— Дыра! — в сердцах воскликнул мистер Полли. — Гнусная дыра! — повторил он, еще больше раздражаясь. И, помолчав немного, разразился одной из своих непонятных присказок: — О мерзкая, проклятая, хрипучая дыра!
Мистер Полли сидел на ступеньке перелаза — вокруг него тянулись голые поля — и жестоко страдал от несварения желудка. В эту пору своей жизни он почти каждый день страдал от несварения желудка, а так как склонности к самоанализу он не имел, то проецировал внутреннее свое расстройство на внешний мир. Каждый день он заново открывал, что жизнь вообще и во всех частных проявлениях — мерзкая штука. И сегодня, соблазненный обманчивой синевой неба, которое было синим, потому что в восточном ветре уже чувствовалось дыхание весны, он вышел прогуляться, чтобы немного разогнать сплин. Но таинственная алхимия духа и тела сделала свое, и чары весны оказались над ним бессильны.
Настроение у него испортилось еще дома. Началось с того, что он никак не мог найти свою кепку. Он хотел надеть новую кепи-гольф, а миссис Полли взяла и подсунула ему его старую шляпу из коричневого фетра. И еще сказала при этом с притворной радостью: «Да вот же она!»
Он в это время рылся в газетах под кухонным столом; прекратив поиски, он доверчиво взял то, что ему протягивали. Надел на голову. Как будто что-то не то. Конечно, не то!
Поднес дрожащую руку к убору на голове, натянул его поглубже, сдвинул на один бок, потом на другой.
И только тогда понял всю глубину нанесенного ему оскорбления. Устремив на жену из-под полей шляпы, прикрывшей зловеще нахмуренный лоб, взгляд, полный негодования, он прошипел осипшим от ярости голосом:
— Ты, видно, думаешь, я век буду носить это воронье гнездо! Никогда больше не надену эту мерзкую шляпу, так и знай! Она мне осточертела! Мне все здесь осточертело! Проклятая шляпа!
Дрожащей рукой он сдернул шляпу с головы и, повторив со злостью: «Проклятая шляпа!» — швырнул ее на пол и поддал ногой так, что она пролетела через всю кухню, хлопнулась о дверь и упала с оторванной лентой на пол.
— Буду сидеть дома! — рявкнул он и, сунув руки в карманы сюртука, обнаружил в правом пропавшее кепи.
Ничего не оставалось, как молча пойти к выходу и, хлопнув дверью, удалиться.
— Хорош! — обращаясь к наступившей вдруг тишине, проговорила миссис Полли, поднимая с полу и отряхивая злополучную шляпу. — Совсем спятил! Сил моих больше нет!
И с явной неохотой, как и подобает глубоко оскорбленной женщине, начала убирать со стола немудреные принадлежности их недавней трапезы, чтобы незамедлительно приняться за мытье посуды.
Завтрак, который миссис Полли подала мужу, заслуживал, по ее мнению, большей благодарности. Холодная свинина, оставшаяся от воскресенья, несколько картофелин, пикули, которые ее супруг обожал, три корнишона, две луковицы, небольшая головка цветной капусты и несколько каперсов — все это он съел с аппетитом, если не сказать с жадностью. Потом был пудинг на сале и патоке, добрый кусок сыру с белой коркой (с красной мистер Полли считал вредным). Еще он съел три здоровенных ломтя серого хлеба. И запил все чуть ли не целым кувшином пива. Но что поделаешь, на некоторых людей не угодишь!
— Совсем спятил! — повторила миссис Полли единственное пришедшее ей в голову объяснение буйного поведения мужа, соскабливая над раковиной засохшую горчицу с его тарелки.
А мистер Полли сидел тем временем на ступеньке перелаза и люто ненавидел жизнь, которая была в одном слишком к нему добра, а в другом скаредна. Он ненавидел Фишбурн, ненавидел в Фишбурне Хай-стрит, ненавидел свою лавку, жену, всех своих соседей, но больше всего он ненавидел самого себя.
— Зачем только я забрался в эту мерзкую дыру? — воскликнул он. — Зачем?
Мистер Полли сидел на ступеньке перелаза, поглядывая вокруг, и таков уж был дефект его зрения, что весь мир представлялся ему в черном свете: набухшие почки казались сморщенными и пожухлыми, солнечные лучи отливали металлическим блеском, а тени выглядели уродливыми чернильными пятнами.
Строгий моралист увидел бы в нем пример злостной мизантропии, но моралисты, как правило, забывают о влиянии внешней среды, если считать таковой недавнюю трапезу мистера Полли. Питие наши наставники и по сей день в отношении и качества и количества подвергают суровому осуждению, но никто, ни церковь, ни государство, ни школа, палец о палец не стукнут, чтобы оградить человека и его желудок от посягательств жены с ее обедами, завтраками и ужинами. Почти каждый день в послеобеденные часы мистер Полли испытывал жгучую ненависть ко всему миру, не подозревая, что кажущееся неустройство внешнего мира является проекцией того ужасного беспорядка, который царит внутри него самого и который я столь тонко и деликатно описываю. Жаль, что люди непрозрачны. Будь, например, мистер Полли прозрачен или если бы он хоть немного просвечивал, тогда, возможно, узрев внутри себя настоящую Лаокоонову борьбу, он понял бы, что он не столько живое существо, сколько арена военных действий.
Удивительное зрелище открылось бы ему. Поистине удивительное! Вообразите себе управляемый нерадивыми властями промышленный город во время депрессии: на улицах митинги, там и сям возникают столкновения, заводы и транспорт бастуют, силы закона и порядка снуют туда и сюда, пытаясь утихомирить взбудораженный город, власть то и дело переходит из рук в руки, звучит «Марсельеза», грохочут по булыжнику телеги с осужденными на казнь…
Не понимаю, почему восточный ветер так плохо действует на людей с расстроенным пищеварением. Мистеру Полли казалось, что собственная кожа ему тесна, что зубы у него вот-вот выпадут, что на голове у него не волосы, а солома…
Почему медицина до сих пор не нашла средства против восточного ветра?
— Вспоминаешь про парикмахера, только когда зарастешь до неузнаваемости, — простонал мистер Полли, разглядывая свою тень. — О жалкий, обшарпанный веник!
И он принялся яростно приглаживать торчащие в разные стороны патлы.
Мистеру Полли было ровно тридцать семь с половиной лет. Невысокого роста, плотный, с некоторой склонностью к полноте, он обладал чертами лица, не лишенными приятности, хотя, пожалуй, нижняя часть была несколько тяжеловатой, а нос чуть более заострен, нежели полагается носу классической формы. Углы его чувственного рта были уныло опущены, глаза — карие с рыжинкой и печальные, причем левому, более круглому, чем его собрат, было свойственно и более удивленное выражение. Цвет лица у мистера Полли желтоватый, болезненный, что, вероятно, объясняется происходящими в нем вышеупомянутыми беспорядками. Он был, говоря профессиональным языком, отлично выбрит, если не считать небольшого островка растительности под правым ухом и царапины на подбородке. Выдавая глубокую неудовлетворенность мистера Полли всем и вся, лоб его пересекали морщинки, мелкие складки и одутловатости, особенно над правым глазом. Он сидел на ступеньке перелаза, чуть подавшись вперед и покачивая одной ногой.
— Дыра! — опять произнес он. И тут же затянул дрожащим голосом: — Па-аршивая, ме-ерзкая, глупая дыра!
Конец речитатива, произнесенный осипшим от злости голосом, я не решаюсь привести из-за несколько неудачного подбора эпитетов.
На нем был черный поношенный сюртук, жилет с отстающей кое-где тесьмой, воротничок с высоко торчащими уголками из запасов лавки, так называемый «взмах крыла»; он носил этот воротничок и новый, яркий галстук, повязанный свободным узлом, чтобы привлекать покупателей, ибо его лавка торговала принадлежностями мужского туалета. Надвинутое на один глаз кепи-гольф, также из лавочных запасов, придавало его унылой фигуре какую-то отчаянную удаль. На ногах были коричневые ботинки, потому что мистер Полли не выносил запаха черного гуталина.
Все-таки, пожалуй, не только несварение желудка было повинно в страданиях мистера Полли.
На это имелись и другие причины, не столь явные, но очень серьезные. Образование, которое получил мистер Полли, породило в нем убеждение, что арифметика — это наука для тех, кому везет, и что в практических делах ее лучше избегать. Но даже отсутствие бухгалтерского учета и полное неумение отличить основной капитал от прибыли не могли долго скрывать от него тот факт, что лавка на Хай-стрит висит на краю банкротства. Отсутствие доходов, сокращение кредита, пустая касса — как ни улыбайся, как ни делай хорошей мины, от этих зловещих признаков никуда не уйти. С утра и до обеда и к вечеру после чая, когда голова забита тысячью дел, можно забыть о черной туче несостоятельности, нависшей на жизненном горизонте, но в послеобеденные часы, когда все силы уходят на невидимые битвы во чреве, с беспощадной ясностью начинаешь сознавать убогую неприглядность жизни и волей-неволей впадаешь в уныние. Позвольте мне поведать вам историю мистера Полли от колыбели до нынешнего плачевного состояния.
«Сперва младенец, орущий громко на руках у мамки» note 1.
Было время, когда два человека считали мистера Полли самым удивительным и прелестным созданием в мире; они целовали его пальчики, ласково сюсюкали над ним, восхищались его шелковистыми волосиками, умилялись его лепету, спорили, что означают издаваемые им звуки, случайное «па-па-па-па» или сознательное «папа», с восторгом и обожанием купали его, заворачивали в мягкие теплые одеяльца и осыпали поцелуями. Сказочной была та жизнь тридцать четыре года назад, но милостивое время стерло даже воспоминания о ней, так что мистер Полли, к счастью, не мог сравнить свое теперешнее существование с теми лучезарными днями, когда мгновенно исполнялись все его прихоти. Те два человека боготворили его персону от маковки до пяточек его бесценных ножек и, что было весьма неблагоразумно, без конца пичкали его всевозможными кушаньями. Но ведь никто никогда не учил его маму воспитывать детей, разве только нянька или горничная даст время от времени тот или иной ценный совет, поэтому к пятой годовщине рождения мистера Полли безупречный ритм его новенького организма оказался слегка разлаженным…
Его мать умерла, когда ему исполнилось семь лет. А сам он начал отчетливо помнить себя с тех пор, как стал ходить в школу.
Мне припоминается одна картина, на которой изображена женщина, олицетворяющая собой, как я решил, Просвещение, но, возможно, художник хотел изобразить аллегорическую фигуру Империи, наставляющую своих сынов. По-моему, эта картина украшает стену одного общественного здания не то в Бирмингеме, не то в Глазго, но может быть, я и ошибаюсь. Я хорошо помню величественную фигуру этой женщины, склонившейся над детьми, ее мудрое и мужественное лицо. Рука ее простерта к горизонту. Жемчужные тона неба передают тепло летнего утра, и вся картина словно озарена прекрасными, одухотворенными личиками детей, помещенных на переднем плане. Вы чувствуете, что женщина рассказывает детям о великих перспективах, которые сулит им жизнь, о морских просторах и горных вершинах, что им предстоит увидеть, о том, какую радость и гордость приносят человеку знания и мастерство, о почестях и славе, которые их ожидают. Возможно, она шепнула им и о великом, непостижимом таинстве любви, открывающемся лишь тому, кто чист сердцем и умеет прощать… И уж, конечно, она не забыла сказать о том великом наследии, которое уготовано им, английским детям, чьи отцы управляют одной пятой человечества, об их долге быть лучше всех и делать все лучше других, о долге, который налагает на них Британская империя, о врожденном рыцарском благородстве, сдержанности чувств, милосердии и разумной силе — словом, о тех качествах, которые отличают рыцарей и королей…
Просвещение, которому подвергся мистер Полли, несколько отличалось от изображенного на этой картине. Сперва он ходил в казенную школу, которая так мало платила учителям, оберегая карманы налогоплательщиков, что хороших учителей в ней не было; ему задавали задачи, которых он не понимал и которые никто не пытался ему объяснить; его заставляли с великим усердием, но без всякого проникновения в смысл и без соблюдения знаков препинания читать катехизис и библию; он переписывал непонятные тексты и срисовывал непонятные картинки; во время наглядных уроков ему демонстрировали сургуч, шелковичных червей, имбирь, колорадских жуков, железо и другие столь же занимательные предметы, а голову набивали всевозможными сведениями, которые его разум не был в состоянии постичь. Когда ему минуло двенадцать лет, отец определил его для завершения образования в одну частную школу, весьма неопределенного назначения и еще более неопределенных перспектив, где уже не было наглядных уроков, а бухгалтерию и французский язык вел (хотя вряд ли доводил до сведения учеников) престарелый джентльмен, который носил не поддающуюся описанию мантию, нюхал табак, писал каллиграфическим почерком, никогда ничего не объяснял, но зато ловко и со смаком орудовал палкой.
Мистер Полли пошел в казенную школу шести лет, а закончил частную четырнадцати; к этому времени его голова находилась примерно в таком же состоянии, в каком находились бы ваши внутренности, дорогой читатель, если бы вас оперировал по поводу аппендицита благонамеренный, решительный, но несколько утомленный и малооплачиваемый помощник мясника, которого в самый решительный момент сменил бы клерк-левша, человек высоких принципов, но неумеренного нрава. Другими словами, в голове мистера Полли царил ужасный беспорядок. Детская впечатлительность, милые детские «почему» — все было искромсано и перепутано; хирурги во время операции сшили не те сосуды и пользовались не теми инструментами, поэтому мистер Полли к концу обучения утратил большую часть своего естественного любопытства к цифрам, наукам, языкам и вообще к познанию. Мир больше не представлялся ему загадочной страной, полной непознанных чудес, он стал для мистера Полли географией и историей — длинным списком неудобопроизносимых имен и названий, таблиц, цифр, дат — словом, скука невыразимая! Религия, по его мнению, была собранием более или менее непонятных слов, трудных для запоминания. Бог представлялся ему существом необъятных размеров, имеющим ту же природу, что и школьные учителя, и существо это придумывало несметное количество известных и неизвестных правил, требующих неукоснительного соблюдения, обладало безграничной способностью карать и — что самое страшное — имело всевидящее око. (Мистер Полли, сколько хватало сил, старался не думать об этом неусыпном страже.) Он не знал, как пишутся и произносятся многие слова в нашем благозвучном, но слишком обильном и головоломном языке, что было особенно грустно, ибо мистер Полли любил слова и мог бы при других обстоятельствах обратить на пользу эту свою любовь. Он никогда не мог сказать, что на что надо перемножить, чтобы получилось шестьдесят три: девять на восемь или восемь на семь, — и не представлял себе, как это узнают. Он был уверен, что качество рисунка зависит от умения копировать; рисование нагоняло на него смертельную скуку.
Но физическое расстройство и душевная хандра, которые сыграют такую важную роль в жизни мистера Полли, тогда были еще в самом зачатке. Его печень и желудочный сок, его любознательность и воображение упорно сопротивлялись всему, что угрожало его душе и телу. То, что выходило за пределы школьной программы, еще вызывало у него горячее любопытство. Порой в нем вспыхивал даже страстный интерес к чему-нибудь. Так, в один прекрасный день он вдруг открыл книги и жадно набросился на них. Он буквально пожирал истории о путешествиях, особенно если в них еще были и приключения. Эти книги он брал в местной библиотеке, а косине того, он прочитывал от корки до корки один из тех захватывающих альманахов для юношества, про которые скучные люди говорят, что там «миллион ужасов на грош» и которых сейчас уже нет, потому что их вытеснили дешевые комиксы. Когда в четырнадцать лет мистер Полли выбрался наконец из долины скорби, называемой Просвещением, в нем еще были живы ростки любознательности и оптимизма; они живы были еще и сейчас, в тридцать семь лет. Чахлые, томящиеся под спудом, они тем не менее указывали — правда, не так категорически и осязаемо, как прекрасная женщина с вышеупомянутой картины, — что на земле есть счастье и что мир полон чудес. Глубоко в темных закоулках души мистера Полли — подобно живому существу, которое ударили по голове и оставили умирать, а оно все-таки жило — копошилось убеждение, что где-то далеко, за тридевять земель от этой скучной, размеренной и бессмысленной жизни, течет другая жизнь, пусть недосягаемая, пусть за семью печатями, но полная красоты и счастья, где душа и тело человека всегда пребывают в чистоте, легкости и здоровье.
В зимние безлунные ночи он ускользал из дому и любовался звездами, а потом дома не мог объяснить отцу, куда уходил.
Он читал книги об охотниках и исследователях, вместе с ними, свободный, как ветер, мчался на мустангах по прериям Дальнего Запада или в Центральной Африке вступал победителем в негритянскую деревню, жители которой восторженно встречали его. Он убивал медведя выстрелом из пистолета, держа в другой руке дымящую сигару. Дарил прекрасной дочери вождя ожерелье из клыков и когтей. Вонзал копье прямо в сердце льва, когда тот, поднявшись на дыбы, готов был растерзать его.
Он нырял за жемчугом в темно-зеленую таинственную глубь моря.
Он вел отряд храбрецов на приступ форта и умирал, сраженный пулей на крепостной стене, когда победа была уже близка. И весь народ оплакивал его безвременную смерть.
Он вступал в бой один против десятка вражеских кораблей, тараня их и топя.
В него влюблялись принцессы из заморских стран, и он обращал в христианство целые народы.
Он принимал мученическую смерть, держась с достоинством и спокойно, но это случилось с ним не более двух раз после недели религиозных праздников и на вошло в привычку.
Унесенный на крыльях воображения, он забывал о своих прямых обязанностях, сидел на уроке, лениво развалясь и с отсутствующим взглядом, так что учителю приходилось частенько браться за палку… Дважды его книги были конфискованы.
Безжалостно возвращенный к действительности, он тер соответствующее место или только вздыхал, смотря по обстоятельствам, и принимался за ненавистную каллиграфию. Он терпеть не мог чистописание, пальцы у него всегда были в лиловых пятнах, а от запаха чернил его тошнило. К тому же его донимали сомнения. Почему надо писать с наклоном вправо, а не влево? Почему линии, которые ведешь сверху вниз, должны быть жирные, а те, что снизу вверх, тонкие? Почему кончик ручки должен смотреть именно в правое плечо?
Но мало-помалу записи в его тетрадях начали напоминать содержанием деловые бумаги, и теперь уже становилось ясно, какого рода деятельность его ожидает. «Дорогой сэр, — можно было там прочитать, — что касается вашего заказа от 26-го числа истекшего месяца, почтительно извещаем вас, что…» и так далее.
Пытки, которым подвергались в учебном заведении душа и тело мистера Полли, были внезапно прекращены вмешательством его отца. Это случилось, когда мистеру Полли шел пятнадцатый год. Мистер Полли-старший давно забыл время, когда в порыве любви и умиления целовал крохотные пальчики своего сына и когда его нежное тельце казалось ему только что вышедшим из рук господа бога. И вот, взглянув однажды на своего отпрыска, мистер Полли-старший сказал:
— Этому молодцу пора самому зарабатывать на жизнь.
И месяц или около того спустя мистер Полли-младший начал свою торговую карьеру, которая в конце концов, после того, как он купил у одного обанкротившегося торговца галантерейную лавку в Фишбурне, привела его в поле, на ступеньку перелаза, где мы с ним и познакомились.
Нельзя сказать, чтобы мистер Полли имел природную склонность к торговле галантереей. Правда, время от времени у него как будто проскальзывал интерес к делу, но хватало его ненадолго, пока какое-нибудь более созвучное его душе занятие не увлекало его. Сперва мистер Полли поступил работать учеником в большое, но довольно невысокого ранга торговое заведение, где можно было купить любую вещь — от мебели и пианино до книг и дамских шляпок, — а именно в универсальный магазин, который назывался Пассажем. Он находился в Порт-Бэрдоке, одном из трех городков, тяготевших к порт-бэрдокским верфям. Здесь мистер Полли провел шесть лет. Он не был особенно усердным учеником, радовался свободе, и неустроенность жизни, которая способствовала развитию его диспепсии, не очень его огорчала.
В общем, работать ему нравилось больше, чем учиться: занят он был дольше, но зато не было того постоянного чувства угнетенности; в помещении, где он работал, воздух был чище, чем в классных комнатах; никто не оставлял его без обеда, не было палки. С нетерпением и любопытством следил он за тем, как пробиваются у него усы, и мало-помалу стал овладевать искусством общения с себе подобными, научился вести разговор и обнаружил, что существуют предметы, о которых приятно беседовать. Теперь у него всегда были карманные деньги и он имел право голоса в покупке одежды. Наконец, пришел день, когда он получил первое жалованье, а вскоре было сделано потрясающее открытие, что на свете существуют девушки! И дружба… Ушедший в далекое прошлое Порт-Бэрдок сверкал россыпью счастливых, веселых дней.
(«Капитал я там, однако, не сколотил!» — заметил между прочим мистер Полли.)
Спальня старших учеников в Пассаже была длинной холодной комнатой, где стояли шесть кроватей, шесть комодов с зеркалами и шесть простых или окованных жестью сундуков. Дверь из нее вела в следующую спальню, еще более длинную и холодную, с восемью кроватями, из которой вы попадали в третью, оклеенную желтыми обоями, где было несколько столов, покрытых клеенкой; днем она сложила столовой, а после девяти — комнатой отдыха. Здесь мистер Полли, росший в семье единственным ребенком, впервые вкусил сладость общения с ближними. Сперва над мистером Полли начали было подтрунивать из-за его нелюбви к умыванию, но, выиграв два сражения с приказчиками, которые были на голову его выше, он утвердил за собой репутацию забияки. Кроме того, благодаря присутствию в магазине девушек его понятие о чистоте несколько приблизилось к общепринятому. Так что мистера Полли оставили в покое. Правда, ему не так часто приходилось сталкиваться в своем отделе с женским персоналом, но, попадая в другие отделы Пассажа, он успевал перекинуться с девушками двумя-тремя словечками, вежливо уступить дорогу или помочь поднять тяжелый ящик. В такие минуты ему казалось, что девушки поглядывают на него благосклонно. В часы, не занятые службой, молодые люди и девушки, работавшие в порт-бэрдокском Пассаже, почти не имели возможности встречаться друг с другом; свободное бремя и те и другие проводили в своих комнатах, не сообщавшихся между собой. И все-таки эти существа другого пола, такие близкие и вместе такие недосягаемые, глубоко волновали мистера Полли. Он любил смотреть, как они сновали взад и вперед по магазину, втайне любуясь их воздушными прическами, круглыми щеками, нежным румянцем, тонкими пальцами. Особенно волновался он во время обеда, стараясь передавать им хлеб и маргарин так, чтобы они не сомневались в его почтительном восхищении и преданности. В соседней секции, торговавшей трикотажем, служила белокурая ученица с нежным цветом лица, которой он каждое утро говорил «доброе утро», и долгое время эти два слова оставались для него самым значительным событием дня. А если случалось, что она в ответ говорила ему два-три слова, он чувствовал себя на седьмом небе. У него не было сестер, и женщины представлялись ему высшими существами. Но своим друзьям Плэтту и Парсонсу он в этом не признавался.
Перед Плэттом и Парсонсом он принял позу закоренелого злодея. Плэтт и Парсонс были приняты в то же время, что и мистер Полли, учениками в одну из секций мануфактурного отдела. Эта троица связала себя узами дружбы по причине того, что фамилии всех трех начинались на букву «П». Они так и называли себя «Три-пэ» и вечерами любили бродить по городку с видом одичавших собак. Изредка, если бывали деньги, они шли в кабачок, пили там пиво и становились еще более дикими. Взявшись за руки, они бродили по освещенным газовыми фонарями улицам и распевали песни. У Плэтта был приятный тенор, он пел в церковном хоре, и поэтому он запевал. У Парсонса был не голос, а иерихонская труба, он то замечательно гудел, то утихал, то опять начинал гудеть. Мистер Полли обладал басом, и у него получалось нечто вроде речитатива, причем на полтона ниже, чем нужно, и он говорил, что поет вторым голосом. Им бы петь втроем юмористические куплеты, знай они, как это делается; их же репертуар в то время состоял исключительно из сентиментальных песенок об умирающем солдате и о том, как далек путь домой.
Иногда они забредали на окраинные улочки Порт-Бэрдока, где редко попадались полицейские и другие нежелательные лица. Вот тогда наши друзья чувствовали себя на верху блаженства, а голоса их уподоблялись раскатам грома. Тщетно пытались местные собаки соревноваться с ними, и еще долго после того, как темнота ночи поглощала наших гуляк, собачий лай оглашал окрестности. Одна особенно завистливая тварь — ирландский терьер — как-то предприняла отважную попытку укусить Парсонса, но была обращена в бегство численным превосходством противника и его единодушием.
«Три-пэ» жили исключительно интересами друг друга, не признавая больше никого достойным своей дружбы. Они любили беседовать о том о сем, и часто в спальне, хотя свет был уже погашен, раздавались их голоса, пока наконец потерявшие терпение соседи не начинали швырять в них ботинки. После обеда, когда в магазине наступали часы затишья, «Три-пэ», улизнув из своих отделов в упаковочную склада, отводили там душу. По воскресным и праздничным дням они втроем совершали далекие прогулки.
У Плэтта было бледное лицо и темные волосы, он любил напускать на себя таинственный вид и говорить шепотом. Он интересовался жизнью местного общества и «полусвета». И был в курсе всех событий, аккуратно читая «Модерн Сэсайэти», грошовую газетку, выходившую в их городе и не имевшую определенного направления. Парсонс был более солидного сложения, с явной склонностью к полноте; у него были волнистые волосы, округлые черты лица и большой нос картошкой. Он отличался изумительной памятью и настоящей любовью к литературе. Он знал наизусть большие куски из Мильтона и Шекспира и любил декламировать их по поводу и без повода. Он читал все, что попадалось под руку, и если ему нравилась книга, он читал ее вслух, не заботясь о том, доставляет ли удовольствие окружающим. На первых порах мистер Полли отнесся с сомнением к литературным вкусам приятеля, но Парсонс заразил своим энтузиазмом и его. Однажды «Три-пэ» смотрели в Порт-Бэрдокском королевском театре «Ромео и Джульетту»; их обуял такой восторг, что они чуть не упали с галерки в партер. На другой день у них появилось даже нечто вроде пароля. Кто-нибудь один вдруг восклицал: «Это вы нам, синьор, показываете кукиш?» И приятели спешили ответить: «Мы вообще показываем кукиш!»
Несколько месяцев шекспировская Верона озаряла своим сиянием жизнь мистера Полли. Он ходил с таким видом, будто на плечах у него плащ, а на боку висит меч. Он бродил по мрачным улицам Порт-Бэрдока, не спуская глаз со второго этажа каждого дома, — высматривал балконы. Увидев в каком-нибудь дворе старую лестницу, он тут же предавался самым романтическим мечтам.
Затем Парсонс открыл одного итальянского писателя, имя которого мистер Полли произносил на свой лад: «Бокащью». После нескольких экскурсов в литературное наследие этого писателя речь Парсонса стала изобиловать производными от слова «амур», а мистер Полли, стоя за прилавком трикотажного отдела и вертя в руках упаковочную бумагу и шпагат, мечтал о пикниках, устраиваемых круглый год в тени оливковых деревьев под небом солнечной Италии.
Приблизительно в это время неразлучная троица стала носить в подражание артистам и художникам воротнички с отгибающимися уголками и большие шелковые галстуки, завязывающиеся свободным узлом, который они сдвигали слегка набок, что придавало им залихватский вид, вполне гармонирующий с их развязными манерами.
Потом в их жизнь вошел один замечательный француз, имя которого мистер Полли произносил по-своему: «Рабулюз». «Три-пэ» считали описание пира в день рождения Гаргантюа самой великолепной прозой, выходившей когда-либо из-под пера писателя, что, по-моему, не так уж далеко от истины. И в дождливые воскресные вечера, когда появлялась опасность, что их вот-вот потянет запеть гимны, они садились в кружок, и Парсонс по просьбе друзей приступал к чтению вслух.
Вместе с ними в комнате обитало несколько юнцов из Ассоциации молодых христиан, к которым «Три-пэ» относились с презрением и вызовом.
— Мы имеем полное право делать у себя что хотим, — говорил им Плэтт. — Мы вам не мешаем, и вы нам не мешайте.
— Но ведь это ужас что такое! — в негодовании восклицал Моррисон, старший ученик, с белым лицом и серьезным взглядом. Невзирая на трудности, он вел глубоко религиозный образ жизни, что было не так-то просто.
— Ужас? Как он смеет так говорить? — возмущался Парсонс. — Это же Литература !
— Воскресенье — не время для такой литературы.
— Другого времени у нас нет. К тому же…
И начинался ожесточенный религиозный диспут.
Мистер Полли свято соблюдал верность «Трем-пэ», но в глубине души его грызли сомнения. Глаза Моррисона горели убежденностью в своей правоте, речь его была страстной и непримиримой. Он открыто вел жизнь праведника, не оскверняя себя ни словом, ни делом, был трудолюбив, старателен и добр. Когда кто-нибудь из младших учеников стирал себе ноги или начинал тосковать по дому, Моррисон промывал рану и исцелял сердечную боль. А если случалось, что он раньше других выполнял свою работу, он не спешил уйти, а помогал другим — поистине сверхчеловеческий поступок. Лишь тот, кто знает, как долго тянутся часы в нескончаемой веренице рабочих дней, когда труд отделен от сна лишь кратким мигом отдыха и свободы, может оценить все величие такого поступка. Мистер Полли втайне побаивался оставаться наедине с этим человеком, его приводила в трепет заключенная в нем сила духа. Взгляд Моррисона жег, как раскаленное железо.
Плэтт, который тоже не любил иметь дело с явлениями, непостижимыми его разуму, сказал однажды про Моррисона:
— Проклятый лицемер!
— Нет, он не лицемер! — возразил Парсонс. — Ты ошибаешься, старина. — Просто ему никогда не приходилось отведывать Joy de vive note 2 — вот в чем беда. — И добавил: — А не махнуть ли нам в гавань посмотреть, как пьют старые морские волки?
— Кошелек пуст, — заметил мистер Полли, похлопывая себя по карману брюк.
— Не беда, — ответил Парсонс, — на кружку пива хватит и двух пенсов.
— Подождите, я только раскурю мою трубку, — сказал Плэтт, с некоторых пор ставший заядлым курильщиком. — И тогда в путь!
Наступило молчание, во время которого Плэтт безуспешно бился над своей трубкой.
— Старина! — наконец не выдержал Парсонс, глубокомысленно наблюдая за попытками приятеля. — Кто же так туго набивает трубку? Нет никакой тяги. Посмотри, как набита моя.
И, опершись на трость, стал терпеливо и сочувственно ожидать, пока поджигательские действия Плэтта увенчаются успехом.
«Веселые то были дни», — вздыхал, сидя на ступеньке перелаза, мистер Полли, банкрот без пяти минут.
Бесконечные часы за прилавком Пассажа давно стерлись в его памяти. Запечатлелись только дни, отмеченные крупными скандалами и забавными происшествиями; зато редкие воскресенья и праздничные дни сияли, как алмазы в куче щебня. Они сияли пышным великолепием вечернего неба, отраженного в спокойной воде залива, и сквозь них, размахивая руками, распространяясь о смысле жизни, убеждая, споря, разъясняя прочитанное и развивая свою любимую теорию о «Joy de vive», шагал старина Парсонс.
Особенно хороши были прогулки в праздники. «Три-пэ» поднимались в воскресенье чуть свет и отправлялись за город. В какой-нибудь скромной гостинице они снимали комнату и говорили до тех пор, пока глаза не начинали смыкаться. Домой они возвращались в понедельник вечером, распевая по дороге песни и рассуждая о звездах. Иногда они взбирались на холмы и любовались оттуда раскинувшимся у их ног Порт-Бэрдоком: на фоне черно-бархатного залива, расшитого, как жемчугом, огоньками бакенов, тянулись вдоль и поперек цепочки уличных фонарей и весело сновали светлячками трамваи.
— Завтра опять за прилавок, старина, — вздыхал Парсонс.
Он не мог найти множественное число для своего любимого обращения и всегда употреблял его в единственном, имея в виду обоих своих друзей.
— Лучше не напоминай, — отвечал Плэтт.
Однажды летом они взяли на целый день лодку и отправились исследовать гавань. Они плыли мимо стоявших на якоре броненосцев, мимо черных, отживших свой век посудин, мимо всевозможных судов и суденышек, наполнявших гавань, мимо белого военного транспорта, мимо аккуратных эллингов, бассейнов и доков к мелководным каналам и каменистой, заросшей дикими травами пустоши противоположного берега. Парсонс и мистер Полли еще поспорили в тот день о том, как далеко может стрелять пушка, и даже поссорились.
Окрестности Порт-Бэрдока по ту сторону холмов были как раз такими, каким должен быть старозаветный английский пейзаж, почти не тронутый цивилизацией. В то время велосипеды еще только входили в моду и стоили дорого, автомобилю еще не пришел черед осквернять вонью и грохотом сельскую природу. «Три-пэ» выбирали наугад тропинку в полях, выводившую их к неизвестному проселку, по обеим сторонам которого тянулись живые изгороди из жимолости и цветущего шиповника. Они отважно устремлялись в таинственные зеленые ущелья, где вся земля под ногами пестрела ковром цветов, или бродили, погрузившись по пояс в заросли папоротника, в березовых рощах. В двадцати милях от Порт-Бэрдока начинался край хмеля и сельских домиков, увенчанных гнездами аистов. А дальше, куда они могли добраться только в дни праздников, купив самый дешевый проездной билет, виднелся голый гребень высокого холма, склоны которого были прочерчены узкими ровными лентами дорог, и песчаные дюны, поросшие соснами, дроком и вереском. «Три-пэ» не могли купить велосипеды, и поэтому обувь была самым крупным расходом в их скромном бюджете. В конце концов, отбросив ложный стыд, они купили себе по паре грубых рабочих башмаков. Появление этих башмаков вызвало целую бурю в спальне, где было решено, что «Три-пэ», надев такую обувь, уронили честь достойного заведения, в котором служили.
Кто узнал и полюбил английскую сельскую природу, тот ни в одной стране не найдет ничего ей равного. Твердая и вместе с тем нежная линия холмов, поразительное разнообразие пейзажа, оленьи заповедники, луга, замки, дома эсквайров и аккуратные деревни со старинными церквами, фермы, стога сена, просторные амбары, вековые деревья, пруды, озера, серебристые нити ручьев, цветущие живые изгороди, фруктовые сады, островки рощ, изумрудный выгон и приветливые гостиницы. И в других странах сельские виды прелестны, но нигде нет такого разнообразия, и нигде природа не сохраняет своего очарования круглый год. Пикардия — вся бело-розовая — прекрасна в пору цветения; Бургундия — залитые солнцем виноградники, раскинувшиеся на пологих склонах холмов, — дивный, но все повторяющийся мотив; в Италии придорожные часовни, каштаны и сады олив; в Арденнах — Турень и Прирейнская область, — леса и ущелья; привольная Кампания с туманными Альпами на горизонте, Южная Германия с опрятными, процветающими городками на фоне величественных Альп — каждое из этих мест встает в памяти какой-то одной привлекательной чертой. Или возьмите поля и холмы Виргинии, которые тянутся вдаль легко и привольно, как поля и холмы Англии, леса и стремительные потоки рек Пенсильвании, опрятный пейзаж Новой Англии, широкие проселочные дороги, холмы и леса штата Нью-Йорк — во всем этом есть свое очарование, но нигде ландшафт не будет меняться каждые три мили, нигде солнечный свет не бывает так мягок, нигде не дуют такие приятные, освежающие ветры с моря, нигде вы не увидите таких причудливых, фантастической формы облаков, как в нашей родной Англии.
«Три-пэ» любили гулять в таких местах, где они забывали на время, что в действительности им не принадлежит и пядь этой вольной земли, что они обречены всю жизнь торчать за прилавком в дыре, подобной Порт-Бэрдоку. Они забывали покупателей, заказчиков, праздных зевак, толкавшихся в Пассаже, забывали все на свете и становились счастливыми странниками в этом мире ветров, птичьих песен и тенистых деревьев.
И вот они подходят к гостинице. Это — целое событие. Они уверены, что никто здесь не заподозрит их в принадлежности к миру торговли. Они ждут, что сейчас на порог выскочит хорошенькая служанка или пожилая добродушная хозяйка, они уже предвкушают интересную встречу в баре с каким-нибудь странным субъектом.
В гостинице их тут же начинают расспрашивать, чего бы им хотелось съесть. Меню обычно составляют холодное мясо с пикулями или яичница с ветчиной и весело пенящийся в пузатом кувшине «коктейль»: две пинты пива, смешанные с двумя бутылками имбирного эля.
Славная то была минута, когда они стояли на пороге гостиницы, гордо оглядывая весь свет: раскачивающуюся от ветра вывеску, гусей на зеленом выгоне, пруд, в котором плавают утки, фургон, ожидающий хозяина, церковный шпиль, спящего на перилах кота, голубое небо. А в это время за спиной аппетитно шипела яичница на сковородке. От запаха ветчины текли слюнки. Слышались быстрые шаги, звякали приборы. И, конечно, на стол стелили белую скатерть. Наконец раздавалось: «Готово, господа» или «Пожалуйте кушать, молодые люди!» Это было куда приятней слышать, чем раздраженное: «Пошевеливайся, Полли! Не зевай!»
И вот они входят, усаживаются за стол. Принимаются за еду.
— Хлеба, старина?
— Если можно, горбушку!
Однажды дочка хозяйки гостиницы, простая девушка в розовом ситцевом платьице, разговорилась с ними во время их трапезы. Во главе с галантным Парсонсом они стали наперебой клясться ей в безумной любви и упрашивали ее признаться, кому из троих она отдает предпочтение. Не было сомнения, что она предпочитает кого-то одного, но было так трудно решить, кого именно, что она болтала с ними до тех пор, пока ее не позвала мать. Потом, когда они уже на обратном пути шли мимо сада, она догнала их, чуть застенчиво протянула каждому по спелому яблоку, пригласила приходить еще и исчезла. Когда они дошли до угла, она появилась снова и помахала им вслед платком. Весь остаток дня «Три-пэ» обсуждали замеченные признаки благосклонности и в следующее воскресенье снова явились в ту же гостиницу.
Но красотки и след простыл. А ее мамаша, сделав каменное лицо, не пожелала им ничего объяснить.
Доживи Плэтт, Парсонс и Полли хоть до ста лет, они и тогда не забудут той девушки, как она стояла, зарумянившись, на фоне зеленой изгороди и, чуть улыбаясь и волнуясь, протягивала каждому по спелому яблоку…
Однажды они долго-долго шли вдоль берега, пока не пришли в Фишбурн, восточный пригород Брейлинга и Хэмпстеда-он-де-си.
В тот день Фишбурн показался мистеру Полли уютным, веселым местечком. Здесь был чистый песчаный пляж, не то что грязное каменистое побережье Порт-Бэрдока — с шестью кабинами, где можно было переодеться, и тентом на набережной, под который друзья сели отдохнуть после сытного, но довольно дорогого завтрака, приправленного сельдереем. Вдоль берега тянулся ряд аккуратных домиков с верандами, в которых сдавались комнаты. Пообедали они в гостинице с выкрашенным белой краской крыльцом и веселой геранью на окнах. Хай-стрит со старинной церковью в конце улицы была полна безмятежного полуденного покоя.
— Какое славное местечко! Вот где было бы хорошо завести свой магазинчик, — глубокомысленно заметил Плэтт, поглядывая на друзей из-за своей огромной трубки.
Эти слова запомнились мистеру Полли.
Мистер Полли не был такой живописной фигурой, как Парсонс. Он не обладал столь проникновенным басом и ходил в те дни, засунув руки в карманы и напустив на себя сосредоточенно-задумчивый вид.
Он слыл знатоком сленга и любил коверкать слова, чем особенно нравился Парсонсу. Он испытывал странное влечение к словам, особенно к тем, что дают пищу воображению; он любил также неожиданные, необычные словосочетания. В школе ему не удалось овладеть тайной произношения английских слов, поэтому он никогда не был уверен, что произносит слова правильно. Его школьный учитель был и косноязычен и многоречив. Новые слова повергали мистера Полли в ужас и одновременно очаровывали его. Он не умел их выговаривать, но они властно манили его, и он, зажмурив глаза, выпаливал их. Он взял себе за правило не обращать внимания на правописание слов. Он старался только не перепутать их значения. Но и это было дело нелегкое. Он старался избегать широко известных фраз и почти все слова произносил, коверкая, дабы его заподозрили не в невежестве, а единственно в стремлении к остроумию. Вот, например, один разговор мистера Полли с Плэттом.
— Ораториус многословиус! — говорит мистер Полли.
— Чего? — спрашивает Плэтт.
— Красноречивый рапсодиус!
— Где? — опять спрашивает Плэтт.
— На складе, конечно. Среди скатертей и одеял. Произносит речь. Карлейль! Какой пыл! Какое красноречие! Битва с ветряными мельницами. Зрелище, достойное богов. Он отобьет когда-нибудь костяшки своих драгоценных пальцев. Так стучать о прилавок!
Мистер Полли держит в одной руке воображаемую книгу, другой яростно размахивает.
— Итак, всякий герой, несмотря ни на что и вопреки всему, непременно, обязательно, неизбежно возвращается назад к жизни, — передразнивает он восторженный голос Парсонса, — вследствие этого он управляет вещами, а не они им.
— Веселая будет история, если его застукает управляющий, — замечает Плэтт. — Парсонс в такие минуты ничего не слышит.
— Как пьяный, совсем как пьяный, — говорит Полли. — Со мной такого не бывает. Это, пожалуй, пострашнее, чем Рабулюз.