Петр Люкимсон История моей одиссеи

Однажды в «Фэйсбуке» я обмолвился о том, что во время странствий по России со мной произошли две истории, ставшие для меня своего рода символами русского народа и определившие мое отношение к нему.

Сразу после этого на меня обрушились просьбы рассказать о том, как так получилось, что я, мальчик из хорошей еврейской семьи, некоторое время бомжевал по разным городам. Я долго отнекивался, но затем сел писать, слово потянулось за слово, и так появились эти записки…


Глава 1. Собрание


Итак, все началось 22 апреля 1980 года, то есть в тот самый день, когда мне исполнилось 17 лет.

На одной из перемен я объявил классу, что 25 апреля приглашаю всех на свой день рождения, где будет много всяких вкусностей, выпивка и танцы в темноте – в общем, все, как было до того у всех моих одноклассников.

О том, что мама просила не превращать вторую, спальную комнату в бордель, я, понятно, благоразумно умолчал. Квартира у нас была маленькая, двухкомнатная, но найти место для танцев было можно. Сам я никаких танцев танцевать не умел, и потому на днях рождениях обычно стоял, скрестив руки, в сторонке, как любимый мною Арбенин, и всем своим видом, показывал, что мне чужды подобные игры тела, ибо я погружен в раздумья о вечных вопросах бытия.

Точно так же я собирался вести себя и на своем дне рождения, но не пригласить весь класс было нельзя – меня же приглашали!

Сразу после последнего урока я вышел из школы и направился к автобусной остановке. Я спешил, так как знакомая продавщица книжного магазина обещала мне за трешку продать книжку Евтушенко с новой поэмой «Непрядва», и я жил предвкушением мига, когда возьму в руки этот сборник с большим портретом поэта на бумажной обложке.

Утром мать дала три рубля на книжку, и теперь они хрустели в кармане вместе с 50 копейками, которые предназначались на пачку болгарских сигарет. Чтобы меня не обвинили во лжи, скажу сразу, что я прекрасно помню, что они в то время стоили 35 копеек. Но у нас в Баку продавались из-под полы за 50, и никто против этого не возражал. Книжка Евтушенко, кстати, тоже по номиналу стоила 90 копеек…

Однако не успел я пройти и десяти шагов, как меня нагнали два одноклассника, взяли зачем-то под руки, и объявили, что мне надо вернуться в школу, так как сейчас начнется срочное комсомольское собрание.

Я напомнил, что пока еще не комсомолец, хотя двумя днями ранее по настоянию родителей все-таки подал заявление в комсомол, поскольку без этого поступление в вуз, да еще с моей пятой графой представлялось уж совсем проблематичным.

В ответ ребята пробурчали что-то не очень внятное о том, что я обязан быть на этом собрании, и по-прежнему держа под руки с двух сторон повели обратно в школу, хотя я вовсе не пытался вырваться. Мне было удивительно, зачем я вдруг понадобился нашим комсомольским вожакам, но не более того. Никаких дурных предчувствий у меня не было. Мысленно я продолжал представлять, как возьму в руки книжку Евтушенко и прочту первые строчки: «Я пришел к тебе, Куликово поле, намахавшись уже кулаками вволю…»

Когда меня ввели, весь класс был в сборе. Как выяснилось, для проведения «комсомольского суда чести». И суд этот должен был быть надо мной.

Признаюсь, это меня уже озадачило, так как я совершенно не понимал, какие же обвинения мне собираются предъявить.

Нет, разумеется, я не был белым и пушистым ангелом с крылышками.

За 17 лет жизни я успел совершить несколько поступков, за которые мне было стыдно, прежде всего, перед самим собой, и мне бы очень хотелось, чтобы их в моей жизни вообще не было. Но и злодеем я точно не был – за многими моими одноклассниками были поступки куда похлеще, о которых все знали, но никто не собирался их за это вот так, почти официально судить.

Пока я пытался понять, что же такого страшного сделал, меня поставили у доски лицом к классу, а наш комсорг уселась за учительский стол, держа в руках стопку листов. Присмотревшись, я понял, что это – мои собственные письма.

Дело в том, что, будучи в ту пору очень влюбчивым мальчиком, я в начале учебного года втрескался в одноклассницу, стал встречать ее по утрам у дома и провожать в школу, неся наши портфели и болтая по дороге обо всем на свете. А чтобы окончательно завоевать сердце любимой, стал посылать ей по почте письма, в которых разыгрывал из себя этакого Печорина, успевшего окончательно разочароваться в людях, видящего во многих одноклассниках будущих подхалимов и карьеристов, и вообще совершенно ничтожных людей – включая тех, что были самыми популярными ребятами в классе. Ну и попутно высказывал все, что я думаю о том, что происходит вокруг и об окружающем обществе в целом.

Не забыл я, разумеется, упомянуть в этих посланиях о том, что в нас обоих течет кровь самого умного и талантливого народа на планете, а потому она должна понимать меня лучше, чем другие.

Потом эта девочка дала мне понять, что, увы, любит другого. Я написал ей злое дурацкое письмо, в котором пообещал, что она все равно будет моей, даже если для этого мне придется ее изнасиловать. Но через месяц я успокоился, и на школьном вечере влюбился в другую девушку, из девятого класса, и стал посвящать ей стихи, часть из которых я и сегодня вспоминаю со сладким стыдом – при всей их неумелости было в них некое обаяние юношеского чувства.

И вот сейчас комсорг громко, хорошо поставленным голосом зачитывала отрывки из тех моих писем, переданных ей моей прошлой любовью, и констатировала, что именно из них следует.

Следовало же, по ее мнению, вот что:


1) Что я – законченный антисоветчик, ненавидящий Советскую власть и уверенный, что рано или поздно СССР распадется и рухнет в тартарары.

2) Что я считаю евреев самой умной нацией, стоящей выше других, а потому уверен, что для любой девушки лучше всего любить именно еврея.

3) Что я презираю многих своих товарищей по классу, и в первую очередь – тех, кто занят активной общественной работой.

4) Что моя главная цель в жизни – переспать с какой-нибудь девочкой, и ради этого я готов на все.


Не стану скрывать, что я был совершенно ошарашен не столько такой кучей обвинений (большая часть которых была, к моему стыду, справедливой), сколько предательством той, в которой еще полгода назад видел гения чистой красоты, свою Лауру и Беатриче в одном лице, и поверял ей самые сокровенные мысли, никак не ожидая, что эти письма могут попасть в чужие руки.

Поэтому все, что говорили по моему поводу другие выступающие, я почти не воспринимал, тем более, что все речи сводились к одному – что такому подонку, как я, не место ни в нашем замечательном классе, ни в нашей школе, ни вообще в советском обществе.

Припомнили мне и слова о том, что я готов был изнасиловать девушку…

– Но ведь не изнасиловал! – постарался я превратить все в шутку. – Спросите ее сами: я ее и пальцем не тронул. Ну разве что пару раз за руку держал…

Но шуток и оправданий понимать никто не хотел. У нас был элитный класс, но те самые ребята, с которыми у меня только вчера вроде были отличные отношения, все до одного умницы и мечтавшие стать великими физиками, вдруг стали каким-то одним двадцатиглавым драконом, в едином порыве изрыгавшем на меня огонь.

Кульминационный момент суда настал, когда комсорг подняла над головой и показала классу еще один листок.

– И вот этот человек два дня назад подал заявление на прием в комсомол, хотя теперь мы все понимаем, что членство в ВЛКСМ нужно ему исключительно для поступления в университет, чтобы он мог потом делать карьеру. То есть он и есть самый настоящий карьерист, хотя и обвинял в этом других. Лично я считаю, что он недостоин высокого звания комсомольца! – сказала комсорг.

– Недостоин! Гад он! Подонок! – загудел в ответ класс.

– …И если в нем еще осталась хотя бы капля совести, то он сейчас заберет свое заявление и порвет его! – продолжила комсорг, и протянула мне листок.

– Без проблем! – сказал я, и на глазах у всех разорвал заявление, изо всех сил стараясь сдержать накатившие вдруг слезы обиды.

– Ну вот, теперь вы все видите, как он относится к комсомолу! Как легко он это сделал! – торжествующе произнесла комсорг.

В заключение комсомольский суд чести единогласно решил, что класс объявляет мне полный бойкот – все отныне должны вести себя так, словно меня не существует.

Не помню, как я вышел из школы и как доехал до дома – о походе в книжный уже не могло быть и речи.

Я понимал, что жизнь кончена, что мне больше нет места нигде – ни в классе, ни в родном городе, где, по большому счету, кроме одноклассников у меня не было друзей: с первого класса я учился далеко от дома, почти не знал никого из дворовых ребят, и все время проводил либо в школе, либо наматывая километры по городу, сочиняя стихи и обходя книжные магазины и магазины канцтоваров. Канцтовары – это была еще одна моя тайная слабость, которой я несколько стыдился.

Родители были на работе, сестра в музыкальной школе, младший брат в детском саду, так что в квартире я был совершенно один.

Меня трясло. Ощущение, что жизнь кончена, усилилось, но вместе с ним в голове начал вариться странный, совершенно дурацкий план о том, что мне надо теперь бежать из города и вернуться через много лет, чтобы доказать всем, как они во мне ошибались…

Бежать надо было не куда-нибудь, а в Москву, найти там Евгения Александровича Евтушенко, которому вроде бы понравились некоторые мои стихи (а точнее, как он выразился, «застенчивая наглость ваших строк»), попросить его приютить меня на время и поступить в Литинститут, представив две опубликованные к тому времени в местной газете поэтические подборки. Ну, а дальше я вернусь в Баку уже знаменитым поэтом – не Пушкиным, конечно, но хотя бы чем-то вроде Батюшкова или Багрицкого.

И пока на улицах будут расклеивать афиши о моем поэтическом вечере, я будут стоять на балконе своего номера на десятом этаже гостиницы «Москва» и смотреть на простирающийся у моих ног город…

О том, что будет с родителями, когда они обнаружат мое исчезновение; что для поступления в любой институт нужен хотя бы аттестат зрелости и обо всем прочем я вообще не думал. Больше того – я даже не подумал, что человеку, решившему уехать в Москву, нужен хотя бы паспорт и билет на поезд.

Я просто подошел к забитому в преддверии празднования дня рождения холодильнику, прожевал кусок колбасы, оставил на столе ключи, вышел из квартиры и захлопнул дверь.

На вокзал я пошел пешком, купив по дороге пачку пахучих сигарет «Золотое руно».

Некоторое время я бродил по вокзалу, и мысль ехать в Москву с каждой минутой только крепла. Затем вышел на перрон, где как раз начиналась посадка на поезд Баку-Москва, и подняться на него мог любой желающий.

Став в тамбуре, я стал смолить одну сигарету за другой, думая, что скажу проводнику, когда он начнет проверять билеты. Тамбур был с этой точки зрения лучшим местом – если тот сюда и заглянет, то еще нескоро.

Через некоторое время поезд тронулся, и в окне замелькали бакинские пригороды. Уже пронеслись мимо Насосная и Баладжары.

Разумеется, до этого я не раз путешествовал с родителями на поезде в Прилуки, к бабушке, а потому знал, что даже самый старательный проводник начнет проверку билетов и раздачу постельного белья не раньше, чем минут через сорок, а то и через час, и потому время у меня было. В тот момент, когда он появится из своего купе, надо будет просто перейти на стык между вагонами, и там переждать. А дальше проверок (так, повторю, я думал) уже почти не бывает, и я смогу доехать зайцем до Москвы, или почти до Москвы, откуда можно будет добираться и электричками.

Когда мы проехали Сумгаит, в голове вдруг полыхнула мысль о том, как будет сходить с ума мама (именно мама, а не отец!), когда обнаружит мое исчезновение, но я поспешил загасить ее, как окурок – если я вернусь, то потом придется идти в школу, к этим…

Нет, это было невозможно, немыслимо – ни в той школе, ни в городе мне больше не было места. «Прощай, Баку! Тебя я не увижу! Теперь в душе печаль теперь в душе испуг…» – всплыли в голове есенинские строчки, а за ними, как вагоны за паровозом, потянулись и все остальные, и некоторое время я стоял, проговаривая про себя любимые стихи. Потом о чем-то болтал с заходившими переговорить в тамбур взрослыми мужиками и, оставшись один, снова мерно покачивался под перестук колес.

О чем я думал, что собирался делать дальше?

Да ни о чем – в голове не было ни одной мысли! На душе было как-то очень легко от того, что я разрубил этот узел, и обратной дороги теперь нет.

Все мое внимание сосредоточилось на глубине вагона, и как только на другом конце показался проводник, я рванул на себя дверь перехода, и оказался между двумя грохочущими железяками, на которых вполне можно было стоять…

Не знаю, сколько времени я провел на этом стыке, но довольно долго – когда я снова выглянул в тамбур, проверка вроде бы закончилась, и я смог вздохнуть спокойно.

За окном тем временем стемнело, и, дымя сигаретой, я видел, как по вагону бродят счастливые, довольные жизнью люди, которых никто не называл гадами и подонками. Некоторые уже переоделись и шли в тамбур с полотенцами, чтобы умыться, другие направлялись справить нужду, третьи – на перекур, так что дверь позади меня то и дело хлопала, и время от времени меня обдавало вонью вагонного туалета.

Часам к одиннадцати вечера я понял, что не учел одного: в какой-то момент времени все эти едущие в Москву по билетам счастливчики улягутся спать, я останусь единственным бодрствующим на весь вагон, и тогда меня точно поймают.

Пришлось снова перебраться на стык вагонов, и именно там меня и поймал делающий обход начальник поезда – так я впервые узнал о существовании этой должности.

Разговор у нас вышел короткий: узнав, что я еду без билета, он отвел меня в купе проводника и велел ссадить на первой же ближайшей станции. Но поезд был дальний и скорый, остановки не частыми, так что следующая станция была только через час с небольшим.

Вот так, часа в два ночи меня и высадили на станции, носившей странное название Биледжи.

Где именно находились эти самые Белиджи, я не знал, да и сейчас не знаю – то ли до, то ли после Дербента. Оказавшись на перроне, я поежился – апрель подходил к концу, но здесь ночью все еще было прохладно, а я вышел из дома в тот самом виде, в каком был в школе – в белой рубашке на голое тело (мое поколение бакинцев не признавало маек) и темно-синем костюме, совсем недавно сшитом у лучшего армянского портного города и очень ладно на мне сидевшем.

Вообще, признаюсь в те дни я очень нравился самому себе: в девятом классе я еще был «жиртрестом», «гямбулом» и «пончиком», но на последних летних каникулах с помощью простой диеты и упражнений довел свой вес до 60 кг при росте 162 см, у меня были карие глаза с поволокой, загадочное выражение лица и длинные, почти до плеч волосы. Короче, я выглядел именно так, как в моем представлении должен выглядеть "настоящий поэт", и теперь оставалось только стать им на самом деле.

Вообще-то длинные волосы мальчикам в нашей школе носить категорически запрещалось, но директор Людмила Ивановна преподавала в старших классах историю, я был ее любимчиком, о чем знала вся школа, и потому мне разрешалось многое из того, что запрещалось другим. Возможно, это обстоятельство тоже сыграло свою роль в том, что со мной произошло, но об этом я подумал лишь много лет спустя.

Походив взад-вперед по перрону, я зашел в небольшой зал вокзала, который был пуст. Абсолютно. Ни души. Свет притушен, касса закрыта, стоявший в углу буфет заперт на замок.

И это было замечательно! Я лег на одну из прислоненных друг к другу кресел-скамеек из толстого дикта, и, положив руки под голову, попытался заснуть.

Но тут в голове снова начали крутиться все события теперь уже вчерашнего дня. Снова возник перед глазами наш класс, комсорг зачитывающая мои любовные письма, осуждающее гудение голосов….

Я все еще никак не мог понять, как такое могло со мной произойти; как ребята, со многими из которых я учился с первого класса, которых я считал если и не близкими друзьями, то хорошими товарищами, и никому из которых (это я знал абсолютно точно!) не сделал ничего плохого – могли вдруг вот так, в одночасье меня возненавидеть. А в том, что они меня в тот момент презирали и ненавидели, не было никаких сомнений. Вслед за этим в памяти всплыл Димка – мой лучший и, пожалуй, единственный друг в классе.

Димки на том комсомольском собрании не было – это точно! То есть он знал, что оно готовится, мог бы встать на мою защиту, но не захотел! Предпочел просто уйти, и это было уже самое настоящее предательство!..


* * *


Разумеется, я тогда просто не мог знать, что Димки Григорьева там просто не могло быть: комсорг готовила собрание втайне не только от меня, но и от него – требовала, чтобы никто не болтал, так как Димка с его взрывным характером мог выкинуть еще тот фортель, а ей нужно было единогласное одобрение. Именно поэтому мы спокойно вместе вышли из школы, затем я направился на автобус, а он – к себе домой. Тут-то меня и догнали, и повели на собрание – убедившись, что мы с ним разошлись…

Не знал я и того, что именно Димка первым поднял тревогу по поводу моего исчезновения.

В тот день отец был на вахте в море, мать с сестрой и братом, как обычно вернулась домой после семи, и мое отсутствие ее не удивило – у меня на семь вечера был назначен урок у репетиторши по химии, которая жила в другом районе города. Мне нравилось ходить к ней пешком, и пешком же обычно я от нее и возвращался, что-нибудь сочинив по дороге.

Кроме того, хотя официально урок длился 45 минут, химичка, пожилая старая дева, любила поболтать со мной о новых книгах и спектаклях в городском театре, и иногда я засиживался у нее часа по два, а то и больше.

Так что раньше половины одиннадцатого вечера мать меня бы точно не спохватилась. Но в восемь к нам позвонил Димка.

– Петьку можно? – спросил он, как обычно.

– Нет, он на уроке, – ответила мать.

– Светлана Яковлевна, его надо найти! – выдохнул Димка. – Мне только что рассказали, что они с ним сделали… В общем, они его затравили. По подлому. А меня там не было! Говорят, Петька был белый, как мел и выходил из школы, словно пьяный… Его надо найти, Светлана Яковлевна, пока он с собой что-нибудь не сделал!

Мать позвонила репетиторше, и когда та сказала, что я на урок не явился, стала звонить Людмиле Ивановне.

– Приезжай немедленно ко мне, – скомандовала та. – Поедем вместе к Григорьеву выяснять, что там произошло.

Потом у моих одноклассников была куда более веселая ночь, чем у меня.

В десять вечера Людмила Ивановна собрала в школе весь класс, и устроила каждому форменный допрос.

– Запомните! – сказала она, – Если с ним, не дай Бог, что-то случится, ни один из вас не сдаст выпускной экзамен, как минимум, по истории! Я сделаю вам всем такой аттестатный балл, что вы можете забыть о поступлении в вуз. Возможно, меня после этого уволят, но прежде я всем вам поломаю жизнь! Если с ним что-нибудь случится…

Затем она разделила класс на небольшие группы, каждая из которых должна была искать меня по городу – по микрорайонам, поселку Мусабекова, в центре и на Приморском бульваре.

– А вдруг он вляпается в какую-то историю, свяжется с ворами или бандитами? – предположила мать.

– Главное сейчас, чтобы он нашелся живым и здоровым. Ни в какую грязную историю он не вляпается – это я знаю точно, так как знаю его лучше всех других! Как тебе, Света, вообще такое могло в голову прийти?! – отрезала Людмила Ивановна.

Но всего этого я, повторю, тогда не знал.


* * *


Проснулся я часов в шесть – от того, что кто-то сел мне на ноги и с грохотом поставил у скамейки чемоданы. Вокзал постепенно заполнялся людьми; как сейчас бы сказали, лицами кавказской национальности, мешавшими русский с незнакомым мне гортанным наречием.

Белиджи оказались главной станцией округи, и сюда стекался народ со всех окрестных поселков. Окошко кассы было уже открыто, и кассирша бойко выдавала билеты. В семь часов открылся буфет, и я почувствовал, что чертовски голоден.

Дождавшись, когда он заработает в полную силу, я протянул буфетчику трешку, попросил сигареты «Аэрофлот», горячий чай и сэндвич с голландским сыром.

– Какими судьбами из Баку? – поинтересовался буфетчик.

– А откуда вы знаете, что я – из Баку? – удивился я.

– Да я не знаю – я слышу! Ваш бакинский ак…

Загрузка...