Джулз Денби История Билли Морган

Безусловно и с глубочайшей признательностью посвящаю эту книгу

Джастину Салливану и Уоррену Хоггу,

а также памяти моих любимцев —

Финна Маккула и Крошки Египта.

Благодарности

Я хочу поблагодарить за неоценимую помощь и поддержку Джона Уильямса, Пита Эйртона и всех сотрудников издательства «Serpent's Tail», Кейт Гордон, доктора Кристин Элвин, Нину Баптисте, Кулбира Сингха, Трейси Критчли, Джоди и Криса, Шейлу Маклин и Айзека Маклин-Суэйна, Донельду Маккечни, Ника Сирза, Джона Коннолли, Джулию Уоллис-Мартин, Пятнашку-Александра и мисс Жемчужину Дракона.

Спасибо всем моим читателям: я очень тронута вашей преданностью, одобрением и поддержкой.

Благодарю также всех неназванных – они знают, о ком я говорю: спасибо вам, братья. Спасибо и тем, кого уже нет среди нас; покойтесь с миром.

С благодарностью и почтением к Богине, как всегда.

Вот мои воспоминания – правда, насколько я ее помню.

Б.М.


Пролог

Я знаю, эта женщина в окне – я, хотя она не похожа на меня. Румяная красавица, очень худая; легкие белокурые волосы стянуты заколкой. На вид усталая и несчастная; губы сжаты, в уголках залегли складки. У меня волосы темно-русые, с серебряными нитями, короткие и волнистые, они выступают на лоб мыском. Я крепкая, коренастая, и кожа у меня изжелта-белая, почти перламутровая. Мои глаза не похожи на ее бледно-голубые с покрасневшими веками – у меня они серые, с зелеными крапинками вокруг зрачков. Глаза моего отца.

Но я знаю, она – это я; я знаю, это я смотрю на неистовый дождь, стучащий в окно, в то время как я (она) моет посуду, надев розовые резиновые перчатки, – я так никогда не делаю. Я снова в старом доме в Вест-Боулинге, смотрю на мощеный задний двор, на узкую шестифутовую клумбу с чахлыми розами, торчащими из серой унылой городской почвы. Бедный, запущенный район; трущобы. Неухоженный дворик, стены испещрены надписями. Я вздыхаю и ладонью отбрасываю со лба прядь гладких желтых волос.

Я смотрю на себя со стороны, чуть сверху. Я плыву в Дожде, глядя на свой рот, открытый в беззвучном крике ужаса, на глаза, эти чужие голубые глаза, потрясенное неверие сменяется в них ужасающим узнаванием, а ливень смывает землю с торчащей из клумбы руки, безвольной, белой, как кость. Почва медленно расступается и обнажает страшное безжизненное тело; во рту глина с песком, глазницы забиты перегноем. И хотя я знаю, что тело пролежало здесь много лет, оно, точно какие-то омерзительные мощи, не разложилось. Я склоняюсь над раковиной и рыдаю, понимая, что ужасный секрет, который я так долго хранила, ныне раскрыт всем, и жизнь моя кончена.

Беззвучные рыдания переходят в хриплый крик, и я просыпаюсь. Я всегда просыпаюсь в этом месте. Всегда.

Меня зовут Билли Морган. Меня зовут Билли Морган.

Я – убийца.

Часть первая

Глава первая

Какого черта я это делаю? Понятия не имею. Печатаю всю эту ерунду, навеки вверяя ее черному и белому, дерьмовым «Тайме Нью Роман», четырнадцатым кеглем (да, он огромный, но я немного близорука). Может быть, мне нужно исповедаться, как в дрянных фильмах – «прежде чем прикончить тебя, Бонд, я расскажу, почему замочил президента и…» Чушь собачья, я всегда так считала. Избавься от этого дерьма и смывайся с бриллиантами. И тем не менее поглядите: вот, я сижу и стучу по клавишам. А ведь это небезопасно, кто угодно может добраться до моей писанины. То есть вы наверняка читали о преступниках… Боже, это смешно… Можно подумать, я не такая, как те, что попали под суд, когда в их компьютерах обнаружились «неопровержимые улики», а ведь они были уверены, что избавились от улик, считали себя в безопасности. Лекки всегда говорит, с глубокомысленным видом поджимая накрашенные губы, что люди, которые не разбираются в компьютерах (уж она-то, конечно, разбирается!), считают, что если вы что-то удалили, значит, оно исчезло, растворилось в эфире, развеялось, пепел по ветру. Затем, для пущего эффекта, она делает паузу, слегка покачивая головой, широкое смуглое лицо многозначительно. А на самом деле, говорит она, широко раскрыв глаза, нет. Ничего вы не удалили. Приходит какой-нибудь прыщавый вундеркинд и запросто извлекает все это добро из вашего жесткого диска, где оно притаилось, спряталось среди жужжащих и потрескивающих внутренностей компьютера. О да, самодовольно говорит Лекки, люди бывают так глупы!

Это всегда вызывает у меня улыбку. Она думает, я улыбаюсь ее мудрости и проницательности, ее глубокому пониманию человеческой натуры. Вообще-то я невесело усмехаюсь нелепым воспоминаниям о собственной чудовищной, ошеломительной глупости; своей ошибке, своему невероятному, полному падению.

Бедная Лекки. Я люблю ее, правда. Как говорится: блаженны неведущие, Боже благослови ее, ибо она ничего не знает.

Понимаете, всякий раз, когда у меня возникало побуждение исповедаться, поговорить об этом, несмотря на риск, я принималась печатать или – до того, как обзавелась компьютером, – записывала в дневник. Но эта рукопись или как ее еще назвать – в общем, то, что вы сейчас читаете, кем бы вы ни были, – это не просто рукопись, это моя попытка понять, все разъяснить. То есть до того, как я умру или удеру на Таити, как Гоген, – и исчезну. С этим тоже нужно разобраться. Под моей кроватью стоит запертый стальной ящик с растрепанными засаленными блокнотами, разных размеров, форм и цветов, заполненными моими неразборчивыми каракулями. К ним добавились всякие дискеты, история моего знакомства с компьютерной культурой. В них тоже полно каракулей, только напечатанных на компьютере. Все заперто на замок, а ключ хранится в замусоленном китайском шелковом мешочке, таком потрепанном, что его уже не отдашь на благотворительную распродажу; мешочек лежит под матрасом. Слишком очевидное место, я знаю, но видит бог, я не желаю, чтобы полицейские перетрудились при обыске. Иногда я думаю, что надо бы перепрятать ключ получше; может, в паз в стене за выключателем – в былые времена парни обычно прятали туда заначки. Но мне не хочется заниматься ерундой, напрягаться, развинчивать выключатель всякий раз, когда понадобится ключ, да и не слишком меня это беспокоит.

Теперь мне уже не о чем волноваться. Мне сорок шесть, чего мне беспокоиться? Иногда я думаю: это чудо, что я вообще жива; я не обращаю внимания на Лекки, донимающую меня разговорами о том, что я должна покрасить волосы, чтобы избавиться от седины, и еще сделать маникюр. Побаловать себя, как она это называет. Точно я младенец, если бы младенцы тратились на косметологов и ароматерапию.

Мне нравится этот ящик, он был дедушкин. Армейская вещица, на ней по трафарету написано его имя: майор У. Э. Дж. Морган. Уильям Эдвард Джордж Морган. Он был первым Биллом в нашем роду, затем мой отец и я, Билли. Не Вильгельмина или что-то в этом роде, нет. В свидетельстве о рождении так и записано – Билли. Отец, вопреки желаниям моей матери, настоял, чтобы меня назвали Билли: отчасти по семейной традиции, отчасти в честь Билли Холидей.[1] Это была его любимая певица, единственная джазовая певица с голосом, точно мягкий, потертый бархат. Мама хотела назвать меня «как-нибудь женственно», как мою старшую сестру Дженнифер, но в первый и последний раз папе удалось ее переспорить. Маму это не порадовало, а когда она злится – ну, в общем… Мне оказали холодный прием в этом мире и, видимо, неслучайно.

Я люблю этот старый потрепанный ящик, он напоминает мне о детстве, о комфорте, безопасности, старых добрых временах, о папе. Мой дед, его отец, умер, когда мне еще не было пяти, а вскоре умерла и бабушка; мамин отец умер, когда она была подростком, а ее мама, с которой она никогда не ладила, жила в доме престарелых в Скарборо и умерла – должно быть, от скуки, – когда мне было шестнадцать. Еще у мамы был брат, дядя Артур и его семья, но они жили на юге, так что мы их редко видели, да и не слишком-то жаждали, они вообще-то высоко взлетели. Стыдились своего происхождения – дядя А. даже говорил, дескать, нет, что вы, он не из Брэдфорда, вообще-то он из Хэррогейта; такой вот снобизм, дальше некуда. Так что мама, Джен и я фактически жили сами по себе, довольно замкнуто.

Ящик – это все, что осталось мне от отца; он хранил в нем свои бумаги, доставал из него сургуч и опускал в пахучую красную лужицу странную медную печать. Папа награждал меня «дипломами» – за то, что была хорошей девочкой, подросла на один дюйм и помогала мамочке. Он плавил сургуч, капал им на бумагу, и мы ставили печать – получалась официальная бумага.

Я очень любила папу, очень. Я любила и маму конечно же, но папочка… Папа все превращал в мечту, он был валлийцем, читал мне «Нарнию»[2] и стихи, которых я не понимала; их автором, по его словам, был мистер Томас.[3] Я помню запах виски, табака и его лосьона после бритья «Олд Спайс», – капелька шалтай-болтайса никогда не повредит, милая, – и папины серые глаза обращались к туманным далям и свободным женщинам.

А потом он ушел. Сбежал со своей секретаршей, когда мне исполнилось девять. Прямо классический случай, с секретаршей – «пташкой», как ее назвала бабушка во время одного из наших нечастых визитов к ней. Мама пыталась заставить ее замолчать и ругала за то, что она «ворошит прошлое». Бабушка злорадно хихикала и перечила маме. Снова и снова она повторяла: «Он сбежал с одной из этих пташек, подлый хряк. Все мужчины – свиньи, свиньи, свиньи. Я тебе говорю».

Я никогда не видела «Пташку», как я ее называла про себя, но воображала грудастую блондинку с длинными ногами в экстравагантных черных сапогах на высоких каблуках, как Эмма Пил в «Мстителях»,[4] только из Йоркшира, разумеется. Мини-юбки и пластмассовые «стильные» серьги; короткие жакетики из белого кроличьего меха и пластиковая сумочка на позолоченной цепочке. Фальшивые ресницы и длинные накрашенные ногти по вечерам. Смуглая, как копченая селедка, летом. Вульгарная, но строит из себя леди. Джин-тоник с долькой лимона, благодарю вас. Оооо, Билл, ты говоришь ужасные вещи.

Не так уж отличается от мамы, хотя мама никогда не была вульгарной. Всегда очень элегантна; настоящий выращенный жемчуг и коричневое кашемировое пальто с воротником и манжетами из настоящей монгольской овцы. Но суть та же. Блондинка с большой высокой грудью, тонкой талией и округлыми бедрами, на высоких каблуках, сексапильная, но на самом деле фригидная. Пташка была, естественно, моложе. Мужчины всегда предпочитают один и тот же тип. Они западают на один и тот же тип и редко ему изменяют, хотя раздражаются, если им об этом сказать. Как правило, это образ их первой любви, так что вряд ли папочка мог удрать с тощей брюнеткой. У меня был приятель, которого заводили девушки скандинавского типа с голубыми тенями на веках, напоминавшие блондинку из «АББЫ». По той же причине он был слегка увлечен леди Ди. Печально, скажу я вам, но так оно все и обстоит. Ну, разумеется, и женщины ничуть не лучше. Все мы способны наломать дров, так или иначе.

Папочка и Пташка уехали в Торки, на английскую Ривьеру, вот и все. Были ли они счастливы? Возможно. Папочка умел быть счастливым, когда не впадал в эту проклятую кельтскую меланхолию. Черная Собака, как он ее называл. Черная Собака укусила меня, родная, поцелуй своего бедного папочку, моя девочка; я люблю тебя, Билли, я люблю тебя больше всех на свете. Знаешь, ты вся в меня, это правда…

Больше я никогда его не видела. Он погиб в автомобильной катастрофе, когда мне было двенадцать. Пьяный. Врезался в дерево, как нам сказали. Бог знает, что сталось с Пташкой. Должно быть, она давным-давно его бросила. Никакого имущества не осталось, сплошная рухлядь. Он жил один в пансионе в Брайтоне. Кто-то переслал нам его жалкие пожитки. Я забрала себе этот ящик прежде, чем мама успела все выбросить. «Хлам, – злобно сказала она, – хлам. Он оставил один хлам».

Мама и Джен говорят, что я – копия отца. Думаю, в этом и проблема.

Глава вторая

Я живу в Брэдфорде, в Западном Йоркшире, на том краешке Англии, который южане считают хмурым, безжизненным севером: О, это рядом с Манчестером? Боже, ну, то есть я как-то… вообще-то… я не… Нет, они не знают, где я живу, – где мы, проклятые варвары, живем. Они ничего не понимают, эти тупые ублюдки; им не знаком острый едкий запах города, красота улочек девятнадцатого века, кружевной резьбы по камню. Они не видели, как перед закатом плотный золотой свет воспламеняет кристаллы песчаника и превращает их в сияющий янтарь. Им не знакома наша еда – фантастическая еда со всего мира и такая дешевая: манго, хурма, сахарный тростник, бамия, разлохмаченные пучки свежесрезанного кориандра, перевязанные матерчатыми ленточками, вам бы понравилось – все за сущие гроши в лавке на углу. Хлеб, настоящий божий дар человечеству, выпеченный украинскими ребятами в пекарне на крошечной ферме. Карри со всех уголков субконтинента, а также чисто брэдфордский. Люди, насмехающиеся над нами, не знают, что такое небеса, безбрежный голубой океан над головой, легкие летящие облака, гонимые ветром над долиной. Они не знают, каково это – пятнадцать минут пути, и ты в сельской глуши: скалистые пустоши, окутанные пурпурными зарослями вереска и ржавым, пыльным, хрупким покрывалом папоротников, эхо хриплого лая лисиц и ястребы, парящие в горячем воздухе.

Ах, разумеется, здесь царит бедность; когда текстильная промышленность умерла, сюда на голых гнилых ногах вползла нищета, все испортилось, протухло, угасло; молоко скисло во ртах младенцев, бешеное отчаяние поселилось в сердцах молодежи, оно выливалось в безрассудство и злобу. Я не собираюсь притворяться, что здесь все прекрасно. Иногда все кажется таким отвратительным и жестоким, подчас я схожу с ума от обиды и отчаяния, от того, как ведут себя люди. Но здесь вовсе не серо и не скучно – здесь полно ярких красок и цвета, как на картинах Тернера. Это каменный лабиринт; ловушка для неосторожных – меня не удивляет, что несчастные лондонцы, приезжая сюда, испытывают культурный шок…

Я всегда здесь жила: я, мама, Джен и Лиз; мы никогда не жили в другом месте, эмиграция Джен не в счет, потому что душой она все равно осталась в Брэдфорде. Мы живем не в центре, – уверяю вас, это совсем другой город. Там расположен мой магазин, вот как я зарабатываю на жизнь – у меня магазин подарков в торговом центре на Карлсгейт, он называется «Лунный камень». Вообще-то раньше он назывался «Дары лунного камня», но, когда ко мне пришла работать Лекки, мы поменяли декор и отбросили «дары»; сделали его современнее – светло-голубая краска и светлые деревянные полы. Если бы мне только удалось уговорить Лекки отказаться от идеи тайком приторговывать нью-эйджевыми побрякушками, было бы замечательно, но у всех свои тараканы. Я просто хочу, чтобы она убрала подальше эти вонючие амулеты и толстые книжки в цветастых обложках с названиями вроде – «За пределами Бога» и «Обрети своего внутреннего священного клоуна». Не желаю их видеть.

Я специализируюсь на драгоценных камнях и серебряных украшениях, изящных вещицах. У нас продаются открытки, необычные сувениры, изысканная упаковка и всякое такое. Наша лавка – замечательное место, прекрасный бизнес, как говорят, и я им горжусь. Над ней есть крошечная квартирка, но там никто не живет, она у нас вместо склада. Я там жила, когда только обзавелась магазином; у меня не было денег, я пребывала в отчаянии, но постаралась как можно скорее оттуда выбраться. На самом деле никто не живет в самом городе, и ночью он кажется удивительно пустынным. Скрючившись в спальном мешке на матрасе, разложенном на голом полу, я слушала пьяные песни, доносившиеся с улицы.

Мама по-прежнему живет в стандартном домике, где когда-то поселилась с папой, в Солтэйре; тогда в нем не было ничего особенного, довольно живописный вид на канал и миленький кукольный городок вокруг. Весь городок полностью построил Титус Солт, фабрикант и общественный деятель-утопист девятнадцатого века, для своих рабочих, в том числе миниатюрную больницу и богадельни. Теперь местечко стало очень стильным, здесь все захватили так называемые яппи. Появились экологические кафе, бутики, художественные галереи, музей фисгармонии и целое здание, посвященное родившемуся здесь художнику Дэвиду Хокни.[5] Похоже на посмертный мавзолей, совершенно безжизненно и мрачно, и гигантские ритуальные вазы с лилиями. Совершенно не по-йоркширски.

Так вот, мама живет там, и я жила с ней, пока не вышла замуж, а Джен – пока не эмигрировала. Теперь я живу через весь город оттуда, в другой деревушке-спутнике, Рейвенсберри – она тоже мила, но, пожалуй, чуть более деревенская. Я живу в коттедже; две маленькие спальни, гостиная, кухня, ванна. Маленький сад, который я превратила в милый, цветущий уголок, прекрасная старая плакучая ива, беспорядочные заросли старомодных роз, крошечный пруд с лягушками, окруженный желтыми ирисами, и украшенная мозаикой в стиле Гауди[6] скамья, которую я установила в нише старой каменной стены. Имеется даже ветхий гараж для моей старой машины. Я купила коттедж до того, как цены на дома взлетели, он обошелся мне всего лишь в двадцать штук – о да, тогда еще можно было за такие деньги получить подобную развалюху.

Я живу здесь со своими кошками, Чингизом и Каиркой. Чинг – очень старый кот, подагрик, угольно-черное исчадие ада с изодранными ушами и дьявольскими желтыми глазами, полными злобы и ярости, но ко мне он благосклонен, насколько вообще может быть к кому-то благосклонен. Каирка моложе его, с раскосыми, четко очерченными глазами, кошачья Софи Лорен; наполовину сиамка, полосатая, изящная, ее отчаянные вопли способны поднять покойников из могил на кладбище по соседству. Я люблю своих зверей, я правда их люблю. Мне наплевать, если кому-то это покажется сентиментальным или возрастной причудой; они мне куда дороже, чем большинство людей. Я прожила с ними многие годы, вдыхая чистый первобытный запах их шерсти, чувствуя под грубыми пальцами их шелковистую шкурку. Я слушала их разговоры и споры, видела, как они с одинаковым удовольствием убивают и целуют. Я наблюдала, как они растут, превращаясь из нетвердо ковыляющих малышей в энергичных гибких подростков, а затем в меланхолических, с поседевшими мордами, взрослых. Я ухаживала за ними, спала с ними, подстраиваясь под ритм их дыхания, их голодные вопли по утрам – мой будильник.

И свой дом я люблю. Это прекрасный дом, я потратила на него немало времени, чинила, восстанавливала то, что поломали бывшие владельцы, которые покрасили дубовые балки сиреневой эмульсией и оклеили пол в спальне пурпурным полихлорвинилом. Теперь он светлый и открытый, сплошь натуральное дерево и камень, большой и упругий красный диван перед живым пламенем газового камина. Мне кажется, дом ужасно уютный, не слишком минималистский, не слишком современный. Мне нравятся заросшее деревьями кладбище и маленькая замшелая церковь по соседству. Я не боюсь мертвых; живые пугают меня куда больше, это точно.

Я повесила на стены фотографии отца; я спасла их от мамы, она была только рада от них избавиться. Свои работы я вешать не стала – не хочу этого делать, для меня это все равно что напрашиваться на комплименты. Ну знаете, когда кто-нибудь подобострастно говорит: «Какие милые картины, кто их нарисовал? Вы? Замечательно…» Это все равно, что заявить – ах, посмотрите на мое мастерство, я – художник; но, если честно, они лишь слабый намек на то, кем я могла бы стать. Они не первоклассные, не настоящее искусство, но я могла бы этим зарабатывать на жизнь, я почти уверена. Но тогда мне пришлось бы покинуть Брэдфорд; отправиться в Лондон или Сент-Ив; за море, это было бы лучше всего.

Но я никогда не покидала город. Это моя судьба. Брэдфорд, странный, противоречивый, жестокий, переменчивый Брэдфорд – сцена моей жизни, часть меня, того, что со мной случилось, того, кем я стала.

В оправдание я могла бы сказать, что у меня было ужасное детство, но это неправда. В материальном плане у меня все было в порядке. У мамы была хорошая работа в местной администрации; да, она работала секретаршей. Достойная работа, как она всегда заявляла: она не какая-нибудь вертихвостка-машинистка, как Та Женщина. Мама работала с парой «джентльменов» из архитектурного департамента. По-видимому, они были художниками, так как интересовались барочными церквями Йорка и имитациями классических фасадов в Хаддерсфилде. Выйдя н…

Загрузка...