштраух сообщал, что в 1812 году он потерял товаров на сумму 50 000 рублей[166]. Нет никакой возможности узнать, точна эта оценка или завышена, но сам факт ее включения в прошение свидетельствует о том, что Розенштраух верил, что власти сочтут ее достоверной. Эта огромная сумма соответствовала годовому оброку нескольких тысяч крепостных, или капиталу, необходимому для вступления в первую купеческую гильдию, или 25 годовым зарплатам, подобным той, какую двумя годами ранее, в 1810 году, предлагала Розенштрауху Дирекция императорских театров.
Чтобы встать на ноги, Розенштраух, похоже, воспользовался своими театральными, масонскими и семейными связями. Можно представить, что первоначальным капиталом и первыми деловыми связями он обзавелся в Санкт-Петербурге при помощи немецких купцов, многие из которых посещали театр и состояли в масонских организациях. Успеха в коммерческой деятельности он добился уже в Москве, где хватало знатных российских клиентов и меньше было конкуренции со стороны других западных торговцев. Магазин и жилье он снял в Москве у «богача Демидова из Петербурга» (с. 236). Знакомством с Демидовыми он вполне мог быть обязан немецкой общине: немецкий театр, существовавший в Москве в 1803–1806 годах, выступал в усадьбе Демидовых в Гороховском переулке, 4, – в сердце Немецкой слободы и недалеко от двух московских немецких лютеранских церквей[167].
Продаваемые Розенштраухом товары еженедельно посылал ему из Санкт-Петербурга его сын Вильгельм, которого Иоганн-Амвросий явно прочил себе в партнеры и наследники (с. 257). Как мы уже видели ранее, Вильгельм, родившийся в 1792 году, получил образование, подобающее потенциальному члену немецкого торгового класса в России. Он учился на фармацевта – распространенную и почитаемую среди российских немцев профессию. Вильгельм свободно владел немецким, французским и русским – языками и коммерции, и приличного общества. Учеба в Дерптском университете, надо полагать, не только расширила его интеллектуальный кругозор, но и наделила его личными связями, которые затем помогли ему встроиться в образованное российское немецкое общество. Отец Вильгельма не пускал его и других своих детей на сцену[168], и Вильгельм, равно как и одна из его сестер, нашли себе приличные брачные партии. Розенштрауху сильно мешали в жизни актерское прошлое, слабое знание иностранных языков, отсутствие формального образования и вообще необходимость помалкивать о своем происхождении и послужном списке, то есть именно о том, на основании чего люди узнавали и проникались доверием друг к другу. Он явно не хотел подвергать своих детей тем же испытаниям, а потому не жалел ни сил, ни денег, чтобы помочь их социальному возвышению в рамках российской немецкой диаспоры.
Магазин Розенштрауха располагался на Кузнецком мосту, на углу с Рождественкой (с. 225). За единственным исключением Невского проспекта, именно элегантные иностранные магазины на Кузнецком мосту были эпицентром утонченного европейского «меркурианизма», обслуживавшего весь российский высший класс. Для русской знати демонстративно «европеизированный» (а потому неродной для большинства их сограждан) стиль жизни был способом показать свой высокий социальный статус. Этому образу жизни приходилось специально учиться, подобно тому как актеру приходится вживаться в ту или иную роль. В результате, по мнению Юрия Михайловича Лотмана, среди русской знати «бытовая жизнь приобретала черты театра», а те сферы жизни, которые в западных странах «воспринимаются как ‘естественные’ и незначимые», преисполнялись «ритуализацией и семиотизацией»[169]. В этой театрализованной культуре иностранные купцы на Кузнецком мосту выполняли две функции одновременно: они поставляли материальные атрибуты «европейского» образа жизни, а кроме того, как «истинные» европейцы, предоставляли русской знати возможность публично продемонстрировать свое владение «европейскими» правилами поведения.
Розенштраух, несомненно, был хорошо подготовлен к этой роли. Он достаточно пожил в столицах германских княжеств и в Санкт-Петербурге, чтобы разбираться во вкусах и манерах аристократов, а его масонская карьера убедительно доказывает, что он умел добиваться людского расположения и был уверен в себе. В своей жизни он познал все, от горькой бедности до роскоши царских дворов, и этот опыт наделял его, по словам одного из друзей, способностью на равных общаться с людьми из самых разных кругов[170]. Это его умение хорошо прослеживается в его мемуарах о 1812 годе, где он рассказывает, как, несмотря на слабое владение русским или французским, он успешно наладил потенциально взрывоопасные отношения как с русскими крепостными, так и с французскими аристократами. Театральный опыт тоже мог ему пригодиться. Как актер он, вероятно, хорошо чувствовал настроение публики, что не могло не сказаться на том, как он играл роль честного предпринимателя или, скажем, продавца, предугадывающего все желания клиента. Возможно, театральный опыт помогал ему и в построении психологического портрета покупателя. По словам Лотмана, в эту эпоху театр как в России, так и в Европе оказывал огромное влияние на поведение и образ мысли образованных людей. Например, театры часто показывали комедию и трагедию бок о бок, в один и тот же вечер, так что артистам следовало уметь быстро переключаться с одной роли на другую; да и зрители тоже приобретали привычку быстро переключаться с одного речевого или поведенческого регистра на другой. Трагедии трактовали действия и поступки индивидов как события всемирно-исторического масштаба; точно так же члены поколения, пережившего Наполеоновские войны, воображали собственный жизненный путь[171]. Таким образом, причастность к театру наверняка наделяла Розенштрауха способностью лучше понимать образ мысли и воображение своих современников.
Положение купца с Кузнецкого моста было чревато определенным риском. Юрий Слезкин утверждает, что как представители социальной, культурной и географической мобильности, то есть модернизации, казавшейся угрозой традиционным иерархиям и ценностям, меркурианцы XIX и XX веков часто навлекали на себя вражду со стороны большинства населения. Во многих странах объектом неприязненного отношения были евреи, во внутренних же великорусских губерниях, где евреям селиться было запрещено, козлами отпущения часто становились немцы[172]. Наравне с ними страдали и выходцы из Франции: в период Наполеоновских войн их подозревали в сотрудничестве с противником и обвиняли в том, что по их наущению русская знать отвергает культуру собственного народа.
Чаще всего гнев русских «патриотов» изливался на магазины на Кузнецком мосту, многие из которых принадлежали французам. По словам Сергея Николаевича Глинки, Кузнецкий мост («…под сим общим наименованием, – писал он, – разумею я все модные лавки, все магазины, все жилища модных портных»[173]) распространял «роскошь и моду», развращавшие русский дух. Они вредили государству и социальному порядку, отвращая знать от исполнения долга перед обществом и позволяя слугам щеголять в господском обличье. Они вредили семье, поощряя женское бесстыдство. Глинка считал, что «язва моды и роскоши, заразив все состояния, погасила любовь к Отечеству, разорвала все общественные и родственные связи»[174]. Граф Федор Васильевич Ростопчин, будущий московский главнокомандующий, высказал схожее мнение, критикуя франкофильствующее знатное юношество: «Как им стоять за Веру, за Царя и за Отечество, когда они закону Божьему не учены и когда Русских считают за медведей? <…> Отечество их на Кузнецком мосту, а Царство небесное Париж. Родителей не уважают, стариков презирают, и быв ничто, хотят быть все»[175]. Что обо всем этом думали простые люди эпохи Розенштрауха, документы не сообщают, но определенные намеки содержатся в очерке 1853 года – сочинении Ивана Тимофеевича Кокорева (1825–1853). Живший в бедности сын крепостного, Кокорев был не понаслышке знаком с миром московского дна. В одном из его рассказов добродетельная, но наивная юная белошвейка с «одной из самых укромных улиц Москвы» хочет купить на Кузнецком мосту косыночку, но высокомерное презрение продавца и «блестящих покупательниц» доводит ее до горьких слез[176]. В этом очерке Кузнецкий мост воплощает собой унижение простого русского народа русской знатью и ее западными союзниками.
Розенштраух переехал из Санкт-Петербурга в Москву в ноябре 1811 года (с. 256), как раз перед началом горячего зимнего сезона, когда провинциальное дворянство массово наезжало в Москву общаться и делать покупки. Десятью месяцами позже в Москву вступили войска Наполеона.
Розенштраух озаглавил свои мемуары «Исторические происшествия в Москве 1812 года». Хоть он и в самом деле стал очевидцем значимых исторических событий, его воспоминания не выказывают ни малейшего интереса к Истории с большой буквы «И». В них почти ничего не говорится о Французской революции или наполеоновской империи, несмотря даже на то, что нашествие 1812 года было третьей французской войной на его счету (после войн 1793–1795 годов в Голландии и на Рейне). Мемуарист обходит молчанием и вопрос о российском абсолютизме и крепостничестве, – что отличает его почти от всех писавших о России представителей Запада. Почти вся взрослая жизнь нашего автора прошла в период войн с революционной Францией и Наполеоном, но политический и идеологический контекст этих войн никоим образом не сказался на его сочинениях.
Это не может не удивлять современного читателя. Начиная с Французской революции войны воспринимались как конфликты между целыми нациями. В культуре России и Германии эта парадигма стала результатом того, что впоследствии было названо Отечественной войной 1812 года и Освободительной войной 1813 года. Многим современникам эти войны казались борьбой за национальное освобождение либо (как в случае Александра I) крестовым походом против сатанинского зла революции. Почему же Розенштраух не разделял этих воззрений?
Розенштраух не был националистом в том смысле, какой это слово стало приобретать в начале XIX века, то есть человеком, желающим, чтобы государство было идентично нации. В его мышлении гордое чувство принадлежности к немецкому народу сочеталось с верноподданическим отношением к монарху. Подобный образ мысли был типичен для большей части образованного общества в Германии XVIII века, и немецкие иммигранты в России сохраняли его на протяжении всего XIX столетия. Это заметно по воспоминаниям Розенштрауха о 1812 годе: он испытывает национальную солидарность с выходцами из Германии вне зависимости от того, на чьей стороне они воюют, но, говоря об «Отечестве» (Vaterland), которому он политически лоялен (с. 223, 256, 262), наш герой всегда подразумевает многонациональное государство императора всероссийского.
Причина, по которой идеалы национализма не были ему близки, крылась, вероятно, в его социальном положении. Он мало соприкасался с националистическими кругами, такими как немецкие студенческие корпорации или русское офицерство. По большому счету, как меркурианцу национализм военного времени представлялся ему исключительно угрозой, поскольку национализм, помимо прочего, стремился сгладить социальное напряжение внутри нации за счет общей ксенофобии и военной героики. Иностранные торговцы процветали благодаря тому, что способствовали российским элитам вести гедонистический – заграничный – образ жизни. Именно поэтому Розенштраух оказывался в опасной изоляции. Московское простонародье видело в нем богатого иностранца, прислуживающего их господам, что, конечно, заставляло выказывать ему уважение, но одновременно делало его объектом классовой и шовинистической ненависти. Напротив, в глазах своих французских постояльцев во время оккупации Москвы Великой армией, Розенштраух был политически ненадежным представителем гражданского населения, которому они тем не менее были благодарны за убежище во враждебной и не поддающейся пониманию стране. Меркурианская сущность Розенштрауха накладывала отпечаток на его взаимодействие с обеими сторонами: обе почитали его одновременно своим и чужим, и он выживал исключительно благодаря собственной находчивости, накоплениям и умению быть полезным тому, кто в данный момент находился у власти.
В отличие от некоторых других людей, разделявших его масонские и пиетистские убеждения, Розенштраух также не считал войну крестовым походом против врагов Божьих. Проведя детство и юность в Пруссии Фридриха Великого, он, вероятно, хорошо усвоил, что война – это дело королей, а не простого народа. В своих масонских речах (см. ниже) Розенштраух утверждал, что историей движет не политика, но духовное развитие просвещенных людей, а его размышления о религии были сосредоточены на взаимоотношениях между Богом и отдельным человеком, а не целым государством или нацией.
Следует помнить и о том, что Розенштраух взялся записывать свои воспоминания только в 1835 году. К тому времени ему было уже шестьдесят семь лет и он был пастором в Харькове. С годами его религиозность усугубилась и еще больше изолировала его от окружающей действительности. Он мало читал, редко говорил о прошлом и не проявлял интереса ни к истории, ни к политике. Когда в Харьков прибывали высокопоставленные гости, сообщает друг Розенштрауха Иоганн Филипп Симон, другие видные местные деятели спешили засвидетельствовать им свое почтение, но «лютеранский пастор оставался в своем кабинете, сидя в кресле и вертя на столе, затянутом тонкой навощенной тафтой, табакерку на манер волчка. Так он любил проводить время. Никогда вне церкви я не видал его с книгой в руках»[177]. Воспоминания Розенштрауха о пережитом были точны и подробны, однако он запамятовал название сражения при Бородино (с. 228), которое он наверняка знал бы, если бы чаще беседовал о войне 1812 года.
На воспоминания нашего героя наложили свой отпечаток как прошествие времени, так и изменения в его собственном положении. Ближе к началу мемуаров он пишет (с. 223):
Не знаю, опубликовано ли кем-нибудь описание событий этого необычайного и богатого последствиями времени? Мне не попалось ни одной такой книги <…> Я был тогда лицом частным и судил обо всем происходившем прежде всего относительно себя самого, и лишь потом уже в отношении отечества и своих ближних. Поскольку же я затем приучился тесно связывать все происходящие во времени события с вечностью, то и назад, на все происшедшее тогда, я смотрю в этом, единственно правильном, свете, чтобы сообщить нижеследующим заметкам интерес и для христиан.
Зачем и для кого он записал свои воспоминания, неясно. Общая сюжетная линия довольно слаба: мы мало узнаем о жизни героя до или после войны, да и анализ воздействия военного опыта на автора оставляет желать лучшего. Скорее, в центре внимания рассказчика – отдельные эпизоды, цель которых – проиллюстрировать его моральные выводы и показать, как Провидение вмешивалось в его жизнь. Розенштраух был занимательным рассказчиком с проповеднической склонностью к морализаторству и актерским вкусом к драме – таковы формообразующие элементы его мемуаров.
Судя по весьма скудной доступной нам информации, события, о которых эти мемуары повествуют, фактологически верны. Когда я впервые столкнулся с этими воспоминаниями в Отделе письменных источников Государственного исторического музея, я не знал, кто мог их написать, поскольку автор не упоминает в тексте своей фамилии. Он сообщает, впрочем, что русские называли его Иван Иванычем и что он был торговцем предметами роскоши, недавно прибывшим из Санкт-Петербурга и спрятавшим свои товары на складах купцов Беккера и Ларме, и в аптеке Воспитательного дома впоследствии подвергшихся разграблению. В тексте также упоминается купец Шиллинг[178]. По счастливой случайности в Центральном историческом архиве Москвы я обнаружил документ, содержащий ту же фрагментарную информацию, благодаря чему стало возможным идентифицировать автора мемуаров:
[Писарским почерком] В Комиссию, по Высочайшему повелению учрежденную для рассмотрения прошений обывателей Московской Столицы и Губернии потерпевших разорение от неприятеля.
Санктпетербургского 3. гильдии купца и Московского 2. Гильдии Гостя Ивана Иванова сына Розенштраух
Прошение.
Во время нашествия на Москву неприятеля, лишился я имущества своего, состоящего из Косметического товара, который был положен для охранения в Варварской Аптеке, у Купцов: Шилинга и Беккера, у Фабриканта Ларме, Аргузена и Гиппиуса, всего по цене по сущей справедливости и долгу присяги на Пятьдесят Тысяч Рублей. Имения никакого и нигде не имею. А как не имею средств к продолжению торговли моей Косметическими товарами, то я всепокорнейше и прошу оказать мне вспомоществование.
[Почерком Розенштрауха] К сему прошениu (sic) С. Петербургской 3. Гильдии купец, и московской 2. Гильдии Гость Иван Иванов сын Розенштраух рuку (sic) приложил.
[Писарским почерком] Июля 28 дня 1813 год.
Розенштрауху явно не слишком часто приходилось писать по-русски: в двух словах, прошениu and рuку, он по ошибке заменил кириллические буквы «у» и «ю» их латинским эквивалентом, «u»[179].
В какой-то степени повествование Розенштрауха о войне напоминает аналогичные отчеты россиян средней руки, оставшихся в Москве после вступления в нее французов[180]. Этих авторов глубоко потряс крах цивилизованной жизни. Наполеоновские солдаты и русские крестьяне грабили Москву, пожары довершали разрушение. Развалины разили разложением и затхлостью; неестественная тишина, чувство незащищенности и ночная тьма накрыли город. Люди с благодарностью вспоминали отдельных французских офицеров, пытавшихся навести порядок, но в основном наполеоновское войско запомнилось им как разбойничья орда. Эти мотивы всплывают и в мемуарах Розенштрауха. При этом русскоязычный дискурс о Москве 1812 года явно не оказал на него никакого влияния: как мы видели, он даже не знал, было ли хоть что-либо написано на тему оккупации. Нет, определяющим фактором в данном случае было его социальное положение. С российскими коллегами по перу Розенштрауха связывала общая принадлежность к городскому среднему слою, однако его личное переживание войны было дополнительно окрашено представлениями о национальности, религии, классе и гендерном поведении, типичными для представителя иностранного купечества.
Тема классовой борьбы часто всплывает как у Розенштрауха, так и в воспоминаниях русских авторов. Русские мемуаристы выражают обиду на элиты и крестьян. Представителей высших классов они обвиняли в бесчестности и трусости, потому что ростопчинская пропаганда убеждала народ, что неприятель никогда не дойдет до Москвы, а когда французы все же до нее добрались, богачи скупили последних лошадей и сбежали, оставив бедняков на произвол судьбы. Обида на крестьян была не менее горькой как потому, что они толпами набегали грабить оставленный город, так и из-за враждебного отношения, с которым московских беженцев подчас встречали в сельской местности.
Описывая неразумность, жадность и враждебность крестьян, Розенштраух вторит русскоязычным москвичам средней руки. Однако положение меркурианца, тесно связанного с российскими элитами, также оказывало влияние на его видение социальной системы. Грубо говоря, Розенштраух разделял россиян на две категории. Под одну из них подпадала европеизированная знать и чиновники, о которых он пишет с почтением. Говоря же об остальном населении, он воспроизводит общие места, расхожие среди российской знати и представителей западных стран: что простые россияне были наивны и полны предрассудков; что они были задиристы, если могли себе это позволить, но что проявление силы легко подавляло их. Хоть он и превратился из купца в клирика, Розенштраух не испытывал особой привязанности к своим русским коллегам по профессии и призванию: в его мемуарах священники проявляют ту же безрассудность, что и простонародье, а русские купцы и вовсе ни разу не упоминаются. Поименно он называет в основном образованных иностранцев: людей, связанных с театром (Чермак, Хальтенхоф, Зук), купцов (Шиллинг, Ларме, Кнауф, Беккер, Арман), чиновников (Гранжан, Гельман). Простых же русских Розенштраух и вовсе почти всегда описывает исключительно как безымянных представителей социальных групп: «крестьянка», «казак», «священнослужитель» и так далее.
Розенштрауху простонародье представлялось глубоко неразумным. Его замечания и суждения по этому поводу отнюдь не оригинальны: напротив, они представляют собой итог многовекового процесса, в ходе которого образованные европейцы обрели то, что сегодня считается характеристиками психологии современного человека. По мнению социолога Норберта Элиаса, средневековые рыцари отличались грубостью нравов и необузданностью: их психология была в чем-то схожа с психологией ребенка. Потомкам же этих рыцарей, вся жизнь которых проходила при дворе того или иного правителя, пришлось научиться сдерживать порывы и просчитывать долгосрочные последствия своих поступков – иными словами, обрести психологию современного взрослого человека. Начатый при дворе «процесс цивилизации» распространился на буржуазию и общество в целом[181]. Если Элиас считает основным двигателем «процесса цивилизации» придворную культуру, то историк Томас Хаскелл приписывает ведущую роль в этом процессе подъему капитализма: по мере роста и усложнения торговой деятельности купцам приходилось учиться видеть более сложные причинно-следственные связи между событиями, даже если те отстоят друг от друга во времени и пространстве.
Розенштраух, влияние на которого оказали как придворная культура, так и капитализм, считал, что простолюдию не хватает способности контролировать свое поведение и смотреть в будущее. Если верить мемуарам нашего героя, ему удавалось избежать опасных столкновений как с солдатами Наполеона, так и с русскими крестьянами благодаря тому, что в каждом случае он точно знал, как они себя поведут, а после 1812 года он разбогател и добился успеха не в последнюю очередь потому, что не поддался соблазну обогатиться грабежом (см., например, с. 268). Напротив, русское простонародье не в состоянии было держать себя в руках и не видело дальше собственного носа; именно поэтому им нужна была отеческая защита и одновременно жесткая рука, которая держала бы их в узде (например, с. 273–274). Розенштраух, как вытекает из его воспоминаний, мыслил и вел себя как взрослый, а крестьяне как дети.
Отзыв Розенштрауха о низших сословиях свидетельствует о том, что он думал как человек XVIII, а не XIX века. До Французской революции европейские и российские элиты считали низшие сословия похожими на безрассудных детей, но не злонамеренными по сути своей. Однако травма Французской революции заставила западноевропейскую буржуазию бояться простого народа, который все чаще виделся им как сборище бесчеловечных дикарей. Представление об этом отношении к народу дает популярный роман «Парижские тайны» (1842–1843), в котором французский романист Эжен Сю обещает описать обитателей трущоб французской столицы: «Страшные, наводящие ужас типажи кишмя кишели в этих нечистых клоаках, как пресмыкающиеся на болоте»[182]. Возможно, как раз потому, что Розенштраух мало соприкасался с современной ему европейской жизнью, в его воспоминаниях, хоть и написанных всего за несколько лет до выхода в свет «Парижских тайн», подобных кошмаров нет. Московский люд выступает в них как безрассудная чернь, а не как потерявшая всякое подобие человечности толпа.
Столкнувшись с русским безрассудством, Розенштраух, по его словам, вел себя храбро и рационально, подобно отцу впавших в истерику детей. Например, после отступления французов из Москвы и первого взрыва в Кремле слуги дома Розенштрауха ворвались в кладовые, где хранилось имущество Демидовых. Оказавшего им сопротивление Розенштрауха они связали и изготовились убить. В этот момент центр столицы сотряс второй взрыв. Грабители подрастерялись, и тогда Розенштраух предложил им разделаться с ним побыстрее, не дожидаясь следующего взрыва, который уж наверняка снесет город с лица земли и предаст их мучительной смерти: «Тогда вы навеки попадете в преисподнюю как разбойники и убийцы, а я на небо, потому что я как честный человек противился грабежу имения Вашего господина» (с. 273). Это увещевание лишило крестьян решимости довести свой злой умысел до конца, а некоторые из них и вовсе преклонили перед ним колени.
Этот рассказ, как и другие подобные истории в мемуарах Розенштрауха, включает живой диалог и динамику, придающие ему театральность. Был ли Розенштраух и впрямь так убедителен? Он честно признает, что с русским у него было неважно: «Я и до сих пор удивляюсь, как смог сказать все эти слова по-русски так хорошо, что смысл мужикам был совершенно понятен» (с. 273). Иоганн Филипп Симон, знававший Розенштрауха в начале 1830-х годов, подтверждает: «К сожалению, вопреки своему более чем тридцатилетнему пребыванию в России он все еще был несведущ в русском языке, и тот, кто не знал по-немецки, должен был отказаться от удовольствия сердечного и поучительного общения с ним»[183]. С другой стороны, успех нашего героя на сцене, в торговле и у масонов заставляет предполагать, что он обладал немалым даром убеждения. Вера в этот дар была частью его самопрезентации, что очевидно из его рассказа об усилиях, приложенных им с целью примирить с Христом умирающих (немецкоязычных) грешников. Этот рассказ он опубликовал в 1833 году, за два года до того, как были написаны мемуары о 1812 годе[184].
Еще одним пунктом, в отношении которого Розенштраух сходится с российскими мемуаристами, было восприятие наполеоновской армии. Образованные люди в предвоенной Москве уравнивали присутствие солдат с порядком и считали французов ветреным, но утонченным народом. Грязные, изголодавшиеся солдаты, занявшие Москву, никак эти ожидания не оправдывали, но французские офицеры иногда все же проявляли галантность и добросердечие, коими славилась их родина. Разумеется, при наличии общего языка заручиться защитой офицеров было проще. Розенштраух французским владел слабо, но многие из наполеоновских офицеров были немцами, и трое из четверых французов, которых он приютил, кормил и развлекал в своем доме, говорили на хорошем немецком. При обычных обстоятельствах московские меркурианцы стремились заручиться расположением российской элиты, обеспечивая ей доступ к европейскому образу жизни. В 1812 году Розенштраух поступил ровно наоборот: он завоевал доверие французской элиты, обеспечив ей иллюзию дома в чуждой Москве.
В русских мемуарах довольно регулярно всплывает тема французского антиклерикализма: завоеватели приспосабливали храмы под конюшни, бойни и тому подобное. Розенштраух намекает на это лишь раз, описывая, как пришел на помощь протопопу, «которого бывшие у нас солдаты всячески оскорбляли» (с. 234). Почему он не развивает эту тему далее, остается загадкой. Как торговец предметами роскоши и бывший актер он придавал значение внешнему виду и запахам, что заметно по его описаниям разгрома в московских магазинах и трупной вони. Его собственная церковь избежала осквернения только потому, что пастор убедил маршала Нея даровать ей особую защиту. В период написания мемуаров Розенштраух, сам ставший пастором, вкладывал личные средства в строительство церкви для своей паствы[185]. Возможно, православие было ему чуждо, но в его сочинениях нет антагонизма по отношению к православной церкви. С другой стороны, вполне вероятно, что изоляция в рамках иностранной общины не располагала к тому, чтобы слишком пристально следить за судьбой православных святынь.
Помимо представлений о национальности, классовой принадлежности и религии, мемуары Розенштрауха можно читать и с гендерной точки зрения. По его мнению, роль женщины заключалась в семье и материнстве. Соответственно, он порицал женщин, стремившихся к связям с французскими офицерами и употреблявших их покровительство себе на пользу. Например, однажды французский офицер попытался реквизировать товары из магазина нашего героя в пользу наполеоновской канцелярии. На защиту к Розенштрауху пришла его соседка, заявившая, что она любовница французского генерала и не потерпит очернения славного имени Наполеона офицером его армии, пытающимся заполучить ценный товар бесплатно (с. 253). Розенштраух был признателен за ее вмешательство и рассказывает об этой истории с юмором, но при этом тоном явственного морального осуждения.
Однако в общем и целом женщины не слишком его интересовали. В основном он размышлял о поступках мужчин. Немецкое Просвещение и масонство учили, что работа, дисциплина и независимость были неотъемлемыми элементами жизни буржуа мужского пола и что мужчина мог добиться истинной свободы только по достижении духовной зрелости. Исходя из этого, Розенштраух порицал неспособность мужчин любого социального состояния освободиться от страстей и предубеждений, таких как алчность, классовая ненависть, мирские удовольствия и иллюзии рационализма или воинских почестей.
Взгляды Розенштрауха на гендерные роли не были совершенно однозначны. Его теоретические настояния на добродетельности буржуазной семьи резко контрастировали с реальностью его собственного неудачного брака с актрисой. Да и избранная им профессия тоже не позволяла ему быть образцом добродетельной мужественности. И как актер, и как продавец так называемых косметических товаров он торговал обманчивой видимостью; в обоих случаях его коллегами по профессии были дамы сомнительной репутации, а успех в обоих занятиях подразумевал культивирование утонченного эпикурейства среди женщин, стоявших выше его на социальной лестнице. Это было не только немужественно, но и к 1812 году просто-напросто опасно. Ростопчинская пропаганда связывала модные магазины на Кузнецком мосту с французским духом, и Розенштраух подмечал жестокость казаков по отношению к француженкам (с. 254). Продажа косметических товаров делала Розенштрауха проводником изнеженной аристократической офранцуженности, из-за чего он подвергался нападкам со стороны враждебно настроенных россиян. Впрочем, тот же фактор помогал ему снискать расположение французов.
Наш герой пренебрежительно отнесся к готовности соседки стать любовницей генерала, однако же на деле он находился совершенно в том же положении, что и она. Опасаясь за себя и свой магазин, Розенштраух тоже нашел группу французских офицеров, которым предложил проживание и питание, а заодно и усердную службу и льстивые разговоры. В ответ они дарили ему снисходительное добродушие и защиту. Мы не знаем, что о Розенштраухе думали французы, – истории, которые они рассказывали после войны, в основном касались их приключений на поле битвы и ужасов отступления от Москвы[186], – но на Розенштрауха встреча с ними произвела неизгладимое впечатление.
Не будучи уверенным в правильном написании их имен, Розенштраух назвал своих постояльцев «адьютанты маршала Бертье, полковники Флао, Ноайль, Бонгар, Кутейль» (с. 239). Все, кроме Бонгара, прилично говорили по-немецки, и вскоре между ними и их хозяином завязались добрые отношения: французы развлекали Розенштрауха сплетнями из наполеоновской штаб-квартиры, а он потчевал их винами и яствами из собственного магазина. Как мы знаем по другим источникам, все четверо постояльцев являли собой классический образец знати Старого режима, успешно приспособившейся к изменившимся условиям наполеоновской империи и ее наследников.
Лишь один из них, виконт Жозеф-Бартелеми де Бонгар де Рокиньи (Joseph-Barthélémy de Bongard (или Bongars) de Roquigny) (1762–1833), принадлежал к тому же поколению, что и Розенштраух. При Людовике XVI он был королевским конюшим и, отслужив в кавалерии у Наполеона, пожаловавшего ему баронский титул, вновь стал королевским конюшим после коронации Карла X в 1825 году[187].
Остальные были детьми революции, достигшими зрелости при Наполеоне. Барон Шарль де Флао де ла Бийардери (Charles de Flahaut (или Flahault) de la Billarderie) (1785–1870) был незаконнорожденным сыном Талейрана и внебрачной дочери Людовика XV[188]. Муж его матери, отставной генерал Флао, взошел на гильотину в эпоху Террора; мать бежала с юным Шарлем в Англию. Овдовев, мать Шарля де Флао Аделаида-Эмилия (урожд. Фиёль, впоследствии маркиза де Суза-Ботельо) зарабатывала себе на жизнь написанием романов, ставших столь популярными по всей Европе, что ими зачитывался даже Пьер в «Войне и мире» Л.Н. Толстого[189]. По возвращении во Францию Шарль вступил в наполеоновскую армию и приобрел репутацию доблестного офицера, ревностного бонапартиста и дамского угодника. Одной из его любовниц была Гортензия де Богарне, дочь первой супруги Наполеона Жозефины. Гортензия вышла замуж за брата Наполеона, Людовика, которого Наполеон сделал королем Нидерландов, и впоследствии дала жизнь будущему Наполеону III. Припоминая очарование Флао, но также и его неспособность хранить ей верность, она позже писала, что он обладал «выдающейся наружностью, живостью духа, был приятен и даже блестящ, чувствителен, хотя и непостоянен, вдохновлен скорее желанием понравиться, нежели потребностью быть любимым»[190]. На портрете работы Жерара, придворного художника Наполеона, Флао предстает в офицерской форме примерно в 1813 году: мы видим тонкие аристократические черты лица, уверенный взгляд, жесткий стоячий воротник, великолепные эполеты – это истинный аполлон двадцати восьми лет от роду[191]. Впоследствии Флао женился на дочери британского адмирала и при Июльской монархии и Второй империи занимал на службе у французского правительства престижные посольские посты.
Оставшиеся два товарища Флао имели сходное происхождение. Немалая часть семьи барона Альфреда де Нояля (Alfred de Noailles) (1786–1812) погибла на гильотине, но сам он ревностно сражался за Наполеона до самой своей гибели на Березине[192]. Что до барона Шарля Эмманюэля Ле Кутё де Кантелё (Charles Emmanuel Le Couteulx de Canteleu) (1789–1844), который в тексте Розенштрауха назван Кутейлем, то он происходил из пожалованной дворянством семьи купцов, морских перевозчиков и банкиров с обширными связями за океаном. Его отец служил в Генеральных штатах, находился в заключении при Терроре, поддержал наполеоновский переворот Восемнадцатого брюмера и помог основать Банк Франции. После падения Наполеона отец барона был избран членом новой палаты пэров, тогда как сам барон стал флигель-адъютантом дофина[193].
Розенштраух симпатизировал и уважал «этих четырех храбрых воинов» (с.251) за их стоическую самодисциплину, космополитическую толерантность и добродушную учтивость. Они весело болтали с ним по-немецки, а со служившим у Флао камердинером, голландцем по происхождению, Розенштраух сошелся особо – на почве воспоминаний о Голландии и общей антипатии к Наполеону, которую Флао терпел из благодарности за помощь, некогда оказанную камердинером семье Флао в период Террора. Ле Кутё рисковал собой, защищая Розенштрауха от мародерствующих солдат, настаивал на оплате вина, взятого им с собой при отступлении от Москвы, и превозносил мужество русских крестьян, напавших на его подразделение и едва не убивших его самого (с. 263).
И все же их разделяла пропасть. Офицеры были юными (за исключением Бонгара) аристократами, представителями ведущей мировой нации и величайшей на тот момент военной силы, и это наделяло их чувством привилегированности, идеализмом, военной бравадой и noblesse oblige. Розенштраух ничем таким похвастаться не мог. Разочарованный в жизни бывший актер средних лет, наконец-то достигший благосостояния, которое война поставила под угрозу, он был невосприимчив к романтике войны и революции. Напротив, разрушительность войны и неуважение к частной собственности приводили его в ужас. Он гордо писал, что ни разу не присвоил краденого, а наоборот, ревностно охранял имущество своего квартирохозяина Демидова; в отличие от него французские офицеры охотно брали себе награбленное и даже предлагали поделиться с ним (с. 249, 268).
Не разделял Розенштраух и офицерского этоса физической храбрости. Розенштраух предлагает три модели поведения перед лицом опасности. С одной стороны были трусы: в хаосе, предшествовавшем прибытию французов, немецкий фабрикант по имени Кнауф эгоистично отказался предоставить Розенштрауху убежище в своем надежно укрепленном доме, и Розенштраух испытал мрачное удовлетворение, когда Кнауфа ограбили и выгнали из дома его собственные работники[194]. На другом конце спектра находились самоубийственно рискованные поступки, на которые французских офицеров толкало чувство чести, а низшие сословия – жадность и разрушительные инстинкты. Розенштраух, по его собственному мнению, по смелости и благоразумию занимал золотую середину между этими двумя крайностями: он оказал сопротивление крепостным, пытавшимся разграбить имущество Демидова, и солдатам, собиравшимся казнить невинных крестьян (с. 237), но избегал неоправданного риска и даже отказывался без крайней необходимости выходить из дома. По этой причине Розенштраух так ни разу и не увидел Наполеона, хотя тот каждый день проезжал мимо его дома (с. 245).
Ни симпатии к планам Наполеона, ни восхищения перед ним самим Розенштраух не испытывал. Как бывшего актера (в чем он, конечно, не признается) его шокировала пошлость императорских вкусов:
Для его развлечения в Кремле дилетанты ставили французские комедии, которые играли немногие оставшиеся модистки и гувернанты, – никто из них никогда не был артистом. И, как говорят, Наполеон, который видел все самое великолепное и блестящее, что могла предложить сцена, находил или делал вид, что находит вкус в этих жалких представлениях, и якобы смотрел их очень внимательно часами, как будто бы он действительно наслаждался. (с. 262)
За исключением Бонгара, Розенштраух был единственным из этой компании, кто к началу экспансии революционной Франции был уже взрослым человеком. Это позволило ему в кои-то веки отступить от привычного амплуа заискивающего перед гостями хозяина и выступить в роли более зрелого обладателя мудрости и опыта; это также побудило его в первый и последний раз письменно упомянуть о своей жизни до переезда в Россию. Как он позже вспоминал, он поделился с юными постояльцами своим взглядом на их нынешнее положение: в 1793 году «я видел французскую армию в Голландии при Дюмурье детьми, как они шли тогда – одни пожилые старцы, много наглых бабенок, сражавшихся в общем строю, и безбородые юноши». Французской анархии – вкупе с воинственными женщинами, символом революционной угрозы общественному порядку, – в конце концов пришел конец, но только благодаря тому, что на смену ей пришла театральная, воинствующая мужественность, не лишенная гомоэротической привлекательности, но самоубийственная. Он писал, что видел французов «на Рейне в 1795 г. юношами. В Москве же мужами – ибо едва ли возможно увидеть красивейшую армию, чем 80 000 человек гвардейцев, которые вошли в Москву, из которых каждый старый гвардеец мог бы служить моделью для Юпитера или Геркулеса, а каждый молодой гвардеец – для Ганимеда. Теперь (заключал он со значением – А.М.) мне остается лишь ожидать еще увидеть этих мужей старцами» (с. 270).
По мере написания мемуаров Розенштрауху стало казаться, что война решительно изменила как его материальное положение, так и его духовное видение мира:
Насколько простирается человеческое соображение, я могу с уверенностью утверждать, что в Петербурге, не случись явного чуда, я не пришел бы ни к достатку при нашем ограниченном местными рамками торговом обороте, ни к совершенно изменившимся духовным воззрениям под воздействием страданий и опасностей в Москве, ни к заделу в церковных и школьных делах благодаря моему деятельному участию в заботах церковного совета. Все это вкупе должно было случиться прежде, чем с некоторой надеждой на успех я смог принять решение сделаться пастором, и тем более осуществить его (с. 224).
Война помогла Розенштрауху, всю жизнь боровшемуся за выживание, стать состоятельным человеком. Когда наполеоновская армия приблизилась к Москве, он спрятал свои товары, бросил магазин на произвол судьбы и попытался бежать из города. Но человек предполагает, а Бог располагает. Тщательно спрятанные товары были разграблены, а дом и магазин нашего героя уцелели. Как он рассуждал впоследствии, оставь он товар в магазине, он бы не был разграблен и его можно было бы с прибылью продать французам с деньгами, на которые нечего было покупать. Однако в таком случае русские заподозрили бы его в измене, сочтя, что он переехал в Москву только потому, что был в сговоре с французами и ожидал их прибытия. Таким образом, потеря товара доказывала его политическую лояльность. В то же время благодаря тому, что, в отличие от множества конкурентов, его магазин остался нетронутым, он мог возобновить торговлю сразу же по окончании войны. Оглядываясь назад, он верил, что слухи, воспрепятствовавшие его бегству из Москвы, были «милосердным, хотя и незаслуженным, попечением Божиим», поскольку именно они заставили его остаться в городе, «Отсюда многочисленные случаи вызволения из опасностей укрепили мою веру, мое доверие к всемогущему заступничеству Бога, этим обогатился мой опыт и была заложена основа моего позднейшего возросшего благосостояния» (с. 257).
Тот факт, что магазин Розенштрауха уцелел, несомненно способствовал восстановлению его дела. Остается только догадываться, как он смог пережить потерю товара на сумму 50 000 рублей, который, по его словам, был разграблен. Подобно многим москвичам, он ходатайствовал о правительственном вспомоществовании, но нет никаких доказательств того, что он его получил. Чаще всего финансовую помощь оказывали домовладельцам, чьи дома были разрушены[195]. Что до купцов, чиновники принимали во внимание сумму, требовавшуюся заявителю на восстановление предприятия, однако выделяемые суммы были обычно невелики: к концу 1815 года помощь была оказана только 209 московским купцам и средний размер пособия составлял только 6439,47 рубля[196].
А впрочем, Розенштраух мог добыть деньги и другими способами. В своих мемуарах он пишет, что наполеоновским солдатам не было смысла хранить российские ассигнации и они продавали их «не по стоимости, а пачками за золотые и серебряные монеты». «Некоторые жители, – писал он, – зарабатывали таким образом крупные суммы» (с. 248). Розенштраух не подтверждает, что и сам этим промышлял, но Иоганн Георг Коль, посетивший Харьков вскоре после смерти нашего героя, слышал о нем следующее:
Пожар Москвы сделал его на 14 дней бедняком, ибо его дома и товары сгорели вместе с остальными; но затем он снова сделался сказочно богатым, потому что оставшееся у него серебро он умело употребил на то, чтобы скупить у французов задешево ставшие им ненужными при отступлении русские ассигнации. Благодаря этому и новой удаче в торговле он стал очень обеспеченным и совершенно независимым человеком[197].
Возможно, эта история соответствует действительности; а может, Розенштраух просто ее не опровергал. Его положение в конце войны было бедственным: поскольку он не только потерял весь свой товар, но и до недавних пор был актером без копейки за душой, вполне представимо, что и утраченный товар он покупал в кредит. Послевоенная перестройка открывала новые возможности, но откуда у нашего героя взялся стартовый капитал? Современники, несомненно, тоже проявляли любопытство по этому вопросу. Спекуляции военного времени были болезненной темой. В воспоминаниях о 1812 годе Розенштраух подробно рассказывает о своем знакомстве с французским купцом Ларме (с. 254–255), но ни разу не упоминает о том, что после войны Ларме обвиняли в сотрудничестве с оккупантами и оказании им помощи в разграблении имущества россиян[198]. Розенштраух тоже содействовал противнику. Учитывая, какие это обстоятельство могло вызвать подозрения, ему могло быть выгоднее, чтобы его состояние приписывали ловким валютным спекуляциям, которые в конечном счете ни русским не вредили, ни французам не помогали.
Розенштраух быстро восстановил свое дело и занял видное место в московской немецкой общине. В послевоенные годы он наконец обрел достаток и положение в обществе, к которым так долго стремился.
Де-юре наш герой по-прежнему числился купцом в Санкт-Петербурге[199], но и свой магазин, и семью он перевез в Москву. Дочь Вильгельмина проживала с ним уже в 1812 году, а теперь к ним присоединились и старшие дети: Вильгельм и Елизавета. 27 марта 1814 года в списке прихожан, бывших у святого причастия в лютеранской церкви Св. Михаила, рядом с именем отца впервые появляется имя Елизаветы. Вильгельм (по-русски его звали Василием Ивановичем) прибыл чуть позднее, весной или летом того же года, что очевидно из подписанной им ревизской сказки от 30 декабря 1815 года: «3 гильдии купец Василий Иванов Розенштраух 23 года; – у него жена Софья Фомина 21 год; прибыл в купечество 1814 г. августа 21 дня, бывший голландский подданный (в Голландии он родился. – A.M.); жительство имеет Мясницкой части в приходе Введения, что на Лубянке, в доме господина Демидова; торг галантерейным товаром»[200].
К 1815–1816 годам и Вильгельм, и Елизавета уже состояли в браке. Это позволило семье Розенштраух еще прочнее укорениться в московской инородческой диаспоре и окончательно забыть о том, что когда-то они были детьми актера без роду и племени.
Вильгельм женился на Софье Фоминичне Гудчайльд (Goodchild) (1794–1851)[201]. Ее девичья фамилия кажется английской, но, судя по дошедшим до нас отрывочным данным, к моменту рождения Софьи семья уже обрусела и одновременно онеметчилась. Родители невесты пользовались уважением в обществе, невзирая на то что большого состояния они не имели и сколь-нибудь выдающегося положения не занимали. Брат Софьи был армейским офицером; в 1822 году Софья и Вильгельм получили от него письмо (обратный адрес на котором гласил: «Смоленской Губернии в городе Дорогобуж Гренадерского Его Величества Короля Прусского полка юнкеру Ивану Фомичу Гудчайльду») с неотложной просьбой прислать денег. Письмо написано довольно нескладно, но, судя по всему, русский все же был родным языком автора: малообразованность и денежные затруднения были весьма характерны для российского младшего офицерства, типичным представителем которого был Иван Гудчайльд[202]. Впоследствии Иван дослужился до звания майора, а может, и выше[203]. В письме Иван упоминает еще одну свою сестру, Лизиньку, очевидно Елизавету Фоминичну Гудчайльд (1792–1858)[204]. Лизинька вышла замуж за человека по фамилии Вагнер, о котором у нас, похоже, нет никаких документальных данных, зато их дочь Елизавета Васильевна Вагнер (1809–1844) вошла в историю как супруга Михаила Петровича Погодина[205]. Погодин со временем стал одной из ярких звезд на российском интеллектуальном небосклоне, но на момент свадьбы в 1833 году особо выгодной партией он не казался: этот бывший крепостной был вольноотпущенником и все еще служил простым адъюнктом в Московском университете. Погодин, кажется, считал свою тещу типичной немкой – человеком честным, но эмоционально черствым, исполняющим в российском обществе важные, но по сути своей второстепенные функции. В письме Николаю Васильевичу Гоголю он приписывал ей те же особенности характера, какие выказывала гувернантка его детей, «русская немка, порядочная женщина, но сухая <…> Следовательно, гóлоса кротости, любви им (гувернантке и теще. – A.M.) недостает»[206]. Через Погодина Елизавета Фоминична познакомилась с Гоголем. Она ухаживала за ним во время его последней болезни и была рядом в момент его смерти в 1852 году[207].
Дочь Розенштрауха Елизавета тоже вышла замуж вскоре по приезде в Москву. Ее муж Георг Филип Дитрих Герхард Кинен (1784–1862), также известный как Егор Филиппович, в каком-то смысле был ее земляком: она родилась в Касселе, а он в расположенном неподалеку Фельсберге[208]. Кинен и Розенштраух вполне могли быть коллегами по масонству еще с санкт-петербургских времен: купец по имени Георг Кинен числится в списке членов ложи Пеликана[209]. В январе 1814 года Кинен зарегистрировался в московском купечестве[210], а в 1816 году женился на Елизавете. Кинен явно был успешным предпринимателем: он принадлежал ко второй купеческой гильдии, а когда в 1818 году в Москве было учреждено прусское консульство, именно он стал консулом[211]. Елизавета скончалась в январе 1823 года, вскоре после рождения сына.
В отличие от своих детей сам Розенштраух больше не женился. Возможно, его предыдущий брак так и не был расторгнут формально. В 1816 году ему было всего сорок восемь лет и он был зажиточным и обаятельным человеком, заинтересованным в достижении респектабельного положения в обществе. Повторный брак был бы ему в этом весьма полезен, и похоже, в его окружении не было недостатка в потенциальных невестах: списки прихожан, причащавшихся в его лютеранской церкви в 1816 году, насчитывают, помимо 305 мужчин, 312 женщин, 153 из которых были незамужними девицами или вдовами[212].
Помимо предпринимательства и поисков удачных брачных партий для детей, Розенштраух активно занимался делами своей церкви. Для немцев, так же как и для других этнических меньшинств, церкви были важными институтами, сплачивавшими вокруг себя всю общину. Розенштраух мог выбрать любую из двух немецких лютеранских церквей. Так называемая Старая община при церкви Св. Михаила была основана еще при Иване Грозном; Новая община, при церкви Св. Петра и Павла, образовалась в 1626 году[213]. Обе общины располагались в Немецкой слободе, в непосредственной близости друг от друга и от дома, который Розенштраух купил себе к северо-востоку от нынешней Комсомольской площади[214]. Церковь Св. Петра и Павла в 1812 году сгорела и вновь открылась только в 1819 году – в новом здании близ Маросейки. Розенштраух вступил в приход церкви Св. Михаила.
Как и все, что касалось московской немецкой диаспоры, община церкви Св. Михаила была маленькой, очень немногочисленной по сравнению с крупными приходами Санкт-Петербурга, что позволило Розенштрауху занять в ней гораздо более заметное место. По приблизительным подсчетам должностных лиц церкви Св. Петра на Невском проспекте, рядом с санкт-петербургским домом Розенштрауха, их приход насчитывал около восьми-девяти тысяч человек обоего полу[215]. Для сравнения: в период между 1814 и 1821 годами в церкви Св. Михаила в Москве ежегодно причащалось всего от 458 до 699 человек.
Демографический состав прихода был типичен для российских городских немецких общин. Когда в январе 1822 года в церкви Св. Михаила состоялись выборы нового пастора, представители церковного совета занесли в протокол социальное положение 214 из 333 избирателей обоего полу: 76 человек, или 35,51 %, были личными или потомственными дворянами (чиновниками, офицерами или титулованной знатью); 85 человек, или 39,7 %, были предпринимателями (купцами, фабрикантами или ремесленниками); и 53 человека, или 24,76 %, работали в областях, требовавших специального образования (в основном в медицине, фармацевтике и образовании). Никто из 214 человек, чей социальный статус нам известен, не был домашней прислугой или чернорабочим и не занимался каким-либо другим малопрестижным делом. Среди прихожан было несколько высокопоставленных особ, но большинство скорее относилось к мелкой буржуазии. Из 85 предпринимателей купцами было всего 19 человек; остальные были кузнецами, плотниками, портными, садовниками, сапожниками, пекарями, перчаточниками и тому подобным. В дворянской среде наблюдалась схожая картина: среди 27 дворян, бывших военными офицерами (или их женами или вдовами), насчитывалось пять генералов, пять полковников и подполковников и целых 17 майоров, капитанов и лейтенантов[216].
Многие прихожане давно прижились в России, особенно в Москве, но также и в остзейских губерниях и Санкт-Петербурге. Это вытекает из записей о месте рождения 279 юношей и девушек в возрасте от 13 до 18 лет, получивших конфирмацию в церкви Св. Михаила в 1814–1821 годах. Место рождения девяти из них неясно или не было записано при конфирмации. Что же до остальных, 171 человек (63,33 %) родился в Москве, 38 человек (14,07 %) в остзейских губерниях, 24 (8,8 %) в Санкт-Петербурге или его окрестностях и 15 (5,55 %) где-то еще по России. Только 22 человека (8,14 %) родились за границей, в основном на севере Германии.
Приходская община состояла почти исключительно из немцев, но не была совершенно отрезана от российского общества. Некоторые из прихожан, такие как полицеймейстер Адам Фомич Брокер, были важными фигурами в московском обществе. Немки тоже иногда выходили замуж за русских, но продолжали посещать лютеранскую церковь, несмотря на то что их мужья и дети, скорее всего, были православными. В качестве примеров можно назвать графиню Мусину-Пушкину, урожденную Вартенслебен, и княгиню Оболенскую, урожденную Штакельберг. Супруга Михаила Трофимовича Каченовского, издателя «Вестника Европы», была прихожанкой церкви Св. Михаила, как и вдова Харитона Андреевича Чеботарева, бывшего ректора Московского университета. Судя по именам, встречающимся в приходской метрической книге, ситуация, при которой немка выходила замуж за русского, но не оставляла лютеранство, случалась преимущественно в дворянской среде. В низших социальных слоях присутствие русских было гораздо заметнее. Многие перечисленные в списках причащавшихся были солдатами, полицейскими или пожарными, являвшимися к причастию в составе больших групп. Например, 8 апреля 1816 года причастилось более 100 человек; за исключением четырых женщин, всех, чьи имена стоят в списке под номерами от 446 до 550 – то есть одну треть от общего количества прихожан мужского пола, причастившихся в данном году (305), – писец определил как служащих одной и той же полицейской части. Большинство из них носило русские имена (Иван Иванов, Григорий Григорьев). Непонятно, были ли они лютеранами с русифицированными именами или людьми иного вероисповедания, откомандированными в эту церковь из соображений удобства. Так или иначе, складывается впечатление, что их пригнали в церковь старшие по рангу и что вряд ли они были органичной частью прихода.
Лютеранские церкви в Российской империи обладали некоторым подобием демократического самоуправления. Пастора избирала община. У церкви также был церковный совет, состоявший из председателя и нескольких старейшин-мирян. Совет управлял делами общины. Председательствовали советом обычно высокопоставленные лица. Что же до старейшин, то их избирали посредством кооптации на неопределенный срок в несколько лет[217]. Три основные категории прихожан были в примерно одинаковом соотношении представлены в совете людьми высокопоставленными и заслуженными: возможно, неполный список старейшин, входивших в совет между 1813 и 1820 годами, включает шестерых чиновников (двоих коллежских советников, двоих статских советников, двоих надворных советников), пятерых ученых мужей (двоих профессоров, врача и двоих фармацевтов) и шестерых купцов[218].
Иммигранты из самой Германии, как Розенштраух, были в приходе в меньшинстве, однако прибытие в Москву через Санкт-Петербург было довольно типичным случаем для его сограждан: две трети приезжих, конфирмованных в церкви Св. Михаила, были выходцами из окрестностей Санкт-Петербурга или Остзейских губерний – двух регионов России с наиболее плотным немецким населением и тесными связями с Западом. Принадлежность ко второй купеческой гильдии наделяла нашего героя более высоким социальным статусом, чем у других купцов в общине, не говоря уже о ремесленниках. Вероятно также, что он был состоятельнее большинства прихожан. Впрочем, деньги были не единственным мерилом статуса. В глазах знати он, вероятно, был «всего лишь» купцом, а доктора, аптекари, преподаватели и другие образованные люди, возможно, не одобряли отсутствия у него университетского образования. За исключением капельмейстера, в списке избирателей за 1822 год нет ни одного человека, связанного с театром или искусством; в этой среде актерское прошлое Розенштрауха вряд ли бы вызвало понимание.
Церковная община обладала важными свойствами, которые, вероятно, и привлекали Розенштрауха. Ее целью была жизнь духа. Она поддерживала существование немецкой культуры. Наконец, община была одним из немногих мест в Российской империи, где люди без выдающейся родословной, покровительства знати или служебного титула имели возможность заняться общественной деятельностью. Другим институтом, подпадающим под это описание, было масонство, также занимавшее важное место в жизни Розенштрауха во время его пребывания в Москве.
В августе либо 1816 либо 1817 года император Александр I посетил Москву. Будущий декабрист барон Владимир Иванович Штейнгель, адъютант московского военного генерал‐губернатора, позже писал, что этот визит был отмечен «некоторыми случаями достойными особого внимания». Первый был таков:
Некто, содержатель косметического магазина Розенштраух, после бывший в Одессе лютеранским пастором, очень уважаемым, тотчас по приезде государя подал просьбу военному генерал‐губернатору о дозволении ознаменовать 30‐е августа открытием масонской ложи. По докладе об этом, государь изволил отозваться: «Я формально позволения на это не даю. У меня в Петербурге на это смотрят так (государь взглянул сквозь пальцы). Впрочем, опыт удостоверил, что тут зла никакого нет. Это совершенно от вас зависит». И ложа была открыта под фирмою «Тройственный рог изобилия» (из трех рогов составлялась буква А)[219].
События, описываемые Штейнгелем, знаменуют начало четвертой, и последней, стадии масонской карьеры Розенштрауха. Он вступил в масоны в Голландии в 1792 году, возобновил членство в ложе в Мекленбурге в 1801–1804 годах и начиная с 1806 года состоял в санкт-петербургских ложах. Не считая Остзейских губерний, Санкт-Петербург был основным местом пребывания российских немцев, и, впервые отправившись в Москву в 1811 году, Розенштраух продолжал поддерживать тесные связи с жителями Северной столицы, в том числе со своими собратьями по масонской ложе[220]. Однако после 1812 года он более прочно обосновался в Москве. С одной стороны, он окончательно перевез в Москву всю семью, с другой – он учредил там масонскую ложу.
Устроение новой ложи не исчерпывалось вербовкой новых членов и арендой места для собраний. Считалось, что масонство – непосредственное продолжение еще средневековых и даже античных организаций и учений. Для создания себе репутации новая ложа должна была обеспечить преемственность масонской традиции за счет связей с уже существующими ложами. Кроме того, секретные общества какого бы то ни было толка нервировали власти предержащие: стремясь к контролю, государство поручало отдельным ложам руководство над всеми остальными. Ввиду этих обстоятельств для основания новой ложи требовалось заручиться как позволением властей, так и одобрением (хартией, или конституцией) «великой» ложи. Ложа Розенштрауха получила конституцию от Директориальной ложи Астрея в Санкт-Петербурге. Даруя ее, должностные лица Астреи объясняли, что ожидают от новой ложи «послушания и в особенности точнейшего и вернейшего отчета в работах и доставлении всех законных донесений, дабы Великая Ложа могла в полной мере исполнить возложенную на ее (sic) Высшим Правительством за все, подведомственные оной, ложи ответственности»[221].
Семь человек, ходатайствовавших перед Астреей о даровании им конституции, а впоследствии занявших в новой ложе большую долю ответственных должностей, представляли собой высший слой немецкого среднего класса Москвы. Среди них не было дворян, госслужащих, военных чинов или мастеровых. Розенштраух и его сын Вильгельм были петербургскими купцами; Иоганн Петер Шиллинг – купцом из Риги. Вильгельм Трёйтер и Л.В. Бреме были врачами. Леопольд Чермак служил театральным художником‐декоратором, а Карл Водарг учителем[222]. Чермак и Шиллинг дружили с Розенштраухом и упоминаются в его воспоминаниях о 1812 годе. Шиллинг состоял в церковном совете церкви Св. Михаила, и, когда он умер, его место в совете было отдано Розенштрауху, который и служил там вместе с Трёйтером. К 1819 году одним из чиновников ложи стал Юстус Христиан Лодер, еще один врач: он председательствовал в совете церкви Св. Михаила, а позже стал коммерческим партнером Вильгельма Розенштрауха. Таким образом, членство в масонской ложе было частью более крупной системы связей между влиятельными представителями немецкой общины.
Хронология учреждения ложи не слишком ясна. По свидетельству Штейнгеля, император даровал позволение на это во время своего визита в Москву в августе 1816 года. Этому противоречит письмо Розенштрауха без даты, согласно которому император разрешил основание ложи в августе 1817 года[223]. (Источники расходятся в том, находился ли Александр I в Москве в августе 1817 года[224].) Штейнгель вспоминает, что ложа должна была называться Тройственный рог изобилия. На деле вновь учрежденная ложа носила похожее, но не идентичное название: Александра к тройственному спасению. Так же, как и ложа Розенштрауха в Санкт-Петербурге, именовавшаяся ложей Александра благотворительности к коронованному Пеликану, новая организация явно была названа в честь царя. Согласно недатированному тексту речи, произнесенной на одном из заседаний, учредители впервые заговорили об основании новой ложи только в ноябре 1816 года[225], но документ из ложи Астрея свидетельствует, что великая ложа одобрила открытие нового филиала уже 11 ноября 1816 года[226]. Как бы там ни было, официально ложа обрела свою конституцию на тезоименитство царя, 30 августа 1817 года, а ее первое собрание состоялось 15 сентября 1817 года[227].
Делами ложи в какой-то мере заправлял тесный круг лиц, отличный от самой ложи и состоявший из Розенштрауха и его товарищей. Чтобы понять, как этот кружок функционировал, нам понадобится краткий экскурс в историю масонских степеней.
Франкмасоны верили, что ложи были преемницами секретных организаций, существовавших веками и посвященных в великие философские или моральные тайны. Масон продвигался от одной степени к другой по мере того, как росло его понимание этих тайн. Тремя Иоанновскими степенями, или градусами, признаваемыми во всех ложах по всему миру, были ученик, подмастерье и мастер, но некоторые масоны стремились к так называемым «высшим» степеням, которые еще больше приблизили бы их к великой мистерии. Важно было, чтобы степени и ритуалы посвящения в них в точности соответствовали существовавшим в более ранних организациях, на базе коих, как считалось, впоследствии развилось собственно франкмасонство. В XVIII веке это привело к появлению немалого числа так называемых уставов, каждый из которых предусматривал свои собственные высшие степени и пропагандировал собственные идеи об истоках масонства. Замысловатость исторических теорий, излагаемых разными уставами, и окружавшая высшие степени аура тайны нередко приводили посторонних наблюдателей к убеждению, что рядовые масоны были легковерными глупцами, а их лидеры либо шарлатанами, либо опасными заговорщиками. Например, В.И. Штейнгель отклонил предложение Розенштрауха присоединиться к ложе Александра к тройственному спасению потому, что, как он свидетельствовал во время расследования восстания декабристов, считал, что масоны «разделялись на два рода: на людей обманывающих и на людей обманываемых», а также потому, что «находил, что давать клятву на исполнение правил неизвестных и притом подвергать себя испытаниям, похожим на шуточные, противно человеку здравомыслящему»[228].
В Германии в 1770-х годах преобладал Устав строгого наблюдения. Масонский съезд на высшем уровне, прошедший в Вильгельмсбаде в 1782 году, пытался реформировать «строгое наблюдение», например отказавшись от утверждений о происхождении масонства от средневекового ордена рыцарей-храмовников. Одним из результатов Вильгельмсбадского конвента был Исправленный шотландский устав, или Благодетельные Рыцари Святого Града: устав, признававший различные высшие степени масонства[229]. Основанная Розенштраухом ложа Александра к тройственному спасению придерживалась именно этого устава.
Розенштраух, сам имевший высшие масонские степени[230], лелеял амбициозные планы на встраивание своей новой ложи в структуру Исправленного шотландского устава. 1 мая 1818 года, то есть спустя восемь месяцев по прошествии учреждения ложи, он встретился с тремя другими носителями высших масонских степеней. Это были статский советник Иоганн Христиан Андреас Хайм, врач Филипп Фридрих Пфелер и пастор Карл Август Бёттигер. Участники совещания приняли официальную резолюцию – «восстановить исчезнувший капитул 8-й провинции ордена Благодетельных Рыцарей Святого Града в Востоке города Москвы»[231]. Согласно Исправленному шотландскому уставу, Европа была поделена на девять провинций, каждая из которых управлялась капитулом. Россия относилась к восьмой провинции[232]. Основание капитула в Москве наделяло Розенштрауха и его друзей высоким авторитетом в масонских кругах южной столицы. Капитул затем проголосовал за то, чтобы чиновники ложи Александра к тройственному спасению имели право на награждение высшими масонскими степенями[233]. Поскольку ложа Александра работала только с системой Иоанновских градусов, для чиновников была устроена новая – Андреевская – ложа, допускающая более высокие степени. Назвали ее ложей Горы Фавор[234].
В результате был заложен фундамент для трехчастной масонской иерархии. В самом низу находилась ложа Александра к тройственному спасению. На должности чиновников этой ложи ежегодно переизбирали одну и ту же группу лиц, хотя иногда они менялись местами. Выше ее находилась средняя ложа, Горы Фавор. Состав этой ложи практически совпадал с составом должностных лиц ложи Александра к тройственному спасению. На самом верху пирамиды находился капитул Благодетельных Рыцарей. Розенштраух служил председателем всех трех организаций. Среди тех, кто принадлежал либо к ложе Горы Фавор, либо к капитулу, либо к обоим одновременно, были люди, занявшие значимое место и в других сферах жизни Розенштрауха: его сын Вильгельм, ставший чиновником ложи несмотря на свой юный возраст; друг Розенштрауха Чермак; врачи Трёйтер и Лодер, позже сотрудничавшие с нашим героем в церковном совете; и пастор Бёттигер, с чьей помощью Розенштраух впоследствии переехал в Одессу и стал пастором. Работа этих трех масонских организаций, в частности ложи Александра к тройственному спасению, поддается восстановлению благодаря обилию дошедшей до нас документации: соответствующее дело в Российской государственной библиотеке содержит 229 листов, многие из которых представляют собой протоколы собраний или речи, написанные рукой Розенштрауха[235].
Масонские обязанности Розенштрауха требовали от него серьезной отдачи. Особенно яркий свет документы проливают на его активное участие в заседаниях ложи Александра к тройственному спасению: несмотря на огромное количество подобных встреч, почти на каждой из них Розенштраух выступал с речью. Большая часть совещаний проходила на немецком языке; на нескольких собраниях, созванных отдельными группами должностных лиц, говорили по-русски или по-французски. Заседания обычно посвящались ритуалам приема новичков или продвижения существующих членов на более высокие степени (это называлось ложами принятий и ложами производств) и включали доклады по теории масонства, с которыми выступал Розенштраух, а иногда и другие члены ложи, в основном из числа должностных лиц. Документы, относящиеся к периоду с 15 сентября 1817 года по 20 марта 1820 года, показывают, что за 918 дней было проведено 181 заседание, то есть ложа собиралась в среднем примерно каждые пять дней. Розенштраух выступал с одной или несколькими речами или лекциями на 145 из этих заседаний, то есть примерно каждые шесть дней[236]. Судя по сохранившимся рукописям, речи нашего героя могли занимать от 10–15 до 40–50 минут.
Расписание Розенштрауха в октябре 1819 года дает представление о типичном ритме жизни нашего героя. В среду 1 октября состоялось собрание ложи Горы Фавор, где был принят в члены купец Филипп Ланг, а Розенштраух выступил с «подробным и поучительным пояснением аллегорического и символического в первом Иоанновском градусе»[237]. Все остальные заседания в этом месяце, о которых у нас есть документальные свидетельства, проходили в ложе Александра к тройственному спасению. В субботу 4 октября в ложу в чине ученика был принят торговец мебелью по имени Фридрих Бюк (Бек), и Розенштраух говорил «о братской любви», «отцовской любви и следовании свету». В среду 8 октября мастером масоном стал химик Георг Бауэр; Розенштраух провел беседу «О воспитании духа». Неделей позже, в среду 15 октября, трое учеников – купец Иоганн Иоахим Краузе, лейтенант Владимир Демидов и учитель Иоганн Георге – были произведены в ранг подмастерьев, и Розенштраух поделился своими размышлениями «О путешествующих подмастерьях». Спустя еще три дня, в субботу 18-го числа, в ложу в звании ученика вступил капитан Александр Май, в связи с чем Розенштраух обсудил «Самопознание и масонское поручительство». По прошествии полутора недель, в среду 29 октября, мастером масоном стал купец Иоганн Цинн, а Розенштраух произнес речь о «Бессмертии души» и «Похвалу его (скорее всего, Цинна. – A.M.) масонской деятельности». Можно предположить, что в октябре не обошлось и без совещания должностных лиц ложи Александра к тройственному спасению. Еще на двух встречах – субботних образовательных ложах для учеников – Розенштраух не выступал. Одна из них, 11 октября, проводилась на русском языке, другая – 25 октября – по-французски. На обоих языках Розенштраух изъяснялся с трудом[238].
Собрания членов ложи посвящались не только делам. Масонский календарь включал столовые ложи: они отмечали важные события в жизни ложи и масонства в целом и демонстрировали преданность масонов династии Романовых. Ложа Розенштрауха приурочивала подобные банкеты к празднику Ивана Купалы (24 июня), тезоименитству императора (30 августа), годовщине основания ложи (15 сентября), дню рождения государя (15 декабря), Новому году (31 декабря), и годовщине восхождения государя на престол (12 марта).
Еще одним важным направлением деятельности ложи была благотворительность. Некоторое представление о ней можно получить из доклада Фридриха Вильгельма Ройсса о деятельности ложи в 1818–1819 годах[239] (масонский год начинался и заканчивался Ивановым днем 24 июня). Документ этот представляет собой черновик доклада, и перечисленные в нем суммы иногда противоречивы или плохо поддаются пониманию. Похоже, несколько тысяч рублей были розданы непосредственно нуждающимся. Другие суммы направлялись в пользу различных проектов под руководством членов ложи, в частности школ. Целью франкмасонства была, выражаясь расхожей масонской метафорой, «работа над диким камнем», то есть улучшение природы человеческой, и открытие школ было логическим продолжением этого проекта. В июне 1818 года Бёттигер был назначен лютеранским суперинтендентом Новороссии – района, в котором проживало много немецких колонистов; ложа поддержала его работу, снабдив его суммами в 220 рублей на возведение церкви в колонии Мариендорф и в 325 рублей на постройку школы в Одессе. Еще 147 рублей были направлены в ланкастерскую школу в Санкт-Петербурге.
Львиная доля пожертвований – свыше 9600 рублей – пошла на то, чтобы помочь Чермаку открыть частный пансион. Чермак, часто упоминающийся в воспоминаниях Розенштрауха о 1812 годе, был театральным художником родом из Праги. До своего переезда в Санкт-Петербург, а затем в Москву, то есть до 1811 года, он работал в театре Кёнигсберга. После войны он вернулся было в Кёнигсберг, но заработать там себе на жизнь ему не удалось, и он опять приехал в Москву[240]. На момент основания ложи в 1817 году он по-прежнему числился в списках как художник-декоратор[241], но в конце концов явно решил, что содержание пансиона – довольно распространенное среди европейских иммигрантов занятие – гарантировало бόльшую стабильность. Поддержка этого пансиона стала основным направлением благотворительной деятельности ложи. Если верить Ройссу, пансион Чермака обеспечивал образование, основанное на идеалах масонства, сыновьям членов ложи и восьми неимущим мальчикам (четверым немцам и четверым русским), чье обучение и проживание оплачивала ложа. Пансион снискал успех и просуществовал до 1840-х годов; одним из его воспитанников был Федор Михайлович Достоевский[242].
Судя по примерам Бёттигера и Чермака, ложи поддерживали начинания своих собратьев в том, что масоны называли «профанным» миром. Ожидалось, что в обмен на это масоны применят свои знания и умения на пользу ложи. Моральные наставления и ритуальные церемонии составляли основу собраний ложи и тем самым напоминали одновременно и церковь, и театр. Неслучайно до своего отъезда в Одессу пастор Бёттигер выступал на заседаниях ложи чаще других. Чермак как театральный художник приложил усилия к тому, чтобы помещение ложи выглядело подобающе внушительно. В одном недатированном документе Розенштраух превозносил его «замечательное усердие в украшении ложи»[243]. Этот документ также предоставляет уникальную возможность оценить роль масонских жен в этом, в общем-то, исключительно мужском кругу: ответственные лица ложи выражали свою благодарность «его благородной супруге нашей сестре фрау Чермак, которая изготовила безвозмездно все одеяния, и даже все относившееся к украшению, жертвуя своим ночным отдыхом, и несмотря на ее обязанности матери и домохозяйки»[244].
Розенштраух был трудолюбивым и амбициозным масоном. Он достиг высших степеней и возглавил иерархическую пирамиду, образованную ложей Горы Фавор и капитулом Благодетельных рыцарей. Наш герой посвящал своей масонской работе невероятное количество времени и усилий, стремился к лидерству и ожидал от коллег по ложе признания своего авторитета.
Доклады и речи Розенштрауха обнаруживают явное родство взглядов их автора с духом немецкого Просвещения. Немецкими государствами управляли короли и знать, поэтому стремление просветителей буржуазного происхождения к общественному лидерству поневоле умерялось их реальным политическим бессилием и подчиненным социальным положением. Им также приходилось мириться с тем фактом, что попытки Французской революции трансформировать государство сверху вниз увенчались явным провалом. В ответ на это многие выдвигали аргумент, что подлинный прогресс возможен лишь при условии морального и интеллектуального просвещения индивидуальных членов общества. Это позволяло просветителям считать свою культурную деятельность движущей силой истории, власти королей и знати отводить лишь второстепенную роль, а Французскую революцию объявлять аберрацией.
Масонские речи Розенштрауха вдохновлялись именно такими идеями. Он всерьез разделял постулат о франкмасонстве как непосредственном продолжении тайных обществ великой древности. Люди, опередившие свое время, говорил он, всегда понимали, что в массе своей народ не готов постичь глубины философских истин. Поэтому духовные элиты только делали вид, что принимают доминирующие в их странах идеи и социальный порядок, втайне же создавали общества, ставившие своей целью развитие добродетели и мудрости. В одном недатированном выступлении Розенштраух утверждал, что «…дух человечества зреет медленно, по своей собственной природе, подчиняясь неизменным законам Божиим; но не в теплицах, которые хочет изобрести человеческий разум». Адепты древних тайных культов разработали «Речи, знаки и обычаи», которые постепенно подводили посвященных к познанию истины, таким образом делая их масонами еще до появления собственно масонства. С течением времени труды этих искателей трансформировали общество в целом: «То, что было в древности содержанием египетских или греческих мистерий, стало теперь общим достоянием всех культурных народов – вера в Единобожие и в бессмертие; ибо человеческий род в целом идет вперед, даже если некоторые пятятся назад»[245]. Таким образом, франкмасоны были элитой, немногими избранными, наследниками духовного искания, бывшего движущей силой всей человеческой истории.
Институт ложи был необходим искателям истины по той же причине, по какой христианам нужна была Церковь: ложа позволяла накапливать и передавать знание и создавала защищенное пространство, в пределах которого можно было существовать в согласии с масонскими принципами. Опасность, в глазах Розенштрауха, заключалась в размывании границ между ложей и профанным миром. Это происходило, когда франкмасоны ошибочно направляли свои усилия не внутрь, на пользу ложи, а вовне, пытаясь оказать воздействие на более широкие слои общества. Масонство, напоминал собратьям Розенштраух, «жизнь более внутренняя, чем внешняя, более созерцание, чем действенность»[246].
С другой стороны, опасность представляло и вторжение во внутренний мир ложи, существующей в профанном мире системы социальных рангов и порождаемого ею лицемерия. Ложе надлежало быть местом, «где князья и подданные приветствуют друг друга как братья; перс и американец признаются в дружбе, а сторонники враждебных господ мирно принимают друг друга как братья»[247]. Стоит социальным различиям приобрести значение в пределах ложи, она тут же перестанет быть пространством, «где один брат обращается с другим не с гладкой ни о чем не говорящей вежливостью, а с истинным каменщицким участием, где вместо отмеренного тактичного поклона приветствием служит взаимное рукопожатие, сердечный поцелуй – где любят сердцем, а не языком»[248]. В другой раз Розенштраух сообщил собратьям, что целью масонства было «самосовершенствование». Стремление к нему было результатом естественной связи человечества с Богом, человечностью и мирозданием и составляло сущность всякой истинной веры: «Все истинно религиозные воззрения и чувства способствуют нашему самосовершенствованию»[249]. Дабы помочь собрату по масонству усовершенствоваться, настаивал Розенштраух, надлежит относиться к нему искренне и, следовательно, без оглядки на обычаи, принятые во внешнем мире: «В профанном кругу, к сожалению, в порядке вещей искусство казаться. – По негласному договору врут и обманывают друг друга, чтобы друг другу понравиться. С ложью о покорнейшем, преданнейшем, нижайшем слуге вступают в общество и покидают его»[250].
Рукописи дошедших до нас выступлений Розенштрауха по большей части не датированы, но похоже, что с течением времени его постигало все большее разочарование. В 1820 году, произнося речь по, в общем-то, радостному случаю – празднования государевых именин (30 августа) и годовщины основания ложи (15 сентября), Розенштраух не без горечи говорил: «В фундаменте нашего храма тайная чревоточина. Со стыдом должны мы взирать на протекший год. Всякий непредвзятый взгляд может видеть холодность и теплохладность братьев в сравнении с предыдущими годами». По словам нашего героя, когда ложа была меньше, на заседания являлось больше народу, чем теперь, когда она разрослась. Сократилось количество желающих выступить с докладом, сборы в помощь бедным пошли на убыль, и размах благотворительной деятельности перестал отражать увеличение членского состава. У проблемы было имя, и имя это было Алчность. Некоторые из новичков оглядывались по сторонам и задавались вопросом: «Что собственно я (получаю. – А.М.) за мой звонкий рубль?» Другие думали, что внесение «жалкого золотого» на благотворительные цели освобождало их от обязанности оказывать моральную поддержку собратьям по масонству[251]. «Если новый год с основания ложи начнется так же, и соответственно закончится – о, тогда лучше нам тотчас закрыть наш храм, – ибо тогда не получится так, что ложа пережила самое себя!!!»[252]
Черновик послания некоему «орденскому совету трех соединенных лож здешнего В. (Востока. – A.M.)» – без подписи, но написанный рукой Розенштрауха, – дает представление о том, как раздражали автора отсутствие в ложе братского духа и живучесть социальных различий. Письмо начинается заверением, что «я искал в масонстве ничто иное как то, что мы так настоятельно внушаем каждому вновь принятому; а именно: братскую любовь в самом широком смысле слова, взаимную помощь, совет, утешение, обоюдное побуждение к добродетели, образец через добрый пример, наивысшее терпение, бережение и самую искреннюю нежнейшую братскую любовь».
Главы ордена не следовали этим принципам. Розенштраух просил их поразмыслить о том,
…является ли руководствующий нами дух, гуманным, или еще того менее каменщицким? – Что же мне делать? Бороться с этим? – простому гражданину против мужей с высоким положением и рангом? (ах, неужели нужно упоминать <то, что само собой разумеется >, и даже объяснять на этой ступени <т. е. орденскому совету>.) Бороться? Нет, это, похоже бесполезно, да и борьба за доброе дело легко может получить ярлык революции, и подвергнуться наказанию более суровому, чем в гражданском мире (ибо мы к этому привыкли).
Поэтому «сим я торжественно отказываюсь от владения молотком и всеми прерогативами наших лож на тот срок», пока масонские лидеры не проникнутся истинным духом братства и пока «сердце, рвение, деятельность и истинное обращение не будут и без положения с состоянием считать достойными участия в великой работе масонства»[253]. Письмо не датировано, и можно только догадываться, когда и зачем оно было написано, но глубина постигшего Розенштрауха разочарования прочитывается в нем без труда.
Горечь нашего героя дополнительно объясняется упоминаемыми в его письме обвинениями в «революционерстве»: Розенштрауха сердила широко распространенная вера в подрывную политическую деятельность франкмасонов. Некоторые из его собратьев по ордену пользовались этим предубеждением в корыстных целях и приписывали своим соперникам членство в секте иллюминатов, то есть в мифическом международном заговоре против монархии и религии. Подобные обвинения были отнюдь не безвредны. Среди тех, кто частенько прибегал к подобной тактике, был Иосиф (Осип) Алексеевич Поздеев[254]. Ложа Розенштрауха действовала под руководством Директориальной ложи Астрея; Поздеев же стоял во главе Великой провинциальной ложи – конкурирующей организации со своей собственной сетью лож. В 1817 году группа гвардейских офицеров, состоявших в ложах поздеевской сети, сопровождала императора в Москву и испросила разрешения присоединиться к тамошней ложе, но Поздеев им вступление в ложу Розенштрауха воспретил: «Розенштраух есть ли бы не имел связи с иллуминатами
Мания преследования достигла своего пика после восстания декабристов, когда правительство относилось с подозрением вообще ко всем тайным обществам. Масонские ложи были запрещены в России в 1822 году, но бывшие франкмасоны тем не менее оставались под подозрением. Розенштраух избежал обвинений в непосредственной связи с декабристами только потому, что, по иронии судьбы, Поздеев оказался не в состоянии отличить воображаемых революционеров от настоящих: офицеры, которых он предостерегал от вступления в ложу Розенштрауха из-за предполагаемой связи последнего с «иллуминатами», были членами Союза спасения, то есть будущими декабристами. После восстания, как мы видели, декабрист В.И. Штейнгель упоминал Розенштрауха в своих показаниях, а близкий друг Розенштрауха по масонству, князь Михаил Петрович Баратаев был арестован по ложному обвинению в участии в декабристском заговоре[256].
Ф. Реннеман, ранее входивший в московскую ложу Ищущих манны, тоже был вызван в 1826 году для дачи показаний о своей прошлой масонской деятельности. Стремясь отвести беду от себя, Реннеман возвел неопределенные, но зловещие обвинения на Розенштрауха, к тому моменту уже бывшего пастором в Харькове. Ложа Ищущих манны подчинялась поздеевской Великой провинциальной ложе и следовала Древнему и принятому шотландскому уставу, тогда как ложа Розенштрауха следовала Шотландскому исправленному уставу. Помимо этого, Ищущие манны были более склонны к мистицизму. Соперничество между двумя ложами высмеивается в «Войне и мире» Л.Н. Толстого, когда Пьер размышляет:
Братья мои масоны клянутся кровью в том, что они всем готовы жертвовать для ближнего, а не платят по одному рублю на сборы бедных и интригуют Астрея против Ищущих манны, и хлопочут о настоящем Шотландском ковре и об акте, смысла которого не знает и тот, кто писал его, и которого никому не нужно[257].
Реннеман сообщил властям, что ложа Ищущих манны пеклась исключительно о самосовершенствовании своих членов, в отличие от ложи Розенштрауха, общения с которой он, впрочем, не мог совершенно избежать, поскольку обе ложи проводили собрания на одном этаже одного и того же здания (дома купца Ланге на Кисловке). Реннеман не жаловал соседей: «Они старались по‐видимому скорее и более набирать членов» и «Их главная цель обнаруживалась в благотворительности»; его же собственная ложа «неохотно сообщалась с ложей Розенштрауха, полагая, что он вводил много своей выдумки» и «слишком часто [проводил] богатые столовые ложи». Правда, посещая их, «я ничего противного не слыхал», но в свете недавних событий, то есть декабристского восстания, Реннеман сомневался в благонадежности Розенштрауха: ведь он, вероятно, принадлежал к иностранным ложам и уж точно был актером и купцом в Санкт-Петербурге и Москве, а затем пастором в Одессе и Харькове. Ложа Розенштрауха следовала «Новой системе» (Исправленному шотландскому уставу), и этим же уставом руководствовался человек, сделавший Розенштрауха пастором: его собрат по масонству Бёттигер. Ничто из вышесказанного еще не доказывало политической неблагонадежности Розенштрауха, однако «то обстоятельство, что сии, Новой Системы значительные масоны, домогались быть учителями Христианской религии и в таких значительных местах – обращает особое внимание»[258].
Как мы видели ранее, С.П. Жихарев уже в 1807 году слышал о желании Розенштрауха стать пастором. К зиме 1819/20 года сложились обстоятельства, благоприятствовавшие исполнению этой мечты. Дело Розенштрауха развивалось успешно, и он мог передать его своему сыну Вильгельму, который к тому времени вырос и обзавелся собственным семейством. Старшая дочь нашего героя тоже уже была замужем и обеспечена. В масонстве он разочаровался. Самое время было кардинально поменять жизнь.
К тому же Розенштрауху привелось осознать собственную бренность. В 1818 году ему исполнилось пятьдесят лет, и возраст вполне мог начать сказываться на его самоощущении. 8 января 1820 года он писал собрату по масонству князю М.П. Баратаеву, что «уже много недель я болен, на краю могилы, в глубину которой я смотрю мужественно, без страха, как подобает христианину и вольному каменщику»[259]. Двумя месяцами позднее он сообщал Баратаеву, что болезнь повторилась и он едва не умер. Столь близкое столкновение со смертью, писал он, сделало его «более, чем когда бы то ни было, жадным до деятельности, где она только не представится», однако в то же время заставило его понять, что земная жизнь преходяща и что жизнь загробная – единственное, что имеет значение[260]. Как позже утверждал его друг Лодер, именно болезнь заставила Розенштрауха избрать себе новую стезю – пасторство[261].
Несмотря на слабость здоровья, он по-прежнему активно занимался масонскими делами. В январе 1820 года, в промежутке между приступами болезни, он также вступил в совет своей церкви. В каком-то смысле этот шаг был логическим продолжением его масонской деятельности, поскольку многие из ведущих членов церковной общины занимали ответственные должности в ложе Александра к тройственному спасению и входили во внутренний круг, заправлявший ложей, то есть в ложу Горы Фавор или в капитул Благодетельных рыцарей. Эта группа включала пастора Вильгельма Нойманна; зятя Нойманна, музыканта Фридриха Шольца, иногда сопровождавшего музыкой церковные службы; четверых действительных или бывших старейшин: Ройсса, Трёйтера, Шиллинга и аптекаря Беньямина Ауэрбаха; и Лодера, председателя церковного совета[262].
Заседания совета проходили нерегулярно: от одного до четырех раз в месяц. Розенштрауха сделали казначеем приходской школы. Это задание вполне ему подходило, ведь он умел обращаться с деньгами и интересовался образованием. Розенштраух ценил стремление к самовоспитанию, а после болезни также придавал особое значение самосовершенствованию в религиозной сфере, то есть поиску Бога и спасения. Похоже, воспитание как механизм встраивания юношества в социальную систему не слишком его заботило: он редко обсуждал академическое или техническое обучение, а судя по его масонским выступлениям, он считал, что манеры, прививаемые в школах, поощряли лицемерие. Как человек, не обладавший сколь-нибудь значительным формальным образованием, он наверняка испытывал неприязнь по отношению к классовым предрассудкам, насаждаемым в школах. Вместо этого его интересовала возможность с помощью образования сформировать у юношества здоровую мораль. В моральном воспитании видели смысл образования также драматурги эпохи Просвещения и франкмасоны: именно по этой причине ложа Розенштрауха спонсировала основание пансиона Чермака. Стремление Розенштрауха использовать образование, чтобы сформировать в ученике здоровый характер в соответствии с его естественными, богоданными склонностями, очевидно, из того факта, что в 1820 году имя нашего героя появляется (наряду с именами Ройсса, Чермака, Трёйтера и Лодера) в списке подписчиков на сочинения Иоганна Генриха Песталоцци – знаменитого швейцарского педагога, чья теория начального обучения подчеркивала необходимость развивать весь спектр способностей ребенка[263]. Протоколы заседаний церковного совета свидетельствуют о том, что Розенштраух был энергичным организатором и сборщиком пожертвований в пользу приходской школы. Судя по этим же документам, единственный раз, когда он высказался об образовании как таковом, в центре его внимания был, вполне ожидаемо, вопрос морали (а именно мастурбация): он убеждал совет увеличить здание школы и тем самым гарантировать (как, он не объяснил) «безусловное искоренение пагубного порока у мальчиков»[264].
В конце сентября 1820 года Розенштраух порвал со своей прошлой жизнью. 22 сентября он объявил во время заседания церковного совета, «что покинет Москву на долгое время, и потому должен сложить с себя должность старейшины». Он выступил с краткой речью, попрощался с коллегами и вышел из комнаты[265]. Тремя днями позже, 25 сентября, братья ложи Александра к тройственному спасению приняли отставку Розенштрауха с должности председателя[266]. После этого наш герой передал свой магазин сыну и уехал в Одессу.
Оставив успешную предпринимательскую и масонскую карьеру и переехав в Одессу с целью стать лютеранским проповедником, Розенштраух начал новую главу своей жизни. Изменился и общий окружавший его исторический контекст. С самого своего прибытия в Россию в 1804 году Розенштраух был неразрывно связан как с крупными преуспевающими немецкими общинами, так и с европеизированными русскими элитами двух столиц Российской империи. Отправившись в Одессу – быстро развивавшуюся столицу Новороссии, наш герой принял участие в совершенно ином историческом процессе: колонизации степных земель современной Украины.
Новороссия не была похожа ни на одно из предыдущих мест жительства Розенштрауха. Санкт-Петербург и Москва своими сложными классовыми структурами и экономикой напоминали немецкие города: там были и прочно укоренившиеся крупные немецкие общины, и издревле существовавшие немецкие церковные приходы и дворянские и буржуазные элиты. Новороссия же скорее походила на американский Дикий Запад: население этой обширной территории было немногочисленным, но весьма пестрым по национальному составу, а социальный контроль слаб – здесь царила относительная свобода.
Присоединенная Екатериной II Новороссия как магнитом влекла к себе переселенцев. Многие из них были беглыми крестьянами из других областей России. В 1801 году 93,7 % новороссийских крестьян были де-юре свободны[267], и в одном романе 1860 года приводится высказывание местных жителей:
Беглые, да и все тут! Крепостная Русь, нашедшая свое убежище, свои Кентукки и Массачусетс. Здесь беглыми земля стала. Не будь их – ничего бы и не было[268].
Иностранцы тоже охотно переезжали в Новороссию и селились рядом с татарами, евреями, казаками и прочими местными жителями. Одной из категорий иностранных колонистов были немцы: Российское государство обещало выделить им земельный надел, гарантировало свободу вероисповедания и освобождение от налогов и службы в армии[269]. Число немецких переселенцев росло быстро: согласно ревизским данным, в 1796 году в Новороссии проживало 5500 немцев обоего пола, в 1834 году их было уже 85 600, а к 1858 году стало 138 800[270]. Поселения кальвинистов, гернгутеров, меннонитов, верящих в Тысячелетнее царство вюртембергских сепаратистов, католиков, немецких и швейцарских лютеран и других возникали на территории, простиравшейся от Бессарабии до Волги и Кавказа. Одесса – место пребывания новороссийского генерал-губернатора – была основана в 1792 году и выросла в один из основных торговых портов России. К 1826 году население города составляло 32 995 человек. В основном это были российские подданные, но хватало в Одессе и иностранцев: подданных Австрийской империи, немцев, итальянцев и христиан из Оттоманской империи[271].
В 1893 году историю одесской лютеранской общины опубликовал Фридрих Бинеманн. Бинеманн был профессиональным историком и занимался архивными изысканиями; впрочем, поскольку он был сыном одесского пастора, можно предполагать, что его знания о прошлом своей общины не ограничивались письменными источниками. При Александре I, пишет Бинеманн, новороссийские немцы – заметим, подобно своим соплеменникам в Америке – сформировали общество, только-только приступавшее к самоорганизации. Бытовые условия были тяжелы, а власть слаба, поэтому конфликты возникали часто. Бинеманн приводит слова одного немецкого купца: тот посетил немецкую общину Одессы, состоявшую в основном из ремесленников, и нашел, что «между ними невозможен никакой союз, и как бы они сами от этого не страдали, они обижают и портят жизнь друг другу всеми возможными способами»[272].
В отношении религии жизнь в Новороссии отличалась свободой и стихийным экуменизмом. В Одессе был один-единственный пастор, удовлетворявший нужды всех без исключения категорий «евангелистов» (протестантов), а в его отсутствие протестанты проводили крестины и похороны с помощью католического священника. В других частях Новороссии немецкие крестьянские колонии в основном обходились вообще без пастора[273]. По словам Бинеманна, разводы были обычным делом, процветали секты, люди переходили из одной конфессии в другую. Подводя итог тому, что он нашел в архивах, Бинеманн пишет о 1820-х годах:
…Религиозный непокой умов искал удовлетворения: мы видим, как многие протестанты переходили в католическую церковь, а католики, наоборот, становились протестантами <…> То поселенцы из Глюксталя отказываются от присяги, якобы противоречащей их совести, то мы узнаем о целом деле против Вормсских колонистов, якобы занимавшихся алхимией[274].
В глазах правительства все это было признаками беспорядка. После наполеоновского нашествия оно пыталось ужесточить контроль над обществом за счет передачи всей религиозно-духовной и образовательной сферы в ведение князя А.Н. Голицына – главы специально созданного Министерства духовных дел и народного просвещения. Составной частью этой политики была попытка централизовать церковную администрацию новороссийских колонистов-протестантов. Существовали планы, так и не воплотившиеся в жизнь и окончательно оставленные в 1832 году, поделить юг России между двумя новыми евангелическими консисториями: саратовской и одесской.
Александр I и князь Голицын ощущали духовную связь с теми, кто так же, как и они сами, прошел весь путь от деизма к более ортодоксальному христианству. Российским самодержцам было свойственно назначать на высшие должности доверенных людей, на чьи организаторские способности можно было положиться. Именно этими соображениями руководствовались Александр I и Голицын в своем выборе суперинтендентов для обширных и сложных консисторских территорий. Император и министр назначили на эти посты людей, подобно Розенштрауху лишь недавно принявших ортодоксальную протестантскую веру и начавших карьеру в Церкви, однако обладавших обширным опытом работы на юге империи, навыками лидерства и связями с российской аристократией.
Саратовским суперинтендентом был назначен Игнатий Аврелий Фесслер (1756–1839). Этот венгерский монах-католик обратился в лютеранство и стал видным берлинским франкмасоном. Зимой 1809/10 года по приглашению Михаила Михайловича Сперанского он прибыл в Санкт-Петрбург преподавать в Александро-Невской духовной академии. Фесслер также вошел в Комиссию составления законов, познакомился с князем Голицыным и произвел Сперанского в масоны. Православные клирики, особенно архиепископ Феофилакт (Русанов), обвиняли его в насаждении среди студентов вольнодумства, поэтому из академии Фесслера уволили и отправили в ссылку. В конце концов он нашел приют у гернгутеров в Сарепте под Царицыном[275].
Заведовать Одесской консисторией правительство поставило собрата Розенштрауха по масонству Бёттигера (1779–1848). Этот уроженец Саксонии переехал в Россию по окончании обучения богословию и праву в Лейпцигском университете. В ранние годы его мировоззрение формировалось под воздействием «рационального сверхнатурализма» – учения, которое, по выражению Бинеманна, «колебалось между верой в Откровение и современным просвещением». Особенно на Бёттигера повлияла та разновидность этого учения, которая «обосновывает <…> религию разумом в смысле непосредственного чувственного восприятия сверхчувственного». Со временем пастор отошел от этой точки зрения, вызывавшей подозрение у традиционно настроенных лютеран, и обратился к более консервативному протестантизму[276]. Бёттигер был одесским пастором с 1811 по 1814 год, но не мог обеспечить себе существование и потому перебрался в Москву. Там он служил домашним учителем в семье Паниных и познакомился с князем Голицыным и прочими сановными лицами, благодаря которым в 1818 году получил должность суперинтендента Одесской евангелической консистории[277].
Одной из основных задач Бёттигера была вербовка новых пасторов. В 1815–1817 годах на десять губерний от Бессарабии до Кавказа – регион, размер которого почти на 50 % превосходил территорию Германского союза, – приходилось всего девять пасторов[278]. Поэтому Бёттигер вынужден был проявить гибкость и отказаться от строгого соблюдения общепринятого правила, по которому в пасторы годились лишь обладатели формального университетского образования. Одним из источников рабочей силы, к которым он обратился, была базельская семинария, готовившая в миссионеры студентов в основном крестьянского или ремесленнического происхождения. Эту семинарию основали немецкие пиетисты, тесно связанные с Робертом Пинкертоном – шотландцем, представлявшим в России интересы Британского и зарубежного библейского общества и основавшим, совместно со своим коллегой Джоном Патерсоном, Российское библейское общество[279]. Летом 1818 года с должностными лицами базельской семинарии встретился князь Голицын, а в январе 1819 года от Патерсона пришла формальная заявка на то, чтобы в Базеле обучали пасторов для работы в южнороссийских колониях[280]. Совместно с шотландским миссионерским обществом семинария направила в Одессу двух миссионеров, Фридриха Людвига Бетцнера и Бернхарда Зальтета, прибывших на место в середине октября 1820 года – примерно в то же время, что и Розенштраух. Их целью было проповедование Евангелия среди евреев и наведение справок о возможности миссионерской работы среди мусульман, живущих в районе Черного и Каспийского морей[281].
Бёттигеру, бывшему не только суперинтендентом, но и пастором Одессы, требовался помощник, который обладал бы лидерскими навыками, религиозным рвением и – что не менее важно – финансовыми средствами, позволившими бы ему помогать в строительстве новых церковных учреждений. Поэтому Бёттигер обратился к Розенштрауху. В письме к консистории Голицын резюмировал приведенные Бёттигером аргументы:
Суперинтендент Бёттигер по его собственному заявлению нуждается в помощнике для тяжелой и требующей много усилий должности пастора в Одессе. Но этот помощник должен иметь духовные качества и прежде всего христианское мировоззрение, чтобы ему можно было без опаски поручить заботы о вновь прибывающих, поскольку в своей должности пастора Бёттигер тратил и тратит много сил для борьбы с разными нестроениями. Он желает себе в помощники Розенштрауха, который живет своим собственным состоянием и не желает ничего более, как проповедовать миру Иисуса Христа Спасителя[282].
Розенштрауху приглашение Бёттигера предоставляло уникальную возможность стать пастором, избежав при этом необходимости посвятить долгие годы богословским штудиям в университете. Поэтому он поехал в Одессу и со свойственной ему энергией принялся за работу. Древнегреческий язык он изучал с Бёттигером, латынь и древнееврейский осваивал с помощью того, что называл «частными уроками у некоторых выдающихся ученых, а все богословские науки с Бёттигером и базельскими миссионерами Бетцнером и Зальтетом[283].
В письме от 21 мая 1821 года – его единственном сохранившемся послании детям – он красочно описывает свою жизнь в Одессе. Влияние на манеру письма Розенштрауха (и, возможно, также его образ мыслей) театра и пиетистской духовной литературы несомненно, однако столь же очевидна и относительная независимость нашего автора от штампов, изобиловавших в записках других западных путешественников по России. Он не описывает ландшафтов или этнографических особенностей местных жителей; в его сочинениях не встречается таких общих мест, как монотонность российских равнин, «северная» природа Санкт-Петербурга или Москва как сердце России. Это, впрочем, не означает, что идеи авторов травелогов никак не отразились на нашем герое. Как мы уже видели ранее, в воспоминаниях Розенштрауха о 1812 годе неоднократно всплывает расхожий мотив безрассудности низших слоев россиян. Точно так же и письмо из Одессы подчеркивает «южные» черты города, такие как изобилие фруктов, сильную жару и купание в море. Обитатели города тоже кажутся Розенштрауху некоей комбинацией средиземноморских типов: упоминая основные религиозные общины (евреев, мусульман, православных), он пишет, что на пляже купался рядом с «евреями, турками, греками, – короче говоря, всеми 19 нациями, которые пестрой смесью населяют Одессу»[284].
Девять месяцев спустя после своего ухода в отставку в Москве, а именно 16 июня 1821 года, Розенштраух выдержал открытое испытание на звание пастора. По закону экзамен должны были принимать всего трое лютеранских священнослужителей, но Розенштраух – то ли от пристрастия к спектаклям, то ли дабы рассеять любые сомнения в своей компетентности – настоял на присутствии в приемной комиссии троих лютеран (Бётттигера, базельского миссионера Бетцнера и пастора из немецкой колонии), двоих кальвинистов (Джона Патерсона и Эбенезера Хендерсона – представителей Британского и зарубежного библейского общества) и двоих католиков (один из которых, Игнац Линдл, был диссидентствующим священником, тесно связанным с пиетизмом). На первый взгляд может показаться, что Розенштраух стремился к экуменизму, но, судя по тому, что в экзаменационную комиссию не вошли (или отказались в ней участвовать) представители православного клира, экуменизм распространялся в основном на приверженцев пиетистского благочестия, базельских миссионеров и лиц, связанных с Библейскими обществами. Экзамен Розенштрауха, длившийся несколько часов, проходил в присутствии многочисленных представителей разных вероисповеданий. На следующий день Розенштраух был рукоположен в пасторы[285].
Теоретически Розенштраух числился помощником Бёттигера (Pastor-Adjunkt), но на деле он и был пастором Одессы, поскольку с сентября 1821-го по октябрь 1822 года Бёттигер пребывал в Санкт-Петербурге[286]. Очевидно, Розенштраух прекрасно справлялся со своими обязанностями. Об этом прослышали в Москве, и когда освободилось место пастора в приходской церкви Св. Михаила, в январе 1822 года кандидатура Розенштрауха была выдвинута на голосование. Друг нашего героя Лодер, председатель церковного совета, активно выступал в пользу Розенштрауха, да община выказывала ему горячую поддержку. Розенштраух писал, что и сам был заинтересован в получении этого места, но противники припомнили ему актерское прошлое и тем самым поставили под сомнение его моральные качества[287]. В конечном итоге предстоятелем церкви Св. Михаила был избран Адам Христиан Пауль Кольрайф – еще один переселившийся в российские степи выходец из Германии, чей жизненный путь чуть лучше соответствовал общепринятым представлениям о карьере пастора: хотя он и не учился в университете, но по крайней мере посещал теологическую семинарию гернгутеров в немецком городе Барби, а затем двадцать лет служил пастором немецкой колонии в Саратовской губернии[288].
Этот отказ, должно быть, глубоко ранил Розенштрауха. Возможно, именно поэтому, как он писал другу в 1829 году, «за девять лет, прошедших после того, как я покинул Москву, а с ней детей, внуков и друзей, меня ни разу не посетило желание приехать туда, хотя мне было бы его совсем легко осуществить»[289]. Непонятно, что именно вынудило Розенштрауха в конце концов оставить Одессу, но 27 октября 1822 года, примерно тогда, когда в Одессу вернулся Бёттигер, правительство утвердило Розенштрауха на должности лютеранского пастора города Харькова[290].
Конец дружбе Розенштрауха с Бёттигером положили горечь и взаимные упреки. В 1827 году некоторые из его собственных прихожан обвинили Бёттигера в «безнравственном образе жизни». Официальное расследование подтвердило обвинения, и в 1828 году Бёттигера сместили с занимаемого поста. После этого он из Одессы исчез[291]. Когда он вновь объявился в Германии под вымышленной фамилией, российское правительство добилось его экстрадиции и посадило его в тюрьму. Как вспоминал Иоганн Филипп Симон, глубоко почитавший Бёттигера Розенштраух был вне себя от ярости, узнав, что «именно этот ученый муж был виновником очень дурных проступков, а кроме того, скрылся с церковной кассой». Бёттигер просил Розенштрауха о помощи, но тот с негодованием отказал. Бёттигер сумел отомстить Розенштрауху посмертно. Как пишет Симон, в 1837 году, по пути в ссылку в Вятке, Бёттигер проезжал через Харьков и был приглашен провести вечер в местном обществе, где он флиртовал с дамами и вел себя как «как изящный придворный кавалер». Жеманясь, Бёттигер сообщил гостям, что за всю свою жизнь совершил лишь один непростительный грех. В ответ на настояния объяснить, в чем же он заключался, Бёттигер избрал для удара ахиллесову пяту своего бывшего, ныне покойного друга: «Грех в том, – ответил он со своей иронической улыбкой, – что я сделал актера Р… пастором»[292].
Подобно Одессе, Харьков был многонациональным городом: помимо украинского большинства в нем проживали поляки, евреи, а также несколько сотен немцев. Однако Харьков был старше Одессы и не испытал подобного периода бурного роста. В 1826 году население города насчитывало около 15 000, а к 1840 году увеличилось только до 23 612[293]. Харьков был университетским городом и не представлял особого интереса для переселенцев; возможно, именно по этим причинам немецкая община города казалась менее беспокойной и в ее состав входило большее количество образованных людей, чем в Одессе.
В 1880 году была опубликована история харьковской лютеранской церкви. Ее автором был член совета этой церкви, профессор Александр Людвигович Дёллен (1814–1882)[294]. Дёллен прибыл в Харьков только в 1867 году и знал о Розенштраухе только понаслышке, но он изучал церковные архивы и, можно предположить, слышал рассказы пожилых прихожан. Розенштраух занимает в книге Дёллена видное место.
Розенштраух, пишет Дёллен, выказал себя энергичным организатором, что, впрочем, неудивительно, учитывая, что ранее он с нуля поднял собственное дело, основал масонскую ложу и управлял делами церковно-приходской школы. До прибытия нового пастора харьковская община не имела стабильной организационной структуры, но благодаря Розенштрауху «вся церковная организация здешних лютеран была сразу же перестроена лучшим образом». Именно он ввел систематическое ведение документации, за что Дёллен как историк был премного ему благодарен: впервые за все время существования прихода церковный совет начал вести протоколы заседаний, а крестины, свадьбы и похороны стали регистрироваться в метрической книге. Предшественники Розенштрауха в основном проживали в других городах и бывали в Харькове только наездами, а церковные службы проводились то в одной, то в другой аудитории Харьковского университета. Для начала Розенштраух заручился разрешением ректора превратить одну классную залу в молельню с постоянными алтарем и кафедрой и тем самым решил проблему помещения для своей общины на более или менее длительный срок. На этом он, впрочем, не успокоился и получил от консистории добро на постройку отдельной церкви, после чего собрал необходимые на это средства и возглавил инженерно-строительный комитет. Человек небедный, Розенштраух жертвовал на строительство церкви и открытие в 1827 году приходской школы, и свой пасторский доход, и собственные средства (о чем с гордостью упоминал в своих записках о 1812 годе на с. 257). Наш герой регулярно выезжал за пределы Харькова и посещал лютеранские общины в соседних Курской и Полтавской губерниях[295]. В целях повышения посещаемости церкви Розенштраух предложил, чтобы лютеране, не получившие конфирмации, не имели права состоять на государственной службе. Это предложение обсуждалось в консистории, потом в Совете министров, после чего попало на стол к Николаю I и в конце концов вошло в Полное собрание законов Российской империи[296].
Розенштраух, трактовавший христианство в духе пиетизма, не слишком углублялся в доктринальные тонкости и поэтому протягивал руку дружбы и помощи и другим конфессиям. Лютеранская община пожертвовала средства на строительство университетской православной церкви. Католики приходили к Розенштрауху причащаться и креститься и даже получили приглашение назначить своего представителя в церковный совет лютеранского прихода; когда же католики возвели свою собственную церковь, лютеране отдали им сколько-то церковных скамей[297]. Пропасть, разделявшая христиан и иудеев, была куда глубже, но Иоганн Филипп Симон вспоминал дружественный богословский спор Розенштрауха с секулярным евреем[298].
Таким образом, Розенштраух в исполнение своих профессиональных обязанностей вкладывал неимоверные усилия. Однако личные взаимоотношения с паствой у него складывались не слишком просто. Вне церкви пастор избегал ежедневного общения с прихожанами. По свидетельству Симона,
в остальном он избегал визитов к кому бы то ни было, это было его правилом, не знавшим никаких исключений. Его дочь (Вильгельмина. – A.M.), сорокалетняя девица, заведовала хозяйством. Ее стол был всегда накрыт, как это заведено у всех состоятельных и богатых людей в России, дополнительно на шесть – восемь персон, для гостей, которые могли появиться неожиданно <…> Пастор же никогда не появлялся за столом, он ел совсем один в своем кабинете, предпочитая немного супа и овощи, тогда как его дочь накрывала изобильную трапезу[299].
Розенштраух винил в своей изоляции в основном избыток работы:
Я был тогда действительно очень занят. Приход в городе был велик; к нему причислены были еще многие колонии, которые от времени до времени надобно было навещать; в школе кроме того обучал я ежедневно Закону Божию; не мало было и писанья. Но я выиграл много времени, отказавшись от всех общественных удовольствий, которые не только время похищают, но и сердце охлаждают, и весь отдался обязанностям своего звания[300].
Когда Симон высказал предположение, что отшельничество пастора подрывает его влияние на прихожан, Розенштраух сначала рассердился на критику со стороны юнца, но затем объяснил, что по приезде в Харьков он, как и положено, наносил визиты видным представителям местного общества: как русским, так и немцам. Те, в свою очередь, тоже посещали его. Каждый день его стол был накрыт «на 16 и более персон», дочь Вильгельмина готовила изысканные яства, а «мой сын присылал мне из Москвы дорогие рейнские и французские вина». Гости насыщались его едой и вином, «Но когда я читал Отче наш после еды, они меня высмеивали – не вслух, правда, но все же так, что я мог слышать». Поняв это, «я удалился в свой кабинет, где [отныне] принимаю пищу»[301].
Розенштраух все чаще отказывался от личного общения, требовавшего соблюдения условностей приличного общества, и сводил свои взаимоотношения к переписке с теми, кто разделял его пиетистское мировоззрение. Он поддерживал переписку с сыном Вильгельмом, но в 1830 году жаловался княгине Марии Федоровне Барятинской, что «…письма моего сына ко мне обыкновенно коротки. Во-первых, потому, что у него много дел (и слава Богу, не только приносящих барыши), а во-вторых, потому, что он пишет только письма, которые мне интересны, а таковых с каждым днем все меньше»[302]. Корреспонденты Розенштрауха занимали самое разное положение в обществе, но большинство из них разделяло его эмоциональный подход к религии и обращалось к нему за духовным наставлением. Одной из них была вдовая княгиня Барятинская, в девичестве Келлер, уроженка Баварии и мать будущего фельдмаршала Александра Ивановича Барятинского. Розенштраух время от времени посещал ее усадьбу Марьино в Курской губернии и вел с княгиней оживленную переписку, заставляющую предполагать, что он был для вдовы чем-то вроде духовного наставника. Другим его корреспондентом был Христиан Фридрих Килиус, выпускник Базельской миссионерской семинарии, служивший пастором в Крыму[303]. Сохранились также послания Розенштрауха пасторам Прилук (Полтавской губернии) и Полоцка. В одном из них он извинялся, что не помнит, о чем писал в предыдущем письме: «потому что в каждый почтовый день я должен написать столько (писем. – А.М.) разного содержания, что спустя некоторое время уже не могу вспомнить, что писал тому или иному, ибо вся моя переписка в целом не выходит за круг христианский»[304].
Сочинения Розенштрауха о духовных материях стали известны широкой публике благодаря еще одному корреспонденту нашего героя, Фридриху Бушу – профессору кафедры теологии Дерптского университета. Поскольку это была единственная в России немецкоязычная кафедра теологии, Буш пользовался среди российских лютеран определенным авторитетом[305]. До его прибытия в Россию в 1824 году дерптская кафедра придерживалась рационалистического подхода к религии, но сменила курс при новом профессоре, который, по словам автора истории университета, «был адептом библейского христианства в отчетливо пиетистской манере»[306]. Письма и прочие сочинения Розенштрауха были написаны как раз в духе так импонировавшего Бушу благочестия, поэтому тексты нашего героя (или о нем) вошли в 28 выпусков популяризовавшего религию еженедельника Буша «Евангелический листок» (Evangelische Blätter)[307]. Не все клирики разделяли преклонение Буша перед Розенштраухом. Наш герой писал Килиусу, что «…так как я был призван к священству только на 53-м году моей жизни, я протягивал руки во все стороны, чтобы получить от опытных христиан поучение и совет. Но везде – и в особенности мои собратья по чину – со мной обращались пренебрежительно, часто насмешливо, потому что меня не понимали и принимали за лицемерие то, что было самым горячим побуждением моего сердца»[308].
Некоторые ортодоксальные лютеранские богословы презирали Розенштрауха по двум причинам сразу: как выскочку, занимающегося не своим делом, и как чрезмерно эмоционального мистика-пиетиста. В ответ Розенштраух обличал их высокомерие и подверженность влиянию просветительского рационализма. В проповеди, цитируемомй по памяти его другом Генрихом Блюменталем, Розенштраух задавался вопросом: опасаться ли нападок нехристей?
О, нет, нет – это книжники и фарисеи нашей собственной церкви, чьи возвышенные и надменные речи проникнуты высокомерием и спесью, это их, их нам надо бояться, они столь легко сбивают с толку совесть слабых, ничтоже сумняшеся выступая с самозваными истолкованиями Святых писаний, да еще и дерзко объявляют свои заблуждения высшей истиной! Они суть волки в позаимствованных овечьих шкурах, которых должна бояться и бежать их всякая благочестивая душа; к ним применимо сказанное: «ядущий со Мною хлеб поднял на меня пяту свою»[309].
Посредником между Розенштраухом и Бушем был Блюменталь – выпускник Дерптского университета и профессор медицины в Харькове, который разделял пиетистскую веру Розенштрауха, служил в харьковской лютеранской общине председателем церковного совета и сам писал для «Евангелического листка» Буша. Блюменталь оставил нам описание характера Розенштрауха в последние годы его жизни. Он описывает пастора как человека «проникновенного ума», здравого рассудка, сильной воли, огромного самоконтроля и хладнокровия. Жизненный опыт научил его разбираться в людях, а «христианство выработало в нем внутренее смирение и приглушило естественный взрывной характер его духа»[310]. Розенштраух частенько бывал «слаб и болен» и даже с трудом поднимался на кафедру, но
вскоре на самой проповеди все менялось. Голос его начинал звучать, глаза сверкали божественным огнем, он говорил с такой мощью, которая уже в 30-летнем мужчине могла бы вызвать восхищение. После проповеди снова проступала физическая слабость, и тот, кто приходил к нему на квартиру к вечеру, должен был почти сомневаться, был ли этот болезненный, с трудом и тихим голосом говорящий старик тот же, кто сегодня в церкви потрясал души своей мощной речью[311].
Идеи, которые он раз за разом воспроизводил в своих письмах и проповедях, были просты. Спасение приходит только за счет Божьей благодати – дара свыше, незаслуженной милости, которую невозможно заработать добрыми делами[312]. Благодать доступна каждому, но люди не просят ее, потому что не желают задуматься о смерти всерьез. Эти пункты лютеранской доктрины составляли центральный сюжет публикаций в «Евангелическом листке», где Розенштраух описывал свои впечатления о последних днях и часах жизни различных представителей высших слоев харьковской немецкой общины, которых он провожал в мир иной: профессора, офицера, студента-медика, купца, художника и нескольких чиновников. (Как мы увидим позже, на с. 149, эти сочинения Розенштрауха впоследствии увидели свет и в русском переводе.) Состоятельные люди, пришел к выводу Розенштраух, слишком увлечены мирскими делами, чтобы подумать о вечном, и в любом случае они ошибочно верят, что добьются спасения добрыми делами. «Если бы даже богатый или знатный больной был убежден в необходимости того, то уже в самом своем состоянии или богатстве встречает он величайшие препятствия к удовлетворению своего сердечного желания от глубины души примириться с Богом»[313]. И пациент, и его семейство, и врач боятся сказать друг другу правду о состоянии больного, и даже краткосрочное улучшение здоровья вполне способно свести на нет духовное просветление умирающего, каким бы глубоко прочувствованным оно ни было. Розенштраух частенько возвращался к этой мысли, как, например, в послании пастору Килиусу в 1829 году:
Бог попускает, что богачи проводят каждый день в великолепии и радостях жизни; но как скоро кончается и самая долгая жизнь, и кто тогда не желал бы быть лучше Лазарем, чем богачом! И то и другое, счастье здесь и блаженство там, едва ли кажутся совместимы[314].
Ту же мысль Розенштраух повторил, говоря о возможной пользе недавней эпидемии холеры, и в письме княгине Барятинской в 1830 году:
Не только каждый должен был опасаться в это тяжелое время за свою собственную жизнь; смерть столько же находила путей к сердцу каждого члена семьи, сколько близких людей было в его кругу. Самые болезненные и отвратительные симптомы этого несчастья, как и скорость, с какой эта болезнь убивала, способствовали тому, чтобы даже черствое сердце было потрясено. Частые известия о смерти, доказательства того, как часто бесполезными оказывались все защитные средства и уверение в том, что ни положение, ни возраст, ни пол не могут защитить от смерти, усиливали впечатления и открыли всем сердца и уши для гласа Божия, который призывал к покаянию и перемене образа мыслей[315].
Помимо иллюзорного чувства безопасности, создаваемого богатством и положением в обществе, еще одним источником фатального духовного соблазна была «философия», то есть религиозный скептицизм. Розенштраух рассказывал о богобоязненном некогда офицере, утратившем веру в университетские годы, когда двое профессоров «совершенно, по нем, убедительно доказали ему неосновательность христианской религии». Впрочем, безверие угрожало не только высшему сословию: один немец-портной признавался на смертном одре, что хоть и вырос в благочестивой семье, но «во время своих странствований, увлеченный разговорами, примерами и книгами, научился он сначала пренебрегать христианскою религиею, а потом и смеяться над нею»[316].
Прошлое было для Розенштрауха тяжким бременем. По-дружески любивший его Лодер считал его жизненный путь – от актера к священнослужителю – убедительным образцом истории о грехе и искуплении, но далеко не все разделяли это мнение[317]. Те, кого задевала страсть пастора к нравоучениям, обвиняли его в лицемерии. Он осуждал азартные игры и пьянство, но, как он рассказывал Симону, «когда я произношу проповедь об этом, все говорят: “Ну да, старику хорошо говорить! Он-то в юности все это прошел, а теперь, когда он уже для этого не годен, он хочет отнять у нас все удовольствия!”»[318].
Нападки на Розенштрауха основывались на том, что когда-то он был актером. Поэтому он старательно избегал каких бы то ни было разговоров о своем прошлом. По словам Блюменталя, «каждый разговор он быстро и умело сводил к теме христианства <…>. Даже когда он рассказывал интересные случаи из своей жизни, они были лишь переходом к какой-нибудь христианской истине, которую он тогда воодушевленно влагал в сердца присутствующих»[319].
Если же вовсе не упоминать о прошлом было невозможно, Розенштраух прибегал ко лжи: да, некоторое отношение к театру он имел, но актером уж точно не был. Иоганн Георг Коль, прибывший в Харьков через полтора года после смерти нашего героя, слышал о нем следующую историю, сочинить которую вряд ли мог кто-то кроме самого действующего лица:
Он родился и воспитан в Праге в низком состоянии, женившись там же очень рано, получил место подмастерья художника-декоратора. Он был тут так беден, что делил со своей семьей бедный соломенный тюфяк и в позднейшей своей жизни часто рассказывал своему ставшему богатым сыну в Москве, как часто умоляющий взгляд того доставлял ему большие страдания, ибо он временами не знал, чем сына кормить и во что одевать. Из Праги, также декоратором, он уехал в Брюссель, откуда его, австрийца, изгнала Французская революция. Так как на Западе Европы горизонт для него покрылся тучами, он обратился на Восток и последние заработанные в Брюсселе гроши потратил на покупку благовоний и парфюмерии, с которыми он и его семья погрузились в Любеке на корабль в Петербург. Здесь он основал так называемую косметическую лавку и завел благодаря своим благовониям знакомства среди некоторых благородных, которые помогли ему получить место в театре. На этом месте он вскоре поднялся с обыкновенной скоростью, с какой делают в России карьеру умелые и умные иностранцы, и дорос до инспектора большого императорского театра, надзор за которым был ему поручен. Однако с ним приключилось несчастье – театр под его начальством сгорел. А так как в России принято, что все начальники отвечают головой за все им порученное, он полагал, что петербургский полицмейстер, тогда очень суровый человек, поставит ему в вину весь пожар в театре. Он приготовился поэтому собрать себе узелок в Сибирь. «Но Бог и сейчас еще являет иногда чудеса, и льва невидимым образом обуздывает», – говаривал он, рассказывая эту историю. На другой день полицмейстер приехал к дрожащему инспектору театра и сказал ему: «Что, натерпелся вчера страху? Твой старый театр-то сгорел. Ну да ладно, ладно – постараемся снова построить получше!» – Тем не менее N. (Розенштраух – A.M.) стал со временем думать, что, учредив модную торговлю в Москве, он еще увеличит свое благосостояние, и отправился туда…[320]
По стилю эта история, вышедшая как минимум в трех немецких изданиях и в переводе на английский, совершенно типична для Розенштрауха: это одновременно и экземплум – притча, иллюстрирующая моральный довод, и театральная пьеса с такими характерными элементами, как сценические декорации и реквизит («бедный соломенный тюфяк»), авторские ремарки («дрожащий инспектор театра»), диалог и захватывающая сюжетная линия. Речь пастора обладала столь характерными интонациями, что Симону не составило труда воспроизвести ее по памяти (вспомним историю о пекаре, см. с. 52), а Колю – со слов третьих лиц. И все же в этом повествовании нет ни слова правды – это компиляция из фрагментов биографий двоих друзей Розенштрауха: Чермака, художника-декоратора из Праги, и Георга Арресто – знакомого Розенштрауха по совместной службе в труппе Крикеберга в Мекленбурге-Шверине в 1801–1804 годах. Арресто как раз и был директором петербургского Немецкого театра, когда тот сгорел в ночь с 31 января на 1 февраля 1806 года[321].
Весьма вероятно, что Розенштраух выдал чужую историю за свою еще в одном случае. Симон слышал от него, что после переезда в Москву, уже купцом, наш герой руководил частным театром, в конечном итоге обанкротившимся и закрытым генерал-губернатором[322]. По другим сведениям, опубликованным спустя три года после смерти Розенштрауха, он всю жизнь был купцом и связался с театром только в Москве, когда ему предложили руководство труппой. Предложение это он принял, поскольку намеревался заставить актеров следовать христианским заповедям и подвергнуть цензуре исполняемые ими пьесы, но ушел в отставку под давлением публики, настаивавшей на привычных ей аморальных развлечениях[323]. Похоже, это ссылка на события из истории частного Немецкого театра в Москве с 1819 по 1821 год[324]. Антрепренером театра в этот период был Иоганн Гаппмайер, бывший сослуживец Розенштрауха по труппе Немецкого театра в Санкт-Петербурге[325]. Нет никаких доказательств тому, что Розенштраух имел хоть какое-либо отношение к московскому театру Гаппмайера.
Сложное отношение Розенштрауха к пережитому делает его воспоминания о событиях 1812 года еще более примечательными. Наш герой избегал обсуждать свое прошлое в «бренном мире» с другими, но самому ему, в его одиночестве, от воспоминаний было некуда деться. Кое-какие из них он записал в своих мемуарах о 1812 годе. Объем этих записок столь велик, что Розенштраух, должно быть, посвятил им немалое время. Для кого он их писал: для своих детей? профессора Буша – в надежде на то, что тот, возможно, сумеет их напечатать? кого-то из своих друзей, таких как Блюменталь, Симон или княгиня Барятинская? или для потомков? Как бы хотелось это узнать…
Розенштраух завершил рукопись в 1835 году. В сентябре того же года к нему приехали погостить московские невестка и внуки[326]. 6 декабря пастор прочел проповедь по случаю именин Николая I и присутствовал на собрании церковного совета. Утром следующего дня, субботы 7 декабря, наш герой написал сыну Вильгельму с просьбой продлить его подписку на «Евангелический листок» на следующий год. В десять утра он собрался было выйти из дома, но внезапно занемог. В два часа дня позвали Блюменталя, бывшего по профессии врачом, и друзья вместе помолились. Фельдшер все еще пытался сделать Розенштрауху кровопускание, когда тот испустил дух[327]. Блюменталь назвал его смерть легкой – именно такую кончину пиетисты считали кульминацией жизни христианина. Причиной смерти назвали отек легких.
Благодарные Розенштрауху люди желали почтить его память. На похороны собралось множество бедноты и представителей других вероисповеданий[328]. Доктор Карл Вильгельм Кристоф (Карл Антонович) фон Майер пожертвовал в память пастора крупную сумму 1000 рублей ассигнациями. Часть этих денег должна была быть использована на учреждение ежегодной Премии Розенштрауха для учащихся харьковской лютеранской приходской школы[329]. Сам К.А. фон Майер жил в Санкт-Петербурге (он был старшим врачом Обуховской больницы), но его отец, тоже врач, был инспектором Слободско‐Украинской врачебной управы и жил в Харькове; вот он-то вполне мог быть дружен с Розенштраухом, своим земляком по Бреслау[330]. Распространялось и изображение Розенштрауха. Единственный известный его портрет был написан в 1834 году австрийским художником Иоганном Батистом Фердинандом Матиасом Лампи (1807–1855)[331]. Гравированные копии этого портрета продавали в ходе благотворительной кампании с целью пополнить пожертвование доктора фон Майера (см. илл. 2 и 3). К 1839 году доход от продажи гравюр составил 500 рублей ассигнациями[332]. В том же году гравированные иллюстрации к гнедичевскому переводу «Илиады» рекламировались по цене 4 рубля за набор из 24 рисунков[333]; судя по этим расценкам, портрет Розенштрауха пользовался у покупателей большой популярностью.
«Pro captu lectoris habent sua fata libelli», – писал древнеримский автор Теренциан Мавр: судьба книг зависит от восприятия их читателей[334]. Судьба записок Розенштрауха о событиях 1812 года подтверждает этот афоризм.
За время, минувшее со смерти автора, и до самого XXI века публика лишь однажды услышала о существовании этого текста[335], но до сих пор не имела возможности с ним ознакомиться. Среди потомков Розенштрауха он передавался из поколения в поколение как семейная святыня, окруженная ореолом загадочности. Пра пра пра правнучка Розенштрауха рассказала мне слышанное ей в 1980-х годах. от своей бабушки, родившейся в 1889 году, что первоначально мемуар описывал и ранние годы жизни Розенштрауха, но члены семьи удалили эту часть, утеряв таким образом навсегда сведения о том, почему он эмигрировал из Германии в Россию[336]. Рукопись, на которой основана настоящая публикация, не обнаруживает никаких следов уничтожения текста. В то же время с 1788 года Розенштраух вел дневник, который, очевидно, утерян[337] – возможно, именно этот автобиографический текст имела в виду бабушка моей респондентки.
Откуда вся эта секретность? Чтобы ответить на этот вопрос, стоит воспользоваться советом Теренциана и пристальнее присмотреться к читателям или, по крайней мере владельцам рукописи, то есть исследовать историю потомков Розенштрауха и их место в обществе имперской России.
Зачем и для кого Розенштраух писал свои воспоминания, неизвестно, но, поскольку он работал над ними в последние месяцы жизни, рукопись вполне могла, вместе с остальными его бумагами, попасть в руки его детям. Розенштраух жил в Харькове со своей незамужней дочерью Вильгельминой: после смерти отца или после смерти Вильгельмины рукопись, вероятно, перешла к единственному наследнику пастора – проживавшему в Москве сыну Вильгельму.
Публикация мемуаров Розенштрауха была бы вполне объяснимым решением. Воспоминания о войне 1812 года пользовались в России большим спросом, а имя Иоганна-Амвросия Розенштрауха, как мы увидим, было у российских литераторов на слуху. Вильгельм наверняка об этом знал, ведь, в отличие от своего отца, он прекрасно говорил по-русски и был, в том числе через семью жены, связан с миром российской литературы и искусства. По жене он приходился свойственником М.П. Погодину. Кроме того, он был знаком с князем Петром Андреевичем Вяземским; в 1860 году Вильгельм писал тому о «долгих годах» их знакомства[338]. Дочь Вильгельма Наталья была замужем за Андреем Болиным, придворным поставщиком ювелирных украшений[339]. Сын Вильгельма Фридрих (по-русски Федор) переводил русскую литературу на английский язык[340], а в 1876–1878 годах пожертвовал «до 120 масонских книг и брошюр на немецком языке» Московскому публичному и Румянцевскому музеям (предшественнику нынешней Российской государственной библиотеки)[341]. Другой потомок Вильгельма (возможно, еще один его сын), Карл, в 1902 году предложил Третьяковской галерее купить у него картину кисти Ивана Константиновича Айвазовского[342].
Полагаю, напечатать рукопись Вильгельму помешали сложные чувства по отношению к отцовскому (да и своему) прошлому. В частной жизни он от этого прошлого не отказывался и поддерживал переписку с отцом до самой смерти последнего. Масонские книги, впоследствии пожертвованные Фридрихом музею, вполне возможно, остались еще со времен масонской карьеры Вильгельма и его отца до 1822 года. Похоже, Вильгельм сохранил и портрет своего отца работы Лампи. Однако за пределами семьи Розенштраух-младший всячески избегал демонстрировать какую бы то ни было связь с отцом.
Такой поворот событий явно не соответствовал намерениям Иоганна-Амвросия. Сам он повторно жениться не мог, но позаботился о том, чтобы брачные узы связали с местными семьями его отпрысков Вильгельма и Елизавету. Самому ему пришлось получать богословское образование неформально, в Одессе, однако своего сына Вильгельма он послал учиться в университет – в Дерпт. Муж Елизаветы стал прусским посланником в Москве, а Вильгельм – чиновником основанной Розенштраухом масонской ложи. Уезжая в Одессу, Иоганн-Амвросий передал свой магазин Вильгельму, но какое-то время казалось, что он еще сможет вернуться и стать пастором своей бывшей приходской церкви в Москве. Рисовалась заманчивая картина будущего, в котором семейство Розенштраух играло бы ведущие роли в торговых, религиозных, политических и масонских кругах московской немецкой диаспоры.
После того как Розенштраух-старший проиграл выборы на пост пастора и застрял в Харькове, Вильгельму пришлось строить себе карьеру самостоятельно. Продвижения он добивался сразу в трех областях: карабкаясь вверх по официальной лестнице сословий и почестей, занимаясь благотворительностью и занимая неоплачиваемые, но престижные общественные посты. Даже краткого знакомства с его карьерой вполне достаточно, чтобы понять, что возвышение Вильгельма было продуманным и целеустремленным.
Примерно тогда, когда Вильгельм перенял отцовский магазин, семья Розенштраух перешла в первую купеческую гильдию (сообщают, что в 1820 году Иоганн-Амвросий Розенштраух принадлежал ко второй гильдии, а в 1821 году уже к первой[343]). Вместе взятые, две эти гильдии представляли собой элиту российского предпринимательства. В период между 1816 и 1858 годами в каждый конкретный момент к первой гильдии в России принадлежало всего около 500–1000 семей, а ко второй только 1200–2700[344]. В Москве в 1810 году в обеих гильдиях состояло 118 и 375 семей соответственно. Из-за наполеоновских войн к 1823 году эти показатели упали до 45 и 150 семей; к 1825 году первая гильдия восстановилась до 136 семей, тогда как вторая гильдия по-прежнему насчитывала лишь 149 членов[345].
Переход в первую гильдию стоил недешево: взнос составлял 2200 рублей в год, тогда как членство во второй гильдии обходилось всего в 880 рублей ежегодно. Обеим гильдиям разрешалось заниматься торговлей примерно одинакового размаха: разница заключалась лишь в том, что купцу второй гильдии непозволительно было ввозить из-за границы партии товаров стоимостью свыше 50 000 рублей каждая, а его ежегодный оборот торговли с заграницей не мог превышать 300 000 рублей[346]. Непонятно, требовался ли Вильгельму статус купца первой гильдии для продвижения дела. В 1833 году он еще входил в список купцов первой гильдии, но в 1842 и 1857 годах, несмотря на процветание семейного предприятия, он числился уже среди членов второй гильдии[347].
Возможно, Вильгельму импонировал престиж статусных символов, доступных купцам первой гильдии и похожих на дворянские. Так же как чиновники, купцы первой гильдии имели право носить губернский мундир. Они могли просить о присвоении им почетных титулов негоцианта, банкира или коммерции советника; получать ордена; и ходатайствовать о разрешении их сыновьям поступать на гражданскую службу на тех же правовых основаниях, что и сыновья обер-офицеров. Ощущение уподобления купцов первой гильдии дворянству дополнительно подкреплялось статьей закона, гласящей, что «вообще купечество 1 гильдии не почитается податным состоянием, но составляет особый класс почетных людей в Государстве»[348].
Кроме того, Вильгельм снискал известность в обществе как видный филантроп. Едва переняв семейное дело в 1820 году, он целеустремленно начал жертвовать на благотворительность и своим размахом перещеголял даже своего отца, делавшего вполне существенные взносы. Согласно приходской книге записи взносов в помощь вдовам и сиротам, в годы между 1817 и 1826 большинство прихожан лютеранской церкви сдавало до 20 рублей в год; меньшая часть около 25 рублей; несколько человек жертвовали около 50 рублей, и лишь один вносил свыше 100 рублей, и то не каждый год. Взнос Розенштрауха-старшего обычно составлял от 20 до 25 рублей в год, Вильгельм же стал давать от 50 до 54 рублей, то есть максимальную в большинстве случаев сумму пожертвования[349]. В 1824 году Вильгельм пообещал давать по 100 рублей в год – больше почти всех прочих дарителей – петербургской глазной больнице[350]. Двумя годами позже читатели «Вестника Европы» узнали, что 25 марта 1826 года в Москве был образован комитет по созданию глазной больницы для бедных. Подписавшие соглашение перечислялись в соответствии с занимаемым ими положением в обществе: сначала шли девять чиновников (в эту группу входили и врачи), затем двое неслужилых дворян и, наконец, трое купцов первой гильдии, в том числе Василий Иванович (Вильгельм) Розенштраух[351].
Одним из титулов, на которые могли претендовать купцы первой гильдии, было звание коммерции советника, и в декабре 1825 года Лодер успешно ходатайствовал о присвоении этого титула Вильгельму. Это звание, введенное в гоударственный оборот в 1800 году с целью повысить статус элиты среднего класса, уравнивало его носителя в правах с обладателями восьмого ранга по Табели о рангах (за тем исключением, что коммерции советники не получали дворянства)[352]. Письмо Лодера наглядно показывает, что престиж купца в глазах государства заждился на совокупности таких его качеств, как образованность, богатство и активная деятельность на благо общества. В своем письме Лодер всячески рекомендовал Вильгельма:
Здешний купец первой гильдии, Вильгельм Розенштраух, который <…> учился в Дерптском университете, а при здешнем университете состоит 6 лет комиссионером без вознаграждения. За это время он не только уладил многие комиссионные дела за границей безвозмездно, с большим энтузиазмом и пунктуальностью, но и обогатил анатомический кабинет подарками, которые занесены в каталог. Заслуживает и упоминания, что он, старейшина евангелической общины в церковном совете прихода Св. Михаила, уже три года оказывал церкви и связанной с ней школе важнейшие услуги[353].
Как видно из письма Лодера, церковь Св. Михаила была для Вильгельма важным объектом общественной деятельности. С 1823 по 1836 год он был старейшиной церковного совета, а затем невероятно долго – с 1836 по 1869 год – служил председателем церковного совета[354]. Значимость этой церкви для московской немецкой диаспоры явственно прослеживается в русскоязычных воспоминаниях, написанных в 1880-х годах сыном одного из прихожан. Помимо всего прочего этот текст свидетельствует о том, как прочно было забыто сомнительное происхождение семьи Вильгельма:
Мать моя <…> была прихожанкой церкви св. Михаила в немецкой слободе. В Москве и в то время (1840-е годы. – А.М.) были уже два лютеранских молитвенных дома или две кирки (Kirche), как они тогда назывались. К первой старинной, св. Михаила, принадлежало все высшее общество немецкой колонии с престарелым комендантом Стаалем во главе, бароны Врангель, Соммаруга и друг., некоторые сенаторы и самые старые, издавна поселившиеся в Москве дома немецкого купечества: Розенштраух и друг., и вообще все верные старым преданиям евангелико‐лютеранского исповедания (Altglaubige). Пасторы церкви св. Михаила отличались строгой благочестивой жизнью: Kartenspiel [карточные игры] и Tanzgesellschaft [танцы] в их семейном быту не допускались. К другой новой – свв. апостолов Петра и Павла на Маросейке принадлежали почти все вновь прибывавшие члены немецкой колонии. Здесь уже допускались некоторые новшества и веяния Тюбингенской школы. Это были уже Neuglaubige [нововеры], которые первых [традиционалистов] величали пиетистами, гернгутерами[355].
Другую возможность для карьерного роста Вильгельму предоставил его зять Кинен, прусский консул. Сестра Вильгельма Елизавета умерла еще в 1823 году, но ее муж и брат сохранили близкие отношения, и Кинен сделал Вильгельма своим заместителем. Вильгельм, однако же, метил выше. В 1827 году прусский посланник сообщал в Берлин, что разделяет «благоприятное мнение» о Розенштраухе прусского министерства иностранных дел, и присовокуплял:
Пока что его торговля не слишком масштабна, но благодаря своей деятельности в Москве он завязал разнообразные знакомства, которые помогут ему быть весьма полезным тамошним подданным Его Королевского Величества. Кроме того, могу <…> доложить, что он горячо стремится получить пост королевского консула, как только появится подобная вакансия[356].
Мечта Вильгельма сбылась в 1829 году: его назначили консулом, когда Кинен переехал в Германию. Розенштраух-младший занимал эту неоплачиваемую должность вплоть до 1866 года – дольше, чем любой другой прусский консул в России[357]. В 1860 году Отто фон Бисмарк, бывший в то время посланником Пруссии в Санкт-Петербурге, превозносил Розенштрауха за «честность, служебное рвение и осмотрительность». Не проходило и недели, писал Бисмарк, как прусское посольство обращалось к Вильгельму за помощью «по какому-либо вопросу об истребовании или обнаружении наследства или еще каком-либо посредничестве», и «каждый раз порученное ему дело бывало исполнено быстро и в срок»[358].
В 1834 году благодаря своему титулу коммерции советника Вильгельм сумел получить вновь введенное звание «потомственного почетного гражданина». Это важный момент в истории семьи Розенштраух. С юридической точки зрения положение Вильгельма и его отца всегда было довольно неопределенным. Как актер Розенштраух-старший целиком и полностью зависел от своего антрепренера. Поэтому вступление в купеческую гильдию было для него большим шагом, ведь купцы в России, подобно дворянству и духовенству, обладали важными привилегиями: они были освобождены от рекрутской повинности и телесных наказаний, а также от подушной подати, круговую поруку (то есть коллективную ответственность) за которую несли все члены местных общин. Эта последняя привилегия выводила купцов из-под власти общины над отдельными своими членами, связанными системой круговой поруки. Однако купеческие привилегии сохранялись только до тех пор, пока их обладатель был в состоянии платить ежегодные гильдейские взносы. Получив статус потомственного почетного гражданина, Вильгельм гарантировал своим потомкам сохранение этих привилегий и возможность передавать их по наследству[359].
Помимо прочего, обладатель звания почетного гражданина обретал престиж и становился видной фигурой в обществе. Судя по справочнику, в 1834 году в Москве звание потомственных почетных граждан было пожаловано лишь 27 семьям, а во всей Российской империи – всего 196 семьям. О большинстве из этих 196 награжденных справочник сообщает лишь их фамилию и имя, место жительства и гильдию, тогда как запись о Вильгельме Розенштраухе включает также целый список званий и наград: «Розенштраух Василий (Ком[мерции] С[о]в[етник]) [Ордена] Св. Вл[ладимира] 4й ст[епени] Св. Ан[ны] 3й ст[епени] Прусского Красн[ого] Орла 4й ст[епени] Московский 1[й гильдии купец]»[360].
За пятьдесят лет Вильгельм Розенштраух создал себе солидное реноме одного из самых влиятельных московских горожан. После его смерти в 1870 году именно деятельность Вильгельма на благо общества стала основной темой написанного Погодиным некролога:
В продолжении сорока лет он нес с честью и пользою многие общественные службы в Москве: в тюремном комитете, которого был лет тридцать главным деятелем с доктором Газом; в Глазной больнице, учрежденной преимущественно по его старанию; в комитете о продовольствии арестантов, в комитете для разбора и призрения просящих милостыню. <…> Несколько лет был комиссионером Московского университета, около сорока лет президентом церковного совета при старой лютеранской церкви Св. Михаила, и попечителем ее школы. В 1828 году, вместе с знаменитым Лодером, устроил заведение искусственных минеральных вод, которое <…> принесло много пользы для всех нуждавшихся в этом лечении.
Сверх того, он с 1829 по 1866 год исправлял должность генерального консула прусского.
Вот гражданские заслуги покойного Розенштрауха. Все московские генерал‐губернаторы <…> полагались на его мнение в случаях когда обращались к нему с вопросами. Нечего говорить каким уважением он пользовался в кругу всех его знакомых. А кто же его не знал?[361]
Общественной деятельности Вильгельма способствовало процветание его магазина, среди покупателей которого были выходцы из высших слоев российского общества. Например, в сентябре 1824 года Александр Яковлевич Булгаков писал из Москвы своему брату Константину о ходе поездки императора по российским губерниям и добавлял: «Он щедро сыплет деньги и подарки на пути. К Розенштрауху прислано 30 тысяч для покупки разных мелочных подарков, как то: перстни, фермуары, табакерки, цены не выше 800 рублей и не менее 150»[362]. Очевидно, Розенштраух был способным и честным предпринимателем, преуспевшим в создании для своего магазина яркого, привлекательного образа. В 1826 году один автор описывал торговые точки Кузнецкого моста одновременно иронично и соблазнительно:
Почтенный читатель, оставя дома кошелек ваш и запасшись благоразумием, можно из любопытства заглянуть в магазины; начнем с Розенштрауха. При первом шаге вашем в его магазин глаза ваши не будут знать, на чем остановиться, все так прекрасно и у места расставлено, что вдвое кажется лучше, нежели есть в самом деле. Начиная от богатых ламп, ваз, бронзы, даже до последней щеточки для ногтей, все так чисто и хорошо расположено, что обворожает зрение. – Скупой! не ходи сюда, или долго будешь раскаиваться[363].
Торговое заведение Вильгельма стало так знаменито, что стало появляться в литературе как символ дорогого магазина. Например, в повести «Густав Гацфельд» (1839) В.А. Ушаков пишет об одной из героинь: «Вышедши замуж за дворянина, она легко могла <…>, встретив одну из них (то есть бывших пансионских подруг – A.M.) в магазине Розенштрауха, занятую рассматриванием сторублевых вещиц, тут же потребовать бронзы и фарфора тысяч на пять»[364]. В том же ключе заведение Розенштрауха упоминалось в других художественных произведениях, например, в романе И. Тургенева «Накануне»[365], и в журналистике[366].
Таким образом, Вильгельм Розенштраух заработал себе внушительную репутацию. Как мы увидим позже, точно так же поступал и его отец. Примечательно, что, хотя фамилия Розенштраух встречается в России крайне редко[367], почти никто не замечал связи между двумя ее носителями. Выяснение причин этого прольет свет одновременно на механизмы работы имперского российского общества и на судьбу воспоминаний о 1812 годе.
Мне известен только один текст современника, в котором Вильгельм описывается как сын своего отца. В брошюре, изданной по случаю открытия Комитета для призрения просящих милостыню в 1839 году, Федор Николаевич Глинка писал, что «в числе самых жарких участников и деятелей по Комитету справедливость требует назвать: Розенштрауха, наследовавшего от почтенного родителя своего любовь к бедным, высокое стремление к пользе человечества»[368]. Во всех прочих случаях у Вильгельма отца как будто не было, несмотря на то, что тот, по всей видимости, был единственным другим сколь-нибудь заметным в Российской империи носителем фамилии Розенштраух. Дабы понять, как такое было вообще возможно, стоит повнимательнее присмотреться к тому, как и откуда поступала информация об Иоганне-Амвросии Розенштраухе.
За пределами кругов общения, в которых он участвовал лично, Розенштраух-старший при жизни был известен в основном по разрозненным сообщениям немецкой прессы. Искать их – все равно что разыскивать пресловутую иголку в стоге сена. По счастью, Интернет позволяет производить поиск по огромному количеству публикаций XIX века, и именно так я обнаружил перечисленные ниже упоминания о Розенштраухе. Сколько еще упоминаний о нашем герое сохранилось в неоцифрованных архивах, мне неизвестно.
В 1804–1809 годах его имя регулярно встречалось в отчетах театральной периодической печати о петербургском Немецком театре, тем самым позволяя немецким театралам следить за ходом артистической карьеры нашего героя. Затем он на целое десятилетие пропадает из поля нашего зрения. В 1820 году одна газета назвала Розенштрауха в числе участников освящения новой лютеранской церкви Св. Петра и Павла на Маросейке в Москве[369]. Гораздо более значимо сообщение широко читаемой газеты «Гамбургский корреспондент», опубликовавшей в 1821 году статью о назначении «московского купца Розенштрауха» пастором Одессы. В статье не было ни единого намека на то, что этот пастор и актер Розенштраух – одно и то же лицо:
Этот человек 54 лет, вдовец, ранние годы жизни которого были посвящены другим делам и который вдоволь пострадал от нужды и невзгод, позже вступил в купеческое сословие, где судьба так благоволила ему, что он открыл в Москве один из лучших и чаще всего посещаемых магазинов так называемых галантерейных товаров. Он оставил процветающую торговлю (передал магазин сыну) и нежно любившую его семью и год назад приехал сюда, чтобы <…> посвятить остаток жизни <…> службе Евангелию.
Статья отмечала экуменизм Розенштрауха, выражавшийся в участии в его испытаниях на пасторское звание реформатского и римско-католического клира, однако подчеркивала, что, несмотря на это, он «не мечтательный мистик (Schwärmer) и не [религиозный] фанатик, но <…> человек, которому льстит всеобщее уважение к его неподдельному благочестию и любви к ближнему»[370].
Одним из тех, кто прочел это объявление (или какое-то другое, написанное в том же духе), был винодел Карл Кёльнер из баварского города Вюрцбурга. Кёльнер также стремился оставить предпринимательство и последовать своему духовному призванию. Пример Розенштрауха, писал Кёльнер своему отцу, вдохновлял на подражание:
Мои виноградники проданы, и вскоре я надеюсь отказаться и от своего дома, но куда потом? Это следующий вопрос. Несколько дней назад я с большим интересом прочел новость о том, что богатый купец из Москвы, Розенштраух, на 54-м году жизни отказался от своего магазина, чтобы посвятить оставшиеся ему дни провозглашению Евангелия; он вступил в духовное сословие и имеет назначение в Одесском районе. Это написано как будто специально мне в утешение в нынешней моей ситуации. Надеюсь, Господь отворит дверь и нам тоже[371].
Разумеется, Бавария довольно далеко отстояла от юга России. Чтобы выяснить, как именно новость о Розенштраухе добралась из Одессы до самого Вюрцбурга, стоит ненадолго отступить от основной темы, ведь только так можно понять, что связывало отдельные социальные группы в Германии и в России, – а известие о Розенштраухе достигло его родины посредством именно этих связей.
Одним из таких связующих звеньев была крупная пиетистская община в Вюртемберге, направлявшая на юг России множество переселенцев и миссионеров. Кёльнер (1790–1853) вышел из этой среды и сохранял с ней связи и после своего переезда в Баварию. Он был активным членом Немецкого общества в поддержку христианства (Deutsche Christentumsgesellschaft) – организации, отвечавшей за деятельность миссионерской семинарии в Базеле. Отец Кёльнера, вдовый пиетистский пастор из Вюртемберга, занял должность в базельском отделении Немецкого общества, и Кёльнер-младший надеялся тоже туда перебраться и открыть школу для иудеев, желающих обратиться в христианство. Семинария в Базеле сотрудничала в деле подготовки миссионеров для России с Британским и зарубежным библейским обществом. Таким образом, юг России с Англией, Вюртембергом и Базелем объединял, в частности, пиетизм.
Кёльнер был также связан с Игнацем Линдлом – диссидентствующим католическим священником, отправившимся в Россию и присутствовавшим при рукоположении Розенштрауха. Кёльнер пристально следил за развитием карьеры Линдла. Как активный участник деятельности нюрнбергского (не слишком отдаленного от Вюрцбурга) отделения Немецкого общества в поддержку христианства Кёльнер благодаря своим связям в Нюрнберге получал информацию не только о Линдле, но и о России и ее правительстве в целом. Так, 4 января 1820 года он писал отцу, что «[Линдл] благополучно прибыл в Петербург и был весьма радушно принят князем Голицыным, а также императором <…> в целом, Россия ныне являет образец истинно христианской жизни, не в пример Германии. Глядя на нее, я не перестаю удивляться»[372].
Религия, впрочем, была не единственным, что связывало Вюрцбург с Одессой. После смерти Розенштрауха в 1835 году краткие заметки о его кончине появились в газетах Львова (Лемберга), Нюрнберга и Мюнхена[373]. В эпоху до железнодорожного сообщения один из основных европейских торговых путей вел из Одессы через Киев, Львов и Краков в Лейпциг, а оттуда на юг и запад Германии. Тот факт, что заметка о смерти Розенштрауха вышла в Львове – городе, с которым наш герой, судя по всему, не имел никаких связей, наводит на мысль, что по этой древней дороге путешествовали не только товары, но и информация. Интерес немцев к Одессе и к Черноморскому региону в целом особенно возрос в 1821 году, как раз когда Кёльнер прочел о рукоположении Розенштрауха. Сторонники Греции по всей Европе внимательно следили за Одессой, находившейся в непосредственной близости от театра военных действий Греческой войны за независимость: «Реаль Цайтунг», выходившая дважды в неделю в Эрлангене, что неподалеку от Вюрцбурга, упомянула Одессу по крайней мере 28 раз за период между июнем и сентябрем 1821 года, неизменно в контексте войны в Греции.
За пределами пиетистских кругов сообщения о Розенштраухе временами носили оттенок осуждения, особенно когда речь заходила о его прошлом и сомнительной ортодоксальности его веры. Книжный обозреватель немецкого богословского журнала скептически отозвался о бытности нашего героя купцом и директором театра, после чего написал, что отчет Розенштрауха об услужении умирающим грешникам состоял из «самых поразительных, но вместе с тем самых неубедительных историй обращения на путь истинный» и что «многое в этих историях вплотную приближается к границам мистического фанатизма [Schwärmerey]»[374].
Другие авторы связывали Розенштрауха с полемикой о подрывной деятельности заговорщиков и о модном при дворе Александра I мистицизме. Важным действующим лицом в этой полемике был Игнатий Аврелий Фесслер. Как мы помним, Фесслер был католиком, обратившимся в лютеранство и назначенным саратовским суперинтендентом. Он считал Розенштрауха близким по духу человеком и в 1824 году писал в своих воспоминаниях, что во время своего приезда в Москву в мае 1820 года он пребывал в «духовном общении с Розенштраухом, в котором уже тогда мощно проявилось призвание проповедовать Слово Господне»[375].
В 1823 году Фесслер подвергся нападкам Карла Лиммера, пастора, с которым он вступил в конфликт в Саратове. В своей книге Лиммер утверждал, что Фесслер и другие мистики представляли собой угрозу престолу и алтарю, поскольку, следуя иезуитской повестке дня, они проповедовали слепое повиновение еретикам: «Ничто иное не могло более угодить иезуитам и иллюминатам, гернгутерам и лицемерным ханжам, которые, прячась под маской поддельной святости, ищут лишь одного: подчинить монархов и целые народы своему иерархическому кнуту!»[376] Фесслер и его коллега по масонству Пауль Помиан (Павел Павлович) Пезаровиус опубликовали опровержения, и немецкая пресса печатала сообщения о ходе полемики[377]. Лиммер был одним из предшественников Розенштрауха на посту харьковского пастора[378], и теперь он мимоходом обвинил в участии в фесслеровских кознях «актера, а затем лавочника Розенштрауха», таким образом указывая на логическую связь между постыдным прошлым нашего героя и сомнительностью его религиозного правоверия[379]; этот пассаж был перепечатан несколькими немецкими изданиями[380]. Представление о связи между Розенштраухом и Фесслером бытовало долго: мы вновь обнаруживаем его в 1845 году, когда автор по имени Эдуард Рудольфи утверждает, что Розенштраух был саратовским суперинтендентом[381].
Помимо театральной периодики и высказываний пиетистов, я нашел еще один комплекс упоминаний о Розенштраухе, начинающийся с краткой, исполненной симпатии к герою биографии Иоганна-Амвросия, очевидно вышедшей из-под пера его собрата по масонству Неттельбладта и напечатанной в мекленбургском масонском журнале в 1837 году. С точки зрения фактов статья вполне аккуратна, за тем исключением, что она утверждает, что Розенштраух стал епископом. То, что случилось после того, как эта статья была в 1862 году воспроизведена еще в одном масонском журнале[382], показывает, как отрывочная информация о Розенштраухе распространялась и как ее можно было эксплуатировать в зависимости от целей публикации.
На основе статьи Неттельбладта писатель Людвиг Брунир в своей биографии актера и франкмасона Фридриха Людвига Шрёдера (1744–1816) превратил Розенштрауха в символ антиклерикализма и просвещения. К моменту выхода книги Брунира в 1864 году актерство уже не считалось презренной профессией, и Брунир высмеивает клириков-реакционеров, во времена Шрёдера проклинавших актеров как грешников. Что бы они сказали, размышлял он, описывая карьеру Розенштрауха, «узнав о том, что бывший актер и франкмасон стал – епископом!»[383].
Директор одной берлинской школы Карл Дидлер истолковал информацию, полученную у Неттельбладта, совсем в другом ключе. Революции 1848 года придали новый импульс страхам перед масонскими заговорами, бытовавшим еще со времен Французской революции. Дидлер специализировался на написании сенсационных антимасонских трактатов, которые он дополнил мотивом, в то время едва начавшим входить в европейский дискурс: утверждениями о жидомасонском заговоре, цель которого – господство над миром[384]. В 1860-х годах Дидлер публиковал десятки выпусков из серии брошюр с почти пародийным названием «Меморандум о франкмасонах: о политической деятельности лиги франкмасонов как пропагандистов, скрытно снующих среди нас под разными именами и личинами с целью низвержения легитимных престолов и положительного христианства». (Учение о «положительном христианстве» защищало Откровение и институт Церкви от попыток рационализировать богословие). Выпуск номер 9, вышедший в 1864 году, содержал заметку о «епископе Розенштраухе». Его имя было помечено тремя крестами – таким способом Дидлер обозначал «ярых» приверженцев «духа, ныне преобладающего в лиге франкмасонов <…>, сформировавшегося в политической и религиозной сфере с целью низвержения престола и алтаря»[385]. По мнению Дидлера, Розенштраух был «одним из самых важных представителей иллюминатов и основал в России много тайных иллюминатских лож». О неназванных сыновьях Розенштрауха Дидлер писал, что, «естественно, они продолжили работу отца в качестве агентов тайных заговоров. Совсем недавно появилось сообщение, что его подлинное имя осталось неизвестным и что он будто бы был католиком – не евреем ли???»[386].
Остается только гадать, какое представление о Розенштраухе складывалось у получателей всех этих разрозненных известий. Издатели вряд ли бы стали печатать бессвязные фрагменты никому не нужной информации. Театральные, торговые, религиозные и масонские круги, к которым принадлежал Розенштраух, были довольно обширны географически, но число их членов было все же ограниченно, так что издатели, должно быть, полагали, что какие-то имена коллег у читателей на слуху. С другой стороны, информируя публику о важных изменениях в жизни или карьере конкретных лиц, газеты нечасто углублялись в контекст события или даже указывали имя героя – обычно обходились одной фамилией. Например, нюрнбергский «Курьер мира и войны» сообщал в 1826 году, что «комиссионеры Московского университета – книгопродавец Хартманн в Риге и купец Розенштраух в Москве – получили титул коммерции советников»[387]. Как читателю было догадаться, имеет ли этот Розенштраух какое-то отношение к Розенштрауху-актеру, купцу, пастору, консулу или масону-заговорщику?
Помимо сообщений в прессе, немецкая публика имела доступ и к сочинениям самого Розенштрауха. Его размышления об услужении умирающим и некоторые его письма выходили в «Евангелическом листке» профессора Буша, публиковавшемся в Дерпте, но распространявшемся также и в Лейпциге. Кое-какие из этих текстов вошли в антологию образцовых жизнеописаний пасторов, изданную Иоганном-Христианом-Фридрихом Бурком (1800–1880), вюртембергским пастором и активным издателем пиетистской литературы. Только за 1816–1820 годы в Россию в поисках веротерпимости эмигрировали примерно 10 000 вюртембергских пиетистов, в основном переселявшихся в степные колонии Новороссии; возможно, Бурк узнал о Розенштраухе от них[388]. Очевидно, передавая то, что Розенштраух сам рассказывал о себе в Харькове, Бурк описывал его как купца, недолгое время подвизавшегося в качестве театрального антрепренера, а затем ставшего пастором[389]. Антология Бурка была позднее опубликована в переводе на голландский[390]; еще одна подборка сочинений Розенштрауха вышла по-датски[391]. В 1845 году труды пастора, ранее опубликованные в «Евангелическом листке», были напечатаны в Лейпциге отдельной книжкой; второе издание вышло в 1871 году[392].
Лейпцигское издание 1845 года кажется отправной точкой для рецепции сочинений Розенштрауха в России. Кто взял на себя труд составить этот сборник, неясно. По одной версии, это был Блюменталь[393]; по другой – Мария Петровна Вагнер, урожд. Балабина (1820–1901)[394]. Вагнер была связана с петербургскими литераторскими кругами, которые способствовали распространению трудов Розенштрауха в России, при этом явно не подозревая о том, что в Москве о нем сохранялась живая память. Через своих родителей Вагнер познакомилась – и подружилась – с Петром Александровичем Плетневым и Гоголем[395]. Еще один общий друг Плетнева и Балабиных[396], Александра Осиповна Ишимова (1804–1881), автор нравоучительно-морализаторских сочинений для детей, опубликовала в 1846 году русский перевод лейпцигского издания Розенштрауха[397]. Через Плетнева Ишимова переслала экземпляр книги Гоголю, который ответил, что книга «очень хороша» и что особенно один пассаж в ней – «сущий перл»[398]. (Впрочем, несколькими месяцами ранее он признавался Александре Осиповне Смирновой-Россет: «Я очень боюсь, чтобы Плетнев не стал меня потчевать Финляндией и книгами, издаваемыми Ишимовой, которую я весьма уважаю за полезные труды, и уверен, что книги ее истинно нужны, но только не мне»[399].) Плетнев послал книжку Розенштрауха и Василию Андреевичу Жуковскому[400]. Тот назвал ее «бриллиантом»[401] и сказал, что они с супругой получили от нее такое удовольствие, что хотели бы заказать еще три экземпляра[402]. Друг Плетнева Яков Карлович Грот просил экземпляры книги Розенштрауха, возможно в немецком издании, для распространения в Финляндии: «Летом намерен я, при посещении пасторов, оставлять им по экземпляру на память – в Розенштраухе они увидят пастора, каким всякий из них должен быть, хотя могут и не вполне соглашаться с его религиозным воззрением, которое в нынешнем протестантском мире мало найдет приверженцев»[403].
Второе русское издание лейпцигской антологии Розенштрауха вышло в 1863 году. Этот совершенно новый перевод с немецкого был выполнен Николаем Александровичем Астафьевым (1825–?)[404]. Астафьев был специалистом по древней истории и преподавателем всеобщей истории в Санкт-Петербургском университете. В 1863 году он также основал Общество для распространения Св. Писания в России, в рамках работы которого он писал и переводил дидактические религиозные тексты[405].
Ни ишимовское, ни астафьевское издание сочинений Розенштрауха не позволило бы читателям заподозрить, что харьковский пастор имел хоть какое-то отношение к московскому коммерции советнику. Введение Ишимовой отражало расплывчатое и невнятное жизнеописание героя, данное Бурком: Розенштраух, писала она, «будучи с самого детства ревностным Христианином, был сначала богатым купцом, потом Директором театра, наконец – 50ти лет от роду – учеником богословии [sic] и вскоре потом пастором, в звании которого, он в продолжении более нежели двадцати лет, наставлял, просвещал и утешал свою паству, как нежный отец. <…> Он был соотечественником нашим, он родился и жил в России»[406].
Астафьев сообщал ровно то же. Рецензии в прессе тоже не добавляли ясности. Одна рецензия на перевод Ишимовой выражала разочарование в том, что переводчица не дала никакого «разъяснения личности пастора Розенштрауха <…> Видим только, что был человек святой жизни… Нужно бы по крайней мере знать путь, по которому дошел Розенштраух до такого положения; а этого‐то и нет в книжке г‐жи Ишимовой…»[407]. Рецензенту астафьевского издания даже случилось встретиться с Розенштраухом лично, однако и он тоже не предоставил о нем никакой биографической справки[408].
В 1886 году Николай Семенович Лесков написал статью, в которой защищал изображение смерти в произведении Льва Николаевича Толстого «Смерть Ивана Ильича». В доказательство реалистичности толстовского описания Лесков цитирует Розенштрауха:
Был в России один превосходный мастер наблюдать умирающих <…>. Это Иоган Амброзий Розенштраух, известный в свое время евангелический проповедник в Харькове. Он был прекрасный, умный и безупречно правдивый христианин, пользовавшийся уважением всего города (в сороковых годах). У Розенштрауха было сходство с гр. Л.Н. Толстым в том отношении, что он тоже «почувствовал влечение к религии в зрелом возрасте, шестидесяти лет», и пошел в бесповоротную: он «стариком сдал экзамен и сделался пастором». Свидетельство такого человека должно внушать доверие[409].
Несмотря на то что Лесков обсуждает Розенштрауха на протяжении четырех с лишком страниц, ясно, что он практически ничего о нем не знает: единственное, что он сообщает, – ошибочное утверждение, что Розенштраух стал пастором в возрасте шестидесяти лет и что он жил в 1840-х годах.
Наглядной иллюстрацией того, как плохо сохранилась память о подробностях жизненного пути Иоганна-Амвросия и Вильгельма Розенштрауха, служит шестнадцатый том «Русского биографического словаря», опубликованный в 1913 году. В словарь вошли данные об обоих Розенштраухах, что означает, что оба считались значимыми деятелями российской истории[410]. На с. 372 мы узнаем, что Василий Иванович (Вильгельм) родился в Голландии в купеческой семье и по смерти отца унаследовал семейное дело в Москве. На следующей странице мы читаем об Иоганне-Амвросии, что он приехал в Москву купцом, затем недолго побыл актером, а впоследствии стал пастором. Основной посыл биографической заметки о Василии – его участие в общественных организациях и начинаниях; биограф Розенштрауха-старшего делает упор на пасторской деятельности Иоганна-Амвросия. Ни та ни другая статья ни словом не упоминают о том, что эти двое приходились друг другу отцом и сыном.
На основании всего этого возникает вопрос: зачем Вильгельму Розенштрауху понадобилось скрывать историю своей семьи?
Ясно, что кое-кто все же имел представление о происхождении Вильгельма. В конце концов, он унаследовал от отца не только магазин и, таким образом, его клиентуру, но также видное положение в церкви Св. Михаила и даже некоторых друзей (например, Лодера). Другим связующим звеном между ними был Блюменталь, председатель церковного совета харьковской церкви Розенштрауха, в свое время способствовавший публикации некоторых трудов пастора в «Евангелическом листке». В 1837 году Блюменталь переехал в Москву, где стал главным врачом Голицынской больницы; кроме того, с 1843 по 1868 год он стоял во главе московской Евангелическо-лютеранской консистории, заведовавшей церковью, в которой Вильгельм служил председателем церковного совета с 1833 по 1869 год[411]. Тот факт, что происхождение Вильгельма оставалось неизвестным широкой публике, заставляет предполагать, что все эти люди уважали его стремление к сохранению тайны.
Вероятно, других знакомых Вильгельм не посвящал в свои секреты намеренно. Мы уже видели, что некролог Вильгельма был написан Погодиным: их знакомство продолжалось как минимум тридцать лет. Погодин не только прославлял Розенштрауха как гражданина и семьянина, но и упоминал о его личной жизни, ссылаясь на некие семейные передряги, омрачившие последние годы покойного. Полное отсутствие в некрологе информации о происхождении Вильгельма вполне может означать, что Погодин просто ничего о нем не знал[412].
Вильгельм был гордым и упрямым человеком. Подобно успешным представителям среднего класса в других странах, он познал бедность и социальную изоляцию. Ему было примерно восемь лет, когда его родители разошлись, двенадцать, когда отец переехал в Россию, и семнадцать, когда отец оставил театр. Он повидал немало трудностей и знал, что избежать их возвращения ему помогут только дисциплина, тяжелый труд, поддержка семьи и удача.
Характерным для России отягчающим фактором было широко распространенное предубеждение против иммигрантов, добившихся в жизни успеха. Это предубеждение разделяли как коренные жители России, так и иностранцы. Среди русских бытовало устойчивое подозрение к низкородным иностранцам, презиравшим русский народ и все же каким-то образом выбившимся в люди. Пушкин в «Капитанской дочке» (1836) нарисовал язвительную карикатуру на подобный типаж в лице мосье Бопре, парикмахера из Франции, нанятого русскими дворянами обучать их сына наукам и манерам. Карл Нистрем, неутомимый составитель адресных книг Санкт-Петербурга и Москвы, также подвергся в 1839 году нападкам своего русского конкурента: «Иностранец Нистрем, занимавшийся прежде портным мастерством, и едва только знающий русский язык»[413]. Некоторые иностранцы тоже питали схожие чувства, но по другой причине: для них продвижение по социальной лестнице было свидетельством российского деспотизма. Писатель Эдуард Рудольфи считал Иоганна-Амвросия Розенштрауха живым доказательством тому, что успех в России зависел лишь от протекции, а не от подлинных заслуг: «Только за границей удивлялись бы тому, например, что некто вроде Розенштрауха, бывшего актером в Петербурге, оставил сцену, стал продавать в тамошнем магазине помаду, затем перевез свою торговлю в Москву, а оттуда отправился в Саратов суперинтендентом [консистории]»[414].
Вильгельм явно пытался обезопасить себя от подобных аттак, добиваясь ответственных общественных постов и умалчивая о своем прошлом. Его отец был человеком без роду и племени; непонятно почему неженатым отцом семейства; бывшим актером; верующим, чья пылкая религиозность граничила с ересью; а может, даже участником международного жидомасонского заговора. Кому-то он вполне мог показаться воплощением той самой подрывной подвижности – социальной, пространственной, интеллектуальной и религиозной, – которая ассоциировалось в России с преуспевшими инородцами. Даже в образе добродетельного пастора он рисковал навлечь на себя гнев русских патриотов. После того как Ишимова опубликовала свой перевод сочинений Розенштрауха-старшего, она получила пышущее яростью письмо от читательницы по имени Мария Извединова. Во-первых, Извединова обвиняла переводчицу в том, что своей публикацией она оскорбляла православие, потому что Розенштраух был лютеранином. Кроме того:
Пастор Р. 20‐ть лет наблюдал за умирающими? да неужели наши священники закрыв глаза напутствуют русских к смерти? Но вот в чем обман сатаны. Немец скажет речь, сложит руки, наклонит голову – и это тотчас напишут и русские с восторгом читают, а православный священник проводит всю жизнь свою у одра больных – умирающих <…> и об нем никто не напишет, никто и не знает[415].
Вильгельм вполне мог опасаться, что публикацией отцовских записок о 1812 годе навлечет на себя похожую вражду. Как мы уже видели ранее, русскоязычные отчеты о событиях в Москве в 1812 году не замалчивали социальную напряженность военного времени. Однако к 1850–1860-м годам в обществе стал доминировать дискурс о 1812 годе, подчеркивавший патротическое единение сословий перед лицом войны, тогда как в мемуарах Розенштрауха, наоборот, на передний план выступал социальный конфликт. Единственным автором XIX века, упомянувшим о воспоминаниях Розенштрауха, был Михаил Сергеевич Корелин (см. о нем далее), который проницательно заметил, что «рассказы автора о демидовских крестьянах, усердно старавшихся разграбить дом именно своего барина, обнаруживают интересное явление, которое, сколько мне известно, не отмечено в других мемуарах <…> в этом факте сказались, как мне кажется, следы сословной вражды, которая проявлялась и в других случаях, рассказанных автором»[416].
Поддержание личной репутации было для Вильгельма особенно важно из-за его уязвимости в отношениях с русскими элитами. Уязвимость эта, в частности, касалась финансов. Поскольку в России не существовало системы коммерческих банков, которые ссужали бы предпринимателей средствами на ведение дела, деньги приходилось одалживать у частных лиц. В результате деловые отношения тесно переплетались с личными и семейными и кредитоспособность заемщика зависела от его репутации порядочного человека[417]. Одним из кредиторов Вильгельма был Погодин. В 1840 году Вильгельм писал, что должен Погодину 1900 рублей серебром[418]. В октябре 1842 года его долг супруге Погодина Елизавете Васильевне (племяннице жены Вильгельма) выражался в ломбардных билетах на сумму 7000 рублей[419]. В декабре 1842 года он просил Погодина о недельной отсрочке по выплате займа, потому что ожидал выплат от своих собственных должников[420]. В марте 1846 года долг Вильгельма Погодину составлял 10 000 рублей ассигнациями[421]. В апреле 1848 года он подсчитал, что должен Погодину 8350 рублей ассигнациями, тогда как Погодин в свою очередь должен был ему 921,11 руб. ассигнациями[422]. В декабре 1848 года Вильгельм просил еще об одной отсрочке: все наличные у него на тот момент деньги нужны были, чтобы заплатить за получение товара[423]. Схожие письма сохранились и от 1850-х и 1860-х годов. Заимодавцы середины XIX века часто вписывали в договоры о займе, будто бы процент по кредиту составлял всего 6 процентов – такова была максимальная разрешенная законом ставка. На самом же деле они взимали с должников гораздо больше[424]. Погодин этим не злоупотреблял и брал с Вильгельма не более дозволенных по закону 6 %, что прекрасно иллюстрирует экономическую ценность доброй репутации Вильгельма и его личных связей. В то время как Розенштраух прилагал все усилия к поддержанию собственной кредитоспособности, у него не было почти никакой возможности заставить знать, бравшую его товары в кредит, вернуть ему долг. Например, в 1820 году князь Барятинский приобрел шоколада, духов, карандашей, штопоров и прочих товаров на сумму 200 рублей; десятью годами позже Вильгельм все еще писал вдове князя подобострастные письма, умоляя ее – на чистом французском языке – заплатить за покупки мужа[425].
Помимо этих финансовых взаимоотношений, уязвимой точкой Розенштрауха была его зависимость от легко поддающегося стороннему влиянию правосудия. Один уроженец Британии, посетивший Москву в 1837–1838 годах, слышал следующую историю. В магазин Розенштрауха явился генерал и попросил показать ему несколько колец с бриллиантами. После генерала вошел подученный им нищий бродяга и отвлек внимание на себя. Когда спокойствие было восстановлено, оказалось, что одного из колец недостает. Розенштраух справедливо обвинил генерала в краже, но не только не добился правосудия, но и, более того, был оштрафован на две или три тысячи рублей за клевету на генерала[426]. Правдив этот рассказ или нет, он достоверно передает ощущение незащищенности купцов, подобных Розенштрауху.
Из-за слабости финансовой и судебной систем участие в кредитных операциях представляло собой риск для всех участвовавших в них сторон. Заимодавцы, не пользующиеся значительным личным влиянием в обществе, были практически бессильны по отношению к злостным неплательщикам. Они могли защитить себя, выставив жесткие условия выплаты, но это было чревато либо разорением должника, либо тем, что, пытаясь избежать разорения, должник прибегнет к сутяжничеству. Все эти факторы – неблагоприятные для Розенштрауха условия кредитования, невозможность взыскания долгов, судебные тяжбы – сошлись воедино в 1860-х годах и привели состоятельное некогда семейство к разорению.
Непосредственной причиной обрушившихся на Розенштраухов несчастий, как кажется, был промах старшего сына Вильгельма, Фридриха (род. 1816). Следуя по стопам своего отца, относившегося к нему как к младшему партнеру, Вильгельм сделал Фридриха заместителем прусского консула в Москве и помощником в семейном торговом деле. Однако Фридрих, судя по всему, не обладал отцовским и дедовским консерватизмом в отношении религии, денег, семьи и положения в обществе. Фридрих значительно лучше, чем его отец и дед, вписывался в культуру и нравы образованного слоя русского общества, но, возможно, именно поэтому ему недоставало навыков выживания, определявших успех иммигрантов средней руки.
Одним из немногих документов, проливающих свет на характер Фридриха и его взаимоотношения с отцом, является длинное письмо, написанное им (по-русски) М.П. Погодину по поводу горького раздора в семье. В марте 1847 года Фридрих, тогда тридцати одного года от роду, писал «любезнейшему Михаилу Петровичу», пытаясь оправдать перед ним свои поступки. Послание начинается гневным обличением отцовской склонности к нравоучениям, а также его религиозности:
Смотрите на меня глазами человеческими, снисходительными, а не чрез призму религии, как смотрит на все людские дела батюшка; (я не говорю этим что человеку не нужна религия, – нет – счастлив тот кто ее имеет, и кому она служит в жизни путеводителем, но как часто строго‐религиозные люди требуют от других того, что превышает их силы, не соответствует ни их возрасту ни полученному воспитанию): так со мною было издавна: от двадцатилетнего юноши батюшка требовал степенности 40-летнего мужа; скрытность и охлаждение к нему с моей стороны были плодами его строгих правил, той же причине припишу и шалости мои[427].
Источником конфликта, объясняет Фридрих, были деньги. Подобно многим другим юношам из зажиточных семей дореформенной Москвы, он жил не по средствам, потому что стремился жить красиво и не отставать от равных себе[428]. Отец его тоже брал деньги в долг, но только на нужды дела, и потому не спускал сыну подобного поведения:
Судя по себе, ему казалось удивительным, что я не мог довольствоваться получаемым моим жалованием (самый значительный оклад который я получал не превышал 500 р. сер.) в то время, как многие семейства существуют с меньшим; я же, разумеется по легкомыслию, не мог отставать в издержках от своих товарищей, не зная нужд, избалованный в своих привычках, я не знал цены деньгам, издерживал свой доход и делал долги.
В восемнадцать лет Фридрих работал на Фердинанда (Федора Львовича) Глогау – купца, бывшего тогда консулом Вольного города Франкфурта и женатого на сестре зятя Вильгельма, Кинена[429]. В течение этого времени он «не получал жалованья, а имел из дому карманных денег 5 р. асс. в месяц, в которых должен был ежемесячно отдавать батюшке отчет». Вильгельм отказывался понять, что этой суммы было недостаточно; напротив, «воспоминая свою собственную юность он мне утверждал что сам, в мои лета получал не более». Положение усугублялось по мере того, как Фридрих набирал долгов, которые Вильгельм скрепя сердце оплачивал. Фридрих отвергал всякое предположение о том, что живет не по средствам:
Вы знаете меня, Михаил Петрович, много лет! <…> Одну слабость имел я <…> Любил блеснуть сначала галстуком, новомодным пальто а потом лошадьми, экипажем, но непростительна ли была в [мо]лодом человеке такая слабость, и многого ли бы она стоила батюшке, когда бы с моей стороны все могло было делаться не скрытно, пред его глазами и как то делали прочие мои товарищи.
Отчаявшись, Вильгельм послал Фридриха в Гамбург, но снабдил его слишком малой суммой на расходы и такой «двусмысленной рекомендацией», что найти работу с ней не представлялось возможным: «Скажите, Михаил Петрович, взяли бы Вы для помощи в каком‐нибудь деле, тридцатилетнего человека, о котором отец его отзывается двусмысленно, и которого он, после десяти лет, которые он был при нем, обязал послать в свет, собственными силами отыскивать пропитание?» В довершение всего родители отказались верить, что единственная причина, по которой он нынче сидел без дела в Гамбурге, заключалась в отсутствии у него денег на переезд куда бы то ни было еще. Поэтому они отказывались и выслать причитающиеся ему деньги и даже пытались сделать так, чтобы его выставили из гостиницы:
По поручению батюшки, Г. Фишер с которым он в торговых сношениях, призвал к себе хозяина гостиницы, в которой я живу, и сообщил ему что батюшка обо мне ничего не хочет знать, что деньги, которые ему следуют за квартиру, стол, отопление и проч. он должен счесть потерянными, потому что я никакого состояния не имею, и ни откуда денег ожидать не могу. Далее батюшка, непростительным образом, очерняет Г. Фишеру и чрез него хозяину трактира моего, женщину, совершенно с своей стороны невиновную в моих теперешних несчастных отношениях к семейству моему.
Это была еще одна больная мозоль Фридриха: то, что Погодин, очевидно, назвал «преступной страстью» к «чужой жене, с которой живу». Фридрих жил в одной гостинице с женщиной по имени МКЛ, с которой он до того в течение пяти лет виделся в Москве почти ежедневно и которая в то время намеревалась поступить в театральную труппу города Лейпцига. Это описание подходит Марии Карловне Леоновой (1818–1912), замужней певице, выступавшей в Большом театре в Москве с 1842 по 1847 год прежде чем оставить Москву «в силу семейных обстоятельств», как об этом деликатно выразился один автор, и начать выступать в Гамбурге и других немецких городах[430]. Понятно, что отец Фридриха, памятуя о браке собственных родителей, неодобрительно отнесся к связи сына с замужней актрисой. Подозрения, высказываемые родителями и Погодиным, выводили Фридриха из себя: «Никакой страсти, наиболее преступной в связи моей с МКЛ нет. <…> как больно мне видеть несправедливые преследования батюшки, Вы себе не можете представить»[431].
Скандал в конце концов рассосался сам собой: Леонова осталась в Германии, а Фридрих отправился в Лондон, а затем в Москву, где вернулся к своим обязанностям отцовского помощника. Впрочем, в его злоключениях невозможно не видеть предвестия будущих несчастий. Фридрих гораздо органичнее, чем его отец, вписывался в русское общество и потому не видел столь острой необходимости скромнее вести себя в повседневной жизни. Его, должно быть, также задевало и то обстоятельство, что он по-прежнему был всего лишь помощником своего пуритански настроенного, властного отца. Его письмо Погодину от 1847 года заставляет предполагать, что в ответ он потворствовал даже самым рискованным своим желаниям, таким как связь с Леоновой, и винил других, когда что-то шло не так. Похоже, эта модель поведения сыграла значительную роль в разрушении семейного достояния.
Все началось 16 января 1863 года, когда Фридрих обзавелся залогом по подрядам и поставкам и занял у купца Якова Фейгина акций на сумму 43 000 рублей серебром. Вернуть акции он обещал через год, под 5 процентов. Любая задержка с возвратом долга влекла за собой весьма весомую неустойку в 3000 рублей в месяц. В качестве залога Фридрих предоставил три подписанных, но не заполненных вексельных бланка, куда можно было вписать сумму до 43 000 рублей. Это было противозаконно, поскольку, по Уставу о векселях, «употребление вместо векселей просто бланков на вексельной бумаге воспрещается». В январе 1864 года срок займа истек, но, так как Фридрих акций не вернул, Фейгин заполнил векселя на сумму 42 500 рублей и потребовал уплаты долга. Фридрих отказался, Фейгин обратился в управу благочиния, и Фридриха арестовали среди ночи и забрали в тюрьму, где он и просидел до 1866 года[432].
Вместо того чтобы признать свою вину, Фридрих обвинил Фейгина в подлоге, а суды в коррупции[433]. За помощью он, так же как и его отец, обращался к знакомым, связи с которыми Вильгельм налаживал десятилетиями. Сидя в заключении, пока полиция вела дознание по его обвинениям против Фейгина, Фридрих засыпал Погодина письмами. 6 мая 1865 года, досадуя на то, что полицейское расследование не подтвердило его обвинений против Фейгина, Фридрих жаловался, что дело его
…было предоставлено не правосудию Закона, а самому возмутительному безотчетному произволу лицеприятного и подкупленного следователя. <…> Эти господа не хотят вникнуть, что мне дорог и важен не только всякий час, но что здоровье мое и физическое и нравственное безвозвратно теряется, пока они играют Правосудием и тешатся своею бесконтрольною будто бы властью.
Не мог бы «любезный Михаил Петрович» ходатайствовать перед министром внутренних дел Петром Александровичем Валуевым и князем Василием Андреевичем Долгоруковым, который за несколько недель до того занимал пост шефа жандармов и начальника Третьего отделения собственной Е.И.В. канцелярии?[434] Двумя днями позже, 8 мая, он писал, что «полиция с начала до конца принимает преступное участие в деле»[435]. 9 мая он умолял Погодина поговорить с генерал-губернатором, который «предупрежден против меня и полагает дело мое нечистым и кляузным»[436]. 13 мая Фридрих сетовал, что уже шестнадцать месяцев сидит под стражей безвинно; даже в отсталой Бухаре к людям относятся с большей справедливостью![437] Сестра Фридриха Анна разделяла его убеждение, что помочь ему могут лишь высокопоставленные заступники, и горько плакалась Погодину, что помощи от них не дождаться. «Впрочем старая русская пословица говорит: сытый голодного не понимает. При таком правосудии чего ожидать? Ежели Бог не поможет то на людей кажется надежды мало»[438]. Вильгельм тем временем молил о заступничестве прусское министерство иностранных дел. Берлин, однако же, не желал быть замешанным в скандале и понуждал Фридриха отказаться от должности вице-консула; в конечном итоге 18 апреля 1866 года со своих консульских постов ушли и Вильгельм, и Фридрих[439].
В поисках защиты Фридрих пытался прибегнуть и к объявлению банкротства. 27 июля 1865 года он писал Погодину, что намеревается просить губернское правление передать его имущество под конкурсное управление[440]. Ходатайство Фридриха было удовлетворено, и 10 фераля 1866 года губернские власти объявили Розенштрауха несостоятельным – по документам непонятно, имелся ли в виду один Фридрих или и Вильгельм тоже. Что до претензий Фейгина, конкурсное управление признало законным долгом лишь капитальную сумму, но не 75 000 рублей пени, набежавшие с момента истечения срока займа; Фейгин обжаловал это решение в судебной палате Московской губернии, но его апелляция была отклонена. Конкурсное управление пошло дальше: ввиду (в то время рассматривавшегося уголовным судом) утверждения Фридриха о том, что вексель был поддельным, 28 октября 1866 года оно признало вообще всю претензию Фейгина спорной и 19 мая 1867 года претензию Фейгина со счета долгов исключило. Фейгин обжаловал все эти решения вплоть до Сената – высочайшего в империи апелляционного суда, который постановил, что Фейгин пал жертвой неприемлемых судебных уловок:
4‐го сентября 1867 г. уголовный суд признал извет Розенштрауха, не подлежащим уголовному преследованию до разрешения существа претензий Фейгина судом коммерческим, а 15‐го мая 1869 г. ком. суд отказался от рассмотрения существа претензий Фейгина, под предлогом подсудности уголовному суду. Ясно, что в настоящее время преграждены все пути к правосудию.
В 1871 году Сенат отменил решение Московской судебной палаты о том, что Фейгин не имеет права на пеню по займу. 17 августа 1872 года Сенат объявил возведенные Фридрихом на Фейгина обвинения в подлоге беспочвенными и приказал коммерческому суду вынести решение по существу претензий заимодавца; в результате 2 августа 1873 года коммерческий суд вынес решение в пользу Фейгина. Наконец, 23 апреля 1874 года Сенат отклонил последнюю апелляцию других кредиторов Розенштрауха, вероятно, опасавшихся, что претензии Фейгина будут удовлетворены за их счет[441].
Между тем все попытки Розенштраухов поправить свое финансовое положение проваливались одна за другой. 1 июня 1865 года Вильгельм продал свой магазин за 104 000 рублей серебром купцу Карлу Эдмунду Мазингу. Так же как и с Погодиным, с Мазингом Розенштрауха связывали отношения как деловые, так и личные. В своем некрологе Погодин отмечал, что Мазинг был «воспитанник [Вильгельма] который с мальчиков служил ему в продолжении тридцати лет, и к которому он имел полную доверенность»[442]. Впрочем, под управлением Мазинга магазин не смог принести доход, достаточный для погашения долга нового владельца старому. 1 марта 1869 года, внеся всего 13 831,91 из 36 500 рублей – предусмотренной договором суммы взносов за период с момента совершения сделки, т. е. с 1865 года, – Мазинг прекратил выплаты. Пытаясь вернуть себе проданный Мазингу товар, Вильгельм обратился в суд; в июне следующего года, когда Вильгельм умер, судопроизводство все еще шло[443]. 24 июня 1870 года судебный документ резюмировал существо дела и не без пафоса описал его развязку: «Ныне же оказывается, что в продолжении предсмертной болезни скончавшегося 3го сего Июня кредитора Розенштрауха, должник Мазинг торговлю свою прекратил, существовавший в Москве 60 лет магазин закрыл и товар вывез неизвестно куда»[444].
После смерти Вильгельма воспоминания Иоганна-Амвросия Розенштрауха о событиях 1812 года оставались в семье. В конечном итоге они оказались в руках московского историка М.С. Корелина. В статье, опубликованной в 1896 году, Корелин излагал краткое содержание мемуаров, не называя их автора[445]. Знал ли он с самого начала или сумел ли установить впоследствии, что неизвестным автором воспоминаний был Розенштраух? Вероятно. Насколько мне известно, в России записки сохранились в двух рукописных экземплярах: один хранится в Отделе письменных источников Государственного исторического музея (ОПИ ГИМ), другой в Российском государственном архиве литературы и искусства (РГАЛИ). Документ из ОПИ ГИМ – это авторский оригинал, который и лег в основу данной публикации. Текст вписан в сброшюрованную тетрадь, почти не содержит исправлений или подчисток, в нескольких местах (Л. 4 об./6 об.; 12 об./14 об.; 18/20; 37 об./39 об.) последние слова предыдущей страницы повторяются на последующей[446]; исходя из всего этого можно заключить, что это чистовик. Исторический музей унаследовал рукопись от музея «Старая Москва», основанного в 1919 году[447]. По причинам, установить которые ныне не представляется возможным, сотрудники «Старой Москвы» приписали авторство записок «А[ндрею] Я[ковлевичу] Ауербаху, владельцу фаянсового з‐да в с. Кузнецово Тверской губ.»[448]. Ошибочность этой аттрибуции очевидна: автор воспоминаний сообщает, что русские называли его Иван Иванычем, а не Андреем Яковлевичем и что он владел магазином в Москве, а не заводом под Тверью. Внимательно прочитавший рукопись Корелин не мог так ошибиться. Очевидно, он работал со вторым экземпляром, ныне входящим в состав коллекции дневников и воспоминаний в РГАЛИ. Похоже, этот документ был копией рукописи из ГИМа, сделанной – возможно, по поручению Корелина, – скорее всего (судя по бумаге и почерку), русским переписчиком в конце XIX века. После того как переписчик закончил копирование текста, кто-то приписал вверху титульной страницы имя: «Розенштраух»[449].
Корелин обещал предоставить «сведения о личности автора и вообще подробный комментарий к его мемуарам» в «полном их издании как в подлиннике, так и в русском переводе»[450]. Обещание свое он сдержать не успел: в 1899 году он скончался в возрасте всего сорока четырех лет, и его план по публикации записок Розенштрауха умер вместе с ним.
XX век не слишком нежно обошелся с Розенштраухами. Некоторые из них успели эмигрировать вовремя. Внук Вильгельма В.А. Болин в 1916 году уехал в Швецию, и компания, носящая его имя, сегодня одна из ведущих ювелирных фирм в Стокгольме[451]. Правнучка Вильгельма Эрнестина Штраус уехала из России в Германию на одном и последних поездов перед началом войны в 1914 году. Она также владела копией мемуара Иоганна-Амвросия, но, вероятно из-за опасных ассоциаций с Россией, противником Германии в двух мировых войнах, она никогда никому не говорила о мемуаре вплоть до переезда в дом престарелых в 1980-х годах. Машинописная копия этого текста находится ныне в собственности внучки г-жи Штраус, Эльке Бриуер (Виксбург, штат Миссисипи, США)[452].
Оставшимся в России потомкам Иоганна-Амвросия довелось пережить тяжелые времена. Российским немцам пришлось ассимилироваться, отправление религиозных обрядов было запрещено, капитализм разрушен. Одна из внучек Вильгельма, Софья Рудольфовна Герман, унаследовала несколько семейных портретов, в том числе портрет Иоганна-Амвросия Розенштрауха кисти Лампи, и развесила их в своей московской квартире. Во время Первой мировой войны на картины покушались «патриоты-погромщики», а после революции Софья Рудольфовна прятала портреты на чердаке. Перед смертью, в 1930-х годах, она оставила семейные реликвии своей бывшей жилице Зинаиде Александровне Мамонтовой с условием, что та отдаст их знакомому Софьи Рудольфовны, молодому человеку по имени Григорий Диомидович Душин. К тому времени уже окончательно забылось, кого именно изображал портрет пастора; знакомые Софьи Рудольфовны считали, что это ее дед, то есть Вильгельм Розенштраух. Осенью 1941 года, когда войска вермахта наступали на Москву, а картины все еще находились у Мамонтовой, она получила открытку от высокого немецкого чина с благодарностью за сохранение портретов. Открытка эта могла быть подлинной, но гораздо вероятнее она была жестокой шуткой соседей Мамонтовой – завуалированным политическим доносом. Как бы там ни было, в 1949 году, когда Мамонтова наконец-то отдала картины Душину, память об испытанном ею по получении открытки ужасе была еще свежа. Душин был актером в Малом драматическом театре в Ленинграде и собирателем картин. Он завещал переданные ему портреты Государственному Эрмитажу, который и получил их по смерти Душина в 1990 году[453].
Правнук Вильгельма Георгий Эрнестович Розенштраух (1909–1970) обнаружил, что для него единственный способ выжить – это отречься от семейного прошлого. Он вырос в детском доме, и в 1930 году, так же как его прапрадед Иоганн-Амвросий Розенштраух за 140 лет до него, сменил фамилию (на девичью фамилию матери, Кольцов) и стал актером. Его карьера в Московском художественном театре (МХАТ) прервалась в 1938 году, когда его приговорили к 10 годам в исправительно-трудовом лагере, но в 1956 году он вернулся во МХАТ и в 1963 году получил звание народного артиста РСФСР. Кольцов выступал не только в театре, но и в кино и на телевидении[454].
Конец советской эпохи повернул колесо фортуны еще раз. Приход Розенштрауха в Харькове был распущен в 1938 году. Однако между 1989 и 1993 годами в городе сложилась новая лютеранская община[455], и в 2011 году, когда Харьков посетил один мой знакомый, он обнаружил, что имя пастора Розенштрауха как одного из основателей их церкви знакомо всем прихожанам, с которыми ему довелось познакомиться[456]. В 1998 году отчет Розенштрауха о его пастырской работе с умирающими был переиздан российским протестантским издательством[457]; отрывки из этого текста в аудиозаписи доступны в Интернете[458].
Таким образом, жизненный путь Иоганна-Амвросия Розенштрауха и его потомков дает некоторое представление о человеческом измерении русской истории последних двух столетий. Первая мировая война и революция положили конец истории этого преуспевшего в России иммигрантского рода. Чтобы понять, как она – эта история – начиналась, во время другой войны, столетием с небольшим ранее, обратимся к воспоминаниям Розенштрауха о событиях 1812 года.