Владислав Отрошенко Из жизни олуха и его приятеля
1
У Николая Львовича большая печаль: третий день не видать Романа Юрьевича.
Николай Львович сидит на веранде за круглым столом, накрытым бархатной
малиновой скатертью, курит одну за другой длинные хрустящие папироски, высушенные в духовке до воздушной легкости, и страшно злится на этого засранца
Романа Юрьевича. А Роман Юрьевич все не идет. Николай Львович купил ему
тюбетейку, расшитую бисером, саблю в кожаных ножнах и юлу с огоньками. Ух!
какая юла. Раскрутишь ее — вжик - вжик! — и она вся искрится, сверкает — изумрудно-зелеными, красными, синими и желтыми звездами. Роман Юрьевич сроду
такой юлы не видал. То-то обрадуется, сукин сын, то-то развеселится: будет
скакать, как козел! А Николаю Львовичу — ему что? ему только того и надо: посмотреть, как скачет и радуется этот олух царя небесного — Роман Юрьевич.
Николай Львович и сам — хоть и ноги у него, тьфу ты черт, как болят! — будет
бегать за ним по комнатам, строить рожки своими окостеневшими и пожелтевшими
от табачного дыма пальцами и кричать на весь дом: — Козел! Козел! Роман Юрьевич — козел!
А потом они будут играть с Романом Юрьевичем в ШАХМАТЫ. У Николая Львовича
будут все фигуры, а у Романа Юрьевича только одна — Магараджа. Всемогущий
Владыка Земли и Неба Магараджа Великий Воин. Который ходит, как хочет. Как
вздумается Роману Юрьевичу.
Много отважных ратников полягут в сражении с Магараджей!
Круглоголовые пешки — проворные лучники Николая Львовича — окружат со всех
сторон Магараджу Романа Юрьевича. Но не дрогнет бесстрашный воитель — всю
когорту сметет одним махом. Опечаленный царь Николая Львовича пошлет на бой
своих офицеров — грозных витязей в остроконечных шлемах; вслед за ними
двинутся туры — воеводы в зубчатых коронах; и поскачут на Магараджу кони, гордо выгнув могучие шеи. Но рассеет и эту рать несгибаемый воин — славный, всесильный и доблестный Магараджа Романа Юрьевича. А в награду за подвиги и
победу он возьмет себе в жены царевну — неприступную и грустную красавицу. Ну
а царь Николая Львовича — глупый трусливый царишка, — паршивый царек Николая
Львовича сам убежит с поля боя…
А потом они будут играть в КОНЯ. Роман Юрьевич будет сидеть на КОНЕ верхом и
держать его за уши, как за уздечку: у Николая Львовича уши для этого самые
подходящие — большие и жесткие, как ремень, а у Романа Юрьевича они тонкие и
прозрачные, как майские листья, и малюсенькие, как пятачки, и держаться за них
совсем неудобно, и о чем тут еще толковать? В общем, дернет наездник за левое
ухо — КОНЬ поедет налево, ну а дернет за правое — поедет направо. И будет
ехать себе и ехать, пока лбом не упрется в буфет. Упрется и станет как
вкопанный, потому что КОНЬ этот, хоть и послушный, но он очень глупый. Он
Бестолковый. Сам он не знает, куда надо ехать, а знает только Умный
наездник…
Ну и мало ли еще во что они будут играть с баламутом этим, Романом Юрьевичем!
И юлу, наверно, сломают — разобьют ее вдребезги, раскурочат. Да и саблю, конечно, не пощадят, изогнут ее так, что и в ножны она не влезет. А с
тюбетейкою — что ж, друзья! — с тюбетейкою дело такое, с тюбетейкою в сад
пойдут — собирать в нее вишни и абрикосы..
2
Ох и повезло же студентам Николая Львовича! Отпустил он их с лекции, шалопаев.
А они-то и рады-радешеньки, похватали свои чемоданчики, папки, сумочки и
портфельчики и бегом-кувырком кто куда. Николай Львович кричит им вдогонку: вы
ж смотрите, сукины дети, прочитайте про Древний Египет, как его покорял
Македонский, и какие там строили храмы, и каким божествам поклонялись; я
спрошу вас, такие-сякие, про жрецов хитроумных, египетских, и про всех
фараонов — бездельников, кто какую династию выплодил. А они, шутники-балагуры, говорят: не волнуйтесь, профессор, фараонов мы ваших изучим, им теперь никуда
не деться, день-другой подождут — не состарятся, а у нас и без них дел по
горло: зацвели, мол, каштаны в городе, и горят их цветы белым пламенем, точно
свечи зажгли в канделябрах, как же нам, дорогой профессор, не взглянуть на
такое чудо, до свидания, и будьте здоровы, и привет Рамоесу Второму.
Николай Львович на студентов не обижается — он сегодня, друзья, от радости сам
цветет, как каштан, понимаете ли. Дома ждет его Роман Юрьевич — и у них два
билета в театр! Там в двенадцать часов представление — сказка Андерсена
“Огниво”, про солдата и хитрую ведьму, про собак вот с такими глазами, про
любовь и, конечно, про золото — ого-го! полный ранец! не шутка ли? — привалило
же счастье солдату!
Ну да что толковать вам про сказку — Николай-то Львович торопится, вон бежит
он, портфельчик под мышкой, зонт складной торчит из кармана, плащ и шляпа в
газету завернуты. Эй, таксист, погоди-ка, голубчик… стой же! ять твою мать
коромыслом! что с того, что ногой голосует он — руки заняты, черт шалопутный
ты!.. как тебя, говоришь, Филимон? ну прости-извини, Филимон, и давай на
Кавказскую улицу… Вот мой дом, посигналь-ка, дружочек. Бип-бибип! — занавеска отдернулась, и в окошке, смотри, Филимон, там в окошке мелькает
рожица, вся смеется и скачет, как мячик, и кудряшки взлетают над нею… Кто он
есть, Филимон, разумеешь ли? Олух он или сам… царь небесный?.. Вот и я
говорю, Филимон ты мой, нам с тобой разуметь не дано.
3
В театр долго они собирались — и чуть было не опоздали. Виноват же во всем — кто б вы думали? — этот старый Осел Оболдуевич, этот Дуб-Дуремар фон
Балбесович, Крокодил-Мокодил Обормотович, или дурья башка, государи, или как
вы еще прикажете величать Николая Львовича? Роман Юрьевич, он ни при чем.
Он-то загодя был наряжен. У него белый бант на шее, позолоченной брошкой
пристегнут, и беретик с красным помпоном, и костюмчик малиновый в клеточку.
Николай же Львович, друзья, он такую развел мороку! Сто часов набривал свои
щеки, сто часов поливал себя “Шипром”, а потом как достал из шкафа все свое
барахлишко паршивое да как начал скакать перед зеркалом — то не так ему, это
не эдак, туфли жмут и скрипят, как собаки, галстук пестрый и плохо завязан, а
пиджак, хоть и новый совсем, да фасон у него идиотский, можно бочку…
— Слона!
— Бегемота!
…можно шкаф в тот пиджак засунуть.
В общем, вышли они кое-как.
4
В театре пахло паркетом и бархатом… А на сцене такое делалось! У собаки, у
той, что — золото, дым клубами валил из пасти, и глаза ее страшно сверкали, полыхали, вращались, скрипели. Ведьма что-то в дупло кричала, скрежетала
зубами, хрипела, и визжала, и танцевала, все грозила солдату бравому, а когда
из дупла он вылез, ведьма тут же его схватила, отдавай, говорит, огниво, а не
то я тебя, паршивец, растопчу, растерзаю на части. Словом, кончилось дело
прескверно: Роман Юрьевич, он ведь герой! что ему эта ведьма поганая, вынул
саблю — ать-два — и на сцену, то-то было там шума и гама! Повыскакивали
царедворцы, и принцесса, и старая фрейлина — все ловили Романа Юрьевича, все
кричали, что ведьма хорошая, что она пошутила, беззлобная, что солдата она
очень любит, и огниво ей вовсе не нужно, тьфу совсем на это огниво. Провались
оно трижды пропадом!
…А потом их из театра вывели. И они поругались крепко, шли домой руки в
брюки и молча, каждый сам себе что-то думает — Роман Юрьевич, олух безмозглый, и его закадычный приятель, трус-предатель, Осел Оболдуевич, болванессор
древней истории…
Старуха Тамара
Старуха Тамара живет в станице Недвиговка. Высокий, как башня, белый курень ее
с плоской крышей, крытой чаканом, стоит на берегу Мертвого Донца, там, где он, растекаясь по ерикам, струит свои мутно-коричневые воды в Таганрогский залив.
До полудня старуха Тамара спит в доме под окошком на узкой железной кровати, с
головою укрывшись простыней от мух и комаров. А в полдень, когда в небесах, раскаленных зноем, замирают маленькие летучие облака, просвеченные солнцем, и
от степи, оглашенной жужжанием бесчисленных пчел и тонким рассыпчатым звоном
потаенных кузнечиков, исходит крепкий дух сгорающих трав и цветов, старуха
Тамара выходит на балясник, усаживается на скамейку и дремлет, подставив к
подбородку клюку и прислонившись поясницей к прохладной стене куреня.
Короткие и невнятные дневные сновидения утомляют Тамару; бесконечною чередою
проносятся они перед нею, захватывая и вплетая в свои мгновенные узоры
привычные образы яви. То вдруг качнется и вспорхнет чудовищной бабочкой
древний высохший тополь у калитки, то проступит белым пятном из облупленной
стены сарая чье-то неугаданное лицо и тут же ускользнет, обратившись в пеструю
ящерицу; Тамара гонится за ящерицей: очень хочется ей рассмотреть разноцветные
полоски на ее сверкающей шкурке. А ящерица уже далеко. Взбежала на курган.
Запрыгнула одним махом на выщербленное темя каменной сарматской Бабы, а у
Бабы-то — ах ты ж, сука! — у Бабы рыжая борода, Баба ухмыляется в бороду и
говорит Тамаре: что! не признала меня?! Это я — Ермолай! Муж ее, Ермолай, стоит на кургане, врос в него по колено. И живот и рожа у него каменные. Одна
только борода пушится на ветру, да глаза в глубоких глазницах поворачиваются, сверкая белками.
— Съел ты, съел мою ящерицу! — кричит ему Тамара. — Оттого и помер! Вот отчего
ты помер!
Баба хохочет над выдумкой Тамары, и от хохота ее содрогается, срывается с
места и плывет, уплывает куда-то курган: множатся его очертания; и вот уже не
один, а сотни курганов цепью призраков, медленным караваном тянутся по
степи…
Пробуждаясь, не сразу узнает Тамара полуденный мир — яркую и неподвижную
картину, внезапно возникшую в чехарде видений. Изумленно, точно впервые, оглядывает она освещенную солнцем дельту, обугленные, пополам разваленные
молниями вековые ивы, каменеющие на песчаных берегах прямого, как палаш, Мертвого Донца, безымянные ерики и протоки, ослепительно сверкающие в тусклой
зелени заливных лугов, выжженные солнцем, вытоптанные козами и коровами рыжие
макушки осевших в землю курганов и далекие, окутанные маревом Аксайские холмы, на которых теснятся, возвышаясь над степью, города и станицы нижнего Дона.
Смотрит старуха Тамара одним только правым глазом, а левый глаз ее уже много
лет ничего не видит, кроме прозрачных зигзагов и темных фиолетовых точек: сколько ни следи за ними, они, знай себе, плывут и плывут — то в одну, то в
другую сторону; а то еще вспыхнут от солнца, подлюки, и вмиг разлетаются
искристыми звездами, — когда-нибудь они перескочат и в правый глаз, и тогда уж
совсем ослепнет Тамара от ихней пляски. Она бы и посейчас была зоркой на оба
глаза, кабы не муж ее, Ермолай. Ух, ревнивый был! ух, лютый! Чуть прознает
грех какой за Тамарой — что вправду было, а что наплетут зазря, да ему все
одно, — потаскуха, кричит, шалаболка распутная! Задерет все юбки на голову и
давай гулять батогом по спине да по ляжкам, так обгуляет, что неделю ползаешь
рачком… А это было… куда же он уезжал?.. в горы он ездил, в Осетию.
Подрядился стекольщиком, стекла вставлять. Кто-то ему рассказал, что
стекольщики там в один день богатеют, оттого что в Осетии этой дожди идут ой
какие! с градом хлещут дожди, не дай Бог, стекла дробит подчистую! А он тебе — кто? Он хоть плотник, хоть свинопас, хоть стекольщик. Ну и поехал, значит. А
вернулся в станицу — и что ж! До дома еще не успел дойти, ему уже про Тамару и
то, и это. Тамара ведь молода была, и хороша собою казачка. Ух! волосы
смоляные, тяжелые, брови в стрелочку, задница арбузами — прости Господи, — и
мало ли кто за ней ходил кобелем.
Вот и порассказали-то Ермолаю, кто да как за Тамарой ходил. Ох озлился же он
тогда. В дом вошел — и молчком: шагает по комнатам сам не свой, на Тамару
совсем не глядит, только бороду свою жует и жует… А потом он снял со стены
батог — бить хотел, да, видать, передумал. Отшвырнул его в сторону, той батог, да кнутищем же прямо в глаз угодил Тамаре. А и что? Ничего: эдак зыркнул из-за
плеча, басурман, усмехнулся и говорит: запомнишь теперя, сучка ты растакая! — и выбежал во двор. Куда ж его? — на коня. Гикнул и в степь полетел, ускакал к
себе в степь. Проветриться.
Страшный он был на коне, не дай Бог! Без седла гоцал, без стремян. Вспрыгнет
ему на хребтину, весь согнется, вцепится в гриву — точно ворон какой аль паук!
Он ведь карликом был. Муж ее, Ермолай. Вот такусенький был, Боже мой, до
сиськи едва доставал. А старый какой! — того и сказать нельзя. Бабка ее, Антонина, говорила, что старый он был всегда: старым на свет народился, старым
и жил всю жизнь. А жить, говорила она, жить ему, идолу, вечно! Оттого что он, Ермолай, самого сатаны племянник… Ой, прохвостка! и надо ж ей было такое
сплести… А по ночам Антонина пугала Тамару карликом Ермолаем. Она тогда была
маленькой девочкой — дитем была Тамара. Бабка качает Тамару в люльке, сама уже
спит-засыпает, а все бает и бает сквозь сон байку про Ермолая: — Видала ты, — говорит, — фуражка у него на голове колом стоит?..
— Видала.
— Это он роги свои под фуражкой хоронит, поняла?
— Ага… Антонина?
— Че тебе, дочка?
— А где же хвост у него?
— Хвост он в штанине прячет, а на копыта сапоги надевает… Спи уже, спи, а то
он придет…
— И што?
— А и ништо! В мешок тебя посадит да к сатане сволокет. Вон он — слышишь? — ходит уже по баляснику: Ууу! Хто-ооо тут не спит?!
— Брешешь ты, Антонина. То дед наш ходит, а ты брешешь.
— Спи же ты, шалопутная! че деду ходить! дед наш в степи, коней караулит, а
Ермолай ходит… Ой! в окошко заглянул. Ух, какой злой! Его дядька послал.
Дядька его, сатана, голодный. Послал его детку принесть. Какая не спит — ту он
и съест… Ту?ю, ту?ю, бай-ю-бай… ту-ю, ту-ю… он и съест…
— Бабуля! Бабуля! — кричит Тамара. — Ложись и ты, он же, Ермолай, и тебя
заберет!
— И я щас лягу. Вот пойду прогоню Ермолая — и лягу. А ты спи, спи…
И Тамара, замирая от страха, засыпала в своей деревянной люльке. А бабка ее, Антонина, с раскаленною кочергою, сияющей розовым и голубоватым светом, уходила на балясник воевать с Ермолаем…
А когда поженились они с Ермолаем Васильевичем, бабка в тот же день померла.
Пошла в огород, легла между грядок и померла. А перед этим сказала Тамаре: ежели деток зачнешь от него, вытрави их, бесенят, а не то родятся карликами и
с хвостами, Господи Боже мой! Помирала и говорила ей Антонина: — Околдовал он тебя, злодей, плоти молодой возжелал, сатанинский племянник! Ну
да погодь, погодь! Я вот ангелам поклонюсь — может, он и помрет?то скоро или
сгинет куда?нибудь, Господи…
Нет, не скоро он помер, муж ее, Ермолай. Долго он жил еще, долго. Бог, говорит, про мою смерть позабыл, не нужна Ему душа Ермолая, веки ей вековать в
степи… А степь Ермолая любит, и кони его любят, и Тамара, краса молодая, любит его, Ермолая, старого карлика, ой-хо-хо! Она на колени его сажает, она к
себе его прижимает, а он еще крепкий какой! жесткий какой! как доска, и пахнет
от него древесной корою, и пеплом, и пылью, и Боже ты мой!.. А помер он в
Мертвом Донце, опрокинулся с лодки и канул в воде, унесли его воды в Азовское
море… когда ж это было? — грец его знает! наверно, лет тридцать назад. Или
сорок? — разве упомнишь… Теперь уж сама Тамара, кажись, старей Ермолая. И, стало быть, лет-то ей много. Может быть, сто их?.. а может, и больше. Зараз-то
вот не сочтешь и не вспомнишь. Старая, старая, как луна. А смерти еще не
видать. Дни и ночи — будто мухи те к меду повадились — беспрестанно являются
ей на глаза; тянутся, тянутся друг за другом нескончаемой вереницей — и смерть
не пускают к Тамаре, смерть между ними никак не проскочит, никак не
протиснется в их череду…
А недавно Тамаре привиделся сон — будто выплыла из реки здоровенная рыба, с
чешуей, точно медные пятаки. Легла на берег, на серый песок, хлопает
плавниками, стонет и Тамару зовет. Подойди, говорит, ко мне, не бойся, я тебе
доброе слово скажу. Только Тамара к рыбе той подошла, рыба оскалила острые
зубы, подпрыгнула и вцепилась в ключицу Тамаре. Стала Тамара плакать от боли.
А рыба ей говорит: что же ты плачешь, Тамара? Меня муж твой послал, Ермолай!
Он в море на дне лежит — ему невесело мертвым быть, хочет он снова на свет
родиться. Слышишь, Тамара! Пока не родится твой муж, Ермолай, смерти тебе не
видать! Как же ему родиться, отвечает Тамара. Он ведь в море на дне лежит, и
со дна ему не подняться. А ты меня в чрево свое пусти, рыба ей говорит. Я в
чрево твое войду, сама там умру — а ты в тот же час родишь Ермолая, сказала ей
рыба и повалила Тамару на землю. И только коснулась Тамара земли, только
ударил ей в спину жесткий песок — как сделалось тело ее молодым, косы ее
почернели, набухли, и грудь поднялась у Тамары, плоским и гладким стал у нее
живот. И долго Тамару мучила проклятая рыба, и больно было Тамаре, и страшно, и от боли старуха Тамара проснулась.
И снова предстал перед нею равнодушный к ее видениям мир, явный, немеркнущий, неподвижный, с маленьким полуденным солнцем, яростно полыхающим в синеве. И
снова он изумил Тамару своей бессмысленной ясностью, беспредельностью и покоем
неизменных картин. Стоят на могильных курганах, как прежде, как во дни ее
юности, бессмертные Бабы — скорбные вехи сарматских кочевий; лижут измученные
зноем коровы и козы их гранитные животы, а они, словно упоенные своей
долговечностью, потемневшие от дождей и пыли, выщербленные ветрами, смотрят
слепыми широкими лицами в безмолвную даль на людские жилища, прилепившиеся к
пологим холмам, смотрят безучастно и отрешенно на всю эту вечно живую, озаренную солнцем степь, где скитались, любили, рождались и сгинули в
беспрестанных скитаниях сотворившие их народы; колышутся и сгорают травы в
жарком бесцветном пламени марева, и сверкает гладкими водами Мертвый Донец, поглотивший карлика Ермолая… Явный, незыблемый и почти уж забытый душою мир, он еще длит свою власть над Тамарой, еще проникает в ее сны и видения, заслоняя и разрушая их, пробуждая в ней память о далеких, исчезнувших днях ее
жизни. Но уже прочней и отчетливей памяти стали сны старухи Тамары, вернее и
явственней жизни стали ее видения. С каждым днем все меньше и меньше узнает
она этот мир. И уже ей снится не только степь, не только эти курганы, эти
ерики и протоки, и песчаные берега Донца, но и то, чего она в жизни никогда не
видала. Стали ей сниться горы с ледяными вершинами. Могучие и неоглядные, они
словно парят над землей, и нет на земле ничего, кроме этих сияющих льдами гор.
На горах, на заостренных вершинах, стоят, возвышаясь до солнца, исполинские
Бабы, гранитные истуканы, и они говорят Тамаре: — Никто не родится здесь вновь! Ни тебе, ни карлику Ермолаю уже не узреть этот
мир, этот немеркнущий свет, только Бог его видит вечно. Слышишь, Тамара!
И старуха Тамара смеется…
Гость
Первый весенний зной, цветут жерделы. На широкой станичной улице, сплошь
покрытой теплой пыльной кашицей, пустынно. Только высокая голая лошадь с
белесыми промятыми полосками от подпруги на боках идет неизвестно куда сквозь
лоснящийся воздух, беззвучно ступая длинными ногами по мягкому настилу.
Мальчик лет семи, внимательно разглядывавший ее, смотревший ей вслед с
недружелюбным любопытством, тут же о ней забывает, как только лошадь
скрывается — доходит до того места, где улицу пересекает наискось блестящая
мелкая речка и где нельзя уже ничего различить от избытка света в степном
пространстве.
— Пошла! Пошла вон! — командует мальчик, когда лошадь вдруг снова появляется
рядом с ним, неслышно вернувшись на улицу из степи. Но лошадь его не слушает — не уходит. Ей тоже любопытно видеть мальчика. Всем любопытно видеть его. Он
очень чистый, с гладкой светлой кожей на щеках, с кудрявыми — до плеч — волосами в цвет топленого масла; на нем черные отглаженные брюки, белая
рубашка с длинными рукавами, застегнутыми на запонки, которые сверкают
зелеными гранеными стекляшками — точно такими же, как в брошке, приколотой под
кружевным воротником. Лошадь хорошо понимает, что мальчик не здешний, не
станичный, хотя ей и неведомо, откуда он взялся: она бродила по речке, по
каменистой журчащей отмели, разглядывая цветные извивающиеся голыши под водой, в тот утренний час, когда мальчика привез из города на запыленном автомобиле
рослый нарядный дед, густо пахнущий водкой и новой тканью. Все утро в одном из
станичных дворов — в том, где стоит, окруженный пирамидальными тополями, высокий каменный дом с плоской крышей и маленькими арочными окнами, глубоко
утопленными в толстые выбеленные стены, — дед громко хохотал, громко
разговаривал, хлопая по плечу другого деда, своего брата, которого он называл
Петром. Петр же называл его Алексеем Ивановичем, обращаясь по отчеству и к
мальчику — Родион Родионович.
Две одинаково смуглые девочки, одна тринадцати, другая пятнадцати лет, дочери
деда Петра, тоже называли мальчика по отчеству. Сгибаясь, прижимая ладони к
коленкам, они давились беззвучным смехом, потом глотали, округляя глаза, теплый майский воздух и с готовностью к новому приступу радостного удушья
выкрикивали:
— Эй, Родион Родионович! Куда-й-то вы в курятник полезли? Рубашечку
испачкаете!.. Петух брошечку украдет!
Родион Родионович ничего не отвечал девочкам. Им отвечал дед Петр. Он
высовывал из круглой, заплетенной вьющимся хмелем беседки, где угощал Алексея
Ивановича красным вином и медовухой, аккуратно остриженную голову на длинной
шее и злобно сквозь зубы цедил:
— Сонька, Тамарка, стервы! Выпорю!
Девочки мгновенно затихали. Угроза родителя их пугала. Нахмурившись, они
быстро шли в дом. Но язвительное любопытство, сулившее им нечаянное веселье, брало верх над привычным страхом. Родион Родионович снова видел их смеющиеся
лица — сначала за блестящими стеклами маленьких окон дома, потом во дворе, над
кустами смородины, сквозь которые просвечивали разноцветные улья, — снова
слышал их голоса, смешанные с сочным гудением пчел: — Родион Родионович, а, Родион Родионович! Вам нельзя в сарай! Там крысы
водятся!.. Ботиночки ваши скушают!
К полудню дед Алексей Иванович опьянел. Собравшись уезжать, он долго прощался
то с дедом Петром, сжимая ладонями его голову, то с Тамарой и Соней, целуя их
в виски. Бережно поддерживая гостя со всех сторон, они вывели его, грузно
шатающегося, за ворота, разбудили шофера, беспамятно спавшего на сиденье в
автомобиле с запрокинутой головой и открытым ртом, мимо которого смело летали
мухи. Когда автомобиль тронулся, увозя Алексея Ивановича, Родион Родионович, все еще не веривший, что дед оставит его здесь, в этом скучном и незнакомом
месте, окруженном степью и небом, рванулся было вслед — но тут же остановился, заметив, что Соня и Тамара насмешливо смотрят на него. Он чувствовал, как в
глазах его дрожат слезы, от которых дрожало и все вокруг, слышал, как дед Петр
виновато ласковым голосом говорит: “Да вы не сердитесь, Родион Родионович…
Погостите у нас маленько, а дедушка за вами приедет, приедет… или шофера
пришлет…”, и совсем другим — злым и требовательным — голосом: “Хватит вам
пялиться на него! Ступайте во двор!”
Какое-то время, оставшись на улице один, Родион Родионович смотрел с бездумной
сосредоточенностью себе под ноги, где нескончаемой извивающейся цепочкой
ползли, переваливая через пыльные барханы и старательно огибая мелкие камешки, муравьи. Они спускались на землю из дупла старой сливы, продвигались сначала
вдоль ее выступающего на поверхность корня, потом — мимо ботинок Родиона
Родионовича через прохладную равнину, усеянную лепестками сливовых цветов, и
дальше — к своей цели, к выщербленному валуну, видневшемуся в знойном и ярком
свете за пределами тени от густой кроны дерева. Они были заняты этим дружным
походом, и им не было никакого дела до Родиона Родионовича, до его обиды и
грусти, до его обременительно нарядной одежды, до его имени и отчества. Он был
слишком огромным для них, чтобы они замечали его существование.
Глядя на муравьев, Родион Родионович и сам перестал замечать себя — перестал
испытывать обиду и грусть, помнить во что он одет, как он выглядит и как его
зовут. Он присел на корточки, чтобы видеть получше слитное струящееся движение
маленьких тел, и просидел так очень долго, сооружая препятствия из щепок и
листьев в разных местах на пути муравьев. Солнце уже сдвинулось к западу, удлинив тень от сливы, когда его кто-то окликнул: — Эй!.. Ты девчонка?
Родион Родионович поднял голову и, даже не разглядывая босого, бритого наголо
мальчика, стоявшего в десяти шагах от него посреди улицы, коротко ответил: — Нет.
— А чего же у тебя — брошка? И волосы такие?
Родион Родионович встал, отряхнул брюки и, резко нагнувшись, протянул руку к
земле — будто за камнем. Он знал, что это движение пугает собак. Оно
подействовало и на мальчика. Тот быстро, не оглядываясь, побежал к реке. В
воздухе осталась висеть только мелкая, искрящаяся пыль, поднятая его босыми
ногами. Едва она улеглась, по улице прошла та высокая лошадь, которую Родион
Родионович провожал долгим недружелюбным взглядом. Как и мальчик, лошадь
скрылась в ослепительно светлом пространстве за рекой, но вскоре вернулась и
теперь стояла так близко от Родиона Родионовича, что он хорошо видел в ее
черном зрачке свое выпуклое отражение. Он дважды скомандовал ей “Пошла вон!”, потом отстегнул брошку под воротником и с размаху кинул ее в бок лошади.
Лошадь отшатнулась всем туловищем в сторону, быстро переставив с места на
место длинные ноги, перепачканные засохшей глиной, но не разозлилась на
Родиона Родионовича, не испугалась — осталась стоять неподалеку, кося на него
огромным глазом. Родион Родионович перешел на другую сторону улицы — лошадь
поплелась за ним и остановилась только тогда, когда он, пройдя вдоль ветхого
забора, свернул в неухоженный, заросший пестрыми травами двор, заметив в его
глубине через распахнутую калитку гроб. Во дворе никого не было. Тесный и
сумрачный от разросшихся деревьев, он был весь затоплен сладким духом
разогретых цветов, осыпающихся в траву со старых искривленных жердел, обвитых
плющом. Таким же старым и искривленным был деревянный дом, глубоко осевший
одним боком в землю; рельефные ставни на его окнах, под которыми тянулись
гнилые доски балясника, были наглухо закрыты; собачья будка пустовала. Гроб
стоял на двух табуретках недалеко от крыльца. Обитый новой бирюзовой материей, он был самым ярким предметом в этом безмолвном дворе, где все потускнело от
времени и где, казалось, сам воздух пропитался пепельно серым цветом, каким
светилась здесь повсюду омертвелая древесина. В гробу лежала старуха. Родион
Родионович еще на расстоянии увидел над бирюзовым бортиком, окаймленным по
краю черной волнистой лентой, ее нос и лоб, наполовину закрытый белой
косынкой.
Приблизившись вплотную к гробу, от которого исходил такой же сладковатый
запах, каким веяло от цветущих деревьев — но только он был не летучим, не
наплывающим, а ровным и неподвижным, как прохлада в погребе, — Родион
Родионович вытащил руку из кармана, положил ее — будто чужую, будто для того, чтобы она привыкла лежать так, на широкую подушку, занимавшую все изголовье
гроба, потом дотронулся указательным пальцем до лба старухи. Желтый, в
сиреневых подтеках, он был до того холодный и твердый, что Родион Родионович
даже кончиком пальца ощутил глухую каменную тяжесть маленькой головы, затянутой в косынку. Он отдернул руку, спрятал ее в карман и, уже не
дотрагиваясь до старухи, смотрел в ее лицо, стараясь понять, знает ли она, что
он теперь стоит рядом с нею; и что по ее серым, плотно сжатым губам ползет
упавший с дерева паук; и что в небе светит яркое солнце; и что в душном саду
носятся над кронами деревьев, соединяя разнообразное жужжание в усыпляющий
гул, тысячи пчел, шмелей и ос; и что завтра будет новый жаркий день, — скучно
ли ей быть мертвой?
Старухе было не скучно и не весело. Превратившись в тугое безответное тело, не
замечающее ни паука, ни Родиона Родионовича, ни далекое солнце, она лежала в
дырявой тени полувысохшей акации, и все ее лицо — просторные глазницы, уже
захватившие в свои провалы брови и тонкую кожу с висков, большие овальные
ноздри, светлые и чистые внутри, подбородок, распластавшийся по шее, — говорило, что она навсегда сроднилась с той спокойной и властной силой, которая придавила ее к днищу гроба, и даже сама была теперь этой силой, не
желающей знать ни о сегодняшнем, ни о завтрашнем дне.
Родион Родионович набрал воздуха в легкие и его упругой струей, округлив щеки, сдул паука с губ старухи, потому что ему стало жалко ее — жалко, что она
ничего не знает. Ему захотелось убить паука, чтобы тот впредь никогда не
ползал по онемевшим губам. Обойдя гроб, он принялся искать его в высокой
траве. Но найти его было трудно среди множества других живых существ, таких же
невесомых и проворных; они ползли, выпрыгивали, вылетали из потревоженного
укрытия. Раздвигая траву руками, Родион Родионович увидел в ней большие
ножницы из темного шершавого металла. Он подобрал их и, вытащив из кармана
носовой платок, отрезал от него угол. Ножницы резали хорошо, хотя и были очень
старыми. С минуту Родион Родионович внимательно разглядывал их, словно
собираясь запомнить и бросить назад в траву, но не бросил — еще раз опробовал
толстые выщербленные лезвия, надрезав в двух местах атласную ленту, окаймлявшую гроб, потом зашагал к распахнутой калитке, на улицу, не выпуская
из рук находку, — по пути состригал яркие головки репейников, листья с кустов
и уже у самой калитки, быстро присев на корточки, отрезал кончик шнурка на
своем ботинке.