Иван Юров, Павел ЗайцевИстория моей жизни. Записки пойменного жителя(сборник)

© Издательство «Медиарост», 2023

Иван Юров. История моей жизни

Предисловие Леонида Юрова — сына автора

Автор этих записок — мой отец — уже шестой год покоится на кладбище города Сокол Вологодской области рядом с моей матерью, умершей годом раньше его. Еще перед его смертью, взяв на хранение записки, я решил переписать их на машинке, чтобы те, кому доведется их читать, легче могли это сделать. К тому же рукопись из-за плохой бумаги сохранится недолго.

Предприятие это при моей машинописной квалификации нелегкое — в рукописи 25 тетрадей разного формата, — и я его долго откладывал. Теперь — пора. Недавно мне минуло 50. Отец к этому возрасту уже закончил свои записки, он не предполагал, что проживет еще 27 лет. Эти годы остались неописанными. Может быть, когда-нибудь это сделаю я, если сумею и успею[1].

В ходе переписки я буду вносить в авторский текст лишь минимальные, необходимые поправки да расставлять знаки препинания, которых автор почти не употреблял.

С тем начну.

Леонид Юров, Ярославль, 1 февраля 1970 года

Написал я историю своей незадачливой жизни для сына своего Леонида.

Кроме этого мне нечего тебе оставить.

Я льщу себя надеждой, что когда-нибудь в часы досуга ты без особой скуки посмотришь мои записи. Тут ты увидишь не только историю моей жизни, но и историю прошлой жизни нашего глухого угла, которую я старался изобразить возможно понятнее и правдивее[2].

Иван Юров, Архангельск, 1935 год

Часть 1. До женитьбы

Дошкольный возраст

Младенчества своего я, конечно, не помню, поэтому о нем будет кой-где упомянуто со слов матери. Она рассказывала мне, что родила меня в хлеву[3]. Родился я с большой, распавшейся начетверо головой, и мать долго боялась, что череп не срастется.

Роды были тяжелые. Мать, впавшую в обморок, из хлева перенесли на мост[4] и уже решили, что она умерла. Но когда моя бабушка, мать отца, Варвара сказала: «Ведь умерла баба-то», мать, придя в сознание и услышав эти слова, спросила: «Кто, матушка, умерла?» Тут бабушка рассмеялась и ответила: «Ты умерла. Мы ведь напугались, думали, что ты уж не жива».

Но мать осталась жива и после этого родила еще мне двух сестер и двух братьев, да до меня сестру и брата. Но первый ее мальчик Павел помер десяти недель от роду, а остальные мы — три сестры и три брата — остались живы и росли на радость и горе матери.

Я не говорю об отце, потому что не знаю, мог ли отец мой чувствовать и радость, и горе. Для всех нас он был только страшилищем, а также и для матери. Мать была им запугана, колотил он ее не только пьяный, но и трезвый, она всегда трепетала перед ним.

Когда он был дома, все были подавлены, ни разговоров, ни шуток не было. Я не помню ни одного случая, чтобы он подозвал кого-нибудь из нас и приласкал. И мы все, в свою очередь, старались всячески избегать его, не попадать ему на глаза.

Кроме отца, матери, бабушки и нас — трех братьев и трех сестер — в семье еще был дядя Николай или, как мы его звали, «дедя Миковка». Он, хотя и брат отцу, но нисколько не был на него похож, был человеком отменно мягкого характера. Мы все его любили и когда стали ходить на работу, то старались попадать на работу с ним и, наоборот, всячески ухитрялись не попадать с отцом. У дяди была жена Анна Спиридоновна, у них было двое детей. Также был дядя Павел (а мы звали «дедя Пашко») с женой Анной Григорьевной, у них также было к тому времени двое детей. И был еще дядя Михаил, но я его очень плохо помню. Когда его взяли в солдаты, помню только, что в последний день прощания по этому случаю было наварено пива и куплено вина: пировали, а потом прощались, все целовали дядю. Я сидел в это время на полатях, меня кто-то оттуда снял на руках, поднес к дяде, и он меня поцеловал, при этом его бритые усы меня укололи. Служил дядя во Владивостоке и вернулся уже после того, как мой отец отделился от братьев.

Семья была большая, но трудоспособных было меньше, чем «объеди» — так звали нас бабушка и другие за то, что мы еще не могли работать, а ели.

Бабушка, когда мы просили есть, часто говаривала: «Ой, робята, робята, выедите вы у отцов брюшины[5]».

Но такие опасения бабушки были необоснованны: хлебом наша семья была чуть ли не всех богаче в нашей деревне Норово[6]. Были в деревне бедняки: Микита Кривой, Митька Клипик, Лёва и другие; они, я помню, брали взаймы у нас хлеб, чтобы дотянуть до свежего. Бабушка потом, когда они в горячую рабочую пору не шли по первому зову отрабатывать, все ругалась, что, мол, их вот жалей, а они не хотят послушаться.

На работу я стал ходить раньше, чем в школу. Помню, как первый раз ходил жать. Жали в тот день всей семьей в ближнем поле, в «Подугорье». Я не знал еще разницы между суслоном и снопом[7] и, когда пришли домой ужинать, я бабушке похвастал, что нажал три суслона, а сестра моя Марика внесла поправку: «Не суслона, а снопа». Все засмеялись. Я немного сконфузился и с этого времени твердо усвоил, что называется снопом, а что — суслоном. Помню еще, как первый раз ходил снимать лен. Ходили тогда только бабы, «мужик» с ними был один я. Кроме матери, двух теток и сестры Марики была еще казачиха (батрачка) Ольгуха. Как я работал в тот день — не помню. Помню только, что, когда шли на работу, я уставал и тянулся сзади, а мать мне советовала бежать впереди, так как, мол, это легче: позади, говорит, идешь — все равно как судно волокёшь.

Был я тогда в сапожках новеньких, но больше я тех сапожек не запомнил, а уж потом у меня сапог не было лет до пятнадцати. Да и 15-летнему мне отец купил сапоги поношенные, с большого мужика, за полтора рубля. В них я потом и уехал в 1904 году в первый раз «на чужую сторону» — так говорили тогда, если уезжали куда-нибудь в город жить или на заработки.

Престольные праздники[8] я и любил, и боялся их. Боялся потому, что отец, когда напивался, становился еще страшнее и часто бросался на мать драться. А любил потому, что к празднику пекли много пряженников, витушек, дрочён[9] — можно было вволю поесть. И еще потому, что некоторые гости привозили нам — ребятам — гостинцев: пряников, конфет, а некоторые давали и денег копейки две или три, которые были для нас большой радостью.

Рядом с нами сосед имел мелочную лавку. Звали его почему-то Тяпушонок. Вот к этому Тяпушонку мы и мчались со своими копейками, покупали суслеников (пряников) или закусок (конфет), тех и других за копейку давали по три штуки.

Бабушка наша слыла за «богобоязную» старушку, была степенная, пользовалась уважением соседок и даже соседей-мужчин. Она любила рассказывать нам, особенно мне (когда мы сидели в летнее время дома одни) о кончине мира, об Антихристе, о Страшном суде. Я был очень внимательным ее слушателем и часто дрожал от ужаса. Ее рассказы о том, что перед «последним временем» загорит земля, реки пересохнут и т. п. привели к тому, что я в засушливое лето, видя, как пересыхает наша речка Городищна, цепенел от мысли, что уже наступает конец мира, а видя дым лесных пожаров, отчаянно ревел.

Дошло до того, что меня начали дразнить: «Ванька, угор[10] горит, реви!» Но мне было не до шуток, я чувствовал невыразимый ужас перед надвигающейся гибелью. Наводил на меня страх и слишком продолжительный дождь: я боялся потопа.

Вот так вместо радостного детства я с того самого времени, как начал сознавать себя, был отравлен ужасом и недетской заботой. Я боялся лета с его грозами, дождями, засухами и радовался началу зимы, когда всего этого не бывает.

Школьный возраст

Школа была одна — при церкви, приходская[11]. Однажды, когда мне было 7 лет, я на огороде помогал убирать картошку. Бабы копали ее, а «дедя Миковка» относил мешки домой. Вернувшись в очередной раз с порожним мешком, дядя сказал: «Ванька, там учитель пришел, в училище записывать».

От этих слов я пришел в ужас. Дело в том, что об учителе Максиме я уже много наслышался, что он очень больно бьет и до крови рвет за уши учеников. На мое счастье, меня в ту осень в школу не отдали.

На следующую осень, в 1895 году, когда мне шел девятый год, я вместе с другими ребятами нашей деревни пошел записываться в школу. Учителя Максима уже не было, записывал нас дьячок[12], или, как у нас говорили, «дечок». Звали его Никандр Васильевич Покровский — длинный, с большой черной бородой, по подряснику надевал широкий вышитой пояс, говорил, заикаясь, но пел хорошо.

Когда он меня спросил, как зовут, я, не соразмерив своего голоса, ответил слишком громко: «Иван Юров!» Все засмеялись, а я за свой промах почувствовал себя неловко.

На другой день нам выдали буквари и показали первые три буквы — О, С, А. Я их усвоил сразу, хотя до школы не знал ни одной буквы, и, радостный, придя домой, поспешил похвалиться матери и бабушке, что умею читать. А в доказательство прочитал им не один раз написанное в букваре слово «оса». Они, конечно, меня похвалили, но сам я был не удовлетворен: мне хотелось читать еще, одного этого слова показалось слишком мало.

И крайне был я удивлен, когда на следующий день оказалось, что многие мои товарищи урока не выучили, заданные буквы забыли. Меня же «дечок» похвалил. Так я положил начало своей учебе и очень ее полюбил.

Мне все легко давалось, кроме чистописания[13], поэтому и «дечок», и последовавшие за ним учителя никогда не бранили меня и не наказывали. Но плохо оказалось то, что они меня, как надежного ученика, очень редко спрашивали, это приучило меня совсем не готовить уроки. Особенно потом приходилось жалеть, что я не поучился грамматике и не получил навыка работать над самообразованием.

Вторую половину первой зимы нас учил деревенский парень, сам только чуть грамотный, Попов Василий Степанович, по местному Васька Зотёнок. От других парней он отличался тем, что не ходил на «вечерины»[14] и пел на клиросе[15]. В школу он приходил в женском полушубке, нам это в первое время было смешно. Но он был хорош в том отношении, что был не строг.

На другую зиму приехала учительница Ермолина Фаина Михайловна, дочь умершего попа. С нею была семья: мать, бабушка и два братишки. Старший, Леонид, учился в первом классе, а второй, Серафим, еще не учился. Жили они очень бедно: жалованье учительницы было 15 рублей[16]. У меня об этой учительнице осталось на всю жизнь самое лучшее воспоминание. Мне никогда не забыть ее простого отношения к нам. Бывало, оставшись ночевать в классе (общежитий тогда не было), мы собирались вечером у затопленной печки и садились на пол. Садилась тут же с нами и наша Фаина Михайловна и целыми вечерами рассказывала нам сказки.

Ко мне она была особенно добра — очевидно, за мою особую успеваемость да за отменно тихий нрав и хорошее поведение. Я за все школьное время не только не участвовал ни в каких шалостях, но и ни в каких играх. Последнее, конечно, было плохо, но тогда не так смотрели на это, шалость и здоровая игра на свежем воздухе отождествлялись.

Я часто целые вечера проводил у нее в комнате и тут же ночевал. Когда она вышивала, то давала и мне что-нибудь вышивать. Часто мы с ней вдвоем шили на машине: я вертел ручку, а она подводила шитье.

Не помню случая, когда бы она заговорила со мной сердито или прикрикнула, она всегда была одинаково добра, без приторной нежности. Проучительствовав в нашей школе две зимы (при ней я и окончил школу), она куда-то уехала из нашего места. С той поры я ее уж больше не встречал, а тосковал я по ней очень сильно, больше, чем по матери. Даже потом, в тридцать лет, когда я был в германском плену, я часто думал о ней, строил планы разыскать ее и, если она нуждалась бы, предложить ей свою помощь, как сын матери. Это и теперь, почти в 50 лет, не кажется мне смешным.

С самого раннего детства я страдал сильной застенчивостью, в необычной обстановке совершенно терялся и цепенел. В 9–10 лет я не в состоянии был смотреть на девочку того же возраста, если встречал ее в пути один на один, тогда как со знакомыми, с которыми играл повседневно, я этого не чувствовал. Однажды учительница выдвинула меня прочитать в одно из воскресений шестопсалмие[17]. В субботу, когда она меня намечала, у меня нехватило решимости отказаться от этой миссии. Озабоченный шел я домой и почти всю ночь не спал, все думал, как я завтра буду читать: ведь там будет столько народа! В обычной обстановке, в школе или дома, я читал бойко, но перед таким скоплением людей боялся, что застыжусь и спутаюсь. Так и не решился я назавтра читать, и вместо меня читал сын богача Казаков Федька. Читал он очень плохо, и мне было неловко, что я подвел свою любимую учительницу. И правда, она потом выразила мне свое неудовольствие. «Что же ты, — говорит, — не сказал вчера, что не будешь читать, я бы другого подготовила, а то этот балбес все дело испортил».

Написал я об этом потому, что эта скверная черта во мне осталась на всю жизнь. Я всегда нерешительно брался за дело, за которое нужно было отвечать перед другими — перед начальством или перед массами, все равно. Смело браться за дело я могу только при стопроцентной уверенности, что смогу выполнить его хорошо. А то был однажды такой случай. В какой-то праздник учительница неожиданно пришла к нам в гости. Это был единственный случай, больше она у нас ни разу не была, хотя от села Устья-Городищенского, где была школа, до нашей деревни было немногим больше версты. Я сидел в это время на лавке против печки и… оцепенел. Сколько меня ни уговаривали и мать, и бабушка, и сама учительница, чтобы я подошел к столу, я, несмотря на все их уговоры, только бессмысленно улыбался и продолжал сидеть.

Дело в том, что в присутствии учительницы в школе я привык вести себя по-иному, чем дома. Поэтому я был в затруднении: если так держаться, как в школе, — потом домашние посмеются, а если так, как дома, — учительнице может не понравиться.

Не знаю, что бы со мной было, если бы на меня сыпались наказания так же, как на многих моих товарищей. Часто, смотря на шалуна, стоящего на коленях и строящего всевозможные гримасы, я думал, что если бы так поставили на колени меня, то мне не поднять бы от стыда глаз на людей. На мое счастье, меня на колени не ставили. Даже поп, который часто приходил на свой урок закона божия совершенно пьяным и без причины колотил и рвал за уши ребят, а на колени ставил десятками, меня за все время учебы ни разу никак не наказал. Изучение закона божьего состояло в том, что поп задавал на дом заучить наизусть какой-нибудь рассказ, например, «Грехопадение прародителей» или «Взятие пророка Ильи на небо». У меня вошло в привычку не заучивать, так как поп если меня и спрашивал, то не первого и я вполне успевал усвоить урок, пока отвечали другие.

Но вот однажды я опоздал, до меня поп уже всех спросил и, как только я вошел и сел за парту, он спросил меня. А я даже название рассказа не помню, растерялся, стою как дурак. Потом все же сообразил сказать, что болела голова, поэтому не мог выучить. С другими в таких случаях у него был разговор короток: или рвал иногда до крови за уши, или бил чем попало, или гнал в угол, на колени. Этого же ждал и я, но он только сказал: «Что же, хваленый Иван, оказался хуже хуленого? Ну, садись».

Бесед на религиозные темы, проведенных попами, я запомнил только две, обычно же они ограничивались тем, что задавали заучивать по книге рассказы и молитвы и потом спрашивали.

Первая из запомнившихся бесед была проведена попом Тихоном, который славился среди прихожан особенной трезвостью. Он никогда не бывал пьяным и среди попов был подобен белой вороне. Он рассказывал, какое значение имеет благословляющая рука священника: мол, где-то кто-то видел, что когда священник благословлял верующих, огненная рука в воздухе делала то же.

Второй рассказ принадлежит другому попу, пьянице Владимиру. Он говорил, что спастись и попасть в царствие божье могут только те, кто исповедует православную христианскую веру, а все остальные — магометане, евреи и язычники — в это царствие попасть не могут и все пойдут в муку вечную. Я тогда подумал: за что же пойдут в вечную муку люди, которые никогда ничего не слыхали о православной вере и поэтому не могли знать, как надо спасать свою душу? Я хотел спросить об этом попа, но у меня не хватило решимости на это.

Весной 1898 года мне предстояло держать экзамен[18]. Но перед экзаменом я тяжело заболел. Должно быть, воспалением легких: заболел я после того, как, сильно вспотев, выкупался. Но тогда никто о воспалении легких не говорил, лечили меня святой и наговорной водицей, говорили, что меня «кумуха мает[19]». Диагноз этот был поставлен на основе того, что я говорил неладно, бредил.

Все же ко дню экзамена я мог кое-как ходить, только сильно кашлял. Бабушка сама отвела меня в школу, домой же я возвращался один, ждать ей было некогда, а для утоления приступов кашля она купила мне на три копейки сушек. Вид у меня, по-видимому, был не жизнерадостный. Когда собрался духовный синклит[20] экзаменаторов, наш поп попросил спросить меня первого, чтобы поскорее отпустить. При этом он не преминул сказать, что это лучший ученик. В результате меня спросили только для проформы. И я, помню, отвечал очень плохо, так как, не совсем поправившись после болезни, ничего не помнил. Но председательствующий сказал: «Молодец, хорошо окончил» — и отпустил домой. Домой я едва доплелся, через каждые 20–30 саженей[21] садился отдыхать. Так закончилась моя учеба. Наступала пора по-настоящему втягиваться в крестьянскую работу. А как хотелось еще учиться!

Становлюсь работником

Исполнилось 11 лет, пора к работе привыкать. Так говорил отец, и это было не пожелание, а решительный приказ. Приходилось в летнее время едва не наравне с взрослыми подниматься и работать до позднего вечера. В одно время со мной начала ходить на работу сестра Мария. Она была старше меня на три года, но в работе я ее в первое же лето превзошел, был прилежнее и смекалистее.

Но в драке она брала верх. У нее был очень скверный характер, и она меня часто колотила, конечно, когда не было взрослых, когда мы оставались дома или были на работе одни.

Страшнее всего был сенокос, и вот почему. Пожни[22] были все небольшие, а нас уже ходило теперь на работу 8 человек: отец, мать, два дяди с женами и мы с Марикой. Поэтому когда нужно было загребать[23], то для ускорения работы мы делились на две группы и шли на разные пожни. Нам с Марикой обоим хотелось идти с «дедей Миковкой». Кому из нас выпадало идти с отцом (чаще мне, Марика была напористее и обставляла меня), тот приходил в удрученное состояние: отец на работе, особенно если начинала неблагоприятствовать погода, начинал страшно ругаться и нередко дрался.

Больше всего доставалось матери. Она, бедная, рада была что хочешь сделать, только бы не вызвать его гнева, но потрафить[24] на него было невозможно. Почти каждый раз кончалось тем, что и ей, и нам приходилось пореветь.

В эти годы, когда я только приучался работать, отец готовился к разделу со своими братьями. А те и давно были этому рады, потому что от его тяжелого характера доставалось и им. В соседней деревне Дунай[25], отделенной от Норова речкой Городищной, был поставлен новый дом. Отец задумал забрать его по разделу себе, а поэтому всемерно старался работу по достройке закончить без помощи братьев.

В связи с этим на мою долю выпадала работа не по возрасту, в 10–11 лет мне приходилось пилить «дольной»[26] пилой. Часто бывало, что после работы я едва волочил ноги, а придя домой, не мог ужинать. Если же и садился за стол, то не в состоянии был поднести ложку со щами ко рту: рука дрожала и щи расплескивались.

У нас было четыре езжалых лошади. В зимнее время обычно на двух ездили в лес мы с отцом, а на двух — дяди. Ездили отдельно: отец «не сказывал» дядям работы, поэтому делали каждый свое, как бы разных семей. Чтобы только потрафить отцу, я всегда спешил раньше его уйти запрягать лошадей и почти каждый раз, пока он собирался, я успевал запрячь обеих. Мне было лишь 10–11 лет, но я готов был сделать что угодно, только бы он не ругался. Но, увы, не проходило дня, чтобы он меня не ругал, а нередко и колотил, часто довольно основательно. И я возвращался домой измерзший и в кровь избитый.

Мать в мою защиту ничего говорить не смела, только бабушка иногда журила: «Эй, Якунька, батюшко, не ладно делаешь. Разгонишь ты своих деточек по белу свету, не будут они с тобой жить, когда подрастут». Он при этом обычно молчал и… не исправлялся. Вот так я втягивался в трудовую жизнь. В это время я особенно тосковал об учительнице, чувствуя, что вместе с ней безвозвратно потерял что-то хорошее, незаменимое. И горько жалел о том, что не мог больше учиться.

Первое время после окончания школы я ничего не читал, да и нечего было читать: библиотек тогда не было. Правда, у нас были Псалтырь, Евангелие и Часослов[27]. Да кроме того, на имя бабушки в течение года приходили книги журнальной формы от Афонского подворья под названием «Утешение и наставление в святой вере православной». Но эти книги я читать не мог, потому что ничего в них не понимал, не улавливал смысла. И часто, когда меня заставляли читать, я только водил глазами, делая вид, что про себя читаю. В результате я почти вовсе разучился читать и стал бы, наверное, совсем неграмотным, если бы моя бабушка Варвара не интересовалась житиями святых.

Однажды торговец разной мелочью, таскавшийся с ящичком на санках, привез в числе прочих товаров и книжки. Были у него сказки и жития святых. Сказок бабушка не купила, потому что считала их бесовской потехой, а купила жития великомучениц Варвары, Евдокии и Екатерины, Алексея — Человека божия и Иоанна Кущника.

Вот на этой-то библиотеке я и восстановил свою способность к чтению. Бабушка была очень внимательной слушательницей, поэтому я очень охотно читал ей эти книжки вслух и по многу раз, так что в конце концов мы оба выучили их наизусть. А потом уж я сам стал доставать себе книги, всякими правдами и неправдами. Однажды, например, я пошел на богомолье в деревню Озёрки, верст за 20, там была часовня Николаю Чудотворцу. Мне дали 10 копеек на молебен и на свечки. Там в этот день (Николы Вешнего, 9 мая) ввиду большого скопления молящихся наезжало много торговцев со всякими соблазнами — сладостями и прочим. Я, хотя и боялся бога, решил молебен не служить, а купить на эти деньги книжек.

Однажды в кармане бабушкиной кошули[28] я случайно обнаружил два пятака. Я не мог устоять, стащил эти деньги и при первой возможности сходил в Нюксеницу[29], опять купил книжек! Сам я, конечно, покупал не только жития святых, но и сказки.

Были у меня сказки и о Еруслане Лазаревиче, и о Бове-королевиче[30]. Позднее меня сильно интересовали где-то взятые отцом книги «Францыль Венциан» и «Английский милорд Георг»[31]. Он позволял себе такую вольность, читал кроме Евангелия, Псалтири, Часослова и эти книги, но бабушка его за такое чтение ругала и часто прятала их от него. Но мне больше нравилось, когда он читал эти книги, нежели «Божье Слово», потому что после чтения божьего слова он всегда делался придирчивым и злым. «Францыля Венциана» он часто читал вслух кому-нибудь из зашедших на беседу соседей, а позднее заставлял это делать меня. И даже бывали случаи, что хвалил меня за мое чтение, говоря кому-нибудь из слушателей: «Ванько у нас дородно[32], росставно читает, надо его заставить почитать». И я это охотно делал.

Вот таким образом я не сделался совершенно неумеющим читать. А уменье кое-как писать я сохранил благодаря тому, что мы с бабушкой часто писали письма дяде Мишке во Владивосток. Письма наши почти целиком состояли из поклонов, например, такого рода: «Еще кланяется тебе брат твой Яков Иванович и супруга ево Настасья Ивановна и желают тебе от Господа Бога доброго здравия и всяково благополучия и в делах рук ваших всяково успеха…» И тут я прослыл как очень «складно» пишущий письма, поэтому вскоре со всей деревни начали ходить ко мне с просьбами их писать. Дело в том, что все, ходившие в школу, очень скоро делались опять почти неграмотными, письмо написать сносно могли немногие[33]. Восстанавливали способность немного читать и писать только те, кто попадал в солдаты, так как тогда приходилось читать письма домашних и писать ответы.

Прочитанное «Слово Божие» я в 10–12 лет пытался претворять в богоугодные дела. То я незаметно от домашних налагал на себя пост, стараясь как можно меньше есть, то при каждом случае старался проповедовать, что является грехом, чего не следует делать. Бывали случаи, что моя сестра Марика и ее сверстницы, хотя и были старше меня на 3–5 лет, наслушавшись от меня разных страхов про ад и про дьяволов, отказывались идти на игрища, а некоторые из них, в том числе и Марика, начали всерьез проситься у родителей отпустить их «в монашенки».

Да я и сам однажды, следуя примеру Иоанна Кущника[34], решил уйти в монастырь, спасать душу. Тайком от своих, даже от бабушки, я приготовил себе котомочку с хлебом, положил туда две пары белья, приготовил письмо, положил его за иконы на божницу и ночью, когда все заснули, вышел из дому.

Но когда я вышел из деревни, мне стало страшно: ночь была темная. И я вернулся домой. Так об этом никто и не узнал. Было мне тогда 11 лет, но мысль уйти в монастырь не оставляла меня до 1905 года, пока я не познакомился с нелегальной литературой. Но об этом ниже.

Прочитав про Пафнутия Боровского[35], который, чтобы быть праведным, ночью, когда другие монахи спали в своих кельях, тайно приносил им воду и ставил к дверям, я решил последовать его примеру. Как-то наши соседи «Мавчёнковы» привезли и свалили у двора еловую хвою для подстилки скоту. Но ее, прежде чем использовать, нужно было помельче изрубить или, как у нас говорили, очистить. Так вот я, когда все спали, выходил ночью с топором и чистил эту хвою. Мое счастье, что никто не застал меня за этим делом, а то от насмешек не было бы прохода: ведь даже люди верующие считают такие крайности смешными. Меня и так в это время частенько называли то «апостолом», то «астроломом»[36], но в этих кличках не было злой насмешки, скорее чувствовалось признание того, что я больше знаю. В самом деле, ко мне нередко обращались солидные, пожилые соседи с вопросами: когда они именинники или когда будет тот или другой праздник. Это меня подбадривало и побуждало еще больше читать.

Однажды в масленицу на братчине[37], где чуть ли не вся деревня пировала в одной избе, ко мне обратился один солидный седой старик, Федоско Киршонок, в прошлом флотский матрос, прослуживший семь лет, но оставшийся неграмотным, чтобы я ему что-нибудь рассказал. И я начал ему рассказывать вычитанное мною из Всеобщего Русского Календаря[38] о том, что до солнца столько-то миллионов верст, и что солнце больше земли. В наш разговор вмешался другой старик, Васька Кузнецов, который рванул меня за ухо и сказал моему собеседнику: «Чево ты тут с ним, с „пащонком“[39], рассусоливаешь!» Но Федоско заступился за меня и сказал тому, что я, хоть и маленький, но знаю больше его в сто раз. Каким ликующим шел я тогда домой!

В играх я был неловок и редко в них участвовал, а в драках не участвовал вовсе. Если случалось, что группа ребят ссорилась с другой, и начинали бросать друг в друга камнями и палками, то я из солидарности тоже бросал, но сознательно старался не попасть. Очень озорных ребят, которые были сильнее и старше меня, я просто боялся и всячески их избегал.

Семейный раздел

В 1900-м году, когда Марике было 16 лет, мне — 13, Ольке — 10, Сеньке — 7, Акимке — 4 и младшей, Матрешке, — 1 год, мой отец отделился от братьев. И хотя нас отделилось 8 человек, а там осталось 10, на нашу долю пришлась примерно лишь третья часть всего имущества, а хлеба даже меньше. Дело в том, что по тогдашним законам полагалось все делить по братьям. А братьев у отца было трое. Правда, дядя Мишка все еще был во Владивостоке — оставшись там после действительной службы, служил кондуктором на железной дороге, но и на него хотя и неполную, все же выделили долю.

После такого раздела мы сразу стали бедны. У нас стало недоставать хлеба, а денег заработать было почти негде. Единственным заработком было пилить и возить на продажу дрова — по рублю, а то и по 80 копеек за сажень[40]. Возить было далеко, а лошадь теперь была одна. Одну сажень приходилось возить два дня, да распиловка — в общем, человек и лошадь за день зарабатывали 35–40 копеек[41].

Отец был неизворотлив и вместо того, чтобы принимать какие-то меры, только целые дни ругался. Ругаться он никогда не уставал и ругался зло. Мы, конечно, ничего ему не отвечали, а только старались как очумелые хвататься за то или другое дело, чтобы этим ему угодить.

Привычка его беспричинно ругаться была хорошо известна соседям и обычно про него говорили: «Вон, Якуня Юров опять обедню служит». Но на работе он был еще злее. Поэтому если мы могли справиться без него, то всячески старались, чтобы он не ходил с нами. Как ни трудно иногда доставалось, но без него мы на работе были веселы. Работу же мы старались выполнить лучше и быстрее, чтобы он и в другой раз не пошел с нами.

Так в 13–15 лет мне приходилось быть за главного работника. Помню, в одну зиму мы с сестрой Олькой, которой в то время было лет 10, напилили и вывезли на продажу 37 сажен дров — значит, заработали около 37 рублей. И это все денежные средства на весь год для всей семьи. Правда, осенью выручили за проданный лен рублей 15, но они ушли на уплату подати. Да и нами заработанные деньги в значительной части уходили на покупку хлеба.

Помню, однажды мы с Олькой, разделав и выложив 5 сажен дров торговцу Ф. И. Золоткову, купили у него мешок муки, 4,5 пуда[42]. Лошади с нами небыло, и мы тащили этот мешок на санках.

По ровному месту было еще ничего, но предстояло спускаться с очень крутой горы. Соразмерив свои силы, мы поняли, что нам своего драгоценного воза не удержать, он вырвется из наших рук, раскатится, мешок свалится, разорвется, и мука рассыплется. После всестороннего обсуждения мы решили сделать так: Олька должна держать санки сзади за веревку, а я лег впереди них и лежа съезжал по дороге, ведя санки за собой. Спуск был почти с полкилометра, но все окончилось благополучно.

В нашей работе приемы такого рода были нередки. Часто приходилось пореветь: то воз завалится, то бревно тяжелое на дровни поднять не можем. А отец в это время сидит дома, в лучшем случае плетет корзины или лапти и, не переставая, ругает мать. Как мы ни уставали за день на работе, нас никогда не тянуло домой, при возвращении нами овладевало угнетенное настроение. Только если мы знали, что отца дома нет, тогда, конечно, шли домой с радостью, да и дома все, включая и мать, были веселы. Это были редкие радостные дни в нашей жизни.

Около этой поры у меня стало созревать решение уехать на «чужую сторону»[43]. Перед моими глазами часто стояли образы чисто одетых «питеряков», приезжавших домой на побывку. Видя их так одетыми и слушая их рассказы о городах, я представлял себе тамошнюю жизнь красивой и радостной. Но как уехать? Денег на дорогу у меня нет, да и паспорта отец не даст[44]. Я строил всевозможные планы.

У нас с Марикой часто на этой почве были споры. Ей тоже хотелось уехать, а мать нас упрашивала не ездить, не оставлять ее одну с отцом. «Вы вот теперь, — говорит, — стали большие, работаете и мне лучше, а уедете — опять я останусь с малыми ребятами, опять он меня будет бить». Больше не отпускала она меня, так как у Марики характер был вроде отцовского, злой, поэтому ее мать не очень удерживала. Я же Марику уговаривал остаться: мол, я уеду, устроюсь, тогда и тебя, и других к себе достану.

Кроме того, что жизнь дома с отцом была невыносимой, меня тянули на чужую сторону еще и такие соображения. Читая религиозные книги и глядя на жизнь окружающих людей, я видел явное противоречие: говорят люди о заповедях божьих, ходят на исповедь, молятся и в то же время живут так, как будто вовсе бога не знают, а сами попы еще хуже других, пьянствуют и безобразничают. Да и в самих «божественных» книгах меня смущали противоречия. В одном случае, чтобы спасти душу, рекомендуется быть отшельником, молчальником, умерщвлять свою плоть, всячески терзать и мучить себя, а в другом — вести хорошую семейную жизнь, любить жену, воспитывать в страхе божием своих детей, делом и словом показывать хороший пример другим людям. Вот я и думал: если уеду, то, наверное, там (а где «там» — этого я не знал) встречу хороших, мудрых, праведных пастырей, которые наставят меня на путь истинный.

Но удалось мне уехать только в 1904 году, во время Русско-японской войны. Тогда мне было 17 лет, но по росту и физическому развитию я выглядел еще мальчишкой лет пятнадцати. Чтобы уехать, мне пришлось прибегнуть к обману.

Отец, желая уязвить того, кого ругал за плохую работу, часто приводил в пример своего бывшего работника (батрака) Андрюху, говаривал так: «Мы раньше с Ондрюхой по пятнадцать суслонов ржи нажинали» или «Мы с Ондрюхой по сотне жердья нарубали».

Вот этот-то Андрюха после батрачества у моего отца ушел в солдаты, а окончив службу, там и остался, сначала был приказчиком, а потом открыл свою торговлю лампадным маслом в Пскове. Я решил использовать его для своих целей.

Сначала я написал ему письмо от имени отца, но без его ведома. Мол, дорогой сват Андрей Илларионович (он приходился родственником отцу), не найдется ли там местечка для моего сына, а если найдется, то пошли на дорогу деньжонок. Ответ пришел на имя отца, но получил его я, и так как ответ был отрицательный, то письмо я отцу не показал, а решил продолжить обман. Написал письмо сам, якобы от этого Андрюхи, и, придя однажды из Нюксеницы, сказал отцу, что «от Ондрюхи тебе письмо пришло», а чтобы он не заподозрил обмана, конверт я, не показав ему, изорвал и выбросил: на нем ведь не было почтовых штемпелей.

В письме было написано: «Дорогой сват Яков Иванович, если ты хочешь хорошо устроить своего сына, то посылай его ко мне. Здесь я на первое время поставлю его приказчиком, жалованье будет 15 рублей, квартира и харчи готовые».

Эта более чем заманчивая перспектива соблазнила отца, он сказал матери: «Шчо, баба, пожалуй, надо отпустить Ваньку-ту, может, и другим путь покажет». И назавтра же он сходил в волостное правление[45], принес мне паспорт. Денег, чтобы дать мне на дорогу, у него не было — он унес местному торговцу в залог тулупишко, достал десять рублей.

Мать насушила мне котомку сухарей, положила в эту же котомку две пары белья, и вот я совсем готов в путь-дорогу, моя заветная мечта уехать в город, наконец, осуществляется!

Мать проводила меня до пристани и, когда пароход отходил, она стояла на берегу вся в слезах. У меня было тяжело на душе, но я не плакал. Я верил тогда, что как только я приеду в город (в какой — я еще не знал), я поступлю на хорошее место и буду посылать домой деньги, а тогда и отец станет добрее к матери и братьям.

Путешествие и поиски места

Доехав на пароходе до Вологды[46], я решил разыскать тут «Виктора Савдатёнка». Виктор Яковлевич Шабалин, уроженец нашей деревни, жил давно в Вологде, работал в министерском пароходстве шкипером. Адреса его у меня не было, поэтому я просто, как в деревне, спрашивал: «Где тут живет Шабалин Виктор Яковлевич?» Большинство спрашиваемых дивилось моей наивности, некоторые даже ругались матерно, но все же мне скоро попался человек, который указал его дом. Принят я был сносно, был приглашен к ужину за общим столом. Тут я впервые увидел, как едят из отдельных тарелок. Мне было неловко, я не знал, что делать с вилкой, с ножом и со своими ногами в неуклюжих сапогах.

После ужина я робко заикнулся о том, нельзя ли мне тут, в Вологде, получить какое-нибудь местечко. Хозяин на это разразился целой проповедью: должно быть, мол, в деревне есть шальные деньги, если дают их таким ребятишкам на дорогу; вот поездишь да спустишь с себя последнюю одежонку и вернешься домой без штанов. Такое пророчество меня очень озаботило, ведь мне казалось, что стоит только приехать в город, и я сразу поступлю на место.

Переночевав у земляка, на другой день я пошел на вокзал. Железной дороги я до этого не видал, но от людей слыхал, что без билета можно уехать дешевле, и решил поискать такого способа. Вышел на перрон со своей котомкой за плечами, присматриваюсь. По-видимому, мое желание было написано на моем лице, так как вскоре ко мне подходит какой-то закопченный человек и спрашивает: «Куда едешь?» Я ответил, что в Ярославль[47]. «Ну, так иди, — говорит, — садись, я тебя дешевле увезу». Билет до Ярославля стоил 1 рубль 80 копеек, он же взял с меня рубль. При моем ограниченном бюджете я был рад и этой экономии. Но поездка была мучительной: мой благожелатель посадил меня в какой-то шкаф, да такой тесный, что сидеть можно было, только скрючив ноги и согнув спину и шею. Я и теперь не знаю, где я имел счастье в первый раз ехать по железной дороге, предполагаю, что на паровозе.

Когда по приезде в Ярославль меня выпустили из шкафа, я с трудом распрямился. Потом за толпой пошел к перевозу (моста через Волгу тогда еще не было[48]), но от толпы отстал: ночь была темная, а меня некстати как раз в это время захватила куриная слепота. На берегу Волги я заблудился: то забредал в воду, то натыкался на поленницы дров. Наконец меня окликнул какой-то человек: «Чего тебе тут надо?» Я говорю, что ночевать надо бы, да не знаю, куда идти. «А иди, — говорит, — на постоялый двор Кукушкина, тут недалеко». Я вынужден был ему сознаться, что ничего не вижу и постоялого двора не найду. Человек попался, очевидно, хороший, проводил меня. В освещенной ночлежке я ожил, поужинал сухарями и лег спать прямо на пол: нары были уже все заняты.

Утром хозяин постоялого двора в разговоре с ночлежниками сказал по поводу меня почти то же, что и мой земляк в Вологде. «Вот ведь, — говорит, — теперь он едет из дому хотя в худеньких, но все же в сапогах, а когда пойдет обратно — и опорков[49] не будет».

Но тут же мне впервые улыбнулась надежда на получение места. В числе ночлежников был один парень, по его словам, Кадниковского уезда[50], а теперь едет домой, на призыв. Одежонка на нем была хотя и не рваная, но пиджак и брюки матерчатые, поношенные; багажа у него было корзинка да трехрублевая гармошка — словом, он не был похож на тех «питеряков», каких мне приходилось видать в наших местах, когда они приезжали на побывку. Его незавидный внешний вид, как и пророчества хозяина, поколебали мои радужные надежды на город. Но именно этот парень принял во мне самое горячее участие. Когда хозяин пророчил мне остаться без опорков, он сказал: «Не тужи, земляк, место я тебе найду». И он тут же перечислил несколько хозяев, которым нужны такие ребята, как я.

Правда, помня напутствия домашних, что в городе нужно остерегаться золоторотцев[51] и жуликов, я старался угадать, уж не жулик ли это, не хочет ли он выманить у меня деньги (их оставалось у меня еще 6 рублей с полтиной). Все же, горя желанием получить место, я пошел с ним в Ярославль — он шел туда на базар, продавать гармошку, так как ехать домой ему было не на что.

Когда переехали через реку, он предложил мне заплатить за перевоз и за него. В городе он привел меня в чайную, заказал чаю с булками и вареньем, купил папирос и за все это опять-таки должен был платить я. С болью в душе я выложил копеек 60.

Затем мы с ним пошли на толкучку[52] продавать его гармошку. Протолкались полдня, но так и не продали. Я все время ходил за ним как тень, изредка робко напоминая насчет обещанного места. Сначала он обнадеживал: «Ладно, не заботься, место я тебе найду», — а потом стал отмалчиваться.

С толкучки он привел меня обратно на берег Волги. Увидев, что мы пришли опять к перевозу, я сказал: «Послушай, земляк, а как насчет места-то?»

— Тебе что, место надо? — обернулся он.

— А как же, — сказал я, опешив, — ведь ты обещал.

— Ну, так садись вон на берегу на любой камень, вот тебе и место, — ответил он и пошел дальше.

Поняв, наконец, что надежда моя была напрасной, я повернул обратно в город, расспрашивая дорогу на вокзал, чтобы поехать в Рыбинск.

На вокзале в Рыбинске, в отдельном углу, стояла раззолоченная большая икона только что прославленного Серафима Саровского[53]. У иконы дежурила монашка, принимавшая пожертвования и продававшая молящимся свечки.

Обескураженный неудачами, я заробел и не решался обратиться к кому-нибудь насчет работы. Но монахиня тогда в моих глазах была служительницей бога, и я подумал, что она охотнее, чем кто-нибудь другой, окажет мне помощь. Подойдя, я робко спросил, не может ли она мне посоветовать, где можно найти работу. В ответ я услышал: «Помолись, раб божий, святому угоднику Серафиму Саровскому, вот он тебе и поможет устроиться».

Я дал ей две копейки на свечку, и она от моего имени зажгла ее перед угодником. Я немного помолился — немного потому, что на людях в одиночку я стеснялся молиться. Другое дело в церкви, где молятся все. Правда, в то время молился я и в одиночку, но так, чтобы никто не видел, — ночью, когда все заснут.

Затем монахиня предложила мне купить образок святого и, как хороший продавец, выложила их целую кучу. Я выбрал самую маленькую иконку, примерно 6 на 6 сантиметров, ценой в 20 копеек.

Потом она указала мне на человека, подметавшего метлой пол в другом конце зала: сходи, говорит, спроси его, не знает ли он где-нибудь для тебя работы.

Я подошел и несмело спросил его: «Дяденька, не знаете ли вы тут для меня какой-нибудь работы?» — «Работы? — переспросил он, — какая тебе тут работа, когда везде увольнения идут». На этом наш разговор и закончился.

Я поторчал еще некоторое время около монахини и иконы и решил, что надо ехать дальше. Денег у меня оставалось рубля четыре.

В Калязинском уезде[54] Тверской губернии жил, работая делопроизводителем у земского начальника[55], мой товарищ по школе Бородин Иван Дмитриевич. Он был года на два меня старше, но две зимы мы сидели в школе в одних классах и даже рядом по успеваемости, он был следующим за мной. Как и я, он был любимцем учительницы, был тоже не шалун и поэтому мы с ним были неразлучными товарищами.

Увез его из дому один знакомый и устроил сначала в одной из волостей Калязинского уезда при волостном писаре. Кстати, в школе он был лучшим по чистописанию, поэтому скоро наловчился в канцелярском деле, его заметил земский начальник и взял к себе сначала переписчиком, а потом сделал делопроизводителем.

За год перед этим он приезжал домой на побывку. Его манера держать себя, его новенький суконный городской костюм, белоснежная фуражка и блестящие ботинки привели меня в восхищение. По старому знакомству я зашел к нему посидеть и, если удастся, поговорить, нельзя ли будет и мне поехать с ним. Но у него оказались гости, два брата-студента, сыновья нашего урядника, а это для нашей глуши была такая знать, перед которой благоговели и более солидные люди, чем я. Товарищ мой встретил меня тогда вежливо и предложил наряду с гостями рюмку водки, но я ее не пил, поэтому отказался. За столом, в их обществе, я чувствовал себя крайне неловко, рад был провалиться со своей неуклюжестью. Мне было стыдно за свои худые пиджак, штаны и сапоги. Насчет поездки я, конечно, не посмел заикнуться: мне показалось, что туда, где живут такие изящные люди как они, я просто не гожусь.

Вот к этому-то товарищу я и решил ехать. Адрес его я помнил, так как часто ходил к его отцу в Нюксеницу читать его письма: «Сельцо Крутцы, Калязинского уезда, Тверской губернии, земскому начальнику Вонсятскому, передать И. Д. Бородину». Из того, что в адресе не указывалась волость[56], я заключил, что сельцо это должно быть неподалеку от Калягина. С собой у меня была географическая карта из Всеобщего Русского Календаря, по которой я видел, что Калязин недалеко от Кашина, а на Кашин есть железная дорога. И я взял на последние свои деньги билет до Кашина[57].

Поезд в Кашин пришел ночью. Выйдя с вокзала, я подошел к группе людей в шинелях и спросил, как найти постоялый двор.

— Мы тоже туда едем, — отвечали они, — хочешь, и тебя увезем.

— Но у меня нет денег на извозчика.

— Не надо денег, так увезем.

И вот нас набилась полная телега. За ямщика была какая-то старушка. Люди, посадившие меня, шутя ее поторапливали: «Вези, вези, бабушка, нас поскорее, нам некогда, мы поехали японцев бить». Оказалось, это были мобилизованные.

Назавтра рано утром я направился на Калязин[58], рассчитывая к вечеру добраться до товарища. Но когда я стал в Калягине спрашивать дорогу в сельцо Крутцы, оказалось, что никто про такое сельцо не знает![59]

После долгих бесплодных расспросов я пошел из города наобум, по первому попавшемуся тракту, надеясь, что в деревнях я скорее разузнаю. Отошел я в тот день от города верст 15, но сколько ни спрашивал, никто о Крутцах не знал. Переночевал в деревне и на другой день прошел в том же направлении еще верст 20. Тут в одной деревне мне сказали, что в стороне от тракта, верстах в пятнадцати, есть село Крутец — не это ли? Я пошел туда, но оказалось, что село Крутец — это только церковь да дома церковных служителей, больше ничего. И я снова вернулся на тракт.

А был конец октября, холодно, но еще не замерзло, самая слякоть, идти приходилось по грязи и воде. Сапоги мои разъехались, пришлось перевязать их веревками.

Только на четвертом ночлеге после Кашина хозяин, у которого я ночевал, смог сказать мне, где это самое сельцо Крутцы. Оставалось до него 25 верст, и на следующий день я добрался. Оказывается, так называлось имение земского начальника.

При входе в усадьбу на меня набросилась свора собак, штук десять. Но я не струсил, решив, что если уж они не на цепи, то, значит, не кусаются. Я поднялся на крыльцо и начал стучать, так как дверь была заперта. Из другой двери вышла женщина и спросила, кого мне нужно. Я ответил ей вопросом, здесь ли живет Бородин Иван Дмитриевич? Она мне указала на другой, стоящий неподалеку дом и сказала, что он «там, в камере, занимается». Дом этот был старенький, не обшитый. И вот я, наконец, у товарища. Встретил он меня вежливо, но, как мне показалось, суховато. Проводил меня в свою комнату в этом же доме, рядом с канцелярией и, показав умывальник, предложил помыться. Я сказал, что сегодня умывался, а он меня поправил: «То есть, ты хочешь сказать, что уже сегодня мылся?» Я немного привел себя в порядок, сбросив обмотанные веревками сапоги и надев захваченные из дому валенки, приобрел более или менее приличный вид.

Потом мы с товарищем и его помощником, носившим звучную фамилию Комиссаров-Галкин, обедали, ели вкусные мясные щи с очень вкусным, хотя и ржаным, хлебом. А может быть, мне все показалось таким вкусным потому, что я уже две недели, с тех пор, как тронулся из дому, питался почти одними сухарями, размоченными в воде.

За обедом товарищ спросил, что побудило меня уехать из дому. Я, как умел, коротко обо всем ему рассказал и несмело спросил, нельзя ли тут где-нибудь устроиться. Он ничего определенного мне не пообещал, сказав только, что «вот барин приедет (он был в отъезде по волостям своего участка), тогда я поговорю с ним».

У земского начальника гостили племянники, два молодых парня, где-то учившиеся. Товарищ мой был с ними в довольно фамильярных отношениях: они вместе пели песни под балалайку и дурачились. Мне показались очень противными их разговоры о том, как они будто бы проделывали разные штучки с кухаркой земского, например, лили ей чернила в пах и т. п. Я надеялся людей городских, образованных увидеть не такими, присутствовать при их разговорах подобного рода мне было крайне неловко.

Через три дня земский, поехав в село Талдом[60], взял с собой и меня. Ехали мы вчетвером: земский, мой товарищ, я и кучер — рослый, солидный мужик с окладистой бородой. В пути земский шутил, а закуривая, он брал в рот на всех по папиросе, зажигал их и подавал каждому, в первый раз и мне тоже, но я, как некурящий, отказался. Земский казался мне похожим на генерала Куропаткина, портреты которого как героя Русско-японской войны, тогда еще не проигранной, были мне знакомы.

В Талдоме он определил меня в чайную общества трезвости[61] половым[62]. Он был попечителем этой и других подобных чайных. Жалованье мне тут было 8 рублей в месяц при готовом питании, а спали мы, все половые, тут же в чайной, на столах, комната была только для буфетчика.

К работе этой я привыкал очень трудно, так как не отличался резвостью и расторопностью, а для полового это необходимые качества. Правда, и товарищи мои тоже не были идеальными половыми, так как были все пожилые. А мне хотелось бы быть таким половым, каких я насмотрелся однажды на пассажирском пароходе. Меня поражало, как быстро они с подносами, полными посуды, в руках, бегали по крутым пароходным лестницам. И внешность их казалась мне необычайно изящной: черные, стройные пиджачные костюмы, блестящие штиблеты, молодые красивые лица с красиво завитыми волосами…

Увы, я сознавал, что мне никогда таким не быть, а поэтому и не прилагал усилий к «совершенствованию». Лицо и вообще вся моя внешность были далеко не изящными, а одежонка на мне была совсем убогая. Я сознавал все это и чувствовал себя неловко.

Еще маленьким, с тех пор, как помню, я привык стыдиться своей внешности. Еще годов пяти-шести я приходил в подавленное настроение, когда мне напоминали о моих недостатках, называя меня «толстоголовым», «большеглазым», «белоглазым» и т. д., а около 11 лет я в дополнение ко всему этому еще сделался хромым, «косолапым».

Это случилось, когда я шел однажды с отцом на дальнюю пожню, на сенокос. Идя босиком по лесу, я проступился пятой правой ноги между двух колодин, пригнув ступню к голени. Домой я едва смог дойти. Мер к лечению ноги мои родители не приняли, лишь месяца через два, когда я почти совсем не мог ходить, бабушка повезла меня к «правещику»[63] за 30 верст.

Между прочим, ехали мы мимо больницы, но заехать туда никому и в голову не приходило. Отношение к врачам и больнице тогда было такое, что если кто увозил туда больного (что случалось очень редко), то про него говорили: ишь, как ему захотелось вогнать в доски (то есть в гроб) своего больного!

«Правещик» поразглаживал мою ногу в теплой воде с мылом, бабушка дала ему гривенник[64] и мы поехали обратно, а я так и остался хромым и «косолапым» на всю жизнь. Вот и этот недостаток мешал мне быть хорошим половым: ну, какой же из меня половой, если я хромой, и нога у меня смотрит в сторону — часто я так горевал.

Чайная работала с 6 часов утра до 11 ночи. Поэтому спать можно было только с 12 ночи до 5 утра. Выходных дней не было. В праздничные дни людей было всегда полно, поэтому в эти дни до закрытия чайной не было времени даже поесть, мы ограничивались тем, что перехватывали что-нибудь на ходу. В будни нашими гостями-завсегдатаями были местные кустари-башмачники[65]. Приходили они обычно группами по 5–7 человек хозяин со своими мастерами и подмастерьями, приходили пить чай раза по три в день. Когда, бывало, спросишь их, что подавать, хозяин обычно отвечал: «Обнаковенно, на семь копеек каждому». Это значило — чай и по паре пышек.

Чай у нас подавался не заваренный, а в цыбиках, по золотнику[66] на человека, к нему полагалось два пильных куска сахару. Стоил чай или, как говорили, пара чаю[67],4 копейки, а пара пышек — особых местных булочек — 3 копейки.

Я часто вступал в разговор с молодыми подмастерьями. Они хвастали мне, что зарабатывают в неделю по 3–4 рубля, а мастера — по 5–6 рублей. При этом они отмечали в своем ремесле то преимущество, что если кто-нибудь и пропьется до последней рубахи и придет к хозяину почти голый — тот все равно принимает его. В общем, они мне нравились: не грубый народ, не ругатели. Некоторые из молодых были красивы, с чуть заметными черными усиками.

Проработав первый месяц и получив жалованье, я пять рублей послал домой, оставив себе три. Так же сделал и на второй месяц. А на третий купил для средней сестры прюнелевые[68] ботинки за полтора рубля да серебряные сережки за 50 копеек, старшей сестре — сережки за 75 копеек и, кроме этого, купил у одного торговца-разносчика остаток его галантерейного товара (стеклярус, кружева, пуговицы), кажется, рубля за два и все это послал домой. Посылка эта, как мне об этом рассказывали, когда я через год вернулся домой, произвела фурор: соседки решили, что я попал на очень хорошую «ваканцию», тем более что дважды до этого посылал деньги.

В первом же письме я сознался родным, что обманул их, что письмо было не от Андрея Илларионовича, а я сам его написал, но в ответном письме они меня не ругали, а посылали мне свое «родительское благословение, которое может существовать по гроб жизни».

В последующие месяцы я уже не посылал им ни денег, ни посылок. Купил себе сапоги шагреневые[69] за 6 рублей да пиджачок поношенный за два рубля, а потом стал все проедать на пышках, не выдержал. Сначала я их совсем не покупал и не ел, все «берег копеечку», а потом невтерпеж стало, очень уж белого захотелось: дома-то ведь я его не только не едал, но и не видал[70]. Так и втянулся, как пьяница в водку, и стал проедать свое жалованье почти целиком.

Живя впервые без материнского ухода, я не стирал белье и поэтому обовшивел. Это меня очень мучило, приходилось уходить в уборную и там бить обильно размножившихся насекомых. Никто меня не поучил, как стирать, да и негде было, и времени не было. Мои коллеги были из ближних деревень, им жены приносили чистое белье из дому, поэтому с ними такой беды не случалось. Мне было стыдно, я старался скрывать, но разве скроешь, когда каждое место чешется.

За время работы в чайной я заметно подрос и даже пополнел, лицо стало одутловатым, и мой небольшой вздернутый нос стал казаться еще меньше. Посетители меня дразнили: «Эй, Иван, у тебя щеки нос растащили!»

В это время у меня появилось влечение к женщине, да такое, что я не мог равнодушно смотреть ни на одну женщину. Мне шел тогда 18-й год. Прирожденная стыдливость не позволяла мне не только говорить на эту тему с женщинами, но я даже мысли об этом всячески гнал от себя. Женщины, продающие себя за деньги, были для меня омерзительны.

В этот период я впервые начал почитывать газеты — наша чайная выписывала их для посетителей, но в них я больше обращал внимание на отдел происшествий, а также на печатавшиеся иногда повести и рассказы. Из газет я узнал о 9-м января[71], об убийстве великого князя Сергея Александровича[72], но о событиях этих я тогда правильно судить не мог, так как был религиозен. Настолько религиозен, что нередко по ночам, когда все спали, вставал перед иконой (перед нею у нас всегда горела лампадка) и молился до изнеможения. И это несмотря на то, что спать приходилось не более пяти часов в сутки.

Как религиозный человек, я по-простонародному считал царя помазанником божьим, а поэтому и судил о таких событиях так, как их изображали тогдашние газеты, то есть что рабочие по своей глупости и доверчивости слушаются подстрекателей-крамольников, студентов и жидов. Когда я читал о расстрелах рабочих, мне было их очень жаль, мне хотелось разъяснить им, что не надо слушать людей, идущих против бога и царя. А подстрекатели-крамольники мне представлялись необыкновенными, злыми существами, подобными бесам: ведь они, как и бесы, вредят без пользы для себя. Но все же убийство великого князя меня не опечалило, я даже чувствовал как-то подсознательно некоторое удовлетворение.

Из Талдома я написал письмо упоминавшемуся выше Андрею Илларионовичу с просьбой о месте и получил на этот раз положительный ответ. Он писал, что если я желаю, то могу ехать, но не к нему в Псков, а к его знакомому в Петербург, в масляную лавку (лампадное масло) к Петру Григорьевичу Ручьевскому, на Гагаринской улице.

В это же время я получил также письмо-ответ от своего дяди Сергея Ивановича, брата матери, бывшего тогда начальником почтово-телеграфной конторы в Люблине (Польша). Он писал, что я могу ехать к нему, можно будет устроить меня по почтовому ведомству, но только с год придется поработать без жалованья. Мне не понравилась перспектива работать год без жалованья, а также и то, что, выучившись этому делу, я привяжу себя на всю жизнь к одной работе, меня же тянуло к жизни разнообразной.

Словом, я решил ехать в Петербург. К 1-му апреля я взял в чайной расчет и, забрав свою котомку с имуществом, с восемью рублями в кармане отправился в столицу.

От Талдома до Москвы я ехал на положении порядочного человека, с проездным билетом, а в Москве меня паровозная бригада устроила между каких-то поленниц. Обложив меня со всех сторон дровами, они посоветовали мне спать. Время было вечернее, я так и сделал: подстелил свой пиджак, положил котомку под голову и уснул сном праведника. Перед последней станцией они меня разбудили и потребовали деньги. Денег у меня было 6 рублей — золотой пятирублевик и серебряный рубль. Вечером я собирался уплатить им рубль, заявив, что пятерку потерял, и в подтверждение начать ее разыскивать в том месте, где спал. Но утром я понял, что проделать это не смогу, я не умел притворяться и поэтому подал им золотую, надеясь, что они мне дадут сдачу. Но, увы, сдачи не дали, проезд обошелся мне в пять рублей, а билет стоил бы шесть.

На последней станции мои благодетели провели меня в первый вагон, который был, по-видимому, классный, так как в вагоне было шикарно, и пассажиры по виду все благородные[73]. Эта непривычная обстановка при моем жалком одеянии и котомке за плечами сразу заставила меня осознать мою тут неуместность. Я как остановился при входе у самой двери, так тут и замер, словно жена Лота[74], и вышел из оцепенения только когда поезд остановился, и пассажиры стали выходить.

В Питере

Вместе с толпой я вынырнул из Николаевского вокзала[75] на площадь и почувствовал себя сразу будто бы перенесенным в другой, неведомый мир. Этот шумный, грохочущий город с несметным количеством роскошно одетых, праздношатающихся людей напомнил мне библейский Вавилон, и меня охватила жуть: а вдруг гнев господень разразится над этим городом как раз сейчас? Я уже готов был бежать из него, но успокоил себя тем, что люди живут тут давно, и ничего подобного не случалось.

У ближайшего городового я спросил, как мне пройти на Гагаринскую улицу. Спрашивая одного за другим городовых, я нашел, наконец, улицу и дом, куда мне было нужно.

Найдя лавку по вывеске, я был разочарован. Заведение представлялось мне солидным магазином, а оказалось маленькой лавчонкой, с двумя квадратными оконцами, более чем наполовину сидевшими ниже панели[76]. Между окнами располагалась дверь, к которой с панели вела вниз лестница в 5–6 ступеней.

Я несколько раз прошел перед фасадом дома, но заходить не спешил. Дело в том, что мне нестерпимо захотелось по малой нужде и, прежде чем зайти, я хотел это сделать, но не знал где.

Наконец, выведенный из терпения, я сунулся в ворота этого же дома и пристроился под аркой. Но тут откуда-то взялся мужик, похожий на деревенского, и закричал на меня. Мне пришлось, не закончив, поспешно свернуть свое занятие, но все же стало можно терпеть.

Порасправив, насколько это было возможно, свою одежонку, я зашел в лавочку. За прилавком я увидел человека лет 35, среднего роста, в меру сытенького, с аккуратно подстриженной клином бородкой и завитыми усами, в жилете и белом фартуке.

— Что тебе, молодец, нужно? — спросил он меня.

— А Вы будете Пётр Григорьевич Ручьевский? — ответил я вопросом.

— Да, я.

— Так вот, я приехал к Вам по письму Андрея Илларионовича.

— А, значит, это о тебе он мне писал. Что это ты такой помятый?

— Да это меня в дороге так помяло.

— Ну, ладно, пойдем в комнату, снимешь котомку и пиджак, наденешь фартук и начнешь работать.

И он повел меня за перегородку, в заднюю половину подвала. Там я сначала не мог ничего рассмотреть, кроме икон, перед которыми светилось несколько лампадок, но, приглядевшись, увидел, что в комнате присутствуют две молодые женщины и двое маленьких детей. В комнате было одно окно, выходящее во двор. Было оно под самым потолком, и все же больше половины его было ниже уровня мостовой. Я поспешно разделся, бросил свое имущество в угол, надел поданный мне одной из женщин фартук и пошел в лавку работать. Работа состояла в том, что мы с хозяином наполняли маслом двух-, трех-, пяти- и десятифунтовые[77] жестяные бидончики, зашнуровывали пробки шпагатом, заливали их сургучом и припечатывали каким-то штампом, а когда заходили покупатели, хозяин занимался с ними.

Так я начал учиться торговать. Передо мной открывалась перспектива стать через несколько лет таким же торговцем, как мой хозяин или как Андрей Илларионович. Больших денег для этого не требовалось, нужно было только научиться вести дело и войти в доверие, как обычно говорил мне мой хозяин. Дело в том, что торговали они оба, как и многие им подобные, не на свои средства, а лавочки их были отделениями какого-то склада братьев Афониных.

Но я скоро понял, что это дело мне не подойдет, и у меня пропало желание учиться ему, несмотря на настойчивую агитацию хозяина. Он с посторонними обо мне говаривал: «Этот не как Мишка (служивший у него до меня), хоть не такой расторопный, но воровать он, видать, не будет». Ему хотелось удержать меня и приспособить к делу. И мне хотелось заработать немного денег, чтобы получше одеться и хотя бы рублей тридцать привезти домой.

В глубине сознания я давно уже лелеял мысль о возвращении домой. Я тосковал о деревенской жизни и работе, городская жизнь казалась мне ненастоящей. Я тосковал и о семье (кроме отца), особенно о семилетнем братишке Акимке. Но ехать домой оборванным значило подвергнуть насмешкам не только себя, но и семью.

И, тем не менее, я решил уходить. Я не мог смотреть покупателям в глаза, зная, что мы с хозяином дурачим их самым бессовестным образом. Цены на масло у нас были 17, 19, 21, 23, 25 и 27 копеек за фунт. Покупательница говорит мне: «Дайте, молодой человек, мне получше, вот того, за 27 копеек», а оно у нас все из одной бочки налито! Меня так и подмывало каждый раз сказать: «Бери за 17 копеек, оно такое же».

Кроме того, эта работа не подходила мне еще и потому, что в мои обязанности входило доставлять товар некоторым покупателям на дом, разносить бидоны с маслом по городу, связав их веревкой пуда по два и более, а моя правая нога при долгой ходьбе, да еще с тяжестью, нестерпимо болела. По этим причинам, проработав около месяца, я однажды сказал хозяину: «Давайте мой паспорт, я больше не буду работать». Хозяин рассердился, но я ему смиренно сказал: «Зачем нам с тобой ругаться, ведь я тебе ничего худого не сделал и ничего не задолжал, а если я ничего не заслужил, то можешь мне ничего и не платить». Он так и сделал, не заплатив мне ни гроша.

Получив паспорт и забрав свою котомку, я вышел на улицу и только тогда подумал, куда же мне теперь идти? В Питере у меня были знакомые, земляки. Например, дядя, сын брата моей бабушки, Василий Григорьевич Незговоров, 40-летний холостяк. Он был галерейным служителем в музее императора Александра III[78], находившемся в бывшем Михайловском дворце. Я у него уже бывал, поэтому знал его квартиру. Этот дядя приезжал на побывку домой и был у нас в гостях, когда мне было еще лет 10. Помню, меня поразил тогда его костюм, какого я ни на ком раньше не видал, особенно крахмальные воротник и манжеты — я по наивности думал, что у него вся рубаха такая. Восхищал меня и его «городской» разговор, и мне тогда уже очень хотелось, чтобы он увез меня в Питер. Но я был для этого еще мал и увез он тогда с собой моего двоюродного брата, сына отцовой сестры, Ваську Кошку, как он был прозван в школе. Он хотя и был старше меня на три года, но учились мы вместе, и учился он очень плохо. Теперь этот Васька Кошка, выучившись столярному делу, работал на столярной фабрике, на Рыбацкой улице.

Были в Питере из нашей деревни еще Митька Пестерь и Акимко Киршонков — оба они остались в Питере после солдатчины и работали на Балтийском заводе[79] уже около десяти лет, а также некий Микола Лёвин.

Этот Микола за несколько лет до этого приезжал на побывку к отцу, который был потомственным бедняком и любил выпить. Кроме Миколы у него было еще три сына, но дома жил только младший, Олекса, тогда еще подросток. Мы с ним вместе мечтали, по примеру Стефана Пермского[80], когда подрастем, проповедовать православную веру среди каких-нибудь язычников. О Миколе ихнем у нас тогда часто говорили, что он живет на очень хорошей «ваканчие».

Вероятно, поэтому отец мой купил тогда полбутылки водки и послал меня к нему: «Иди-ко, Ванько, угости Миколу-ту, дак не увезет ли он тебя в Питер, не приставит ли там к какому делу». Когда я пришел к Лёве, Микола только что встал, сидел с похмелья нахмуренный, его угощала зеленым луком сестра его Марика, девка-невеста, правда, рябая.

Я несмело вытащил полбутылки из кармана со словами «Вот, Миколай Левонтьевич, это тебе батюшке послал». Он бесцеремонно взял ее у меня и почти всю залпом выпил, после чего заметно повеселел, а я, пользуясь этим, завел разговор насчет «места». Он меня обнадежил, пообещал, что как только приедет в Питер, разузнает насчет подходящего места и мне напишет. Служил он, тоже после солдатчины, уже больше десяти лет швейцаром в Смольном институте[81].

Вот теперь я и думал, к кому из этих знакомых мне пойти. Решил идти к дяде Василию Григорьевичу. Когда я со своей котомкой робко вошел к нему, он явно не был обрадован. Попенял мне, что я не стал жить в лавке: ведь в люди мог бы выйти. Я, как умел, объяснил причину ухода.

— Ну, что ж, поживи пока у меня, поищем другого места.

Квартира у него была хорошая, казенная: они вдвоем с соседом, тоже холостяком, занимали по комнате и имели общую хорошую кухню. Одевались тоже хорошо, но насчет харчей скупились. Дядя варил суп сразу дня на три да иногда покупал немного творогу и полбутылки молока. Даже черный хлеб настолько экономил, что каждую корочку прибирал, складывал в горшок и плотно закрывал, чтобы хлеб не иссыхал. Видя это, я очень стеснялся у него есть, да он меня особенно и не потчевал.

Своих же денег у меня не было ни копейки, чтобы купить хотя бы фунт хлеба, поэтому пришлось крепко поголодать в те две недели, которые я у него жил, пока не нашел работу. В ближайший же день, придя со службы, которая продолжалась с 10 утра до 4 дня, дядя сказал: «Ну, сегодня пойдем искать тебе место, а чтобы господь нам помог, давай помолимся». Он благоговейно зажег лампадку и встал в молитвенную позу перед иконой. Пришлось присоединиться и мне, хотя мне было смешно, я не ожидал, что «городские» бывают такие богомольные. Чтобы дядя не заметил моей усмешки, я встал позади него. Дядя сначала молился в пояс, а потом встал на колени, громко читая при этом молитвы. Все это повторял и я.

И так в течение нескольких дней подряд мы сначала молились, а потом шли искать «место». Ходили по чайным, по трактирам, к сапожным мастерам, но нигде в моих услугах не нуждались. Я ходил за дядей как тень.

Однажды дядя на улице обратился к попавшемуся навстречу попу с просьбой оказать нам содействие, но поп почему-то шарахнулся от нас, как от зачумленных. Дядя долго смотрел ему вслед, пожимая плечами: видно, не того он ожидал от служителя бога.

Наконец, после двухнедельных поисков, мне нашлось место на папиросной фабрике «Лаферм»[82], на Васильевском острове, с поденной платой 45 копеек. Из этих денег я должен был выкраивать и на питание, и на квартиру, и на одежду. Мы решили, что это будет для меня временная работа, дядя же будет подыскивать другую, лучшую. Поэтому я не искал для себя угол, продолжал жить у него.

Правда, приходилось очень далеко бегать на работу, которая продолжалась с 7 утра до 7 вечера[83] с часовым перерывом на обед. Чтобы я не просыпал утром, дядя дал мне будильник и научил его заводить. Я заводил его на 5 часов, и он в это время настойчиво меня будил. Я вскакивал и первым делом прекращал звонок, чтобы не потревожить дядю, а особенно его соседа, но тот был очень «будкий», от первых звуков будильника пробуждался и начинал за стенкой ворчать. Это меня очень стесняло, но без будильника я, конечно, стал бы просыпать, так как ложиться спать приходилось не раньше 11–12 часов.

На фабрике я работал в том отделении, где готовые папиросы укладывали в пачки. Меня поражало, с какой быстротой рабочие это делали: ведь нужно было взять точно 25 или 10 штук, а они это делали так быстро, что невозможно было уследить за движениями их рук. Я с непривычки с трудом успевал от двух таких рабочих снимать со стола и складывать рядом в ящик наполненные пачки, хотя это не требовалось делать тщательно, так как их в этом ящике только переносили этажом ниже для заклеивания и наложения бандероли.

На мой вопрос, сколько же они зарабатывают, рабочие ответили, что по 2 рубля в день. Меня поразила эта огромная сумма, но в то же время я чувствовал, что для меня она недостижима, мне никогда не научиться так быстро это делать. Кроме того, я решил не оставаться здесь еще и потому, что рабочие этой фабрики часто заболевали чахоткой[84], лица у рабочих и работниц были зеленые, изможденные, даже у молодых.

Парни и девушки мне казались избалованными, те и другие курили (я, между прочим, за 11 дней работы на этой фабрике не выкурил ни одной папиросы). В ожидании свистка мы собирались и сидели во дворе фабрики, проводили это время оживленно: балагурили, подшучивали друг над другом.

Тут как-то удивила меня одна девица лет 18, с довольно приятным и умным лицом. Ее спросили товарки: «Ну, как, Катька, вчера день провела (был выходной, воскресенье)?» — «Да ничего, была у рыжего Васьки, попили пива, а потом на кровати с ним полежали». Слушая такие разговоры, я думал, что я не должен так же опуститься и что мне надо с этой фабрики уходить.

Вскоре такая возможность представилась: мне нашлось место в военно-морском госпитале на Старо-Петергофском проспекте[85], служителем при больных — безруких и безногих инвалидах, вернувшихся из японского плена.

Жалованье нам, служителям, давали 10 рублей в месяц, квартиру или общежитие не предоставляли, но мы могли спать на свободных кроватях между больными, а также могли пользоваться остающейся от них пищей. Правда, этот ресурс был непостоянен: когда оставалось, а когда и нет. Но я уже привык не только не обедать, но и вообще есть не каждый день. Например, работая на фабрике, я питался тем, что два раза в день покупал по фунту черного хлеба (2 копейки за фунт) и этим довольствовался, разве что еще иногда брал на 2–3 копейки вареных потрохов, которыми торговали женщины у ворот фабрики.

От 11-дневного заработка на фабрике я отдал дяде три рубля — за то, что я жил у него на квартире и до поступления на фабрику питался (корочками). Правда, он не требовал у меня платы, но и не отказался, когда я предложил.

Работа и жизнь в госпитале, среди этих безруких и безногих «героев» открыла мне глаза. Я узнал от них правду о боге и о царе. Хотя среди них не было очень грамотных и развитых, могущих обосновать и доказать правильность своих взглядов и мнений, но все они были совершенно неверующими и довольно остроумно высмеивали бога и святых. Царя они величали не батюшкой, а кровопийцем, министров и генералов честили ворами.

Были у них привезенные из Японии запрещенные книги (там среди них работали революционеры). Я читал их запоем и окончательно укрепился во мнении, что бога нет, а для того, чтобы улучшить жизнь для трудящихся, надо свергнуть царское правительство.

Однажды эти «герои» заявили, что им дают плохую пищу и потребовали начальника госпиталя. Явился старенький адмирал, он попробовал суп (помню, из миски инвалида Покровского, у которого не было обеих ног выше колен) и прошамкал своим беззубым ртом: «Что вы, братцы, суп очень хороший, я и сам такой же всегда ем». Я не успел еще ничего сообразить, как «братцы» окружили адмирала плотным кольцом и над головами замелькали костыли и культяпки рук. Подоспевшие «архангелы» кое-как адмирала выручили и увели.

Этот случай еще выше поднял в моих глазах этих моих первых настоящих учителей. Но, смотря на них, мне было грустно: вот пока они здесь, все вместе, пока обеспечены жилищем, питанием и имеют деньжонки (им причиталось за время войны рублей по 200–300, и теперь им выдали их единовременно), они не чувствуют своего несчастья. А когда разъедутся по домам безрукие, безногие, неспособные к труду, они будут обузой для родных, будут чувствовать себя лишними и, может быть, превратятся в жалких нищих и пьяниц.

В эти дни я не переставал тосковать о доме и родных. Больше всего я думал о братишке Акимке — ему было тогда 6 или 7 лет — и о сестре Ольке[86], которая была моим постоянным спутником в работах. Мне очень хотелось домой, но стыдно было возвращаться еще более оборванным, чем тогда, когда уезжал из дома.

Между тем не было надежды, что я и в будущем, получая 10 рублей в месяц, смогу накопить денег, чтобы приобрести одежонку или, как говорили тогда в Питере, экипироваться. На свое жалованье мне приходилось почти целиком питаться. Я не мог поступать так, как мои коллеги, которые тянули хлеб, булки и наживались от инвалидов, когда те посылали их в лавочку купить что-нибудь, иногда и водку. Посылали и меня, и я ходил, но сдачу приносил полностью. Мне предлагали иногда за труды «на чай», но я отказывался, не брал.

Купил я у одного раненого бушлат и брюки из какого-то материала вроде палаточного — им такие выдали в Японии — за 2 рубля, наш привратник за полтора рубля перешил мне их, и я стал обладателем нового костюма. Дожив до конца августа, я взял расчет и уехал домой, даже не простившись с дядей: боялся, что он будет ругать, зачем уезжаю.

За лето, прожитое в Питере, я, конечно, побывал кое у кого из знакомых. Был, например, у своего двоюродного брата Васьки Генаева, по прозвищу Кошка, он работал на Выборгской стороне, на столярной фабрике. Пришел я к нему в воскресенье. Он снимал угол (то есть жил не один в комнате) в маленьком деревянном доме. Дома его не оказалось, он ездил с девчатами кататься на лодке, но скоро вернулся, встретил меня радушно, велел хозяйке поставить самовар и угостил меня чаем с ситным[87]. За чаем рассказал он мне о своей жизни. Работал он подмастерьем, зарабатывал рублей 40–50 в месяц. Жить бы на эти деньги тогда, конечно, можно, но беда была в том, что он научился не только столярить, но и выпивать и поэтому частенько даже сидел впроголодь. Домой он, разумеется, ничего не посылал.

Незадолго перед этим он вышел из больницы — 9 января у него прострелили ногу[88]. Я надеялся, что он мне расскажет что-нибудь об этом событии, спросил его, зачем, мол, ты пошел?

«А все пошли, так неужели я буду оставаться?» И ничего больше не рассказал.

Был я и у Николы Левина: посоветовавшись с дядей, пошел просить его насчет места. Нашел я его скоро, так как Смольный и тогда весь Питер знал (а теперь знает весь мир)[89]. Когда я пришел, он как раз находился на своем швейцарском месте и в своей ливрее. Я поздоровался с ним: «Здравствуйте, Николай Леонтьевич!» — «А-а, здорово, здорово, Иван, что, в Питер надумал?» — «Да, надумал, да вот места не могу подыскать». — «Давай, иди, — говорит, — в комнату, там Маша дома, сейчас и я приду, обедать будем».

Я ушел в комнату, которая была тут же рядом, и насилу его дождался, так как жена его, как будто сердита на меня, ничего со мной не разговаривает. Наконец он пришел, жена собрала обедать, пригласили и меня. Никола вытащил откуда-то бутылку, налил рюмку и предложил мне: «Выпьешь, Ванюшка, перед обедом-то?» Я ответил, что совсем не пью. «Ну, так я за твое здоровье выпью».

Суп был подан не в тарелках, а в общем блюде. Я зачерпнул ложку, взял в рот и почему-то показался он мне противным, как из сальных свечей. Сколько я ни старался проглотить его, набив в рот побольше хлеба, мне это не удалось, пришлось незаметно спровадить его под стол. И больше уж я, конечно, к супу не прикасался. Хозяева как будто не замечали, что я не участвую в еде — они, по-видимому, видели мои старания с первой ложкой, так я с тем и вышел из-за стола.

После обеда я попросил Николу похлопотать насчет места. Он охотно и быстро собрался и пошел, сказав: «Ладно, я схожу тут кое к кому, спрошу», но подозрительно скоро вернулся. Нет, говорит, нигде не нужно. Так ни с чем я и ушел.

Потом мы с дядей еще вдвоем ходили к нему, дядя хотел сам его попросить. Когда мы подходили к его квартире, заметили, что он стоит у окна, но когда зашли в комнату, его не оказалось, и Маша сказала, что он ушел в город и, наверное, вернется нескоро. Потолок в комнате у них был очень высоко, и в одном углу под потолком был настил из досок вроде наших деревенских полатей.

Дядя дернул меня за рукав и показал глазами на эти полати. Но ордера на обыск у нас не было, пришлось откланяться. Тут я понял, что зря выпоил Николе в свое время сороковку.

Был еще со мной такой случай. Когда я был без работы и жил у дяди, он как-то устроил вечер, пригласив 6–8 своих, а значит, и моих, земляков. Как водится, купил он несколько бутылок дешевеньких вин и водки, накупил разных закусок — тут и колбаса, и сыр, и ветчина, и кильки, булки сдобные, печенья сахарные. Вся эта снедь меня, впрочем, почему-то не очень соблазняла, я думал только о том, как бы хлеба черного поесть досыта.

Еще днем я почувствовал, что этот вечер будет для меня полон мучений. Я боялся, что меня будут настойчиво приглашать к столу, хотя дядя об этом ничего не говорил.

На мое счастье планировка квартиры была такова, что гости, проходившие в комнату дяди, не видели меня, сидевшего в противоположном углу кухни, которая к тому же была слабо освещена. Но вот гости собрались, началось угощение, и кому-то там пришло-таки в голову пригласить к столу и меня. Сначала пришел дядя, зашептал: «Иди, Ванюшка, к гостям, ведь там все наши». — «Да как же, дядя, я пойду, ведь я одет как нищий, в тряпье». Дядя предложил принести свой костюм, но я отказался, так как знал, что в чужом, не по плечу, костюме, о чем все будут знать, я почувствую себя еще более неловко.

Дядя ушел, но вскоре пришла Верочка. Она была из нашей же деревни Норово, немного меня старше, ее увез в Питер этот дядя. Она пожила немного прислугой, а потом, лет в 16, вышла замуж за рабочего Ковалева, трезвого и хорошо зарабатывавшего. Жили они неплохо, а одевалась она, на мой взгляд, даже с шиком.

Верочка стала настойчиво тащить меня в комнату, но я и на этот раз отказался. Я скорее согласился бы провалиться в преисподнюю, чем выйти в таком жалком виде к таким шикарно одетым людям, тем более теперь, когда меня там ждут, и я уже при входе в комнату буду встречен глазами всех присутствующих. Нет, это было выше моих сил, и я отказался, хотя мне и жаль было огорчать свою землячку.

Так весь вечер, примерно до часу ночи, я просидел в темной кухне. Мне очень хотелось есть. Я пошарил в горшке, в который дядя складывал после обеда обрезки хлеба, и, надеясь, что дядя после праздника не заметит убыли, выбрал несколько менее заметных корочек, съел их и почувствовал себя удовлетворенным, почти счастливым.

Когда гости расходились, я наблюдал из своего угла и впервые увидел, как люди помогают друг другу одеваться: некоторые мужчины помогали надевать пальто женщинам, а дядя старался успеть помочь всем. Мне это показалось совершенно ненужной и унизительной услугой.

Тогда я еще не знал, что увижу в Питере и не такое, увижу, как помогают одеваться и раздеваться не только гостям, но и совсем незнакомым, а те за это подают помогавшему гривенник или двугривенный, и называется это подаяние почему-то не милостыней, а «на чай».

Дома

Домой я явился без гроша и больным — в дороге простудился, но дня через три-четыре отлежался. Домашние особого восторга по поводу моего возвращения не выражали: малые братишки и сестры потому, что гостинцев не привез, а матери просто неловко было за меня перед соседями. Все же по их глазам я видел, что они мне рады. А отец ходил хмурый, не ругался пока и ничего не спрашивал.

В общем, я скоро освоился. Приговорив себе балахон и лапти[90], я, чтобы загладить свои «прегрешения», рьяно принялся за текущие хозяйственные работы. А так как на чужбине я стосковался по привычным домашним работам, то выполнял их с удовольствием, даже с жадностью.

Поэтому и отцом я был молчаливо «признан», тем более, что ему мое присутствие было выгодно: при мне «молодые кадры» нашей семьи могли выполнять любую работу без его участия.

А он был очень не прочь полежать на печи или посидеть со щепоткой табаку на лавке. За этими занятиями он мог проводить целые дни, если видел, что дело делается и без него.

Старшая сестра, когда я уехал в город, поняла, что теперь ей придется больше соприкасаться с отцовской «лаской», и изъявила желание выйти замуж за первого посватавшегося парня, которого никогда даже не видала. Их деревня была от нашей верстах в пятнадцати. Про жениха ей наговорили, что он умный, как девушка, работящий, не матюкается[91].

Это все было близко к правде, но кроме того он оказался непроносен на язык[92] и нерасторопен, что по-местному определялось «как баба». Сестра же была красива лицом, среднего роста, в меру полновата, на работе не последняя, к тому же опрятна и брезглива. Бывало, во время летней горячей работы отец не даст ей времени в субботу прибраться и вымыть пол в избе, так она ночью вымоет. Конечно, если бы она не поспешила, то для нее нашелся бы муж получше.

А выйдя за такого, она его невзлюбила и вскоре стала его просто третировать. Не особенно почтительна она была и к свекру и к свекрови: они тоже были тихонькие, но любили гнусить, а она этого не терпела. Она и мужу говаривала: «Лучше бы ты, как другие мужики, ругался, да дело знал, а не гнусил».

Был в ихней деревне удалой парень Васька Оськин, он мог бы быть ей подходящим мужем. И однажды в престольный праздник, поймав ее вечером в сенях, он сделал ей некоторое предложение. А она как заорет на него, а потом схватила подвернувшееся под руку полено и запустила ему вслед. Долго он не смел после этого показываться ей на глаза.

Так и прожила с нелюбимым, детей уйму народила. Дети все пошли в отца, она и их за это не любила, шерстила, как собачат[93]. Не раз говорила мне: «Из-за тебя я за этакого растяпу попала». Если бы тогда разрешались разводы, едва ли она прожила с ним больше года. Но в то время право расторжения браков было предоставлено только апостолу Петру, вот и пришлось жить[94].

Приобжившись дома, я как-то зашел к своему старому знакомому, учителю приходской школы Михаилу Александровичу Кузнецову, попросить что-нибудь почитать.

— Ну, как в Питере пожилось?

— Ничего, да только вот без копейки вернулся.

— Это ничего, деньги-то, надо полагать, там такие же, как и здесь. А знаешь, — продолжал он, — когда ты собирался ехать, я не удерживал тебя не потому, что надеялся на то, что ты там хорошо заживешь. А надеялся, что тебе там кое-что в голову вдолбят. Ну, как, теперь жития святых читать будешь?

— Нет, Михаил Александрович, отчитал. Вот нет ли у тебя чего-нибудь антирелигиозного, покрепче? А знаешь, ведь все-таки первое-то семя неверия во мне ты посеял.

Помнишь, когда я принес тебе в переплет свои книжонки, ты посмотрел и сказал: «Книжонки-то дрянь, и переплетать не стоило бы», а я возразил: «Как дрянь, ведь божественные», — «Ну, ладно, — говоришь, — оставляй, переплету». А потом мы зашли в класс, там на картине был изображен пляшущий пророк Давид[95], и ты пропел ему какой-то плясовой куплетик, а дело было в воскресенье, начиналась обедня.

Идя домой, я размышлял: «Что же это такое, человек образованный, а так смеется над святым пророком, да и книжки, говорит, дрянь», но так ни к какому выводу не пришел, однако решил никому этого не рассказывать, чтобы тебе, думаю, за это не попало.

— Правильно и сделал, попасть могло бы. Ну, а насчет книжек, так у меня ничего для тебя нет. А вот познакомься-ка ты с нюксенским учителем, у него найдешь, что тебе нужно. Скоро Кузнецов куда-то уехал. Я сошелся с учителем Нюксенского земского училища[96] Шушковым Ильей Васильевичем[97].

Сначала он давал мне библиотечные книги, а потом, узнав поближе, начал давать бесцензурные, изданные в Ростове-на-Дону[98]. А потом я брал у него целые пачки брошюр и прокламаций для раздачи по деревням.

Из названий прокламаций я запомнил только Выборгское воззвание, написанное членами Первой Государственной Думы после ее разгона[99], в нем русские крестьяне призывались не давать царю рекрутов и не платить податей. Оно мне казалось менее революционным, чем другие, которые приходилось распространять.

Из книжек и брошюр тоже запомнились названия немногих. Но хорошо помню, например, такую: «Хватит ли на всех земли?». Это была маленькая книжка в белой обложке, в ней говорилось, сколько земли захватили себе помещики, монастыри, уделы и духовенство. Хотя в нашем месте не было ни помещичьих, ни монастырских земель, эту книжку мужики слушали очень охотно, и я читал ее вслух при каждом удобном случае, даже на деревенских сходках.

Очень большим успехом пользовалась еще книжка под названием «Невмоготу». Эта была побольше, страниц около ста, в ней рассказывалось, как крестьяне запахали помещичью землю, а потом посадили в холодную исправника, пристава, попа и урядника[100]. К Шушкову ходил не один я, таких завсегдатаев у него был не один десяток, но большей частью из самой Нюксеницы, где он жил. Мне ходить к нему было далеконько, километра три, но в зимнее время я делал это почти каждый вечер[101]. Бывало, как приеду из лесу, спешу поскорей поесть и к нему. Летом, конечно, можно было ходить только по воскресеньям. Часто мы оставались с ним вдвоем, засиживались до полуночи и дольше, иногда он меня провожал едва не до нашей деревни.

В числе многих других я в это время прочитал такие книги, как «Овод», «Спартак», «Под игом»[102]. Помню, с увлечением прочитал популярную книжку по астрономии «Дедушка Время», кажется, Рубакина, она очень укрепила мой атеизм. Еще большую роль в этом отношении для меня сыграла небольшая книга Бебеля «Христианство и социализм»[103]. Когда я прочитал в ней сначала письмо к Бебелю католического священника Гогофа, то подумал, что же Бебель сможет возразить? Но, прочитав ответ Бебеля, я просто пришел в восторг. Его аргументы я постарался покрепче усвоить и с еще большей горячностью повел беседы о том, что бога нет.

Если до поездки в Питер меня звали «апостолом», то теперь перекрестили в «безбожника». Такое прозвище в то время большинством считалось оскорбительным и унижающим, в этом смысле и употреблялось, но я внутренне им гордился. Не беспокоил меня и усиленно распространявшийся слух о том, что я сошел с ума. В подтверждение этого приводились такие доказательства, которые я считал для себя лестными: «не молится богу», «не ходит в церковь», «по постным дням скоромное ест» и т. п.

В тогдашнем шушковском «активе» среди распространявших нелегальную литературу и прокламации были такие как Бородин Иван Прокопьевич — хозяин дома, в котором была школа и квартировал учитель. Они оба с женой были в числе «активных», но это не мешало им драть с учителя за стол весьма не божескую цену.

Был еще Бородин Михаил Романович, мужик средних лет, с солидной внешностью. Про этого говорили тогда: «Миша Романов дак и в гости-то ездит с Библией». Он действительно любил пользоваться Библией для разоблачения религии. Оба эти Бородины Октябрьскую революцию встретили враждебно, во время НЭПа выросли в крепких кулаков. Они, как и почти все, ходившие тогда к Шушкову, еще во время разгрома революции 1905–1906 годов перекрасились, стали аккуратно посещать церковь и сделались почтительными к начальству в лице урядника, старшины и других.

Но тогда, в 1906 году, — какое это было прекрасное время, казалось, что сам воздух делал людей революционными. Вот несколько характерных эпизодов.

Однажды летом, в праздничный день, прибегает утром ко мне посланный и говорит: «Юров, иди, у нас на Норове собрались все мужики, тебя зовут». Я подумал, что они, по обыкновению, собрались, чтобы в свободное время побеседовать, захватил кое-какую литературу и пошел. Прихожу, вижу: настроение бурное, боевое.

— Мы в Нюксеницу собрались идти.

— Чего же там хотите вы делать?

— А арестуем всех, кто за правительство: урядника со стражниками, старшину и всех торговцев.

— А потом что?

Они призадумались, но ненадолго:

— А может, учитель скажет, что потом нужно будет делать.

Мне с трудом удалось уговорить мужиков, что этого делать теперь не нужно, а когда будет нужно — учитель или кто-то другой скажут. Провел я с ними тогда хорошую беседу, и они разошлись в надежде, что скоро их все-таки позовут для таких дел.

Сельским старостой[104] был у нас тогда Белозеров Осип, или, как его обычно звали, Оська Крысенский, потому что был он из деревни Крысиха. Обязанности свои он выполнял так. Придет к нему в правление какой-нибудь мужик из числа аккуратных плательщиков и скажет: «Вот, Осип, я подать[105] хочу заплатить». Взглянет наш Осип на мужика: «Подать? А зачем?» — «Как зачем, ведь надо же платить». — «А кто теперь платит? Иди-ко, брат, лучше купи ребятишкам по штанам». И мужик уходил, унося деньги домой. И долгонько наш Оська так служил, но потом его все же земский начальник сместил.

Несколько позднее к нему за получением недоимки пожаловал сам урядник с шестью стражниками[106]. Осипа дома не привелось, но сын его, Сашка Крысенский, тогда еще молодой парень, не подкачал. Урядник, зайдя в избу, по обыкновению стал забирать самовар. Жена Оськи (мать Сашки) ухватилась за него, не отдавая. Один из стражников толкнул ее прикладом, а она была беременна, заревела. Сашка, лежавший на полатях, как закричит — а парень он был дюжий и голос имел подходящий: «Вы что тут, мироеды, расхозяйничались!» Один из стражников, желая, по-видимому, его попугать, сунул примкнутым к винтовке штыком по направлению к нему на полати, но не успел и глазом моргнуть, как винтовка осталась в руках у Сашки. Он спрыгнул на пол и, держа винтовку за ствол, хлестал ее прикладом об пол, крича: «Уходите, мироеды, а то всех перебью!» Потом, бросив разбитую винтовку, схватил топор. Стражники ударились в панику и, давя друг друга в дверях, спешили спастись бегством. В сенях, спустившись гурьбой под лестницу, они никак не могли открыть наружную дверь: она открывалась внутрь, а они напирали друг на друга, боясь, что последних Сашка зарубит. А он, между тем, кричал, размахивал топором, но никого не рубил. Открыв, наконец, дверь, стражники высыпали на улицу, следом за ними вылетел и Сашка и еще свирепее закричал. Тогда они в ужасе бросились бежать из деревни не дорогой, а прямо под гору, на Сухону. При этом урядник торопил их: «Уходите скорее, уходите скорее, зарубит ведь». Так и не унесли самовар.

Был еще такой случай. На одном из митингов был принят приговор на имя, кажется, третьей Государственной думы. Приговор был средактирован Шушковым в очень резких выражениях. Помню, заканчивался он примерно так: «Вы, члены Думы, избраны народом и поэтому должны выполнять волю народа, вы должны добиваться свержения царя и воров-министров. Царь для нас теперь не батюшка, не божий помазанник, а кровопийца, изверг, антихрист». Приговор этот был принят всеми дружно, не было ни одного возражения. Не было и трусливых увиливаний от подписи, старые, неграмотные крестьяне просили, чтобы за них подписались грамотные. Честь открывать этот митинг была предоставлена мне. Проходил он под открытым небом: день был солнечный, жаркий, в начале сенокоса[107].

Когда митинг уже был окончен, но народ еще не разошелся, мимо проходили урядник и крупный торговец Казаков Олёкса (в глаза его называли, конечно, Александр Фёдорович[108]). Из толпы им насмешливо кричали: «Приверните, подпишитесь под нашим приговором!» Урядник прошел молча, не повернув голювы, а Олёкса Казаков пробурчал: «Давай, пишите уж вы, нам и так хорошо». Из толпы отозвались: «Знаем, что вам-то не плохо!»

Шушков, чтобы сделать приговор более весомым, послал его с надежными людьми для подписания в соседнюю Уфтюгскую волость. Это задержало его отсылку, а между тем урядник и Олёкса Казаков послали донесенье в Устюг[109]. Оттуда вскоре прибыл пристав с тридцатью конными стражниками.

Однажды рано утром прибегает ко мне старушка из того дома, где была школа и жил Шушков, и сообщает: «Иванушко, у нас стражники, много стражников с лошадям, дом кругом окружили, обыск делают, Илью Васильевича хочут увезти. Он мне сказал, не можешь ли выбраться из дому, если, говорит, проберешься, то беги на Дунай и скажи Юрову, что стражники здесь». Больше ничего не было сказано, и мне было неясно, что хотел сказать мне этим Шушков — предупредить ли о возможном обыске или что другое. Подумав, я решил собрать в Нюксеницу народ. Поручил матери спрятать подальше имевшуюся литературу, послал брата по деревне, сказать мужикам, что учителя хотят арестовать и увезти, а сам побежал в другие деревни, где также поручал надежным ребятам оповещать мужиков.

Часа через три все мужское население было в Нюксенице. Собравшиеся держались по отношению к стражникам враждебно, угрожали всех их побросать в Сухону, если они попробуют взять учителя. Не обошлось бы в тот день без кровавой свалки, если бы мы — наиболее близкие друзья учителя — не принимали нужных мер. Нашей целью было сохранить порядок и вместе с тем показать полиции, что народ готов на все, чтобы не выдать учителя. Нам это удалось: пристав струсил, Шушкова не арестовали.

Арестовали его за это дело только в начале 1908 года в Петербурге, где он в то время учился в учительском институте[110]. Просидев следственным полгода в «Крестах»[111], он был выпущен до суда под залог в полторы тысячи рублей, которые были собраны и внесены учительством нашего Велико-Устюгского уезда. Дело его с товарищами разбиралось выездной сессией Московской судебной палаты в Устюге, об этом процессе будет рассказано ниже.

Любил я в это время поспорить о религии с бабушкой, особенно когда к ним собирались соседи. А а это бывало часто, так как ввиду покладистого нрава дяди Николки соседи любили ходить к нему побеседовать. Хотя развитие мое тогда было намного слабее, чем даже сейчас, я справлялся со своими оппонентами довольно легко. И надо отдать справедливость бабушке, она при всей своей богобоязненности умела и слушать противника, и спорить корректно, я не помню ни одного случая, чтобы она рассердилась, несмотря на резкость, с какой я высмеивал бога и угодников.

На ее излюбленные доводы, что бог наказывает грешников и награждает угодных ему, что кто молится и соблюдает посты, у того и в делах удача и успех, я, помню, обычно приводил ей примеры такого рода. Вот крестьяне, особенно которые победнее, все время дрожат за свое хозяйство, за свою скотинку, а глядишь, весной от бескормицы коровушка и подохла. Навоза у бедняка мало, полоску[112] свою он поэтому удобряет плохо. И вот, несмотря на то, что он со слезами просил бога уродить хлеб, урожай оказался никудышный. А вот помещики и богу не молятся, и постов не знают, а коров имеют сотни и, небось, они у них не дохнут — не потому, конечно, что их бог любит, а потому, что кормить есть чем. И хлеб у помещика лучше родится. Так как же, мол, бабушка, почему бог так худо разбирается?

Загрузка...