Опубликовано в журнале «Знамя» 2000, №9
Летом 1988 года подобралась неплохая компания на острове Шелтер у побережья штата Нью-Йорк: Нисневичи Лев и Тамара, Эрик Неизвестный, Вася Аксенов, его спаниель Ушик, жена Васи Майя и ее внук, калифорниец Иван Трунин…
Ему тогда было 16 лет. Он вообще-то скептически относился к Восточному побережью Соединенных Штатов. В возрасте 12 лет он как-то приехал вместе со своей мамой Аленой к нам в Вашингтон зимой, посмотрел на хмурое небо и осведомился, есть ли в этом городе какие-нибудь recreational facilities, то есть “оздоровительные услуги”. Помнится, я спросил его, что он имеет в виду. “Ну, море здесь есть?” – спросил он и вздохнул, узнав, что океан находится в трех часах езды.
В 1988-м, направляясь прямо на берег Атлантики, он привез с собой из Лос-Анджелеса свой surf-board, доску для занятия серфингом. Опять разочарование: оказалось, что на острове нет пляжей с постоянным накатом прибоя. Чем же тут заняться 16-летнему рыцарю волн? Осмотревшись, он все-таки нашел кое-что достойное внимания: wind-surfing! Без долгих раздумий он завладел одним плавательным средством с парусом. “А ты, Ванятка, вообще-то уже плавал на них?” – поинтересовались мы. “Не волнуйтесь”, – улыбнулся он и тут же поплыл.
Шелтер-Айленд лежит между двумя челюстями Лонг-Айленда, словно утка в пасти крокодила. Каждые 15 минут туда ходит паром, однако местные жители чувствуют себя основательно оторванными от большой земли. Местные подростки, во всяком случае, были глубоко впечатлены прибытием юного калифорнийца. Они внимательно смотрели, как он какими-то особыми, “знаковыми” жестами обкручивает свитер вокруг своих чресел, как завязывает бандану на лбу. И тогда, и позднее меня удивляла Ванина способность быстро сходиться со своими сверстниками. Три сына поляка, хозяина нашего затрапезного курорта, Пол, Джон и Вик, тут же приняли Айвана (так называют тут Ива’нов) в свою компанию. 15-летние девочки стайками зачастили на наш пляж. Со своей 100-процентной славянской кровью Ванята выглядел как чистый янки, длинный, белокурый, розовощекий, словом, то, что здесь называют golden boy.
Мы видим, что он все дальше уходит от берега на своей доске с парусом. Иной раз поворачивает к нам хохочущую от счастья физиономию. Вот он на середине пролива. Лица уже не различишь, но похоже, что ему там приходится круче. Он борется с парусом, с трудом удерживает равновесие. Парус падает, Иван оказывается в воде, однако выкарабкивается на доску, подтягивает парус в вертикальное положение и уходит все дальше. Теперь мы видим только маленькую фигурку, натягивающую канат. Его уносит все дальше к горловине пролива, за которой масса воды теряет зеленоватое прибрежное сослагательное наклонение и приобретает темно-синий с белыми гребнями императив: там идет океанский поток.
Майи, к счастью, в это время не было на пляже. Еще, к большому счастью, в это время там появились наши поляки – Пол, Джон и Вик. Они прыгнули в скоростной катер и помчались на выручку. Похоже было на то, что они перехватили Ивана в самый нужный момент. История эта, впрочем, нисколько не уменьшила его интереса к виндсерфингу. Через несколько дней он освоил искусство управления парусом и спокойно циркулировал по зеленой воде, всякий раз, однако, подплывая слишком близко к воде темно-синей.
Он уехал из СССР вместе с нами в 8-летнем возрасте. В Штатах семья разделилась. Алена с сыном и ее муж Виталий Гринберг оказались в Сиэтле. Когда говорят об эмигрантском “культурном шоке”, чаще всего имеют в виду взрослое население. Маленьких, очевидно, стресс бьет сильнее. Можно только представить, что испытывал 8-летний советский ребенок, оказавшись среди чужой культуры и чужого языка. Больше полугода Ваня не мог произнести ни одной английской фразы. Он все сидел перед телевизором и, как тогда говорили, “до посинения” смотрел все, что предлагалось: мультяшки, мыльные оперы, сводки новостей и рекламы, рекламы, рекламы.
Как-то раз Алена отвезла его к знакомым американцам, а сама на несколько часов отлучилась. Вернувшись за ним, она не без опаски спросила: “Как тут мой молчун?”. Оказалось, что “молчун” все это время болтал без умолку. По-каковски, позвольте спросить. По-нашенски, ответили друзья. По-другому мы не можем.
Так началось стремительное внедрение Ивана в американскую культуру. К подростковому возрасту, то есть к тому, что здесь называют teens (от 13 до 19), он уже был настоящим калифорнийским teenager’ом. Они тогда уже переместились к югу, в вечно благоухающий грейпфрутами и бензином Лос-Анджелес. Важнейшие вехи американского взросления записаны на трех досках: skate-board (доска на колесиках), surf-board (уже упомянута) и snow-board (доска для спуска с горных круч).
В начале перестройки, когда приоткрылись советские границы, в Эл-Эй приехал Ванин отец, писатель Вадим Трунин. Он тогда плохо себя чувствовал и, конечно, нервничал в ожидании сына, когда сидел с Аленой в гостиной – землистого цвета, основательно отекший, с разрушенными зубами. Затем в квартиру въехал на роликовых коньках уже тогда огромный мальчик, источавший, казалось, все калифорнийское солнце. “Боже! – воскликнул Вадим. – Да ты просто инопланетянин!”
Я знал Вадима еще с тех времен, когда он несколько лет спустя после моего дебюта появился в журнале “Юность” со своими первыми рассказами. Молодой, легкий на ногу человек с веселыми глазами. Помнится, мы познакомились во дворе возле памятника Толстому и обменялись, как тогда было принято в молодой литсреде, комплиментами. “Старик, – сказал я ему в катаевской манере, – у вас крепкое перо, старик!”
Позднее Вадим полностью ушел – не хочется говорить погряз – в кино. Не хочется, потому что и в кино у него были блистательные удачи – например, “Белорусский вокзал”, снятый Андреем Смирновым. Досадно то, что Вадима, как и многих других, как и меня самого в свое время, засосала специфическая киношная богема, в которой без водки творческий разговор не начинался. Там он утратил свою изначальную легкую походку.
Вот эта легкость, свежесть и свобода сейчас излучались при каждом движении “инопланетянина” Ваньки. Они были очень похожи, и я не раз, глядя на подростка, вспоминал появление его молодого отца.
Следующей вехой американского воспитания Ивана стал, как многие, очевидно, уже догадались, мотоцикл. Лавировать в бесконечных потоках машин, оседлав металлического льва, – это ли не наслаждение?! Чтобы отбить у мальчика охоту к этим опасным делам, Алена купила ему огромный старый автомобиль, но и на нем он умудрялся лавировать, да еще и по пересеченной местности.
Параллельно с океаном в жизнь Вани вступили могучие отроги Скалистых гор. Калифорния так устроена, что в ней можно в один и тот же день прокатиться на волне и спуститься со снежной горы. Ваня стал первоклассным лыжником и сноубордистом. Те, кто видел его спуски, говорят, что от них дух захватывало. Мне не пришлось, но я помню один его рассказ, посвященный лыжникам, – там среди ослепительной белизны царили все те же легкость и свобода.
Я пишу сейчас о спортивных делах для того, чтобы подчеркнуть две стороны Ваниного характера. Во-первых, он был настоящим атлетом, причем атлетом-одиночкой; групповые виды спорта ему не нравились. Во-вторых, он был человеком исключительной смелости. У него, похоже, не очень-то сильно был развит инстинкт самосохранения. Скорость, резкие повороты и снова скорость – вот что стало для него апофеозом жизни. Интересно, что в раннем детстве он страдал аллергической астмой. Последствия этой болезни у него остались на всю жизнь, но они ни в малой степени не повлияли ни на его общительность, ни на его атлетизм.
Дети, попадая в Америку, обычно влюбляются в эту страну, может быть, еще и потому, что в американской культуре вообще много детского. Опоздай Ваня года на четыре, и ему было бы труднее адаптироваться. Эмигрантские подростки обычно проходят через трудный период сознательного и подсознательного противостояния. Они чураются американских сверстников, стараются держаться вместе, говорят по-русски, играют не в американский “плечевой”, а в свой родной “ножной” футбол. Ваня к подростковому возрасту был уже настоящим американцем, и все его друзья были американцы. Вместе со своими друзьями он проходил через все фазы очарования молодежной субкультурой, а потом и через фазу переоценки культуры, как в ее массовом, так и в элитарном вариантах. Сначала были герои комиксов. Электронным играм тоже была отдана должная дань. В тинейджерстве он был, конечно, захвачен стихией рок-н-ролла. Кумирами их компании были уже немолодые Grateful Dead. На одном из их gigs Ване удалось подойти к нему, к самому Джерри Гарсиа, этому преждевременно постаревшему идолу молодежи. Поскребывая в своей дедморозовской бороде, идол уделил мальчишке не менее 15 минут для серьезного разговора. О чем? Обо всем! О музыке, о мире, о проблемах!
В этот период раннего юношества не остался Ваня в стороне и от повальной кампании “политической корректности”. Помнится, когда ему было лет 16, зашел за столом разговор об индейцах. Он сказал, что они в классе изучают их великую культуру. Я поинтересовался, о каких индейцах он говорит: об инках, ацтеках и майя или о североамериканских кочевниках. Оказалось, что он имеет в виду именно северных, т.е. сиу, апачей, навахо и т.п. Вообще-то кочевые народы не отличаются большими культурными достижениями, сказал я. Культура все-таки возникала в городах, под защитой крепостей. Мальчик вдруг страшно разозлился, глаза у него сузились, а нос покраснел. “Ты, Вася, ты… – начал он дрожащим голосом и выпалил: – Ты просто старая гадина!” Обидевшись, я покинул семейный стол.
Бабушка Майя стала тогда его упрекать. “Как же, Ваняточка, ты мог такое сказать Васе?” Он был смущен. Оказалось, что он не особенно четко представлял, что означает русская “гадина”. Он просто сделал прямой перевод слова creep, а выражение old creep все-таки ближе к “старой зануде”, чем к “гадине”. Все-таки не так обидно. Даже совсем не обидно, если представить, что вкладывают в юные умы “политически корректные” преподаватели, “защитники” этнических меньшинств и противники “европоцентризма”.
После школы Ванька начал накапливать настоящую что ни на есть джеклондоновскую биографию. Он поступал в колледж, учился там год, а потом уходил на стройку или работал официантом, продавцом, велосипедным курьером, спасателем на лыжных базах. Обычно он передвигался по стране вместе с группой сверстников, по большей части – его друзей из калифорнийской компании. Все были большими любителями природы и не упускали случая переночевать у костра, где-нибудь на горном склоне, чтобы утром с разбегу бухнуться в ледяной ручей. Перебирая сейчас снимки того периода, мы видим обнявшихся за плечи хохочущих юнцов – Иван часто в центре, самый длинный и длинноволосый, явно душа общества.
Наиболее “джеклондоновский” кусок его жизни связан с путешествием на Аляску. Сначала он отправился туда один, потом к нему присоединились Хэнк и Пит. Главным (внешне по крайней мере) побуждением было желание заработать хорошие деньги, как в России говорят, “длинный рубль”. На самом деле, очевидно, юнцы хотели проверить себя на прочность, изучить свои мужские качества. Аляскинский “рубль” оказался не ахти каким длинным, и зря его там никому не отстегивали. Сначала они работали на рыборазделочной фабрике, потом записались матросами на траулер, однако Хэнк через месяц отправился домой, не выдержал.
Больше полугода Иван и Пит провели в открытом море, а именно – в Беринговом море, вечно штормовом, холодном и опасном. Они поднимали трал, опорожняли его на палубу, разбирали рыбу и снова опускали трал в воду. Смены продолжались по 12 часов. Потом отправлялись в кубрик и валились на койки в полной отключке. Однажды Иван проснулся в ужасе. Ему показалось, что вся палуба в кубрике покрыта подпрыгивающей рыбой. Он слетел со своего второго яруса и стал пытаться разобраться в этой рыбе: то ли выбросить ее в коридор, то ли заставить убраться своим ходом. Распахнул дверь, и сразу вся рыба пропала. Сосед по кубрику, опытный мариман, понимающе покачал башкой. “Что, рыбка приснилась? Это с каждым тут бывает вначале”.
Зато какое блаженство охватывало ребят, когда после бесконечной качки судно заходило в Датч-Харбор на западном конце усика Алеутских островов. Все выглядело почти как в каком-нибудь вестерне, но только они были участниками, а не зрителями.
В свое время я много общался с моряками и знаю, что после долгих рейсов они нередко совершают безрассудные поступки. Один мой приятель после года в море увидел на экране питерского телевидения дикторшу, тут же помчался в студию и сложил к ногам изумленной дамы все свои “длинные рубли”. Иван такого себе не позволил. На весь заработок он купил хороший спортивный автомобиль и устремился на нем куда-то с такой скоростью, что угодил в тюрьму штата Невада. К счастью, удалось его оттуда вытащить с помощью многоопытного сутяги.
Признаться, уже тогда, глядя на авантюрного юнца, я думал, что он строит себе биографию настоящего американского писателя начала века. Я был почти уверен, что он начнет писать. И не ошибся.
Наши с ним литературные отношения имеют долгую историю. Году, кажется, в 1974-м, т.е. когда Ване шел третий год, я приехал в Коктебель, где в литфондовском доме отдыхал Ваня со своими мамой и бабушкой. Я снял крошечную мазанку в деревне, неподалеку от “писателей”. Ваня с бабушкой нередко меня посещали. Обычно он тут же находил себе занятие в саду, начинал что-то строить или копать, но тут вдруг пристал: “Вася, иди сюда! Вася, давай играть!”. Я тем временем сидел между моим сарайчиком и общим люфт-клозетом и строчил, положив альбом на затоваренную бочкотару. Появлялась Майя в очках и с книгой. “Ванюша, не мешай Васе! У тебя свои дела, у него свои дела!” И уводила мальца за руку. Через некоторое время хитрая мордочка высовывалась из-за угла. “Вася, у тебя свои дела? А у меня свои дела!” И с хохотом исчезала. У меня действительно были свои дела. Там, под яблоней, я заканчивал сочинение романа “Ожог”.
* * *
Иван, как я понимаю, начал писать свои английские стихи еще в школе. Музыки русского стиха он, кажется, не улавливал, как и я не особенно улавливаю музыку современной американской лирики. Словом, он был молодым американцем, пишущим стихи. Таких немало. Как и все свои сверстники артистического наклонения, Ваня бросался от одной музы к другой. Во время весеннего семестра в свой первый студенческий год он даже достиг серьезной популярности на кампусе, однако не в стихах, а на сцене. В программе одноактных пьес студенческого театра он поставил мини-шедевр Бернарда Шоу “Екатерина Великая”. Университетский журнал расхвалил его вовсю за эту сатирическую буффонаду. Я тоже был в полном восторге: не зная еще принципов биомеханики, Иван срежиссировал спектакль, как настоящий ученик Мейерхольда.
В тот же свой первый и единственный студенческий год в нашем университете “Джордж Мэйсон” Иван стал ходить в поэтический кружок, где тон задавали изощренные старшекурсники Крис Нагл, Джеф Макдауэл и Брэдли Кук. У нашего фрешмана (салаги) с ними, кажется, произошел конфликт, во всяком случае, именно оттуда, из “Мэйсона”, он отправился на Аляску, т.е. как Байрон в Грецию, устав от лондонских салонов.
Чтобы не упустить дальше эту идею, заметим сразу, что Ваня был настоящим байронитом. Если говорят, что этот образ разочарованного (и в то же время очарованного) молодого человека вышел сейчас в тираж, что нынче время молодых прагматиков, зарабатывающих миллионы на Интернете, что байронитов сейчас можно сосчитать по пальцам, тогда один из этих пальцев, безусловно, надо отдать молодому (теперь уже вечно молодому) поэту Ивану Трунину. Как бы серьезно мы ни оценивали скептическую мину постмодернизма, я берусь утверждать, что без байронита литература теряет способность следующего шага. Куда направится этот шаг, трудно сказать, но уж, во всяком случае, не в зону энтропии.
Однажды – кажется, в 1994 году – мы вдвоем с ним поехали в Чарльстон, Южная Каролина. Этот старинный город был основан гугенотами, переплывшими океан в конце XVII века. У меня к нему возникло влечение сродни тому, что я когда-то испытывал к Таллинну. Мы рулили по очереди и гнали в вечном потоке Интерстейт-95 на юг. Без конца болтали то по-русски, то по-английски, перескакивали с темы на тему. Было такое ощущение, что он хочет переступить какую-то черту и подружиться по-настоящему, что соответствовало и моему желанию. По пути в какой-то закусочной он протянул мне пачку своих стихов. Меня поразил их трагический тон, столь мало соответствующий всему его улыбчивому и легкому образу. Грешен, я принял это за обычную мрачную экзальтацию молодого поэта. Я стал говорить с ним на профессиональный манер. Знаешь, Ванята, мне не хватает здесь примет времени и места, то есть хронотопа. Соедини свое чувство с миром, в котором мы живем, и, может быть, от этого оно станет еще ярче, возникнет твоя уникальная метафора. Он кивал, потом засунул пачку стихов в карман. Позднее я понял, что он не согласился с моим советом.
В Чарльстоне все гостиницы оказались битком забиты, шел какой-то праздник. В поисках ночлега мы уже глубокой ночью заехали на Фолли-Айленд. Там среди дюн нашелся убогий мотель, который нас приютил. Комнаты, впрочем, были вполне пристойные. Мы провели там неделю, блуждая днем по пляжам, а вечерами по улочкам Чарльстона и болтая, как два приятеля, несмотря на сорокалетнюю разницу в возрасте.
За год до этого чарльстонская округа сильно пострадала от урагана “Хьюго”. Для ремонта разрушенных домов и коммуникаций в город съехалась бродячая рабочая сила, бородатое мужичье, которых здесь стали называть “хьюгонатс”. В этом словечке был каламбур, оно напоминало и об отцах-основателях, французских гугенотах, и об урагане “Хьюго”, а окончанием своим подчеркивало чудной, странный характер этой публики: в смысле “чокнутые”.
Иван повадился в соседний бар играть на бильярде. Как-то я зашел туда за ним и нашел его в обществе “хьюгонатсов”. Еще издали я увидел, что он с ними непринужденно болтает и хохочет, и те в ответ хохочут и хлопают его по плечу. Один из них провел меня к бильярду и позвал: “Хей, Айван, тут твой дадди (т.е. папаша) тебя ищет!”. Очевидно, после Аляски и Берингового моря парень чувствовал себя своим среди “синих воротников”, как здесь называют потеющих на работе трудящихся.
В тот вечер произошла забавная история. В старом Чарльстоне мы забрели в какой-то более-менее шикарный ресторан. “Знаешь, Вася, тут в меню лягушка по-луизиански, – сказал Ваня с непритворным любопытством. – Ты не будешь возражать, если я ее попробую?”
Мне как-то приходилось есть жареные лягушачьи лапки. Ничего особенного, вполне съедобно, даже вкусно, похоже на хрустящих цыплят. Словом, я дал добро на этот эксперимент. Увы, то, что явилось, мало напоминало мой собственный опыт. Ивану принесли большой глиняный горшок с густой зеленой жижей. Покопавшись в ней вилкой, он вытащил здоровенный мосол, от которого тянулась длинная борода. Похоже было, что парня сразу слегка затошнило, однако он героически взялся глодать жабью конечность. “Баста! – вскричал я. – Бежим скорей в “Макдоналдс”!” На бегу мы оба, дед и внук, начали нервно хохотать и долго не могли успокоиться.
“Чья будет эта лягушка? – спросил его я потом: – Кто ее опишет, я или ты?”
“Пиши ты”, – великодушно предложил он.
“А по-моему, ты должен ее описать в своем будущем романе”, – предложил я.
Лягушка эта так и осталась неописанной. Может быть, ее до сих пор подают в том шикарном ресторане.
Роман был упомянут не зря. Иван уже пробовал себя в прозе. Я читал несколько его рассказов. В них явно “что-то было”: детали, лексика, жест, стоящий за фразой. Особенно мне понравился упомянутый уже рассказ о горах, основанный на личном опыте спасателя. Там было вдохновенное и подробное описание снега, оно мне даже напомнило что-то подобное у Пильняка, которого Ваня, конечно, не читал, поскольку он почти не читал по-русски. Там были тени и острое ощущение высоты и прозрачного воздуха. Иногда мне казалось, что Иван постоянно тянется к чистому воздуху: быть может, сказывались детские воспоминания о приступах астмы.
Как-то в разговорах с ним мы сошлись на том, что ему, быть может, не хватает литературной среды. Где можно в Америке найти настоящую литературную среду, если не в Нью-Йорке? Я позвонил своему издателю Питеру Основу, который тогда был вице-президентом в огромном книжном доме “Рэндом Хаус”. Тот пообещал найти Ване какую-нибудь работу и пригласил его к себе. “Любая работа в этом издательстве приблизит тебя к литературе, убеждал я его. – Ты окажешься в самом центре этой тусовки, все остальное будет зависеть от тебя самого и от твоего везения”.
Иван отправился в “Большое яблоко” (Нью-Йорк) и навестил Питера в небоскребе на 50-й улице. После этого он уехал из Нью-Йорка, чтобы больше туда не возвращаться. Во всяком случае, в роли начинающего писателя. “Почему ваш Ваня не перезвонил?” – спрашивал Питер. Я не знал. Ваня на мои расспросы не ответил ничего вразумительного. Теперь я думаю, что ему просто было не по себе в Нью-Йорке: воздух там не отличался прозрачностью.
Роман у него подвигался нелегко, но подвигался. Иногда он посылал мне на прочтение куски. По своей работе в университете я знаю, что ребята часто начинают писать прозу, а между тем в голове-то прокручивается фильм. Не избежал этого современного соблазна (или ущерба?) и Ваня. То тут, то там угадывались киношные планы, однако наряду с этим появлялись уже и прозаически развивающиеся характеры. Особенно интересным для меня был его молодой герой, в котором угадывались черты некоего необайронита.
Стоит подумать тут о трансформации байронического типа в американском контексте, от Мартина Идена – до героев “потерянного поколения”, от них – к людям спонтанного джаза, к протестантам 60-х годов и к хиппи 70-х. В 80-е этот герой как бы выпадает из контекста, его место занимает бодренький прагматик-йаппи, и вот теперь, казалось мне, Ванькино поколение пытается нащупать его вновь.
С интересом я ожидал развития романа. В то время он часто звонил и задавал мне сугубо профессиональные вопросы о романной технике. Вдруг в романе стали происходить несколько обескураживающие неожиданности. Герой стал бледнеть, его оттесняли на периферию какие-то типы, словно пришедшие из экранных боевиков. Потом и это направление стало засыхать, возник какой-то новый полумистический сюжет, основанный на египетских мифах.
“Знаешь, Вася, что-то не получается у меня с романом”, – признался он однажды по телефону уже из Сан-Франциско. Я стал его убеждать, что, начав роман, надо его обязательно кончить, иначе возникнет ощущение неудачи, а это может плохо отразиться на будущих проектах. Он соглашался со мной, но все реже и реже говорил о романе. Я все-таки был уверен, что в нем нарастает писательство. Он совсем молод и может (должен?) пройти через неудачи. Все это впоследствии будет востребовано необайронизмом.
К этому времени Ваня окончил университет “Боулдер-Колорадо” и получил степень бакалавра по чрезвычайно дефицитной в современной Америке специальности историка. Это, конечно, шутка – с этим дипломом ребят нигде не ждут. Как они работали в студенческие годы официантами и продавцами, так ими и остались. Выпускники гуманитарных наук сталкиваются почти поголовно с полосой невостребованности. Чтобы перешагнуть эту полосу, надо сильно напрячься. Ощущение пустоты и одиночества доминирует во многих Ваниных стихах. Возможно, оно зародилось именно в этот период.
Волк, мой друг,
Стоит на перекрестке.
Россыпь звезд
Мерцает в шерсти серой, жесткой.
Мечта раздирает глотку.
К этому же периоду относится и серьезная любовная драма. Три года Ваня и его сокурсница, полунемка-полуамериканка, тоненькая и нервная Каролина, были неразлучны. Потом все стало разваливаться по никому, и прежде всего им самим, не понятным причинам. По всей вероятности, он никогда не прекращал ее любить. Одно из лучших стихотворений этого сборника было, быть может, вдохновлено именно этой девушкой, хотя метафорически оно уходит в другие сферы.
Она мой последний варяжский корабль.
Она торопится к ныряльщику в объятья.
Я поднимаю ее на своих плечах…
Моя возлюбленная, о да,
она – это все, чем я обладаю,
что считаю лучшим в себе.
Мое сокровище, которое промотаю.
Сердце от любви распарывается по швам,
и не приметаешь.
Но я осмелюсь, да, я осмелюсь
этот корабль за собой вести…
И она призналась, когда мы в августе 99-го собрались оплакивать Ваню, что никогда не переставала его любить. Быть может, беда бы не стряслась, если бы они не расстались.
Он стал время от времени появляться в России. Не уверен, что он чувствовал с ней какую-то прямую связь, все-таки он был прежде всего молодым американцем, однако Россия все чаще проявляется в сумрачной живописи его стихов.
московский день за моим окном
на шторм надвигающийся похож
я не буквально это просто чувство
темно как в пять часов утра такой
густой
и мрачный воздух
и вечно ждешь опасности как будто
на сердце камень в тридцать фунтов весом
в России каждый выглядит печальным
под этим камнем сдавлен похоронен
Жесткий контраст с миром его детства и ранней юности в солнечной Калифорнии, постсоветская нищая Москва. Однажды мы пошли с ним от нашего дома на Котельниках через полуразрушенную Солянку в сторону Китай-города. Смердящие нечистотами подъезды, зияющие провалы подвалов, искореженные решетки ворот – так все это тогда выглядело. В то же время чувствовался как бы нарастающий ритм огромного города. Возле метро вокруг коммерческих киосков кишела толпа. Среди людей, придавленных унылым прошлым и ошеломляюще непонятным настоящим, время от времени мелькали иные лица, исполненные дерзости или беззаботности, что было в те времена, может быть, дерзейшим вызовом. Кто-то проскальзывал на роликовых коньках, какая-нибудь пара самозабвенно целовалась, девушки перед тем, как прыгнуть в троллейбус, бросали на Ваню заинтересованные взгляды. В подземных переходах играли нищие музыканты. “Священный Байкал” сменялся песенкой Армстронга, через десять шагов наплывала Ave Maria. Мы говорили о специфическом московском урбанизме, о множестве тайн, гнездящихся в этих нечистых кварталах, о неожиданностях, которые подстерегают здесь за каждым углом.
Со стороны Варварки (тогда улица Степана Разина) мы вошли в полуразрушенный Апраксин двор. До революции там были богатые торговые ряды, большевики понавесили тут пудовые замки и наглухо закрылись: ходили слухи, что там был выход кремлевского тайного метро. Во всяком случае, в центре огромного внутреннего пространства мы увидели какую-то заброшенную шахту.
Мы шли по кавернозным галереям, напоминавшим какую-нибудь голливудскую антиутопию о временах будущего гниения и распада. Было пусто, только вороны копошились под сводами. Иван оглядывал все это с большим интересом и иногда бормотал: “Классно!”. Где-то он подцепил это словечко и теперь постоянно им пользовался. Вдруг мы увидели юную девушку в джинсах. Она сидела с книжкой, опершись на полуобвалившуюся кирпичную кладку. Мы поздоровались. Она смущенно кивнула. “Вы тут одна?” – спросил Иван, то есть сразу по делу. Она покачала головой: “Нет, вон там наши стоят”. В стороне кучковались длинноволосые ребята и девочки с раскрашенной в разные цвета короткой стрижкой. “А кто вы?” – спросил Иван. Девушка улыбнулась именно такой улыбкой, какую он впоследствии описал как единственно возможную в Москве: “улыбкой невинности”. “Мы хиппи”. Я пошутил: “А это вот американский хиппи”. Через несколько минут Ваня уже был в середине группы. Там все улыбались улыбками невинности. Я прошел вперед, чтобы не мешать им общаться. Не исключаю, что эта встреча повлияла на появление таких строк:
…о, конечно, Москва не бесчувственна
к этому тяжкому свету
и гнету
к птицам, летящим в эти тенета
За три года до конца он вместе с двумя своими университетскими друзьями, Оливером Бюргельманом и Рубеном Салазаром, переехал в Сан-Франциско. Они сняли на троих маленький домик и стали там жить, три огромных бакалавра. Ваня, со своими 1,92, по росту располагался в середине. Немного до него не дотянул фламандец Оливер. Колумбиец Рубен был выше двух метров. Когда эти “три товарища” (в сугубо ремарковском смысле) двигались вместе сверху вниз по горбатой сан-францискской улице, веселые и прямые (во всех смыслах), неизбалованным девушкам этого города они, наверное, казались демиургами молодой мужественности.
* * *
Все три бакалавра нашли работу, подобающую их степеням: Оливер стал таксистом, Рубен – велосипедным курьером, Иван как опытный горнолыжник устроился продавцом в лыжный магазин. Никто из них, впрочем, не собирался посвятить всю жизнь городской коммерции. Оливер сочинял рок-музыку. Рубен стремился к путешествиям, возможно, и в нем бродила уже писательская закваска. Иван все круче уходил в стихи, в восточную философию, в размышления о непостижимости жизни.
Сан-Франциско – город с основательной поэтической традицией. Здесь родилось beat generation. Еще в 50-е годы в здешних кафе дерзко декламировали Аллен Гинзбург, Грегори Корсо, Джек Керуак, Лоуренс Фирлингетти. С тех времен в городе осталось битниковское издательство City Lights. Альтернативщики тут никогда не выводились. Первые хиппи (самые крутые), а стало быть, и лирики рока, зародились здесь в квартале Ashbury Heights. Через залив бурлил завиральными революционными идеями “Красный Беркли”.
Все это создавало фон для необайронической ностальгии. Ваня начал читать свои стихи в поэтических кафе. В семье он никогда не говорил об этой стороне своей деятельности, хотя друзья, приехавшие с ним проститься, рассказывали нам, что он начинал пользоваться успехом. Снобистская аудитория обычно встречала незнакомого юношу скептическими улыбками, потом начинала прислушиваться и наконец подчинялась течению его мрачной лирики. Стихотворение “She is last longship” (“Она мой последний варяжский корабль”) стало, так сказать, его “торговой маркой”, а сам он уже слыл признанным непризнанным (до поры) поэтом: “Lo and behold, this is Ivan Trunin!”* Рукописи, впрочем, продолжали благополучно возвращаться из журналов. Ну что ж, это ведь тоже традиция: молодой писатель из Сан-Франциско получает отказы в журналах Восточного побережья, чтобы в один прекрасный день завоевать признание.
В первые десятилетия ХХ века американская интеллигенция была еще литературоцентрична. Множество молодых людей мечтало о литературной славе, хотело сказать новое слово, произвести сдвиг, было захвачено романтическим индивидуализмом. Теперь (пока что) все обстоит иначе. Прекрасно подготовленные выпускники бесчисленных писательских программ и мастерских вступают в литературу с уверенностью профессионалов, но без вызывающего романтизма. Ваня, человек будущего, в этом смысле принадлежал к прошлому, временам Эзры Паунда, Хемингуэя и других безумных честолюбцев. В его литературном сознании доминировал образ полной независимости, тень одинокого поэта, говорящего с Богом и мирозданием.
Читатель, конечно, сразу поймет, что он имеет дело с поэтом трагического мироощущения. Воля к жизни воспринимается им в шопенгауэровском ключе, то есть не является – как бы поточнее выразиться? – высшим проявлением жизни. Темы безотчетного страха, падения и разлома всего состава тела, словно предвещавшие судьбу:
Упав с седьмого этажа,
я сломан и разбит, –
мысль об изначальном зачатии жизни (“Я был так стар, я был грязь”), все это проходит, как судорога, через стихотворение “Пузырь” (шекспировские “пузыри земли”) и судорогой передается читателю, чтобы далее завершиться трогательным и совершенно классическим шедевром:
И заключаю: какой бы грязи вы ни пожелали,
в конце концов Озирис будет меня судить.
Пожалуйста, опустите
немного любви, прикосновение милосердия,
вишенку добрых намерений
в чашку весов, и это
уравновесит мои проступки,
дарует искупление.
За год, или чуть больше, он оставил нам в Вашингтоне большую пачку стихов. Последний раз, когда мы с ним говорили об этом, я опять пытался ему втолковать, что, с профессиональной точки зрения, его лирика будет звучать еще сильней, если в ней появятся приметы времени и места. Его трагическую ноту я близоруко воспринимал как традиционную экзальтированность молодого поэта.
В конце концов трудно найти настоящего поэта без трагической ноты. Поэты начинают прощаться с жизнью в шестнадцатилетнем возрасте, однако одни из них доживают до лауреатских седин, в то время как другие не доживают. Ваня грустно смотрел в окно, иногда кивал и произносил: “Может быть, может быть…”.
В жизни он не был печальным Пьеро. Напротив, в нем иной раз можно было увидеть и Арлекина. Друзья обожали его, он был, по сути дела, душой большой сан-францискской компании. Девушки не обделяли его своим вниманием.
Года за два до конца он снял отдельную однокомнатную квартирку (“студию”, как здесь говорят) на седьмом этаже многоквартирного дома. Он признался Алене, что его стало немного тяготить шумное общество. Ему требовалось одиночество для стихов и медитации. Сейчас, конечно, думаешь, что, если бы он остался со всеми, он смог бы преодолеть какую-то свою не ведомую нам беду. Как много этих “если бы” приходит сейчас в голову!
К этому времени он обзавелся домашним оракулом. Речь идет о книге китайской мудрости, которая называется “Ицзин” (“Книга Перемен”). Считается, что она была создана чуть ли не пять тысяч лет назад для того, чтобы помочь людям находить правильные решения жизненных вопросов. Разумеется, в ней все построено на мистическом элементе, но к тому же она еще похожа на игру, так как снабжена и специальной системой для получения ответов. Книга эта очень популярна в Америке, и Иван, как тысячи других молодых людей, обращался к “Дорогому Оракулу” по разным своим – иногда сложным, а иногда очень простым – вопросам.
Переезд вовсе не означал, что он порвал со своей компанией. “Три товарища” по-прежнему были близки. Они часто встречались, бродили по городу, вместе появлялись на вечеринках. Нередко они устраивались на плоской крыше Ваниного дома, пили пиво, созерцали звезды и философствовали. Алена говорит, что он еще в детстве тяготел к крышам, но кто в детстве не торчал на верхотурах, воображая себя на мостике океанского корабля?
Та его последняя крыша имела одну страшноватую и гипнотическую деталь – узкую шахту для пожарной лестницы, завершающуюся бетонным дном. Если бы этот дом был сконструирован как-то иначе…
Осенью 1998 года Ваня вместе со своей любимой бабушкой, которую он всегда называл Маечкой, отправился в одно из самых своих захватывающих путешествий. Сначала они прибыли в Москву, а оттуда проследовали в Тель-Авив, в Иерусалим, в Галилею, на Голаны, на Красное море, в Эйлат, откуда Ваня с компанией англичан на автобусе поехал в Египет, к пирамидам Гизы.
Ваня вообще-то в своих медитациях и поэтических откровениях постоянно включал себя в контекст древнего мира. Об этом говорят хотя бы следующие строки:
Мой сон дремуч, мой дух мутится,
я падаю на лапы, точно кот.
У него была своя эзотерическая религия, он, похоже, мечтал во время этого путешествия приблизиться к своему Богу и, кажется, наряду со жгучим интересом ко всему окружающему испытал некоторое разочарование, сродни тому, что овладело Гоголем, когда тот достиг вожделенной Святой земли. Все дело, конечно, в огромном количестве быта, заполнившего землю откровений. Турист вытесняет пилигрима. Море, у которого страдал апостол Иоанн, стало местом отдыха миллионов. И все-таки можно, сидя у этого моря, мысленно расставить вокруг себя свечки для медитаций и задать вопрос:
Почему моя планка не так высока,
как у стаи, взлетающей под облака?
Почему мы должны умереть?
Есть ли смысл
видеть мир так, как мы,
в настоящем, прошедшем и будущем времени?
И тогда он обратится за помощью к чему-то, что он называет “нежным милосердием”.
Так или иначе, они были счастливы там вдвоем, на Святой земле, и, конечно, ни ей, ни ему не приходило в голову, что меньше чем через год они предстанут перед крайним ужасом существования, концом его существования. Не известная нам буря, охватившая его 6 августа 1999 года, не оставила ему шанса подумать о Маечке. Если бы он представил, какую муку придется испытать его близким, он, быть может, не прыгнул бы с крыши.
Ничто не предвещало трагедии. Последний год своей жизни Иван был полон планов и надежд. Он решил получить вторую академическую степень, так называемый MFA, что дало бы ему возможность претендовать на преподавательскую лицензию. С такой лицензией он мог преподавать английский в любой стране мира. Иными словами, поэт мечтал о путешествиях.
Для этой цели он записался в Сан-Францискский университет. Как все студенты, он должен был работать. Оставив за собой место в горнолыжном магазине “Любая гора”, он пошел на канцелярскую работу в какой-то институт практической лингвистики. Куча дел, как мы видим, а помимо этого он еще стал “брать” японский. Метафизике явно пришлось потесниться в этом загруженном календаре.
По телефону он звучал бодро. Ему нравилось снова быть в университетской среде. Все как-то стало складываться неплохо. Финансовых трудностей он не испытывал. Дурными пристрастиями не страдал. Друзья были рядом. Редкие свободные дни он проводил в горах возле озера Тахо, съезжая на своем сноуборде с головокружительных высот.
Быть может, если бы он жил рядом с семьей, мы бы почувствовали приближение какой-то опасности, но мы были далеко и ничего не почувствовали. Ни Оливер, ни Рубен, никто из многочисленных приятелей, ни девушки, с которыми у него были отношения, не думали, что может произойти трагедия. Напротив, Айван считался сильным парнем, во всяком случае – сильнее других.
В последующие за самоубийством дни Алена из последних сил обзвонила всех, кто был с ним связан, проверила все его счета и звонки на его сотовом телефоне. Никаких признаков беды. Последний день его жизни вроде бы не предвещал ничего чрезвычайного. Днем был в банке, положил на свой счет очередной чек. Ближе к вечеру столкнулся на улице с девушкой из магазина “Любая гора”. По ее свидетельству, он был спокоен и весел. Вечером вся лыжная компания собиралась встретиться в баре по поводу возвращения их менеджера Кевина из какой-то поездки. “Я обязательно буду, – сказал Ваня. – Сто лет не видел Кевина. Вот приму душ, переоденусь и приеду”.
Что произошло после этой встречи, никто не знает и скорее всего не узнает никогда. Через два часа он спрыгнул с крыши – или упал? – в ту страшную шахту с бетонным дном.
Нет ничего ужаснее для семьи, чем смерть ее младшего члена, да еще такая смерть. Разверзлись небеса, и треснула земля. Наш мальчик ушел из этого маленького мира в сферы, не доступные живым. Представить себе, что он это сделал в результате своих размышлений о тщетности бытия, невозможно. Был, должно быть, какой-то финальный толчок. Конечно, вся его поэзия проникнута чувством смерти, но и с этим чувством поэты живут до конца, до финального толчка, что приходит из ниоткуда, из роковой судьбы, будь это западня Маяковского, жуткая водка Есенина, разрушение семьи Цветаевой. Каждая строчка в оставленной Ваней записке, похожей на набросок стиха, может быть прочитана по-разному, включая и ссылку на “Ицзин”. Нам остаются только вопросы, вопросы и вопросы.
“Как теперь жить?” – спрашивает моя несчастная жена, Ванина Маечка.
“Теперь нужно жить грустно”, – бормочу я. Что я могу еще сказать?
* * *