В комнате царил сумрак. С главных улиц города доносился шум житейской сутолоки, являясь как бы аккомпанементом мертвой тишине, водворившейся в стенах комнаты. Сквозь решетку высокой железной печки сверкали уголья, не освещая самой комнаты, а только бросая яркий отблеск на нижнюю часть белокурого мужского лица, которое на фоне окружавшего мрака казалось освещенным точно изнутри, как бы отлитым из раскаленного, прозрачно-красного металла.
Мужчина сидел на стуле наклонившись и, сложив руки между колен, пристально глядел в огонь. Очертания его фигуры почти терялись в темноте.
Возле печки, в уголке, защищенном драпировками, мрак еще больше сгустился, и ничего там не было видно. Все потонуло в зияющей бездне непроницаемой тени. Но из этой бездны выступало что-то, и это что-то, еслиб на него упала искорка света, приняло бы форму кушетки, и человек с тонкими нервами мгновенно почувствовал бы сквозь непроглядную тьму пытливый взор, устремленный на него с изголовья, и угадал бы неестественно-чуткий слух, насторожившийся при его входе.
« — В моем мозгу есть больное место, — раздался голос из мрака, низкое контральто, говорившее медленно, с печальною, однообразною интонацией. — Оно обнаружилось впервые еще в самом раннем моем детстве и с тех пор все разрасталось. Все, что оскорбляло и угнетало меня, все направляло свое острие в эту точку. Теперь надкостная плева размякла, и сила сопротивления надломилась».
Мужчина не шевельнулся, но его глубокие, умные глаза участливо смотрели в густой мрак, откуда раздавался голос.
« — Мне представляется, будто я прожила сто лет, — продолжала говорившая, — и будто теперь я лишь пустая шелуха, оставшаяся от того, что когда-то жило, ничто иное, как дупло старой, засохшей ивы. Мне кажется, что предо мной прошли целые поколения, что на моих глазах рождались и умирали целые тысячи людей, что я вращалась среди человеческих существ, полных жизни, как свежие весенние побеги, и погибших затем, как замерзают цветы в холодную осеннюю ночь. Весна и зима наступали своею чредой, и люди смотрят на меня и говорят, что я еще не так стара. Но я знаю, что я прожила сто лет, по крайней мере, и все-таки, все-таки не могла я сделаться тем, чем хотела».
Как что-то тяжелое и мертвящее, тишина снова наполнила комнату, и шум житейской суеты тщетно старался ее нарушить, затем отхлынул назад и, как и прежде, остался лишь слабым аккомпанементом.
« — Мой отец не ненавидел женщин, — послышался опять монотонный, беззвучный голос, — но хуже того: он их презирал. Моя мать бежала за границу с оперным певцом, а потом поступила на сцену. Я росла при отце; меня только что взяли от кормилицы, когда мы остались одни с ним.
Пока я была такою крошкой, я в его глазах не принадлежала ни к какому полу, была, ведь, не больше маленького щеночка. Но я была кость от кости его и плоть от плоти его, следовательно, его собственность, а ему нужно было что-нибудь теплое и мягкое, что могло бы прижиматься к нему: ему нужно было иметь возле себя живое существо, которое отгоняло бы от него одиночество.
Он, мой отец, боялся одиночества, потому что, когда он бывал один, на него находили черные мысли, рисовавшие его воображению дуло ружья, приставленное ко рту, или веревку, перетягивающую горло, — черные мысли, которые так манят и от которых, в то же время, выступает на лбу холодный нот. Ничто не согревает так и не ласкает, как детское тельце, ничто так не успокаивает, как маленькие, пухленькие ручки, ничто не навевает такого безмятежного сна, как детское дыхание. А потому Нина и сделалась неразлучною спутницей своего папы, потому он спал не иначе, как обвив руками ее маленькую фигурку, потому за обедом он усаживал ее на хозяйское место, как взрослую женщину, потому, объезжая поля, он всякий раз привязывал ее к своему седлу. И потому Нина боготворила своего папу. Она была тогда совсем маленькая, в коротеньком платьице — не девочка и не мальчик, а просто маленький неуклюжий зверок.
Но Нина стала расти. Мало-по-малу шейка у нее сделалась тоненькая, ручки длинные, на смену молочных зубов появились новые и отчетливо выступили глазки с вопросительным, недоумевающим взором. И тогда отец ее понял, что она девочка».
Голос замолк на минуту, и мужчина нагнулся, чтобы помешать огонь, так что уголья снова разгорелись.
« — Ах, я была еще такая крошка, когда мне сделалось ясно, что собственно он имеет против меня; я была такая крошка, что мне трудно представить себе теперь, как могла я это понять.
Играть мне было не с кем, няня у меня была старая, ворчливая, вся сила моей привязанности сосредоточилась на отце. У детей есть инстинкт, который учит их читать в душе взрослых и никогда почти не допускает их ошибаться. И детские печали так же истинны, как и печали взрослых; так глубоко западают они в их сердечко, что накладывают свой отпечаток на целую жизнь.
Я была похожа на отца: как он, живая и подвижная, как он, чувствительная и задумчивая, одинаково склонная к вспышкам неудержимого веселья и к припадкам уныния и отчаяния. Как же было ему не любить меня?
Когда мне минуло шесть или восемь лет, мы начали с ним разыгрывать нашу комедию, детскую комедию, в которой я была тем, чем он желал бы, чтоб я была на самом деле, то-есть мальчиком. Я ездила с ним верхом на своем собственном маленьком пони, переняла мальчишеские ухватки, научилась свистать, упражняла свои физические силы и даже употребляла крепкие словечки, из желания угодить ему».
Рассказчица остановилась, как бы что-то припоминая.
« — Я не знаю в точности, когда я в первый раз заметила это... это презрительное выражение досады и отвращения, которое потом я так часто читала и на лице, и в голосе отца, но мне кажется, что это было при одном случае, особенно запечатлевшемся в моей памяти. Мы отправились гулять верхом и долго ехали быстрою рысью. Отец разгорячился и вспотел, глаза у него потемнели, ноздри расширились. Я знала, что в такие минуты ему все ни почем. Мы подъехали к широкому рву или канаве, отец перепрыгнул чрез нее и повернул лошадь, ожидая, что я последую его примеру. Моя лошадка была совсем маленькая; не знаю, по моей или по своей вине, но она не решилась перескочить, а остановилась на краю рва. Тогда отец на крутом повороте,— я и теперь еще вижу этот поворот,—разогнал свою лошадь, и она, бешено рванувшись, перенеслась чрез канаву таким быстрым и легким прыжком, будто борзая собака. У меня дрожь пробежала по всему телу и волосы стали дыбом, когда отец грубо схватил меня за руку, сердито взглянул мне в глаза и сказал: ты боишься? Больше он не прибавил ни слова и выпустил мою руку, как бы стыдясь того, что причинил мне боль. Он только скользнул взглядом по мне и моему пони. Я была одета почти как мальчик и сидела на мужском седле, но на луку́ падали складки моей синей юбочки...
Тогда я увидала в его глазах то, что сломило меня, что с тех пор постоянно пригибало меня к земле, — нет, не пригибало, а заставляло меня свертываться в комок, как тряпку, от сознания собственного ничтожества.
Он не сказал мне ни слова в объяснение, и я тоже не проронила ни слова. Он только ударил свою лошадь хлыстом и поскакал дальше, тогда как я осталась позади. Я почувствовала всею силой своего тайного инстинкта, что он презирает меня не за то, что я боялась, а за то, что я имела право бояться. Ведь, никогда не могла я сделаться ничем иным... как одною из тех, для которых трусость есть добродетель!»
Голос внезапно оборвался, при последних словах в нем послышался страстный трепет,—трепет, напоминавший своим глубоким звуком струны виолончели.
« — Но это еще не все, это был только первый удар, после которого больное место в моем мозгу стало страдать от всякого прикосновения.
В нашем имении был маленький пастушок, славный, хорошенький мальчик, приблизительно одних лет со мною. Когда я была еще совсем крошкой, мой отец, ради забавы, часто заставлял меня бороться с ним. Я с наслаждением напрягала все свои силы и немало величалась тем, что почти всякий раз выходила из состязания победительницей. Но однажды истина открылась мне. Я выпустила из рук своего противника и покраснела, как будто кто ударил меня. Я взглянула на него, чуть не обезумев от гнева:
— Ты лжешь, ты сильнее меня!
И я ушла, подавленная унизительным сознанием, что так долго позволяла обманывать себя, что принимала, как милостыню, эти дешевые победы, которые противник дарил мне, потому что я не была даже настолько сильна, чтобы можно было считать за честь одержать верх надо мною.
Эти два эпизода дают тебе ключ ко всей моей жизни.
Прогулки верхом мало-по-малу прекратились, как и все остальные забавы. Мы с отцом не могли дольше разыгрывать эту комедию, в которой я исполняла роль мальчика. Я сделалась тиха и молчалива и люди смотрели с удивлением на это унылое дитя, совсем не умевшее смеяться. Но кабинет отца был, по-прежнему, моим любимым приютом. Я выбрала себе там укромный уголок: старый ящик из-под вина, втиснутый между шкафом и стеною. На отца все еще находили его черные мысли, когда-он оставался один. Я служила для него как бы защитой против них, притом же, я никогда ему не мешала.
Он был человек светский, остроумный и немножко злой на язык. У него часто собирались гости, его приятели и друзья, и тогда за стаканом пунша шли между ними беседы. О моем присутствии часто совсем забывали и мне случалось иногда слышать вещи, которых мне не следовало слышать. Мой отец, как почти все меланхолики, был так поглощен самим собою, что ему некогда было думать о других, и в этих разговорах он давал полную волю своему презрению к женщинам. Я, не знавшая матери, не имевшая ни одного человеческого существа, к которому. могла бы привязаться, кроме этого ипохондрика и пессимиста, бывшего моим кумиром, я научилась из этих разговоров тому, чему другие женщины не могут научиться в течение целой жизни: я научилась понимать ход мыслей мужчин, научилась различать малейшие оттенки сострадания и пренебрежения, скрывающихся нередко под хвалебными и восторженными отзывами. Мало-по-малу во мне проснулось чувство солидарности и общности со всем моим полом, и при всякой ядовитой или коварной выходке я так жестоко страдала в глубине своего сердца, как если бы она была направлена против меня одной.
Когда мне шел четырнадцатый год, отец женился во второй раз. Мачеха моя была красавица, не величавая и царственная, а обворожительная, неотразимая. Она была нежна и мягка, как кролик, с такими крошечными ручками, что ей в пору были только детские перчатки; она всегда улыбалась, если только не плакала, и когда она улыбалась, на щеках ее появлялись ямочки, а губы открывали два ряда маленьких, ровных и блестящих, как перламутр, зубов. Она была вся кротость и влюбленность, и ни одной серьезной мысли не было у нее в голове.
Отец гордился ее красотой; ума он никогда и не искал в жене. Он выбирал ей туалеты, потому что у нее самой не было вкуса, и вывозил ее на балы. Когда она родила ему первого сына, от радости он велел стрелять из старых пушек, вино полилось рекой, вся округа собралась и приняла участие в торжестве. С тех пор это повторялось почти каждый год: те же пиры, то же праздничное настроение. Когда же гости разъезжались, новорожденный переходил в другие руки, а мать снова отправлялась на балы.
Она не была ни добра, ни зла, моя новая мама. Она только была «обворожительна». Она смотрела совсем ребенком и знала, что должна смотреть ребенком, и чем наивнее, тем лучше. Это так шло к ней.
Ко мне она никогда не выказывала вражды, но избегала меня, и можно было подумать, будто я старше ее, потому что я никогда не была ни весела, ни говорлива. Впрочем, дома устыдились, наконец, моей неловкости и глупости, взяли мне гувернантку и старались держать меня как можно дальше от себя. Я сделалась еще более одинока, чем прежде, но это еще изощрило мою проницательность. Я не ревновала отца к мачехе: я слишком хорошо знала его. Я могла бы истолковать каждый его взгляд, каждую интонацию его голоса. От меня не укрылось безграничное презрение, служившее подкладкой всему этому обожанию. Самая мягкость и уступчивость отца выражала презрение. Какая-нибудь несправедливость со стороны жены нисколько не возмущала его: он, ведь, никогда и не думал, что у нее хватит ума на то, чтобы быть справедливой. Он исполнял ее капризы, улыбаясь и целуя ее ручки, или же поступал совершенно наперекор ее желанию, так же нежно улыбаясь и так же нежно целуя ее ручки.
Его снисходительность возбудила в ней под конец самомнение; она начала важничать, распространяться о вещах, которых не понимала, и говорить вздор. Отец только посмеивался и не возражал ей: красивой женщине нельзя ставить в счет всякий пустяк.
Но мне казалось, будто все это, все мало-по-малу обрушивается на меня. Все то, чего она даже и не чувствовала, — все это врезывалось неизгладимо в мою больную душу. Я научилась смотреть отцовскими глазами, я видела с мужской точки зрения, что значит быть женщиной, — как это гадко, омерзительно, — одно нескончаемое несчастие с самого дня рождения! Я сама себе казалась паршивою собакой. Тогда-то возникла во мне эта приниженность, позорное клеймо на моем характере, неизлечимый недуг моей души. О, это больное место в моем мозгу, как стало оно мягко и чувствительно, самое тонкое острие могло пронзить его насквозь! Какую восприимчивость обнаруживала я всякий раз, как мне приходилось решать эту задачу: понять то, что для моих сестер было непостижимо, как птичий язык!
Я никогда не была молода и вряд ли когда была ребенком».
С минуту длилось молчание. Мужчина сидел все в той же наклоненной позе и задумчиво смотрел в огонь.
« — Мне кажется почти невероятной такая интенсивность чувства у ребенка, — тихо сказал он. — Быть может, ты преувеличиваешь немного... теперь, переживая это в памяти?»
« — Да, может быть; но дело в том, что все как бы сговорилось, чтобы вечно бередить мою рану. Я и хотела бы, чтоб ты понял это. И если тебе еще раз в жизни случится встретить женщину, страдающую таким же чувством приниженности, как и я, — приниженности, которую ты всегда старался победить доводами рассудка, которой ты так долго отказывался верить, — тогда ты, конечно, поймешь, что в корне этого чувства лежит стыд... стыд сознавать себя женщиной.
Для тебя я не была ни мужчиной, ни женщиной, а только живым существом, потому ты и мог стать моим другом. Еслиб в твоих глазах я была женщиной, ты бы тоже презирал меня».
Он передвинул свой стул из полосы света ближе к кушетке, отыскал в темноте тонкую, исхудалую руку и молча прикоснулся к ней губами. Женщина поняла, что он хотел сказать этим, и поблагодарила его, нежно погладив его руку, прежде чем отняла у него свою.
Затем она продолжала свой рассказ все тем же печальным, низким голосом.
« — Я начала бывать в свете и стала смотреть на женщин точь в точь, как научил меня отец. Острота моего зрения изощрилась неимоверно: ни один недостаток, ни одна слабость не ускользали от него. Я видела, что трусость, лживость, малодушие, все эти жалкие, презренные свойства, были в тысячу раз сильнее развиты у женщин, чем у мужчин. Я не закрывала глаз на недостатки мужчин, но в самых их недостатках была по большей части известная доля характера, они не представлялись дряблым, бескровным ничтожеством, как у женщин. Даровитость, трудолюбие, предприимчивость, правдивость, честность у мужчин имели цену; для женщин все это ровно ничего не значило в сравнении с единственною заслугой: никогда не погрешать против приличий. Разве мужчина считал себя когда-нибудь менее честным потому только, что у него на совести были мелкие любовные увлечения? Нет, никогда. Для женщины, наоборот, все заключалось в этом.
И виноваты в этом не мужчины, как принято утверждать, а сами женщины, их трусость, отсутствие у них характера.
В глазах самих женщин внешняя благопристойность, наружные приличия стоят выше всего. Их добродетель кроется не в характере, она их внешнее отличие, как тавро на домашних животных. Отсюда эта солидарность со всем полом, бросающая ответственность за действие одной женщины на всех без исключения. Женщина считается не индивидуумом, а только частью своего пола. О, каким горьким опытом узнала я все это, — я, чувствовавшая, будто на мне одной лежит бремя преступлений, совершенных всеми другими, будто моя приниженность является искупительною жертвой за ограниченное, слепое самомнение, за властолюбие или эгоизм всех остальных! В моем мозгу было больное место и весь материал, который давала мне жизнь, уходил на то, чтобы все больше растравлять мою рану...
Отец не хотел, чтоб я осталась старою девой, и выдал меня замуж. Я знала, что единственное средство для женщины завоевать себе более высокое положение в обществе — это сделаться женой человека, который быстро поднимается по общественной лестнице. Я вышла замуж и стала подниматься, подниматься, давая доказательства любви человеку, который был мне противнее гадкого, пресмыкающегося червяка. Я была красива в то время... ведь, это было так давно. Красота и молодость — только эти две вещи и не считаются постыдными для женщины. Мой муж был честолюбив, он хотел сделать карьеру, а для того, чтоб сделать карьеру, ему нужна была поддержка других и в особенности одного человека, и этот человек часто посещал нас. Он был нашим другом, показывался в обществе вместе с моим мужем, а у нас в доме проводил время со мной. Он нравился мне, моя повседневная жизнь была маскарадом, имевшим целью скрыть, насколько он мне нравился. Мой муж был «доволен». Как иначе это назвать? Притом же, в два года женщина может и надоесть. И вот, в один прекрасный день «этот другой» явился ко мне с таким ценным подарком, какого не выберет, пожалуй, и жених для своей невесты. Я отказалась, и отказалась с испугом. Я была вне себя и оскорбила его.
Мой муж услыхал об этом стороною. И знаешь ли ты, что́ он сделал? Он схватил меня за руку и сказал: Ты обижаешь его своим отказом. Прими его подарок. Ты можешь сказать, что получила его от меня.»
И я дошла до того, что покрыла себя позором развода. Я но могла потерпеть, чтоб на меня смотрели, как на товар, чтоб мной торговали, как поношенным платьем. А потому я и должна была изведать позор, выпадающий на долю безмужней жены.
Для женщины все считается позором, потому что сама по себе она нуль, она только часть своего пола. Я работала среди мужчин, и они называли меня бесполой и насмехались над моею холодностью. Я сама почти готова была подумать, что я существо среднего рода, и это тоже было позором. Я боялась, что у меня вырастет борода и что мужчины и над этим будут издеваться. Но настал день, когда я почувствовала, что я женщина, потому что я полюбила.
Представь себе человека, который всю жизнь скитался по мокрым, вытоптанным тропинкам среди унылых зимних туманов, с таким чувством, как будто он никогда не видал весны и никогда не надеется дождаться ее... и вдруг солнце пробивается сквозь тучи и оказывается, что под влажною мглой все прозябало и пускало ростки, что скоро все зазеленеет кругом, цветы раскроют свои венчики и солнце, вешнее солнце будет ярко сиять над ними!
То же было и со мной, когда я полюбила...
Я отдала бы жизнь за то, чтобы стать его другом, но стать его другом я не могла, — я могла быть ему только подругой... Подругой! Ты слышишь, как гадко звучит это слово? В нем есть что-то постыдное, подозрительное...»
« — Тебе тяжело говорить», — сказал мужчина, и голос его дрогнул от полноты охватившего его сочувствия. Он взял ее руку и поцеловал ее еще раз, тихо, почти смиренно, не вымолвив ни слова.
« — Ах, дай мне высказаться, наконец, — продолжала она. — Я молчала, и молчала целые годы, целые десятилетия, целые поколения, и теперь мне кажется, будто я олицетворяю в себе весь женский пол. Я стара, как Агасфер, и на моих плечах тяготеет вина всего человечества. Я чувствую ее нервами женщины и смотрю на нее глазами мужчины.
Ты знаешь, чем я была в его руках? Он вскрыл мой мозг, чтоб видеть, как он работает, он изранил мою душу своим скальпелем, чтобы расширить свое знание людской природы, и истерзал мое сердце, как неразумный ребенок, лишь потому, что заметил, как оно бьется. И когда чаша моих страданий переполнилась до того, что каждая лишняя капля должна была, казалось, принести мне смерть, тогда он бросил меня. Не потому, чтобы в глазах его я была глупа, или зла, или лжива, или малодушна, или лицемерна, — ни в чем подобном он не посмел бы меня обвинить. Единственно потому, что я была женщина. Не друг, а только подруга!»
Она умолкла и в темной комнате пронеслось что-то вроде скорбного вздоха.
Потом она заговорила опять тем же однообразным, беззвучным голосом, только понизив его еще на одну ноту.
« — Быть женщиной это значит быть парией и не иметь надежды выдвинуться из своей касты. То, что я родилась женщиной, было проклятием всей моей жизни.
Матери я не знала совсем, отца я лишилась раньше его смерти и нет у меня сына...»
Ее голос замер в глухом стоне, без слез. В комнате было темно. Лицо мужчины тоже потонуло во мраке. Он молчал... Увы, ему нечего было сказать!