Вячеслав ПЬЕЦУХ История вещей

Жили мы себе жили, перебиваясь с петельки на пуговку, и вот в самом начале 60-х годов прошлого столетия вдруг настала пора народных восторгов по поводу рая на земле (не на всей, конечно, а в пределах от Салехарда до Кушки и от Бреста до Колымы), который нам торжественно пообещал узкий синклит вождей, некогда выбившихся из разнорабочих и пастушков.

Что за рай, на каких основаниях нам предстояло в него ввалиться, как мышь в крупу, никто тогда толком не понимал, но вся штука была в том, что вожди сулили народу всеобщее и безразмерное счастье не на морковкино заговенье, а чуть ли не к будущим выходным. Получалось, что вроде бы не сегодня завтра машины заменят людей у рабочих мест, и освобожденный человек, отмеченный уже некоторыми признаками совершенства, получит взамен право на даровые увеселения, провизию и штаны.

Ну, выдающаяся чепуха, даром что в нее поверил и стар и млад, поскольку мы народ легкомысленный и, можно сказать, несколько не в себе. Во-первых, с машинами дело обстояло довольно туго, во-вторых, наш металлист, воспитанный на коммунальной кухне, имел обыкновение безобразничать в будни и праздники, да еще регулярно напивался по обе стороны проходной. Но главное, и у мусульман представление о рае было куда внятнее, чем у нас, социал-агностиков, (все-таки гурии — это вполне конкретно), и у христиан фигурировало ложе Авраамово, и буддисты уповали на мудрое небытие, а наши вожди придумали черт-те что: распределение якобы по потребностям вместо распределения якобы по труду. Наверное, они нас считали за дураков, что было отчасти и справедливо, или они сами на старости лет окончательно запутались и не ведали, что творят.

Как бы там ни было, народные восторги, вызванные праздничным ожиданием чуда, имели одно странное следствие — люди стали выбрасывать на помойку старые вещи, как то: штучную мебель, гарднеровскую посуду, лежалую одежду вплоть до придворных мундиров, шитых серебряной канителью, шандалы и подсвечники из фраже. Много лет спустя они рвали на себе волосы, потому что, продав какое-нибудь канапе эпохи императрицы Елизаветы, можно было купить себе самолет, но в 60-е годы об этом как-то не думалось, не гадалось, и народ с легким сердцем избавлялся от старины. Рассуждали так: уж если новая, сказочная жизнь стучится в дверь, то и вещи пускай будут новые, так или иначе отрицающие распределение по труду.

В эту пору из семейного обихода стали исчезать предметы, о существовании которых нынешнее поколение даже не подозревает, и сейчас уже никто не скажет, если не считать зажившееся старичье, что такое «подзор» у кровати или «бутоньерка» на лацкане пиджака. В домах у людей стало просторней, но как-то пустынно, однообразно и невыразительно, словно в зале ожидания где-нибудь у черта на рогах, а впрочем, новое веянье вполне отвечало духу того времени, когда богатейшая страна прозябала в поголовной бедности и вожди культивировали ту спасительную идею, что счастье не в деньгах и не в вещах, а в чем-то другом, воздушном, неосязаемом, даже несказуемом, но только не в деньгах и не в вещах. Кто бы мог подумать, что и тридцати лет не пройдет, как откроется простая истина: счастье как раз в вещах.

Отчего да почему — это особенный разговор. Нужно начать с того, что в отличие от плоти человеческой вещь нетленна, по крайней мере, она значительно долговечней своего создателя, и какой-нибудь хрупкий кузнецовский соусник способен пережить десять поколений отъявленных едоков. Потом: ежели человека закопать, то он уже ничего не расскажет, а вещь может поведать о разных разностях, хоть она тысячу лет пролежи в земле. Наконец, вещь нужно любить и лелеять уже потому, что она обеспечивает связь эпох, и никто не чувствует себя несчастным, заброшенным во времени и в пространстве, если сидит на стуле, который прапрадед в суматохе выкрал из барских хором, когда односельчане подпустили лиходею «красного петуха». Я, во всяком случае, хотя и живу бобылем, нисколько не чувствую себя потерянным, одиноким и отчасти по той причине, что в моем доме имеется ряд вещей, которые ведут свою историю, если не от царя Гороха, то уж точно от императрицы Елисавет.

Не думаю, чтобы мои покойные родители были дальновиднее прочих, а скорее поленивей да победней и поэтому сохранили в неприкосновенности дедовское наследство, состоящее в дряхлой мебели, кое-каких артефактах и разных знаменательных мелочах.

Например, у меня в кабинете стоит секретер Александровской эпохи, украшенный медным орнаментом, со множеством ящичков и с выдвижной столешницей, крытой зеленым сукном, за которой хоть читай, хоть пиши, хоть поверяй счета. Правду сказать, этот секретер мне за ненадобностью оставила моя бывшая жена, и поэтому он прямого фамильного значения не имеет, но прадед жены был почтовым чиновником десятого класса по тогдашней Табели о рангах и, видимо, в пору выкупных платежей[1] приобрел секретер у какого-нибудь продувшегося помещика, которые тогда кутили, как перед Судным днем

В ящичках секретера с левой стороны я храню счета, фотографии, вырезки из газет, художественные открытки, коллекцию почтовых марок в кляссерах размером с записную книжку и разные документы, как то: свидетельства о смерти обоих родителей, паспорт, военный билет, водительские права. Потайной же ящичек, так хитро устроенный, что его не отыщет самый искусный вор, служит у меня заместо копилки для мелочи, и когда ее набирается порядочно, я иду с холщовым мешочком пить пиво в заведение под названием «У Петровича», и официанты сразу разбегаются, как только завидят меня в дверях. Полагаю, что во время оно в этом ящичке прятали связки любовных писем, отнюдь не предназначенных для глаз ревнивой супруги, и какой-нибудь отставной корнет и мелкопоместный дворянин Модест Аполлонович Приходько-Скоропадский перечитывал их на старости лет при спермацетовых свечах и глотал внутреннюю слезу. Это было, если было, весьма давно, когда еще существовал эпистолярный жанр, то есть когда люди писали друг другу письма, и более того — хранили их, обвязанные голубой тесемкой, паче, чем расписки и векселя. Иисусе Христе! как с тех пор опростилась жизнь.

В ящичках с правой стороны до сих пор лежат старинные вещицы, которые как изначально лежали, так себе и лежат. Среди них: карандаши фабрикации известного пройдохи Арманда Хаммера, нажившего себе состояние при большевиках, печатка с вензелем, акварельные краски фирмы «Песталоцци», бонбоньерка «Товарищества А.И.Абрикосова Сыновей», золоченые пуговицы от мундира «гражданских инженеров» и «секретка», представляющая собой что-то вроде почтовой открытки, только миниатюрная, в пол-ладони, которыми обменивались гимназистки и гимназисты, поскольку непосредственные контакты были исключены; на «секретке» написано вечное — «Сам дурак!!!»

Уже сколько лет прошло, как перемерли последние гимназисты, умевшие шаркнуть ножкой, и гимназистки в коричневых платьях по щиколотку и черных фартуках с обрезанными крыльями на плечах, а вещи, оставленные ими, все дышат и, кажется, источают человеческое тепло. Вот именно что род людской ненадежен, а вещь — субстанция положительная, прочная, хотя и намекающая на бренность личного бытия.

Лет так, наверное, сорок с гаком я храню и таскаю за собой с квартиры на квартиру, казалось бы, совершенную чепуху, а именно брюки-«дудочки», перешитые из байковых шаровар, в которых зимней порой ходили физкультурники и прочая гражданская молодежь. Эта вещь у меня появилась в ту пору, когда наши девушки носили шляпки-«менингитки» и прически «лошадь хочет какать», а шпана щеголяла в хромовых «прохарях»[2].

Интересное было время: инвалиды, обезноженные по пах, оседлав тележки на подшипниках, сновали туда-сюда (они потом куда-то вдруг подевались, точно их ветром сдуло), в магазинах по окраинам было шаром покати, если не брать в расчет консервированные крабы «чатка», развесную паюсную икру и водку, кажется, за двадцать рублей с чем-то, запечатанную коричневым сургучом; только-только поснимали портреты людоеда Сталина, еще в ходу были трофейные патефоны, еще газета «Правда» стоила тридцать копеек и была нечитабельна, как катехизис, наши учителя носили одинаковые костюмы из темно-синего бостона, и старшеклассники на своих вечеринках декламировали лирические стихи. Но уже что-то новое, живое носилось в воздухе, и вдруг появилась мода, как летающие тарелки появляются, как феномен, доселе неведомый в народе, зацикленном на строительстве и борьбе. Тут-то и возникли ниоткуда шляпки-«менингитки», а парни принялись самосильно обуживать брюки, чтобы в них невозможно было влезть без специальной подготовки, и за такое вольтерьянство их срамили на комсомольских собраниях, ставили двойки за поведение и вызывали на педсовет. Потом у девочек пошла мода на синтетические чулки без шва, а у нас на черные рубашки, красные носки, стрижку «под бобрик» и востроносые башмаки; самые дешевые из таковых стоили около десяти рублей новыми деньгами, а самые дорогие — целых двадцать четыре целковых, и в простых семьях эту сумму было не потянуть.

Властям предержащим эти модные веянья страсть как не понравились, точно они в них учуяли пролог к угасанию веры отцов и дедов, и тогдашние газеты согласно окрысились на юнцов, которые не разделяли идеи униформы и нищеты. Словом, крушение империи, как это ни странно, наметилось задолго до смерти «трех толстяков»[3], ушедших один за другим по манию Указующего Перста, а именно в ту пору, когда на брюки-«дудочки» перешли нынешние управленцы, магнаты и беглецы.

Как все же переменчива жизнь в России. Кажется, еще вчера мы, красногалстучники, делали ручкой перед портретом всемогущего грузина, а сегодня опасаемся выйти из дому по вечерам; неизменными из века в век у нас остаются только казнокрадство и дураки.

Вот бальный веер, доставшийся мне от бабки, костяной, инкрустированный перламутром, с петелькой для руки из шелкового шнура. Вообще мой род из простых, а прабабка по матери даже была черносошенная[4] крестьянка Серпуховского уезда Московской губернии, но однако же ухитрилась дать своей дочери приличное образование, и моя бабка выглядит на пожелтевшей фотографии совершенно барыней в длинной юбке строгого покроя, в блузке, видимо, из батиста, с часиками на длинной цепочке, носившимися на манер медальона, и в шляпке с пером, сдвинутой несколько набекрень.

Воображаю ее на балу… Нет, сначала вот о чем: это все выдумки, что в сословной России простой народ только водочкой занимался и день-деньской трудился на капитал. При последнем Романове в больших городах пооткрывались Народные дома для фабричных, извозчиков, белошвеек и прочей урбанизированной бедноты, где давали оперу и певал сам Шаляпин, в царские дни простонародью устраивались балы, даже и по окраинам обеих столиц и в совсем незначительных городах; как нигде в Европе, существовали бесплатные библиотеки, и книги стоили гроши благодаря почину Ивана Сытина, а мой родной дед, обыкновенный московский обыватель из дмитровских крестьян, по праздникам ходил во фраке и фетровом «котелке».

Так вот, воображаю мою бабку на балу: танцевальная зала, освещенная тремя хрустальными люстрами с настоящими восковыми свечами, как в церкви, музыканты, засевшие на антресолях, настраивают инструменты, публика в праздничном платье, и моя юная бабка со своим костяным веером в руках, посредством которого, между прочим, пока то да се, барышни объяснялись с кавалерами на специальном, так сказать, веерном языке; сделает веером так — «вы коварный обманщик», сделает сяк — «ваше красноречие сводит меня с ума». Тем временем распорядитель танцев, совершенно особенная фигура с огромным белым бантом на груди, носится как угорелый, потирая при этом руки, и вдруг как заорет:

— Monsieurs, engagez vos dames![5]

Тотчас молодые люди подлетают к барышням согласно расписанию, заранее начертанному на целлулоидном манжете химическим карандашом, и «пошла писать губерния», как язвил Павел Иванович Чичиков, который, как известно, сроду не танцевал.

Первым номером всегда «польский», это либо:

Александр, Елизавета,

Восхищаете вы нас…

или:

Гром победы раздавайся,

Веселися, храбрый росс…

Танцоры берутся за руки и парами, плавно, легко, движутся друг за другом, акцентируя шаг правой ноги, а музыка плывет под потолком, производя в публике сдержанное ликованье и приятную немоту. Моя бабка в четвертой паре, торжественно-бледная от волнения, об руку с «белоподкладочником»[6], вот-вот свежим выпускником медицинского факультета, который метит в кандидаты[7], состоит в партии социалистов-революционеров и пьет исключительно хлебный квас.

Любопытно, что история танца, равно как история вещей, до удивительного иллюстративна к обратной эволюции человека от мыслящего и духовного существа до примата, умеющего говорить и передвигаться на двух ногах. Во всяком случае, танец еще недавно был формой общения между полами посредством пластического искусства, а нынешний юнец, не сказать — танцует, а скорее, как зулусский шаман, бесится сам с собой.

А вот книга 1802 года издания, напечатанная на голубоватой бумаге, плотной и грубой, как оберточная, в кожаном переплете, с золоченым обрезом и библиотечным штампом на титульном листе, который естественным образом стерся за двести лет. Это — «Полидор, сын Кадма и Гармонии» сочинения Михаила Хераскова, некогда знаменитого версификатора и прозаика, прославившегося еще в царствование императрицы Елизаветы; он дрался на кулачках с поэтом Сумароковым, площадно ругал Ломоносова, был замечен во многих неблаговидных поступках и, в конце концов, упокоился на кладбище Донского монастыря.

Его могильный камень ознаменован такой эпитафией:

Здесь прах Хераскова. Несчастная супруга

Чувствительной слезой приносит дань ему…

— как дальше, не разобрать.

Человек ушел еще до нашествия «двунадесяти языцев» под началом Наполеона, уже поди и косточек его не осталось, как от Гоголя[8], а камень с эпитафией все стоит, и книги его живут, хотя это чтение неблагодарное и от него впадет в катарсис разве что узкий специалист. Вот наугад открываю роман на 33-й странице и читаю, надев очки:

«Долгое время надлежало бы пробыть Полидору в скитаниях, если бы хотел он внимательно рассматривать всю предлежащую его любопытству тайну, которая благоденствию царства Мавританского споспешествует; но царь Фивский, как благорассудный юноша, обращал свое внимание токмо на изящественнейшее в его путешествии — на человеколюбивые нравы, на нравы общему благу толико потребные, и наблюдение коих иногда в небрежении оставляют; а сие послабление не редко гибель государствам приключает; ибо ни науки, ни художества, ни слава, ни изобилие блаженства народу не доставят, когда пороки в царстве укоренятся и развраты обузданы не бывают…»

Первое, что приходит на ум: художественная литература со временем становится все более совершенной, то есть все более и более превышающей возможности обыкновенного человека, и настоятельно требует от читателя хорошего вкуса и взыскующего ума.

Второе, что приходит на ум: по историческим меркам, совсем недавно писатель считал свою миссию совершенно исполненной, если ему удавалось изобразить типичного современника или быт городских низов, на что, в сущности, способен почти каждый культурный человек, располагающий досугом и, главное, имеющий острый глаз. Но со временем, в силу неясных пока особенностей человеческой природы, изящная словесность забирается в такие дебри сознания, так скрупулезно разбирает по винтикам механизмы общественного и личного бытия, что литературный труд становится достоянием считанных единиц; эти ненормальные обыкновенно бывают отмечены неким божественным недугом, вроде падучей, сопровождаемой просветлениями, которой страдали Достоевский и Магомет. Таким образом, литература ХVIII столетия — это сравнительно баловство. Даже Пушкина, первенца «золотого века», сочинившего, в частности, изящные анекдоты под вывеской «Повести Белкина», так и не осенило, как в прозе делается нечто из ничего.

Но какова же была моя оторопь, когда я обнаружил в томе Хераскова, между 164-й и 165-й страницами, раздавленного клопа. Останкам, возможно, было лет двести с лишком, и бедная тварь пала под чьим-то безымянным пальцем еще в первые годы царствования Александра Благословенного, когда эти зловредные насекомые безнаказанно населяли и хижины, и дворцы. Особенно иностранцы жаловались, что от «краснокожих» по русским гостиницам нет житья.

Исчезли клопы только в середине ХХ века, и я сам отлично помню, как школьником безрезультатно травил их керосином и от отчаянья подставлял под ножки своей кровати жестяные банки, наполненные водой. (Вода была для этих кровососущих непреодолимой преградой, но тогда они навострились десантироваться с потолка.)

Так вот, даже от древлероссийского клопа осталось пятно ржавого цвета, наводящее на исторические реминисценции, и от зачинателей национальной литературы остаются плохие книги, которые, несмотря ни на что, возбуждают мысль. А от большинства русских людей, век живущих на положении смертников, ничего не остается, кроме старого пальто и пары стоптанных башмаков. Но пальто пустят на ветошь, башмаки выкинут на помойку, и тогда уже ничего не останется, ни синь-пороху, потому что у нас не любят валандаться с барахлом; Россия все-таки не Шотландия, где в каждой приличной семье хранится как зеница ока, скажем, прапрадедушкино копье. Оттого-то у нас до сих пор не умеют улицы подметать.

В детстве и отрочестве я почему-то подозревал, что до меня не было ничего. Что, то есть, до моего появления на свет Божий не было ни Крестовых походов, ни Ивана Грозного, ни энциклопедистов (я уже тогда читал Вольтера и Монтескье), ни сражения при Бородине, ни коллективизации, а все эти злоключения выдумали взрослые, чтобы было за что получать двойки и вообще интересней жить. Ничто не могло сбить меня с того пункта, что история человечества началась в день моего рождения, а мать с отцом, россказни, учебники, музейные экспонаты — это все для отвода глаз.

От этой теории я отстал только после того, как нашел в ящичке для мелких семейных реликвий обыкновенную вещь — допотопную бензиновую зажигалку, которыми мало пользовались старозаветные курильщики, предпочитавшие спички из Череповца, бог знает с какой стати «порта пяти морей». Зажигалка была стальная, рифленая, с поизносившимся колесиком для высекания искры, но главное — на ней был изображен германский орел со свастикой в когтях, из чего явно следовало, что Великая Отечественная война — отнюдь не баснословие, а такой же непреложный факт, как, например, мое новое пальтецо.

Не скажу, что со мной случился переворот, но я уже много серьезнее относился к преданиям старины. Во всяком случае, я поверил, что в нашем роду действительно воевали все мужчины, за исключением моего деда, очень тогда пожилого человека, которого не взяли даже в народное ополчение, что мой дядя, моряк, покоится на дне таллиннского залива, что мой крестный отец семь лет топил на «каталинах»[9] финские и немецкие подводные лодки, отделавшись при этом одной царапиной на запястье, что мой прямой отец бывало неделями размачивал в лужах окаменевшие сухари, чтобы не умереть с голоду, когда не было подвоза продовольствия, что мои старики, оставшиеся в Москве (матери было тогда семнадцать лет), питались картофельными очистками, которые они подбирали на задах офицерской столовой и ближних госпиталей.

До сих пор диву даюсь, вертя в руке немецкую трофейную зажигалку, — до чего же несгибаемый мы народ; причем как бы между делом несгибаемый, обиходно, в силу, что называется, производственной необходимости, а не потому, что мы такое геройское племя, которому самые страшные испытания нипочем. Ведь немец в прогулочном режиме подмял под себя пол-Европы, гордую Францию в две недели покорил, а на России обжегся, уже разгромив регулярную Красную Армию, которой руководили неучи и разгильдяи, уже осадив обе столицы и прогнав всю нашу промышленность на восток. Вернее сказать, немец обжегся на русском народе, который говорит: жив не буду, а себя докажу.

Правда, мы себя показали не с лучшей стороны, когда вступили в пределы Рейха и принялись подчистую грабить мирное население, набивая солдатские «сидоры»[10] невиданными заграничными штучками, — но это у нас в крови. Впрочем, разбою находилось веское оправдание, дескать, будете знать, как вывозить из родимой страны что ни попадя, включая наш сказочный чернозем.

С тех пор у нас в домах завелись штучки: немецкие и швейцарские наручные часы, «вечные» перья, мельхиоровые щипчики для сахара, бритвы «жиллетт», а у меня образовалась немецкая бензиновая зажигалка, которую отец, поди, отобрал у какого-нибудь Ганса, курившего по случаю войны никудышные болгарские сигареты, — и поделом, чтобы неповадно было ходить на Русь.

В нашей семье не осталось фамильных драгоценностей — все проели. Вроде бы откуда им было и взяться, если моя бабка всю жизнь занималась хозяйством и воспитывала детей, а дед был рядовым бухгалтером на красильной фабрике и зарабатывал только-только на прожитье. А ведь были; был браслет с камнем червонного золота, нательные крестики и с полдюжины колец, то же самое золотые, дамский кошелек, вязанный чуть ли не из платиновой канители, несколько империалов и полуимпериалов николаевской чеканки и даже столовое серебро.

Все проели; в пору перманентного голода, который из видов мировой революции и острастки ради учинили народу большевики, мои предки снесли в «Торгсин»[11] все, что было ценного в доме, включая столовое серебро. В благодарность за сочувствие революционному подполью в Португалии народ получал в этом заведении нитки, патефонные иголки, пшеничный хлеб, настоящую колбасу, цитрусовые и селедку-«залом», такую огромную, что при засолке в бочках ей заламывали хвосты.

И все же кое-что осталось из того, что нынче имеет стоимость не столько материальную (хотя и материальную тоже), а больше как снадобье для ума.

Например, часы, которых мне досталась такая уйма, что это даже и неловко во многих отношениях, поскольку, во-первых, каждые полчаса в доме стоит колокольный звон, как на Пасху, который наверняка тревожит соседей, во-вторых, они тикают, точно капают, и постоянно напоминают мне о том, что капля за каплей проходит жизнь, в-третьих, новый человек может подумать: а хозяин-то либо коллекционер, либо несколько не в себе.

Есть у меня часы с кукушкой, обыкновенные настенные часы фирмы «Павел Буре», часы каминные, изображающие всадника в полном боевом облачении, есть настольные в виде пригорюнившегося мальчика — эти каслинского литья, есть бабушкины нагрудные часики, переделанные в медальон, но уже без цепочки, давным-давно проеденной в «черный день»; в медальоне сейчас помещается миниатюрная фотографическая карточка моей бывшей супруги, когда она была еще молода и в своем уме.

Особенно любопытны массивные карманные часы из чистого серебра, которые играют «Коль славен наш господь в Сионе» и каждые полчаса издают характерный звон. На внутренней стороне крышки имеется гравировка: «Фейерверкеру 4-й батареи береговой артиллерии за отличие в примерных стрельбах в высочайшем присутствии — контр-адмирал Колчак». Так и вижу эту самую батарею: ветрено, орудия, тяжелые, как бегемоты, тускло поблескивают на осеннем солнце, возле них суетятся артиллеристы, держа в зубах ленточки бескозырок, за ними наблюдает контр-адмирал Колчак с профилем молодого Сулеймана Великолепного, в стороне, сложа руки за спиной, стоит государь в мундире капитана 1 ранга, а рядом с ним неразлучный Нилов, командир императорской яхты «Штандарт», с фляжкой шустовского коньяку за голенищем лощеного сапога. Государь:

— Здорово, ребята!

— Здр жел ваш импер ве-ли-чест-во!

Отмеченный фейерверкер — мой двоюродный дед Петр Петрович, который после участвовал в кронштадтском избиении офицеров, воевал у «красного генерала» Сорокина, расстрелянного за многочисленные безобразия, работал в наркомате тяжелой промышленности у Орджоникидзе и в 50-х годах был похоронен на Рогожском кладбище, хотя к старообрядцам никакого отношения не имел.

Любопытны также напольные часы фирмы «Terrier», стоящие у меня в кабинете, однако не тем, что они высотой в два человеческих роста, и даже не тем, что время от времени кашляют и чихают, а, собственно, тем, что другой мой дед их выиграл на пари. О чем уж они там спорили, неизвестно, но известно, что дед прятал в этих часах от бабки полштофы анисовой водки, которую он употреблял регулярно, бывало и натощак. Немудрено, что я тоже выпить не дурак.

Кстати, о пьянстве, древней нашей напасти, которая неисчислимому множеству жен и матерей отравила жизнь.

Есть у меня старинный стаканчик зеленого стекла граммов так на сто пятьдесят, знаменательный стаканчик, неизменно волнующий воображение и частенько вострящий мысль. Если предположить, что эта посудина существует с Петровских времен, а так оно скорее всего и есть, то надо быть бесчувственной дубиной стоеросовой, чтобы не проникнуться некоторым даже трепетом, когда берешь ее в руки, наполненную волшебной влагой по поводу или без. Ведь кто только не пивал из моего стаканчика за триста истекших лет, может быть сам фельдмаршал Шереметев держал его в руках в связи с викторией при Лесной, и уж наверняка им пользовались господа обер- и штаб-офицеры, а то столоначальники и простые письмоводители, исправники, степные помещики, дуреющие от скуки, квартальные надзиратели, извозчики, провинциальные актеры, купцы III гильдии, имеющие 500 рублей капиталу, фельдшеры, оставшиеся без места, унтера на покое и прочая мелкота.

Естественное дело, неизмеримо количество и невообразимо качество горячительных напитков, которые в разное время вмещал мой стаканчик, от простого русского хлебного вина до какого-нибудь экзотического редерера, впрочем, изготовленного в Клину. С благословения Петра Великого особенно в ходу была анисовая водка, гнавшаяся из яблок, которой увлекался и Ломоносов, и генералиссимус Суворов, говоривший: «После баньки — исподнее продай, но выпей»; в провинции употребляли настойки да наливки на чистом спирту, травничек, желудочную, по кабакам сивуху, пенник и «очищенную» для господ, в городах по трактирам и ресторанам — сладкую смирновскую и воронцовскую, горькую, как слеза. Водка, какая она ни будь, вся достигала 30 градусов крепости, и только вследствие докторской диссертации Дмитрия Ивановича Менделеева в стране перешли на сорокаградусную как наиболее безвредную для нутра. Николай Рыков, председатель Совнаркома, отменивший еще царский «сухой закон», было вернулся к доменделеевскому стандарту и пустил в продажу пшеничную «рыковку», однако дело что-то не пошло и водке вернули законный градус, но, правда, уже гнали положительно из всего.

Оттого народ у нас и напивался до чертиков, что он от водки дурел, травился, а не хмелел. Когда бы человек употреблял чистый продукт органического происхождения, от этого была бы только польза, поскольку выпивши он не думает, а как-то растворяется сам в себе. Ведь не в том беда, что русский человек пьет, а в том беда, что русский человек думает; он думает о смерти, о царстве справедливости, которое наступит через триста лет, о горькой своей судьбине, о злой жене, перспективе кончить свои дни под забором, о безмозглых властях предержащих, нищих старухах, бездомных детях, десятилетних проститутках, о том, что кругом воруют, законов нет, чиновники на местах бесчинствуют и последний участковый уполномоченный может стереть тебя в порошок, Словом, жизнь в России испокон веков такова, что у думающего человека есть только два выхода — бунт и пьянство; это при том, что из опыта нам известно: пьяница положительней бунтаря.

Теперь о закуске, вернее, о том, что и как ели наши предки в стародавние времена.

Нам это покажется удивительным, но факт, как теперь говорится, тот, что когда-то в России никакой другой продукт не пользовался такой популярностью, как чай, и не было более распространенного предмета домашнего обихода, нежели самовар.

У меня их сохранилось целых три: один обыкновенный, медный, луженый, со вмятиной на боку, другой белого металла, похожий на гигантскую граненую рюмку, весьма элегантный и без изъянов, третий посеребренный, с деталями из слоновой кости, — последние два, видимо, результат крестьянских набегов на барские усадьбы, которые приняли всероссийский размах летом 1917 года, в период безвластия в центре и на местах.

Есть такое семейное предание: одна из моих бабок настолько пристрастилась к чаю, что выпивала по восемнадцать стаканов в день. За бедностью в нашем доме скорее всего заваривали спитой чай, природа которого такова — ушлые люди скупали по трактирам чай, уже бывший в употреблении, высушивали его на крышах и перепродавали задешево бедноте. Самовар ставили на «черной» лестнице, топили его лучиной и сосновыми шишками, придававшими кипятку какой-то малиновый аромат, к чаю в достаточных семьях подавали ром, сладкую водку, колотый сахар (отнюдь не пиленый и не песком, стоившие дороже) и почему-то непременно селедку хороших сортов, наверное, для контраста и остроты. В нашем же случае к чаю подавался хорошо если калачик от Филиппова, припудренный мукой, в виде дамской сумочки с ручкой, из-за которой между чаевниками шла нешуточная война.

Помимо чая («Пожалуйте чай кушать» — это из времен горничных с кружевными «наколками» на груди) кушали также щи с ржаным хлебом в будни и с кулебякой по большим праздникам, квашеную капусту, кашу с маслом и моченые яблоки на десерт. Но были семьи даже по мещанским предместьям, где круглый год питались ржавой селедкой и не знали вкуса коровьего молока.

Стыд и срам: имеем в наличии чуть ли не богатейшую страну на планете, которая славилась самым блестящим двором в Европе, наладившую широкий хлебный экспорт, располагавшую неисчерпаемыми природными ресурсами, добывавшую горы злата, самоцветов и серебра, а русский народ от века недоедал. В сущности, не так давно миллионы людей после Рождества «ходили в кусочки» по всему лицу земли Русской, то есть собирали Христа ради объедки, чтобы не помереть с голоду, а Николай II, уже будучи арестантом, умудрился вывезти в Тобольск около пуда (16 килограммов) бриллиантов; а скромный служащий при казне, который обмолвился в присутствии государыни Анны Иоанновны, большой мотовки, де, «Петр Великий за каждую копейку давливался», — угодил в Сибирь; а немецкий крестьянин из какой-нибудь Тюрингии, где ничего, кроме клевера, не растет, по утрам баловался кофе и свежей газетной статейкой про русского дикаря. А что же наш Микула Селеянович? — он тем временем от бескормицы изобретал кашу из топора. Правда, нужно отдать немцу должное: он ходил в свой «гаштет»[12] пить кофе и читать газету, а наш русачок шатался по кабакам и пил горькую, предварительно заложив выходной платок, украденный у жены.

В кабаках разносолов не полагалось; в лучшем случае кабатчик мог предложить моченый горох, соленый огурец и деревянную колбасу. А то и вовсе за прилавком ничего не водилось, кроме бочки с сивухой, и Микула Селеянович, что называется, занюхивал выпивку рукавом.

Уж на что Иван Сергеевич Тургенев был критический реалист и, казалось бы, достоверно описал в своих «Певцах» кабацкий быт России, мы ему веры не даем, потому что от такого рациона не запоешь.

Аж с 60-х годов прошлого столетия у меня хранится вещь, замечательно типическая для той эпохи, когда наш народ по наивности впал в крайний идеализм, — именно так называемая «мыльница», то есть миниатюрный радиоприемник в корпусе из обыкновенной пластмассовой мыльницы, которую можно было купить в любом галантерейном магазине копеек примерно за пятьдесят. (В те времена пачка сигарет «Дукат» стоила семь копеек, бублик — шесть, билет на автобус — пять.)

Мою «мыльницу», отлично принимавшую по утрам даже «Немецкую волну», собственноручно собрал неведомый мне умелец, которые тогда водились во множестве на Руси, поскольку отечественной промышленности дела не было до мирного населения, и она работала главным образом на войну. Что-то, разумеется, выпускали для народа, например, вечный холодильник «Север», но портативный радиоприемник, работающий на коротких волнах, было не купить даже в комиссионных магазинах, и в первую очередь потому, что хозяева страны как огня боялись эту самую «Немецкую волну», постоянно выставлявшую их в виде злодеев и дураков.

Тогда записные книжки Ильи Ильфа, кажется, еще не были опубликованы и мы не знали его максимы: «Вот уже и радио изобрели, а счастья все нет» — и я носился со своей «мыльницей», как дурень с писаной торбой, серьезно полагая, что она представляет собой воплощенный научно-технический прогресс, который сулит моим соотечественникам райские времена.

Все-таки безобразно наивен человек, особенно если этот человек — русский. Вроде бы за семьдесят тысяч лет всего повидали и точно знаем, почем фунт изюма, ан нет: то в одно впадем блажное суеверие, то в другое, то у нас на повестке дня великий Страдалец за грехи человеческие и как следствие испанская инквизиция, то энциклопедисты, гильотина и Наполеон, то диктатура пролетариата, Эдем, замешенный на слезе ребенка, и «кадры решают все».

Наконец, дело уперлось в научно-технический прогресс как залог царства Божия на земле. То есть не «наконец», а уже лет двести, как мыслящий элемент бредит о совершенном человеке, который образуется в результате изобретения двигателя внутреннего сгорания и открытия галактики Большие Магеллановы Облака. Еще персонажи Антона Павловича Чехова (стало быть, в последней четверти ХIХ столетия) охали и стенали в предчувствии совершенного человека, в котором все будет прекрасно в связи с беспроволочным телеграфом, успехами воздухоплавания, электрическим освещением, теорией бесконечно малых чисел и прочими изощрениями человеческого ума. Эти персонажи так прямо и заявляли с авансцены Художественного театра: через двести лет, когда наука постигнет все тайны мироздания, человек будет прекрасен, как серафим.

Черта с два: через двести лет оказалось, что мы сами по себе, а ученые с их наукой сами по себе, и технический прогресс уже вступил в стадию абсурда, когда по телефону можно заказать локальную революцию на Манежной площади, а человек как был свинья, так и остался свиньей, по крайней мере, в огромном, подавляющем большинстве. И даже наблюдается такая стойкая закономерность: чем ослепительней успехи науки и техники, тем озлобленней и бессовестней человек. Когда это было видано, чтобы в России воровали не заводами даже, а целыми отраслями? школьники расстреливали друг друга из автоматического оружия? чтобы тринадцатилетние девочки рожали в уборных и выбрасывали приплод в мусорное ведро? Именно тогда эти ночные кошмары сделались повседневностью, когда ученые стали Бога по косточкам разбирать.

В общем, наука — это отдельное государство, глубоко чужое, вроде Гондураса, и нам до нее нет никакого дела, потому что у нас задачи совсем другие и тем более, что наука необратима, как все человеческие пороки, включая половые извращения и склонность к избыточной полноте. Одно обидно: ученые в упоении расщепляют элементарные частицы бог весть чего ради, а мы тем временем опасаемся лишний раз выйти из дома и экономим на молоке.

Нам на это скажут: а модернизация страны? а государственный суверенитет? а продовольственная безопасность? а отставание от стран Запада? — мы в ответ: эти вопросы сама наука и сняла некоторое время тому назад, потому что из десяти тысяч ядерных боеголовок одна-то точно долетит, и некому будет заниматься сигнальными системами у собак.

И вот верчу я в руке свою допотопную «мыльницу», некогда навевавшую мне сладкие грезы о радостном будущем, и думаю: довольно странно устроена жизнь в частности и вообще.

Еще одно детское заблуждение: вот грянет свобода, тогда-то и заживем. Мы так в это верили, даром что отнюдь не рассчитывали дожить хотя бы до упразднения цензуры, что писали по трафарету антисоветские прокламации только-только появившимися фломастерами и подсовывали их в почтовые ящики — один из таких фломастеров торчит у меня в стакане для письменных принадлежностей как укор.

Какими же остолопами были мы, молодежь, наши старшие единомышленники, тертые диссиденты, и даже совсем пожилые бунтари, прошедшие лагеря. До того мы все были недальновидны, что никому из нас и в голову не приходило: вот грянет свобода, не приведи бог, и хоть в петлю лезь с горя, хоть в подполе поселись, чтоб эти рожи не видеть, хоть востри лыжи к черту-дьяволу на рога. Ведь совсем стало невозможно жить культурной единице, потому что свобода на поверку оказалась никому не нужной, избыточной, как костыли для здорового человека, и ее немедленно прибрали к рукам негодяи и дураки.

Неужели так трудно было загодя прийти к простой мысли: свобода — это не что иное, как неотъемлемое право каждого человека принять сторону добра.

За исключением совсем уж ненормальных представителей рода человеческого вроде Иоганна Вольфганга Гете или нашего Федора Ивановича Тютчева, люди обыкновенно влюбляются в ранней молодости, когда в них бунтуют соки и, как правило, бывает нечем себя занять. Недаром Татьяна Дмитриевна Ларина отнюдь не влюбилась в Евгения Онегина, а просто в ней созрела любовь и «она ждала кого-нибудь». Отсюда делаем заключение, что влюбленность — понятие возрастное и так же физиологично, как сахарный диабет.

Я впервые влюбился, помнится, четырнадцати лет или около того, в свою одноклассницу, девушку крупную, с длинной пшеничной косой, зелеными глазами и мужским носом, в общем, не сказать чтобы в дурнушку, но и что в красавицу то же самое не сказать.

Она меня не любила. Вроде бы моя возлюбленная в то время сохла по одному отпетому хулигану с уголовными наклонностями, державшему в страхе всю округу, однако же меня не отваживала из какого-то своего девичьего расчета и даже принимала от меня разные незначительные подарки, которые я ей преподносил от избытка чувств. Я ходил за ней по пятам, часами болтался под ее окнами, наблюдая, не мелькнет ли ее тень за тюлевыми занавесками, а она время от времени демонстративно возвращала мои подарки, включая ту памятную брошь, которую она как-то швырнула к моим ногам на паркетный, надраенный школьный пол. Она вечерами прогуливалась со своим хулиганом, лузгая семечки, а я бредил ее образом с утра до вечера и с вечера до утра. Мои вожделения были чисты, или почти чисты, и не заходили дальше мимолетного поцелуя, вообще то поколение юношей и девушек покидали школу сплошь девственниками, имевшими самое академическое понятие о взаимодействии двух полов.

Вот она, эта брошь: копеечное изделие, кажется, даже алюминиевое, с разноцветными камушками из стекла. Сейчас этот артефакт вызывает во мне умильное чувство, несмотря на то, что пятьдесят лет тому назад я был нешуточно оскорблен. Вспоминается наша романтическая юность, родной класс, в котором было одиннадцать мальчиков и одиннадцать девочек, скучные комсомольские собрания, бублик за шесть копеек, первая любовь, милый идиотизм, свойственный тогдашней молодости, и единственные штаны. Где они теперь, эти десять мальчиков и одиннадцать девочек, даже и поручиться нельзя, что кто-нибудь из них не отправился в мир иной.

С тех пор я еще дважды влюблялся сломя голову и любил. А чтобы меня любили, за это опять же не поручусь. Кажется, никто меня по-настоящему не любил, и это немного грустно, тем более что я был симпатичный парнишка, не злопыхатель и весельчак. Впрочем, сейчас это серьезного значения не имеет, потому что с годами любовь как гипнотическое состояние, присвоенное единственно человеку, приобретает иной характер и некоторым образом хронические черты. Ее возбуждает и ею руководит уже не предстательная железа, а некий закоулок головного мозга, или те самые две хромосомы, которые нас отличают от обезьян. Оттого-то мы способны до самой гробовой доски испытывать стойкую привязанность к друзьям-товарищам, основанную на сродстве душ, дорогим местам, родной литературе, своему дому, где всегда тепло и приютно, к распоследнему русскому мужику.

Протестанты говорят «Бог есть любовь», и это отчасти так, но мы бы сказали: человек есть любовь, прежде всего любовь, и даже если больное животное, вырезавшее целое семейство, искренне любит мать, то это уже сравнительно человек. Ибо нет другого такого сверхъестественного чувствования, которое в большей степени отвечало бы понятию — «человек».

Вещи тоже нужно любить и лелеять, хотя бы за то, что с ними не скучно и не так одиноко жить.

Загрузка...