13/II 44. Вчера вечером читала Тусе все пятьдесят четыре свои стихотворения. И хотя я сидела у нее с 8 до 12.30, до той последней секунды, до какой можно сидеть, чтобы не попасть в каталажку, – разговор все-таки получился неполный, скомканный, ибо Тусенька, при всей скорости речи, идет всегда такими сложными, щедрыми путями, что ее быстроговорение все-таки не поспевает за богатствомыслием.
Я очень волновалась. Как странно: когда пишешь, каждый раз кажется, будто создаешь нечто совершенно новое, небывалое, а читаешь подряд и видишь, что дудишь в одну дуду. И чувство меня не обмануло. Постараюсь точно записать Тусины слова: – У этих стихов настоящее поэтическое напряжение, упорное и сильное. Но есть некоторая монотонность, одна струна, на которой сыграно все: не то чтобы тема ваша была узка, но мир ваш узок. Для того чтобы из этих стихов получилась книга, ей не хватает целых 2/3 другого, чего-то совсем другого… (Книгу эту я назвала бы «Изгнание». В ней только память и чужбина.)
Стихи ваши очень не защищены. Мы привыкли, что все наши поэты всегда щеголяют в мундирах, только некоторые позволяют себе появляться в штатском, а вы уже совсем дезабилье.
Все – один звук, одна струна. Будто узенький подземный ручей забран в узкую трубу. А когда вы пытаетесь выйти куда-то на простор – оступаетесь, делаете ложный шаг… Да и небрежностей много. И слишком большая родственность Ахматовой.
Тут я стала возражать. У Ахматовой мир конкретен, зрим – у меня, к сожалению, нет. У нее каждое стихотворение новелла – мои стихи совсем не новеллистичны.
Но Туся не согласилась.
– Ритм, интонация часто совпадают. Но дело даже не в этом. У Ахматовой есть круг лирических персонажей, если их можно так назвать: Муза, Разлука, Совесть, Ты, Я, Беда, Город и т. д. И вот эти персонажи у вас родственные.
Конечно, Туся во всем права. Но, думала я, возвращаясь от нее ночью пешком, что же мне делать со скудостью моего мира? Мир в стихах моих скуден, потому что он скуден во мне. Я люблю только тех людей, которых люблю давно, живу одними мыслями, одной тоской, одним городом, и ничто новое «со стороны» в меня не входит. Стихи раздвинутся тогда, когда раздвинется мир, а мир-то ведь по воле нераздвигаем.
6/II 44. Вчера у меня была Шура. Говорили о Ленинграде, обдумывали возвращение. Говорили о Тусе. Почему с ней так хорошо советоваться обо всем: и о стихах, и о пропуске, и о мебели? Думаю, потому (и Шуринька со мной согласилась), что в ней удивительное сочетание ума возвышенного и ума здравого.
8/IV 44. Вечером, почувствовав себя здоровой, отправилась вдруг к Тусе. Подсохло, ледок хрустит – вдали заря, розовая, нежная, прилетевшая с ленинградских проспектов. Тусенька похудела, осунулась, очень устала. По укладу этого излишне хозяйственного дома, за картошкой ходят Туся и Соломон Маркович, хотя у С. М. болит сердце, а Туся только что встала с постели. Но Евгения Самойловна не хочет брать работницу.
Выпив чая, мы с Тусей, как когда-то в студенческие времена, отправились к ней в комнату, которая ей кажется такой убогой, а мне, после моей конуры, такой блаженно тихой и уютной.
Туся подробно рассказала мне о блокаде, о том, как люди переставали быть людьми.
Я прочитала ей первую и третью часть своей поэмы. Кажется, первая ей в самом деле понравилась1.
Интересно, что Тамара сказала мне о своей постоянной работе с Самуилом Яковлевичем то самое и теми самыми словами, какими я всегда говорю о себе, о ней и Шуре. Она сказала:
– Самуилу Яковлевичу так существенно мое мнение о его стихах потому, что это его собственное мнение, только взятое объективно. Я всегда понимаю его задачу, ту, которую он поставил перед собой, и сужу о том, что получилось с точки зрения его задачи. Его собственной.
11/V 44. С утра поехала к Тусеньке, которая что-то хворает. У нее застала Самуила Яковлевича. Он сидел на стуле возле ее тахты и мучился от вынужденного некурения. Рассказывал нам о своем детстве, о толстой m-me Левантовской, дуре, которая везла его, одиннадцатилетнего, куда-то в поезде.
«Она спросила у соседей (и я как-то сразу понял, что вопрос этот угрожает мне стыдом): – Вы читали Пушкина? – Да. – Вот и он тоже пишет стихи».
Туся предложила ему послушать мою поэму (выходит, я тоже пишу стихи), С. Я. слушал, опустив на грудь голову, чуть похожий на Крылова, будто дремлющий. Но когда я кончила, заговорил с большим темпераментом, вскочил и, наверное, заходил бы по комнате, если бы пространство существовало. «Говорить? Или лучше не надо? Ведь вы не кончили еще – может помешать».
– Нет, говорите.
Вступление не понравилось С. Я. «Тут субъективное не стало объективным». Главы о детях и Эрмитаже он похвалил. «Вы были в Ташкенте, и это слышно. Человек текуч, как река, и в нем все отражается. Это повторение слова в конце – это у вас с Востока и очень хорошо».
Объясняя мне недостатки и удачи, С. Я. цитировал Твардовского, Пушкина, Лермонтова. Мы с ним хором прочли «Мороз и солнце…», и «Чертог сиял…», и «Выхожу один я на дорогу…» Заговорили о Берггольц. «Рассудочно», – сказал С. Я. И похвалил из ленинградцев Шишову.
Тусенька все время молчала. А потом произнесла:
– Объясните мне, Самуил Яковлевич, вот что: почему вступление, где Лида говорит о вещах таких дорогих для нас, нами пережитых, – не трогает? Ведь человека моей биографии оно, казалось бы, должно было тронуть с полуслова. А дальше – диванчик, дети, Нева, заново увиденная сквозь окно, – это все уже существует. В чем тут дело? Почему то, такое пережитое и искреннее, не нашло выражения, а это нашло?
– Я был бы Богом, если б мог ответить на этот вопрос, – сказал С. Я.
Дальше разговор шел от темы к теме, скачками.
Туся прочитала Бекетову, воспоминания о Блоке.
– Интересно? – спросил С. Я.
– Нет, взгляд тетки на великого поэта не только неинтересен – а просто невыносим, – сказала Туся. – «Мама, дай пелепевку» – или что-то такое – «по его тогдашнему выражению». Очень глупо.
Домой С. Я. завез меня на машине. По дороге продолжался разговор о стихах.
– Я стихов вообще не люблю, – говорил С. Я., – а люблю их только в виде исключения… Стихи должны упираться в землю и где-то взлететь… В мире есть дух, плоть и душа: психология. Это самое бесплодное, безвыходное, неодолимое.
Я вспомнила в статье Блока: «не заслоняйте духовность душевностью».
30/VII 44. Тусенька была у меня. Рассказала мне о сценарии Эйзенштейна «Иван Грозный». Стиль там таков:
«Моря рокотом гнев бояр ему отзывается».
– Интересно, – говорит Тусенька, – что в действительности Иван не только злодействовал, но и каялся. Он мучился пролитой кровью. Эйзенштейн же ни о каком покаянии и не думает. Кровь льется, и так и надо, и это очень даже хорошо.
30/IX 44. Мне позвонила Тусенька, жаловалась на Гакину, редакторшу, которая измывается над ее «Гулливером». В запале возмущения Туся совершенно всерьез стала мне доказывать, что она, Туся, литератор, а Гакина – столб. Я выслушала и говорю:
– Была я на днях у Сувориной, на радио. Она предлагает мне написать для них о Герцене, но так, чтобы ничего не упоминать о его отъезде из России, об эмиграции. Я негодую, а она меня уговаривает: «Такая наша специфика, вы постепенно привыкнете».
Туся до слез смеялась над этой «спецификой» и согласилась, что моя Суворина еще хуже, чем ее Гакина. Не знаю, послужило ли ей это утешением.
10/Х 44. Утром получила письмо от Шуры и сразу отправилась к Тусе. Надо обдумать, как спасти Зоечку. Она – строитель, она строит дома. С ее-то силенками, с ее неуменьем! И какая судьба: Зоя строит Тусин дом! Тот самый, в переулке!
Тусенька позвонила Самуилу Яковлевичу, и он обещал просить Дубровину2, чтобы та приказала Чевычелову3 зачислить Зою в Ленинграде в штат Детгиза.
Заговорили о Гакиной, о тех глупостях, которые она пишет на полях Тусиного «Гулливера».
– Вы только подумайте, Лидочка: на полях моей рукописи, там, где рассказывается о Гулливере у великанов – «кровать его была без конца и края, а комнату не обойти и в две недели» – Гакина спрашивает: это гипербола? Ну как смеет человек, ничего не понимая в литературе, быть редактором?
И Туся начала развивать свою любимую мысль о том, что основа подлости – невежество и глупость.
«Подлость – защитная окраска глупости. Гакина, например, вовсе не хищница, она по природе унылое травоядное. Однако она готова сделать мне любую подлость из боязни, что я могу доказать ее бездарность, разоблачить ее… Такова же была основа тех подлостей, какие делал нам Мишкевич4».
26/XI 44. Сегодня у меня праздник: была на Тусином «Городе мастеров».
У дверей театра толкотня. Мальчишки рвутся внутрь; контролерши смотрят на них как на личных врагов.
Мы с Люшей, по случаю моей слепоты, в первом ряду. Во втором – Тусенька, Соломон Маркович, Самуил Яковлевич, Кассиль, Прейсы5 и Шварц.
Шварц очень тонко мне сказал о Ленинграде:
– Ездить в Ленинград или жить там – это то же самое, что садиться обедать за операционный стол: «Кушайте, пожалуйста, здесь все вымыто и продезинфицировано».
Но это в сторону.
Начался спектакль, которым недовольна Туся. И хотя все ее неудовольствия справедливы (актеры играют, в сущности, конспект пьесы, огрубленный и сокращенный, а не самую пьесу во всем ее поэтическом богатстве), пьеса так богата, сказочная основа так счастливо в ней расцветает, что спектакль все равно чудесен, даже сквозь режиссерскую прозу и бедность. Кроме того, прекрасно играют два актера: страшный герцог и глупый хвастун Клик-Кляк.
Дети корчатся от волнения, предупреждают из зала добрых, шикают на злых.
Это – не аллегория. Это – ее величество сказка.
И его величество успех. Тусеньку вызывали семь раз. Она выходила на сцену с той улыбкой, приветливой и чуть светской, с какой улыбалась в Институте, выходя к столу на экзаменах – нарядная, быстро говорящая, слишком кудрявая и слишком румяная (за что и была прозвана Женей Рыссом6 «красненькая барышня»). Со свойственной ей благовоспитанностью она упорно аплодировала режиссерам и актерам, за руки вытягивая их на авансцену.
И я жалела, что Шуры и Зои нету сегодня с нами. Это был бы для них праздник, как для меня.
28/XI 44. Мне вчера пришло на ум написать рецензию на Тусину книжку. С. Я. благословил это намерение и посоветовал обратиться к Жданову, в «Комсомолку». И тот – хотя и не очень восторженно – заказал мне четыре страницы к пятнице.
Вечером я отправилась к Тусе за книжкой. Тусю застала утомленной, бледной, она без конца теребила и пристраивала волосы, что у нее всегда признак нервного изнемождения. Евгения Самойловна не желает взять работницу – и потому Туся без конца стоит в очередях – и это сверх театра, Детгиза, рукописей С. Я. и пр. Какое это безобразие, какое варварство! Не лучше ли тратить деньги, чем Тусины драгоценные силы? Но Евгению Самойловну одолевают два страшных беса: бес экономии и бес серьезного отношения к ерунде – к сорту хлеба, качеству молока. Домработница может купить что-нибудь не так, а Туся всегда покупает так… А что Тусе надо сидеть за столом и писать, об этом Е. С. не думает. В этом доме не быт приспособляют к литературной работе, а литературную работу приспособляют к быту и к удобствам Евгении Самойловны.
18/III 45. Вчера Туся рассказала мне характерный анекдот о Леонове. В Литфонде обсуждалась кандидатура Булатова7 – и его провалили. Я терпеть не могу Булатова, но, конечно, на членство в Литфонде он имеет все права.
Особенно ярился Леонов.
– Если принимать в Литфонд таких, как Булатов, – говорил он, – то куда же меня тогда? Не можем же мы с ним быть в одном разряде… Тогда меня и мне подобных следует перевести куда-нибудь выше, например в правление. Ведь был же Некрасов в правлении старого Литфонда.
– Он, по-видимому, полагает, – объяснила мне Туся, – что Некрасову было выгодно находиться в правлении: ордеров он получал больше, что ли!
4/IV 45. Туся рассказывала о Сейфуллиной и Шагинян, которых она видела в Союзе.
– Сейфуллина похожа на директора лилипутской труппы… или на скопца… или на мальчика-певчего в католическом хоре… Обвисшее старое личико, а пальто на кокетке и с большими пуговицами, как у пятилетних детей.
Шагинян вся квадратная, тяжелая, а лицо, как у первой ученицы в очках.
6/IV 45. Туся позвала меня помочь ей с корректурой «Гулливера». От запаха краски, от зеленых чернил корректора, а главное от Тусиных микроскопических сомнений, выраженных с помощью еле заметных черточек на полях, на меня пахнуло счастьем.
– Понимаете, Лидочка, – сказала мне Туся, – ведь на всем свете, кроме С. Я., вас, Шуры и Зои, никто бы даже не понял, что меня смущает в этих фразах…
Я понимала сразу, и мы чудесно поработали часа два.
29/VI 45. Вечером была у Туси. Со сказками неудача: «не подходят к профилю издательства». Безобразный же у них профиль! Смелость, необычность книги их пугает; книга не только прекрасная, но и образцовая, то есть воинствующая, а они хотели бы просто переиздать Афанасьева: так спокойнее.
Я прочитала Тусе два свои стихотворения: «Теперь я старше и ученей стала…» и «Этот пышный убор седины…» Она хвалила: «лирично, глубоко, точно, интонация хорошая прозаическая начала появляться». Я говорю:
– Вы мои стихи всегда хвалите неуверенным голосом.
– Да, правда. Они хорошие, искренние, умелые, но меня в них всегда смущает не полное присутствие вас. Вот вы седая, с синими глазами, с бровями домиком, произносящая «обшество» вместо «общество» – вас я не слышу в стихах. Я не уверена, что если бы мне их показали без подписи, я бы узнала, что это вы. А в статьях узнала бы непременно.
7/VII 45. Иосиф погиб.
Туся заплакала и замолчала в телефон. Я поехала к ней. Там какой-то муж какой-то кузины, как раз явившийся с первым родственным визитом. Его надо принимать, угощать, расспрашивать о родственниках. Туся жарит картошку, подает, расспрашивает – потом гость остается с Евгенией Самойловной, а мы уходим к Тусе в комнату, и там она кладет голову на стол и плачет. В письме женщины, товарища Иосифа по несчастью, сказано, что он погиб во время наводнения. Как? Отчего? Залила ли вода барак или он был на работах?
– Я же знала, я знала, – говорит Туся, – его ни минуты нельзя оставлять в этих руках8.
– Вы и не оставляли!
– Нет, я медлила, я ведь медленная, надо было спасать скорее…
14/VII 45. Опять была у Туси весь вечер.
Тусенька так же ласково говорит с Е. С., так же терпеливо по телефону с С. Я., но, чуть мы остались одни, она заплакала. Она жалуется, что лицо Иосифа ускользает от нее, будто лента рвется.
Это ей кажется. Даже я вижу его ясно, слышу голос. Он говорил «Лидичка», «Чаю, чаю я желаю, / Чаю, чаю я хочу, / А когда дадите чаю – / Я обратно ускачу». Я хорошо помню его в тот день, когда он пошел защищать Тусю и Шуру, а мерзавцы выгнали его и назвали шпионом, и он оттуда пришел ко мне, сел на диван и заплакал…9 А когда Туся вернулась, каким счастливым голосом он мне сказал по телефону:
– Сейчас, Лидичка, вы будете говорить знаете с кем? – смех: – с Тусей!
Нам бы, после всех наших потерь, хоть какой-нибудь мистицизм, хоть какую-нибудь веру в бессмертие! Нет, у меня нет. Я верю только в то, что если человек в этой жизни вопреки всему успел выразить себя, то он будет жить в делах своих и в памяти людей, которых он любил. (Вот почему такой грех – убийство ребенка: он еще не успел воплотиться.) Но Туся идет дальше. Она говорит, что всю жизнь человек добывает себе душу, и если душа успела родиться вполне – как душа Пушкина или Толстого, – то она будет жить и после смерти – нет, не только в памяти людей, а и сама жить и чувствовать, что живет.
15/VII 45. Сейчас вечер – а я, прогульщица, только сажусь за рабочий стол. Весь день прокутила с Тусей.
А впрочем, мы, пережившие столько гибелей, уже знаем, как люди хрупки. Сколько еще раз в жизни я увижу Тусю, Туся меня? Бог весть!
Я проспала с утра свою молочницу и помчалась к Елисееву за молоком. И вдруг меня осенило: повести Тусю на «Бемби». В кассе – никого. Зато другая беда: у Туси 45 минут занят телефон. Проклятие! Я звонила из автомата, звонила из дому, взбежав одним духом на шестой этаж (лифт не работает). Наконец, дозвонилась, условились.
Еле поспели.
Маленькая девочка позади нас уверена, что Бемби – это папа зайцев. Взрослые наперебой объясняют ей ее ошибку. Она слушает, потом:
– А он любит своих деток?
– А детки его ждут?
Туся согласилась со мной, что «Бемби» – живое опровержение всех предрассудков о необходимости в кино острого сюжета, быстроты и пр. Сидят сотни людей и затаив дыхание смотрят, как падают листья, как листья отражаются в воде… Ведь самое сильное в «Бемби» – это, а не остроты и карикатуры, и все это понимают. Зал был полон, и по репликам было слышно, что люди пришли во второй и в третий раз. На бессюжетную картину.
Я отправилась Тусю провожать. Прочитала ей то, блоковское, которое повторяю все последние дни:
…На эстраде,
Стиснув зубы и качаясь, пела
Старая цыганка о былом…
Боже, как это могуче – тут и раскачиванье, и песня, и боль, и память, и рыдание.
Я сказала: «Ну вот, Тусенька, может ли существовать перевод? Можно ли перевести рыдание и боль? Ведь переводят – размер и слова. А как же быть с этим?
Или как быть с вашим любимым, магическим:
…В твои глаза вникая долгим взором,
Таинственным я занят разговором.
Как быть с этими таинственными и?»
– Перевода стихов не может быть, конечно, – сказала Туся. – Нужно взять луковицу того же сорта и вырастить, вывести из нее новый, такой же прекрасный тюльпан. Вывести – а не перевести.
25/VII 45. С утра поехала к Любовь Эммануиловне за Шуриным письмом, а оттуда к Тусе. Она уже условилась с какой-то юристкой, что приедет к ней сегодня со всеми нашими бумагами протеста против Учпедгиза10. Приходится, прежде чем протестовать, распутывать: Учпедгиз спутал решительно все; меня и Туси в списке редакторов вообще почему-то нет; Маршака – тоже; денег с нас не взыскивают, а взыскивают с Корнея Ивановича, Зои, Шуры, Блока, Ильина11… Сели мы с Тусенькой и два часа сочиняли бумаги. Евгения Самойловна очень приветливо кормила нас обедом, но мимоходом произнесла фразу, которая меня взорвала:
– Что же вам с Тусей вдвоем отдуваться за четверых!
Да ведь она знает, что Шура и Зоя приехать не могут! Знает, что меня и Туси в списке нет по ошибке! Не станем же мы этим пользоваться и сидеть в кустах!
12/IX 45. Ездила на вокзал провожать Тусю.
Она и мать. Она едет всего на десять дней, а они не могли, прощаясь, оторваться друг от друга и обе плакали. Я проводила Евгению Самойловну до самого дома – нет, дальше, до дверей квартиры, стараясь видеть ее Тусиными глазами, глазами Тусиной любви.
А Туся завтра будет в Ленинграде, ее встретит Шура, и они вместе пойдут по Невскому мимо нашей жизни, то есть всех смертей.
20/IX 45. Верная присяге, данной мною Тусе, каждый день звоню Евгении Самойловне. Иногда завожу ей книжки, – она ведь рьяная читательница, как и Туся. Без Тусеньки она очень скучает, и я стараюсь ее развлекать, но, признаюсь, не всегда умею ей сочувствовать. Сегодня она пожаловалась мне, что не спала всю ночь.
– Почему же? Случилось что-нибудь?
– Туся мне по телефону сказала: «в красном шкапу почти все цело». Значит, в других шкапах – не все…
2/X 45. Вечером, после тяжелого, изнурительного дня, потащилась к Тусе – за письмом от Шуры, за вещами, которые мне Туся привезла и, главное, чтобы увидеть ее наконец.
В двух крошечных комнатушках и в передней свалены, сдвинуты, приткнуты, заткнуты Тусины вещи. Среди них, как в лабиринте, блуждают Евгения Самойловна и Соломон Маркович. Я радостно встретилась с умным, благородным Тусиным бюро и погладила его: сколько наших ночных разговоров вобрала в себя эта блестящая поверхность!
О городе Туся сказала:
– Он как человек. И если бы Шура не нянчила меня – я не выдержала бы встречи с этим человеком.
У них в ленинградской квартире, конечно, какая-то чужая семья. В бывшей Тусиной комнате – бочка с огурцами и картошка: «это мужа кабинет», – говорит генеральша.
А мне Шуринька прислала мой электрический камин.
Знают ли они, Шура и Туся, что они вернули мне вместе с этим камином?
3/Х 45. Только что вернулась от Туси. Час ночи. Поход был с маленькой катастрофой. Я твердо ушла в 11 часов, минута в минуту, но попала под дождь, сунулась обеими ногами в лужу и, дойдя до Каляевской, обнаружила, что на голове нет берета. Я назад, к Тусе, за фонариком, чтобы поискать берет. Фонаря не оказалось, но Туся, как ни устала, отправилась вместе со мною и скоро нашла мой гнусный головной убор: он лежал в луже в подворотне. Туся закутала меня в платок, а мой берет унесла к себе сушить и чинить.
Рассказала мне по дороге, что С. Я. все спрашивает, чем заменить слова «распарить тыкву» в одном стихотворении Китса.
– Ничем не надо, С. Я. Так хорошо. Оставьте так.
– Вы говорите, чтобы избавиться и больше не думать, или потому, что это на самом деле хорошо? – спрашивает С. Я. в гневе.
– Потому что на самом деле.
Но через 10 минут опять звонок и новые сомнения.
17/Х 45. Виделась с Тусенькой по телефону. Увидеться по-настоящему нету сил, а надо же обменяться днями. Туся подробно, с цитатами, рассказала мне о рукописи Фраермана, намеченной к премированию.
Язык малограмотный («нападки зверей на первобытного человека»), подспудная фрейдистская пошлость.
20/Х 45. Вернулась вчера от Туси в половине второго ночи. В 11 я уже была одета, но до часу простояла перед ней в пальто и шапке. Я смолоду не умела от нее уходить, а теперь, когда она да Шура – все мое достояние, и подавно.
Тусенька съездила в Ленинград недаром. Старый Будда снова стоит на бюро, на том же месте, на той же салфеточке; и фотографии под стеклом… Там Иосиф с высокими молодыми волосами. У нее в комнате все уже снова ленинградское, все наше, из нашей жизни, памятное – последних лет редакции.
Говорили мы обо всем на свете и под конец о нас самих. И все, что во мне смутно, подспудно, – все делается отчетливым здесь, в присутствии Будды, при свете этого голоса.
Мельком я сказала о Грине, что он очень плох, что его формалисты выдумали. Плохой писатель без языка, без мыслей, без людей.
– А формалисты вообще не имели непосредственного слуха к литературе, – сказала Туся. – Даже Тынянов. Вот как люди без слуха к музыке. Вот почему им так легко было выдумывать то одно, то другое: непосредственных отношений с поэзией у них не было.
Поговорив о Мопассане (я бранила, Туся защищала), заговорили о Зое и Танечке, о том, что Зоя о ней совсем не умеет заботиться, что в детском лагере, по рассказам Марины, Зоя самоотверженно нянчила всех детей, кроме Тани.
– Это понятно, – сказала Тусенька. – Потому что Таня – это она сама, а сама для себя Зоя – нечто нестоящее. Другим она хочет помочь, хочет служить, а себе она желает одного: папирос и чтобы не мешали лечь на кровать в галошах.
Потом Туся еще раз повторила мне, что в эту ее ленинградскую поездку Шура ее просто спасла.
– Одна я бы не выдержала встречи с городом. Там я так ясно почувствовала тех, кого уже нет. Я могла даже говорить с ними. Они были возле.
А недавно ей приснился сон об Иосифе. Он в пижаме – только почему-то пижама чужая, не его. Но он бодрый, веселый, вернувшийся. И она ему обо всем и обо всех рассказывает: о блокаде, о Шуре – как Шуринька ей помогла – о городе, о перелете в Москву. Он слушает, а потом:
– Но ты знаешь, что я умер?
– Ну, это все равно… Это ничего…
И продолжает рассказывать и только постепенно во сне понимает, что это значит, и просыпается в слезах…
7/XI 45. Под мокрым снегом после конца демонстрации пришла к Тусе. Она прочла мне свою балетную заявку и три сказки. Сказки ее, уже который месяц, переданы Чагиным Тихонову12. Лежат там, и их никто не читает. Вот они, истинные ревнители русской национальной культуры! Пальцем не хотят шевельнуть. А между тем эта книга, как предсказанная звезда, осветила бы темные углы нашей словесности, светом своим убила бы Леонова с его клеветой на русский язык. Сказки мудрые, лукавые, поэтичные – сказки, наконец-то прочтенные художником. Сколько лет, плесневея в руках у этнографов, дожидались они Тусиных рук.
Дождались – и никто не рад.
Мы смотрели старые фотографии – мои с напыщенными отроческими надписями и Тусины. Я выпросила у Туси карточку ее и Зойкину – их молодые лица, их шляпы и сумки, памятные, трогательные для меня.
18/XI 45. Только что позвонила Туся: просит придти прослушать «Авдотью Рязаночку», которую завтра она должна читать в Комитете. Конечно, мне сейчас ни минуты нельзя отрывать от Миклухи13, но, кажется, я все-таки пойду.
Вернулась. Медленно из меня выходит холод. На улице мороз, ветер и ледяная луна.
Мне положительно нельзя ходить к Тусе: за эту радость я всегда плачусь чем-нибудь, ошалевая: вот теперь позабыла очки! Как же я завтра сяду работать? Писать-то могу, а читать?
Пьеса хорошая, с темпераментом, очень отроческая, местами – по-настоящему трогающая душу. Там, где под спудом чувствуется личный Тусин опыт – опыт потерь и бед, – там совсем хорошо. Но горе мне с великим русским языком! Видит Бог, я люблю его. У Туси он хорош – цитатен – из сказок. И все же его избыток, его ощутимость, всегда как-то смущает меня. Там, где он осердечен личным сегодняшним опытом, – там он жив и уместен. Когда же он взят только как цитата – он мне не по душе.
19/XI 45. С утра я условилась с Тусей по телефону, что очки она принесет в Комитет по делам искусства, ровно к 13.15, когда поедет туда читать.
Я отправилась к машинистке, потом в магазин, потом в Детгиз и, уже порядком иззябшая, на свидание с Тусей.
Я ждала ее ровно час – на ветру, на морозе. Оледенела до слез. Люди толпой льнули к карточкам актеров, выставленным у подъезда, и я рассматривала лица – зрителей, не актеров. И на этих лицах лежит чья-то любовь, но если смотреть на них без любви, то…
Замерзла я зверски. Рассердилась и обиделась на Тусю ужасно. Целый час стояла и припоминала все ее несносные опоздания, еще ленинградские: как ее ни молишь, бывало, не опаздывать – все равно опоздает. Я в уме перечислила все ее вины. У меня ведь пальто летнее, а я жду ее час на морозе – ведь она знает, что у меня зимнего нет, и заставляет ждать!
Уверенная, что заболею, злая, несчастная, я помчалась домой.
Только мы пообедали – явилась Туся с моими очками.
Я ждала ее возле Управления по делам искусств, а надо было возле Комитета – то есть через дом.
Но кто мог подумать, что Управление и Комитет не одно и то же?
Тусино чтение отменено, ее об этом предупредили, и она пришла специально, чтобы вручить мне очки. И ждала меня целый час. И во всем виновата я.
20/XI 45. Туся читала мне по телефону сказку о матросе Проньке – чудо как хорошо, можно сказать, «работа под куполом».
7/I 46. Тусенька была у меня и сегодня впервые рассказала мне подробно о блокаде, о себе, о Шуре.
Она рассказала, в частности, что несколько раз во время бомбежек оказывалась в убежище вместе с Шурой. Тусенька читала вслух своим Диккенса или Чехова. Шуру это сердило: не к чему заговаривать зубы себе и другим, это лицемерие
и слабость; надо сосредоточиться и ждать смерти – своей или чужой. Она сидела опустив голову и закрыв глаза.
Я подумала: а как вела бы себя я? По-Тусиному или по-Шуриному?
Если бы рядом была Люшенька – по-Тусиному, пожалуй. Я бы ей читала, чтобы отвлечь ее, чтобы показать, что ничего особенного не происходит. (В щели в Переделкине, по ночам, когда немцы бомбили Внуково, мы с Люшей учили английские слова.) Но если бы я была одна, то я, вероятно, вела бы себя как Шура.
Тусенька – материнский человек, ей и Люша не нужна, чтобы чувствовать себя матерью всем.
14/III 46. От Зильберштейна, соблазнившись близью, пошла к Тусе.
Туся рассказала мне подробно и изобразила в лицах безобразную сцену в Гослите между Мясниковым14, редакторшей и Самуилом Яковлевичем. Редакторша сделала С. Я. замечания. Такие, например:
– Сапоги с подборами? Что за подборы? Такого слова нет.
С. Я. потребовал Даля. Подборы нашлись.
– Все равно, мне как-то не нравится, – сказала редакторша.
С. Я. сначала что-то уступал, потом взорвался:
– Это неуважение к труду! Я лучше возьму у вас совсем свою книгу!
– И возьмите! – крикнул Мясников.
Тут вмешалась Туся и стала успокаивать и улаживать. Жаль, в данном случае скандал мог бы быть победоносен.
21/III 46. Сегодня днем ко мне зашла Туся, принесла в подарок вятскую куколку. Сидела она недолго; мы только успели поспорить о стихах. Я прочитала ей «Попытку ревности» и «Тоску по родине» Цветаевой, которые мне полюбились. Я у Цветаевой люблю далеко не все; но это – очень. Однако Тусе не пришлись эти стихи по душе. Я огорчилась, я в последнее время часто с ней расхожусь в любви к стихам. Мне кажется, она даже Пастернака разлюбила, а когда-то в юности ведь именно она научила меня его любить. Я до сих пор помню, как она читала мне на улице:
Может статься так, может и́наче,
Но в несчастный некий час
Духовенств душней, черней иночеств,
Постигает безумье нас…
Когда вышел «1905 год», Туся восхищалась им и говорила, что Пастернак наделен редкостным чувством – чувством истории. А теперь она что-то все недовольна Пастернаком, и Цветаеву – несомненную родственницу его – совсем не любит.
Она прочла мне «Яблоню» Бунина, в самом деле изумительную:
Старишься, подруга дорогая?
Не горюй! Вот будет ли такая
Молодая старость у других.
Я сказала Тусе, что стихи эти в самом деле очень трогательные, но любовь к ним и к классической форме стиха не мешает мне любить пастернаковско-цветаевские бури и сложный, но психологически и поэтически достоверный синтаксис.
Туся ответила так:
– Видите ли, может быть, вы и правы, но для меня дело не столько в синтаксисе стиха, сколько в синтаксисе души. Тот синтаксис, тот строй души, который проявляется в стихах Бунина, мне гораздо ближе и милее. Спокойный, важный, строгий[2].
30/III 46. Сегодня новость омерзительная. Твардовский дал в издательство рецензию на Тусину книгу очень хвалебную, но директор издательства сказал ему:
– Мы все равно эту книгу не выпустим. Неудобно, знаете, чтобы на русских сказках стояла фамилия нерусская.
Туся угнетена, расстроена, философствует. А я просто в ярости, без всякой философии.
14/IV46. На днях как-то я рассказала Тусе, что была у Ильиных15 (ходила советоваться, кому дать прочитать Миклуху), слушала стихи Елены Александровны и читала свои, которые им, к моему удивлению, очень понравились. Я не скрывала от нее, что там слегка поныла: «а мои друзья не любят моих стихов. Говорят, это дневник – не стихи».
Туся подтвердила: «Я вас гораздо отчетливее слышу в статьях, предисловиях, письмах, чем в стихах, хотя в стихах вы откровеннее». «Мне ваши стихи нравятся не меньше, чем Ильиным, но Ильины от вас меньшего требуют».
Ну вот, это было дня три назад, а сегодня вечером она позвонила с таким сообщением:
– Я говорила с С. Я. о ваших стихах. Мне хочется понять, чего им не хватает, чтобы выразить вас вполне, чтобы они стали вполне вашими? С. Я. объяснил так: в этих стихах два элемента основные хороши – музыкальность, психология, т. е. ум и чувство, но нету третьего – актерского начала, необходимого в искусстве.
Откуда же ему взяться в стихах, если его нет во мне?
1/V 46. Как-то там, в нашем городе, Шура сегодня? Давно она мне не пишет.
Вечером позвонила Тусе. Чтобы ее голосом заключить день.
Я часто думаю: кто из нас первый умрет? А вдруг не я?
7/VI 46. Ездила с Тусей в магазин, чтобы помочь ей волочить тяжелые корзины. Туся рассказывала про Мессинга16: она была на сеансе в поликлинике. О шарлатанстве, по ее словам, не может быть и речи, но впечатление тяжелое, потому что он напоминает собаку, напряженно ищущую, нюхающую. Туся говорит, что его удивительная деятельность представляется низшей деятельностью организма, а не высшей.
Корзины были тяжелые, я еле шла, но мне помогал Тусин голос. Мы придумывали сценарий про школу, который хотели бы вместе написать. Туся придумывала как шла – легко.
13/Х 46. У меня была Туся. Пришла она внезапно: относила в Литфонд стандартные справки и зашла по дороге.
В последний год она в тоске, в тоскливых мыслях о себе. Все мы так. И это, конечно, ни для кого из нас не новость, но когда очень уж хватает за горло – бежим друг к другу.
Вот она и пришла. Стала прямо, прислонясь спиной к книжному шкафу – она всегда стоит и прижимается к стене во время долгих наших разговоров.
– Я на днях бродила по улицам, – рассказывала Туся, – и мне очень легко, свободно дышалось и легко было идти. Но я подумала: если бы меня спросили, что сейчас со мной происходит, я ответила бы с совершеннейшей точностью: «Я умираю». Это не патетический возглас, не стон, не жалоба, это простое констатирование факта. Умирание в том, что у меня почти нет желаний и утрачены все связи с миром. Остались два-три человека, за которых мне больно, если им причиняют боль. Осталась память. Для жизни этого мало.
Я спросила, думает ли она, что это именно с нами произошло или это просто возраст, т. е. общая судьба.
– Нет. С нами.
Я напомнила ей герценовскую судьбу: он написал «Былое и думы» и создал «Колокол» в ту пору, когда считал, что у него все позади, остается только вспоминать прошедшее. А все было в разгаре и все впереди… Я спросила у Туси: если бы не надо было работать для денег, для членства в Союзе, работала ли бы она, чешутся ли у нее руки на труд, или только лежала бы с книгой?
– Я училась бы, – ответила Туся, подумав, – языкам, филологии, истории… Хотелось бы мне устроить школу, воспитывать детей… Кроме того, я написала бы историческую трагедию о Котошихине17.
– Ну, вот видите! Вам еще хочется работать! Значит, до смерти далеко.
Но Туся не пошла на это утешение.
– Нет, Лидочка. Рискнем сказать так: в человеке живут любовь и ум. Любовь во мне умерла, а ум еще жив. Он не занят, он, в сущности, свободен, потому что те дела, которые он вынужден выполнять, его не занимают. И он еще хочет деятельности, он в полной силе, ему всего сорок лет. Вот и все.
Это в Тусе-то умерла любовь? И остался только ум? Что за чепуха.
Но я ей этого не сказала. Как-то не решилась сказать.
20/Х 46. Люшенька уехала на дачу, мне не надо хозяйничать. Я позвонила Тусе и осведомилась, не нужна ли я ей. Она попросила приехать к 5 ч.: она мучается над очередным календарем.
Мы просмотрели два месяца: март и апрель. Подбор материала преглупый и прегнусный. Туся говорит: Ленин в детстве изображается так, будто ему предстояло сделаться смотрителем богоугодных заведений, а не революционером. Он очень чисто мыл руки, слушался папу и маму, ел все, что ему клали на тарелку, и пр.
Мы забраковали 3/4 предложенного материала.
Когда я уже оделась и стояла в пальто в узеньком пространстве между Тусиной койкой и шкафом – мы как всегда разговорились взасос. Мы стали вспоминать Институт, студенчество. Мы вспоминали не лирически, для нас обеих это не любимое время. Мы перебирали всех мальчиков и девочек, каких только могли вспомнить. О многих мы не знаем ровно ничего, а многие погибли.
– Странные были у нас учителя, – сказала Туся. – Все незаурядные, даже блестящие люди: Тынянов, Эйхенбаум, Томашевский, а в учениках разбирались худо. Больше всех они любили Коварского, Степанова, Гинзбург, Островского. Коварский – нуль; Степанов – барахло; Гинзбург умна, но не на бумаге18; Островский – библиограф – и все они вместе прежде всего не литераторы. Непосредственно-талантливого, литераторского в них нет ничего, а псевдоученого много.
Да, я с Тусей согласна – наши университеты были позади: поэзия – и впереди: редакция. Институт же не дал почти ничего. (Разве что Энгельгардт кое-что открыл нам.) Нет, Институт дал нам самое главное: друг друга.
5/XI 46. Сегодня со мной случилась беда, которая не знаю чем бы кончилась, если бы не Туся. Меня вызвал к себе Сергеев19, посмотреть его пометки на гранках Миклухи. Критическая сторона оказалась на высоте; в своем недовольстве он часто бывал прав; но принять ни одной его поправки, буквально ни одной, – я не могла. Слуха никакого. Однако я возражала спокойно, и он принимал мои предложения. И вдруг, когда я решила, что все уже позади, он вынул из портфеля три страницы собственного текста, который, по его словам, вставить в книгу необходимо! Какая-то пустая газетная трескотня о Миклухином антимилитаризме. Как будто вся книга не об этом! Как будто созданная мною картина еще нуждается в подписи! Все слова, которых я избегала, все общие места, все штампы собраны на этих страницах. Я не выдержала, наговорила ему резкостей. Он требовал, чтобы я тут же подписала гранки. Я сказала, что не раньше завтрашнего утра, – схватила гранки и ушла к Тусе.
Я к ней явилась в состоянии полной негодности. Еле-еле могла рассказать, в чем дело. Но Тусенька прочитала стряпню Сергеева и все поняла. За какие-нибудь два часа, расспрашивая меня, прикидывая и так и этак, она передиктовала мне злосчастные сергеевские страницы так, что они приобрели и содержание, и смысл, и стройность. И все это весело, с шутками, изображая бывшую жену Сергеева Адалис, и его самого, воспроизводя его жирный, сочный, самодовольный голос.
Я ушла от нее восстановленной. Нет, не только страницы были восстановлены, но и я сама.
8/XI 47. Днем занималась весьма прилежно, а вечером, в награду себе, поехала к Тусе.
Туся полнеет, ширеет – это, по-видимому, ее способ стареть, – но добро и ум, заключенные в ней, как-то еще явственнее к старости. После беседы с нею всякая беседа – как после беседы, скажем, с Борисом Леонидовичем – кажется убогой и плоской. Ее способность понимания людей – удивительна. Я не видела человека, который в своих суждениях о людях в такой степени учитывал бы разницу между ними и с такой ясностью понимал бы право каждого быть устроенным не так, как другой, и проявлял бы интерес и уважение к этому «не так». На каждого человека она смотрит со снисходительностью и зоркостью, пытаясь найти определение именно для этой, совершенно особенной, единственной в своем роде душевной конструкции.
22/III 48. Сегодня Туся прочитала мне свои любимые строки из Фета, и я все время твержу их:
Не жизни жаль с томительным дыханьем, —
Что жизнь и смерть?!. А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем
И в ночь идет, и плачет уходя.
16/X 48. Вечером я поехала в Союз на доклад Булатова о сказке. Доклад бледненький, но безвредный. И вдруг взял слово Шатилов20. Я видела его впервые. Он произнес глупейшую и вреднейшую речь: против «дилетантизма» (т. е., по сути дела, против творческого отношения к сказке), за «науку» – т. е. за бездарных педантов. Сделал несколько выпадов против Шуры. Похвалил Платонова, который якобы только тронул сказку, и она зажила новой жизнью.
Взяла слово Тамара. За все годы, что я ее знаю, я не слышала от нее более блистательного выступления. Она взорвалась, как бомба, не теряя при этом с пылу с жару ни находчивости, ни последовательности, ни убедительности. Она быстро взмахивала – как всегда во время речи – кистью правой руки, и оттуда сыпались примеры, насмешки, зоилиады, обобщения. Она схватила со стола книгу Платонова, мгновенно нашла нужную страницу и показала, как именно он «тронул», – под громкий хохот аудитории.
24/V 50. Жалко, разумеется, всех троих: Евгению Самойловну, Тусю, Соломона Марковича… Но мне жальче всех Тусю. Болезнь Евг. Сам. накрыла ее с головой, поглотила; никогда она не была дальше от работы, чем теперь; где тут работать – ей уснуть некогда, некогда поесть – хотя дежурит сестра, не отходит от больной Соломон Маркович, и мы все помогаем как можем. Сусанна21 – та просто переселилась на их черную коммунальную кухню, ходит на рынок, стряпает, пытаясь кормить Тусю и Соломона Марковича.
По правде сказать, Евгения Самойловна довольно капризная больная. Она в сознании, всех узнает, больших болей нет, но она требует, чтобы у ее постели безотлучно, кроме сестры, были они оба – и Туся, и Соломон Маркович. Поэтому Сусаннины попытки накормить Тусю почти никогда не удаются. «Туся!» – мгновенно выговаривает Е. С., чуть Тусенька выходит за дверь; «Туся обедает, Женичка! – говорит ей Соломон Маркович. – Подожди немного, дорогая, она сейчас придет». «Туся!» – твердо повторяет Е. С., и Туся приходит и наклоняется над ней, и целует, и уговаривает, и остается возле. Ее любовь к матери – как, наверное, всякая большая любовь – слепа. Она в умилении перед мужеством Е. С., которое нам не приметно.
– Я всегда знала, – сказала мне Туся со слезами, – что мама человек удивительного самоотвержения и мужества. Но сейчас поняла это заново.
Любовь слепа. И – всемогуща. Ухаживать за Е. С. в этой крохотной комнате, больше похожей размерами на купе вагона, – невыносимо тяжко. Ведь каждую минуту что-нибудь надо принести или вынуть, а двигаться негде. Чтобы отворить дверцу шкафа, надо отодвинуть стол. И Туся все это делает, вот уже которые сутки, не только без раздражения, но со светлым лицом, с шуткой, с улыбкой.
Когда Е. С. уснула – сестра, Соломон Маркович и Туся ушли в Тусину комнату обедать, а я осталась сидеть возле и менять лед. Со льдом беда: холодильника нет, и сколько мы ни принесем – все на час. Больная спала глубоко. Телефонные звонки ее не будят, но грохот трамваев за окном каждую секунду заставляет вздрагивать. Словно рябь какая-то пробегает по ее лицу. Трамвай грохочет так близко, что, кажется, еще секунда – и он со звоном ворвется в окно. А шум для нее сейчас, наверно, очень мучителен. И никак не наладить с проветриванием. Откроешь форточку – сквозняк, потому что дверь напротив. Закроешь – духота.
20/VI 51. Были с Ваней у Туси. Ваня22 в шутку спросил ее:
– Как вы думаете, Тамара Григорьевна, у Лиды с NN роман?
Тусенька махнула рукой:
– Нет. Блокадная баня. Можете быть спокойны.
И объяснила, что во время блокады сначала бани совсем не работали, а потом их открыли, но неделя была разделена на мужские и женские дни. Иногда приедут с фронта солдаты, охота помыться, а нельзя: день в бане женский. И женщины их пускали: «Ладно, мойтесь с нами… Нам ничего… Нам все равно…»
10/VII 51. Была в Лосинке у Вани и у Туси. Обедали у Туси, Ваня разливал чай. (Туся это называет: «Старшая дочь – помощница в доме».) Потом сидели на нагретом солнцем Ванином крыльце, потом втроем бродили по кладбищу. Там чудесный шум ветра в вершинах. Туся читала стихи, свои любимые: тютчевскую «Весну», лермонтовское «Когда порой я на тебя смотрю…». Потом поговорили о С. Г., о том, что муж все не может окончательно порвать с прежней семьей, и С. Г. мучается. Туся опять и опять объясняла мне, как она объясняет мне скоро тридцать лет, разнообразие любви, сложность человеческих чувств: одни другим разнообразные отношения якобы не мешают.
Мне кажется, это мужская теория, женщинам чуждая.
Ваня молчал. Я спорила. Туся сердилась.
19/VII 51. Съездила с Рахтановым23 в Лосинку к Ване. Вытащили и Тусю к Ване. Он разостлал на лугу перед крыльцом два одеяла, и мы долго там сидели все четверо. Рахтанов сообщил, что в редакционные времена был в Тусю влюблен и даже объяснился ей в любви на Кирочной улице, когда они вместе возвращались от меня. Тусенька смеялась и не отрицала.
Мы стали подсчитывать, сколько уже лет знаем друг друга: я, Туся и Рахтанов – с зимы 1925 года; я и Ваня – с 20-го или 21-го – тридцать лет! И какие же мы уже старые!
– А правда, – сказал Рахтанов, – в юности совсем неверно представляешь себе старость? Теперь мы можем это проверить и убедиться в неправильности наших тогдашних представлений.
– Вы можете сформулировать, в чем неправильность? – спросила Туся.
– Могу. Мы думали, что старики – это старики.
– Молодец, – сказала Туся. – Очень точно. Но только я должна признаться, что я так никогда не думала. Я всегда знала, что человек от первого дня до последнего один и тот же. А если уж говорить о переменах, то старость – это не утрата чего-то, а приобретенье.
20/IX 52. Удивительное Тусино свойство успокаивать боль, снимать с плеч тяжести. И не успокоениями – а тем, что вдруг открываются перед тобой перспективы, перед которыми твои горести – мелки.
Сегодня я приехала к ней в Лосинку, измученная своими бедами. А тут еще дождь. Мокрое шоссе, скользящий на мокрых листьях пьяный, мокрая темень в Ванином саду, через который я шла к Тусиной калитке. Сначала Туся была занята Сусанной, потом Евгенией Самойловной, и я ждала, раздражаясь. Но как только Сусанна ушла, Е. С. уснула и Туся начала говорить о моей рукописи – я сразу почувствовала не только ее правоту, но и целительность света, исходящего из ее голоса. Все, что меня давит, показалось маленьким перед существенностью, истинностью ее слов. Мои старания приобрели перспективу и смысл.
25/IV 53. Вечером съездила к Тусе за сумкой, которую эта фея Мелюзина давно уже приготовила для меня по случаю моего рождения. Там оказалась Шура. Фея в огорчении: ее заставили чуть ли не год работать над «Оловянными кольцами», она переделывала их, по требованию редакции (?), раз пять – а потом прочел начальник, некто Гусев, и сказал, что идея неясна: не содержится ли в пьесе проповедь глупости? Между тем идея совершенно ясна, ее поняла даже десятилетняя Фридина Саша24: пошлые люди видят в доброте и благородстве одну глупость… Саша поняла, но где уж понять Гусеву?
Посидели, погоревали.
Потом Тусенька, несмотря на свое огорчение, изумительно показала Б-ич. Взяла крышку от сахарницы, укрепила ее как-то сбоку на голове, раздула щеки, рукою показала подбородки до живота… Шура плакала от смеха, а я упала с Тусиной постели, по-настоящему упала на пол и еле могла встать.
Туся же показывала, совершенно не смеясь.
– И еще эта дурища, – сказала Туся, – постоянно ходит в розовых или красных платьях, облегающих бедра. Так и хочется взять кривой нож и отрезать кусок ветчины.
28/VIII 53. Туся вчера звонила из Лосинки. Плачет: Евгении Самойловне хуже, доктор подозревает второй инсульт.
Я поехала; в поезде теснота и ругань; по дороге – тьма и ругань. Ноги увязают в грязи.
Туся встревожена и изнурена. Часто, оставив меня, уходит к Евгении Самойловне, успокаивает ее ласковым голосом:
– Подожди, моя хорошая. Вот так. Сейчас тебе не будет больно.
Почему-то мы заговорили о Ване, о его способности, при любви к нам, – оставлять нас, покидать на века… Может быть, он нас не любит?
– Что вы, Лидочка! Конечно, любит. Ваня настоящий друг. Когда мама заболела, Ваня по три раза в день таскал вместе с вами лед. (И я сразу вспомнила ту лютую жару и нашу с Ваней беготню по аптекам и мороженщикам, а потом – как мы тащим, задыхаясь, эти грязные глыбы.) Но Ваня относится к тем людям, которые устают от интенсивности отношений. Это очень распространенный порок. Вы, я, Шура – редкость; норма была бы в том, что кончилась совместная служба – и потребность интенсивного общения тоже кончилась бы… Ну вот, а Ваня в норме: устает от обмена мыслей и чувств.
Погас свет. Соломон Маркович уже спал – Туся рано уложила его, так как у него болит сердце. Настя уже отбыла. Мы
с Тусей с трудом зажгли керосиновую лампу; потом я держала лампу, а Тусенька смазывала пролежни у Евгении Самойловны – приговаривая, уговаривая, утешая. Материнский она человек, хотя у нее никогда не было детей.
3/Х 53. Мне пришлось сообщить Тусе о смерти Софии Михайловны25.
Это было в Лосинке, куда я привезла на такси литфондовских врачей для Евгении Самойловны.
Пока Настя повела врачей мыть руки, мы на минуту остались с Тусей одни.
Я ей сказала.
Она сразу смолкла и тяжело задумалась.
– Может быть, вы хотите поехать к Самуилу Яковлевичу? – сказала я. – Поезжайте, а я побуду здесь.
– Нет, – сказала Туся. – Как я сейчас войду в этот дом, где она так не желала меня видеть? Она была очень несчастна. И почему? Ведь Самуил Яковлевич ее всегда любил. Вот теперь будет видно, как он ее любил!
Она села и написала С. Я. письмо, которое я отвезла ему.
10/Х 53. У Туси в Лосинке была за это время один раз. Там все тот же ужас. Евг. Сам. в бреду. t° около 39. Новые пролежни. Меня она не узнала, Тусю узнает не всегда. Каждую минуту стон:
– Леня!
Она взывает к нему, как к защите и помощи.
Я спросила у Туси:
– Как Самуил Яковлевич? Как переносит горе?
– Он занят покаянием и мифотворчеством.
20/Х 53. Наконец выбралась к Тусе в Лосинку. Служение ее все длится. Бинтует, перекладывает Евгению Самойловну вместе с Соломоном Марковичем. «Маленькая моя. Хорошая моя». Целует ее изможденное и бессмысленное лицо – с нежностью, долго не отрываясь. Не розовую щеку ребенка, а эту, желто-серую.
Я ей намекнула, что врачи, которых я привозила к Евг. Сам. из города на днях, очень интересуются составом крови. Мне они прямо сказали, что у Е. С. – рак печени, опухоль прощупывается. Этого я Тусе не сообщила, но она догадалась сейчас же:
– Они давно подозревали опухоль. Но это оказалось не так. Печень увеличена от сердца.
За чаем, когда Е. С. уснула, Туся пересказала мне новый роман Панферова:
– Понимаете, Лидочка, он все берет совершенно всерьез. Когда он описывает, что его герой вспотел у телефона, разговаривая с начальством, то видно, что Панферов ему вполне сочувствует: как же, ведь человек беседует с самим секретарем обкома! Автор и сам в таких случаях потеет. И проблему случки ядреной колхозницы с академиком он тоже поднимает на должную высоту.
30/Х 53. Была у Туси в Лосинке. Вечером в глубокой темноте путешествовали вместе в аптеку. Туся сказала мне, что
Евгения Самойловна в бреду проходит заново стадии всех возрастов. Когда она чувствует себя ребенком, то очень серьезно и старательно произносит:
– Ма-ма.
Когда чувствует себя молодой – зовет девочек, дочек: Лека! Туся!
24/XI 53. Недавно я как-то мельком сказала Тусе, что нигде не могу достать подходящие ночные туфли, а ноги отекают мучительно. Сегодня она вдруг позвонила мне: туфли меня ждут. Я очень была тронута. Спрашиваю:
– Сколько же я должна вам?
– Ничего не должны… Фея Мелюзина всегда дарила Золушке башмаки бесплатно.
– Ну, Туся, какая же я Золушка?
– А чем же вы не Золушка, между прочим? Подумайте хорошенько и вы увидите большое сходство.
– Но характер, Туся, характер!
Тут уж и премудрая Тамара ничего не нашлась ответить.
16/XII 56. Когда я 13-го вернулась в город из Малеевки, у меня на столе лежала Люшина записка: «Мама, случилось ужасное несчастье, ночью умер Соломон Маркович».
Я, не раздеваясь и не распаковывая чемоданы, поехала к Тусе.
Она скрывает от Евгении Cамойловны, скрывает, говорит, что Соломон Маркович в больнице – а он лежит – мертвый – у нее в комнате – под простыней.
Е. С. часто зовет Соломона Марковича. Выслушает Тусино подробное и даже веселое повествование о больнице – и опять: «Леня!»
Я боялась, что она услышит похороны. Но нет – хотя множество народа толпилось в кухне, в коридоре, у Туси, у соседей. Была страшная минута, когда выносили гроб: его не могли повернуть в коридоре и вынесли на лестницу торчком.
У ворот стоял автобус и несколько машин. Меня поразила Туся. Выйдя из дому, она плакала, уже не скрываясь, но сквозь слезы и страшное утомление зорко следила, чтобы все больные и старые были удобно рассажены по машинам. Сама усаживала Асю Исаевну и других старушек.
А как она была хороша при последнем прощании, уже в крематории! Именно хороша, я не подберу другого слова. В ней была такая красота расставанья и скорби, что мне ее даже не было жаль: красоту не жалеешь. Как она опустилась перед гробом на колени, энергично откинув полы пальто, и стояла на коленях, маленькая, сильная, прекрасная, и под музыку органа целовала и гладила его руки, прощаясь с ним, не видя кругом ничего, не отрываясь от его лица и рук до последней секунды.
11/Х 57. Ночью скончалась Евгения Самойловна.
Вчера я была там весь день – до 11 вечера. Бегала в аптеку за кислородом, сидела возле Е. С., когда Туся, минутами, уходила к себе. Туся, поняв, что это – конец, сделалась тверже, чем была последние дни, стала реже плакать, в ней начала проступать та сила, которая так видна была при кончине
Соломона Марковича. Евг. Сам. уже не отзывалась – ни на слова, ни на уколы. Губы синели, нос заострялся, дыхание все больше походило на хрип. Но часов в 11 она стала ровнее дышать, будто заснула, и мы с Тусей пошли чай пить к ней в комнату. Я думала – остаться мне на ночь? и решила – нет, потому что Ревекка Марковна здесь и, если я останусь, ей негде будет лечь.
Тусенька проводила меня как всегда – ласково и бодро. Постояла у дверей, пока я спускалась.
Утром я долго не решалась звонить, боясь разбудить Тусю, если у нее была трудная ночь. Наконец позвонила.
– Мама умерла, Лидочка… В два часа…
Потом – долгое молчание в трубке.
Днем я, вместе с Ваней и Верой Васильевной, с цветами, поехала туда. Та же комната, тот же из окна привычный мне вид: школьный двор за облезлой стеной, и дерево, тот же грохот трамваев – только кровать, где она всегда лежала, застлана, а она – на столе, рядом, такая маленькая среди груды цветов. Туся из-под цветов вынимает и разглаживает ее окостеневшую ручку, прикладывает к своей щеке и целует – «Дитя мое, Мурушка моя» – как столько раз говорила в жизни. Опять – какая в ней красота и сила в выражении горя, в каждом слове, жесте – как у великой актрисы, нашедшей полную форму для выражения человеческой скорби.
6/XII 57. Тусенька живет у Самуила Яковлевича, потому что ее новая квартира еще пуста и не устроена. «Циклюют полы». Предстоит еще множество забот: какую-то мебель продать, какую-то купить. И книги! книги! Туся говорит, что ей заниматься всем этим особенно противно, потому что весь Аэропортовский дом гудит стяжательским ажиотажем.
22/XII 57. Вчера была у Туси, т. е. у С. Я. Она как-то зараз возбуждена и утомлена. Дом у С. Я. сложный, сутолочный, но ей, видно, все же легче переносить эту сутолоку, чем пустыню своей запоздавшей квартиры. Я ей очень советовала раньше поехать куда-нибудь на воздух, отдохнуть, а уж потом устраиваться, но она повторяет: «Я так не могу. Я должна раньше все устроить, а то какой же отдых». Много думает она и о том, как бы наладить быт С. Я., но, кажется, быт этот таков, что даже ее мудрость бессильна.
28/I 58. Тусенька больна. Она уже у себя, на новой квартире. Какое-то, видимо, обострение диабета. Много лежит; с трудом поднимается и ездит к С. Я. читать корректуру. У нее чинят мебель. Ей худо, но об отъезде в санаторий слышать не хочет. «Надо кончить корректуры, надо кончить устраивать свой дом».
7/II 58. У Туси на лице какие-то нарывы. Она боится рожистого воспаления. С. Я. дал машину, Туся надела шубу, закутала голову и пол-лица в шелковый, а сверху в пуховый платок, и я повезла ее к дерматологу. Тот сказал, что все это на почве диабета и должно пройти в 2–3 дня. Я отвезла Тусю домой и просидела у нее вечер. Дома у нее еще развал; тараторит, хотя и дело делает, невыносимо вульгарная Настя; привезли новый шкаф, и, как на зло, не работает лифт.
17/II 58. Тусе немного лучше. Она уже встает и совершает всяческие безумства: ставит книги в шкап и читает корректуры.
4/III 58. У Туси новый нарыв на лице. Она опять лежит. Ей необходимо уехать, но как найти санаторий с отдельной комнатой и лечебным питанием?
15/VII 58. Вечером, измучившись жарой, я поехала к Тусе, посидеть на балконе. Все-таки у нее окраина, воздуху больше.
Тусенька сидела в складном кресле, а я на скамеечке, у ее ног. Глубокий колодец двора – и такое утешение хоть издали, хоть за крышами домов видеть зеленые деревья. Туся сначала была веселая, рассказывала мне, что делается у соседей.
– Вот Шаров пришел на кухню… Он в пижаме… Вот он открывает шкапчик… достал графин… вот разбавляет водой… А чаще он пьет, не разбавляя… Третья рюмка… Теперь он уходит, держась за стену…
Но окончился вечер слезами.
– Вот на тот балкон, – сказала мне Туся, – по утрам выносят кресло, и потом я вижу закутанную маленькую старушку… Я бы тоже устраивала маму на балконе…
Голос дрогнул, и она заплакала – на минуту.
– Если бы вы знали, Лидочка, как ясно я вижу их обоих – маму и Соломона Марковича. Иногда это воспоминание: вспоминаю улыбку, движение руки, волосы. А иногда это уже не воспоминание только, а виденье: я вижу их в самом деле. И тогда я говорю с ними, все им рассказываю.
3/I 59. Сегодня наконец я выбралась в Боткинскую к Тусе.
Мне тяжело было сворачивать за тот же угол, въезжать в те же ворота, видеть прошлогоднее Люшенькино окошко.
Слава богу, Туся в другом, далеком, корпусе. Я долго шла по белому, чистому снегу в самую глубь территории.
В больнице (и в тюрьме) время течет совсем не так, как на воле. И это странным образом чувствуется не только внутри корпусов, но даже пока идешь по двору. «Тут каждая минута протекает тяжелых полных шестьдесят секунд».
Тусю я застала в нехорошем духе, какую-то непохоже на себя тревожную, раздраженную. Один раз у нее даже оборвался голос слезами.
Она увела меня из приемной в большую пустую проходную комнату, где горела елка, и мы остались вдвоем. Туся сказала мне, что ее не только не лечат, но даже почти и не исследуют. Та докторша, ради которой она сюда согласилась лечь, работает в других палатах и по этому случаю не обращает на Тусю никакого внимания, хотя и обещала Самуилу Яковлевичу заняться ею. Туся уверяет, что ей здесь стало гораздо хуже, чем было дома.
– Питание хуже и не спите? – спросила я. – От этого?
– Нет, от больничных безобразий. Я не могу переносить зрелище больничных безобразий. Не относительно меня, а других.
Все за деньги. Дашь три рубля – принесут грелку, дашь три рубля – переменят рубашку или полотенце.
У Туси в палате лежит тяжелобольная, умирающая. За ней нет настоящего ухода, больные сами поят ее, меняют ей грелку, Туся постоянно по ночам бегает в дежурную за врачом или за сестрой, настаивает, чтобы сделали то или другое.
Мимо нас в одну из палат прошли три молодые женщины в белых халатах.
– Смотрите, Туся, все три – хорошенькие, – сказала я.
– Да, их, верно, по этому признаку и подбирают, – сердито ответила Туся. – И никто их не учит, как надо обращаться с больными людьми.
Она рассказала про свою единственную отраду здесь, больную девушку, лет девятнадцати, Нину, которая с удивительной деликатностью, отзывчивостью, нежностью ухаживает за тяжелобольными.
– Без нее я бы тут просто лопнула от злости, – сказала Туся.
Потом она на минуту развеселилась и в лицах изобразила сцену между врачами и одной больной – деревенской старухой, у которой нашли язву желудка. Ей объясняют, что необходимо оперировать. А она не хочет. Лечащий врач и так и этак – ни в какую. Тогда ее посетил высокий, статный, красивый – и хоть молодой, но уже очень важный – заведующий отделением. Объясняет ей необходимость операции.
Сыплет научными терминами. А она твердит свое: «Я вот тут в больнице не ем мяска, и мне лучше. Я теперь и дома не буду есть мяска, и все пройдет».
– Не в том дело, мамаша, – говорит врач, – скажу вам попросту, по-русски: язва – это трамплин! Поняли?
Мне пора было уходить – кончились приемные часы, – но Туся меня не отпускала. «Ну еще минуточку, ну еще немного». Я все старалась у нее узнать: почему же ее все-таки не исследуют, если положили на исследование, и что надо предпринять? но так ничего и не поняла. С. Я. уже много раз звонил и пытался добиться толку, но дело ни с места.
А мы-то все без конца уговаривали Тусю лечь на исследование! И Любовь Эммануиловна26, и Ревекка Марковна, и Самуил Яковлевич, и я… Теперь надо хотеть одного: чтобы она скорее вернулась домой, где нет этих мучительных впечатлений… Но дома встанут опять те же нерешенные вопросы: дозировка еды и инсулина…
– Мы здесь словно не для лечения находимся, – сказала мне Туся, – а арестованы на две недели за хулиганство. Нет, со мною вежливы. Меня тут, как больные говорят, «уважают». Но вот с другими…
16/III 59. У Туси – рак. Рак желудка.
Она позвонила мне часов в 12 утра, рыдая в телефон. Нет, она не знает, что рак. Ей сказали – язва.
– Сегодня, по случаю дня моего рождения, мне врачи подарили язву, – начала она бодро и насмешливо. – Тороплюсь вам об этом сообщить, стою еще в шубе.
– Но понимаете, Лидочка, – рыдание, – я боюсь, они не говорят всей правды. Мне-то ведь не скажут: не полагается, – рыдание. – Как вы думаете, если Самуил Яковлевич позвонит рентгенологу, ему скажут все как есть?
– Ну конечно! – закричала я. – Конечно, скажут правду!
(А Самуил Яковлевич уже звонил рентгенологу, и тот ему уже сказал: рак, и я уже это знала.)
Вечером мы все собрались у Туси с подарками. Туся была оживленная, нарядная, и стол был накрыт не на кухне, а в большой комнате. От Тусиного смеха и оживления было как-то еще горше. Один раз, когда она вышла из комнаты, Самуил Яковлевич сказал:
– Точно солнце закатывается.
В конце ужина заговорили о язве, больнице, Кассирском27.
Туся сразу рассердилась и, став возле книжного шкафа, начала на нас просто кричать:
– Я не ребенок! Если это язва, то мне отлично известно, что язву не удаляют, а лечат! Я соберу консилиум, и пусть меня научат, как я должна лечиться! Ни в какую больницу я не лягу: в Боткинской меня отравили. Я послушалась вас всех, легла туда, и мне стало хуже.
22/III 59. Звонила Туся. Уговоры врачей, объяснявших ей, что язву необходимо оперировать, пока она не кровоточит, возымели свое действие.
– Я вижу, что мне все равно не дадут остаться дома, – сказала Тусенька спокойным голосом. – На днях я лягу.
29/III 59. Сегодня я ездила в железнодорожную больницу к Тусе. Она в отдельной палате. Кажется, что вся весна собралась в этой маленькой комнате: в чистом окне – яркое небо, на подоконнике, в вазах, живые цветы, на полу – солнце, а Туся такая веселая, розовая, сильная, молодая, что я уверена в ошибке врачей. Лежит она не в больничном, а во всем своем. Чувствует себя великолепно, много читает, хорошо ест, диабет настолько улучшился, что ее милая врачиха, слегка похожая на Зою, Дебора Абрамовна, в шутку называет ее «симулянткой».
В опухоль я больше не верю. Чепуха. Туся даже прибавляет в весе.
30/III59. Сегодня с утра я в больнице. Оперировали Тусю.
Часа два я сидела внизу с Ревеккой Марковной. Потом кое-как прорвалась в кабинет Кассирского, где был и Самуил Яковлевич. Кассирский рассказывает, что Туся вела себя мужественно, весело, а организм ее тоже оказался на высоте:
«Сердце работало так, как будто ей ничего и не делали».
Мы с С. Я. без конца ходили по коридорам и врачебным кабинетам, С. Я. еле волочил ноги, опираясь на меня, но с врачами и сестрами говорил требовательно, настойчиво, энергично.
В палату к Тусе нас не пустили. Но пока С. Я. беседовал с дежурным врачом, я пробралась к дверям палаты и сквозь стекло увидела Тусю. Она еще не очнулась. Лицо белое. У ног стоит деревянное сооружение, в ногу воткнута игла. Возле, на стуле, сестра.
Лучше бы мне позволили посидеть, хоть первые часы.
Мы спустились вниз к Ревекке Марковне. Втроем ждали Андросова. Страшно хлопала дверь на блоке. Андросов похож на доброго людоеда: широкая улыбка и сплошные сильные зубы. На вопрос С. Я. об опухоли он ответил, сверкнув зубами:
– Матерый рачище!
Но клянется, что метастазов нет…
5/IV 59. Была у Туси в больнице. Когда вошла в палату, она спала (после морфия). Я села на стул и долго ее рассматривала. Как будто что-то новое в ней поселилось, с тех пор как она в больничной рубахе, на плоской подушке, – или это потому мне кажется, что я знаю, какая у нее болезнь? Лицо искажено опухолью заушной железы, лицо серое, я бы даже не сразу узнала Тусю, если бы уже не видела ее раньше на этой кровати. И только когда она открыла глаза – умные, проницательные – и полилась ее живая, обильная, сама себя перебивающая, насмешливая речь – я вполне узнала ее.
У Зои инфаркт, у Шуры криз и, может быть, инфаркт, у Туси – вот эта внезапно подкравшаяся смерть, от которой ее на время спасли. Внезапно? Нет, ведь человек не может перенести того, что выпадает ему на долю. Это только кажется, что он перенес. Если и перенес душевно, то физически – нет. И этой материализованной невозможности дают название: инфаркт, рак.
Разве может даже самый здоровый человек перенести то, что перенесла Туся?
Тюрьма.
Блокада.
Гибель Миши на войне.
Гибель Юрия Николаевича28 на войне.
Гибель Иосифа в лагере.
Четырнадцать лет жизни в шкафу, из которых 8 в этом же шкафу она день и ночь ухаживала за парализованной больной.
Гибель Евгении Самойловны и Соломона Марковича.
Все эти гибели вместе и называются: «У Туси рак».
7/V 59. Туся рассказала мне о сиделке, молоденькой девушке, которая, желая сделать приятное пожилой больной и поговорить с ней о церковном – так поздравила ее с Пасхой:
– Христос – Исус! – и сообщила:
– Я сегодня, когда шла в больницу, видела длинный-длинный Крестовый Поход!
5/ХII 59. Навещала Тусю. У нее желтуха. Она лежит, вставая только к столу. На одеяле, на подоконнике, на бюро – всюду зелененькие томики: Туся перечитывает Бунина, которого она любит, а я только «признаю». Пристроив книгу перед собой на подушке, она прочитала мне вслух маленький рассказ «Русак» – и по голосу, когда она читала, было слышно, как нравится ей каждое слово.
– Хорошо, – сказала я. – Только мне это почему-то не надо.
– А мне – так надо, так надо! – закричала Туся. – Какое удивительное в этом рассказе горячее чувство жизни, таинственности жизни, тайны пространства, дали, отрытого поля, тьмы… До жгучести, до счастья.
5/I 60. У Туси желтуха, у нее метастаз, рак печени.
И руки милые сгорят
Под лживый плач органа,
И будет глупый этот сад,
Как асфальтированный ад,
И тщетно буду прятать взгляд
От дыма над поляной.
Когда я одна или говорю с друзьями или с врачами, я понимаю, что казнь совершится, и приговор обжалованию не подлежит. Подходя к Тусиному подъезду, я вижу автобус, похоронный автобус, который скоро будет стоять здесь. Но стоит мне услышать Тусин голос по телефону или увидеть ее – я перестаю верить в приговор. Ее гибкий, полнозвучный голос и смех, умные, зоркие глаза, ее расспросы о близких, пересказы прочитанных книг – живое опровержение надвигающейся смерти.
Возле нее я успокаиваюсь.
Но стоит мне уйти – и я опять знаю, что руки сгорят.
18/II 60. Теперь уже верю и сидя возле. Другое лицо: маленькие глаза, большой рот. Другие руки: большие и худые.
Ей все трудно: говорить, слушать, хотя она по-прежнему ласкова и расспрашивает меня обо мне и моих делах. Ей хочется одного – отвернуться к стене и спать. Я вижу от раза к разу, как она все дальше и дальше уходит от нас. Я под разными предлогами торчу в кухне или в большой комнате и возвращаюсь к ней только тогда, когда она звонит в колокольчик.
Иногда она жалуется:
– Ах, Лидочка, я никуда не гожусь. Завяжите меня узелком и выбросьте в окошко.
– Ах, милый друг, с каждым днем все меньше сил. Путают что-то врачи.
Недавно сказала:
– Мне и Шуре судьба всегда отрезает от одной краюшки. Мне – ей, мне – ей… Надо мне выкарабкиваться, чтобы и она спаслась.
По телефону говорит с трудом. Объяснила мне, что голос упирается в то место живота, где у нее боль.
(«Все-таки оказалось, что главное в жизни – это живот».)
Но видно, что она не теряет надежды. Сегодня приподнялась и долго смотрела в окно.
– Очень хочется на воздух. Чуть только мне станет лучше – поедем за город, к деревьям.
Я сказала, что повезу ее в Переделкино.
– И туда, конечно, я давно хотела побывать в Библиотеке29. Но о чем я мечтаю – это о Коломенском. Я там никогда не была. В первый же хороший день – поедем непременно.
20/II 60.
Гораздо меньше глаз, чем рта,
Уже в лице осталось.
И щедрая улыбка та
Уж возбуждает жалость,
И руки те уже не те,
Что жизнью нас поили,
И правоте и красоте
Пособниками были.
Осиротелые, одни,
Лежат на одеяле,
Как будто ей самой они
Уже чужими стали.
27/II 60. Туся.
Сегодня многое было, наверное, в последний раз, и потому с такою остротой весь день вблизи и вдали от нее работала «память сердца».
Она еще жива, она с нами, она сегодня говорила и со мною, и с Настей, и с Самуилом Яковлевичем, а я уже вспоминаю былое, будто нет ее!
Я к ней собиралась в 12. Но в 10 позвонила Настя: не могу ли я придти раньше, Тусенька просит. Я поехала. Туся сегодня какая-то возбужденная и изнеможденная зараз. Вызвала она меня затем, чтобы попросить съездить в сберкассу на Новослободской и узнать, как перевести деньги в другую сберкассу, поближе к Аэропорту. «Я дала Леле доверенность на получение некоторой суммы денег, а вас хочу попросить добиться перевода: пусть часть денег лежит поближе. А то мне неловко каждый день посылать Настю или друзей с доверенностями в такую даль».
Говорила Туся очень толково и уверенно, а у меня сердце сжалось от этой просьбы: значит, она, бедняга, надеется жить! Иначе она либо вовсе не заботилась бы о деньгах, либо просто поручила кому-нибудь из нас взять все деньги домой…
Спорить я не стала, а отправилась в сберкассу на Новослободскую.
В троллейбусе я все время плакала. Стыдно было перед людьми. Весь район Сущевской улицы более для меня связан с Тусей, чем Аэропорт. Вот проходной двор их дома, через который я ходила в аптеку за кислородом для Евгении Самойловны, а Тусенька глядела в окно: не иду ли я. Да и вместе мы здесь сколько раз ходили в аптеку. Вот остановка троллейбуса, где меня ночью однажды, когда я возвращалась от Туси, переехал велосипедист. И в сберкассу эту мы с ней ездили еще не так давно вместе. Вот ее остановка метро. И всегда все это для меня до самой смерти будет ее, а ее не будет.
Я взяла бланки и поехала обратно. Прежде чем войти к ней, вымыла физиономию в ванной. (Тусенька ведь не плакала, когда входила к Евгении Самойловне после смерти Соломона Марковича.) За этот час, что меня не было, она переменилась. Как-то устала, поникла, не полусидит, а глубоко лежит в подушках, и говорит с трудом. Она посмотрела на меня как-то издали, и сначала даже ничего не спросила, и только потом припомнила свое поручение. Приподнялась, попробовала прочитать бланки. Ничего не поняла и сразу устала. Велела мне самой все заполнить и дать ей подписать.
Я заполнила, сидя за бюро. И вот тут опять началась моя сегодняшняя мука: в последний раз, в последний, я пишу что-то для нее, возле нее, и вытираю перо тряпочкой, которая хранится под глиняной юбкой ее вятской куколки. Сколько раз она, смеясь, показывала мне, где лежит ее тряпочка, когда мы работали вместе. И больше никогда мы не будем работать вместе! Это сверкающее, без пылинки, бюро, со всеми ящиками, куколками, коробочками – бумага для машинки в левом верхнем, почтовая в правом нижнем – все оно как будто ее дом, обдуманный, обжитый, трудовой и нарядный. И в этом доме, где было подарено мне столько мыслей, исправлено столько моих страниц, я вытираю перо в последний раз.
В последний раз сегодня Тусенька сидела за своим бюро. Я хотела было подать ей бланки на подпись в постель, но сообразила, что, лежа, она подпишется не так, как обычно. Я помогла ей подняться, надела ей на босые ноги маленькие ее туфельки и почти перенесла в кресло перед бюро. «Где писать? Здесь? Я что-то не разберу», – говорила Туся, еле держа голову.
Я уложила ее обратно, и она сразу закрыла глаза.
28/II 60. Она сидит, я пою ее чаем с ложечки. Слабенькая, еле держит голову. Я одной рукой пою, а другой поддерживаю спину.
Проглотила две ложечки, взглянула на меня:
– Вот так, Лидочка, и бывает. Так и бывает…
И махнула рукой.
Очень долго спала; проснулась бодрее. Лежит и улыбается.
– Вы что, Туся?
– Лидочка, я все думаю, откуда берется столько лиц, образов, происшествий, интересных картинок… Где они производятся, откуда ко мне приходят?
– Во сне?
– Нет, все время.
1/III 60. Сознания уже нет. Вернется ли?
В последний раз она узнала меня вчера – или это уже сегодня? – часов в 6 утра. Опять были судороги. Они всегда пробуждают ее сознание – болью пробуждают. Мы уже поняли, что когда начинает как бы улыбаться рот, это не улыбка, это судороги близки. Надо скорее растирать руки, лицо.
Я наклонилась – глаза расширенные, и в них ужас перед болью и радость, что она не одна, я тут. Она меня узнала. Я растирала ей лицо и звала Настю. Когда судороги прошли, Туся взяла мою руку и положила под щеку себе.
3/III 60. Туся в гробу.
Если смотреть от дверей, кажется, что гроб – это лодка и Туся плывет куда-то, покорно и торжественно отдаваясь течению.
Течению чего?
Если смотреть, стоя в головах, то виден прекрасный лоб, высокий, сильный. И справа, над виском, – нежное пятнышко седины. Кругленькое.
Тусенька была первым интеллигентным религиозным человеком, с которым я встретилась в жизни. Меня это дивило; мне тогда казалось, по молодости лет, что религиозность присуща только людям простым и отсталым; Туся же была так умна, так образованна, так начитанна, от ее суждений веяло зрелостью ума и сердца. И вдруг – Евангелье, Пасха, церковь, золотой крестик, молитва… Я видела, что разговаривать о своей религии она не любит, и долго не решалась ее расспрашивать. Но любопытство взяло верх, и однажды, уже в редакционные годы (наверное, в начале тридцатых), я попросила ее рассказать мне и Шуре о своей религии, объяснить нам, в какого она верит Бога.
– Хорошо, – сказала Туся, – но только с одним условием. Я вам объясню раз, и поймете вы или нет – я больше никогда объяснять не стану, а вы больше никогда не будете меня спрашивать.
Я обещала. Она назначила вечер и пришла. Мы сидели втроем у меня в комнате – Туся и Шура на диванчике, а я на ковре – и Туся изложила нам свой символ веры. Воспроизвести ее речь подробно я сейчас, четверть века спустя, не могу, запишу немногое.
– Вы спрашиваете, что означает моя вера в Бога? – сказала Туся. – Я верю, что существует счет, и к этому счету всегда мысленно обращаюсь. Бог – это постоянный суд, это книга совести. Меняются эпохи, времена и люди, но ведь красоту добра и самоотвержения люди понимают всегда, во все времена. Красота отдачи себя понятна всем людям. Культивирование этой красоты – это и есть религия.
Познакомились мы зимой 1924/25 года в Институте; впервые разговорились, пройдя вечером по набережной Невы от Медного Всадника до Литейного.
Туся рассказывала мне о Рождестве в Выборге, о маленьких домах и о елках, горящих внутри, за окнами; о саночках, на которых везут детей и покупки; о снежной тишине.
Была весна, мы обходили лужи. Я смотрела на нее с удивлением: я никак не ожидала, что эта барышня, в какой-то мудреной шляпке, с намазанными губами и мелкими кудряшками на лбу, может так чудесно рассказывать…
Вообще, в первое время нашего знакомства мне казалось, что Тусина наружность и манера одеваться не выражают ее естества, а противоречат ему. С годами это изменилось: то ли я привыкла, то ли Тусина внешность стала более соответствовать ее душе.
Еще в студенческие времена Туся мне рассказывала, что ощущение счастья связывается у нее всю жизнь с мыслью, с подаренной ей, осенившей ее, новой мыслью.
Религиозная мысль впервые посетила ее в детстве. Маленькой девочкой, в Выборге, она стояла вечером у окна, слегка раздвинув шторы. За окном, в луче света, опускался снег, и она впервые ощутила огромность вселенной, единство жизни, свою причастность к миру и неизбежность смерти.
В ленинградские студенческие времена Туся называла меня «Лидия-Катастрофа» – за то, что со мной всегда что-нибудь случалось, и «Чуковская-Немезида» – за то, что я всегда приходила в назначенное время, минута в минуту. Это мешало ей, так как сама она к ею же назначенному времени обычно не бывала готова. Приду к ней к 9 утра, как условились, – а в передней еще темно, и в Тусиной комнате спущены шторы, и Туся крепко спит, положив руку под щеку. Проснется, увидит меня:
– А, Чуковская-Немезида, вы уже здесь? Ну что бы вам было опоздать немного?
В ту пору называла она меня в шутку – за высокий рост и густые короткие волосы – «Помесь льва и пальмы»; про одну мою тогдашнюю фотографию, где у меня рот открыт, говорила: «открывает щука рот, а не слышно, что поет». Позже одну мою московскую фотографию, где я сижу какая-то важная, толстая, рядом со встрепанным Ваней, она называла так: «Миклуха-Маклай со своим папуасом».
Я всегда была – и, к сожалению, осталась – нетерпеливой, нетерпимой, раздражительной. Туся была первым человеком, из встреченных мною в жизни, без раздражения относящимся к трудным, неприятным сторонам человеческих характеров.
– Ну как вы можете выносить NN? – сказала я однажды об одном нашем общем приятеле, студенте. – Он, конечно, человек хороший – но до чего противно заикается, мямлит, тянет, а одеваясь, так медленно заматывает шарф, что я лопаюсь от злости.
– А я не лопаюсь, – ответила Туся. – Если человек в основном хороший, то мне легко сносить его недостатки. Пусть заматывает, заикается или еще что-нибудь. Меня это не раздражает.
Однажды (уже на Сущевской) Туся пожаловалась мне: Самуил Яковлевич сердится, что она много времени тратит на Городецкую.
– Ну что вам за охота без конца возиться с этой старой, скучной дамой! – крикнул он Тусе в сердцах.
– А я, – сказала мне сердито Туся, – ответила Самуилу Яковлевичу: я сама старая скучная дама. И, наверное, потому мне не скучно возиться с ней.
– Ох, – сказала я, – Городецкая в самом деле, Тусенька, несносная зануда, и я понимаю С. Я., что она его раздражает… Вы больны, утомлены, заняты – она своими просьбами выматывает ваши последние силы. Один телефон чего стоит!
Вы сами жалуетесь, что от телефонных разговоров у вас сердце болит.
– А вам разве неизвестно, Лидочка, – сказала Туся медленно и сердито, – что помочь человеку, не повредив себе, вообще невозможно? Разве вы этого еще не знаете?
К Тусе повадилась одна провинциальная, весьма посредственная и весьма настойчивая писательница. В тяжелую пору болезни Евгении Самойловны она упорно ездила к Тусе на дачу, заставляла ее читать свою рукопись и пр.
– Ну зачем вы ее принимаете? – сказала я Тусе. – Она гораздо более настырна, чем талантлива.
– «Жаждущего напои», – ответила Туся даже с какой-то торжественностью.
Доброту в людях Туся очень ценила. Она часто, говоря, например, о Сусанне, восхищалась «энергией добра», ей присущей. «Если Сусанна жалеет человека, она все для него может». Зато о Барто, о ее напористости, она один раз сказала: «В ней гораздо больше энергии, чем света. Я таких людей боюсь».
Туся любила Люшу и, когда Люша была маленькая, часто мне говорила, что я хорошо ее воспитываю. «Да она от природы хорошая, я ее никак не воспитываю», – отмахивалась я. «Нет, воспитываете, – спорила Туся, – вы каждый ее поступок, дурной или хороший, показываете ей своим гневом или похвалой как бы в зеркале. Так и надо. Надо, чтобы растущий человек постоянно видел свое отражение в этическом зеркале… Сама собой растет только сорная трава – культурные растения требуют ухода».
Она часто говорила мне – особенно часто в Ленинграде, – что ее любимая мечта – быть директором школы.
«Мне кажется, я знаю, что надо воспитывать в детях, чтобы они вырастали настоящими людьми. Три качества: честь, воображение, волю. От этих трех качеств зависят все остальные».
– Людей необходимо с детства любить. Обучать интенсивно, деятельно. Надо добиваться того, чтобы ребенок умел сосредоточивать внимание на другом, не на себе, умел заметить состояние другого человека, умел придти другому на помощь. Нужно именно обучать этому, тренировать в этом. Это тоже – наука.
– «Как люди в страхе гадки!» – великая мысль. Человек, не умеющий одолеть страх, не поддаваться страху, с неизбежностью окажется падшим.
Трем экзаменам подвергается в жизни человек: испытанию нуждой, испытанию страхом, испытанию богатством. Если он может переносить нужду с достоинством; страху – не поддаваться; живя в достатке, понимать чужую нужду – он – человек.
Однажды я спросила у Туси:
– Как, по-вашему, наиболее кратко и точно сформулировать основную ошибку наших педагогов, критиков – или, скажем, редакторов Детгиза – в подходе к литературе? В чем она?
Туся ответила мгновенно, без всяких затруднений:
– Они думают, будто искусство – это правильная идея в занимательной форме. Между тем это нечто совсем иное; в настоящем искусстве нет идеи в форме; связь другая, гораздо более органическая. Да это вовсе и не связь двух явлений, а нечто третье.
– Если знаком с человеком и сразу узнаёшь его в его писаниях – его склад ума, его осведомленность, его остроумие, – перед тобою, по-видимому, всего только способности. Признаки таланта другие. Берешь в руки рукопись и поражаешься: неужели это написал вон тот мой приятель? Откуда он это знает? Вот уж никогда не подумала бы, что он это знает!
Туся говорила о Шкловском:
– В его работах встречаются интересные мысли. Но вот знаете: есть такие собаки, которые умеют родить щенков, а выкармливать, воспитывать не умеют. Так и Шкловский: родит мысль, а додумать ее, вырастить, поставить в связь с другими – не в состоянии. Кто-то другой должен подбирать его мысли и выхаживать, растить их. Сам он из них ничего толкового сделать не способен.
– Прочитала книгу Нечкиной «Грибоедов и декабристы», – сказала мне однажды Туся. – Интересная книга. Но самое большое место в ней все-таки занимает и: Грибоедова нет, декабристов тоже маловато, а вот и тянется семьсот страниц.
– Читаю роман Ч. в «Знамени». Батюшки мои, как интересно! Очень интересно следить за тем, что выходит у подлеца, когда он пишет о благородстве.
Однажды Сусанна привела к Тусе Снегирева. Он сидел целый вечер, читал свои рассказы, болтал, ужинал.
– Ну, каков Снегирев? – спросила я на следующий день.
– В нем живет художник, ребенок и обезьяна, – ответила Туся. – Но ни на гран человека.
– Хочется иногда умереть, – сказала я Тусе однажды, очень утомившись. (Это было еще на Сущевской, задолго до Тусиной болезни.)
– И мне тоже, – сказала Туся, – очень. Но я не позволяю себе мечтать о смерти. Это было бы не по-товарищески, свинство. Это то же, что самой уехать в санаторий, а других оставить распутываться как хотят.
Мне часто случалось жаловаться Тусе на чью-нибудь очередную грубость – в домоуправлении, в издательстве, в Союзе. И сама она нередко жаловалась мне на грубость чиновников. Однажды, когда мы с ней рассуждали о природе чиновничьего хамства, она сказала:
– У советских служащих психология своего рода пенсионеров. Они рассматривают свою зарплату как пенсию, выдаваемую им государством на двух условиях: они должны являться в определенное помещение к определенному времени и находиться там семь часов. Всё! О том, что в это же время, за эти же деньги они должны производить какую-то общественно-полезную работу, – они и не подозревают. Они ссорятся, мирятся, флиртуют, рассуждают о ценах на мясо и на чулки, где что дают, где что выбросили, кто с кем живет… А тут являемся мы с вами, отрываем их от интересных разговоров, задаем неинтересные вопросы, требуем чего-то и ждем и настаиваем. Естественно, что эти странные претензии их раздражают.
На полушутливый вопрос одного молодого человека, на ком следует и на ком не следует жениться, Туся ответила:
– Жениться можно только на той женщине, с которой вам, мужчине, было бы интересно встречаться и разговаривать, даже если бы она была не женщиной, а, как и вы, мужчиной.
– Терпеть не могу бабьих упреков: «Я отдала ему молодость, а он…» Что значит «отдала»? Ну а если так, и держала бы при себе свою молодость до пятидесяти лет…
У Туси был дар замечательной характерной актрисы – тоже один из не реализованных ею талантов. В ленинградские времена она с аппетитом показывала всех наших студентов и студенток:
Ирину Грушецкую, сообщившую ей по секрету, что в Москве у нее намечается роман с кем-то из конструктивистов: «Я всегда думала, что мне нравятся худые, ан нет! – Длинная пауза. – Оказывается, я люблю полных»;
Крюкова, белокурого, томного маменькиного сынка, с колечком на пальце (Туся изображала, как он изящно изгибает этот палец с кольцом, записывая лекции);
Людмилу Помян, студентку, которая любила рассказывать, что она особенно нравится морякам: «стоит мне закурить на улице – и сейчас же подходит морячок. У меня что-то роковое в изгибе верхней губы, вы не находите?» – и у Туси начинала изгибаться, прямо змеиться верхняя губа.
– Вам не кажется, Лидочка, – спрашивала Туся, – что Степанов30 (и она показывала его осклабленную, какую-то косую и многозубую улыбку) удивительно смахивает на мертвую лошадиную голову? «Терем-теремок, кто в тереме живет»…
Про Пискунова31 она говорила, что он – вылитый Урия Гип, и показывала, как он потирает руки; про Кононова32 – что он, конечно, только притворяется человеком, а на самом деле унылая старая лошадь; придет с работы домой и требует: «жена, сена!» – жена подвязывает ему под подбородок торбу, и он всю ночь, стоя, жует… Я часто жаловалась Тусе на Егорову, редакторшу Детгиза, которая загубила две мои книги. Встретившись с ней впервые, Туся была поражена ее злобным лицом, злобным голосом и немедленно начала ее изображать: «Как же вы не поняли, Лида, какая у нее главная профессия? Редакция – это так, случайный заработок. Каждый вечер она выходит на ловлю детей: посулит ребенку конфетку, заведет в пустую парадную и снимет с него валеночки». И Туся показывала, как Егорова, с лживой улыбкой, приманивает ребенка конфетой, потом, грузная, натужась, стаскивает с него валенки: «с одной ноги – за папу, с другой ноги – за маму».
Любила Туся показывать супругов Тихоновых – как муж говорит, говорит, говорит, без паузы, без передышки, а жена ждет, копит силы, словно на качелях раскачиваясь, – и вдруг встревает в его речь с размаху и говорит, говорит, говорит, и теперь уже он ждет, наливаясь от нетерпенья красной кровью, когда можно перебить и встрять.
Дар характерной актрисы – как и все ее дарования – не покидал Тусю до последних дней. Дней за десять до смерти она показывала, с трудом присев на постели, как Маша, очень глупая сестра, стоит Тусе побрести в ванную, начинает ее уговаривать, въедливым, тупым, настырным голосом:
– Тамара Григорьевна, лягте в коечку! Вы бы легли в коечку!
И как она по телефону уныло отвечает друзьям на расспросы о Тусином здоровье.
– Помните песню? – сказала мне Туся слабым голосом и с совершенно Машиной интонацией пропела: – Умер бедняга в больнице военной!
И хотя я вполне понимала ее собственное положение и полную неуместность этой строки – я смеялась, смеялась вместе с ней.
– Еду сегодня в трамвае, – рассказывала Туся, – теснота, трамвай переполнен. Передо мной стоит молодая дама, очень нарядная, шляпка на боку по последней моде, нейлоновые перчатки.
Входит контролер.
– Ваш билет, гражданка!
Дама, с величавой небрежностью, скосив глаза куда-то к затылку:
– У гражданина в заду!
И, повернув голову в пол-оборота, Туся величаво вытягивала кисть через плечо. Интонация и жест были такие точные, что мне казалось – я вижу у нее на руке тугую перчатку, а на волосах – розовую нарядную шляпку.
Туся очень необычно относилась к старости, к старению. Если скажешь о ком-нибудь из знакомых: «Она очень постарела. Была такая хорошенькая, а теперь ничего не осталось», – Туся начинала спорить: «Нет, по-моему, она и сейчас хороша. Имейте в виду, что красота человеческая очень стойкая вещь».
Я говорила, что старые лица, на мой взгляд, будто тряпкой стерты – и не догадываешься, какими они были прежде, в чем была их прелесть, «про что они». «Только увидя молодую фотографию, поймешь: ах, вот какое это было лицо, вот в чем его прелесть».
– Нет, я не согласна, – говорила Туся. – Напротив: только к пятидесяти годам в лице проступает его скрытая красота, его сущность. А в молодых лицах все неопределенно, неуловимо, еще основа не проступила.
Когда скончался Соломон Маркович, я приехала к Тусе. Он лежал у нее в комнате, на ее постели. Она отдернула простыню:
– Посмотрите, Лидочка, какой красивый, какой гордый, какой молодой. Какой красивый! – повторяла она, плача.
– Вы заметили, что люди артистического склада дольше остаются молодыми? Артистизм, то есть напряженная духовная деятельность – молодит. Люди искусства моложавы.
Весною, не знаю которого года, мы с Тусей под вечер идем из редакции пешком. Я ее провожаю; мы только что пересекли Литейный и идем по Бассейной. Разговор о любви. Я говорю, что поглощаемость личности этим чувством меня тяготит и утомляет. Что до меня, у меня это нечто вроде мании, очень мучительной.
– Нет, у меня не так, – говорит Туся. – Я не могу сказать, что бываю всецело поглощена каким-нибудь одним чувством. У меня так: знаете, бывают люстры – если горит одна большая лампа, то маленькие загораются, а если большая погаснет, – то и маленькие вместе с ней… Можно еще так сказать: есть одно основное большое чувство – это ствол, ствол дерева, а от него идут ветки, потоньше, в разные стороны…
В Ленинграде, в 39-м или 40-м году, в разговоре о Мите, я сказала, что хоть и знаю, что его больше нет, но мне кажется, он жив и только живет где-то далеко от меня.
– Это, вероятно, потому я не верю в его смерть, – сказала я Тусе, – что мертвым я его не видела.
– Нет, – ответила Туся. – Не потому. Вы просто не знали до сих пор, что со смертью человека отношения с ним не кончаются.
Туся редактировала мою последнюю книгу33, как редактировала все, что я когда-либо писала. Ею подсказаны мне многие примеры, в частности примеры из Панферова. (Однажды вечером, отворив мне дверь, она встретила меня в передней неожиданными словами: «А знаете, Лидочка, секретаря обкома волки съели». За ужином она пересказала мне весь роман Панферова, цитируя наиболее выразительные места.) Особенно много в моей книге сделала она для седьмой главы, рассказав мне о Золотовском, о Тэкки Одулоке и побудив меня написать первую, полубеллетристическую, главку. Она моей книге радовалась, что вполне естественно: ведь там повествуется о нашей общей жизни… Но когда я сказала Тусе (уже зная, что все поздно, что мои слова – одна риторика), когда я сказала ей, что ей самой следовало бы написать о редактировании, о своей огромной и разнообразной многолетней редакторской работе, она ответила:
– Может быть, и следовало бы… Но я написала бы иначе…
– А как? Как иначе?
– Я бы не писала длинную книгу, – ответила Туся. – Я попыталась бы кратко и точно сформулировать, какая именно задача стояла передо мною относительно каждой книги и каждого автора. Я бы не повествовала, не описывала, а отыскивала бы определение, точную математическую формулу каждой работы.
Туся сказала мне (уже во время последней болезни, но когда она еще была на ногах):
– Много думаю о времени. О том, чем отличается течение времени в детстве и в молодости от теперешнего его течения – в старости. Оно все ускоряет и ускоряет бег. Вспомните детство. Ведь гимназия – это была целая вечность, бесконечная дорога, как будто в гору идешь: медленно, трудно, долго. А во вторую половину жизни время не идет, а летит, как будто с горы бежишь, и все скорее и скорее: блокада, война, годы после войны – все это один миг.
Туся – уже в последний год жизни – однажды сказала мне:
– Я теперь совсем иначе понимаю пословицу: «чужую беду руками разведу, к своей – ума не приложу». Совсем иначе, чем понимала раньше, и чем вообще принято ее понимать. Теперь я думаю, что эта пословица вовсе не имеет иронического смысла: вот, мол, лезешь к другому с советами, когда себе самому посоветовать не можешь. Тут не ирония, а точно высказанное прямое наблюдение: чужой беде и в самом деле почти всегда можно помочь, если сильно захотеть и серьезно подумать, а вот собственной – нет…
Сколько чужих бед развела Туся руками на своем веку! Все мы привыкли к ее словечкам: сообразим, подумаем, попробуем, поймем. Проницательность и живое воображение помогали ей легко постигать всякую жизненную ситуацию, как бы она ни была сложна – психологическую, бытовую, литературную – а доброта и мужество побуждали вмешиваться деятельно, сильно. Она не боялась притрагиваться вопросом, словом к тому, чего человек и не говорил ей; она смело спрашивала: «а почему вы на ней не женитесь?» или «вы уже не любите его?» – и никогда в ее устах подобные вопросы не были грубыми, и люди, неожиданно для самих себя, рассказывали ей порою такие тайны, которые и от себя прятали. Спрашивала она с большой смелостью, а слушала – всем умом, всем сердцем. Человек, который хоть раз, в трудную минуту, приходил к ней за советом и помощью, неизбежно становился постоянным ее подопечным: он уже не в силах был отказать себе в счастье подставлять под свет ее ума и сердца все свои невзгоды, планы, намерения. Его тянуло снова туда – к ее бесстрашной догадливости.
…В детстве, когда мне было лет десять, мне подарили книгу о замечательных путешественниках. В ту пору я уже свободно и много читала. Но эта книга оказалась мне не по зубам: как это ни странно, меня оттолкнула непонятность заглавия. На обложке, на фоне палаток, оленей и юрт, было выведено в двух строках:
«Люди
доброй воли».
«Люди» отдельно и «доброй воли» отдельно… Это сбивало меня, я не умела их соединить. И, читая эти слова подряд, я не понимала их, для меня слишком трудными оказались падежные связи: «люди» – чего? «доброй воли». Заскок непонимания оказался таким прочным, что простой смысл фразы ускользал от меня, и я упорно отказывалась читать интересные очерки несколько лет.
Ни одного замечательного путешественника я так и не встретила в жизни, но Туся была безусловно самым крупным изо всех людей сознательно направленной доброй воли, каких мне довелось встретить.
«Надо посоветоваться с Тусей», – говорил каждый из нас, друзей ее, когда его одолевало недоумение, горе, тревога, когда не ладилось что-то в работе или в жизни. И вот Тусины спокойные и зоркие глаза уже сосредоточены на твоей беде; она вникает в нее всей силой ума, привлекая на помощь догадку и опыт; и вот ее быстро двигающиеся, смелые руки уже готовы развести твою горькую беду. Ты уже не один на один со своей бедой. «Давайте-ка поймем», – говорит Туся энергичным, бодрым, звонким голосом. И под звук этого голоса, как-то по-новому излагающего тебе твои же горестные обстоятельства, под взмахи этих энергичных рук – начинаешь понимать истинную цену, подлинный размер и облик своей беды – ее небезнадежность и способ ее одоления.
Может быть, Туся более всего на свете и любила «разводить руками чужую беду». Тут было ее призвание; тут в одном узле переплетались ее религия, ее доброта, ее ум – высокий и практический одновременно – и ее бесстрашность. И – как это ни странно сказать – художественность ее натуры, которая позволяла ей по одной смутной черте дорисовывать характеры и положения, угадывая таящиеся в жизни «начала и концы».
Самым полным выражением Тусиной личности был ее голос, которого мы больше никогда не услышим, – такой богатый оттенками, звучный, свободно выражавший и насмешку, и печаль, и серьезность, и гнев, и бесстрашие, и силу.
Как человек светский, как человек лишенный нервозности, раздражительности, истеричности – Туся владела им в совершенстве. И чем ей самой было хуже, тем более ласковым к другому становился ее голос. Когда нам больно, плохо, когда мы измучены, голоса наши звучат нетерпеливо, раздраженно. У Туси напротив. Когда я, в последние месяцы ее болезни, поднимала телефонную трубку и слышала обращенный ко мне, слабый и какой-то замедленный – не от горя, а от нежности – отклик:
– Ли-доч-ка… – я уже знала, что если голос у нее ласковый, значит, ей худо, хуже, чем было вчера, еще хуже… Страдания вызывали в ней не раздраженность, а какую-то пристальную нежность к близким.
Лет двадцать пять тому назад, в Ленинграде, я приехала за ней в больницу, чтобы отвезти ее домой после тяжелой операции. Я стояла в одном конце коридора, а ее вела сиделка под руку с другого конца. Туся шла с трудом, пошатываясь, чуть задыхаясь, и что-то говорила мне издали, – я не слышала слов, они расплывались в коридорном гуле – но голос, сквозь задыханье, был полон старательности: я дойду, не бойтесь, я справлюсь.
Дней за пять до смерти я стояла над ее постелью и глядела, как она спит. Вдруг я вспомнила, что у нее под мышкой градусник и она может его во сне раздавить. Я тихонько вытащила его, – она проснулась. Я зажгла лампу и поднесла градусник к свету.
– Погасите, Лидочка, – сказала Туся, – ведь у вас глаз болит, – вам нельзя глядеть на свет.
Голос был тихий, тихий, еле слышный, трудный – но полный тревоги – не о себе – обо мне.
1960, 1961
28/XI 46. Совсем редакционный день.
В 2, как условились, меня принял Симонов. Сначала дал список поэтов, у которых надо добыть стихи не позже 15 декабря – по три от каждого – лирические и «без барабанного боя».
– Я хочу сделать подборку: «в защиту лирики». В конце концов двадцать поэтов вряд ли обругают, а если обругают, то редактора – что ж, пусть…
Потом дал мне папку:
– Сядьте в уголке и разберитесь в этих стихах – я уж совсем запутался.
Я села в углу, за шкафами, где корректоры. Стала разбираться. Отобрала кое-что получше. Сунулась снова к Симонову.
– Мы с вами послезавтра запремся и всё почитаем, приходите. А сейчас я должен торопиться домой: сегодня день моего рождения.
– Поздравляю. Сколько же вам лет?
– Тридцать один.
У него хорошая, легкая и с светской выправкой фигура и лицо приветливое и скорее красивое – но какое-то плоское.
Он ушел, а ко мне кинулась крашеная редакторша, ведающая стихами.
– Я хочу с вами посоветоваться…
И надавала мне целую гору стихов.
Вот сижу читаю.
Уже часов двенадцать, должно быть.
Очень болит голова. Но мне интересно. Попадаются и хорошие стихи. Но пометки редакторши на полях и одна рецензия Сашина1 чудовищны по темноте и неверности. В рецензии за «неряшливость» обругано то, что по установке своей простовато. Значит, первоначальный отбор стихов – в очень ненадежных руках.
Завтра понесу всё советоваться к Тусе2.
Маленькая черта неприятная.
Прочтя список поэтов – в котором рядом с именами почтенными стоят Долматовский, Матусовский и пр. чушь – я сказала:
– Разрешите мне, Константин Михайлович, добавить к этому списку два имени: Маршака и Семынина3.
Он разрешил, но о Семынине сказал:
– Ну, это вряд ли.
Неужели у него настолько нету слуха. Стыдно быть недоброжелателем поэта.
1/XII 46. Трудно писать. Я лежу. Температура 37,8. И главное – один глаз не видит, будто муть какая-то перед ним или пятнышко. Всё кажется, что стекло очков запачкано, я протираю, но без толку. Снимаю их совсем – невозможно писать. Надеваю – опять нельзя. Концы строк загибаются.
Сегодня уже не так мучительно: я часов восемь читаю стихи – они написаны более крупным шрифтом.
К 15-му надо подборку стихов.
В субботу я была у Симонова, просидела в редакции целый день, добилась всего: и того, чтобы он слушал толком, не отрываясь, и того, что принял все мои предложения по стихам и отменил рецензию Сашина, – и того, что крашеная редакторша весь день смотрела мне в рот, – и того, что Раковская4, передавая мне чью-то рукопись, ядовито сказала:
– Так как вы теперь ведаете стихами, то…
Под конец я все и всех путала: спутала Николаеву с Некрасовой (фамилии), Жарова с Уткиным5. Ушла с пудом новых стихов под мышкой – Ушаков, Заболоцкий (переводы), Шубин6 и пр. и пр. Я уже знала, что больна, но крепилась.
4/ХII 46. Кровоизлияние в сетчатку правого глаза.
Нельзя ни читать, ни писать по крайней мере месяц.
Звонил Симонов. О здоровье: «Если вам что-нибудь будет нужно – мы вам устроим». И тут же сказал, что пришлет мне рукопись Героя Советского Союза Борзенко7.
Он не может себе представить, что я действительно больше не чтец.
И я не могу.
Дома беспокойства и разговоры о санатории.
Условились с Симоновым встретиться послезавтра.
5/ХII 46. Весь день лежала.
Потом Тусенька. Читала мне стихи для «Нового Мира». Укрепила меня в моих намерениях насчет Ушакова.
Потом заехал С. Я., веселый и напористый, как бывало, и повез меня к себе.
Читал много своего. Правил перевод «Веселых нищих»8.
Я попросила стихов для «Нового Мира» – лирических. Дает, но мне не понравилась фраза: «Может быть, Симонов мне бы сам позвонил?» С ним, как всегда, будет много хлопот, но игра стоит свеч.
Да. Был Борзенко с колоссальной рукописью. Симонов сказал ему, что если мне понравится – будут печатать, нет – нет. «То, что она думает, то и я думаю», – сказал он. Ого!
Это не точно (!) и это зря.
Я сказала, что буду читать только через месяц. Он все же оставил рукопись.
Высокий, очень красивый и, кажется, неумный, т. е. элементарный…
Сашин мне эту рукопись бранил – но верно это или нет? – вот вопрос.
Глазу явно хуже.
6/ХII 46. День неудач. Все через силу и все зря.
К половине первого пошла в «Новый Мир». Люшенька меня провожала, несла папки со стихами. Но Симонов не пришел, хотя и назначил мне в это время. Не пришел и не позвонил.
Нивинская сразу увела меня в соседнюю комнату и стала читать поэму Ковынева9 – очень плохую, выдавая ее за хорошую. А это просто острословие, вне всякого лирического чувства. Умирает ребенок – глаза его автор сравнивает с потухающими окурками. Экий прохвост.
Сама Нивинская понимает мало, но дает себя убеждать. Не любит Твардовского, любит Ушакова. А что можно любить в Ушакове – в этой искусственности, в этом холоде? Глупости.
Пришла домой смертно усталая. Что-то еще со мной, кроме глаза. Но что?
Пришла, полежала и решила обзвонить по телефону поэтов, от которых журнал ждет стихов для лирической подборки. Начала, конечно, с Пастернака, ожидая радость.
А дождалась другого. Оказывается, Симонов обещал Борису Леонидовичу аванс за прозу – десять тысяч рублей. Это было уже две недели назад. И с тех пор ему не позвонил. И Б. Л. просит ему передать, что если журнал не окажет ему этой материальной поддержки, то он не даст ни строки стихов.
Легко сказать – передай. Я всячески желаю уладить этот конфликт, желаю, чтобы Борис Леонидович получил десять тысяч (даже если журнал не может печатать его прозы – все равно: для русской культуры они не пропадут даром), желаю, чтобы были стихи, – но как не хочется звонить, дозваниваться – ух!
Я ему оставила в редакции записку – авось позвонит сам.
Затем я безо всякой охоты позвонила Алигер, Инбер, Исаковскому, Антокольскому. Дамы были со мной величаво сухи, мужчины приветливы – особенно почему-то Антокольский.
Очень тоскливо и страшно.
Хоть бы кто-нибудь мне что-нибудь читал.
7/ХII 46. Симонову я наконец дозвонилась. Я доложила ему о Пастернаке. Он сказал, что хотел заплатить Пастернаку деньги, но не вышло и что он даст их ему только в январе. Казалось бы, скажи Пастернаку сам, и обиды бы не было, ан нет. Я позвонила Борису Леонидовичу и доложила. Он благодарил со свойственными ему преувеличениями.
10/ХII 46. Днем приходила Ивинская со стихами, с целой уймой. Часть с резолюцией Симонова «показать Чуковской». Трудно было слушать так много подряд.
12/ХII 46. Туся действительно пришла. Мы разобрались в стихотворном хозяйстве. Как она отчетливо слышит и отчетливо называет беду. Я вот сразу поняла, что Пагирев10, которого рекламирует Симонов – не поэт, но не умела сформулировать. Она же мне все объяснила – но я не уверена, что это можно объяснить Симонову.
13/ХII 46. Вижу как будто лучше – зато целый день болит голова.
Спасаюсь только пирамидоном.
Утром внезапно, без звонка, пришел Заболоцкий. Поговорили с ним о его переводах Гидаша11. Потом он читал свои стихи. Хорошие. И я радовалась.
А Симонов в Смоленске, и все дела стихотворные без него стоят.
14/ХII 46. Веселый день, интересный.
Вижу лучше – и кругом, и буквы. Значит, это правда, что скоро я буду видеть как прежде.
Звонок из «Нового Мира», что меня вызывает Симонов.
Я туда. Мороз – но я не успела сильно замерзнуть.
Симонов без пиджака, в белоснежной рубашке и какой-то мудреной, не нашей жилетке, с трубкой, окруженный людьми – сразу попросил меня в кабинет.
Там был Кривицкий и еще кто-то.
Речь пошла о моей работе и о деньгах.
Я поняла: это Лелька12.
Мне предложено получать ставку зав. стих. отделом – 1200 р. и быть им. Прозы не читать, а только работать с отдельными авторами – оплата по соглашению.
Что ж, это разумно. Я согласилась.
– Над стихами будем работать мы вдвоем, – сказал Константин Михайлович. – Ивинская только путает. А пока меня не будет – вы одна. Проверьте, как подготовил Сашин переводы болгар13. И как он готовит подборку молодых.
Я вышла. Мы условились, что к восьми я приеду к нему домой. Я сразу заказала по телефону машину.
В большой комнате курили, по-бабски ругались секретарша с Ивинской и ждала Некрасова. Она сразу кинулась ко мне.
– Вам передали мои стихи?
– Нет еще. Но это потому, что я болею.
Я пошла к Ивинской выслушать ее. Через секунду подошел Симонов.
– Лидия Корнеевна, я уже давно прошу т. Ивинскую дать вам стихи Некрасовой. Она талантливый поэт, и я хочу, чтобы вы, Лидия Корнеевна, выбрали целый цикл.
– С удовольствием, – сказала я.
Ивинская пришла в ярость.
– Я и так дала бы вам стихи ее! Я сама знаю! Зачем она жалуется Симонову!
Я попыталась угомонить ее, а потом кинулась к Некрасовой, которая плакала.
Она всех изводит, но ей хуже всех, конечно. Она – поэт.
Я пришла домой возбужденная и вызвала машину. Но позвонил Симонов, что его отъезд в санаторий откладывается до 19-го и поэтому мы лучше встретимся в понедельник утром.
Мне весело. Пусть всё это кончится худо, но весело начинать новую работу, узнавать новых людей.
15/ХII 46. Днем – Ян Сашин со средненькими болгарскими переводами. Один я убила, другой велела поправить. Разговор был мирный.
Как-то будет при подборке молодых?
Редакция: Симонов просил, чтобы я присутствовала, когда Кривицкий будет слушать Заболоцкого.
16/ХII 46. Нет сил писать. А надо, хоть конспективно.
Сколько раз я еще воскликну: зачем я пошла в эту яму? От Герцена, от сумерек библиотечных окон? К этим чужим, клыкастым?
Утром на машине – к Симонову, домой.
Маленький кабинет с дамскими нарядными вещами. Вазы, красное дерево – комиссионный магазин.
Одно хорошо: соломенный Дон Кихот, привезенный из Америки. Прелестный.
Страшная крашеная мадам с тупой, злой улыбкой, в небесно-голубом халате. Еле здоровается, входит во время работы, ищет какие-то ключи.
Ей противно, что с утра чужие люди.
Симонов приветлив, мягок, любезен. Это, видно, в нем органическое: мягкость.
За окошком какие-то амбары, склады – только зима спасает от скуки, притушив.
Первые сорок минут он слушал живо, хорошо. Мы много прочли и сделали. О, конечно – это не чтение стихов, а только накладывание резолюций, но иногда они накладываются верно.
Потом случилось то, чего я боялась: он прочел свои стихи. О любви. О Японии.
Я ужасно смутилась. Я сказала:
– Тут еще много работы.
В сущности, это и было самое точное. Действительно, в каждом из них есть нечто живое, что могло бы быть доведено до хорошего. Но сказала я это как-то неуверенно, не так.
Он ушел завтракать. Я отказалась. Позвонила в «Новый Мир», предупредила, что в три явлюсь слушать Заболоцкого.
Симонов вернулся вялый – от кофе ли, от жены, от чего ли еще. Я сразу чувствую это. Заторопилась. Когда он провожал меня и искал мне перчатки, Валентина Васильевна14 уже что-то опять орала о ключах – и я торопилась ужасно. Он послал со мной шофера… поехала в «Новый Мир», не занеся книги, – было уже почти три. Приехала: Заболоцкий только что ушел. Ему не сказали, что я приеду для него. Он посидел-посидел и уехал.
А живет он за городом.
Правда, он оставил свою поэму… Ай да аппарат, секретари.
Нужно срочно вызвать несколько поэтов, с которыми Константин Михайлович просил меня поработать, – нет ни адресов, ни телефонов.
Пришла домой разбитая, злая. Знаю, что не буду спать.
Глазу лучше. Сама разобрала поэму Заболоцкого. Рябит немного. Поэма великолепная15.
17/ХII 46. Все болит. Заснула поздно, встала рано.
К трем часам решила позвонить Симонову: знала, что он будет в «Новом Мире». Хотелось продвинуть поэму Заболоцкого.
Все удалось, и, хотя все удалось, – мне очень противно.
Я пришла. Симонов был занят. Потом меня позвали в кабинет – там Симонов, Кривицкий, до ужаса похожий на Мишкевича16 и кто-то на диване, кого я не могла разглядеть. Но с дивана дуло злым, темным. И вообще при обсуждении стихов не должно быть чужих – переносчиков.
Симонов прочел сам [поэму Заболоцкого]. Прочел хорошо. Вчера он отозвался об этой поэме не очень восторженно – сегодня, кажется, она ему понравилась. Он сказал:
– Человек восемь лет был там… Надо его печатать.
– В первом номере, – сказала я. Он взял перо.
– Места нет, – сказал Кривицкий.
– Уберем Яшина17, – сказала я.
– Да, да, – перенесем его, – сказал Симонов.
– Там есть недопустимая строка, – сказал Кривицкий.
– Какая? – прислушался Симонов.
– Вождь и господин.
(Это о природе, о власти человека над природой.)18 Симонов согласился. Я не возразила.
– И виола, – сказал с дивана мерзавец, и я узнала по голосу К.
– Да, да, – сказал Симонов.
– Какая виола? – спросила я, озадаченная.
– Да, это не надо, – сразу согласился Симонов.
Я не стала спорить, хотя замечание крайне глупо. Присутствие К. душило меня.
Я оставалась в редакции, пока поэму перепечатывали и пока при мне ее не отправили в набор.
То-то будет рад Н. А. [Заболоцкий]. Он сегодня утром мне звонил и говорил, что поэма для него главное.
А о виоле я еще подумаю. Уговорю Константина Михайловича или позвоню ему.
В четверг у меня приемный день.
19/ХII 46. Глазу худо, худо, как в первый день. Яшин, Тушнова, Гидаш, Заболоцкий, Сашин, Гудзенко.
Г[удзенко] – нахальный мальчишка, способный, избалованный, наглый.
Яшин – мил, прост, доброжелателен, но плохой поэт.
Тушнова – хорошенькая, талантливая, сдержанная, холодная. Сделает большую карьеру, т. к. умеет не только быть поэтом, но и писать стихи.
В ней есть прелесть глубины, но и роскошь ее учителя, Антокольского. И холод.
Гидаш – добродушен, мил, с хорошей улыбкой.
Заболоцкий – ленинградский, и из-за его плеча: Леня Савельев, юность19.
Некрасова.
Дозваниваюсь второй день к Константину Михайловичу, чтобы защитить виолы и, кроме того, спросить, дадут ли без него обещанные деньги Пастернаку. Но не могу его поймать. А надо.
21/ХII 46. Симонов на мой звонок через секретаря передал, чтобы я пришла к четырем в редакцию.
Хорошо. Я скоро тоже научусь беседовать с ним через секретарей и при помощи резолюций.
Я пришла. Он был облеплен людьми. Я немного посидела с Ивинской, которая явно тупа и глупа и груба. Пока пытаюсь ее учить. Но это зря. Если бы она хоть бумаги могла хранить, хоть корректуру читать – мелкий шрифт.
Меня позвал Симонов.
– У меня есть 5 минут, – сказал он.
– Хорошо.
Я была готова. Я сказала ему: если у вас нет возражений против мысли, которую выражает Заболоцкий о хоре светил и цветов, почему вы возражаете против силы выражения его мысли? А виолы усиляют – им действительно откликается следующая строка.
Колокола, виолы и гитары
Им нежно откликаются с земли.
– Я никогда не обращаю на это внимания, – сказал он.
«Ну так пишите тогда статьи и не трогайте стихов», – надо было ответить, но я смолчала.
Поэма была за мной.
– Передайте Заболоцкому, – сказал Константин Михайлович, – что Симонов просит его переделать кусок, чтобы не было архаизмов: виолы, лилеи20… А вы, Лидия Корнеевна, можете продолжать высказывать свое мнение, – прибавил он зло, – так как это не повредит вашему доброму имени.
– Я не о добром имени своем хлопочу, – сказала я.
– Но разве вы забыли, что было с «Торжеством Земледелия»?21 И можете поручиться, что из-за этих архаических строк не будет того же?
– Нет, не могу. Но что угодно может быть из-за любых строк – не только этих.
Затем разговор перешел на Пастернака.
Я спросила, заплатят ли Пастернаку аванс, обещанный ему, без Симонова.
Тот дал при мне распоряжение и добавил:
– Не знаю, как Б. Л., – но моей этике не соответствует просьба о деньгах с угрозой не дать стихов – угрозой мне. После всего, что я для него сделал. Я бы на его месте так не поступал.
– Дай бог, вы никогда не будете на его месте.
Он стал собирать бумаги в свой желтый роскошный портфель. Я ушла. О, кажется, теперь я начинаю его постигать. Он хочет быть благодетелем и чтобы ему были за это благодарны. А люди не хотят благодеяний. Они хотят уважения по заслугам. Поэму Заболоцкого надо печатать не потому, что он восемь лет был в лагере, а потому, что поэма его хороша. Пастернака Симонов обязан сейчас поддержать, а не оказывать ему милости – обязан, потому что он поставлен хозяином поэзии и Пастернак в его хозяйстве – первая забота… А если Борис Леонидович и не вполне справедлив к нему, то как можно сейчас требовать от Бориса Леонидовича справедливости?
Поэма Недогонова. Человек способный, бесспорно. И Твардовский, и Маяковский, и Некрасов – и боек, и кругл, и идилличен. Ему обеспечена Сталинская премия22.
22/ХII 46. В «Новый Мир» – отдать Гидаша в набор. Чтобы он скорей получил деньги. В машинку.
24/XII 46. Глазу лучше, лучше! Пятнышка передо мной почти нет, и буквы не расплываются. И я полегоньку читаю.
Симонов не звонит. Сердится? Болен? Занят?
Меня подмывает написать ему письмо – о стихах. Чтобы разъяснить основу и снять недоразумение со звуками. Не в звуках самих по себе дело, а в мобилизации всех подспудных сил языка на осуществление замысла поэта. Все должно на него работать – и звуки тоже.
Я даже набросала черновик письма – но послать ли? Не будет ли это также письмом к К. и прочей мрази?
Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется, —
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать…23
В два часа должен был быть Недогонов. И подвел – не явился. Вероятно, он звонил, когда меня не было, хотя мы условились, что он явится без звонка. А я на час забегала в «Новый Мир». Сдала в набор Гидаша. Я хочу ввести свои порядки – в хранении и исправлении рукописей.
Кроме того, написала довольно язвительное письмо Кривицкому в ответ на его атаки на Гидаша.
Потом разбиралась в папке стихов. Адалис (которая уже кидалась на меня; волчья улыбка; страшный напор, а поэма ее пустота и бездарность, и надо придумать причину отказа умно и политично24).
25/XII 46. Рискнула. Послала сегодня письмо Симонову.
Был Лейтин – я его вызвала, чтобы сделать поправки к Фининбергу25, которого уже давно решено было печатать – да невозможно было добыть адрес Лейтина. А теперь, кажется, в № 1 опоздали. Это жаль – и стихи и перевод первоклассны. Добыла у него интересного тувинца – как раз необходима литература братских народов.
Завтра у меня прием.
Спала плохо, на приеме была шальная. Сама читала стихи и натрудила глаз. Были: Белинский (способный, но подозрительно похожий на Рейсера, только красивый и умный)26, Лейтин – больной, забитый; Сашин – интригующий, корректный, хитрый, трусливый и нагловатый вместе. Видя, что к Симонову послали курьера, я вложила туда записку о Фининберге – но ответа не последовало. А мне очень хочется напечатать этот стих – и хорош, и старику подмога.
Вечером Ивинская и Сашин уговорили меня пойти на вечер одного стихотворения, и я сдуру согласилась. Трудно, холодно было идти. Накурено, душно в зале. Тридцать девять стихов! Я на третьем уже ничего не понимала. Кажется, интересна З. Шишова27. Голоса долетали до меня как из рупора – я никого не видела без очков, хотя сидела близко. Кажется, интересен был Светлов – про ангелов28.
27/XII 46. Радость. Симонов позвонил. Выдержал экзамен и позвонил сам – т. е. не рассердился на письмо, которое ведь было «учительное». И еще радость. Ему понравился приложенный к письму Зыбковец29, и он сказал, что напечатает его. И еще радость: он согласился, что не надо никакой «подборки молодых», что это неважно – молодые или старые, – а просто в двух номерах будут лирические стихи: во втором – тех поэтов, которые начали в 30-х годах, в третьем – тех, которые начали в 40-х. И Симонов будет во втором. Это очень умно и положит предел всяким нареканиям и обидам – за отнесение к молодым. Нет, прав Леля – в этом товарище нечто есть.
О письме сказал: «получил и прочел с большим удовольствием».
То-то.
А день был усталый, сонный, сбитый с ног. Вот и сейчас уже давно бы мне спать, а только сейчас наступила тишина и можно наконец лечь. А именно сейчас хочется наконец писать и думать – в тишине. Но нельзя.
Встала поздно. Некрасова, назначенная на два часа, явилась раньше – и я не смогла пообедать с Люшей, проводить ее. Читали с ней ее стихи, отбирали. Она очень талантлива, явно. Но в стихах у нее самое сильное – вещи, природа, а не люди, только не люди. И думаю, и в жизни она людей не видит и не знает. Не верит им.
Потом – в «Новый Мир», по мелким, нудным делишкам.
28/XII 46. Днем был Лейтин. Он, конечно, ремесленник – но очень умелый. Так жаль, что Фининберга мне сорвали!
Потом дома читала стихи, данные мне Ивинской. Боже, до чего она ничего не понимает! Пошлейшие стихи преподносит мне как открытие.
Но ничего, если пройдут глаза, я со всем справлюсь, всюду поспею, и к Герцену моему30.
Завтра, может быть, увижу Тусю и покажу ей Адалис. Надо придумать формулу отказа. Это непросто.
Сегодня сама читала Маяковского. «Флейта-позвоночник», «Про это», «Маяковский векам», «Облако» – какие вещи.
Вчера Симонов еще сказал по телефону:
– Не ставьте мне каждое слово в строку. Поймите, что когда я отступаю в мелочах, – я делаю это, чтобы наступать в главном.
Пусть так. Но почему у него в двенадцатом номере плохие стихи Долматовского, ужасные, вялые, пустые?31
29/XII 46. Завтра тяжелый день. Попробую повидать Симонова и уговорить его вместо жидких стишков Яшина дать в № 1 стихи С. Я. (это бы, наверное, вышло, если бы С. Я. дал их давно, как я молила, – но у него ведь болезнь: он не может расставаться со стихами и дал только сегодня). Посмотрим. Я делаю это не для С. Я., а для номера: Недогонов, Заболоцкий и Маршак – тогда всё было бы на высоте.
30/XII 46. Утром позвонил Симонов, вызвал на два – смотреть подборку лириков к № 2. Пошла. Довольно спокойно читали с ним и Ольгой Всеволодовной. У него есть вредная тенденция брать и дрянь – только бы взять у всех, никого не обидя. Подписал сегодня к печати ужасно дрянные стихи Щипачева и Жарова32. Я протестовала как-то недостаточно. Буду еще.
Опять тяжкий и бессмысленный разговор о Пастернаке. Тут уж я высказалась вполне: что, мол, Пастернак не может быть справедливым и ему, Симонову, надо самому позвонить Борису Леонидовичу и «помириться».
– Да ведь он меня обидел, а не я его. Что же я буду первый звонить.
– Потому вы первый, что вы годами моложе его на двадцать лет, а положением – старше в десять раз, – сказала я.
Вот как я обнаглела.
Маршака в № 1 он не дает – зато и Яшина снял, слава богу. Так что две превосходные поэмы, плохие болгары и никакой плохой лирики. И то хлеб.
Затем он показал мне свою статью, идущую в № 1. Там для меня неожиданности. Когда-то, ругая ему рецензию Сашина, я сказала мельком: «Все мимо, как в безобразной статье Трегуба об Алигер». И вот, оказывается, он написал ответ Трегубу33.
Статья правильная и даже не без остроты и благородства, но беглая (хотя и длинная), недостаточно монументальная.
Завтра – еще раз к нему, кажется, в последний. А потом он уедет, и всё останется на мои руки.
Неприятно то, что он обещал статью «В защиту лирики», под которую все и дают стихи, а теперь, по случаю болезни, ее не пишет.
31/XII 46. Происшествий много.
Ночью – так около часу или позже, – только я задремала меня разбудил звонок Симонова. Возбужденный, злой голос сказал:
– Лидия Корнеевна, мне звонил Пастернак. И я с ним поссорился. И я хочу перед отъездом дать вам насчет него некоторые распоряжения.
Он знал, что завтра (т. е. значит, сегодня) мы всё равно увидимся – но не мог дождаться. Так его взбесил Б. Л.
– Я зол. Потом перестану, но сейчас зол. Разговор был скверный. И распоряжение мое вам такое: 15/I Кривицкий выпишет Пастернаку деньги. 16/I пригласит его для подписания условия. Об этом вы ничего не должны ни знать, ни говорить Пастернаку. Это дело Кривицкого. От вас же я требую следующего: если Пастернак, вне зависимости от договора и денег, даст вам стихи 15-го – вы сдадите их в набор. Если же нет, если он принесет их 16-го – вы их не примете.
И, извинившись за поздний звонок, – бросил трубку.
Это распоряжение, а не беседа о – поэтому я демонстративно молчала. Но настанет время, и я скажу ему всё про это. Сейчас говорить было бесполезно.
Но как это безжалостно относительно меня! Как же это я, три раза прося у Бориса Леонидовича по поручению Симонова стихи и постоянно изливаясь в любви, – 16-го скажу ему, что я у него стихов не беру!
И как это неумно. Что он, воспитывать Бориса Леонидовича хочет, этике его учить? Он решительно не понимает, что выдавать Борису Леонидовичу деньги, устраивать дела Бориса Леонидовича у Храпченко, Александрова и пр.34 – есть его обязанность перед русской культурой, перед народом. Он делает это как одолжение, за которое Пастернак должен быть благодарен. Он, очевидно, не любит и не ценит его как поэта. Не понимает масштабов.
Долго я не могла уснуть.
Сердилась я и на Бориса Леонидовича, которому совершенно не следовало ссориться с Симоновым. Не из-за чего и не для чего, в сущности. Если Симонов ему и не благодетель, то, во всяком случае, дурного он ему тоже не сделал и хотел хорошего.
Теперь надо просить Тусю дать совет. Как быть. Не исполнить приказа Симонова было бы бесчестно. Ответить Борису Леонидовичу отказом, если он принесет стихи позже назначенного срока, я не могу.
Подумаем.
Мешает мне также и то, что Б. Л. на днях в одном телефонном разговоре сказал мне, что участвовать в подборке ему не хотелось бы, т. к. он не верит в количество и пр… Ах так, значит, не из-за денег, а просто не хочет. Зачем же было раньше мне этого не сказать.
Днем мы встретились. Я была зла как собака и сразу кинулась на Симонова. Не по поводу Пастернака. Об этом он еще первый заговорит со мной. И услышит. А по поводу того, что до Нового года из-за идиотского недоразумения не выписали денег Заболоцкому, хотя выписали Гидашу. Это он мгновенно исправил, и с удовольствием. Затем, пока мы еще были с ним одни, я его обругала за принятие паршивых стихов Щипачева. Он отменил свою резолюцию. Затем заговорили о принципе подборки – о том, что меня беспокоит более всего. В это время уже вошли двое противных – учтивый и лживый Ян Сашин и Кривицкий, да еще Агапов35. Моя мысль о том, что принцип постройки неясен, – ни в ком не встретила сочувствия. Они не понимают, что такое постройка, т. е. единая музыкальная, а не механически стучащая фраза. Симонов предлагает стихи во втором и третьем номерах делить по возрастам поэтов: 30-е и 40-е годы. И это, по-моему, неинтересно и внешне. Я бы знала, как их разделить и организовать, если бы они все были в наличии. Но когда они все будут в наличии? Пока имеется только процентов тридцать пять.
Алигер прислала стихи – и среди них одно, к моему удивлению, хорошее. Но, кажется, трудно напечатаемое.
5/I 47. Вот сколько дней я не писала.
Все эти дни – поэты дома, поэты в редакции. Лица, лица и стихи.
Я очень во многом разобралась за эти дни.
Чувствую себя значительно лучше, хотя, как всегда, и не совсем хорошо.
1-го я позвонила Борису Леонидовичу и поздравила его с Новым годом. Ни слова не спросила о стихах, о Симонове. Но он сам сказал:
– Знаете, я звонил Симонову. Сначала я его поблагодарил за хлопоты и пр. А напоследок сказал ему грубость. Он мне стал жаловаться, как трудно вести сейчас журнал, как много подводных камней и мелей и пр. Я ему говорю: так что же вы об этом не пишете? об этих трудностях? какой же вы после этого редактор, общественный деятель?
Недогонов. С умными, прекрасными глазами, кожа да кости. Мороз в 24 градуса – на нем летнее пальто и тапочки.
Этого невозможно терпеть. У него двое детей. Говорят, он пьянствует. Наверное, это правда. И под этим предлогом ни Союз, ни журнал ничего для него не делают.
Кондырев. Этот поплоше – хотя и не без способностей.
Шубин. Противен. Неинтересен.
Гинзбург. Способная, но комнатная. И навязчивая36.
Необыкновенно противный, с грязными глазами и мокрыми руками, Мартынов. Вычурная бездарность.
Милый и умный Кронгауз37.
Ивинская делает вид, что «обслуживает» меня – при полном безделии. Ей нельзя поручить, конечно, не только того, что имеет отношение к поэзии, но прочесть корректуру или дозвониться кому-нибудь – тоже. Вечно бегает по своим делам или флиртует.
15-го я должна послать Симонову в Кисловодск подборку. Туся обещала помочь построить. Стихи хорошие есть – Смеляков, Недогонов, – но мало38. Кстати: Алигер дала три стихотворения, из которых два заурядны, а первое («У меня еще один денек…») – превосходно39. Я удивилась. Но первое она боится печатать… Я видела ее дважды: стареющая девочка, старенькая пионерка. Деревянная, некрасивая, сухая. И говорить с ней трудно: нет контакта.
Вчера я видела ее у Лели. Там она была очень разговорчива, но также как-то бесконтактна.
Мы вместе ехали в машине назад.
Сегодня в «Лит. Газете» Ермилов ругает Платонова и заодно Симонова, который поместил его рассказ в «Новом мире»40.
Рассказа я не читала.
7/I 47. Ольга Всеволодовна с грудой плохих стихов. Сидела до бесконечности, сплетничала. Утомила меня ужасно.
Хорошие стихи Антокольского. А я ведь не любила его всегда. Видно, то, что у него в столе, много лучше того, что печаталось. Но трагическая нота – без которой поэзия и невозможна, – как ее защитишь? К счастью, она в тембре голоса, а не в слове.
8/I 47. Звонит Борзенко. А я не могу добраться до его рукописи.
Все время думаю о подборке.
Готовлюсь к завтрашнему приемному дню.
Опять был Недогонов. Удалось его накормить, сунуть 100 р. и папиросы и выудить два хороших стихотворения для подборки.
Поправки к поэме он принес не весьма. И как странно, что в стихах еще много вялых строк. Я думала, он зрелее.
И конечно, очень не прям.
9/I 47. Еле поспела к трем часам в редакцию. Там – Недогонов с последними поправками, милый толстый калека Кронгауз, приведенный ими довольно нудный Ойслендер, полуспособный Рощин41, и, главное, письмо от Зыбковца. Письмо строптивое, но стихи хорошие, я рада.
Ойслендер сказал: – Мне рассказали, что в «Новом Мире» начали говорить о стихах. Меня печатают часто, но со мной никто не говорит. Вот я и пришел. Можете не печатать, но поговорите.
Отвыкли люди.
13/I 47. В редакции – Ойслендер, Рощин, Наровчатов. Говорю, прельщаю. Спасение, что Кривицкий болен и потому свободен его кабинет. В ушах гудит, и глаз режет.
Думаю, 15-го мне подборки не отослать, потому что Алигер не принесла поправок и многие.
14/I 47. Семь часов у Тихонова!
Стихи (странные; никакие; иногда – хорошие); рассказы о Югославии; потом, к счастью, – обед и водка, иначе бы мне не выдержать.
Он попросил, чтоб я прочла ему стихи. Собранные. Я читала. Замечания были меткие, но иногда (редко) – требует точности, там, где всё на другом. Симонова он, по-видимому, не очень любит. Это осторожно. Весело смеялся над Щипачевым. С ним у меня вкусы, пожалуй, больше совпадают, чем с Константином Михайловичем.
Но интересно не это. Я только в середине беседы поняла, почему он хотел послушать стихи.
Читаю ему Маршака, не говоря кто.
– Отгадайте?
– Ахматова? Нет…
Потом догадался.
Потом, в конце:
– А почему же статья К. М. [Симонова] будет называться «В защиту лирики»? Что же здесь такого защищать? Тут все благополучно… Я думал, вы хотите взять под защиту лирику, которую хают…
То есть он боялся, что мы затеяли защищать Анну Андреевну и, скажем, Бориса Леонидовича. А потом, убедившись, что подборка серенькая и благополучная, – решил дать свои стихи. Дал очень хорошие пьяные Любляны – и похуже42.
С. Я. звонит – хочет взять свои стихи из подборки, чтобы дать потом цикл. Понятно: у него три чисто лирические стиха и он боится дать их неприкрытыми, не подперев «значительной темой».
Все понятно. И скучно.
Но я не осуждаю их. Они такие, какими могут быть.
15/I 47. В редакции с Сашиным и Ольгой Всеволодовной. Сашин, в последнюю минуту, сдался – и принес мне стихи своих «молодых». Он хотел делать отдельную подборку. И – игнорировал мою. Я перестала напоминать, просить. И вот он явился – любезен, точен, хитер.
Отобрали кое-что. Но сегодня уже не послать Константину Михайловичу, как было обещано. Не всё переписали, да и письма моего еще нет.
Трудная Алигер принесла поправки. Не все.
16/I 47. Сдала. Кривицкий (который выздоровел) обещал как-то отправить самолетом.
Утром писала письмо, пока было еще тихо. Двенадцать страниц.
Пишу ему – а какой будет ответ – не понять. Темно, темно.
Была в редакции. Заговорила о деньгах, что было очень противно, – я хотела, чтобы они сами вспомнили. Сказала Кривицкому, что хотела бы, чтобы сами помнили.
Львов – с неприятным лицом.
Замятин – милый и талантливый, но топорный и ничего не воспринимающий43.
Очень голодная Мочалова44.
Да, в редакции – Ковынев. Говорят, он сумасшедший.
Придя домой, я сразу кинулась читать его поэму.
Мертвечина и пошлость.
20/I 47. Денег не выдали. Велели позвонить завтра.
Утром я возилась с хозяйством. Потом читала накопившиеся стихи. Надо отдать справедливость Симонову: он мне давно говорил, что у Мочаловой следует что-нибудь выбрать, так как она талантлива; и он прав.
Я выбрала. Набросала рецензию на Борзенко.
23/I 47. Грязный, страшный день.
Прием в редакции.
Прием! Ни комнаты, ни стола, грохающая в спину дверь.
Я чувствовала себя униженной и бессильной.
Говорила с Мочаловой, потом с Межировым. В сутолоке, так что бессмысленно, хотя я и была хорошо подготовлена.
Заболоцкий. Все-таки прелестную музыкальную строфу он испортил. Читали гранки. А тут еще Кривицкий и Борщаговский45 отозвали его и потребовали еще порчи. И без меня. И Заболоцкий почти согласился. А я обозлилась и решила не спустить.
Пастернак. Давно я его не видела. Постарел. Поседел, облез. А лицо всё – уже не глаза, а только рот.
Безумствовал.
Что делать со стихами? Как быть? Правда, выход есть. Кривицкий вызвал его только 20-го по поводу денег, а Ивинской он сказал, что разрешает дать стихи – раньше.
Но не только в этом дело. Я не пойму, что лучше для него.
Межиров – юноша с огромными голубыми глазами пятилетней девочки.
Он рассказал, что у Недогонова беда, жена больна, и есть уже совершенно нечего – нет картошки, едят один кисель.
Я решила поговорить с Кривицким. Но это мне не удалось в этот проклятый день.
Там заседание – опять что-то вынимают (в третий раз!), из 12-го номера.
Я оставила ему записку с протестом по поводу Заболоцкого и просьбой о Недогонове.
Теперь лежу дома и читаю гранки поэмы Недогонова.
Симонов молчит. Это тоже худо.
24/I 47. В одиннадцать вдруг явился Семынин. Я встала, оделась, умылась и почти накричала на него, больного. Потому что Люше негде делать уроки, а он пришел совершенно не в пору, сидит, курит, читает стихи.
Ушел. Пришла Ивинская с целой грудой сплетен и стихов.
Вся пересохшая внутри, я пошла в редакцию, где встретилась с Недогоновым, чтобы показать ему гранки.
Кривицкий выписал ему деньги.
Неразлучные пираты – Сашин и Раскин. Пираты – паяцы46…
Щипачев с еще одним стишком. Седой и непочтенный. С ним Златова47, которую я не узнала сослепу. Неловкий разговор.
Стихи чудовищные.
Надо опять писать Симонову, что-то решать с Пастернаком.
25/I 47. Утром встала рано, хотя еле держалась на разбухших, нарывающих ногах. И написала большое (не очень) письмо Симонову, приложив стихи Мочаловой, Гудзенко и Пастернака (два; за третьим надо идти к нему – третье из имеющихся у меня никак не подобрать). В письме написала очень сухо о Пастернаке – цифрами, – он, мол, был у Кривицкого 20-го, а нам позвонил, что разрешает печатать стихи 17-го… Насколько я понимаю, это значит, что стихи у него взять можно. Мне, мол, эти расчеты трудны, т. к. я отношусь к Пастернаку коленопреклоненно и пр., но распоряжение выполняю точно.
К концу страшного после недосыпа дня мне позвонила Зинаида Николаевна48, что прибыл пакет и письмо от Симонова. Мне его доставили. Письмо длинное, но лохматое, спешное, без знаков препинания, «выполнить полностью» и пр. И там ему некогда, и там спешит! Милое, доброжелательное, иногда умное и всегда – поверхностное. Непременно хочет Щипачева, Жарова – да еще добавить Кумача49 и пр. Давать в алфавитном порядке. «Моментальная фотография» современной поэзии… А зачем так безвольно? Зачем не подборка, а безразборка? К чему щелкать фотографическим аппаратом в ту секунду, когда человек чешет правой рукой за левым ухом?
Зарезал несколько хороших стихотворений (мало, правда!) и вставил довольно много плохих.
Сейчас сижу сортирую, соображаю, кого вызвать, где что поправить.
В письме поразительный абзац:
«Александр Юльевич [Кривицкий] мне сказал, что 15-го с Пастернаком всё сделано. Теперь надо просить у него стихов. Я не могу. Выручайте!»
Конечно, это мило, что, приняв несколько ванн, он сменил гнев на милость. Но зачем же давать обратные распоряжения. Теперь!
И как неловко, что я ему сообщила числа не те, какие ему сообщил Кривицкий. Он подумает, что я лгу. А 15, 16, 17-го Кривицкий в самом деле был болен и не бывал в редакции. Конечно, он мог ему позвонить домой.
Боже, какая чушь.
26/I 47. Хотела дать себе отлежаться, но с утра явился Семынин, поднял меня, сидел, курил, говорил по телефону, выселив из-за стола Люшу, – и моя радость встречи с ним сменилась злостью. Я ведь просила его несколько раз, и устно и письменно, не приходить без звонка – а это уж такое наплевательство.
Дал перевод из сербского короля, который нельзя печатать; а стихов не дает.
Фадеев снова хлопочет о его поэме.
Целый день писала письма поэтам, излагала резолюции Симонова, утешала, приглашала и пр.
27/I 47. С утра в редакции. Мне Кривицкий назначил свидание в двенадцать утра, чтобы поговорить о сдаче в набор стихов, чтобы выслушать общие указания Симонова и пр. Но не пришел.
Я же, ожидая его, делала глупости: говорила с Долматовским и читала свои стихи Ивинской.
Долматовский оказался еще глупее, чем я представляла себе его по стихам. Пустые красивенькие глаза. Попросил посмотреть некоторые стихи и, прочтя Фо[ло]мина50, сказал:
– Собачина.
Обругал Пастернака.
Свои обещал «поправить мигом».
Ивинская быстро улепетнула на рынок продать мыло. Не делает она ровно ничего. Она работает (очень неквалифицированно) в день полтора часа – самое большое; я – четырнадцать, пятнадцать, а получаем мы одинаково: 1200 р.
На площади встретила Заболоцкого и вернулась с ним в редакцию опять.
Он решил исполнить оба требования Борщаговского и Кривицкого, хотя от одного я отбилась. Как он боится, бедняга; и – прав.
«Исправил» он хорошо; и виолы хорошо; но с лилеями беда: заменил хвощей – ночей, а хвощ по звуку – это борщ и никак не верится, что он издает какое-нибудь пение… Я собственноручно восстановила лилеи и буду снова объясняться с Симоновым – если Заболоцкий до его приезда не найдет чего-нибудь хорошего для замены51.
Он читал мне великолепные переводы грузина, а потом своего «Скворца». «Скворец» – поразителен52. Но в подборку не дает – и опять-таки прав.
28/I 47. К четырем часам – к Эренбургу, с письмом Симонова.
Нет уж, пусть Пушкин ходит к Эренбургу, а я не пойду.
Сух, угрюм, недоброжелателен – не то ко мне, не то к Симонову, не то к «Новому Миру», не то к целому миру вообще.
Ни одного лишнего слова. Только дело. Пока говоришь, он сидит мешком, глядя в пол, ничем тебе не помогая.
Стихов не дает. Их у него нет. Симонов думает, что его журнал чем-нибудь будет отличаться, – напрасно. Будет та же серость. Ничего не дадут: вот ведь и Платонова не дали напечатать. Рассказ Платонова для Платонова – не лучший, но в журнале – из лучших… То же и со стихами станет.
Я немного пролепетала что-то про подборку.
– А Мартынов у вас будет?
– Да.
– Он – единственный интересный из молодых.
Ах так! Значит, ты – совсем неинтересный. Хоть и старый.
Оттуда в редакцию. Сдала Ивинской прочитанный самотек. До семи часов ждала Кривицкого. Комбинация такая: для сдачи в набор нужна его резолюция. То есть симоновской и без него достаточно – но тех экземпляров нельзя отдавать, где Симоновым написано в набор; надо другие – значит, нужны его резолюции. Это очень жаль, потому что он будет заново смотреть и цепляться.
Он спросил о Пастернаке. Я ему показала «Март», в котором совершенно уверена. И вдруг: это невозможно.
– Почему?
– Навоз! Всему живитель! Да это же целая философия!
Я ужасно разозлилась и наговорила резкостей.
Сказала Кривицкому, что он, наверно, вообще не любит стихов.
Он сообщил, что любит Ахматову, Лермонтова, Тютчева и что Пастернак гений, но…
Вошел Дроздов. Этот чинуша мне давно не нравится. Кривицкий дал ему прочесть стихи Пастернака.
– Это – издевательство, – сказал Дроздов53.
Кривицкий прочел Зыбковца.
– Плащаница – нехорошо, – сказал Дроздов.
Я объяснила.
– Это – только бытовая правда. А не общая, всенародная.
Боже, как мне стало скучно.
Теперь сижу выдумываю строки для Кронгауза, который завяз.
Звонил Пастернак. Что он хочет перед сдачей посмотреть стихи. «Я от Недогонова (!) узнал, что вы собираетесь печатать, и очень вам благодарен» (как будто можно было сомневаться, что я решу печатать!) Мы условились, что я буду у него в субботу.
Ох, нелегкая это работа
Из болота тащить бегемота.
29/I 47. С утра в «Новый Мир» говорить с Мартыновым о поправках к его стихотворению и о новых.
Не знаю, чувствует ли он, как я его не люблю.
Я стараюсь быть очень с ним вежливой и мягкой.
Странной он души человек. Вычурный какой-то, придуманный.
Туся думает – судя по стихам и внешности, – что он – плохой человек. А я не знаю, не уверена. Но ни грана поэта нет в его стихах, и мысли его о поэзии тоже какие-то – не дикие, не странные, а пустые и вычурные.
На правку он почему-то соглашается очень легко. Дал новые стихи, из коих я отобрала два, чтобы послать Симонову.
Плохие стихи. Он дал мне сборник своих поэм, который мне хвалил Симонов.
Поэмы – чудовищное недоразумение. Какие-то исторические анекдотцы, рассказанные безголосым раешником.
29/I 47. Прием. Урин, Некрасова, Наровчатов, Коваленков, Фоломин54.
Глупый, самодовольный и бездарный Урин.
Талантливый Наровчатов с упорным красивым лицом. Недаром С. Я. мне о нем говорил.
Некрасова. К счастью, встретились мы утром, в кабинете у Кривицкого было пусто, и у меня хватило сил на длинный разговор. Мы вместе переделали «Кольцо», которое я хочу послать Симонову вместо забракованного им «Гостеприимства»55. Она идет на поправки, когда они близки ее замыслу, когда они не извне, а с ее позиций. Когда же они внешние – она, молодец, не сдается. Дрожат руки и на глазах слезы. Несчастная, замученная, голодная, немытая, затравленная. Я не думаю, чтобы она была психически больна, – скорее нервно. Говорит:
– Я больше не хожу в Союз писателей. Там все надо мной смеются и хотят посадить в сумасшедший дом.
Будь они прокляты, обидчики поэта.
А она твердый человек, тоже выносливый.
Я не рассчитала своих сил и позволила после приема еще придти ко мне домой Кронгаузу для общего разговора о его книжках. Книжки мне не понравились, я хотела сказать ему что-то существенное, но от усталости и мигрени плела невесть что.
5/II 47. Вот сколько не писала.
Придется писать конспективно.
Вчера была в «Новом Мире» с одиннадцати до семи. Шесть часов работала с Капусто56.
Потом – противный, глупый разговор с Кривицким о стихах. Очевидно, я что-то сделала не так: нужно было обойтись без Кривицкого – и можно было. А я запуталась в трех соснах. Ну, впредь [буду] умнее. Он задержал до приезда Симонова некоторые стихи, которые я непременно отстою. Основная же масса пошла в набор.
Самое главное – в субботу была у Пастернака. Впервые я у него в городе. Холодновато, порядок, просто, картины на стенах. Было тихо и пусто, только кухарка гремела кастрюлями в кухне. Кажется, впервые мы были так, один на один, и он говорил со мной пристально и с интересом.
Как он жив – как молод – какой огонь в глазах – и как восемнадцатилетне движется – и как постарел.
– Конечно, может быть симбиоз с действительностью. Это – чаще всего. И – второй путь, который неинтересен, потому что все это уже написано у Пушкина57. А есть еще третий – помимо всего, поверх всего.
О Симонове:
«Мне нравятся его аппетиты. Остальные хотят только ЗИС, а этот – и Америку, и Японию – ненасытимо».
Пригласил на четверг к Юдиной слушать его прозу! Он дал мне с собой на день статью о Шекспире. Статья гениальна, как «Охранная грамота». Хочется всю переписать или выучить наизусть.
В понедельник, как условились, зашел за статьей в «Новый Мир». Мы посидели за столом. В этот день – препоганая статья Фадеева, где опять он скучно лягает Пастернака (и Платонова)58. Я спросила Бориса Леонидовича:
– Что, он не любит ваших стихов и вас? Почему он так упорно занят этим?
– Ах, почему? Нет, любит. Не знаю, не знаю… А я нарочно показываю, что не желаю с ним знаться. Летом какие-то помещичьи голоса у меня на участке: Шуня59 с гувернером… Я открыл окно и нарочно закричал: «Эй вы, фадеевские! Тут и без вас люди живут!»
Скоро он ушел, обернувшись на меня от дверей.
Завтра целый вечер буду слушать. Только бы поспать сегодня, чтобы ничего не болело!
В редакции на днях – два часа разговоров с Мартыновым, который мне тяжел и противен («Смердяковское в нем», – сказал Пастернак) и который плохо перевел милого Гидаша.
Завтра будет письмо от Симонова по поводу моей второй посылки ему: Мочалова, Пастернак и др. Была телеграмма. Жду неприятного письма.
Талантлив, интересен Наровчатов. Непременно хочу его продвигать.
7/II 47. В «Новый Мир». Ольга Всеволодовна ушла гулять с Пастернаком с тем, чтобы зайти ко мне. Звоню домой – они уже ушли. Жду Кривицкого. Устраиваю ему сцену – со всей отчетливостью и злобой. Выручаю стихи в набор. Он подписывает – но намекает, что остановит в другой стадии.
Да, в редакции письмо от Симонова. Неприятное, как я и ждала. О числах ни слова. Рассуждения о стихах Пастернака – хотя и мягкие и деликатные, но, в сущности, кривицкие: он споткнулся на том же навозе в «Марте» и на «всё сожжено» в «Бабьем лете». Что, мол, сожжено? Господи, ясно что – раз речь идет о лете. Не Красная же площадь и Николаевский мост.
Он просит меня просить Пастернака переставить строфы в «Марте» и заменить всё в «Бабьем лете». Ну нет, этого не будет… Я попрошу Константина Михайловича договориться с Кривицким, Дроздовым и пр. окончательно и потом передам их решение Пастернаку – но предлагать поправок я не буду. Пусть берут или не берут… Борис Леонидович звонил вечером, благодарил за письмо.
Приехал бы уж Симонов поскорее.
10/II 47. К одиннадцати часам поплелась в редакцию. Холодно, пусто, ко мне явились совершенно никчемные автора.
Потом пришла Ивинская и наговорила кучу сплетен о том, что Кривицкий обижается, что мы считаем его врагом стихов, и обвиняет нас в формализме.
Этого надо было давно ждать.
Где ему понимать, что Жаров – искусство бессодержательное, а «Март» Пастернака – содержательное.
Меня тошнило и от ее слов, и от того, что мою позицию защищает – она, с кем я никак не связана.
Затем было счастье: Борис Леонидович, обещавший прислать мне «Рождество» и долго хваливший меня за то, как я эти стихи определила (в моем письме), – прислал их не мне, а Ивинской. И я прочла эти гениальнейшие из гениальных стихов60.
12/II 47. Дома – письмо от Симонова. Просит читать рукопись о Майданеке61.
13/II 47. В редакции: Ховкин [Ю. Яковлев] (плохая поэма)62; Некрасова.
Больной, своевольный, не глядящий в глаза, не то некрасивый, не то с прекрасным лицом Смеляков.
16/II 47. Хотела дождаться симоновского звонка, но потом позвонила ему сама: уж очень многие люди ждут моего с ним разговора.
17/II 47. Два раза в редакции.
Утром – Сашин с польской подборкой. Груда сомнительных польских стихов в весьма посредственных переводах. Особенно плох Мартынов, который, увы, был тут же.
Переводы из польских поэтов похожи на то, как если бы Маяковский был переведен на польский язык, а потом обратно на русский.
«И очень много конских морд» (одним словом, «Полтава»)63.
Среди дня я ушла домой, пообедала, посидела и к шести вернулась в редакцию, на свидание с Симоновым.
Он пришел – загорелый, посвежевший, молодой – веселый, доброжелательный, мягкий – почти обаятельный. Поискал свободного стола, сели мы втроем: он, я, Ивинская. Он на угол:
– Семь лет без взаимности.
Выслушав мой предварительный доклад о подборке и о новых людях, он решил взять с собой – на дачу – всю груду стихов. Обещал отдать в четверг. Он тоже будет принимать в четверг, когда и я.
Выслушав мой отчет об Антокольском, о Пастернаке, об Алигер, он на несколько минут задержался у нашего стола.
– Мое положение особенно трудное, – сказал он. (Мы коснулись Платонова.) – Многие не любят меня, считают, что я вознесен не по заслугам и пр. И будут делать мне пакости. Но мне не могут пока – так будут крыть людей, которых я печатаю в журнале. Это мешает мне быть особенно смелым. А зато другие будут в обиде, что я не такой смелый… Но каков подлец Ермилов! Этот товарищ схлопочет от меня по морде. В том же номере, где поносит Платонова, делает передо мной реверанс…
– Что ж Ермилов, – сказала я. – Это ведь только псевдоним. Ведь и «Правда» повторила его версию, и «Культура и Жизнь»64.
– Разве «Культура и Жизнь» тоже? – спросил он.
– Да, – сказали мы в один голос с Ивинской.
Странно, что он этого не знал.
– Прочтя Ермилова, я немедленно послал в «Новый Мир» телеграмму: заказать Платонову другой рассказ.
18/II 47. Из вчерашнего разговора с Симоновым примечательно еще то, что он сказал:
– Если бы у меня были только стихи, то и меня бы здорово хлопнули. Но у меня были и другие вещи.
И еще:
– По-моему, товарищи должны бы научиться писать в стол.
Чудак-человек!
19/II 47. Пришла домой – позвонил Кривицкий: он был у Симонова на даче и Симонов просил передать мне, чтобы завтра к одиннадцати часам я пришла в редакцию.
Худо дело. Очевидно, они на даче вместе смотрели стихи. Так.
20/II 47. Так.
«Мы пришли к выводу, что стихов хороших все-таки мало. И решили давать не по три, а по одному».
Я не была готова к этому, а когда я не готова, то и беспомощна. Я не сказала ему, что это – удар по хорошим стихам, а не по плохим: плохие все равно останутся, а хороших становится меньше.
Алигер, Смеляков, Наровчатов.
Далее он изложил мне их резолюции.
Я очень протестовала на Наровчатова.
Кокетлив товарищ, кокетлив. Он долго восхищался «Свечой» Пастернака; потом толковал, что ее нельзя дать; потом сказал, что сам позвонит ему. Потом:
– Я, может быть, для того и затеял всем дать только по одному, чтобы Пастернаку было не обидно.
Потом опять говорил о своем сложном положении:
– Ну как печатать людей, если потом тебе не дадут возможности их защищать?
– И все-таки, – сказала я, – хотя люди и их судьбы – это очень важно, но у нас есть забота более серьезная: литература.
Но это не дошло.
И не может дойти. И может, и не права я, а самое важное в действительности, чтобы люди были живы. И сыты. И веселы.
Я сегодня в отчаянье. От всего вместе. От Кривицкого. От Симонова. От Капусто. От глаза. От того, вероятно, что не работала – ни над Пантелеевым моим65, ни над Герценом.
Успела внушить Симонову, что надо непременно помочь Семынину, который завтра придет к нему на прием.
21/II 47. От последнего разговора с Симоновым, от его кокетливого задора и внутренней слабости – до сих пор тошно на душе.
24/II 47. Когда я уже собиралась домой, приехал Симонов. Я обрадовалась ему. Вчера Кривицкий вручил мне стихи Васильева, Софронова и прочей дряни с предложением что-нибудь выбрать66. Я сказала, что уже читала и выбрать ничего не могу.
– А Симонову показывали?
– Нет.
– Покажите.
– Зачем? Я ему показываю то, что одобряю, или то, в чем сомневаюсь. А тут я уверена: не годится.
– Все-таки покажите.
Сегодня я показала – при Кривицком же. Симонов во всем согласился со мной, только Васильева всё же одно стихотворение отобрал.
– Через мой труп, – сказала я.
– Мне непременно надо одно его напечатать.
– Почему?
– Он мой личный враг.
Ох! Опять благородство.
Петровский. Одержим лингвистико-шовинистическими идеями, но дал хорошие стихи, стихи поэта67.
Забыла записать: Недогонов уже неделю в психиатрической лечебнице. Я рассказала Симонову. Он сначала вспылил: «терпеть не могу пьяниц», – но все-таки написал в больницу письмо на депутатском бланке и прислал мне с Музой Николаевной68.
Симонов, должна признаться, имеет способность выводить меня, хотя бы ненадолго, из мрака.
25/II 47. С утра пошла в редакцию для двух неинтересных встреч: с Вержейской, с Захарченко69. Ивинская принесла дурные вести: вчера Фадеев выступал с докладом на сессии в Институте мировой литературы и громил Пастернака. Очень как-то (слово вырезано. – Е. Ч.): школка, немецкое; переводит удачно только сумбур чувств, а не политическое и пр.; «не наш», «пропащий»… Придя домой со всем этим сором в душе, я позвонила Борису Леонидовичу. Хотелось услышать его голос. Боже мой, теперь и переводить ему не дадут, ведь это – голод… Разговор был сначала незначительный, потом он сказал фразу, из которой я поняла, что он еще ничего не знает.
– Я звонил к одному из Александровских людей, Владыкину; спросил его: можно ли мне затеять с Чагиным однотомник и можно ли устроить открытый вечер? Мне показалось, он выслушал благожелательно…70
Интересно, как теперь поступит Симонов с Пастернаком.
27/II 47. День без конца. Прием без конца. Люди без конца. Стихи без конца. Сутолока без конца.
Прием у меня и у Константина Михайловича.
Толпа поэтов в проходной.
Симонов на репетиции, и неизвестно, когда будет.
Уходят, ждут, приходят, звонят – и, ожидая, читают стихи мне.
Гранки начала подборки. Шрифт, который расковыривает мне ранку в глазу.
Наконец Симонов приехал. Начал принимать. И сразу позвал меня (я подумала: как Маршак Тусю), и началось трудное: чтение и обсуждение стихов с листа. Матусовский. Ушаков. Кирсанов. Наровчатов. Казин.
Целый день в редакции Некрасова. Целый день ждет Симонова: чтобы выпросить денег и прочесть стихи. Я с утра приняла ее первую; показала гранки; выслушала десять стихотворений; условилась, как, когда будем отбирать. Угостила завтраком. Но она не ушла, ждала. Она умна, талантлива, хитра и неприятна. В ее детской прямоте много хитрости и кокетства. Когда наконец ей удалось зайти к Симонову, она успела пожаловаться ему 1) на то, что Кривицкий не дает денег; 2) мне не нравится одна строфа в политическом стихотворении… Симонов обещал гарантийное письмо в Литфонд.
Но не в этом дело. Произошло следующее.
Некрасова сидела, ожидая, где-то в кресле – как мне казалось, на другом конце комнаты. У моего стола сидела Алигер. Я показывала ей гранки стихов – и протянула гранки «Мальчика» Некрасовой. Та вдруг:
– Этой идиотки?
– Она вовсе не идиотка.
– Неправда! Она идиотка! Я знаю наверняка! Терпеть не могу шизофренической поэзии! Если вы станете ее защищать, я с вами поссорюсь.
– Прочтите.
Она прочла «Мальчика» и согласилась, что это очень хорошо.
Вдруг подошла Некрасова.
– Мне очень нравится ваш лексикон, т. Алигер, – сказала она.
О, как это непереносимо71.
29/II 47. А сегодня мерзко. Всё, с начала до конца.
Я как-то проспала и в то же время не выспалась. Встала с головной болью. Собиралась в редакцию к двенадцати, но пришлось спешно бежать к одиннадцати, потому что у меня была книжка Сельвинского, которая понадобилась Симонову, пришедшему спозаранку.
Я примчалась – однако он долго был занят бухгалтерскими делами.
Пришел Ошанин, вызванный Кривицким, хотя ни я, ни Симонов его не звали.
Стараясь быть возможно мягче, я объясняла ему, что он не лирик.
Он старался быть весьма корректным, но все же успел мне сообщить, что мое мнение – вкусовщина и что ему жаль, что Симонов из моих рук получил его стихи.
Что я могла ответить на это. На первое – ничего, на второе – тоже, потому что не могла же я ему сказать, что Симонов говорит о нем: «бездарен, как стол», «тринадцать лет знаю – и ни одной строки» и пр.
Он вышел и заговорил у окна с Ивинской.
Ивинская сообщила: он говорил сквозь слезы.
Когда вошли ко мне Симонов и Кривицкий, я сказала, что Кривицкий виноват, что незачем было звать Ошанина и мне сейчас совершенно бесплодно его огорчать.
Кривицкий, как всегда, не понял слова «бесплодно» и стал объяснять, что нужно быть смелым и прямым.
Смелым! Но в данном случае – для чего? Разве человек, пишущий пятнадцать лет, поверит, что он не поэт?
Симонов мягко, но твердо сказал Кривицкому, что приглашать поэтов без нас – не следует.
Кривицкий отравил бы меня, если б мог.
И отравит когда-нибудь.
Но Симонов недвусмысленно всячески «поднимает» меня.
Потом Ольга Всеволодовна доложила, что приходил Ковынев и сказал, что мы все интриганы, а Симонов обещал напечатать его поэму. Я спросила Константина Михайловича, правда ли это? Он вспылил, схватил перо и написал:
– Ввиду того, что Вы сказали, что я обещал напечатать Вашу поэму, которой я не читал, – я читать ее не буду.
И дал записку Ольге Всеволодовне, не желая слушать никаких объяснений.
А мне хотелось, чтобы он выслушал и чтобы прочел.
Но говорить толком как-то нельзя было. Все – наспех, под звон телефонов. И хотя и благородно, но каждую минуту с оглядкой на Кривицкого:
– Саша, это я верно сделал?
Потом показал мне свои последние стихи: На день рождения72.
Со второй половины они совсем хорошие – с подспудной грустью, – и потому мне легко было хвалить их – и легко было бранить первую строфу, очень плохую.
3/III 47. С утра была в редакции, работала с Уриным, Ойслендером.
Потом Ивинская уговорила меня пойти на совещание молодых, послушать «руководящие» доклады. Я согласилась, желая сама, своими ушами послушать о Пастернаке
Кировский дом пионеров. Капусто с пылающими щеками. Мы втроем в бельэтаже – опоздали, – Фадеев уже говорит. За столом как-то кучей президиум: Михайлов73, Маршак, Тихонов, Федин. Впервые я увидела Фадеева (видела в Казани, спала рядом на стульях, но тогда не разглядела). По-моему, очень неприятное лицо с хитрым и злым ртом и белыми глазами.
Говорит с темпераментом, умело, но, по существу, плоско и неумно. О Пастернаке мягче, чем я думала (говорят, ему сверху приказали слегка поприкрутиться), не по первому разряду, а по второму, но в достаточной степени гадостно. О немецкости – нет, о чуждости – тоже нет, но индивидуализм, бергсонианство, ничего, кроме «Девятьсот пятого года» и Шмидта74, невнятица, не может ничего дать молодежи и пр. пошлости. (Странно: я уже всё просто забыла и мне смерть как скучно вспоминать.)
В перерыве мы спустились вниз. В вестибюле Алигер, Тушнова, Недогонов, Наровчатов – множество всякого народа. Мы пересели во второй ряд. Доклад Перцова о поэзии. Нескладно, приблизительно, невнятно, бездарно. Тоже о Пастернаке. Вот в 46-м году вышло «Избранное». Что же позволяет себе поэт печатать в этом «Избранном?» (Жду с замиранием сердца: что же?) Строфы, которые так трудны, что пробираться через них – неокупающийся труд. И цитирует совершенно понятное, легкое об Урале (без родовспомогательницы и пр.)75.
Если бы я взялась за это нехорошее дело, я бы исполнила его лучше. Мало ли у Пастернака действительной зауми?
Затем – доклад Симонова о драматургии.
Он должен был докладывать о поэзии, но уклонился.
Я должна признаться, что говорил он умно, и элегантно, и благородно – ни на кого не кидаясь.
4/III 47. Встала сегодня в девять – и вот только сейчас, через двенадцать часов, смогла сесть за стол в библиотеке, писать, думать.
…Днем решила пойти в редакцию в надежде увидеть Симонова и показать ему «Окраину» Семынина76, которую я хотела бы дать в № 3. Дождалась его. Но он забежал на секунду и меня не принял: между репетицией и поездом, едет в Ленинград, весь черный от устали.
6/III 47. Страшный поток людей и гранок – страшный – державший меня часов семь – без еды – в грохоте дверей, в куреве – нет, не могу – в физическом и душевном ужасе.
Ивинская приносит газету, где ругают Пастернака77, и почему-то настойчиво требует, чтобы я зашла к Музе Николаевне.
Иду, после всего.
Муза Николаевна радушна, поит кофе. Муж ее литератор, – кажется, нуден. Затея Ивинской: пригласить Бориса Леонидовича читать к Музе Николаевне.
Я звоню ему, приглашаю.
Чувствую во всем этом какую-то фальшь и глупость.
Сейчас пришла домой. Завтра – Симонов, который, оказывается, улетает в Англию. Вот почему он такой вытаращенный. Без конца составляю список дел к нему. Хочу показать ему «Окраину» Семынина – ему понравится, может быть, – и тогда Кривицкий с его резолюцией вынужден будет пустить.
7/III 47. Я с утра в редакцию – там уже ждет Симонов, запершись с Кривицким. Меня принимают; по движениям, по лицу, по голосу Симонова вижу, что он не в духе, замучен, холоден, на какой-то другой, чужой волне. Говорит отрывисто, официально… Передает мне стихи ленинградцев – рывками – и вдруг – вскользь:
– Знаете, Пастернака мы не будем печатать.
Так.
– Только позвоните ему перед отъездом, К. М., – говорю я. – Скажите сами.
Он как-то неопределенно кивает.
А Кривицкий взрывается:
– Незачем тебе звонить… я не ждал от него… крупный поэт… что он дал за стихи? ни одного слова о войне, о народе! это в его положении!
– Мне жаль, – говорю я, – что мы просили у него стихов.
– Нисколько не жаль! Просили, а печатать не будем! Нечего стоять перед ним на задних лапках!
– Разве не просить у него стихов – значит стоять на задних лапках?
– Товарищи, товарищи, не надо, у нас еще много дела, – морщится Симонов.
Я ставлю еще один роковой вопрос: о Бирман78. Кривицкий добился, чтобы ее не печатали, и теперь не хочет даже, чтобы ей заплатили. Я говорю о неприличии. Симонов велит платить. Кривицкий возражает.
Даю Семынина. И на минуту – счастье. Симонов читает с увлечением, с радостью, очень артистически – смеется – и Кривицкий смеется – и я на эту минуту, на одну, люблю их обоих.
Симонов произносит о Семынине целую речь – о его нужде и таланте, – забывая, что слышал он ее от меня же. Ну, это пусть.
Аудиенция окончена. Я ухожу из кабинета в грязь и суету приемной, где мне негде сидеть, где нет чернил и пр.
Поток людей сквозь поток гранок. Мне бы унести гранки в тишину, посидеть, подумать – но нельзя: № 2 идет спешно. А тут грохот, спешка.
Услышав новость о Пастернаке, Ивинская начинает реветь и ревет весь день, бездельничая, отказывая всем, ничем не помогая мне, – и я испытываю к ней отвращение.
Скоро двенадцать.
Написала письмо Симонову о Пастернаке. Надо успеть передать.
8/III 47. Была в редакции. Люди, гранки второго номера, верстки № 1.
Борщаговскому (который почему-то имеет право вмешиваться) не нравится Недогонов. Он, кажется, милый человек, но:
– Лидия Корнеевна, что значит «тишиной оглушены»?
– Почему «перегоревший небосклон»?79
Вот поди объясни ему.
Один ответ: понимаете, это стихи! это стихи, а не газетная статья.
Милая, но чем-то меня раздражающая Спендиарова80.
Муза взялась передать Симонову мое письмо. Думаю, на этот раз уж он рассердится.
10/III 47. Позвонит ли Симонов Пастернаку?
Вьюга. Погода нелетная. Думаю, он сегодня не улетит.
Утром работала над Герценом.
Потом – в редакцию, добывать подпись Кривицкого для всяких стихов – последних для подборки, в частности для одного отрывка из поэмы Семынина, который он наконец надумал дать. (Мне удалось под «Окраину» уже добыть ему деньги.) Но Кривицкого нет – провожает Симонова. (Ну, значит, Симонов не позвонит Борису Леонидовичу.) Держит его за горло, как бульдог.
12/III 47. Режим работы, режим сна – ха-ха!
Сегодня в три должна была придти работать Эмма Григорьевна81. Но в 2.30 мне в редакцию из-за поляков. Прихожу– меня Наталья Павловна (зав. производством)82 оглушает новостью:
– № 1 сильно сокращен, нет бумаги – сняты болгары, латыши и Заболоцкий.
С тех пор 7 (семь!) часов борьба с Кривицким из-за Заболоцкого.
Он не против, но: за снятие Стонова ему влетит83, за снятие критики и библиографии тоже, а за снятие Заболоцкого – нет, и он снимает его, хотя там всего четыре страницы.
Уже истощив все доводы, я нахожу неожиданного союзника в Агапове, который горячо отстаивает эту поэму как событие в литературе. Кривицкий уходит – Агапов обещает мне звонить ему вечером.
Даже Дроздов обещает помочь.
Вечером – не заходя домой, – придумав новые доводы, иду к Кривицкому в «Красную Звезду»; убеждаю, хитрю, молю; при мне звонят о том же Дроздов и Агапов; Кривицкий неколебим («не мог щадить он нашей славы»84) и только обещает, если ему удастся выхлопотать где-то еще два листа – тогда напечатать его.
А в № 2 нельзя – там лирика занимает всё место.
Как я устала, устала.
Пастернак, Заболоцкий.
По живому.
Мне еще предстоит звонить Борису Леонидовичу.
Я бы хотела лучше пойти к нему, но нет возможности.
Завтра прием. Послезавтра Капусто и Кривицкий.
13/III 47. Писать не могу. Встала в семь, проснулась в пять. С утра в редакции. Заболоцкий идет. Сегодня его уже печатают.
Целый день сидела в редакции и правила, клеила гранки подборки.
Сдала. А в верстке ее начнут резать.
Телефон не работает… письмо Пастернаку.
16/III 47. Вчера позвонил Пастернак. Благороднее нельзя было ответить на мое жалкое письмо. Он же еще меня и утешал.
«Всё это пустяки… Важно то, что Вы меня уважаете и я никаким другим не буду… А я сейчас очень рад. Я узнал недавно, что издательство (какое-то английское название) выпускает переводы русских классиков (перечисляет), а из советских (sic!) только два: я и Блок. Я эти переводы видел и знаете чему обрадовался – я думал, что у меня многие стихи вокруг рифмы, а смысла не имеют никакого – но оказалось, что в переводе без рифм, где один прозаический подстрочник, – смысл всё равно есть». (?!)
18/III47. Тяжело писать, а надо.
Симонов когда-то – когда я еще только пришла в редакцию, – отдавая мне переводы Мочаловой, исполненные по его заказу, сказал:
– А те, которые не подойдут, надо будет оплатить в 50-процентном размере. Она очень бедная женщина…
Два ее перевода я забраковала, два вытянула.
Когда она спросила меня о деньгах, я, для подтверждения, зашла к Кривицкому, рассказала ему о желании Симонова и спросила, когда ей можно обещать деньги:
– Когда будем платить по № 1.
Я так и сказала ей – глухой, больной, голодной.
Теперь идет разметка по № 1. Я звоню Кривицкому.
Чудовищный разговор. Ничего не помнит, ничего не было, ничего не обещал. «И не берите на себя, пожалуйста, инициативу в денежных делах».
Это мне месть за Бирман, которой он вынужден, по моей инициативе, платить.
Лгун и интриган из породы Мишкевича85.
Длинный разговор с Раскиным, который тоже – по своей линии – возмущен Кривицким.
Эта крыса всех сгрызет.
Не стала бы я с ним вообще разговаривать – но – подборка. Не миновать разговора.
Я дам ему почувствовать обиду.
19/III 47. Утром – Семынин. Он теперь гораздо бережнее меня расспрашивает о здоровье – или мне кажется так? Чудные штуки люди! Он пришел, сел и сказал, буквально:
– Я решил печататься в «Новом Мире» в каждом номере…
Господи! Хоть бы в одном протащить…
20/III 47. Вечером пришла Ольга Всеволодовна с целым ворохом сообщений о Кривицком.
Позвонил Раскин: ему сказала Наталья Павловна, что Кривицкий решил сократить подборку на лист.
Я решила предложить перенести ее в № 3, чтобы дождаться Симонова. А во второй номер сдать то, что у нас готово для № 3… Иначе никакая антология не получится и никакой лучший отбор тоже: ни то ни се.
Не желая говорить с Кривицким после его грубости, я попросила Ольгу Всеволодовну позвонить ему и спросить, когда будет обсуждение подборки.
Он ответил ей грубо, одним словом: извещу.
Так.
А все-таки Бирман уплачено, а все-таки Заболоцкий идет, а все-таки Мочаловой и Лейтину тоже уплачено будет, а все-таки я уже научилась добиваться своего.
Говорили опять о предстоящем чтении Пастернака у Кузько86. Хозяин глуп и плосок. Общество неизвестно. Положение перед «Новым Миром» щекотливое. Ответственность перед Борисом Леонидовичем большая и ложится на меня (в его глазах), хотя я нисколько не была инициатором, а только согласилась принять участие.
Не жду хорошего.
21/III 47. Девять часов подряд вычитывала с Ольгой Всеволодовной корректуру подборки.
Глаз болит.
Много плохих стихов – Васильев, Рывина, Луконин87.
Интересно, что придумает Кривицкий. По сведениям моей тайной агентуры – он хочет не сокращать подборку, а пустить ее подряд, не с отдельной страницы каждого. Ну, это еще не худшее. Только бы уцелели Семынин, Недогонов, Светлов, Тушнова, Наровчатов, Некрасова, Зыбковец…
Что за пакость – Кирсанов.
26/III 47. Не знаю, как держусь на ногах.
С утра в редакции, чтобы выяснить, нет ли ошибок в сданной мною вчера корректуре.
В ответ – грубый скандал, учиненный мне ни с того ни с сего Натальей Павловной и, в ее защиту, Кривицким.
Будет ли исправлена ошибка или назло не будет – так и не ясно.
27/III 47. Приемный день в редакции. Ойслендер, Ховкин, и еще, и еще.
С Натальей Павловной не разговариваю. Так и не знаю, исправит ли она грубейшую опечатку на рифме (у Тихонова!) или же назло оставит так. Во всяком случае, о ее бюрократизме и грубости буду говорить с Симоновым.
Вечером написала заявление Кривицкому насчет несогласия моего с тем, что подборку дали сплошняком, в подверстку. Прочла заявление Семынину, который сейчас мой союзник и собирается говорить с Симоновым о неспособности Кривицкого вести журнал.
Я буду с Симоновым тоже о многом говорить: о грубости Кривицкого, о том, как он тиранит Ольгу Всеволодовну, о его защите наглого поступка со мной Натальи Павловны. О том, что он всех теснит и все от него хотят подальше. (Вчера мне жаловался на него Замошкин88. Вообще в редакции его все дружно ненавидят.)
28/III 47. Кривицкий непременно будет сокращать подборку, и непременно – за счет лучшего, и сделает это самым неуважительным образом: без меня. Ну ладно, обо всем поговорим, настанет время.
1/IV 47...Зашла на минуту в «Новый Мир» – глянуть на сигнал № 1 и успокоить Ольгу Всеволодовну насчет намерений Кузько.
В номере – Недогонов, Заболоцкий. Опечаток, кажется, нет, все пристойно.
Ольга Всеволодовна сообщила мне – со слов Заболоцкого, что ходят слухи, будто «Новый Мир» закрывают.
Оно бы и по заслугам. № 1 – в апреле. И злой клоп Кривицкий, всех давящий своим преувеличенным чувством субординации… Как будто субординацией держится такое живое, страстное дело, как журнал!
4/IV 47. Ну вот и развязка истории с подборкой. Боже, какой чудовищный по напряжению день. Капусто. Как всегда – утомительно и бесплодно.
И бесконечно долго.
Во время работы с ней мне позвонил Асеев. Очень мягко спросил:
– Лидия Корнеевна, скажите, почему не идет моя «Горная идиллия»?
– Как – не идет! Она подписана к печати.
– А т. Кривицкий говорит, что она не идет.
– Это значит, что он снял ее…
Звоню Кривицкому.
– Ведь вы обещали мне, что сокращать подборку мы будем вместе.
– Я никогда вам этого не обещал…
Как я всегда удивляюсь лжи. Уже до сорока лет дожила, и всё она меня ошарашивает каждый раз. Он не обещал! Обещал, и лично, и по телефону раза три.
– Александр Юльевич, в какое положение вы ставите меня перед авторами. Я только что сказала им, что стихи идут, а потом оказывается, что они не идут…
– А вы никогда не должны говорить, что они идут. Над вами есть еще люди…
Одним словом, в сотый раз – всяк сверчок знай свой шесток.
От Ивинской (на которую он накричал за ее вопрос, что осталось в подборке) я узнала, что снят Асеев, Антокольский, мой милый Зыбковец, мой Семынин («Облака»), неприятный Луконин, Гитович, Ушаков.
Зыбковцу я писала, что он идет, Антокольскому говорил всякие приятности Симонов, насчет Гитовича он дал мне строжайшее распоряжение – непременно печатать (при Кривицком), у Луконина мы просили стихов.
Он не считается не только со мной, но и с Симоновым.
А я шутом гороховым не буду ни у кого.
Непременно буду говорить с Константином Михайловичем об этом способе работать, об этом понимании субординации.
Сорок телефонных звонков.
5–6/IV 47. Ну вот опять ночь, опять после Пастернака.
Теперь я уже не сомневаюсь, что мы вчера присутствовали при чтении «Войны и Мира».
Это «Война и Мир» нашего времени, на этом будут расти наши дети.
Это великая книга великого народа. И задача теперь в том, чтобы он ее дописал, чтобы его не сломали раньше. Только это. Бог с ним, с печатанием.
…Явилась нарядная Ивинская, и я отправила ее с машиной за Борисом Леонидовичем. Потом за мной зашел приглашенный мной Семынин и потом Эмма Григорьевна. И мы отправились.
Нельзя сказать, чтобы я с легким сердцем шла на это дорогое свидание в чужом, неизвестном обществе, о котором мне известно, что Кузько глуп и пошл, Муза нелитературна, а гости – кто их разберет. Но волноваться было поздно.
Мы столкнулись у лифта – Борис Леонидович с Ивинской и мы.
Он в летнем очень некрасивом старом рыжем пальто и широкополой, не идущей ему шляпе.
В его присутствии меня все режет. Плохие фотографии на стенах. Японские трофеи Музы Николаевны – безвкусные тарелки – американский ширпотреб – «под Японию», который она ему – ему! – показывает. Новые, только что вышедшие книги, отточенные карандаши и квадратики бумаги, нарочито разложенные на общем столе в комнате Кузько; тупое, неинтересное лицо его молодой сожительницы (бывшей воспитанницы Музы Николаевны).
Мы довольно долго ждем опаздывающего Агапова.
Большинство мне незнакомо. Очень подозрителен по части глупости и пошлости человек, одетый под англичанина, в каких-то полуспортивных брюках.
Семынин забился в угол, у него измученное больное лицо. В последнюю минуту пришел хорошенький неглупый и неуместный Зильберштейн89. Тушновой нет. Эмма Григорьевна, у которой было все время очень чистое лицо, сидела возле меня.
Борис Леонидович сидел за отдельным столиком, под лампой.
Он начал говорить об искусстве. Я многое записала стенографически. Главная мысль была, что проза – наиболее совершенная форма словесного искусства. Это – театр, но тут нужен не драматург, а прозаик[3].
Потом он начал читать.
Будто все окна открыли, будто я вступила в какую-то новую, легкую и светлую жизнь.
Я слушала вторично и еще отчетливее понимала величие.
И стихи – стихи его героя.
Те самые, которые могли бы сделать «Новый Мир» литературой. «Март», и «Бабье лето», и – бессмертная – Звезда Вифлеема («Рождественская Звезда»).
И тут разразился один из гостей. Он сказал сразу то, что, как объяснял мне по телефону Борис Леонидович, его больше всего огорчает: стихи лучше. Между тем они не лучше. «Медный Всадник» не лучше «Войны и Мира», а для восприятия – легче как более конденсированная форма искусства. Боже, что кричал сытым голосом пошляк. Борис Леонидович мельком сказал что-то такое о Маяковском, пошляк сказал: «Весь Маяковский не стоит одного этого стиха».
Самодовольный голос.
Во время чтения он иногда восклицал с места: «вот это великолепно».
Я готова была его убить.
Я старалась скорее увести Бориса Леонидовича – я сама многое бы сказала, – но тогда заговорили бы и идиоты, и мне хотелось только поскорее его увести.
Мы шли втроем по Тверской – по холоду, – он под руку с Ивинской и я на пристяжке.
Он был прелестен и жалок. Он будто не знает, что гений, и хочет, чтобы это ему повторяли. Он лепетал что-то, что собирается мириться с Фадеевым, потому что сын сказал ему, что ему кто-то сказал, что, если будет установлено, что он дурно влияет на молодежь, – ему капут.
А я думала о том, что после гениальной прозы можно уже не драться с Кривицким, а просто идти помимо него, куда-то выше.
6/IV 47. Утром звонил Семынин, говорил очень умно и тонко о романе; я его переадресовала к Борису Леонидовичу.
7/IV 47. Константин Михайлович приедет 10-го. Готовлюсь к разговору с ним – обстоятельному, полному, обо всех делах журнала.
8/IV 47. Решила дать отдых глазу и целый день проваландалась: днем ходила по второстепенным делам, вечером у меня без конца сидела Ивинская.
В промежутке – звонок от Кривицкого. Совершенно идиотский. Семынин в № 3 не идет – его потеряла Наталья Павловна, он не набран. Предлагаю немедленно придти, принести экземпляр – нет, поздно. В № 3 будет один Гидаш, Семынин переходит в № 4.
9/IV 47. С утра я потащилась в «Новый Мир» – из-за пертурбации с № 3 и 4. Поэма Семынина, которой должен был открываться № 3 – утеряна Натальей Павловной; а теперь набирать заново – поздно. Очень мило.
Кривицкий как-то добрее и со мною, и с Ольгой Всеволодовной. Однако на свой манер. Он вошел в комнату, где я была одна, и сказал:
– Если хотите, я могу сейчас вам сказать, что изъято из подборки.
– Теперь поздно, – сказала я, – теперь уже я могу из напечатанного узнать.
Но он все же сообщил.
Я спросила, как будет с авторами, когда он известит Антокольского и др.
На это он сообщил мне, что никого не извещает, так как еще до печати будет советоваться с Симоновым.
Это интересная новость. Однако успеет ли Симонов прилететь. Теперь, говорят, – 13-го.
10/IV 47. Зачем я разговариваю с Кривицким? Он, как опытный провокатор, вечно вызывает меня на разговоры, а потом хамит.
Сегодня у меня приемный день.
Кроме Кушнерева90 никого интересного.
Снова разговор с Кривицким, вызванный им, и очень знаменательный.
Я проиграла свою пластинку насчет отсутствия в редакции коллективной работы, обсуждения рукописей и пр.
На это он ответил:
– Редакция не дискуссионный клуб и не салон. А если вам хочется устроить салон – то Муза Николаевна предоставляет для этого удобное помещение поблизости от «Нового Мира».
И еще:
– Как это вы говорите, что никогда не слыхали в редакции литературных разговоров? Симонов тратит на работу с вами 5–6 ч. в день, а иногда дни и ночи…
До каких гипербол доводит ревность!
Все-таки этот умный человек очень глуп и плосок, кроме всего прочего.
Пришла домой – на столе «Культура и Жизнь» с подвалом хвалебным о Недогонове и шпильками по адресу редакции. «Неряшливые фразы», «слабые места» и пр.91 Что ж, пусть. За Недогонова я рада. Только бы это не значило, что Заболоцкого будут ругать.
12/IV 47. Симонов прилетел. Кривицкий торчит у него. (Сведения от Музы Николаевны.)
Затребует ли он к себе подборку?
Воображаю, как информирует его Кривицкий92.
13/IV 47. Звонила Константину Михайловичу – тщетно. От Музы Николаевны знаю, что он готовит доклад, смотрит «Русский вопрос», устраивает банкет актерам93. Когда еще до меня дойдет очередь. А у меня полные руки стихов, вопросов, жалоб.
14/IV 47. С утра в «Новый Мир». Шевелева, Ойслендер, Кронгауз, Капусто. Ольга Всеволодовна с новой сплетней. Чинуша Дроздов сказал ей:
– Ну что, уже наябедничали хозяину? Нет? А мы уже сообщили ему всё, и ваша карта бита.
Так лакеи и горничные говорят в передней у большого барина, а не порядочные люди.
С барином же я беседовала секунду по телефону, и он мне назвал час (завтра), когда я могу ему позвонить, чтобы условиться, когда мы увидимся, – по редакционным делам. О других же делах я с ним не говорила, так как это было из редакции, у всех «на слуху». Но ему дозвонился Раскин и сказал, что нам троим нужен сепаратный разговор. Он обещал.
15/IV 47. День содержательный – и даже какой-то весенний, – и по-весеннему теснит где-то возле сердца. И не понять – хорошо или плохо или только тяжко.
С семи начала звонить Константину Михайловичу в «Новый Мир», по условию. Он вдруг сказал, что с текущими делами я могу придти сейчас. Я схватила заветную папку с подготовленными циклами и помчалась. Очень весенняя улица – холодно, сухо, зеленоватое небо, огни при свете – что-то не ленинградское, нет, но как отзвук забытого гимна. Константин Михайлович вышел мне навстречу из кабинета – располневший, приветливый, любезный, неторопливый. В кабинете был, конечно, Кривицкий.
– Что вы так располнели? – спросила я.
– Пито много было, – сказал Константин Михайлович. – И скучно очень.
Кривицкий сказал, что удаляется на пятнадцать минут.
– Чтобы утешить вас с нашими отношениями с Пастернаком, – сказал сразу Константин Михайлович, – я хотел вам сказать, что я звонил ему и на днях встречусь и подробно буду с ним говорить. Я привез ему привет от его сестры и посылку из Англии.
Боясь, что Кривицкий вернется с минуты на минуту, я поспешила просить Константина Михайловича назначить мне свидание у него дома – мне и Раскину и Сашину. Он назначил в 7 ч. в пятницу.
Очевидно, он подборку изуродованную видел и благословил. Он мне сказал только:
– Зыбковца, Лидия Корнеевна, мы напечатаем в новых голосах.
Очевидно, это мне в утешение.
Вернулся Кривицкий. И объявил, что нужно немедленно сдавать материал в № 4 – потому что стихи, перемещенные (из-за него) в № 4, возвращаются в № 3. (И Семынин в том числе…)
– Понимаешь, Константин, нельзя же, чтобы в № 3 отдел был представлен одним Гидашем!
Затем я передала Константину Михайловичу заветную папку и ушла.
Я торопилась в этот вечер на другое свидание – с Пастернаком.
Легкий, веселый, весенний, какой-то возбуждающий вечер.
Но чуть я уселась напротив Бориса Леонидовича за круглым, накрытым белой скатертью столом, в тишине пустой квартиры, в мутном блике картин, – меня сразу охватило чувство усталости и, главное, ненужности моего прихода.
Борис Леонидович надел очки, взял карандаш и бумагу.
Я читала какие-то десять стихотворений, потом поэму.
Прежде чем начать, я просила, чтоб он не был снисходительным – как бывала ко мне и другим, например, Анна Андреевна. С ее высоты всё хорошо.
Заговорили о ней, и в сторону он сказал:
– Стихи ведь непонятно чем измеряются. Ахматова, как и Мандельштам, и Гумилев, думает, что есть «ремесло», «уменье». А я думаю, что. – и он заговорил о глубине и о раскрытии человека, о личности.
Я читала, он помечал что-то на листках.
Я совсем не волновалась. Только мне казалось все ненужным, скучным, и почему-то было все равно, что он скажет.
Он сказал:
– Вот и не правы мы оказались в начале разговора. Те ваши стихи хороши, где не только глубина, а есть и форма, и довоплощенность, и красота.
Такими он назвал «Вишни», «Но пока я туда не войду…», «И все-таки я счастлива…», «В трамвае…», «Свернула в боковую тьму…» – и «Поэму», а в других отмечал отдельные удачи: «Мертвая – равная…», «И зорче мы видим глазами…»94.
Обо всем он говорил доброжелательно и, вероятно, искренне, но во мне совсем не было радости, и я все время думала: «надо, надо бросить стихи».
(Как он сам у Скрябина о музыке95.)
Потом сидели, ели невкусный торт, разговаривали. Мне он казался очень усталым, очень обиженным, замученным. Рассказал о Крученыхе, который пришел его уговаривать написать какое-то заявление, о Зинаиде Николаевне, которая выступает в обычной презренной бабской роли: «ты губишь Леничку» – и пр….Потом говорили о Риме, о христианстве, и меня поразило сходство с Герценом и жаль стало, что он его не знает: такое родство (как у всего великого). Потом о народе, о неверности этой мерки «народ понимает» – «народ не понимает».
Я сказала:
– Лучше бы мериться на Чехова, например. Понял бы Чехов или нет? Потому что Чехов есть орган понимания русского народа – он, а вовсе не пассажир метро.
Он чудно сказал:
– Конечно, все для народа и через него и от него. Но вы правы… А я, когда чувствую себя признанным, когда слышу отклик, – вот тогда я чувствую себя в долгу и хочу уметь в остаток жизни заслужить это незаслуженное мной признание.
Говорил еще о всяких своих намерениях, которые иначе не назовешь, как бредовыми: пойти к Фадееву, прочесть ему кусок из романа…
Он верит, что кто-то его будет беречь, он повторил несколько раз: «Ивинская сказала, что Замошкин сказал, что печатать можно. Как вы думаете?»
Бедняга! Стоит мне на минуту подумать о Кривицком… Или Ермилове.
16/IV 47. Нудные мысли о предстоящем разговоре с Симоновым, тяжелом.
На меня будет очень влиять обстановка, телефоны, m-me.
Но я выучу все наизусть, чтобы не сбиваться.
Да, вчера Борис Леонидович сказал:
«Мне необходимы такие чтения, как было. Для меня это наслаждение, почти физическое, чувственное. От лиц, от лампы и стола в комнате, от улицы, по которой мы шли».
17/IV 47. Нет, кажется, я не в силах продолжать.
Мне недостаточно того сознания, что, не будь меня, – не было бы в № 1 Заболоцкого, в № 3 – Семынина, в № 2 – Некрасовой, Фоломина – тех островков поэзии среди моря риторики, фальши, мертвечины, которые мне удалось оборонить, возвести. Я, кажется, не согласна платить за них такой дорогой ценой, как платила сегодня.
А на что же я рассчитывала, смела рассчитывать? На какой рай?
Сегодня день редакционный – приемный – собирался быть очень спокойным. Я пришла, сидел один Ойслендер. Потом я взялась кое-что читать. Появился Симонов. Он сразу осчастливил меня двумя сообщениями: что едет в Ленинград и поэтому наше свидание отменяется, что стихов, данных ему, не прочел, а будем сейчас срочно читать вместе, так как надо сдавать срочно № 4 и № 5. Я вошла к нему. Началась скороговорка. Читал он как-то недоброжелательно и даже один раз сказал колкость. Забраковал несколько стихотворений, не чудесных, но вполне достойных печатанья. Упорно вчитывался в Гудзенко, когда мне хотелось, чтобы он прочел Семынина, Некрасову. Кривицкий входил и выходил. Вдруг Константин Михайлович объявил перерыв на сорок минут. Я не удивилась – думала, срочные дела – и ушла. Но через час он позвал меня и сказал:
– Мы решили в № 5 стихов не давать вовсе – потому что ничего особенно хорошего я не вижу тут, – а в № 4 дадим Карпенко96 – он хотя бы свежий…
Во-первых, – каков поворот: решать, когда я сижу в редакции, но без меня – это новость! До сих пор он очень демонстративно всегда звал меня, когда речь шла о каких-нибудь стихах. Во-вторых, зачем говорить, да еще при Кривицком, что стихи плохи, – раз он не прочел лучшего, что я ему дала?
Одним словом, тот, по-видимому, накачал его здорово, налгал обо мне с три короба и решено меня «подсократить» и «поставить на место».
Уходя из редакции, Симонов подошел ко мне проститься и сказал:
– Чуть я приеду, мы поговорим.
Но я уже не знаю, желать этого свидания или нет. Очевидно, тот нашел, что ему сказать про меня… Нет, все-таки я свое скажу.
А там – как хочет. Шутом не буду и у царя небесного, не только что у Симонова.
Неприятности следовали дальше.
Только что Симонов удалился, ко мне подошел Кривицкий и спросил:
– Как зовут Львова?
– Николай, – бодро ответила я.
Оказывается, Михаил – и опечатка, глупейшая, по моей вине, – опечатка в подборке97.
Кривицкий был довольно милостив, на мои ламентации великодушно отозвался:
– Ну что ж, со всяким бывает, – очевидно, решив, что с меня на сегодня довольно.
22/IV 47. Что за отвратительные, тупые, бездеятельные, нуднейшие дни.
Симонов изволил прибыть, но не изволил пригласить. А я, признаться, целый день ждала звонка от него.
26/IV 47. Ну вот, основной нарыв, кажется, вскрыт – или, по крайней мере, находится в периоде вскрытия.
Все было так, как я ждала, – то есть почти до точки. В ночь, предшествующую разговору с Симоновым, я не спала совсем – не было часа. Не спала не только от волнения, а потому что за день до этого была у Туси, поздно легла и выбилась из сна. Поняв, что не засну, я стала пробовать репетировать свою речь. Она изводила меня своей длиной, кляузностью, беллетристичностью. Побившись, я бросила. Было утро. Папа дал мне книжку – вызвать машину. Я заехала за Яном, а потом за Раскиным. Ян был бледен, томен (он поздно ложится), но, как всегда, как-то не по возрасту величав; Раскин живее. Мы приехали в пустой Союз. Константин Михайлович недолго заставил себя ждать. Мы вошли в огромный кабинет с печкой в изразцах и с бронзовым медведем на столе: я все пыталась понять, на чьем столе был точно такой же. В ту минуту, как Константин Михайлович предложил мне начать, – позвонил Кривицкий. Я начала говорить. Я не понимала, как он слушает, и у меня несколько раз срывался голос. Я говорила, перескакивая и чувствуя, что говорю слишком долго, что Раскин и Ян ждут, когда я кончу и наступит их очередь. Когда я уже кончала – снова позвонил Кривицкий, главный герой моего повествования. Потом секретарша доложила, что академик Шишмарев98, которому назначено в одиннадцать, уже ждет. Значит, я одна говорила час! Симонов заторопился. А я рассказала почти все, о нравах Кривицкого и редакции, но до критики журнала не дошла. Симонов стал настаивать, что надо перенести разговор. Мы просили – сегодня же. Мне было ужасно неловко перед Яном и Раскиным. Симонов сказал:
– В воскресенье я могу заехать к Лидии Корнеевне, когда буду проезжать с дачи в центр. У меня будет час времени.
Я в смятении согласилась… Отпуская нас, Константин Михайлович сказал:
– Я буду отвечать подробно и обо всем подумаю. («То есть поговорю с Кривицким?» – пронеслось у меня в голове.) Пока скажу только вот что. Вы, Лидия Корнеевна, говорите о коллективе и пр. Но вы – единственный человек в редакции, который высказывает мне свое мнение; Дроздов и Замошкин заглядывают мне в глаза, желая угадать, что думаю я, – поэтому их мнение мне неинтересно.
Раскин усадил меня в трамвай, и я поехала в редакцию – Симонов поручил мне поговорить с неким Костериным99.
Ко мне кинулась Ивинская, потом Муза Николаевна, которая со мной чрезвычайно дружит и сообщает мне последние сведения о разговорах Симонова с Пастернаком или Кривицким.
Я пришла домой, повеселев, – как бы ни решился вопрос о моей работе в «Новом Мире», – он решится, и со смутным сознанием, что мне придется встретиться с Кривицким и это окажется не очень приятно…
Сегодня с утра я была в редакции из-за одного проезжего автора.
Сегодня у Симонова в редакции был прием. Раньше, слушая стихи, он всегда звал меня – сегодня нет. (Правда, меня в редакции не было – но мог бы позвать.) Вечером мне звонил Кронгауз и сообщил две любопытные черточки. Во-первых, когда он – Кронгауз – обратился с каким-то вопросом к Кривицкому, тот ответил: «Я стихами не занимаюсь. Обратитесь к Симонову». Демонстрация это, результат разговора с Симоновым – или просто так? Во-вторых, Константин Михайлович сегодня, вместо того чтобы принимать за закрытой дверью, как министр, – уселся в большой комнате за круглый стол и беседовал со всеми вместе – совсем как в том «дискуссионном клубе», о котором я ему вчера внушала. Ох, внушаемый он человек, и это вовсе не хорошо – принимая во внимание окружение.
Ну что ж еще стоящее? На днях был у меня Николай Алексеевич Заболоцкий, читал свое – «Орган»100 и переводы из грузин (Орбелиани, Чиковани). Мы вдруг с ним разговорились, вспомнили нашу молодость, стихи, эпиграммы – тех, кого уже нет, кто с таким шумом и блеском входил когда-то в нашу редакцию – с таким артистизмом – и мы бросали работу, валясь от смеха…
Но приятнее всего мне было то, что, когда я спросила его, читал ли он «Рождественскую Звезду», он ответил:
– Я был ошеломлен ею. Это стихотворение, каких немного в русской литературе. Его надо повесить в рамку и каждое утро снимать перед ним шляпу.
Главный поганый разговор все-таки уже позади.
27/IV 47. Ну вот и finita. Снова захлопнулось окно, которое чуть-чуть было приоткрылось в жизни. Прощайте, Константин Михайлович.
Пришел Ян – и убежал к воротам ждать Раскина и Константина Михайловича. Скоро вернулся с Раскиным, но без Константина Михайловича. Мы ждали, сердясь за барское опоздание. И вот наконец – лифт и стук. Он вошел – в диковинной куртке, запыхавшийся, стирающий пот – он перепутал номер корпуса и квартиры и долго искал во дворе. Он сел за мой стол – внимательный, добрый, простой, – будто совсем никуда не торопится, будто нет ни Кривицкого, ни Валентины Серовой, будто здесь он привычный и милый гость. Заговорил Раскин. Он говорил о Кривицком очень резко и прямо, ничего не смягчая. Ян молчал. Потом я сказала несколько слов о неинтересности прозы в журнале. Потом взял слово Симонов.
Он очень подробно и дружески рассказал нам о том, какие романы закуплены им для журнала. (Не бог весть какие.) Потом сообщил, что в журнале каждые две недели будут производиться собеседования. И о планах и текущих делах. Потом погоревал, что в редколлегии нет единства и находятся такие члены, которые уверяют, будто прав не он, а Ермилов. «Моя статья, может быть, и плохая, но разве не ясно, что ею я веду борьбу за человеческое отношение к литературе против хамского».
Потом он стал отвечать на наши претензии. Сказал, что Кривицкий был в очень тягостном положении из-за того, что у журнала вдруг отняли бумагу (будто мы так глупы, что этого не понимаем). Никак не оценил его поведение, никак не осудил его. Сказал Раскину и Сашину, что теперь будет заниматься их отделом сам и им не придется иметь дел с Кривицким. Они просияли.
– Теперь я хочу сказать вам, Лидия Корнеевна, – сказал он. – Мне, признаться, было очень горько слушать вас. Пригласил вас в журнал я, и отвечаю я – а в вашем рассказе я услышал, что много тяжелого вам приходится переживать. Мне это больно (sic!). Я думаю, мы с вами сделали ошибку – надо было вам работать на прежних основаниях. Я возьму у вас отдел, а вы будете работать при мне, в качестве моего личного консультанта, читая стихи и прозу, работая по моей просьбе с авторами и пр.
Я не сказала ничего. Но я уже знала, что откажусь, – сразу же знала, в первую секунду.
А – ему горько, ему больно, что меня унижал и портил мою работу Кривицкий, – ну так дай по рукам Кривицкому, зачем же ты увольняешь меня?
А – ты борешься за достоинство литературы против хамства, – почему же ты не гонишь Кривицкого, а гонишь меня?
А – ты, оказывается, лицемер и ханжа, – ну хорошо.
Он поднялся. Поднялись и Раскин и Сашин – веселые, пошли провожать его. Он нежно и почтительно поцеловал мне руку и ушел – со свитой.
А я кинулась к столу писать письмо – но в эту минуту пришел дорогой Алексей Иванович101, принесший мне свои воспоминания о Горьком для «Нового Мира».
Мы посетовали с ним – он ушел поздно, – а я села писать письмо и написала.
Скорее бы только, скорее. Завтра он на несколько дней уезжает на дачу – поспеть бы.
Вот он, Лелин друг, защитник благородства и чести, бесстрашный и мужественный.
28/IV 47. Заснула в три, встала в шесть. Переписала письмо. Кончила править Зильберштейна, который обещал сегодня приехать за рукописью из Узкого и не приехал, к счастью, – о, к счастью, я без ног, без глаз, без сил… Созвонилась с Музой Николаевной, она обещала в четыре быть у себя дома, а в шесть отвезти письмо Симонову. Позвонила Раскину и прочла ему письмо – он не ждал ничего подобного, он думал, что все в порядке. Был удивлен, а письмо хвалил – особенно указание на то, что спор с Кривицким – это тот же спор с Ермиловым. Вызвала Тамару102, чтобы посоветоваться – и она одобрила разрыв и хорошо проредактировала письмо. В самом деле – не только с точки зрения чести, но и практически уходить необходимо: ведь Кривицкий все равно не оставит меня в покое, и если сейчас он не располагает никаким оружием против меня, кроме отсутствия субординации, то в дальнейшем он схватится за другое – и мы ученые, знаем, за какое оружие хватается Мишкевич. Ну вот.
Жаль мне людей, для которых мое присутствие в «Новом Мире» было светом, надеждой – Семынина, Заболоцкого, Ойслендера, Кронгауза, Зыбковца, Мочалову, Левика. Жаль мне бедные росточки поэзии, которые я холила… И все-таки «всё так».
Еще звонят по телефону люди о стихах – и я лгу им, не говорю о своем уходе.
Но это – недолго, недолго.
А Муза меня подвела. Я пришла, еле волоча ноги, к четырем к ней – сидела битый час с Кузько, – а она не явилась. Вечером позвонила мне, что ее задержал Константин Михайлович, что он уже уехал – без моего письма! – и что она отвезет его ему на дачу послезавтра.
Вечером опять позвонил Раскин «просто так», то есть выразить сочувствие.
Л. К. Чуковская – К. М. Симонову103
К сожалению, я вынуждена отказаться от нового Вашего предложения. Разумеется, мне совершенно все равно, в каком именно звании читать стихи и прозу для «Нового Мира»; Вам я всегда рада помогать, потому что направленность Вашей деятельности представляется мне благородной – но то, что Вы отстраняете меня от заведования отделом именно сейчас, – означает в данной ситуации, что Вы, возвратившись в журнал, санкционировали «линию» т. Кривицкого относительно меня и моей работы, – я же с такой оценкой всего происшедшего согласиться никак не могу.
Разумеется, рассказывая Вам обо всей, с моей точки зрения, неправильной и ложной системе поведения А. Ю., я ни на минуту не рассчитывала, что в результате моего рассказа Вы отстраните его от работы в журнале; прочность Ваших дружеских и рабочих с ним связей известна достаточно хорошо; но я, признаться, надеялась, что эта прочность не помешает Вам быть справедливым и Вы найдете ясное и громкое слово, которое даст всему свое название, всё поставит на место и всё разрешит. Оказалось не так. Что ж поделаешь, верно, Вам иначе нельзя. А жаль: в моих спорах с т. Кривицким я и по-человечески и принципиально права – не менее права, чем Вы в Вашем споре с Ермиловым, – и, в сущности говоря, это тот же самый спор – о чести и достоинстве литературы и литераторов.
Всего хорошего, Константин Михайлович, желаю Вам счастливого труда и благодарю за доброе расположение ко мне, которого я не могу не ценить.
28/IV 47.
29/IV 47. Звонил Пастернак.
На что я буду жить? На что?
Жаль, что Константин Михайлович получит мое письмо только завтра.
30/IV 47. Утром – звонок от Музы Николаевны.
– Приходите немедленно. Письмо ваше не передано, и я сомневаюсь, нужно ли его передавать.
– Почему?
– Быть может, это значит ломиться в открытую дверь или бежать с тонущего корабля. Константин Михайлович не на даче, он здесь, его экстренно вызвали…
Я – к ней. Резкое солнечное холодное утро. Чего только я не передумала по дороге! Подборка? Заболоцкий? Из-за стихов, на которых я настаивала, закрывают журнал?
Или все это не через меня, но закрывают журнал?
Муза сообщила, что прямо от Константина Михайловича она ничего не знает, но по репликам его и Кривицкого, который при нем неотступно, уловила, что Константин Михайлович очень расстроен, что его вызвали для каких-то объяснений по «Новому Миру», что кто-то недоволен – не то Жданов, не то А.104, что Кривицкий произнес:
– Ну что ж, будем вместе работать в другом месте.
Ах, как я огорчилась, что письмо мое опоздало. Теперь надо пережидать, – а кто его знает, когда оно выяснится всё? А я хочу скорее, скорее на волю, раз уж так…
Муза Николаевна сегодня рассказывала, как Кривицкий спаивает Симонова, таскает его по кабакам, ссорит с хорошими людьми.
3/V 47. Теперь уже пора, ничего не ожидая, передать Симонову мое письмо.
Я позвонила Музе Николаевне, и она обещала мне сделать это.
Несколько раз звонил Леля. Он очень обеспокоен всем происшедшим и, вероятно, недоволен мной.
4/V 47. Константин Михайлович весь день был в редакции. Ему нужны кое-какие стихи, которые до сих пор у меня. Я уже дней пять рвусь все отдать Ивинской, а она не берет: «что вы, Лидия Корнеевна, Константин Михайлович непременно уговорит вас остаться!» Как бы не так! Сейчас он просил их к завтрему добыть у меня… Вот и ответ на письмо!
Вечером я пошла к Музе Николаевне со всякими пакетами. Там была Ивинская. Мы пили чай, болтали. Муза Николаевна огорченная, бедняга: Константин Михайлович холоден к ней, держит только «на телефоне»; она видит тут происки Кривицкого – что весьма возможно. Кривицкому, конечно, у Симонова нужен другой человек, свой человек.
Говорят, Константин Михайлович 29-го был с Фадеевым у Сталина105.
Да, к вечеру, когда я вернулась из библиотеки, состоялась крупная неприятность. Явился Семынин с новостями: Фадееву не понравилась «Окраина» и он предупредил, что ее, наверное, будут сильно бить. Семынин от меня позвонил Константину Михайловичу; тот величаво сказал, что вещь ему нравится и Фадеев не прав. Молодец! Но Семынину от этого не легче.
Но эта вещь даже Кривицкому нравилась. Вот и разберись в этом талмуде.
Каменщиком быть, маляром. Господи!
7/V 47. Утром звонил Леля и сообщил о разговоре, который был у него вчера с Константином Михайловичем. Лелька выражал свое сожаление по поводу инцидента со мной. Константин Михайлович говорил, что я «кристально чиста, правдива» и пр., что он получил от меня письмо, в котором я совершенно права, и что он пишет мне в ответ очень большое письмо. Но он, мол, ничего не мог поделать, не мог поступить иначе. (!) Леля сказал ему, что мне не надо было, очевидно, с самого начала поручать организационных дел (тут он не прав, так как без этого, при постоянном отсутствии Симонова в редакции, было не обойтись), на что Симонов ответил, что даже Кривицкий признает, что у меня блестящие организационные способности.
Странное впечатление произвел на меня этот разговор. Мне, кажется, было бы легче, если бы Симонов порочил меня. А то: я чиста, я благородна, и все же меня выгоняют, как пешку… Что же ты сам за ничтожество! Ведь политических обвинений Кривицкий еще против меня не выставил – значит, если бы Симонов действительно хотел меня оставить, – он нашел бы способ…
Интересно, получу ли я действительно письмо от него?
16/V 47. Утром письмо от Симонова. В одном конверте – два письма. Одно – ответ на мое первое, второе – на записку о Капусто.
Ответ – учтив, даже ласков, и совершенно легковесен.
К. М. Симонов – Л. К. Чуковской106
Дорогая Лидия Корнеевна!
Я прошу у Вас прощения, что так долго не отвечал на Ваше письмо. Причина тому не сознательная невежливость моя, а какое-то внутреннее желание оттянуть с этим делом, поискать выхода, каким все-таки всё могло бы «образоваться».
Я несколько раз передумал Ваше письмо и пришел к выводу, что, серьезно говоря, Вы, конечно, правы, и то, что я предлагал Вам, это полумеры, которые, в конце концов, ни к чему хорошему и не привели бы.
Мне остается от души поблагодарить Вас за всё, что Вы сделали, за Вашу большую и дружескую помощь мне. Прошу Вас так же искренне принять эти слова, как искренне я их говорю.
Глубоко уважающий Вас
Ваш Константин Симонов
16 мая 1947 года
1939. Лето. Я приехала из Ленинграда в Москву хлопотать о Мите1. Такси в Переделкино, где никогда не была. Адрес: «Городок писателей, дача Чуковского – сначала шоссе, потом что-то такое направо, налево». В Городке таксист свернул не туда, запутался, приметы не совпадали – непредуказанное поле – и ни одного пешехода. Первый человек, который попался мне на глаза, стоял на корточках за дачным забором: коричневый, голый до пояса, весь обожженный солнцем; он полол гряды на пологом, пустом, выжженном солнцем участке. Шофер притормозил, и я через опущенное стекло спросила, где дача Чуковского. Он выпрямился, отряхивая землю с колен и ладоней, и, прежде чем объяснить нам дорогу, с таким жадным любопытством оглядел машину, шофера и меня, будто впервые в жизни увидал автомобиль, таксиста и женщину. Гудя, объяснил. Потом бурно: «Вы, наверное, Лидия Корнеевна?» – «Да», – сказала я. Поблагодарив, я велела шоферу ехать и только тогда, когда мы уже снова пересекли шоссе, догадалась: «Это был Пастернак! Явление природы, первобытность».
6 февраля 1947… Пришла с работы домой, стала собираться слушать Пастернака[5].
В 6 позвонил Борис Леонидович, чтоб я спускалась. Голос отчаянный. Я спустилась. В машине Алпатовы2 и Ольга Всеволодовна3.
Едем минут двадцать. Огни, и московская бессмысленная дорога, которую даже снег не красит.
Борис Леонидович в машине говорит неустанно, – но нет, сейчас я уже и не пробую вспомнить.
Когда мы подъехали к какому-то стандартному безобразию, выяснилось, что никто толком не знает адреса, хотя Пастернак и Алпатовы тут бывали. Борис Леонидович все говорит о бензоколонке, от которой будет пятый дом. Выходит, суетится, торопится. Он очень сегодня нервен. Наконец Алпатов все разузнал, и мы подъехали к дому, а потом прошли по тропе, сбиваясь в глубокий снег.
Комната. В тесноте сидят люди, которых я не вижу. Возглас: «Лида!» – это Николай Павлович Анциферов4, остальных не вижу[6].
Страшная духота от неумеренного центрального отопления, форточка не помогает, тошнота от духоты, теснота, сижу на скамеечке, и затекают ноги, больному глазу больно от лампы, стоящей возле Бориса Леонидовича, пахнет керосином (это вчера травили клопов, но недотравили: они явно ползают по стенам).
Борис Леонидович говорит много лишнего, страшно ощущает духоту, тесноту, суетливость полной хозяйки дома, которой негде суетиться; он стирает со лба пот.
Наконец начал.
Нет, еще слова и слова о романе. Точно могу записать немногое: «Такого течения, как то, которое представляет у меня Николай Николаевич, в то время в действительности не было, и я просто передоверил ему свои мысли».
Читает.
Все, что изнутри, – чудо. Чудо до тех пор, пока изнутри. Забастовка дана извне, и хотя и хорошо, но тут чудо кончается. Читает горячо, как будто «жизнь висит на волоске»[7], но из последних сил.
Не понимаю, какие люди кругом. Мучаюсь духотой, кровь стучит в больной глаз, и глаз наливается болью. Передо мною все время это горячее лицо и какой-то, может кажущийся, но вполне ощутимый его поворот ко мне. Он как-то читает не только всем вместе, но и мне.
Хозяйка, топчась и задевая спиной, плечами и ногами окружающих, самоотверженно и приветливо разносит бутерброды и, к счастью, вино.
Никто не говорит ничего интересного, а я просто молчу.
Борис Леонидович ждет слов; торопится домой и хочет, напротив, не уезжать, а оставаться и пить; хочет говорить и хочет, чтобы говорили другие. То, что говорит он, так же гениально, как стихи и как лучшие страницы романа, но я все роняю, все теряю: всего слишком много для моего страха забыть.
Глаз колет зайчик от зеркала.
Какая-то седая дама (судя по выговору, актриса) произносит какие-то вялые пустяки.
Борис Леонидович читает стихи из романа.
«Рождество»! «Рождество»!
Читает, как всегда, с интонациями, для меня неожиданными.
Назад еду в машине Весниных5.
И вот я дома. И пишу ему письмо.
5 апреля 1947. Борис Леонидович читал главы из романа у П. А. Кузько. Чтение было устроено Ивинской. Из приглашенных ею помню И. С. Зильберштейна и некоего гражданина в американских брюках; как мне объяснили, это отец Игоря Моисеева. Присутствовали: хозяин дома, Кузько; его молодая жена; его прежняя жена – пожилая Муза Николаевна (секретарша К. М. Симонова). Был также Агапов и какой-то неизвестный мне актер – на ты с Борисом Леонидовичем. Я пригласила своих друзей: Т. Г. Габбе, Э. Г. Герштейн и П. А. Семынина6. Тамара Григорьевна заболела и не пришла, а мы трое сидели рядом.
Накануне я отговаривала Ивинскую устраивать чтение у Кузько, но она была неудержима.
Уже через несколько дней ненавистник Пастернака, Кривицкий7, кричал в редакции нечто угрожающее о подпольных чтениях контрреволюционного романа.
5 апреля 47 года Борис Леонидович, читая роман у Кузько, произнес небольшое предисловие. Мне удалось записать его речь стенографически:
«Я думаю, что форма развернутого театра в слове – это не драматургия, а это и есть проза. В области слова я более всего люблю прозу, а вот писал больше всего стихи.
Стихотворение относительно прозы – это то же, что этюд относительно картины. Поэзия мне представляется большим литературным этюдником.
Я, так же как Маяковский и Есенин, начал свое поприще в период распада формы, – распада, продолжающегося с блоковских времен. Для нашего разговора достаточно будет сказать, что в моих глазах проза расслоилась на участки. В прозе осталось описательство, мысль, только мысль. Сейчас самая лучшая проза, пожалуй, описательная. Очень высока описательная проза Федина, но какая-то творческая мета из прозы ушла. А мне хотелось давно – и только теперь это стало удаваться, – хотелось осуществить в моей жизни какой-то рывок, найти выход вперед из этого положения. Я совершенно не знаю, что мой роман представит собой объективно, но для меня, в рамках моей собственной жизни, это сильный рывок вперед в плане мысли. В стилистическом же плане – это желание создать роман, который не был бы всего лишь описательным, который давал бы чувства, диалоги и людей в драматическом воплощении. Это проза моего времени, нашего времени и очень моя.
Летом просили меня написать что-нибудь к блоковской годовщине. Мне очень хотелось написать о Блоке статью, и я подумал, что вот этот роман я пишу вместо статьи о Блоке. (У Блока были поползновения гениальной прозы – отрывки, кусочки.)
Я подчинился власти этих сил, этих слагаемых, которые оттуда – из Блока – идут и движут меня дальше. В замысле у меня было дать прозу, в моем понимании реалистическую, понять московскую жизнь, интеллигентскую, символистскую, но воплотить ее не как зарисовки, а как драму или трагедию».
12 мая 1947. Вечером позвонил Б. Л. Он и вчера звонил мне, но был крайне возбужден, устал и невнятен. Он сказал, что читал у Кончаловских, где должно было быть много народа. И не пришел никто, кроме Иванова с Комой, причем Иванов был недоволен романом8. Все это он произносил весьма сбивчиво, голосом измученным.
Это вчера. А сегодня он звонил мне потому, что я вчера послала ему поэму[8].
О, если бы на кухне не кричали и я могла бы записывать параллельно или хотя бы запоминать! Но именно от напряжения, от усилия ничего не забыть я и не в силах помнить. На этот раз я поверила голосу его и спокойным словам и теперь счастлива. На этот раз он говорил искренне: тут, конечно, щедрость, но, хочется верить, и искренность. Постараюсь записать хотя бы крохи, обрывки, пусть без связи, но зато – точно.
«Аскетическая, протестантски-скромная, но всюду свободная и смелая вещь».
«Это лучше стихов. Там только отдельные строки, а тут все: и «хранитель холода», и Нева, и «унеси же его, унеси», и «ящик»».
14 мая 1947. Пастернак – мне о разговоре с Симоновым в «Новом Мире». (Я уже там в это время не работала.)
Б. Л.:
– Я ему говорю: «Неужели вы не понимаете, что я беспартийный не случайно? Что же вы думаете, у меня ума не хватает, чтобы подать заявление в партию? Или рука правая отсохла? Неужели вы меня хотите заставить на пленуме это объяснять? Ну что же, я объясню, потом меня сотрут в пыль и вы будете иметь удовольствие при этом присутствовать…» Единственные были в нашем разговоре человеческие слова – это о встрече Симонова с моей сестрой в Англии. Она пришла к ним, когда их принимали в Оксфорде. Вошла женщина, и с нею два мальчика. Симонов сказал: «Два красивые мальчика». И они говорят по-русски. Вот это меня потрясло… Значит, она их научила по-русски… Они родились и выросли там.
Далее:
– Я запретил Зине рассказывать мне обо всех запугивающих сплетнях и вообще разговаривать на эту тему. Я принялся за переводы и роман.
Ивинская показала мне письмо Гольцева к Пастернаку9. Плоское, убогое, деревянное: «Ты – человек глубоко советский, и нападения на тебя Перцова10 и Суркова11 меня не удовлетворяют. Ты советский, и я тебя люблю. Но ты дал повод врагам тебя хвалить. Ты подарил мне стихи из романа, которые можно истолковать как отклик на современность – и поэтому ты должен теперь выступить с присущей тебе искренностью» и т. д.
Сколько, однако, людей толкают сейчас Бориса Леонидовича под руку. (Из письма Гольцева следует, на мой взгляд, одна-единственная несомненная истина: так как на свете много Гольцевых и того больше Кривицких – нельзя раздавать направо и налево ненапечатанные стихи.)
17 июня 1947. День начался счастливо: звонком Бориса Леонидовича. С отвычки – голос его, доброта, щедрость его и гениальность каждый раз кажутся чудом. И возраст – юность бьет ключом. И опять это мучение: не могу, не умею записать поток речи слово в слово.
Сейчас он переводит Петефи в каких-то огромных количествах, потом возьмется за «Короля Лира». А роман отложен. Это его гнетет. Я придумывала утешения. «Ведь вы не просто так работаете над переводами, ведь это ради романа, вы зарабатываете себе возможность писать свое, не отрываясь». Утешение, конечно, слабое: внутри роман пишется уже сейчас, а переводы уничтожают в Пастернаке Пастернака. Не мытьем, так катаньем, а умеют-таки помешать ему писать свое.
Я спросила о лесе.
– Какой лес! Я леса не вижу, не бываю в лесу, я перевожу без перерыва, и когда вечером выхожу к Зине и Ленечке – это одно тартюфство, потому что от работы я уже глух и слеп… Все кончилось. Когда я писал роман, я чувствовал вокруг себя особое племя, родное мне, с которым мне было не больно, а теперь все это осталось где-то далеко, как не бывало. Приезжал ко мне Асмус, с ним брат с женой, все привычные, милые люди: потом я был у Константина Александровича12, там Алянский13, – все мудры и рассудительны. Мы пили водку. Я потом говорю Зине: «Вот и водка мне перестала помогать». А она говорит: «Это не водка перестала, а люди перестали».
Расспрашивал подробно и ласково о моем житье-бытье. Я рассказывала (конечно, не рассказывая).
– Заходил как-то ко мне Корней Иванович. Я ему говорил снова о вашей поэме. Корней Иванович мне: «Бедная Лида». А я ему: «Почему она бедная? Она живет по закону поэтов, как все мы». Вот и вышло, что я вас не пожалел.
25 июня 1947. Была у Пастернака. Дед послал за Henry Jamesʼом. Борис Леонидович взял книгу у Деда и еще не успел прочесть, а Деду срочно понадобилась. «Скажи, что мне только на один день для справки, а послезавтра я ему пришлю ее снова».
Пастернак, голый до пояса, копался на самом солнцепеке.
Увидев меня, он ушел в дом одеваться и крикнул из окна сверху, что книгу должен поискать.
Я была принята на террасе самой Зинаидой Николаевной, чего прежде никогда не случалось.
На ковровой дорожке молча играет Леничка. Белоснежная скатерть: белоснежная панама на голове у хозяйки, цветы в горшках на полу, на подоконниках. Уют и покой.
У Зинаиды Николаевны много тучных плеч и очень много тучной, черной от солнца спины: она в сарафане.
Говорит она как-то странно – отрывисто – в сторону, – глядя при этом не в лицо собеседнику, а куда-то мимо.
Она спросила, что я думаю о пленуме и о положении Бориса Леонидовича. Не следует ли Пастернаку обратиться с письмом «наверх»?
Я сказала, что в таких вещах я плохой советчик: газет не читаю, о пленуме не думаю ровно ничего, но, по-моему, всякие письма «наверх» – бессмысленны.
– Пока Борис не сделает заявления, его дела не поправятся, – сказала Зинаида Николаевна с резкостью.
– Каким же заявлением можно опровергнуть чушь? – спросила в ответ я. – Чушь тем и сильна, что неопровержима. Единственный способ, по-моему, – это молчать и работать. Ведь вот молчит же в ответ на все клеветы Ахматова – и молчит с достоинством.
– Ах, боже мой, нашли с кем сравнивать! Борис – и Ахматова! – Тут Зинаида Николаевна впервые взглянула мне прямо в лицо. – Борис – человек современный, вполне советский, а она ведь нафталином пропахла.
Лучше бы всего было сразу встать и уйти. Но как же – без книги? И тут как раз спустился сверху Борис Леонидович, сверкающий сединой, новым галстуком, щедрой улыбкой, радушием, пододвинул свой стул к моему – и уйти сделалось уж совсем невозможно. Ушла не я, а Зинаида Николаевна. Пока мы разговаривали (или, точнее, все время, пока Борис Леонидович произносил не воспринимаемый мною монолог) Зинаида Николаевна таскала воду в огород. Плечи и руки у нее сильные, мускулы как у борца.
Борис Леонидович между тем рассказывал мне о молодой Марине [Цветаевой]. Что? Не помню. Я молчала и притворялась слушающей, но не слыхала ровно ничего. Зинаида Николаевна, уже невидимая, крикнула откуда-то издали, чтобы мы шли обедать. Прекрасный предлог проститься, но Борис Леонидович загудел, загородил мне дорогу, и я осталась. Перешли на другую веранду. Обедать я не обедала, но сидела. Обед прошел в полном молчании: Зинаида Николаевна и Борис Леонидович ели поспешно и друг с другом не разговаривая. Наконец я простилась – как будто для этого необходимо было дожидаться их последнего глотка!
Борис Леонидович проводил меня до калитки.
– Вы, кажется, чем-то расстроены? – спросил он вдруг, вручая мне книгу.
– Я? Нет.
– А вот Зинаида Николаевна все расстраивается из-за пленума. Она даже требует, чтобы я что-то кому-то писал. Но я читать их не могу, как же я им буду писать? Кланяйтесь, пожалуйста, папе.
22 июля 1947. Борис Леонидович встретил на улице Люшу и попросил, если я могу, чтобы я зашла к нему завтра в четыре.
24 июля 1947. Вчера к четырем я собралась было к Пастернаку, но без четверти четыре он внезапно явился сам. (Это что же – Зинаида Николаевна не желает меня более видеть? Ну и ну!) Борис Леонидович в белых одеждах, а лицо и руки перенасыщены солнцем. Мы втроем – он, Дед и я – сели за стол в тени под деревьями. И сразу начался разговор, мучительный своею незапоминаемостью. Ведь не запоминать и не записывать Пастернака – великий грех – а как запомнить? Запоминаешь только тему, не слова; или хуже: и слова запоминаешь, но не точно… Он прочел «Бурю» Эренбурга и «Необыкновенное лето» Федина. Кое-что все-таки записываю точно. О «Лете» сказал: «В пятом номере лучше, чем в предыдущих». (Ему хотелось похвалить Федина, но он не придумал – как.)
О «Буре»:
– Вы заметили? В наших романах живет и действует очень странное народонаселение. И такие поучительные происшествия случаются! Я не знаю, не могу проверить, существуют ли на Марсе марсиане, – быть может, да! – но эти не существуют наверняка.
Корней Иванович начал расспрашивать его о работе: Петефи, Шекспир… Борис Леонидович вместо ответа заговорил о переводах Маршака – хвалебно, восторженно и с какой-то странной запальчивостью.
– Я прочел Маршака, – сказал он. – То есть я его, конечно, и раньше читал и знал, но мало: я знал только, что он хорошо переводит. А теперь перечел и убит. Шут в «Лире» и сонеты!.. Сколько для этого нужно было благородства и, главное, честности. Человек выбрал себе участок, на котором он – полный хозяин. Какая находчивость рифмовки, какие эпитеты… И я со своими дилетантскими переводами почувствовал себя проходимцем, самозванцем…
Мы рассмеялись.
В эту минуту к нам робко приблизилась маленькая, миленькая, кудрявенькая, голубоглазенькая Люся П.14, которую Борис Леонидович однажды уже посылал ко мне с каким-то поручением. Теперь она явилась сюда как гонец от Зинаиды Николаевны: Борису Леонидовичу пора домой обедать.
– А он у нас пообедает, – сказал Корней Иванович.
Но поднадзорный Пастернак покорно встал. Дед и я пошли провожать его. Люся П. следовала за нами на почтительном расстоянии. Когда мы пересекли шоссе, Дед начал объяснять Пастернаку, что он, Корней Иванович, как это Борису Леонидовичу памятно («вы даже обиделись тогда на меня, Борис Леонидович!»), далеко не все принимает в его переводах, но тем не менее рад, что кроме маршаковских – отличных! – существуют и пастернаковские переводы Шекспира. «Там у вас такие взлеты – недосягаемые».
Борис Леонидович остановился вдруг посреди дороги и даже не закричал – заорал:
– Перестаньте, пожалуйста!.. Не говорите, пожалуйста, ничего. Взлеты! Я сам от себя должен узнать, что я – порядочный человек… А не от вас. Даже не от вас!
Выкрикивал он громко, с надрывом, с отчаяньем и даже приседал от натуги, словно камни выталкивал из горла.
3 октября 1947. Утром, когда я еще в постели, звонок Бориса Леонидовича. В трубке напор счастливого голоса. Он сдал «Лира».
– Я как-то летом заходил к вам и к Корнею Ивановичу и пустил такую унылую, минорную ноту. Так вот, я хотел сказать вам, что теперь все другое, я очень счастлив, и все хорошо. Все дело в том, что надо быть прилежнее и больше работать.
Он берется теперь за роман и обещает вскорости устроить чтение новой главы.
О «Лире» сказал:
– Я его перевел совсем по-новому. Из него всегда делали шумную вещь, а она тихая, там шум только в одном месте, в ремарке.
12 октября 1947. Звонил Пастернак. Густой, тягучий звук наполнял и переполнял трубку. Выливался из трубки и наполнял комнату. Долго еще жил в комнате, уже умолкнув.
– Звоню я вам потому, что сегодня запнулась моя работа над романом, а у вас на меня легкая рука… Да, да, это так… Сейчас я читаю книги о 14-м годе, но на втором часе чтения начинаю клевать носом. Я стал плохим читателем, я уже совсем не могу читать нечто вообще, понимаете? Заниматься вообще чтением, читать вообще книги… А эти меня возмущают, кажутся скукой и ложью, и мой роман представляется мне одной из форм протеста против них.
Затем он рассказал, что недавно вместе с Зинаидой Николаевной он побывал на «Дяде Ване».
– Ну и как?
– Да, да, да, это хорошая пьеса, пойдите непременно. И спектакль хороший, но с одной оговоркой. Понимаете, что с ним случилось? Он попал в руки Серебряковых: он поставлен Серебряковым, декорирован Серебряковым, сыгран Серебряковыми… Помните, у Чехова дядя Ваня говорит, что Серебряков двадцать пять лет пишет об искусстве, ничего в нем не понимая? Вот это с «Дядей Ваней» и случилось. Все покрыто лаком, это спектакль для современных генералов и генеральш, это не имеет никакого отношения к Чехову. Но когда привыкаешь к чужому языку, видишь, что спектакль все равно хорош… Таково искусство, оно все равно остается собою даже и в дурных руках.
Я вам только что сказал, что Чеховым там и не пахнет. Это не так. «Дядя Ваня» и в пошлых руках все равно «Дядя Ваня».
19 октября 1947. Звонил Пастернак. Он прочел мою статью о Герцене (посланную мной накануне через Ольгу). Мне посчастливилось: во-первых, статья пришлась ему по душе, а во-вторых (карандаш в минуту звонка был тут же, под локтем), я наконец записала Пастернака дословно. Он говорил, а я писала.
– Браво, браво, браво! Это ведь так трудно: литература о литературе, а у вас вышло литературное произведение большой силы и легкости, хотя вы ступили на беговую дорожку, на которой оступился бы всякий… Вот я попытался когда-то рассказать о Гансе Саксе, и у меня ничего не вышло, а ведь был такой интересный материал. Вы написали о Герцене по-герценовски, это та же стихия, что он сам. Вы не теряете зрительности в изложении отвлеченной мысли.
– Но мою статью никто не желает печатать.
– Как вам не стыдно пользоваться такой меркой. А самого Герцена, вы думаете, сейчас напечатали бы хоть одну строку, будь он жив? Я не о мыслях его говорю, а о поэзии. Ведь и он и вы – инородное тело, органическое явление природы (значит, поэзии) среди неорганического, но организованного мира. Организованный мир вечно уничтожает органический. Организованный мир нюхом чует противоположность себе (чем бы она ни прикрывалась) и норовит все органическое уничтожить.
6 января 1948… Я пришла рано[9]. Зал был почти пуст. Села не далеко, не близко – посреди. Скоро явилась запыхавшаяся Ксения Некрасова15. Она всегда льнет ко мне, помня мое заступничество за ее стихи в «Новом Мире». Села рядом. Я этому соседству не обрадовалась: я чту в ней поэта, но психически неуравновешенных людей переношу с трудом.
Теперь уж, поняла я, от Ксении Некрасовой мне не уйти во весь вечер. Она от меня не отлипнет.
– Скажите, Лидия Корнеевна, – спросила она, положив мне руку на плечо, – вы из «Нового Мира» сами ушли или вас в конце концов Симонов выгнал?
– Скажите, Лидия Корнеевна, почему не печатают Чуковского? Он впал в немилость? Как вы думаете, это надолго?
Зал наполнялся. Входили слушатели, входили и усаживались за большой стол переводчики: Инбер, Обрадович. Рядом со мною по другую руку села Ольга Всеволодовна – раскрашенная, усмешливая, приветливая, фальшивая. Сразу же возле нее закружилась ее постоянная свита – Крученых и нарядненькая, маленькая, миленькая Люся П.
Входили и усаживались люди. Пришел и Борис Леонидович, которому сегодня читать. Пришли Мартынов, Замаховская и наш Коля16. Выступающие садились за стол, но Борис Леонидович прошел в публику и расположился возле нас, точнее – возле Ольги Всеволодовны. Весь наш ряд был уже занят, поэтому, чтобы оказаться лицом к ней, он сел на стул предыдущего ряда верхом – то есть спиною к столу выступающих. Со мной он сначала забыл поздороваться (что так противоречит его обычной доброте и внимательности), вспомнил через несколько минут и, прервав на полуслове беседу с весело ухмыляющейся Ольгой, выпалил со внезапностью:
– Здравствуйте, Лидия Корнеевна! Спасибо, что пришли. Я очень рад вас видеть. Как здоровье Корнея Ивановича? Перестали уже наконец над ним измываться?
Я никогда еще не видела его таким взбудораженным. Волновался он перед чтением, что ли?
Председательствующий, Николай Семенович Тихонов, предложил Борису Леонидовичу сесть за стол переводчиков. Зал был уже полон. Пастернак, шумно извиняясь и всем мешая, неуклюже пробрался между рядами и наконец сел за стол – с краю.
Вечер начался. Загорелый под сединою Тихонов с грубоватыми чертами лица, выражающими, как всегда, непреклонную готовность прямодушно резать правду-матку, произнес, как всегда, несколько кривых и пустых слов – в данном случае о дружбе между русским и венгерским народом. Потом говорил Гидаш. Этот мне нравится. Быть может, какой-то крупностью, не только физической? Быть может, каким-то неуловимым сходством с Квитко? Гидаш – как и Квитко (хотя на другой лад) – коверкает русские слова. Обычно я этого не терплю, но словам их обоих легкий чужеродный акцент придает почему-то обаяние. Речь затруднена, и уже одна эта затрудненность делает ее не пустою. Мы слышим труд мысли… Гидаш очень сердечно рассказал о судьбе и поэзии Шандора Петефи.
Потом началось чтение. По очереди поднимаясь на кафедру, переводы из Петефи читали: Обрадович, наш Коля, Вера Инбер, Замаховская, Мартынов.
Каждый по два стихотворения. Каждого усердно снимал фотограф.
Я слушала и думала: «Как высок у нас, однако, уровень перевода». Изо всех читающих плох оказался один Обрадович.
Все остальные – «на уровне», а наш Коля и Леонид Мартынов даже хороши. Слушаешь их и любишь Петефи. Слышны стихи.
Поднимались на кафедру по очереди – как сидели. Наступила очередь сидевшего последним – Пастернака.
Тихонов назвал его имя. Аплодисменты.
Борис Леонидович встал. Аплодисменты.
Пастернак не взошел на кафедру, как другие, он сделал один шаг вперед – навстречу переполненному залу.
В начале вечера, когда он сидел неподалеку от меня, – он, как обыкновенно, казался мне моложавым. Наверное, с мороза. А сейчас я увидела серое, осунувшееся, постаревшее лицо – запавшие глаза, синие губы.
Нет, не синие губы, трагическое выражение рта.
Чуть только сделал он шаг вперед, сразу к самому его лицу придвинул свой аппарат фотограф. Борис Леонидович отмахнулся от света, как от мухи.
– Меня не надо фотографировать, – громко, с вызывающей брезгливостью сказал он. – Я не знатный. Снимайте лауреатов. А мне не мешайте читать.
Фотограф не смутился и все-таки щелкнул.
Пастернак начал читать. И сразу все те хорошие переводы, которые читались здесь только что, перестали быть поэзией, переводами стихов, вообще чем-нибудь. Я не знаю, было ли поэзией то, что читал он. Но голос его был трагедией. «Недаром славит каждый род / Смертельно оскорбленный гений»[10].
И лицо – трагедией. Явление обнаженной трагедии – народу.
Лицо и голос открывали себя нам навстречу. Всем вместе и каждому из нас.
Слушатели подолгу рукоплескали после каждого стихотворения. Рукоплескали – ему. Рукоплескали существованию на свете Пастернака.
Переводчики, сидевшие за столом, сделались не более чем фоном явления поэта. Они перестали быть не только поэтами, но даже людьми. Тем более что они были единственными, кто не хлопал. Они казались неодушевленными, как, например, кафедра, графин или стол. Духом и жизнью был один Пастернак.
В ответ на аплодисменты Борис Леонидович полуобернулся к Тихонову. Спросил через плечо:
– Можно, я прочту еще две вещи?
Зал примолк, выжидая.
– Пожалуйста.
Снова грянули аплодисменты. И когда Пастернак прочел еще две вещи и сел – зал рукоплескал, не стихая, минут пять.
Но Борис Леонидович не читал больше. Вечер и так превратился из вечера Петефи в вечер Пастернака.
Тихонов объявил перерыв. Во втором отделении – музыка.
В перерыве Пастернак снова подошел к нам. Не к нам – к Ольге Всеволодовне. Он говорил только с нею, смотрел только ей в лицо, но говорил так громко, будто обращался по-прежнему ко всему залу. (Люди в это время – кто стоял, кто сидел, кто уходил покурить. Но оборачивались.) Длился монолог Пастернака. Лицо у него было мученическое. Он произносил слова с такою глубиною искренности, что казался позирующим или нарочито изображающим искренне исповедующегося человека в каком-то спектакле. Я подумала: «Он сейчас заплачет». Об этом он и заговорил…
– Я – человек отвратительный, – сказал он. – Мне на пользу только дурное, а хорошее во вред. Моему организму вредно хорошее. Право, я словно рак, который хорошеет в кипятке. Случается вот что: я читаю и вдруг вижу у всех в глазах, что они понимают меня, что они видят своими глазами все, про что я говорю. И у меня сразу начинает першить в горле от слез… – Он пошевелил пальцами в воздухе, стараясь показать, как першит. – Читать надо с легкостью, как бы шутя, а я так не могу. Мне мешают слезы.
Он вцепился в обе руки Ольги Всеволодовны. Их лица были почти на одном уровне, и страшно было видеть ее раскрашенность рядом с его обнаженностью.
– Вы прекрасно, прекрасно читали, – сказала ему в утешение Люся П. – Совсем как настоящий артист. Профессионально.
– Борис Леонидович, – спросила Ксения Некрасова, – а почему вы не читаете свои стихи? Вам запрещено?
4 мая 1948. Дурные вести: новое издание «Девятьсот пятого года» разобрано после гнуснейшей статьи в «Октябре»17. Впрочем, бродят какие-то слухи о допущенных «перегибах» и грядущем «переломе». Да, если бы человек жил не 60–70 лет, а 200, то поэтам бояться было бы нечего: ведь полное собрание сочинений Бориса Леонидовича и Анны Андреевны выйдут, в сущности, совсем скоро. Я за них не беспокоюсь.
10 октября 1948. Ирина Владимировна Воробьева, редакторша Детгиза, рассказала мне, что по какому-то случаю Егорова, заведующая отделом классиков, кричала ей о Пастернаке: «Зачем вы пригреваете этого насквозь антисоветского человека? этого шизофреника?»
13 октября 1948. Я побывала у Барто, которая вытребовала меня к себе, чтобы я помогла ей разобраться в вариантах ее поэмы к тридцатилетию комсомола. Живет она в писательском доме, в Лаврушинском переулке, на той же лестнице, что и Пастернак.
Оказывается, Агния Львовна чуть не влюблена в Пастернака, «это мой идол», читает наизусть его стихи, пересказывает свои разговоры с ним и пр.
– Но, Лидия Корнеевна, скажите мне, почему, объясните мне, почему он не напишет двух-трех стихотворений – ну, о комсомоле, например! – чтобы примириться? Ведь ему это совсем легко, ну просто ничего не стоит! И сразу его положение переменилось бы, сразу было бы исправлено все.
6 июня 1952. Я вместе с Наташей Роскиной18 в гостях у Вани19. Мне вдруг приходит на ум позвонить Борису Леонидовичу – ведь он от нас отделен всего тремя этажами! И в ответ обрадованный милый голос:
– Хорошо, через десять минут я спущусь.
У нас суета. Наташа демонстративно пудрит нос, Вова20 заряжает аппарат, Ваня, моря нас со смеху, кричит:
– Подайте мне все мои ордена! – и взамен орденов Вова подает ему свою игрушечную позолоченную саблю.
Приходит Борис Леонидович. «Чудо это проходило в двери»[11].
Это он написал:
Чтоб тайная струя страданья
Согрела холод бытия21.
Он:
«А кто вы такие? – спросила Мария»22.
Он: о пейзаже разлуки в этюде Шопена, где выражению подлежало не только нырянье саней по ухабам, не только плывущие белые хлопья и свинцовый черный горизонт, но и «кропотливый узор разлуки».
Я очень давно не видела его. Молодость, студенческость сделались в нем еще заметнее, еще разительнее – молодость движений. Движется он как мальчик. Но седина побелела, он сильно похудел, говорит напряженно, и лицо у него – больное.
Мне он сказал:
– Это, конечно, звучит нехорошо, как «вчера у нас пирог был, а вы не пришли», но я вчера читал свой роман, а вас не было. Я думал о вас, но не позвал.
– Когда же я прочитаю?
– Не беспокойтесь, вот кончу и буду навязывать вам, не отвертитесь. Ведь я пишу роман для немногих, и вы – одна из них.
Перескакивал с предмета на предмет. Ему, наверное, так же трудно разговаривать со всеми вместе, как и мне. Вова сфотографировал сначала всех, а потом Бориса Леонидовича. Пришел Талик Халтурин23, бородатый. Борис Леонидович говорил с ним очень нежно. Потом нежно говорил о Вове, когда тот на минуту выбежал в кухню.
И скоро ушел.
8 мая 1954[12]. Я видела их обоих вместе – Ахматову и Пастернака. Вместе, в крошечной комнате Анны Андреевны. Их лица, обращенные друг к другу: ее, кажущееся неподвижным, и его – горячее, открытое и несчастное. Я слышала их перемежающиеся голоса.
Вообще слишком много сегодня: я слышала новые куски «Поэмы».
Все это во мне остро и живо, как незаслуженное внезапное счастье, обернувшееся бедой… Какой-то пир горечи, жалости и гнева. Может быть, записывать следовало бы не сейчас, а позже, когда все уляжется и понимать я буду яснее. Но я боюсь утратить верный звук. Лучше уж запишу сразу – пусть неразборчиво, комом, подряд.
Анна Андреевна приехала сегодня и позвонила. Ранним вечером я помчалась к ней.
…Поспешно, без обычных расспросов и пауз, вынула из чемоданчика экземпляр «Поэмы» (на машинке и в переплете) и стала читать мне новые куски…
В столовой раздался телефонный звонок. Никто не подходил. Я подошла.
– Это вы, Анна Андреевна? – спросил Борис Леонидович.
– Нет, Борис Леонидович, это Лидия Корнеевна.
– Наконец-то я вас слышу! Вы еще не уходите? Не уходите, пожалуйста, я через полчаса на десять минут зайду.
Этого получаса я не помню.
Он пришел. В присутствии их обоих, как на какой-то новой планете, я заново оглядывала мир. Комната: столик, прикрытый потертым платком; чемоданчик на стуле; тахта не тахта, подушка и серое одеяло на ней; ученическая лампа на столике; за окном – нераспустившиеся ветви деревьев. И они оба. И ясно ощущаемое течение времени, как будто сегодня оно поселилось здесь, в этой комнате. И я тут же – надо уйти и нельзя уйти.
Комната наполнена его голосом, бурным, рокочущим, для которого она мала. Голос прежний, да сам он не прежний. Я давно не видала его. Все, что в нем было восторгом, стало страданием. «Август»:
То прежний голос мой провидческий
Звучал, не тронутый распадом…
Голос прежний, нетронутый, а он – тронут, уже тронут… чем? болезнью? горем? Его новый вид и смысл пронзает мне сердце. Никакой могучей старости. Измученный старик, скорее даже старичок. Старая спина. Подвижность, которая еще недавно казалась юношеской, теперь кажется стариковской и притом неуместной. Челка тоже неуместна. И курточка. А измученные, исстрадавшиеся глаза – страшны.
«Его скоро у нас не будет» – вот первая мысль, пришедшая мне на ум.
Войдя, он снял со стула чемодан, сел – и сразу мощным обиженным голосом заговорил о вечере венгерской поэзии, устроенном где-то за Марьиной рощей, нарочно устроенном так, чтобы никто из любящих не мог туда попасть; афиши были, но на них стояло «вход по билетам», а билеты нарочно разослали учащимся втузов, которым неинтересно.
– Вечер из серии: «лучше смерть», – сказала Анна Андреевна.
– Да, да, и они роздали свояченицам…
Но бросаю – пересказывать речь Пастернака нет возможности, и я не берусь, это не Анна Андреевна. В его монологе были Ливанов, юбилей, Тихонов, кучера с ватными задами, вечер «Фауста» в Союзе писателей, где он, Борис Леонидович, заплакал, читая сцену Фауста с Маргаритой… И многое, многое еще, чего и пытаться не могу воспроизвести. Да и слушала я плохо, такую я чувствовала острую жалость к страданию, глядящему из его глаз.
Я спросила, как роман. Он сказал, что сейчас на несколько дней отложил роман, потому что занят срочной работой: переделывает «Фауста» для охлопковского театра. И стал объяснять нам, как именно он его переделывает.
28 января 1956….Иду на поезд. В одной руке чемоданчик, в другой – муфта, которой я прикрываю от ветра лицо. Метель пастернаковская, и там, с левой стороны дороги, березы наряжены тоже в пастернаковский иней. «Мело, мело по всей земле / Во все пределы», а платок поверх шубы и шапки упорно наползал на лоб и хуже встречного снега мешал мне глядеть. И вдруг я вижу, навстречу человек – большой, широкий, в валенках. Хозяин здешних мест и метелей – Пастернак. Я бросила в снег чемоданчик и муфту, он – рукавицы, обнял меня и поцеловал прямо в губы. Потом поднял все мое, подал – «Я немного провожу вас» – и пошел рядом. Я смотрела на него сбоку, искоса, платок и снег мешали видеть ясно. Кажется, он похудел, лицо заострилось. Он сразу заговорил о романе: «Шестьсот страниц уже. Это главное, а может, единственное, что я сделал. Я пришлю рукопись Корнею Ивановичу, а потом вам».
Я спросила про театр.
– «Малый» поставил «Макбета». Мне с ними легко, потому что они мне менее родственны, чем МХАТ. Они просто хорошие люди, хорошие актеры – Царев, Гоголева, – а в отношениях моих с МХАТом наличествует некий лунатизм.
Слева началась новая цитата из Пастернака: кладбище. Сам он обрастал снегом, белел, круглел, ширел, шапка и плечи в снегу, не человек – сугроб. Он спросил меня, что делаю я. Я ответила: пишу сценарий о Шмидте – и добавила, что Зинаида Ивановна, оказывается, еще жива24.
Он остановился и потер рукавицей лоб. Снег полетел между нами. «Зинаида Ивановна? – повторил он. – Жива?» – «Да, – сказала я, – она, говорят, сейчас работает медицинской сестрой в каком-то ванном заведении в Крыму». Мне казалось, он все не понимает. «Та самая, Борис Леонидович: «Однако, как свежо Очаков дан у Данта!»»25
Он понял, помычал от удивления (в самом деле, то, что Зинаида Ивановна жива, так же удивительно, как если бы вдруг оказалась жива другая дама из другой эпохи – например, Наталия Николаевна Пушкина), и мы пошли дальше. Идти навстречу ветру в гору было трудно, он взял у меня из рук чемоданчик. Заговорили об ожидаемой «Литературной Москве».
– Нет, нет, никаких стихов. Только «Заметки о Шекспире», да и те хочу взять у них. Вышло у меня с ними так неприятно, так глупо… Какая-то странная затея: все по-новому, показать хорошую литературу, все сделать по-новому. Да как это возможно? К партийному съезду по-новому! Вот если бы к беспартийному – тогда и впрямь ново. У меня с ними вышла глупость. Я такой дурак. Казакевич прислал мне две свои книжки. Мне говорили: проза. Я начал смотреть первую вещь: скупо, точно. Я и подумал: в самом деле. В это время я как раз посылал ему деловую записку, взял да и приписал: «Я начал читать Вашу книгу и вижу, что это прекрасная проза». И потом так пожалел об этом! Читаю дальше: обычное добродушие… Конечно, если убить всех, кто был отмечен личностью, то может и это сойти за прозу… Но я не понимаю: зачем же этот новый альманах, на новых началах – и снова врать? Ведь это раньше за правду голову снимали – теперь, слух идет, упразднен такой обычай – зачем же они продолжают вранье?
Мы взошли на гору. Он умолк и на мои попытки продолжать разговор отзывался вяло. Я почувствовала, ему уже не хочется идти рядом со мной, а хочется туда, куда он спешил до нашей встречи. Он как оскудевающий ручей, который вдруг начинает просыхать, утекать в землю. Он ведь случайно встретил меня, случайно пошел рядом. Теперь он оскудевал…
– Вы похудели и потому стали похожи на Женю, – сказала я, не зная, что сказать.
Ответ прозвучал неожиданно:
– Разве Женя красивый?
Я не нашлась…
…Он поставил мой чемоданчик в снег, повернулся и побежал с горы вниз, и уже из далекой сплошной белой мути я услышала басистое, низкое, мычащее: «До свиданья!»
14 февраля 1958. Забегалась – заработалась – сбилась с ног – со сна – с толку…
Борис Леонидович болен… Опять, по-видимому, непорядок с почками, страшные боли. Зинаида Николаевна потеряла голову. Быть может, задет какой-то нерв позвонка. Ездят три профессора в день, а самые простые анализы не сделаны и диагноза, собственно, нет. Боль лютая, он кричит так, что слышно в саду. Сказал Корнею Ивановичу, который был у него три минуты: «Я думаю, как бы хорошо умереть… Ведь я уже сделал в жизни все, что хотел… Только бы избавиться от этой боли… Вот она опять…» Возле него, в помощь Зинаиде Николаевне, две деятельные женщины: Тамара Владимировна Иванова и Елена Ефимовна Тагер26. Дед бился дней пять, писал и звонил в Союз, в Литфонд, пытаясь устроить Пастернака в хорошую больницу, в отдельную палату. Все было неудачно, пока он сам не поехал в город к некоему благодетельному Власову (секретарю Микояна). В конце концов удалось устроить Бориса Леонидовича в больницу ЦК партии и, кажется, даже в отдельную палату.
22 апреля 1958. Поднимаясь по лестнице к Деду, я на мгновение остановилась, чтобы перевести дух. И сразу наверху голос: горячий, глуховатый, страстный голос Бориса Леонидовича.
К сожалению, у Деда были: Ираклий27, которого не терпит Пастернак, Оля Наппельбаум и Наталья Константиновна Тренева. Так что мое свидание ни с Дедом, ни с Борисом Леонидовичем, в сущности, не состоялось. Но с Дедом я рассчитывала вечером увидеться наедине, а сейчас во все глаза смотрела на Бориса Леонидовича. И слушала во все уши.
Я зашла на середине монолога. Как всегда, запомнить бурный водопад его речи мне оказалось не по силам: словесные шедевры, рождаемые в кипении и грохоте, шли вереницей, один за другим, один уничтожая другой; зрительное сравнение здесь, пожалуй, более уместно: они шли, подобные облакам, которые только что напоминали гряду скал, а через секунду превращались в слона или змею.
Он говорил об искусстве (я застала конец): о Рабиндранате Тагоре (по-видимому, бранил): о письме, полученном на днях из Вильно от какого-то литовца, который его, Пастернака, призывает срочно устыдиться романа по причине успеха на Западе.
Мое первое впечатление было, что выглядит он отлично: загорелый, глазастый, моложавый, седой, красивый. И, наверное, оттого, что он красив и молод, печать трагедии, лежащая в последние годы у него на лице, проступила сейчас еще явственнее. Не утомленность, не постарелость, а Трагедия, Судьба, Рок.
И еще новизна: его отдельность. От всех. Он уже один – он ото всех отделен. Чем? Сиянием своей гениальности?
Но это мощное и щедрое свечение исходило от него всегда. Чем же? Судьбой, Роком? Обреченностью?
По-своему, на свой манер, лицо у него, вопреки загару и здоровью, не менее страшное теперь, чем у Зощенко. Но, глядя на того, сразу замечаешь болезнь. Михаил Михайлович худ, неуверен в движениях, у него впалые виски и жалкая улыбка. Он – «полуразрушенный, полужилец могилы»[13].
А Борис Леонидович красив, моложав, возбужден, голосист – и – гибель на лице.
Впрочем, подсев ко мне поближе и понизив голос, он пожаловался не на что иное, а именно на болезнь. Болит нога.
– Сильно болит? – спросила я.
– Да.
– Зачем же вы выходите в такую мокрую погоду?
– Эта боль больше погоды, больше всего, погода перед нею мелочь…
Он взял у Деда «Свет в августе» Фолкнера, шумно и весело простился с хозяином и гостями и вышел. Я проводила его до ворот. Он спешил.
26 октября 1958. Длится пастернаковская Страстная неделя.
Сегодня «Правда» спустила на Пастернака Заславского28.
Этот «публичный мужчина», если воспользоваться терминологией Герцена, из тех, кто торгует красой своего слога, призван, видите ли, напомнить Пастернаку (он – Пастернаку!) о совести, о долге перед народом.
Все тонет в фарисействе…
Все это давно уже нашло свое изображение в 66-м сонете Шекспира и в «Гамлете» Бориса Леонидовича.
Где-то он сейчас? Что с ним? Каково ему?
Глядят на меня с газетных страниц кавычки – излюбленный знак того жаргона, на котором изъяснялись у нас журналисты палачествующего направления; так и вижу через десятилетия: «деятельность» – в кавычках, «группка» – в кавычках, «школка» – в кавычках; теперь: «награда» – в кавычках, «мученик» – в кавычках.
Только два слова – враг народа – всегда употреблялись без кавычек. И еще два: внутренний эмигрант.
27 октября 1958. Может ли Борис Леонидович чувствовать себя оскорбленным статьей Заславского?
В 1938 году у меня был один спор с Г.: ощущает ли человек, когда его бьют в кабинете следователя, оскорбленность? или одну только боль? Я говорила – да, ощущает оскорбление, Г. говорил – нет. «Представь себе, – объяснял он, – что ты идешь по улице и тебя за ногу кусает собака. Рана глубокая, укус гноится, у тебя гангрена, ты страдаешь, ногу отнимают, ты остаешься калекой. Естественно, ты чувствуешь себя несчастной, но – оскорбленной ли? Оскорбить человека может, – говорил он, – только человек: кирпич, упавший на голову, наносит рану или смерть, но не наносит оскорбление».
Заславский, рядом с Борисом Леонидовичем, да и просто с любым порядочным человеком, всего лишь собака, науськиваемая на… Может ли Борис Леонидович чувствовать себя оскорбленным?
Да, я думаю, может. Потому что Заславский, какой бы он там ни был, все-таки человек. И потому, что побои эти наносятся словом и слова читают не собаки, не кирпичи, а люди…
Звонила в Переделкино. Деду хуже. Давление не снижается. Сна нет. Не потому ли, что там побывал Коля и заразил его общим страхом, царящим в Союзе писателей? И своим собственным в придачу – за то неловкое положение, в которое попал Дед?
Я-то считаю, что Дедовым поступком, совершившимся вполне естественно, следует гордиться, а как думает Коля – Бог весть.
К вечеру в городе распространился слух: Пастернак исключен из Союза писателей. Какой-то президиум собрался и исключил. Или правление. Черт их знает. У нас сейчас много правлений, я не в состоянии запомнить, что – что и кто где.
Но как бы там ни было, я – член Союза, стало быть, и я исключила его.
Когда исключали Ахматову, мне было легче. Не потому, упаси боже, что мы тогда, после ссоры, еще не начали снова встречаться, и не потому, что я любила ее поэзию меньше, чем стихи Пастернака. Нет, речь Жданова меня оскорбила, унизила – за нее, за нас всех, за Россию.
Но тогда мне было все-таки легче: я не была еще членом Союза.
А теперь – теперь – я тоже в ответе.
Пастернак называл меня своим другом. У меня есть его фотография с надписью: «Большому другу моему…»
Он возил меня на чтения своего романа. Он доверял мне.
Да если бы и не друг! Какая огромная часть созданного им мира стала моим!
Постепенно становится мной…*
Не становится – стала… И «Отплытие», и «Приедается все…», «Не как люди, не еженедельно…», и речь Шмидта, и «Я тоже любил, и она жива еще…», и вся «Сестра моя жизнь», и «Рослый стрелок, осторожный охотник…», и «В больнице». Всего не перечесть. И «Август», и «Гамлет», и стихи из романа…
28 октября 1958. С утра, встревоженная состоянием Деда, я поехала в Переделкино. Он лежал у себя на диване, укутанный одеялом по самое горло: балконная дверь полуоткрыта.
Глаза несчастные, потому что работать нельзя, и три ночи не спал, и, конечно, Пастернак, Пастернак.
Думает он, разумеется, только о том, что случилось. Эти мысли подняли давление, лишили его сна, уложили в постель. Не знаю, известно ли ему уже, что Пастернак вчера исключен из Союза?..
Я читала ему вслух какой-то роман Томаса Гарди, из середины, с того места, где кончила Клара[14], не понимая ни единого слова, но «с толком, с чувством, с расстановкой». Он сначала будто вслушивался, потом опустил веки. Я отмахала еще страницы три и вгляделась в него, как столько раз вглядывалась в это засыпающее лицо в детстве. Спит? Притворяется? Хочет, чтобы я ушла? «Иди, иди, Лидочек, я сплю», – пробормотал он, и я вышла.
Спустилась, побродила по мокрому снегу и вдруг поняла, что я сейчас сделаю: пойду к Пастернаку.
Я с жадностью ухватилась за эту мысль.
По ту сторону нашей улицы, между нами и воротами Сельвинских, у обочины стояла машина. «Победа», что ли? Она и утром, когда я пришла со станции, была тут же; я еще подумала тогда: вот кто-то приехал мешать Деду, надо не пустить, а может быть, это к Сельвинским? И сразу же забыла про нее. Сейчас я рассмотрела четверых одинаково одетых мужчин, погруженных в чтение одинаково раскрытых газет. На меня они даже и не взглянули, но, идя своей дорогой к шоссе, я все время чувствовала затылком провожающие меня восемь глаз.
Я свернула на шоссе, потом на улицу Пастернака, имеющую наглость именоваться улицей Павленко. Тут, за поворотом, я им уже не могла быть видна. Зачем они там торчат? Объект наблюдения – Дедова дача? Вряд ли. На пастернаковской дороге пусто, никого. Заборы слева, канава и поле справа. Бесконечно тянется фединский забор. Я никогда не думала, что он такой длинный. Что я скажу Борису Леонидовичу? Как перенесу сегодня обычную грубость Зинаиды Николаевны?
Сегодня этот короткий путь казался мне удивительно длинным. Я шла мимо глухих заборов, по пустой дороге, мимо канавы и поля. Кругом – никого. Но, к стыду моему, страх уже тронул меня своей лапой. Я чувствовала, что не они, а я сама уже подозрительно кошусь на кусты, на канаву, на знакомую тропу, пересекающую поле… Так, наверное, ходят люди по дорогам оккупированной местности: все свое, родное, знакомое и, в сущности, ничем не измененное, оно вдруг становится источником страха.
Подойдя к воротам, я каждую секунду ожидала окрика: «Стой!»[15]
Толкнула калитку. Вошла. Во дворе пусто: я подалась к боковому, правому, кухонному крыльцу. «Дома Борис Леонидович?» – «Дома». Работница побежала сказать ему и, вернувшись, объявила: «Идите через двор, он вышел вам навстречу». Он в самом деле шел по двору, вглядываясь в меня и не узнавая. Серая куртка, серые брюки, заправленные в сапоги. Узнав, убыстрил шаг и обнял меня.
– Исключили? – спросил он.
Я кивнула.
– В газетах уже речи… и всё? У нас еще не было почты.
– Нет, только самое постановление. Я поглядела мельком.
Он повел меня в дом. Помог снять пальто. Мы вошли
в комнатку налево, маленькую, где только рояль, а на стенах – рисунки отца.
Усадил меня, принес другой стул и сел прямо напротив. В ясном дневном свете я увидела желтоватое лицо, блестящие глаза и старческую шею.
Он заговорил, перескакивая с предмета на предмет и перебивая себя неожиданными вопросами:
– Как вы думаете, и Лёне они сделают худо?
– Как вы думаете, у меня отнимут дачу?
Рассказал, что вчера поехал в город с намерением явиться на собрание, но в городе ему сказал кто-то, будто состоится общее собрание, и он решил не идти («На это сил нет»). Наспех написал записку, что не может придти, потому что почувствовал себя дурно. Что отказывается от премии в пользу Комитета Мира. Что просит дать ему время – недели две, чтобы обдумать свое положение. Но что он решительно не согласен считать честь, ему оказанную, позором… Едва он успел вернуться в Переделкино, приехала на машине литфондовская докторша.
– Как вы думаете, почему ее послали? Потому что я написал о своем здоровье? Послали врача – лечить?
– Да, по-видимому, – сказала я без уверенности. – Это называется «беспощадность к врагу» в сочетании с «заботой о человеке».
– А мои близкие говорят, это была проверка: в самом ли деле я болен.
– И что же оказалось?
– Давление повышено… А знаете, – сказал он с раздумьем, взяв меня за руку и близко заглянув мне в глаза, – мои друзья, Ивановы, говорят, что мне следует уехать отсюда в город, потому что здесь, на улице, может кто-нибудь запустить в меня камнем.
Он вскочил и остановился передо мной.
– Ведь это вздор, не правда ли? У них воображение расстроено.
– Вздор! – сказала я решительно. – Совершеннейший вздор! Как это может быть!
(В ту секунду я была искренна: чья рука поднимется на Пастернака?! Но сегодня вечером, перед сном, вспомнила, как Дед в самом начале войны уверял нас, что Ленинград может не бояться бомбежек, потому что у кого же поднимется рука бросить бомбу в Адмиралтейство или на улицу Росси?..)
– Вздор! – повторила я опять. И потом, когда мне на секунду представилось, что мерзкая тема покинула нас, сказала, что из его последних стихов знаю «Птичку» и «Грозу» – от Деда.
Он отмахнулся раздраженно.
– Стихи – чепуха, – сказал он с сердцем. – Зачем люди возятся с моими стихами, не понимаю. Мне всегда неловко, когда этакой ерунде оказывает внимание ваш отец. Единственное стоящее, что я сделал в жизни, – это роман. И это неправда, будто роман люди ценят только из-за политики. Ложь. Книгу читают и любят.
Сегодня он говорил отчетливо и легко записываемо. Но в этой отчетливости была какая-то сухость и какое-то смятение – нечто более беспокойное, чем в обычных его бурных речах.
Я поднялась. Ничего путного я все равно не умела сказать ему. Он меня не удерживал. Надел пальто и вышел вместе со мною – он собирался дозваниваться из конторы городка в Москву. Я его уговорила идти лучше к нам: подумала, закрою поплотнее двери из столовой в переднюю, и Дед наверху не услышит голоса. Зачем Борису Леонидовичу идти сейчас в контору на всеобщее обозрение? Он согласился. Мы шли быстро. А машина у наших ворот? – мельком подумала я, но ему не сказала. Впрочем, теперь не все ли равно?
Безлюдье, пустота, безмолвие дороги и поля охватило нас и заставило умолкнуть. Я заметила, что Борис Леонидович одним глазом покосился на кусты и канаву.
– Как странно, – сказал он, с совершенною точностью выговаривая мою собственную мысль, – никого нет, а кажется, что кто-то смотрит.
– Упырь? – спросила я. – Тот, блоковский, или недавний, наш, все равно.
Он пробормотал что-то, кивнул, но, кажется, не понял. А я про себя молча прочитала этот блоковский отрывок, который воспринимаю и помню, как стихотворение из любимого третьего тома[16].
Мы подходили к нашей даче. Четверо сидели в машине вразвалку, уже не прикрываясь газетами, и во все глаза глядели на нас. Один даже высунулся. Они-то и есть – око? Нет, Блок прав, если бы это были только они, не было бы так странно и страшно. Око старого упыря… Борис Леонидович не обратил на них никакого внимания, не раздеваясь сел сразу в столовой звонить. Я плотно прикрыла дверь в переднюю, чтобы голоса не услыхал наверху Дед, и вышла на крыльцо, чтобы самой не слышать разговора. Борис Леонидович переговорил очень быстро. Я проводила его до ворот, а потом – так не хотелось расставаться с ним! – до перекрестка. Парни, развалясь, тосковали в машине.
– А вы видели, – сказал мне вдруг Борис Леонидович своим обычным бодрым и громким голосом, – как ваша Люша прекрасно вышла на фотографиях? Решительно на всех. И ямочка на щеке! Я был очень рад[17].
Его трогательное желание порадовать меня этим сообщением меня рассмешило. Хорошо, если этих отличных фотографий, где воспроизведена даже ямочка, не пожелают заметить в Люшином институте.
Мы простились. Он пошел было прочь (странно – мне впервые бросилось в глаза, как он хромает), но вернулся, обнял меня и поцеловал.
Только что я пришла домой и хотела было подняться к Деду, меня остановил телефонный звонок. Из Союза писателей. Просят Корнея Ивановича. Я сказала, что Корней Иванович очень болен, лежит, и повесила трубку. Снова звонок: Анна Андреевна приехала и требует, чтобы я как можно скорее предстала пред ее ясные очи…[18] Я отказалась ехать сегодня и обещала явиться завтра утром, когда меня сменят: боюсь оставить Деда.
И поднялась к нему.
Хорошо, что он не выходит на балкон и не видит машины.
29 октября 1958. Вспоминаю Герцена: «Какие вы все злодеи народа».
Сегодня я с утра вызвала такси и – к Анне Андреевне, в ее новую резиденцию на Малой Тульской.
Еду. Мальчишка шофер внезапно обернулся ко мне:
– Читали, гражданочка? Один писатель, Пастер, кажется, фамилие, продался зарубежным врагам и написал такую книгу, что ненавидит советский народ! Миллион долларов получил. Ест наш хлеб, а нам же гадит. Вот, в газете пишут.
И протянул мне «Правду».
Ах, какие мы все злодеи народа! Мы не прочитали тебе, мальчик, Пастернака, не дали вовремя его стихов, его Шопена, его статей, чтобы ты оказался в силах встретить этот номер газеты так, как он того заслуживает.
Идет настоящая охота на душу «простого человека», этого ни в чем не повинного, нами обокраденного мальчика. И он – по нашей вине – беззащитен.
Хуже того: его можно научить бросить камнем. Если это случится, это тоже будет наша вина…
Анна Андреевна расспросила меня о здоровье Корнея Ивановича, но то была лишь вежливость, а главный теперешний ее интерес, страстный интерес – Пастернак.
К моему удивлению, она была потрясена – да, именно потрясена! – другого слова не подберу – тем, что я вчера видела его собственными глазами. Вчера вечером она столь настойчиво вызывала меня из Переделкина, в надежде, что я привезу оттуда какие-нибудь слухи о нем, еще не дошедшие до Москвы, но что я попросту видела его и говорила с ним – это ей на ум не приходило. Так что, по ее внушению, я сама впервые удивилась, что это было. Я перенесла получасовой допрос. Каждое слово, его и свое, и как он сидел, и когда вскочил, и когда схватил меня за руку, и каждую свою вчерашнюю мысль я передала ей со всею возможною точностью, но я не уверена, удалось ли мне передать то чувство, которое я испытала, когда шла одна, а потом вместе с ним по знакомой, родной и почему-то уже чужой и опасной дороге.
Она спросила меня, могу ли я обещать, что достану машину и поеду с ней к нему, когда она решит ехать? Ей очень хочется.
Конечно, достану…
– По гроб жизни буду вам благодарна за ваш сегодняшний приход, – сказала Анна Андреевна. – Теперь я все знаю о Борисе, как будто побывала там сама. Не оставляйте меня без известий.
29 октября 1958, вечер. В городе новые слухи: какая-то речь Семичастного на сорокалетии комсомола, где он будто бы обозвал Пастернака свиньей…30
Цицероны! И ведь говорят на века.
Но не это меня взбудоражило заново. Это как-то уже «по ту сторону». Поставила вверх дном душу другая весть: 31-го в 12 часов дня общемосковское собрание писателей.
Не чиновников – писателей!
Мне позвонили из Союза.
Повестка не объявлена, но догадаться легко: будут утверждать исключение Пастернака.
У, как заколотилось сердце, как сразу потянуло в эту прорубь, на эту вершину, на эту погибель, на трибуну: сказать. Все высказать им в лицо. Сказать, чтобы были произнесены и услышаны не только слова Семичастного. Но и мои.
А – Дед? Ведь меня исключат непременно. У него будет новый спазм.
На трибуну меня, конечно, не пустят. Там небось все распределено и прорепетировано заранее. Но я могу крикнуть с места, громко, на весь зал. Какую-нибудь одну фразу. Пусть потом меня выведут. Ну, например, такую:
– Пушкин говорил: надо быть заодно с гением!
Пусть зашикают, засвистят. Я сама уйду.
А Деду я нанесу рану. Ему 76 лет. Каждая рана сейчас может для него оказаться смертельной.
Наверное, те, кто любит Пастернака, просто на это собрание не пойдут. Заболеют. Уедут из города…
А вдруг послезавтра придут хорошие люди и станут его защищать, а меня не будет и моих друзей не будет, чтобы в поддержку вырос лес рук?
30 октября 1958, день. Нет. Никто из друзей, обожателей, поклонников идти не намерен. Я встретила одного знакомого, он сказал мне: «Сяду в машину и уеду в неизвестном направлении. Куда глаза глядят».
Врешь, от себя не уедешь.
Пятым действием драмы
Веет воздух осенний…31
И «Августом», и «Гефсиманским садом». А ощутимее всего – национальным позором.
Но, с другой стороны, я не в силах сообразить: справедливо ли счесть национальным позором то, чего не ощущает нация? Вообще не ощущает? Ведь для народа такого явления – Пастернак – просто нет.
Прочитала речь Семичастного в «Комсомольской правде». Переписываю сюда, чтобы перечитывать и никогда не забывать.
Сначала сравнение с овцой. Паршивая овца в стаде. Ну, это обыкновенно. Потом – образ не выдержан! – овца превращается в свинью:
«Иногда мы… совершенно незаслуженно говорим о свинье, что она такая-сякая и прочее. Я должен вам сказать, что это наветы на свинью. Свинья, – все люди, имеющие дело с этим животным, знают особенности свиньи, – она никогда не гадит там, где кушает… Поэтому, если сравнить Пастернака со свиньей, то свинья никогда не сделает того, что он сделал. (Аплодисменты)».
Самое примечательное тут слово – кушает. «Свинья кушает». Вот он кто такой, товарищ Семичастный. Он полагает, что слово «ест» – грубое слово, а сказать о свинье «кушает» – это представляется ему более интеллигентным.
Завтра собрание.
О Борисе Леонидовиче слухи разные. Будто он написал какое-то заявление. Будто он у Ольги.
О президиуме рассказывают, что там выступали не сквозь зубы, не вынужденно, а с аппетитом, со смаком – в особенности Михалков… Выступил с каким-то порицанием и наш Коля. Коля, который любит его и был любим им, который знает наизусть его стихи, который получал от него такие добрые письма. Какой стыд.
Впрочем, я не вправе осуждать его. Он произнес те слова, от которых следовало воздержаться, а я не произнесу тех, которые должно произнести. Большая ли между нами разница?
1 ноября 1958. И в Москве, и в Переделкине (только не возле Деда) бесконечные разговоры о том, кто же, в конце концов, вел себя вчера на собрании гнуснее: Смирнов или Зелинский, Перцов, Безыменский, Трифонова или Ошанин?
Не все ли равно? Мы. Я.
А в газетах, газетах бедный мальчишка-таксист и его обокраденные братья выражают «гнев и возмущение». Председатель колхоза, учитель, инженер, рабочий, машинист экскаватора… Я так и вижу девку из редакции, так и слышу, как она диктовала им текст.
Это те самые сейчас выражают свой очередной гнев, о которых у него сказано:
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря.
Он боготворил без взаимности.
Слесаря пишут: «Правильно поступили советские литераторы, изгнав предателя из своих рядов». Он и лягушка в болоте, он и свинья, и овца, и предатель.
А предатели-то на самом деле – мы. Он остался верен литературе, мы ее предали.
23 ноября 1958. Была в Переделкине. Заходила к Борису Леонидовичу. Домработница: «Ушел гулять. Не скоро вернется» (с усмешкой).
Я поняла, что он, видно, ушел к Ольге.
Оставила ему записочку с просьбой зайти, откликнуться.
Но не последовало ничего.
31 декабря 1958. Последние часы уходящего года.
Пишу письмо Борису Леонидовичу.
11 мая 1960. Трудный день.
В 6 часов вечера внезапно приехала Анна Андреевна: ее привезла в своей машине Наташа Ильина32.
В доме у нас тревожно. Корнею Ивановичу не лучше, гости к нему не поднялись. Анна Андреевна грузная, с одышкой, в лес не пошла, а села на скамью возле дома, радуясь воздуху и зелени.
Привезла показать мне новую строфу в «Поэму»…
Однако главные разговоры были о Борисе Леонидовиче.
Как раз накануне приезда Анны Андреевны я бегала в Дом Творчества, к Ване, чтобы разузнать что-нибудь о Пастернаке: в Доме Творчества всегда знают все раньше всех. И в самом деле: только мы вышли с Ваней на балкон, к нам подсел Асмус, который ходит к Пастернакам по три раза в день. Валентин Фердинандович сказал, что больного он не видел со дня болезни, но сегодня слышал из-за двери его голос – изменившийся, слабый; лечит Пастернака Фогельсон, а дежурят возле него литфондовские врачи и сестры; инфаркт тяжелейший. «Фогельсон говорит – тяжелее, чем у Олеши».
Зачем же он это говорит! Олеша вчера умер.
После ужина Анна Андреевна пожелала съездить к Пастернаку, справиться о здоровье. Поехали. Наташа осталась за рулем. И вот я опять веду Анну Андреевну по тому же двору. Пусто. Мрачно. Анна Андреевна ступает с трудом, задыхаясь. Взошли на крыльцо – правое кухонное.
Нам навстречу – Леня и Нина Александровна Табидзе. Встретили сначала неприветливо: не узнали Ахматову. Потом подобрели. Нина Александровна, рассказывая, пошла нас проводить до ворот. Говорит, что сегодня Борису Леонидовичу лучше.
Анна Андреевна с измученными глазами еле сделала шаг вверх: в машину, внутрь. Все труднее и труднее с каждым месяцем дается ей этот единственный шаг.
В машине она сказала:
– Я так рада, что побывала здесь. Надеюсь, ему передадут.
(В последнее время она была недовольна Борисом Леонидовичем, и, я думаю, сейчас это ее точит.)
14 мая 1960. Фогельсон полагает – мне передавал Асмус: инфаркт еще страшнее, чем у Олеши, но организм гораздо могущественнее; состояние хотя и тяжелое, но далеко не безнадежное. Началась кровавая рвота. Собирают консилиум…
Я думаю о том: неужели я видела его в последний раз – вот тогда, в самом начале месяца, когда он пришел возвратить Деду деньги и книги? Дед лежал больной, после спазма, и к нему никого не пускали. Борис Леонидович очень торопился; он уже снял было калоши и пальто, но, услыхав, что Дед болен, стал сразу опять одеваться, хотя я и сказала, что
поднимусь наверх, взгляну, что ему-то Корней Иванович будет рад и пр. Но он в передней совал мне в руки книги и какой-то конверт:
– Вот, передайте папе. Тут – я у него брал книги и деньги. Ваш отец удивительно благородный человек. Он, наверное, даже вам не сказал, что я давно уже должен ему пять тысяч.
И, оставив меня с книгами и тысячами в руках, побежал чуть не бегом, сильно хромая.
Нет, это был не последний – я его еще раз видела, – но уже не вблизи, а издали. Я шла по дороге вдоль поля. Меня обогнало такси. У ворот Бориса Леонидовича машина остановилась, и оттуда вышла дама. Ей навстречу поспешил Борис Леонидович, взял под руку и повел к себе.
В последний? И его – в последний раз?
26 мая 1960. У Бориса Леонидовича – рак.
(Псевдоним смерти. У Бориса Леонидовича – смерть.)
31 мая 1960. Переделкино. Борис Леонидович скончался вчера вечером.
Мне сказала об этом наша Марина33: позвонила утром с дачи в город.
Деду они не говорят, ждут меня.
Я поехала. В Переделкино, где уже нет Пастернака. В Переделкино, которое будет носить его имя.
Дед впервые решился встать с постели и переселиться работать на балкон.
Сидит в кресле, укутанный по пояс пледом, и пишет на дощечке.
Когда я вошла, он не сразу услышал – сидел, опустив бумагу на колено и вглядываясь в любимую березу со скворечником.
Он всегда выискивает на ее стволе следующую свою строку.
Поморщился с досадой: я прервала строку.
– Ну, что ты?
Я взяла стул, села напротив.
– Несчастье, Дед.
И выговорила.
Совершая эту жестокую операцию, я видела ясно, при ярком свете солнца, какой он старый, как отекло лицо, какие синие губы, как он горбится в кресле. Маленький старичок. Только руки прежние, молодые, куоккальские. Но руки дрожат.
Он всхлипнул – без слез – и попросил принести из кабинета бумагу и конверт: письмо Зинаиде Николаевне.
Я принесла. Хотела остаться возле, но он не позволил.
– Иди, иди, я сам.
Я спустилась в сад, нарезала вишневых веток – целую охапку – и снова поднялась к Деду: за письмом.
Он уже был выпрямившийся. Расспросил меня о болезни, о последних днях Бориса Леонидовича. Я рассказала то немногое, что знала от Асмуса.
Взяла письмо, цветущую охапку – и туда.
На пастернаковской дороге (которая, смеху ради, называется улицей Павленко) я встретила Веру Васильевну34. Пошли вместе.
Пустая дорога. Яркое солнце. Жара.
Ворота распахнуты настежь. Бездомье, ничейность, брошенность, осиротелость.
Пустыня двора залита солнцем.
Нас облаяли две собаки, одна маленькая, другая большая.
Мы вошли в дом через левое крыльцо, никого не встретив. Постояли в прихожей. Ни звука, ни голоса.
На полу ведро с водой, и в нем гладиолусы. Направо, в спокойной столовой, на столе, большая ваза с цветами.
Я толкнула дверь в комнату налево – в ту самую, где я говорила с ним в день исключения из Союза.
Оглядевшись, не сразу поняла: это он лежит на узкой раскладушке, слева у стены, укрытый простыней.
Вера Васильевна откинула простыню.
Лицо искажено. Уста запали. И глаза. Глубоко подо лбом темные, черные, округлые веки.
Я начала укладывать вдоль тела ветки. Но тут вошла Берта Яковлевна Сельвинская и очень громко сказала нам, что класть цветы сейчас нельзя и открывать лицо нельзя. Засунула мои веточки в ведро у двери.
Я передала ей письмо для Зинаиды Николаевны, и мы ушли.
Двор был по-прежнему пуст, но на дороге уже началось шевеление. Кто-то топтался у ворот, кто-то что-то фотографировал. Видела я только двоих, но спиною чувствовала – как тогда! – что и поле, и дорога простреливаются незримыми взглядами.
Вера Васильевна пересказала мне слух, которым мне противно марать свою тетрадку: будто из Союза к Зинаиде Николаевне приезжал Воронков35, предлагал ей, что Союз возьмет похороны на себя, если она разрешит поставить гроб в ЦДЛ.
(«Союз Профессиональных Убийц» – так называл Союз писателей Булгаков.)
Зинаида Николаевна, к чести ее, отказалась.
Дед снова слег.
Опять вызывали врачей, терзаясь телефоном.
Я думаю, новый спазм, потому что головокружение и тошнота.
Кляну себя.
Вечером я пошла к Ване в Дом Творчества. У ворот мне встретился заплаканный Асмус. Минутку мы посидели рядом на скамье.
Видел он Пастернака в последний раз 6 мая, накануне инфаркта. Борис Леонидович жаловался на боль в левой лопатке. «Но это не сердце, – говорил он. – Скорее – легкое. Рак легкого».
Асмус думает, это была саркома. Очень быстро она развилась: легкие, печень, желудок.
Умирал Борис Леонидович в сознании. Прощался с домашними – с Женей, Стасиком, Леней. За несколько часов до смерти сказал Зинаиде Николаевне:
– Что же, конец, и нам пора проститься.
Асмус ушел от них в 11 часов вечера и еще слышал из-за двери его голос.
1 июня 1960, Переделкино, утро. Как бы узнать их имена и выгравировать – в назиданье потомству – на особой доске позора!
В «Литературе и жизни»36 объявление: «Литфонд с глубоким прискорбием сообщает о смерти члена Литфонда Бориса Леонидовича Пастернака».
Не велика честь принадлежать к ихнему – и моему – Союзу. И сейчас, когда Пастернака уже нет, не все ли равно: член ли он Союза или всего лишь Литфонда?
Но ведь это нарочно придумано в оскорбление почившему! в уничижение славы России! Могли же они просто написать: извещаем о смерти Бориса Пастернака.
1 июня I960. Переделкино, вечер. Часов в 9 я снова к нему, с цветами из садоводства. Пышные их красные и желтые головки я все-таки окружила белыми веточками вишен – они ему ближе, родней. Никогда еще так рано не расцветали вишневые деревья на нашем участке, как в этом году.
Он в той же комнате, где вчера, но уже не на раскладушке, а выше, на столе, в гробу, весь в цветах. Кто-то рослый (я не разглядела кто) вошел вместе со мною, зажег свет и оставил меня одну.
Лицо другое. Словно он за ночь отдохнул немного от мучений и попривык быть мертвым. Спокойное лицо.
На простыне в ногах – красная роза. И я свои цветы положила к ногам.
Вошли и стали у гроба двое. Я узнала их, рабочие городка. Один монтер, один водопроводчик. Хмурые, робкие лица, озирающиеся, вглядывающиеся, пытающиеся понять. И я вглядываюсь и пытаюсь понять…
2 июня 1960. Переделкино. Горе, усталость, жара; изобилие шпиков; милиционер-регулировщик, заставляющий всех выходить из машин на шоссе и загоняющий машины на нашу улицу; Воронков, с утра лично обозревающий вверенный его попечениям поселок; иностранцы, лопающиеся от любопытства, карабкающиеся со своими аппаратами на заборы и деревья, – и сквозь все это какое-то странное чувство торжества, победы.
Чьей-то победы. Не знаю, чьей. Быть может, его стихов? Русской поэзии?
Нашей с ним неразрывной связанности?
Никто над его могилой не произнес слова, которое жаждали услышать сосны, люди, поля. Но студенты до темного вечера читали его стихи. Наверное – это и было самое лучшее слово.
Толпа была пронизана гавриками.
Но гроб от стола до ямы пронесли на руках – по шоссе и на гору, к трем соснам. Вдоль заборов во весь путь молча, мужчины без шапок, женщины в платках, стояли люди. Встречные машины вынуждены были пятиться, отступать перед гробом, утыкаться в кюветы и не смели торопить нас гудками.
Толпа двигалась молча, торжественно, сознавая свою правоту.
Одни из пастернаковских ворот пошли через поле прямо на кладбище, другие – кругом, по шоссе, вслед за гробом.
Я пошла за гробом, хотя идти сегодня мне было совсем не по силам. Мучительнее всего, впрочем, было даже не идти, а перед этим стоять – час или более стоять накануне выноса на солнцепеке, уже простившись, но еще ожидая, когда вынесут гроб.
Я уже прошла через столовую, где он лежал сегодня высоко, пышно, среди лент, венков, цветов, уже откровенно торжествующий и победительный. В честь его торжества тихо и непрестанно играла музыка: сменялись Юдина и Рихтер[19]. На стуле в столовой плакала Нина Табидзе. Стояли: Леня и Стасик. Стояла у гроба Зинаида Николаевна – я поклонилась ей, но она отвела глаза…
…А я, пройдя через столовую, оперлась на какие-то бревна, сваленные у правого крыльца, стояла и думала только об одном: как бы не упасть. Устоять.
Каверин. Паустовский. Аким. Рита Райт. Мария Сергеевна37. Володя Глоцер. Володя Корнилов. Фридочка38. Хавкин. Харджиев. Копелев. Смирнова. Ливанов. Коля и Марина. Калашникова. Волжина. Наташа Павленко. Ивич. Яшин. Казаков. Рысс. Рахтанов. Любимов. Вильмонт. Старший Богатырев. Нейгауз.
Старые дамы, неизвестные мне, откровенно или прикровенно седые, в перчатках и без.
Деревенские старухи с детьми.
Студенты.
Опираясь на бревна, я вглядывалась в лица. Болтовни было мало, толпа сосредоточена. Фридочка мне рассказала шепотом, что сразу после кончины Бориса Леонидовича, утром следующего дня, на Киевском вокзале появилось рукописное объявление:
«Граждане! Вчера скончался великий русский поэт Борис Пастернак. Похороны в Переделкине, 2 июня, в 2 часа дня».
Вот вам и «член Литфонда»!
Объявление сорвали. Но оно появилось вновь. Опять сорвали. Опять появилось.
Фридочка от меня отошла, утешив меня этим объявлением, а сзади незнакомый голос негромко сказал:
– Вот и умер последний великий русский поэт.
– Нет, еще один остался.
Я ждала, холодея, не оборачиваясь.
– Анна Ахматова.
(И этот день придется пережить?)
…Какие-то двое молодых людей вынесли крышку гроба[20].
Музыка.
Несут гроб. Несут венки.
На одной ленте я прочитала: «от семьи Ивановых». На другой: «от Литфонда».
Пронесли и наши два: «Корней Чуковский», «Лидия Чуковская».
Щелканье аппаратов. Нагло щелкают прямо в лица. Снимают не покойного, а нас, толпу.
И вот я иду вместе со всеми, в толпе, глотая пыль. Гроб от меня не очень далеко. Его несут Женя Пастернак, Кома Иванов, Копелев, Володя Корнилов.
Стоят, стоят люди вдоль заборов.
Когда, после мостика через Сетунь, толпа свернула и начала подниматься в гору – я задохнулась и отстала. Гроб уплыл далеко вперед – туда, наверх, к соснам.
– «И к лику сосен причтены». Помните? – спросил Харджиев.
Гроб плыл на вершину, к соснам. Люди, поспевая за ним, шли все быстрее, а я все медленнее. Здороваться и говорить я уже не могла, только головою мотала.
Раневская. Ваничка Халтурин.
Когда я втащилась наверх, подойти к могиле уже было нельзя. Волна толпы прибила меня к сосне. Там я и осталась, из-за спин ничего не видя, но в тишине отчетливо слыша все.
Был когда-то немой кинематограф: лица, плечи, руки, движения – безголосье. Тут наоборот: голоса, движения – без лиц.
Я; толпа; корявый ствол – и впереди голоса.
Открыл митинг и произнес речь Асмус. Слова были какие-то никакие, несущественные, но они и не оскорбляли пустотою, потому что Валентин Фердинандович говорил горестно. Я слышала голос, горе, а не фразы.
(Паустовский нашел бы слово, но, как мне объяснили потом, он, из-за больной гортани, в этот день мог только шептать.)
Актер Николай Голубенцев прочел: «О, знал бы я, что так бывает».
Асмус закрыл митинг, сказав, что Борис Леонидович не любил длинных речей об искусстве.
И вдруг кто-то – я не видела кто, но голос неинтеллигентный, неприятный и фальшивый – заявил, что будет говорить «от имени рабочих».
– Ты написал книгу, но ее задержали. А ты был за правду…
Обрыв. Кто-то что-то прошипел. И в ответ на шип – девичий голос:
– Не затыкайте ртов!
Молчание. Жду нового голоса. Тот же? Другой?
Нет. Слава богу, юноша читает «Гамлета»:
– И неотвратим конец пути…
Потом другой юноша-невидимка говорит от имени богословов: Пастернак был христианин.
Начинают опускать гроб. Слышу по окрикам, стукам, топотам: гроб в яму не лезет. Зычная команда:
– Раз! Два! Три!
(Каково-то сейчас Жене?)
Мягко-жесткий, глухой, страшный звук комьев земли.
Опустили.
Мне сделалось темно. Если бы не сосна и не чужие тела, я упала бы. Но тьма была одну секунду. Когда она рассеялась, я, сквозь толпу, пошла вниз.
Одно у меня было желание: лечь. Дойти до дому и лечь. Не на дороге, не в поле, а дома.
Трудно идти, когда нету ног. В жару я их часто лишаюсь. Ни колен, ни ступней; только боль, тугими кольцами сжимающая щиколотки.
Я даже не вошла в дом спросить о Деде. Доковыляла до своего домика, сняла туфли, чулки и легла.
Минут через сорок – Фридочка. Принесла мне вести о Деде, накапала капли и посидела возле.
Девушка, которая крикнула «не затыкайте ртов!» – это, оказывается, дочка Ивинской, Ирина.
Молодежь до сих пор читает на могиле стихи. Наизусть – напечатанное и ненапечатанное. «Гамлет», «Август», «Другу». Толпа разошлась. Гаврики стали заметней. Фридочка, уходя, слышала разговор двоих, скучавших чуть пониже свежей могилы, у чьей-то ограды:
– А не разогнать ли нам это нарушение?
– Пусть понарушают, никуда не денутся.
Победа – оцепленная оперработниками.
11/XII 63. Переделкино. А мы пока с Фридой написали Черноуцану1 письмо в защиту И. Бродского, ошельмованного в гнусной газетной статье2. Вот и экзамен Черноуцану. Мне не нравится Бродский, но он поэт и надо спасти его, защитить.
Посмотрим…
15/XII. Москва. Два дня светлее – работаю. И дело идет. Теперь бы писать и писать. Но нет.
Дело Бродского, в кот. меня втянуло, отнимает часы – и пока бесплодно. Разговоры, звонки в Ленинград, Фрида, Анна Андреевна, Найман…3 И все зря. По-видимому, дыхание КГБ всех замораживает.
16/XII 63. Третьего дня работала – много и легко. Вчера и сегодня – нет. Все съедено очками, собесом, поликлиникой и делом Бродского.
Дело Бродского идет преплохо. Письмо Фриде от Эткинда4: за Бродского вступилась секция переводчиков, но более никто. Назначен общественный суд 25-го, который и должен приговорить его к высылке. Черноуцан не отвечает: пленум кончился, началась сессия… Мы написали для АА5 шпаргалку записки к Суркову6. Выяснилось, что Шостакович – депутат Дзержинского района Ленинграда, где живет Бродский. Его тоже может просить АА, он ее обожает. Кроме того, в Переделкине я попробую поговорить с Расулом Гамзатовым.
17/XII. Переделкино. Звонила Фрида. Сегодня АА и Фрида и Ардов7 принимали Д. Д. Шостаковича (АА у Ардовых). АА изложила эмоциональную сторону дела, Фрида и Ардов – фактическую. Кажется, Д. Д. внял и будет действовать. Потом Анне Андреевне позвонил Сурков, получивший уже ее записку, и сказал, что «дело попахивает клеветой».
В самом деле «попахивает». И сильно.
7/I 64. Звонок Черноуцана мне о Бродском.
Статью он назвал подлой и доносительской (!). Газете «указано».
Он говорил с Толстиковым8 и с «ленинградскими литераторами». Они – Гранин – дали о Бродском неблагоприятные сведения. Дневник. Назначена комиссия: Олег Шестинский (?) и Эльяшевич (!)9.
Я произнесла речь о Лернере10. О подлости читать чужие Дневники. О таланте и болезни Бродского.
Все очень плохо. Они его домучают.
9/I. Из Ленинграда весть: в той же газете – подборка «писем трудящихся» с требованием выселить Бродского.
Значит, неправда, что газете было указано?
Весь день тщетно звонила Черноуцану.
Бродский пытался перерезать себе вены. Ибо его оставила невеста.
Посылаем туда Алену Чайковскую11.
6/III 64. Вот уже третью неделю запрещено читать и писать.
Кровоизлияние в сетчатку левого (т. е. «здорового») глаза.
И вот – еще шаг в полную темноту, в слепоту.
В самый разгар слабости и тьмы – Фридин отъезд в Малеевку – и на меня обрушились все ленинградские и московские телефоны по делу Бродского, вся суета в составлении телеграмм и писем, в посылке курьеров к Самуилу Яковлевичу и Корнею Ивановичу и т. д.
Фрида шла на подвиг, на смертный бой: уехав из Малеевки, которая для нее спасение здоровья и труд над книгой, она поехала в Ленинград на суд над Бродским, зная, что едет на издевательство и бессилие, ибо «Лит. Газета» и «Известия» отказали ей в корреспондентской командировке.
13/III. Переделкино. Сегодня в 5 ч. снова судят Бродского. В Клубе строителей.
Вчера К. И. звонил Миронову (в ЦК зав. Судами и Адм.), которому они с С. Я. писали письмо12.
Миронов: «По Вашему письму я приказал послать туда человека и все исследовать… Вы не знаете, за кого хлопочете… Он писал у себя в дневнике «Мне наплевать на Советскую власть»… Он кутит в ресторанах… Он хотел бежать в Америку… Он хуже Ионесяна13: тот только разбивал головы топором, а этот вкладывает в головы антисоветчину… Вы говорите, что он талантливый поэт и переводчик. Но он не знает языков; стихи за него пишут другие (!!!)… В Ленинграде общественность о нем самого нелестного мнения, Александр Андреевич (Прокофьев. – Е. Ч.) дал о нем отрицательный отзыв».
Вот что мы наделали своими хлопотами: раньше Бродского обвиняли только в тунеядстве, а теперь они уже вооружились булыжниками – даже свои стихи сочиняет не он!
Мне нравится человек, ездивший туда проверять и говоривший только с врагами подсудимого: Толстиковым, Лавриковым, Прокофьевым. А Герман, а Вахтин, а Долинина, а Эткинд, а мы все – это не общественность? Мнение общественности – это мнение начальства. Плюс шпиков – Лернера и пр.
Законных оснований для его осуждения нет. КГБ, рассмотрев его дело, отпустило его на волю – а расправу поручило, по-видимому, «общественности».
И никому из власть имущих не приходит на ум, что Бродский совершенно безопасен, ибо он человек не антисоветский, а просто а-советский… Если же правда, что он хотел бежать за границу (чего я не думаю), то почему бы его туда не отпустить? У нас 200 миллионов населения. Почему бы КГБ не воскликнуть: «одним дураком меньше! Скатертью дорога!»
Сегодня утром – симптоматический звонок (подходила Клара14) – по поручению Шостаковича (которого тоже просила АА) кто-то спрашивает – когда и как послана была К. И. и С. Я. телеграмма в суд?
Телеграмма была послана 17/II (накануне суда) председателю суда Румянцеву. По оплошности Клары Израилевны – незаверенная. К делу ее, воспользовавшись этим, не приобщили: «Мало ли кто ее послал!» – сказал умный Лернер. Тогда я послала в Барвиху Клару Израилевну с просьбой к Самуилу Яковлевичу и Корнею Ивановичу написать текст от руки и этот текст, заверенный в Союзе Писателей, был послан в Ленинград председателю суда и защитнице.
«Настаиваем на приобщении к делу нашей телеграммы от 17/II».
Теперь, очевидно, тамошние подлецы решили и этот текст как-то скомпрометировать…
Кого мне жаль больше всех, это Фриду. Второй раз едет она на суд. В первый раз она привезла шедевр: запись допроса. Она верила в необходимость своей поездки и ради этого бросила отдых в Малеевке, бросила книгу и приняла порицание семьи. Сейчас она поехала, не ощущая ни смысла, ни цели. Да и пустят ли ее в суд?
Вообще-то вполне естественно, что, если где-то убивают человека, окружающие отравлены – каждый на свой манер. Одни слепнут, другие не спят, четвертые получают спазмы и инфаркты – и лишь немногие силачи – вроде С. Я. и К. И., заступаясь, могут продолжать работать.
10 часов. Суд начался в 5. Жду звонка. Иногда звоню в Москву друзьям – Юле, Толе, Нике, Надежде Марковне15. Все ждут, ни у кого никаких вестей. Толя у Анны Андреевны и каждые 30 минут звонит в Питер. Но там еще никто не вернулся… Значит, приговора еще нет. А вдруг – победа?
14/III. Как бы не так!
Суд начался в 5 ч; приговор вынесен в 1.30 ночи. 5 лет ссылки.
Подробности неизвестны, потому что ни Фрида, ни Евгений Александрович16 (который две недели тому назад сам, по собственному почину, туда поехал специально по этому делу) – еще не вернулись.
18/III. А Фрида воюет. Ею привезена такая запись процесса, что камни вопиют. Она уже дала экземпляр Чаковскому (чтобы хотя бы остановить возможное выступление газеты)17, Суркову; дает Твардовскому, Федину… Пусть читают. И думает, думает неустанно – как быть, что делать.
Вот это, может быть, самая главная в ней черта: неспособность к предательству, ни грана предательства никогда.
Потому мне легко с ней. Фрида – совершенно устойчивый здоровый организм. Ясность, здравость ума в сочетании с добротой, светом, стойкостью, мужеством.
3/IV 64. Всё – плохо.
Кругом суета – и я суечусь – бессильные попытки спасти Бродского. Очень видны люди, разницы – не случайные. За него страшно, он может быстро погибнуть; дело черное, гнусное; и в то же время радостное: сколько вокруг него объединилось хороших, доблестных людей! Не говоря о героине – Фриде – сколько вокруг прекрасных людей!
В деле Бродского из порядочных людей оказались плохи – Панова, Дудинцев, Берггольц. Сначала – Гранин, но теперь он раскаялся; сначала – Алигер, но, кажется, и она уже разобралась.
7/IV. Очень складно выходит, что Воеводин – приключенец, строчит об убийствах и пр. Секция приключенцев в Союзе – это наиболее невежественная, бездарная и спекулянтская часть писателей. Штамп – сюжетный и стилистический – как идеал, как предел мечтаний. Ни грана поэзии, художества. Все элементарно, т. е. антихудожественно, т. е. античеловечно и реакционно. Вот почему я обрадовалась, узнав, что Воеводин, выдавший суду фальшивую справку – приключенец. Складно выходит.
10/IV 64. Москва. Бродский возит навоз в совхозе.
Прокофьев напечатал в «Лит. Газете» статью об успехах ленинградских писателей за истекший год – и о своей работе с молодыми…
На пьянке у Расула Гамзатова (Кайсына Кулиева?) встретились Твардовский и Прокофьев. Рассказывают – со слов присутствовавшего там Козловского, – что Твардовский кричал Прокофьеву:
– Ты подлец! Ты погубил молодого поэта!
– Ну и что ж! И правда! Это я сказал Руденко, что его надо арестовать!
– Ты негодяй! Как же ты по ночам спишь после этого!
– А ты в это дело не лезь! Оно грязное!
– А я непременно вмешаюсь!
– А кто тебе о нем наговорил?
– Оно мне известно как депутату Верховного Совета.
– И стихи тебе известны как депутату?
– Да, и стихи.
Тут Твардовский заметил Козловского и снова кинулся на Прокофьева:
– Что же ты его не арестовываешь? Ведь он тоже переводчик, тоже переводит по подстрочнику, и тоже еврей…
Правда ли это?
Теперь мы надеемся на Твардовского, который ничего не обещал, но, кажется, собирается что-то сделать, и… и… на Бажана.
Они вхожи.
Составляется справка по делу Бродского – схема событий со всеми приложениями, документами, письмами и пр. Основной удар – по Лернеру и прочим провокаторам. Что они, мол, ввели в заблуждение высшее начальство.
В Ленинграде плюют в морду Воеводину и корят Гранина. А он раскаялся только на минуту, а сейчас изворачивается.
20/IV 64. Дело Бродского по трем каналам пошло вверх – но – что будет? И когда? Неизвестно.
22/IV. А от него приехал ленинградский посетитель и московская посетительница и подробно рассказали о его быте и душевном состоянии.
Грязь, холод. Спит, не раздеваясь. Горячей пищи нет. Не переводит, не читает, потому что слишком холодно в комнатушке. В 4 ч. дня, вернувшись с работы, ложится, не раздеваясь, на койку.
Уверяет, что никто ничем не хочет ему помочь. («Это психоз», говорит АА. «У Левы такой же. Он уверен, что я нарочно держала его в лагере».)
Посылаем ему спальный мешок, спиртовку, свечи.
Вся история Бродского навела меня на ясную и четкую мысль. Кажется, впервые за всю жизнь.
Я поняла, что сейчас нам всем надо делать – и в общем и в частном плане.
Поняла, с помощью двух лиц: Фриды и Герцена.
2–5/V. Москва. Писала – не Герцена – а снова о Бродском. Кажется – все говорят – удалось. Но какой ценой! Несчастные семь страниц на машинке выбили из сна; три дня я жила с мигренью, с горячим лицом, обожженными изнутри глазами – больная, потерянная…
Если бы ему помогло!
9/V 64. Вечер. Москва. А с делом так.
Сарра Эммануиловна18 добилась (по моему наущению) от Гранина, который был в Москве, что он не только Черноуцану сказал о безобразиях, но написал Руденко19, что справка Воеводина – фальшивка. Еще до этого он заявил в обкоме, что уйдет из комиссии, если Воеводина не снимут, – и показал письмо «молодых». Толстиков на это ответил, что он еще посмотрит список молодых и разберется, кто они, а Прокофьев пригрозил Гранину, что тот положит билет.
Гранин мне удивителен. С. Э. дала ему мое письмо к Черноуцану и Фридину запись, и он сказал, что только теперь он все понял. А ему давно бы все следовало понять!
Остальное мрачно. Черноуцан тяжело болен. Между тем он тоже уже перешел на нашу сторону и мог бы помочь. Он сказал Гранину:
«Я жалею, что вовремя не обратил внимание на письмо Чуковской и Вигдоровой».
Новое мое письмо к Черноуцану все друзья превозносят, как яснейший и сильнейший документ, но куда его послать – неясно.
И тут разночувствия у меня с Фридой. Она хочет – Миронову, Руденко. Я не хочу к ним обращаться; если бы попало вместе с досье – пожалуйста.
Фрида, конечно, понимает лучше меня. А у меня как всегда: написала – а дальше не понимаю и даже не хочу. Будто это стихотворение.
Затем: Фрида все время хочет, чтобы я на что-то сдвигала С. Я. и К. И. А я этого не хочу – раз они сами не рвутся в бой. Ведь тут нужны борцы, которые, как я, Фрида, Копелевы, С. Э.20, сами рвутся, хотят, пробуют, а не люди, согласные что-то подписать.
Но Фрида настойчивее меня.
А я так не люблю ни на кого нажимать!
12/V. Переделкино. Дело Бродского – плохо.
К нему ездили молодые врачи. Повезли еду, деньги, книги. От денег отказался, еду и книги взял. Обрадовался моему письму Игорю Сергеевичу Черноуцану, которое ему показали. Врачи нашли, что плохо с сердцем: непосильный труд при пороке грозит сердцу декомпенсацией.
Я написала Черноуцану и послала вчера ему письмо и Фридину запись – в ЦК, хотя и знаю, что он в больнице. Но в больницу писать неприлично. А в ЦК надо просто для того, чтобы Фрида в своих хлопотах могла бы на мое письмо ссылаться21.
Сейчас главное – спасти Иосифа от тяжелого труда, добиться, чтобы тамошние врачи его освободили.
Как это сделать?
Среди его стихов я нашла одно, которое мне очень полюбилось – «Стансы городу».
Миронов пишет в «Правде» о необходимости соблюдать законы – Миронов!
19/V 64. Мать Иосифа.
Настырная, с первого же слова – неумная, измученная всем – и им! – несчастная женщина.
Она была у него, но не сделала главного: не отвезла его к врачу. А здесь она явно с одной целью: подталкивать нас. А надо бы другое – использовать свои материнские права, докричаться о его болезни.
Копелевы все же уговорили ее послать телеграммы Руденко, Тикунову22, Брежневу.
22/V 64. Но все кругом – худо.
Сурков передал нашу папку Руденко. Ответа нет. Он написал кому-то письмо в ЦК, и его оттуда, по его выражению, фукнули. «Опять письмо пишешь?» (На знаменитой встрече ему попало за какое-то письмо, от которого он мгновенно отказался23.)
Фрида собирается через Расула – к Тикунову и еще через кого-то – к председателю Верховного Суда РСФСР Смирнову.
Фрида!
Сегодня Сурков должен был быть у АА (она ведь летит в Рим – получать премию Европейского Содружества). Ей он должен рассказать об Иосифе, т. е. о хлопотах.
Ходят слухи, что о деле Иосифа передавали по Би-би-си.
Ходят слухи, что в Нью-Йорке вышла целая брошюра о суде.
Плохо это для него? Хорошо?
26/V. Пришла утром Фрида, села в кресло и заплакала.
Чувство бессилия, стены.
«Я хочу умереть»…
А вечером – некоторая радость: позвонила мать из Ленинграда, что она получила ответ на одну из своих телеграмм, которую по нашему настоянию она дала Руденко, Тикунову, Брежневу о болезни Иосифа; помощник Тикунова, Евдокимов, сообщает ей, что в Коношу дано распоряжение обследовать здоровье Иосифа.
27/V. Вечером – звонок, и Фридин голос, срывающийся:
– Мне нужно сейчас, сию минуту увидеть вас… Я тут близко… Вы одна?
Я ждала ее минут пять, с напряжением, со страшной дрожью в сердце.
Одна новость хорошая: Иосиф позвонил Юле [Живовой], что у него в руках справка от врача, тамошнего, что тяжелая работа ему запрещена. Теперь ее должна заверить милиция. («А вдруг коношская милиция начнет справляться в Ленинграде?» – говорит Фрида.)
Вторая новость – мутная и тревожная. Е. С. Романова передала Фриде, что в Иностранную Комиссию пришел кто-то из агентства «Новости» с вопросом: надо ли опровергать статью в Лондонской «Gerald Tribune», где говорится… и дальше какая-то путаница – говорится, будто С. Я. М., К. И. Ч. и Шостакович прислали им (?!) письмо с просьбой вступиться за Бродского… Боже мой, теперь я ни жива ни мертва, потому что это значит, что будут тревожить Деда! Почему бы не меня? Я была б спокойна. Но я надеюсь, что в статье на самом деле написано иначе – т. е. правда – что поименованные лица обращались к здешним властям…
Завтра все выяснится.
Боюсь, что начальство начнет от них требовать какого-нибудь отречения – а они ведь – не Фрида… Отречься не отрекутся, но могут сделать какой-нибудь ложный или фальшивый шаг.
Что еще? Да, третьего дня я спокойно приняла из рук почтальонши пакет, но, увидев штамп, обмерла обмиранием 38 года: на пакете штамп Ленинградской прокуратуры. Вскрыла. Оттуда выпали все бумаги, посланные мною в ЦК, Черноуцану, кроме моего письма к нему… И короткая, малограмотная, лживая отписка из прокуратуры.
Это значит, что по случаю болезни Черноуцана пакет мой был вскрыт в Отделе – и материал послан в Ленинград. Что вполне бессмысленно, потому что он был подобран как разоблачение общественное, а не юридическое.
5/VI 64. Москва. Интеллигенция, не утратившая бескорыстия и бесстрашия мысли.
Ее мало во всем мире. Но она все-таки есть.
Она ничего не может переменить – в настоящем. Мир движется своими путями, двигаемыми не ею. Но все плодотворное – от нее; эстафета культуры передается ею. Она постоянно разбита наголову – и всегда победительница.
23/VI 64. Пиво-Воды24. А в деле Бродского – просвет. Наконец мое письмо и Фридину запись прочел Черноуцан и обещал попробовать что-то сделать. Затем неожиданность: делом возмущен заведующий международным отделом КГБ.
Я его понимаю!
Уже и левая итальянская печать выступила.
От Иосифа пришло очень хорошо написанное письмо к Руденко. Пошлем его в разные места.
Фрида приезжала из Тарусы и была на приеме в Управлении милиции с просьбой распорядиться послать его во ВТЭК. Ей сказали, что это может сделать Архангельск – сам. И Коноша. Но Архангельск – сам, увы! боится…
Иосиф на три дня ездил – с разрешения начальства – в Питер.
17/VII 64. Москва. Одной доброй силой в мире меньше – умер С. Я.
Наша личная беззащитность и общая беззащитность добра в мире увеличилась – нет Маршака.
К кому бежать с делом Бродского?..
2 июля в 8.45 вечера меня, как я всегда ожидала, сшиб в Переделкине велосипед.
5-го у меня были Юля и Раиса Давыдовна25; сказали, что Иосиф Бродский прислал цикл стихов для «Нового Мира» – кто же передаст Твардовскому? «Только С. Я., – сказала я, – если еще ему понравятся эти стихи». – «С. Я. тяжело болен», – пробормотала Юля. «Я, как встану, пойду к нему в больницу», – сказала я.
29/VII 64. Переделкино. Пиво-Воды. Об Иосифе дурные вести: отношение к нему на месте переменилось, Лернер принял свои меры. Врачи испугались, инвалидности не дадут.
11/IX 64. Сегодня дурные вести о деле Иосифа.
Несколько дней назад, в городе, была у меня Грудинина26. Она специально приехала из Ленинграда, чтобы добиться приема у Смирнова, Миронова, Суркова, Руденко и, кроме того, послать большое письмо Н. С. [Хрущеву]. Письмо составлено малограмотно (она член СП, руководитель лит. объединений), длинно, – но горячо и убедительно. Женщина она малоинтеллигентная, ограниченная, даже не умная – но с прелестной улыбкой, доброй, застенчивой и смелой.
Вместе с Львом Зиновьевичем она посетила Воронкова27 и толково объяснила ему, сколько в деле фальшивок.
Попыталась охмурить Грибачева – но тот, не будь дурак, отказался вникать, сказав, что у него времени нет.
Ну вот, а сегодня К. И. ходил к Федину, который читал начало его воспоминаний о Зощенке – и Федин сказал, что: дело Бродского (с Фридиной записью) было докладываемо лично Хрущеву (по-видимому, из-за криков за границей), и он сказал якобы, что суд велся безобразно, но пусть Бродский будет счастлив, что его судили за тунеядство, а не за политику, потому что за стихи ему причиталось бы 10 лет…
Значит, мерзавцы – или обманутые – обманули Никиту Сергеевича разного рода фальшивками, состряпанными Лернером…
Завтра я еду в город, увижусь с Фридой, с которой не виделась сто лет, и будем думать думу…
Да, еще Н. С. спросил, как Фридина запись попала за границу…
Фрида посылала ее в «Известия», в «Лит. Газету», в прокуратуру и т. д. Очевидно, в каком-то из этих учреждений кто-то переписал и пустил по рукам, а то, что ходит по рукам, – неизбежно попадает за границу.
А от Иосифа вести плохие, и самая плохая та, что он не в силах переводить, хотя его завалили переводами.
Зима там близка. Переживет ли он ее?
8/Х 64. Переделкино. Вернулась – после третьей – вторая ахматовская осень28: тепло, синее небо, пышные, сквозные леса. Это было так явственно, так прекрасно, что я ехала по шоссе в Переделкино с редким светом в душе, будто и меня осенило золотом и синевой.
Приехав, по листьям, под синим небом, помчалась в Дом Творчества к Оксману, узнать, не прочитал ли он уже мою рукопись?
В коридоре я встретила Л. Н. Радищева, что тоже меня как-то развеселило.
Но Юлиан Григорьевич встретил меня мрачно и сухо, без обычных приветствий.
Приезжал Ильин, вручил ему повестку, что в 3 часа дня в Союзе будет разбираться вопрос о его недостойном поведении29.
Я уговорила его выйти на двадцать минут погулять. Он был возбужден. На улице мы сразу встретили К. И. Я ему сказала. Он с ходу стал давать Ю. Г. советы, совершенно неподходящие к случаю.
Пошли к Дому Творчества – Ю. Г. было пора собираться. Прибыла заранее заказанная машина.
Мы с Дедом побрели домой. Я понимала, что вечером К. И. нельзя пускать в Дом Творчества – иначе он не будет спать.
Но сама я, конечно, пошла.
Его исключили единогласно.
Читался материал из папки КГБ. Причем КГБ от преследования отказывается (нет оснований); но его должна съесть «общественность».
С бешеными речами выступали матерые палачи: Софронов, В. Кожевников. Лучше других – Чаковский. Федин прислал письмо, что по болезни приехать не может, но присоединяется к решению исключить. То же – Сурков.
11/Х 64. Вчера у меня был светлый день: Володя Корнилов, мой любимый читатель, которого я видела перед собой, когда писала о Герцене, – пришел с рукописью, прочитав ее. Говорил как поэт, напр.: «цитаты из Герцена и ваш текст естественно переходят друг в друга – как поле в лес, лес снова в поле». Все дошло до него, все он понял – вдаль и вглубь – текст и подтекст. Но литературоведческая сторона, видимо, для него совсем пропала (глава 4) – и это жаль, потому что там есть новинки, находки.
Вчера съездила к Орьеву – юристу СП, а потом, по его рекомендации, к Келлерману – юристу охраны авторских прав – и подала по их совету заявление о взыскании с «Советского писателя» сорока процентов за «Софью». Если бы это удалось, я как-нибудь бы перебилась пока до денег за «Былое и Думы». (А пройдет ли книга? А заплатят ли?) Меня удивило и порадовало, какая ненависть к Лесючевскому30 и пр. сквозила в словах сухого и сдержанного Орьева, с каким уважением встретил меня Келлерман, с какой охотой взялся за дело (он читал «Софью»).
14/Х. Переделкино. Осень, осень, осень… Не совсем голые, но полуголые деревья и золотые листья на земле.
Мы приехали вместе с Фридой – чтобы вместе (она так хотела) идти к Ивановой31 договариваться о комнате. Но Дед позвал нас к себе наверх. Сообщил поразительную новость: к нему приезжал Дмитрий Алексеевич Поликарпов специально по делу Бродского. Просить, чтобы К. И. взял назад свое заступничество32.
К. И., дорогой, отказался.
Странное дело: никаких политических обвинений, а все та же галиматья о тунеядстве, подстрочнике, каких-то попойках и пр.
22/Х 64. В субботу, послезавтра, еду в Комарово.
За эти дни – многое случилось, многое хорошее.
1) Юлиан Григорьевич держится умно и стойко, хотя Шкловский его чуть не ежедневно терзает требованиями покаяния, хотя он уже изгнан из ИМЛИ, хотя в «Лит. Наследстве» по требованию Анисимова снято его имя, хотя все узнала Антонина Петровна: Союз послал на дом выписку из постановления…33
2) Сдвиг по делу Бродского, – большой, счастливый. Миронов – тот самый Миронов, который накануне суда так гнусно говорил с К. И., тот, который дал ход всему беззаконию, – 3/Х позвонил в Ленинград Грудининой и сообщил, что он передал дело снова в Прокуратуру СССР, куда ее и вызовут. 19/Х эта Жанна д'Арк была на приеме у и. о. Прокурора СССР, Малярова. Решено: мы, хлопотавшие, пятнадцать человек (число назвал он), берем Иосифа на поруки, срок сокращается до восьми месяцев. Вечером 19-го у Фриды – я, Гнедин, Грудинина – написали соответствующее письмо; 20-го утром Шура34, я и Грудинина съездили к К. И.; он подписал; затем Грудинина поехала к Паустовскому, а от него —
в Питер. Туда же – Фрида; там подпишут АА, Дар, Вахтин, Долинина, Эткинд, Адмони – и письмо будет представлено Малярову. А к Иосифу поедет Толя (из Ленинграда), с которым Фрида пошлет ему для осведомления наше поручительство.
23/Х 64. Еще Москва. Да, а Миронов, Н. Р., который благословил суд над Бродским и только недавно, 3/Х, сделал крутой поворот, – позвонил Грудининой и сказал, что он никогда не был против, что это было его частное (!) мнение и что он передал дело Малярову – этот Миронов Н. Р. разбился в самолете, вместе с нашей делегацией, и сегодня его хоронили…
31/ХII 64 – 1/165. Переделкино. Дед спит. Я одна.
Фрида в больнице – еще есть слабая надежда, что это не…
Без трех минут 12. Тишина.
Дело Бродского все еще не кончено. Хотя – обещано. И он в отпуске в Питере.
«Оно изгрызло мне нутро», – сказала Фридочка – сама не зная, что говорит…
Фрида, будь жива.
11/I 65. Сейчас от Фриды.
Прощаюсь. И тогда она говорит мне – не печально, но деловито:
– Если со мной что случится… Вам детские дневники35.
Я ее целую и ухожу.
Но сегодня я еще должна быть счастливой, потому что сегодня она еще там, в палате, такая, какой я ее только что
видела, – смеется, шутит, читает Диккенса, посасывает виноград, думает о Бродском, о всех нас; сама может одеться, накинуть халатик, пойти в столовую…
Такая, как всегда. Жизнь. Фрида.
14/I 65. Нет, смерть.
Три часа вместе с другими я просидела в вестибюле больницы.
Рак поджелудочной железы. Неоперабельно.
18/I. Прокуратура СССР опротестовала приговор суда по делу Бродского и направила его в Ленинградский городской суд: говорят, насчет Савельевой36 и клеветников будет вынесено «частное определение».
Но радости у меня нет – не Фридиной ли жизнью мы заплатим за эту победу?
В Ленинграде на писательском собрании провалили Прокофьева, и в добавочном списке провели Эткинда, Грудинину, Долинину, Адмони – всех, кто защищал Бродского.
У нас собрание в среду. Орлова собирается говорить о подвиге Фриды Вигдоровой.
Дело Бродского длится, т. е. стоит на месте. Прокуратура обещает написать протест и передать дело в Верховный Суд РСФСР. Там – Л. Н. Смирнов, которому К. И. написал письмо и к которому на прием пойдет Алена Чайковская. Но прокуратура медлит. Говорят, Ленинградский обком ни за что не желает, чтобы Иосиф был выпущен.
Хочет опять вступиться Сурков. (Ему за границей неловко.) Но вступится ли?
Иосиф дважды звонил мне. Из Коноши. Фриды дома нету– он звонит мне. Он боится, что от него что-нибудь скрывают. «Вы меня не обманываете?» Чудак, он не понимает, что обманывают нас.
20/II 65. Москва. Иосиф получил только теперь извещение об отказе ленинградского суда – и прислал Юле горькое письмо, что он будет ждать «не более двух недель».
Между тем из Прокуратуры СССР дело перешло, как и было обещано, в Верховный Суд РСФСР, к Смирнову.
Смирнов уехал на десять дней в Африку. Его будут ждать.
В день его возвращения ему будет передано письмо К. И.
За оставшиеся десять дней надо бы обратиться еще к кому-нибудь в то учреждение, от которого все зависит: в ЦК. Но к кому и как?
Дурное решение искалечит Иосифа, тяжело ударит больную Фриду.
14/III. Два месяца со дня Фридиной операции.
10-го ее выписали. 11-го перевезли в Переделкино. Я видела ее чуть-чуть.
Дело Бродского терзает, мучает, давит. Сегодня у меня была его мать: его «в порядке планового переселения» отправляют на Север, на полуостров Ямал – на гибель. В 6 часов ко мне придут О. Чайковская и Гнедин – будем решать, как быть.
Что мы можем?
Дело в Верховнов Суде, у Смирнова. Но решения нет. И разговор у Ольги Георгиевны Чайковской с Шубиным, зам. Смирнова, был худой.
А за границей передают и пишут, что он на свободе…
18/III 65. Переделкино. Дело Бродского держит в тисках меня и Копелевых и Анну Андреевну – в городе и на даче.
Вот и завтра – ко мне должен придти Наровчатов, которого мобилизовала по этому делу АА.
У Алены, после ее разговора с Шубиным, кричавшем ей: «Тоже еще поэт! Какой он поэт! И больше всего меня возмущают Маршак и Чуковский, которые пишут о нем, его не зная», – явилась мысль, что АА должна пойти к Анастасу Ивановичу Микояну. Он сейчас в азарте правосудия. Необходимо, чтобы он дал возможность суду осуществить правосудие вопреки Ленинградскому обкому…
АА согласилась – но решила заручиться предварительно поддержкой Твардовского и Суркова; мы дали им знать, что она хочет их видеть, но они пока не отозвались.
А суд длится. Если будет отказ – не могу подумать об Иосифе, о Фриде…
И в то же время мне жаль АА, которая после трех инфарктов должна предпринимать эти хлопоты…
19/III 65. Москва. Был у меня Наровчатов, принес письмо к Л. Н. Смирнову в защиту Иосифа…
Сделала это АА – он для нее это написал.
Но письмо толковое.
Про него худо говорят, речь его на съезде произвела впечатление сильного уклона вправо.
В стихах он, безусловно, понимает, но – как возразил мне кто-то – «в начальстве он тоже хорошо разбирается».
Завтра приму меры, чтобы передать его письмо Смирнову. Самому ему «некогда»…
18/IV. Была у Деда в Кунцевской больнице. Условия идеальные: отдельная комната, с отдельным входом, отдельной ванной. Парк.
Спросил о деле Бродского.
Предложил, что в новое издание «Искусства перевода» вставит отрывки из его переводов (сейчас я отбираю).
Проводил до ворот. И пошел назад – я поглядела вслед – на слабых ногах. На слабых, на старых.
Вчера утром, от глазной врачихи я забежала к Фриде. Первый ее вопрос: как дело Бродского? Ну, как: обещано было «на днях», а оно до сих пор не назначено; О. Г. Чайковскую, которая хотела говорить со Смирновым, Смирнов к себе не пускает. Ходят слухи, что делом заинтересовался Микоян (ему давно писал и отправил все наши бумаги Паустовский, но ответа не последовало). Ира Огородникова37 взялась поговорить с его сыном.
Фридочку завтра утром кладут в больницу, в ту же палату: второй курс лечения.
23/IV 65. Сегодня у меня была мать Иосифа. Он болен. Начальство тамошнее запретило врачам давать ему бюллетень. (Там новое начальство.)
Смирнов не принимает Чайковскую. Дело у него – он его все не назначает.
Вчера, в Доме журналиста на диспуте «Мораль и суд» выступал Тендряков и сказал, что дело Бродского волнует людей во всех углах страны, что он читал запись Вигдоровой и если это правда – надо судить Суд…
Конечно, Савельеву и Логунова давно пора судить38.
А Иосиф пока погибает…
17/V 65. Смирнов улетел в Берлин – и вернулся. Наш друг, Анна Моисеевна, видела его на вечере памяти Короленки, и он сказал – опять! – что дело Бродского будет решено на днях. На ее просьбу – разрешить ей придти, он ответил: не стоит! его решат в минуту!
В дело уже вмешался Сартр, Арагон, Неруда.
Сегодня вечером в Союзе встреча писателей с Зам. Пред. Верх. Суда СССР. Приглашен Копелев и готовится выступить (о Бродском).
25/V 65. На днях письмо от Бродского – просит для родственника лекарство от бронхиальной астмы. Три стихотворения, из которых одно – «В распутицу» – превосходно.
Лекарство ищу. (В Кремлевке нет.) Копелева оборвал высокий гость, не дал ему говорить («не надо на меня воздействовать»); писатели не поддержали; Атаров сказал: «не будем нарушать законы гостеприимства».
(Лучше бы не нарушать законы справедливости – и страны.)
29/V 65. Москва. Оказывается, Иосиф неделю сидел в тюрьме за то, что на два дня опоздал из Ленинграда. Мальчики, приехавшие к нему на день рождения (27/V), пошли к секретарю райкома и упросили, чтобы его выпустили на этот день…
Завтра пойду к Фридочке.
7/VI 65. По поводу Иосифа была тревога: мне позвонила из Ленинграда Грудинина, что будто дело уже решалось, 3/VI. Решение неизвестно, просила узнать. Назавтра с утра милый Гнедин отправился в секретариат Верховного Суда: дело было поставлено на повестку, но снова снято и снова находится у Л. Н. Смирнова.
10/VI 65. Переделкино. Дивные дни – теплые, сухие. Расцветающий сад.
И как всегда, лгут – птицы, тишина, зелень. Пошла я в дом накапать капли в глаза. Телефонный звонок: Лев Зиновьевич. Ему сказала И. Огордникова (из Иностранной комиссии), что по делу Бродского – отказ… Отказ в пересмотре.
Надо проверить – правда ли это.
12/VI 65. Москва. Нет, кажется, неправда.
Милый Гнедин ходил в секретариат Верховного Суда, там ему сказали, что все на прежнем месте: т. е. дело у Смирнова… Но может быть сведения Огородниковой были из более высокой инстанции?
20/VI 65. Москва. Дело Бродского стоит на месте. Стало и стоит.
17/VII 65. Вчера, после трехнедельного перерыва, вызванного моей болезнью, поехала к Фриде.
Она лежала на боку, раскинув руки, с закрытыми глазами. Потом:
– Как наш рыжий мальчик?
Медленно, трудно, но с отчетливой ясностью всех мыслей и ассоциаций.
20/VII 65. Фрида как-то еще выше лежит на подушке, словно бы на облаке. Или поднятая на крест.
Спросила, что нового.
Я рассказала ей о Евтушенке: вернувшись из Италии, он написал в ЦК записку – отчет и там о Бродском: как вредит нам это дело, как необходимо его выпустить поскорее, и потом издать его книгу – причем он, Евтушенко, берется отобрать стихи и написать предисловие.
– Не до книги, – сказала Фрида. – Освободили бы поскорее.
11/VIII 65. Вчера мы похоронили Фриду – свет, жизнь.
В толпе – Над. Як. Мандельштам, приехавшие из Ленинграда: Дьяконова, Адмони, Эткинд, Руня Зернова, Нат. Долинина; Калабалин с детьми из своего детского дома; Фридина любимая учительница – Анна Ивановна; множество друзей (Савичи, Облонская, Галль, Грекова, Гнедины, Ивичи, Сана, Оттены); множество знакомых – лечившие ее врачи, шившая ей портниха, В. Корнилов, Аким, Эмма Гр. Герштейн, Н. Иос. Ильина; журналисты из трех газет; читатели; незнакомцы.
За кулисами – чиновничья возня: кто будет «вести» траурный митинг. Копелев не годится, нужен член секретариата… Бегают друг за другом Галин, Борисов.
Сменяется почетный караул. И я постояла немного, посмотрела на Фридин лоб и брови – всё, что осталось неизменным.
Венки от «Нового Мира», от «Сов. Писателя», от К. И. (который еще не знает о смерти; это и телеграмму организовали мы с Кларой и Люшей), от «Известий», от «Комсомолки».
Распоряжающийся Арий39.
Я, присев в духоте, оказалась рядом с Над. Як. (чего вовсе не хотела) – она меня познакомила с Шаламовым. Я с истинным глубоким уважением пожала его руку.
Начался митинг. Открыл Галин. Произносил пошлые газетные приблизительности. Потом Калабалин. Это человек талантливый, оратор блестящий, но надгробные речи – не его жанр, к тому же он все время плакал. Потом Орлова – хорошо. В заключение она прочла телеграмму от А. А. «Пусть ее светлый образ останется для нас утешением и примером душевного благородства». Потом я. Став на свое место, я почему-то совсем перестала волноваться и говорила спокойно.
О деле Бродского, как мы условились с Копелевыми, говорили только отвлеченно, не называя фамилий.
Потом Глеб Семенов – стихи.
Оттен прочитал полстраницы очень трогательные, присланные Паустовским. Там была хорошая мысль: что с Фридой Абрамовной случилась такая беда, которую не может исправить даже сама Фр. Абр.
11/VIII 65. А неприятности своим чередом: сегодня позвонила мне И. Н. Пунина из Ленинграда, спрашивает, нет ли чего решительного плохого об Иосифе.
– Нет, говорю, а что?
– Меня вызвал директор издательства и в очень грубой форме предложил снять стихотворение «Последняя роза» с эпиграфом из Бродского «Вы напишете о нас наискосок» из книги АА» (Ленинград, «Советский Писатель»).
– Почему? – спросила я.
– «Бродский – антисоветский поэт, упоминать его мы не будем»… Вот я и подумала, – говорит мне Ирина Николаевна, – что здесь что-нибудь случилось.
– Пока нет, – говорю я. – Ответа ни от Микояна, ни из Верховного Суда мы не получили.
– Значит, должна решать сама АА, – говорит И. Н. – А я боюсь, она снимет всю книгу…
Я этого не думаю. Но вряд ли это фанаберия Ленинградского отделения. Что-то случилось.
12/VIII. Да, случилось.
Сегодня мне стало известно, что в Гослите Косолапов распорядился выбросить из сборника «Голоса друзей» переводы Бродского40.
Почему? А потому, что в ЦК было идеологическое совещание, на котором т. Семичастный (большой специалист по поэзии Пастернака) назвал Бродского «антисоветским явлением»…41 Вот и ответ. Никакой Верховный Суд, никакой Микоян теперь за него не заступятся…
На том же совещании некто Скоба с Украйны возмущался напечатанием «малограмотной повести Солженицына».
Кто-то взывал: чей журнал «Новый Мир»?
Словом, мы снова переживаем весну – весну 63 года42.
Плоды совещания видны уже в прессе: «Правда» выступила против Сёмина, «Известия» – против целой серии имен: Битов, Сёмин, Аксенов, Горышин.
Когда Фридочка умирала, я вспомнила чьи-то мудрые слова, сказанные по поводу других погибших: всегда старайтесь понять, для чего человек умер. Чтобы не дожить до чего?
Для чего умерла Фрида? Это мы скоро увидим.
15/VIII 65. Оказывается, уже после выступления знатока поэзии, Семичастного, несколько ленинградцев, во главе с Дудиным, ходили к Демичеву43 заступаться за Бродского…
17/VIII 65. Пробую кое-что предпринять в защиту выкидываемых переводов Иосифа. Но, кроме всей обстановки – на шее – август! – все, кого я хотела бы просить пойти к Косолапову, в отъезде…
А С. Я., говоривший с ним некогда, в могиле.
18/VIII 65. Из Ленинграда вернулись вездесущие и всемогущие Копелевы.
Сил у них – на зависть. Съездить в Ленинград и обратно, повидаться с десятками людей им ничего не стоит…
Видели АА, были у нее в Комарове.
Снять стихотворение «Последняя роза» (с эпиграфом из И. Б.) она, к моему удивлению и огорчению, очень легко согласилась.
Зато сильно сердится на какую-то типографскую ошибку в листах книги, где четыре строки приклеены к какому-то не тому стихотворению… Конечно, это безобразие, но ведь гораздо меньшее… А там надо было упереться насмерть.
Виделись они с Граниным. Он действительно вместе с М. Дудиным объяснял Демичеву, как вредит нам за рубежом дело Бродского, и Демичев, оказывается, при них звонил в Верховный Суд РСФСР с просьбой ускорить дело…
Итак, Смирнов (или Французов?) между Семичастным и Демичевым.
А к Косолапову пошел Евг. Мих. Винокуров, редактор (внешний) сборника «Голоса друзей». Он не шибко храбрый, но, видно, общественного мнения боится больше, чем боится Косолапова. Это делает ему честь.
Косолапов отказал… Переводы Бродского велено снять. Какое беззаконие! Новое.
21/VIII. Придумали для защиты интересов Иосифа вот что: чтобы Гранин обратился к Демичеву с просьбой, чтоб тот позвонил в Гослит… Для них это перекрыло бы Семичастного… Удастся ли?
Новое наступление на «Новый Мир» и пр., кажется, «захлебнулось». Судя по газетам, литературу пока не травят. Весна 63 года не повторяется. Тем более обидно, если снимут переводы.
22/VIII. Обдумываю, как браться за новую книгу. Она должна быть памятником Фриде.
По-видимому, новое наступление на литературу «захлебнулось». Судя по газетам, оно не развивается. Очевидно, наверху не договорились.
Но с борьбой против изъятия переводов Иосифа ничего не выходит. Ленинградский вариант отпал.
Может быть, я сама напишу Демичеву. Я готова. Беда только в том, что мое слово мало значит.
25/VIII 65. Оказывается, Семичастный говорил о Фриде. В числе тех литераторов, которые сбивают молодежь (Аксенов, Солженицын, Сёмин, Вигдорова). Чем она сбивает? Распространением записи суда над «антисоветчиком» Бродским.
Произнесено это было 6 августа…
Какая дивная концовка для книги!
Его речь 6-го, ее смерть 7-го и моя речь 10-го44.
Я решила писать Демичеву. Завтра.
29/VIII. Письмо Демичеву я написала и послала.
1/IX 65. Вчера мне сказала Сара Эммануиловна, что Твардовский сказал Фишу, что он, Твардовский, говорил с горкомом и Руденко о деле Бродского. И те согласились, что дело беззаконное, но «Толстиков сказал – через мой труп».
Толстиков – реальная власть, Верховный Суд – мнимость.
7/IX 65. Переделкино. Месяц со дня Фридиной смерти.
Пред отъездом – неприятность: от Демичева мне ответа нет, но, очевидно, он запросил Гослит не о том, почему выбрасывают принятые переводы Бродского, а почему они были приняты?
Такого поворота я не ожидала…
Значит, письмо мое принесло вред.
9/IX 65. Переделкино. Чудеса в решете – нет, принесло пользу!
Вчера мне позвонила сюда Юля, что все переводы Иосифа велено в сборнике восстановить. Таков звонок – приказ. Трус и гад Косолапов (вместе со своим покровителем Семичастным) съел гриб.
А сегодня, когда Марина привезла Деду «Правду» со статьей Румянцева об интеллигенции, либерализм в деле с переводами Иосифа сделался понятен45. Мое письмо нежданно-негаданно попало в самую точку.
А может быть тут еще сработал мой разговор с Алексиным, которого я просила позондировать Михалкова?
А может быть тут еще письмо Суркова и Сартра куда-то наверх, о чем мне вчера сообщила Юля?
10/IX 65. Москва. Как я мечтала: «Саша?46 Это ты? Говорит ЛК. Скажи маме: дело пересмотрено, Иосиф свободен».
Нет, ей некуда позвонить.
Вчера – звонок и старческий голос нашей старушки47:
– В субботу, 4-го, дело пересмотрено, он свободен…
Сегодня – капля яда.
Лев Зиновьевич пошел сам в Верховный Суд РСФСР. Приговор отменен только в части срока; вместо 5 лет – 1 год 5 месяцев (т. е. отбытое наказание) – значит, все-таки он в чем-то виноват был? в чем же? значит, прописки в Ленинграде ему не дадут – и Толстиков, Лернер и Прокофьев снова могут сделать с ним что хотят…
Все гадают: чье вмешательство побудило Верховный Суд наконец рассмотреть дело? Я думаю – капля долбит камень. Фрида своею записью докричалась до целого мира. На нас Толстиков может плевать. А на Сартра и Европейское Содружество ему плевать не позволяют. А Сартр, говорят, написал Микояну, что в октябре писатели содружества съедутся в Париже и там разговор о Бродском пойдет непременно…48
Фридочка, вот что вы сделали своими маленькими сильными руками…
13/IX. Позвонил некто т. Мелентьев из ЦК и сообщил то, что я уже знала: «указано Гослиту восстановить переводы Бродского»49.
17/IX 65. Москва. Вчера вечером на даче мне вдруг стало страшно, что нет вестей об освобождении Иосифа. Стала я звонить в город – Юле, Нике, – никого нет дома. А вечером позвонила мне Света Орлова, что звонил из Коноши Иосиф – ничего там о нем еще не получено… Сегодня я через старушку навела справки в Верховном Суде – бумага послана в Архангельск 9 сентября.
Я дала ему телеграмму.
22/IX 65. Переделкино. От Иосифа сведений нет. По-видимому, он еще в Коноше.
Я попрошу известинцев позвонить в Архангельскую область, куда 9/IX Верховный Суд послал свое решение.
24/IX 65. Москва. Алена ходила в Верховный Суд и выяснила, к нашему ужасу, что по ошибке решение об Иосифе заслано вместо Архангельской области – в Ленинградскую… А он, бедняга, звонит оттуда, спрашивает, когда же.
25/IX 65. Иосиф.
Только что ушел от меня.
Освобожден. В Ленинграде еще не был. Приехал сначала сюда, говорит – чтобы получить деньги в Гослите.
Иосиф. Тот, кого не дождалась Фрида. Не я имела право обнять его в дверях, и жарить ему яичницу, и смотреть, как он ест…
Но – выпало это мне. И я старалась радоваться, и мне это почти удавалось.
Он как-то еще вырос и поширел. Большой, будто сильный. Но нет, болезнь видна: не кончает фраз, бегает по комнате, все время крутит пальцами…
Мы вместе звонили в Ленинград: Анне Андреевне. И его тетушке.
Очень плохо одет. Но и это его не портит.
Доброта, простодушие, ум, дурной нрав – ребячливость – прямой поэт.
Читал стихи – но бросал, забывал их…
Теперь предстоит Ленинград и последний барьер: прописка.
Хочет, прописавшись в Ленинграде, ехать в Таллин.
Зашла Юля. Подавая ей ее клетчатое пальто, Иосиф сказал:
– Все в клетку, как тюремная решетка!
Стараюсь догадаться, как поступила бы Фрида. Иосиф освобожден, но не реабилитирован. Решение Суда РСФСР (несомненно, под воздействием Толстикова) вопиющее: освободить как психически неполноценного. (А не как оклеветанного!)
Думаю – надо укрепить его благополучие, т. е. чтоб он был прописан, стал членом Группкома переводчиков и пр., а потом – а потом, когда страсти улягутся, – подумать.
6/X 65. Москва. Из Ленинграда ни звука. Не знаю – прописывают Иосифа или не прописывают? Берут на учет в Группком переводчиков – не берут?
Сегодня я постараюсь дозвониться Эткинду или Грудининой.
15/X 65. Вечер. Комарово. Да, Комарово. Море шумит. Тепло и сухо. Я в комнате № 4. Пока тишина полная.
Иосиф звонил мне из Ленинграда в Москву и повторял, что у него все хорошо: прописан на год; в Группком, вероятно, примут… Но за сорок минут до моего отъезда позвонил Толя и сказал, что нужна характеристика от К. И. Мне пришлось поручить создать шпаргалку и съездить к Деду Копелевым; они сделают это хуже, чем я, и я тревожусь.
Завтра Иосиф ко мне приедет. (Имя, звук, тревога, обратившаяся в человека!) Я хочу поговорить с ним о его дальнейшей жизни. Дело в том, что даже если ему дадут сейчас гору переводов – деньги воспоследуют не раньше, чем через год…
Подарю ему Фридину фотографию (от Гали и Саши) и свое «Над гробом».
Меня огорчает, что ближайшие «соратники» – Копелевы, Гнедины – считают наши бродские дела конченными… Это не по-Фридиному: судьба его еще не устроена.
16/X 65. Комарово. Светлый день. В 12 ч. приехали Иосиф и Яша51.
Дело не кончено, как я и боялась.
Прописка не осуществлена еще, потому что нет снятия с военного учета в Коноше.
Вопрос о принятии в местком будет решаться 26-го.
А участковый уже приходил осведомляться: где он работает?
Членство в группкоме, достаточное для всех, для него может оказаться защитой недостаточной. Да и денег ведь нет и за переводы не будет ранее чем через год. А деньги?
Стало быть, надо хоть на первое время идти куда-то на службу.
Так он и собирается поступить.
Мы пошли гулять. Яша скоро помчался на поезд. А мы гуляли вдвоем и впервые в жизни разговорились. Он умен, тонок, блистателен… «Прямой поэт». Более всех любит англичан: Браунинга, Саути, Кольриджа. И американцев: Фроста. Из русского ХХ века – Цветаеву.
Оказалось, что он живет в доме Мурузи… Подумать только, в двух шагах от моего детства, наискосок от Маршака, в доме, где была студия «Дома Искусств», а до того, где жили Мережковские!
Считает гением переводчика Андрея Сергеева.
Элегантен: в куртке, привезенной из Италии Анной Андреевной, при галстуке. Красив. Очень внимателен, любезен, починил лампу от моего пюпитра, которая снова сломалась.
Необходимо достать ему переводы.
24/X 65. Вчера была телеграмма от Копелева, что рекомендация наконец выслана. Гора с плеч. Сегодня в городе я позвонила – рекомендация получена; Грудинина клянется, что тучи рассеиваются. Мальчики ходили к Гранину, рассказали о капкане; Грудинина – к Дудину. Кетлинская, нынешний председатель Комиссии по работе с молодыми, взялась очень горячо и устроила скандал той бабе из группкома, которая затевала провалить его. Авось 26-го все обойдется.
31/X 65. Была на днях и Наташа Долинина52 – тоже человек из Фридиной жизни, тоже тревога.
Сообщила мне Нат. Грудининой и Рунины53 идеи насчет того, что «дело Бродского» погубило Фриду и что я виновата, послав Фриду на суд.
Фрида всю жизнь занималась спасением других. Я – нет. И не мне было втягивать Фриду в дело Бродского. Я сама втянулась в него поначалу только из желания помочь Фриде, разделить ее тяжесть. Ко времени второго суда она была в Малеевке. Ей туда позвонил кто-то из ленинградцев. Она приехала в Москву. Тут восстали родные: не пускали ее. Вечный аргумент: ты ничем не поможешь, а сама… Мне позвонила Саша, спросила совета. Я ответила:
– Маме надо ехать, Сашенька. Она очень глубоко уже вошла в это дело, она уже любит Иосифа, и, если она не поедет – она съест себя.
Она поехала. И совершила свой подвиг.
Если бы она не поехала – она все равно продолжала бы за него драться, но у нее не было бы оружия – записи суда, – того оружия, которое в конце концов сокрушило стены его тюрьмы.
И неправда, что дело Бродского было для нас только мукой и болью. Сколько друзей, помощников, соратников принесла ей запись! какую она почувствовала силу – силу своего слова!
Сколько людей помогали ей – в деле Бродского она секунды не была одна.
Да, забыла записать главное: 26-го Иосифа приняли в местком. По-видимому, он теперь для милиции недоступен. Теперь надо ему уезжать, уезжать, чтобы здешние Лернеры не учинили каой-нибудь провокации.
3/XI 65. Был Панич. (Я теперь друзей зову к 6-ти.)
Гуляли, разговаривали. Я прочла ему стихи К. о стихах и дивные Иосифа – о малой Охте, которыми я просто заворожена, которые я послала Деду54.
1/XII 65. Время бежит под откос. Скоро Москва.
Я живу здесь очень интенсивно: работаю, гуляю, лежу, пишу письма – день набит до отказа. Еле успеваю написать письмо, выстирать платки.
Была мечта: кончить о Фриде числа 5-го, а потом десять дней жить вольно, отдыхать. Но нет. Хотя работаю ежедневно и много, вижу, что и к 15-му еле кончу.
Глина размялась, потеплела, лепится, и это дает счастье и чувство полета. Но хорошо ли то, что слеплено? Имеет ли оно хоть отдаленное сходство с нею, чей голос я слышу, очи вижу? Не знаю.
Вчера утром вдруг – Иосиф. Был у Гитовича, который отбирает с ним его стихи для книги. Чудеса! На днях он с успехом выступал в Союзе на семинаре молодых; все хвалили; Кетлинская («она всегда на два шага впереди прогресса» – говорит о ней Дар) в восторге и обещает напечатать стихи. Ездил он
в Москву, видел трижды в больнице АА, и получил множество переводов – в «Прогрессе» и Гослите. Все, казалось бы, хорошо. Но он грустен, темен, тяжел, невнятен. Два раза его слова полоснули меня по сердцу. Я позвала его обедать. Мы вообще-то всегда в складчину кормим всех гостей – жен Гладкова и Ляленкова, Наташу Долинину и пр. А тут был обед уехавшего Дара. Так что я звала Иосифа уверенно. Он пошел – по двору шел очень лихо, руки в брюки, свистал. И вдруг на крыльце:
– А меня там никто не унизит?
За столом быстро познакомился с Гладковым, поговорил с ним о Цветаевой… Вернулся в комнату, сел. И вдруг:
– Если бы меня хоть через день кормили таким обедом, я бы перевел все на свете…
Когда он поднялся, я стала предлагать ему денег – нет.
Обещал приехать завтра.
Пойти бы к Фридочке на могилу, рассказать бы о нем ее холмику.
Из того, как развивается дело Синявского, видно, что наша борьба за Бродского принесла большую пользу.
11/XII 65. Еще Комарово. Читаю.
Полторак. «Нюренбергский процесс»55.
Вглядываюсь в лица негодяев. Убийцы, палачи – все это только слова. Что это? Как это случилось с человечеством – лагеря – это?
Природа фашизма до конца, до дна непонятна мне.
И тут же лица обвинителей, судей.
Руденко (не помню, что он делал при Сталине?)
Л. Н. Смирнов.
Это им полтора года мы без успеха писали об Иосифе, с ними говорил К. И. – от них мы ждали помощи…
Слушаю, слушаю о Синявском и Даниэле. Ловлю каждое слово.
Шолохов попал под это дело, как под трамвай.
Поехал получать Нобелевскую премию – и должен скрываться от международных писательских петиций.
Отвечает о Пастернаке, что его стихи – бред, а сам Б. Л. – внутренний эмигрант… И отказывается заняться делом Синявского, хотя он член правительства.
И воображает себя патриотом (не любя Пастернака!), защитником мира (не защищая арестованных).
Сидел бы в Вешенской.
17/XII 65. Москва. Последние дни в Комарове были трудны. Я думала, три последних дня буду только гулять, читать, слушать музыку. Но вышло не так.
В понедельник, 13-го, утром, я прочитала статью о Фриде приехавшим специально Эткинду и Наташе56. Накануне не спала с шести часов. Читала час и от этого как-то вся распухла. Они сделали много замечаний, я записала. Еле стояла на ногах, хотела лечь.
Стук в дверь – Иосиф.
К счастью, они уехали и он ушел к Гитовичу, обещав вернуться в 6. Я легла. Спать не могла (срок), но хоть уняла сердце лежанием. В 6 часов пришел Иосиф, я позвала Дара, Гладкова; приехали Тата57 и Яша – Иосиф читал стихи.
Очень громко, почти крича.
14-го надо было потихоньку укладываться и гулять, а я села делать поправки и правила до 11 часов вечера.
20/XII 65. Главное, я уже знаю, как напишу о Фриде – в стол.
О том, что она к гражданственности шла от материнства, от обороны человека. Не из задора.
5/I 66. Переделкино. В Москве Иосиф.
Прислал мне милое поздравление с картинками. Был – правда, ненадолго, на бегу. У него грипп – 38,3 – а он мчался в Гослит, к Слуцкому и пр. Подарил мне свои стихи о Боге в деревне и один перевод из Галчиньского. Сказал:
– Это будет смешно, но я, кажется, уеду обратно в Коношу. Там можно дешево прожить.
Рассказывают, что в Ленинграде где-то выступал Толстиков и объяснял, что освобождение Бродского – «крупная политическая ошибка Москвы».
На партсобрании в ТАССе делал кто-то официальный сообщение о Синявском и пр. И добавил: «Писатели вмешивались в дело Бродского и добились его освобождения совершенно незаконно».
7/I 66. Переделкино. Только что я проводила Иосифа – до мостика, до кладбища, и показала ему наверху две сосны.
Он приехал около часу. Сидел у меня, курил и читал отчет о беседе с собой. Мы ждали, когда нас позовет Дед.
Наконец Дед нас позвал. И вот Дед сидит на диване, а Иосиф ходит; и Дед встает и подводит его к полкам англичан и американцев; и они перекидываются именами и оценками. Иосиф учтив, добр, внимателен – и я вижу: не спорит, даже когда не согласен.
Все идет довольно хорошо, пока за обедом (Дед, я, Клара Израилевна и Бродский, наверху) Дед не просит Иосифа читать стихи. Тот читает – «Новые стансы к Августе». Дед очень слушал и очень хвалил: «Вдохновенно с начала до конца и виртуозно». Но Бродский, как я уже замечала не раз, сатанеет от собственных стихов. Он сразу стал напряжен, резок, неприятен. Выслушав похвалы, он сказал: «Вам это не понравилось, я прочту другое». И прочел «Послание одной поэтессе». – Кому это? – спросил Дед. – Конечно, никому! – ответил зло Иосиф. Потом начал читать «На смерть Элиота», и весь дрожа, бросил, когда заглянул в комнату Геннадий Матвеевич и поманил Клару. Вошла Марина и села с каменным лицом. Кончив, Бродский был весь в поту. Я видела, что он мучительно хочет курить. Я его увела. У меня ни от чего разрывалось сердце. Отчего? От того, что после стихов нельзя «обращаться к своим делам», как сделали К. И., Кл. Изр., Марина – ведь человек только что пошел на смертный риск: прочел стихи. От того, что К. И. не полюбил его. От того, что К. И. в силах смотреть на него просто как на одного из талантливых молодых поэтов, а не как на Фридину, нашу тоску и бессонницу. А я не умею видеть в человеке только его – без всей боли, с ним связанной.
Бродский отчаянно курил, дорвавшись до низу, и звонил Ласкиной и Гале Корниловой по поводу своих стихов (или переводов?). «Москва», «Знамя».
Потом мы вышли. Мороз. Я довела его до мостика, показала тропинку к могиле и ушла.
20/I 66. Переделкино. А в городе в моей комнате живет Иосиф, – как жил прежде Солженицын. Странный юноша. Радовался моей комнате, тишине и покою, темным занавескам, книгам – в первую же ночь, имея ключи, не пришел ночевать. Ночевал ли во вторую – еще не выяснила.
Странное существо – больное и привлекательное. Читал в Союзе с успехом свои стихи и переводы. Сидя у меня – пока я ждала такси, уже вручив ему ключи и объяснив ему все тайны замков и кранов, – читал мне наизусть Горбовского. Вкус точнейший, потому что он читал хорошие стихи Горбовского, а мне в журнале всегда попадались плохие. Потом мы заговорили о Мандельштаме и он вдруг сказал: «А я несчастнее его. Есть общее в судьбе, но я несчастнее». – «Не грешите, Иосиф», – сказала я.
Он был накануне в «Новом Мире», у Твардовского со своими стихами. Разумеется, отказ был предрешен – стихи не той системы.
– В ваших стихах не отразилось то, что вы пережили, – сказал ему Твардовский.
Странный упрек. А если б отразилось – он бы напечатал?
И далее:
– Сейчас мне некогда, но если хотите, я выберу время и потолкую с вами о ваших стихах.
– Не стоит, – ответил Иосиф.
23/I 66. Москва. В довершение радости: я дома! – тут же Иосиф: «И изгнанники в доме моем».
Мы встретились у входа. Он помог расплатиться и поднять вещи. Пришел и сразу заторопился (ждут друзья?), но попросил «Прозу» Цветаевой – на чуть-чуть. Пока я распаковывалась и мы с Марусей его переустраивали в маленькой комнате – он читал. Вскочил, и схватился за сердце.
– Болит что?
– Нет. Но это ведь немыслимое чтение. Она одна все понимала – все поняла сразу. Маяковский поверил, пошел напрямик и пришел к обрыву. Ахматова и Мандельштам думали, что можно все-таки построить внутренний мир. А она поняла сразу – конец, гибель. И надо мерить себя и правду ею, только ею.
И дальше – слова о неизбежности гибели и что он хочет ее.
(Я ему немного рассказала о своей встрече с Цветаевой в Чистополе. Она: «Разве вы не видите, что все кончилось?» – Я: «Все равно, я мобилизована, со мной дети… И у вас ведь сын». – «Я для моего сына только помеха. Ему без меня будет лучше».)
Я сказала Иосифу, что моя религия: 66-й сонет Шекспира. Что каждый человек – свет для кого-то. Погибнешь – и кому-то темней.
Да другу худо будет без меня.
– Неверно. Им, всем нас любящим, будет лучше без нас… Мы им только мешаем.
Потом сказал тронутым голосом: «Мои старики»…
Читал мне стихи Горбовского: «Я свою соседку изувечу» – квинтэссенция коммунальной квартиры.
Вечером пришел, когда я еще не спала. Беглый разговор в маленькой комнате, где ему, он говорит, больше нравится, чем у меня.
Я ему прочла свое письмо в «Известия»58.
Ему очень по душе. Сказал грустно:
– Вот, все готовятся. А мне соваться нельзя – это будет во вред им.
Назавтра к 8 ч. 30 м. – ему на самолет в Ленинград. Утром, в 7 ч. 30 м., я его разбудила. Пила чай, он сварил себе кофе.
С нежностью об А. А.
«Единственная радость, которая еще осталась в мире». «Возле нее становлюсь комплиментщиком». «Чувствует она себя прекрасно, говорит: «РОЭ 7, хожу по лестнице не задыхаясь, сердце не болит. Не совершить ли мне еще какое-нибудь чудо – например родить близнецов»».
Оделся, взял чемодан, отдал мне ключи.
И улыбнулся на прощание открытой, доброй [улыбкой].
23/I 66. Москва. Да – еще.
За кофе: «Меня Сергеев сосватал. Я уеду под Ригу в какую-то келью. Там дешево жить. Все время надо уезжать… Я – пыль».
Иногда он кажется очень красивым – словно юноша Блок.
«Переводить стихи больше не могу. Они меня душат. Лучше буду делать технические переводы».
10/VI 66. Пиво-Воды. День счастливый и больной.
Утром кончила писать о Фриде.
Подняла голову – на тропочке Иосиф и Толя.
Иосиф и Толя – это ведь и Фрида, и АА…
Сидели на скамьях у костра. Оба читали стихи, оба очень хорошие.
Потом Толя увидел ежа. Они бросились. Иосиф снял пиджак и поймал его. Они его отнесли к К. И.
23/IV 67. Люди…
Вчера утром Бродский; вечером Peter Norman59.
Бродский читал – кричал – стихи. То, что он любит в своих стихах: длинное, виртуозное, абстрактно философское, ироническое до меня не доходит; зато такие стихи, как «В деревне Бог живет не по углам…», кажутся мне прекрасными.
Сам он мирен, даже добр, но изнурен, болен.
25 января 68. Другая боль: Иосиф. Он был опять, принес мне прочитанные им мои «Записки» с высокой похвалой: «это комментарий к ее жизни и творчеству». Жаль мне его очень. Он на перепутье. Деньги наконец скоро будут большие (ему устроил Жирмунский перевод Джона Донна), но он их, конечно, истратит зря, а надо бы устроить жилье, где бы он мог работать.
23 апреля 68. Вчера внезапно появился Бродский с какой-то молоденькой англичанкой, приятельницей Аманды60, изучающей Епифания.
Иосиф гораздо спокойнее, ровнее; выглядит хорошо, розовый. Сообщил несколько неприятных вестей:
– Толя подавал в Союз – чудак! – и его не приняли.
– Его собственная, Иосифова, каша, на мели; издательство чего-то требует, чего он, конечно, не хочет.
Мельком Бродский обронил несколько интересных фраз. Он сказал, что всем обязан какому-то своему другу Гарри. «Я ныл, был болен, жаловался. Он мне сказал: «Ты ведь не тело». С тех пор я все понял».
1 января 69, среда. Бродский талантлив, умен, на границе гениальности, но всегда будет нищ и мало любим и неудачлив – как О. Э. [Мандельштам. – Е. Ч.], потому что он ничего человеческого не понимает и не хочет, и не идет ни на какую другую работу, кроме поэзии, переводы – способ зарабатывать – делает неохотно.
Он совсем не литератор и очень мало человек – он только поэт, и это не сулит благополучия.
2 февраля 69, воскресенье. Иосиф мыкается без денег. Кончил какую-то Поэму – Рейн говорил: «гениально», «грандиозно». Как помочь ему?
14 июля 69. Дважды за это время был Бродский. Это тоже радость. Мы с ним до сих пор встречались как-то «официально»: сначала при АА до ссылки он мною вообще не интересовался, а мне не очень нравился; потом, после беды с ним и его ответов на суде я поняла, что это за человек, потом – что за поэт; потом он приходил ко мне, но все как-то не клеилось – с его стороны это был скорее «долг благодарности». И только теперь я почувствовала с ним какой-то контакт. Был дважды – оба раза читал дивные стихи. У него снова над головой тучи – ленинградские власти пытаются впутать его в тамошнюю очередную историю. Он приехал сюда, спасаясь, но не может перенести здешней жары. Опять хочет в Ленинград. Мои записи ему понравились очень. Я польщена, потому что знаю его правдивость. Сказал:
– Это лучше, чем разговоры Эккермана с Гете. Тем более что А. гораздо выше Гете. (!)
Когда я сказала – в другой связи, – что А. А. часто бранила людей и иногда несправедливо и людям будет больно читать, он ответил:
– Это все равно. Важно, что она так думала. А если думала так, значит, была права.
«Делаю только это».
– Но я слепну, – не сказала я.
Еще о Бродском.
Его пригласили на какой-то писательский съезд за границу – не знаю, в Америку или Англию. Наши ответили, что такого поэта в России нет: напечатаны какие-то три стишка в «Дне Поэзии». История воистину гнусная. Не печатают его, а потом заявляют, что его нет. «Вас здесь не стояло» – как говорила АА. Рассказывая мне этот эпизод, Бродский добавил: «Если бы я знал, кто написал отсюда письмо, я бы набил ему морду». – «Хорошо, что не знаете», – сказала я.
Еще он сказал очень примечательно про жару:
«Такая безвыходная, словно Сталин вернулся и это по его приказу».
25 октября 71, понедельник. Читаю Бродского. Читала вслух Фине, и читая «От окраины к центру» – заплакала. Многое мощно и берет за душу, а многое мне не по силам. И как грустно, что К. И., встречаясь, не встретился с ним, и так и не понял, кого он помогал спасать. И какое счастье, что эта книга – есть61.
18 мая 72, четверг. Переделкино. Мерзкий день.
Еще одно дурное известие. Иосифа почти насильно убирают из страны – в срочном порядке.
Лучше ли ему там будет? Или хуже, чем здесь? Сохраннее ли? И как же – родители?
И – Россия. Опять теряет поэта.
31 мая 72, среда. Переделкино. За час до отъезда сюда я простилась с Иосифом.
Навсегда?
Голос по телефону. Тот, из «дела Бродского», из Фридиного мира. Я ему открыла. Похудел; волосы поредели; морщинки у глаз: другой возраст. Одет, как всегда, не по погоде. Я его усадила против себя, дала пепельницу.
И сразу между нами потекло считанное время – время разлуки. Оно особенное – «Мы на учете»62.
– Я вам сделаю маленький подарок.
Надписал книжку (или оттиск?) «От слагаемого, меняющего место»63.
На обороте – его лицо: обиженный древний еврейский мальчик.
– Вот и вторая ссылка, – сказала я.
– Да.
– А где в Ленинграде ОВИР? Он оживился.
– На улице Желябова. Идешь дворами. Потом Михайловский сад…
Он говорил об этих местах уже будто с чужбины – о родине. Уже как о дорогом прошлом.
– Я думаю, вы вернетесь, – сказала я.
– Конечно. Через год-полтора.
(О родителях я не заговорила. Нельзя.) – Я здесь ничего не сделал плохого, – сказал он. – Я писал стихи.
– И вообще ничего плохого, – сказала я. – Только хорошее. (Время текло, туда и назад, так, что, кажется, его можно
было потрогать рукой… Фрида!)
Я спросила, у кого он здесь остановился.
– У Мики Голышева64. Знаете?
– Да, знаю: это ваш друг.
– Дело не в том, что мой друг. Это вообще человек № 1. Единственный, кого можно оставить за старшего.
Я попросила его прочесть стихи.
– Нет, не надо. Они мешают. Попросите, чтобы вам прочли «Сретение». Это лучшее, что я написал.
– Вряд ли вы сами понимаете, что у вас лучшее.
– Я разбираюсь в изящной словесности.
Мы помолчали. Я сказала, что видела его вторую книгу и дала оттуда переписать для себя многие стихи.
– Какие же?
– «От окраины к центру»… «Теперь так мало греков в Ленинграде…»
– Это все старое, 59-й год, – сказал он презрительно.
Я спросила, сколько времени он будет ехать – плыть – лететь.
– Не знаю и не хочу знать. Не хочу про это думать.
– Вот что, – сказала я, – имейте в виду, что я не боюсь переписываться с заграницей. Пожалуйста, пишите, мне и побольше и почаще.
Он обрадовался – единственный раз.
– Хорошо, что сказали. Спасибо! Я помню ваш адрес.
– А кому вы обязаны своим отъездом? Новой ссылкой?
– Все тому же поэту.
(Я не поняла, но не спросила.)
– Что же, Иосиф, там, может быть, в вас хоть любопытство проснется.
– Нет. В 32 года уже не любопытствуешь.
(«Еще как!» – подумала я.)
Он поднялся, что-то сказав о времени. Я тоже встала. Мы обнялись. Я поцеловала его в колючую, небритую щеку.
– Да хранит вас Бог, – сказал он (мне бы ему!).
Мы быстро прошли в переднюю, я отворила перед ним дверь.
– Вот и нету мальчика, – сказал он, перешагнув порог.
– Всё есть, – сказала я.
19/Х [1962]. Всенародное торжество: вышел № 11 «Нового мира» с повестью Солженицына. Я рада, счастлива даже, ибо это в самом деле правда.
22/ХI Переделкино. Твардовский напечатал Солженицына, и все газеты, понимая, что все это сделано с благословения НСХ [Никтиты Сергеевича Хрущева], трубят восторги.
Читаю следующую вещь Солженицына «Не стоит село без праведника». Правдиво, сильно, умно – а чего-то (для меня), чего-то пронзительного – нет. Читаю вяло, с трудом.
Впрочем, ведь я и «Илиаду» Гомера читаю вяло, с трудом.
4/X 63. Наконец меня потряс Солженицын. Я слушала отрывки из романа. Потому ли, что он охотится тут в моих лесах (женщины возле тюрьмы), или потому, что он пишет не о крестьянине, чуждом мне, а об интеллигентных людях и интеллигентным языком – но эта вещь взяла меня.
31/I [1964]. Сегодня милый, милый Л. З.2 передал мысли Солженицына о «Софье Петровне».
Неинтересно. Кое-что (не существенное) верно; многое – неверно совсем. Например. У меня интеллигентка (плохая) Софья Петровна думает:
«Деда Мороза прикрепила она удивительно эффектно». Ему не нравится слово «эффектно»! Да ведь это она – не я.
Или: «ее кооптировали в местком» – кооптировали. Да ведь она так радуется «вумным» словам!
Верные замечания мелкие жизненные; хотя главное жизненное совершенно неправильно: «как же она не понимала»? И не верит в конец.
Вероятно, это потому, что он не нашего поколения. Человек 20 из тех, что пережили 37-й на воле, говорили мне: «Вы это про нашу Веру Ив. – или Юлию Гр. и т. д. написали? Точь-в-точь».
Сколько я таких помню – тупиц! – ведь они-то и заставили меня взяться за перо.
16/VI [1964]. Голос Солженицына. [Магнитофон. – Дописано позже. – Е. Ч.]
Ясный, твердый, молодой, сильный3.
Но – актерский! Модуляции провинциального актера; безвкусные, провинциальные…
Мощная проза. Я не думала, что он такой силач. Краткость и мощь. Губы верблюда! Ужас ослика! Вышки! Кирпичи!
Но – совсем чужой мне.
Любит Есенина – а я нет.
Любит церкви – а я нет.
Думает, что колокольный звон подымает людей, – а я нет.
Ему в деревне не хватает церкви, а мне электричества.
Кроме того, он законченный, решивший, нашедший, а я…
10/IX 64. Солженицын. Дед4 ждал его «на днях», неопределенно; он приехал сегодня утром, когда мы вдвоем пили кофе наверху. Нат. Мих. доложила: «Там вас какой-то спрашивает… Соже… Говорит, ему назначено».
Я сбежала вниз – нету его.
Он стоял на крыльце.
Первое впечатление: молодой, не более 35 лет, белозубый, быстрый, легкий, сильный, очень русский.
Второе – нет, он гораздо старше; и кожа на лице усталая; и лицо чуть одутловатое; и волосы редкие. Болезненный. Но одно остается в силе: очень русский. Светло-голубые глаза, неопределенного цвета волосы. Шофер? Монтер? Никакого южного акцента нет, но х вместо г.
Он пробыл долго, часа 4, гуляли по саду под дождем, обедали. Он внезапно почувствовал, что где-то в груди жмет – лежал у меня в комнате, я ему дала валидол. Говорит, что сердечный приступ – впервые.
Главное ощущение от него: воля, сила. Чувствуется, что у человека этого есть сила жить по-своему.
Рассказал о своем романе, который лежит в сейфе «Нового Мира».
Решено до времени сохранить его неоконченным, потому что сейчас не надеются его пробить. Ждут удобного времени.
Твардовский в восторге, Дементьев и Закс в смятении.
Для осуществления всех литературных планов ему нужно, – говорит он, – 10 лет спокойной жизни.
Когда его звали на симпозиум в Ленинград, он попросту ушел из дому.
Сказал, что написал «наверх» о неправильной системе в теперешних лагерях.
С помощью О. Чайковской5 хлопочет о пересмотре дела какого-то своего друга.
– Но вообще – не могу заниматься всем, о чем мне пишут. Иначе не буду работать.
О школе: надо переменить всю систему воспитания. До 16 лет человек растет в сознании, что ничто не наказуемо. Вызывают мальчишку на педсовет. «Ты что же это, Зимаков, учительницу матом обложил, на учителя плюнул?» – «А что мне с вами!» – повернулся и пошел. Ни наказать, ни исключить нельзя. Зато исполнится ему 16 – и тут он узнаёт, что все наказуемо, и еще как! Получить 10 лет ничего не стоит.
К. И. рассказал ему, что пишет сейчас о Зощенке. Солженицын сказал, что не любит его («грубый юмор»), а впрочем, почти не читал.
Сам он родом из Ростова, но терпеть не может этот город. Самое мучительное – язык… И лица у людей жестокие. В трамваях, в очередях ругань страшная: чтобы тебя стукнуло головой, чтобы мозги повыскочили и т. д. «Я всю жизнь хотел жить в средней России, в Подмосковье, и вот только после отсидки попал в Рязань. Это мне по вкусу».
Рассказал, что письмо одной американки, брошенное в Ленинграде, шло к нему в Рязань 25 дней.
Карпова6 вернула ему сборник рассказов – (три: «Иван Денисович», «Матренин двор», «Случай на станции…») под тем предлогом, что ««Матренин двор» критиковался в печати», а без него два рассказа – это не книжка.
Ловко.
22/IX 65. Переделкино. Сегодня здесь был Солженицын.
Беда: 7/IX он взял из «Нового мира», из сейфа, 3 экземпляра своего романа и отвез друзьям. 11/IX там был обыск… Искали у хозяина какие-то теософские сочинения – всерьез? или для виду? неизвестно – и напоследок спросили: «А что в этом чемодане? белье?» Хозяйка ответила правду.
Они унесли чемодан.
– А роман мой обладает большой убойной силой, – говорит Солженицын. – Теперь они его читают.
Один экземпляр он сейчас же снес в ЦГАЛИ. Не знаю, по правде, зачем… Ведь ЦГАЛИ – это то же министерство.
В Рязани житье ему плохое. Квартира в старом, развалившемся деревянном доме, напротив – база или склад, где бывает 40–50 грузовиков в день. Жить нельзя.
Он хотел перебраться в Обнинск. Жена его прошла там по конкурсу в каком-то институте. Но начальство отклонило ее принятие – всякими ухищрениями: Обнинск, как и Рязань, ненавидит Солженицына. (Разумеется, не население, а начальство.) И ненавидит не по приказу свыше, а из глубины души.
Рассказал, какие о нем распространяются слухи – нарочно, начальством.
Сначала Павлов7 заявил, что он уголовник.
Теперь инструкторы сообщают слушателям, что он был в плену, что он – власовец, что он был полицаем…
Арестованы – уже довольно давно – Синявский (автор предисловия о Пастернаке) и переводчик Даниэль. Их обвиняют в том, что они – Абрам Терц8.
Всюду ищут самиздат.
30/IX 65. Переделкино. Дед 4/Х едет, по приговору врачей, в Барвиху.
У нас живет Солженицын. (В Колиной комнате – Коля в Венгрии.) Дед его внезапно пригласил. Он приехал и живет совершенно невидно и неслышно. Целыми днями сидит у себя в комнате за плотно закрытой дверью. Выходит только в сад и бродит один по участку. С нами видится только за едой. Правда, сегодня в 5.30 он собирался читать нам свои стихи, но Дед позабыл об этом и разрешил приехать Заходеру.
21/X 65. Солженицын по-прежнему у нас на даче.
I/XII 65. А Солженицын, кажется, живет у меня в комнате в городе под Люшиной опекой.
21/VII 66. Третьего дня я не спала ночь из-за набившихся в Пиво-Воды9 насекомых. И именно в этот день приехали ко мне Копелевы, а потом – к Деду – Солженицын с женой… Шум, гам, обед – а я не могла даже выйти к столу и почти не видела Солженицына, который хотел со мной о чем-то посоветоваться. Так жаль, так неловко.
Вчера известие: его «Раковый корпус» из «Нового Мира» ему вернули… Ну, это не могло быть иначе.
16/XI 66. Москва. Сегодня в Союзе было обсуждение «Ракового корпуса» Солженицына. Сейчас он у нас.
Победа полная. Все говорят, что Каверин был боговдохновенен. И Карякин хорош. И Борщаговский10.
Из негодяев рискнула выступить только Кедрина11 – и во время ее речи многие поднялись и ушли.
Сегодня же должно было состояться его выступление в фундаментальной библиотеке; отменили в последнюю минуту.
4/III 67. Сегодня утром уехал от нас живший несколько дней Солженицын.
Я вышла в переднюю проводить его.
Ватник, ушанка. Вынес из дверей на площадку тяжелый мешок с хлебом и трудно взвалил его на спину. Угловатый тяжеленный мешок, словно камнями набит.
Таким теперь всегда я буду помнить Солженицына: серый ватник, ушанка, мешок за спиной – войдя в трамвай или выйдя на вокзальную площадь, он сразу утонет в толпе, с нею сольется – неотличимо серый, не то мешочник, не то попросту пригородный обыватель, везущий из Москвы батоны. Только тот, кто попристальнее вглядится в него, заметит, что он не из толпы, что он – отдельный – ловко, стройно движется под своим мешком и что у него глаза полны воли и силы.
Это удивительный человек гигантской воли и силы, строящий свою жизнь, как он хочет, непреклонно – и этим, разумеется, тяжелый, трудный для всех окружающих. Восхищаешься им, завидуешь ему – но я, старый человек, не могу не заметить, что он, осуществляя свою великую миссию, не глядит на людей, стоящих рядом, не хочет видеть их миссий, их бед, потому что живет по расписанию. Когда все расписано в дне до минуты – откуда же взять мгновение, чтобы взглянуть на соседа.
И из-за его героической фигуры, из-за его прекрасного, мужественного лица глядят на меня другие лица – Туся, Фрида12 – люди, не успевшие осуществить себя ни в искусстве, ни в жизни, потому что всегда, каждую минуту, готовы были расслышать другого, отозваться на его боль. А Солженицын, такой демократический, живущий на столько-то копеек в день, отказывающий себе во всем, чтобы остаться независимым, Солженицын, по рассказу одного очевидца, ответил своей старой тетушке (которую он пестует), на ее восклицание, что вот, мол, достала валенки:
– Не надо… Валенки – это за обедом…
Верно, в эту минуту он обдумывал главу.
Да будет он благословен. Буду служить ему чем могу – он этого стоит, он вообще стоит всего.
6/IV 67. (Информация: преподлейшее интервью с Твардовским в Риме с нападками на Гинзбург13 – которую только что облаял Семичастный, и Синявского, который в тюрьме. В этом же интервью наш друг и гость Солженицын, которого не печатают, которому не дают выступать, на которого клевещет ГБ – трактуется как лицо благоденствующее и процветающее.)
20/V 67. К нам на несколько дней приехал Солженицын.
Он только что разослал в 300 экз. свое письмо делегатам и не делегатам Съезда14.
И мне дали экземпляр.
Говорят, готовится петиция в поддержку письма. Если ко мне обратятся, я подпишу.
Солженицын весел и возбужден.
24 мая 67. Длится съезд. Письмо Солженицына еще не прорвалось на трибуну, и неизвестно, прорвется ли.
Он много здесь. Когда не торопится – мил, доброжелателен, весел.
Писем индивидуальных на Съезд ему в поддержку штук 10; под общим письмом подписей около 8015.
Мне подписать товарищи не предложили; наоборот, предложили не подписывать.
Я хотела, и мне обидно. Но слушаюсь.
Тревогу вносит еще и радио: кризис на Среднем Востоке.
Мы уже знаем, как все теперь в мире близко. «Это где-то здесь – за углом»16.
30/V 67. Сегодня уехал отсюда Солженицын. Несколько дней он прожил у меня в комнате внизу, проводя дни наверху, на Дедовых балконах. Лежал и читал – у него перерыв в собственной работе, он ждет результатов своего письма к Съезду, а пока читает чужие рукописи – Вс. Иванова, еще кого-то. Мы встречались только за едой. Человек он одной темы, одной страсти – не вширь, а вглубь. Воля колоссальная. Собирается засесть за новую вещь – последнюю, как он говорит, – на которую требуется 7 лет. Собирает для нее материал.
Намерен появиться на юбилее Паустовского завтра: «Чтоб все видели меня веселым, улыбающимся, – сказал он. – Вот, мол, написал письмо, а ничего плохого не случилось».
4/VII. Оказывается, отказались подписать письмо в поддержку Солженицына трое: Лакшин, Бременер и Шкловский.
Я давно уже замечала, что Бременер17, постоянно выставляющий отметки всем кругом за благородное гражданское поведение, сам изрядно трусоват. О Шкловском и говорить нечего. Он заплакал, отказываясь: «Я собираюсь за границу, а если я подпишусь, меня не пустят».
9/VII 67. Москва. Разговоры и новости. Даниэль опять в БУРе – ленинградские писатели написали письмо (Гранин, Эткинд, Берггольц) после письма его жены. Не думаю, чтоб помогло. А что делать – не знаю. Но судьба этого человека терзает меня. Как и всех.
Исключение из партии Некрича.
Увольнение со службы двоих каких-то молодых людей, намекнувших в статье в «Комсомольской правде», что разрешают и не разрешают спектакли некомпетентные люди. Их выгнали, обвинив в поддержке Солженицына.
(А он сегодня уехал с Эткиндом в экскурсию на машине.)
Разговоры о писательском съезде в Праге, ну и, конечно, об ОАР [Объединенная Арабская Республика].
11 октября 67, Москва. Второй день у нас Солженицын. Веселый, ясный, молодой, кипучий, счастливый. Вернулся из Ростова, где собирал материал для новой вещи. Мы ему рассказали все о пленуме РСФСР. Он не огорчился и не испугался.
(А там читали против него письмо нобелевского лауреата. В самом деле, две России: Шолохов и Солженицын.)
Тревожно. В «Лит. газете» статья «В поисках предателя» – копия тех, которые мы читали в 37 г. и которые я спародировала в «Софье». И абзац о том, что разведки особо интересуются советскими литераторами. Цель все та же: если начнут хватать, то чтоб обыватель понимал почему.
Обыватель-то ведь тот же: ни грана смысла. Можно крутить мельницу сначала.
В народе распускают слухи, будто к праздникам «враги» мобилизуются и подкладывают бомбы.
29/IX. Неожиданная весть: «Новый Мир» заключил с Солженицыным договор на «Раковый корпус»! После ливня помоев, опрокинутого на него Секретариатом после того, как Сурков, назвав его лидером политической оппозиции, попросту примерил ему саван.
Но если вдуматься – это понятно: на Секретариате все пинали Твардовского, крича:
– Что вы у нас спрашиваете! Вы хозяин журнала – вы и решайте.
Вот он и решил.
Разумеется, о печатании говорить рано. Но хоть деньги будут.
16 ноября 67. Сегодня снова приехал Солженицын. Видела его на бегу: приехав, он немедля кидается бегать по делам.
Я подумала сегодня, глядя на его движения, лицо, видя его прямой, решительный взгляд, сжатые губы, что он тоже, как сказал Пастернак о Маяковском, «весь в явлении», а не в намерении, «феноменально определенный», как тот же Пастернак сказал о Шопене.
20/XII 67. Смотрю на этого человека, слушаю, размышляю.
Быстро, точно, летуче, как-то даже элегантно движется. Красота его именно в движениях, в быстрых переменах лица: то сосредоточенность, сжатый рот, глаза сверкнули, шрам на лбу виднее – то вдруг совсем распустил лицо в пленительной, открытой улыбке, глаза исчезли, сощурившись, одни зубы сверкают, молодой хохот.
Туся когда-то сказала о Барто: в ней больше энергии, чем света. Этого Бог создал так, что в нем пополам энергии и света. Столько энергии, чтобы не дать загасить свой свет.
Иногда кажется – и читая его – и глядя на него, – что, может быть, энергии все же чуть больше, чем света (рационализм в его прозе, желание все упорядочить, всем распорядиться – в жизни).
О письме Алигер ко мне сказал: До сердца ей Ваше слово не дошло.
«Я к Вашему делу этому отношусь как к своему»18.
Вчера он целый день провел в Союзе у Воронкова. С Твардовским. Оказывается, это – «левая» Секретариата: Воронков, Сартаков (!?)19 и Твардовский. И они «хотят ему помочь». Все-таки все вымогали у него документ против Запада, даже Твардовский. Он опять отказался. И Твардовский хотел от Воронкова получить разрешение печатать «Раковый корпус»… И они с Твардовским прошагали в «Новый Мир» и Твардовский велел сдавать в набор 8 глав «Ракового корпуса»!
Солженицын собирается торговаться за 11.
22/XII 67. Не пришлось торговаться за 11 – чудеса в решете! – посылают в набор всё! А первых глав уже была верстка!
И сборник он сдает в «Советский писатель» через Твардовского, который напишет предисловие… Ал. Ис. включил туда и «Правую кисть», и «Крохотки» – воображаю морды Карповой и Лесючевского!20
2/I 68. Под плохими чарами начинается год…
И на главном направлении плохо: в «Новом Мире» «Раковый корпус» отложен.
25 января 68 г. И – этак с неделю назад – три дня пробыл классик. Опять это лицо: прямое, со сжатыми губами, сама прямота и правота, а потому и власть. Дела с печатаньем плохи. Федин провел на Секретариате решение НЕ печатать, пока он не опровергнет свое письмо.
15/III 68. Классик вернулся из Ленинграда замученный и гриппозный. Один день жил в Переделкине. Москву он не выносит совсем, т. е. сутолоку, а на даче сразу распрямляется. Но сегодня пробыл день в Москве и опять вечером был больной, свалился в 11 ч. спать.
Так хочется ему здоровья, силы, счастья – сил, сил, сил.
13/IV 68. Тревога.
Накануне отъезда к себе в скворечник Ал. Ис. виделся с Александром Трифоновичем. Пересказывал разговор с ним (как Федин кинулся ему на шею). Уехал – и Твардовский сразу начал его разыскивать по срочнейшему, наиважнейшему делу. Вероника21 дала телеграмму в Рязань. Его там нет. Оттуда приехала, узнавать что и как, Наталья Алексеевна. И пришла к нам.
Круглая головка, круглые плечи, округлые руки, хорошенькое личико, голубенькие глазки. И в противоположность этой круглости – резкие движения, резкий голос, обрывистость речи. Раздевается в передней рывками, уходя – натягивает перчатки угрожающе. Других недослушивает и сама говорит восклицательно и без большой связи. Очень возбуждена.
Разумеется, время тревожное и есть основания для страха за лучшую голову в России.
Но в ее возбуждении и тревоге что-то устойчивое, постоянное, не сегодняшнее.
Она вошла со словами:
– Не скрывайте от меня ничего.
А нам скрывать нечего. Мы сами ничего не знаем, кроме того, что погода плохая.
Она пошла звонить откуда-то Твардовскому и потом позвонила нам:
– Шеф сказал, что никогда еще не было Ал. Ис-чу так необходимо приехать, как теперь. Ничего не объяснил: «Разговор не телефонный».
Значит, изобретено для него что-то самое плохое. Что?
19/IV 68. Был Ал. Ис. В самый разгар моей плохости. Внезапно приехал.
Оказывается, Supplement к Times^22 напечатал отрывки из «Ракового корпуса».
Но не для этого вызвал его Твардовский.
Он предъявил ему следующую телеграмму:
«НМО 1 77 Франкфурт на Майне 42 9 16.20 Твардовскому Новый Мир.
Ставим вас в известность, что Комитет госбезопасности через Виктора Луи переслал на Запад еще один экз. Р. К., чтобы этим заблокировать его публикацию в Н. М. Поэтому мы решили это произведение публиковать сразу. Редакция журнала Грани».
Ал. Ис. пришел ко мне в комнату, прочел мне эту телеграмму и тот текст ответа, на котором настаивает Твардовский: послать в «Грани» и в «Лит. газету».
Что вот, мол, узнав о телеграмме из «Граней», он, Солженицын, протестует против печатанья там этого романа.
Меня все это очень ошарашило и смутило.
Сейчас, именно сейчас, все деятели типа Михалкова – Тельпугова23 жаждут, чтобы в печати появился какой-нибудь протест Солженицына против Запада. Того же домогается давно и Союз писателей, и Федин.
Разумеется, Солженицын не хочет, чтобы его роман публиковался в «Гранях». Он об этом давно говорил. Но ведь «Лит. газета» не напечатает протеста в обе стороны: против КГБ, переправляющего наши рукописи в НТС (вот комментарий к последнему процессу!), и против «Граней». Останется лишь одна сторона.
Я спросила, что же сделал Твардовский, чтоб выяснить, кто такой Виктор Луи и почему ГБ переслал рукопись на Запад.
Оказывается, ничего. Написал докладную Демичеву24 о телеграмме. И все. И теперь неистово требует от Ал. Ис., чтобы тот «доказал свою «советскость»» и «не подводил «Новый Мир»».
И тут я поняла, что надо и чего не надо. Я сказала, что односторонней телеграммы не надо ни в коем случае, двустороннюю не напечатают, а надо требовать прежде всего рассмотрения действий КГБ и Виктора Луи. И подлинности телеграммы.
Я очень сама была смущена своим ответом. И вдруг по его лицу – благодарному, осветившемуся – я поняла, что попала в точку.
– Спасибо вам, – несколько раз говорил он, появляясь и исчезая в течение дня, – я вам так благодарен.
И еще взял у меня для личного письма к Твардовскому заглавие одной дурацкой детской книжки «В какие игры играют тигры».
– Мы-то ведь не тигры, – сказала я, – зачем нам играть в эти подлые игры?
23 апреля 68. Вчера приехал снова Ал. Ис. Опять – торопежка, мелькание, вихрь. Опять новое письмо – которое он сам отнес в «Литературку» и в «Литературу и жизнь» Поздняеву25.
Приехал рано и ждал, когда я встану, чтоб показать. «Здесь ничего нет поэтичного».
Я прочла.
За это время случилось вот что: выяснилось, что в «Times», в «Literary Supplement», отрывки из «Ракового корпуса» напечатаны в переводе с перевода. И второе: в «Моndе» известие, что какой-то итальянский издатель выпустил русский текст анонимно и присвоил себе все права и все переводы – что-то уже недоступное нашему пониманию.
По этому поводу А. И. написал письмо в «Лит. газету», «Лит. Россию», «Unita» и «Monde» очень благородное, в котором протестует против самоуправства иностранных издательств, говорит, что они загубили уже «Ивана Денисовича» спешными переводами, загубят теперь «Раковый корпус», и требует, чтобы все переводы и русские экземпляры считались действительными только с его визой; в заключение напоминает, что речь идет не о торговле, а о литературе.
Я вполне разделяю его бешенство; помню бешенство АА [Ахматовой] по поводу издания Струве; собственно – по поводу ошибок в «Поэме», устроенных Амандой…26 и по поводу проделки с заглавием моей повести27. Но я, в отличие от него, не верю в действие письма.
Нашему начальству оно не понравится, потому что там нет протеста против печатания на Западе вообще, а только против качества переводов; а тех спекулянтов разве остановишь?
Он умчался советоваться, переделывать, перепечатывать и пр. Вечером мне сказал:
– Зашел в ЛГ – к счастью, Чаковского28 не встретил. Что бы делать было – я ведь не мог бы подать ему руки.
Сегодня с утра умчался передохнуть в Переделкино – «еду досыпать» – не спал ночь. Сколько еще будет таких ночей!
За ним с утра зашел Можаев. Удивительно привлекательное лицо, глядишь – и сразу веришь. И рядом на них хорошо смотреть, они как-то очень подходят друг к другу – может быть потому, что у обоих очень русские лица.
Ал. Ис. все беспокоится, не компрометирует ли он К. И. своими наездами в Переделкино. Поручил об этом спросить у Деда. Я Люше говорила, что об этом и спрашивать нечего, что в гостеприимстве Дед тверд и не отречется. Она все-таки спросила. Он ответил:
– Я подлецом еще никогда не был.
24 мая 68. Здесь классик. Он гениален не только в литературе. Добился того, что не он пошел на таможню, а, в назначенное им время, таможенники пришли к нему; и так с ними умело говорил, что все дело обернул против них же! Уленшпигель, да и только!29
6 июля 68. Десять дней, обливаясь потом, теряя листки, писала статью против «Лит. газеты»30.
Со сна не сбивалась, молодец, зато все остальное безумное делала: например, один раз на мелкие клочки разорвала 10 страниц – сослепу, – и пришлось писать заново.
11 июля 1968. Внезапно явился классик. Впрочем, я ждала его или письма. К счастью, я была отпыхтевшаяся.
Восторга нет (я уже избалована), но виза есть и кое-что ему, видно, по душе.
Сказал, что сначала был смущен самой мыслью о моем выступлении («мы связаны»), но потом понял, что моя статья шире, чем он, что это не защита его, а важнее, что это нужно.
(– Ваше свойство: переводить понятия из области мнимой ясности в область настоящей ясности.)
Замечания крохотные.
Ноге лучше; от Мичуринца дошел свободно.
Переделывает главы о Сталине в «Круге». (Я их и так любила.)
30 июля 1968. Тревога растет – в мире, в сердце. Сегодня я уже не спала ночь.
Мелькнул – посидел со мною минут 20 – классик. Нога не болит, но гипертония мучает. Работает по 12 часов. «Движения быстры. Он прекрасен». Завидую ему и любуюсь им. Поговорили про все – разумеется, мы всюду совпадаем, до ниточки, в радостях, болях, горях.
«Будь!»
Прямое, простое, сильное, единственное лицо. Лицо правды.
9 августа 68. Второй день классик.
Я читала переработанные и дополненные главы. Силища31. Но не все хорошо. Не зная, увидимся ли – ведь он всегда на бегу! – я ему написала письмецо со своими соображениями. Он зашел вчера проститься перед отъездом и сказал:
– Как же я у вас дурно живу, что вы мне вынуждены писать письмо в соседнюю комнату.
10 сентября 68. Суд над Литвиновым и др. будет, по-видимому, очень скоро32. Помогай им Бог, – да нет, не поможет, их выставят тунеядцами, хулиганами и проходимцами.
Тут классик. У него имел наглость побывать Виктор Луи.
6 октября 68, воскресенье. У меня в руках последний № Т1те'а с портретом А. Солженицына на обложке и внутри, с большой статьей о нем и не о нем. Писал кто-то несомненно знающий, но все таки путающий. Кроме того, «Раковый корпус» с чего-то назван самой слабой вещью Солженицына. Кроме того, сообщено, что перевод «Круга» в Америке ужасен. Поминаюсь также я, поминается и Лев Зиновьевич.
Прекрасная фотография Павла Литвинова тут же. Вместе с Ларисой33.
Один абзац начинается очень страшно: «На прошлой неделе Солженицын был еще благополучен.»
8 октября, вторник. Приехал классик. Мелькнул. Болел гриппом.
Завтра судят Павла, Ларису и др. Двоих адвокатов вынудили отказаться от защиты; пытались и Каминскую и Калистратову – не удалось.
2 декабря 68, понедельник. Загодя ночами сочиняю телеграмму на 11 декабря34.
Пока так:
«Вашим голосом заговорила сама немота тчк Я не знаю писателя более долгожданного и необходимого чем вы тчк Где не погибло слово там спасено будущее тчк Ваши горькие книги терзают и лечат душу тчк Вы возвратили русской литературе ее громовое могущество тчк Будьте счастливы здоровы молоды
Лидия Чуковская»34А.
Пишу это и думаю вот о чем: в русской литературе советского периода и до Солженицына были великие поэты: Ахматова и Пастернак, замечательные поэты: Мандельштам, Цветаева, замечательные прозаики Житков, Булгаков, Тынянов. С появлением Солженицына они засияли новым блеском. Он придал им всем новое качество: силу. Как будто к великолепным вагонам прицепили мощный паровоз.
Из одиноких гениев и талантов они стали великой русской литературой. Некой общностью. Он их чем-то объединил.
Чем? Великим противостоянием, вероятно.
Все они, каждый по-своему, противостояли. Его появление сделало это явным.
Была передача Би-би-си (мне рассказали; была дня 3 назад; о письме Солженицына съезду), затем были даны письма в поддержку его письма – почему-то Антокольский, – а их были десятки, и сильных; затем письмо Каверина Федину, Твардовского Федину35; затем куски из моего летнего послания в «Лит. газету».
Твардовский, говорят, в отчаянии. Еще бы, он, вельможа, передается по Би-би-си! Да еще в такой компании!
14 декабря 68, суббота. Забыла записать, что от А. И. получила замечательный ответ на свою телеграмму.
Вот он:
«Дорогая Лидия Корнеевна!
Ваша телеграмма высечена на камне или извлечена из архангельских труб.
Прочтя и сравнив уже более 300 телеграмм, мы все уверенно сочли, что ваша превосходит все.
Спасибо, спасибо!
Обнимаю Вас
Ваш Солженицын.
11.12.68».
28 декабря 68. Вчера вечером прибыл классик из Ленинграда. Легкий грипп. Скоро уедет на всю зиму, очень озабочен опечатками в заграничных изданиях: настоящий литератор, ему не все равно.
…Стоять за слово ты должен на смерть. Но я таких не вижу. Кроме одного.
30 января 69. Радости? И радости есть.
А. И. получил Гонкуровскую премию! Говорят, это преддверие к Нобелевской! Но все равно – даже если нет – как хорошо! И даст ли это ему деньги? И значит ли это, что он поедет в Париж?
Хорошо.
15 марта 69, суббота. Было вот что: классик простился, ушел, весло насвистывая, с рюкзаком за плечами сбегал по лестнице – а через день (или два?) Л., чуть я проснулась, вошла ко мне и потихоньку сообщила, что он вернулся, потому что там, куда он ехал, не удалось работать, и он в бешенстве, ярости и едет домой.
Я его не видала. Он уехал в тот же день, не зайдя ко мне.
25 марта 69. Вчера был Лев Зиновьевич.36 сейчас он оживлен и счастлив: поймал и разоблачил мерзавца, который выдавал себя за А. И. Солженицына, кутя в «Славянском базаре» и «Национале» и приставая к девицам. Теперь осталось понять: кто за ним? что за ним? Это будет труднее.
Блатной. Наколка. Когда его окружили трое, заплакал: «Не бейте!» Они, конечно, не били, но потребовали имя и адрес.
11 апреля 69, пятница. Был Питер Норман37. Очень расспрашивал о классике. Я ему рассказала о Лже-Дмитрии.
А утром вчера внезапно явился Сам. Я его видела минут 7. Успел рассказать, что у него тошноты и головная боль – это, конечно, мозговые спазмы от многочасового труда. Работой доволен, но воздуха нехватка. Рассказал о звонке к нему секретаря Рязанского обкома. Тот просил зайти, поговорить. Ал. Ис:
– Нет, не могу, ни к чему. Позовите других товарищей.
– Ну зачем мы будем устраивать митинг.
– Я в Союзе говорил при 32 человеках и 3 стенографистках, и то мне приписывают то, чего я не говорил. А как же наедине…
– Вы слишком подозрительны.
Он стал жаловаться, что преследуют его гостей и пр. Тот все же настаивал, чтобы он пришел.
– Вы, наверное, не знаете, что такое писатель. Я 33 года собирался писать роман о I империалистической войне и вот теперь пишу – я не могу отрываться. Потом тот ему сказал что-то с упреком по поводу похвал ему в Ю<найтед> С<тэйтс> и напечатании там соответствующих глав – «вы должны определить свою позицию». Потом спросил, как он думает откликнуться на юбилей. Этот: «Я работаю по 10 ч. в сутки, если бы я откликался на каждый юбилей, я строки не написал бы». Потом тот ему что-то – «вот вы говорите мне». Этот: «Я этого не говорил». Спор. Тогда этот: «Вот когда вы будете смотреть магнитофонную пленку нашего разговора, тогда установите, что я этого не говорил».
В общем, я добра не жду. В «Лит. России», оказывается, была о нем какая-то брань. Я не читала.
18 июня 69, среда. Здесь классик.
Ходят дивные слухи, что Никита Сергеевич прочел Солженицына «В круге первом» и ему понравилось все – особенно сталинские главы. Но ведь, непонятно, что он говорил бы, если бы остался на своем посту. Нравилось ли бы ему тогда.
Когда-то Твардовский просил Лебедева38 показать Хрущеву сталинские главы. Но тот струсил, не показал. Вдруг бы Н. С. разрешил?
Подумать только: если бы не случилась дурацкая история с архивом, может быть, и «Раковый корпус» вышел бы у нас.
12 августа, вторник, Москва. Думаю вот о чем: почему Россия – та Россия, в которой мы живем, влача свое жалкое существование, – почему Россия в ответ на все происшедшее оказалась в силах создать Солженицына, а эмиграция – всего лишь Набокова?
15 сентября 69, опять Пиво-Воды. Видела классика – разумеется, 3 минуты. Радикулит; нога ноет и отнимается. Предполагает, что в октябре его будут исключать из Союза.
Будто бы его родная организация уже ринулась – но ее остановили до октября.
Ну что ж. Я исполню свой долг.
30 декабря 69, вторник. А. И. был на XIV симфонии Шостаковича и произвел там фурор: к нему подбегали в антрактах, и он писал на программах десятки автографов. Шостаковичу написал очень интересное и, пожалуй, злое и очень справедливое, на мой взгляд, письмо.
20 февраля 70, Переделкино. Грибачев39 в «Лит. газете» накатал ответ Вигорелли, протестовавшего от имени Е<вропейского> С<одружества> П<исателей> против исключения Солженицына, объясняя, что Солженицын был исключен по всем правилам демократизма (без собрания писателей!), а вот Е<вропейское> С<одружество> П<исателей> недемократично, и хвастая, что Солженицын жив, здоров и у него есть квартира. (Это – охранная грамота; шум в мире будет теперь заставлять Грибачевых хвастать, что вот, мол, у нас Солженицына не трогают – и НЕ трогать.)
14 апреля 70, вторник. Он в восторг пришел – действительно не преувеличиваю – в восторг – от моих мыслей о Твардовском и Лакшине. Что если они общественные деятели, то и должны были обратиться к обществу, устно или письменно, тогда и общество бы откликнулось – а для него главное: быть безупречным перед Воронковым и др., он их прикрывает. Он не сказал через их голову ни слова – как же он смеет требовать, чтобы кто-то «демонстрировал»?40
Классик вставит мои слова.
16/IV 70. Он сегодня специально звонил Люше, чтоб сказать еще раз, как он восхищен моей оценкой поступков Твардовского и Лакшина. Вот!
17 июня, среда, 1970, Пиво-Воды. Сейчас узнала: выпустили Жореса Медведева41.
А вчера вечером по ВВС и «Голосу» уже передавали, что писатель Солженицын протестует, но, к сожалению, не текст письма (гениальный)42, а только пересказ.
Накануне моего переезда сюда я писала ему, что выступить ему надо, но позднее, потому что пока возможно спасти человека уговорами негодяев, щеголянием званий (академики, лауреаты) надо дать им возможность уговаривать. «Главное, чтобы мальчик был дома»43. Он сначала послушался было (таково было не только мое мнение), но потом в субботу явился с готовым (переделанным к лучшему) текстом и заявил, что «враги человеку домашние его», что он не может ни жить, ни спать, ни работать и будет действовать.
А сегодня выпустили Медведева. Не знаю, будут ли теперь передавать письмо Ал. Ис., нет ли; и полезно это будет (там есть обобщение) или нет; и поможет ли это Наташе Горбаневской, которую судят сейчас, или нет; и повредит ли это самому Ал. Ис. или нет. И хорошо ли я сделала, что не послала свое письмо в прокуратуру, или нет. (Мне со всех сторон объясняли, что мое имя будет вредно, и я послушалась.)
19 июля 70, воскресенье. Люди приходят сюда искать Ал. Ис. «Ведь ваш отец любил его.»
Меня это трогает. Оба они уже принадлежат легенде, т. е. правде.
22 июля 70, среда. Вчера по Би-би-си и «Голосу» – радость: французские писатели обратились к шведам с выдвижением Солженицына на Нобелевскую премию. И очень хитро – за «Ивана Денисовича», напечатанного у нас, а не за «Круг» и «Раковый». Вчера цитировалось письмо Роже, в котором говорится, что Солженицын мужественно остался на Родине, когда ему предложили уехать. Ну, тут он не разобрался: предложение было пока чисто риторическое.
11 августа 70, вторник. Здесь был – к сожалению – когда я была в Москве – А. И. с женой. Он повез ее на могилу. Они сидели там – пришел человек, положил цветы и стал расспрашивать, как оттуда попасть на дачу Чуковского. А. И. объяснял со знанием дела. Тот сказал: «Там, говорят, живет Солженицын?» – «Вздор! – закричал А. И. – Бабьи сплетни!» – «Гражданин, вы просто не в курсе».
26 сентября 1970, суббота. Внезапно позвонил А. И. – как-то днем – и внезапно явился. Он в понятной тревоге: надвигается премия. Во всех случаях это момент серьезный: дадут – серьезно (пустят ли туда, пустят ли обратно), не дадут – как это скажется на здешнем обращении с ним. А у него на руках 35 листов неоконченного романа – где-то заело, он не поспевает к назначенному им самим сроку.
Перечитывает «Войну и мир» и, к собственному удивлению, недоволен. Говорит, что описания сражений неверны, а люди – схематичны. («Кутузов только для того, чтобы показать, что не следует вмешиваться – и больше в нем нет ничего. Самая мысль неверна: полководческий гений несомненно существует».)
Со мной был ласков, даже нежен – по-видимому, из-за моей болезни и из-за надвигающейся слепоты. Расспрашивал. Потом сказал, что прочел 30 страниц «Спуска» и что это гораздо лучше «Софьи Петровны»: «написано плотнее и своеобразнее». Похвала мастера всегда приятна, но я не обрадовалась – что ж говорить-то по 30 страницам! И зачем мне это. Я не претендую, чтобы он мои вещи читал. Я понимаю – ему совсем не до них.
8 октября 70, четверг. А. И. получил Нобелевскую премию.
Знаю, что и эта радость завтра обернется горем, но сегодня – праздную.
Я была на даче. Телефонный звонок. Голос Р. Д. [Орловой].
Я обрадовалась всеми силами, какие только еще остались во мне.
Только что положила трубку – опять звонок:
– Попросите, пожалуйста, Солженицына.
– Его нет здесь.
– Это дача Чуковского?
– Да.
– А нам сказали, что он живет здесь. Это говорят из посольства.
– Это ошибка.
– А где же он?
– Я могу дать вам рязанский адрес. – Продиктовала.
Звонок. Звонит А. И. Я его наскоро поздравила, сказала, что рада его голосу, потому что хотела послать телеграмму.
– Не надо телеграмм, – сказал он властно. – Не надо. Я не хочу перегружать папки. Столько звонков сегодня было, я еле успевал бегать туда и обратно. Узнал я от NN. Она позвонила первая. Вот что я решил: буду работать не отрываясь.
Великий человек.
[Половина страницы отрезана. – Е. Ч.]
10 октября, суббота, 70. Звонил А. И. Впервые измученный, а не столь бодрый, победительный голос. Между прочим спросил – читала ли я заметку о нем и о премии в «Известиях».
К вечеру мне ее добыли, я ее прочла44.
Ложь с начала и до конца.
Будто народ одобрил исключение. Да народ и не знает ничего, а если и знает, то из этого же страшного источника. Будто писатели одобрили. Какие это? Грибачев? И о протестах – ни слова.
Сразу заныло сердце – отвечать. Но мне нельзя, неприлично, потому что он похвалил меня.
А больше никто – я чувствую – не ответит.
17 октября 70, суббота. Рядом с трагедией «А. И. С.», которого ожидает вечная разлука с друзьями, любимой женщиной, любимым ребенком – Родиной, идет мещанская драма, развивающаяся в традициях великой русской литературы, «не любовь, – как писал когда-то Толстой, – а ревность, самое далекое от любви чувство».
Тусенька говорила: «Терпеть не могу эти бабьи упреки – я отдала тебе свою молодость, а ты! – ну и держала бы при себе свою молодость до 50 лет».
Он, говорят, холоден до бешенства. Кончает роман под улюлюканье мерзавцев. (См. «Комсомольскую правду»45.) Готовится к изгнанию. А она грозит самым страшным и, если ее «вылечат», может и «дать материал»46.
«Делать зло легко, – говорила АА, – делать добро труднее».
Эта истерическая, лживая, дешевая, неумная дама решилась насильничать, т. е. делать зло.
Разумеется, она несчастна и ее тоже жаль. Но его мне жаль гораздо больше.
26 октября, 70, понедельник. Здесь А. И. Приободрился: кончил роман (сквозь все – кончил! человек-чудо!.. Осталась правка), и Н. А. согласилась, придя в ум, дать развод.
Решений еще не принял.
2 ноября 70, понедельник. Сегодня А. И.
Кончил и поправки.
Впервые видела его пьющим. (Принес бутылку виски.) Сначала с Можаевым. Потом с Л. и еще одной дамой.
Сверкает. Рассказал анекдоты о себе. Слухи: будто шведский король заявил – если Солженицына не выпустят, я сам поеду в Москву вручать ему премию. Это раз. А два – будто его согласились выпустить при условии, что он отдаст премию вьетнамским детям.
Из беглых моих вопросов и его беглых ответов я поняла, что он и сам не знает, чего хочет. Или точнее – уже знает, но еще не говорит: ехать он не хочет.
10 ноября 70, вторник. Был А. И. О его делах я ничего не спросила; он вошел, чтобы говорить о моем I томе. К моему великому удивлению, ему нравится. Сказал, что многое выписывает в особую тетрадь (из мнений АА о литературе), что поражен совпадениями.
– А я думала, вы рассердитесь на Есенина.
– Что вы! Это было детское увлечение.
А дальше так: он говорит, что необходимо сделать другой вариант (не для специалистов) и там добавить прослоек от себя и кое-что убрать и добавить стихи. Не знаю, прав ли. Нет, объективно он прав – но – но – глаза! Ведь у меня еще на годы работы, чтобы просто кончить! Хотя бы и «для специалистов». А хватит ли зрения хотя бы на год? Я же сейчас ахматовским дневником почти не занимаюсь – бессильно и далеко не каждый день кропаю воспоминания…47
Радость – Ростропович. Не то чтобы было очень хорошо написано – но свежее и большое имя, и я так рада, хоть и позднему, нарушению молчания48.
20 ноября 70, пятница. А. И. прочитал и II том, и он понравился ему еще больше, чем первый, он говорил очень высокие слова: не оторваться, делаю выписки, жалел, когда кончилось, впервые понял, каким был Пастернак, какая умница Габбе – как она верно говорит о критике, замечательно сходство с царевной Софьей. АА видна, Вы, эпоха, время. Видно, какой был горький год 56-й и как она все понимала.
Опять повторил, что с ее суждениями совпадает всегда – литературными и иными.
Ее сильно упрекнул, однако, поступком 54 года, и моих оправданий не принял. «Как же она не чувствовала страну тогда? В то время уже состоялись. (Перечислил.)
«Она говорит: Мишенька не выдержал второго тура.
Она сама не выдержала»49.
Он не прав. Звук времени тогда совсем не был ясен. Кроме того, в ее ответе было много яду – недаром он не появился в печати. Смехотворность была слишком ясной.
Но он моих возражений не принял.
Он поразительно умен. У меня о Тусе говорится мельком, не очень выразительно: ее мысли о критике, о сущности мещанства – но он усмотрел, запомнил, полюбил. «Когда Габбе – всегда интересно».
О, как она была бы нужна ему, именно ему – Туся. Ее ум, ее образованность, ее доброта, ее свет.
26 ноября 70. Сегодня был А. И.
Сидел у меня целых 40 минут. Излучал свет, радость – и горе.
Свет – каждое его движение, слово, его обращенность ко мне. Мы как-то становимся ближе, чем были.
Нет, не потому. Он сам по себе «светозарный», как сказала о нем АА.
14 декабря 70, понедельник. Москва. Шум в эфире по поводу А. И. продолжается, но долетает смутно, потому что глушат. Когда, где, как будут вручать диплом, премию, медаль – неизвестно. Я по-прежнему огорчена, что он не уехал в Стокгольм, что наш праздник не состоялся. Передавали, будто он примкнул к Сахаровскому комитету защиты прав человека. Не знаю, так ли это, и не знаю, надо ли это. А вот в Стокгольм ехать надо было.
Наталья Алексеевна неизвестно где, и неизвестно, сколько будет длиться из-за этого развод и оформление нового брака.
Говорят, он увлеченно пишет нобелевскую лекцию.
Дай ему Бог – всего.
Да, еще об А. И.
Он вошел ко мне (3-го? 2-го?) еще вихрее обычного и вдохновенно предложил учиться работать с помощью его диктофона. Объяснял кнопки и пр. Я не понимала ровно ничего и не научусь никогда, но тронута была бесконечно.
29 декабря 1970, вторник, Москва. Собралась ложиться. Слышу, возвращается Люша. Я в переднюю. А она не одна – на минуту с ней зачем-то М. Р. [Мстислав Ростропович].
Только что со своего концерта. (И завтра днем опять – слава Богу.) Разит вином (мы почему-то обнимались). Я его зазвала и спросила немного. Он оскорблен в высшей степени обыском на границе (обратно). Говорит, что это оскорбление нестерпимое. Читали письма жены его к нему. Он спросил:
– Вы имеете на это право?
– Да, имею.
– Тогда я пока уйду в машину, а вы делайте что хотите.
– Нет, я обязан производить осмотр в вашем присутствии.
Отобрали 5 томов А. И.
Гадостей ему пока не делают никаких (он говорит, «это будет потом»). А у жены его сняли 2 телевизионные передачи.
Опасается, как бы Д. Д. [Шостакович] (которого он боготворит) не подписал бы какую-то бумагу, готовящуюся против него среди музыкантов.
Очень возбужден.
17 января 71, Москва. А. И. кончил передку «Августа 14-го».
10 марта 71, среда, Переделкино. Дважды класссик. Уже готовится сесть за Узел 2-й. О Наталье Алексеевне ни он ни слова, ни я. О мальчике50: фотографирует его: «сильная спина, ноги. И голову держит». Да это богатырь! Ведь ему 2 месяца всего, да еще недоношенный.
Так странно слышать от него о ребенке.
И еще страннее: его нежная забота обо мне. Да, нежная. Да, забота. Ищет мне сторожиху и нашел было и привел – сорвалось. И учит меня диктофону – вчера 40 минут истратил! Беда не только в моей бестолковости, а и в том, что диктофон ни в чем меня не выручит, потому что ведь переписывать я не умею… Но он хочет мне помочь, и это такая честь, что я стараюсь. Может быть, и пригодится.
24/III 71, Переделкино. Раза два был классик. Тратил на меня время, иногда даже по 30 минут, обучая на диктофоне. Я кое-как научилась, и мне даже приятно наговаривать туда, а потом слушать стихи, но для дела он мне негоден.
17 апреля 71, суббота, Москва. Только что из Переделкина. В изнеможении лежу. Слава богу, хоть дома.
Чуть приехала – оказывается здесь классик. Зашел.
«В прошлый раз не мог с вами повидаться. Плохо мне. Я привык быть бодрым, а теперь. Семейные дела мои невыносимы».
Я ему процитировала Герцена:
«О, семья, семья! Вот тут-то и сидят скрытые Николаи Павловичи. С общим я справлюсь, там я боец, а тут ни любовью, ни силой не возьмешь».
Он подивился мудрости.
Вид плохой и грустный.
Я спросила о работе.
«Теперь займусь только личными линиями. Буду их вести, а потом двину историческое».
28 августа 1971, суббота. А. И. болен. Ноги в волдырях, он лежит и, по словам Копелева, сильно сердится на болезнь, которая мешает ему работать. Перегрев ног приравнен к ожогу II степени51.
16/IX 71, Пиво-Воды, четверг. Умер Хрущев. Хотела бы я поклониться его могиле. Он – Венгрия, он – Бродский, он – искусство, он – Куба, но, думается, это не он, а они; он же – освобождение миллионов.
Он – Солженицын.
А. И. встал на ноги, начал работать, но слег опять и очень сердится.
25 октября 71 г., понедельник, Москва. Так вот я, приехав в Москву, не застала только что ушедшего А. И., но зато его письмо, такое благодарное и благородное («будем считать ее общей»), что от кома благодарности в горле застрял ком, и я третий день не в силах его перечесть52.
20 декабря 71, Москва, понедельник. А. И. теперь требует разрешения устроить парад не в посольстве (раз там «помещения нет»), а на частной квартире – у Али. Читала его письмо об этом. Я думаю, что затея эта безнадежна и опасна; 1) не позволят 2) в посольстве и он, и гости все же будут как-то ограждены, а – у Али… Все поедем в милицию. Я, разумеется, готова; но зачем? Для скандала? Уж скандальнее Горлова53 не будет.
31/XII 71, пятница. Главное событие последних дней: смерть и похороны Твардовского и появление на похоронах Ал. Ис. («А к нам не пришел», – зудит у меня мелкая, дрянная мыслишка. Все спрашивал у Люши по телефону: «ехать – не ехать?» – а она обижалась на вопрос и отвечала: «как хотите»… Тут же Мария Илларионовна все равно была с ним, опиралась на него, не расставалась с ним весь день, и они отняли покойного у черной сотни… Но она была в полном разуме, я же в те дни – нет…)
Он прошел в ЦДЛ, как проходит свет – неизвестно как, сквозь стены. Нет, существует подробный рассказ, как его не пускали и как он все-таки прошел – гордо, спокойно, окруженный друзьями, великолепно одетый. Сел в первый ряд. Его без конца фотографировали, больше чем АТ[Александра Трифоновича]; узнав, что он – в зале, не явился кто-то из членов правительства; шпиков был полон зал; по аппарату один передал: «Докладывает Петров. Он пришел. Наших в зале 100». Вдова просила, чтобы не выступал Сурков – он выступил первым; просила, чтоб Дементьев – он представил речь на бумажке – не позволили. Лакшину тоже… Но все таки Ал. Ис. вырвал похороны у них из рук. Когда остались только родные для прощания – вдова взяла под руку Ал. Ис. и подвела ко гробу; он перекрестил А. Т. Поехал на кладбище. Когда он садился в машину – вокруг стояла толпа. На кладбище у могилы впереди были уж только друзья, а те – поодаль; Ал. Ис. бросил первый ком.
Потом он повел Марию Илларионовну – и поклонился могиле Хрущева. И все это запечатлено на сотнях фотографий.
А через 2 дня он написал чудесную страницу о похоронах, о том, как убили Твардовского…54
За границей кто-то назвал ее Элегией. Скорей бы передали, но и тут она уже пошла великолепно.
«Красавец – человек» – все умеет.
На похоронах был инцидент: когда митинг в ЦДЛ объявили закрытым, сзади из зала раздался голос. Встала девушка: «Неужели никто не скажет правды?» И все уходящие остановились, стало тихо, и она тихо и торопливо произнесла: «Говорят, что замечательный поэт, а ведь последняя поэма не напечатана; а «Новый Мир» разогнали, и рот ему заткнули насильно и раньше, чем он закрыл его сам». Никто не поддержал. Но и тычков не было. Только какие-то укоризны: «зачем вы нарушаете».
Сегодня забегал и скороговоркой сообщил, что принимает меры для добычи увеличительного стекла. Мне это было скорее неприятно: жалость, чувство долга.
А как великолепно он написал о Твардовском. Новая у него струна – не грозная, а лирическая.
(Речь, жалко, испортил… И предыдущее о вручении у него дома было мелковато и вяловато.)
А это опять взлет.
Вчера исполнился год его сыну.
18 января 1972, Москва, понедельник. Против Ал. Ис. дурацкая статья в «Лит. газете» – насчет тетки, которая живет в нищете. И что его отец был помещик. Составлено так глупо, что даже крупицам правды, там заключенным, никто не поверит. Он, к счастью, смотрит не трагически; уязвлен только ложью об отце, который умер от случайной раны на охоте, а не от боязни красных, как там изображено55.
На вручение знаков нобелевского лауреата в Москве он все еще надеется.
10 марта 72 г., пятница. Переделкино. Говорят, в «Лит. газете» лежит народный гнев против классика, давно заготовленный. Эти грязные статьи в газетах – не подготовка ли это к нашей вечной разлуке?
Видела его раза 2 мельком. Одержим, тороплив, прекрасен.
Он весь, как Божия гроза…56
Ко мне добр, хлопочет о приборе.
20/I суббота, Москва. 73. В прошлый мой приезд в Москву был на лету классик. Минут 6. Какая для меня радость – видеть его. Для меня он всегда – свет. Горячие руки, синие глаза, спешка, действие. Он и за 6 минут умеет обогревать и заряжать меня, хоть я и понимаю, что мною он не занят… Правда, пробует добыть новый прибор. Это ложный путь; нужна, вероятно, лупа. Он тоже несколько удивлен медленностью, хотя из доброты ко мне, постоянной, милой – не торопит. И с такою щедростью сказал:
– Когда вы кончите, я сразу хоть 2 дня буду читать!
Как рублем подарил. Ведь для него 2 дня – что для другого подарить 2 года.
21 февраля 73, среда, Переделкино. Нат. Ал. Решетовская написала воспоминания, в которых пишет, будто мою «Софью» в «Новый Мир» приносила Р. Д. [Орлова] (!) тогда же, когда и «Ивана Денисовича»; что Твардовский выбрал «Ивана Денисовича» – но это, дескать, меня с Ал. Ис. не поссорило.
Я сказала – и мое mot57 имело успех – «пережить свою жизнь каждый из нас еще как-нибудь может, но пережить воспоминания о ней – нет»…
10 июня, четверг, Москва, «Светловы»58. Я здесь уже 10 дней. Классика не видела ни разу, его новых родных – много раз. Алю не видала, но мать, отчима, Диму59 и Ермолая.
Живу как в осажденной крепости. Уговор с самого начала: никого в квартиру не впускать, кроме своих друзей, окликая. Хозяева приходят с ключами.
Три раза ломились в квартиру несомненные посланцы т. Андропова60. Все 3 – когда я одна.
Днем.
1) 2 или 3-го июня.
– Откройте!
– Простите, я здесь чужая, не могу открыть.
– Вы здесь стирку устраиваете, а нас заливает.
– Я сижу и пишу.
Два голоса, мужской и женский. Я дверь не открыла. Они ушли, ругаясь. Я вызвала Люшу. Она все осмотрела: нигде ни капли воды.
– 5-го или 6-го, вежливый женский голос.
– Откройте, я из ЖАКТа, должна вручить квитанцию.
– Опустите, пожалуйста, в ящик.
– Нет, я должна лично.
Я не открыла. Ушли без ругани.
3) 8-го числа, позавчера. Звонок.
– Кто там?
– Откройте (очень грубый мужской голос). Я из агитпункта. Агитатор. (Сразу слышу: врет. Агитаторы всегда любезны до приторности.) Что же вы и агитаторам дверь не открываете?
Я бубню свое: хозяев, мол, нет и пр.
– А вы у кого тут живете?
– У Нат. Дм. Светловой.
– Ах у Светловой? А почему же она не соизволит пожаловать в агитпункт отметиться?
Я, самым вежливым голосом:
– Вот на днях будут ее родные, я им напомню. Ответ:
– Таких как ваша Светлова душить надо. Кричу:
– Это и есть ваша агитация? Ушел.
Цель ясна: хотят войти в квартиру без ордера на обыск и все оглядеть. С ордером-то неловко: завтра весь мир будет знать.
На следующий день (вчера?) приехала Екатерина Фердинандовна. Я ей с упреком: почему они вовремя не исполняют формальности в агитпункте? Чтоб не давать поводов? Выясняется: а) еще 7-го взяты на всех открепительные талоны, б) агитатор у них женщина, а не мужчина.
После этого мы условились с Люшей и Финой: они звонят 5 раз, а на остальные звонки я не подхожу к дверям.
Я получила полуанонимные стишата за подписью Иван Русанов (член Лит. объединения «Святая Русь»), обратный адрес – Красноармейская, 21 (т. е. писательский дом, где живут Копелевы) и три буквы ВТП. Такие же получил классик – сюда. Такие же – Лев Зиновьевич, но там обратный адрес: Литинститут… Стишки о крысе, которая пела о всякой тухлятине, а потом вышла на солнышко весною, «и так ей стало изумительно», что она умерла. Хотелось бы знать, существует ли в действительности, оформилась ли уже эта фашистская организация или все – сплошной блеф?
Русанов – тут и Русь, тут и Сусанин, тут и Русанов из «Ракового корпуса».
17 июня 73, Москва, воскресенье. Сутки тут был классик. Показал письмо – анонимное – печатными буквами, фломастер: предлагают 12-го (т. е. уже 5 дней назад) в таком-то часу прийти на телеграф и принести 100 тысяч долларов, иначе… иначе «нам даже страшно подумать, что будет с Вами и – подчеркнуто красным – с Вашей семьей». Штемпель – и поверх штемпеля очень грубо заклеено. Он пока ничего не предпринял, а по-моему надо – по радио всего мира. Конечно, вернее всего – это шутники, наслушавшиеся по иностранному радио, как там похищают миллионеров и дипломатов, но… чем черт не шутит. Тревожно.
Классик уделил мне целых минут 40, обрадовался линзе, которую сам же и подарил – но видит впервые, – обещал потребовать запасные лампочки. Был проницателен и очаровал меня заново: он умеет те минуты, которые отдает, отдавать в самом деле, целиком, сосредоточенно. Командовал во всю: требовал, чтобы я взяла вторые ключи (для Люши или Фины), обучал замку, просил жить подольше и пр.
К семейной жизни он, видимо, привыкнуть не может, хоть очень интересно говорил о сыновьях: «Ермолай – хозяин жизни, захватчик, а Игнат – он богатырь, красавец, ему 10 месяцев – и его не поднимешь, – но скорбное выражение рта, как будто предчувствие горькой судьбы». Кажется (слыхала от других), намечается третий младенец. Но при том жалобы: «Я сейчас жил в Борзовке, и мне так отлично работалось, а приехал на дачу – 6 дней пустых, ничего не могу – самолеты низко летают, мы просчитались». И все расспрашивает меня, как в этой квартире, в какой лучше комнате работать… Квартира расположена гениально, но он еще не понимает, что работать вообще можно только в пустой квартире.
1 июля 73, Москва, «тупик». Вчера был А. И. Молодой, загорелый, торопящийся, собранный; по квартире не ходит, а движется как-то прыжками. Со мной минут 10 поговорил о Люше, потом пошел к ней. Я его спросила: как он решил поступить с анонимными письмами? Решил так: написать в местное (кажется, 108-е) отделение милиции, т. е. Угрозыск, а копия – Андропову. Что вот, мол, он получил такие-то анонимки; что ему известно – вся его почта читается, и он возлагает ответственность на них.
Думаю, это верно.
20 августа, 73, дача, понед. Приехала – а тут Ал. Ис. Я всегда становлюсь счастливой, повидав его – хотя он приехал и на этот раз совсем не для меня. Но – видела, слышала – этот колоссальный заряд ума и воли.
Вести всё плохие.
Ему отказали в прописке, заявив, что он должен подать заявление не в милицию, а в какой-то совет при Моссовете.
Третье письмо с угрозой убийства.
24 августа 73, пятница, Переделкино. Оказывается: когда А. И. и Люша шли вместе на станцию (по ул. Серафимовича, на Мичуринец), им повстречались на дороге Атаров и Катаев. Те стояли. А. И. спросил у Люши.
– Кто это?
Люша ответила. Тогда он:
– Я пройду с опущенными глазами.
Л.:
– Почему? Разве вы перед ними виноваты?
Они пошли. Катаев сказал:
– Здравствуйте, Люша!
Атаров:
– Здравствуйте, Люшенька.
И ни один:
– Здравствуйте, Ал. Ис.
Попомню я это Атарову. Лет 7 назад он как-то сказал мне: «Иду я по Тверской и вдруг вижу: впереди меня идет Солженицын. Он сам. Просто идет передо мной по улице. Идет великий человек, и я его вижу».
Затем он познакомился с Ал. Ис. у нас на 90-летии.
И вот теперь он видит знакомого великого человека и не кланяется.
А с великим человеком худо. Л. очень встревожена самим его визитом – безо всякого дела он не ездит, а тут вдруг приехал.
Ночью «Голос Америки» передал, что Солженицын обратился с гневным письмом в министерство по поводу отказа в прописке. И что друзья говорят: «Он на улице».
Я решила пригласить его к нам. Место, слава богу, есть: чужих нет. Устроимся. Я готова переехать в Пиво-Воды. Он ведь города не переносит – конечно, он будет в городе, потому что Аля на днях родит – но пусть ему будет куда сбегать.
Повредит Музею? Может быть. Но, по крайней мере, это будет славная кончина.
31 августа, пятница, Москва, 6 ч. вечера. Письмо в газете против Солженицына. Подписи: Сафронов, Кешоков, Михалков и проч.; Симонов – не знаю, как его назвать; Катаев – профессиональный злодей, и среди всех новинки: Залыгин и Быков, которых в своем интервью назвал среди серьезных прозаиков А. И.61
15 сент., суббота, дача. Но потрясло меня совпадение моих мыслей с классиком. (Уже не впервые.) Вчера я ужаснулась Брандту, а сегодня прочла его письмо о Мире и насилии, в котором он высказывает ту же мысль. Это, кажется, уже не первый раз.
21 сентября 73, пятница, дача. Не помню, записала ли я, что приезжал классик – улаживать свой «конфликт» с Л. – и заодно сообщил мне, что «Гнев»62 теперь после переделок ему нравится…
А я почти ничего после разговора с ним и не меняла вовсе.
Замечательное по силе и краткости выражения письмо Ал. Ис. – Сахарову63. Одно неудачное слово: «заверяю» (Мы все время заверяли т. Сталина и пр.).
1 ноября 73, воскресенье. Переделкино. Он прожил у нас 21/2 дня. Уверена, что ему было очень хорошо. Все границы четко оговорены были заранее, и я их не нарушаю. Вообще для меня чуть напряженней: телефон ему слышен (надо удлинить шнур и уносить в ванную); затем боюсь, если кто ко мне придет – будут слышны голоса. Без четверти 2 и без четверти 6 он ест в кухне и слушает, закрыв дверь, радио – я туда в это время не хожу. Привез все свое, сам варит, предлагать ему не следует. Один раз слушали радио вместе: он позвал меня, передавали «Мир и насилие». Поставил на холодильник мой транзистор и свой. Стоял, держа в руках рукопись и проверяя, что пропустили. Пропустили немногое, и он остался доволен. Интересно было смотреть на него в ту минуту, когда дикторша извинялась перед ним за сокращения. Прямо ему в лицо.
Ведет он себя по утрам, пока я не встану, беззвучно. Сразу ввязался в хозяйство: сам очистил дорогу от снега, починил дверь в котельную, объяснив мне, что дверь непременно должна быть заперта и пр.
Вошел ко мне в комнату с крошечным листком в руках:
– Слышите ли вы, когда я встаю?
– Где у вас стамеска? и т. д.
Очень деловит.
Я так радовалась новому смыслу, который приобрела его присутствием «Митина» комната.
Но кончилось все худо.
Умер его тесть – Давид Константинович – и ему ехать домой. Кроме того, он натер себе ногу (как я потом узнала, мочалкой! у него загадочная кожа и часты язвы). Последний день ходил по дому босой. Вот тебе и богатырь! Больно мне было видеть, как он, натянув на язву башмак, с тяжелым чемоданом, пошел пешком на вокзал.
Похороны сегодня.
Интересное сказал:
– Если бы ко мне ворвались арабы, я с ними не беседовал бы, как А. Д., а стукнул бы табуреткой сначала одного, потом другого64.
Посетовал о замене на могиле К. И. «Кресты были хороши». – «Да», – сказала я.
Объяснил, почему принял мое приглашение, а не Ростроповича – пожить у него зиму:
«Вы уже перешли черту, а он еще нет».
Я возгордилась.
20 ноября 73, Москва. Ал. Ис. у нас – это радость. Мы не общаемся, но мне радостно знать, что переделкинская тишина используется по назначению. Кроме того, нельзя не любоваться его умением все и всех подчинить своей работе; подчинил и нас с Кларой65. Умеет работать; умеет, не тратя времени, слушать радио (готовит себе еду в кухне и слушает); умеет много часов быть на воздухе. А я-то…
5 декабря 73, среда, Переделкино. Единственная радость – наш добрый домовой. Он сегодня с утра звонил отсюда Люше, что приготовил какую-то лопаточку, чтоб сбивать лед на ограде могилы и что мы поедем вместе (угадал, почуял, что мне с ним там быть радость). И мы опять были там вместе – с горы, двух берез – потом он лопатой, я веником; а потом мы вместе вниз, между высоких снежных шапок на крестах и оградах – к машине.
Затем он мне назначил свидание через 11/2 часа, а я пошла немного пройтись и встретилась с Кавериными и Ермолинским.
Затем – свидание.
Прочел – чужое – замечательное письмо к Жоресу, о поведении Роя и его в деле Сахарова. Точно, доброжелательно, сурово, лаконично. К сожалению, в Самиздат не дает.
Рассказал о своем давешнем разговоре с Сахаровым, когда тот к нему пришел посоветоваться по какому-то своему делу, конечно, вместе с Люсей66; дело было минутное; и 21/2 ч. он и Аля говорили с ним о его отъезде. Классик говорит (мне): «Я хотел поговорить 1) практически, 2) принципиально. Аля иногда отвлекала Люсю «на себя» – но все равно удалось выговорить все только практическое. Я ему доказывал, что если даже исполнятся 1/2% возможности и его выпустят, то там через 3 дня он станет никем; что его не впустят; что надо устраиваться здесь – с квартирой, дачей, лечением и нормальной жизнью. Люся все время кричала, что здесь ее арестуют, а детей сживут со света, из сына сделают тунеядца. Да не арестуют ее, зачем им сотворять из нее мученицу! А сын мог бы стать и монтером… До принципиального же разговора – то есть разговора о России – дело за 11/2 ч. так и не дошло… Она собирается ложиться в клинику. Верно, она больна, но надо бы переждать неделю, чтоб не сразу из-под допроса, как бы спасаясь, в клинику. И его заставляет тоже ложиться – у него гипертония – это уж она явно устраивает для того, чтобы без нее ему ничего в голову никто не втолкнул… А он в ответ мне все твердит: «Я только детей Люсиных отвезу и мы вернемся». Да кто его пустит туда – и оттуда? А просто его сейчас всюду оклевещут: мол, для того только и боролся за право эмиграции, чтобы уехать самому».
Я, между прочим, вчера или сегодня, не помню, получила письмо – без обратного адреса, но с подписью и по почте! – чтобы я просила А. Д. С<ахарова> не уезжать. Почерк не больно грамотный, голос искренний. Я передам.
Домовой 4 часа в день ходит по участку с дощечкой в руке и дышит, работая. Вот это – воля.
А у меня ее не хватает, чтобы переделать режим сна, жизни.
26 декабря, среда, 73Москва. Классик у нас. Работает! Лыжи! А я.
30 декабря 73, воскр., среда. Гнусный год кончился великим событием: во Франции вышел «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына. Первые 2 тома. Что бы ни было дальше – великое событие совершилось.
А со мной – мелкое. Меня вызвал Стрехнин67. Два письма: одно в город, другое на дачу. Сведения о том, что детская секция уже меня исключила, я получила тоже. Думала, Стрехнин – это уже и будет секретариат, и весь день в Переделкине писала свое выступление. А. И., трогательно нарушая свой режим, мне помогал, т. е. очень мешал, потому что торопил и подбадривал.
Что теперь они сделают с А. И.? Лишат гражданства, вышлют?
А. И. страшно возбужден и счастлив. Ловит все передачи. «Как они хорошо выбрали – главное: у немцев было 80 тысяч преступников и их судили, а русским не дали судить ни одного, хотя их было 1/4 нации».
«Я не мечтал, что «Архипелаг» выйдет при мне. Провал в Ленинграде – это был перст Божий. После этого я и решил его там разрешить печатать».
Бросился домой в Москву – «сопереживать» с Алей.
«А если гибель предстоит?»67*
Почетная гибель.
Я знаю, что столб, у которого
Я стану, – будет гранью
Двух разных эпох истории
И радуюсь избранью68.
31 января 74 г., четверг, Переделкино. А. И. мне не понравился. Т. е. его письмо. Во-первых, нельзя было писать о доме, о Музее К. И. – не поговорив со мной, а во-вторых, не за его жизнь здесь исключили меня из Союза, а за «Гнев народа» и все предыдущее69.
В наших газетах чудовищная, невиданная, небывалая травля Солженицына за «Архипелаг». «Литературный власовец». Травят его почти все: т. е. и Товстоногов, например. Надо вести список
всех, кто поднял руку70,
но он так длинен, что заставляет серьезно задуматься: существует ли еще или уже вымерла окончательно русская интеллигенция?
Я как-то сказала А. И. – и он очень это услышал, – что в 20-е и 30-е годы был «подкуп трудом». Теперь, говорит он (и я это говорю уже года 2), теперь уже все всё понимают, и никому никакого оправдания нет.
Я не описала того вторника, когда была на квартире у А. И. – когда Аля мне позвонила, а он был на даче, а я вызвала Володю Корнилова, и мы вместе поехали в мой июньский тупик.
Позвонила мне Аля. (Чего не бывает обычно.) Что не может дозвониться Кларе Израилевне. – «А что у вас?» – спросила я. «А у нас какие-то бандюги звонят без перерыва по телефону с угрозами, а внизу милиция…» Я сказала, что сама попробую дозвониться на дачу. Дозвонилась – повезло – мгновенно: подошел сам. Я ему сказала: позвоните домой. А сама вызвала Володю Корнилова, и он через 7 минут был у меня с такси. Фина вела водителя (непонятные развороты); потом я ее прогнала.
Мы вошли свободно – ни милиции, ни бандитов.
Внутри: Екатерина Фердинандовна в комнате младенца, Ермолай в Димкиных сапогах, из которых он не хочет вылезать и потому все время падает; Игнат, хватающий со стола и запихивающий в рот исключительно негодные предметы вроде скрепок; Аля у телефона; Борька Пастернак71 и Димка в экстазе ставят какие-то палки… Но главное – телефон и гениальность А. И.: он сказал Але, что не приедет, а чтобы она продолжала держать к телефону подключенным магнитофон и записывать все угрозы и свои ответы.
Она мне прокрутила пленку назад; ее ответы очень находчивы; подлецы звонят под разными масками, напр.:
– Говорит друг А. И., заключенный. Мы, заключенные, им возмущены.
Был даже друг Л. К. Ч., к моему ужасу.
Потом пришли Женя и Алена Пастернак72.
К телефону решили больше не подходить. Дамы уложили мальчишек спать и позвали нас чай пить.
Оказалось, до нашего с Володей приезда внизу на подоконнике сидели 5 милиционеров. Аля высунулась; они у нее же спросили:
– Не знаете ли, зачем нас сюда прислали на опорный пункт? Кого охранять?
Таким образом, они собирались устроить под окнами настоящий «Гнев народа», а милиция охраняла бы Солженицына… Все в порядке.
Но почему-то отменили. Может быть, поняли, что его нет.
Тут-то Аля и дала мне его письмо в мою защиту… И я огорчилась. Но оно уже ушло.
Теперь все ждут: лишат ли его гражданства и вышлют ли? Гнусные статьи в «Правде», в «Известиях»…73
Он уже дважды отвечал.
Из одного разговора с ним – мельком – я поняла, что он к этому готов.
«Сам о выезде не попрошу, но если меня лишат гражданства – физически сопротивляться не буду».
«Все так».
Горько.
2 февраля 74, среда, Москва. В газетах продолжается гомерическая травля Ал. Ис.
В газетах против А. И. – Бондарев74, некогда ходивший в либералах; а также его одноделец, Ефремов, что ли, который сообщает, что А. И. на следствии вел себя очень плохо.
Подлецы. И нет на прорву угомону.
7 февраля 74, четверг, дача. За стеной А. И., и от этого легко на душе.
Вчера, когда я приехала, он был счастлив, утомлен и перевозбужден.
А. И. сказал мне собственный ответ (на новую клевету: своего однодельца, который утверждает, поссорившись с А. И. в 64 г., и откопанный теперь нашими скотами, будто А. И. дурно вел себя на следствии). Затем драгоценности: заявления трех молодых героев в пользу Солженицына. К сожалению, западное радио передало только кусочки, а ведь тут – со стороны незащищенных, неизвестных людей – каждое слово драгоценность.
4 февр., в понедельник, у меня был корреспондент «Фигаро» Леконтр. Вот до чего мы дожили! Я его не пускала неделю, потом справилась у добрых людей, знатоков, – можно. Похож – жестикуляцией – на доброго одесского еврея. Пришел с магнитофоном и в сопровождении переводчицы-стукачки. (Почти так и представил.) Красивая стерва, явно из КГБ, переводит бесстрастно. Я прочла в магнитофон приготовленные куски:
I. Архипелаг.
II. О Солженицыне на даче (несколько глав).
III. О своем исключении и «Советской России» (чуть-чуть).
IV. Свое выступление на Секретариате.
В промежутках он выключал или делал вид, что выключает магнитофон.
Обижался, что его не принимает А. И. и не дает интервью. «Все Америке, а не Англии, а Франция ничего не знает».
Я не объясняла, но понимаю, что Франция неинтересна потому, что Би-би-си, «Голос» и «Немецкую волну» у нас слушают, а Францию – нет.
Думаю, что об «Архипелаге» в «Фигаро» бесполезно, перевод все испортит; у меня же всё на «предатель» – «предал гласность» – «предают забвению»75.
8 февраля, пятница, Переделкино. Хотела сегодня сесть за следующую главу книги, очень хорошо подготовленную мною и Финой в городе – ан нет.
С утра Ал. Ис-чу позвонила Аля, что ей пытался вручить повестку на имя Ал. Ис. некий тип – вызов к следователю Балашову в Прокуратуру СССР. Придравшись к отсутствию какого-то номера, она повестки не приняла.
Не успел он сообщить мне эту новость – стук в дверь. На крыльце – четверо мужчин, через окошко не пойму кто. Открываю. Опять пришли измерять дом, потому что папка потерялась. На этот раз катушки и все как следует, и промеряют и диктуют, но все на бегу, спешно. Я совсем запыхалась: лестница, верх. Очень все спешно и небрежно. Командует один – без лица, пустые глаза; двое молчат; один какой-то очень приветливый, говорит о К. И., «Музей», «реставрация» и пр. Я с ними во двор – так же спешно гараж, сторожку. Говорят – будут в этом году. (Что? Ремонтировать? Или выселять меня?) Внизу тоже все обошли; когда мы вошли в комнату А. И., где он сидел за столом, я громко сказала:
– Простите, Ал. Ис., что мы вам мешаем работать.
Во дворе я с ними нарочно дошла до забора, чтобы показать сломанный забор.
У ворот стояли еще двое.
Я спросила Ал. Ис., что он будет делать с прокуратурой, т. е. пойдет ли?
– Нет. Пусть они наденут на меня наручники и поведут. Сам не пойду. Они поставили меня вне закона – и я их закону подчиняться не буду… Пусть меня поведут с милицией – пусть мир узнает, что я арестован.
10 февраля 74, воскр., Москва. Уезжала я с дачи в последний раз со странным чувством. Два раза было, что когда я ехала в субботу или в среду на могилу, то и А. И. со мной. В последнее время – нет. С мгновения известия о повестке из Прокуратуры я так за него боюсь. Если он не едет со мной на могилу, то я обычно в такие дни не захожу к нему прощаться, чтоб не мешать. А тут, уезжая, я уж села в машину – и думаю: нет, надо проститься. Увидимся ли? Я вышла, вернулась. Он стоял в передней. «Вы забыли что?» – «Нет, я – сказать до свидания».
Мы обнялись, как всегда – если встречаемся или прощаемся. Я вышла, уселась. И он, к машине, уже в своем кожухе. Помахали.
Потом могила. Дивный косогор.
Пока этот человек рядом – счастье.
12 февраля 74, вторник, город. Вот и нет его рядом.
Увели.
Сегодня в 4 ч. я в тревоге звонила туда, узнать о больном Игнаше и о нем. Игнаше лучше, а он передал через Е. Ф. мне, что вечером придет.
Значит, в городе. И придет.
Сегодня у меня впервые пошла книга.
В 6 ч. позвонил Юл. М. Д<аниэль>:
– Знаете ли вы, что с А. И.?
– Да, все хорошо.
– Нет, его увели с милицией в прокуратуру.
Я позвонила Льву76. Он уже знал. «Аля вам звонила, у вас, видно, телефон был выключен». Я позвонила Сахарову – он на работе. Я попросила его тещу ему передать, что случилось.
И пошла туда, провожаемая.
Туда, где его уже нет.
В квартире бледная Аля, бодрая Екатерина Фердинандовна, дети, Шафаревич и какие-то бегающие молодые особы – как потом оказалось, Ир. Гинзбург и Н. Горбаневская. Я села одна в комнате и сидела одна, чтоб не мешать, если не помогаю. Довольно долго. Телефоны звонили – Париж, Тобольск. Корры уже были в большом количестве.
Пришли между 5 и 6-ю. Аля не открывала. А. И. сидел с Шафаревичем у себя, вернувшись с прогулки: носил Степушку гулять. Аля спрашивала: кто да кто, да что надо, да ведь он уже ответил следователю письменно в пятницу и пр. Тогда он сам вышел и открыл дверь. Сразу ворвались 8 человек – милиция и в штатском. Начальник операции – Зверев77 (А. И. большой любитель фамилий). Они были очень грубы. (Кто-то при этом рассказе спросил Ек. Ф.: «Они его тащили?» Димка: «Кого? Дядю Саню? Да он бы их всех убил!») Увели. («Россия без Пушкина».) Двое остались еще минут на 20. Двигаться семье не мешали. Потом ушли.
Пришли Ю<лий> М<аркович>, Алик78, еще много незнакомых, я пересела на кухню слушать радио. Пришли Сахаровы. Потом Таничка79. Би-би-си и «Немецкая волна» передали про увод в последних известиях. Затем откуда-то позвонили А. Д-чу (видно, дома дали здешний телефон). Он сказал хорошо – по-русски, а Таня записала и перевела на английский. Я сказала: «Давайте, подпишем все». (Теперь очень жалею: спровоцировала тех, кому нельзя! Но кое-кто молчал, каждый называл сам себя: А. Д., я, Т. Л<итвинова>, Ю. Д<ани-эль>, Шафаревич, Твердохлебов – и – Алик (не надо бы).)
Потом Алик меня проводил домой – к Люше и Фине.
Самое главное: Аля собиралась в прокуратуру. А часов в 9 позвонили ей оттуда: говорят из прокуратуры. Ваш муж задержан. Справки можете получить завтра по телефону такому-то, у следователя Ал. Ник. Балашова.
Но Аля просила говорить всех не «задержан», а «арестован», потому что это практически одно, а иностранцы будут путать.
Вышлют ли его сразу без семьи за границу? Или на Восток, в лагерь?
Мне кажется, я умерла.
20 февраля 74, среда, Москва. Вчера нам позвонил А. И.80 Взяла трубку Люша. «А мама дома? Будем говорить втроем». «Я здоров и свободно заговорил по-немецки». «Эмигрантов и корреспондентов шугаю». «А вообще меня встретил весь город как национального героя». Л.: «Утомительно». «Нет, это хорошо». Л.: «А есть ли близкие люди, свои, от которых вы не прячетесь?» – «Конечно, есть… Года через 4 я вернусь к вам». Л. спросила насчет вещей: «Вилы, лыжи и валенки пусть останутся в Музее». (Т. е. у нас, в доме К. И. Валенки – исторические – присланы кем-то из лагеря. Вилы он держал за шкафом, хотел пырнуть, если за ним придут.) Мне: «Я ведь в тот вечер должен был прийти к вам и сговориться (?)». Я: «В тот вечер я сама пришла к вам в 7 ч.». И я рассказала ему, сколько было друзей и сколько писем.
Сейчас главное – отправка Али с семьей. Игнаша болен. Им помогают, но все равно невпроворот. В провоз архива я не верю. Думаю, на таможне все отберут или 9/10. А какая мука – формальности, овир.
В среду – ту – я вернулась на дачу: его пальто в передней, его часики и цветные карандаши на столе, лыжи, вилы, лопата, его свертки в холодильнике.
Дважды: «светлый день и опустелый дом». О нет, не дважды уже.
Думаю, А. И. устроит там настоящий р<усский> центр. Когда соединится с семьей. По-видимому, сейчас занят корректурами «Архипелага» – новых частей.
А потом, надеюсь, займется нами, со свойственным ему организаторским гением.
15 марта 1974, воскр., город. Сегодня иду к Але – отнести фотографии нашего дома и сада для Ал. Ис. Нужно ли ему это? Не знаю. Живет ли в нем память о новых (после тюрьмы) людях и местах? Он не лирик. Но о вещах живет: то и дело он звонит из Швейцарии Але, а та – Люше, что Ал. Ис. просит привезти (из дому или от нас) подстаканник, плоскозубец или какие-то наглазники, которые бедная Кларочка не может найти.
Все время – передается по радио – его очередной отказ какой-нибудь стране или организации приехать к ним в гости: он хочет вполне отдаться литературной работе.
Впервые в жизни после тюрьмы у него будет свой дом, свое устройство… Город он ненавидит. Борзовку81 любил, но там с ним жила нелюбимая. Переделкино любил скрепя сердце. Теперь он с любимой женой и в доме, в котором сам себе господин.
23 июня, Москва, воскресенье. Великая книга читается и потрясает. Но многие жаждут избавить себя от благодарности автору и потому сильно злобятся на «Письмо вождям» (с которым я тоже не везде согласна – ну и что?).
3 июля, вторник, 74. Москва. Только что слышала голос А. И. – отрывок из его интервью (4-й кусок). Я слышала этот же кусок и более подробно на даче; но только голосом диктора. А тут, сейчас, его голос.
Интервью блистательное, разумеется – написанное, и давно писавшееся; множеством мыслей совпадающее с моими; а некоторое – поправки к письму вождям – просто мое.
11 июля 74, четверг, Переделкино. Сегодня – очередной посетитель.
Очень похож на моего машиниста.
Думаю, не провокатор. И вот тут самое горькое, самое трудное. 1) Я ничем не могу ему помочь; 2) мы совсем не понимаем друг друга.
Ему 62 года. На вид меньше. С Урала, но украинец. 10 лет лагеря, выпущен в 56-м. Разумеется, хочет телефон Сахарова. А случилось-то, что в разговоре он кому-то при ком-то сказал, что нельзя ругать «Архипелаг», раз книгу не читали. На следующее утро его на машине отвезли в милицию, а оттуда в КГБ. Там полковник. «Тебе что надо? Еще захотел? Ты Яковлева в «Правде» читал? Ну и все… А книгу Солженицына никогда не прочтешь». Затем вопрос: «Как ты считаешь, правильно, что его вытурили, а не посадили». Мой ответил: «Что ж его сажать, ведь он уже сидел». А полковник ему: «Он для нас вошь, мы его раздавим в любом месте… Вот он и сидит у себя в доме, как в крепости».
4 часа с ним говорили, пугали его: «Мы тебе 5 лет за хулиганство в одну минуту дадим».
Приехал он в Москву в поисках А. Д. и меня.
Человек все понимает, и в то же время: «Солженицын не все написал про лагерь. Я был, я видел». – «Да ведь вы не читали!» – «Слышал отрывки по Волне. И в «Лит. Газете» пересказ.
Потом:
– Мне терять нечего, мне уже 62, пусть делают что хотят.
– Но вы-то что хотите сделать?
– Хочу проафишировать… Чтоб знали все, как у нас людей душат… Люди-то у нас теперь понимающие, все знают.
6 сентября 74, Переделкино. По радио: грядет книжка А. И. с разоблачениями Шолохова82. Какой-то литературовед Д., который умер, произвел сравнение.
Я этой работы не знаю; уверена, что Шолохов не автор «Тихого Дона», но и Крюков (прекрасный человек) в том, что я читала – немощен: очеркист-этнограф.
Поглядим. Но мафия при Шолохове озвереет. Это им хуже, чем «Архипелаг».
Пока идет расправа с Эткиндом. Он хотел уехать через Францию – не дали. Теперь подал унизительные бумаги в овир. Скоро приедет сюда прощаться. Жаль его, но не пронзает. Думаю, там ему будет хорошо: гибок, талантлив, работоспособен, ловок.
28 ноября 74, четверг, Переделкино. Самойлов прочел новую небольшую поэмку – выпад против Ал. Ис.83 Горько. Я на свете прожила, чтобы дожить до великого «Архипелага» – и вот дожила, мы дожили – а все заняты «Письмом к вождям». Письмо это а) неверное (я против автократии), б) в нем неудачно выражены и те мысли, с которыми я согласна. У Самойлова поэма фантастическая (будто бы о Федоре Кузьмиче), но там явный пересказ «Письма вождям»… Если бы не было посторонних, я ему объяснила бы, что печатать и пробовать печатать это в «Новом Мире» – не следует… Хотя бы по формуле Чернышевского: «Никогда не ругай того, кого, если бы ты захотел похвалить, тебе не позволили бы».
Что-то я все-таки сказала и Д. С. ответил (мне не понравилось):
«Если Л. К. неприятно – я не буду… У нее слабость к этому человеку».
Да, у меня слабость – и пожизненная.
10 декабря 74, понед., Москва. Завтра день рождения А. И. (Год, как он устроил мне сцену за ящик с лошадкой84.) Посылаем – по отдельности – телеграммы в Цюрих. И я, и Люша, и мн. др.
Думаю о II томе Великой Книги. Почему мне неприятна глава «Замордованной воли»? Вся книга написана «с чужих слов». Но когда он пишет о лагерях и шарашках, чужие слова ложатся на собственный опыт. А воли замордованной он не пережил. Потому и Н. Я. М<андельштам> для него возможна. Потому и судьбы писателей непонятны ему.
28 января 75 г., вторник, Москва. Письмо от Самойлова, извиняющееся по форме и наступательное по содержанию. Хочет продолжать дискуссию85. Продолжу, но как мне продолжить братство с ним? Третьего дня он выступал в ЦДЛ (Володя Корнилов не стал бы, даже если б позвали); зал – битком; все в восторге – еще бы! Он читал: «Выйти из дому при ветре.» – но и антисолженицынскую поэму прочел, и «все» были в восторге. Ох уж эти все! Вешаю себе на стены портреты А. И., целых 3, в ответ.
24 февраля 75, понедельник, Москва. Радость: я наконец-то получила длиннейшее письмо от А. И.; из моих писем, по-видимому, получил все, кроме одного (именно того, где я беру назад одну свою поправку – ошибку). Просит прочесть сб. «Из-под глыб».
Я его сейчас читаю. Ох, горюшко. Талантливо, умно; есть и молодые таланты; но всё – христианство; всё – православное; и не такое, а вот этакое… Мне же это совсем чуждо, всё, что церковь, – мертво; а Христос для меня воскресает только в стихах Пастернака, Ахматовой, в живописи.
Тут же напечатана статья А. И. «Образованщина» – о нашей интеллигенции, сплошная оплеуха (со ссылкой на меня: «Кого-то пора от интеллигенции отчислить» из «Гнева народа»). Оплеуха заслуженная. Но больно получать и заслуженную оплеуху, а главное – следует ли опять, и опять, и опять зачеркивать категорию людей? (Нация; класс; сословие; интеллигенция.)
Где-то – уж не помню где – кажется, в «Раскаянии и покаянии»86, что Россия принесла много вреда Польше, но Россия каялась («начиная с Герцена» и пр.), а кто же каялся, кроме Герцена. Аксаков, славянофил, считал его изменником и призывал покаяться. «Вам каяться!» – отвечал Александр Иванович. Тютчев (славянофил) попрекал в стихах кн. Суворова, который отказался подписать адрес Вешателю… Ничего этого Ал. Ис. не знает, вероятно.
Где-то он пишет о мистическом единении нации… Это не для меня… А между тем свое нежное письмо ко мне он кончает фразой: «Прочтите сборник… Я не хотел бы иметь Вас среди оппонентов».
Нет, оппонентом я не буду: я религиозно очень необразованна. Но свое скажу.
А. И. сказал в Стокгольме, что введение демократии приведет к межнациональной резне. Так. Но ковыряние в национальном характере и национальных ви́нах – к чему приведет?
28 февраля 75, Москва, пятница. Вчера по радио «Ответ на ответ» А. И. – Андрею Дмитриевичу. Он прав, что лучше помнили бы «Жить не по лжи», чем «Письмо вождям», и «Письмо» поняли неверно. Это так.
16 апреля 75, среда, Москва. Да, вот еще боль: классик. Все больше и больше его здесь разлюбляют, даже ненавидят. Д. С. был только первой ласточкой. Сейчас центр ненависти, болезненной, его старинный «друг». Я еще не читала животное87; уверена, что книга гениальна (потому что класссик – с натуры – гений) – но верю, что там есть нечто недопустимое, о чем уже все и орут. (Гений побоку, промахи – вперед.) Ее, видимо, еще нельзя было печатать (как нельзя мою Ахматову: люди живы. Нельзя). Кроме того, ведь он полной правды написать не может – ибо те, кто действительно спасал и его, и его книги – хранил, фотографировал, распространял, ежедневно переписывал, – живы…
Надо, конечно, не судя прочесть. Но уже вперед болит сердце, потому что правды написать он не может, это я уже знаю… Очень меня удивило и его интервью: он сказал, что Белль перевозил рукописи на Запад. Но ведь все точки общения Белля известны – здешние – как же так?
За последние недели я одолела «Глыбы»88 и «Континент». Конечно, это счастье, что мысль возрождается. Я ему написала огромное письмо, после которого он внутренне, наверное, порвет со мной, – о моем неприятии религиозности и упора на национальный вопрос. Русский и есть русский, как елка и есть елка, и нечего об этом кричать. Превращение русских обратно в евреев я считаю вредным психозом. За это он меня проклянет: он подчеркивает свое уважение именно к уезжающим «на родину» евреям.
Скорблю, что между ним и А. Д. не только спор, но тень. Говорят, он, в «животном», рассказал о колебаниях А. Д. насчет отъезда… Пересказывать частные разговоры… можно ли?
5 мая 75. Классик в Канаде. Зачем? Еще не понять. Но все дальше от нас.
10 мая 75, суббота, дача. Классик почему-то в Монреале. Не собирается ли переезжать? Он обидел Цюрих, заявив, что там целый клубок шпионов – ГБ. (Таковы слухи; мэр Цюриха спросил будто бы у него, почему он не жаловался ему.)
6 июня 75. Переделкино. Из главнейших событий – мой полуразрыв с А. Д. Быть может, я уже описала его? (Проверить не могу: спровадила тетрадку89, а памяти нет никакой.) Я тогда только что кончила «Теленка» и жила вся в пожаре этой книги и злобных разговоров о ней с окружающими. При мне Лев еще не осмелился ее поносить, но я знала, что всем он ее поносит, да и не только он. О, какой это ужас, «все»; интеллигентное стадо или неинтеллигентное! Но – стадо. Подарили стаду гения, а оно мерит его своими мерками. Пока А. И., напрягая все мускулы души и тела, создавал для них же «Архипелаг», они обсуждали его образ жизни, отношения к друзьям, навестил или не навестил в больнице первую жену, вторую жену – не соображая, что он ничей не муж, а «муж судьбы», «пред кем унизились цари», кто вот-вот исчезнет «как тень зари»90 – а они к нему с мелочью и ерундой. Он тоже делает иногда мелочь и ерунду, а все-таки он – это Он, а они – это Они. Толстой был так велик, что мог позволить себе писать глупости о Шекспире. Его отличие от нас то же, что было у Пушкина от людей того времени: гениальность и мужество. Он как Шаляпин у Ахматовой: «Наша слава и торжество». Но существуют бабы с их обезьяньим умом… Существуют самолюбия. Существуют и люди, которых он в самом деле несправедливо обидел. (Но разве АА была справедлива ко мне?) И Муж Судьбы, поворачивающий историю мира, не всегда прав «пред нашей правдою земною».
23 июля 75, среда, дача. Сердце живят радиосведения об А. И., его речь перед Джексоном и Мини91. Господи, какой человек! Форд отказался его принять; потом пригласил – и я уверяла, что А. И. не пойдет. Так и вышло. Не пошел. Умница.
12 сентября 75. Дача. От классика никаких вестей, кроме радио – громовой речи в Вашингтоне перед профсоюзами. Как я была счастлива и горда, когда он не пошел к Форду – тот колебался, принять ли. «Но не пошла Москва моя»92. Я спорила: не пойдет. Не пошел. Не унизил себя и нас.
Люди трудные штуки. Был один хороший вечер – когда за мной заехали Самойловы и увезли к себе и Самойлов читал «Смерть Цыганова». Затем куски прозы – антисолженицынские. Но благопристойные, никаких оскорблений. За ужином я, наверное зря, попрекнула его цензурными исправлениями в стихах.
Он: «Так делали все – и Ахматова, и Пушкин. Я уступаю, когда дело касается не существа».
«Но ведь у вас наши убивают пленного немца, беззащитного, трое на одного – а в печати не так».
– Убивают человека, в этом суть. Я хочу печататься и принимаю правила игры.
Он очень умен, интересен, сух, недобр. А. И. для них всех загадка и заноза – главное в том, что он-то не принял правил игры. (Боюсь, со Львом мне придется поссориться; он всюду оскорбляет А. И. – я Льва люблю и ему обязана многим, но есть предел.)
14 декабря 75, воскресенье, Москва. Самойлов; позвонил; я просила его прийти вечером – нет, он боится темноты (не видит, не знает места) и пришел днем. Принес мне письмо – опять об А. И.93 Чтоб я спокойно прочла. Я будто бы запрещаю спорить. А я не запрещаю им точить лясы, я только не хочу принимать в этом праздном занятии участия. Да, с мыслями А. И. я во многом не согласна; он считает национальной чужеродностью происшедшее, а я не думаю, что дело было в чуждой национальной примеси. Все политические партии России, особенно большевики, как все вообще профессиональные революционеры, чужды культуре и рушат ее, не берегут ее. Октябрьская революция была торжеством Нечаевства + Марксизм; черт ли в том, что Зиновьев еврей? Жданов и Попков были русские – от этого не легче. Ну вот, но рассуждать без конца об А. И. я не хочу – я прочла одну его страницу в № 11594 и за нее отдам всю их болтовню со всеми потрохами. Он – художник, и притом русский художник, т. е. писатель, взыскующий правды.
29 декабря 75 г., понед., Москва. Люблю А. И., хоть он и напрасно раскрывает скобки еврейских фамилий: его национализм простить ему можно, но скобки ассоциируются с подготовкой дела врачей, а это простить труднее, даже нельзя. Напишу ему.
7 марта 76, Москва, воскресенье. Слышала в Переделкине по радио голос А. И. (Интервью в Лондоне95.) Сказал, как это часто бывает, то, что я все дни думала: почему правительства признают Анголу? Хотя там интервенция и пр.? Он тем же попрекнул Англию. «Безнравственно. Политика должна совпадать с нравственностью. Мы, отличающие добро от зла, убедились в этом».
И опять тот голос знакомый
Точно эхо дальнего грома
Наша слава и торжество…96
8 марта 76 г., Москва, понедельник, 20 ч. 30 м. Только что – по Би-би-си – интервью с А. И. После сыграли нечто похоронное – и верно: мрачное, мрачнейшее интервью. Рассказал 3 случая: как молодого человека убили в электричке после посещения им Сахарова; как Ланду арестовали на улице, запихали в машину (не объяснил, что она собиралась ехать на суд к Ковалеву), и психиатрическая лечебница для Игрунова… Голос, голос, мой любимый голос, голос правды… Да, еще об избиении Николая Крюкова у него на квартире – я не знаю, кто это… А вообще больше можно рассказать…97
Голос усталый. Предчувствия и о себе, и о нас, и о Западе – мрачнейшие.
Два года назад, по его мнению, еще были надежды, теперь их нет.
Ничего не сказал об отъездах. Между тем отъезды разрушают общество не менее, чем аресты. Личностям лучше в Иерусалиме или в Париже, чем в Потьме, но общество разрушается в одинаковой степени, а уезжающих больше, чем арестованных.
6 апреля 76, Москва, вторник. В эфире – единоборство гения, Солженицына, со всем миром.
9 мая 76. Понедельник. Сейчас я купаюсь в океане благоуханной русской речи: читаю III том [ «Архипелага»]. Перед этим все мелко. Это книга книг. «Игру эту боги затеяли»98. Тут, в этом жанре («научно-художественном», как говорил и писал когда-то Маршак), он несравним ни с кем и бесспорен, вне зависимости от ошибок мыслей и обобщений. (Завирается насчет XIX века.) Читаю с наслаждением как великое совершенство. В его языке (когда он работает не по Далю) есть нечто ахматовское, пушкинское – мощь. И какой гениальный путь – путь гениального человека, которому всё по плечу: и книга, и жизнь.
Может быть, третий том самый сильный.
…Да, я понимаю, что классик не может не верить в Провидение, судьбу, Бога. Вот изгнали его. И теперь у него под рукой оказался уникальный архив Маклакова, который, вероятно, дает колоссальный материал для Узлов. Здесь бы он его не увидел.
17 мая 76, понедельник, Москва. Светлана Орлова села на шоссе в случайную машину и оказалось – адмиральскую. Зашел разговор о даче К. И. Адмирал сообщил ей, что:
1) Там жил Солженицын и давал оттуда иностранцам пресс-конференции.
2) Теперь там живет эта Лидия.
3) Иностранные дипломаты отремонтировали ей эту дачу – в благодарность за Солженицына! – построили кирпичный гараж на 2 машины.
4) Массандру (мансарду!), где жил К. И., снесли и никаких вещей К. И. там нет.
5) На даче происходят выпивоны с иностранцами.
Светлана в ответ предложила ему зайти на дачу и поглядеть самому. (Он живет в Переделкине.)
– Ни в коем случае.
24 мая 76, понед., Москва. Очень тянет написать моей нерушимой скале, моей земле – Ал. Ис. (о 3 томе)99.
10 сентября, пятница, Переделкино. По радио: классик уже месяца полтора не в Цюрихе, а в Америке. Купил там имение. Перевез семью, которая уже с июня в Бостоне. Очевидно, переезд совершался тайком; сначала сообщили, что переезд вынужден преследованиями со стороны КГБ и угрожающими письмами. По-видимому, это так и есть, хотя Белый дом не подтверждает. Но если бы это было не так – зачем бы совершать отбытие потихоньку? Сейчас напирают на сходство природы с русской. Я думаю, причин несколько, но КГБ безусловно. Подождем, пока он скажет сам. Но будет ли он безопасен в Америке? Как мелки и ничтожны все парижские дрязги по сравнению с этой судьбой – дантовской.
1 октября 76, пятница, дача. Прочла 118 № «Вестника». Жаль, дали ненадолго. Богатый номер. Классик во всей славе своего морального превосходства – поразительна речь его при вручении ему медали от имени общества свободы100. Сказав несколько вежливых слов, он сразу берет быка за рога, совершенно неожиданным поворотом: здесь уместно было бы заняться декларацией об ужасах тоталитаризма и преимуществах свободы. Но не лучше ли взглянуть самим в глаза своей свободе? И пошел, пошел, гениально брошенными мазками, живописать тамошнюю свободу… Какое бесстрашие мысли – та истинная «отвага знания», которой требовал от себя Герцен…
В эфире Амальрик. В большинстве случаев – умно, самостоятельно, смело. Только почему его называют изгнанником? Изгнанник у нас один – Ал. Ис., остальные – эмигранты, хотя Амальрик, конечно, не обязан был снова садиться в тюрьму, на гибель. Но все-таки изгнанник у нас один.
6 декабря 76, понедельник, Москва. Лакшин написал ответ на «Теленка». Сначала ему предложило написать КГБ. Отказался. Теперь написал (т. е. принял заказ!) и напечатал у Роя101. Прочитавшие говорят, что умно, талантливо и подло. Мерзости об А. С. Берзер102. И все под благородным предлогом: защита друга, защита Твардовского… Я читать не стану. Не ему «вести борьбу с самодержавным великаном»103. Но дорогой плюралист Лев [Копелев] печатается у Роя. И тот же Лев всем твердит о неблагодарности и неблагородстве классика. Существуют плоды: стихотворение Самойлова в «Дне поэзии».
…И слушать о себе издевку злобной правды,
Которая ужасней клеветы104.
У Солженицына издевки не бывает, он не Синявский. У него негодование, гнев, сострадание. А правда его действительно ужасна, потому что ни один клеветник не изобретет более ужасной правды.
И все это – в год 1976, великий год выхода в свет великого III тома!
Да, слепы люди, низки тучи105.
5 февраля, суббота, 77, Переделкино. Телефон: арестован Алик106 и увезен в Калугу.
Я все-таки работала. Потом гуляла с Копелевым. Оказывается, С[ахаро]ву отказали в обмене. Но все уже отступило рядом с этой вестью: Алика арестовали и готовят процесс о валютных операциях, которых не было.
Вечером, по радио, о нем очень много (явно Ал. Ис. нажал все кнопки) с очень ясными, толковыми, длинными объяснениями, что он – представитель Солженицынского фонда, что деньги от Солженицына получал только законно (1/3 в казну), сколько распределил (оказалось, и советские граждане собрали 70 тысяч – я горжусь), и как, и кому, и что валюта была ему подброшена во время обыска.
Значит, готовится процесс и грязь. Но уж кого-кого, а Гинзбурга ни А. И., ни Аля (это важно) в обиду не дадут. В конце концов выступит и сам А. И., а это – артподготовка из тяжелых орудий.
Но какая же тут теперь брешь, кто же будет это делать, вместо? (Он делал честно, хотя и неосторожно: у него при обыске взяли, например, все списки и адреса!)
5 марта 77, Переделкино, пятница. В эфире много радостей: Буковский! Буковский мог оказаться пустельгой, а он сверкает умом, находчивостью, правдой. И Ал. Ис. очень энергично выступил в защиту Гинзбурга – оглашено было его письмо к тамошнему знаменитому адвокату (как выражается «Голос», «Солженицын нанял адвоката»). Конечно, никакого адвоката сюда не пустят, но власти постесняются таскать Гинзбурга в карцер и пр., зная, что они подконтрольны… Ал. Ис. всегда делает то, что надо, и так, как надо… Что-то рассказывалось и о причинах его отъезда из Швейцарии (взрывное устройство в доме, кажется так), но я не расслышала.
2 апреля 77, воскресенье, Москва. письмо от классика, доброе, щедрое и – впервые в жизни – жалующееся. Он, воплощение мощи, пишет, что еле собирает силы для работы… Значит, правда, что была у него депрессия.
Там у него враги и поклонники. Здесь были враги и помощники. Неужели до такой беды мы дожили, что в светоносце гаснет свет?
Я написала ему беспомощно, слабо, в суетливые дни, дурным пером…
24 апреля 77, воскр., Москва. На даче заходили Андрей Чернов с приятелем сообщить, что редактор «Комсомольской правды» отверг статью Новеллы Матвеевой о необходимости музея107, и они теперь несут ее в «Московский комсомолец». Причина: «там жил Солженицын. Не устраивать же нам музея Солженицына». Будете, будете, подлецы, устраивать тут и Музей Солженицына, но еще не сейчас; а если сейчас нет Государственного музея К. И. – то это превеликое счастье (для меня).
26 августа 77, пятница, дача. По радио мне впервые не понравился Амальрик. Он излагает «историю демократического и правозащитного движения». Из чего видно, что история эта уже фальсифицируется. Вольно или невольно? Не знаю. Если невольно, то еще страшнее. Таково сознание хорошего человека не нашего круга и не нашего поколения. Для него все началось с процесса Синявского и Даниэля. Если говорить о судах над писателями – то где же начало начал – дело Бродского и Фридина запись? Это раз. Затем – ни звука о Солженицыне! Не было «Ивана Денисовича» – а ведь это-то и было землетрясение, разбудившее всех, даже спящих глубоко. Если же говорить обо всем, минус художество (что очень глупо), то где же письмо Солженицына съезду писателей? В его поддержку выступили 92 человека. С него началось движение Чехословакии. И о нем – ни звука. Зато о Павлике108 – пожалуйста, сколько угодно.
Положительно в эмиграции все сходят с ума, Бог с ними.
27 октября 77, четверг. При Сталине мы жили в полной безнадежной тьме. Затем забрезжили огни и померещилась возможность слова. Появилась аудитория. Это почуяли все. Взошло солнце: классик. У времени родился звук. На звук откликались десятки, сотни, тысячи людей. Самые скептичные были захвачены и подняли головы. Высшей точкой рассвета был Самиздат. А сейчас волна пошла вспять; отлив; ни огонька, ни звука. Не на что откликаться – ни мне, ни кому другому. Писать открытые письма я более не хочу, меня не тянет к этой форме, как актрису не тянет играть перед пустым залом. В действительности он не пуст, но он ждет кого-то другого и что-то другое. Что? Не знаю.
29 ноября 77, понедельник, Москва. Большое событие: в 122 № «Вестника» объявлено создание Всероссийской Мемуарной Библиотеки – т. е. архива во главе с А. И. С., архива для воспоминаний и писем, который будет классифицироваться, собираться и потом, при перемене обстоятельств, будет доставлен в Россию («мною или моим сыном»). Призыв посылать любые воспоминания и письма на любом уровне грамотности… Это мудрая затея (сливающаяся со здешней! уже осуществляемой!), но вот вопрос: хотя там указан адрес, но как «простые» люди будут туда посылать?
9 декабря 77, дача, пятница. Общество распадается на глазах. Трудно жить в ощущении распада. Конечно, классик делает самое нужное: собирает архив для восстановления украденной истории. Он всегда в жилу, в точку, где бы ни был.
Именно это и надо делать: собирать след разбитого вдребезги. Но как, чем объединить, восстановить разбитое? Опускаются руки, а этого нельзя, и, кроме того, мне уже трудно понять, моя ли это старость, болезнь, бессонница – или – общественная? Где-то чую новые силы, но где они?
7 января 78, Москва, суббота. Думаю о том, какой странный подбор людей меня жалел. То есть какие разные это были люди. И жалел не за то (старая, больная), а понял мою суть: нелепость, незащищенность, беспомощность.
Тамара Григорьевна, Сарра Эммануиловна109, Ал. Ис.
Поразителен в этом смысле Ал. Ис. Едва соприкоснувшись с нашей семьей, он мигом понял «расстановку сил». И главное чувство Ал. Ис. ко мне всегда (т. е. с той поры, как он в меня вгляделся и перестал подозревать, что я ему «соперница», т. е. обижена напечатаньем «Одного дня» и непечатаньем «Софьи») была именно жалость. «Софья» ему не понравилась; «Спуск» он не прочел; «Шолохов» на 3 +; в восторге был от «Не казнь, но мысль.» (редактировал; распространял: «тут новизна. Это я буду распространять, как свое») и «Гнев народа» ценил.
Но главным было: жалость.
17 марта 78, пятница. Переделкино. Умерла Маруся110. Да, наша Маруся. Она не знала, кто такой А. И., называла его: «кто всегда торопится», «кто всегда бежит». Почему-то имя-отчество путала. Но потом как-то до нее дошли слухи, что он и есть главный предатель (дочь объяснила). Вот Маруся мне рассказывает:
– Неправда, Зинка, это врут на него, он хороший.
Лишен гражданства Григоренко. Его рыдающая речь по радио меня потрясла. Слышна чистая, цельная, истинно народная душа. Когда хоронили Марусю, Люша была на похоронах. Наталья Степановна причитала: «Не увидим мы с тобою нашей деревни… Не пойдем мы с тобой на могилки». А он рыдал: «Не увижу я больше Андрея Дмитриевича и его семью… Не увижу я у дверей закрытого суда Великанову» и т. д. Ничего двойного: рыдание, гнев, боль, народный ужас перед несправедливостью и изумление. Его обманули: обещали вернуть, если он там будет молчать. Он – молчал. А они – обманули.
Как он мог верить – после всего?
Как смеет мир заключить с нами после всего! – соглашение в Хельсинки теперь, после Белграда, еще надеяться на встречу в Мадриде?
На днях лишили советского гражданства Ростроповича и Вишневскую. Вчера передавали их возмущения, но нельзя было расслышать ни единого слова. Они, как и Григоренко, требуют суда. Как будто у нас есть суд? (Их обвиняют в том, что они давали деньги каким-то белогвардейцам.)
Если бы сейчас я не чувствовала себя больной, если бы все близкие не были «давно в разброде»111, я предложила бы такой текст:
«Ввиду позорных решений Верховного Совета СССР, роняющего престиж нашей страны в глазах всего мира, – решений о лишении гражданства – от имени миллионов почитателей, – объявляем Солженицына, Наталью Солженицыну, Мстислава Ростроповича, Галину Вишневскую и П. Григоренко почетными гражданами нашей страны».
Но, увы! все близкие в разброде и в упадке.
24 марта 78, пятница, Переделкино. Разговор по телефону с соседкой, из которого выяснилось, что Л. З. [Копелев] прочел ей свой новый опус, в котором опять поносит А. И., и что между ними вышла ссора, чуть не до разрыва. У соседки трезвый, добрый и музыкальный ум (не в смысле искусства, а в смысле такта); ничего вульгарнее и бестактнее сейчас, чем ненавидеть А. И. (и писать возражения на «Круг») – нет. А он, видите ли, разоблачает Ветрова и кроме того, что с помощью его изобретенья обнаружили действительного шпиона. Насчет Ветрова я подозреваю, что это поклеп на себя А. И. (чтоб иметь право корить других); а уж насчет изобретенья! То тут уж, даже если и поймали одного шпиона (в чем сомневаюсь), все равно загубили этим открытием миллионы невинных.
18/IV субб., Москва. В эфире – голос Али Солженицыной, защищающей в Западной Европе Алика Гинзбурга. К счастью, в последних ее заявлениях появились и Орлов и Щаранский, а то было неприлично. Все интервью умны и толковы; о работе А. И. и о его образе жизни говорит почти слово в слово то, что написано у меня в «Ключе»112. Голос сухой и точный и сдержанный.
12 мая, пятница, 1978. Переделкино. Событие – уже неделю как читаю и перечитываю письмо от А. И. Да, да! От него сила, горечь, горе, счастье. От одного почерка. Длинное, щедрое. «Процесс жизни превратился в процесс работы». Просит прощения, что долго не писал, милый, милый, пусть никогда не пишет, я знаю, что меня он любит почти так, как я его. Мне, будто ребенку: «Помните, в день, когда меня взяли, я обещал прийти вечером к Вам, и не пришел. Значит, приду».
Накануне ночью он мне приснился. А написано его письмо мне – в день пожара, 27/III113.
Дети учатся английскому. Вот и напрасно так волновались здешние умники.
Я ему 2 здешние дня писала письмо. О пожаре. Обо всем. Он в письме беспокоился, что ремонт – ловушка… Ну, вот и не предстоит ловушка. Я его утешила.
Интересны были Сахаровы, не литературно, а психологически. Он и она пришли в 8 ч. вечера в пасхальную субботу, принесли 2 крашеных яйца: она Люше, он – мне. Очень все приветливо и ласково. Л. устроила хороший стол, все были добры друг к другу. Он не сказал, но мне было понятно, что книга им обоим не понравилась114. Несколько дельных фактический замечаний (не Ковалев арестован после взлома в нашей квартире, а Твердохлебов). Но интересно было: А. Д. о себе. Т. к. я о нем написала неудачно, то он понял, будто я его сопоставляю с А. И. или противопоставляю ему. (У меня и в мыслях не было: они и не сопоставляемы и не противопоставляемы; они – «в огороде бузина, а в Киеве дядька».) Но вот в чем суть:
«Вы пишете, что Солженицын взял на себя миссию, задал себе урок, вериги и пр. Я знаю, он считает, что не он взял, а на него Бог возложил. Я же ничего на себя не взял и на меня никто ничего не возложил. У меня судьба особенная, а не миссия. Мною двигали обстоятельства, а не долг. Сначала моя судьба была работать на объекте и делать эту проклятую бомбу. Потом моя судьба – бороться за права. Это обстоятельства так меня поворачивали… Он говорил: «Я на время лютый». А я его транжирю как попало, потому что у меня нет миссии… Ужасная у него фраза, что пусть его сына убьет – он будет продолжать свое дело. Это ужасно. Я никогда бы ни о ком не мог так сказать. Ужасен призыв жить не по лжи. Для меня главное, чтобы люди были живы… Вот Джемилеву дают прописку в Ташкенте, а он рвется в Крым. Значит, опять тюрьма, голодовка и смерть. Я уговариваю Твердохлебова уехать, они ведь его не прописывают даже в Петушках. Он не хочет… Вы совершенно неправы насчет отъездов. Пусть люди едут. Культура явление более сложное, она пересекается».
Такова была суть самой длинной речи А. Д., которую я слышала.
Должна признаться, что речь А. Д. меня удивила. Ведь он знает, что за него, из-за того, что он выполняет свою миссию, гибнут люди. Гибнут ходоки. (В окно из поезда.) Идут в тюрьмы и ссылки друзья (Твердохлебов, Ковалев и мн. др.). Он никого не зовет прямо, не зовет «жить не по лжи», и он не заявляет: «убейте моих внуков, я не умолкну». Но я помню позапрошлое(?) лето, когда Мотя корчился в судорогах у него на руках, умирал, его еле спасли, и все кругом, и А. Д., были уверены, что Моте ГБ сделало укол, чтоб он умер или был искалечен. А. Д. терзался, но не молчал, – какая же разница в этом смысле между ним и А. И.? Никакой. Ведь А. Д. уже знает, что он «неприкасаем», а все кругом – весьма, но продолжает… А. И. проповедует мысли, быть может, и ложные, но он на них настаивает, он за них в изгнание попал (а перед этим здесь терпел муки); у него есть мысль, религия, идея – он проповедник – пророк – художник – подвижник – гений, обуреваемый мыслями. Какая мысль у А. Д. (кроме будущего устройства планеты Земля и других планет, то есть некие мечтания о «космических садах и огородах») – я уловить не могу. Люся произнесла весьма остроумно: «Мы только и делаем, что разлагаем демократическое движение изнутри. Мы всех отговариваем». Это правда: А. Д. милосердно отговаривает, а потом милосерднейше пытается спасти. Но ведь бедствия и бедные люди в стране зависят ни от чьей ни от проповеди, люди пробуждаются сами, и нам следует не только беречь их, оберегать, отговаривать, защищать, но и духовно питать. За духовной пищей они идут и к А. Д., а не только за защитой. И очень жаль, что ему нечего сказать им.
24 июля, день, Переделкино. Прочла 124 № «Вестника»… Очень интересный. Вообще, конечно, из потусторонних журналов это лучший – если пропускать Бердяева, Леонтьева, святых и пр., то все же остается нечто ценное. В этом № – Николай II Солженицына. Многие говорят: скучно. А мне никогда Солженицын не бывает скучен. Скучен царь – амеба, одноклеточное. Написано все как внутренний монолог одноклеточного существа. Впервые мы читаем о 9 января, об императрице – с той стороны, из беспомощной души амебы… Ненависть к образованным, кажущаяся любовь к народу. Назревание Распутина: амеба ждет народного гласа, человека из народа. Но проза (как всегда у него в беллетристике) не безупречна. Он не знает языка того времени; пишет «исключительно»; или «У России свои проблемы» (совсем уж «Голос Америки»); «получилось»!; и мн. др. Напишу ему это.
И замечательно подобраны в этом № материалы о Гинзбурге и о двух фондах, которые слились – Солженицынский для политзаключенных и их семей и Е. Г. Б<оннэр> – для детей. Я рада, что в печати нет между Е. Г. Б. и А. И. розни (после «Теленка»). Очень хорошее письмо А. Д. об Алике, доброе.
…А заболела я из-за Льва. Я не видела его месяца 11/2, он раза 2 звонил, все было мирно и счастливо. Вчера вдруг позвонил и пришел. Оказывается, – я этого не знала, – наша гэбэшная мразь, исследуя материал, который им дала m-me Решетовская, сочинила книгу «Спираль измен Солженицына»; он предавал бендеровцев, доносил на кого-то в лагере – потому, мол, и спасся, и мн. др. на том же уровне. Книжечку выпустило издательство «Прогресс». Ну вот, и там ссылочки на Копелева и Гнедина. Отлично! О, того, что им там приписано, они не говорили. Нет, нет, я верю. Но мерзости, которые говорил об А. И. Лев, я слыхала не один раз; и Сарра и Люша предупреждали его, что докатятся его сплетни до подлых ушей, – так и вышло.
Вообще же мы оба очень старались не потерять друг друга – посмеивались, пошучивали, заговаривали о другом – но я его потеряла давно, а теперь потеряю окончательно. И не только из-за А. И., а из-за того, что он не литератор и решительно ничего ни в чем не понимает. Вообще он мне не по остаткам моих сил.
Он не понимает, что Ал. Ис. вернул мне Митину могилу. Что я вообще восприимчива к художеству, а не к политике. Что в мыслях А. И. о Западе много верного. Что он имеет право на православие – хотя я православия, религии и церкви не люблю.
Еще думаю: Копелев постоянно укоряет меня в фанатизме и недостатке «плюрализма». Может быть. Но ведь меня-то фанатизм не доводил до злодейств: до раскулачивания, до писания доносов. Это его биография, не моя. Меня фанатизм довел до хранения «Реквиема», до «Записок об А. А.», до устройства музея в доме К. И., до «Памяти моего отца», до – крова Солженицыну, до защиты «Архипелага». У меня фанатизм любви к литературе и отстранения от пошлости. Отстранюсь. Я ненавижу Синявского, а он с ним сотрудничает. Но я же не говорю, что Синявского надо убить или выгнать из Сорбонны. Я только отказалась работать в «Континенте», когда «Континент» защищал книгу о Пушкине…115Мой фанатизм не кровавый. А вот копелевский… Он при мне (и чужих людях!) кричал об Ал. Ис.: «Я хочу, чтоб он сдох…» Теперь отрицает. «Я сказал: я мог бы его застрелить…» Что ж! Я застрелить Синявского не хотела бы.
Пусть живет – но без меня.
Пусть все они живут – без меня.
Вот мой фанатизм. Сон; работа; деревья; работа; деревья; «Евгений Онегин» и Блок.
И, если надо, Орлов116.
И благодарность создателю «Архипелага».
21 августа, воскрес., Москва, утро. Я не вижу вокруг ни одной плодотворной идеи. «Терпимость, – говорит Над. Як. [Мандельштам]. – Без терпимости ничего невозможно». Это так, да ведь терпимость-то должна быть к идеям, к мыслям, а их нет. В 60-е годы (56–65?) общество было окрыленное, потому Самиздат, потому Солженицын. Существовал общественный пафос – пафос разоблачения сталинских зверств, проповедь человечности. Работали одновременно сначала два, потом три гения, обещавшие нам великое будущее (все трое – память о злодействах, плач, воля к человечности) – Пастернак, Ахматова и, наконец, Солженицын. Создавался «Архипелаг». Откапывались старые клады.
И что сейчас? И где все это?
И долговечен ли был сон?
Увы, как северное лето
Был мимолетным гостем он!117
Пастернак и Ахматова в могиле, Солженицын в разлуке. Пафос общества угас. Совершается доброе дело – великое доброе дело: А. Д. помогает политзаключенным и говорит о них миру. Но в прежние годы он был мыслителем, а сейчас мысли нет, т. е. и у него – нет.
– Конвергенция, – ответил мне на это Евг. Ал. [Гнедин].
Тут я сказала, что поздно, и пора домой… Конвергенция чего с чем? Нашего бюрократизма с их хищничеством? Лесючевского с Профферами?118
Конечно, Запад я знаю очень поверхностно – по радиопередачам, по газетам – это уровень низкий. И там, наверное, на поверхности – Юрии Жуковы119. А в глубине и интеллигенция существует. Но отсюда ее решительно не видать. Русские же, оказавшись на Западе, либо превращаются в сплошной срам, либо спиваются, либо сходят с ума (и спиваются?) как Толя…120 Один и остался там в полном своем величии – Ал. Ис. Я не знаю, верна ли его мысль, но он мыслит. И при том не «плюралистически», а избирательно. Ведь главная его мысль – нравственность, а в нравственности какая же плюралистичность?
21 августа, воскрес., Москва, утро. Надежда Марковна [Гнедина] обуяна, разумеется, ненавистью к Солженицыну, но по хорошему своему воспитанию со мною старается не спорить и на эту тему молчать. Я нарочно прочла:
Уж эти мне ошибки гения.121
– Это о Солженицыне? – спросила она.
– Да, – сказала я. – О Солженицыне, о Достоевском, о Толстом, о Блоке… Ошибки Достоевского: 1) церковность и антисемитство; 2) ошибки Толстого – толстовство и «Крейцерова соната»; 3) ошибка Блока – «12».
8 сентября 78, суббота, утро, Москва. И наконец, третьего дня – тяжкий вечер объяснения с Р. Д. [Орловой]о Л. З. [Копелеве]. Я подготовилась. Она пришла элегантная, моложавая, умная, добрая, милая. Я объяснила, что я и Л. З. – люди во всем разные; что мы сблизились в пору общественного подъема, а сейчас, в пору распада, нет между нами ничего общего; что его ненависть к классику мне ненавистна, и я с ней мириться не стану; что его невольное участие в «Спирали.» (т. е. ссылки на него) – несчастье и позор, от которого никакими не отмоешься опровержениями; что незачем ему было печататься в «Синтаксисе», еще не зная, что это будет за журнал, и зная только, что Синявский – враг Солженицына № 1; что и я, и многие предупреждали Л. З. – не трепать языком при чужих – вот и вышла беда; что я фанатик, потому что каждый писатель фанатик своей мысли, своего труда, а если нет – он не писатель; что все прекрасное на свете есть плод фанатизма (даже младенец), а «плюрализм и толерантность» ни к чему не ведут, они всего лишь основа, способ, обязательное условие, но не цель… Она все это слушала с достоинством и спокойствием, хотя ей было трудно. И даже кое с чем и со многим согласилась. И все-таки наш разговор кончился несчастьем и для меня кое-каким концом. Она меня попрекнула, что я, мол, употребила слово «репортерская шваль», а сама… а они себя приносят в жертву для меня.
27 октября [ноября] 78, Москва, понедельник. Письмо от классика (не мне). Он собирается отвечать на «Спираль.». Он уязвлен. Какая это гнусность – терзать его сейчас, когда он в работе, в своем «Колесе» – наконец.
Ко мне несколько строк, небрежных и мимоходных. Меня это не ранит, потому что ведь никаких «отношений» у нас в действительности не было, он просто испытывает ко мне благодарность и жалость. А сказать ему мне нечего. Зато мне – есть что.
10 декабря 78 г., воскресенье, Москва. Все это время было отравлено заглазной распрей с Л. З. Потому с утра до вечера болит сердце – чего уже давно не бывало – и тяжелая голова.
13 декабря 78, среда, Переделкино. Промучившись дней 5 желанием идти 11 декабря праздновать день рождения А. И. и нежеланием идти туда, потому что хозяин дома взял для чтения и воспоминания Льва – я твердо решила все-таки идти. К счастью, с невралгией и сердцем (т. е. сном) справилась; с работой кое-как справлялась; подготовиться кое-как успела. В понедельник в час мне позвонили, хочу ли? (Так было условлено.) И за мной заехали двое.
Читаю главу122. Лупа и свет не совсем согласованы, запинаюсь.
Прочитав, отсаживаюсь на диван.
И вот тут начинается нечто комическое: я не хотела идти сюда из-за того, что сунулся Лев, а прочли его воспоминания только благодаря мне: хозяин не хотел читать их, а слушатели слушать. То ли хозяин за эти дни прознал как-то о нашей вражде и понял свою бестактность, то ли люди действительно устали, но слушать они не хотели. Хозяин за решением вопроса все время обращался ко мне, а я настаивала: читайте! Иначе ни Лев, ни Р. Д. никогда не поверили бы в мою неповинность. Конечно, не приди я со своим чтением, они, вероятно, слушали бы Льва, так что я действительно помешала; но, помешав, я заставила прочесть Льва – притом до конца.
Но сначала слушали самого А. И. – американскую речь.
Потом, в одно мгновение, очень организованно, поставили столы (составили) с вином, чаем, печеньем, тортами. Все приблизились: от стенки за стол. Мне задавали вопросы: а правда ли, что К. И. сказал: если исключат А. И. – я положу билет?; а правда ли, что «Тараканище» – о Сталине; спросили и о «Чукоккале», и о Собр. Соч., и о переизданиях. Об А. И. спрашивали, как приходили за ним на дачу… Нет, вопросы были, но общения все-таки не было.
Затем меня увезли. Что же это было – кто эти люди – нужна ли я им и зачем? – я так и не поняла.
Меня доставили домой в начале 12-го. Включаю «Голос Америки» – и там сообщение о том, что писательница Л. Ч. избрана членом французской секции pen club. За что же? Назвали две повести, упомянуто исключение из СП. Всё.
Так кончился день А. И. С. Начался же он хорошо: к Люше пришел Можаев. Она его любит, и я тоже: талантлив, артистичен поражающе; конечно – хитер, жох-мужчина; но – талант в каждой жилочке играет. Припомнил он – да и мы, – как Дед его слушал, как смеялся. «У меня никогда такого слушателя не было». Вспомнили мы и именинника; Можаев много с ним ездил, глубоко дружил; и вспомнилось нам всем троим радостно – то, другое, доправославное время, когда А. И. был нам ближе. (Хоть Можаев, я думаю, верующий.) Вообще, милы Люше – и недаром! – друзья А. И. предпоследнего призыва. Ну, конечно, я и тем была подкуплена, что Можаев мне с порога сказал: «Ваши Записки об А. А. шедевр» – и еще тем, что и он, как и я, не любит Распутина, находит «Живи и помни» фальшивым, а «Матеру» не мог читать… Исаича же показывал очень смешно, любовно и точно: его спешку, его любовь к своим старым изношенным вещам, любовь к деревне и пр.
Да, 10 лет прошло с 50-летия А. И. Приходил к нам тогда Борис Андреевич, такой же хитрющий, живой, талантливый – и – молодой. А сейчас наклонился поцеловать мне руку – и вижу: голова седая.
18 декабря 78, понедельник, Москва. Вчера у меня была Р. Д. Никчемные наши встречи. «Враги Огарева не могут быть моими друзьями», – писал Герцен. Враги А. И. – моими друзьями тоже не могут быть; она, положим, не Л. З., она не враг. Но она (как и почти весь Аэропорт) – друзья и поклонники Синявского. Какие они мне друзья. «Нужно быть шире!» (общий глас во главе с Л. З.). «Нужно быть глубже!» – мой ответ.
Мы поговорили о № 2 «Синтаксиса». Ей, конечно, нравится, хотя она и согласилась со мной, что в своем журнале печатать статьи о себе не принято. Отношения искусства с жизнью сложны. Но интересно то, что художник, служа искусству, всегда воображает, будто служит жизни – и тогда являются чудеса искусства.
Недаром славит каждый род
Смертельно оскорбленный гений123, —
от оскорбленности он хватается за перо, и только тогда рождается искусство. (Т. е. и тогда оно может не родиться, но уж если без этого – оно не родится наверняка. Не об искусстве думали Достоевский, Толстой и автор «Ивана Денисовича», когда писали лучшие вещи.)
7 февраля 79, Переделкино, среда, вечер. Читаю № 126 «Вестника». Ал. Ис. скучен, как-то совсем неудачен124. Но это не заноза – что ж! «Красное Колесо» уж, наверное, окажется произведением пестрым; вершина Солженицына – «Архипелаг»… Он не беллетрист, он прозаик.
15 февраля 79, четверг, Переделкино, вечер, пятница. В среду днем, когда я встала (в 5 ч. дня), меня насмерть испугал Володин125 звонок. Он слушал во вторник вечером выступление А. И. (по случаю 5-летия со дня изгнания), и тот будто бы говорил ужасные вещи об интеллигенции, сказал будто бы: «интеллигентская либеральная сволочь».
– Ваш отец этого не принял бы, – сказал Володя.
– И я никогда не приму, – ответила я.
В среду вечером слушала интервью – я. BBC126, 12 ч. 45, т. е. фактически в 8 ч. 40 м. Когда оно кончилось, мне позвонила С. Э.: «Ну, получили удовольствие?» – «Относительное», – сказала я.
Конечно, счастье – снова услышать этот голос, голос правды, мужества, прямоты. Голос «Архипелага». И многое сказано было прекрасно. Например, что от нас посылают на Запад вертухаев (литературных), а там – слушают их, записывают, учатся у них. Это верно.
Но: все остальное не без но. Я с горечью вспомнила наш с ним разговор давешний. Говорили мы об эмигрантах, о том, что они, уехав, непременно перестают понимать здешнее. «И я на Западе перестал бы?» – спросил он. «И вы. Хотя и поздней других». – «Почему перестал бы?» – «Потому что здесь появлялись бы новые люди, новые ситуации, здесь всё менялось бы непрерывно. Вы же знали бы только тех, кого раньше знали».
Так оно и вышло. Он, конечно, не стоит на месте, движется. Но:
1) Объявил замечательными, лучшими, здешних писателей «деревенщиков». Шестерых. А из них замечательны, видимо, двое (Белов, Можаев). Ему и Распутин нравится – здесь я ему показала бы свои выписки чудовищной распутинской безграмотности, фальши. А там – кто ему покажет? Там возле него интеллигентных литераторов нет.
2) Укорил, что американцы, ничего не понимающие в русской литературе, когда была здесь ярмарка, устроили обед, но не позвали вот тех «лучших». Да, американцы ни черта не понимают (без знания языка – что поймешь?), но ведь все это шестеро «лучших» – ни один из них не пошел бы на этот обед! Ведь за это их перестали бы печатать здесь, а они этого терять ни за что не желают.
3) Объяснил, что, мол, эти лучшие хорошо пишут о крестьянстве (даже лучше, чем Толстой и Бунин и Тургенев потому, что сами крестьяне). Конечно, хорошо писать можно, лишь зная вглубь всем естеством. Но – где у него Чехов? (Для него, боюсь, вообще Чехова нет.) И вообще: знать, увы, недостаточно. А его-то тянет найти лучшими деревенщиков, потому что, кроме крестьян, он никого в России не любит.
4) Сатира не нужна, – сказал он. Это, наверное, из-за Зиновьева, который действительно гадок. Ну а Войнович? Как вообще можно отменить какой-нибудь жанр? До того, как он написал «Теленка», он считал, что мемуары не нужны.
Иногда слышала я в этой беседе свои мысли, свои слова. Лень перечислять. Ну, например, что литература рождается болью.
Много говорил о Февральской революции, которую сейчас изучает по архивам. Слов, услышанных Володей, он не произносил – никакой либеральной сволочи (Володя по телефону уже признал, что ослышался). Но концепция такая: все загубила не Октябрьская революция, а Февральская. С этим я никогда не соглашусь. То есть: монархию надо было свергнуть, это свержение было органическим и потому совершилось легко и празднично (помню). Долой монархию – понимает ли он это? Не знаю. А вот что Временное правительство было слабо и сдалось даже без штурма – в этом он, наверное, прав. Прямо он насчет монархии не сказал, но понять можно его позицию и монархически. Жаль.
15 февраля 79, четверг, Переделкино, вечер. И я подумала о невосстановимости традиций – в искусстве, в гуманитарных науках. И похолодела. В искусстве ведь все уникально. Каждый человек – единственен; а художник? Не было бы, скажем, в России Жуковского – Господи! Не было бы Шиллера, Гёте, «Одиссеи» – да и Пушкину насколько труднее было бы пробиваться! А ведь Жуковский всего лишь счастливая случайность: один человек. И Солженицын – один. И каждый художник – один, и в нем нация теряет – сразу, в одном – целые слои культуры. В нем одном миллионы жизней. Один Блок – это целый мир, а потом смерть мира.
18 февраля 1979 г., Москва, воскресенье. А. И. (я слушала конец его интервью – большого – было очень плохо слышно) – А. И. заявил, что если мы будем воевать с Китаем, то миллиардный Китай нас уничтожит…
Прочла А. И. – гарвардскую речь127. Вот где гениальная проза – не менее гениальная, чем герценовская. Именно проза – в беллетристике он куда слабее. Что касается правильных или неправильных мыслей, то чувство правды – т. е. ощущение его правды – покидает меня, чуть он говорит о Средних веках и Возрождении, или – что Израиль хорошее государство, потому что религиозное. (Именно потому оно невыносимо.)
Сильно подозреваю: насчет Запада и его слабости он прав. Вообще для меня он прав, пока я его читаю – во всем (его прозу), потому что не бывают правы или неправы стихи. А мысли… Вот, например, он утверждает, будто Февральская революция была не нужна. Она была слаба, оказалась слаба, но падение самодержавия (охранки, черты оседлости, мещанства, поповщины, Распутина и распутинщины, бездарности) было – счастьем.
Он уже явился с нелюбовью к интеллигенции (уже в «Иване Денисовиче»), а потом она окрепла. (Нелюбовь.) Еще бы! Он ведь не понял ни АА, ни К. И. – в их очаровании – а остальное было шваль, партийная и беспартийная сволочь; вершина – Твардовский, да и тот не выпутался из Лакшина и Воронкова. Каверин? Порядочность, но не очарование.
Сколько я ему ни объясняла – я, в отличие от него пережившая 37–38, что в эти годы не только партийцев сажали, но и наилучшую интеллигенцию, – он не верил. А я же в очередях видела, как мало там было жен обкома – мало по сравнению с нами.
Нелюбовь к интеллигенции – это у него собственное, исконное, посконное.
Да, изгнание, разлука – тяжелая вещь. Вспомнила мой разговор с А. И. незадолго: «И я, если окажусь там, переменюсь?» – «И вы». И так и случилось. Потому что здесь он все же хоть изредка слышал что-нибудь поперечное себе (от друзей), а там уже ничего. Интервью же начинается прямо обращением к нашему тогдашнему разговору: «Я не переменился, я такой же»… Нет, милый и любимый, переменился.
Очень мне родное в «Гарвардской речи»: что нельзя человеческую душу все время снабжать потоком информации, рекламы и пр. Я тоже это очень болезненно ощущаю: когда работу души перебивают чужие рукописи, сообщения, голоса, сплетни и пр. Может быть, существуют нерабочие души? Как у Копелева? Им надо. А мне – нет.
28 февраля 79, среда, дача. И еще я об одном: какой у А. И. русский путь: от художества к нравственности. Гоголь. Толстой. Достоевский. Герцен (каждый по-своему, но – непременно). Пастернак… АА говорила: «Пастернак поставил себя над искусством». Удержалась, кажется, только она.
17 января 80, четверг, Переделкино. Прочла в № 127 «Вестника» интервью А. И. – Сапиэту128.
Прозрения гениальные (напр., Афганистан им напророчен); многое замечательно по уму и силе, но… он разоблачает Февраль. Так. Вероятно, февральская власть действительно была слаба и потому пришел Ленин, и она виновата. Но ведь Февральская революция свергла самодержавие – об этом он молчит. Самодержавие в это время было уже величайшей пошлостью. Свергнуть его надо было; Ал<ександра> и Н<иколай> – бездарности и пошляки. Их лучшесть сравнительно со Сталиным и пр. в том, что самодержавие не всюду лезло, и куда не лезло, там цвело, а куда лезло – там начинался смрад. Охранка – меньше охватом, чем ГПУ и ГУЛАГ, но охранка есть охранка. Сторонник ли он самодержавия – он молчит. Это дурно. Кроме того, он пишет, что
Февраль был делом всего двух столиц, а не страны. Ну, эти 2 столицы, быть может, стоили не меньше, чем страна. Он ненавидит Петра, Петербург, Ленина, Ленинград. А как же Пушкин, Ахматова, Блок – без Петербурга и Ленинграда? Затем хвалит «деревенскую» литературу. Там действительно удачи: Белов, Можаев. Ну а поэзия? А Войнович? Корнилов?
Ух, дорого обходится ему православие.
29 января 80, среда, Переделкино. Жена Владимова129 – бедствие. Со мной она пыталась задираться и меня поучать, но я «держала себя с руками».
– Почему у вас в книге ничего не говорится о Слуцком?
– Да ведь я не даю стенограммы исключения Пастернака, к тому же Слуцкий 2 года в больнице. (Этого они не знали.)
– А каких поэтов вы любите? Тарковского, конечно, я надеюсь.
Я перечисляю аккуратно всех, кого люблю. Она:
– Самойлова не люблю. Прозаичен.
Я все радовалась, что А. И. она не трогала, но нет. Вот мы в передней, гости уходят. Он – с доброй улыбкой:
– В последнее время А. И. жил тут недалеко, правда? Он прислал мне приглашение на нобелевское торжество – 9 апреля, – и там был вычерчен план так аккуратно.
– Это, наверное, не сам он чертил.
Муж:
– Почему же не он? Артиллерийский офицер умеет чертить точно.
Я молчу. Она мне:
– Вы, наверное, считаете его сверхчеловеком.
– Я никого не считаю сверхчеловеком. Но у него есть чему поучиться.
– Он думает всегда только о себе.
– И поэтому он написал «Архипелаг»? – спросила я, учтиво открывая перед нею дверь и выходя вслед, чтоб вызвать лифт.
– Пример надо брать не с него, а с А. Д., – сказала она.
– Ну и берите. – Мы вышли на площадку.
– А об Ал. Ис. мы с вами еще поговорим, – сказала она.
– Нет, со мной об А. И. вам поговорить не удастся, – ответила я, улыбаясь, и помахала рукой – они уже оба были в лифте.
Да, она все время повторяла: «Я нервничаю… За Жорой машины хвостом». Я ей хотела сказать: «Примите валерьянки». Еще бы за Жорой не ездили – он подписал протест против вторжения в Афганистан…
14 февраля 80, четверг, Переделкино. А. И. выступил наконец против захвата Афганистана. Я все время ждала этого. И очень умно: что захват совершен не теперь, когда все завопили, а еще два года назад – о чем он и говорил в Гарварде.
13 марта 80, среда, Москва. Очень жалею, что нет выступления А. И. об А. Д.130 Конечно, Горький не Колыма, но любое насилие над Сахаровым ощущается – увы! или ура! – больнее, чем над безвестными верующими. И ведь написал же А. И.: «Таким чудом был Сахаров». Был и остался. Но у него иерархия ценностей сместилась с тех пор – тогда тоже были ростки антиинтеллигенции, а теперь уж для него только и люди, что Огурцов131 да Гинзбург. Я ему давно не пишу – отвечу, конечно, если напишет – и люблю и почитаю его по-прежнему. Великий человек, великий художник.
16 марта 80, воскрес., Москва. А. И. по-прежнему молчит об А. Д. и этим очень меня огорчает. Прочла в «Русской мысли» его статью о коммунизме, о том, что коммунизм останавливается, только наткнувшись на стену, о флотилиях камбоджийских беженцев, о безнравственности вооружения Китая132. Думаю, что он, увы! прав, но что, увы! ни на Западе, ни здесь его никто не услышит и не поймет. Факты неопровержимы, – где коммунизм – там уничтожение – но нет. Неохота никому в это верить. (Не говорю уж о старых большевиках: Гнедине, Копелевых, Лерт… Те всё будут каяться, а понять – ни за что.) Я же понимаю так, что коммунизм смертелен, как всякое рационалистическое, схематическое насилие над жизнью. Как всякий изм. Меньшевизм был бы так же смертелен, как большевизм. Жизнь должна развиваться изнутри, как развивается искусство. Христианизм также смертелен, потому что он есть теория, нахлобучиваемая на жизнь. А Бетховен или Блок или Ахматова – они жизненны; где поэзия, там и жизнь, а где теория – там постановление 46 года.
28 марта 80, пятница, Переделкино. По радио – голос А. И. о священниках Дудко и Якунине. И голос – любимый, и сказано с полнотой совершенства – его совершенства! – но горько мне, что об А. Д. ни слова. Ход его мыслей мне понятен: те в тюрьме, этот в комфорте; те – священники, этот – ученый; понятен, да невнятен душе. Неужели Бог только в церкви, а Сахаров не служит Богу? Неужели ученый, которому не дают плодоносить, не та же разрушаемая церковь?
11 апреля, пятница, Переделкино, 1980. По радио – ужасы. Иран, Афганистан. Сбываются мрачнейшие пророчества А. И.: о непрочности разрядки, о гибельности коммунизма, о том, какие тяжкие испытания предстоят Америке, – но странная вещь: чем явственнее, тютелька в тютельку, сбываются его пророчества, – тем меньше верят ему люди, на чьих глазах все сбывается, и тем острее его ненавидят – и здесь и там.
А вчера я получила письмо от классика. Как всегда, первое чувство – счастье. А потом – нет. Есть какая-то натяжка в его письмах ко мне, слишком многое разъединяет, соединяет только его благодарность к нашему дому – ну, может быть, любовь к России. «У нас одна любовь, но не одинакая». О «Процессе» – мельком и формально. О пропаже 2-го тома – взволнованно и душевно – да он не очень-то осведомлен133. Но самое горькое – это его жалобы на эмиграцию. Да, жалобы.
Здесь он жил – что бы с ним ни было – никогда не жаловался. А тут поток жалоб – на всех. И большое для меня неудобство – жалуется на грубое, лживое выступление Эткинда. Как же мне быть – не могу я быть заодно с его врагами.
Пишет, что всем исподтишка дирижирует Синявский. Но вот какая странность в его жалобах: он пишет об Эткинде (как писал о Льве), что ничем его не задел, а тот кинулся. Конечно, у тех есть против него и личная обида, но ведь и политические разногласия в самом деле существуют. Ведь не говорит он впрямую, что разумеет под «выздоровлением России», а не впрямую, чужими устами, хвалит царизм, который многим (и мне) ненавистен, и церковь, к которой многие (и я) равнодушны. Он утверждает: все их обвинения против него – передержки и ложь.
Я, как всегда, ему верю…
19 июля 80 г., суббота, Москва, 3 ч. 30 м. Прочла в 23 № «Континента» рецензию Горбаневской на «Процесс» (никакую) и Буковского статью: «Почему русские спорят». Буковский очень умен. В частности, умно упрекает и Чалидзе и А. И., что они отделяют правозащитное движение от темы свободы – а ведь второе входит в первое. Вообще он не очень защищает А. И. и не очень треплет Чалидзе, но сразу видно, что он живой и талантливый, а Чалидзе – мертвоват. Буковский чудно называет Медведевых «братаны».
13 декабря, суббота, 80, Москва. Еще события: письмо от классика. Длинное, доброе, грустное. Пишет, что вот мы не виделись уже 7 лет, он никогда о таких сроках не думал. Для меня этих семи лет как не бывало; то ли я уже умерла, то ли время остановилось – как я сама, – но я их не чувствую.
Буду ему отвечать – и вот это трудно.
11 января 81, воскресенье, Москва. С. Э. принесла мне известие, что Копелевы получили приветливое письмо от классика. Великодушен этот великий человек. Окажутся ли они достойны этого великодушия?
26 апреля 81, суббота, Москва. Читаю Белого о Блоке – тягомотина, а прочесть надо. Чтение прервалось «Вестником». Там мудрейшая статья А. И.; отрывок из Узла XVI (ни плохой, ни хороший: попытка влезть в шкуру императрицы Александры Федоровны).
16 мая 81, суббота, Москва. Сегодня я довольна – я уверяла С. Э., что классик непременно поздравит А. Д. с 60-летием. Мне никто не верил. И вот сегодня ночью я услышала по радио его поздравление. Сжато, умно, благородно, точно. Это А. И.134
14 июня 81, воскрес., Москва. От классика разоблачительное письмо об Америке и нужен «третий путь». А как же искать его без свободы речи и мысли? Вот и упираемся в А. Д.
Говорят, 21 мая у памятника Пушкину была демонстрация в его честь. Неизвестно, так ли.
В письме классика есть одна нота: мол, не огорчайтесь здешней критикой, она на самом низшем уровне. Не значит ли это, что была где-нибудь ругательная статья о 2-м томе – а я просто не знаю? Я вообще ни одной статьи о нем не знаю.
Люся135 недовольна телеграммой А. И. – А. Д. Она все равно, конечно, была бы недовольна, что бы он ни прислал, но тут есть некая неточность в выражении у А. И., к которой она и прицепилась. «Ваш путь от избытка к.» Она говорит, что избытком он никогда не пользовался. Это уж дело характера – врожденный неинтерес к материальным ценностям – но он до своих трактатов принадлежал к привилегированному классу (как, например, с известного времени Дед, или Дау136) – что ж тут говорить. А шагнул к угнетенным.
17 июля, суббота, Москва. Бедный Ал. Ис. обрек себя на разоблачение Февральской революции – а до того ли нам теперь?
29 ноября 81, понедельник, Москва. Письмо от А. И. В другое время оно сделало бы меня счастливой: он хвалит 2-й том, он послал мне лекарство… Но дальше об А. Д. Я ему писала, что А. Д. в ссылке погибнет – раз; и что меня огорчает его холодность к А. Д. – два. Он по этому поводу пишет, что он-то всегда был почтителен к А. Д., а тот «начал первый»; о Чалидзе, который его, А. И., оскорбил, а Сахаров согласился с Чалидзе; что Сахаров первый сказал: «идеология Солженицына опасна» и пр. Горько все это читать, хоть, может быть, он излагает отношения с А. Д. – правдиво. Его же идеология опасна тем, что он ее до конца не выговаривает и дает повод для самых различных толкований.
Дальше он защищает от моих нападок охранку: надо же было защищать государство! Нет, защищать государство Николая II совсем не надо было.
16 мая 82, воскрес., Москва. Думала о Сахарове и Солженицыне. Очень странные у нас представители нации. Сахаров объявляет себя западником. Между тем по характеру он – русский Иванушка Дурачок. Иван Царевич. Одно благородство, одни несчастья и абсолютная неспособность чего-нибудь добиться, при изумительной правоте. (Добился Лизиного отъезда; но это будем считать Люсиным достижением.) Наш Иванушка Дурачок – западник (это весьма по-русски, между прочим). Солженицын – наш славянофил. Между тем он с головы до ног – немец; он Штольц среди Обломовых. Точность распорядка по минутам; работа, работа, работа; цель, цель, цель; расчет, расчет, расчет – во всем этом ничего русского, напротив: он славянофил. А на самом деле все его славянофильство – любовь художника к своему художническому материалу, т. е. к языку. (В этом смысле и я славянофил.)
Все это славянофильство и западничество – «одно недоразумение»… это еще Достоевский сказал в речи о Пушкине. Насчет недоразумения – это и Герцен почувствовал. «У нас была одна любовь, но не одинакая». В искренность православия А. И. я не верю, т. е. он, конечно, не лжет, ему кажется, что он верит, а на самом деле в его целенапрвленном уме это грядущие доты и дзоты. Вокруг церкви действительно можно объединить народ – всякий, на всех уровнях, – а движение за права человека никогда у нас не будет массовым, потому что у нас люди бывают возмущены неравенством пайков и жилья, но не более того. Общее сознание – не социалистическое, не буржуазное, а феодальное: ограбить сюзерена им хотелось бы, но необходимость сюзеренства они вполне признают. Никакого чувства чести и чувства собственного достоинства.
Солженицын пишет с раздражением о наших эмигрантах: все «я», «я», «я»; все заняты самоутверждением; и результат оказывается тот же: «никакого чувства собственного достоинства».
19 июня 82, суббота, Москва. Л. З. [Копелев]поносит А. И. Он, дескать, достоин жалости, ибо и писать стал плохо, и окружен плохо… Может быть и так, а все-таки даже если роман окажется неудачей (была же у Достоевского «Неточка Незванова», у Герцена «Кто виноват?» и хуже – «Сорока-воровка»), он все равно останется великим человеком и великим писателем. Окружение же всегда ничтожно у всех знаменитых людей.
24 июня 82, четверг, Москва. Кончаю радостью: коротенькое письмецо от классика. Как я люблю его почерк!
5 июля 82, воскресенье, Москва. Держу в руках № журнала «Life». Держать в руках этот глянец, эту смесь, эти фотографии белых и черных красоток – какое-то постельное пушечное мясо – очень противно. Однако тут же серия фотографий А. И., его жилье, его лес, его жена, дети, репортаж о его жизни. Лес и снег совсем русские, дом, видно, умен, удобен, прекрасен. Сам он живет в отдельном флигеле, а семья в доме. Работает по 12 часов. Хорошая фотография: он с тремя сыновьями; один – вылитый Митя, Алин сын, – будто время остановилось и я вижу того же Митю, который приходил к нам с конспиративными записочками.
И еще – А. И. мельком комментирует радио и говорит репортеру: «Сахаров заставил весь мир сосредоточиться на Алексеевой, и это дало Советскому правительству возможность расправиться с Польшей». Никто более меня не орал на Люсю за эту безобразную, потребительную и общественно-бестактную голодовку – но Польша тут ни при чем, а кроме того, выступать сейчас против А. Д. еще бестактнее, чем Сахарову было голодать за Лизу. А. И. сейчас благополучен, А. Д. в беде.
О Господи, за что нам это наказание: чтоб А. Д. и А. И. оказались не в ладу?
Много ли у нас таких, как они оба? Двое. И – в раздоре.
29 августа, воскресенье, 82. Москва. По радио – интервью с Никитой Струве. Голос самоуверенный. Грассирует по-дворянски. Интересно об А. И.: в 1983-м выйдет 2-томный «Август», где будет убийство Столыпина, в 1984-м – «Октябрь 16-го». Сообщает: литературное событие 83 г. будет «Август 14-го», а 84-го – «Октябрь 16-го»… Для меня – да, но вообще так не говорят: что именно будет литературным событием. Это надо предоставить критикам и читателям.
19 сентября 82, воскресенье, Москва. Ал. Ис. поддержал кандидатуру Леха Валенсы на премию Мира (Нобеля)137. Умница.
Киссинджер превознес Ал. Ис. Тоже умница. Рассказал, как давал «Архипелаг ГУЛАГ» Картеру, настаивая, чтоб тот прочел. Да, без этой книги ничего у нас не понять, а интересно, в каком десятилетии поймут эту книгу как художественный шедевр.
14 февраля 83, Москва, понедельник. [На дне рождения Елены Георгиевны Боннэр].
Заговорили о письме Солженицына – президенту (по случаю отказа Ал. Ис. приехать в Белый дом на завтрак) и об ответе на это письмо – со стороны Кронида Любарского138. В конце концов Лариса Даниэль прочла оба документа вслух.
Разумеется, письмо А. И. восхитительно. Уже одно то, что слышишь неиспорченный русский язык (как у Ахматовой) меня всегда пленяет. И уж конечно не ехать, чтоб не смешиваться с подлым Синявским, деревянным Чалидзе, и с другими – которые все, хорошие и дурные, ненавидят его – это его святое право. Полемизировать с ними в присутствии Президента? Зачем?.. Ну, потом Любарский. Нельзя сказать, чтоб неграмотно. Поначалу – мелкие шпильки, дальше серьезнее. Думаю, всем присутствующим Кронид ближе, чем А. И. Ну и бог с ними. Они делают свое дело, он – свое.
4 марта 83, Переделкино, пятница. Для 3 т., для одного разговора с АА, пришлось перечесть «Матренин двор» (она хвалила) и «Случай на станции Кречетовка» – она очень бранила: таких, мол, не бывает, как тамошний герой. (Таких были миллионы; это просто моя «Софья» в брюках.) Да, я перечла с восторгом – как это написано! Какая плотность, предметность, вещность! И, читая, думала: «Нет, А. И. человек не религиозный, он слишком вещен для религии, ни в чем никакой тайны, все деловито, сухо, точно»… А третьего дня вечером услыхала по радио: ему присуждена в Лондоне какая-то премия за содействие религиозному возрождению в России…139 Горько! Какой радостью для всех нас, каким торжеством была та его премия, за литературу! А здесь… Я не верю в его веру – раз; затем – Христос проповедовал бедность, а не премии; затем – на эти деньги он непременно построит церковь… Мечтал когда-то (мне говорил) «построить церковь, где будут выгравированы имена всех погибших в лагере и на войне». Теперь будет что-то другое.
8 апреля 83, пятница, Москва. Арестован Сережа Ходорович. Это – фонд А. И. Человек прекрасный, работающий, умный, твердый. С ним не будет, как с Репиным140. Не добьются.
21 мая 83, суббота, Москва. Сереже Ходоровичу предъявлена статья 190 (это лучше, чем 70), и он в Бутырках… О нем, я рада, много говорил А. И.
Объявлен новый распорядитель фонда: Андрей Кистяковский. Значит, нашелся еще один человек, добровольно идущий на гибель.
14 октября 83, пятница, Переделкино. А я совершенно загубила свои драгоценные переделкинские дни – сама. Я взяла читать «Наши плюралисты» А. И.141 Все, что он пишет, для меня всегда важно, а тут еще – смешное совпадение! – в двух письмах недавно написала друзьям («туда») о плюрализме. Теперь они будут думать, что мы сговорились… Даже одно слово совпадает: «культуртрегерство»… Ну вот. Шрифт еле виден и потому глазоломен.
Ал. Ис., как всегда, упоителен – вдруг окунаешься в океан родного языка, в меткости, в гармонию склада и лада. Конечно, его доводы против плюрализма не совпадают с моими, конечно, многое несправедливо, многое вызвано его нелюбовью к интеллигенции – но в общем он прав… Наши с ним ненависти совпадают: Синявский. И его поношения Западу мне родные (по Герцену). Многое… От расового подхода, от антисемитизма и от других вин, на него возводимых, он решительно открещивается. Но за ним остается главная вина: он недоговаривает, чего он хочет от России в будущем, какого строя, и потому дает повод для кривотолков (решительно открещивается от «теократии»); и еще одна – его друзья дают повод, да и он сам, думать о нем дурно. Например, если он действительно признает за нацией, за чувством нации, лишь чувство преданности отцовским заветам, а не кровь, зачем он сообщил о Ленине, сколько в нем % еврейской крови?
11 февраля, суббота, Москва. Завтра – 10 лет со дня ареста Ал. Ис. По этому случаю я внезапно услышала – на даче, где меньше глушат, – по радио свое имя. «Лидия Корнеевна пошла»… «Л. К. сказала…» Это «Свобода» передавала «Теленка», да еще в каком-то новом варианте… Я вслушивалась, ловя новые фразы, но меня перебил телефон. Это было то место из «Теленка», где он описывает приход за ним в Переделкино. Я подумала: «Вот ведь красная тряпка для Союза накануне нашего суда»142.
Жаль, что за 10 лет так разлюбили здесь многие – А. И. Собственно, любят его без оговорок только специфически православные круги. Разлюбили – в ответ на его нелюбовь к интеллигенции, на размолвку с А. Д., за нелюбовь к Февралю, за недоговаривание… А я разлюбить не могу, как не могу разлюбить Толстого за ненависть к врачам, нелюбовь к Шекспиру, непонимание стихов и мн. др.
28 августа 84, вторник. В ГДР наши выпустили огромным тиражом книгу «Мошенник» (об А. И.!), где фигурирует и Люша – и наврано, будто она ввела его в дом Чуковского. Это совершенная ложь: К. И. был первым, кто написал, по просьбе Твардовского, рецензию на «Ивана Денисовича» (с ним и С. Я. [Маршак]143) и сам пригласил А. И. к себе на дачу…
5 июля 85, среда, Москва. Мельком по радио о болезни Ал. Ис. Дескать жена его, Нат. Дм., уже дала присягу и получила, с тремя детьми, гражданство в США, а присяга А. И. отложена из-за его болезни. И кольнуло в сердце. Тут все больно: и гражданство его в США – этого великого сына России, – и болезнь его, и мой разрыв с ним… Боже, сколько было вложено нашей общей и моей любви в этого человека! Какое было для меня счастье – шаги его за дверью, его шапка на вешалке, его редкая мне похвала. Кажется, никого, в кого я была влюблена, я не любила так сильно, как его. И море его, океан его русского слова в каждой его вещи. Кем было для всех нас чудо, счастье его слова. Я и сейчас люблю и его, и слово его (верное или неверное) и никогда не перестану любить.
Нравственность. Из чего она растет? А. И. объяснял мне, что без религии нравственность построить нельзя. Нет, из религии она не выводима, не построяема.
Искусство? Искусство также не учит нравственности, как и религия. Талант и гений соединимы с любым злобным действием, бесчестным поступком, бесчеловечьем.
26 декабря 85, четверг, Переделкино. Читаю урывками – но с восхищением! – Дедову книгу о Некрасове (20-е годы). Сразу попадаешь в мир русского, еще не изгаженного ни канцеляритом, ни наукоподобием языка. Между К. И. и А. И. никакого нету сходства, но, еще не успевая понять, что и о чем они пишут – испытываешь радость погружения в родной язык. «И слушала язык родной. / И дикой свежестью и силой / Мне счастье веяло в лицо…»144.
6 марта 87, Переделкино, пятница. На днях Би-би-си объявило, что Залыгин в Копенгагене объявил, что «Новый Мир» собирается печатать «Раковый корпус»… Ох, как это было бы умно – напечатать именно эту вещь сейчас! Объявил он, что вскорости и «Архипелаг» напечатают… Затем было объявлено – ТАСС, кажется: какой-то греческий корреспондент напутал, Солженицына печатать не станут.
14 марта 1987, Москва, суббота. Вчера (?) по радио интервью с Залыгиным по поводу слухов, что он будто бы сказал, что «Новый Мир» собирается печатать «Раковый корпус» и что будто бы ТАСС это опровергло. Теперь все прояснилось (из весьма политичного и тактичного интервью, которое дал Залыгин). Он сообщил, будто бы таково было его личное намерение; что 13 лет назад «Раковый корпус» чуть-чуть не был напечатан; что он считает Солженицына выдающимся писателем, хотя и не со всеми его политическими мнениями согласен. Мельком сказано: «нельзя же печатать без согласия автора». Итак, это был крючок, попытка нашей власти сговориться как-то с А. И. Не знаю, прав ли он, что не разрешил печатать, если от него не требуют за это каких-нибудь словес и признаний. Пусть напечатали бы. Но, наверное, взамен на какие-нибудь сожаления и надежды. А этого он, конечно, объявить не может.
8 августа 87, Москва, суббота. Большое огорчение: слушала по радио (по «Голосу», что ли?) главу Войновича о Солженицыне145. Лучше бы мне этого не слышать! Мелко, бестактно, даже не талантливо и, «против добрых литературных нравов», как сказала бы АА – со вторжением в домашнюю жизнь… Сатира, превращающаяся – быть может, против воли автора? – в пасквиль. «Читающая Россия» – вся, кроме интеллигентной интеллигенции, – еще не прочитала сердцем своим «Архипелаг» (т. 3! Сынки с автоматами!), «Правую кисть» – необходимейшие вещи, – а ей уже преподносят сатиру на великого автора, который слишком о себе возомнил, собирается въехать в Россию на белом коне, а пока что избивает слугу розгами за потерянную слугою рукопись… Войновичу ли не знать, что такое здесь отсюда посланная и потерянная рукопись?.. Он не согласен с религиозными и политическими воззрениями автора? Я тоже. Вот с идеями-то и надо спорить (я спорила, пока могла, в письмах), а не оглашать на весь мир некий пасквиль, да к тому же еще с непонятным миру подтекстом… Жаль! Войновича жаль!.. Сейчас мне как раз надо написать ему письмо о мюнхенских делах, поблагодарить за заботу, за поздравление к 80-летию – а мне переступить через это его выступление – тяжко… И вызвано-то оно чувством мелким: личной обидой. Ал. Ис. его обидел. А т. к. чувство самолюбивое – мелко, а т. к. художественное произведение очень зависит от толчка, его породившего, то – неудача. Этическая и художническая. Эмигрантская. (Т. е. с утратой ощущения родины, масштаба людей, слов, событий, общественного такта.)
20 августа 87, Переделкино, четверг. Снова слушала Войновича об Ал. Ис. Нет, и этот – т. е. Вл. Войнович – на чужой стороне утратил такт, музыкальность. Не только никакого сходства с Ал. Ис. (я не догадалась бы, кто герой, если б мне не сказали) – но остроумие натужное, повороты сюжета не то чтоб прихотливые, но произвольные. Жаль – ведь Вл. Войнович всегда попадал в точку, брал нужную ноту. А тут – все мимо. Вот это и есть эмиграция.
6 февраля, суббота, 88, Москва. Иностранное радио сообщило – к Залыгину ежечасно приходят интуристы за № 1 «Нового мира», где «Доктор Живаго». Спрашивают его, будет ли напечатан «Раковый корпус» Солженицына. Он отвечает неопределенно. Зато директор Гослита на вопрос корреспондента – за границей! – будут ли печатать «Раковый корпус», ответил: «Ни в коем случае. Солженицын – Хомейни (привет Эткинду!146) и собирается въехать на белом коне» (привет Войновичу).
8 августа 88, понедельник, Москва. Купаюсь в лучах Люшиной славы – в «Книжном обозрении» вышла ее статья «Вернуть Солженицыну гражданство СССР»147 – и с тех пор звонки без конца. А перед тем (в пятницу?) был шквал звонков из редакции. Статью не пропустил Лит., но редакция напечатала на свой риск, за что и получила взбучку от т. Мамлеева, зам. главы Госкомиздата и мужа Клары Лучко. А я эти 2 дня живу в буре телефонных звонков, восхищающихся Л. статьей.
29 августа 88, Москва, понедельник. «Книжное обозрение» перестало печатать отклики на Л. статью (жаль!), но зато напечатало переписку Солженицына с Шаламовым148. Значит, имя А. И. не запрещено?.. Руководящая пресса молчит.
А Солженицын, говорят, прислал письмо Залыгину… И, говорят, – получил наконец «Книжное обозрение» с Л. статьей и с откликами.
15 октября 88, суббота, Москва. Около 4/X, чуть раньше, Л. получила открытку от А. И. По-видимому, он прочитал ее статью и одобрил. Открытка не по почте.
Между тем здесь сейчас идет страстная борьба за напечатание «Архипелага» – борьба, в которую Л. погружена с головой, а я участвую так себе, косвенно.
Самые напряженные дни были у Л. совсем недавно. Срочная отправка писем в ЦК и лично Мих. Серг. по поводу запрета печатать главы из «Архипелага». (А. И. прислал в «Новый мир» Залыгину список глав. Залыгин приготовился дать анонс, уже отпечатана была обложка с анонсом… но недаром «верх» молчал, недаром центральная пресса не поддержала «Люшин зачин». Залыгин сказал Борисову149, что анонс потребовали снять – и, кажется, с половины тиража его уже сняли… (Пишу это в воскресенье 16/X в Москве.) Ну вот. Составлялись письма в поддержку «Нового Мира» и «Архипелага». (А. И., естественно, хочет сперва его, как я хотела сперва «Софью».) Какое-то письмо «сахаровское» от Мемориала (туда меня не позвали), а какое-то – от Шафаревича и разных академиков. Туда меня незнакомый мне Шафаревич – позвал, позвонил лично в Переделкино. Голос не то чтобы молодой, а мальчишеский, а т. к. я никогда голоса его не слышала (один раз видела Шафаревича у Али, после ареста А. И.; они сидели и переписывались молча; я услышала только «Здр.» и ушла в другую комнату), и т. к. он в начале разговора не назвал себя – я долго думала, что тут какая-то провокация, и отбивалась…) Но, поняв, что и кто – сказала: подпишу. Письмо М. С. Горбачеву, составленное академиками. Подписей было много: трое академиков Владимиров, Федосеев (?), Голицын, один член-корр (Шафаревич), несколько писателей, скульптор, доктора наук, Целиковская, Л. Н. Гумилев (!) и, о ужас! Глазунов… Тут же Кома Иванов, Распутин (увы!), Жженов, Манин(?), Абрикосов – а потом прибавился и наш Недоступ150.
…Вспоминаю: Крупин, Клыков, Мищенко, Абрикосов, Жженов, Манин.
17 октября 88, понедельник. К Люше (т. е. в ее комнату-шкаф и на кухню с тараканами) пришел Дима Борисов. Последние известия об «Архипелаге» очень дурны, хотя Дима говорит, что Залыгин ведет себя очень мужественно, пытается лично идти наверх и пр. С «Архипелагом» так: были пройдены все стадии разрешения, решительно всё, и разрешил уже Лит. и № 10 печатался (там анонс на обложке: в № 1 – «Архипелаг» Солженицына), как сверху позвонили в типографию и приказали опустошить обложку… Так. Слухи: часть была разослана уже (например, в Киев), а 3/4 – нет и обложку срывают и вклеивают новую, без анонса.
30 октября 88, воскресенье, Москва. Вчера в 10 ч. утра в каком-то огромном зале состоялось первое учредительное официальное открытие Мемориала… АД – почетный председатель, перед ним цветы. В Президиуме разные лица – от бывших заключенных до всякой чертовщины-мертвечины – т. е. официальных чиновников. Зал – с амфитеатром – полон. Люша в публике на амфитеатре.
Выступает какой-то необычайный воркутянин с необычной биографией.
Ну, и всякие. Идет разговор о необходимости потребовать в резолюции возвращения Солженицыну гражданства и напечатания его книг.
Встает Изюмов151 – сонный сытый чиновник, зам. подлейшего Чаковского – и говорит, что принимать такую резолюцию не следует, т. к. у них в «Лит. газете» лежат документы, показывающие, что А. И. С. в лагере был стукачом… Подлинники его доносов.
Люша закричала со своего места: «Вон из президиума! Ложь! Вон!»
Но зал огромен, ее не слышат.
Она сбежала с верхотуры вниз, домчалась до микрофонов, стоявших перед столом Президиума, схватила сразу 3 и прокричала в зал: «Позор! Вон из президиума, вон!» И ему в лицо прямо: «Как вам не стыдно!»
Скандал загасили умельцы. Л. села на свое место и умолкла. Устроители извинились перед Изюмовым (!!!). Воркутянин в поддержку Л. сказал: «Мы знаем, кто такой Солженицын, и плевать нам на ваши фальшивки». Ну и потом говорили о других предметах – каждый свое. Лариса Богораз, Лев Тимофеев (или до!).
Поставили на голосование резолюцию – и в ней, в частности, говорится о необходимости вернуть А. И. С. гражданство и напечатать его книги в России.
Все голосовали за – даже Изюмов.
16 ноября 88, среда, Переделкино. В Киевской газете напечатано – проскочило! – «Жить не по лжи» Солженицына. Проскочило как-то; вообще же Л. сообщила мне, что никакого «Архипелага» и вообще Солженицына печатать не будут.
13 декабря 88, среда, Переделкино. Два или три поколения не читали книг Солженицына… А вот ведь – жаждут. Хотелось бы понять, в чем механизм славы – подспудной и вдруг извергающейся наружу, как вулкан?
Во вторник, за 2 дня до дня рождения, я послала А. И. С. телеграмму, весьма сухую и бездарную. Не знаю, дойдет ли?
19 января 89, четверг, дача. Ал. Ис. пишет (Люше), что он не мог бы приехать домой туристом, а если приедет – то навсегда, умирать. Это мне понятнее.
15 марта, среда, 1989, Переделкино. Радость: доброе письмо от А. И., до которого дошла кинолента, сделанная на вечере в Доме архитектора, и ему будто бы понравились мои слова о его феноменальной работоспособности, о том, как он с утра до ночи писал «Архипелаг»… Почерк его, любимый язык его, всегда меня ударяет по сердцу.
7 июня 89, среда, Переделкино. Звонил мне Бен Сарнов, специально, чтоб сказать, как он восхищен книгой «Памяти детства».
Однако я с неприязнью прочла его вступление к «Матренину двору», напечатанному, против воли автора (А. И. хочет начать с «Архипелага» и он прав), с предисловием Сарнова152. Хвалит – но в одном абзаце дает понять, что напрасно автора сравнивают – из-за поднятого вокруг шума – с Толстым и Достоевским, что этот избыток славы и несчастий поставил его вне критики и пр. Слово «шумиха» не употреблено, но подразумевается. И напрасно. Солженицын не Толстой и не Достоевский; он – Солженицын. Он русский классик. И не из-за шумихи, а потому, что «Матрена» – гениальная вещь. (Как, например 3-й том «ГУЛАГа» или «Правая кисть».)
12 июня 89, Москва, понед. Л. и Дима Борисов пишут какой-то протест в «Книжное обозрение» о мошенничестве «Огонька»153: там обещали извиниться перед А. И. за незаконное печатание «Матрениного двора» – и не извинились.
30 июня 89, пятница, дача. Вчера позвонил вечером Дима Борисов и сообщил, что Залыгина вызывал Медведев154 и велел не печатать «Архипелаг» в «Новом Мире». «Выпустим где-нибудь в Прибалтике». Залыгин апеллировал к кому-то выше (?), и там сказали: «Пусть писатели решают сами». По этому случаю сегодня срочно собран в 12 ч. Секретариат СССР СП, и там будут решать. Дима – полномочный представитель А. И. – там, но вестей еще нет.
24 октября 89, вторник, Москва (еще!). Вчера вечером – к Л. надолго, ко мне на 10 м. – Дима Борисов. Он пробыл в Вермонте неделю, а потом сколько-то в Париже, где жене его делали операцию на сердце. Положение хуже, чем ждали. Он едет за ней.
Вермонт – холмы и клены на холмах. (Участок «небольшой» – вдвое больше нашего.) Два дома, очень простые. Он работает в отдельном. Три этажа, балкон. Внизу архив. Во втором – библиотека. (Так ли?) Наверху несколько столов; на каждом – бумаги, он трудится с 5 ч. утра и до 9—10 вечера. Летом его чуть не съели волки – он летом работал в каком-то летнем домишке. Оглянулся – за плечом волк. Стая пробежала, уцелел. Очень отъединен от всего.
Самойлов прислал мне «Даугаву» со своими стихами («Пора!» – про архивы) и с переводами из Чака… Пора! – и в самом деле, пора ему «определиться» во времени (Самойлову)… Да, так в «Даугаве» главы из «Архипелага» – те, которых нет в «Новом Мире». Сразу берет за горло и влечет. Но как все великое – несправедливо! Почему такая лютая ненависть к «потоку 37-го?» 58-я – в 37-м – «политическая шпана»? Да если не считать меньшевиков, эсеров, троцкистов – 37 г. – это просто людь, и не политическая и не шпана… Прохожие. Пассажиры трамвая № 9. Они не заметили коллективизации? Да, не заметили. А мужички и бабы что, кроме коллективизации, заметили? «Слопали интеллигенцию, как чушка своего поросенка»…155 «Они были грамотные, – укоряет А. И. С., – и много о себе писали – те, кто выжил – а мужики неграмотные и о себе не написали». Так. Я скажу: хорошо, что хоть грамотные-то написали. (Например, он и помогавшие ему интеллигенты…) Глава о «Благомыслах», впрочем, блистательная.
16 мая 1990, среда, Переделкино. Прочла «Новомирский дневник» ныне покойного Кондратовича. О Солженицыне умно, высоко – и в бешенстве на его неблагодарность… В общем, Дневник достоверный и в сущности совпадает с «Теленком», только «точка зрения» другая. Гнев на А. И. естественен, потому что А. Т. [Твардовский] не понял тогда, что А. И. – не его поля ягода, что он давно уж выпал из системы и путь его высок – под куполом – а он, А. Т., и его журнал – всего лишь некоторое отклонение от норм советской печати и «Страны Муравии»… В общем – жаль А. Т.
16 августа 90, среда, дача. Сегодня объявлен указ о возвращении гражданства всем – т. е. и Солженицыну, и Войновичу, и Копелеву, и Владимову и т. д.
Это 1) запоздало, 2) совершенно справедливо, ура! 3) проку – ноль. Будут ездить взад-вперед, мешать работающим, давать интервью, жить своими наездами за границей. Главный же пафос сегодняшней жизни – жить и работать здесь. Это – шанс спасения страны! Ездить туда на отдых. Изредка.
19 августа 90, воскресенье, город. Аля Солженицына – «пресс-атташе» А. И. с негодованием ответила на Указ нашего правительства о возвращении А. И. гражданства – по его поручению, конечно, – что раньше, чем с него не снимут обвинения в измене родине (ст. 64) он никакого гражданства не примет… Все, конечно, продиктовано им самим, но… забыли они оба, что кроме правительства у нас существует сейчас «читающая Россия» – и что она ждет его голоса, без пресс-атташе, и что она заслужила это (добилась печатанья). И вообще высокомерие – не украшает. Конечно, ехать сюда ему сейчас не следует, но говорить с нами следует.
25 августа, суббота, Тверская. А. И. выступил сам. Слава богу. Но сквозь зубы. Поблагодарил Силаева156. Так. Заявил, что в гости и туристом не поедет, а приедет жить и умирать в Россию. Так.
Заявил, что книги его в России издаются мало, плохо, что их можно достать только в «Березке» для иностранцев… Вот это – дурные слова. Книги его издаются в изобилии.
Город, 16/IX 90, воскресенье. Ал. Ис. прислал с Екатериной Фердинандовной Диме статью. Из-за нее драка. Она пойдет в «Комсомольской правде» и в «Лит. газете»157. Мне сказал об этом Дима, звонивший Люше (а ее дома не было). Я говорю: «Он там отмежевался от «Памяти»?» – «О да, с первых же строк…» – «А как у него насчет Литвы и Кавказа?» – «Конечно отпустить…» Я: «А я вот насчет Украины и Белоруссии – мне хотелось бы, чтобы они вместе с нами…» – «Да, он пишет о том же – то же… Но еще он многое пишет такое, чем будут недовольны все…» Гм. Жду.
19 сентября 90 г., среда, дача. Сижу и весь день читаю в «Лит. газете» статью – трактат – диссертацию Солженицына. Наконец-то! Поразительные совпадения мыслей – иногда даже и в способе выражения – всю первую половину: о необходимости дать мгновенную волю всем республикам; о том, что хорошо бы, если бы Украина и Белоруссия остались с нами; о школе, об учителях; об избыточности телевидения, журналов и газет. Но далее – когда начинается земство и вообще преобразования – тут уверенность покидает меня… Что касается создаваемых им архаических слов, то, конечно, радостно читать текст без непрерывных «проблем», «ситуаций», «аспектов», «задействовано» и пр., но не всегда и он удачно сочиняет. Напр., «избранцы» вместо «избранники». Он произносит это новое слово без оттенка пренебрежительности, между тем им же созданное «образованцы» – словцо презрительное, как и голодранцы, оборванцы, самозванцы… Правда, существуют и новобранцы – без этого оттенка. И иностранцы.
16/IX понедельник, 91. Оглушительная новость: Солженицын возвращается сюда. Сделал такое заявление! Я испугалась. Я никого из уезжавших навсегда или из изгнанных навсегда – не хотела бы видеть снова. См. элегию Ахматовой «Есть три эпохи у воспоминаний».
1 января 92, среда. После работы, в промежутке между работой и сном, хоть и болят уже глаза – но читаю. Вышел последний том Собр. Соч. А. И. С.158 – «Раковый корпус» – я открыла посередине и начала читать – и не могу оторваться. Засасывает эта книга, несмотря на многие страницы чисто схематичные, нарочные, на которых он беллетризует искусственно свои мысли. Искусственно, но не искусно, а просто, чтобы весь свой нажитый в тюрьме взгляд изложить, и все взгляды – на предательство, на стойкость, на смерть, на любовь. Часто, чаще всего, это доведено и до искусства – и тогда прекрасно.
11 февраля 92, вторник. Читаю «Раковый корпус». Какой у Солженицына меткий глаз на предметы и на поступки. И характеры вырисованы четко. Но все его любимые врачи – Донцова, Гангарт – неинтеллигентны. Изо всех искусств если и знают, то только музыку (которую знает Решетовская). Он – материален до корня ногтей – сам – и как это сочетается с религиозностью – не знаю. Он антимистичен по природе.
7 марта 92. Третьего дня (?) разразился скандал в «Новом Мире» – уже давно назревавший – в «солженицынском центре». Требовалось достать какое-нибудь помещение для солженицынских дел – куда люди письма пишут (отзывы на его книги), где заключаются договоры на книги А. И. С. и т. д. Тут снова включилась Л., раздобыла временную какую-то комнатушку в Доме Цветаевой, которым заведует теперь ее приятельница Эсфирь Семеновна159.
15 сентября 93. Вчера помянуты по радио первые выступления А. И. в Европе, во Франции. Увы, всего лишь пересказ.
Говорит, что у нас еще много осталось от коммунистической власти и мышления, а что форма начального капитализма – безобразная. Прав.
5 марта 94. Кругом пошлейшие разговоры о Солженицыне. Конечно, не совсем близ меня, но где-то в окружности. (Знаю от Л. по Представительству.) «Все» интересуются, будет ли он президентом… «Все», даже Инайка160, опасаются, не свернет ли он «направо» и не поведет ли какую-нибудь «правую» пропаганду. Никто не читает «Красное колесо» и вообще не читает Солженицына – ни старого, ни нового… Вчера по «Радио Свобода» была сказана о нем крупная гадость – о его возвращении в Россию (он произнес в Кавендише какую-то прощальную благодарственную речь Америке161). Так вот «Свобода» нашла противоречие между его словами в этом интервью о том, что в России он политикой заниматься не намерен, – а в другом интервью им было сказано: «я надеюсь еще быть полезным России». Как будто полезен человек может быть только политически… И напоследок: «По-видимому, Солженицын намерен придать человеческое лицо правым силам».
А я думаю о том, что жить им здесь негде: в городе он не хочет, дача безнадежна. Собираются жить в своем гараже… И это награда за все его подвиги, за «Архипелаг», за всё, за всё…
«Осень» Баратынского.
5 июня 94, воскресенье. А. И. С. вернулся в Россию, но не в Москву, а во Владивосток. Оттуда поехал в Хабаровск. По последним сведениям, уехал из Хабаровска – на 2 дня в Китай. С ним вся семья – кроме Ек. Ферд., которую привезут позднее, уже в Москву или Подмосковье. Его поездку снимает Би-би-си. Я его видела один раз по телевидению. Опущены плечи, борода, ходит как-то в развалку – старик. 75 лет – не 50. Молодость и сила возвращаются, когда говорит. Тогда я узнаю его – по силе голоса: он – могучее создание природы, памяти и человеческой воли, перед которым я склоняюсь, как когда-то перед Ахматовой, несмотря ни на что.
Самое интересное – для меня – в этом его возвращении: буря открытой и ползучей ненависти – среди интеллигенции – которую он вызывает. Во всяком случае, не среди швали и пр., а среди моих друзей и знакомых. У каждого своя претензия. Зачем не с Москвы начал. Зачем продал фильм Би-би-си. Зачем его сыновья не в армии. Зачем его жена покупает все вещи (лампы, мебель, дверные ручки) не в России, а за границей. Зачем он предлагает всем свое спасение России? (Не сверху, а снизу?) Зачем не восторгается Горбачевым, который дал нам гласность? (Которая себя показала, скажу я от себя.) Кто ругает? NN, какие-то иногда звонящие мне иностранцы.
А я знаю только, как сожмется мое сердце и задрожат колени – оттого, что остановится лифт в нашем этаже и настанет звонок в дверь.
И это потому, что хорош ли этот человек или плох, он – Гулливер среди лилипутов – и, главное, потому, что вложено было в него мною слишком много страхов за него и из-за него: Люша на краю гибели несколько лет и гибель дачи
К. И., нашего музея, памяти о К. И., которого я любила восторженной любовью с 2-летнего возраста и люблю по сей день. Все это – А. И. С.
Самое потрясающая из прочтенного мною, увы! не литература… Евг. Бор.162 доставил ксерокс из журнала «Источник»… Донесения Андропова в ЦК о Солженицыне, обо мне, отчасти о Люше, бегло о Саре, о Самойлове… Смрад163. «Так и пахнуло на меня тем временем» (Ахматова). Да. За нами следили ежеминутно и при этом низкие шпики лгали высшему начальству с перепугу.
За бракоразводным процессом А. И. следили так же пристально те же Демичев и Суслов. Подлая Решетовская не давала ему развода ни за что, когда у него уже была вторая семья, уже родился Игнат.
Чепуха о моем участии в сб. «Август 14-го читают на родине»164, в котором я не участвовала – я о нем даже не знала.
Л. рассказала мне, как ее вызывали в КГБ; она не являлась, и ее грозили убить на улице.
Из доклада видно, что возле нас было много доносчиков, в квартире была техника и что квартиру обыскивали без нас (об этом мы догадывались).
6 июня 94. Понедельник. Вечером звонок от Нат. Солженицыной, которая вернулась в Москву несколько часов назад. Бодрый добрый голос. Множество приветствий от А. И. С. и просьба «непременно его дождаться». Т. е. не помереть. Не знаю, искренни ли они со мною теперь, или это только благородная память о прошлом? Мне все равно; А. И. С. для меня всегда останется тем, кем был.
Наташа говорит, что поездка проходит очень радостно, что там, в Приморье, телевидение все показывает, а у нас – крохи… В самом деле, наши станции почти не передают его слов, а все больше как он не умеет мыться под рукомойником, а Ермолай плещется в океане… Ночью случайно я поймала «Немецкую волну» и услышала его речь – значительную и крупную и критическую относительно правительства… Я очень ему благодарна, что всюду он посещает кладбища погибших. (Если бы я – Левашово!165) Резанула фраза: «Россия должна стать великой христианской державой». Вряд ли Христос желал какой-нибудь державы, а духовенство наше всегда вело себя позорно (см. похороны Лермонтова, например).
9 июля 94, суббота. Ал. Ис. продолжает свое путешествие, и наши газеты замалчивают его выступления или обливают его помоями… Ну черт с ними, с газетами, но ведь его дружно ненавидят все писатели наши, бывшие эмигранты. (Кажется, кроме Владимова.) И я поняла, почему. И Войнович, и Аксенов, и Копелев, и Коржавин (не знаю, может быть, он и ценит А. И. С.) – ну все перечисленные, возвращаясь сюда, бывали встречаемы восторженно. Цветы, аплодисменты, просьбы выступить еще и еще. Но вот вернулся в Россию он… и все их успехи померкли. Так их не встречали никогда и нигде. Так – только его… Они все – талантливы (Копелев тоже, хотя и не в литературе). И Войнович талантлив и Аксенов (даже). И все они – настоящие литераторы и мастера (в лучших своих вещах). Но никто из них не обладает масштабом Солженицына… Он – огромный человек, ставящий всегда перед собой огромные задачи. Всегда. Дело другое, всегда ли ему удается решать их… Аксенов недавно высказался об А. И. С. так: «зачем он поднимает столько шума вокруг переезда из одной дачи в другую». Это – наглость. Какой же переезд с дачи на дачу – через всю Россию? Опять его огромность, его масштаб – а у Аксенова «Метрополь». Цель – уехать из страны с политическим капиталом, с ореолом, а ведь «Метрополь» – это такая ничтожность – в исполнении и в замысле. А у А. И. С. замысел, замах, всегда огромен.
26 июля 94 г. Понедельник. Сижу и жду А. И. С. Он должен придти с Люшей, Наташей и Би-би-си через 45 минут.
Было так. В день его приезда звонил Залыгин и предложил Люше ехать с ним на вокзал в его машине. Лил дождь, но гордая Л. отказалась. Поехала на метро, потом вся вымокла, вернулась раздраженная. Его видела и слышала издали. Море голов, зонтов, милиция, Омон, – толпа мерзавцев, орущих, что он агент ЦРУ, и часть толпы, кричавшая ему «ура». Тут же члены правительства: Лужков и еще кто-то.
И в тот же день, чего я совсем не ждала, он позвонил – сам – говорил с Люшей – и со мной!
Голос мне показался чуть выше, чем прежде. Может быть, он надорвал связки.
Разговор краткий. Вопрос о Люше – как добралась? Промокла ли? «Мне сказали, что она была в толпе». «А у вас, Л. К., голос совсем молодой, прежний. Я к вам приду завтра. В половине шестого». (Значит, в субботу?)
Всё. Я еле опомнилась от счастья.
Да, я не написала, что накануне я позвонила Сарнову и высказала ему со всею резкостью все, что думаю о его статье и о книге Войновича «2042»… И после звонка А. И. была счастлива, что уже высказала Сарнову всё, перед звонком ко мне А. И.
Дальше. С утра он позвонил Люше и просил 1000 извинений: в субботу (?) он не придет, а если можно в понедельник в 6.
Значит, через 30 м.
Потом мне под вечер позвонила Наташа и сказала, что вот, мол, они придут «на 21/2 минуты» вместе с Би-би-си. Чтобы фотографировать. Сначала я возопила в отчаянии. Значит, я должна буду играть нашу встречу после 20 лет разлуки! Я ей вопила в трубку. Потом согласилась: «Ну раз надо, значит, надо!»
А теперь рада. Потому что во вчерашних и сегодняшних газетах опять то же хамство: «Сим Симыч» и пр. Приличны только «Известия» и… коммунистические газеты… Они хотя бы точно передают его выступления, его слова. А не издеваются.
А я за это время трижды слушала (и слегка подглядывала166, с болью в глазу) его выступления.
Они замечательны. И он сам – могуч. (Вижу, когда крупным планом.)
«Могучая евангельская старость.»167
Осталось 15 минут…
31 июля 94, воскресенье. Я слушала на днях передачу интервью А. И. С. – о земельном законе, о земле. Не все мне понятно, это вне сферы моего зрения. Кроме того, у него под спудом – любовь к крестьянину, а во мне этой особой любви вовсе нет. Моя привычная любовь – интеллигенция. Но он сам каждый раз – мощь, красота мощи. Прав ли он в своих земельных предложениях – не знаю.
Да, ведь я не записала вовремя его приход к нам. Да, целый вечер пробыл у нас А. И. С. А я не записала ничего. Пишу обрывки. Наташа накануне обещала, что придут из Би-би-си всего на 21/2 минуты. Так и было. Ал. Ис. преподнес мне розы, и мы обнялись. Я сказала: «Верила всегда, что вы вернетесь в Россию, но не верила, что я доживу». Он ответил: «Я тоже сомневался, что доживу». Двое парней из Би-би-си снимали и записывали. Потом мы пошли в мою комнату, и они за нами. Снимали меня на моем рабочем диване… И ушли – в самом деле через 21/2 минуты. Они ушли совсем, а Л. и Наташа сидели около часа у Л. в комнате.
Что я запомнила?
«Они понимают по-русски, но ничего не поняли вокруг. Им все равно, Африка или Россия… Всю дорогу пили водку. Мне радушно поднесут – вообще я не пью – но, чтобы не обидеть хозяев, выпивал рюмочку. А они всю дорогу хлестали водку… По контракту я должен дать им еще неделю в Москве. Они сделали 250 снимков, но что сделают, что отберут, что выйдет – не знаю…» Я спросила: «Как же он виделся с людьми и говорил с ними при таких посторонних, да еще иностранцах? Люди бывают искренни только один на один».
Он ответил: «По контракту я имел право разговаривать один на один и этим правом пользовался».
(Умные о нем слова в статье Лурье168 в «Невском времени» – приветственной – что прочла и полюбила Солженицына – интеллигенция, но, увы! без взаимности.)
Да, за ужином я имела бестактность сказать, что у Астафьева в статье два отвратных выпада против А. Д. и против людей 37 года. Они промолчали… Ведь А. И. – оппонент А. Д., а с Астафьевым может быть и друг, и людей 37 г. он тоже не чтит.
15 сентября 94 г. Л. принесла мне драгоценный дар от А. И.: «Архипелаг» с его надписью169.
Мне и стыдно (выпросила) и радостно.
9 октября 94, воскресенье. Читала напролет перед сном № 6 «Звезды», весь посвященный А. И. С. Прочла как заново забытые мною его публицистические статьи. С «Покаянием и самоограничением» не согласна совсем. Публичное покаяние не стоит ломаного гроша. (См. у Достоевского: Раскольников кается на Сенной площади – ему никто не верит.) Единственная форма покаяния – перед самим собой (т. е. совесть). Самоограничение – дело темное, потому что где граница неизвестно. А уж публичных покаяний мы слышали сколько! (См. Рекемчук, члены партии – и пр.)
Зато другие речи очень замечательны. Иногда вздрагиваю: откуда он знает мои мысли? Например, об одиночестве стариков.
28 октября 94 г., пятница. День исторического заседания Думы – выступал Солженицын. Я не знаю, в чем он прав, в чем не прав, но видеть великого человека в один из мигов его великой жизни – большое счастье.
Во время речи изредка раздавались легкие аплодисменты. Никто его не прерывал, и никто не мешал ему говорить. Но когда он кончил и сошел с трибуны – не раздалось ни единого хлопка. Жаль, из-за своей слепоты я хоть и ясно видела его – крупным планом, – но редко видела лица слушающих. Иногда вдруг мелькало передо мной чье-то серьезное, думающее (на то и Дума!) женское лицо.
Прав он, конечно, в том, что нам следует убираться с Кавказа и убрать свои войска из Узбекистана, Туркестана, Таджикистана и пр. мусульманских республик.
А вот насчет Казахстана мне неясно. Да, русских, живущих там (25 миллионов), надо, конечно, превратить в население России. Граница проведена Лениным была неверно. Надо исправить границу. Но почему нам нужно сближение с Назарбаевым, то есть с казахами (кроме украинцев и белорусов – с этими понятно), – я не знаю.
Он надеется на народ – т. е. проповедует местное самоуправление при сильной центральной власти. (Столыпин, земство.) Но – два вопроса: откуда должна взяться «сильная центральная власть?» И второй: способен ли сейчас наш народ к самоуправлению?
Однако прав ли он или не прав в своих предложениях и надеждах – обаяние его личности, воздействие его речи (без «рейтинга», «эскалации» и пр.), искренность, воля и темперамент – прелесть языка, мощь! – покоряют.
23 февраля 95 г., день Красной армии. Несколько дней тому назад отправили в Ленинград корректуру. Это было – чтение корректуры – как дурной и непрерывный сон, от которого никак не очнешься170.
У меня был на другой день после получения корректуры Ал. Ис. Я, отложив чтение своей книги на день, прочла его 5 рассказов – более 100 стр. Большая честь для меня, что он дал мне читать и пришел слушать. (Наличие своей корректуры я скрыла.) Он был живой, подвижный, радостный – совсем молодой. Из его 5-ти рассказов 3 очень хороши: «Молодь», «Эго» и «Жуков». А два – плохи. Плохи потому, что они – один об учительнице («Настенька»), другой о писателе («Абрикосовое варенье») – а Солженицын не может писать об интеллигенции изнутри, не понимает ее величия и трагичности ее пути, хотя и пробует понять. Он (в этом сходство со мной) способен изобразить только «с натуры» (как я – Софью или Нину Сергеевну) – т. е. способен изобразить Ивана Денисовича или Ерку Жукова, или Твардовского (огромный литературный талант, но понятный А. И. С. потому что это талант «из народа»), а вот когда пробует изображать учительницу или писателя (Ал. Толстого), все становится приблизительным.
Я делала и мелкие замечания. Он слушал очень внимательно, по-доброму, и кое-что записывал. Не знаю, было ли ему интересно в самом деле… Потом, минут 20 (минуты были рассчитаны) пили чай с поданными Люшей любимыми А. И. С. пирожками.
После этого я один раз видела А. И. по телевизору – конечно, «видела» это условность – в беседе с Святославом Николаевичем Федоровым. Оба развивали свои теории – А. И. С. о земстве, а Св. Ник. о зарплате, о зависимости труда от зарплаты и пр. свое обычное. И тут мне впервые за все время, что я знаю А. И. С., бросилось в глаза его возбужденность и его измученность. Он махал руками, повышал голос – а Святослав Николаевич был совершенно ровен. К сожалению, Ал. Ис. о Чечне сказал совершенно мельком и не сердечно. «Большой дом» – т. е. Россия! – горит, страна погибает, и по сравнению с разрушением большого дома ужас в маленьком (т. е. в Чечне) не так важен. Он не прав. Россия, огромная Россия, уничтожает маленькую Чечню, и это позор, это напоминает позорную Финскую войну и тяжело скажется на нравственности русского народа. Грозный уже сметен с лица земли и многие села. Ельцин, Грачев, Степанков торжествуют и делают Ковалева и Юшенкова изменниками родины. Этим сильно понижается нравственный дух народа, об очищении и подъеме которого так заботятся А. И. С., Струве и пр., и пр… На каком уровне – насильников и злодеев! – вернутся оттуда наши юноши. Что будет с их нравственностью?.. Я не знаю, бандит ли Дудаев, но вокруг него сплотился весь чеченский народ, обороняющийся от чужеземцев… И все это из-за газопровода, о котором можно было договориться без всякой войны.
22/IV 95, суббота.
Попытка что-то выудить
Из прорвы прожитой171.
Начинаю с конца. В Чечне бойня продолжается… А. И. продолжает молчать. Из современных событий занят только земством и недостатками нашей системы выборов. А что бойня в Чечне есть не возвышение, а унижение русского духа, об этом не говорит. (По телевизору он выступает раз в 2 недели.)
А. И. через Люшу просил у меня почитать Корнилова и пришел в восхищение. Собирается писать ему письмо. Боюсь, В. Корнилов примет это за мои интриги. А я давно уже не пытаюсь давать ему никаких советов, – если он не спрашивает. Он живет в другом кругу – Наташа, православные, всякие ходоки из деревень – Струве, Алик Гинзбург – не знаю, еще кто… Теперь, со свойственной ему добросовестностью пытается наверстывать то, что упустил за 20 лет отсутствия. Берет у Л. и у меня книги – брал Самойлова, теперь взял Корнилова.
8 мая 95, понедельник. Ал. Ис. уехал праздновать День победы в Орел – он там воевал. Поехал в общем вагоне в сопровождении своего однополчанина.
А здесь на днях Наташа устроила в Представительстве (Козицкий) прием для женщин, побывавших на войне, а потом в лагере. Для 23 женщин-москвичек… Н. позвала Л.; Л. сначала не хотела идти, а потом все-таки пошла, нехотя.
А вернулась и рассказала, что все было замечательно уместно и хорошо. Большой, уставленный вкусностями стол. Приборы, и возле каждого – пакет с подарком. Женщины в опрятных платьях и с орденами вели себя очень достойно. Каждая рассказывала о себе – т. е. о войне и о лагере. Одна поведала: вернувшись с войны, рассказала, беседуя с друзьями где-то в гостях, что вот, мол, в Германии крыши черепичные, а у нас – соломенные. Кто-то донес. Тюрьма, лагерь. У нее был десятимесячный сын – его вырвали у нее из рук при аресте… Мужа выгнали с работы.
Все рассказы были в этом роде. Кроме того, все, почти поголовно, стремились возвратиться – после освобождения из лагеря – в партию. (Ушли на фронт в 16–17 лет комсомолками.) Все поголовно были потрясены XX съездом, потому что все «верили в Сталина» (это после пережитого ими!).
Рассказы страшнейшие. Одна женщина не могла говорить, а все время рыдала.
Плакала и Екат. Ферд., мать Нат. Дм. Стояла у двери. Оказывается, она разбирает ящики писем, получаемых Ал. Ис-чем. И в каждом – жалоба, рыдания.
12 мая 95. Выходка Ольги Георг. Чайковской против А. И. С. Она как-то звонила мне с вопросом: куда адресовать ему письмо? Хочет написать ему письмо о Чечне – так куда, и дойдет ли? Я сказала: пишите в Представительство и непременно дойдет. Потом наш разговор пошел совсем в другую сторону – о Ел. Серг. Грековой, о здоровье, о сборнике 500 русских писателей и пр. Адреса почтового на Козицком я не знала – она утром позвонила, чтоб узнать адрес – Люше. Л. ей приветливо сообщила.
И вдруг по «Свободе» – ее рассказ об ужасах в Чечне, творимых там нашими войсками и ОМОНом. И все это почему-то адресовано Солженицыну! Как будто он этого не знает, и как будто он причастен к творимым там ужасам!
Это письмо следовало адресовать Грачеву и Ерину. А при чем тут Солженицын? Она ставит ему в пример Короленко. Но, при полном уважении к Короленко, Солженицын никогда не притворялся в уважении к советской интеллигенции. Еще в ту пору, когда вся интеллигенция повально была влюблена в А. И. С. – Паустовский подметил его антиинтеллигентскую суть. Солженицын любит крестьян, верует в их красоту и силу, проповедует земство… Это его вера и его право – заниматься тем, чем ему (а не О. Г.) хочется и непременно тем, чего требует от него (сам помалкивая) аэропортовский дом. Л. в бешенстве повторяет: наше общество – общество взаимного неуважения. Почему, в самом деле, требовать единомыслия? Ведь не требует же А. И. С., чтобы О. Г. Чайковская писала непременно о земстве. А я не требую, чтобы она писала о Левашовской пустоши.
Солженицын раньше, чем она, написал о тогдашнем ОМОНе: «Сынки с автоматами». Тогда О. Г. Чайковская об этом молчала. А теперь он занят другим делом. (Он решает свои задачи по очереди. Как сам считает нужным. Ему 76 лет – его поздно учить.)
8 ноября 1995, вторник. С Ал. Ис. у меня никаких отношений нет, как никогда их не было. У меня – восторг перед ним, который не убывает. Великий писатель, великий человек. К. Кедров сообщил в «Известиях», будто Солженицын переживает «духовный кризис». Это после солженицынского «Все равно» в «Лит. газете» и «Молодь» и «Эго» в «Новом Мире»… Вскоре после этой и других статей – А. И. С. был грубо лишен телевидения. (Это ему на пользу: сидеть дома и писать… Люблю его.)
Недавно критики: Сарнов, Лазарев, Рассадин и еще кто-то – выпустили общую статью, где расставили прозаиков и поэтов по рангам в соответствии с их вкусом. Там глупо все насквозь. А начало такое: 1) Владимов, 2) Солженицын… Какая чушь! Владимов – лучший ученик Солженицына. Оттого, что был и жив Солженицын, Владимов создал свой прекрасный, подражающий Солженицыну роман – «Генерал и его армия».
Читаю 1-й том публицистики Солженицына. «Жить не по лжи» удивительно, хотя и безумно. Каждое слово – драгоценный камень. Но напрасно он думает, что это нечто малое, нетрудное, всего лишь требуется не лгать. Да это то же, что броситься со всей семьей под трамвай – при советской-то власти! Можно было требовать тогда «всего лишь» не доносить, любить друзей, быть хорошим товарищем, не предавать дружбу. А не лгать!
Помню случай со мною. Я написала книгу «Декабристы – исследователи Сибири». Мне показалось это существенным открытием. Доказать, что они были не только политическими повстанцами, но интеллигенцией того времени, открывателями. Редакции книга нравилась. Но у меня требовали вставить – т. е. согласиться на фразу, ими вставленную: там, где я говорю о мечтании кого-то из декабристов – что вот, мол, какой может стать Сибирь, если разрабатывать ее богатейшие недра! – вставить фразу: «В наше время Сибирь и стала такою». И далее о подъеме при советской власти, о высокой добыче угля и пр. в наши дни. А я уже знала тогда, что вся Сибирь – сплошной концлагерь, что добывают там уголь и пр. богатства земли и строят дороги – заключенные. Но – сдалась. Мне было очень стыдно. Но я дорожила своим открытием – да и деньги нужны были. Сдалась, поправила фразы только «стилистически». Книга вышла. Ее хвалили – в печати Азадовский, в письме ко мне Оксман. (Ему особо понравилась одна фраза о суде над декабристами: «Началась трагедия следствия и комедия суда».) Однако книгу я считала загубленной и потом охотно переиздавала только главу о Николае Бестужеве: «Н. Бестужев, исследователь Бурятии».
Так вот А. И. С. требует: «всего лишь».
Вообще к интеллигенции он жесток, а главное – он не понимает ее. Образованщина! И все тут. «Интеллигенция перестала быть интеллигенцией, когда не заступилась за крестьян во время коллективизации». (А перечел бы «Мужиков», «В овраге» и «Новую дачу» Чехова.) – Когда крестьяне заступались за интеллигенцию – даже за земцев, врачей и учителей? Гениальной литературы русской и живописи они и совсем не знали, не подозревали о том, что у них есть Пушкин и Блок. Не из крестьян ли выходили городовые, погромщики, а потом и следователи КГБ и охранники? Крестьян было миллионы, интеллигентов – сотни, ну может быть тысячи. Ну, вот теперь их совсем не осталось – почти. Конечно, среди интеллигентов много сволочи, и при царе было, и при советской власти, и теперь. Тем ценнее каждое интеллигентное лицо, которое не сволочь. Ценнее для всего народа.
Солженицын говорит мельком о том, что до Нобелевской его поддержала «тоненькая пленка». Я не знаю всего состава этой пленки, но те, кого я знаю, – сплошь интеллигенты… И сейчас, когда его отлучили от телевидения, протестовали, насколько мне известно, только интеллигенты. (Останки!)
У такой огромины, как он, и заблуждения огромны. Огромный человек, талант огромный. Для того чтобы стать гением, ему не хватает только интеллигентности!
13/X1 95, понедельник. Читаю публицистику Солженицына. Удивительная книга! Столько ума, пророчеств, и столько безумия и злости не по адресу. Написано все насквозь превосходно, дивишься языку, синтаксису, емкости слов – и привкусу безвкусицы и безумия. Ну почему, например, А. И. утверждает, будто русский и украинский народы понесли наибольшие потери в войне против фашизма? А Белоруссия – не понесла? Ведь на нее первую накинулись гитлеровские войска. И таких «почему» очень много, хотя много и ошеломительных правд.
И настойчивые призывы к «национальному сознанию», «национальному возрождению» – рядом с проклятиями – заслуженным и незаслуженным – по адресу интеллигенции. Как будто без интеллигенции возможно какое бы то ни было сознание. Интеллигенция и есть сознание. В древние века в России грамотность принадлежала только духовенству и древняя литература – вся рукописная! – принадлежала духовенству. Но что такое Россия и русское национальное самосознание без Державина, Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Баратынского, Тютчева, Фета, без Достоевского и Чехова, Герцена, без Блока, Ахматовой, Мандельштама, Пастернака? И можно ли отрицать наличие советской культуры – т. е. вычеркнуть все 60–70 лет русской истории? Разве Зощенко, Маяковский, Маршак, Замятин, Мейерхольд, Булгаков, Чуковский, Житков – это не «русская национальная культура»? То же и в драматургии, и в живописи, и графике, и в кино, и в балете? Куда же деть Уланову?.. И разве у великого Пастернака, у великого Мандельштама не было стихов – к Сталину?
«Образованщина» – «образованщиной», но интеллигенция и самого Солженицына вынесла, выпестовала, подвергая себя смертельной опасности – и самого Солженицына. Человек он благодарный и благородный – воспел своих спасителей в дополнениях к «Теленку», – но мыслитель? А что был Самиздат – разве не национальное самосознание России? – интеллигентной России – и Сахаров? при всех его политических неточностях? Я не знаю, был ли Сахаров верующим и православным (сомневаюсь!), но человеком великой нравственности был он, а не Шафаревич. И почему, в чем русский народ показал себя истинным христианином? Только в идеале, в поговорках, в любви некоторой его части к церквам? А как же католики – итальянцы, французы, – они разве не христиане – потому что не православные?
Да ведь и читает-то Солженицына только интеллигенция.
Отлученная от интеллигенции неинтеллигентная Россия вся – по предсказанию объехавшего всю Россию А. И. – будет голосовать сплошь за коммунистов. А ненавидимая и презираемая им интеллигенция снова будет вымирать, погибать или продаваться.
Прочла Шаламова «Записи». Выпады против Солженицына мелкие, самолюбивые и прямо завистливые. Между тем «Архипелаг» – великая проза, новая не только новым материалом, но и новым художеством. Оттого читаешь. «Колымские рассказы» Шаламова нельзя читать. Это нагромождение ужасов – еще один, еще один. Ценнейший вклад в наши познания о сталинских лагерях. Реликвия. И только.
Упрекает Солженицына в деловитости. Да. А. И. деловит. Но в чем? В своем труде. (10 ч. в день.) И в распоряжении деньгами: отдавать политическим заключенным. Сейчас он мучается безнадежной болезнью друга: Можаева. Из записей Шаламова не видать, чтоб он за кого-нибудь (кроме себя) мучился. Жесток. Иногда весьма проницателен и умен.
21 ноября 95, вторник. Продолжаю минут 15–20 в день читать Солженицына.
17/XI прошла «презентация» 1-го тома солженицынской публицистики. Ал. Ис. туда не пришел. Он вернулся из Рязани, Орла (?) и Пензы и теперь засел на даче. Иногда говорит с Л. по телефону. Читает с восхищением (и каким опозданием!) Лидию Гинзбург… В разговоре со мною он упомянул как-то, что все 20 лет в Вермонте ни одной советской книги не прочел. (Теперь наверстывает – но как-то остается вне современной русской литературы, точнее – литераторов.) Я прочла в «Русской мысли» его интервью в Пензе. Хорошее. Толковое.