Перевод Е. МОЛОЧКОВСКОЙ
Longanesi & С. © 1986 — Milano
Тине
Гости поднялись, оставив на столе карты и запотевшие пустые бокалы: пришло время откланяться, и маэстро с блестящими от вина глазами проводил их к двери.
— До завтра. Обязательно приходите, Карл! Ссылки на занятость не принимаются.
На прощание дружно и весело посмеялись; четверо приятелей навещали маэстро каждый вечер и час с лишним, потягивая вино, играли в карты, не спеша, с чувством и толком, по обыкновению людей праздных.
Дверь за гостями закрылась, маэстро вернулся в тишину большой и чужой ему залы и утомленно опустился в кресло. Какое-то время он переводил дыхание после долгой беседы с друзьями; ему все труднее становилось поддерживать оживление, веселые разговоры, скрывать свою глухую тоску. Его мучил страх. С напряженным вниманием вслушивался он в хрупкое равновесие своего организма, казалось, зловещая враждебная сила вот-вот нанесет ему неотвратимый удар и над ним сомкнется пучина тягостного недуга.
Темнело, мало-помалу надвигались сумерки, но канделябров не приносили, большие окна смотрели в парк, выглядевший в этот пасмурный день мрачновато. Он подумал, что его скромный венский домик, выходящий на улицу, в тысячу раз милее; огромный парк аристократической виллы, гостем которой он был, нравился ему, но беспокоило, что в первые же дни на него здесь напало таинственное дурное предчувствие. Тревожило приглашение, странное само по себе: гостеприимство изысканно, слов нет, но на виллу хозяев до сих пор не допустили. В его полном распоряжении великолепный охотничий домик-павильон в глубине парка — два этажа просторных, прохладных комнат с непомерно большими окнами, с низкими потолками, стен словно бы и нет, здание похоже на прозрачный, не защищенный от любопытных взглядов кристалл, однако никто с виллы рядом не показывался. Даже слуги.
Но ведь маэстро предупредили, что здесь ему будет великодушно дарован полный покой, он наконец-то сможет, ничем не отвлекаясь, сочинять музыку. Четверо друзей навещали его под вечер, считая, что к этому часу он заканчивает повседневный труд, даже Констанца не поехала с ним из опасения, что ее суматошность и взбалмошность будут нарушать размеренный ритм работы мужа — пусть музыка без помех рождается в его воображении и перетекает на клавиатуру. Новенький соблазнительный клавесин сиял в светлом углу залы между окнами первого этажа, за ними густо зеленел парк; ряды жемчужно-белых и черных клавиш напоминали, что ему предоставлена аристократическая привилегия — желанный покой, давняя мечта. Годами ему приходилось работать наспех, приспосабливаясь к будничной суете, несправедливость возмущала его, и, когда хватало мужества, он иронически улыбался, когда бывало нестерпимо горько — плакал.
В тяжелые годы ранней юности его терзало ощущение, что у него нет будущего, он сопротивлялся этому испуганно, беспокойно и тревожно. Едва минуло отрочество, он стал давать частные уроки фройляйн Розе К. и, проходя изо дня в день по одной и той же улице, все больше уверялся, что судьба посылает ему скрытое предостережение, облеченное в форму необычного случая. На обочине дороги, в траве, он заметил как-то дохлого пса, раздавленного каретой и отброшенного в сторону, — никому в голову не пришло закопать его. Проходя мимо, юноша с чувством глубокого сострадания рассмотрел животное: рыжая шкура не пострадала, на заостренной морде, более светлой, чем шкура, щерилась пасть, приподнятая верхняя губа обнажала ряд белых зубов. Только шея вывернута неестественно, под прямым углом к спине, в этом месте, видимо, пса и переехали колеса, сдох он явно не сразу.
В первый раз маэстро заметил его в лучезарный полдень; прошел второй, третий, четвертый, пятый день — он валялся все там же. В дождь останки обдавало грязью, потом солнце бесцельно и упорно высушивало их. Неумолимое течение времени над неподвижным, беззащитным трупом животного представлялось юноше зловещим, но знакомым. В минуты черной меланхолии он видел в собаке воплощение своей бездеятельности.
Канделябры до сих пор не принесли, и маэстро, глядя сквозь поблескивающие оконные стекла на густую зелень деревьев, не различал уже ни малейшего лучика света.
Он вызвал лакея, нетерпеливо тряхнув колокольчиком, в темноте недуг угнетал его, тишина и потемки — верные союзники давнишней болезни.
Тьма наконец-то рассеялась, вошли два молодых лакея с зажженными канделябрами, они двигались так бесстрастно и неприметно, словно не имели ни возраста, ни лиц. В сумеречной комнате они почувствовали теплую грусть в глазах маэстро, вышколенные и ненавязчивые, они даже не увидели, а скорее угадали в его облике печать преждевременной старости.
Лакеи поставили канделябры на массивный стол и на темную крышку клавесина, слегка поклонились и ушли. Маэстро неотрывно смотрел на стол, залитый мягким светом; с тех пор как переступил порог охотничьего домика, он не написал ни строчки.
Тяжелые портьеры не пропускали света, но утро ворвалось в залу внезапным хрустом гравия под колесами кареты, хриплыми, пронзительными криками кучера «Тпру-у-у! Тпру!» вперемежку с властными громкими приказаниями, отдаваемыми уверенным дерзким дискантом. И вот уже Констанца переступила порог домика и распахнула дверь темной залы, где ее муж провел беспокойную ночь, прикорнув в кресле: недолгие минуты сна перемежались размышлениями об усталости и пассивности, которые он был не в силах превозмочь. Прежде чем войти, Констанца привычным ловким движением расправила помятую юбку. Подол был в пыли, ну и что? Ей нравилось шагать рядом с каретой, нравилась необычность такой прогулки, нравилась экстравагантность собственного поведения: вот сопровождает ее пустая карета, и все, такой у нее, Констанцы, детский каприз; правда, она быстро утомлялась и, снова усевшись на жесткое кожаное сиденье, блаженно-усталая и довольная, смотрела вокруг. Потом легко и проворно сбрасывала туфли и под тщательно расправленными складками юбки разминала пальцы ног.
Шум во дворе удивил маэстро и привел в раздражение, он едва успел прийти в себя, как яркий поток света с веселой бесцеремонностью ударил ему в лицо. В дверях, освещенных солнцем, стояла смеющаяся Констанца в зеленом дорожном платье, копну ее кудрявых темных волос венчала широкополая шляпа; жена, невысокая и такая домашняя, выглядела в этой изысканно-суровой зале странно и непривычно, напоминая ему о пережитых вместе радостях.
Она молчала, и он ответил ободряющей улыбкой на ее веселый взгляд: значит, не выдержала, пренебрегла своим твердым решением не приезжать к нему, не мешать работать. Правда, она одна и багажа немного, кучер поставил у дверей всего два чемодана и большую сумку. Маэстро тяжело встал с кресла, пошел навстречу и поцеловал жену в слегка напудренную щеку, искренне довольный, что она снова рядом, хотя на мгновение его смутил пристальный взгляд Констанцы; она по-своему оценила синяки под глазами на детском и вместе с тем старом лице маэстро: не спит и работает до изнеможения, решила она, непоколебимо веря, что он самозабвенно пишет музыку. Но Констанца недолго разглядывала мужа, ее непосредственная бурная разговорчивость требовала выхода и вылилась в монолог о том, как она доехала, какие новости дома, в Вене: то плача, то смеясь, она рассказала об их двух малышах, оставленных на Рауэнштайнгассе, у бабушки.
— В парке совсем нет цветов, — немного позже удивилась она, сидя у окна в кресле, которое ей галантно уступил муж, и торопливо отхлебывая из чашечки шоколад; теперь и маэстро заметил впервые, что среди деревьев, кустов и трав, в этом гармоничном единстве несчетных оттенков зелени, от самого темного до самого светлого, не встречалось других красок, только серая громада виллы, там, в глубине. Но все свои вопросы и замечания Констанца забывала раньше, чем собеседник успевал на них откликнуться; она тотчас пришла в восторг от элегантной, строгой обстановки залы, от мягкого света, падавшего сквозь прозрачные окна на ковры и на светлую изящную мебель, и, наконец, от клавесина: она хотела немедленно услышать, как он звучит, и настаивала на этом с веселым упрямством, однако маэстро нахмурился и стал потирать одеревеневшие, негнущиеся пальцы; он еще не пробовал инструмент, это его горькая тайна, которую до сих пор скрывали от всех стены залы. Закончив последний набросок «Dies irae», дальше он так и не продвинулся.
Маэстро сам услышал, что голос его прозвучал смущенно и бесцветно:
— Конечно, чуть позже, сейчас не стоит… Я почти не спал ночью, и вы, наверное, устали с дороги… Вам пришлось рано вставать…
— Не спали? — Она недоуменно смотрела на него. — Неужели здесь не спится? Будет вам! Это на вас не похоже. Кругом такая тишина! Даже воробьи не чирикают!
— Что правда, то правда, сам не пойму, отчего ночи тянутся так долго, а едва уснешь — мучают кошмары! Я расскажу вам, благо вы здесь.
— Конечно, конечно, только потом. Сейчас я хочу послушать, как звучит клавесин, можно мне немножко поиграть? Нет? Ладно, какая разница, поиграем позже. Тогда погуляем в парке. В вашем распоряжении такой дивный парк, должен же кто-то разделить с вами это удовольствие.
Слегка наклонив голову к плечу, маэстро слушал ее; звуки человеческого голоса, будь то высокие, вибрирующие, или бархатные, грудные, всегда дарили ему наслаждение; особенно его завораживала женская речь с ее переливами и ассонансами. Заслышав даже эхо голосов, он внимал этому заветному соблазну, расслабленно закрыв глаза, не вникая в смысл слов, погружался в беспредельное многообразие звуков, казавшихся ему почти вещественными, осязаемыми. Сейчас он следил за влажными губами Констанцы, исторгавшими речевой поток, в котором сквозило безразличие жены к его щемящей тоске, и охотно прощал ей это за нечаянное удовольствие слушать ее голос. Констанца щебетала, пока они спускались по ступенькам небольшого портика и шли по хрустящему гравию дорожки.
Супруги углубились в густую зелень парка.
— Вы наверняка работаете в этом райском уголке не щадя сил! — Она вздохнула с преувеличенным восторгом. — А хозяева виллы? Вы часто их навещаете? Говорят, они странные люди. Представьте себе, кучер сказал, что они, когда живут здесь, никого не принимают. Вас первого удостоили приглашением, и вы единственный знаете, как они живут, не правда ли? — Она болтала, пытаясь разглядеть сквозь кусты мирта строгие очертания виллы, к которой незаметно направляла свои шаги.
— По существу, я гость без компании, — откликнулся маэстро. — Я не видел хозяев и даже не приближался к вилле настолько, чтобы составить суждение о том, кто там живет и как. Ваш кучер прав, это чрезвычайно скромные и странные люди. Я бы сказал даже, излишне скромные, мне бы доставило удовольствие познакомиться с теми, кому я обязан всем этим великолепием.
Пораженная Констанца широко раскрыла большие прозрачные глаза, подняла негустые брови, несколько умалявшие выразительность ее взгляда, и от души расхохоталась, глядя на похудевшую фигуру мужа. Она смеялась так заразительно, что даже он повеселел.
Затем неожиданно, с ноткой раскаяния, она сказала:
— Вот видите, может, и неплохо, что я навестила вас.
Прогулка длилась недолго, красота природы, так восхитившая порывистую, жизнерадостную Констанцу, словно увядала по мере того, как супруги углублялись в сад. Тесно посаженные деревья не пропускали солнечного тепла, лучи солнца остывали, пробиваясь сквозь непроницаемую зеленую преграду, и молодая женщина продрогла, когда они вышли к студеному, брызжущему фонтану, — по крайней мере так показалось Констанце; обеспокоенная, она смущенно попросила мужа проводить ее домой.
— Отсюда вилла, по-моему, даже не видна, — заметила она недовольно, с легким вызовом.
— Чтобы увидеть, надо еще немного пройти в этом направлении, впрочем, не стоит труда, я убежден, что там никого нет.
— В самом деле?
— Да, я почти уверен. Там мертвая тишина, и кругом ни души.
— Послушайте, тогда подойдем ближе, посмотрим хотя бы, как выглядит вилла, в этом же нет ничего предосудительного. И потом, если, как вы уверяете, никто нас не увидит… Там, наверное, красиво, как во дворце архиепископа.
Маэстро узнал во взволнованном голосе жены наивное детское любопытство, щеки ее разрумянились, глаза заблестели при мысли о запрете, который так сладко нарушить.
Он с нежностью посмотрел на нее и сдался:
— Завтра попробуем, только вблизи вилла окружена высокой оградой, отсюда она не видна, но одолеть ее трудно.
— Неважно, что-нибудь придумаем, вам не впервой пытаться проникнуть куда не дозволено. — И она засмеялась полуигриво, полусерьезно, сощурив раскрытые от удовольствия глаза, и, не дожидаясь согласия мужа, решительно направилась к вилле.
— Констанца! — повелительно, с оттенком нервозности прозвучало у нее за спиной, она резко замедлила шаг, остановилась, не оборачиваясь, руки ее повисли вдоль мягких складок юбки. Констанца медленно повернула голову, как ребенок в ожидании незаслуженного наказания, на лице ее появилось изумленно-недоверчивое выражение. Она посмотрела ему прямо в глаза и не узнала — привычного, добродушного взгляда как не бывало. Глаза его странно вспыхнули, подбородок словно окаменел, казалось невероятным, что ее имя сорвалось с этих накрепко сомкнутых губ, не пропускающих даже дыхания.
Она медленно, настороженно подошла к нему и молча застыла в ожидании. Маска словно внезапно спала, лицо маэстро приобрело всегдашнее выражение затаенной грусти. И голос его снова звучал кротко:
— Я же сказал — завтра. Сейчас вы только что с дороги, неужели вам не ясно: это неуместно. Завтра выберем подходящее время, если уж вам так хочется. И наконец, — добавил он несколько раздраженно, — мы не вправе… Меня приняли с уважением, обеспечили полный покой, мне не надоедают. Полагаю, мой долг ответить тем же… — Он понял, что Констанца не слушает: она продолжала молча пристально смотреть на него, совершенно явно силясь угадать настоящую причину его суровости, и, когда ей показалось, что истина озарила ее, она, пораженная, сморщила лоб и резко, сердито перебила мужа:
— До чего же вы постарели! — выкрикнула она с жестокостью ребенка, который не взвешивает своих слов, и, воинственно расправив плечи, направилась к охотничьему домику.
Так Констанца раньше маэстро обнаружила истину, сделала она это интуитивно и не смогла бы обосновать свой вывод, подсказанный взрывом ярости в тот миг, когда она услышала досадный запрет. Партнер в игре потерян, прошлого не вернешь, так стоит ли доискиваться причин. Случившееся непоправимо, надо спасаться.
Маэстро на несколько шагов отстал от жены и поник, сраженный и повергнутый в отчаяние неумолимым смыслом ее слов. Итак, его недуг столь заметен, что Констанца нашла ему имя, страшное имя: он состарился, состарился прежде времени. Как это могло произойти, это же не поддается никакой логике? И тем не менее факт настолько очевиден, что жизнерадостная Констанца, так сказать, инстинктивно поняла все по его реакции, по единственному слову. Он ускорил шаг, и тотчас же перехватило дыхание. Жена, казалось, не замечала, что он старается догнать ее. Миновав купу деревьев, разгневанная и оскорбленная, она прошествовала по залитому солнцем двору, вошла в дом, поднялась по лестнице, и через несколько минут раздался ее сердитый голос, требовавший, чтобы лакей немедленно принес багаж.
Переступив порог залы первого этажа, маэстро уже понимал, что смутный страх, не оставлявший его все эти дни, имеет под собой основу. Он болен, сомнений нет, недуг подтачивает его изнутри, проявляясь неясными симптомами, и как с ним бороться — неизвестно. Он бессильно рухнул в кресло, хрипло, прерывисто дыша, судорожно попытался расстегнуть окоченевшими пальцами шелковый жилет. Этажом выше слышатся нервные шаги Констанцы, от кровати к шкафу и обратно, время от времени что-нибудь падает — в раздражении она роняет вещи.
Он хотел было позвать ее, но резкие слова жены еще звучали у него в ушах и вызывали острое чувство горечи, даже дыхание перехватывало. Вскоре шаги наверху затихли, и в доме воцарилась тишина.
Стоял полдень.
Ему захотелось темноты. Глаза устали, свет в комнате был невыносим.
По-кошачьи бесшумно вошел самый младший из лакеев и, даже не взглянув на кресло, краем глаза уловил нервный взмах руки маэстро, понял его желание, поспешил к окну и задернул портьеры — комната погрузилась во мрак.
Теперь маэстро затосковал по свету, зрачки его расширились в темноте, он по памяти воссоздавал очертания предметов, изо всех сил сопротивляясь надвигавшемуся сну, тяжелому и беспокойному. Прямо воочию увидел он девственную белизну листов будущей партитуры на пюпитре клавесина и мысленно заполнил их нотными строчками, теми самыми, которые никак не хотели складываться. На беду, ему не удавалось сосредоточиться ни на чем, кроме тягостной, удушливой волны внутри, она или отхлынет, или накроет его, он подался корпусом вперед, в надежде, что так будет легче дышать. Лицо его стало землисто-серым, он задыхался, судорожно, часто глотая воздух.
В зале послышались шаги, он вздрогнул от стыда и повернул голову на звуки голоса Констанцы, негромкие и мелодичные:
— Напрасно я приехала, у вас нет для меня времени. Во всяком случае, приятно видеть, что вы спокойны, что работается вам хорошо, от дела никто не отрывает, даже хозяева, — последняя фраза прозвучала резко и ядовито.
На мгновение она замолкла, выжидая, но, поскольку маэстро словно и не заметил едкой иронии, продолжила более мягко:
— Если хотите, я передам детям от вас привет, скажу, что вы скучаете о них и скоро вернетесь.
— Вы могли бы погостить еще, Констанца, по крайней мере до завтра. Поездка была утомительной, отдохните; если у вас хватит терпенья, через несколько часов, вечером, я поиграю вам, ну хотя бы отрывок из готовой партитуры.
Однако говорил он неубедительно и равнодушно: уедет ли Констанца, останется ли, не волновало его больше, эти две мысли всплыли, словно инородные тела на поверхности мутной жидкости. Между тем инстинкт самосохранения предостерегал Констанцу держаться подальше от мужа, в полумраке; пышущая здоровьем, светлая, она воспринимала маэстро как сгусток недугов, от которого нужно скорее спасаться бегством, и чем больше отвращение обуревало ее, тем больше она старалась скрыть это, притвориться, будто на нее нахлынула нежность. Внезапно она ласково нагнулась к нему, коснулась губами лба и прожурчала виноватым неискренним тоном:
— Не обижайтесь, дорогой мой. Я уезжаю, чтобы вам лучше работалось. За это сочинение щедро заплатили, и вы их не разочаруете, вот увидите, наконец-то и нам улыбнется фортуна.
Ласковый голос жены проник ему в самую душу, оживил беспредельное счастье любви, которую он чувствовал к ней.
— До скорого свидания, Констанца. Когда вы снова приедете, если, разумеется, у вас еще возникнет желание, я сыграю вам Реквием. Весь целиком.
Глаза его привыкли к темноте, он различал светлый силуэт жены, почти видел, как она легко, нарочито медленно удалялась, как дошла до дверей, изображая нежную грусть расставания. Свет, хлынувший в приоткрытую дверь, озарил ее всю, с головы до ног. Мгновенье — и вновь наступила темнота.
С той минуты, как уехала Констанца, прошло в полной тишине полчаса, а быть может, и больше.
— Уехала, — несколько раз повторил маэстро, вновь охваченный беспокойством, которое мало-помалу сменилось гнетущей тоской. Резковатый, вызывающий голос Констанцы был все еще дорог ему, его растрогали слова прощания, мягкий, словно шелк, хотя наверняка притворный, тон жены.
Склоненная голова болела, в висках громко стучала кровь в такт глухому ознобу, знакомому с детства, с той поры как его, чудо-ребенка, возили по Европе и демонстрировали, словно монстра на ярмарке; уже тогда он, случалось, страдал от переутомления и чувствовал себя так же плохо, как сейчас. Он вспомнил, что вялость и бессилие, приходящие на смену боли, — первые симптомы блаженного отдохновения, которое вслед за тем убаюкивало его. Одышка и страх понемногу отступали, шли на убыль — некий физический процесс, не имевший к нему ни малейшего отношения, естественная детская беззаботность приносила в ту пору покой. Он улыбнулся, вспоминая и мысленно сравнивая то блаженство с растерянностью и опустошенностью, угнетавшими его теперь. Мелькнула мысль, что сейчас, наверное, не больше трех-четырех пополудни, что охотничий домик залит солнцем. Он позвонил в колокольчик, лежавший рядом на низком столике.
— Что вам угодно, сударь? — в голосе мгновенно явившегося лакея прозвучала почтительная услужливость.
Неужто подслушивает под дверью?! — подумал маэстро и, тут же устыдившись недоброго подозрения, тихим, извиняющимся тоном попросил:
— Нельзя ли принести канделябр?
Просить канделябр в разгар солнечного дня более чем странно, но слуга почтительно поклонился и без возражений направился к двери.
— Вот еще что, — остановил его маэстро. — Передайте господам, которые придут попозже, что сегодня я, к сожалению, не смогу составить им компанию, буду работать до глубокой ночи.
Такой же молчаливый поклон, и лакей исчез, точно в воду канул.
Немного погодя при свете канделябра, достойного иронии в этот час, маэстро склонился над клавесином и принялся бесстрастно перечитывать партитуру, словно ее написал кто-то другой и этого другого обуревал неотступный, прилипчивый страх. От него будто ускользали конкретные облики предметов и людей, с которыми он имел дело, может быть, именно это и пыталась сказать ему Констанца, когда так внезапно, не скрывая досады, обнаружила свою враждебность?
Он провел ладонью по глазам и с усилием вспомнил, каким был до того, как приглашение на эту виллу ослепило его волшебным лучом. Констанца была права, лихорадочно думал он, стоило хотя бы подойти поближе к вилле, рассмотреть жилище таинственного покровителя, завтра я непременно так и сделаю, довольно с меня этой болезненной пассивности.
Вопреки собственному заявлению маэстро не собирался долго работать, но дождался, когда лакей выйдет навстречу четверым господам, появившимся в обычный час, и передаст его извинения. Он слышал, как слуга почтительно, бесстрастным ровным голосом повторил его слова, вслед за чем донесся звук удаляющихся по аллее шагов, и наконец среди всепоглощающей тишины хлопнула дверь.
Итак, маэстро работал недолго. Когда неотступная сонливость совсем одолела его, он покорно опустился в кресло у окна, отодвинул край портьеры и углубился в созерцание едва различимых в густеющих сумерках притушенных красок. Тяжкое биение сердца отдавалось в висках, руки ослабли, шелковый жилет давил свинцовым грузом, все нестерпимее. Маэстро улавливал в доме невнятные звуки, и у него возникло странное впечатление, будто с хозяйской виллы доносится слабый шум, которого он раньше никогда не слышал. По-юношески взволнованный, он провалился в сон.
Во сне ощущение времени теряют даже самые бдительные умы; оно настолько сглаживается, что можно проснуться, не отдавая себе в этом отчета, и снова погрузиться в сон, не сознавая, когда и как это произошло, не имея возможности обнаружить грань между этими состояниями. Сон и явь встречаются в сфере, чуждой разуму, где переплетаются мысль и реальность, где желание и его воплощение сливаются воедино. Так, видимо, и случилось с маэстро: он не сумел бы ни написать, как протекала эта ночь, ни объяснить, отчего в какой-то миг у него возникла уверенность, что час пробил, — предвестье этого, витавшее в воздухе и проникшее ему в душу, завладело всем его существом.
Он приподнялся на носки — негромко скрипнули лаковые туфли, зашуршал длинный атласный камзол. Новые, с иголочки, одежда и обувь сковывали его, огромная белая полированная дверь выглядела неприветливо. Ждать помощи было неоткуда, он стоял, миниатюрный и, несмотря на по-детски пухлое, румяное лицо, хрупкий; большая, чеканной латуни ручка с трудом поддавалась его усилию, хотя он поворачивал ее обеими руками. До порога темной передней кто-то сопровождал его, почти безмолвно; за оградой маэстро увидел светлую зелень лужайки, уступами поднимавшейся к вилле, трава расстилалась до самого подножия лестницы, похожей на серый каменный веер, который прекрасно гармонировал с тимпанами и колоннами дома.
Издалека, даже среди величественного безмолвия, вилла казалась маленькой и вычурной, и все же, приблизившись к первым ступеням, где трава словно застыла от прикосновения к камню, он поднял глаза и оробел перед головокружительной торжественностью колоннады.
Навстречу вышел сухопарый угрюмый слуга в черной, хорошо знакомой ливрее и пригласил его войти, взглядом отпустив прежнего его спутника. Тот, не говоря ни слова, легонько подтолкнул маэстро к первой ступеньке; после мягкой, влажной травы маэстро боялся ступить на жесткий холодный камень, но вопреки ожиданию обнаружил, что солнце напитало эту серую массу своим животворным теплом. Он медленно, не оглядываясь, начал подниматься; суровый, отрешенный лакей, его проводник, посоветовал не наклоняться вперед, а идти, соизмеряя шаг с неким строгим медленным ритмом.
Маэстро смотрел под ноги и краем глаза улавливал, что портик и колонны плывут ему навстречу, что он приближается к вершине лестницы, что тени все больше наступают на залитое солнцем пространство.
Когда молчаливый проводник остановился, поджидая его, маэстро понял, надо ускорить шаг, и тотчас же, как в детстве, задохнулся от волнения, сердце застучало с перебоями, на щеках выступил яркий румянец. Ему не хотелось, чтобы платье и аккуратный бант, стягивающий на затылке волосы, пришли в беспорядок. Он робко поправил одежду, стоя перед темным дубовым порталом, створки которого открылись изнутри. Лакей, такой же, как тот, что встретил у подножия лестницы, ввел его в мрачное помещение, сырое и гнетущее. Легкие строгие колонны исчезли, зал, куда он вступил, казался темным, бесформенным пространством, ибо глаза, привыкшие к свету, не различали контуров и напряженно искали хотя бы тусклый огонек, который пусть немного, но смягчит пронизывающий до костей холод.
Было ясно, что тонкий атласный костюм, шелковые чулки и легкие туфли не смогут защитить от вековой сырости, какой дышали стены. Он разглядел в каменной нише узенькое оконце, по существу щель, сквозь которую проглядывал косой луч, не достигавший пола. Инстинктивно он шагнул к полоске света, но в тот же миг раздался сухой удар палкой об пол, заставивший его испуганно отступить, — он и не заметил, что второй лакей держал в руках эбеновую палку, до странности грубую и без набалдашника. Маэстро предпочел бы услышать слово укора, а не этот резкий удар деревом по мрамору, однако, видимо, отсутствие голосов здесь, внутри, — непреложный закон, и, подчиняясь ему, он усилием воли подавил крик, подступивший к горлу. Но потока слез, хлынувшего из блестящих, полных животного ужаса глаз, сдержать не удалось. Никто из проводников не предупредил его об этой несправедливой строгости.
Он не смог бы определить, как долго ему пришлось ждать в полумраке передней, но чем больше проходило минут или часов, тем смиреннее он, как ни странно, становился: если первая минута казалась удручающе длинной, а первый час чудовищно холодным, то позже он привык к холоду, к этому месту, даже к безмолвию. Оцепенение равномерно растекалось по всему телу, он словно отупел, слезы отчаяния иссякли. Только во взгляде затаилась дикая, безудержная тоска. Лакей рядом с ним после того резкого удара тоже не подавал признаков жизни.
Итак, час пробил: во время ожидания взгляд маэстро ненароком упал на белую полированную дверь, которую он заметил не сразу. Маэстро долго смотрел на нее, инстинкт подсказывал, что путь лежит туда и это неизбежно.
Он направился к двери, уверенный, что на этот раз его не остановят, он чувствовал, что лакей, не шелохнувшись, следит за его движениями, ждет, не приходя на помощь, что он сам откроет дверь.
За дверью оказалась просторная, с высоким сияющим потолком зала, стены лучились белым светом, отражавшимся в бесконечной веренице зеркал; отыскать источник света было невозможно, но при всей своей яркости это белое свечение ласкало взор и не утомляло привыкшие к темноте глаза.
Маэстро медленно вошел, робко и опасливо ступил на белый блестящий пол, отражавший сияние зеркал. Устремив взгляд себе под ноги, он механически двигался вдоль линий стыка мраморных плит, словно по тропе, проложенной средь снежной целины. В зале были только две симметричные двери, как показалось маэстро, отделенные друг от друга беспредельным пространством. Никакой мебели, изящные кремовые портьеры, чуть заметные на фоне белых стен и сверкающих зеркальных бликов.
Он шел осторожно, в бездонной вышине потолка эхо повторяло скрип его туфель. Он направлялся на середину залы, и к робкой нерешительности первых шагов теперь примешивалось беспокойство — впереди новая, все более близкая цель. Ему было страшно взглянуть в зеркала на стенах, увидеть свое отражение, ведь он, аккуратно причесанный и одетый с иголочки, наверняка подурнел и утратил достойный вид за время долгого томительного ожидания в темноте.
Он провел рукой по глазам, торопливо стирая следы слез; его хрупкая, миниатюрная фигура ни в коем случае не должна выглядеть неряшливо, надо во что бы то ни стало сохранить так тщательно продуманную, преисполненную достоинства гармонию своего облика.
Сколь долгим и нескончаемым было ожидание в передней, столь несоразмерно стремительным оказался переход по зале; хотя он ступал медленными, короткими шажками (он как бы разыгрывал пантомиму, делая вид, будто с трудом удерживает равновесие на темных линиях стыка мраморных плит), дверь приближалась очень быстро. Она была меньше входной, с маленькой легкой ручкой; вблизи стало видно, что она совсем простая, без всяких украшений, из белой прочной древесины, скромная по сравнению с роскошной залой.
Он глубоко вздохнул. Черты преждевременной старости, проступившие в последнее время на его детском лице, исчезли. Дверная ручка подалась без усилия, какая удача, ведь все силы он сосредоточил на том, чтобы унять судорожное биение сердца и одышку.
Он открыл дверь и решительно посмотрел вперед.
Звонкий детский смех медленно поднялся к горлу, и все его существо невольно затрепетало, растворяясь в гармонии хрустальных отзвуков, которые словно бы полетели вспять через залу, через темную переднюю колоннаду, лестницу и вдребезги разбились о прутья ограды в глубине парка.
Говорят, маэстро скончался с первыми лучами нового дня, которого он уже не увидел, портьеры были наглухо задернуты. Впрочем, никто не знает точно, когда пробил его смертный час, — всю ночь он провел в одиночестве.
В конце XVII столетия в городке Схевенинген, что у самых ворот прекрасной Гааги, жил купец. Без малого сорока лет от роду, был он хорош собой, с крупными, благородными чертами лица — верный знак, что богатство прочное и нажито честно, — высокого роста, с гордой, но без надменности осанкой — все это на первых порах внушало робость, но очень скоро за внешней суровостью обнаруживалась благожелательная обходительность, особенно когда ему случалось вести беседу, а в этом искусстве он, конечно же, блистал. Беседа доставляла ему истинное наслаждение, мало того, он владел даром не утомлять собеседника; этот дар, проявлявшийся и в молодые годы, достиг своего расцвета именно теперь, когда он вступил в пору зрелости и жизнь, которая и прежде была весьма насыщена событиями и впечатлениями, сулила ему еще более яркое и плодотворное будущее.
Лишь в последние годы он стал всерьез задумываться о женитьбе, отец на смертном одре умолял его вступить в брак, предостерегая от сиротливой, бесплодной старости, когда некому передать ни благородство своей натуры, ни процветающую торговлю, в свою очередь полученную в наследство. И все же, хотя он со слезами на глазах поклялся исполнить последнюю отцовскую волю, женское общество не привлекало его, он предпочитал одинокую жизнь в большом родительском доме, темноватом и заставленном тяжелой мебелью, которую ему не хотелось менять то ли из лени, то ли из привязанности к прошлому, ибо вещи с кротким упорством хранили его в себе. Переставил он только массивный дубовый стол, с середины залы к окну, выходившему на запад. Там и сидел наш купец в послеобеденные часы, подолгу писал счета и накладные, сопоставлял ежедневный расход и приход. Он отвел для работы вечернее время и потому без остатка использовал все сиянье дня до самых последних закатных отблесков над морем, то лазурных, то нежно-розовых. Впереди, в нескольких сотнях шагов, тянулась светлая полоска песка и плескалась жемчужная вода, знакомая Яну (так звали купца) с детства.
Этот дом много лет назад выбрал отец, легко пожертвовав городскими удобствами ради возможности наблюдать вблизи кипучую жизнь порта, погрузку своих товаров, которые часто без малейших колебаний сопровождал в самые дальние и опасные путешествия. В своих ящиках он перевозил редкий, особо ценный товар — мессер Бернхард ван Рейк торговал картинами лучших голландских мастеров, среди его клиентов было много знатных вельмож из далеких северных стран.
В 1658 году, как раз когда ждали появления на свет Яна, он отправился в одно из своих морских путешествий.
Собираясь отплыть с той или иной картиной в дальний путь, предусмотрительный Бернхард тщательно продумывал маршрут, запасал в дорогу — без расточительности, но и не скупясь — все необходимое и старался завершить все домашние и текущие дела. Он любил и оберегал, как драгоценный дар, богатство и благополучие семьи, подвергать их опасности было бы по меньшей мере неразумно. Вот почему предотъездные дни были для него особенно хлопотными.
Каждый из слуг получил от хозяина ясные и точные распоряжения: «В случае моей смерти — на все воля Божья! — вы знаете, как завершить дела с прибылью для себя и для моей семьи».
В той же комнате, где спустя годы Ян подводил дневной баланс, старик ван Рейк (в те поры еще молодой) задумывал и рассчитывал непростые, требовавшие смекалки торговые операции, которым был обязан своим достатком; накануне отъезда за этим столом наставлял он по очереди слуг и двух приказчиков. Последней приходила жена, дверь закрывалась, и супруги мирно обсуждали наедине домашние дела, которые в отсутствие мужа брала на себя Мириам. Мессеру Бернхарду тяжело было перекладывать на плечи жены это бремя, но за годы супружества он вполне оценил ее трезвый ум и деловитость, доверял ей во всем, зная, что на нее можно положиться и в радости, и в горе. Ей выпала нелегкая участь, но такова судьба всех купеческих жен: ждать день за днем, неделями, а то и месяцами самой распоряжаться хозяйством, сознавая, что отъезды и разлуки — основа семейного благосостояния, но не закрывая глаза и на опасности, которые они таят.
Итак, июньским вечером 1658 года Мириам заглянула в залу посмотреть, не настал ли ее черед, — муж еще беседовал с двумя приказчиками, которые почтительно поздоровались с нею, не упустив при этом ни слова из наставлений хозяина. Мессер Бернхард закончил с ними почти тотчас же и пригласил жену войти.
Когда она переступила порог, зала, несмотря на зажженные свечи и последние закатные лучи, проникавшие в высокие застекленные окна, была погружена в полумрак и золотисто-шафрановый тон ее платья казался от этого еще более глубоким и сочным. Мириам шла медленно, с опаской, слегка затрудненно, хотя была всего на пятом месяце, однако новое, непривычное состояние смущало ее, и она носила себя очень осторожно.
— Поступь у вас как у княгини, — улыбнулся Бернхард, с удовольствием отмечая мудрое благоразумие жены даже в мелочах.
Но мы повествуем о необычном расставании супругов. Если внешне все протекало как всегда, то в душе Бернхарда и Мириам, усердно и сосредоточенно склонившихся над бумагами, боролись противоречивые чувства: нежность друг к другу и затаенные обиды. Первая беременность пришла к прекрасной Мириам в зрелом возрасте, она старалась отогнать подозрение, что муж не разделяет ее тревог и страхов, раз покидает ее в такой опасный момент. Как большинство женщин, готовящихся родить впервые и даже не впервые, она была уверена, что умрет, а мессер Бернхард считал ситуацию совершенно естественной, требующей лишь терпеливо ждать, когда настанет время разрешиться от бремени. К тому же надо добавить, что будничные хлопоты отвлекали его от глубоких размышлений на эту тему, в последние дни он замечал только, что у жены великолепный, цветущий вид, а изысканный выбор платьев и простота прически, обрамляющей бледное, но не болезненное лицо, усиливали это впечатление. Материнство еще больше облагородило ее облик.
— Вы ничего не упустили касательно моих обязанностей на время вашего отсутствия? — спросила Мириам час спустя, выслушав все наставления.
— Нет, я только прошу вас, не перетруждайте себя и не волнуйтесь понапрасну, я вернусь как раз к появлению на свет нашего сына, и не тревожьтесь (от меня это не скрыть)! Вы же знаете, я возвращусь быстро, двух месяцев не пройдет. — «А вообще, мое присутствие здесь в урочный час будет лишней помехой». Однако это последнее соображение он оставил при себе, со снисходительным превосходством полагая, что жена не в состоянии понять, а тем более разделить изысканную радость, которую доставляла ему мысль о путешествии.
По существу, мессер Бернхард всегда отправлялся в путь с большой охотой, при том, что он ценил спокойную, размеренную семейную жизнь, оберегал ее, сурово и непреклонно, и был преисполнен законной гордости, ожидая рождения ребенка. Но любовь к своему делу, увлеченность, с какой он сопровождал доверенные ему произведения искусства, и, что весьма немаловажно, вкус к прибыли, которую он, как ему казалось, зарабатывал более благородным путем, чем другие негоцианты, — все это, вместе взятое, тешило его законное тщеславие и влекло к мирным приключениям, и на сей раз он тоже не намерен был ими жертвовать.
К тому же нынешняя поездка была не совсем обычной: мессер Бернхард вез небольшое полотно, однако был убежден, что его ценность огромна и в ближайшем будущем еще возрастет; твердой уверенности, что сделка состоится, не было, но он считал себя не вправе отказываться от попытки, кроме того, он вез с собой несколько других, менее ценных вещиц и наверняка сумеет их выгодно продать. Ради этого маленького сокровища, к которому он за последнее время привязался как к живому существу, он рискнул бы и большим.
Вопреки обыкновению Бернхард хранил картину не в лавке, а дома; прислоненная к стене напротив окна в спальной, она царила там уже месяц, к ней привыкли даже служанки, получившие категорический приказ не трогать ее. Никто, кроме членов семьи ван Рейк, картины не видел, никому ее не предлагали; укрытое в тишине комнаты, полотно дожидалось свершения своей тайной участи, своего необычайного блестящего будущего. Лишь мессер Бернхард, прежде чем лечь в просторную постель, где спал один (состояние Мириам требовало, чтобы она жила в отдельной комнате под присмотром надежной служанки), любовался ею, вознаграждая за затворничество ревнивой отеческой нежностью. Не удивительно, что госпожа ван Рейк порою ловила себя на мысли, что присутствие картины в доме вызывает у нее безотчетное раздражение.
Скажем так: путешествие, к которому готовился честный купец, предполагало известный риск; предугадать его исход было невозможно, бесценная картина вполне могла вернуться в Голландию, не принеся своему покровителю ни гроша серьезной прибыли, которая хоть частично окупит затраченные усилия и хлопоты. В этом отношении ван Рейк был натурой поистине недюжинной: ни один купец ногой не ступил бы на корабль, если б не был уверен, что заработает кучу флоринов, а он рисковал с легкой душой и с восторгом, втайне наслаждаясь самой непредсказуемостью событий.
Мессер Бернхард вез холст знатному датчанину, с которым много лет исправно поддерживал переписку и которому не раз уже продавал — ко взаимной выгоде — драгоценные произведения искусства. Однако они никогда не виделись, и вот голландец решил, что настало время сесть на корабль (впрочем, плавание было недалекое и безопасное) и лично отправиться в Данию, стражем и гарантом картины, к коей он невольно так привязался, что с трудом отрывал от сердца. Лишь глубокое уважение к господину Херфёльге успокаивало его совесть: картина будет в хороших руках и достаточно далеко, чтобы в разлуке с нею не испытывать безысходной тоски.
За месяц перед тем, как начать подготовку к экспедиции, он отправил своему корреспонденту длинное письмо, объяснил цель своего приезда, расписал достоинства картины, которую хранил покуда у себя, и предложил показать ее, хотя бы только ради удовольствия вместе с истинным ценителем полюбоваться шедевром, не имеющим себе равных по исполнению и вдохновенности.
Ответ пришел без промедления, три недели спустя.
«Мессер, красноречивое описание этого чуда живописи, навеянное восхищением, повелевает мне незамедлительно пригласить Вас к себе. Я приму Вас как старого друга; не скрою, я жду Вас с радостью и нетерпением не только из-за обещанного произведения искусства, но и из интереса к Вам лично, буду счастлив наконец-то увидеться с Вами. В любое время Вы для меня желанный гость, полагаю, что корабль причалит в гавани Хольбек, а оттуда не составит труда добраться до моего имения. Время года, которое Вы избрали, если названная дата отплытия неизменна, весьма благоприятно, погода в эту пору хорошая, ясная, после зимних бурь становится мало-помалу все теплее. Вы — мой гость на любой срок, какой Вас устроит и допустúм ввиду состояния Вашей супруги.
Мессер Бернхард рассмеялся от душевной радости, получив ответ из далекой Дании, тут же нашел подходящее судно, приготовил багаж и с нежной заботливостью упаковал картину, не принимая ни от кого ни помощи, ни совета в этом сложном и деликатном деле.
Даже Мириам, беседуя как-то со служанкой, не могла не признать, что муж выглядит заметно помолодевшим и увлеченным, словно мальчишка, впервые пускающийся в плавание.
— Таковы мужчины, госпожа, уезжают, не думая о том, что остается дома, слишком уж уверены, что вернутся и найдут все как было, — с горечью сказала служанка и покачала головой.
Мириам не слушала, она успокоилась и чувствовала, что очень скоро придет некое освобождение: картина исчезнет наконец из спальни и никогда туда не вернется, уж в этом-то она была уверена.
Настал день отъезда. Мессер Бернхард проснулся чуть свет, и, хотя июнь, теплый и обнадеживающий, был в разгаре, небо еще не просветлело, пелена тумана окутывала море, заря нехотя расплывалась зыбкой молочной белизной в густой ночной мгле.
Наш путешественник, стоя у распахнутого окна, как бы искал предвестий долгожданного отъезда, его не пугал надвигавшийся с моря туман, напротив, силясь разглядеть со своего наблюдательного пункта темные контуры корабля, на котором ему вскоре предстояло отплыть, он словно привыкал к своему будущему пристанищу, рассматривал перекрестья мачт и рей, на которых провисли паруса. Баул с одеждой и менее ценные товары, те, что надо непременно продать, используя давние связи в датской столице, уже на борту, в каюте. При себе он оставил только кожаную сумку с деньгами и тщательно упакованную картину. На обычном месте, завернутая и укутанная, словно новорожденный младенец, запеленатый в простынки и одеяла, картина, казалось, ждала своего часа.
Бернхард проверил еще раз: упаковка водонепроницаема, влага не испортит драгоценный холст, шнуры крепко стянуты. Затем он спустился в столовую. Из кухни уже доносился звон посуды — служанка готовила хозяину завтрак. Мессер сел за стол, с шумом отодвинув стул, женщина сразу заторопилась и вскоре вошла, неся в руках дымящуюся тарелку.
— Анни, как почивала госпожа? — спросил мессер ван Рейк, любуясь темным ломтем хлеба обок душистого поджаренного мяса.
— Плохо, господин, она плохо провела ночь, ее тревожили дурные предчувствия.
Бернхард уловил осуждение и укор в голосе старушки.
— Она не решится сказать об этом, но не надо бы вам уезжать сегодня… — И служанка невнятно пробурчала что-то еще, видимо не осмеливаясь долго злоупотреблять вниманием хозяина.
— Она спустится к завтраку? — оборвал ее бормотание Бернхард, не слишком задумываясь над собственной резкостью.
— Не знаю, спустится ли госпожа, она слишком устала и переволновалась… не годится, чтобы женщина в таком возрасте и в ее положении не отдыхала ночью.
— Тогда передай госпоже, чтобы она ждала меня в спальне, я зайду попрощаться. Ступай предупреди ее, мне ты больше не нужна.
Он закончил трапезу в блаженном одиночестве, без старушкиной воркотни; тем временем становилось все светлее, хотя день не обещал быть солнечным и ясным. Бернхард откинулся на спинку стула, обернулся назад и посмотрел на порт, который был виден в проеме окна за его спиной. Представил себе, как энергично принялись за дело матросы и юнги; у него была договоренность с капитаном, что он поднимется на борт ранним утром, как только судно будет готово сняться с якоря. Он прикинул, что у него осталось часа два, чтобы завершить дела, пополнить багаж, если что-нибудь оказалось забыто, и попрощаться с Мириам, которая ждала наверху. Он еще минуту-другую помедлил, неторопливо размышляя, потом отставил стул и направился к жене.
Он негромко постучал и вошел, не дожидаясь ответа. Госпожа ван Рейк давно уже привела себя в порядок и ждала мужа, сидя как королева на троне. Она принарядилась: на ней было то же шафрановое платье, что накануне вечером, а волосы обвиты ниткой жемчуга — подарком мужа к свадьбе. Тусклый блеск драгоценностей дивно гармонировал с перламутровой белизной ее лица — лучшей оправы для жемчуга и быть не могло. Спокойный взгляд Мириам усыпил не слишком растревоженную совесть честного Бернхарда, он подошел к жене и сел напротив нее, у окна, из которого, как и из нижней залы, был виден порт.
— Я слышал, вы плохо спали, это огорчительно, но вид у вас не утомленный, а, напротив, какой-то необыкновенно лучезарный.
— Не придавайте значения болтовне Анни. Она пыталась напугать вас, да? Бедная глупенькая старушка, ей все кажется, что в моем положении я должна Бог весть как страдать именно сейчас, когда вы уезжаете и оставляете меня одну.
— И все же вы не одобряете моего отъезда. — Взгляд купца скользил по комнате, невольно возвращаясь к закрытому окну.
— Ваш корабль тот, что у причала? — Мириам подалась вперед в сторону окна.
— Да. До отплытия еще час с небольшим, ветер, судя по всему, благоприятный. По крайней мере сегодня плавание наверняка будет спокойным, море радует глаз. Мы обогнем Хелдер, минуем остров Тексел и войдем в течение, там придерживаться курса станет легче. Капитан прекрасный человек, вы его знаете, и, хотя этот фрахт обошелся дороже, чем обычно, мой драгоценный груз стоит того.
— Конечно, стоит, но здесь остался, в ожидании вас, не менее ценный груз. — И она приветливо улыбнулась.
Мессер Бернхард почувствовал (как бы получше сказать?), что наивный намек жены уязвил его и что упреки старой служанки имели некоторые основания. И все же он уезжал, не терзаясь угрызениями совести. Разглядывая точеный профиль Мириам и восхищаясь в который раз его чистотой и правильностью линий, ускользающих, пожалуй, от поверхностного взгляда, он чувствовал себя в этот миг вполне удовлетворенным, даже несмотря на скрытый упрек жены. Бернхард поднялся со стула, подошел к Мириам, погладил по голове, деликатно касаясь жемчужной нити, обвивавшей волосы, и уже потянулся губами ко лбу, как вдруг заметил краем глаза, что дверь не прикрыта. Пряча под улыбкой раздражение, он стремительно подошел к двери, захлопнул ее и повернул ключ в замке.
Туманным утром, в начале девятого, солидный трехмачтовый парусник снялся с якоря и взял курс в открытое море, порт Схевенинген остался за кормой. С мола было видно, как судно медленно пришло в движение и, мягко покачиваясь на волнах внушительной темной громадой, направилось в открытое море, где паруса наполнил утренний бриз. Долго еще корабль маячил на горизонте, вдали от портовой сутолоки, людям казалось, они все еще различают его, а по существу, они вглядывались в некое подобие миража, в мнимое изображение, запечатленное в памяти.
Мессер Бернхард с палубы следил за хлопотливой суетой матросов, а город тем временем отодвигался все дальше и дальше, сливаясь с однообразной серостью береговой полосы.
С самого начала плавание протекало спокойно, курс был проложен вблизи от побережья, контуры которого то и дело угадывались в белесом тумане.
Ван Рейк, единственный пассажир на борту, волей-неволей подолгу молчал, стоя в одиночестве у борта, и наблюдал равномерное и загадочное дыхание волн, смотрел, как они разбиваются о форштевень, образуя зеленоватую, отливающую всеми цветами радуги пену. Он редко отрывался от созерцания неутомимых волн, накатывавших на борт корабля, и мысли его текли в том же размеренном ритме, именно тогда ему пришло в голову привезти Мириам в подарок хрустальную ладью, чтобы игра света в ее гранях напоминала завораживающие морские блики.
Иногда его вялые размышления прерывало появление капитана, человека симпатичного и пытливого. Он с первых же дней уделял своему пассажиру много внимания, не ограничиваясь обычной церемонией приглашения к ужину; несмотря на долгие годы скитаний по морям на торговых судах в обществе огрубевших и невежественных людей, сам капитан был деликатен и обходителен. Ему пришлись по вкусу долгие мирные беседы с мессером Бернхардом, и он доставлял себе это удовольствие каждый раз, когда обязанности капитана отнимали у него не слишком много времени. Он считал, что его гость даровит, во всяком случае, так он решил про себя, припомнив одну из первых бесед.
Все чаще случалось, что на склоне дня, когда вечерний ветер крепчал с каждой минутой, их тянуло посидеть вдвоем, и после первого порыва взаимного доверия они все больше обнаруживали стремление получше узнать друг друга. По большей части инициатива исходила от капитана, купец же охотно шел навстречу и даже предлагал новые темы, когда беседа, казалось, иссякала или угасала из-за чрезмерной деликатности собеседника.
— Плавание в этих водах всегда проходит так спокойно, господин капитан? — спросил однажды вечером купец, наблюдая, как ленивый ветер едва надувает паруса.
— Нет, это скорее счастливое совпадение, погода на редкость долго милостива к нам, хотя сейчас и благоприятное время. Здешние воды и берега коварны. Впрочем, вы ведь это знаете.
— Много лет назад мне довелось весьма недолго плыть этим путем, и то лишь на небольшом его отрезке, место назначения было севернее, в Норвегии, и датские берега я видел издалека. А позднее, когда нужно было отправиться в Копенгаген, я предпочел пересечь Германию и в Любеке сесть на корабль. А по дороге навестил одного купца в Гамбурге.
— Нам уже недолго осталось плыть в голландских водах, мы почти на широте острова Амеланд, если в полдень вы присмотритесь как следует, то узнаете берега. Еще несколько миль — и будет виден маяк.
Купец пристально вглядывался в сумрак, просветленный отблеском заката, медленно догоравшего у них за спиной, потом он обернулся назад, стремясь насытиться последними вечерними лучами, покуда густеющая мгла не поглотила корабль. Был час на грани дня и ночи: море еще серебрилось на западе и серебром отливала кильватерная струя, но громада судна уже тонула во тьме, надвигавшейся с востока.
Мессер Бернхард не различал ничего, кроме тревожного бега волн, но продолжал вглядываться в темноту, поглотившую линию горизонта, ибо его не покидала уверенность, что незримая земля совсем близко.
— Вы не увидели землю, верно? Наверное, долгие годы плавания в здешних водах обострили мое зрение, мне кажется, я и с завязанными глазами различу береговую линию, — заметил капитан. — Видите там, наверху, маяк? — И он, чуть выждав, указал на бледный свет, рассекающий кромешную тьму, которая обступала их со всех сторон.
— Сколько же лет вы плаваете по этим морям?
— Более двадцати. Странно, что вы напомнили мне об этом именно теперь, когда я последний раз веду корабль этим курсом.
— Последний раз? — удивился купец, но ответа не получил.
Ветер усилился, плащи собеседников, широкие и тяжелые, взметались вверх при каждом сильном порыве ветра и тут же опадали с глухим хлопком, похожим на слабый удар хлыста.
— А вы почему выбрали морской путь? Мне кажется, груза у вас не слишком много.
— Вас удивляет, почему я выбрал морской путь? Надо продать товар, навестить друга в Зеландии… К тому же я — купец, мой удел путешествовать то по суше, то по морю. Но я это делаю охотно.
— Конечно-конечно, но это путешествие обойдется вам дорого и не знаю, окупится ли… вы торгуете ювелирными изделиями и картинами, если не ошибаюсь?
Ван Рейк кивнул, ощутив тайный трепет при мысли о маленьком свертке, хорошо припрятанном в каюте.
— А почему бы вам не заняться торговлей с Индиями? В тамошних краях можно большие деньги нажить.
— Ради этого расстаться с моим товаром? — широко улыбнулся купец. — Отказаться от моих сокровищ ради иной коммерции? Нет, ни за что! Я слишком много вложил в мое нынешнее дело — и вдруг, представьте себе, брошу все это во имя любопытства или даже во имя богатства дальних стран и диковинных народов?!
— Там сейчас много европейцев, и они так разбогатели — здешним богачам и не снилось. К тому же много ли мы знаем о людях с дальних материков? Вот я и решил распрощаться с этим морем, я слишком хорошо его знаю, оно мне ничего больше не может дать.
Мессер Бернхард припомнил разговор о невидимой береговой полосе Амеланда, но промолчал.
— Где нам знать, друг мой, сколько диковин таится в океане? Там есть такое, чего ни вы, ни я даже представить себе не можем.
— Ну что же, принимаю от вас в наследство датские земли! — весело пошутил купец. — Пусть ваше последнее путешествие будет для меня добрым предзнаменованием. — Глаза ван Рейка смеялись в густой темноте, поглотившей слабый свет маяка на острове, последний привет голландской земли. Парусник неожиданно повернул в открытое море, и на много дней земля исчезла из вида.
Теперь капитан был неизменно занят, и вернуться к ночному разговору не представлялось случая. Одинокий парусник спокойно плыл в открытом море. По пути ему встретилось лишь одно суденышко, направлявшееся на восток, его черный квадратный парус вскоре исчез за горизонтом.
Времени для размышлений у ван Рейка было более чем достаточно, близкая цель, казалось, сама давала пищу уму, но пламенные прожекты, вдохновлявшие его перед отъездом, как бы угасли и осели в глубинах памяти, изредка всплывая, словно пузырьки со дна. Порою он погружался в долгие бесплодные фантазии, порою праздно следил за геометрически четким полетом чаек, которые то кружили вокруг парусника, то улетали прочь — смотря по тому, далеко ли была земля. Глядя против солнца, он любовался их темными силуэтами, когда, распластав крылья, они подолгу парили в воздушных потоках. В такие мгновения нашему практичному трезвому купцу чудилось, будто и он неподвижно парит между небом и морем во власти неукротимой стихии, уносившей его Бог весть куда. Характер поездки и относительная ее непродолжительность как будто бы не должны были наводить его на подобные мысли, однако то особое состояние духа, в каком он пребывал, восставало против действительности, сопротивлялось ей. Он редко вспоминал свой дом в Схевенингене и Мириам, правда, сохранилось приятное ощущение от гармонии красок ее наряда в день отъезда, но за шафрановой желтизной платья и тусклой белизной жемчуга терялись черты знакомого лица.
Однажды за ужином капитан объявил, что, если ветры не переменятся, через три дня они бросят якорь в порту Хольбек.
— Значит, мы почти у цели? — тихо сказал купец; свечи озаряли его лицо, золотили светлые густые усы, окаймлявшие верхнюю губу, огненными искрами поблескивали в глазах.
— Да, мессер, я не припомню более благополучного путешествия, чем нынешнее, скоро на горизонте покажется Дания, и пришвартоваться там — детские игрушки. У меня привычка, когда плавание близится к концу, поднимать бокал за благополучное прибытие. Обычно я делаю это в одиночестве. Позвольте же сегодня вместе с вами…
— Не слишком ли вы торопитесь, капитан? Не от вас ли я слышал, что плыть нам еще три дня, а три дня — долгий срок, всякое может случиться.
— Теперь ничего уже не случится: ваш драгоценный груз, мое судно и мы с вами в полной безопасности, словно на якоре в порту! Я полагаю, нам пора поздравить друг друга.
— В успешном исходе плавания нет ни малейшей моей заслуги, — возразил купец; он был задумчив, хмур, говорил неохотно, тихим голосом, взор его беспокойно блуждал, избегая энергичного, мужественного взгляда собеседника.
— Для человека, занимающегося коммерцией, вы на редкость терпеливы. Мне раньше доводилось плавать с другими купцами, и я на себе почувствовал, как они рвались поскорее добраться до места, как спешили покончить со своим временным состоянием путешественника. Да и вам тоже знакомо, каково это — изо дня в день напряженно искать глазами землю, которая должна показаться на горизонте.
— Временное состояние, друг мой, вы правильно заметили, временное состояние, — повторил купец, будто и не слыша последней фразы капитана и сосредоточив внимание на этой туманной идее.
— И все же, мессер ван Рейк, я благодарен вам за то, что вы не торопили меня и не раздражали, хотя и вам, когда в Схевенингене вы пришли договариваться о погрузке, не терпелось высадиться в Дании.
Капитану вновь пришлось сглаживать беспричинно возникшую неловкость, он вынул из запертого на ключ ящика темную бутылку.
— Это бургундское вино, как раз для таких случаев.
Купец улыбнулся и протянул капитану пустой бокал.
— Как вам угодно, капитан, выпьем за наше терпение.
— И за цель, которая уже близка, — добавил капитан и принялся медленно потягивать вино, искоса поглядывая на собеседника. В этот миг, если б не трепетный отблеск свечей, то озарявший лицо ван Рейка, то погружавший его в тень, капитан поклялся бы, что уловил в глазах гостя неизбывную тоску, непонятную, но явственную печаль.
— Сколько вам лет? — спросил он, снова наполняя бокал.
То ли ван Рейк отвлекся, то ли капитан, задавая неделикатный вопрос, слишком понизил голос, но купец не ответил, он осушил бокал, смакуя вино, глоток за глотком, поставил его на стол, замер на несколько мгновений в задумчивости, чуть касаясь пальцами девственно чистой скатерти и ножки бокала. Потом, стряхнув с себя оцепенение, поднялся из-за стола и, извинившись, попрощался с хозяином. Засим он спустился на нижнюю палубу и вскоре лег спать; о чем только не размышлял он в темноте, пока дрема не смешала все: и мысли, и давние воспоминания, и вереницу фантазий, совершенно неподходящих для человека солидного и зрелого.
Прежде чем сон окончательно одолел его, он как наяву услышал голос капитана: «Сколько вам лет?»
С того вечера прошло три дня, и, как обещал капитан, корабль пришвартовался в порту Хольбек.
Мессеру Бернхарду местность показалась бесприютной и унылой, ему жаль было покидать корабль ради такой неприветливой земли; он спустился на нижнюю палубу, с трудом пробираясь среди матросов, занятых разгрузкой, вошел в каюту, закрыл дверь и тщательно собрал небольшой багаж, который на протяжении всего плавания держал при себе. Остальной товар моряки должны были перенести в один из портовых складов, где он будет храниться, пока купец не решит, куда его везти. Бернхард поднялся на палубу, увидел капитана, распоряжающегося разгрузкой, хотел было подойти к нему, но передумал, направился к трапу и смешался с густым потоком людей и грузов, среди которых были и его ящики — матросы тащили их волохом на пристань. Он обернулся, последний раз окинул взглядом палубу, встретился глазами с капитаном, который как будто бы наблюдал за ним, они издали кивнули друг другу на прощанье, и ван Рейк пошел прочь от корабля — проследить, где разместят его товар.
Не успел он сделать несколько шагов по пристани, как к нему подошел рослый молодой блондин с открытым лицом и вопросительно-озабоченным тоном, слегка исказив, назвал его имя. Затем он с очевидным сомнением протянул купцу аккуратно сложенный лист бумаги, на котором знакомым почерком было написано: «Мессеру ван Рейку из Схевенингена». В кратком послании знатный датчанин сообщал, что податель сего отвезет Бернхарда в коляске в имение, где его ждут; записка была датирована двадцать четвертым июня, значит, посланец два дня дожидался в порту прибытия голландского судна. Бернхард поднял взгляд на юношу, который в свою очередь не сводил с него настороженных глаз.
— Бернхард ван Рейк из Схевенингена — это я, — произнес он четко, почти по слогам. — Вы от господина Херфёльге и отвезете меня к нему, не так ли?
Из всей фразы светловолосый атлет разобрал только фамилии и название города, но это его успокоило: значит, он не ошибся. Теперь ему предстояло объяснить гостю, что многочисленный багаж тоже можно взять с собой, он стал поочередно показывать на ящики и загородную коляску, стоявшую возле портового склада. Молодой викинг хотел было помочь хозяйскому гостю, но матросы, опасаясь лишиться чаевых, оттолкнули его и взвалили ящики себе на плечи; ван Рейк, хотя куда более деликатно, не подпустил его к маленькому свертку и сам отнес его в коляску. Здесь он велел получше уложить ящики, чтобы их не трясло в дороге, и расплатился с матросами пригоршней монет. Затем сел рядом со светловолосым викингом на козлы: вся коляска была загружена ящиками.
Ван Рейк и его возница отказались от попыток разговаривать; купцу, не знавшему, далеко ли они направляются и куда, путь показался долгим и утомительным. Время от времени он поглядывал на спутника, сидевшего рядом, стараясь разгадать… он сам не знал что, а тот отвечал коротким приветливым взглядом и снова устремлял взор на дорогу.
Море осталось позади, они ехали среди ярких, сияющих словно после грозы полей; дорога петляла среди бесконечных холмов. Таких невысоких холмистых гряд Бернхард прежде не видел, и его взгляд, привыкший к спокойному раздолью равнины, тревожили и раздражали безбрежные волны пейзажа. Краски тоже казались ему излишне яркими, таящими в себе какую-то враждебную, угнетающую силу; коляска между тем несколько раз подпрыгнула на ухабах, миновала желтые овсяные поля и свернула в лес. Моря как не бывало, а ведь лошади пробежали всего несколько миль, ван Рейку чудилось, будто они попали в глубь необъятного континента, пустынного и безлюдного. Бернхард устал смотреть и еще больше устал трястись в коляске. Он бы, пожалуй, попросил сделать остановку, но возница не проявлял ни малейших признаков усталости, а лошади стали мало-помалу замедлять бег — верный признак, что дом уже недалеко. И действительно, вскоре юноша протянул руку, указывая на что-то, что пока еще было скрыто от ван Рейка; внезапно они свернули вправо на узкий проселок, и тогда он наконец тоже увидел прямоугольные очертания замка, сложенного из темно-красного камня.
Они проехали по краю просторного ухоженного парка, густые деревья которого заслоняли огромное здание, иногда проглядывавшее среди зелени. Еще один поворот направо, казалось уводивший в сторону, — и замок внезапно открылся им целиком, без всяких помех. Каменный мост над заполненным водою рвом вел к въездным воротам; серая арка резко оттеняла внушительный темно-красный фасад. Хотя замок выглядел огромным, величественным и был окружен словно бы аристократической тишиною, вблизи он оказался приветливым и уютным; множество окон выходило в небольшой квадратный дворик, где они остановились, но Бернхард не заметил, чтобы, заслышав цокот копыт и стук колес, кто-нибудь появился в окне. Возница проворно соскочил с козел и подал гостю руку, мессер Бернхард поспешно спустился, сильно рванул при этом плащ, зацепившийся краем за сиденье, и вопросительно посмотрел на своего проводника. Тот почтительным жестом указал налево, на закрытую дверь, и первым поднялся по трем ступенькам в сумрачную переднюю — свет, нежно-зеленый, процеженный сквозь кроны деревьев, падал из большого окна в конце коридора.
Комната, куда они вошли, была залита таким же светом, — три окна выходили в парк, открывая взгляду лужайку, поросшую первой нежно-зеленой травой. Подойдя к окну, мессер Бернхард узнал ров с водой, к которому полого спускалась лужайка, по ту сторону рва аллеи и тропинки вели в гущу зелени. На берегу, припав к земле и вытянув морду, затаился белый норвежский бухунд.
Великолепный пес! — подумал Бернхард. Стоит его окликнуть, и он поднимется во весь рост. Легкое шуршание заставило его обернуться: на пороге стояла женщина лет сорока в изысканно-строгом сером платье и смотрела на него. У нее было суровое, но открытое, как и у возницы, лицо, воротничок из белого кружева вносил нотку женственности в ее почти монашеский облик. Бернхард поклонился, смущенный тем, что не может определить, кто эта женщина: домоправительница или хозяйка.
— Добро пожаловать, мессер ван Рейк! Господин Херфёльге попросил меня принять вас от его имени и проводить в ваши комнаты.
— Значит, его нет дома?
— Они с дочерью отправились в деревню и вернутся через несколько часов. Пока я в вашем распоряжении и постараюсь сделать все, что в моих силах.
Женщине показалось в тот миг, будто мессер Бернхард раздосадован тем, что его не встретил сам хозяин, на самом же деле он просто был в замешательстве.
— Мне бы… — нерешительно начал он, но она тут же прервала его:
— Извините, мессер, я пойду впереди, слуги уже отнесли ваши вещи наверх, — и направилась к лестнице, ведущей в комнаты.
Ван Рейк, обезоруженный ее королевским достоинством, послушно последовал за нею; все ее движения, похоже, были строго рассчитаны, но по лестнице она поднималась с неожиданной легкостью и изяществом. Она остановилась перед массивной дверью, открыла ее и шагнула в сторону, пропуская гостя; в просторной комнате стояла широкая, только что застеленная кровать, простыни еще хранили следы складок, дверь напротив кровати открывалась в небольшой кабинет, там и был аккуратно сложен багаж мессера Бернхарда.
— Как только вам понадобится моя помощь, позвоните, — она указала на шнурок сонетки, — а сейчас, если я не могу более быть вам полезна, позвольте мне удалиться…
Оставшись один, Бернхард посмотрел вокруг: мебели мало, но комната не выглядит пустой; он беспокойно зашагал из угла в угол, никак не удавалось унять мысли, а глаза продолжали жадно впитывать окружающее. В конце концов он стал у окна, смотревшего на западную часть парка, внизу над канавой деревянный мостик, за ним — широкая утрамбованная аллея, совершенно пустынная.
О багаже он вспомнил немного спустя и прежде всего поднял с полу драгоценный сверток, который положил туда собственной рукой, и перенес его на кровать. От нетерпения у него дрожали пальцы, и это мешало развязывать узлы.
Картина показалась ему более блеклой, чем помнилась, она хранила краски Голландии и вернула его ко всему тому, что слегка стерлось из памяти за время путешествия. Он подумал, что сегодня вечером попросит у хозяина разрешения пораньше уединиться в своей комнате и наконец напишет жене; картина лежала на постели, яркий полуденный свет коварно и враждебно играл на ней, словно стремясь подчеркнуть печальную бледность полотна, которой в Голландии, при неярком свете в своей комнате, ван Рейк не замечал.
Впервые после стольких дней плаванья он отдыхал на твердой земле, и все путешествие казалось ему теперь одним бесцветным, лишенным событий днем, чередованьем сна и бодрствования; ничего не произошло и по дороге в замок. Он подумал, что, вероятно, лучше написать Мириам завтра: сегодня и поведать не о чем.
Ван Рейк с большим трудом стянул сапоги, снял кафтан, расстегнул воротник, чувствуя, что обливается липким холодным потом. Мертвая тишина вокруг не успокаивала, а скорее пробуждала тревогу, в глубоком безмолвии дома шаги и те звучали бы настораживающе; Бернхард напряженно прислушивался. Он лег на постель, чувствуя себя как на иголках (однако щедрый хозяин обходится с ним необычайно деликатно!), и все же глаза слипались, дремота одолевала его, вопреки отчаянному сопротивлению.
Да ведь никто сюда не войдет, подумал купец уже в полусне.
То, что представлялось кратким забытьем, на самом деле было глубоким многочасовым тяжелым сном, из которого его вывел поначалу приглушенный, как далекое эхо, но постепенно приближавшийся и все более настойчивый стук в дверь. Он поспешно отозвался, сел на кровати, спросонок едва различая в полумраке очертания предметов; из распахнутого окна тянуло вечерней сыростью.
— Мой господин ждет вас, сударь, можете спуститься, когда вам будет угодно. Он обеспокоен тем, как вы себя чувствуете. — Бесстрастный суровый голос домоправительницы казался призрачным, ему стоило умственного напряжения вникнуть в смысл ее слов.
Тяжело дыша, он ответил;
— Я сейчас, мне нужно только…
— Когда вам будет угодно, мессер. — И шаги в коридоре стихли.
Он не знал, где искать свечу, и с трудом ориентировался в темной комнате. Нельзя быть неучтивым с хозяином, думал он, меня и так долго ждали. Бернхарду случалось даже в самых безобидных ситуациях (а это как раз была такая) чувствовать себя преступником, пойманным с поличным, или ребенком, застигнутым врасплох на озорстве, и он тогда страшно смущался и нервничал. Он нащупал свои вещи, натянул один сапог, в спешке задел разутой ногой раму картины и тотчас вспомнил, что она прикрыта лишь кое-как; опустившись на колени возле кресла, он все так же на ощупь поднял с полу темную ткань, в которую запеленывал полотно, и попытался снова обернуть его и завязать шнурами, найденными рядом; наконец ему удалось пристроить сверток на кресле. После этого он натянул второй сапог и открыл дверь: коридор и лестница были озарены розоватым светом канделябров.
Когда ван Рейк спустился в залу на первом этаже, господин Херфёльге, сидя в одиночестве, ждал его.
— Вот вы какой… — Радушная улыбка старика смутила Бернхарда, и он стал робко извиняться за досадное опоздание.
— Молодые люди спят слаще нас, стариков, и мне не следовало тревожить вас, так что виноват я. — Произнося эти фразы формальной вежливости, хозяин дома спокойно и ласково разглядывал гостя. Затем он пригласил его сесть и расспросил о путешествии, о Голландии, о жене и о доме. Ни словом не обмолвился он о поводе их встречи, о картине, которую Бернхард, наскоро завернув, оставил наверху в кресле.
Ван Рейк не хотел открыто рассматривать хозяина, во время беседы взгляд его скользил по убранству залы, лишь изредка задерживаясь на господине Херфёльге, который, покончив с расспросами, теперь рассказывает гостю, что с нетерпением ждал его и намеренно послал слугу в порт, чтобы располагать точными сведениями о прибытии судна. Он сожалел, что именно в этот день неотложные дела вынудили его отправиться в деревню и никто из семьи не встретил гостя.
— Я говорю, никто из семьи, а по существу, нас давным-давно только двое: я и моя дочь. — И, отвечая на вопросительный взгляд ван Рейка, он добавил: — Я познакомлю вас с ней, чуть позже, за ужином.
Внимание гостя привлекли не столько слова, сколько руки старика: белые, тонкие, они заворожили Бернхарда своим прямо-таки античным изяществом. Он любовался ими со всем восторгом ценителя искусств.
— Обещанную картину я привез, но весьма теперь сожалею, что так неумеренно превозносил ее достоинства и заставил вас ждать от нее слишком многого. Вероятно, господин Херфёльге, вы сочтете меня скверным коммерсантом. Каюсь, мое суждение было чересчур поспешным. — Ван Рейк улыбнулся, словно извиняясь и оправдываясь.
Старик Херфёльге не прерывал его, как не прерывают тех, кто изливает свою сокровенную боль, и Бернхард продолжал все тем же виноватым, смущенным тоном, пока не выговорился и не умолк, выжидательно глядя на датчанина.
— У нас достаточно времени, мессер, вы ведь не слишком торопитесь в Схевенинген, жена ваша разрешится от бремени еще не скоро. Мне бы хотелось, чтобы вы отдохнули и завтра, а потом займемся нашим делом, во всем, друг мой, нужна неторопливость и терпение. Я не спросил, как вам понравились комнаты, удобны ли они? Вы ведь некоторое время поживете у нас, не так ли? Здесь вы должны чувствовать себя как дома.
Ван Рейку пришлось отвлечься от своих беспокойных мыслей и прислушаться к словам Херфёльге.
— Да, они и просторные и тихие, но, признаться, я не привык к такой тишине. Мой дом стоит на приморской улице, до порта рукой подать. Весь день у меня звучит в ушах людской гомон, скрип проезжающих повозок… а здесь безмолвие, ни шумов, ни голосов, слуги и те молчат как немые! Благодарю вас за комнаты, они прекрасны, хотя боюсь, что долго пробыть у вас не смогу, дела вынуждают меня торопиться в столицу.
— Столица от нас совсем близко, — успокоил его хозяин, — а сейчас прошу вас отужинать, стол накрыт, и дочь, наверное, уже заждалась.
Он встал и направился к двери; Бернхард последовал за ним, а он, пристально посмотрев гостю в глаза, произнес:
— Я очень ценю тишину, мессер.
В соседней зале у накрытого стола их ожидали стоя домоправительница и высокая девушка с мелкими, изящными чертами лица, пышные белокурые волосы ее были собраны на затылке и, открывая виски, словно озаряли лицо. Она поклонилась отцовскому гостю, с тем же царственным величием в движениях, какое отличало встретившую ван Рейка домоправительницу. Беседа за ужином текла мирно и непринужденно, но обе женщины почти не принимали в ней участия; старшая, сидя рядом с дочерью господина Херфёльге, играла несколько подчиненную роль, однако врожденное достоинство наводило на мысль, что истолковывать эту подчиненность надлежит как дань уважения давней традиции, не унижавшей, а скорее оправдывавшей суровую степенность женщины.
Два часа за трапезой протекли неторопливо и приятно; Бернхард чувствовал себя непринужденно и искренне наслаждался обществом хозяина и беседой. Когда в конце ужина тот, принеся извинения, удалился в библиотеку (он столь ласково и доверительно обращался со своим другом и гостем, что позволил себе и на этот раз не отступать от давней привычки, о чем и сообщил учтиво, но решительно), Бернхард растерялся. Он охотно составил бы старику компанию, но не осмелился, только почтительно встал, когда господин Херфёльге попрощался с ним и с женщинами.
Через некоторое время купец последовал примеру хозяина и поднялся к себе; в комнате уже горели свечи, он заслонил их экраном и, выглянув в окно, стал наблюдать за игрой теней, которую затеял в парке ночной ветер.
Утром в положенное время Бернхард и господин Херфёльге встретились за завтраком, на этот раз без женщин, только служанка подавала на стол.
— Как вы отдохнули, мессер? Надеюсь, ночью вас ничто не тревожило?
— Нет, господин Херфёльге, разве что усталость от путешествия несколько мешала заснуть: чувствую, не тот я уже, что был в двадцать лет.
— Друг мой, вы еще молоды, несмотря на усталость, вид у вас бодрый и энергичный. По письмам мне казалось, что вы старше. Сколько же вам лет, мессер Бернхард? — И он доверительно наклонился вперед и сжал руку ван Рейка.
— Скоро тридцать четыре.
— Судите сами, я вам в отцы гожусь, а тем не менее моя дочь совсем молода, даже слишком, для моего возраста, и некому о ней позаботиться, кроме меня. — В задумчивости он отпустил руку ван Рейка и откинулся на спинку стула.
Минуту-другую оба молчали, и Бернхарда внезапно охватило глубокое волнение, какой-то вещий трепет.
— Если вы не очень устали, может быть, прогуляемся вместе? Я обхожу поля каждое утро, обычно пешком, времени у меня достаточно, но, коли вы предпочитаете лошадей, поедем на двуколке.
Ван Рейк с удовольствием принял предложение и настоял, чтобы ради него хозяин не отступал от своих привычек.
Немногим позже они прошли по каменному мосту и углубились в лес, двигаясь в том направлении, откуда ван Рейк приехал. Минуло всего несколько часов, а те же самые места, что в первый день казались гостю враждебными, если и не радовали глаз, то, во всяком случае, производили приятное впечатление. Утро было прохладное, ясное, и путники бодро шли навстречу крепкому ветру.
— Я горжусь своим имением и потому рад показать вам его, да еще в такую прекрасную пору. Пешком вы увидите много больше, чем с двуколки. — Старик говорил без малейшей одышки; совсем недавно степенный и медлительный, он шагал сейчас легко и бодро, с юношеской стремительностью — чувствовалась закалка, выработанная постоянной физической нагрузкой.
Глазам ван Рейка предстал все тот же пейзаж, что и на пути из Хольбека, и вновь его поразил контраст меж тревожной неистовостью убегающих вдаль холмов и геометрической прирученностью возделанных полей: упорядоченное и вместе с тем свободное сочетание линий и красок, а по краю — светлая укатанная дорога.
По этой дороге они и вышли к морю.
Ничто в окружающем пейзаже не предвещало песчаной прибрежной полосы, которая внезапно открылась перед ними с опушки леса. А дальше сверкала голубоватая спокойная гладь бухты, ее можно было бы принять за озеро, если бы не безгранично широкая линия горизонта.
— Как видите, это граница моего именья.
Бернхард через силу слушал своего спутника — он был ошеломлен, море оказалось так близко, а он-то думал, что вокруг замка далеко-далеко простирается земля. Старик рассмеялся, заметив его изумление.
— Моя страна, как и ваша, невелика, до границ ее рукой подать.
Гость и хозяин несколько задержались у моря, и солнце уже стояло в зените, когда они отправились в обратный путь. Долго шагали молча.
— Вы давно не выезжали из своего именья? — полюбопытствовал купец.
— Никогда не выезжал, мессер Бернхард, даже в юности. Я родился в этом замке и ни одного дня не ночевал под чужой крышей.
Голландцу это показалось невероятным, вопросы так и просились на язык, но он промолчал, памятуя категорический ответ датчанина.
В передней замка их ждала дочь Херфёльге; подобно отцу, она вела себя с гостем непринужденно, что удивляло Бернхарда, ожидавшего большей сдержанности от юной и неопытной девушки, к тому же столь хорошо воспитанной. Она без малейшего смущенья подошла к Бернхарду и сняла с его плеч запыленный плащ.
— Входите, мессер, — пригласил его из залы господин Херфёльге, держа в руках графин молодого вина. — Прошу вас, садитесь, отдыхайте, скоро будем обедать.
Так спокойно прошел и первый и второй день, никто не напоминал о картине, привезенной ван Рейком, а сам купец охотно подчинился благожелательной воле хозяина и, когда дела вновь призвали старика в поле, опять присоединился к нему и благодаря радушию, каким его окружили, как будто бы уже привязался к здешним местам. То недолгое время, что он проводил в одиночестве, не тяготило его, он с удовольствием гулял в парке и вокруг замка и сам отыскал дорогу к морю, которая так поразила его прошлым утром.
Пройдя этот путь без провожатого, он почувствовал, что ему здесь очень хорошо, и, покидая пустынный морской берег, испытал желание еще раз вернуться сюда, но в тот вечер предстояло показать картину господину Херфёльге, а после заключения сделки задерживаться повода не будет. Он прогостил три дня, а ощущение было такое, словно он давным-давно знает имение, его молчаливых обитателей и необыкновенного хозяина. Впрочем, ему нужно было еще заехать в столицу, продать то немногое, что привез из своей схевенингенской лавки, а затем вернуться домой.
Он почувствовал укол совести при мысли, что не отправил ни строчки Мириам, но тут же успокоил себя: дома наверняка все в порядке. Три дня в замке пролетели так стремительно, что недосуг было думать ни о чем, по крайней мере так казалось честному Бернхарду.
Он глубоко вздохнул и замедлил шаг — к чему спешить. Подойдя к въездному мосту, купец направился не в замок, а свернул направо, в парк.
Девушка сидела на деревянной скамье, прислонившись к вязу, и ван Рейк заметил ее, только когда поравнялся с ней.
— Это вы, мессер? — нимало не смутившись, сказала она и повернулась к нему. Бернхард поначалу растерялся, но взял себя в руки и вежливо ответил. Юная дочь Херфёльге держалась непринужденно, в ней редкостным образом сочетались полудетская непосредственность и трезвое отношение к окружающему миру.
Ван Рейк тоже присел на скамью, поглядывая с опаской на большого белого пса, растянувшегося у ее ног, того самого норвежского бухунда, которого видел в первый день затаившимся на лужайке у рва.
— Он не тронет, у него только вид грозный, а на самом деле он добряк. — И босой ступней она ласково погладила пса по загривку, он подполз ближе, подставляя голову. — Отец сказал, что жена ваша скоро станет матерью и с нетерпением ждет вашего возвращения.
— Мириам — женщина разумная, и здоровье у нее крепкое, она не боится родов, и потом, к тому времени я наверняка буду дома.
— Сколько у вас детей?
— Это первенец, но, как я уже говорил, жена у меня терпеливая и привыкла к моим поездкам. — (Надо сказать, что в этом случае память подвела славного Бернхарда!) — У нас по-настоящему преданные слуги, жена за ними как за каменной стеной, и она это знает.
— Сегодня вечером отец будет смотреть картину, которую вы привезли, — заметила девушка и снова погладила пса.
— А я ведь до сих пор не знаю вашего имени, сударыня.
— Ариадна.
Бернхард удивился.
— Это имя, по-моему, не слишком распространено в Дании.
— Да, вы правы, но это имя моей матери, а она получила его в честь бабушки, гречанки, или, может быть, я путаю, в честь прабабушки. Оно издавна принято в нашем роду, и отец выбрал его для меня.
По боковой аллее приближалась домоправительница, разговор тотчас направился в другое русло, она пришла выслушать распоряжения хозяйки касательно обеда. Оказалось, надо было кое-что обсудить в кладовой, обе женщины попрощались с Бернхардом и покинули парк. Пес бросился за ними.
Ужинали в этот вечер раньше обычного, и, не задерживаясь за столом, гость и хозяин удалились в библиотеку. Впервые Бернхард был здесь в столь поздний час, и золотистый свет свечей в просторной комнате вселил в него уверенность.
— Что ж, мессер, нам остается только посмотреть ваш драгоценный груз, — сказал старик, и купцу инстинктивно захотелось оттянуть этот миг, но всякое промедление выглядело бы противоестественно. Он испросил разрешения подняться к себе в комнату за картиной, по-прежнему, как и в первый день, обернутой черной тканью.
Вернувшись в библиотеку, он увидел мольберт, поставленный в хорошо освещенном месте, выбор его говорил о глубоком проникновении в тайны света и тени, присущем знатоку живописи. Купца охватили умиление и доверчивый трепет, словно он был отцом, вручающим лекарю единственного сына.
Маленькое полотно выглядело сиротливо на большом мольберте, господин Херфёльге поднялся с кресла, подошел ближе и долго смотрел. Сколько раз ван Рейк представлял себе эту сцену! Но все слова, что он собирался сказать, застряли в горле; ни один из двоих не нарушил молчания. Некоторое время они стояли рядом, почти плечом к плечу; Бернхард заметил, что черная ткань, снятая с картины, зацепилась за край мольберта и повисла, но не решился ее тронуть, пока хозяин не отошел и не сел в кресло.
— Идите сюда, мессер, — произнес наконец старик, указывая на стул подле себя, — и расскажите, откуда это полотно. Я ничего еще не слышал от вас о художнике, даже имени его не знаю.
В этот вечер они беседовали долго, спустилась ночь, свечи потускнели, картина погрузилась в тень. Бернхард лег, когда час был уже совсем поздний, все в доме спали, картина осталась в библиотеке, снова завернутая в ткань. Предстояло только договориться о цене.
Расставаясь ночью, хозяин и гость решили вернуться к этой теме через день: господину Херфёльге нужно время, чтобы еще раз снова, не спеша, рассмотреть картину при дневном свете. После этого Бернхард ван Рейк сможет отправиться в столицу, тем более что по средам мастер Эр, здешний кузнец, обычно ездит в город на повозке и охотно подвезет гостя, а также поможет ему устроиться в гостинице на тот короткий срок, что он еще пробудет в Дании.
Этот день тянулся для Бернхарда бесконечно; с тоской и беспокойством он вел счет тягучим, томительным часам. Дверь библиотеки была закрыта, хозяин не появлялся, даже обедал ван Рейк в обществе женщин. Ариадна не упоминала о минувшем вечере и никак не объясняла отсутствие отца.
— Я слышала, мессер, завтра вы едете с мастером Эром в столицу? Это правда? — спросила Ариадна, пока домоправительница разрезала большую жареную утку, которую слуга водрузил посреди стола.
— Да, и надеюсь, путешествие окажется не слишком продолжительным. За эти дни я отвык от переездов, и, признаюсь, мне немного жаль покидать ваш дом.
— Так оставайтесь еще! — спокойно предложила девушка, но домоправительница, хотя и почтительно промолчала, не удержалась от едва заметного досадливого жеста.
Снова непринужденность Ариадны смутила голландца, хотя отъезд и тяготил его своим бесполезным неудобством: цель путешествия, можно сказать, достигнута, картина в надежных руках, а остальной товар… Разве так уж обязательно продавать все именно в Дании, неужто в Голландии мало покупателей? Дни, предназначенные для торговли в Копенгагене, приятнее было бы провести в тиши лесов, на берегу моря, граничащего с поместьем Херфёльге.
К счастью, мессер Бернхард обладал достаточно трезвым умом и понимал, что все это воздушные замки — к предложению девушки он отнесся с должным сомнением и ответил вежливым отказом.
Вечером хозяин щедро, не скупясь, расплатился за «бесценное сокровище», как он вслед за купцом назвал картину.
— Кузнец выедет на несколько часов позже, так что у вас будет возможность еще раз пообедать с нами, мой друг. Я вижу, вы уезжаете с тяжелым сердцем, и меня мучает совесть, что я лишил вас вещи более ценной для вас, чем сумма, в которую мы ее оценили. — Глаза старика затуманились, голос прозвучал тускло и надтреснуто, и Бернхарду хотелось успокоить его, уверить, что ради этого он проделал весь долгий путь, что он с гордостью оставляет полотно единственному человеку, который будет беречь его так же, как он сам. Но из всего этого он не сказал ни слова, только пожелал хозяину доброй ночи, пожал протянутые ему руки, склонившись так низко, что едва не коснулся их лбом.
Наутро Бернхард попросил, чтобы мастер Эр не откладывал отъезда — для всех будет лучше не нарушать заведенного порядка, да и ему удобнее добраться до Копенгагена ранним утром. Никто не уговаривал его задержаться, багаж погрузили на повозку, и снова ван Рейк сел на козлы рядом с возницей.
Проехав каменный мост, свернули налево, купец оглянулся на фасад внушительного замка, но повозка то ли попала в яму, то ли наехала на камень, ван Рейка тряхнуло, он сел поудобнее, чтобы не упасть.
Четыре дня спустя голландское судно отплыло из копенгагенского порта, увозя ван Рейка на родину.
Бернхарду ван Рейку не случилось больше побывать в Дании. Коммерция его процветала, и он с пользой для дела приобщил к ней своего единственного сына Яна, который, добросовестно и внимательно выслушивая отцовские советы, научился обхождению со знатью и купечеством, как голландскими, так и иноземными, и наконец сам стал путешествовать в северные страны и в южные, до самой Италии. Он рос во всем похожим на Бернхарда: тот же любознательный, живой взгляд, у отца несколько потускневший с годами, та же бодрость духа.
Бернхарда после смерти заменил достойный наследник, лавка в Схевенингене по-прежнему осталась центром широкой торговли предметами искусства, прославленным на пол-Европы.
Яну было под сорок, когда однажды февральским утром ему подали письмо с незнакомой печатью.
Оно гласило:
«Мессер Иоганнес ван Рейк, Вы, вероятно, с трудом припомните мое имя, хотя Ваше мне хорошо известно. Вы знаете, что мессер Бернхард незадолго до Вашего рождения гостил у моего отца и привез ему картину, по сей день самую ценную в нашей коллекции, которую мы собирали долгие годы. Перед смертью, много лет назад, отец говорил мне об этой картине с особой любовью, и сама я тоже питаю к ней глубокую привязанность. Случилось так, что события вынуждают меня навсегда покинуть отчий дом и все, что в нем хранится. Но прежде чем это произойдет и пока я еще имею права на недвижимость Херфёльге, мне хотелось бы, чтобы картина, приобретенная у Вашего отца, вернулась к Вам. Не знаю, представляете ли Вы себе ее ценность, — это портрет в три четверти: девушка с жемчужной сережкой, в тюрбане.
Еще несколько месяцев я буду хозяйкой дома, который открыт для Вас в любое время, когда бы Вы ни надумали приехать, как он был открыт для мессера Бернхарда, Вашего отца. Надеюсь, что в память о нем Вы не замедлите откликнуться на мое приглашение.
И действительно, Ян ван Рейк поспешил отправиться в свое первое путешествие к берегам Дании, выбрав путь от Голландии к Северному морю, затем в пролив Каттегат и вдоль островов к Балтийскому морю.
Когда Карл V решил покинуть Брюссель и удалиться на край света, в один из монастырей Эстремадуры, само упоминание о котором наводило уныние и отчаяние на небольшую группу знатных фламандцев, призванных разделить судьбу монарха, он вспомнил о доне Луисе Кисаде.
Младший отпрыск старинного семейства из Вальядолида, он располагал весьма скромным состоянием, но благородство происхождения обязывало его хранить верность своему роду и императору, которому он преданно служил в молодости при дворе. Затем по воле случая и прихоти суверена ему пришлось расстаться со светской жизнью, которой он, по существу, не дорожил: искренний и порывистый по натуре, он неуютно чувствовал себя среди придворных. Дон Луис охотно удалился в свое именье близ Вальядолида, не теряя при этом достоинства, присущего его званию, и преодолевая трудности, неизбежные при скромном достатке. Вскоре молодой Кисада вступил в брак с Магдаленой Руис, что навсегда отдалило его от двора; он вернулся туда единственный раз — засвидетельствовать почтение королю и представить жену.
Впрочем, сам монарх с пониманием отнесся к причинам, побудившим дона Кисаду удалиться от двора, — быть может, именно из респекта к достоинствам идальго, — позволил ему исчезнуть из вида, а не возвысил.
Однако, готовясь в последнее путешествие, Карл выразил желание, чтобы дон Кисада стал первым лицом его свиты, надежным и незаменимым министром двора, и служил ему до смертного часа.
Прежде чем бискайское судно «Бертандона», на котором плыл император, вышло из Флиссингена, регентша Вальядолида отрядила к дону Кисаде гонца с приказом явиться через десять дней в порт Ларедо и встретить гостя, возвращавшегося без светских почестей и титулов на родную землю.
В доме дона Луиса не были избалованы королевскими посланиями, а это вдобавок содержало малоприятную весть. Сам хозяин вышел навстречу гонцу, принял из его рук письмо с королевской печатью и прочел краткое предписание. У донны Хуаны, регентши, тон был столь же повелительный, как у ее отца, дону Луису показалось, что время потекло вспять и он вернулся по крайней мере лет на двадцать назад. Двадцать восьмого сентября император должен был высадиться в Ларедо, оставалось ровно десять дней — такой срок отвела ему Хуана, чтобы проститься с семьей и выехать.
Этих дней дону Луису с лихвой хватило на то, чтобы прийти в отчаяние, окинуть прощальным взглядом имение, горько пожалеть об утраченном покое и задуматься о превратностях своей коварной судьбы. Но ему даже в голову не пришло отказаться.
Утром двадцать пятого сентября он замешкался в патио своего дома, наблюдая за погрузкой немногочисленных вещей, которые понадобятся ему в новой жизни; возница отправлялся удобными дорогами на юг — в монастырь Святого Иеронима в Юсте, а дон Луис — на север, к берегам Бискайи, чтобы прибыть туда до того, как корабль бросит якорь в порту. В путь идальго отправился ранним утром.
За весь день навстречу не попалось ни одной живой души; ему предстояло как можно скорее добраться до кантабрийского побережья; перед ним простиралась равнина, голубоватые очертания гор вырисовывались вдали, на горизонте, еще окутанные туманом. Он намеренно отклонился на несколько миль от прямой, соединявшей Вальядолид с Ларедо, и, оставив в стороне Бургос, путешествовал в одиночестве; слева от города высился средь полей одинокий собор, будто вокруг него не было никакого жилья. Наконец горная цепь приблизилась и равнина уступила место первым темно-зеленым холмам, поросшим густыми пиниевыми рощами. Заночевал он в таверне в Вильярдиего у подножия перевала Парамоде-Маса, который должен был преодолеть.
Усталый вид путника и его скромный багаж не вызвали у хозяина особого почтения — постояльцу предложили тюфяк в каморке за кухней, все остальное занимал бискайский купец, направлявшийся на юг. Дон Луис не сетовал, по правде говоря, он даже не посмотрел вокруг, когда служанка со свечой в руках проводила его к месту ночлега, отдернула занавеску, отделявшую закуток от кухни, приподняла свечу и обвела по кругу, кое-как осветив постель в нише. После чего задернула занавеску и вышла.
— Свет! Оставьте мне свет! — крикнул дон Луис. Служанка вернулась и снова отдернула занавеску.
— Посмотрите как следует, сеньор! — Она повторила круговое движение. — Свечу я оставить не могу, хозяин не велел. Часа через два взойдет луна, и все будет видно. Покойной ночи!
Однако дон Луис всю ночь не сомкнул глаз: растянувшись на соломенном тюфяке, он беспрестанно ворочался с боку на бок. Временами ему казалось: вот сердце уже бьется ровно, назойливые тревожные образы не теснятся в воображении, усталость берет свое, он погружается в сон, но какое там — неумолимое удушье снова сжимало горло, и сна как не бывало. Луна — служанка не обманула — осветила закуток и удлинила беспокойные тени, дон Луис широко открыл глаза, но все равно ничего толком не различал.
Ни за что на свете, мысленно твердил он, не проеду больше ни мили навстречу этому безразличному мне человеку, который бесцеремонно распоряжается моей жизнью. Завтра той же дорогой вернусь обратно, отправлю своего единственного слугу во дворец, к Хуане, пусть отвезет мой отказ без извинений, так же как без извинений мне было приказано двинуться в путь.
На рассвете он заснул. Ранним утром его разбудили шаги и громкие разговоры постояльцев, раздавшиеся над самым ухом. Он попросил стакан молока, уплатил за ночлег и вышел во двор.
— Куда направляетесь, сеньор? — послышался за спиной резкий голос. Вероятно, купец из Бискайи тоже собирается в дорогу. — Небось на север, к кантабрийскому побережью? — Дон Луис не успел ответить, как тот продолжил: — Вот увидите, какой там переполох! Говорят, возвращается император, прихватив с собой всех этих фламандских господ, словом, тех самых, что и слышать не хотели об Испании! — Он со вкусом, злорадно рассмеялся. — А теперь будут как миленькие вести затворническую жизнь здесь, да какое там здесь, далеко в горах! — И он опять засмеялся, еще более смачно. — Императору ни в чем нет отказу, сеньор мой! — Наконец он заметил, что разглагольствует в одиночку, и замолк, вспомнив о собеседнике. — Вы так и не ответили, куда держите путь?
— Да я тоже в Ларедо, — ответил идальго.
— Что ж, тогда доброго пути, учтите, в горах уже холодно, я спустился вчера, правда на закате, но уверяю вас, не чаю добраться до равнины. — Купец энергично потер руки и занялся своей поклажей, не обращая больше внимания на дона Луиса, который подошел к коню, погладил его морду, а тот лизнул ему руку горячим языком.
Четверть часа спустя дон Луис, покинув гостиницу, направился в горы. На закате ему следовало быть в Вильяркахо, на границе с провинцией Сантандер.
В последующие дни у идальго не было ни минуты покоя: в Ларедо царило этакое затишье перед бурей, к которой город был совершенно не готов, поэтому от дона Луиса потребовались недюжинные усилия, чтобы расселить императорскую свиту, помогал ему секретарь короля дон Гастелу, приехавший из Мадрида днем раньше. Он-то и встречал короля Карла в порту, тогда как дону Кисаде достались неблагодарные хлопоты — переправить весь кортеж в эстремадурский монастырь. До самого отъезда у него не было ни времени, ни случая повидаться с королем.
Путешествие началось неделю спустя и потребовало от каждого полной отдачи сил: спокойные дни с хорошим самочувствием, как в былые времена, часто сменялись у короля острыми приступами подагры, и тогда он не выносил ни малейшего толчка, яростно и грубо бранился. Приходилось удлинять привалы, хотя сам же Карл решительно требовал спешить, и советоваться с медиком, которого король, не смирившийся с болезнью, терпеть не мог.
Изо дня в день дон Луис наблюдал все это словно сквозь пелену, туманившую взор, а сам тем временем трудился без передышки. Обычно он уезжал на несколько миль вперед, чтобы заранее подготовить квартиры для королевского кортежа и, елико возможно, сократить неудобства переездов. Он действовал толково и предусмотрительно, так что сам монарх неоднократно при всех говорил, что сделал на редкость удачный выбор, назначив именно Кисаду распорядителем путешествия. Они миновали Бургос, Вальядолид, Медина-дель-Кампо и наконец достигли Торнавакаса, последнего селенья у въезда в долину Веры.
В деревню прибыли вечером двенадцатого ноября, факелы вдоль дороги освещали скромный печальный кортеж, направлявшийся на ночлег, едва-едва приемлемый для такой персоны. Лучшего дон Луис при всем желании найти не смог.
Только убедившись, что суверен устроен в хорошо натопленной зале и обеспечен ужином, вполне изобильным для августейшей особы (так требовал король, невзирая на подагру и запреты медика), дон Луис удалился в свою комнату. Не прошло и двух месяцев, как он по королевскому приказу выехал из дома, а уже казалось, будто он в пути целую вечность и впереди еще долгие годы скитаний.
— Не хотите ли передать со мною письма в Вальядолид? — спросил его несколько раньше гонец, выезжавший следующим утром на север. (Уже не первый раз дон Луис с огорчением думал о том, что у него не остается ни минуты на письма.)
— Навестите мою семью, скажите, что я здоров и волноваться обо мне не надо. До встречи! Дайте о себе знать.
Затворившись в комнате, дон Луис закрыл деревянные ставни на окнах и приготовился ко сну; смертельная усталость, от которой не избавиться и за ночь, одолела его. Он с головой накрылся одеялом, стараясь заглушить доносившийся снизу шум. Его Величество провозглашал тосты за покой и тишину скромного пристанища, куда он удаляется от мира; дон Луис вздрогнул от зычного «Ура!», обрушившегося на его хрупкий сон, словно удар стилета. До Юсте уже рукой подать, завтра с перевала Пуэрто-Нуэво они увидят равнину и дубовую рощу, под сенью которой, как говорят, укрыт монастырь.
— Дон Луис, позаботьтесь навьючить мулов на заре. — Секретарь, дон Гастелу, стоял возле кровати и с неумолимостью палача будил Кисаду. — Его Величество выразил волю прибыть в монастырь сегодня вечером, у нас остались считанные часы, если учесть, что дорога худая и ведет в гору. Карета короля по ней не проедет, так говорят местные крестьяне. Надо придумать что-нибудь. Проснитесь! За дело, друг мой, не то ночь застанет нас в горах.
На самом деле они добрались до перевала почти в полдень. Дон Луис загодя приехал туда один и оглядел с высоты долину: осенние дожди омолодили Веру, она зеленела, словно в разгаре мая, вдали желтоватым пятном угадывалась неопавшая дубовая роща. Дон Кисада посторонился, пропуская четверых крестьян-носильщиков, на их плечах неловко восседал в кресле император, идальго поклонился, встретив взгляд суверена. Процессия стала спускаться в долину, а дон Луис присоединился к арьергарду.
Келья (другого названья не подберешь для клетушки, отведенной дону Луису в Юсте) смотрела на север, на ту самую дубовую рощу, которую он видел с вершины. Императорская резиденция, расположенная поблизости, выходила на уступ Веры, на сады, тянувшиеся вдоль стен монастыря. Это был любимый пейзаж монарха, тем не менее вплоть до второй половины ноября у гостей Юсте о ландшафте было лишь весьма смутное представление. Равнину обволакивал густой, непроглядный туман.
Заутреню в монастыре служили на рассвете или даже глубокой ночью. Колокол, призывавший на богослужение, звучал так, словно сам только что проснулся, и трезвонил до тех пор, пока не будил последнего монаха в самой дальней келье, затем под сводами монастырского двора слышалось шарканье ног, после чего тишина вновь смыкалась и тонула во тьме.
Кисада поднялся при звуках колокола, открыл узкие ставни: погода все та же, что в прошлые дни, — ни луча не пробивается сквозь густой туман, а ведь всего лишь начало зимы. В темноте он зашлепал босыми ногами по каменному полу, обходя углы массивной кровати и стула, почти на ощупь нашел снятую вечером одежду.
Монахи уже были в церкви, а в мощенном булыжником дворе снова гулко зазвучали шаги: дон Кисада, тяжело ступая, прошел через ворота на большой монастырский двор и направился по тропинке, спускавшейся в Куакос. В тепле постели, которую идальго оставил разобранной, свернулся клубочком серый монастырский кот — он, судя по всему, избрал Кисаду своим хозяином.
В этот час идальго был на тропе единственным пешеходом, он с трудом пробирался среди густых зарослей, хотя изо дня в день проделывал этот путь из монастыря в деревню и обратно. Самой утомительной обязанностью министра двора было ежедневное пополнение императорской кладовой, и если изысканная провизия поступала порой из разных и весьма отдаленных мест (даже из Лисабона), то местным крестьянам приходилось усердно добывать продукты первой необходимости, а дону Луису — каждый раз проверять их и отбирать, прежде чем отправить в монастырь.
Он спокойно шагал через лес, как вдруг ему почудилось впереди какое-то едва приметное движение, он замер, схватился рукой за кинжал, висевший на поясе под плащом. Тишина — шороха листьев и то не слышно. И вдаль не заглянешь — метр-другой, а дальше сплошная стена деревьев; он хотел было окликнуть мелькнувшую тень, но передумал: ведь ни человек, ни животное не могут исчезнуть так скоро и бесшумно. И дон Луис продолжил путь. Ложная тревога, решил он, в тумане часто разыгрывается воображение, смешно даже, как я испугался, прямо похолодел от страха. И все же, несмотря на то что идти было трудно, он невольно ускорил шаг, чтобы скорее миновать лес, и, в самом деле, деревья расступились быстрее, чем всегда, и в молочном свете зари он увидел вольный простор полей.
Впереди в некотором отдалении легкая расплывчатая фигура стремительно двигалась по тропе.
Идальго еще ускорил шаги, поравнявшись с нею, искоса взглянул: это была женщина, причем не крестьянка, а, скорее всего, бродяжка, и не очень-то молодая; длинные волосы, грязные и тусклые, от сырости слиплись, как пакля. Она первая заговорила с ним, спросила равнодушным тоном:
— Ты из монастыря, сеньор?
Дон Луис кивнул.
— А одежда у тебя не монашеская. — Теперь она внимательно смотрела на него.
— Я не монах.
Женщина легко шагала рядом, без всякого усилия поспевая за ним.
— Значит, королю служишь, затворнику в Юсте. — И, словно иные подробности ее уже не интересовали, она отвела взгляд от дона Луиса и отступила на край тропы. Так она по-своему попрощалась с идальго, который продолжил путь в одиночестве.
Тропа привела его на деревенскую площадь, настало время браться за дело: выбрать из того, что предлагали крестьяне, провизию, которая придется по вкусу королю. Особенно он беспокоился о рыбе. Его Величество был большой охотник до речной и озерной рыбы, а запасы Куакоса очень скудны. Под конец его угостили чашкой парного молока, он выпил ее стоя и вскоре пустился в обратный путь. Себе на плечи он взвалил полный бочонок молока, на первый завтрак монарху, а одному из крестьян поручил навьючить всю остальную провизию на мула и доставить через несколько часов в монастырь.
На обратном пути, неподалеку от того места, где расстался с женщиной, он увидел ее распростертой на земле — серое неподвижное пятно на мокрой траве. Дон Луис наклонился, посмотрел: она казалась бездыханной; тогда он с силой встряхнул ее за руку, даже молоко в бочонке булькнуло, и приблизил свое лицо к лицу женщины. Она с трудом приподняла веки и посмотрела на него мутным взглядом.
— Вам плохо? Что случилось? — с тревогой спросил он, пытаясь понять причину ее неподвижности. — Я помогу вам подняться. — Он опустился на колени и обхватил ее за плечи.
— Нет, сеньор, со мной ничего не случилось, как спала, так и буду спать, если ты оставишь меня в покое. — Женщина насмешливо покосилась на дона Луиса, который осторожно приподнял ее и поддерживал почти в сидячем положении. Он тут же ее отпустил, а она, не обращая внимания на смущенно склонившегося над нею человека, повернулась к нему спиной и, словно зверек, опять заснула.
Когда дон Луис переступил порог монастыря, настал день, однако туман не рассеялся, свет оставался тусклым и как бы сонливым. Идальго отнес бочонок на кухню, проверил, все ли приготовили, как приказано с вечера, затем поднялся в комнаты этажом выше узнать, проснулся ли король.
Его опередил дон Гастелу, он оживленно беседовал с сувереном, который, кутаясь в теплый шерстяной плащ — большой камин не спасал от холода и сырости, — устроился в неуклюжем кресле, положив ноги на скамеечку, и слушал доклад секретаря. Тот громко и внятно читал депеши, только что доставленные из Вальядолида; на вошедшего министра двора поначалу не обратили внимания. В комнате царил обычный утренний беспорядок: постель не убрана, одежда валяется на стуле, воздух тяжелый — окон еще не открывали. Дон Луис освобождал на столе место для посуды, которую вот-вот принесут слуги, и взгляд его упал на аккуратную стопку листов, исписанных рукою короля, последняя строка обрывалась на полуслове. Ровный почерк был понятен, еще понятнее предмет — нечто вроде мемуаров, видимо, король решил оставить потомкам правдивый рассказ о своем царствовании.
Кисада быстро, с интересом пробежал страницу и оторвался от нее, лишь дойдя до конца.
Тогда-то он и встретился взглядом с императором, который явно наблюдал за ним, даром что дон Гастелу продолжал читать депеши, не подозревая, что король его не слушает. Шарканье слуги, вошедшего из коридора с подносом напитков, сняло напряжение этих скрестившихся взглядов.
Дон Луис накрыл стол для завтрака, задержался у камина, подбросил дров в огонь и вышел; дон Гастелу тотчас же прервал чтение, заметив, что Его Величеству пора подкрепиться, и помог королю подойти к столу, где дымился каплун, отваренный в сладком молоке со специями.
Дон Луис, будучи по натуре нелюбопытен, лишь только прикрыл дверь королевской опочивальни, забыл то немногое, что прочел, в памяти сохранился лишь инквизиторски пронзительный взгляд суверена. Шли дни, и идальго решил, что инцидент исчерпан.
Всю зиму на нем лежало тягостное бремя — ежедневный поход на заре в Куакос; суровая зима не смягчилась даже к концу декабря: то стоял туман, то шли назойливые проливные дожди.
Рождество и Новый год в монастыре встретили с торжественностью, принятой в религиозных общинах по этим праздникам, король, со своей стороны, воспользовался случаем и устроил пышные светские застолья. Так что дону Кисаде выпало немало хлопот, надо было обеспечить королевский прием немногочисленным, но достославным гостям монарха. Только после дня Святого Антония обитель в Юсте снова обрела покой, которого требовало и пошатнувшееся здоровье Карла, приступы подагры повторялись все чаще, ведь больной не соблюдал режим.
Министру двора, единственному путнику в темные рассветные часы января, Вера стала казаться менее враждебной: зимний туман и частые дожди, напоившие землю влагой, сулили свежую весеннюю зелень, признаки которой уже угадывались, несмотря на унылый вид окрестностей.
Дон Луис мало-помалу привык почти ежедневно встречать на тропе бродяжку. Они кивали друг другу, повода для разговора больше не было, идальго словно побаивался ее, помнится, как-то утром после Рождества он заметил, что она идет впереди своей по-кошачьи легкой походкой, и замедлил шаг — не хотел ее догонять. С чувством неловкости вспоминал он, как низко наклонился тогда над ней, он до сих пор не забыл мелкие морщинки вокруг ее глаз и глубокую складку на лбу. Задним числом он сожалел, что уступил порыву и подошел к ней, и одновременно стыдился, что сожалеет об этом. В конце концов он оправдал себя одиночеством монастырской жизни и разыгравшейся фантазией. Однако, когда в последних числах января женщина дождалась его на опушке леса и пожелала счастья в новом году, он не мог отрицать, что это запоздалое поздравление растрогало его.
В феврале похолодало, вернулась настоящая зима: под ногами хрустел тонкий ледок, дожди прекратились, зато холод пронизывал до самых костей, дону Луису все труднее стало покидать по утрам постель и отправляться в путь. Вчерашняя усталость не проходила за ночь, натруженные ноги были словно налиты свинцом.
Однажды утром, одеваясь, он вынужден был даже присесть, чтобы перевести дыхание, но все-таки закутался в плащ и пошел. На монастырском дворе ему встретился кухонный мальчишка-судомой, он уступил дорогу идальго и, отойдя в сторону, уставился на него.
— Дон Луис, что с вами? Вы больны? — изумленно спросил он приглушенным голосом, чтобы не нарушать тишину.
— Адский холод сегодня! — точно про себя произнес идальго, снял цепочку с ворот и выскользнул наружу, не закрыв за собой створку.
Мальчик, совсем еще сонный, с полуоткрытым ртом посмотрел ему вслед, увидел, как он медленно, неуверенно ступает, окинул взглядом уже различимую в свете зари дубовую рощу и пришел к выводу, что мороз примерно такой же, как и в прошлые дни. Видит Бог, дон Луис болен, подумал он, поспешно закрыл створки ворот и, негромко насвистывая, вернулся на кухню.
А дону Луису и вправду было плохо. Он с трудом плелся, и виной тому был не только холод. Лес кончился, он, тяжело дыша, вышел на опушку, но ведь надо еще добраться до Куакоса, взять у крестьян провизию и только потом — обратно. Он глубоко вдохнул, пытаясь сдержать подступавшую к горлу тошноту. В деревне он поспешно завершил дела с крестьянами, с двоими из них, предлагавшими дичь, обошелся даже неучтиво, главное было — поскорее вернуться в монастырь. И вот наконец он пустился в обратный путь с бочонком на спине.
Женщина вышла навстречу ему из леса и остановилась в нескольких шагах; какие у нее загорелые, крепкие мускулистые руки, зимний холод ей нипочем, даже шаль не носит. Дон Луис при виде ее почувствовал облегчение.
— Добрый день, сеньор! — Склонив голову, она пристально и задумчиво смотрела на него сквозь опущенные ресницы, затем, ни слова не говоря, подошла, сняла с его плеч ремни, на которых висел бочонок, и легко надела на себя.
— Нынче мне с тобой по пути, и я не спешу. Пошли? — И она зашагала рядом, подстраиваясь к нетвердому шагу идальго.
— Не надо бы мне загружать вас… — неуверенно запротестовал он, идя рядом с женщиной и восхищенно глядя на ее спину, чуть заметно согнувшуюся под тяжестью бочонка. Она несла ношу почти без напряжения, а его качало так сильно, что он инстинктивно оперся рукой о ее плечо. Они миновали лес, до монастыря оставалось совсем немного — сотни две метров.
— Довольно с вас, здесь я справлюсь сам.
Женщина сняла бочонок и помогла ему надеть ремни.
— Я в долгу перед вами, самому бы мне сегодня не дойти. Спасибо. — И он с опаской окинул взглядом оставшийся путь.
Бродяжка рассмеялась.
— Ничего ты мне не должен, нынче ты болен, а я, видишь, здорова. А другой раз одному Богу известно, как обернется. — И она снова засмеялась, вспоминая доброго самарянина, склонившегося над ней, когда она спала. — Иди себе, тут уж недалече. Время не ждет, иди!
— Я ничем больше не могу ему помочь. Наверное, не выживет. — Императорского лекаря срочно вызвали к постели дона Луиса, тот лежал без сознания, все еще закутанный в черный плащ, из-под которого свисала обнаженная перевязанная рука — медик сделал кровопускание, пытался помочь.
— Может, еще раз пустить кровь и тогда он придет в себя? — несколько нервозно настаивал дон Гастелу, ведь его тоже подняли в весьма неурочный час!
— Неужто обескровить его вам в угоду? — резко возразил медик, указывая на тазик рядом с кроватью, наполовину заполненный темной кровью. — Я же сказал, что ничем больше помочь не могу. Пусть кто-нибудь посидит возле него, а в случае чего — позовите меня! Хорошо бы предупредить его семью в Вальядолиде, может случиться, что он уже не вернется домой.
— Не вернется? Матерь Божия! Как сообщить об этом императору?! Он же встревожится, в практических делах он никому так не доверяет, как дону Луису. Кем же его срочно заменить?!
Лекарь пропустил слова дона Гастелу мимо ушей, подошел к постели и еще раз пощупал слабый пульс больного.
— Воспаление легких — опасное заболевание, даже когда его захватишь вовремя.
— Но ведь никто же не знал, — оправдывался дон Гастелу. — Кисада никогда ни на что не жаловался, мы чудом узнали сегодня ночью, как ему плохо.
— Послушайте моего совета, как можно скорее предупредите императора, и семью тоже, — настаивал медик. Прежде чем уйти, он приказал мальчику-судомою вынести тазик с кровью и инструменты; он собирался еще навестить больного, но инструменты больше не понадобятся.
Секретарь тоже вышел из кельи и с тяжелым сердцем направился в опочивальню Карла. При доне Луисе остался монах, единственной обязанностью которого было присматривать за распростертым на постели больным.
С виду дон Луис, казалось, спал. Он не воспринимал происходящего и не помнил, что с ним случилось. А случилось вот что: он вернулся в монастырь в полубреду, выполнил свои утренние обязанности, а потом, не позавтракав, уединился в своей келье, его так знобило, что он завернулся в плащ и лег в постель. В голове путались обрывки мыслей и бессвязные голоса, а перекрывал все голос дона Гастелу, нелепо и громко отчеканивавший цифры и имена, хотя никто его не слушал. Дону Луису виделось, как он сам нечеловеческим усилием бредет по лесу, движения его сковывает какое-то оцепенение, и, чем сильнее он жаждет избавиться от него, тем настойчивей и упорней оно овладевает им. В момент просветления он обнаружил, что скатился на край постели и его сотрясают приступы рвоты, потом он снова впал в беспамятство.
Монах, что жил в келье под ним, услышал глухой звук падения, затем наступила подозрительная тишина, он бросился наверх и увидел распростертого на полу дона Луиса.
Император был сильно обеспокоен, но не так напуган, как его секретарь; он счел странным, что никто не заметил раньше признаков болезни, и смотрел на дона Гастелу вопросительно, словно укоряя его за допущенную небрежность. Однако Карл не счел нужным посылать гонца в Вальядолид — стоило ли так торопить события? Лекаря своего он знал — тот часто сгущал краски, с другой стороны, и дон Кисада был человеком крепкого здоровья. Секретарь не посмел возражать против такого оптимистического утвержденья и поспешил выполнить приказ короля — на всякий случай к изголовью больного отрядили отца Франсиско, императорского духовника.
— Вы нашли, кого послать в Куакос вместо дона Кисады? — таков был последний вопрос суверена, и дон Гастелу энергично кивнул, надеясь, что не ошибся в выборе. Он удалился, а император в одиночестве, которое никогда не выпадало ему в эти утренние часы, спокойно предался своем излюбленному занятию. Он велел придвинуть письменный стол и стул поближе к камину и принялся за мемуары, закончив без малейших колебаний последнее недописанное слово. У него в самом деле была прекрасная память.
Он отличался также большой прозорливостью, или удачливостью, в предсказании людских судеб. Дон Луис действительно выжил.
Болезнь долго не отпускала его: много дней подряд все внутри и вовне было зыбким, как лунный свет, теплившаяся в нем искра жизни разгоралась и угасала, словно в такт дыханью далекого моря; волны бодрости то с силою накатывали, то мягко отступали. И если это единоборство жизни со смертью оставило хоть какой-то след в памяти дона Луиса, то лишь в виде привязанности к морю, которую он, человек сухопутный, испытывал отныне и до конца дней.
Очнувшись от забытья, он почувствовал отвращение к собственному состоянию; монах, сидевший при нем, даже сетовал порою на его раздражительный нрав, и это изрядно удивляло тех, кому была известна сдержанность идальго до болезни. Правда, так продолжалось всего несколько дней, позднее, в тягостные, чреватые серьезными последствиями минуты, он снова обрел всем знакомую твердость духа.
Первый раз он поднялся с постели через два месяца и стоял на ногах еще нетвердо, понадобилась поддержка двоих, чтобы посадить его на стул, откуда он наконец мог видеть что-то, кроме четырех стен. Два месяца перед ним маячило лишь темное пятно на белой штукатурке стен, не то чтобы он смотрел на него намеренно, голова невольно поворачивалась в ту сторону, когда мучила сильная боль в спине, и ему казалось, что в таком положении ее легче переносить. Эта иллюзия скоро рассеялась, но он упорно и подолгу неподвижно лежал в этой позе, так что изучил пятно до тонкости, впрочем, на стенах не было ничего, что могло бы порадовать глаз: ни картин, ни икон.
Дон Луис смотрел сквозь оконное стекло, завидуя тем, кто может выйти на воздух, он страдал от грязи, которая сопровождала болезнь, от застойного, спертого воздуха, от запаха пота. Больше всего ему хотелось помыться.
Приход дона Гастелу на несколько минут отвлек его от этих мыслей; секретарь являлся по приказу короля регулярно, осведомлялся, как протекает выздоровление, иногда задерживался поболтать, чтобы затем подробно рассказать королю, как хорошо лечат больного.
— Вам, дон Луис, совершенно незачем спешить с возвращением к вашим обязанностям, легкомыслие было бы непростительным, — увещевал его в это утро дон Гастелу. — Должен вам сказать, что Его Величество с первого дня был уверен в вашем выздоровлении! И сейчас нельзя торопиться. Вам лучше, не правда ли? Пусть время завершит лечение. — Он говорил вкрадчиво и веско, к этой манере он прибегал в беседах с высокопоставленными лицами, чтобы уклониться от прямых вопросов.
— Говорят, на время болезни мне нашли хорошую замену и король не пострадал от моего отсутствия.
— Конечно, нашли хорошую замену, но вы в любом случае останетесь на своем посту, и как только будете в состоянии… разумеется, не сейчас, однако…
— Я не просил разрешения уехать, — поспешно заверил Кисада. — Напротив, мне кажется, я могу вернуться к своим обязанностям хоть завтра. Если бы мне разрешили выйти на воздух, я бы сразу поправился!
Тоскливо и беспокойно он посмотрел в окно. И все же без помощи секретаря не смог даже усесться поудобнее на стуле.
— Терпение, мой друг! Вы слишком торопитесь, со здешним климатом шутки плохи. Поистине Его Величество сделал странный выбор, приехав сюда, в эти горы, мне они, откровенно говоря, не по душе. А теперь я вернусь к своим делам. Берегите себя, помните, еще не время выходить. — И, воззвав таким образом к благоразумию дона Луиса, секретарь вышел, оставив идальго предаваться размышлениям в одиночестве.
Дону Луису казалось, что завтра у него хватит сил снова отправиться в Куакос.
Прошло три недели, прежде чем лекарь разрешил ему выйти, но требовалось еще согласие Карла, и дон Луис вынужден был предстать перед королем, так сказать, для завершающего осмотра.
Весна была в разгаре, и король любил после обеда отдыхать на западной лоджии, выходившей в сторону Веры, оттуда открывался вид на фруктовый сад, он любовался цветением, ровные ряды плодовых деревьев радовали глаз. Больше всего Карл гордился грушевыми шпалерами, он приказал тщательно ухаживать за ними, зная, что груши нежны и капризны. Ему хотелось, чтобы осенью они ломились от плодов, и вовсе не потому, что он питал особое пристрастие к этим фруктам, его привлекало ощущение изобилия, возникавшее при взгляде на них. В глубине души он восхищался арабскими садовниками, у этих умельцев даже в пустыне буйно плодоносили любые фруктовые деревья. А Юсте, слава Богу, не пустыня!
Он всегда бывал в отличном расположении духа, когда разрешал себе это единственное воздаянье за все утраты, неизбежные при затворнической жизни в монастыре Святого Иеронима, вдали от мира.
Дону Луису нелегко было подняться на лоджию, зато его вознаградил пьянящий воздух там, наверху, и возможность дышать полной грудью, не ощущая при этом боли в спине. Он предстал перед Карлом, утопающим средь множества подушек в кресле, и учтиво поклонился.
— Итак, дон Луис, я удовлетворен, что не ошибся на ваш счет.
— Просто я хотел быть верен своему слову, сеньор, — улыбнулся идальго. — Я должен подчиняться вам и служить до конца, и я останусь при вас до конца.
— Вы имели в виду, до моего конца, дон Луис, — рассмеялся Карл. — Справедливо, именно это и требуется от преданного слуги. Право, дон Луис, мне нравится, что болезнь оставила вам в дар это новое умение кротко воспринимать даже недуги. Садитесь и скажите мне, разве эта земля не достойна восхищения?
Они были примерно одного возраста, король чуть постарше, но полнота утяжелила черты его лица, и он выглядел дряхлее своих лет. За несколько месяцев болезни дон Луис, напротив, сильно похудел, и его бледное лицо по-особому светилось на фоне черной одежды. Сидя рядом с королем, он наслаждался созерцанием сочной зелени и серебристым блеском Тахо, там, вдали, южнее.
— Никто из моей свиты не любит эту землю, для меня это не секрет. Они лишь терпят ее из повиновения и чувства долга. А еще от страха. — Он гордо вскинул голову и добавил с веселостью, за которой таилась грусть: — Моя смерть наконец-то освободит их всех, и вас в том числе, дон Луис! Или вы посмеете отрицать это?!
— Обязанность сопровождать вас сюда была для меня в самом деле не из приятных. Мне трудно далась разлука с семьей. — Он говорил тихо, с долгими паузами, с усилием переводя дыхание. — Но в конечном счете болезнь — хорошая советчица, она утихомирила некоторые обиды. Если. Ваше Величество, мне суждено пережить вас… — Он запнулся.
— Друг мой, когда не боятся слов, понимают друг друга лучше. — В голосе суверена не было ни капли горечи. — А теперь забудем обо всем этом и поговорим о вас: дон Гастелу утверждает, что вы готовы вернуться к вашим повседневным обязанностям. Вы даже не представляете себе, как это меня радует.
— Ваше Величество, в мое отсутствие вам служили как должно, я знаю наверняка.
— Да, должен сказать, служили неплохо, но вам я доверяю как себе самому, и не скрываю, что был обеспокоен вашей болезнью. Супругу вашу — об этом вы еще услышите — известили только сейчас, когда вы вне опасности. Было бы бесчеловечно прежде времени огорчать ее слишком мрачными вестями. Так вот о вас: я предписываю вам еще две недели отдыха, затем вы понемногу, не переутомляясь, начнете трудиться.
— Мой долг, сеньор, выполнять обязанности, которые возложены на меня изначально. Сейчас я хорошо себя чувствую и готов к ним вернуться.
На мгновение их взгляды встретились, и в глазах короля промелькнул странный, чуть ли не зловещий огонек — идальго слегка покраснел, словно монарх внезапно прочел его сокровенную мысль и бесцеремонно предложил сообщничество.
— В Куакос каждое утро ходит один из монахов и неплохо справляется с делами, — медленно сказал Карл.
Дон Луис перевел взгляд на сады, оттуда восходила тишина, внушавшая неизъяснимое благоговение, куда более глубокое, нежели преклонение подданного перед своим королем.
— Вы окажете мне другую услугу: некоторое время тому назад вы прочли страничку моих мемуаров, стало быть, вам известно, что я над ними работаю. Я не доверяю историкам, никому не дано знать истинные причины моих поступков, исказить истину ничего не стоит. А вы не жили при дворе, предубеждений у вас нет, вы будете первым читать их, по мере написания. Я не хочу, чтобы они попали в чужие руки, пока не будут завершены.
Дон Луис кивнул, не выразив ни удивления, ни особой признательности, поклонился монарху и вышел.
Карл, словно у него гора упала с плеч, откинулся на подушки и погрузился в созерцание долины.
Мартин Агиас каждое утро ходил в Куакос, и ради этого отец настоятель освободил его от заутрени; шагая в одиночестве по тропинке в деревню, он в благочестивой тишине читал про себя либо шепотом молитвы, которые его братья монахи хором возносили Богу в церкви. Ничто не нарушало его размышлений, да он и не позволил бы себе отвлечься. Вот и не заметил, что изо дня в день за ним, чуть поотстав, легким, словно парящим над землей, кошачьим шагом идет цыганка, а потом исчезает за последним поворотом у зарослей каштанов, едва покажутся первые деревенские дома. Так продолжалось некоторое время.
Но однажды утром она дождалась монаха на обратном пути, сидя на корточках рядом с тропинкой, подняла на него глаза, как только он поравнялся с ней, и без обиняков спросила:
— Теперь на службе у короля ты?
— У короля? — Монах вздрогнул от неожиданности и посмотрел настороженно. — Да, я тоже, мы все в монастыре у него на службе.
Женщина нетерпеливо махнула рукой.
— Я не о том, ты ходишь в Куакос каждый день?
— А как же… Дон Луис заболел, он не может… Вот я и хожу. А ты? — Он посмотрел на нее и несколько смягчился. — Небось хочешь увидеть императора?
— Нет, зачем? Как долго ты будешь этим заниматься?
— Как долго? Что за вопрос? Думаю, всегда. — И он поправил на спине бочонок.
Цыганка встала, стряхнула пыль с перепачканной юбки и пошла впереди монаха, обдав его пряным ароматом уксуса, исходившим от ее блестевших на утреннем солнце волос.
— Ты куда идешь? — спросил он с некоторой опаской, когда большая часть пути осталась позади.
Ему пришло в голову, что не надо было ни отвечать на ее вопросы, ни слушать ее, а то вот ведь увязалась с ним, дойдет до монастыря и начнет попрошайничать у ворот, а это зрелище не для августейших глаз.
— Куда ты идешь, в конце-то концов? — почти с отчаянием спросил бедняга.
Никакого ответа. Они уже вышли из лесу, впереди белели стены монастыря. Женщина остановилась и дала монаху обогнать себя, он раз-другой подозрительно оглянулся, не шагает ли она за ним. Когда он обернулся последний раз, на тропе уже никого не было. Он вошел в монастырь и тщательно запер ворота.
На кухне он с редкостной назойливостью твердил всем и каждому, что ворота монастыря нельзя оставлять открытыми и безнадзорными. Он так всем надоел, что в конце концов ему заметили, что для тревоги нет никаких оснований — ворота закрыты, а ключи получают только те, кто ходят к мирянам.
Но этого оказалось недостаточно, чтобы успокоить славного Агиаса, в монастыре его опасения скоро стали притчей во языцех, над ним подтрунивали все слуги, но никто всерьез не интересовался причиной его страхов. «Воистину заважничал не в меру, — говорили о нем, — вот и мерещатся всюду покушения!» На самом же деле цыганка попадалась ему каждый день на тропинке, вопросов она больше не задавала, но всегда была там, словно подкарауливала его.
В конце концов Агиас поделился опасениями с доном Луисом, который снова управлял в монастыре королевским хозяйством, ведь чаще его никто не бывал на этой тропе, вдруг он что-нибудь да знает.
Дон Кисада внимательно выслушал монаха, который изложил ему свои подозрения и попросил совета.
— Неужто вас пугает женщина? — удивился он. — Судя по вашему рассказу, она давным-давно могла бы прийти сюда просить милостыню, но она даже не подходит к воротам. Оставьте ее в покое, она никому не сделает зла, у нее и в мыслях ничего подобного нет. — И дон Луис зашагал прочь, резко оборвав разговор. Но затем, словно передумав, вернулся к монаху. — Исключительно ради вашего спокойствия и безопасности предупредите меня, если цыганка встретится вам опять. Но, скорее всего, она уже далеко, и вы ее больше не увидите. Она ведь бродяжка, как вы говорите, сменит место — и все.
Монаху почудилось, что министр посмеивается над его страхами, которые, невзирая ни на что, казались ему обоснованными. Он горестно покачал головой и решил, что придется ему самому быть начеку — бороться в одиночку против беспечности окружающих.
Кисада тем временем почти оправился от болезни, но и речи не было о том, чтобы снова посылать его в Куакос. На дона Луиса возложили теперь иные обязанности и повысили в звании. Он находился при императоре больше, чем дон Гастелу, при том что не имел отношения к правительственным депешам, поступавшим ежедневно в Юсте, — страницу за страницей он читал воспоминания Карла.
И сам дон Луис тоже переменился. Хотя ему была оказана большая честь и повседневная его нагрузка уменьшилась (часть его прежних забот взяли на себя монахи), он не мог похвастаться хорошим настроением и часто бывал молчалив и мрачен. Его тяготило тиранически-ревнивое внимание Карла, и часы пребывания на западной лоджии тянулись бесконечно долго. Иногда король отпускал его, предупредив, однако, что назавтра ранним утром он должен быть в опочивальне — едва пробудившись, монарх с неизменной страстью брался за мемуары. Он посвящал им утренние часы, поскольку на свежую голову работается лучше, в памяти старого короля всплывали эпизоды, которые словно бы и забылись, но теперь казались существенными; мелкие подробности вырастали в его сознании до гигантских размеров, он открывал в них сокровенный смысл, тайную стратегию, они наводили его на новые размышления, новые воспоминания, складывались во все более широкую картину, однако же ему постоянно не хватало еще каких-то деталей. Сидя рядом, Кисада скрупулезно, но с полным безразличием вносил дополнения.
Когда вечером он возвращался в уединение своей кельи, ему становилось досадно, что он лишил себя еще одного дня жизни, принес его в дар королю; это великодушие начинало тяготить его, и значительно больше, чем прежде, тяготило расставание с домом.
Дон Луис сознавал, что страдает не он один: Мартин Агиас продолжал опасаться безымянной и загадочной цыганки.
Однажды ранним утром, в час, когда дон Луис обычно просыпался в первые дни своего пребывания в Юсте, он встал, скинул ночную рубашку и, несмотря на рассветную сырость, еще царившую в келье, тщательно и долго мылся из кувшина, вздрагивая от ледяной воды. Кот, сидя на подоконнике, казалось, с королевским величием следил за пробуждением хозяина; тот наконец неторопливо оделся, открыл дверь и секунду помедлил на пороге. Кот снова свернулся калачиком, пренебрегая приглашением прогуляться, и дон Луис в одиночестве вышел на монастырский двор.
Колокол звонил к заутрене, когда идальго и монах встретились у ворот монастыря. Повинуясь властному тону Кисады, удивленный, не посмевший возражать Агиас отдал ключи, но из опасения, что стал соучастником недозволенного дела, не рискнул присоединиться к молящейся братии.
За стенами монастыря простиралась Вера, зеленая и сверкающая паутинками инея, таявшего на солнце; в чашечках клевера подрагивали жемчужные капли. Мрачный, хмурый дон Луис зашагал по тропинке в Куакос.
Прямодушный идальго имел обыкновение называть вещи своими именами и, поскольку принимал присягу на верность королю и, более того, в душе своей поклялся хранить эту верность, теперешний свой поступок расценивал как некое предательство, дезертирство. Поле битвы, заседание совета или письменный стол, к которому Карл призвал его, чтобы записывать воспоминания, были равны в бескомпромиссном сознании Кисады. И тем не менее назад он не повернул. Вступил под сень деревьев и шел по тропинке как человек, без промедления устремившийся к намеченной цели.
Она неподвижно сидела на корточках в траве, накрыв ноги юбкой, и даже не вздрогнула, услышав рядом шаги идальго, ее мог бы выдать только сияющий взгляд, но она не сводила глаз с его сырых от утренней росы сапог, наступивших на подол ее юбки.
Луис Кисада вернулся в монастырь к полудню. Никто словом не обмолвился по поводу его проступка, но в глазах слуг он прочел укор и неприязненно угадал их любопытство: интересно, мол, как его накажет разгневанный король?!
Подошедший дон Гастелу строго, бесстрастно, словно на церемонии, потребовал возвратить ключи, которые министр отнял у Мартина Агиаса.
— На сегодня поручений нет, извольте ожидать в своей комнате — король вызовет вас с минуты на минуту.
Сам секретарь дорого бы дал, чтобы узнать, отчего этот человек, которого наверняка ждет опала, так себя ведет, но спрашивать он не решился. Дон Луис тут же, без каких-либо объяснений или оправданий, вернул ключи и обратился к Мартину Агиасу, который поневоле стоял рядом с секретарем:
— Простите мне бесцеремонность, допущенную сегодня утром, уверяю вас, в мои намерения не входило заставить вас нарушить долг.
Монах смутился.
— Дон Луис, вы не думайте… Я не понимаю, но, конечно, постараюсь…
— Будьте любезны завтра в деревне, — резко прервал его идальго, — проследить, чтобы крестьяне не утаивали рыбу и поставляли ее по-настоящему свежей. — Он слегка кивнул собеседникам и удалился к себе.
Едва он открыл дверь, как кот соскочил с постели, потерся о его ноги и прыгнул на подоконник. Кисада распахнул окно, сел на солнце, подпер ладонью подбородок и закрыл глаза.
Он упивался солнцем и тишиной; кровь размеренно и спокойно струилась в его жилах, широких и безмятежных, как просторные шлюзы Тахо. Дон Луис безучастно думал о том, что порядок, царивший в его жизни на протяжении многих лет, разрушен; он протянул руку к коту, погладил его, почесал за ухом, потрепал мягкую шерстку на брюхе.
С минуты на минуту, сказал Гастелу, император вызовет его. А пока он наслаждался отблесками солнца в дубовой роще, и сердце его замирало, благодарное за каждый миг подаренного уединения, он сосредоточенно и бережно смаковал эти мгновения, словно ювелир, взвешивающий крупинки золота. Он всегда считал, что жизнь составляют годы, и сейчас поражался, чувствуя, что канва времени заполняется медленно и плотно, как бы нить за нитью, минутами, а уж потом часами.
Настойчивое мяуканье кота у дверей отвлекло его от размышлений, он поднялся выпустить животное и тотчас вернулся к окну.
Немногим позже он увидел над лесом грозовую тучу, и вот уже первые крупные капли застучали по подоконнику, а вскоре по темным выцветшим камням забарабанил проливной дождь. Он лил до самого заката, мало-помалу утихая.
За доном Луисом никто не пришел.
В другом крыле монастыря Его Величество тоже смотрел, как дождь хлещет по фруктовым деревьям, и яростно растирал руку, где последние часы разыгралась подагра; голову, словно налитую свинцом, тоже пронизывала острая боль, поэтому он отложил встречу с Кисадой и наблюдал за неистовством грозы, в надежде, что недуг отступит. Он ждал, судорожно дыша; неукротимый стук в висках, непонятный озноб приводили его в раздражение. Гроза миновала, но свежий воздух не принес больному облегчения. Трехдневная малярия — все ее типичные признаки были налицо — легко проникла в ослабленный организм и теперь свирепствовала, неистово и неудержимо.
Встревоженный лекарь почти насильно уложил Карла в постель, причем король вырвал у него обещание, что через несколько часов ему будет разрешено встать. Монарху было жаль тратить время на бесполезное лечение. Но, впав в беспамятство, он больше не очнулся.
Так начался долгий месяц агонии.
Монастырь притих, наблюдая угасание суверена, и в каждом боролись два чувства: благоговение перед королем и любопытство к чрезвычайному событию — Карл V умирал, но, поскольку не в его натуре было сдаваться без боя, всем обитателям Юсте довелось стать очевидцами агонии.
Естественно, все думать забыли о немилости, в которую впал министр двора, влиятельность дона Луиса, тщание, с каким он без малого год заботился о короле, были всем известны, так что на него вновь легли все те хлопоты, от которых он был временно избавлен. Теперь он относился к своим походам в Куакос еще более ревностно — провизию нужно было отбирать, как никогда, старательно и обеспечивать ее доставку в том четком ритме, который предписывал лекарь в стремленье сдержать дальнейшее развитие недуга, ведь жестокая лихорадка не отпускала больного. Это были тревожные, полные волнений дни, однако дон Кисада не терял присутствия духа.
Каждое утро он чуть свет отправлялся в путь, и каждое утро цыганка встречала его на опушке леса со стороны монастыря и провожала до полей Куакоса, там, на свежескошенном лугу, она ждала, когда он вернется и они вместе пойдут обратно. Они почти не разговаривали и шли поодаль друг от друга. В эти дни она рассказала, что живет южнее, за лесом, поблизости от реки. Ему и в голову не пришло полюбопытствовать, как она живет и с кем.
Уже несколько дней король то тяжко приходил в сознание, то лежал в забытьи, и, поскольку кончина была близка, в одно из мгновений просветленья Карла спросили, не желает ли он исповедаться и причаститься. Дон Луис, присутствовавший на причастии, проследил, чтобы ни крошки освященной облатки не осталось во рту больного, он стоял, склонясь к королю, когда тот с трудом приоткрыл отяжелевшие от лихорадки веки. Их взгляды на миг скрестились, затем Карл снова впал в беспамятство. Кисада отошел от постели и покинул опочивальню; за дверьми в тревоге ждал дон Гастелу, красный от жары и изнурительных хлопот последних дней.
— Вы тоже полагаете, что часы Его Величества сочтены? — благоговейным шепотом осведомился он. (Чрезмерное подобострастие секретаря раздражало министра двора.)
— Часы сочтены? Откуда нам знать, сеньор, когда настанет срок… Наш удел — ждать.
Цыганка не спрашивала о короле, хотя прекрасно понимала, что пребывание дона Луиса в Юсте подходит к концу; лето было в разгаре, влажные, знойные испарения реки поднимались на равнину Веры, отягощая движения и мысли. Еще немного, и король не выстоит против смерти.
На исходе светлой и тихой ночи Карл V уснул вечным сном.
Суета, последовавшая за кончиной короля, добралась до самых отдаленных уголков монастыря, в опочивальню монарха потянулась беспорядочная процессия; двое монахов, те, что были свидетелями его предсмертных минут, преклонив колени, молились, безучастные к взволнованным перешептываниям. Кисада пришел одним из последних.
Весть о кончине короля тотчас же донеслась до его кельи, но он не двинулся с места, сидел опустошенный, без единой мысли в голове. Глядя сейчас на заострившиеся в мучительной борьбе мертвенно-бледные черты, он ощутил болезненное головокружение: в лице короля не было покоя, на нем лежала печать неукротимой тоски по жизни, словно, отвергая смерть, оно воспринимало еще могучий ток времени. Дон Луис содрогнулся от этой безумной мысли, будто резкое движение пробудило его от сна. В углу лежала папка с мемуарами Карла V. Монахи всё молились, уткнувшись лицом в ладони, когда дон Луис подошел к ложу короля, преклонил колени, поцеловал серебряное распятие, которое Карл V, казалось, цепко сжимал. Потом направился к столу, взял папку и покинул опочивальню.
Погребальный обряд был долог и многосложен, дон Луис, непреклонный церемониймейстер, без устали входил во все мельчайшие подробности, сам дон Гастелу отступил перед решительностью, с которой министр двора принял на себя эти последние заботы. Спустя девять дней после смерти короля в Юсте снова царили тишина и покой. Все придворные были отпущены, слуги рассчитаны, монахи Святого Иеронима получили наследство, завещанное Карлом. Последними покинули Юсте секретарь и министр двора.
Они вместе выехали ранним утром, вместе пересекли дубовую рощу, из которой путь лежал к Пуэрто-Нуэво, и шагом, не подгоняя лошадей, поднялись на перевал. За спиной у них огромным зеленым пятном раскинулась Вера, спокойная и умиротворенная.
Выпив в гостинице Торнавакаса несколько бокалов вина, путники расстались: дон Гастелу направился в Мадрид передать документы, письма и наброски Карла V юному монарху, дон Луис продолжил путь в Вальядолид.
Итак, дон Кисада в одиночестве пересекал погруженные в траур деревни и села. Весть о кончине императора облетела уже всю Испанию. Но чем дальше от Юсте, тем больше этот траур угнетал его: церкви, убранные черным, колокольный звон, доносивший призыв к молебну от одного селенья до другого и отдававшийся в нем как эхо в пустом доме.
Магдалена тоже была в трауре, черная мантилья оттеняла ее безупречное бледное лицо; она обняла мужа с благоговейным восхищением, ведь он был свидетелем столь важного события.
— Ты еще не знаешь, как щедро оценил мадридский двор твою верность королю, — сказала она, ведя его под руку в спальню. — Эта разлука дорого обошлась нам всем, могу себе представить, как тяжко было тебе во время болезни вдали от дома. Мы узнали об этом много позже, когда, благодарение Богу, опасность миновала. Но наконец-то, — она с облегчением вздохнула, — наконец-то все позади и ты навсегда вернулся домой, мой дорогой, мой ненаглядный Луис!
Кисада не стал выяснять, в чем проявилась щедрость мадридского двора, он смотрел в тесное патио своего дома и пытался отогнать навязчивый образ монастырских стен Юсте. Магдалена проворно разобрала и разложила по местам немногочисленный мужнин скарб, избавив его от лишних усилий. Он присел передохнуть на край кровати, и она подошла к нему с большим свертком, обнаруженным среди вещей. Она разглядывала незнакомый предмет с удивлением.
— Магдалена, это старая папка, не имеющая никакой ценности, будет лучше, если я ее сожгу. В кухне есть огонь? — Он встал, взял у нее королевский манускрипт, тот самый, который по приказу дона Гастелу искали во всех углах и закоулках монастыря.
Огонь в камине погас, но угли были горячими, на них грелась вода в котелке; идальго сдвинул его и разжал руки — рукопись упала на раскаленные угли. Языки пламени мгновенно взметнулись вверх, заплясали перед глазами Кисады, то опадая, то поднимаясь вновь, наконец все прогорело, и угли снова тускло замерцали.
Дон Луис передвинул котелок на место и вышел из кухни. Ставни в зале были прикрыты, чтобы полуденное летнее солнце не перегревало помещение, большой, аккуратно вычищенный камин был пуст, на блестящей подставке — два полена, которые так и пролежат нетронутыми до поздней осени. Идальго сел перед камином, упершись изношенными пыльными сапогами в его каменный бортик, наклонился и безуспешно попытался руками стереть с них пыль.
Когда Магдалена спустилась вниз, муж ее сидел, устремив невидящий взгляд в темный зев камина.
— О Луис! — произнесла она и обняла его за плечи.