Единственное, что было красиво в городе, – это парк на фоне оголенных гор песочного цвета, врезавшихся в небо большими остроконечными зубцами. Странно было видеть на горизонте горы, когда, казалось бы, горизонт должен быть заслонен домами. Но дело-то в том, что город был вовсе не так велик, как представлялось на первый взгляд по высоким домам в центре – местным небоскребам, по тесным и людным улочкам вокруг собора, где живописно ютилась беднота, по новехоньким аккуратным дачкам из папье-маше в только что застроенном квартале, где за решеткой палисадников не видно было ни души. В действительности же ничего не стоило пройти город из конца в конец, и хотя главная магистраль, идущая от вокзала, упиралась в парк, он находился вовсе не посреди города, а на самом краю, и поэтому фоном ему служили горы и небо.
Парк раскинулся внизу; из города к нему вели высокие белые лестницы и широкие аллеи с плавными поворотами в виде площадок, где из листвы выглядывали белоснежные статуи. Стоило спуститься с первого марша лестницы, как воздух уже казался совсем иным, дышать становилось легко и отрадно, глаз отдыхал на затененной, пестреющей цветами зелени, а снизу поднимался неведомый, чудесный аромат; он исходил, быть может, от тех крупных цветов с мясистыми розовыми лепестками, что росли под экзотическими деревьями, стоявшими поодиночке на круглых лужайках, и открывались взгляду со следующей площадки… Аромат становился все крепче, манил все сильнее, и с последних ступенек хотелось спуститься бегом, чтобы поскорее попасть в рай.
Тут были большие лужайки с цветущими кустами и деревьями редких пород, на которых виднелись таблички, были и цветники, и поляны, окруженные вековыми дубами, были аллеи и аллейки, и ручеек не шире той дорожки, которая следовала за его извивами, и пруд или, вернее, прудик с утками, а подальше – рощица, где водились лани; были тут и клетки с птицами, перед клетками прохаживались павлины, красуясь сине-зеленым с золотом оперением хвостов; а белых голубей, которые, воркуя, клевали корм, было столько, что о них и говорить не приходится. В конце парка была ограда, за ней – пыльная дорога, загородные кабачки и оголенные горы песочного цвета.
Одна поляна, совершенно круглая, была отведена детям. Несмотря на то, что она была довольно большая, окружавшие ее гигантские деревья почти смыкались над ней, образуя свод, который ограждал ее от солнца и дождя. Для самых маленьких, для ползунков, были сделаны, дощатые загородки с кучами песка; со столбов, врытых посреди поляны, свисали качели и кольца, а кругом стояли скамьи и зеленые железные кресла с пружинящими сиденьями. Такие кресла были расставлены повсюду в парке группами по четыре, по шесть, по два; они стояли в кружок или в ряд под деревьями, у края дорожек, между боскетами, у ручья и ожидали гуляющих.
Был ли это земной рай, покинутый Адамом и Евой, или рай небесный, уготованный для праведников? Рай первородного греха или всяческих добродетелей? Так или иначе, но он пустовал. Пыльный город был битком набит людьми, а в парке царило безлюдье: местные жители не заглядывали сюда, как парижане не взбираются на Эйфелеву башню. Никто не сидел на железных креслах, хотя казалось, будто на них только что отдыхали люди, никто не закрывал глаза, упиваясь благодатным воздухом, никто не любовался ланями и павлинами; песочек для малышей превращался в пыль, а веревки на качелях прогнили. Почти никто не бывал в парке. Его населяли растения, звери и птицы, да еще садовники, которые ухаживали за деревьями и цветами, и сторожа, которые ухаживали за зверями и птицами и подметали дорожки, где лишь ветер, пролетая, оставлял след.
Впрочем, нет, там бывали еще два живых существа: Иветта и Деде. Но они-то уж каждый день ходили в парк с той поры, когда Деде был еще вдвое старше Иветты, то есть когда ей было три года, а ему шесть лет, что мало-помалу сгладилось, и оказалось попросту, что разница между ними – три года.
Но в любом возрасте – и когда они возились в песочке, и когда качались на качелях и играли в прятки, и когда целовались между кустами неподалеку от утиного пруда, и когда Деде читал стихи, а Иветта не слушала и только ощущала руку Деде в своей руке, – словом, в любом возрасте, пока они ходили в парк, они ходили вместе и бывали вместе. Пока ходили в парк… Это были их владения, их дом, их родина.
Обыкновенная история, если только можно назвать обыкновенным преступление. А война – что может быть обыкновенней войны! Но война тут ни при чем, не война изгнала их из рая, они сами по доброй воле покинули его.
Иветта работала в отцовском магазине «Торговый дом Валлон. Дамское готовое платье», очень красивом магазине с большими зеркальными витринами на углу Вокзального проспекта и одной из улиц.
Иветта была милая девушка, добрая, слабая и, на беду свою, красивая. В ней не было ни капельки злобы, как в тропическом плоде папайя не содержится ни капли кислоты. С покупательницами она бывала приветлива и отличалась неистощимым терпением. Улыбка се была неподдельной, без малейшего торгашеского налета. Она вела себя, как подобает любящей и послушной дочери, и с отцом, тощим, долговязым, страдавшим несварением желудка, и с матерью, дородной дамой, задыхавшейся в тесном корсете. Насколько мадам Валлон была суетлива и бестолкова, настолько ее муж отличался методичностью и деловитостью во всем, чем бы ни занимался.
Иветте предоставляли относительную свободу – и так уж у девочки была печальная юность из-за этой войны, зачем же лишать ее тех немногих развлечений, какие ей доступны.
Поэтому она почти ни одного вечера не сидела дома, а родители даже не спрашивали, где и с кем она бывает. Люди, жившие по соседству с особнячком Валлонов, наблюдали, что она возвращается в самую последнюю минуту, когда еще разрешается ходить по улицам, и считали ее легкомысленной девушкой. Достаточно послушать бесконечные перешептывания в палисаднике и посмотреть, как движутся две тени на светлой стене особняка… Конечно же, Иветта легкомысленная девушка, думали и говорили соседи.
Услышав, как щелкает ключ в замке, мать окликала:
– Это ты, Иветта? Поди поцелуй нас.
Иветта входила в спальню родителей: там было душновато и пахло чем-то очень знакомым – этот запах Иветта помнила с самого раннего детства, когда папа и мама по воскресеньям позволяли себе поваляться подольше и клали ее между собой на двуспальную кровать. Шторы были плотно задернуты, и только на тумбочке горел ночник под синим абажуром. На стульях валялась снятая одежда, старый халат, с которым папа не желал расстаться – старые вещи особенно хорошо греют, – и мамино шерстяное белье… На тумбочке у изголовья папы лежали очки в золотой оправе, рядом – книжка и много коробочек и пузырьков с лекарствами. Золотые карманные часы висели на стене в туфельке, которую Иветта вышила крестиком, когда едва еще умела держать в руках иголку; часы подвешивали к пятке, а цепочка пряталась в носке туфельки. У изголовья мамы на мраморной доске тумбочки лежали шпильки и гребенки, кольца и часики, которые тикали в предписанной военным положением тишине. Здесь можно было отдохнуть по-настоящему, здесь мать снимала корсет, а отец позволял себе пожаловаться на боли в желудке, здесь хотелось укрыться, когда бывало тоскливо и одолевала усталость, здесь родилась Иветта, здесь отец ворочался с боку на бок, если к концу месяца приходилось туговато, здесь на вышитом разноцветной шерстью коврике перед кроватью Иветта играла, пока мама одевалась! вот этот трехстворчатый полированный зеркальный шкаф видел, как портниха примеряла Иветтс платья и как взрослела Иветта…
Иветта усаживалась на край двуспальной кровати, и только в слепоте родительской можно было не заметить, каким оживлением светилось се лицо, как блестели глаза, как прекрасны были губы, с которых стерлась помада, а очертания лба и щек выступали резче, обнаженнее.
– Повеселилась, девочка? – спрашивал отец, тощий, длинный, словно жердь, – лицо его белело среди белых подушек; мать звонко чмокала Иветту в обе щеки. На волосы мадам Валлон, все еще белокурые, была надета сетка, а фланелевая рубашка на ее телесах напоминала бурдюк с водой.
Иветта рассказывала содержание картины, которую видела, и последние слухи об окончании войны, о приходе или уходе немцев.
– Сегодня вечером англичане сообщили… – начинал отец.
А мать жаловалась, что папа совсем помешался на радио, когда у нас такие соседи… и, кроме того, прохожие… Иветта шла на кухню приготовить липовый чай и подавала его на подносе с печеньем или конфетами, принесенными из кино. Потом она тушила свет, а мама продолжала жаловаться, что папа ведет себя неосторожно, каждый день забывает плотно задвигать занавеси у себя в кабинете и в конце концов дождется, что немцы выстрелят в окно. Иветта закрывала за собой дверь.
– Ты не находишь, мамочка, что наша девочка с каждым днем хорошеет? – спрашивал папа в темноте, поворачиваясь на бок.
– Дочка у нас просто клад – красивая, и милая, и ласковая, – вторила мать. – Покойной ночи, папочка.
Иветта быстро раздевалась, ложилась, тушила свет, чтобы скорее предаться воспоминаниям о прошедшем вечере. Вчера ее спутником был Пьер, сегодня – Жак… Впрочем, не все ли равно, Пьер, или Жак, или еще кто-нибудь, – все они были одинаково милы с ней и ко всем она относилась одинаково хорошо. Родители правильно говорили, что Иветта не только красивая, но и добрая, ласковая девушка… Ей исполнилось уже двадцать лет, но что-то детское, умилительно детское сохранилось у нес и в округлости щек, и в ямочках на руках, и в манере небрежно втыкать гребень в свои густые черные волосы, и в простодушии, с каким она выставляла напоказ голые коленки, и в любовании своей грудью и бедрами, имевшими для нее прелесть новизны. А между тем грудь у нее была вполне развившаяся, и губы она красила, точно взрослая. Как чудесно сверкали между этими красными губами крупные ровные зубы, да и вся Иветта была такая же здоровая, чистая, крепкая, как и ее зубы.
Деде не часто бывал в родном городе. Но, приехав, он, прежде чем отправиться на велосипеде домой, в загородное поместье родителей, забегал за Иветтой в магазин готового платья. И хотя они по-прежнему спускались в свой райский сад, этот новый Адам с ясным и уже опытным взглядом держался несколько отчужденно, и казалось, что он опять вдвое старше Иветты. А потому и она вела себя с ним как благовоспитанная барышня, без малейших вольностей. У каждого из них была своя загадочная жизнь. Что знала Иветта о Деде? Она хорошо знала и мешковатый пиджак, болтавшийся на его плечах, как на вешалке, и небрежно расстегнутую на худощавой груди сорочку, и брюки, чересчур широкие в талии, точь-в-точь как в тс времена, когда он изо всех сил стягивал пояс, чтобы не упали штаны, сильно сборившие на узких мальчишеских бедрах… Она знала желтые кожаные перчатки, торчавшие у него из кармана вместе с газетой и книгой, и быстрый взгляд, словно метко брошенный камень, и дружескую руку, поддерживавшую ее, и тонкие пальцы, и вечно нечищенные ботинки, и непринужденный, несколько вызывающий вид, который действовал неотразимо и за которым скрывалось что-то неведомое… Иветта знала, что Андре вел в Париже веселую жизнь, как и подобает молодому человеку из хорошей семьи, что родители без труда могли оплачивать эту веселую жизнь, для которой Деде был словно создан. У него уже был целый ряд любовных интрижек, и слухи о них доходили до его родного города. Иветта знала, что, несмотря на его спортивную осанку, у него начиналась чахотка, люди говорили – от излишеств, потому что, говорили люди, чем бы он ни занимался, он всем занимается слишком рьяно: спортом, любовью, науками. Иветта знала также, что он просидел полгода в тюрьме из-за какой-то истории с листовками в университете. Андре знал, что Иветта не проявила никакого интереса к этому происшествию, чуть не стоившему ему жизни, а когда он пришел повидать ее вскоре после освобождения, она сказала только:
– Ну, конечно, ты тут ни при чем, к чему тебе заниматься такими делами.
– Ну, конечно! – ответил Андре, ужасно бледный и исхудавший, и после этого очень долго не приезжал в родной город.
На витринах магазина «Торговый дом Валлон. Дамское готовое платье» среди белого дня были спущены железные шторы, и когда Андре вошел в соседнюю кондитерскую, хозяйка, мадам Бенуа, заплакала, роняя слезы на свое черное шерстяное платье и кружевные манжетки: десять дней назад в гестапо забрали мосье и мадам Валлон. Иветту увели тоже, да, гестаповцы ночью нагрянули к ним домой; говорят, их обвиняют в том, что у них был радиопередатчик, говорят, они евреи – надо же придумать такое! – говорят, дочка встречалась в садике с парашютистами, говорят, она по ночам приносила им еду в магазин… Говорят… Нет, никаких вестей от них нет, говорят, они в городской тюрьме, там теперь боши, и оттуда редко кто выходит… Да, две недели назад… Мадам Бенуа плакала.
Андре уехал из города в тот же вечер, не побывав дома, и через три дня вернулся. Прямо с вокзала он побежал в магазин. Железные шторы были по-прежнему спущены, но владелица кондитерской, мадам Бенуа, сообщила ему, что мадам Валлон и Иветту отпустили, а отца продолжают держать и все время пытают… Говорят, его держат и пытают за то, что в 1924 году он был выдвинут кандидатом от социалистической партии. А боши, говорят, не любят социалистов… Говорят, мадам Валлон и Иветту ужасно избивали… секли… Говорят, мадам Валлон сказала, что ей стыдно показаться людям, она даже сидеть не может, и что будет с ее мужем, у него ведь такой больной желудок, бедняга, говорят, совсем не переносит хлеба, а мадам Валлон сказала – если с ним что случится, она его не переживет. Говорят, она плачет, не осушая глаз.
Андре вышел из кондитерской и направился к особнячку Валлонов; в кармане у него лежало письмо к префекту – за три дня пребывания в Виши он все поставил на ноги. Ему проще было бы обратиться к собственному отцу, но он ни о чем не хотел его просить. К тому же раз обеих женщин выпустили… Свернув на ту улицу, где находился особнячок Валлонов, он издали увидел Иветту на велосипеде.
– Иветта!
Глядя, как она катит во всю прыть, можно было подумать, что она чувствует себя превосходно! Она ехала стоя, раскачиваясь при каждом повороте педали, и уже издали улыбалась во весь рот… Но когда она остановилась возле него, все еще не слезая с велосипеда, когда Андре увидел ее, у него больно защемило сердце. Как она изменилась, как разительно изменилась! Вокруг глаз – круги, большие круги вокруг ее прекрасных глаз, а ее милые руки приобрели тюремную прозрачность. Андре заметил даже, что юбка стала ей широка и потому сколота английской булавкой, а ноги сделались как будто длиннее… Но главное – изменилось выражение лица, заострившиеся черты обозначились яснее.
– Пойдем в парк, – сказал Деде и взял ее под руку так бережно, будто касался чего-то необычайно хрупкого.
Они не проронили ни слова, пока не дошли до парка – так уж у них повелось, они начинали все разговоры, только сойдя с последней ступеньки. Парк благоухал, он был так прекрасен в этот майский день, что даже они оба, привыкшие к его красоте, были поражены и шли молча до самого утиного пруда. Там по-прежнему стояли два кресла, словно только что покинутые незримой парочкой. Парк был безлюден. Обыкновенная, такая обыкновенная история…
– Тебя били, Иветта?
– О нет! – Иветта смотрела на Деде со своей обычной улыбкой, чарующей глаза и сердце.
– Но как это случилось? Почему? А папу твоего выпустят?
– Кто-то написал донос… Немецкий офицер говорил мне, что они всегда так действуют – сначала арестуют, а потом уж начинают выяснять. Если ничего не обнаружат, человека выпускают. И папу, конечно, выпустят. – Все это она говорила милым, беспечным тоном, как будто рассказывала о чем-то вполне естественном и приятном.
– В чем его обвиняют? – спросил Деде.
– Не знаю толком… Но он, конечно, ничего такого не делал.
– Ты уверена? Очень жаль.
– Тебе жаль? Ты хочешь, чтобы папу оставили там? – Иветта уже не шутила.
– Бедняжка моя! Скажи, тебя очень мучили?
– Нет, – ответила Иветта и посмотрела ему прямо в глаза своими изменившимися, окруженными синевой глазами. – Молодых они не мучают… С молодыми и мало-мальски хорошенькими они любезны. Слишком любезны, – и она снисходительно улыбнулась.
– Слишком любезны, чтобы быть порядочными, слишком вежливы, чтобы быть порядочными… А маму твою? Она ведь немолодая!
– Маму они били.
Деде отвел взгляд.
– Говорят, ее секли, – сказал он ничего не выражающим тоном.
– Да нет! Это все россказни! Уж не знают, что и придумать. Ее били по щекам, а ты ведь знаешь маму, она кричала, закатывала им истерики, задавала вопросы, а сама не желала отвечать… Ну, словом, ты маму знаешь.
Деде все еще смотрел себе под ноги.
– А с папой что они делали?
– Не знаю. Говорят, с мужчинами они очень жестоки. Понимаешь, ото совсем другое дело. Впрочем, я увижусь с папой, офицер обещал, что мне разрешат свидание и передачу. Папа не выносит хлеба, у него от хлеба делаются колики. Мама непременно хочет, чтобы я передала ему сухари… Это очень просто, я сама их отнесу.
Утки вылезли на траву и прогуливались по-утиному, вразвалку, растопырив перепончатые лапы.
Одна была особенно говорлива и сердита, совсем как утенок Дональд из мультфильма. Иветта смотрела на нее и смеялась. Какой же она молодец, эта девочка, милая, славная девочка!..
– Ну а с тобой, Иветта? Как было с тобой? Что у тебя спрашивали?
– Да так, пустяки… Лейтенант жаловался…
– Ах, лейтенант? И молодой?
– Да, молодой и блондин, такой же светлый, как я черная. А до чего вылощенный, знаешь, даже странно было видеть такого опрятного человека… Мы-то все были такие грязные… Вообще немецкие офицеры хорошо одеты и хорошо сложены, все они очень рослые. Так вот, он жаловался, что у нас женщины несговорчивые, не хотят нигде бывать с немцами. Прежде чем приехать сюда, он был в Париже, и парижские женщины будто бы сговорчивее…
– Проститутки есть повсюду, – буркнул Деде.
Иветта внимательно следила за говорливым и сердитым утенком, который опять уже плыл по пруду, обретая все свое достоинство и стыдливо пряча под водой уродливые лапки.
– Мне пора, – сказала Иветта. – Мама не встает с постели и все время плачет о папе. Сколько я ей ни твержу, что ему ничего не грозит, раз он ничего не сделал, и что мне непременно позволят передать ему сухари, она все плачет и плачет!
– Если ты не возражаешь, я не пойду тебя провожать. Впрочем, ты все равно на велосипеде, – сказал Деде и в свою очередь прямо посмотрел в ее обведенные синевой глаза понимающим мужским взглядом.
Он глядел ей вслед. В чем загадка Иветты?… Что думает, чего хочет эта непостижимая Иветта?… Андре сидел в кресле лицом к пруду, придавленный тоской, которая была не под силу даже ему, мужчине. А парк, его потерянный рай, расстилал перед ним свой атлас, бархат, муар, свои гобелены, где из-за деревьев выглядывают библейские лани, грациозные, глупенькие, прелестные и загадочные. Когда рядом была Иветта, парк переставал быть парком, он становился просто шлейфом ее платья… «С молодыми и мало-мальски хорошенькими они любезны… Слишком любезны». Андре представил себе камеру, он знал, что такое камера! Представил себе комнату, где происходит допрос, и офицера, блондина-лейтенанта, высокого, вылощенного… Вспомнил взгляд Иветты, когда он, Деде, сказал: «Проститутки есть повсюду…»
Андре охватила тоска, такая тоска, которая оставляет глубокий след на всю жизнь. Только бы Иветта сдержала обещание и написала ему. Вдруг ее опять заберут? Боши вроде собак: собаки любят возвращаться на то место, где уже раз мочились, а если боши побывали в каком-нибудь доме, весьма вероятно, что они придут туда снова. Андре закашлялся – как будто у него есть время хворать!
«Папу я не видела, – писала Иветта, – и передач не принимают…»
«Папу перевезли в Париж, в тюрьму Френ, мае так и не удалось его повидать», – писала Иветта.
«У нас нет известий о папе», – писала она.
Железные шторы были опущены, и Андре опять пришлось обратиться в кондитерскую к мадам Бенуа.
– Иветта в лечебнице, – вздыхая, рассказывала мадам Бенуа, – у нее воспаление брюшины. Я уверена, что мадам Валлон бросится в воду, если Иветта умрет! Подумайте только, какое страшное несчастье! Такая красивая девушка, такая милая, услужливая…
– Но ведь она не умерла? Скажите же мне правду!
– Нет, нет! Говорят, у нее аппендицит, какой-то особенно злокачественный аппендицит… Мать уверяет, что это аппендицит.
– А вы знаете, в какой она лечебнице?
Мадам Бенуа ответила не сразу, она без всякой надобности переставляла пустые хрустальные вазы на белом с золотом столике.
– Конечно, не мое дело давать вам советы, мосье Деде, но лучше не ходите туда… Мадам Валлон совсем потеряла голову.
– Послушайте, мадам Бенуа, если Иветта жива и даже-если она умерла, все равно скажите, где она!
Мадам Бенуа разглядывала кружевные манжетки на своих сморщенных и унизанных кольцами руках.
– Ну, если вы настаиваете… Она в лечебнице доктора Машона.
Андре обогнул витрины со спущенными шторами магазина «Торговый дом Валлон. Дамское готовое платье». Немецкие солдаты запрудили всю улицу, и тротуар, и мостовую; их было необычайно много, они теснились в кафе и магазинах, у витрин, где подолгу любовались дамскими сорочками и бюстгальтерами, настольными часами и драгоценностями… Они сновали на мотоциклах, в касках и с автоматами; мчались в шикарных машинах.
Стояли первые дни сентября, было очень ветрено. В большом кинотеатре шел фильм «Вечерние гости». На убогих улочках вокруг собора копошились чумазые, оборванные и босые ребятишки. Посреди базарной площади, совершенно безлюдной в это время дня, у фонтана стоял мальчуган лет четырех. Его рвало, а трое других ребят стояли вокруг и смотрели.
Девочка постарше сострадательно положила руку ему на плечо и твердила, наклонившись над ним:
– Это пройдет, Жанно, пройдет… – Малыша рвало кровью, лицо его выражало нестерпимую муку, но он держался мужественно, как взрослый. Подбитые гвоздями башмаки Андре цокали по булыжникам, как подковы, от стоячей канавы исходило зловоние, какие-то смуглые люди, не то цыгане, не то армяне, разговаривали между собой, размахивая костлявыми коричневыми руками.
Дальше начиналось шоссе. Андре прошел еще полкилометра. Вывеска наддверцей в чугунной ограде указывала, что здесь помещается лечебница доктора Машона.
– Да, – сказала сиделка, – к ней можно, мадам Валлон как раз ушла немножко отдохнуть… Да, да, опасность миновала.
Иветта улыбнулась, когда он вошел, а ему стало страшно. Хоть она и улыбалась, но видно, ясно было видно, что она много выстрадала, и от этого становилось страшно.
– Бедняжка моя! Тебя оперировали? Все сошло благополучно?
Он сел на белый стул возле белой эмалированной кровати. На окне висели кисейные в мушку занавески, стены были выкрашены небесно-голубой масляной краской, на столике, накрытом кружевной салфеткой, стояли цветы… Но эмалированные сосуды и особый больничный запах скрыть было невозможно.
– Ничего особенно и не было, – ответила Иветта и подняла на него усталые глаза. Совсем не ее глаза. Ему вдруг показалось, что она теперь вдвое старше его… У нес были глаза женщины со всем опытом женской жизни и женских горестей. Ох, эта непостижимая Иветта…
– Тебе не все вырезали? – сухо спросил Андре. Это был не просто вопрос, а следовательский прием, ловушка.
Иветту его вопрос как будто ничуть не удивил. Впрочем, ее ведь не разберешь. Это одинаково могло означать и непонимание, и признание, а возможно, это была хитрость. Андре расстегнул кожаную куртку – ему вдруг стало жарко.
– Нет, – ответила Иветта, – мне ничего не вырезали, вообще это был пустяк…
У Андре не хватило мужества допытываться.
– А что с папой? – спросил он.
– Папу отправили в Германию.
Деде не стал больше спрашивать и вскоре ушел, он был измучен не меньше Иветты. Он не знал, что думать, не понимал, что это – жертвенность или бесстыдство.
Когда он приехал опять месяц спустя, Иветта была уже на ногах, если только эта не очень молодая и не очень красивая женщина была Иветта. Она стояла за прилавком и занималась с покупательницей.
– Я не могу свалить всю работу на маму, – сказала она, когда за покупательницей захлопнулась дверь. – Мама совсем затормошилась…
Мадам Валлон не давала ей покоя:
– Не стой, Иветта, тебе нельзя стоять. Покупательницы не понимают, что я чуть не лишилась дочери. Деде! Она потеряла пятнадцать кило! Иветта, деточка, сядь, прошу тебя, сядь!..
Мадам Валлон была растрепана, в стоптанных башмаках и не первой свежести халате. Магазин тоже был неприбран, загроможден коробками; повсюду были разбросаны товары, на спинку стула наложили столько вещей, что он упал… В комнате позади магазина от сваленной в углу кучи угля на всем, к чему ни прикоснешься, лежала черная пыль – на кусках ткани, на картонках, на образчиках, уголь скрипел под ногами. А главное, и там, и в самом магазине было полутемно – вместо огромных стекол витрины кое-где забили фанерой.
– Нас обокрали, – объяснила Иветта, – разбили два стекла и унесли все, что было в витринах. Не везет нам, – с милой улыбкой добавила она.
У Андре в груди закипела ярость. Прямо убить хочется эту девчонку! Над ней насмеялись, надругались, ее втоптали в грязь, а она, видите ли, заявляет, что ей не везет! Только и всего… Какая скромность…
– А что же с твоим отцом? – спросил он и почти хотел услышать что-нибудь страшное, лишь бы вывести ее из равновесия, лишь бы она расплакалась, возмутилась – что угодно!
– Папа в Германии. Мы отправляем ему посылки, это разрешено… Но доходят ли они, мы так и не знаем.
Она мужественно продолжала стоять и пыталась хоть немножко навести порядок на прилавке. Ногти у нее слишком отросли и цепляли шелк блузки, которую она складывала, чтобы сунуть обратно в коробку, а бескровные пальцы казались еще длиннее. Неизвестно почему, Андре представилась картофелина, пустившая ростки… Обычно Иветта коротко стригла свои густые черные волосы; теперь же они падали на шею неровными, жесткими, прямыми прядями. И сама она тоже словно выросла; голые ноги, худые, бледные, покрытые черными волосами, стали невероятно длинными.
Иветта теперь слегка сутулилась, отчего грудь казалась впалой. Улыбка ее поражала по-прежнему, но только потому, что была совсем неуместна на таком лице.
– Я тоже получил направление в Германию, – сказал Деде, чуть приоткрыв завесу над своей жизнью, – и потому смываюсь.
– А куда?
– Адрес я не намерен оставлять! – Деде громко захохотал. – Я бы охотно прихватил и тебя, но маки – неподходящее место для больных дам. Впрочем, ты-то и в Германию поехала бы безропотно…
Он поцеловал руку мадам Валлон, а Иветте по-военному отдал честь.
Вернулся он уже зимой, в самый разгар зимы.
– Как живешь, Иветта?
В магазине по-прежнему был беспорядок.
– Хочешь пройтись по парку?
– Конечно, хочу!
Она уже сбросила старенький джемпер и надела черное суконное пальто с меховым воротником. Она всегда влезала в пальто, подняв обе руки кверху, как мальчишка, не ожидая, чтобы ей помогли.
Спустившись с последних ступенек большой белой лестницы, Иветта спросила:
– У тебя все еще нет адреса?
– Нет… А ты знаешь что-нибудь об отце?
– Было только одно письмо, сразу после его приезда в Германию. Он в Берлине, работает по специальности, портным. Это-то хорошо. Но он во что бы то ни стало требует теплых вещей и еды… Мы посылаем, что можем.
– Вам удается достать все, что нужно? А то ребята из маки подкинут вам чего-нибудь!
– Нет, на черном рынке достать можно. Но только до папы ничего не доходит. Часть посылок нам вернули…
Около детской площадки голая гипсовая женщина зябко прикрывала грудь, изморозь мелкими капельками усеивала ей плечи, и казалось, будто она вся дрожит.
– Хорошо еще, что возвращают, а не оставляют себе! – проворчал Андре.
– Да, да, возвращают… и мы получаем. Только фуфайки – с одним рукавом, а консервные коробки продырявлены.
Андре остановился в недоумении:
– Что ж это такое?
– Должно быть, просто издеваются, – сказала Иветта и села в железное кресло возле утиного пруда, хотя сиденье было влажно от изморози. Подняв голову, она улыбалась, и улыбка ее была полна горечи, как миндаль, как житейский опыт, как душа обманутой женщины, как незадавшаяся жизнь…
Горечь, беспредельная горечь!
– Иветта!
Нет, она не плакала, она вообще не плакала – ни когда расшибала ногу о железную скамью, ни когда часами в этом самом парке ждала Деде, а он не приходил на условленное свидание, ни когда немецкий лейтенант не исполнил дорого купленных обещаний, ни когда ее оперировали в подозрительной лечебнице, ни когда ее втаптывали в грязь и отнимали у нес здоровье, молодость, веру в жизнь, неиссякаемую, глупую, преступную, подлую веру красивой девушки, для которой в жизни существуют лишь мужчины и женщины. Иветта встала. Андре молча протянул ей руку. И на этот раз он отпустил ее одну, а сам остался в кресле на берегу утиного пруда.
Он смотрел, как она удалялась, чуть прихрамывая; верно, ей было трудно ступать по крупному гравию деревянными подошвами с высокими каблуками, а может быть, у нее болели ноги. Одной рукой она придерживала пальто, а другой – жесткие черные пряди волос, и походка из-за этого была какая-то неровная. Парку, «шлейфу моей королевы», казалось, трудно было быть шлейфом, он тщетно тянулся за ней, помятый, ощипанный, без блесток, без цветов…
Иветта, непостижимая Иветта уносила с собой свою загадочную жизнь, она шла по направлению к горам песочного цвета, встававшим в небе огромными зубцами. Кстати, почему она идет не в город, а в обратную сторону, что ей там нужно?
Обыкновенная, совсем обыкновенная история военного времени… если только можно назвать обыкновенным преступление.