Иштван Эркень Избранное

ИШТВАН ЭРКЕНЬ О СЕБЕ

Я появился на свет 5 апреля 1912 года в Будапеште, в доходном доме по улице Дамьянича. Акушерка, приняв новорожденного, выскочила на опоясывающую дом балконную галерею с воплем: «Такого красивого младенца свет не видал!» Одна за другой распахивались двери квартир, и соседи растроганно и нежно разглядывали меня. Иногда мне кажется, что это был мой единственный ничем не омраченный триумф. Начиная с того момента, вся моя жизнь катилась под откос.

Мой родной дом — типичный пештский доходный дом. Старый, обшарпанный, безлико-серый. Ничего патетического в нем нет — впрочем, во мне тоже. В каждом пештском подъезде одинаковый запах: смешанный в одной и той же пропорции запах подмокшей облицовки, облупившейся штукатурки, жаренного на сале лука и плесени. Мы жили в том доме, пока мне не исполнилось три года.

Не так давно я забрел туда и попытался пробудить в себе какие-то чувства. «Здесь я родился, — говорил я себе. — Здесь мать произвела меня на свет. Здесь я сделал первый вздох». Но сколько я ни твердил себе эти слова, душу не охватывало волнение и слезы умиления не увлажняли взор. Если хочешь гордиться родным домом, постарайся родиться в хижине или во дворце…

Мой отец был аптекарем. «Аптека Эркеня» считалась в Пеште чуть ли не нарицательным понятием.

Одержимый страстью жить на широкую ногу, родитель мой являл собою тип человека, хорошо известного из классической литературы прошлого века и ныне совершенно выродившегося. Он просадил три-четыре аптеки, притом что сам не пил и не был дамским угодником, просто ему нравилось быть щедрым. Зайдет, бывало, в ночной ресторан и заказывает для всех присутствующих французского шампанского, сам же выпьет один-два бокала, не больше. На его счету было двенадцать дуэлей.

Наша фамилия — Эстеррайхер; согласно семейной легенде, эту австрийскую фамилию наши предки взяли при Марии Терезии, когда всех евреев, проживавших на территории империи, обязали носить немецкие фамилии. После Соглашения 1867 года мой дед решил мадьяризировать эту длинную и неудобопроизносимую фамилию. Выбрал понравившуюся ему венгерскую — тоже на букву «Э» — и в качестве семейного представителя снарядил из Солнока в Будапешт моего отца, в ту пору студента, щедро снабдив его деньгами и наказав подать в инстанции соответствующее прошение.

Отец, — который, как мы знаем, впоследствии пустил по ветру три аптеки, — первым делом направил свои стопы в ресторан и в пылу увеселений начисто позабыл облюбованную дедом фамилию. Что оставалось делать, кроме как несолоно хлебавши поворачивать домой! Правда, по дороге мозги легкомысленного гуляки проветрились, однако злосчастная фамилия на ум не приходила. Мучимый угрызениями совести, отец пялился в окно поезда и вдруг, совсем недалеко от Пешта, увидел на фронтоне железнодорожной станции выведенное крупными буквами название: «ЭРКЕНЬ». Благозвучно, и начинается на нужную букву. Окрыленный успехом, отец соскочил с поезда, вернулся в Будапешт и подал ходатайство об изменении фамилии.


После начальной школы я поступил в столичную Гимназию пиаристов, которая в ту пору считалась одной из лучших в стране и была своего рода «кузницей кадров»: многие выпускники Гимназии впоследствии заняли важные государственные посты.

В седьмом классе со мной приключился досадный конфуз: я провалился по венгерской словесности, что характеризует писателя отнюдь не с лучшей стороны. И ведь не сказать, что мы схлестнулись с преподавателем словесности в каком-нибудь идейно-принципиальном споре, нет! Всему виною была моя неподготовленность, и неудовлетворительный балл я схлопотал по заслугам.

За годы учебы воспитанниками приобреталось нечто такое, что может дать лишь монашеский орден. Наши наставники учили нас проникать в собственные души, снабжали советами, всячески помогали нам. От нас требовали целомудрия, и я соблюдал этот обет до восемнадцати лет. «Ежели впадешь во грех сладострастия, взор твой утратит чистоту и ясность», — говаривал мой духовный наставник, и я лишь на девятнадцатом году жизни переступил тот порог, через который юноши обычно перешагивают гораздо раньше.

Я рос религиозным. В той степени, что и до сих пор считаю себя если не религиозным, то во всяком случае верующим… В чем это проявляется? За неимением лучшего слова воспользуемся понятием, введенным отцами церкви: боязнью греха. По натуре я неизлечимо склонен к раскаянию. Это чувство постоянно воспаленной совести сам я — так сказать, для личного пользования — объясняю следующим образом. Человек есть высочайшее создание во всей вселенной. Значит, то, что кому-то — в данном случае мне самому — удалось прожить жизнь в его человеческом воплощении, прежде всего налагает обязанности. Иными словами, быть человеком — это предназначение.


Небольшой компанией юных дарований, где каждый чувствовал себя писателем (а некоторые из нас впоследствии действительно выбились в писатели), мы скинулись, кто сколько мог, и взялись выпускать газету «Поперечное сечение». Во вступительной статье первого номера было заявлено, что литература в представлении предыдущих поколений обладала, мол, правами без каких бы то ни было обязанностей, а мы намерены стать провозвестниками новой, справедливой исторической эпохи. Из всей нашей пишущей братии я был наиболее состоятельным, поскольку родители снабжали меня карманными деньгами; эти средства я сдавал в общую казну на покрытие типографских расходов. Наше издание вскоре скончалось естественной смертью, как только опустели карманы.


Семья наша вела светский образ жизни, за стол к ужину садилось не меньше двух десятков гостей, среди которых высшие военные и церковные чины были завсегдатаями.

Что же касается меня, то я жил словно бы двойственной жизнью, поскольку интерес к литературе и стремление к писательскому поприщу сформировали для меня совсем иной дружеский круг. Мои приятели также стремились к литературной деятельности, но в отличие от меня у них не было ни гроша за душой.

Вероятно, именно в ту пору зародились во мне двойственное восприятие вещей и двойственный к ним подход, сопровождающие меня на протяжении всей моей жизни. Но с родителями я, разумеется, не порывал отношений. Нельзя отказываться от любящих родителей лишь потому, что они богаты.


После того как наша газета прекратила свое существование, случай привел меня в редакцию журнала «Cen co»[1]. Если не ошибаюсь, приемные дни там были по средам.

В тесной, замызганной комнатенке за письменным столом, сплошь заваленным книгами, рукописями и бумагами, сидел худющий молодой человек: вытянутый череп, впалые щеки, густые, пышные усы и колючий взгляд — таким запомнился мне Аттила Йожеф. Что мне угодно, поинтересовался молодой человек. Да вот, говорю, рассказ принес. Мрачное выражение исчезло с его лица.

— Это хорошо, — ответил он. — Рассказы всегда ко двору. Ваши произведения уже где-то публиковались?

Я сказал, что нет, и лицо его сделалось еще приветливее, словно писателю ставился в заслугу факт, что произведения его нигде не публиковались. Но как только он начал читать рукопись, лицо его стало мрачнее и отчужденнее прежнего, а взгляд еще более колючим; чудо, что он не проткнул бумагу насквозь. Мною овладело дурное предчувствие.

— Хороший рассказ, — изрек свое суждение молодой человек. — Надо только изменить название и переписать все от начала до конца.

Я лишился дара речи. При одной мысли, что я вынужден буду переделать хотя бы единственную фразу, поменять порядок слов или переставить запятую, мороз подирал по коже. Рассказ назывался «Революция» и повествовал о том, как из сумасшедшего дома вырываются на свободу буйнопомешанные, заполоняют весь город и захватывают власть в Будапеште.

— Это о нацистах, что ли? — поинтересовался молодой человек.

— Совершенно верно, — ответил я.

— Тогда название не подходит. Революция может быть только одна — социалистическая. Давай лучше назовем «Мятеж».

— Нет, — возразил я. — Тот, кто прочтет рассказ, разберется что к чему, а если прочтет только название, а не сам рассказ, ему и вовсе без разницы.

Он встал из-за стола, принялся расхаживать вокруг моего стула, постепенно опутывая меня тенетами своих аргументов; вероятно, так выглядела бы при замедленной съемке петля брошенного лассо. Длинным, остро заточенным — под стать его колючему взгляду — карандашом он расчихвостил весь мой текст, превратил в крошево мои мысли, эпитеты нанизал на булавку, как дохлых бабочек; каждое небрежно употребленное мною соединительное слово подверглось язвительному высмеиванию, а иное не слишком находчивое, но целомудренно скромное сравнение было раздето догола, после чего незадачливому слову только и оставалось выскочить за дверь и со стыда утопиться в Дунае, благо река была совсем рядом.

Кажется, именно в этот момент до меня начало доходить, что значит правильно писать по-венгерски. Во всяком случае, я наверняка знаю, что именно тогда зародилось во мне жгучее — не осуществленное и поныне, — упорное желание научиться изъясняться по-венгерски так или почти так, как он. Разбитый в пух и прах, сгорая со стыда, сидел я над сплошь раскритикованной рукописью и вдруг поймал себя на мысли, что злость и досада мои улетучились вместе с остатками самонадеянности, а этот молодой человек с колючим взглядом мне очень даже симпатичен. Он, в свою очередь, улыбнулся и с великодушием полководца, возвращающего побежденному противнику боевой меч, спросил:

— У тебя есть деньги? Мы могли бы заглянуть в «Розовый куст».

— Есть, — с готовностью отозвался я.

— Жаль, — разочарованно усмехнулся он. — А то я хотел угостить тебя брынзой.


— Аттила Йожеф? Не знаю такого поэта! — раздраженно говорил мой отец, которому не по душе пришлись мои новые приятели. Поэтом в его глазах был Лёринц Сабо, ему не нравилось, что Аттилу Йожефа я упоминаю несравненно чаще. Впрочем, и Лёринца Сабо родитель мой жаловал не за стихи, которых попросту не читал. Будучи владельцем аптеки, он находился в близких отношениях со многими поэтами, но близость эта выражалась в конкретных суммах кредита. В отцовской шкале ценностей этот критерий был определяющим: поэтом считается тот, кому ты одалживаешь деньги. С Аттилой Йожефом отец сталкивался трижды, и каждый раз мне приходилось представлять его заново. Отец хоть убей не мог запомнить чудака, который не просил в долг.


Отец мой лелеял мечту, чтобы сын добился в жизни большего, чем он сам, и, помимо диплома фармацевта, получил бы диплом инженера-химика. Мне это было не в тягость, поскольку я обладал мышлением естественно-научного склада. Поразительное единение теории и практики, вещественное воплощение мысли, простое и ясное выражение сути вещей, заключенное в химической формуле, приводили меня в восторг. Вся химия, вплоть до органической, являет собой чистую, ясную формулу — ту незамутненную ясность, к которой я стремился всю жизнь. Способность предельно просто и ясно формулировать — это и есть разум.


Как впоследствии оказалось, вокруг журнала «Cen co» объединялось немало коммунистов, о чем меня, естественно, не ставили в известность, несмотря на наши дружеские отношения и бесконечные диспуты.

И вот однажды к отцу моему заявились два сыщика и весьма почтительным тоном повели разговор: так, мол, и так, ваше высокоблагородие, мы вынуждены вам сообщить пренеприятнейшую весть. А надо заметить, что отец страшно гордился тем, что он носит звание старшего правительственного советника, и всегда требовал, чтобы и обращались к нему соответственно. Только ведь природа всегда норовит посеять в сыновних душах ростки неприятия отцовских слабостей, так что отец своими амбициями навсегда вытравил во мне почтение к каким-либо титулам и рангам. Короче говоря, ваш, мол, сын попал в дурную компанию. «Мой сын? Да что вы говорите?!» — «Да-да, ваше высокоблагородие, этак и до беды недалеко… Позвольте дать совет, ваше высокоблагородие? Отправьте-ка вы сына в Париж или еще куда, с глаз долой да от греха подальше». Вот меня и отослали на год в Лондон и в Париж.


Париж я покинул в тот день, когда разразилась война: сел на последний поезд, который еще следовал через территорию Германии, и прибыл в Будапешт. В войну находиться вдали от семьи и от родных казалось неприличным. Дома, в Венгрии, пока еще царили блаженные мирные времена — никакой тебе паники или страха перед войной. Я вновь поступил в политехнический институт.

У меня не было особых причин считать себя писателем. Единственный готовый в ту пору роман я отнес в одно солидное издательство. Там его прочитали и вынесли вердикт: это хороший подражательный роман, а предпочтительнее было бы получить пусть слабый, но оригинальный. Тогда я со злости издал за свой счет сборник из двенадцати рассказов. Это и была моя первая книга.


Надо сказать, что меня частенько призывали на воинскую службу, я участвовал в маневрах, считался обученным солдатом и к началу войны дослужился до чина прапорщика.

В сорок втором году меня снова — Бог весть в который раз — призвали явиться в город Надьката. Стоял весенний день, я нарядился в парадную белую форму с черными петлицами и черные лаковые ботинки. Сел в поезд и с ходу познакомился с юной барышней, мы условились о свидании — сразу же, как только демобилизуюсь, тотчас и встретимся. В ту пору я ухаживал за дамами напропалую, и любовных приключений у меня было не счесть. Прибыл я к месту назначения, пошел доложиться по начальству. Семья наша еврейского происхождения, но мы с этим как-то не считались, темой разговоров этот факт не служил. Я окончил школу при монашеском ордене, был католиком. И вот докладываюсь я подполковнику Мураи, протягиваю повестку и вдруг замечаю, что перед моей фамилией отсутствует слово «прапорщик». Да ведь меня призвали в трудовой батальон!.. Мой парадный вид подполковник воспринял как неслыханную дерзость, граничащую с провокацией, и приказал немедленно подвесить наглеца. Процедура эта совершается следующим образом: человеку связывают руки за спиной и подвешивают за прикрепленную к запястьям веревку так, чтобы наказуемый лишь едва касался земли большими пальцами ног. По уставу эту процедуру положено совершать не иначе как в присутствии врача, но врача, конечно же, не было и в помине. Зато присутствовал Мураи. Подойдя ко мне, он срезал карманным ножиком звездочки с петлиц, сорвал нарукавные нашивки и завершил церемонию здоровенной оплеухой. Мне это было в диковинку, поскольку прежде никто и никогда не бил меня по лицу.

Описываемые события происходили как раз в то время, когда глава церкви ходатайствовал перед Хорти о том, чтобы трудбаты не поставляли на Украину бесконечные пополнения пушечного мяса, и ходатайство было удовлетворено. Однако Мураи, этот форменный маньяк — кстати, впоследствии его казнили, — спешно сформировал целый эшелон из трудбатовцев и той же ночью отправил на фронт. Компания подобралась на редкость разношерстная: были среди нас и евреи, скажем, весь еврейский состав коллегии адвокатов в алфавитном порядке, сектанты — назаряне и иеговисты, социал-демократы, а также члены партии нилашистов, которых не слишком жаловали при хортистском режиме.

Выгрузили нас у развалин какого-то русского городка, и вся II Венгерская армия двинулась пешим порядком к Дону — предстояло совершить марш-бросок в 2–3 тысячи километров. Советские войска при отступлении взрывали все железнодорожные пути, так что на нашу долю оставались лишь шоссейные дороги, вот мы и брели, покуда хватало сил. В последующие полгода наша военная служба сводилась в основном к этому пешему маршу, а попутно трудбатовцы обезвреживали минные поля, рыли окопы, устанавливали проволочные заграждения.

Во время крупного русского наступления мы находились в 12 километрах от фронта, так что прорыв не ударил по нам непосредственно, однако нас смело первой же волной отступающих. Развал в частях был полный. Я потащился было обратно, но вскоре сообразил, что для трудбатовца тут дело гиблое: на какое-никакое довольствие можно было рассчитывать лишь вооруженной боевой единице. Тогда я стащил форму с убитого фельдфебеля и взял под свое начало двенадцать человек. Путь отступления растянулся на 360 километров — я даже был ранен минным осколком, — но до Белгорода я так и не добрался, поскольку там сомкнулись неприятельские клещи. Еще каких-нибудь тридцать километров, и удалось бы выскользнуть из окружения. Словом, нас взяли в плен и развернули обратно. Русские сами не рассчитывали на столь быстрый прорыв, поэтому им некогда было возиться с пленными и оборудовать для них лагеря. Нам просто-напросто велели идти в тыл, и мы брели неделю за неделей навстречу нескончаемому потоку советских частей…

По сравнению с тем, что последовало потом, все ужасы войны кажутся нестрашными. Там мы были единой массой, плечом к плечу, прикрытые окопами и бетонными укреплениями и защищенные оружием, а здесь нас косил голод, погребала чужая земля, заносили снега. В тех степях погибли от мороза шестьдесят тысяч моих сотоварищей, и вероятность уцелеть была ничтожно малой…

С тех пор прошло много лет, но я поныне чувствую себя в долгу перед ними лишь потому, что пережил их. В большинстве своем люди замерзали с открытыми глазами, сидя вдоль обочин. Белые, окаменевшие лица обращены мне вслед, и я по-прежнему спиной ощущаю на себе их взгляд.

Здесь приходилось бороться за существование, и борьба эта убивала в человеке всякие чувства. Главное было выжить, и это стремление делало каждого эгоистом. Стоило увидеть у кого-то хлеб, и даже в голову не приходило, что это чужое; украсть и съесть — вот была единственная мысль. В обычных условиях вора подвергают остракизму, здесь колотили, не испытывая злобы. И не в силу какой-либо моральной ущербности, а от полнейшей апатии. Об этом состоянии — абсолютной, нулевой точке эмоций — художественная литература умалчивала. Возможно, потому, что примеры были редки. Но на сей раз примеров было тьма-тьмущая — многие сотни тысяч. В войну человеческая мораль, дойдя до определенного порога, перестает существовать. Словом, я дошел до гибельной точки и превратился в животное. Страх перед голодной смертью делает человека зверем.

Затем нас наконец погрузили в эшелон, и мы попали в лагерь.


Состав военнопленных в лагере был в высшей степени пестрым: здесь имелись представители каждого народа, воевавшего против Советского Союза. В первую очередь немцы, ну и румыны, венгры, австрийцы, французы и даже негры из французских колоний или японцы. Никто из нас не знал, что творится дома, живы ли родные и близкие. Это лишь усиливало душевное отупение и чувство полнейшего безразличия. Были среди лагерников такие, что забыли собственное имя и даже не старались вспомнить — не все ли равно? Пленные японцы рассказывали, что они вообще не получают из дома писем, да и не ждут. Когда японский солдат отправляется на войну, вся семья облачается в траур и оплакивает его. Если ты солдат, то, считай, уже покойник. Кто же станет писать письма покойнику?


Самой первой работой, на которую меня определили, оказался лесоповал и деревообработка — мы заготавливали шпалы. После труда шахтеров этот считается наиболее тяжелым, для занятия им требуется пять с половиной тысяч калорий…


Культурная жизнь в лагере зародилась в тот момент, когда двое в углу барака наконец заговорили на постороннюю тему. То есть не о еде, не о том, отчего у окорока по-кошицки корочка почти черная или какой рецепт паприкаша из зайца самый лучший. «Не организовать ли нам театр?» — подкинул кто-то идею, и все вдруг сразу загорелись.

Венгерскому театру положил начало опус «Гимн труду». В конце барака соорудили возвышение, поставили притащенную из кузнечного цеха наковальню, и трое рабочих принялись ковать железо. Тут откуда ни возьмись появились три чертенка в красных хламидах и давай колоть, щипать, щекотать кузнецов, отвлекая их от работы. Автор пьесы объяснил, что чертенята изображают вредных буржуев-капиталистов, но публика, не вдаваясь в политические подробности, веселилась от души. В конце спектакля на сцене появился красноармеец и сооруженным из консервной банки штыком разогнал дьявольское отродье, после чего вместе с рабочими запел «Интернационал». Публика устроила автору овацию. Гораздо интереснее самой пьесы и актерской игры были побочные детали: кто в чьей одежде выступал на сцене, из чего сделаны парики и где уворованы электрические лампочки. Ну а уж если на сцену выходил прапорщик X или сержант У в бабьей юбке!..

Не было удовольствия больше, чем наблюдать, как изменялись лица зрителей, стоило только на сцене появиться «женщине». Не забуду свое впечатление от Джульетты, роль которой исполнял слесарь из Кёльна по имени Хайнц Хюнербайн. Он стоял на крохотном балкончике, и на плечи его ниспадала волнистая грива ослепительной красоты. Парик был сделан из тончайшей медной проволоки, «позаимствованной» театральными фанатами в заводском цехе, и весил, наверное, килограммов пять. Прелестной Джульетте стоило большого труда удерживать прямую осанку. Сшитое из марли воздушное белое платье оставляло открытой до пояса спину с длинным розовым шрамом под левой лопаткой — след осколочного ранения, полученного Хюнербайном под Сталинградом. Сцена эта вызывала трепет, как в великие моменты жизни. Сотни зрителей в зале долгими месяцами, а то и годами не видели настоящей женщины, а тут этот переодетый немец в парике…


Поистине война была для меня крупнейшим, судьбоносным событием в жизни. Как ни парадоксально звучит, но именно тогда я стал человеком. Ведь если разобраться, кем я был до войны? Изнеженным, более-менее — скорее менее — образованным человеком, на счету которого имелась тонюсенькая книжечка рассказов. В шестикомнатной вилле у меня была своя комната, а в лагере, — если не ошибаюсь, — наш барак вмешал восемьсот человек. Нары в два ряда, сами бараки глубоко врыты в землю, до сих пор словно воочию перед глазами — засыпанные снегом, они почти сливаются с пейзажем. И вдруг я очутился среди множества людей, стал крохотной песчинкой, настолько ничтожной частицей общей массы, что даже имени моего никто не знал. Здесь не существовало ранговых различий, не было бедных и богатых, каждому полагалось одно и то же: пайка хлеба, утром миска баланды, в обед каша, на ужин снова каша. Я слился с окружающей средой.

В лагере я постиг важную истину: то, что представляется однообразной массой, таит в себе разные судьбы. Самим фактом своего существования я обязан людям, которые поддержали меня в трудную минуту или спасли мне жизнь, когда я был ранен. В самом начале военных странствий я подцепил сыпной тиф. Из этой хвори мало кому удается выкарабкаться, а тот, кто выжил, знает, что после почти ничего не помнишь: тиф на месяцы отшибает память… Впоследствии мне рассказывали, что, когда у меня подскочила температура, я попросил одного из своих товарищей сварить раздобытые где-то мною три картофелины, после чего потерял сознание и три недели провалялся без памяти. А потом, придя в себя, первым делом поинтересовался, сварилась ли картошка. Так вот этот мой товарищ все это время находился возле меня в разбитой снарядами мельнице, кормил и поил меня с ложечки.

С тех пор я считаю: максимум, что один человек может дать другому, — это солидарность. Вся моя человеческая этика базируется на этом слове, оно же является ключевым и в моей писательской деятельности.


В девять утра, на второй день Рождества 1946 года, после двухнедельной тряски поезд подкатил к обугленным стенам Восточного вокзала, к тому самому перрону, откуда пять лет назад я (в белой парадной форме) отбыл на войну. Наполовину вольный человек, наполовину пленный, я стоял на ступеньках главного входа, красуясь в живописных лохмотьях: облезлом, вытертом на локтях и на спине венгерском армейском полушубке, в итальянских горных ботинках и шапке-ушанке, единственное уцелевшее ухо которой мотаюсь при ходьбе, и с узелком в руках, где хранились десяток рассказов, одна пьеса и социографическое исследование. Я перебывал во множестве лагерей — пленных без конца тасуют и перебрасывают с места на место — и под конец попал в столь благоприятные условия, что смог снова начать писать. Кроме того, в узелке лежали накопленные мною порции мыла — тонюсенькие кусочки, выдаваемые нам для мытья и стирки. Я рассчитывал прожить на эти обмылки, пока не удастся пристроить рукописи.

Первый мой путь с вокзала вел к Цепному мосту. Я не успел еще повидать мать, но увидеть мост мне не терпелось. Прощание с городом — четыре весны и пять ледоходов тому назад — было связано именно с этим мостом. Это было последней картиной, и когда в памяти моей возникал Будапешт — сто или тысячу раз на дню, — я всегда видел перед собой Цепной мост таким же, как тогда: в легкой дымке, пропитанной ароматом цветущих акаций, в гирляндах сияющих фонарей. И вот, я цел-невредим, а мост — в руинах. Так я возвратился домой.

С невероятным энтузиазмом я окунулся в работу. Казалось, наша многострадальная страна наконец-то вздохнет полной грудью и заживет вольной жизнью. Мною владела страстная жажда увидеть, во что же она превратится. Я неутомимо трудился, очень много писал — статьи, репортажи, рассказы…

Жизнь кипела, бурлила, годы коалиции были полны надежд. Появился в печати сборник написанных мною в плену социографических очерков «Люди лагерей», и на его долю выпал большой успех.


От кошмаров какое-то время норовишь отмахнуться, как от страшных снов. Когда начались аресты и первые политические процессы, мы пытались найти им объяснение — вплоть до абсурдного, типа «безвинных людей просто так, ни за что ни про что ведь не сажают». Поначалу удавалось убаюкивать себя. Затем Тибор Дери, приглашенный на процесс Райка в качестве корреспондента, возвратился домой потрясенный. Там все неправда, от слова до слова, сказал он, Райк произносит заученный текст. К тому времени мы и сами догадались, что процессы разыгрываются по заранее написанным сценариям. Было ясно, что на наших глазах происходит чудовищная трагедия…


Начиная с этой поры, то есть после политических процессов, я, как и многие другие, пребывал в состоянии, близком к шизофрении. Теперь, задним числом, трудно вообразить, чтобы человек находился одновременно на стороне правительства и в оппозиции, но я несколько лет прожил на грани именно такого раздвоения личности. Конечно, это сказалось и на выходящих из-под моего пера сочинениях.


В ту пору мне приходилось сталкиваться сплошь с одними вопросами. Что же это ты такое написал, как, по-твоему, на это прореагируют наши враги? Куда же это тебя опять занесло? Забыл, что такое революционная романтика? Поможет ли твоя писанина выполнению пятилетки? Ослеп ты, что ли, раз не видишь зарождающихся ростков нового? Уж не замахнулся ли ты на критику партии? Пытаешься выбить оружие из рук пролетариата? Неужели ты не понимаешь, что наша задача — создать тяжелую индустрию, чтобы защитить свою родину, и тут уже жертвы неизбежны, ведь известно тебе, что Советский Союз в свое время тоже многим и многим жертвовал? Поначалу подобные вопросы ставили на полях моей рукописи другие люди. Я же, считая правомерным каждый из этих вопросов, поскольку искренне верил, что лишь таким способом и такой ценой можно построить в Венгрии социализм, впоследствии уже не ждал чужих замечаний. Пробудив в душе собственного цензора, я наделил его чрезвычайными полномочиями; теперь я сам ставил себе вопросы — после каждой страницы, после каждой фразы и перед каждой мыслью. Чувство юмора окончательно покинуло меня, я стал закисать как квашеная капуста. Мой художественный стиль поблек, потускнел; еще немного, и мои писания стали бы такими же занудно-правильными, как телефонная книга.


Не только перо отказывалось мне служить, но и зрение.

Внутренняя слепота начисто лишила меня прозорливости, чего я стыжусь и поныне. Уж я-то обязан был разобраться в происходящем, ведь я побывал на войне и в плену, всякого насмотрелся… Я знал о людях гораздо больше того, что отобразил в своих произведениях, я не выполнил в полной мере свой нравственный долг — долг писателя.


В пятьдесят шестом году я, по сути, принимал участие в немногих политических акциях. В конце октября, когда зародилось свободное радио, меня пригласили в Парламент (вешание происходило оттуда), и новый директор Радиокомитета попросил написать вступление к первой передаче. Я с готовностью согласился и прямо там, на месте, сочинил текст, начинавшийся словами: «Долгие годы Радио выступало рупором лжи. Мы лгали днем и ночью, лгали часто и на всех частотах…» Эта заставка к радиопередаче да газетная статья — гимн революционному Будапешту — вот и все мои деяния. Больше ничего не могли вменить мне в вину.

Поэтому, когда писателей призвали к ответу за участие в событиях пятьдесят шестого года, за мной вроде бы не значилось особых прегрешений. Вот меня и пригласили на обсуждение темы: как бы поскорее наладить в стране литературную жизнь. К тому времени Дери, Зелк, Хай и Тардош уже сидели в тюрьме, и тут у меня вырвалось: какие могут быть разговоры и обсуждения, если наши коллеги-писатели вот уже несколько месяцев находятся в тюрьме, хотя никакого обвинения им не предъявлено!


Атмосфера вокруг меня сразу сгустилась. До сих пор мои произведения публиковали, а с пятьдесят седьмого я угодил в черный список. Из Издательства художественной литературы пришло письмо с отказом печатать мои работы. Никаких источников дохода у меня не было. Я точно знал, кто именно наложил запрет, и написал в ЦК партии письмо, смысл которого заключался в следующем: если уж мне не суждено жить писательским трудом, хотелось бы устроиться куда-нибудь на завод, но ведь и на завод меня не примут, поскольку на мне ярлык участника событий 56-го года; пусть дадут указание заводскому отделу кадров…

Таким образом я попал на Завод по изготовлению медикаментов и перевязочных средств, в так называемый научно-медицинский отдел, где я занимался рекламой новых лекарств. Там я проработал пять лет. Извлек на свет Божий свой пылящийся втуне диплом инженера-химика, целыми днями просиживал в библиотеке, восполняя пробелы в чтении специальной литературы. Завод находился у черта на куличках — полтора часа дороги в один конец. Чтобы успеть на работу вовремя, я вставал в половине шестого. На производстве надо было вкалывать, и я вкалывал. Изматывался, конечно, но дело свое делал в меру сил.


И при этом писал. По вечерам, ночами и вообще, когда удавалось урвать часок. Впервые в жизни я писал без оглядки на то, примут ли к печати или не примут: заведомо было ясно, что публикации не жди. Это была свобода. Полная свобода творчества… Я не думал о редакторе, рецензенте, издателе и даже о читателе, меня занимало лишь то, что я пишу.

И тогда я обрел себя или, как говорят обо мне, обрел свой голос. Я-то знаю, что это скорее возврат к прежнему: ведь давным-давно, в самых первых, юношеских моих пробах пера прозвучал этот необычайной гротескной тональности голос, вновь — и на сей раз окончательно — прорвавшийся наружу благодаря столь парадоксальной ситуации, когда я вдруг оказался никому неподотчетен. В эту пору легли на бумагу первые «рассказы-минутки», а также «Семья Тотов» и «Кошки-мышки».

Мне надоело детально описывать человеческое лицо, одежду, комнату, пейзаж. Я вовремя сообразил, что это всем знакомо. Понапрасну я стал бы описывать комнату, в которой находился, — все равно каждый увидит лишь изначально сложившийся в нем ее образ. Потом я пришел к выводу, что описание в целом совершенно не стоит писательских усилий. Затем осознал, что придуманный сюжет также излишен, он лишь портит дело. Постепенно я стал отказываться от фабулы ради фабулы. «Рассказы-минутки» возникли потому, что я попросту ленился писать более длинные. Но это была умозрительная лень: за ней стояло отрицание тех принципов, с какими я был теперь не согласен.


В 63-м году появились первые признаки изменения обстановки. До сих пор, каждый год посылая в Издательство художественной литературы рукописи для публикации, я неизменно получал их обратно в сопровождении учтивого, но однозначного отказа. А в тот переломный год мне не только не вернули материалы назад, но даже кое-что опубликовали. В идеологическом отделе ЦК состоялась беседа, закончившаяся для меня весьма положительным результатом: от вышеупомянутого издательства пришел договор на сборник моих рассказов, а затем я наконец получил заграничный паспорт. Разумеется, тотчас же разнесся слух о том, что «положение Эркеня изменилось», и сразу объявились просители от двух газет и двух театров за материалом. А полгода спустя я распрощался с заводом. Заводское руководство вздохнуло с облегчением: сомнительная честь иметь среди своих работников столь одиозную фигуру.

Вышел из печати сборник рассказов «Царевна иерусалимская», куда были включены произведения, написанные мною в основном в годы вынужденного молчания. Затем увидел свет сборник «Молодожены на липучке» — открытый манифест гротеска. По заказу театра за две недели я создал сценический вариант «Семьи Тотов». В день премьеры, казалось, всюду в театре, вплоть до туалетов, пахло провалом. Ан нет, «Тоты» принесли мне первый сценический успех, после чего «на ура» были приняты и «Кошки-мышки».


Наконец я стал «выездным». Поездки по большей части были связаны с премьерами моих пьес. Брюссель, Лондон, Париж, Вашингтон… Впервые я побывал в Америке и столкнулся здесь с неожиданностью: меня удивило, что американцы иначе относятся к смерти, чем в Европе. Там врачи открыто говорят больному, какая участь его ожидает, сколько еще времени ему отпущено. Я видел по телевидению документальный фильм «Dying» — «Умирание»… Под впечатлением этого фильма и возник замысел «Выставки роз». Ни у нас, ни в других знакомых мне странах Европы подобный фильм был бы невозможен, поскольку для нас смерть как тема является табу.

Любопытно, что едва коснешься этой темы, и мгновенно все мы начинаем нервничать: мы не готовы к смерти ни духовно, ни душевно, ни разумом, ни чувствами. А ведь каждый, у кого есть дети, знает, что пяти-шестилетний ребенок, который и слова-то этого почти что не слышал, поскольку мы стараемся при детях его не произносить, непременно рано или поздно задаст вопрос: «Папа (мама), ты тоже умрешь? Я тоже умру?» Вот ведь, спрашивается, откуда он это знает?

Смерть — это естественное завершение нашего бытия. Нас не ужасает факт нашего рождения, так отчего же мы жалуемся, сокрушаемся, дрожим от страха, что нам предстоит уйти из жизни? Вся наша жизнь приобретает смысл благодаря тому, что когда-то мы должны умереть.

В 68-м разрешили к постановке мою пьесу «Пишти в кровавую грозу», девять лет находившуюся под запретом. Для меня это было большой радостью. Теперь надо спешить, друзья вокруг уходят один за другим, а я зажился…

Однажды зазвонил телефон. Необычайно учтивый молодой человек представился работником кинохроники и сказал, что студия хотела бы подготовить интервью со мной. Я поинтересовался, по какому поводу. «По случаю вашего дня рождения», — сказал собеседник. «Да мой день рождения давно прошел!» Молодой человек глухо молчал. «Значит, я должен подготовить некролог самому себе?» — спросил я напрямую. Молодой человек страшно смутился и наконец выдавил из себя: «В общем-то, да…» — «Ладно, согласен», — ответил я. Съемочная группа явилась ко мне домой и взяла интервью. Так сказать, с перспективой на будущее…


Жизнь Иштвана Эркеня оборвалась 24 июня 1979 года.

ПОВЕСТИ

КОШКИ-МЫШКИ

1

Все мы чего-нибудь да хотим друг от друга.

Только от стариков нам ничего не надо.

А вот когда старые люди тоже чего-то хотят друг от друга, мы поднимаем их на смех.

2 Фотография

Фотография сделана году в 1918-м или 1919-м, в Лете (комитат Солнок), у непроточного рукава Тисы, неподалеку от поселка сахарного завода, где жило тогда семейство Скалла.

Высокий берег. Виден задок рессорной брички (лошади в кадр не вошли), а по береговому склону бегут вниз, к реке, обе сестры Скалла в легких кисейных платьях, свободно раскинув руки и заразительно смеясь; но реки на фотографии тоже не видно.

Снимок при экспонировании получился с передержкой; со временем девичьи фигуры на фотографии пожелтели, поблекли, да и лиц почти не разобрать.

3 Письма

Гармиш-Партенкирхен

От Мюнхена до нас без малого сто километров, и тем не менее ровно в восемь вечера, с истинно немецкой пунктуальностью, машины одна за другой свернули в ворота парка. В восемь тридцать служанка — не сиделка, приставленная ко мне, а горничная — распахнула дверь в обеденную залу; сначала она подкатила меня в кресле на колесиках к обычному моему месту во главе стола, а затем уже я каждому из гостей указала отведенное ему место. На такого рода званых ужинах в узком кругу не принято заранее раскладывать карточки с именами приглашенных, поэтому я могла по своему желанию предложить профессору Раушенигу сесть рядом со мною; Раушениг не только знающий врач, но и превосходный собеседник. Впрочем, приглашен он был вовсе не потому, что он мой домашний врач, а как младший брат вице-президента Баварской торговой палаты; для Миши очень важно поддерживать деловые связи. Профессор Раушениг тотчас осведомился о моем самочувствии; я, в свою очередь, ответила: какой смысл жаловаться, если все равно изменить ничего невозможно. На это последовал комплимент; у меня-де редкая сила воли, и еще всякие мудрые высказывания — не могу их вспомнить, устала, и память подводит меня. Сиделка принесла снотворное, так что допишу тебе завтра утром.

Ну вот, продолжаю письмо. Профессор сказал мне: «Wir, Menschen, sind Übergangs-Kreaturen und wissen sehr wenig über Freude und Leid. Alles, was uns Zweck scheint, kann auch Ursache sein»[2].

Переводить не стану, не зря же ты в свое время преуспевала в немецком, воспользуйся случаем освежить свои познания! А позднее, когда речь зашла о бессмысленности физических страданий, он заметил: «Собственно говоря, при посредстве курицы одно яйцо производит другое». Неплохо сказано, а? К сожалению, я не могла всецело сосредоточиться на беседе с профессором — надо было помнить и о других гостях. Когда стали обносить шампанским и разнообразными винами, мне всякий раз приходилось первой поднимать бокал, потому что, пока я не пригублю, никто из гостей не притронется к вину. Хороша, должно быть, была я в своем новом платье из черных голландских кружев — ожившая мумия, да и только! Послушай, ты, глупышка! У меня же пропасть нарядов, и так бы хотелось послать тебе что-нибудь! Я понятия не имею, сколько у тебя платьев? И потом, кто такая эта твоя Паула, встрече с которой ты так обрадовалась и которую якобы я должна помнить? Мне это имя не говорит ровным счетом ничего, хотя память у меня — когда я не переутомлена — хорошая, на имена в особенности.

Ужин в гостиной давали при свечах. Двести восемьдесят свечей. В прежние времена такой великосветский шик можно было видеть разве что в Театре комедии, когда там ставили Молнара. А у нас это будни!


Будапешт

Дорогая моя Гиза! Паулу ты не знаешь да и знать не можешь. Она же, напротив, очень о тебе наслышана, и потому первым ее вопросом было: «Как поживает твоя сестра Гиза?» Дело в том, что мы с Паулой всю осаду отсиживались вместе, в одном бомбоубежище в Буде, и я, беспокоясь о вас и шесть недель ни сном ни духом не ведая, как вы там, в Пеште, остались ли живы во время боев за город, только и знала, что без конца о тебе ей рассказывала. Бедный мой Бела, как был растяпой, так и остался верен себе: на всю осадную пору прихватил с собой из аптеки только десяток ампул с противостолбнячной сывороткой да пятьсот таблеток ультрасептила, хотя там осталось лежать шесть мешков сахарного песку. Но такой уж он человек, к чужому не притронется — даже когда Будайская крепость огнем горит! Кабы не Паула, мы бы тогда с голодухи ноги протянули. А она нас не только мукой, смальцем, картошкой снабжала, но, случалось, и медком угостит, и беконом, а то и яйцо даст. Люди в ту пору вонью собственной и то поделиться жалели, а Паула последним куском делилась, да так притом естественно и мило, что я иной раз ей и спасибо сказать забывала. С тех самых пор я ее не видела, вплоть до прошлого воскресенья. А уж при каких обстоятельствах мы встретились — и вообразить нельзя! Едва вспомню, сквозь землю готова провалиться.

День у меня выдался — хуже не придумаешь. С самого утра посыпалось то одно, то другое, нервы уже на пределе были. Ты-то знаешь, как это со мной бывает. Когда все идет наперекосяк, досада копится, копится, а там — точно фитиль подожгли, в любой момент могу взорваться. А вообще-то, если уж на то пошло, эта особа — хозяйка молочной лавочки — давно у меня в печенках сидела. Обидно только, что весь этот спектакль разыгрался на глазах у Паулы, именно в той молочной на улице Чатарка! Паула стояла наверху: в молочную ведут четыре ступени вниз; так вот, она, застыв на месте, стояла и слушала, как мы грыземся, и только смотрела сверху вниз, на лохань с дерьмом, куда порядочному человеку сунуться противно. Можешь себе представить — хороша картина: левой рукой я прижимаю к себе соседскую кошку, в правой — бутылка из-под кефира, там молока чуть на донышке; на одной ноге у меня домашняя туфля, на другой высокий ботинок со шнуровкой, а на голове — чужая шляпка, оказавшаяся у меня по чистой случайности! Я разошлась вовсю, кричу на молочницу, не очень выбирая выражения, а молочница тоже глотку дерет и тоже не стесняется в выражениях; позади меня четыре старушки дружно честят молочницу на чем свет стоит, потому что всем эта лавочница ухитрилась насолить, и только Тивадар Лёкёш в конце очереди делает вид, будто кашель его одолел; старик всегда норовит в стороне остаться. Теперь представь себе: в самый разгар перепалки распахивается дверь, и на пороге возникает дама; внешность у нее, скажу тебе, не знай я, что она на четыре года старше меня, дала бы ей, не задумываясь, на добрый десяток лет меньше. А волосы какие, Гиза! Ни дать ни взять — натуральная блондинка, оттенок такой естественный, неподдельный, словно чистая вода в стакане. Одета она была в светло-ореховый джерсовый костюм английского покроя; с одного взгляда ясно: в Будапеште такого днем с огнем не сыщешь. Но это еще не все, Гиза: она была совсем без чулок, потому что загар у нее — ну просто божественный. Подумать только: на четыре года старше меня, а загар такой, будто она целые дни проводит в спортивном бассейне. Ну, и туфли соответственно — самого модного заграничного фасона: остроносые, с вырезом, и каблук высоченный. Гиза, это еще не самое главное. А вот что интересно: она и рта не раскрыла, просто стояла молча и смотрела, а в лавочке моментально наступила гробовая тишина, все, как по команде, уставились на нее, и всем стало стыдно.

Поначалу я не узнала ее. Она внимательно пригляделась ко мне и спросила: «Если не ошибаюсь, вы — госпожа Орбан, не так ли?» Я еще не успела прийти в себя и молчу, будто в рот воды набрала, зато молочница быстро опомнилась и попыталась было продолжить свару, но даже пикнуть не посмела, потому что Паула только глянула на нее и осведомилась: «Что вам угодно, уважаемая?» Слова как слова, но взгляд… Так она глянула на эту молочницу, что достопочтенная госпожа Миштот вмиг была уничтожена — вернее сказать, морально разбита в пух и прах; она и не пикнула, когда я вместе с Паулой повернула к выходу, не заплатив ни гроша. Потому что впопыхах я и кошелек умудрилась дома забыть.

Паула проводила меня до самого дома, это, впрочем, недалеко, молочная от меня в трех минутах ходьбы, и разговора особого вроде бы не было, а я до сих пор нахожусь под его впечатлением. Паула спросила, из-за чего мы рассорились; да какая там ссора, говорю, не думает же она, будто я способна унизиться до перебранки с молочницей, этой дурой стоеросовой. Это я, конечно, напрасно сболтнула, ведь, когда Паула вошла в лавочку, скандал был в полном разгаре. Затем она спросила о тебе, и я сказала ей, что состояние твое, к сожалению, не улучшилось, хотя вот уже шестнадцатый год, как ты переехала жить к своему сыну Миши в Гармиш-Партенкирхен, где за тобой смотрят самые лучшие врачи. Паула попросила передать, что она тебя целует, а потом сказала еще, что шляпка на мне — просто загляденье и очень меня молодит. И тут, представляешь, Гиза, вместо того, чтобы признаться, что шляпка эта вовсе не моя, а какой-то незнакомой мне женщины и очутилась на голове у меня чисто случайно, я наплела ей, будто отхватила шляпку в Центре, за двести пятьдесят форинтов. Кончилось тем, что мы с Паулой договорились встретиться во вторник после обеда, посидеть в «Нарциссе». Ты это кафе не знаешь, его открыли лишь в прошлом году на улице Ваци, и я там не бывала ни разу, так, разве что походя заглянешь когда в окно; терпеть не могу эти шикарные заведения.

Как видишь, ни о чем особенном мы с ней не говорили, так, больше о пустяках, но с тех пор, о чем бы я ни подумала, я тут же ловлю себя на мысли: вот бы хорошо обсудить это с Паулой! Едва дождалась я вторника; мне кажется, Паула влияет на меня, как ты. Вспомни то золотое времечко, когда мы жили в Лете! Постоянно со мной что-нибудь да случалось, огорчение за огорчением, обида за обидой, но если ты была рядом, стоило тебе только сказать: «Ну, что с тобой, Liebling[3]?» и бед моих как не бывало, ты всем существом своим давала мне почувствовать, сколь мелки все мои обиды в сравнении с миром возвышенных переживаний. Вот и Паула такая же. Это у вас от природы. Я имею в виду не только ее безукоризненный вкус, ее умение одеваться, но и свойственную ей врожденную элегантность, то внутреннее благородство, каким обладал наш милый, добрый папа, который, несмотря на свою стокилограммовую комплекцию, заляпанные грязью сапоги и видавшие виды бриджи, сумел снискать всеобщее уважение, начиная со старого Данцигера до дядюшки Лайоша, весовщика. Редкостный дар, свойственный людям благородной души!

На этом кончаю, тороплюсь в «Нарцисс». Со вторника мы встречаемся там каждый день.

4 Междугородный телефонный разговор

— Что все-таки она тебе сказала?

— Что она-де не обязана отпускать молоко по пятьдесят граммов.

— Взяла бы не пятьдесят граммов, а больше.

— Кошке и этого с лихвой хватает.

— И из-за этого вы с ней поссорились?

— Нет, до ссоры было еще далеко. Тут я этаким медовым голосом ее и спрашиваю: «Где это сказано, милочка? Может, у вас такое объявление висит?»

— А она что в ответ?

— Что, мол, нет надобности вывешивать такие объявления, и без того каждому понятно.

— А ты что?

— Я свое гну: должно, мол, быть объявление.

— А она что?

— Пустилась объяснять, что молочная по воскресеньям открыта, чтобы снабжать молоком грудных младенцев и вообще детей, а вовсе не кошек или других каких тварей. Вот тут я почувствовала, что меня бросило в жар.

— И что же ты ей ответила?

— Я ее спрашиваю, все так же вежливо: «Почему же это у вас нигде не оговорено в объявлении, моя милая?»

— А она тебе что?

— Это, мол, само собой разумеется, а стало быть, и в объявлении ни к чему оговаривать.

— А ты ей?

— Тут я и говорю ей: как же так, пишут же, что хлебные изделия руками трогать запрещается, хотя это и так всякому понятно. Выходит, и правила работы молочной нелишне было бы вывесить.

— А она что?

— Всего, говорит, не вывесишь.

— Ну а ты?

— Надо, говорю, так вывесишь.

— А она?

— Нет, не вывесишь.

— А ты что же?

— Стою на своем.

— И конечно, голос повысила?

— Тогда еще нет.

— Значит, она первой начала перебранку?

— Да нет, вообще-то первой сорвалась я. А что мне еще оставалось, если эта мегера потребовала, чтобы я немедленно освободила магазин. Это почему же, спрашиваю, по какому такому праву? По тому самому, отвечает, что с кошками и собаками в молочную вход запрещен. Может, у вас и объявление такое есть, спрашиваю. Есть, говорит, как раз у вас над головой висит.

— И что, там в самом деле было вывешено такое объявление?

— Представь себе, было!

— В таком случае молочница совершенно права.

— Вот именно! Оттого я и взорвалась!

— Чего же ты ей наговорила?

— Уж будь спокойна, все ей выложила, что за месяцы накопилось.

— Нагрубила ей?

— Знаешь, в таких случаях, как я себя ни сдерживаю, а что-нибудь да сорвется с языка.

— И что же именно ты ей сказала?

— Дура ты, говорю, толстопердая.

— Что-что? Прости, я не поняла.

— И неважно; так, пустяки.

— Наверное, это оскорбительное слово?

— Ты когда-нибудь слышала, чтобы я оскорбила кого?

— Насколько помню, мне иногда приходилось тебя одергивать.

— Да уж, крепкие словечки тебе всегда были не по душе.

— А остальные покупатели, они тоже ввязались в перебранку?

— Все были за меня! Видишь ли, эта молочница всем в округе давно поперек горла стояла.

— И здесь, по ходу действия, появилась эта твоя Паула!

— Ирония тут совершенно неуместна.

— Ирония? В чем ты усматриваешь иронию?

— По тону чувствую.

— Ну что ты, родная, тебе показалось.

— Судя по всему, моя новая приятельница тебе чем-то не нравится?

— Заблуждаешься. Не нравится мне другое: что ты появляешься на людях неряшливо одетой.

— Некогда мне было одеваться! Говорю тебе, кошка сбежала.

— Не стоило горячку пороть, вернулась бы твоя кошка и сама.

— Как это вернулась? Ведь убежала-то она от соседки, из ее комнаты.

— Объясни тогда, каким образом ты сама очутилась у соседки, и в таком виде, полуодетая!

— Сколько минут мы с тобой разговариваем?

— Пусть это тебя не заботит.

— Звонок влетит тебе в копеечку!

— Говорю же, это несущественно. Так что с соседкой, она была нездорова?

— Ее вообще не было дома.

— Как же ты, полуодетая, оказалась у соседки, в пустой комнате?

— Гиза, это совсем неинтересно.

— Напротив, мне крайне интересно.

— Ну, скажи на милость, зачем тебе вникать во все эти мелочи?

— Затем, что я беспокоюсь о тебе.

— У тебя нет никаких причин за меня беспокоиться.

— Возможно, всему виною обычная твоя взбалмошность, но по твоему письму я поняла, что у тебя не все благополучно.

— С чего ты взяла?

— Читается между строк.

— Как это между строк?

— Да и по тону твоему тоже чувствуется.

— Тогда я расскажу тебе все как есть, лишь бы ты успокоилась, Гиза. Видишь ли, эта моя соседка, она, конечно, женщина добрая, но уж очень забитая. Ее и по имени-то никто не зовет, все Мышка да Мышка. Она оставляет мне ключ от своей комнаты, потому что сама целыми днями на работе, а шляпки мастерит только в свободное время. Так вот, в тот самый день, только я начала одеваться, как позвонила одна ее заказчица, хотела узнать, готова ли ее шляпка. Я — в соседнюю комнату, с кошкой на руках. Вижу, шляпка лежит готовая… Ну я и не утерпела, дай, думаю, примерю! Кошку я спустила на пол, буквально на минуту какую, не больше, а эта мерзавка сразу шмыг за дверь и — вниз по лестнице.

— Ты, конечно, за ней?

— А что мне еще оставалось?

— В чем была, в том и выскочила на люди?

— Да еще пришлось гоняться за ней по всему кварталу.

— Как ты могла?!

— Разве ты на моем месте поступила бы иначе?

— В целом мире нет кошки, ради которой я рискнула бы показаться на улице небрежно одетой.

— Ты ведь знаешь, что это не моя кошка, а моих соседей. Просто она ко мне очень привязана. Можешь себе представить, что было бы с соседями, пропади их обожаемая кошка, тем более что они и так ее ко мне ревнуют.

— Об этом ты мне не писала.

— О чем это я тебе не писала?

— Ты писала, что адъюнкт и его супруга на редкость деликатные и вежливые люди, и ни словом не обмолвилась о ревности.

— Ничего тут интересного нет!

— Напротив: интересно, чем вызвана их ревность.

— Они вообразили, будто бы я приманиваю их кошку.

— И чем же ты ее приманиваешь?

— Во сколько обходится каждая минута нашего разговора?

— Повторяю, это не должно тебя беспокоить.

— А я не успокоюсь, пока не узнаю, сколько будет стоить наш разговор.

— Ничего он не будет стоить.

— Этого не может быть.

— Счет за переговоры приплюсуют к расходам предприятия.

— Миши — владелец предприятия, значит, он и плати из своего кармана?

— Повторяю, счет отнесут к накладным расходам.

— Так или иначе, а платить ему!

— Миши это скорее обрадует. Чем больше счет за междугородные переговоры, тем ниже налоги на прибыль.

— Уму непостижимо!

— Так чем ты приманиваешь кошку своих соседей?

— Даю ей блюдечко молока.

— И только?

— Иногда мясцом побалую.

— По-твоему, это корректно?

— Кто виноват, что мои соседи чересчур щепетильны!

— В подобной ситуации я тоже почувствовала бы себя задетой.

— Хочешь сказать, на их месте ты бы обиделась?

— Разумеется.

— Потому что и ты такая же щепетильная.

— Впервые слышу.

— Сейчас ты впервые обижена на меня.

— С чего ты взяла?

— По всему нашему разговору чувствуется.

— Я ничем не дала понять, что обижена.

— Потому что ты не откровенна со мной.

— Ты отлично знаешь, что я всегда откровенна с тобой.

— Тебя что-то угнетает, я сразу же это почувствовала.

— Не понимаю. На что ты намекаешь?

— Я имею в виду Паулу.

— Очередные твои фантазии! Пойми ты, глупая, если у тебя появилась новая подруга, с которой тебе хорошо, я могу только радоваться за тебя.

— Я знаю, что ты за меня радуешься, и все же твоя радость чем-то омрачена.

— Заблуждаешься. Вот разве что в письме твоем было одно суждение, которое мне кажется несколько поспешным.

— Какое еще суждение?

— Ты пишешь, будто бы эта Паула оказывает на тебя точно такое же влияние, как я.

— Ты меня удивляешь, Гиза!

— Чем же именно, моя дорогая?

— В моем понимании это наивысшая похвала. Я ведь прямо так и написала, что по своей утонченной натуре и душевному благородству она напоминает мне тебя.

— А между тем эта особа — крашеная блондинка и носит светло-ореховый джерсовый костюм. По-твоему, и в этом мы с нею схожи?

— Ты ведь тоже очень следишь за своими нарядами, Гиза.

— Меня обязывает к этому положение, которое я занимаю в доме сына. Но, видишь ли, Даже самые дорогие мои парижские туалеты приличествуют моему возрасту. Что же касается волос, то я, как ты знаешь, не блондинка, а седая.

— Тебе и тут повезло, седина у тебя дивная. Хотя, признаться, я не вижу греха в том, что кто-то красит волосы.

— И ты еще пытаешься ее защищать?

— Нужна ей моя защита! Да в наше время миллионы и миллионы женщин красят волосы.

— Повтори, пожалуйста, что ты сказала!

— Чего повторить?

— Последнюю свою фразу.

— А что я такого сказала? Действительно, сейчас миллионы женщин красятся.

— Так я и подозревала.

— Что именно?

— Подозревала, что ты буквально во всем подражаешь этой своей Пауле.

— В чем это я ей подражаю?

— Ты тоже превратилась в блондинку?

— Ума не приложу, с чего тебе это взбрело в голову…

— Отвечай: да или нет?

— Должна тебе сказать, Гиза, ты меня удивляешь.

— Тогда поклянись, что не красилась. Самым дорогим поклянись: памятью покойного отца.

— Вот еще, давать такую клятву из-за сущих пустяков!

— Значит, ты все-таки блондинка?

— Вовсе я не блондинка.

— Следует понимать, что дражайшая Паула посоветовала тебе какой-то другой оттенок?

— Ну, можно ли в таком тоне говорить о человеке, который спас нас с мужем от голодной смерти?

— Я говорю о тебе.

— А достается Пауле.

— Меня тревожит только твоя участь.

— Ну так пусть моя участь тебя не тревожит.

— Через пять минут тебе же самой стыдно будет за эту ссору.

— Какая ссора? Да я в жизни ни с кем не ссорилась!

— Напротив. Всю жизнь тебе доставляло удовольствие ссориться.

— Давай кончим разговор, дорогая.

— Я хотела предложить тебе то же самое.

— Миши передай привет от меня.

— Обязательно передам.

— Хильдегард и обоим твоим внучатам тоже.

— Спасибо.

— Целую тебя, Гиза.

— Береги себя, пожалуйста.

— Нечего мне беречься.

— Покойной ночи, дорогая!

— Покойной ночи.

5 Письма

Будапешт

Скажи на милость: если взять, к примеру, банку сардин в масле и бросить в море, то сардинам от этого легче, что ли, станет?

Я к тому, дорогая Гиза, что ты пребываешь именно в таком заблуждении. Живешь ты в роскошном замке, где самый воздух, которым дышишь, и тот стерилизован. Понадобится тебе в Мюнхен на электротерапию, тебя доставляют персональным вертолетом. Твои трогательные письма ко мне — сама доброта и участие, но за шестнадцать лет ты умудрилась начисто забыть (возможно, потому, что тебе так и не пришлось испытать это на себе), что для меня поставить самую обычную пломбу — значит убить полдня. И не просто ожидаешь в приемной, а еще успеешь раз пятнадцать переругаться в очереди: кто раньше пришел да кто за кем занимал.

Не думай, что от посылки с одеждой я отказываюсь из ложной гордости, просто все это мне ни к селу ни к городу и ничуть не поправило бы моего положения. Скажу тебе больше: не только наряды твои не соответствуют моим условиям жизни, но и взгляды на жизнь у нас разные.

Мне ужасно стыдно, что я таким раздраженным тоном говорила с тобой в прошлый раз; нашла с кем ругаться, ведь ближе тебя у меня никого нет в целом мире. Но стоит мне почувствовать, как ты со своих моральных высот снисходишь к простым смертным, и я тотчас же закусываю удила. Очень мило с твоей стороны, что ты проявляешь обо мне заботу, хотя я терпеть не могу, когда меня опекают. И вообще не понимаю, чего ты беспокоишься за меня именно теперь, когда надо бы радоваться?

Так знай же: я действительно покрасила волосы и не вижу в том никакого греха. Паула отвела меня к своему мастеру, и тот с первого взгляда определил, какой цвет мне больше всего к лицу: теплый, неброский оттенок красного дерева с чуть заметным бронзовым отливом. Мастера зовут Фабиан. В Познани, на международном конкурсе парикмахеров ему присудили первое место. Фабиан сказал, что это и есть мой стиль, а седина искажала мой природный облик.

Знаю, что ты сейчас обо мне думаешь. Не сердись, пожалуйста, но в данном случае мне совершенно безразлично твое мнение. И не вздумай обижаться или ссылаться на свой собственный пример. Я не намерена сносить твои высоконравственные поучения. Кстати сказать, такого человека, как твой Миши, еще поискать. В сущности, ты больше чем полноправный член семьи, с тобой в доме очень и очень считаются. У вас общая жизнь с общими интересами. К каждому твоему слову прислушиваются, за столом тебе отведено главное место, ты принимаешь гостей на правах хозяйки дома… У тебя есть сын, невестка, двое внучат; у меня же — только дочь, которая по пятницам звонит мне с работы, чтобы я не забыла в воскресенье прийти к ним обедать. Будто можно забыть эти воскресные обеды!

Там свечей не зажигают. Не приглашают медицинских светил или каких других знаменитостей, не подают к столу ни лангустов, ни лососины; дежурное блюдо там — запеченный целиком свиной окорок, а я терпеть его не могу. Не подумай, будто я жалуюсь: Илуш и зятя мне упрекнуть не в чем. Будь у них ребенок — другое дело. А так — зачем я им? Оба они работают, ни в чем не нуждаются, и от меня им ни тепло, ни холодно. Йожи днюет и ночует у себя в больнице, так что у него даже от выходного костюма и то хлороформом разит. Илуш зубрит иностранные языки и сдает экзамен за экзаменом, потому что за каждый язык полагается надбавка к зарплате. За обедом она тоже практикуется, повторяет названия кушаний по-немецки, по-русски и по-английски, иной раз спохватится, начнет угощать, а при этом даже не смотрит на меня. Йожи, тот хотя бы после обеда вспоминает о моем существовании. «Ну, мама, как здоровье?» — «Все в порядке, сынок». — «Что-то вы сегодня бледны». — «Вроде бы не с чего, сынок». — «Бессонницей не страдаете?» — «Сплю как убитая». — «Так-так, мама, ну а что у вас новенького?» — «Новенькое все у вас, сынок».

Парень он славный, но по-настоящему хорошо чувствует себя только в этой своей больнице для сердечников, а дома прямо не знает, куда деваться от скуки. Как отобедаем, он вскакивает с места, начинает вышагивать по комнате взад-вперед и бормочет себе под нос, сначала потише — старается, чтобы Илуш не мешать заниматься. «Так что у вас новенького, мама? Ничего, говорите? Совсем ничего? Так не бывает, мама. Что-нибудь да всегда случается, мама…» И пошло-поехало, хоть ты ему ни слова в ответ, он знай себе крутит одну и ту же пластинку. Когда Илуш надоедает слушать, она или затыкает уши, или одергивает его: «Йожеф, не откажи в любезности поскучать молча».

Йожи теряется. «Я вам мешаю, мама?» — обращается он ко мне. «Что ты, сынок, нисколько!» У Йожи — камень с души, он опять принимается расхаживать по комнате и склонять маму на все лады. Сперва мурлычет потихоньку, потом расходится и напевает в полный голос: «Мам-ма, ма-ма-ма, мам-ма-мамм-мам-ма…» Я смотрю на часы. Мне пора. Йожи вошел в раж, теперь он вопит во всю мочь и размахивает руками, как заправский дирижер: «Мам-ма-ма, ма-ма-ма, мамм-ма…»

Я спускаюсь по лестнице, выхожу из подъезда, но рулады его слышны даже на улице, сегодня весь день меня будет преследовать его голос. Так проходят мои воскресные обеды в семейном кругу. Таков мой Гармиш-Партенкирхен. Но это еще не все.

Я стряпаю ужины для своих соседей, адъюнкта и его жены, и каждый вечер (кроме четверга) сама ужинаю вместе с ними. Тут за столом никто не поет. Манеры у них безупречные, кушают они чинно, беседуют так же благовоспитанно и только о своих научных делах. Аннуш когда-то была студенткой этого адъюнкта и до сих пор ловит каждое его слово. Стоит ему заговорить, и она от великого почтения носом шмыгнуть боится. Меня же они попросту не замечают. Насколько помню, они ни разу не обратились ко мне с каким-нибудь вопросом. Я для них — неотъемлемое приложение к ужину, только разве что несъедобное. Но эти хоть по крайней мере не замечают меня учтиво!

И, наконец, четверги. Я уже не говорю о Викторе, которого ты на дух не переносишь со времен нашей юности. С тех пор, как ты его не видела, он стал еще толще, еще прожорливее, ведет себя еще более шумно и слюною брызжет пуще прежнего. За столом возможны только два варианта: он или бутылку опрокинет, или бокал разобьет. И беседы мы ведем не о высоких материях, а о мозговой косточке. (От нее у Виктора понос. Как только съест, сразу же и проносит. С чего бы это, интересно? То ли жирной пищи желудок не принимает? А может, это у него от самовнушения? Вот тут и думай что хочешь.) Стоит мне вспомнить про предстоящий ужин, меня уже в среду начинает трясти. Вернее, начинало трясти, потому что Пауле, которую ты явно не жалуешь, за несколько недель удалось сотворить чудо!

Извини за откровенность, Гиза, но ты всегда была склонна судить о людях по внешнему впечатлению. Так же и с Паулой. Ты придралась к ее наружности, но какое может иметь значение то, что она красится под блондинку? Хотя для женщины отнюдь не маловажно (это я тоже усвоила у Паулы), следит она за своей внешностью или нет.

Я в этом смысле совсем было крест на себе поставила. Человек поневоле приноравливается к обстоятельствам. Кого другие ни во что не ставят, тому и впрямь грош цена. Да и чего, спрашивается, обращать внимание на зачуханную, занудную старую бабу, вырядившуюся точно пугало огородное!

Началось с того, что Паула отдала мне, то есть форменным образом заставила меня принять в подарок свой джерсовый костюм, тот самый, орехового цвета.

Затем умолила меня забросить куда подальше обычные мои высокие башмаки со шнуровкой. Я поначалу возражала, что ношу их по предписанию врача и что у меня даже в ортопедической обуви и то отекают ноги, но Паула подняла меня на смех. Если соблюдать все врачебные предписания, сказала она, в два счета свихнешься. И она оказалась права!

Из тех денег, что соседи выделили на питание, я купила себе туфли на среднем каблуке, и, к великому моему удивлению, ноги у меня отекают в них ничуть не больше, чем в тех безобразных опорках. А уж какое это чувство — ходить в красивой обуви — и передать невозможно!

Но и на этом дело не кончилось. В один прекрасный день прихожу это я домой и вижу: на столе красуется коричневая шляпка — точная копия той, которую я тогда так некстати вздумала примерить. Оказывается, Мышка решила сделать мне сюрприз. В честь чего это? «В знак моей признательности», — говорит. Словом, одна приятная неожиданность за другой.

Теперь меня не узнать! Я стала элегантной дамой. Но даже не это самое главное. Гораздо важнее, что мне наконец посчастливилось встретить человека, который внимателен, заботлив ко мне, интересуется мною, расспрашивает меня… Расспросам Паулы нет конца! Ей хочется знать обо мне все, до последней мелочи, и все, что я ни рассказываю, ей интересно. Для меня же (ведь никто давным-давно не интересовался мною) эта новая игра в вопросы-ответы — все равно что второе рождение. С тех пор как мы расстались с тобою, я впервые сейчас почувствовала, что кому-то нужна. Да и мое отношение к себе переменилось.

Когда Паула, «та самая Паула», как ты ее титулуешь, начала свои расспросы, в памяти моей всплыла уйма таких подробностей прошлого, которые казались совсем незначительными даже мне самой, не то что человеку постороннему. Например, что я когда-то, еще до замужества, полтора года училась пению в Музыкальной академии. Стало быть, у меня не только прекрасный слух, но и развитый музыкальный вкус! И как это замечательно, что я, оказывается, умею готовить крем а-ля Малахофф. Ну, а что я помню весь оперный репертуар за последние двадцать пять лет и даже могу сказать, кто какую партию пел, — поистине феноменально!

В этом вся Паула! Вот ее подлинный облик! И то, что я на протяжении нескольких недель ни разу ни с кем не ссорилась, — тоже заслуга Паулы, я попросту перестала замечать досадные повседневные мелочи, зато, наоборот, мне то и дело вспоминаются приятные события прошлого. К примеру, я вспомнила, что где-то должна храниться старая фотография, на которой сняты мы обе; где я только ее не искала, но так и не нашла. Я уж подумала, может, ты ее увезла с собой? Фотография была сделана в Лете, теплым утром, после пикника; тогда я впервые в жизни надела кисейное платье… Тем летом в нашей компании появился бедняга Бела, но я по-прежнему была без ума от Виктора Чермлени и не знала, на ком из них остановить свой выбор. Из-за какого-то экзамена в университете Виктор мог выехать из Пешта только утренним скорым поездом, и я всю ночь напролет танцевала с Белой. Бела тогда носил форму, потому что время было военное. Наутро приехал Виктор; это была его идея — покататься на лодке. Завидев лодку, скользящую вдоль непроточного рукава Тисы, мы припустились бежать по косогору вниз, к берегу; мы смеялись, размахивали руками и кричали: «Виктор, сюда, Виктор, мы тебя ждем!» Мне и теперь иной раз хочется подхватиться бездумно и побежать, чтобы каждая клеточка трепетала от счастья!

Всем этим я обязана Пауле. Вчера, к примеру, возвратясь вечером из «Нарцисса», я вдруг включила радио, чего не делала с незапамятных времен. Исполняли «Дон Карлоса», по трансляции из Зальцбурга. Я начала слушать и не могла оторваться. Соседям пришлось довольствоваться на ужин холодными закусками, а мне самой кусок в горло не шел. Потом я позвонила Пауле, чтобы она тоже включила радиоприемник. И представь себе, я, которая годами обходилась без музыки, вновь прослушала от начала до конца целую оперу! Музыка переполняла всю мою душу, музыка и сладостное сознание, что через каких-то пять улиц от моего дома то же самое слушает, чувствует, переживает Паула.

Да-да, та самая Паула, к которой ты почему-то настроена так предубежденно, вместо того чтобы быть ей благодарной за меня!


Гармиш-Партенкирхен

Я поняла свою вину, Эржи! Прости меня.

Признаюсь, что к чувству моей тревоги за тебя примешивалась ревность. Не потому, что я прикована к инвалидному креслу, ты же, напротив, не мыслишь жизни без суеты и движения; характеры у нас с тобой всегда были разные, еще до того, как меня парализовало. Мне кажется, мы потому и любили друг друга, что каждая из нас всегда находила в другой черты, достойные зависти. К Пауле я отнеслась с предубеждением, видя растущую твою к ней привязанность. Я постараюсь подавить свою антипатию. Прошу тебя, передай ей привет от меня.

Мое письмо к тебе сегодня будет кратким, поскольку пишу я в постели. Не тревожься, я просто устала. Наша семейная усыпальница готова, и с утра мы вместе с Миши и Хильдегард ездили на кладбище. Для поездки выбрали большой черный «мерседес», потому что багажник его вмещает мое инвалидное кресло; сиделку мы с собой не взяли, и Миши сам катил мое кресло от машины до усыпальницы. Здесь это мода — сооружать склепы; на кладбище имеется определенный участок, где каждая состоятельная семья за бешеные деньги приобретает место и воздвигает фамильный склеп. Нашу усыпальницу украшает черное мраморное изваяние ангела с воздетыми к небу очами — творение талантливого баварского скульптора. Внутри очень просторно, так что Миши смог внести меня на руках; места здесь хватит на пятерых, и к тому же предусмотрен проект расширения, когда после внуков дойдет черед и до правнуков. Я не страшусь смерти, и все же меня невольно бросило в дрожь; очевидно, Миши понял мое состояние, потому что спросил: «Пожалуй, не стоило нам сюда приезжать, мама?» Я ответила ему стихотворной строкой из Виктора Гюго: «Hélas! que j’en ai vu mourir des jeunes filles!» Что в переводе звучит приблизительно так: «Я видел: беспощадна смерть. Что старец ей, что дева в цвете лет».

Кстати, мне вспомнилась сейчас та фотография, сделанная в Лете; в моей резной шкатулке ее нет. Она либо осталась у тебя, либо утеряна вообще. Но память кое в чем обманывает тебя. Снимок действительно сделан в Лете, однако не ранним утром, а после полудня, перед пикником. Шла война, мы же в тот день ждали папу, которого повесткой затребовали в Солнок на переосвидетельствование. И наконец мы увидели, как по дороге, вдоль непроточного рукава Тисы, пылит бричка, и затем увидели папу; он издали махал нам рукой.

Папа был в гражданском, значит, его снова признали негодным к военной службе. Мы бросились ему навстречу, бежали вниз по косогору с радостными криками: «Папа, папа!»

И еще ты заблуждаешься, полагая, будто бы я здесь, в Гармиш-Партенкирхене, являюсь душою общества. Я всего лишь старая женщина, из той породы людей, которые решаются открыто признать свою старость. Кстати сказать, это единственно правильная линия поведения, только тогда молодежь мирится с фактом нашего существования. Не сочти это очередным поучением; мой особый взгляд на старость, как и многое другое, проистекает от нашего с тобою различия в темпераментах. Меня парализовало, и я смирилась с этим. Теперь я состарилась, большую часть времени провожу в одиночестве, но стараюсь и одиночество свое переносить достойно — с гордо поднятой головой.

Поверь мне, юность приносит человеку гораздо больше мук, нежели старость, когда для нас уже практически не существует выбора. Однако труднее всего переносить старость, которая убаюкивает себя иллюзиями о непреходящей молодости.

Между прочим, ореховый цвет, если он приглушенного оттенка, не обязательно будет производить впечатление, будто человек молодится. Так что можешь носить этот костюм со спокойной совестью. Не знаю только, как объяснить, что от меня ты упорно отказывалась принять какой бы то ни было подарок, даже посылку с одеждой, а от Паулы приняла? Я нахожу это по меньшей мере странным.


Будапешт

Чтобы сразу положить конец всем нашим размолвкам: можешь прислать мне то черное платье из голландских кружев, о котором ты недавно писала, — в особенности если оно без рукавов, то есть может сойти за вечерний туалет. И хорошо бы авиапочтой! Дело в том, что в пятницу, через две недели Общество венгеро-советской дружбы устраивает в Пештэржебете концерт, где Виктор исполнит романс Римского-Корсакова, и — представь себе! — мы будем там вместе с Паулой. Если уж все идет к тому, что я должна буду познакомить ее с Виктором, то надо по крайней мере показать его с лучшей стороны.

Одним словом, мне не удалось открутиться, как я ни отбивалась руками-ногами! Понапрасну я старалась быть осмотрительной, понапрасну следила за каждым своим словом, и в Викторе — так же, как и во мне или в любом другом человеке — Паула нашла нечто привлекательное, хотя меня бросает в дрожь при одной только мысли, что эти люди могут встретиться и что Паула увидит его за едой! Тебе еще в давние времена становилось дурно от его манер, а с тех пор склонность к обжорству еще больше развилась в нем, приобрела новые краски и оттенки. То, что за столом он обязательно опрокинет бокал, — теперь уже в порядке вещей. Что обольется и обсыплет крошками костюм — тоже дело привычное; что весь ковер вокруг него будет сплошь в жирных пятнах, объедках и сигарном пепле — это тоже как закон. Но вот новая его привычка после каждого блюда лезть пальцем в рот, выковыривать застрявшие между зубов волокна мяса и потом с неожиданной для него педантичностью выкладывать их по краю тарелки!.. Лучше не продолжать, не то тебе и впрямь дурно станет. И чтобы все это видела Паула? Нет уж, только через мой труп!

Я взяла и написала ему письмо. Сослалась на то, что у меня отекают ноги, я-де не могу обуть башмаки, а стало быть, ни закупить продукты, ни приготовить ужин не сумею. К величайшему своему сожалению, вынуждена на неопределенное время отложить эти четверговые трапезы. А еще я просила его не звонить мне по телефону: даже от постели до телефона добраться и то, мол, трудно.

Отправила письмо, и у меня как гора с плеч свалилась. Пусть-ка его теперь пичкает престарелая маменька, Аделаида Чермлени-Брукнер, почетный член оперной труппы!

6 Разговор в «Нарциссе»

Отрывок, выхваченный наугад

— И еще у тебя был поклонник.

— Ты что-то путаешь.

— О нет, я не ошибаюсь.

— Я всегда оставалась верна своему мужу.

— Именно он-то и прохаживался по адресу твоего поклонника.

— Бела! Когда же это?

— Привратник со своим семейством захватил тогда в бомбоубежище самый теплый угол. В рождественский вечер они завели патефон, у них было с собой несколько пластинок…

— Смутно припоминаю.

— Все мы, кто отсиживался в бомбоубежище, потянулись к ним, поближе к патефону. И тогда твой муж сказал: «Узнаешь? Ведь это поет твой воздыхатель».

— Трудно поверить! Мой Бела, бедняга, и знать не знал, что такое ревность.

— Он говорил шутливо.

— Тогда вполне возможно.

— Однако сама ты даже не улыбнулась.

— Ну и память у тебя!

— Так что сталось с твоим поклонником? Он жив-здоров?

— Да.

— Встречаешься с ним?

— Встречаюсь, изредка.

— Что значит «изредка»?

— По четвергам он ужинает у меня.

— Но это же прекрасно!

— Прекрасно? Да ничего подобного! Если бы ты его видела…

— А в чем дело? Как он выглядит?

— Как дирижабль. Огромный живот, точно воздухом надутый. Можно подумать, будто он только вдыхает в себя и не выдыхает.

— Как же его зовут?

— А его манеры, это какой-то ужас! Уж на что я не привередлива, но меня от его ухаживаний с души воротит.

— В этом есть нечто трогательное.

— Тут только ты, чувствительная душа, можешь усмотреть нечто трогательное.

— Ну а все-таки, как же его зовут?

— Разговаривает этот человек только с набитым ртом, впрочем, по-другому он и говорить не способен, потому что все время жует не переставая.

— Ты, конечно, преувеличиваешь!

— Какое там, вернее сказать, приукрашиваю! Взять, к примеру, хоть прошлый четверг. Представь себе, сначала он съел целиком каплуна из супа, потом запеченный окорок килограмма этак на полтора, а на заедку умял полный противень слоеного рулета.

— Мне импонирует его непосредственность!

— И не успеет прикончить одно блюдо, как уже требует подать к столу следующее; ему-де необходимо видеть, что еще его ждет.

— По-моему, он душка! Так и не скажешь, как его зовут?

— А разве я не сказала?

— Покамест нет.

— Я думаю, его имя вряд ли тебе известно.

— Не хочешь — не говори.

— Его зовут Виктор Чермлени.

— Виктор Чермлени?! Как же ты могла подумать, будто это имя мне не известно!

— Мне казалось, ты не увлекаешься оперой.

— Но Чермлени… Да это имя знает любой и каждый! Певец с мировой славой!

— Был когда-то. А теперь он, бедняга, ведет хоровой кружок при хлопчатобумажном комбинате.

— Неужели пенсия так мала?

— Он не ради денег. Пенсии ему хватает.

— По-моему, он прелесть. Скажи, а в концертах он разве не выступает?

— Только в домах культуры, да и то редко и не с сольной программой. Его предел — один-два коротких романса. Дыхания ему не хватает.

— Почему?

— У него эмфизема легких.

— Это прекрасно!

— Не понимаю, что тут прекрасного.

— Что он поет вопреки всему.

— И голос у него не тот, что прежде.

— В том-то и смысл.

— Теперь я вообще отказываюсь тебя понимать.

— Мне нравится, когда человек, зная, что у него эмфизема легких, дерзает выступать — пусть на клубной сцене — и поет, насколько хватает дыхания.

— Над этим я как-то не задумывалась.

— Мне хотелось бы с ним познакомиться.

— Тебя ждет полнейшее разочарование.

— Почему же?

— По той простой причине, что эта благородная натура существует лишь в твоем воображении. А на самом деле он в точности таков, как я его описала: шумный, неряшливый, совершенно невыносимый тип…

— Странно, что своего покойного мужа ты только добром поминаешь, а этого Виктора совсем с грязью смешала.

— Ну, и что тут странного?

— Можно подумать, будто ты к нему неравнодушна.

— К кому?

— К этому Чермлени.

— Я? К нему неравнодушна?.. Скажешь тоже!

7 Письма (Продолжение)

Будапешт

Гиза, родная моя, продолжаю свой рассказ.

Жизнь — фантастическая штука, сплошное нагромождение чудес, лавина событий, одно удивительнее другого.

Во-первых, не могу объяснить загадочный случай с письмом, которое я отправила Виктору, прося его не приходить в следующий четверг. То ли я забыла надписать адрес, то ли не наклеила марку, но факт остается фактом: письма он не получил. А выяснилось это в четверг вечером, когда я, возвратясь из кино, застала его перед входной дверью.

Соседи мои по четвергам ужинают у родителей супруги адъюнкта. Я заявилась домой что-то около полдевятого, и он, должно быть, уже порядком обрывал звонок. Ты спросишь, каким это образом я проболталась неведомо где до позднего вечера? Но это уже особая статья.

«Бориса Годунова» я не слышала лет пятнадцать. Да мне и не хотелось его слышать; возможно, потому, что в былое время именно в этой опере Виктор пользовался самым шумным успехом. (Он выступал в Берлине вместе с Лоттой Леман, и успех был потрясающий.) На этот раз я досидела только до антракта. Партию Бориса пел итальянец, я же не могла избавиться от наваждения, будто вижу и слышу Виктора — такого, каким он представляется Пауле; вместо теперешнего неряхи и обжоры, страдающего эмфиземой легких и утратившего голос, я видела Виктора из далекого прошлого: молодого, в расцвете сил, обладателя редчайшего полнозвучного голоса… Стены тесного кинозала точно раздвинулись, открыв бескрайнюю россыпь звезд, и холодок восторга будто омыл и омолодил мою душу; затуманенными от слез глазами я взирала на итальянского певца, как девчонка-подросток — на недосягаемого кумира. Во время антракта мы с Паулой вышли в фойе; все стены там, к моему величайшему огорчению, были сплошь зеркальные. Как ни вертись, на тебя отовсюду смотрит старая женщина: под глазами мешки, нос крючком, шея морщинистая. Я соврала Пауле, что чувствую себя неважно, и сбежала. Долго бродила по улицам, выбирая уголки потемнее, и наконец на площади Алмаши отыскала скамейку, куда не доставал свет фонарей. Я вполголоса пропела, такт за тактом, все ведущие арии из «Бориса», а потом направилась домой, все ускоряя шаги, точно меня что-то гнало. По лестнице я взлетела бегом и увидела, что перед дверью дожидается Виктор. Пораженная, я уставилась на него. Он — на меня. Виктор впервые увидел меня с темными волосами, в моей новой шляпке и в костюме орехового цвета. «Что это с вами?» — спросил он. «Вы как здесь очутились?» — это я ему вопросом на вопрос. «Разве сегодня не четверг?» — спросил он. «Вы что, не получили моего письма?» — спросила я. При этом мы не отрываясь смотрели друг на друга и даже не вникали в смысл того, что говорим. «О каком письме речь?» — спросил он. «Теперь уже неважно», — сказала я. «Нет, важно», — это он мне. Неважно, сказала я, беда лишь в том, что мне нечего предложить ему на ужин. Разве что поджарить яичницу с колбасой. «Да провались она, яичница эта, — говорит он, а сам глаз с меня не сводит. — Ангел мой, встреть я вас на улице, не узнал бы, ей-Богу».

Виктор ушел домой, когда парадное было уже заперто. К еде он даже не притронулся. С первой минуты и до последней мы оба были страшно смущены. Понятия не имею, что именно на него так подействовало, ну а я… Словом, Гиза, дорогая моя, Виктора будто подменили! Не верилось, что это он еще совсем недавно сладострастно стонал, едва я успевала поставить на стол куриный суп: «Где же моя обожаемая, вожделенная печеночка?..» На этот раз он не кряхтел, не стонал и даже отбросил обычную свою пошловатую манеру ухаживания: «Чаровница! Богиня! Спасительница вы моя! Свет очей моих! Вон она, вон она плавает, несравненная эта печеночка! Ловите же ее поскорее, сюда ее, в тарелку! О-о, наконец-то! Преклоняюсь перед величием сей нации, давшей миру…» Гиза, дорогая, ты не поверишь, но он за весь вечер не произнес ни одной из своих трескучих фраз. Сама я почти не говорила, я слушала Виктора, а он рассказывал о Джильи, о Джерица, о постановке «Дон Жуана» в «Метрополитен опера» с Шаляпиным и Эцио Пинца. Я слушала как зачарованная и думала о Пауле: она ни разу не видела этого человека и все-таки поняла его глубже, нежели я. Когда же речь зашла о сводном хоре ткачей, о домах культуры и о выступлениях Виктора в окраинных клубах наравне с чтецами из кружков художественной самодеятельности… Гиза, я чуть не разревелась, потому что в действительности картина оказалась еще сложнее, чем ее расписывала Паула. В действительности Виктор не желает считаться с фактами! Не желает признавать, что у него эмфизема легких, что голоса ему не вернуть и что ему семьдесят один год. Он и по сей день твердо уверен, что он по-прежнему единственный на всю страну певец мирового класса, которого затирают, оттесняют недоброжелатели… Но только, говорит, не на такого напали; он снова пробьется с клубных подмостков на оперную сцену, вплоть до «Ла Скала» и «Метрополитен опера»!

Ах, Гиза, я и сама не знаю, откуда силы взялись все это выдержать! «Скажите, — говорю, — дорогой Виктор, когда состоится ваше ближайшее выступление?» — «В пятницу, через две недели, в Пештэржебете». — «Дорогой Виктор, — это опять я ему, — мне бы хотелось попросить у вас билет». — «Уж не собираетесь ли вы прийти?» — спросил он, и глаза его на оплывшем от жира лице вдруг сделались маленькими и острыми. «Вот именно, — сказала я, — собираюсь, и даже не одна, а с подругой, поэтому надо бы два билета». — «С какой это подругой, с Мышкой, что ли?» — «Нет, Мышка тут ни при чем!» — «А я знаю вашу подругу?» — «Нет, не знаете, но вы сами убедитесь, какая это удивительная натура».

Я так боялась этой встречи, все делала, чтобы не допустить их знакомства, а тут вдруг почувствовала, что вечер в Пештэржебете может стать счастливейшим днем в моей жизни. Судя по всему, Виктор обрадовался тоже. «Спасибо вам от всей души», — сказал он уже в прихожей. «Это вам спасибо», — ответила я. «Не включайте свет», — попросил он; а надо сказать, что все это время мы стояли в потемках. Чушь какая-то приключилась: я никак не могла нашарить выключатель, хотя двадцать семь лет прожила в этой квартире! «Почему это не включать?» — спросила я. «Так лучше, без света». — «Чем же оно лучше?» — «Тем, что я не вижу самого себя». — «Вы ведь все равно стоите спиной к зеркалу», — сказала я. «Не только в зеркале можно увидеть себя», — ответил он. «А почему вам не хочется видеть себя?» — спросила я. «Не знаю, — сказал он, — а только лучше не видеть».

Свет я зажигать не стала. И говорить мы больше не говорили, так и стояли впотьмах, боясь шелохнуться. Только и слышно было что его тяжелое, хриплое дыхание; это, кстати, тоже признак эмфиземы легких. И тут входная дверь внезапно распахнулась, в самый неподходящий момент вернулись домой соседи. Они включили свет и сделали вид, будто ничего не заметили. Мы рассыпались в любезностях, расшаркивались друг перед дружкой, уступая один другому место в крохотной, с пятачок, прихожей, но я видела, как они переглянулись, потом посмотрели на нас и опять переглянулись. Мы пожелали друг другу спокойной ночи и приятных сновидений. Последняя их фраза: хорошо бы на завтра к ужину разогретую свиную рульку. Других забот мне не хватало! Ничего, мои милые, проголодаетесь, так и друг дружку слопаете!


Гармиш-Партенкирхен

Жан-Поль Дессоэ, крупнейший французский теолог нашего времени (он приезжал к нам в сезон охоты на фазанов), не раз говорил Миши: «То, что само по себе кажется правильным, рассматриваемое во взаимосвязи уже не является таковым». При этом он имел в виду определенную политическую систему, но это высказывание распространяется и на тебя; да, правильно, что каждый человек молод, покуда чувствует себя молодым, однако последствия такого самовнушения отнюдь не подтверждают правильности этой системы. Напротив!

Мысль эта преследовала меня, когда я собирала тебе посылку. Авиапочтой ее не приняли бы, но один из иностранных торговых партнеров Миши, венгр, утренним рейсом в понедельник вылетает из Мюнхена в Будапешт и доставит посылку тебе на дом. Если ты признаешь правоту логики Дессоэ, то не удивишься, что вместо платья из голландских кружев я посылаю тебе черное шелковое с глухим воротом. Излишне доказывать, что мне для тебя ничего не жалко, и, кроме того, здесь я могу только раз появиться перед гостями в том или ином вечернем туалете; но согласись, что декольтированное кружевное платье из парижского салона показалось бы чересчур претенциозным в этом убогом, окраинном доме культуры. В посылке ты найдешь также два костюма на осень — весну и один зимний из твида, три пуловера и четыре вязаных жакета; эти вещи все до одной неброских тонов и по фасону приличествуют нашему возрасту. Напиши, что еще тебе нужно; у меня два платяных шкафа забиты одеждой. Я так рада, что ты наконец-то оставила эту свою глупую щепетильность!

В доме тихо, Миши и его жена отбыли на две недели в Баден-Баден на отдых. После обеда ко мне приводят внуков, однако и сиделка, и горничная не оставляют нас наедине. А впрочем, я все равно не знала бы, чем занять детей. Помнишь, какие сказки по вечерам рассказывал нам папа? Здесь же очень следят за тем, как бы, не дай Бог, не напугать детей. Хильдегард как-то сделала замечание, что-де в моих сказках слишком много чертей, ведьм, злых духов, медведей… «Люди в течение тысячелетий воспитывались на подобных сказках», — возразила я. «И вы полагаете, такое воспитание оправдало себя?» — спросила она. Что я могла сказать на это? Быть может, они правы. Я сочла за лучшее отказаться от сказок.

По утрам меня на «мерседесе» отвозят в окрестности замка, расположенного неподалеку, затем сиделка катит мое кресло к берегу озера, и я на час предоставляю ей полную свободу: у нее там поблизости живет сестра. Ты, Эржи, неугомонный, общительный человек, ты постоянно в бегах и хлопотах, поэтому ты даже не в состоянии представить себе, сколько радости и умиротворения может доставить один-единственный час, проведенный на берегу озера, где плавают белые и черные лебеди. Один лебедь стал узнавать меня. Всякий раз я беру с собой рогалик, крошу его и скармливаю лебедю, однако же не сразу, а постепенно, дабы растянуть наше общение на час. Не описать словами, сколько достоинства таится в этом грациозном существе… «Schwane, Schwane, wer kennt eure Lieder…»[4]


Будапешт

Посылку твою получила. Все вещи я подарила Мышке, чем осчастливила ее, потому что ей действительно нечего надеть.

Мой муж не был миллионером, он был всего лишь старшим помощником в аптеке «У янычаров», но средств нам хватало для того, чтобы я могла одеваться безукоризненно.

Если ты всерьез думаешь, будто в пештэржебетском клубе не пристало появляться в черном платье без рукавов, то ошибаешься. Не в укор тебе будь сказано, но знай, что на концерте я буду в цветном вечернем туалете из набивного шелка. Платье это я уже себе присмотрела.

Что касается той фотографии, которая неизвестно куда задевалась, то здесь ты опять ошибаешься. Вовсе не папу мы тогда ждали. Разве ты забыла, что нашего папу вообще не призывали из запаса по той простой причине, что его из-за тяжелой астмы еще в начале войны признали негодным к военной службе. Но если даже ты права и мы все же ждали папу, то снимок был сделан не в 1918-м, а в девятнадцатом году и тогда вообще лучше не вспоминать об этом. Бедный наш, дорогой папа! Прожить такую прекрасную жизнь и кончить такой ужасной смертью!

Тебя не интересует предстоящая встреча Виктора и Паулы? Я прямо-таки жду не дождусь! Кстати, Виктор в тот вечер, когда он не пивши не евши просидел у меня допоздна, сразу же по возвращении домой позвонил мне. С тех пор это вошло у него в привычку и даже более того, установился такой порядок, что сначала он звонит мне, а после, когда я отужинаю с соседями, то сама звоню ему. Подчас наши телефонные разговоры затягиваются за полночь, а поскольку собеседника не видишь, то бесплотность придает нашим беседам особое очарование; много раз мне казалось, будто я слышу прежнего Виктора, каким он был некогда в Лете; будто у нас каникулы, мы сидим в саду, при свете «летучей мыши», в той беседке, где наш отец обычно играл в шахматы с уездным врачом…

Почтовая открытка

видом сердечно-сосудистого санатория в Балатонфюреде)

Не пугайся, со мной все в порядке! Потом объясню. Эржи.

Самый сердечный привет. Пока что незнакомая Вам Паула.

Письма
(Продолжение)

Будапешт

Прошлый раз я не дописала тебе письмо, потому что зазвонил телефон. Звонок был от Паулы. Едва я услышала: «Балатонфюред», — как руки у меня затряслись и я лишь усилием воли смогла, удержать трубку; к сожалению, со мною всегда так, стоит мне хоть чуть разволноваться. Паула преподнесла мне всю эту историю так, будто она еще три месяца назад получила путевку в санаторий сердечно-сосудистого типа и начисто позабыла о ней; да и сейчас спохватилась, лишь получив от администрации письмо, в котором ее запрашивали, почему она не прибыла в срок. Паула предупредила, что не сможет прийти на обычную нашу встречу в кафе и на концерт Виктора на следующей неделе, хотя она тоже очень к нему готовилась. Паула просила меня в воскресенье проведать ее, и я с радостью обещала.

Все это произошло в пятницу. Сегодня уже понедельник. Начатое письмо к тебе все эти дни лежало на столе, но я не в состоянии была написать ни строчки. Паула, правда, уверяла меня, будто бы с сердцем у нее ничего страшного, речь идет всего лишь о «профилактическом лечении» и «перемене обстановки», но я этому не поверила. Она, как и ты, из тех людей, от кого даже в самый критический момент не услышишь ни слова жалобы, и лишь по случайным оговоркам я догадалась, что у нее не только с сердцем, но и с печенью неблагополучно. Всю пятницу я места себе не находила. Лишь в субботу на миг испытала облегчение, отправив ей срочной почтой открытку. В воскресенье утром я наконец-то села в поезд. Я была до того взвинчена, что даже заполонившая весь вагон шумная компания молодых людей — они ехали на парусную регату — для меня как бы не существовала. Надо сказать, что Паула обожает сладкое. С коробкой пирожных, прихваченных из Пешта, я поднялась к ней в палату, однако не застала ее в постели. Соседка по палате, мать одного известного эстрадного артиста, сказала лишь, что, когда она проснулась, Паулы уже не было; и правда, на тумбочке у кровати стоял завтрак: рогалик, масло, джем — все нетронутое, и стакан с зубной щеткой. Наверняка она пошла куда-нибудь в эспрессо выпить кофе, предположила соседка по палате; хотя это и запрещено ей строго-настрого, но Паула уже не раз отлучалась.

Фюреда тебе теперь бы и не узнать. На каждом шагу эспрессо, кондитерские, буфеты, рыбацкие харчевни; пока я обошла их все подряд, таская с собой пирожные, время перевалило за полдень. Паулы как след простыл. Я опять вернулась в санаторий. Мать эстрадного артиста спала, а на тумбочке у Паулы помимо зубной щетки и завтрака стоял давно простывший обед.

Теперь уж я не знала, что и думать. Ни дежурная сестра, ни привратник не могли мне сказать ничего путного. Я ушла из санатория. Пообедала, но где и что я ела, убей, не помню. Купила видовую открытку (которую мы написали тебе вечером, в поезде) и раскрашенную раковину, вот и сейчас она передо мной на столе. Тревога моя росла. Знакомо ли тебе такое состояние, когда неопределенность положения наводит на всякие кошмарные мысли? Пауле стало плохо с сердцем, и она потеряла сознание на улице. Паулу сбил автобус. Паула пошла на мол выпить кофе — и вот я уже лечу туда, — а там эта орущая толпа полуголых болельщиков парусной регаты столкнула ее в воду. Паула утонула. Найти ее не могут… Голова у меня раскалывалась. Рисовались картины одна другой бредовее. Вдруг мне вспомнился ее завтрак, так и оставшийся нетронутым. Фантазия моя заработала в другом направлении: теперь я пришла к выводу, что ночью у Паулы случился сердечный приступ и она умерла. Тело ее — дабы не волновать больную соседку — тайно, под покровом ночи, вынесли… Сломя голову я снова помчалась в санаторий. Медсестра и привратник в один голос твердили, будто прошлой ночью никто не умер.

Я не поверила. Во-первых, потому, что предположение мое казалось неопровержимым, а кроме того, я знала, что в санаториях для сердечников о смертных случаях стараются помалкивать. Я выведала, где у них находится покойницкая. Дозналась, у кого хранятся ключи. Отыскала этого субъекта — за одноэтажным зданьицем, где квартиры служебного персонала; парень растянулся на одеяле и по транзистору слушал репортаж о парусной регате. При виде меня он даже не соизволил подняться. Никакой Паулы Каус, сказал он, среди вверенных ему покойников нет. Я спросила, что он, всех своих покойников знает поименно, что ли! Нет, сказал он, вовсе он не знает всех покойников поименно, но в данный момент их двое и оба — мужчины, а, стало быть, госпожи Каус среди них быть не может.

Слово за слово, и наши препирательства затянулись. Кончилось тем, что я обозлилась, пнула его в лодыжку и прикрикнула: «Извольте встать, когда разговариваете с дамой!» Он вмиг стал любезнее. Вскочил, сбегал за ключом, открыл покойницкую. Транзистор он, правда, захватил с собой, но попросил извинения, что не выключил: как раз объявляли имена победителей, когда служитель приподнял простыню. Там действительно лежали двое мужчин: один — старик, другой чуть помоложе. Я поспешила опять в палату к Пауле.

Теперь у нее на тумбочке стоял и ужин. Мать эстрадного артиста недоуменно качала головой, но тут внезапно она обнаружила, что не хватает многих вещей Паулы: исчезли домашние туфли из-под кровати, чемодан со шкафа, да и в самом шкафу не оказалось ни платьев ее, ни белья. И тогда ей вспомнилось, что Паула при первом же врачебном обходе, выслушав все запреты, ограничения, предписания и методы лечения, заявила: «Уважаемый доктор, если выздороветь можно только такой ценой, то я предпочитаю оставаться при своих болезнях». Отсюда мы сделали вывод, что, наверное, еще на рассвете, когда все спали, Паула уложила свои вещи и сбежала из санатория насовсем.

Ты всегда подсмеивалась надо мною за то, что я верила в чудеса. Ну, так послушай, что было дальше. Из Фюреда на Будапешт по воскресным вечерам отправляется полтора десятка поездов, не меньше. Я села в первый попавшийся поезд — в руках у меня по-прежнему коробка с пирожными, — в головной вагон. Мне даже посчастливилось отыскать свободное место, но спокойно усидеть я так и не смогла. Как будто что толкало, влекло, звало меня… Потом оказалось, что и Паула тоже, точно по внутреннему побуждению, начала проталкиваться из конечного вагона вперед по ходу поезда. Все проходы были забиты молодежью, крики, шум, гам отовсюду; разило вином и потом, парочки висли друг на друге, теснотища была — яблоку негде упасть, однако же обе мы, работая локтями, пробивались навстречу друг другу, пропускали мимо ушей нелестные замечания, то переругиваясь, то прося извинения, пока наконец не столкнулись нос к носу, притиснутые к двери в туалет. Мы обе с радостным воплем кинулись на шею друг дружке, расцеловались, обе говорили одновременно, перебивая одна другую и уплетая пирожные, что было непросто, потому что нас вплотную притиснули друг к другу, и мы обе по уши перемазались кремом. Но я никогда в жизни не была так счастлива, как в тот момент!

Ты вращалась в избранном обществе и вряд ли помнишь Хуберта Пока; а в былые годы он слыл неотразимым сердцеедом и был знаменитым яхтсменом, который в двадцать девятом завоевал «Голубую ленту Балатона». Как оказалось, его-то и встретила Паула в парке при санатории, где дожидалась меня. Конечно, теперь он мало похож на ловеласа, но зато все еще состоит председателем судейского жюри парусной регаты. А поскольку он когда-то, видимо, ухаживал за Паулой, то и пригласил ее на катер, где находилось судейское жюри; более того, она самолично вручала призы победителям. Ей я, конечно, не сказала ни слова упрека, но перед тобой, дорогая Гиза, мне незачем таиться: меня немного задело, что Паула бросила меня, а вернее, попросту забыла обо мне ради какого-то старого поклонника, которого она двадцать лет и в глаза не видала. Собственно говоря, даже не столько сам этот поступок обидел меня, сколько то обстоятельство, что ей и в голову не пришло как-то оправдаться передо мною. А ведь стоило ей хоть слово сказать, и от этой крохотной занозы в сердце и следа не осталось бы.

Прошу тебя, не суди ее строго! Пожалуй, и я на ее месте поступила бы точно так же. Ты только представь себе всю красоту, что ее сманила: солнце, водная гладь и белая россыпь парусов! А когда Паула вручала грамоты и вымпелы победителям регаты, ее снимали для кинохроники. В четверг мы с нею пойдем в кино, потому что обычно с четверга показывают новый выпуск хроники.

Сейчас я неожиданно для себя сделала открытие: я вовсе не сержусь на Паулу. Ведь в поезде, когда мы встретились, первыми ее словами было: «Я сбежала, чтобы попасть на концерт твоего поклонника!» Когда человек относится к тебе с такой чуткостью, ему простишь что угодно.


Гармиш-Партенкирхен

Хуберт Пок в свое время был известен всему Пешту как человек весьма сомнительной репутации; в обществе его терпели только в качестве распорядителя балов. Когда начались преследования евреев, он стал у Бека управляющим фабрикой фибровых чемоданов; впоследствии по его доносу всю семью Беков угнали в Германию. У нас этому человеку было отказано от дома.


Будапешт

Возмутительно! В кинохронике показали только победителей регаты: запыхавшиеся, все в поту люди с поклоном получали свои призы, а Паула в кадр не попала, видна была только ее рука. Такое безобразие мыслимо лишь у нас!

Завтра выступление Виктора; по окончании концерта устраивают скромный банкет в честь артистов, но мы с Паулой тоже приглашены. Виктор, естественно, волнуется, я — еще того больше, и даже Паула, судя по всему, не осталась равнодушной. Она лишена музыкального слуха, но ей не хочется ударить в грязь лицом, поэтому она буквально засыпала меня вопросами. Ах, Гиза, мне бы твою образованность! Ведь музыку вообще невозможно объяснить словами; попробуй, к примеру, ответить на вопрос: что, собственно говоря, тебе нравится в музыке? Я призналась, что и сама не знаю. Быть может, именно эта ее бесплотность, вернее, то неуловимое, что впитываешь слухом, нервами, всем своим существом… Глупость сморозила, верно? А почему моя любимая опера «Мейстерзингеры»? Тут я тоже встала в тупик. Только к вечеру задним числом сообразила, как ответить, и позвонила Пауле. От музыки «Мейстерзингеров» на меня нисходит великое умиротворение. Слушаешь ее, и проходят все горести и боли; не жалеешь о невозвратной молодости, не страшишься неизбежной смерти. «Как прекрасно сказано!» — восхитилась Паула; сама же я чувствую, что слова мои, может, и звучат прекрасно, но сути не передают. Впрочем, ладно; гораздо важнее, что Паула осталась довольна моим ответом.

Между прочим, я расспросила ее о Хуберте Поке. Они тоже не общались: Хуберт был школьным товарищем ее мужа, который сейчас живет в Канаде, оттуда и пошло их знакомство.

Завтра великий день. Молись за меня, дорогая Гиза!

8 Ночные телефонные разговоры

Разговор первый

— Вы еще не спали?

— Я только что успел переступить порог.

— Так поздно вернулись?

— Пришлось провожать домой эту вашу приятельницу.

— Должно быть, ухлопали на такси целое состояние.

— Ради вас я готов отдать последний грош!

— Вы отбиваете мой хлеб. Ведь это я собиралась говорить вам комплименты.

— Я очень плохо пел сегодня.

— Напротив, вы пели дивно, прямо заслушаешься. Я забыла обо всем на свете, мне казалось, что мы — как прежде — в Опере.

— Но голос мой — увы! — не тот.

— Он стал богаче.

— Чем же?

— Он стал теплее, естественнее, проникновеннее. Я была совершенно очарована.

— Меня почти не вызывали на «бис».

— Да что вы говорите! Публика была вне себя от восторга, все повскакивали с мест…

— Верно, все так и было, но не сегодня, а в Альберт-Холле и десять лет назад… Тогда пришлось погасить свет на сцене, чтобы публика разошлась.

— Моя подруга тоже без ума от вас.

— Меня не интересует мнение вашей подруги.

— Она вам не нравится?

— Мне нравитесь вы.

— Неисправимый болтун! На сей раз, так и быть, прощаю вам вашу грубую лесть.

— Что это за платье на вас было?

— Из Мюнхена.

— Похоже, наша добропорядочная Гиза заделалась великосветской модницей.

— Чем все-таки вам не понравилась моя подруга?

— Говорю же, что мне понравились вы, в этом платье с вырезом…

— Нечего зубы заговаривать. Отвечайте на вопрос.

— Мне хотелось бы пощадить ваши чувства.

— О, тут я вполне беспристрастна! Паула, правда, несколько полновата, но лицо у нее красивое.

— Красивое? Душа моя, да у нее оплывшая, совершенно бесформенная физиономия!

— Ну, а как вам показались ее ножки?

— Я не присматривался, но, по-моему, они толсты до безобразия.

— Интересно, откуда бы вам это знать, если вы не присматривались?

— На собственном опыте я убедился, что, если у женщины толстые ноги, значит, она непременно «синий чулок». Да это и понятно: когда нельзя показать ноги, женщина выставляет напоказ душу.

— Только не Паула! Она не выставляет напоказ ни ноги, ни душу. Для этого она слишком возвышенная натура.

— В том-то и беда, что ее чересчур высоко заносит.

— Не понимаю, что вы этим хотите сказать.

— Видите ли, ангел мой, музыка для меня — нечто первозданное, как стихия. Вроде моря, к примеру. Я способен часами им любоваться, но когда мне пытаются объяснить, что такое море, я свирепею. По этой же самой причине я всю жизнь сторонился так называемой музыкальной братии. Например, когда ваш супруг после спектакля говорил мне: «Знаешь, Виктор, я мало что смыслю в музыке, но мне понравилось, как ты пел», — то для меня эти его слова значили больше, чем газетная писанина какого-нибудь критика на целую полосу.

— Бела действительно мало смыслил в музыке, бедняга.

— По-моему, именно это и ценно.

— А во время спектакля шуршал пакетиком, доставая конфеты.

— И правильно делал! Зато всякие псевдоценители, невежды, возомнившие себя знатоками, для меня — нож острый.

— Вы намекаете на Паулу?

— Меньше всего мне хотелось бы разрушать ваши иллюзии. И потом, дело не только в ней, виновато, конечно, ее окружение.

— О каком окружении вы говорите?

— Ей ведь не аптекарь достался в мужья.

— Ну да, муж у нее зубной врач.

— С чего это вы взяли?

— Я знала его лично.

— Вы что-то путаете. Ее муж прежде работал в издательстве музыкальной литературы, а теперь в Канаде подвизается на поприще музыкальной критики. Нетрудно представить, что это за тип!

— Что-то я, возможно, и пугаю, но уж зубоврачебное кресло я видела собственными глазами.

— Где вы его видели?

— В бомбоубежище. Доктор Каус притащил его туда на своем горбу и берег пуще собственной жизни. Да, вспомнила! Это кресло и по сей день в целости и сохранности.

— Вот как! И где же оно хранится?

— У Паулы. Точнее говоря, у врачихи, которой Паула сдает внаем зубоврачебный кабинет. Я сама его видела там, кресло это.

— Ну и наплевать на него! Не все ли равно, кем был муж Паулы?

— Не согласна с вами.

— Вполне вероятно, что этот зубодер вообще тут ни при чем. С таким же успехом она могла усвоить эти свои суждения от любого другого.

— Какие суждения?

— Вернее сказать, теории.

— Что еще за теории?

— Совершенно нелепые теории о природе музыки.

— Что же все-таки говорила Паула?

— Бог ее знает! Такую чушь обычно в одно ухо впускаешь, в другое выпускаешь.

— Все же мне хотелось бы знать.

— Объясняла мне музыку Вагнера. «Мейстерзингеры», видите ли, навевают покой; когда слышишь их, все горести уходят прочь.

— Интере-есно!

— Да полно вам! Эти банальности единственно тем и интересны, что с равным успехом можно утверждать и нечто прямо противоположное. Взять, к примеру, ее высказывание о бесплотности музыки.

— Это подлинные ее слова?

— Ну, не мои же!

— А по-вашему, это не верно?

— Верно… С точки зрения невежды. Так же верно, что бесплотен воздух для бескрылых тварей. Но птица знает, что нет опоры более надежной, чем воздух.

— И когда это Паула успела вам сказать?

— Сегодня вечером.

— Я спрашиваю, когда именно. За ужином этой темы не касались, по дороге из Пештэржебета — тоже…

— В такси, пока я провожал ее домой.

— На такси до ее дома полторы минуты.

— Мы задержались в машине.

— И надолго?

— Порядочно. Водитель раз пять оглядывался на нас.

— Не узнаю Паулу! Меня она заверяла, будто бы совершенно не разбирается в музыке.

— Она и вправду совершенно не разбирается.

— И никогда на этот счет не высказывалась.

— Перед вами не высказывалась.

— Выходит, только перед вами? Но почему?

— Не хочу, чтобы вы разочаровались в своей приятельнице.

— Она кокетничала с вами?

— Кокетством меня не проймешь.

— Но пыталась кокетничать?

— Со мной все попытки бесполезны.

— Спокойной ночи.

— Как, уже? Почему это вы вдруг решили оборвать разговор?

— Совершенно засыпаю.

— Но я должен сказать вам нечто важное.

— Догадываюсь, что именно.

— Что же?

— Что на других женщин вам и смотреть не хочется.

— Вот и не угадали.

— Давайте отложим этот разговор на завтра.

— Но почему же?

— У меня глаза слипаются.

— Спокойной ночи, любовь моя единственная!


Второй телефонный разговор

— Я не разбудила тебя?

— Что ты! Лежу без света, а сна — ни в одном глазу. Ломаю голову и не знаю, на что решиться.

— А в чем дело?

— Да вот… не знаю, то ли сказать тебе, то ли промолчать.

— Это касается Виктора?

— Ты не обидишься, если я откровенно выскажу свое мнение?

— Надо понимать, он тебе не понравился?

— Как о певце я о нем судить не могу, но чисто по-человечески… Прости, это — чудовище!

— Я ведь заранее тебя предупредила, что он шумлив, назойлив и манеры его оставляют желать лучшего…

— Будь он только шумлив, это бы еще полбеды!

— Так что же он натворил?

— Сказать, что именно? Нет, язык не поворачивается!

— Неужели так ужасно?

— Расскажи мне прежде, что он собой представляет как человек? Что у него за душой? И вообще, ты давно с ним знакома?

— Я знала его еще до замужества.

— А если подробнее? Как ты с ним познакомилась?

— Я тогда училась на первом курсе по классу пения, а он был выпускником политехнического института, без пяти минут инженер.

— Странно как-то.

— Что же тут странного?

— Что позднее он стал профессиональным певцом, а ты вышла замуж за другого человека. Прямо в голове не укладывается. Разве ты не любила его? Или тот, другой, тебе нравился больше?

— Бедняга Бела? За него мама стояла горой. По мне, твердила она, лучше аптекарь, который желает остаться аптекарем, чем инженер, который лезет в оперные певцы.

— Но ты, по-моему, была не из тех, кто боится ослушаться маменьки.

— Ты права. По сути, я сама сделала выбор в пользу Белы.

— Почему?

— Теперь и не вспомнить. Думается, я боялась Виктора.

— И неудивительно. Как я тебя понимаю! Скажи, почему ты его боялась?

— Кому это интересно? Все прошло и быльем поросло.

— Тебе не хочется говорить об этом?

— О чем?

— Что именно тебя в нем отпугивало?

— Его необузданность. Вернее, ненасытная страстность. Он делался невменяемым, стоило ему только увидеть…

— Что увидеть?

— Мою грудь.

— У тебя была красивая грудь?

— Да, очень.

— Тогда в моде была большая грудь.

— Моя казалась большой по контрасту с осиной талией.

— Ты носила корсет?

— Один-единственный раз надела, и он мне тут же закатил сцену. «Женская грудь — это моя слабость. И если еще когда-нибудь увижу на вас этот безобразный панцирь, то сорву его прямо посреди улицы».

— Чудовищно! Весь человек в одной фразе! Пожалуй, он действительно способен был это сделать.

— Вполне способен. Стоило ему заметить легкое колыхание блузки, и он себя не помнил: лицо его багровело, рука как бы сама тянулась к моей груди. Ну, а уж если он был рядом, когда я шла по лестнице!.. Однажды он точно дикарь набросился на меня.

— Где это случилось?

— В Музыкальной академии на парадной лестнице.

— На глазах у всех?

— К счастью, в тот момент поблизости никого не было.

— И что он делал в таких случаях?

— Да ничего особенного.

— Ты, наверное, со стыда сгорала?

— Вовсе нет. Он лишь приник лицом.

— Как это?

— Спрятал лицо свое у меня на груди.

— А что потом?

— Покачивался и тихонько напевал, как бы убаюкивал себя.

— Напевал? И что же он пел?

— Просто тянул какую-то мелодию.

— Вот скотина! И ты терпела?

— Я не могла ему противиться.

— А что произошло, когда ты вышла замуж?

— Что должно было произойти, по-твоему?

— Ты порвала с ним?

— Порвать с ним невозможно. Он стал приходить к нам на ужины. Мой покойный Бела души в нем не чаял, бедняга, а Виктор на каждое свое выступление присылал нам билеты в ложу.

— Твой муж тоже любил музыку?

— Нет, но ради меня он был готов на все. Купит, бывало, конфет, а как поднимут занавес, он изо всех сил пытается изобразить жгучую заинтересованность. Правда, во время сольных партий он, как правило, шуршал конфетными обертками, и меня это совершенно выводило из себя. «Перестаньте вы, наконец, шуршать этими проклятыми бумажками, единственный мой», — шипела я.

— Он что, назло тебе старался шуршать?

— Нет, конечно.

— И так-таки ни о чем не догадывался?

— Трудно сказать. Знаю лишь, что Виктора он уважал, меня он любил и ни разу ни словом не обмолвился на наш счет…

— А ты?

— Я тоже любила своего мужа.

— Разве не Виктора?

— К чему ворошить прошлое?

— Иначе и я не решусь открыть тебе всю правду.

— Ладно, будь по-твоему: я не любила Виктора.

— Ни до замужества, ни после?

— Никогда.

— Но не отвечала ему отказом?

— Ответить можно, когда тебя спрашивают. А Виктор зря слов не тратит. Кровь ударяет ему в голову, лицо становится пунцовое, и руки у него сами так к тебе и тянутся. И словно бы рук этих не одна пара, а несколько. Точно щупальца у спрута…

— Точно у спрута! Верно подмечено! Я испытала то же самое.

— Что значит — «то же самое»?

— До сих пор, как вспомню, так мороз по коже!..

— Выражайся яснее.

— Ах, ты не поверишь… Он меня тискал!

— Где же это?

— В такси.

— И за какие же места он тебя тискал?

— Точь-в-точь как ты сказала: всеми восемью щупальцами одновременно и везде, где только можно…

— Бедняжка!.. И как же ты вытерпела?

— Я была сама не своя. Онемела, забилась в угол и дрожала всем телом. Таксист несколько раз оглядывался на нас.

— Не говорила ли ты ему чего о «Мейстерзингерах»?

— В тот момент я не могла бы даже сказать, как меня зовут.

— Я к тому, что, когда с ним заговаривают о музыке, он выходит из себя.

— У меня и в мыслях не было выводить его из себя!

— Прошу тебя, Паула, успокойся.

— Не могу. Ощущение такое, будто я вся искусана бешеным псом.

— Попытайся заснуть.

— Мне страшно… А вдруг он ворвется и снова набросится на меня? Не то что спать, я глаз сомкнуть не решаюсь.

— Прими снотворное.

— Давай больше никогда не говорить о нем.

— Это я тебе обещаю.

— Даже имени его не упоминай!

— Не беспокойся, не стану.

— Мне до того страшно, что я не решаюсь вынуть свою вставную челюсть.

— Ну, так и не вынимай ее.

— Тогда я заснуть не смогу.

— Прими снотворное.

— Разве что со снотворным…

9 Письма

Гармиш-Партенкирхен

Миши обижен на меня. Это случилось впервые, и мне очень грустно.

А предыстория такова, что шестнадцать лет назад, на мюнхенском аэродроме он встретил меня словами: «Мама, я выполню все, что бы вы ни пожелали. От вас же прошу одного: держитесь подальше от наших соотечественников. Все годы, что я живу на Западе, я не общаюсь ни с кем из здешних венгров, а письма оттуда оставляю без ответа». — «За меня можешь быть спокоен, сын мой», — вот все, что я сказала.

И вот теперь, когда он возвратился из Баден-Бадена на два дня раньше срока, я как раз принимала у себя одну венгерскую чету; мы пили чай на террасе. Муж на родине был ветеринаром и здесь тоже работает по специальности. Он из очень хорошей семьи, широкообразованный молодой человек с безукоризненными манерами. Время от времени они с женой наносят визиты всем венгерским семьям в округе, но какое удовольствие они находят в обществе старой развалины вроде меня, право, не понимаю. Миши, заслышав венгерскую речь, сразу помрачнел. «Мы тут беседовали о наших общих знакомых…» — в растерянности попыталась я оправдаться. Миши кивнул головой, однако даже не счел нужным представиться. «Желаю приятного времяпрепровождения, мама», — сказал он и прошел в дом.

Это случилось позавчера. Вечером у меня не хватило духу спуститься к столу, и я попросила подать ужин в комнату. Я ждала, что Миши зайдет ко мне, но он не пришел. Что ж, он прав. И с тех пор я так и сижу в одиночестве, в своей комнате, наложив на себя добровольный арест, вполне мною заслуженный.

Кругом тишина, лишь мерно журчит фонтан. Я достала твои письма. Последнее письмо настолько взволнованное и сумбурное, что я предпочла перечитать прежние. Господи, как близки мы с тобою были! Какое удивительное родство чувств и мыслей, будто принадлежали они одному человеку, а не рождались в двух разных душах!.. Но разлука сделала свое дело. Так и бросаются в глаза какие-то новые, незнакомые мне выражения, провалы памяти, твои ошибочные утверждения. Вот читаю, например, что ты пишешь о смерти нашего дорогого отца. Неужели можно забыть, кто убил его? Я понимаю, что эта тема — не для письма, и все же ты смело могла бы признать, что наш отец достойно жил и столь же достойно умер. Ты всегда была Liebling, тебе грешно не помнить, как все было.

Эржи, нам нельзя терять друг друга. Я так боюсь за тебя! Воочию вижу, как ты в новых, неразношенных туфлях на опухших ногах ковыляешь по улицам Фюреда, среди толпы, с коробкой пирожных в руках, и лишена возможности сказать, что это не пристало тебе… Ты ли это? Подумать только: младшая дочь Скалла, моя родная сестра! Тот факт, что твоя подруга, эта дама приятная во всех отношениях, ни с того ни с сего убегает из санатория, свидетельствует о ее полнейшей бесхарактерности. А ты, вместо того чтобы удержать свою лучшую подругу от опрометчивого шага, еще и потворствуешь ей. Тут уж я просто слов не нахожу! Прежде я всегда была солидарна с каждым твоим поступком, но на сей раз отказываюсь тебя понять.

Я верю во Всевышнего, в предначертания судьбы, но боюсь, что по фюредским улочкам тебя вела вовсе не рука судьбы, а какой-то злой рок.

Быть может, мне напрасно рисуются всяческие страхи. Не слушай меня! Я всего лишь старая, разбитая параличом женщина, коротающая время в беседах с лебедями. Возможно, что и родной венгерский я уже успела позабыть.


Будапешт

Гиза, твоя прозорливость поистине поразительна. Ты, человек, которого тот злополучный осколок двадцать лет назад, в сущности, обрек на полное одиночество, лучше разобралась в Пауле, ни разу ее и в глаза не видя, чем я, встречавшаяся с нею изо дня в день. Как ты права! Тот концерт открыл мне глаза. Видно, я и по сей день осталась прежней доверчивой гусыней. Неделями торчала я в этом треклятом «Нарциссе», ожидая по полчаса, если не по часу, пока ее милость снизойдет до встречи со мной. Официант, добрейший человек, страдающий диабетом (кстати, мы с ним на короткой ноге, я его зову просто «Ферике», а он меня — «госпожа Эржике»), конечно, заметил, что я каждый раз вскидываю голову, как только открывается входная дверь. Он пытался развлечь меня журналами, но я все равно смотрела больше на дверь, чем в журнал. Тогда он стал чаще подходить к моему столику, чтобы занять меня разговором, но я, сколько ни старалась сосредоточиться, не могла оторвать глаз от двери, хоть и чувствовала себя как оплеванная.

Ее милость иной раз оправдывалась тем, что она-де лишена «чувства времени». Так это называется! Чувства порядочности, вот чего она действительно лишена. А если уж называть вещи своими именами, то эта двуличная особа врала напропалую.

Ты спросишь, как я до этого докопалась? Так слушай.

После концерта она пыталась сразить Виктора тем, что ее муж якобы музыкальный критик в Канаде. В первый момент даже я в это поверила. Но потом заработала память. Я вспомнила осаду, бомбоубежище, зубоврачебное кресло доктора Кауса, от которого он боялся оторвать свой зад. Должно быть, воображал, будто русские только из-за того и ведут бои, чтобы в качестве трофея утащить в Кремль его рухлядь!

Мало-помалу мне припомнились и еще некоторые любопытные обстоятельства. В бомбоубежище мы оказались практически безо всяких съестных припасов (правда, Паула иногда подсовывала нам кое-какие объедки, чтобы не выбрасывать на помойку). Мой дорогой муженек при всей своей непрактичности умудрился прихватить с собой из аптеки «У янычаров» несколько ампул противостолбнячной сыворотки да пятьсот таблеток ультрасептила, конечно, ни сном ни духом не ведая, что вскоре это лекарство станет на вес золота. И вот, когда цена на ультрасептил подскочила, лекарство у нас исчезло без следа, и стащить его мог кто угодно, но только не музыкальный критик! Дело в том, что бедняга Бела захватил лекарство не в фабричной расфасовке, а, как он выразился, «нетто», то есть таблетки были ссыпаны в большую аптекарскую склянку без всякой надписи. Найди мне такого музыкального критика, который смог бы учуять ультрасептил в закрытой склянке без надписи, и я паду перед ним ниц!

Но и это еще не все. Эта особа пыталась внушить мне, будто бы не она флиртовала с Виктором, а Виктор пытался ухаживать за нею. (Виктор, которого и динамитом не оторвать от меня!) Он якобы набросился на нее в такси и принялся так беззастенчиво ее тискать и щупать, что даже водитель все время оглядывался на них… Ну, что ты на это скажешь! Неотразимая красотка, при виде которой мужчины теряют голову! Мисс Аризона, восходящая сексбомба с расширением аорты, камнями в печени и вставной челюстью! От злости лопнуть можно!

Но ты не беспокойся за меня, моя родная Гиза, я умею владеть собой. Каждый божий день с пяти до семи я просиживаю с ней в «Нарциссе», улыбаюсь как ни в чем не бывало, восторгаюсь ее туалетами и рассуждаю о музыке. Еще не хватало, чтобы она подумала, будто я ревную!

Кстати сказать, это не меня подводит память, а тебя. Возможно, что на фотографии мы сняты в тот момент, когда встречали нашего бедного отца по возвращении из Солнока. Однако, судя по всему, ты забыла историю с доктором Санто! Доктора арестовали тогда и увезли из Леты за то, что после поражения красных он прятал у себя на чердаке нескольких раненых. И наш бедный папа отправился в Солнок, чтобы добиться освобождения своего давнего друга и партнера по шахматам. В Солноке командир карательного отряда обозвал папу «пособником красных» и на глазах у толпы зевак отхлестал его по щекам. После чего папа вернулся домой, спустился в подвал и там застрелился.

Это, по-твоему, прекрасная смерть?


Будапешт

Дорогая тетя Гиза!

Конгресс ядерных физиков, правда, уже закончился, но у меня еще уйма недоделанной работы. Поэтому пишу в телеграфном стиле. С мамой просто беда! Надо принимать какие-то меры! А вы — единственный человек, кого она слушает.

Когда я заметила, что она красит волосы, я смолчала. Однако позавчера выяснились совершенно невообразимые вещи. Вечером мы давали в ресторане «Геллерт» прощальный банкет для участников конгресса. За столом сидели: профессор Хауторн (Оксфорд), Альварес (Рио-де-Жанейро), Гальпин (из Киева), я в качестве переводчика с четырех языков, профессор Шомошкути с супругой и его адъюнкт, некий Сабо, утонченно воспитанный и наиболее европеизированный человек из всех участников конгресса.

Застольная тема — дежурная. Иностранцы хвалят то, что увидели в нашей системе, венгры поносят то, чего иностранцы не углядели. Пресловутый отдел кадров? У них тоже есть. Да, но не такой. Газеты врут? У них тоже врут. Да, но не так занудно. Жилищный кризис? И у них нехватка жилья. А коммунальные квартиры у них есть? Да, в Рио есть. Профессор Хауторн (из Оксфорда) не знал, что это такое, поскольку он живет в Крист-колледже.

Сабо: коммунальная квартира — это совместное проживание с соседкой, которая путем подкармливания и разных других ухищрений переманивает вашу кошку, так что та наведывается домой, к своим хозяевам, исключительно для того, чтобы гадить. (Общий смех.) Далее, ты лишаешься возможности привести на банкет собственную супругу, потому что соседка украдкой извлекла из шкафа единственный вечерний туалет вашей жены, прогулялась в нем в свет, залила его красным вином и потихоньку повесила на место. (Новый взрыв смеха.) Профессор Хауторн предлагает Сабо поменять их комнату на его четырехкомнатную квартиру при Крист-колледже, потому что сам он кошек терпеть не может и соседке радости не доставит. (Общий смех.) «Где находится ваша квартира?» — спрашиваю я. Сабо: в зеленой зоне. Улица Чатарка, дом семь, третий этаж, квартира два. Правда, есть преимущество: соседка стряпает великолепные ужины по весьма сходной цене. (Новый взрыв веселья, в котором я участия не принимаю.)

На следующий вечер, проводив гостей, я прямо с аэродрома заехала к маме. Она тут же раскричалась на меня. Все начисто отрицала, наотрез отказалась дать какие бы то ни было объяснения, и все это в обычной своей склочной манере. По какому праву я сую свой нос в ее жизнь? Хотя бы по тому, что я ее дочь. Дочь? Ха-ха-ха!.. Презрительный смех и плевок в мою сторону.

К сожалению, я не имею возможности опекать маму, как следовало бы. Ведь мне приходится выкраивать каждую минуту, чтобы учиться дальше. Йожи тоже работает без передышки, днем и ночью. В прошлом году его посылали в Швецию на стажировку, он досконально освоил там всю сложнейшую аппаратуру при операциях на сердце. И теперь после хирурга он второе лицо в операционной. Единственный свободный день у нас — воскресенье, и он, естественно, отдан маме. Мы встречаем ее с распростертыми объятиями. Я готовлю запеченную куском свинину, потому что этим блюдом ограничивается все мое кулинарное искусство; к счастью, мама ее очень любит.

Тетя Гиза, вы, наверное, помните Виктора Чермлени, этого шута горохового, над которым вечно потешалась вся наша семья? Так вот, в пылу перебранки мама проговорилась, что была на концерте этого Виктора. В каком же платье? Якобы в очень скромном черном шелковом платье, которое она получила от вас. Я сказала, что правдивость никак не относится к числу ее достоинств. На что она театральным жестом воздела руки к небу и поклялась. Я заявила, что все равно ей не верю. Тогда она принялась стучать кулаком в стену, и в дверях, точно привидение, возникла какая-то худосочная прыщавая испуганная особа, явно затерроризированная мамой, и трясущейся рукой указала на черное шелковое платье. Так я и ушла ни с чем, вне себя от досады.

Понятия не имею, что за всем этим кроется. Спешу, меня дожидаются трое. Тетя Гиза, я знаю, что вы располагаете временем. Прошу вас, напишите маме. Родную дочь она ни во что не ставит, а к вашему мнению прислушивается. Кроме того, от малейшего волнения я вся покрываюсь сыпью. Три дня ходила в Академию наук похожая на больную корью.


Будапешт

Уважаемая госпожа!

Прошу извинения, что, не будучи с вами знакомой, все же решила побеспокоить вас. Обращается к вам очень несчастная женщина, которую муж, Михай Алмаши, в новогоднюю ночь вытолкал на улицу. Потому что я ему осточертела, сказал он. Не знаю, как меня называла Эржике в своих письмах к вам (Алмаши, Шарикой или Мышкой — это у меня ласкательное прозвище), но она, наверное, писала вам обо мне, иначе вы бы не прислали мне в подарок столько чудесных вещей одна другой краше, за что я вам премного благодарна от всего сердца.

Я живу по соседству с Эржике. Когда меня выгнал муж и я из Надьканижи приехала в Будапешт, у меня не было ни кола ни двора; три ночи я ночевала в зале ожидания на Восточном вокзале, а потом районный совет выделил мне эту жилплощадь, за что я благодарна по гроб жизни. Жилец, который тут жил до меня, повредился в уме и вдруг взял да и выбросился из окна; стены все до сих пор разрисованы и надписями разными исписаны, а только мне это не мешает. Эржике дала мне ключ от своей комнаты, а у нее есть ключ от моей; перегородка у нас между комнатами тонкая, каждое слово слышно. И если чего одной из нас надо, то можно просто в стенку постучать, и все. Эржике перед сном всегда меня спрашивает: «Не плачешь, Мышка?» А я чаще всего мяукаю в ответ, уж до того ловко умею подражать профессоршиной кошке, что и не отличишь.

Мне очень не хочется нагонять на вас страху, я знаю, как вы тяжело больны. Но к кому же мне еще обратиться? Эржике вас боготворит, считает вас своим примером в жизни, как сама она — пример для меня, ведь я ей всем обязана. Муж мой — человек тяжелый, его теперь с прежней работы, на железной дороге, уволили, так он мне даже мое носильное белье согласился отдать, только когда нас по суду развели. А Эржике помогла мне, и я этого вовек не забуду; а уж потом, как увидела раз, до чего миленькую шляпку я себе смастерила из поношенной мужской шляпы, она-то меня и надоумила извлечь прок из этого моего умения. Заказами меня тоже Эржике обеспечила, и я ей от всей души благодарна. Жалованье в конторе я получаю скудное, так что шляпки для меня — хороший приработок.

Даже затрудняюсь сказать, что меня навело на подозрения. Мы с Эржике будто совсем вместе живем, ведь за полтора года я каждый шорох, каждый скрип у нее в комнате изучила, знаю, какой что значит. Последние четыре-пять дней Эржике начала ходить по комнате взад-вперед, взад-вперед. Десять, пятнадцать минут кряду ходит и ходит не переставая. То вдруг остановится, будто мысль какая ее осенила, а потом давай опять расхаживать. Мыслей ее я, конечно, знать не могу, а состояние такое мне знакомо. Она как-то сказала мне: «Мышка, ни разу я не видела, чтобы ты улыбнулась когда». Что же тут удивительного, до смеха ли, если мне такой человек в мужья попался! Раз как-то схватил меня за правую руку, прижал ладонью к дверной притолоке да как хлопнет дверью изо всей силы. Пальцы так и хрустнули, в семи местах перелом. И до сих пор, если я долго пишу или печатаю на машинке, пальцы ледяные делаются и немеют. Поэтому в учреждении, где я работаю, меня посадили за швейцарскую счетную машину, там надо только слегка клавиш касаться.

Сегодня Эржике тоже долго расхаживала по комнате, а потом окликнула меня через перегородку и велела одеваться. Дело в том, что сегодня среда, а по средам мы с ней всегда отправляемся делать закупки к парадному ужину, каждый четверг к Эржике приходит в гости один оперный певец, известный на весь мир. Человек он прекрасный и держится запросто: один раз ущипнул меня за нос.

Я сразу заметила, что и к покупкам она отнеслась не так, как обычно. Не знаю, известно ли вам, что Эржике все мясники в округе боятся пуще смерти. Не стану вдаваться в подробности, зная вашу тонкую и деликатную натуру. Но сегодня Эржике как подменили: глаза будто слепые, уставилась перед собой в одну точку. Выбираем курицу, а она даже не взглянет; мясник — он Эржике ненавидит — сразу это подметил и снимает с крюка самый жирный кусок свинины, а Эржике опять ни слова поперек. Я уж и то не выдержала. «Может, попостнее кусочек?» — говорю. А Эржике отмахнулась только. «И этот слишком хорош для него», — сказала.

Как вернулись домой, она опять принялась ходить взад-вперед. Вдруг — примерно с час назад — слышу, как она диктует по телефону телеграмму Виктору Чермлени (так зовут певца этого). В телеграмме, значит, она сообщает, что из-за болезни ног не смогла закупить продукты и поэтому, мол, завтрашний ужин придется отложить.

А ведь мы всего накупили: и мяса, и курицу, разную зелень и овощи, бутылку оливкового масла (в чем хворост жарить), деньжищ уйму потратили. И ноги у Эржике, помнится, были вовсе не отекшие. Если все прикинуть, то получается, что причина отказа тут другая, может, та же самая, что ей покоя не дает и заставляет часами расхаживать. А уж какая она, причина эта, убейте, не знаю!

Покорнейше прошу простить. Рука у меня устала, так что продолжу свое письмо при первой возможности.

Три телефонных разговора

1

Вас беспокоит абонентка Орбан. Полчаса назад я отправила телеграмму на имя Виктора Чермлени, Будапешт, улица Бальзака, двадцать. Я хотела бы отменить заказ… Как прикажете это понять? Нельзя?.. Но это привело бы к очень неприятным последствиям… Неужели никак нельзя ее перехватить?.. К кому, вы говорите, мне обратиться?

2

Алло! Вас беспокоит абонентка Орбан. Полчаса назад я отправила телеграмму на имя Виктора Чермлени, Будапешт, улица Бальзака, двадцать. Мне хотелось бы отменить свой заказ… Ничего не понимаю! Телефонистка, которая приняла заказ, посоветовала обратиться к вам… Как это нельзя? Я говорю вам, что это необходимо. Вы должны предпринять все возможное… Ну, знаете ли, это беспримерное свинство!.. Хорошо. Благодарю вас.

3

…Вас беспокоит абонентка Орбан. Полчаса назад я отправила телеграмму на имя Виктора Чермлени, улица Бальзака, двадцать. Вы уже пятый человек, к которому меня отсылают. Телеграмма ни в коем случае не должна попасть в руки адресату. Поверьте, это вопрос жизни, дело может обернуться трагедией. Взываю к вам как человек к человеку!.. Да, разумеется, я помню текст: «Связи отеком ног продукты не закупила, ужин отменяется»… Что-что вы сказали? Не шутка ли это? Нет, тут не до шуток, дело крайне серьезное. Поймите, речь идет о жизни человека!.. Правда? Ах, какое счастье! Спасибо большое. И вам лично, и всему почтовому ведомству. Я всегда знала, что наша венгерская почта работает безупречно. Еще раз благодарю. И если я хоть чем-нибудь могу вам быть полезна, всегда к вашим услугам. Запомните: Орбан, улица Чатарка. Большое вам спасибо!

Письма
(Продолжение)

Будапешт

Глубокоуважаемая госпожа, мужайтесь! К сожалению, я имела возможность на собственном опыте испытать, как люди в уме повреждаются. Тут такого насмотришься, что не приведи Господь; достаточно разок взглянуть на стены в моей собственной комнате. Или хотя бы взять, к примеру, моего бывшего мужа. Незадолго до того, как его уволили с железной дороги, он напал на своего подвыпившего сослуживца и в нескольких местах компостером продырявил ему ухо, будто билет. Теперь его отправили на трудовое излечение, на лесоповал, это больше всего подходит человеку с таким норовом. Не хочу вас запугивать попусту, но, похоже, вроде бы и у Эржике начинается расстройство нервной системы. Дай Бог мне ошибиться, ведь для меня дороже нее в целом свете никого нету!

Позавчера (с тех пор я так и не успела докончить письмо вам) Эржике готовилась к четвергу, к ужину. Потом отправила телеграмму этому Виктору. Вскоре после того телеграмму отменила. Уже вроде бы странно. Вчера, когда я вернулась с работы, она жарила-парила, стряпала к званому ужину. Я, как заведено, стала ей помогать. Нажарили хвороста, штук с полсотни, в общем пока все шло, как надо. В полвосьмого Эржике, тоже по заведенному порядку, пошла переодеваться. Я осталась на кухне. Ровно в восемь я, как обычно, процедила куриный бульон, выловила куриную печенку, положила отдельно в небольшую кастрюльку и чуть покрыла бульоном. Этот знаменитый певец душу готов отдать ради куриной печенки. Но тут раздался телефонный звонок, а после началось светопреставление.

Что до меня, то я так думаю, этот телефонный звонок не должен бы так взбудоражить Эржике, ведь всего и разговора-то было, что у Чермлени затянулась репетиция на хлопчатобумажном комбинате — он там ведет хоровой кружок — и потому он к ужину не поспеет. Ведь накануне вечером Эржике и сама собиралась отменить ужин! Не знаю, что и думать. Влетела она на кухню — глаза горят, губы трясутся, в лице ни кровинки, — ни слова не говоря, хвать большое фарфоровое блюдо с хворостом, ногой распахнула дверь в ванную и все содержимое — штук пятьдесят, наверное, — вывалила в унитаз. Потом спустила воду, и, пока хворост крутился в водовороте, она склонилась над унитазом и вне себя от ярости принялась кричать: «Чтоб ты сдох, старый боров! Чтоб ты сдох, старый боров!» — и так приговаривала, пока последний кусочек хвороста внутрь не втянуло. Тогда она бросилась на кухню за куриным бульоном. Но тут уж я, даром что обычно веду себя тише воды, ниже травы, вмешалась и бульон отстояла. Эржике только в этот момент меня и заметила. Уставилась мне в лицо и смотрит, а глаза будто молнии мечут. Потом схватила меня за плечи, встряхнула изо всей мочи да как закричит:

— А ты, дурища этакая, оденься поприличней и марш на улицу, подцепи мужика, первого же, какой подвернется!

Вот и достукалась я! А ведь у меня в доме за эти полтора года, с позволения сказать, ни один мужчина порога не переступил. Ума не приложу, что бы это могло Эржике так всю душу перевернуть, а только одно знаю на собственном горьком опыте, что, когда человек говорит этакое, значит, он не в себе. Молю вас, заклинаю, помогите мне вызволить Эржике; дороже ее у меня никого нету, она меня от верной гибели спасла, и я ей за это по гроб жизни обязана.

10 Междугородный разговор

— Значит, мечешься из угла в угол.

— Неправда!

— Места себе не находишь. Каждую минуту принимаешь новое решение, бросаешься из одной крайности в другую.

— Ничего подобного!

— Иной раз ведешь себя так, что это уже переходит все границы.

— С чего ты взяла? Приставила кого-то шпионить за мной?

— И шпионить незачем: достаточно прочесть твои сумбурные письма.

— Такая уж я есть, Гиза. Мне далеко до тебя с твоим самообладанием, с твоей целеустремленностью. Я и в двадцать лет так же бросалась из одной крайности в другую.

— Тебе уже не двадцать лет, Эржи. Пора бы поостыть.

— Ты это к чему?

— Так, к слову пришлось.

— В твоем замечании была какая-то колкость.

— О чем ты, какая колкость?

— Вот это мне и хотелось бы знать.

— Ну ладно. Будь добра, ответь мне откровенно: ты влюблена, что ли, в этого шута горохового?

— Я протестую!

— Против чего же?

— Непозволительно в таком тоне говорить о певце с мировой известностью.

— Не придирайся к моему тону. Отвечай: да или нет?

— Нет!

— К сожалению, в это трудно поверить.

— Ты знаешь, что я не привыкла врать.

— Я в этом не убеждена.

— А ты хоть раз поймала меня на вранье?

— Лучше оставим сейчас эту тему.

— Напротив, уж лучше все выяснить. Так вот: торжественно тебе заявляю, что я не влюблена в Чермлени. Он мне неприятен и даже более того — противен. Все в нем мне чуждо: его жадность, эгоизм, аморальность. Это какой-то дикий зверь.

— Прежде, когда я называла его чудовищем, ты обижалась.

— Чудовище и дикий зверь — это не одно и то же.

— Неужели есть разница?

— Да, есть.

— Ладно, не будем спорить на этот счет. Скажи, если ты разочаровалась даже в лучшей своей подруге и желаешь избавиться от этого Чермлени, то почему бы тебе не сделать так, как я прошу?

— Потому что меня многое держит здесь.

— Что тебя там держит?

— Тысячи разных нитей.

— Паула не в счет, Виктор тоже. Разве что Мышка и дочь, но и это очень слабые нити.

— Каждая по одиночке, может, и слабая ниточка, а вместе держат прочно.

— Значит, все-таки я права.

— В чем, родная?

— Да в том, дорогая моя, что ты до беспамятства влюблена в своего Виктора Чермлени, а эта твоя подруга, в которой ты души не чаяла, вскружила ему голову. Все тебя бросили, и ты в отчаянии.

— Бредовые фантазии, я даже отвечать на них не стану! Если хочешь знать, то Виктор за милую душу в прошлый четверг у меня ужинал, вот за этим самым столом, где я сейчас сижу…

— Что было на ужин?

— Все традиционные блюда, а к десерту хворост.

— Ну и что же, он его съел, твой хворост?

— Я надеялась, что останется соседям на ужин к следующему дню. Но он уплел все подчистую.

— Эржи!

— Ну, что тебе?

— Я уже сказала.

— Ты же знаешь, что мне и в прошлом году не удалось получить визу.

— Сейчас Венгрия оформляет Миши заказ на поставку искусственного волокна. Недавно ему звонил от вас заместитель министра. Ты можешь получить визу в течение трех дней.

— Я не могу уехать с насиженного места.

— Тогда мы были бы друг подле друга.

— Знаю.

— И ты ни в чем не испытывала бы нужды.

— Охотно верю.

— Ну приведи какой-нибудь разумный довод. Дай хоть какое-то приемлемое объяснение.

— Мы опять с тобой заболтались.

— Тебе известно, что эти расходы для меня не имеют значения.

— Но я жду звонка.

— От кого?

— Мышке должны звонить. Срочный заказ на шляпку.

— Взвесь наконец свое положение. Знаешь, кем ты там стала? Домашней прислугой!

— Никак не могу согласиться!

— С чем ты не можешь согласиться? Ты не живешь, а прозябаешь, состоишь в кухарках при этих своих ученых соседях. Думаю, что ты и уборкой занимаешься, только признаваться не хочешь.

— Прошу прощения, Гиза, но я не намерена дальше спускать тебе. Ты даже и представления не имеешь, как я на самом деле живу. Вовсе я не бедствую. Во-первых, мне идет пенсия по мужу, восемьсот семьдесят форинтов, а могли бы выплачивать и больше, если бы эти сутяжники из таксопарка не сумели доказать, будто мой несчастный Бела по собственной вине попал под машину. Во-вторых, деньги, которые адъюнкт с женой дают на питание. Эти чудаки по простоте душевной считают, будто дешево столуются. Так чтобы ты знала, Гиза: этих денег не только и мне самой хватает на пропитание, но еще и остается две сотни форинтов в месяц чистыми. Они платят за квартиру и несут половину расходов за телефон в полной уверенности, что вторую половину плачу я. Как бы не так! Остальную сумму выплачивает Мышка. Подожди, Гиза, я еще не все сказала. Дочь с зятем, хотя я никогда их и не просила, присылают мне каждый месяц по почте триста форинтов. Вот и прикинь сама, Гиза. При том, что ни за квартиру, ни за телефон я не плачу, и на питание мне тратить не приходится, у меня в месяц набегает тысяча форинтов.

— Прислугой ты можешь быть и здесь. Ровно столько же, помимо полного пансиона, получает моя сиделка.

— Я предпочитаю быть прислугой здесь.

— Мы с тобой взяли какой-то неверный тон в разговоре.

— Прости меня, Гиза.

— Это я виновата, я очень нервничаю.

— Если из-за меня, то не стоит.

— Не только из-за тебя.

— Господи, уж не ухудшилось ли твое состояние?

— Нет, не ухудшилось. Ты знаешь, кто такой профессор Раушениг?

— Ну как же, твой лечащий врач.

— Во Франкфурте открылся санаторий, которым он заведует. Этому санаторию нет равных в мире: туда имеют доступ даже не десять тысяч из лучших семейств, а только элита в пятьсот человек. В воскресенье мы с Миши и Хильдегард побывали там.

— Уж не собираются ли тебя оперировать?

— Койки с помощью небольшого мотора подвергаются постоянной вибрации, чтобы избавить пациентов от пролежней. Одеял никаких не требуется, их заменяет электрообогреватель. В каждой палате установлена телекамера, и на контрольном пункте под постоянным наблюдением находятся все сто восемьдесят больных.

— Но ведь у тебя поврежден центральный нерв.

— Раушениг считает, что надо попробовать.

— А доктор Лустиг ведь прямо сказал, что тут медицина бессильна.

— Профессора Раушенига приглашали на консилиум к Сталину.

— Ты кому больше веришь?

— Раушениг — друг дома. Кроме того, в нашем кругу каждый ревниво следит, как поступит другой, равный ему по положению. То бережливость считается хорошим тоном, то вдруг — расточительность. В таких случаях идти наперекор просто невозможно.

— Не слушай никого. Поступай, как тебе лучше.

— Для меня лучше всего, если бы ты приехала ко мне.

— Не проси меня об этом.

— Я никогда ни о чем тебя не просила.

— Ты внушила себе, будто я тебе необходима. А стоит мне приехать, и ты во мне разочаруешься.

— Мы всегда понимали друг друга.

— Это когда было, Гиза! А теперь немало таких пунктов, в которых мы расходимся.

— Назови хоть один.

— Наш отец.

— Ты имеешь в виду мои слова о том, что папа умер прекрасной смертью?

— Я имею в виду ту заведомую ложь, в которую ты уверовала.

— Это не телефонный разговор.

— Каратели в кровь разбили ему лицо, Гиза.

— Повторяю, это не телефонный разговор.

— Ведь это мы сами выдумали, будто отца расстреляли красные. Иначе маме не видать бы пенсии.

— Ради тебя самой прошу, прекрати этот разговор!

— Имя папы упомянуто в списке жертв террора.

— Где упомянуто?

— В книге «Зверства белого террора в комитате Яс-Надькун-Солнок». Из жителей Леты в списке замученных только двое: наш папа и доктор Миклош Санто.

— По-твоему, в книгах не может быть вранья?

— Соврали мы сами. А ты поверила в эту нашу легенду.

— Пусть так, пусть его избили каратели. Какая тебе-то корысть от этого?

— Никакой.

— Тогда чего же ты добиваешься? Хочешь вечно хранить там память об отце?

— Я просто привела пример, чтоб ты сама убедилась: на некоторые вещи мы теперь смотрим по-разному.

— Ну, это один случай.

— Есть и другие, Гиза.

— Какие же?

— Виза на выезд. Она мне не нужна.

— У вас там что, райская жизнь?

— Не сказала бы.

— У тебя там ни одной близкой души.

— Верно.

— Ты обслуживаешь чужих людей.

— Вкусно готовить всегда было моей страстью.

— Но пойми, ты нужна мне!

— И ты мне — тоже.

— Тогда почему же ты не хочешь приехать?

— Потому, Гиза, что я хочу околеть здесь.

— Похоже, нам не сговориться.

— Да, Гиза.

— Так что же нам делать?

— Не знаю.

— Прощай, Эржи.

— Прощай.

11 Последнее письмо

Будапешт

Это письмо посылаю заказным и авиапочтой. Гиза, если ты действительно еще любишь меня, помоги, иначе я пропала! То, о чем я тебя попрошу, для меня — вопрос жизни и смерти. Вам же для того, чтобы все уладить, достаточно одного телефонного звонка или записки в несколько строк. Но я знаю, с каким недоверием Миши относится ко всем венграм, поэтому необходимо твое тактичное посредничество.

Я расскажу тебе все как есть, без прикрас, и тогда ты сама увидишь, до чего я докатилась. Утаивать так и так нет смысла, ведь, когда у меня возникли только смутные подозрения, ты уже обо всем догадалась. Факт остается фактом, что Паула, «та самая Паула» (и тут ты оказалась права), эта мерзавка, потаскуха, эта шлюха подзаборная (другого слова для нее нету), действительно опутала Виктора. И, с обворожительной улыбкой разглагольствуя за мраморным столиком в «Нарциссе» на музыкально-эстетические темы, при этом не брезговала самыми низменными средствами, чтобы отбить его!

Да только ведь меня — не то что Паулу — любят все официанты. (Точно так же, как почтальоны, продавцы в табачных лавках, мясники, хотя я и порядком ругаюсь с ними.) И вот этот симпатичный Фери — страдающий диабетом официант из «Нарцисса» — и открыл мне глаза. Правда, меня и саму насторожило, что Паула, которая, как известно, «лишена чувства времени», вдруг заделалась пунктуальной. Она стала приходить на встречи со мною минута в минуту, и, даже когда мы были уже вместе, она нет-нет да и взглядывала на часы, словно торопилась куда-то. Уходить она каждый раз стала раньше, всегда у нее оказывалось какое-нибудь неотложное дело. Дошло до того, что однажды она едва успела заказать кофе, как тут же выдумала какой-то предлог и даже не стала дожидаться, пока подадут. Расплачиваться пришлось мне. И вот, когда я доставала деньги, Фери кивнул на дверь и говорит: «Ишь как спешит в Буду госпожа Паула». У нее, говорю, безотлагательные семейные дела. Знаем мы эти «безотлагательные дела», говорит Фери.

Оказалось, что из «Нарцисса» недавно уволили девицу, которая обслуживала кофеварку; то ли она обсчиталась где, то ли сама кого обсчитала. Словом, девушка эта устроилась в одну кондитерскую в Буде. На днях она заходила за своим форменным халатом и рассказала, что Паула, видно, подцепила себе какого-то ухажера, потому что каждый Божий день они в той кондитерской встречаются и сидят в укромном уголке, друг к дружке прижавшись… «Ну, что вы скажете? — закончил Фери. — В ее-то годы!» Вы правы, сказала я, экая пошлость.

Я заподозрила неладное, но самого худшего, конечно, не предполагала. Без четверти восемь подхожу я к дому; в привратницкой дверь настежь, и кухонные ароматы — на весь подъезд. Принюхиваюсь: запеченный окорок. Что, говорю, у вас за праздник, милая, или вы теперь и по вечерам жарите-парите?

Хегедюш, привратница наша, трех дочек-гимназисток на ноги поднимает; вот она и подрядилась для желающих обеды стряпать, а дочки ее обеды эти разносят заказчикам на дом. И я — поскольку Паула стряпуха никудышная — еще в самом начале нашей дружбы порекомендовала ей эту привратницу, так что Паула не знала, как меня и благодарить… Тут меня будто толкнуло что, я — в привратницкую. И что же я вижу, Гиза? Ты, наверное, догадалась. Вижу куриный бульон, запеченный окорок, сдобное печенье и огромные судки для пищи, но тут же все у меня поплыло перед глазами, огненные круги замельтешили. Ухватилась я за стенку и плюх на стул. Лапшичкой или галушками, спрашиваю, заправляете бульон, милочка? Велено, говорит, крупными манными клецками. А что это вы с лица какая бледная сделались?

С полчаса я провалялась на диване, пока не прошел приступ удушья. Потом отправилась к Пауле. Как обычно, на звонок открыла дверь зубная докторша. «Вы к госпоже Каус?» — спросила она, и, как всегда, неприветливо. Я соврала, будто у меня болит зуб, и докторша тут же стала обходительнее. Через минуту я уже сидела в зубоврачебном кресле доктора Кауса, и задернутая портьерой дверь — единственное, что отделяло меня от комнаты Паулы.

Знаешь, сколько у меня зубов? Двадцать четыре собственных, и ни один не болит. Агоштон, докторша эта, конечно, сразу же обнаружила дырку в здоровом зубе. Спрашивает, сделать ли укол. Я говорю: не надо. Даже если бы она мне гвоздь загнала, я и то ничего бы не почувствовала, потому что в это время из соседней комнаты донеслось вожделенное причмокивание, и издавать эти звуки мог только Виктор.

Докторша начала сверлить зуб. Несколько раз она делала мне замечания, чтобы я не вертела головой. Слов я не могла разобрать, отчасти портьера приглушала, а отчасти бормашина, которая гудела над ухом, но, видимо, действует в нас какая-то особая сигнальная система. Ты меня знаешь, Гиза. Я долго могу терпеть, так что по моему виду ни о чем не догадаешься. Взрыв у меня наступает неожиданно. Некоторое время я сидела как истукан, так что даже докторша похвалила меня за дисциплинированность, но по долетавшим шорохам, звяканью посуды, обрывкам слов я уловила самый критический момент… Ты, конечно, осудишь меня. К сожалению, я чересчур энергично оттолкнула докторшу. Сорвала портьеру, о чем теперь тоже сожалею. Распахнула дверь и появилась там, как и предполагала, в самый подходящий момент.

Не стану уверять тебя, Гиза, будто бы я была совершенно спокойна; однако если бы я не увидела блюдо с потрошками и зеленью, я бы еще, пожалуй, могла совладать с собой. За столом, прикрыв необъятный живот столь же необъятной салфеткой-простыней, восседал этот старый негодник и со сладострастными стонами и всхлипываниями смотрел, как Паула наливает ему бульон. Это не было для меня неожиданным ударом. Увидеть, как бывший оперный певец, а ныне старик-пенсионер ест куриный бульон, — от этого еще никто не умер. Но когда я убедилась, что эта женщина, на которую я чуть ли не молилась, неделями и даже месяцами методично вытягивала из меня все самые сокровенные тайны, вот тут я закусила удила.

Должна тебе пояснить, Гиза, что Виктор любит процеженный бульон. При этом куриная печенка должна подаваться отдельно, в маленькой кастрюльке, а на блюде, тоже отдельно, должны быть выложены вареная петрушка с зеленью, куриный желудок и шейка, ну, и манные галушки. Увидев это блюдо с зеленью, потрошками и галушками, я схватила его и опрокинула на голову Пауле; та завизжала и выскочила за дверь, а манные галушки стекали у нее по волосам. С тех самых пор я ее милость не видела.

Ты меня знаешь, Гиза: стоит мне сорвать злость, и я тут же остываю. Смею утверждать, что в последующие минуты я вела себя безукоризненно; даже ты была бы мною довольна. В создавшейся ситуации у меня было одно преимущество, а именно то, что Виктор не мог тотчас же вскочить с места. У него дурная привычка (впрочем, других за ним и не водится, сплошь одни дурные) во время еды снимать под столом ботинки. Видимо, он их ногой затолкал куда-то, а в носках предстать стеснялся; шарил ногой под столом и никак не мог нащупать ботинки. Я же с надменным спокойствием, почти любезно сказала ему: «Сожалею, что почтеннейшая госпожа Каус удалилась. А вас, уважаемый сударь, я отныне и знать не желаю».

Как он закряхтел, заюлил, засуетился — это надо было видеть, Гиза! Я, оказывается, превратно истолковала обстоятельства, и потому он умоляет выслушать его. «Сочувствую, — сказала я ему, — однако вынуждена вас просить в дальнейшем избавить меня от ваших посещений». На это он заявил, что не может жить без меня; конечно, мне эти слова были приятны, но, слава Богу, я от них не растаяла. Напротив, тут меня осенила гениальная мысль, и я ответила: «Я же, со своей стороны надеюсь, что вы свыкнетесь со стряпней моей дворничихи».

Помню, что в руках я еще сжимала сорванную портьеру. Я была до такой степени спокойна, что аккуратно сложила ее, попросила докторшу простить меня великодушно и удалилась с гордо поднятой головой. Я чувствовала себя счастливой, свободной, во всем теле ощущала невесомую легкость. Довольная собой, я легла спать и спала как младенец, а наутро проснулась вся истерзанная, будто проглотила острое лезвие. Каждая клеточка во мне исходила кровью. Я вмиг осознала то, в чем никогда не решалась признаться самой себе: я люблю этого человека.

Что я после этого пережила, врагу не пожелаю. Не сердись, но я не в силах таить в себе свои муки. Мне вспоминается сейчас тот вечер в больнице, когда я осталась вдовою. Я сказала тогда: «Теперь всему конец, Гиза». Ты процитировала какого-то немецкого поэта. Старость, сказала ты, это сплошная цепь компромиссов, но после каждой сделки нам удается хоть что-нибудь урвать у жизни. «Чем меньше нам достается, тем оно для нас ценнее…» Та малость, которую урвала я, — это моя любовь.

Теперь я могу тебе во всем открыться: это Виктор должен был приехать из Солнока. Его ждала я в тот момент, когда нас сфотографировали, ему я радовалась, навстречу ему бежала. В тот вечер я впервые отдалась ему. Признаюсь, что наша связь длилась все эти долгие годы, в Лете и в Будапеште, до моего замужества и после, вплоть до того самого дня, когда несчастного Белу из операционной привезли в палату. Едва успев очнуться после наркоза, он сразу принялся взглядом искать меня; и тут я разревелась. С тех пор я больше не позволяла Виктору прикасаться ко мне; но я не переставала его любить и просто не пережила бы, если бы мне довелось потерять его. Объятия сменились ужинами. Он ел отвратительно — с жадностью, как задыхающийся хватает воздух, — но зато он ел мою стряпню… Гиза, даже покупать продукты для ужина и то было для меня радостью: брать в руки мясо, зелень, которые он потом съест. Я пишу чушь несусветную, но что делать, если я и люблю его так же безрассудно! Люблю даже этот его необъятный живот. Люблю его имя — Виктор! — и не только само имя, но каждое слово, которое хоть чем-то его напоминает. В войну я сочувствовала англичанам, пожалуй, только из-за пресловутого жеста Черчилля, адресованного немцам: два пальца, расставленных буквой V — victoria. Ты спросишь: если я до беспамятства любила его, то как могла таить это даже от себя самой? Не спрашивай, Гиза. Выходит, могла. Могла таиться даже от самой себя; но только до утра прошлой среды.

Сейчас расскажу тебе, что произошло с того утра. Когда ты узнаешь, до чего я дошла, ты не откажешь мне в помощи. Ну, а твое желание — для Миши закон.

Проснувшись, я сразу схватилась за телефон. У меня было такое чувство, что, не поговори я с Виктором, я тут же умру. К сожалению, эта старая мегера, его мать, узнала меня по голосу. После первого же моего «алло!» она бросила трубку.

Я какое-то время выждала. Позвонила снова. И опять трубку сняла его мамаша.

После этого я поставила перед собой часы и принялась названивать через каждые десять минут, однако Аделаида Брукнер теперь уже вообще не снимала трубку.

Тогда я написала ему письмо, в котором все объяснила. Отправила письмо срочной почтой, но матушка перехватила его (на следующий день оно вернулось ко мне нераспечатанным).

К вечеру я подослала с запиской Мышку, которую эта карга не знает в лицо. Однако она заподозрила неладное и выставила Мышку за порог.

Когда стемнело, я отправилась туда сама. Они живут на улице Бальзака, квартира расположена в бельэтаже, по счастью, невысоком, так что если встать на цыпочки, то с противоположного тротуара можно заглянуть в окна.

Виктор тоже был дома, судя по тому, что в обеих комнатах горел свет. Его самого не было видно, зато я хорошо видела эту фурию, его мамашу, которая бездельничала, рассевшись под торшером.

Я прождала с полчаса в надежде, что Виктор, может, подойдет к окну, и я дам ему знак. К сожалению, он так и не показался.

На мое счастье, прямо против их окон я обнаружила телефон-автомат. Я вошла в кабину и набрала номер Виктора. Заметив, что к телефону опять подходит старуха, я повесила трубку.

Ты знаешь, Гиза, какой настырной я могу быть, если меня доведут! Я засела в будке. Не знаю, сколько я ждала, но в конце концов Аделаида Чермлени-Брукнер заерзала в кресле, встала, прошлепала через всю комнату и нырнула в дверь, скрытую обоями. По всей вероятности, ей захотелось в уборную. Я моментально набрала номер. И что бы ты думала? Эта мегера не поленилась даже из уборной выскочить! Пришлось снова бросить трубку.

Я решила сделать последнюю попытку. Прямо над моей головой, тоже в бельэтаже, помещалась довольно известная школа танцев. «Курс танцев для взрослых» — эта ее реклама, расклеенная в трамваях, то и дело бросалась в глаза. Я позвонила у входа. Дверь открыла супруга учителя танцев. Сперва она несколько опешила, но затем провела меня в танцевальный зал. Мы сейчас проходим «ча-ча-ча», сказала она, а я любой ценой пыталась незаметно подобраться к окну.

Мадам толковала мне, что современные танцы доступны для любого возраста.

Я сказала, что тоже об этом слышала, только как-то не верилось. Приглядевшись к танцующим, я сделала несколько шагов.

Позволительно ли поинтересоваться, сколько мне лет?

Шестьдесят два, сказала я и протиснулась между двумя парочками.

Это еще не возраст, утешила меня мадам. О чем она еще говорила, убей, не знаю, потому что наконец-то я добралась до окна и увидела его! Духотища в тот вечер была неимоверная, и он, разоблачившись до трусов, лежал на софе под струей маленького вентилятора. Я давно не видела его раздетым. С тех пор он растолстел еще больше. Я даже не пытаюсь быть объективной, иначе мне пришлось бы сказать, что больше всего он походил на чудовищную тушу. Но до объективности ли тут, когда боль полоснула такая, что я едва удержалась от слез!

Пока мадам не переставая зудела мне что-то в ухо, я ловко пыталась привлечь внимание Виктора, но под конец вынуждена была оставить попытки. Еще с полчаса я проторчала в подъезде. Свет погас сначала в комнате Виктора, затем в соседней. Но я все равно не в силах была уйти. Я смотрела на темное окно, где перестал гудеть даже вентилятор, пока подъезд не закрыли на ночь. Привратник подозрительно уставился на меня, пришлось отправиться домой, я едва успела на последний автобус.

Дома я легла. Ты знаешь, как легко я засыпаю обычно; но тут я и глаз сомкнуть не могла. Мысленно я пыталась расправиться с Паулой, изобретая всевозможные способы смерти. Вот в руках у нее взрывается электрическая лампочка, и от Паулы остается мокрое место… Я ломала голову, как мне быть, что делать дальше. Заснула я где-то под утро.

Утром я снова позвонила Виктору. Говорила тоненьким детским голоском; мне вспомнилось, что Виктор помимо хора хлопчатобумажной фабрики ведет еще какой-то детский хоровой кружок. К телефону опять подошла его мать. Я наплела, будто из-за острого воспаления миндалин не смогу участвовать в сегодняшней спевке. Старуха клюнула на удочку. Не расстраивайся, деточка, сказала она, сегодняшняя ваша репетиция все равно не состоится, потому что господин хормейстер сегодня вечером выступает в Доме культуры в Надьбабоне…

Где он находится, этот злополучный Надьбабонь и как туда добраться? От волнения меня прихватила такая одышка, что даже целой таблетки нитроминта оказалось недостаточно.

В ящике стола у адъюнкта я отыскала автодорожный атлас. Как оказалось, Надьбабонь находится в комитате Боршод. Я вовремя поспела на автобус, который в восемь вечера подвез меня прямо к надьбабоньскому Дому культуры.

Я тотчас направилась к кассе и выяснила, что сегодня будет кино. О выступлении столичных артистов никто ничего не знал.

Возможно, сказали мне, концерт состоится не в самом Надьбабоне, а при надьбабоньском сахарном заводе. Там тоже есть Дом культуры, и автобус из Пешта там останавливается. Разумеется, тот автобус, которым я приехала, давно ушел.

Я заглянула в автодорожный справочник. Расстояние до сахарного завода восемь километров, и через двадцать минут должен пойти следующий автобус.

Ровно час я прождала на остановке, после чего выяснилось, что по этому маршруту автобусы ходят только в свеклоуборочный сезон. Ну, а поезда? Нет, и поезда не ходят. Как же туда добраться? Пешком или на попутной машине.

Ах, Гиза, сколько я ни сигналила, ни одна попутная машина не остановилась! Кончилось тем, что я плюнула и пошла пешком. Огоньки Надьбабоня остались позади, а дальше — тьма, хоть глаз коли, но я иду себе и иду. Чувствую, как чулки начинают сползать и сбиваются в туфлях. Затем кожа на щиколотках напряглась, того гляди лопнет: верный признак, что ноги стали отекать. Но я шла и шла без остановки. Перешла через какой-то мост, миновала шлагбаум. Опять кругом темнота. Тут я почувствовала, что и трико начинает с меня сползать. Ну, думаю, если и дальше так пойдет, то вся одежка свалится. Но тут на дороге появился грузовик. Я сунула шоферу десятку, и он меня подвез.

В Доме культуры при сахарном заводе в тот вечер не было ни кино, ни других мероприятий. Там даже свет нигде не горел. Я принялась барабанить в окно; наконец оттуда высунулась какая-то тетка и в ответ на мои расспросы сообщила, что столичные артисты действительно приезжали сюда на машине, но, поскольку было продано всего четырнадцать билетов, они выступать отказались и сразу же поехали дальше.

Когда окошко захлопнулось, я ничего не почувствовала. Ни разочарования, ни боли, ни отчаяния. Мне страстно хотелось одного: увидеть хоть где-то светящееся окошко и выйти на тот огонек… Я опять двинулась в темноту. Можно было различить только контуры предметов. Вот дерево. Вот складское помещение. Это — бетонная ограда. А это — железнодорожная колея, вот шпалы. Выбраться обратно на шоссе я не сумела и решила идти наугад по шпалам.

Я шла и шла и вдруг почувствовала, как откуда-то потянуло густым, сладковатым и очень знакомым запахом. Я остановилась, принюхалась и пошла дальше с такой уверенностью, будто мне точно указали путь. И вот далеко-далеко я увидела огонек: в окне горел свет.

Гиза, ты помнишь нашу весовую в Лете? Весовщика звали Лайош Сэл. Когда привозили свеклу на взвешивание, обычно я снимала показания весов, а ты записывала в книгу; Лайош только указывал тебе, в какую графу… И вот когда я шла к этому освещенному окну, у меня вдруг возникло чувство, будто я видела где-то этот дом необычной конфигурации, поднималась по этим ступенькам, входила в эту дверь, здоровалась с этим человеком… Представь себе, это действительно оказался он, Лайош из Леты, вернее, его сын. Он и теперь работает весовщиком, но только в свеклоуборочный сезон, а в остальное время числится ночным сторожем. У него я поужинала, у него же и заночевала. Обходился он со мной сверхпочтительно.

Мы об этом Лайоше ничего знать не могли: он появился на свет, когда мы уехали из Леты. Но зато он слышал о нас столько хорошего! Он знал, что ты вышла замуж за единственного сына Данцигеров и живешь очень счастливо. Я, правда, вышла за бедняка, помощника провизора, но тоже счастлива в браке. А уж какие мы были раскрасавицы и между собой дружные! Дерзкого слова от нас никто никогда не слышал, только шутки да смех. И мы занимались плаванием, играли в теннис, когда это еще не было принято среди барышень. Про тебя говорили, что ты более сдержанная и умная, а я более резвая, своенравная. У тебя глаза были чудо как хороши, а у меня — волосы. Что же касается нашего бедного дорогого папы, то он был непревзойденный знаток своего дела. Только войдет, бывало, в вагон со свеклой, потянет носом разок-другой и в точности определит содержание сахара; лабораторный анализ впоследствии всегда подтверждал его мнение. А я таких подробностей даже не знала. Заговорились мы далеко за полночь. Я позабыла обо всех своих горестях и уснула почти блаженным сном.

Наутро меня ждал готовый завтрак. Теплая вода для умывания. Новая губка, которую хозяин наверняка бережно хранил не один год. После завтрака он запряг какую-то дряхлую клячонку. Вместо брички тоже оказалось нечто допотопное о четырех колесах. Сам он, превозмогая смущение, примостился рядом со мной, чтобы отвезти меня к автобусной остановке в Надьбабонь. А по дороге и говорит: «Вот уж не думал, не гадал, что удостоюсь чести прокатить младшую барышню Скалла!» Каждое слово, каждый жест его проникнуты были рыцарской почтительностью, адресованной непонятно кому. Нашему отцу? Нам самим? Или она была вызвана какими-то другими чувствами, о которых мы не догадываемся? Я не могу понять этого до сих пор. В пристанционном буфете Надьбабоня он купил мне две булочки с ветчиной, чтобы я не проголодалась в дороге.

Обратное путешествие тоже прошло чудесно. Какой-то солдат встал и уступил мне место. А сидевший рядом мальчик поменялся со мной местами — пропустил меня к окну. Дорога шла через горы, солнце пробивалось сквозь зелень деревьев, мелькали разные названия станций, а я всюду видела милую нашу Лету. Все беды, которые ждали меня дома, снова вернулись ко мне только под вечер, когда я переступила порог своей комнаты. Я огляделась по сторонам. Должно быть, сходное чувство испытала ты в тот момент, когда Миши на руках снес тебя в ваш фамильный склеп. Разница лишь в том, что я здесь замурована заживо! Вот он, под рукой, телефон, да позвонить некому. В двух шагах от меня улица, а пойти некуда… Я без сил рухнула на постель. За стеной, в соседней комнате мяукнула Мышка.

Это у нас такая игра. Я прихожу домой, Мышка мяуканьем окликает меня, тогда я выпускаю соседскую кошку, и та отзывается на Мышкин голос. Мышка отвечает кошке, а кошка — Мышке… Собственно, это даже и не игра, а такой у нас обычай. Я встаю с постели, открываю дверь. Кошки нет как нет. Зову — не идет. Прошла на соседскую половину, всюду обыскалась, кошки и след простыл, даже ящик с песком и тот исчез. Гнусный, завистливый сброд, вежливые автоматы без души, без сердца! Предпочли передарить кошку в чужие руки, лишь бы мне не доставалась!

Дорогая Гиза, замолви словечко Миши. Ведь столько знаменитостей приезжает к вам на гастроли! Не пойми меня превратно, я и не мечтаю об оперном ангажементе, такой нагрузки Виктору не выдержать. Как видишь, я сужу вполне объективно. Зато профессионализм и культура пения у него сохранились, и петь с душой он может; к примеру, с песнями Шуберта он и теперь бы не осрамился, даже в Германии. Все это я пишу ради Миши, поскольку знаю, что он сторонится венгров и, очевидно, не без основания. Но в Викторе он не разочаруется! Ты меня знаешь, Гиза: просить кого-либо об одолжении — для меня нож острый. Но сейчас положение у меня совершенно безвыходное. Наверное, и у вас в ходу такая форма гастролей, когда группа артистов разъезжает на машине по разным городам, каждый вечер они выступают на новом месте. О большем я и мечтать не смею; я была бы тебе благодарна по гроб жизни, если бы при содействии Миши мне удалось преподнести Виктору сюрприз: контракт на заграничное турне. Представляешь, какую удивленную мину он бы скроил! Но если с приглашением в Западную Германию не получится, то для нас и Австрия сойдет; вдруг с Веной у Миши более тесные контакты! Первый вариант был бы предпочтительнее потому, что тогда мы могли бы повидаться с тобой. Ведь Виктор едва ли отважится на столь утомительное и долгое путешествие без меня, ну а я, со своей стороны, не отказалась бы сопровождать его… Поговори с Миши. Дело не терпит отлагательства. Контракт вышли авиапочтой. Нет, это тоже не выход, авиапочта идет три дня. Как только будет подписан контракт, уведоми меня телеграммой.

(Это письмо Эржебет Орбан порвала в клочки.)

Последнее письмо
(Отправленный вариант)

Будапешт

Посылаю это письмо авиапочтой исключительно для того, чтобы успокоить тебя.

Ты, Гиза, во много раз умнее меня, но именно потому иногда усложняешь самые простые вещи. Ведь это надо же до такого додуматься: будто бы я влюблена в Виктора, в этого дурака набитого, а Паула, поверхностная, но в общем вполне порядочная женщина, будто бы вскружила ему голову! Бред, да и только.

Они вовсе даже и не подходят друг другу. Паула — в этом я полностью с тобой согласна — не способна на глубокие чувства. В начале нашей внезапно вспыхнувшей дружбы я несколько переоценила ее; время показало, что и здесь ты была права. Только при моей глупости можно было растрогаться от проявленного ею интереса к моей жизни. Ах, сколько она задает мне вопросов! Ах, как она участлива! А оказалось, что это не более чем рисовка. Или, вернее, что-то похожее на патологию. Когда моего бедного Белу сбило такси, то помимо внутреннего кровоизлияния он получил еще сотрясение мозга. Врачи сказали, что этим объясняется нарушение водного обмена. Перед кончиной он, бедняга, выпивал по пять литров воды за сутки, и, несмотря на это, ему постоянно хотелось пить. Примерно так же обстояло и у Паулы с этой ее жаждой выспрашивать. Вроде бы она испытывала неодолимую потребность знать все про все, а что ей ни ответишь, она пропускала мимо ушей, ей одинаково безразличны как собственные вопросы, так и чужие ответы. Я заметила за ней это, только когда она в пятый раз принялась расспрашивать меня об одном и том же. Вернее, даже не я, а Виктор подметил эту ее странность, но, щадя мою чувствительность, не стал сразу мне говорить. Лишь после своего выступления он решился упомянуть об этом в очередной наш четверг, да и то в прихожей, где он от растерянности не мог даже нащупать выключатель.

Вот что он сказал: «Единственная моя (это у него такая форма обращения), я не вправе вмешиваться в вашу личную жизнь. Ваша подруга Паула — женщина элегантная, и манеры у нее безукоризненные, но она пуста, как выеденное яйцо. Вы, конечно, можете общаться с ней, если это доставляет вам удовольствие, я же попросил бы впредь избавить меня от встреч с нею. Я знаю, что она больна и болезнь ее сопровождается повышенной температурой, но мне неприятно, что от нее постоянно разит потом. Впрочем, это все пустяки. Главное же в том, что дамская внешность теперь оставляет меня равнодушным, а упиваться блеском чужого остроумия мешает леность собственного ума. Для меня куда ценнее ваш абсолютный музыкальный слух, ваше молчаливое участие, ваше внимание, которые сопровождали меня с самого начала моей карьеры и ее взлета вплоть по сегодняшний день. Мне хотелось бы сохранить эту дружбу до могилы».

Виктор несколько сентиментален, но искренняя его привязанность подкупает. И вот это его предупреждение и твое недоверчивое отношение к Пауле постепенно отрезвили меня. Нет, до открытого разрыва дело не дошло; просто наши свидания в «Нарциссе» мало-помалу стали реже, я под разными предлогами старалась уклониться от встреч. Теперь лишь она время от времени звонит мне в надежде увидеться, но я каждый раз нахожу какую-нибудь отговорку.

Все это я пишу только для того, чтобы ты не беспокоилась за меня. Ты же, хоть ради меня, обещай, что не станешь спешить с операцией. Какое-то чутье подсказывает мне, что все эти мюнхенские светила не умнее дядюшки Лустига.

Звонил торговый партнер Миши, с которым ты опять прислала мне посылку. Что бы в ней ни оказалось, я принимаю ее с благодарностью, но мне хотелось бы, чтобы впредь ты перестала это делать. Правда, в прошлый раз я сама просила тебя прислать платье из голландских кружев, но это тоже остается на совести Паулы. Пусть между нами все будет, как и прежде, Гиза. Такая уж, видно, у меня дурацкая натура, что мне приятнее самой давать людям; если же я принимаю от них, это меня унижает. Отнесись ко мне с пониманием. Единственная роскошь бедняка — его гордыня.

12 Последние двадцать четыре часа

Ночная прогулка в Надьбабонь не прошла вдове Орбан даром. Ноги у нее распухли, как тумбы, трое суток она была вынуждена проваляться в постели; но даже на четвертый день ни одни туфли не налезали.

Однако больше она не могла валяться без толку; элегантно разодетая, но в домашних шлепанцах отправилась она из дома в свой последний путь.

Впрочем, вынужденное затворничество она сносила спокойно, или, вернее, покорно. Супруги Сабо, приготовившись к худшему, с удивлением обнаружили, что Орбан не только смирилась с утратой кошки, но даже, когда они объявили ей, что свою жилплощадь на год уступают семье лаборанта с двумя детьми, это не было встречено ею в штыки. Кстати, предположение о том, что чета Сабо из ревности сплавила кошку в чужие руки, оказалось ошибочным. Адъюнкт и его жена неожиданно получили Рокфеллеровскую стипендию на год; поэтому кошку они препоручили родителям жены, а комнату временно сдали внаем.

Узнав эту новость, Орбан заметила лишь, что и она была бы не прочь съездить на годик в Америку.

В колодец свет проникает только сверху. Старость же освещается только прошлым. Старики — подобно ребенку, у которого одна-единственная книжка с картинками, — без конца листают одни и те же страницы. Бывают, однако, среди стариков и такие, кому одной книги оказывается недостаточно. Орбан, к примеру, когда воображение увлекало ее, ловко умела обходить собственные воспоминания, будто лужу на дороге. Но в последний день своего вынужденного лежания она велела Мышке извлечь из глубины шкафа обувную коробку, в которой хранились старые фотографии, письма, газетные вырезки со статьями музыкальных критиков и прочие разные пустяки — памятные вехи прожитой жизни.

— Смотри не перевороши, — цыкнула она на Мышку. Фотографии, на которых были изображены люди, она проглядела мельком. Ей не хотелось видеть лица. Она искала что-то другое.

— Взгляни-ка, — сказала она Мышке, — вот он был, тот завод.

— Какой завод?

— Сахарный завод Данцигеров.

— А почему вы сказали «был»?

— Потому что его закрыли.

— Зачем же его было закрывать? Прелесть, до чего милый заводик!

— Он устарел и перестал приносить прибыль. Когда Лайоша Сэла перевели в Надьбабонь, туда же перевезли и все оборудование. В квартирах для служащих первое время еще оставалось несколько жильцов, но впоследствии Тиса размыла шоссе, и добираться из поселка в Лету стало хлопотно. Крыши растащили, вдоль стен вымахал бурьян. (На фотографии виднелся лишь угол дома, поросшего плющом.)

— Жалость какая! — вздохнула Мышка.

— Написать об этом Гизе у меня так и не хватило духу.

— У меня и то сердце кровью обливается.

— Принеси-ка вон ту коробку, перевязанную шнурком.

У Орбан скопилась целая уйма разных коробок, но ни в одной она не нашла того, что искала. Настал черед ящиков шкафа. И тут Мышка обнаружила крохотный заклеенный пакетик, судя по описанию хозяйки, именно тот, что был нужен. Пакетик вскрыли: в нем находились какие-то мелкие обрывки бумаги.

— Что это? — спросила Мышка.

— Сейчас увидишь. Возьми банку из-под компота, налей воды больше чем до половины и принеси сюда.

Бумажные клочки в воде принялись набухать, расти, разворачиваться, и через несколько минут, к величайшему изумлению Мышки, в воде колыхались экзотические цветы самых причудливых форм и красок.

— Как называется это чудо? — спросила Мышка.

— Японские волшебные цветы.

— Откуда же у вас эта красота неописуемая?

— Раньше их продавали во всех табачных лавках.

Орбан велела Мышке накрыть банку целлофаном, стянуть резинкой и упаковать в шелковую бумагу. Сверток она поставила на подоконник.

— Кому вы хотите это подарить? — полюбопытствовала Мышка.

— Одному человеку, сентиментальному вроде тебя. А теперь давай сюда мои туфли.

Туфли не налезли. На следующее утро и в полдень — та же история. И во второй половине дня — тоже. К тому времени Орбан до того распалилась, что в сердцах плюнула на свои опухшие ноги. Надела шлепанцы. Принарядилась. Подвела ресницы черной тушью. Заказала такси. Бережно прижала к себе банку с японскими цветами. На улице Бальзака она остановила такси за два дома раньше. Она надеялась, что если придет пешком, то сумеет незаметно прошмыгнуть в подъезд. Не тут-то было.

Аделаиде Чермлени-Брукнер весной исполнился девяносто один год. Все, что на лице ее когда-то было выпуклым, теперь стало вогнутым, будто по рельефу отлили барельеф. С медицинской точки зрения она была слепой, однако определенные, как правило, нежелательные объекты обостряли ее эмоциональную зоркость, словно бомбардировали ее глаза потоком альфа-частиц. Она запросто могла бы налететь на афишный столб, зато паука способна была углядеть даже на закопченном потолке своей комнаты. Эржи Орбан, к примеру, которая относилась скорее к разряду пауков, нежели афишных тумб, старуха учуяла издали. Не дожидаясь звонка, она распахнула дверь; тем самым расчет Орбан застать хозяев дома врасплох провалился.

— Ты к кому? — встретила ее старуха вопросом. — Держу пари, что не ко мне.

— Будь любезна, Адика, разреши мне войти.

Аделаида Чермлени-Брукнер впустила ее, но сесть не предложила. Сама она тоже осталась стоять. Старуха боялась многих вещей на свете, но больше всего она остерегалась перелома шейки бедра, поэтому старалась как можно реже вставать и садиться. По этой же причине она никогда не выпускала из рук туристский посох с острым железным наконечником, которым был истыкан весь пол.

— Раньше ты хоть изредка навещала меня, а теперь только и знаешь, что околачиваться по ночам у нас под окнами. Что с тобой стряслось?

— Мне хотелось бы поговорить с Виктором, Адика.

— Насколько мне известно, ты порвала с ним.

— Поэтому я и хочу с ним поговорить.

— К твоему сведению: мне пришлось вызвать к нему районного врача. Ему делали укол за уколом, и теперь, когда он наконец-то успокоился, я не позволю снова волновать его.

— Я не стану его волновать, Адика.

— И вообще я довольна ходом событий.

— Каких событий?

— Нет-нет, милочка, не подходи ко мне ближе!

Каждого, кто приходил с улицы, старуха считала бациллоносителем. В комнате стоял резкий запах обезьянника, так как окна не открывались годами. И не только из-за боязни микробов: извечный страх профессиональных певцов перед сквозняками у Аделаиды Чермлени-Брукнер превратился в манию.

— Всю жизнь ты была злым гением моего сына. К сожалению, он до сих пор, как малое дитя, не может устоять перед соблазном.

— Это заблуждение, Адика! Я никогда и ничем его не соблазняла.

— Каждый четверг ты пичкала его, как гуся, хотя ему нельзя прибавлять ни грамма. И эта манера звонить по ночам, когда он должен спать! Так что оставь свои домогательства, милочка, никакими словами ты не заставишь его изменить свое решение.

— Какое решение?

— Не подходи ко мне! Единственное, что мне хотелось бы знать, детка: чего ты, собственно, добиваешься от Виктора?

Воздух был спертый, как в гробнице фараонов. По стенам были развешаны серые, пропыленные лавровые венки и выгоревшие трехцветные ленты; казалось, достаточно одного прикосновения, чтобы они рассыпались во прах. Орбан отступила. Сделала глубокий вдох.

— Я люблю его, — сказала она.

— Ненормальная! — заключила Аделаида Чермлени-Брукнер.

— Будь добра, Адика, не говори со мной в таком тоне.

— Сколько бишь тебе лет, деточка?

— Шестьдесят два будет.

— Ах, будет? — Бывшая певица, а ныне пенсионерка, потрясла своим туристским посохом. — Тебе, дорогая моя, хотелось бы выдать желаемое за действительное. Будто я не помню, что ты с тысяча восемьсот девяносто девятого года! Кстати, что у тебя на ногах, туфли или тапочки?

— Тапочки.

— Ну, вот мы и дома! В туфли она втиснуться не может, а явиться сюда и задурить голову бедному парню — это пожалуйста… И всегда ты была такая! Хлебом ее не корми, только дай взбаламутить людей, потрепать им нервы!

— Мне бы хоть десять минут поговорить с ним, Адика.

— Если ты действительно любишь Виктора, не становись ему поперек дороги.

— Ну, хотя бы пять минут.

— Хочешь разрушить его счастье? И не притворяйся, будто тебе ничего не известно.

— Что мне должно быть известно?

— Так они тебе ничего не сказали?

— Кто?

— Дети.

— Какие дети? О чем мне должны были сказать?

— Что они решили пожениться.

Орбан стало нечем дышать. Воздух в комнате сделался тягучим и вязким, как плавленый сыр.

— Ах, об этом? Как же, сказали! — выдавила она из себя между двумя судорожными вдохами.

— Возможно, тебе это неприятно слышать, но я лично очень довольна таким оборотом дела. Твоя подруга — во всем тебе противоположность: она и сама женщина спокойная, и на других действует успокаивающе. Прошу тебя, не подходи ко мне!

— Все равно я хочу…

— Чего ты хочешь?

— Поговорить с Виктором в последний раз. Я имею право на это.

— Но его нет дома.

— Я слышу его сопение.

— Тебе послышалось.

— Можно я загляну к нему в комнату?

— Они ушли покупать электрогрелку.

— Так я могу пройти к нему?

— Ты что, не веришь мне на слово?

Орбан прошла в комнату Виктора. Там не было ни души. На раздвижной тахте, застланной вытертым плюшевым покрывалом, лежала гигантских размеров пижама. При виде ее вдове Орбан пришлось ухватиться за спинку тахты, чтобы не упасть.

— Тебе дурно? — спросила Аделаида Чермлени-Брукнер.

— Нет, все в порядке.

— Одышка, что ли? — допытывалась бывшая оперная колоратура.

— Я абсолютно здорова.

— Передо мной можешь не притворяться, — сказала певица. — Сейчас дам тебе таблетку нитроминта.

— Не нужны мне никакие лекарства.

— Тогда, может, сигарету с астматолом?

— Благодарю. Не требуется.

— Я смотрю, ты обиделась. А только напрасно отказываешься, у меня лекарств — целая аптечка.

— Но я никаких лекарств не принимаю. У меня лично, — добавила Орбан, выразительно подчеркнув эти слова, — нет никаких органических заболеваний.

Отступление прошло относительно успешно. В подъезде она приняла таблетку нитроминта и решительной, быстрой походкой направилась по улице, чувствуя на себе взгляд Аделаиды Чермлени-Брукнер.

Она не сбавила темпа, даже когда уже скрылась с глаз престарелой певицы. Что-то подгоняло, подстегивало ее, будто бы тот поступок, к которому она готовилась, мог быть совершен только в строго установленный час.

Войдя в первую попавшуюся аптеку, она попросила трубочку снотворного. Ей не дали, потому что у нее не было рецепта.

Тогда она вспомнила, что поблизости есть еще одна аптека, где работает знакомый ее мужа. Представившись провизору, она напомнила, что ее покойный муж когда-то был помощником провизора в аптеке «У янычаров». Знакомый мужа — за неимением рецепта — предложил ей какое-то безобидное успокоительное средство, но она отказалась.

Теперь к подстегивающей ее спешке прибавилась и нервозность. Всякое движение вокруг казалось ей как бы замедленным. Трамвай слишком медленно тащился в Буду, кондуктор с раздражающей неторопливостью щелкал компостером, пробивая билеты. А постовой регулировщик, как назло, еще и перекрыл движение. Орбан встала за спиной вагоновожатого, словно бы так скорее можно было добраться до цели.

Попав наконец в Буду, она направилась в парикмахерскую, которую в свое время порекомендовала ей Паула. Здесь ей пришлось изрядно прождать. Когда подошла ее очередь, она попросила мастера перекрасить ей волосы, чтобы они опять стали седыми.

Мастер и слышать не хотел. Радоваться надо, сказал он, что удалось получить этот теплый, естественный оттенок; и вообще перекрашиванием седина не восстанавливается.

— Но, господин Фабиан, — нетерпеливо перебила она, — я хочу стать седой!

Мастер пояснил, что этот оттенок красного дерева можно бы снять обесцвечивающим составом, а затем обработать волосы синькой, но какой получится результат: седина, льняная белизна или морковно-желтый оттенок, — гарантировать невозможно.

Все равно, какой ни получится, сказала она, только пусть парикмахер приступает поскорее.

Волосы получились седыми, без какого бы то ни было ненатурального оттенка. Несмотря на это, Орбан разругалась с кассиршей, у которой не оказалось мелочи.

Она сходила и разменяла деньги. Затем села в автобус, который должен был привезти ее к дому дочери, но сошла гораздо раньше, заметив у очередной остановки телефонную будку.

Не успела она туда подойти, как будку занял долговязый юнец с рапирой под мышкой. Он говорил со своим приятелем долго и пространно.

В телефонной будке были выбиты два стекла. Дожидаясь своей очереди, Орбан мыском домашней туфли ритмично постукивала об угол кабины. Время от времени губы ее беззвучно шевелились, словно она сочиняла фразы, которые предстояло сказать.

Долговязый молодой человек распространялся о том, что он вовсе не влюблен. Перечислил поименно трех других своих приятельниц, судя по всему, предшественниц его теперешнего «предмета». Ни в одну из них, утверждал молодой человек, он тоже не был влюблен, хотя и признает, что со стороны это могло выглядеть иначе. А вообще любовь, по его мнению, — иллюзия, самообман, в котором участвуют двое, и третьему, со стороны, никогда и не понять, что на самом деле происходит между ними. Факт, он признает, что у него эгоцентрический склад характера, да, он прагматик, обеими ногами стоит на земле. А может, он по своей конструкции вообще не приспособлен для любви, на этот счет у него имеется кое-какой опыт. Парень только было собрался поделиться этим своим опытом, но тут разговор прервали. Молодой человек выскочил из будки и побежал покупать жетон для автомата. К тому времени как он вернулся, Орбан успела занять будку и дозвониться до Виолы Агоштон, зубной докторши и соседки Паулы. Парень, тыча рапирой в асфальт, терпеливо дожидался у выбитого окна.

Орбан просила докторшу кое-что передать ее соседке. Она, мол, специально улучила этот момент, так как знает, что Паула уехала в город покупать электрогрелку, и, значит, можно избежать с ней личного контакта. Да и передать-то она просит всего лишь, пусть Паула не винит себя, что бы с ней, Орбан, ни случилось. Паула — слишком мелкая сошка для того, чтобы играть хоть какую-то роль в ее жизни. В равной мере это относится и к некоему третьему лицу — Паула сообразит, о ком речь, — которое для нее, Орбан, вообще пустое место. Она просила докторшу непременно упомянуть, каким спокойным и бесстрастным тоном говорила она об отношениях упомянутых лиц. Ей действительно кажется, что те двое подходят друг другу. И она от души желает им обоим успехов, счастья, здоровья, да-да, в первую очередь здоровья.

Но как она ни сдерживалась, голос ее при последних словах предательски дрогнул. Дальше остается предположить, что эта минутная слабость только усугубила копящееся в ней раздражение. Выходя из телефонной будки, она зацепилась ногой за рапиру и обрушила на долговязого парня поток слов — грубых и даже чересчур. Эта же раздраженность не давала покоя ей и в такси, когда она ехала к Илуш. Она придиралась к тому, что такси тащится слишком медленно, а в гору вообще ползет еле-еле, что снаружи машина грязная, а внутри провоняла чесноком. Поскольку шофер выслушал все ее замечания с полнейшим равнодушием, Орбан была взвинчена до предела и, готовая в любой момент разрядиться, как перегруженный аккумулятор, позвонила в квартиру дочери.

У Илуш были гости.

Орбан хотела ретироваться, но прежде попросила дочь дать ей какое-нибудь сильнодействующее снотворное.

Илуш пояснила, что все лекарства хранятся у мужа в запертом ящике письменного стола; правда, Йожи вызвали на операцию, но это было еще до ужина, так что он должен скоро вернуться.

Орбан вошла. Илуш представила ей трех своих сотрудниц, а затем усадила мать в кресло возле торшера. Она принесла ей бокал вермута, несколько бутербродов, заграничный иллюстрированный журнал, где были помещены фотографии лунной поверхности с обратной стороны, и вернулась к гостям.

Все четверо развлекались игрой, которую они же сами и придумали. Каждому участнику поочередно задавался вопрос: какое-нибудь сложное научное или техническое понятие, — и нужно было перевести его на немецкий, английский и русский. Тот, кто не мог ответить на вопрос, вносил десять филлеров штрафа в общую казну, а за удачный ответ на трех языках можно было сорвать весь банк. Таким образом, игра эта была не только поучительной, но и азартной. Участницы ее обложились словарями — для решения спорных вопросов, и на все время игры включили магнитофон: при очередной встрече приятельницы прокручивали последнюю запись, что было хорошим способом повторения пройденного.

Орбан какое-то время созерцала фотографии оборотной стороны Луны, а потом задремала. Очнулась она, когда гости собрались уходить. Илуш проводила гостей. Потом убрала со стола, вытряхнула пепельницы, но выключить магнитофон забыла. Йожи еще не вернулся и по телефону не позвонил, что втайне нервировало Илуш. Их разговор с матерью, который продолжался минут десять, по причине внутренней взвинченности обеих перешел в резкую перепалку.

Было уже близко к полуночи, когда позвонили из больницы. Йожи просил передать, что операция неизвестно сколько продлится, так что пусть Илуш не ждет его, а ложится спать.

Орбан тоже решила, что не стоит ждать. Илуш лишь в прихожей заметила, что на ногах у матери шлепанцы. По-видимому, это вызвало в ней некоторое сочувствие; обычным своим сухим, деловым тоном она попросила извинить ее за все сказанное в запальчивости. Орбан кивнула, сказала, что не обижается, и ушла.

По крутой будайской улочке она пешком спустилась вниз и одним из последних трамваев добралась до больницы. Привратник только после долгих объяснений согласился впустить ее. Она поднялась в хирургическое отделение. Остановилась в коридоре перед операционной. Молодая сестра, которая вышла из операционной, спросила, по какому она делу.

— Я жду своего зятя, — ответила она.

— А кто он, ваш зять? — допытывалась сестра.

— Йожеф Гал.

— Пока еще неизвестно, когда кончится операция, — сказала сестра.

— Ничего, я подожду, — кивнула Орбан и села на окрашенную белой краской скамью. Через минуту она уже спала.

13 Мать и дочь

(Магнитофонная запись на квартире у Илуш)

— У вас накрашены губы, мама. И даже глаза подведены!

— Тебе тоже не мешало бы краситься.

— Я в парикмахерскую и то не хожу, хотя постоянно на людях, работаю с утра до вечера. Голову мою дома, и все-таки у меня всегда вид приличный.

— Капустный кочан тоже воображает о себе, будто он красивый.

— Неужели вы не понимаете, мама, что сами делаете из себя пугало?

— По-твоему, если женщине шестьдесят один год, то она должна выглядеть, как смертный грех?

— Недосчитались, мама: вам будет шестьдесят пять.

— Шпилька вполне в твоем духе. Ну, ничего, когда-нибудь ты об этом пожалеешь, да только поздно будет.

— Никогда я не пожалею о том, что просила родную мать не выставлять себя на посмешище.

— Это еще вопрос, кто из нас двоих более смешон.

— Кто из нас двоих влюблен в этого Чермлени, я или вы?

— Кто угодно, только не ты. Бесчувственный чурбан не способен влюбиться.

— Прошу вас, заклинаю: бросьте вы этого мерзкого типа! Мало вам, что он загубил вашу молодость, так хотите, чтобы он отравил вам и старость?

— Я всю жизнь видела от него только добро.

— Всем он врал, всех обманывал напропалую. Это ни для кого не секрет, только вы, мама, об этом знать не желаете.

— Если он когда и лгал, то лишь для того, чтобы не огорчать другого. Да и обманы его все были по пустякам. В этом огромном человеке заключено большое, нежное сердце и необъятная преданная душа.

— Услышь я подобное от двадцатилетней девчонки, я бы умилилась ее первозданной наивности. Но когда такие слова произносит старуха, тошно слушать.

— Мне тоже противно слушать, когда дочь в таком тоне разговаривает с матерью.

— Поверьте, мама, я делаю это не от хорошей жизни. Но у меня нет другого выхода. Те, от кого я ждала помощи, отстранились.

— От кого это ты ждала помощи?

— Неважно теперь, раз уж не получилось.

— Я все равно желаю знать.

— От человека, с мнением которого вы считаетесь.

— Ты посмела наябедничать Гизе?!

— Я обрисовала ей ситуацию.

— Исподтишка сделать гадость — этим ты отличалась всю жизнь. Ну, и что она ответила?

— Как обычно: выдала набор глубокомысленных изречений.

— Покажи письмо.

— Его у меня нет.

— Где же оно?

— Порвала, чтобы Йожи не увидел.

— Не хватает духу показать мне письмо!

— Отчего бы мне не показать его, будь оно у меня?

— Оттого, что и Гиза тебя недолюбливает.

— А вы, мама, кого любили, кроме этого шута горохового?

— Всех на свете. Даже тебя любила, пока ты была маленькая.

— Оно и видно! Младенцем до груди ни разу не допустили.

— Потому, что твой отец строго-настрого запретил кормить тебя, чтобы не испортить грудь. Бедняга был помешан на этом.

— Сроду вы с отцом не считались! Даже когда с ним случилось несчастье, мы не могли вас отыскать.

— Когда его привезли из операционной, я уже ждала его.

— Должно быть, и в тот день развлекались со своим Виктором.

— Только раз взглянул на меня, бедняга, и все. Потерял сознание.

— Почему вы не решаетесь посмотреть правде в глаза? Стыдитесь собственных воспоминаний?

— Начни я жизнь сначала, я опять во всем поступила бы точно так же.

— Прожили бы жизнь точно так же?

— Да, для меня моя жизнь была прекрасной.

14 Письмо Гизы к Илуш

Гармиш-Партенкирхен

Ты пишешь, что я единственный человек, с мнением которого считается моя сестра. Не знаю, насколько это так, и не знаю даже, хочу ли я вообще, чтобы она следовала моим советам. Тебе было семь лет, когда мы простились с вами на аэродроме. Ребенок часто судит по внешним признакам. Авторитет же не всегда есть признак духовного преимущества, порою он прикрывает собой внутреннее банкротство, когда у человека в душе пустота. Мне кажется, что ты неверно понимаешь наши истинные взаимоотношения. Я всегда взирала на твою мать снизу вверх. Какой прок, что я жила в достатке, спокойствии, благополучии; я смотрела на нее с уважением, даже когда понимала, что она поступает безумно, опрометчиво. Если я из двух возможных вариантов всегда выбирала наиболее удобный, у нее хватало мужества идти на риск. Оглядываясь на прожитую мною жизнь, я вижу анфиладу блестящих залов, сверканье хрустальных люстр и зеркальные паркеты, но — без людей. Мой покойный супруг, обладатель крупного состояния, до самой смерти пребывал в страхе потерять свои капиталы. Миши также является жертвой подобного страха. Твоя мать никогда не ведала страхов. Никогда не подавляла в себе свои естественные чувства. С Виктором Чермлени я едва знакома, потому что сестра всегда старалась прятать его от меня. Возможно, он и вправду «шут гороховый», и, по всей вероятности, ты права, пытаясь уберечь мать от него. Я тоже боюсь за нее, но в то же время и завидую ей. Парализованная на обе ноги, я наполовину мертва, но не потому, что нахожусь на склоне жизни, а оттого, что у меня хватало мужества жить лишь вполсилы. Какой же совет могу я дать своей сестре? Опасайся, Эржи, обманщиков и проходимцев? Старайся, как и я, жить вполсилы? Следуй моему примеру? Избегай опасностей? Вместо этого я лучше дам совет тебе: постарайся, детка, извлечь для себя урок из жизненного опыта твоей матери, хотя бы в той мере, в какой можно учиться на опыте других. К сожалению, я никогда ошибок не совершала; вся моя жизнь была подобна долгой зимней спячке, потому что я боялась холода жизни.

15 Снотворное

Занимался рассвет. От бессонной ночи лицо Йожи заметно осунулось. Глаза покраснели и ввалились.

— Давно вы здесь сидите, мама?

— Я заходила к Илуш. А от нее — прямо сюда.

— И с тех пор так и дожидаетесь?

— Присела на скамейку и заснула.

— И вы еще просите снотворное? — Йожи рассмеялся. — Хороша бессонница, если человек способен уснуть, сидя на жесткой скамейке!

Зять покачал головой и опять направился в операционную. Потом вышел оттуда с трубочкой снотворного, Орбан поблагодарила.

— Вы видели когда-нибудь человека, который засыпает на ходу? — спросил Йожи, двумя пальцами массируя лоб.

— Я верю, что ты устал, мой мальчик.

— Тогда хоть посочувствуйте мне.

— Сочувствую тебе, сынок.

— Теперь поцелуйте меня. — Он подставил щеку.

Она чмокнула его в щеку и пошла к выходу. Йожи окликнул ее:

— Случилось что-нибудь, мама?

Она отрицательно качнула головой. Йожи, хотя сам от усталости валился с ног, поспешил догнать ее.

— Дайте-ка я на вас взгляну, мама.

— Чего на меня глядеть?

— Что-то вы бледны немного.

— Не бледнее, чем всегда.

— А отчего у вас бессонница?

— Оттого, что не спится.

— Однако здесь, на жесткой скамейке, вы заснули?

— Вздремнула просто.

— Вы не больны?

— Нет.

— И с вами ничего не случилось?

— Абсолютно ничего.

— Честное слово?

— Честное слово.

— Ну, хорошо, — сказал Йожи. — Обождите минуту. Дайте-ка мне обратно это снотворное.

Он унес в операционную трубочку со снотворным и взамен дал Орбан другое.

— Это средство намного сильнее, — сказал он.

— Спасибо тебе большое.

Она спустилась по лестнице. Светало. Кроны деревьев проступали из тумана — легкой утренней дымки бабьего лета.

Улицы были точно вымершие. Ни машин нигде и ни единого человека. В такой час площади кажутся шире, улицы длиннее, а все дома — выше. Орбан — единственная живая частица безлюдного города — походила скорее на мелкий, вслепую катящийся неодушевленный предмет, нежели на человека. И кругом — ни звука, только шарканье ее домашних туфель.

Весь дом еще спал, но парадное было уже открыто.

На цыпочках она пробралась к себе в комнату, чтобы не потревожить спящих соседей.

Села на кушетку, потерла спину, все еще ноющую после сна на жесткой скамейке.

Затем встала и, стараясь не поднимать шума, принялась разбирать и приводить в порядок свои вещи. Долго искала, куда бы положить пустую кофейную банку, будто очень важно было, где эта жестянка потом очутится.

Рядом с кушеткой стоял стакан воды, приготовленный на ночь.

Орбан села на кушетку, ссыпала в стакан таблетки снотворного, подождала, пока они постепенно растворились в воде, потом помешала в стакане пальцем, отчего вода вспенилась пузырьками и превратилась в густую белую жидкость, похожую на молоко.

Она тяжело вздохнула и выпила противную жижу.

Еще раз глубоко вздохнула. «Вот и все, — сказала она себе. — Вот и все».

Она улеглась на кушетку, но прежде машинально, по привычке, подстелила под ноги газету. Не успела она вытянуть ноги, как газета соскользнула на пол. Она встала, подняла газету, постелила ее на место. Опять легла. Закрыла глаза. Глубоко дыша, скрестила руки на груди и стала ждать.

Через какое-то время она опять встала, бесшумно прокралась в ванную и мокрой ватой смыла краску с ресниц. Посмотрела на себя в зеркало и ужаснулась. Затем снова легла, скрестила руки на груди, закрыла глаза. Принялась ждать.

В такой позе она пролежала довольно долго.

Потом снова открыла глаза. Сбросив домашние туфли, осмотрела свои ноги; отеки спадали на глазах. «Странно, — подумала она, — ведь до этого двое суток не было никакого улучшения. Впрочем, не все ли равно теперь», — докончила она свою мысль, снова улеглась на кушетку и закрыла глаза. Потом вдруг вскочила как подброшенная и беспокойно огляделась по сторонам.

— Что за чертовщина! — проворчала она. — Совсем не действует!

Сидя, она вытянула вперед руки и пошевелила пальцами, словно перебирая клавиши рояля.

— То-то же! — довольная, пробормотала она. — Пальцы уже немеют.

Она вытянулась на кушетке, скрестила руки на груди. Из соседней комнаты Мышка осторожно постучала ногтем в перегородку. Орбан на мгновение приоткрыла глаза, но на стук не ответила.

Минут через пятнадцать зазвонил телефон. Орбан открыла глаза. Некоторое время она слушала, как надрывается телефон, потом встала.

Звонили Мышке, одна из ее заказчиц, привередливая дамочка, которая имела обыкновение раз пять возвращать одну и ту же шляпу на переделку. Орбан довольно раздраженным тоном заявила, что в данный момент ей некогда с ней разговаривать. Но, услышав, что эта истеричка посмела назвать «слишком спортивной» зеленую шляпку, которую сама же в ее, Орбан, присутствии просила выполнить «на манер охотничьей шляпы», Эржи взвилась на дыбы.

— Давайте говорить начистоту, уважаемая! — сказала, а вернее, закричала она. — Эту самую шляпку, которую моя приятельница дважды для вас переделывала, вы в конце концов одобрили, расплатились за нее и взяли. Тем самым мы со своей стороны считаем вопрос улаженным. Я знаю, что до сих пор вы всячески злоупотребляли уступчивостью моей приятельницы, но на сей раз номер не пройдет. Может, она-то и согласилась бы еще раз переделать вашу шляпку, но смею вас заверить, уважаемая, что в таком случае вам придется иметь дело со мной!

— Барахольщица проклятая! — ругнулась Орбан, снова укладываясь на кушетку, и опять скрестила руки на груди. На сей раз, однако, у нее оказалось еще меньше времени, чтобы приготовиться к собственной кончине, потому что минуту спустя после телефонного разговора задребезжал звонок в прихожей.

Она поспешила к двери. У порога стояла привратница с тарелкой в руках, тарелка была аккуратно прикрыта салфеткой.

Поняв по лицу Орбан, что та готова взорваться, привратница смутилась. Она попросила прощения, что заявилась некстати. Орбан заверила ее, что ей ничуть не помешали. Привратница Хегедюш сказала, что принесла госпоже Орбан на пробу шоколадного безе; она испекла его по новому рецепту, и, кажется, безе вполне удалось. Орбан поблагодарила, но, сославшись на то, что сейчас у нее нет аппетита, обещала отведать безе немного погодя. Привратница явно почувствовала себя задетой. Ну хоть одну штучку, упрашивала она, потому как ей не терпится узнать мнение госпожи Орбан. Пришлось попробовать.

Орбан съела безе, похвалила и тут же взяла еще одно печенье, совершенно осчастливив привратницу Хегедюш.

Остатки печенья — шесть штук — она поставила на тумбочку у кушетки. Снова легла, но потом приподнялась на локте и съела все шесть штук безе.

После этого она откинулась на спину, закрыла глаза, скрестила на груди руки и минуту спустя погрузилась в глубокий, освежающий сон.

16 Последнее «прости»

(Полусон)

В молодости она была слегка горбоносой (что, впрочем, не лишало ее женственности). К старости лицо ее вытянулось, нос заострился, что, вместе взятое, придавало ее облику выражение строгости. Смерть же смягчила это строгое выражение, лиловатые, склеротические жилки, испещрившие кожу, исчезли, вернув ей девическую свежесть. Правда, дряблые желтоватые мешки под глазами так и остались, зато все морщины разгладились, черты сделались спокойны, подобно тому как под воздействием прекрасной музыки вдохновенно преображается даже самое безобразное лицо.

Сейчас ей действительно больше шестидесяти двух было не дать. Этот факт констатировала привратница Хегедюш. «А лоб какой гладкий, будто мраморный», — сказала молочница Миш-тот. Вы спросите, как она там очутилась? Ах, да не все ли равно! Знакомых собралось столько, что в комнате яблоку негде было упасть. Все плакали, причитали и единодушно сошлись на том, что Орбан необычайно помолодела.

В последний путь ее провожала такая уйма народу, что на кладбище было черным-черно от множества фигур в трауре.

Похоронную процессию возглавляла Гиза, и этот факт тоже довольно трудно объяснить. Самоубийство Орбан настолько потрясло окружающих, что никому не пришло в голову телеграммой известить сестру. Однако Гиза безо всякого извещения, повинуясь неизъяснимому внутреннему побуждению, прибыла на родину именно в день смерти своей сестры.

С аэродрома ее на «скорой помощи» доставили на квартиру Орбан, откуда в день похорон опять же в карете «скорой помощи», вместившей инвалидное кресло-коляску, отвезли на кладбище.

Орбан похоронили рядом с мужем.

Когда гроб опустили в могилу, Виктор Чермлени, всемирно прославленный оперный певец, склонясь над могилой, возопил:

— Эржи, не покидай меня! Эржи, вернись!

Не ухвати его несколько человек вовремя, и он рухнул бы за ней в могилу. А так он только кричал. Глаза у него покраснели от слез, жилы на лбу вздулись, мощный голос его заполнил собою все кладбище, выплеснулся за каменную ограду, раскатился до главных ворот, — да что там, еще дальше! — до конечной остановки автобуса.

17 Кошки-мышки

Орбан глубоким сном проспала с утра и до второй половины дня.

Разбудил ее звонок у входной двери. Когда звонок сменился нетерпеливым гроханьем в дверь, она с трудом поднялась и, держась за столы-стулья, побрела открывать.

В дверях стояли двое санитаров с носилками. На носилках лежала Гиза.

В первый момент Орбан просто не поняла, что происходит.

— Да что же это такое! — обрушилась она на непрошеных гостей. — Помереть не дадут спокойно!

Гиза смотрела на нее снизу вверх. Орбан шагнула к ней, склонилась над носилками. У нее перехватило горло.

— Гиза! — пробормотала она. — Родная, любимая моя Гиза…

В полной уверенности, что сестра хочет поцеловать ее, Гиза приподнялась на локте и подставила ей свою беломраморную щеку.

Однако Орбан вместо этого зевнула.

— Представь себе, — сказала она, — мне приснилось, будто бы ты приехала. И санитары доставили тебя ко мне.

Ей действительно приснилось нечто в этом роде. Правда, не все обстоятельства совпадали, но это неважно…

Откуда они сейчас прибыли, спросила она санитаров.

Прямо с аэродрома, ответили санитары.

— Вот видишь! — воскликнула Орбан. — Что я тебе говорила?

Она посторонилась. Санитары внесли носилки. Она проковыляла за ними и опять взобралась на кушетку. Санитары вышли, чтобы принести кресло-коляску, а она, сидя на кушетке по-турецки, заспанными глазами, сквозь редеющую пелену сонного дурмана наблюдала за тем, что происходит в комнате.

Санитары подняли и усадили Гизу в кресло-коляску.

Гиза поправила прическу.

Она была так хороша, что санитары и те не могли отвести от нее глаз. В черном платье, черных перчатках, в ожерелье из крупного черного жемчуга, с ослепительно-белой сединой и такой же ослепительно-белой кожей, она напоминала негатив с фотографии негритянской мадонны.

Гиза попросила подать ей сумочку. Вынув кошелек, она вручила санитарам по стомарковому банкноту.

Санитары оторопело уставились на ассигнации; Гиза решила, что им этого мало, и вытащила еще два стомарковых билета.

— Премного благодарны, — прочувствованно сказал тут один из санитаров. — Этого нам за труды вполне достаточно.

Санитары распрощались и ушли. Дверь захлопнулась.

Сестры остались одни.

Гиза развернула кресло, чтобы лучше видеть сестру.

— Я смотрю, дорогая, ты опять стала седой.

Орбан ответила не сразу. В первый момент человек не ощущает боли даже от огнестрельной раны. Она изучающе смотрела на свои лодыжки; отеки еще не прошли окончательно. Вдруг она резко опустила ноги и расплакалась.

Сердце сжималось смотреть, как она плачет. Обычно человек в слезах изливает горе, надеясь хоть чуть облегчить душу и тем самым начать выкарабкиваться из беды. А Орбан рыдала и рыдала, не убаюкивая себя надеждой, а только глубже погружаясь в бездонное свое горе.

Все лицо ее было мокрым от слез. Когда человеку все безразлично, он слез не вытирает. Орбан всхлипывала, шмыгая носом. Плакать тоже можно красиво, но порой даже и в этом нет смысла.

Гизу охватил ужас. Что стряслось, спросила она сестру.

Орбан только махнула рукой, продолжая плакать.

Гиза подкатила свое кресло к кушетке. Перегнувшись через поручень, она протянула к сестре руки.

Орбан оттолкнула ее.

— Осел безмозглый, — всхлипнула она, указывая на дверь, будто бывший оперный певец стоял у порога. — Совсем рехнулся на старости лет, ни стыда, ни совести.

— Что все-таки случилось? — спросила Гиза. — Вы поссорились?

У Орбан слезы катились градом. Все лицо ее расплылось, мешки под глазами набрякли.

Гиза беспомощно смотрела, как она плачет. Когда рыдания сменились жалобными всхлипываниями, она попросила сестру высморкаться.

Орбан отмахнулась.

Гиза принялась умолять ее успокоиться и излить душу. Возможно, если она выговорится, ей станет полегче.

Орбан и тут отмахнулась было, но потом без всяких дальнейших уговоров, голосом, прерывающимся от слез, выложила все как на духу. (За исключением попытки отравиться снотворным.) Отдельные события, о которых она ранее сообщала в своих письмах, сейчас пересказала заново, однако на сей раз были вкраплены такие эпизоды, о которых она прежде тщательно умалчивала. (Залитое красным вином платье супруги адъюнкта, визит к Аделаиде Чермлени-Брукнер и т. д.)

Когда она кончила рассказывать, Гиза, спрятав лицо в ладонях, содрогнулась и сказала, что более печальной истории она в жизни своей не слышала.

Это явно польстило Орбан. Она глубоко вздохнула и принялась шарить по карманам в поисках носового платка. Не найдя его, высморкалась в шелковый чулок, висевший на спинке стула.

Гиза попросила ее подвинуться к ней поближе.

Орбан подползла к краю кушетки.

Гиза привлекла ее к себе и стала гладить. Она говорила ласково, успокаивающе, дав каждому из участников этой истории очень мудрую и в то же время тактичную характеристику.

Паулу, к примеру, она причислила к тому типу обворожительно-безнравственных женщин, «звезда которых быстро закатывается».

О Чермлени же сказала, что такие «на первый взгляд легкомысленные и своенравные богемные натуры» под конец всегда начинают соображать, «у какой печки теплее».

Орбан была целиком и полностью согласна с этими характеристиками. Она выпрямилась, села на кушетке и — снова указав на дверь — заявила:

— Вот увидишь, он на брюхе приползет опять ко мне.

Гиза поинтересовалась, как поступила бы сестра в случае, если это произойдет.

Орбан заявила, что вышвырнула бы его вон.

Судя по всему, Гизу это не до конца убедило, потому что она покачала головой и привела одну из максим Ларошфуко: «En viellissant, on devient plus fou et plus sage»[5]. Понятно ли ей, спросила она сестру.

Орбан сказала, что непонятно, но это не имеет значения. Она, как это с ней уже не раз происходило, от одного присутствия Гизы, как по мановению волшебной палочки, излечилась от всех своих бед и горестей.

А ведь она еще и не произнесла волшебного слова, с улыбкой заметила Гиза.

Что это за волшебное слово, спросила Орбан.

Лета.

Что значит — Лета?

Лета есть Лета, улыбнулась Гиза. Их родной, незабываемо прекрасный край. Там они поселятся…

Кто это там поселится, поинтересовалась Орбан.

Они обе.

С какой это стати им селиться в захолустье, допытывалась Орбан.

Лета не захолустье, сказала Гиза. Лета — это Лета.

Но кому это нужно, изумилась Орбан.

Им обеим, а в первую очередь ей, Эржи, пояснила Гиза.

Нечего с ней разговаривать как с больной, она еще не свихнулась, заявила Орбан.

Гиза выразительно посмотрела на нее.

— Я вернулась на родину, — сказала она, — затем, чтобы ты утешила меня, дорогая. Но теперь вижу, что ты больше меня нуждаешься в утешении.

— Ну и свинья же я! — воскликнула Орбан. — Ко мне приехала сестра, которую я шестнадцать лет не видела, а я только о себе да о себе!

Ее охватила нежность, бурная и безудержная, как нервный приступ. Она обнимала-целовала Гизу, взад-вперед катала ее кресло, чтобы отыскать для нее наиболее удобное место, засыпала ее вопросами, почему она не дала телеграмму о своем приезде, уж не случилось ли какой беды и если не случилось, то зачем она приехала на родину, не устала ли она, не проголодалась ли, не выпьет ли чаю, кофе, минеральной воды, обычной воды из-под крана. Даже спросила, не надо ли ей по малой нужде.

— Ничего мне не надо! — оттолкнула ее Гиза. — И хватит ходить вокруг да около!

Орбан спросила, кто это ходит вокруг да около.

Она, Эржи, кто же еще, сказала Гиза, должно быть, потому, что ей не нравится идея переселиться в Лету.

Орбан заявила, что она готова примириться со всем, чего хочет Гиза. И вообще она сыта этим вонючим Будапештом по горло, так что с радостью уедет хоть к черту на кулички.

Гиза спросила, не кривит ли она душой.

Она говорит откровенно, заверила ее Орбан.

Гиза заявила, что не полностью убеждена в этом.

Орбан предложила взять с нее клятву.

Гиза отказалась.

Орбан все же поклялась.

Гиза вздохнула. Хорошо, если так, сказала она. Потом поинтересовалась, можно ли нанять машину от Будапешта до другого города.

Орбан сказала, что можно.

А можно ли заказать эту машину по телефону.

Можно.

Если они хотят осмотреть Лету, сказала Гиза, то лучше всего было бы прямо сейчас заказать эту машину, при условии, конечно, что существует такая машина, где вместится и ее кресло-коляска.

Тут Орбан стала проявлять явные признаки раздражения. Она сказала, что и в Будапеште можно заказать такси по телефону, далее, существуют два типа такси, большая машина и маломестная, и вообще собаки и здесь поднимают заднюю ногу, как и во всем мире, но дело не в этом; просто, к ее бесконечному сожалению, из этой затеи ничего не получится, потому что бывший завод Данцигеров уже десять лет как перевели из Леты в другое место и в прежних квартирах для служащих теперь никто не живет.

О чем же тут сожалеть? — спросила Гиза; по крайней мере, им никто не станет мешать.

Но беда в том, что квартиры эти совершенно непригодны для жилья. Крыши и оконные переплеты порастащили на дрова, стены оплел плющ.

И это не беда. Более того, можно отстроить дом заново таким образом, как для них будет лучше, сказала Гиза.

Отстроили бы, да не на что, сказала Орбан. Как это не на что? Миши будет счастлив им помочь. На это возразить было нечего. Помрачнев, Орбан уставилась перед собой.

Гиза хотела взять ее за руку. Орбан руку отдернула.

Гиза грустно улыбнулась. Она еще раз попыталась красноречивыми и разумными доводами убедить сестру. Ведь Миши тоже не желал понять, почему она так рвется обратно в Лету, но для Миши это слово — ничего не значащее географическое название. Для них же, сестер Скалла, «длинная фраза их жизни» может завершиться лишь тем словом, с какого она началась. Ей приелась жизнь в Гармиш-Партенкирхене, и у нее такое ощущение, что Эржи тоже сыта по горло всеми этими историями с Паулой и Чермлени, вечной суматохой и неустроенностью. Она надеется, что Эржи разделяет эти ее чувства.

Гиза выжидательно смотрела на сестру, которая, позабыв о приличиях, вместо ответа мяукнула.

Что бы это значило? — спросила Гиза.

Ничего, сказала Орбан.

Но ей послышался какой-то звук, настаивала Гиза.

Ничего особенного. Просто она разок мяукнула, сказала Орбан.

Зачем она это сделала?

Затем, что Мышка вернулась с работы. У них так заведено, что Мышка, придя домой, дает о себе знать мяуканьем, а она отвечает ей.

Ах, вот оно что, сказала Гиза.

Орбан попросила разрешения зазвать к ним Мышку.

В другой раз, сказала Гиза, конечно, при условии, если Мышка не обидится.

Мышка на редкость чувствительная натура, сказала Орбан и кулаком стукнула в перегородку.

Мышка тотчас явилась и расползлась от счастья, будучи представлена сестре Эржике. Она готова была провалиться от смущения, когда Орбан, знакомя их, сказала, что Мышка до того ловко умеет подражать соседской кошке, что и не отличишь.

Когда же Орбан пожелала, чтобы Мышка мяукнула, та деликатно, но решительно воспротивилась.

Орбан прикрикнула на нее, чтобы не кривлялась, не то по шее схлопочет.

Мышка зарделась всеми своими прыщами. Застенчиво отвернулась. Потупила голову, как великие певцы перед началом ведущей арии. И даже после своего выступления так и не решилась поднять глаз.

Ну каково? — спросила Орбан Гизу.

Гиза вежливо улыбнулась. Сказала, что замечательно.

Мышка выпалила, что Орбан умеет это делать ничуть не хуже.

Орбан не пришлось упрашивать. Она даже отворачиваться не стала, а мяукнула прямо в лицо Гизе.

Гиза рассмеялась. Такого она от своей сестры и не ожидала, сказала она.

Окрыленная похвалой, Орбан велела Мышке занять место по другую сторону стола. Сперва они, перегнувшись через стол, после каждого очередного мяуканья стукались носами, а затем, ухватившись за край стола, обошли его вокруг, соприкасаясь при этом кончиками носов.

Это, конечно, еще больше насмешило Гизу.

Орбан вошла в раж. Быстро, решительным тоном отдавала она распоряжения. Мышку выставила в прихожую, а сама отворила шкаф и спряталась за дверцей.

Гизе она объяснила, для чего это нужно. Игра гораздо увлекательнее, сказала она, когда кошки не видят друг друга.

Сначала Мышка мяукала снаружи, а Орбан из-за дверцы шкафа зазывно отвечала ей. Затем Мышка кончиком носа толкнула дверь и, возбужденно мяукая, на карачках вползла в комнату.

— А теперь будь добра следить повнимательнее, дорогая Гиза, — предупредила сестру Орбан.

Она вылезла на четвереньках из шкафа и, сердито мяукая, бросилась на Мышку. На ковре завязалась нешуточная борьба. Орбан, несмотря на значительную разницу в возрасте, удалось оттеснить Мышку под стол.

В пылу сражения обнаружилось, что Мышка неимоверно боится щекотки. Тогда Орбан начала тыкать ее носом в чувствительные места, отчего та время от времени взвизгивала.

— Тебе нас видно? — интересовалась из-под стола Орбан.

Гиза успокаивала ее, что видит преотлично.

Между тем Мышка от многочисленных толчков и тычков стала еще больше бояться щекотки. Обессилев от смеха, визга, мяуканья, она попыталась выскользнуть из-под стола, но Орбан пустилась в преследование.

Гоняясь друг за дружкой вокруг стола, они поочередно просили Гизу вмешаться; то Мышка молила ее о помощи, то Орбан наущала креслом-коляской преградить противнику путь.

Однако Гиза, покатываясь со смеху, не в силах была пошевельнуться.

И тут Мышка исподтишка подстерегла Орбан, опрокинула ее навзничь и ползком перелезла через нее. Халатик ее, зацепившись за что-то, порвался вдоль, позволяя увидеть худенькое, костлявое тело, обтянутое тонким розовым трико. Завидев, что Орбан опять переворачивается на живот, она взвизгнула и широкими прыжками, как лягушка, ускакала в прихожую, а оттуда через коридор — к себе домой.

Орбан преследовала ее только до передней. Смеясь, кряхтя, с трудом переводя дыхание, возвратилась она в комнату и без сил ткнулась лицом в кресло Гизы.

Вскоре Гиза позвала ее по имени.

Орбан с большим трудом удалось сесть.

— Чего тебе, Гиза? — спросила она.

Гиза склонилась к ней.

— Прости, — шепотом сказала она, — но я наделала под себя.

Орбан попыталась подняться, но не сумела.

— Бедняжка ты моя, — вздохнула она. — А ведь перед этим я тебя спрашивала.

— Тогда мне еще не хотелось, — сказала Гиза. — Я не привыкла так подолгу смеяться.

— Сейчас, — сказала Орбан. — Дай только отдышаться.

Лицо у нее было чумазое и руки грязные; встрепанные волосы свисали спереди, закрывая лицо. По комнате летала поднятая пыль, забиваясь повсюду: в глаза, в нос, даже во рту ощущался кисловатый привкус пыли. Она сделала еще одну попытку подняться, но опять плюхнулась на место.

Безнадежно махнув рукой, Орбан так и осталась сидеть, с трудом ловя воздух.

Фотография

Когда был выполнен этот снимок — в 1918-м или 1919-м — и что, собственно, на нем изображено, можно только гадать.

Ясно одно, что на нем видны барышни Скалла, первые красавицы комитата Солнок, обе в пышных кисейных платьях, с растрепавшимися на ветру волосами; они бегут с холма вниз, смеясь и размахивая руками на бегу. Но навстречу кому и чему они бежали, кому и чему радовались, — остается загадкой.

1963

СЕМЬЯ ТОТОВ

Если змея (редкий случай!) проглотит самое себя, останется ли после нее пустое место? И еще: есть ли сила, способная заставить человека проглотить свою человеческую суть — до последней крохи? Есть или нет? Есть? Каверзный вопрос.

Письмо с фронта

Дорогие мои родители и Агика! Вчера я узнал, что наш горячо обожаемый командир, господин майор Варро, отбывает на родину в двухнедельный отпуск по причине пошатнувшегося здоровья. Я тут же поспешил доложиться ему и попытался уговорить, чтобы он отказался от шумной квартиры своего младшего брата, расположенной в пыльной столице, и воспользовался гостеприимством моих любезных родителей, но он отклонил приглашение под тем предлогом, что со своими расшатанными нервами никому не желает быть в тягость. И действительно, вам я могу признаться, что из-за больших неприятностей, доставляемых партизанами, наш горячо обожаемый господин майор страдает бессонницей и к тому же очень чувствителен к запахам. Одни запахи он просто не переносит, другие же, например аромат хвои, действуют на него успокаивающе. К счастью, я вспомнил, что квартира его родственников находится по соседству с заводом, где перерабатывают падаль. Тут я снова поспешил к господину майору и сызнова живописал ему наш домик в Матрасентанне, залитый солнцем сад, чудный вид на гору Бабонь и нежный сосновый аромат, который окутывает всю долину, и — подумайте только! — господин майор принял приглашение. Его отбытие, если партизаны к тому времени оставят нас в покое, намечено на начало будущей недели. Вы даже не можете представить себе, какой это поворот судьбы для меня! Эшелон с отпускниками отправляется из Курска, и господин майор обещал, что мне разрешат проводить его на батальонной машине до города. Господи, ведь я смогу вымыться в бане!

Глава первая

Матрасентанна — это маленькая деревушка в горах. Канализации там нет. Чтобы подвести воду к отхожему месту, надо бурить специальную скважину и устанавливать насос. Такую роскошь мог позволить себе только профессор Циприани, единственный в деревне обладатель виллы. Остальные смертные об этом и мечтать не смели.

В том числе Тоты. У Тотов, как и у всех прочих обитателей деревушки, для этих нужд имелась лишь скромная будочка.

На шоссе перед домом Тотов стояла, распространяя вонь, ассенизационная бочка, ребристый шланг толщиной в руку тянулся от этой бочки через дощатую калитку по кустам георгинов, вдоль стены дома, прямо к заветной будке, укрытой в густой зелени.

— Ну так что, качать или не качать? — спрашивал Лайоша Тота владелец ассенизационной бочки.

— В зависимости от того, пахнет тут у нас или не пахнет; сам-то я уже настолько привык к этому запаху, что решать вопрос только вам, господин доктор, — отвечал Тот.

Владелец бочки закрыл глаза и через нос несколько раз глубоко втянул воздух. Затем изрек:

— Буду откровенен с вами, господин Тот. В настоящий момент запах из отхожего места несколько резковат, но отнюдь не неприятен.

— Если есть запах, тогда давайте качать, — сказал Тот. — Ведь речь идет о жизни нашего Дюлы, глубокоуважаемый господин доктор.

Владелец бочки имел диплом доктора юридических наук, но чистка уборных приносила ему дохода в два раза больше, чем адвокатская практика. Доктор вдумчиво нюхал воздух.

— Нелегко найти единственно правильное решение, дорогой господин брандмейстер. Допустим, я начну откачивать. Представим воочию, как будет протекать процесс. Масса всколыхнется, и, уменьшая содержимое ямы, тем самым я только усугублю положение, вместо того чтобы принципиально исправить его. А сейчас, коль скоро масса находится в состоянии покоя, подсохший верхний слой в значительной степени препятствует распространению запаха.

— Так что же тогда делать, уважаемый господин доктор?

— По моему мнению, из двух зол следует выбирать меньшее. Возникает вопрос: в какой степени майор чувствителен к запахам? Что по данному поводу сообщает ваш милейший сын?

— Дюла пишет только, что очень чувствителен…

— Тогда рассмотрим проблему с другой стороны: какие у вас основания полагать, что именно этот запах будет раздражать господина майора?

— Потому как мне вспомнился случай, когда один из наших жильцов жаловался на запах, — признался озабоченный хозяин будки. — А ведь тому жильцу было куда как далеко до майора, он был всего-навсего проводником спального вагона.

— Дорогой господин брандмейстер! — после некоторого раздумья произнес владелец ассенизационного устройства. — Будем откровенны! Я и без того не привык вводить в заблуждение своих постоянных клиентов, тем более в столь важном деле. Положение таково, что с момента откачивания и до полного исчезновения запаха — если допустить априори, что вообще существуют отхожие места абсолютно без запаха, — необходимо, как минимум, четыре-пять недель. Располагаете ли вы таким временем до прибытия гостя?

— Высокий гость прибывает с первым эшелоном отпускников.

— Тогда лучше ничего не предпринимать.

— Очень вам благодарен за дельную консультацию, — сказал Тот. — Позвольте спросить, сколько я должен?

— Плата взимается исключительно в случае пользования насосом, — ответил владелец ассенизационной бочки. — Консультации я даю бесплатно.


Из Матрасентанны на Эгер первый автобус отходит в 5.30 утра; было еще два рейса — в 13.20 и 17 часов. Супруга Тота отправилась в город дневным автобусом. Прибыв в Эгер, она поспешила в кинотеатр «Аполлон».

В фойе было пусто, только у кассы сидел какой-то плешивый мужчина. Не иначе как сам господин Асоди, новый владелец.

— Позвольте спросить, не вы ли будете господин Асоди?

— Да, это я. С кем имею честь?

— Раньше, еще при господине Бергере, я состояла у них в прислугах.

— Говорите потише, — попросил новый владелец, поскольку в зале шел сеанс, а двери из-за полуденной жары были открыты.

— Наверное, вы госпожа Тот? Или вы Маришка?

— Фамилия моя Тот, а зовут меня Маришкой.

— Так, значит, вас упоминали под двумя разными именами, — шепотом заключил новый владелец. — Но каждый раз очень хвалили…

— Весьма приятно такое слышать, господин Асоди. Двенадцать лет я ходила к господам Бергерам. Госпожа изволили кушать кошерную пищу, а хозяин признавал только французскую кухню; и я не только готовила, но и прибирала.

— Не вернетесь ли вы на прежнее место? — поинтересовался владелец кинотеатра. — Тем более что теперешняя уборщица боится темноты.

— Сейчас пока нет, — сказала Маришка. — Я теперь берусь только за стирку, да к тому же мы со дня на день ждем в гости командира нашего сына. Как раз в связи с этим у меня есть одна просьба к вам, господин Асоди. Одолжите нам, пожалуйста, недели на две дезодоратор.

— А что это такое? Какой-нибудь паровой движок?

— Нет, что вы! Раньше, еще при Бергерах, мы пользовались им для освежения зала.

— Что-то наподобие курильницы? — допытывался новый владелец.

— Скорее вроде велосипедного насоса, — шепотом объяснила Маришка. — Но на те две недели, пока в доме будет важный гость, это для нас вопрос жизни и смерти: опрыскивать все хвойной эссенцией.

— Да берите, пожалуйста, — великодушно прошептал новый владелец. — Хотя, признаться, я даже не знаю, цел ли он.

— В прежние времена, еще при господине Бергере, мы хранили его на винтовой лестнице, что ведет в кинобудку.

— Поищите там сами, душенька, — сказал новый владелец. — Только осторожнее, а то лестница скрипит.

Маришка на цыпочках поднялась по винтовой лестнице. Дезодоратор висел на старом месте, на том самом гвозде, который торчал из стены еще при господине Бергере.


Одним из основных источников дохода для жителей Матрасентанны являлась сдача комнат отдыхающим. К сожалению, служба пансионатов иностранного туризма, сославшись на плохую питьевую воду и отсутствие канализации, отнесла деревню к разряду С/2, то есть чуть ли не к самой последней категории; и посему в Матрасентанну, как правило, приезжали отдыхать совсем небогатые чиновники да прижимистые пенсионеры. Приезд майора, даже по военным временам, когда майоров бывает больше чем обычно, явился событием чрезвычайным.

Шло уже третье лето войны, и в армию был призван не только сын Тотов, школьный учитель. Примерно у шестидесяти процентов семей кто-то из близких находился на фронте. Приезд майора будил в обывателях Матрасентанны смутную надежду, словно одно уже присутствие гостя в деревне означало какую-то защиту для всех сыновей-солдат.

Но Агика об этом не догадывалась. Она даже толком не знала, что значит слово «майор». Самым высоким чином на всем белом свете она считала брандмейстера Матрасентанны. Ко всему прочему она пребывала в том чувствительном возрасте (ей минуло шестнадцать), когда девушки ничего так не страшатся, как поставить себя в смешное положение.

— Не гневайтесь, — возражала она матери. — Но этого вы никак не можете от меня требовать, мама.

Дело в том, что жители деревни, стараясь получше обслужить приезжих гостей, частенько выручали друг друга. Супруга Тота, у которой дел было по горло, подробнейшим образом записала на бумажке, что у кого должна попросить взаймы Агика (покрывало с китайским узором — у Кастринеров, форму для пудинга — у приходского священника Томайи, желатин для заливного — у кухарки профессора Циприани и т. д. и т. п.). Но чтобы девушка столь нежного возраста возила по деревне нелепую детскую коляску, выпрашивая у соседей кучу нелепых вещей, — нет и нет! Подобного не может требовать от своей дочери ни одна мать!

За этими пререканиями и застал их Тот.

Он даже не нахмурился, только взглянул на Агику.

— О чем это вы беседуете, дочка? — мягко спросил он.

Агика покраснела. Там, где появлялся отец — подтянутый, богатырского сложения мужчина в сверкающей пожарной каске, со спокойным, но твердым взглядом, — все проблемы теряли значимость.

— Ни о чем, — ответила Агика. — Я иду по маминому поручению.

Она схватилась за ручку детской коляски и отправилась в путь — без проволочек, но и без энтузиазма. Ну и что же из этого вышло?

Старики Кастринеры сначала, когда она с пятого на десятое изложила просьбу матери, страшно переполошились.

— А что это за гость, для которого вам требуется покрывало?

— Какой-то военный, — сказала Агика и даже чуть отступила назад в знак того, что уж она-то к этому гостю не имеет совершенно никакого отношения.

— Что за военный?

— Какой-то майор.

— А как он попал к вам, этот офицер?

— Он командует нашим Дюлой.

— Боже милостивый! — всплеснула руками старуха Кастринер, у которой не только сын, но и племянник находились на Восточном фронте. — Ну-ка, выкладывай все по порядку.

Агика вышла из дому рано утром, а возвратилась лишь после полудня. За это время детская коляска доверху наполнилась взятыми напрокат вещами, а сама Агика стала центром всеобщего внимания и зависти. В каждом доме ее снова и снова заставляли рассказывать удивительную историю. Взбудораженные обитатели деревушки, сгорая от любопытства, наперебой приглашали Агику зайти, угощали ее всевозможными лакомствами и принимали как почетную гостью, в результате чего майор, которого она поначалу чуждалась, с каждым часом становился в ее глазах фигурой все более привлекательной и все больше походил на ее отца. Такой, же высокий и представительный. С плавными, размеренными движениями, точь-в-точь как у папочки. А уж до чего смел! И какой щедрый! Даже привычки не имеет носить кошелек. Бумажные деньги рассованы у него по всем карманам, просто так, смятые как попало, в комок; и если нужно где расплачиваться, он знай себе расшвыривает эти комочки. Свои солдаты его боготворят, а неприятельские, чуть заслышат его имя, удирают во все лопатки… Вот он какой, этот майор; одно слово — герой!

Под конец путешествия воображение Агики увело ее так далеко, что вернуться домой, в будничную обстановку, ей было просто невмоготу. Она лишь втолкнула коляску во двор, а сама отправилась дальше, туда, где шоссе поворачивало, дома кончались и ничто больше не закрывало вид на поросшую лесом вершину Бабоня и Барталапошскую долину. Здесь даже ветрам было привольнее. Напряглось ее разгоряченное тело и нежно округленная грудь, и, грезя наяву, с широко раскрытыми глазами Агика упо-енно шептала:

— Офицер! Офицер! Офицер!!!


ТЕЛЕГРАММА

Извещаем, что прапорщик Дюла Тот (полевая почта 8/117) пал смертью храбрых в бою с врагом.

Венгерский Красный Крест


В Матрасентанне, когда началась война, сразу же призвали на фронт почтальона. Вместо него выполнять обязанности письмо-ноши вызвался горбатый косноязычный придурок. Все звали его просто папаша Дюри.

Папаша Дюри страдал манией во всем четко придерживаться равновесия, правда, эта особенность его психики была нарушением не слишком серьезным. По утрам, разнося письма, он шел абсолютно точно по воображаемой средней линии шоссе и не любил, если что-то нарушало эту симметрию. Попадавшиеся на пути жестянки и палки он ногой отшвыривал к обочине, а если у кого-нибудь не хватало терпения ждать почту и человек этот выходил на дорогу, тем самым ломая симметрию, папаша Дюри в наказание вручал ему письмо лишь на следующий день.

Дойдя до артезианского колодца, он свешивался через край, норовя устроиться так, чтобы отражение смотрело на него точно из центра водного зеркала. Люди частенько ругали и даже гнали его от колодца, будучи в полной уверенности, что он плюет в воду. Но это была неправда. Папаша Дюри лишь выпускал изо рта тонюсенькую, как шелковинка, струйку слюны и, едва только ему удавалось направить эту струйку по воображаемой оси колодца, тотчас же втягивал ее обратно. Эти упражнения как-то бодрили его.

В том, кто и когда получал письма, также далеко не последнюю роль играла его страсть к симметрии. К примеру, папаша Дюри ненавидел профессора Циприани, невропатолога с европейским именем, чей автомобиль нередко стоял у ворот виллы на обочине шоссе — в вопиющем противоречии со всякой симметрией! Зато он очень любил семью Тотов, и в первую очередь самого Лайоша Тота.

В брандмейстера он был буквально влюблен. Установлено, что оборванцы как на высшее существо взирают на каждого облаченного в форму, а калеки — на людей безупречного телосложения. Но это еще не все. Лайош Тот неукоснительно следил за собой. Никто никогда не видел его в каске, хоть чуть сдвинутой на лоб, или же с торчащим из кармана носовым платком. В понимании папаши Дюри Тот воплощал в себе высшую степень человеческой симметрии, ибо даже прическу его пробор разделял строго посередине — другими словами, если острым ножом расщепить Лайоша Тота пополам, то брандмейстер распался бы на две совершенно одинаковые половины, что, как известно, нелегко проделать даже над яйцом.

Благодаря всем этим обстоятельствам Тоты получали с фронта сплошь только добрые вести. Поэтому и одну открытку от Дюлы (хотя речь там шла всего лишь о легком отравлении колбасой) папаша Дюри собственноручно уничтожил из лучших побуждений.

Окно почты в Матрасентанне выходило во двор. Под окном, на расстоянии вытянутой руки, стояла бочка для дождевой воды, полная студенистой зеленой жижи. Папаша Дюри, добросовестно просматривая дневную почту, бросал в бочку обреченные на уничтожение письма.

Сюда угодили в один и тот же день обрамленный золотой каемкой пригласительный билет профессору Циприани с супругой на летний бал к регенту и телеграмма Красного Креста, где сообщалось о гибели Дюлы Тота. Тем самым не только профессор получил щелчок, но и симпатичных Тотов удалось уберечь от печального известия. Равновесие в мире было восстановлено.

В полдень, когда папаша Дюри встретил на улице брандмейстера, он еще издали принялся ободряюще кивать ему и подмигивать, тем самым давая понять, что, мол, выше голову, — покуда он почтальон, не знать горя милому семейству. Его жизнерадостное кривлянье не укрылось от внимания Тота.

— Чему радуешься, папаша Дюри? — спросил он.

— Чего есть, то дрянь, а будет и того хуже! — ответствовал письмоноша с кривой ухмылкой, которая заменяла ему улыбку.

— Других новостей нет?

— В остальном все в ажуре.

Тот пригласил его на стаканчик вина. Они распили его за здоровье младшего Тота, боевого прапорщика.

Матрасентанна — такая дыра, куда весьма редко заезжают майоры. Однако в одно прекрасное июльское утро с рейсового автобуса, прибывшего из Эгера, в Матрасентанне сошли сразу два майора.

Один спрыгнул, не дожидаясь остановки автобуса. Это был рослый мужчина с молодцеватой осанкой и внешностью человека, привыкшего отдавать приказы; из всех майоров то был наипервейший майор. Именно таким Тоты представляли себе командира Дюлы.

Их удивило, что гость тут же уверенным шагом направился к ресторанчику Клейна.

— Господин майор! — окликнул его Тот, но приезжий даже не оглянулся.

Они догнали майора только в садике перед рестораном. Обступили его и с замиранием сердца уставились на приезжего; майор же атаковал их весьма воинственно:

— Ну, чего привязались?

— Глубокоуважаемый господин майор! — начал глава семьи. — Я — Тот.

— А мне что за дело?

Тот, подбодрив взглядом дочь, подтолкнул ее к майору.

— Сердечно рады поздравить господина майора с приездом и просим чувствовать себя как дома в нашем скромном гнездышке, — дрожащим от волнения голосом пролепетала Агика и вручила майору букет алых роз.

— Вы меня с кем-то путаете! — взорвался майор. — Я еду в офицерский дом отдыха в Матрасентмиклош и только теперь увидел, что это не Матрасентмиклош, а Матрасентанна.

Майор повернулся и зашагал назад, к автобусу. Розы он прихватил с собой.

Тоты недоуменно проводили его взглядом, потом испуганно посмотрели друг на друга и бросились вон из сада.

Их подозрения оправдались!

Другой майор, который уже не мог быть никем иным, кроме как их майором, ждал у автобусной остановки.

Тот почувствовал разочарование. Неужто бывают такие плюгавые майоры? А этот не только ростом был меньше первого, но и невзрачнее, весь какой-то потрепанный. В разбитых сапогах и выгоревшей пилотке, он стоял, устало прислонившись к срубу артезианского колодца… Лишь юного сердца Агики не коснулось разочарование. Правда, другой майор ей тоже понравился, ну а от этого она была просто в восторге. Даже темные масляные пятна на кителе казались Агике следами кровавых ранений, и она оторопело воззрилась на майора, как если бы перед нею предстало во всей красе само ожившее боевое знамя, пробитое пулями и овеянное пороховым дымом. Больше всего Агике хотелось бы приложиться губами к майору, как к священной реликвии.

После первых приветствий Тот начал было оправдываться, но майор не принял происшествия близко к сердцу; он одним мановением руки отмел недоразумение, а ведь общеизвестно, как обидчивы иногда бывают лица высокого звания.

Тоты почти совсем успокоились. И тут облачко нового недоразумения омрачило эту встречу, на которую путаница с двумя майорами уже бросила некую тень.

Вне сомнения, майор говорил несколько глуховато, будто вся пыль и копоть долгих дорог осели на его голосовых связках. Но это никак не могло служить оправданием дальнейшему, потому что майор говорил хотя и слегка приглушенно, однако вполне разборчиво.

К тому же, если быть точным, он сказал следующее:

— А я и не думал, что у вас такая взрослая дочка!

Столь вежливое замечание Тоты — и что интересно, все трое, без исключения! — поняли следующим образом: «Хотелось бы знать, от кого это разит, как из пивной бочки!»

Все трое, пораженные, замерли. Но больше всех напугался Тот, который — поскольку ничего другого ему не оставалось — тотчас перестал дышать.

Дабы уяснить ситуацию, надо представить себе, сколько усилий приложили Тоты, добиваясь, чтобы все вокруг их дома отменно благоухало. Будку в саду они обсадили рассадой душистой резеды. Сначала они целыми днями проветривали будку, а потом при помощи дезодоратора опрыскали каждый уголок сосновой эссенцией. И только после всех этих экстраординарных мер Лайош Тот, бывший маневровый диспетчер, а ныне деревенский пожарный, — известный своим острым умом и обстоятельностью, позволил себе сесть и прикончить свой обычный завтрак — стаканчик палинки и три гренка с чесноком.

Жена и дочь с ужасом уставились на него; проследив за их взглядом, майор тоже посмотрел на Тота. Когда лицо Тота стало приобретать багровый оттенок, а глаза начали вылезать из орбит и по лбу покатились крупные капли пота, майор вежливо осведомился:

— Вам нездоровится, дорогой Тот?

— Расстраивается, бедняжка, — пояснила Маришка, — что на завтрак позволил себе съесть гренки с чесноком.

Майор смерил пожарного взглядом с головы до пят и продолжил беседу:

— Видите ли, любезные Тоты, в результате девятимесячного пребывания на фронте моя нервная система серьезно травмирована, в чем львиная доля вины падает на партизан с их крайне бесцеремонными методами ведения войны. Очевидно, я совершенно напрасно все это вам объясняю, но тем не менее приведу один пример, чтобы вы имели хоть какое-то представление о ситуации.

В качестве примера майор рассказал о случае, когда они, только успев зарезать свинью, подверглись нападению партизан, которые отбили у них свинью и заодно чуть не угробили весь штаб батальона.

Обеих женщин захватил и взволновал рассказ, и лишь хозяин дома не выказал видимых признаков заинтересованности. Это не укрылось от внимания майора.

— Вам неинтересно то, что я рассказываю?

Тот не ответил, но из малинового сделался прямо-таки синим.

— Ну что вы, как может быть неинтересно! — вместо него возразила Маришка.

— Мы все только одно и слышим — фронт да фронт, — с горящими глазами вмешалась Агика. — А что там творится, до ваших слов и понятия не имели.

— Отчего это ваш отец на глазах посинел? — полюбопытствовал гость.

— Он не решается выдохнуть чесночный запах, — пояснила Маришка.

— Немедленно извольте дышать! — прикрикнул на Тота майор.

Команда подействовала. Тот глубоко вдохнул, отчего глаза его вернулись в нормальное положение.

— Чтоб этого больше не повторялось, — неодобрительно заметил майор. — Я требую не обращать никакого внимания на мои нервы. Я человек дисциплинированный и умею владеть собой… А кстати, что там у меня за спиной, любезный Тот? — внезапно перебил себя майор.

— Только ресторанчик Клейна и дом священника.

— Тогда все в порядке, — успокоился гость.

Далее майор заявил, что он ни за что на свете не согласится быть в тягость хозяевам и, если заметит, что его присутствие стесняет кого-то, тотчас уедет… Майор настоятельно просил считать, будто его совсем нету, при этом он почему-то несколько раз оглядывался; затем снова обратился к Тоту:

— Вы заметили что-то необычайное позади меня?

— Ровно ничего, глубокоуважаемый господин майор.

— Так зачем же вы туда смотрите?

— Я смотрю исключительно на глубокоуважаемого господина майора.

— Видите ли, уважаемые Тоты, — пояснил майор. — Достаточно того, что, как ни повернись, определенная часть мира всегда оказывается позади нас. Так зачем же усугублять беду, постоянно заглядывая за спину?

Наступила пауза. Тоты пребывали в замешательстве. Они не поняли толком, чем было вызвано недовольство майора, лишь видели, что гость по-прежнему нет-нет да и обернется, а ведь подошла как раз обеденная пора и на улице не было ни души. «К чему бы это?» — размышляла Маришка. Самым заветным ее желанием было, чтобы дорогой гость чувствовал себя как можно лучше, ведь любое обидное или, скажем, досадное воспоминание через несколько недель, чего доброго, может стоить жизни ее сыну… Сознание этого увеличивало ее тревогу; она боялась, что пылинка, попавшая в глаз майору, заставит плакать ее сына… Нет и нет! Ничего подобного она не могла допустить.

— Ты уж следи, пожалуйста, за тем, куда смотришь, родной мой Лайош, — мягко вмешалась она.

— А куда, по-твоему, я смотрю? — раздраженно парировал Тот.

— Да ради Бога, смотрите, куда вам заблагорассудится, — сдержанно проговорил майор. — У меня совершенно нет ни претензий, ни каких бы то ни было особых желаний.

Этими словами он хотел успокоить Тотов, но хозяева отнюдь не успокоились. Ведь если не знаешь причин болезни, трудно найти от нее лекарство. Тот сперва потупился, потом поднял взор к небу, затем попробовал изменить позу, но все его старания выглядели лишь полумерами. Теперь уж майор не только поворачивал голову, но сам вертелся направо-налево, отчего все предметы поочередно оказывались у него за спиной.

Когда разум отказывает взрослым, положение иной раз спасают дети. Так было и в нашем случае.

— Вот что! — жизнерадостно воскликнула Агика. — Если папа чуть-чуть сдвинет каску на лоб, то глаза совсем спрячутся и тогда будет безразлично, куда он смотрит.

— Еще чего! — возмущенно проворчал Тот.

— Ты все-таки подумай над этим, родной мой Лайош, — сказала Маришка.

Самой достопримечательной особенностью формы деревенских пожарных была каска; спереди ее украшала круглая кокарда, на которой было выгравировано: «Сельский пожарный». Козырек под кокардой предназначался для защиты глаз пожарного от летящих искр. Согласно уставу Северовенгерского управления сельской пожарной охраны, вертикальная ось тела пожарника и горизонтальная ось каски должны находиться под прямым углом по отношению друг к другу. Конечно, Лайош Тот был не из тех людей, что в подобные ответственные моменты жизни думают о параграфах; просто он боялся показаться смешным, то есть в глубине души стремился сохранить свой престиж.

В Матрасентанне Тот пользовался всеобщим уважением. Раньше, до тех пор пока его еще не выбрали сельским пожарным, во всей округе для деревни не было другого названия, кроме как «тлеющая головешка». А ведь его предшественник — верткий, неугомонный, обуреваемый жаждой деятельности человечек — целыми днями носился, хлопотал, ругался, не давая покоя жителям. Он устраивал учебные тревоги, оглашал заковыристые запреты, штрафовал прохожих, если тем случалось бросить непотушенную сигарету, — ну и чего же он в конце концов добился? Пожар следовал за пожаром!

Лайош Тот не делал ничего подобного. Судя по всему, уже в самом облике прирожденного пожарника кроется нечто такое, что предотвращает возникновение пожара. Ежедневно обходил он деревню в своей импозантной форме, которая великолепно сидела на его статной фигуре, вступал в разговоры с прохожими, заглядывал к знакомым, и, хотя ни разу даже замечания никому не сделал о нарушении противопожарных правил, стоило хоть где-то появиться дымящемуся окурку, как двое-трое добровольцев бросались его тушить, отталкивая друг друга. И за все четырнадцать лет беспорочной службы Лайоша Тота ни разу не возникло ни одного пожара.

Однако его влияние не ограничивалось вопросами пожарной охраны. На деревенских свадьбах ему отводили самое почетное место. При спорах о наследстве решающее слово тоже оставалось за ним, и к нему же обращались за советом, если хотели сложить печку. И даже когда кто-нибудь умирал, фельдшера для осмотра покойника звали лишь после того, как Тот выносил свое заключение: «Отмучился, бедняга».

Между тем и в печном деле, и в вопросах юриспруденции, равно как и в медицине, он разбирался не больше, чем всякий другой. Он всегда говорил то, что на его месте сказал бы любой, разве что минутой позже. А поскольку никто не догадывался, что сказанное Тотом рано или поздно им самим пришло бы в голову, брандмейстер прослыл по всей деревне отменного ума человеком. Все, что он делал, он делал правильно. Даже если он отбрасывал в сторону камень, тот непременно ложился в нужной точке, на своем единственно возможном и окончательном месте (где бы ни находилось это место). Ведь авторитет — это как печать: она не имеет ничего общего с документом, на котором стоит, но тем не менее последний лишь благодаря печати и приобретает свою силу.

Так что на месте Тота любой дважды подумал бы, прежде чем среди бела дня пройти по единственной оживленной магистрали Матрасентанны в нахлобученной по самые брови каске.

А он тем не менее подчинился молящему взгляду Маришки, как если бы к нему обратились глаза его любимого сына, и сдвинул каску на лоб.

— Ну вот, — проворчал он. — Теперь хорошо?

— Хорошо, — ответила жена. — Ты самый отзывчивый человек на свете, родной мой Лайош.

— Вам даже идет, — добавила Агика. — Да, вы правда стали еще красивее, папочка!

— Лучшего решения нельзя и представить, — подтвердил майор.

Тот с мрачным видом выслушал эти признания его заслуг, и настроение его не улучшилось, даже когда, окружив майора, они двинулись по шоссе к дому. А не будь каска нахлобучена на глаза, он со спокойной совестью мог бы утверждать, что это было подлинно триумфальное шествие по Матрасентанне. Там, где они проходили, настежь распахивались окна, приподнимались занавески, и в глубине за ними мелькали тени. Сабо вытащили во двор своего параличного деда, а некая Гизи (особа предосудительного поведения) поспешно начала срывать с веревки, на которой сохло белье, оскорбляющие взор принадлежности туалета, что не помешало ей, маскируясь простынями, подробнейшим образом разглядеть гостя Тотов. Попадавшиеся навстречу повозки останавливались, ребятишки бросали игру и, разинув рты, глядели вслед процессии.

Сам майор не обратил ни малейшего внимания на интерес, проявляемый к его особе. Майора занимали явления совершенно иного свойства. Так, например, он подозрительно заглядывал в сточную канаву перед каждым домом. От него не укрылся обрывок бечевки, змеившейся по бетону и исчезавшей в зарослях сорняков у обочины. Майор опасливо обошел ее и крикнул Тотам:

— Осторожно! Не наступите на нее!

Позднее, когда им навстречу промаршировал отряд бойскаутов и их командир внезапно дунул в свисток, майор моментально исчез за деревом у дороги.

— Как они смеют свистеть, сопляки! — раздраженно бросил он.

Немного погодя, когда они вновь продолжили путь, майор заметил:

— Все время забываю, что я в тылу.

Еще в самом начале встречи, только приехав, майор выглядел заметно усталым. А долгий марш и сопряженные с ним опасности вконец измотали его. Когда процессия добралась до дома Тотов, гость едва стоял на ногах. Он не удостоил взглядом ни знаменитые георгины Маришки, ни дивный вид, открывающийся с застекленной веранды, и даже оставил без внимания крепкий сосновый аромат, которым был пропитан весь дом. Безропотно позволил он хозяину и его супруге снять с себя мундир, облачить в пижаму и уложить в постель.

Когда глаза его уже закрывались, он, борясь со сном, успел предупредить Маришку:

— Милая Маришка, если вдруг заглянет переодетая попом старуха и предложит поменять сотовый мед на соль, будьте добры, пристрелите ее.

— Все будет в полном порядке, глубокоуважаемый господин майор, — заверила его хозяйка.

Затем она на цыпочках пробралась на веранду и с затуманенными от слез глазами вздохнула:

— Бедный, бедный, дорогой наш господин майор!

— Сколько он, должно быть, выстрадал! — вторила ей Агика.

Она тоже глотала слезы. Один лишь Тот стоял мрачный и безучастный. Какое-то смутное, тревожное предчувствие не давало ему покоя.

— Хотелось бы только знать, чем это я ему не угодил, — проворчал он.

— Не накличь беды, родной мой Лайош, — тотчас отозвалась жена.

— Я уж и так взглянуть никуда не смею, чтобы не вывести его из терпения, — вслух размышлял Тот.

— Вот увидишь, он непременно полюбит тебя, — ободрила его Маришка. — Пусть только сначала отоспится как следует! Хоть немного придет в себя. Ведь тебя все, все любят!

Тот лишь покачал головой, как человек, не очень-то уповающий на лучшее. И словно эхо его сомнений, напротив, через улицу, в саду Циприани тоскливо завыла овчарка профессора.

Глава вторая

Майор Варро спал до самого вечера.

У Маришки и Агики дел было по горло. Пока они жарили, парили, стирали и гладили, хозяин дома принимал посетителей. Многим из тех, кто прозевал торжественную церемонию прибытия, не терпелось хоть одним глазком взглянуть на майора. Тот на цыпочках провожал желающих к затворенной двери, приоткрывал ее и шепотом приглашал:

— Смотрите на здоровье.

Он не торопил любопытных. Каждый имел возможность внимательнейшим образом разглядеть спящего гостя — барышня Ба-кош, учительница, господин приходский священник Томайи, Шандор Шошкути, механик, и многие другие. Последним явился Лёринцке, сосед-железнодорожник, который вроде был приятелем Лайоша еще с тех пор, когда Тот работал на железной дороге, а в глубине души всегда люто ему завидовал.

Эту зависть удваивало то обстоятельство, что после случившегося однажды неудачного маневрирования поездов всю верхнюю часть туловища Лёринцке (кроме левой руки) заключили в гипс, и с тех пор кожа у него постоянно зудела. А зуд, как известно, точит и характер. Еще в полдень, когда майор только что прибыл, Лёринцке привлек всеобщее внимание тем, что демонстративно захлопнул ставни своего дома. Однако теперь и он заявился, да еще прихватил с собой бутылку кислого вина, очевидно, в надежде застать майора уже бодрствующим, чтобы подпоить его, подружиться с ним, а может, и переманить к себе. Но и Лёринцке не продвинулся дальше порога. Там он мог стоять сколько душе угодно и вдоволь любоваться гостем, хотя с отведенного ему места открывалась для обозрения только голая ступня правой ноги майора. Лёринцке сделал вид, что и от этой возможности он в полном восторге.

— Какая очаровательная маленькая нога у господина майора! — заметил он.

— Нога как нога, вполне нормальная, — парировал Тот, подозревая подвох.

— Я и не говорил, что она ненормальная, — прошептал завистливый сосед.

— Но ты как будто принизил ее.

— И в мыслях не было принижать, — запротестовал сосед, который, как видно, и здесь не мог совладать со своим желчным характером. — Я просто слегка удивился, что у такого человека, как майор, и вдруг такая нога.

— Какая «такая»?

— Я же ничего особенного не сказал, — слицемерил железнодорожник. — Вполне нормальная и здоровая нога.

— Ты лучше не умничай! — осадил его Тот, тихонько прикрывая дверь. — У всех майоров такая нога.

Но заноза все же засела в душе. Тот вернулся, приоткрыл дверь и принялся изучать майорову ступню, которая, если присмотреться, словно и не была частью человеческого тела… Чьего же тогда? Может, ящерицы или другого холоднокровного существа, либо такого создания, какого он еще отродясь не встречал… Тот поскорее прикрыл дверь, уселся в кресло, и тут, на счастье, его сморил сон.

К тому времени, как майору проснуться, Маришка выстирала, высушила и отгладила его мундир, до блеска начистила пуговицы и всякие знаки отличия. Агика же, насколько хватало умения, мягкой тряпочкой протерла майоровы сапоги, навела на них блеск собственным жарким дыханием и слюной — так молодая кобылица заботливо обихаживает только что народившегося жеребенка. Агика не пожалела времени и сил, и разбитые, потрескавшиеся сапоги ослепительно сверкали, когда майор вышел в них на веранду.

Вид у гостя был хмурый.

— А что, для свиной колбасы обязательно нужно провертывать мясо? — первым делом спросил он.

— Нужно, — ответили Тоты.

— Сейчас приснилось, будто меня похитили партизаны и решили провернуть на фарш. До сих пор чувствую, как я хрустел.

— О господи! — ужаснулась Маришка. — Что же они, выходит, сначала опалили глубокоуважаемого господина майора?

— Что было самое неприятное! — подтвердил майор. — Не считая упомянутого обстоятельства, я спал довольно сносно.

Это сразу бросалось в глаза. Не только мундир стал импозантнее, по и сам носитель его. Во взгляде майора исчезло выражение затравленности, голос звучал бодро, начальственно. Он с аппетитом съел гуляш, курицу и компот. А после ужина настроение его настолько улучшилось, что он пожелал осмотреть окрестности.

Как радовались Тоты, когда гость восторгался, глядя на поросший лесом склон Бабоня и живописную Барталапошскую долину! Ничто не укрылось от его внимания. Майор отметил чистоту в доме, похвалил ухоженный сад и словно напоенный сосновым ароматом воздух.

Тут он вконец расчувствовался.

— Дорогие Тоты, — сказал майор, когда они вернулись на застекленную веранду, — я сердечно рад, что принял ваше приглашение. После девятимесячного пребывания на фронте, в постоянной вони, я чувствую себя сейчас как бы заново родившимся.

Он поднял свой бокал и осушил его за здоровье находящегося далеко от дома Дюлы Тота. Теперь пришел черед Тотов растрогаться.

— Мы тоже счастливы, — прерывающимся голосом начала Маришка, — что вы соизволили принять наше приглашение. А ведь нам и во сне не могло привидеться, что у нашего сына такой командир, такой командир — ну прямо золото!

— О сыне вам меньше всего следует беспокоиться, — заявил майор. — Обещаю, как только наступят холода, я прикомандирую его к себе. Там, при хорошо отапливаемом штабе, ему не только не страшны будут морозы, но и сама его жизнь будет вне всякой опасности.

Майор благосклонно кивнул и направился к себе в комнату.

Тоты и слова не в силах были вымолвить. Волнения многих недель, непомерная усталость от приготовлений к приему гостя и вечная тревога за Дюлу наконец-то дали свои плоды, а еще вернее — и почки, и цветы, и плоды сразу.

— Вот видишь, родной мой Лайош, — вздохнула Маришка, — доброе отношение чудеса творит.

Постепенно сгущались сумерки. Маришка прижалась к мужу и притянула к себе Агику. Так они провели несколько счастливых минут. Над их головами сверкало звездное августовское небо; Бабонь, словно гигантские зеленые легкие, дышал вечерней прохладой, из комнаты доносились размеренные и спокойные шаги майора. Тоты радовались тому, что майор здесь, рядом, что за столом он дважды подкладывал себе фаршированной курицы и что он наслаждается тонким сосновым ароматом… Дюла, Дюла, лишь бы тебе все это пошло на пользу! Лишь бы тепло топили в батальонном штабе! Лишь бы не пробрались туда партизаны! Дюла, Дюла, только бы не случилось с тобой беды!

С четверть часа сидели они на свежем воздухе, в немой тишине, так как думали, что гость лег спать. Они тоже устали от волнений долгого дня; Маришка уже собралась было ложиться, когда Тоту вздумалось выкурить сигару.

Он сходил за ней в дом и закурил, с наслаждением вдыхая табачный дым. Он умел ценить эти малые радости жизни: прохладу вечера, удобное кресло, близость родных, терпкий привкус сигарного дыма. В моменты, когда столь приятные ощущения сливались воедино, Тот любил потянуться и покряхтеть. В таких случаях он чаще всего поминал свою матушку.

Вот и сейчас он всласть похрустел суставами и простонал:

— Ох-хо-хо, мать ты моя родная, и зачем ты, бедная, меня покинула!

В последовавшие за этим днем две недели ему уже не представилось больше случая всласть потянуться и покряхтеть, потому что в этот момент распахнулась дверь и на пороге возник майор.

— Что случилось? — испуганно вскинулся он. — Ранило кого?

— Ничего не случилось, — слегка смутившись, успокоил его Тот.

— Мне как будто послышался стон.

— Это я стонал, — сказал Тот.

— И как будто бы кто-то звал свою мать?

— И звал тоже я, — признался Тот.

Застенчиво улыбаясь, он пояснил, что это у него такая привычка потягиваться. И когда потягивается, он стонет. Но совершенно без всякой причины. Стонет от хорошего самочувствия.

— Чему я весьма рад, — отчеканил майор.

Он смерил Тота взглядом и вновь скрылся в комнате. Тоты остались одни. От неожиданности они не знали, что делать, но все равно ничего не успели бы сделать, потому что в дверях снова показался майор. Он дважды обошел вокруг Тота, затем спросил:

— Ну, что нового?

— Ровно ничего, глубокоуважаемый господин майор.

— Вы по-прежнему хорошо себя чувствуете?

— У меня нет причин жаловаться, — сказал Тот.

— А почему это вы так хорошо себя чувствуете?!

— Почему? — задумался Тот. — Да просто так.

Майор внимательно оглядел Тота с головы до пят, отчего последний пришел в крайнее смущение и решался теперь выпускать дым лишь маленькими колечками, пока гость не удалился в свою комнату. Однако немного погодя он опять вышел и снова принялся разглядывать Тота.

— Что-нибудь случилось?

— Нет, ничего не случилось.

— Но ведь у вас не горит сигара.

— И правда, — признался Тот. — Я ее погасил.

— Так что, собственно говоря, вы делаете здесь, на веранде?

— Просто дышу свежим воздухом.

— И ничего больше?

— Да почти ничего, — признался после короткого размышления Тот.

Удовлетворило ли гостя подобное объяснение, так и не удалось установить. Но теперь майор уже более стремительно вышагивал по комнате и гораздо скорее вернулся обратно, чем в прежние разы.

— Послушайте-ка, Тот, — обратился он к хозяину, который испуганно вздрогнул. — Не хотите ли сыграть партию в шахматы?

— Очень сожалею, господин майор, но я не умею.

— Может, перекинемся в картишки?

— И в картах я тоже ничего не смыслю, — смутился Тот.

— Тогда сыграем в домино.

Тот едва осмеливался дышать.

— Дело в том, — наконец отважился он, — что я вообще не разбираюсь ни в каких играх.

Майор, всем своим видом выражая осуждение, направился к себе в комнату. Даже шагов его больше не было слышно. Ни малейшего звука не доносилось из комнаты, и это чрезвычайно угнетающе действовало на Тотов. Все трое замерли, скованные воцарившимся в доме безмолвием, и боялись даже глядеть друг на друга.

На этот раз дверь отворилась не так скоро. Тот попытался даже попятиться назад вместе со своим креслом, ибо гость остановился вплотную перед ним и уставился на брандмейстера пронзительным взглядом.

— Дорогой Тот, — начал он. — Надеюсь, мое присутствие не стесняет вас?

— Ни в коей мере, — ответил Тот.

— Тогда поговорим откровенно. Нет ли у вас ощущения, что вам чего-то не хватает?

Тот глубоко задумался.

— Вот разве что мой вишневый мундштук куда-то запропастился… Но я вырежу себе новый.

— Я ставил вопрос не в материальном смысле. Я намекал на пагубные последствия бездеятельности.

Тот растерялся. Он вопрошающе посмотрел на жену, которая, в свою очередь, недоуменно взглянула на него, словно ожидая разъяснений.

— Я вижу, вы не можете взять в толк, — заключил майор Варро. — А суть вот в чем, Тоты. В темной комнате малейший звук кажется во много раз громче. Точно так же и ничегонеделание — оно действует на весь организм, как темнота на органы слуха. Оно усиливает внутренние шумы, вызывает миражи в поле зрения и треск в мозгу. Когда моим солдатам случается сидеть без дела, я всегда заставляю их отрезать и снова пришивать пуговицы к штанам. Это их великолепно дисциплинирует. Надеюсь, теперь вы понимаете, что я хочу сказать?

Тоты снова переглянулись, еще более беспомощно, чем прежде. После некоторого колебания Маришка решилась:

— Если у глубокоуважаемого господина майора где оторвались пуговицы, я с удовольствием пришью.

— Вы совершенно неправильно истолковали мои слова, — недовольно отмахнулся майор. — Скажите мне, по крайней мере, не найдется ли в доме мотка хорошенько перепутанной бечевки?

— Наверняка найдется, — обрадовалась Маришка. — А для чего она понадобилась глубокоуважаемому господину майору?

— Чтобы ее распугать! — раздраженно бросил гость. — Я не могу, как вы, сидеть без дела.

— Так отчего же вы не изволили сказать раньше! — звонко воскликнула Агика, которая уже не в первый раз быстрее схватила ситуацию, нежели взрослые. — Ведь мы обе, мама и я, сроду не сидим сложа руки.

— А чем же вы занимаетесь?

— По вечерам, когда все другие дела переделаны, мы обычно складываем коробочки.

Глаза майора сверкнули.

— Коробочки?.. — повторил он. Затем воскликнул: — Страшно интересно! А что это за коробочки?

В связи с запросами военного времени производство перевязочных средств на фабрике «Санитас» в Эгере увеличилось во много раз. Однако там имелся всего лишь один автомат для штамповки коробок, и горы марли, бинтов и ваты не во что было упаковывать… И тогда немало нуждающихся людей, даже полуевреев, получили легкую надомную работу.

Тоты забирали с фабрики листы картона, которые затем Маришка по трафарету разрезала, а Агика складывала из них коробочки. Глава семейства в такие часы обычно просто сидел, курил и с нежной улыбкой взирал на жену с дочкой. Если же время было позднее, он даже подремывал, и тогда Маришка старалась не шуметь «обрезальным станком». Свою резалку они так называли потому, что и переплетчики на аналогичном устройстве обрезают края картона; в действительности же, чтобы Маришке удобнее было вырезать заготовки из картона, резалку смастерил сам Тот из нескольких досок и пришедшего в негодность кухонного ножа.

До сих пор никому в семье и в голову не приходило, что Тот тоже может принять участие в работе. Очень трудно было бы совместить достоинство сельского брандмейстера с этим сугубо женским занятием.

Но майор Варро не опасался за свой авторитет.

С видимым удовольствием разглядывал он большие шероховатые листы картона. Взволнованно следил, как привинчивают резалку к столу. А когда из нарезанного картона начали складывать коробочки, майор настолько воодушевился, что тотчас же придвинул себе стул. Отклонив вежливые протесты хозяев, он с огромным увлечением и завидной ловкостью тоже принялся складывать коробочки. Позднее, после небольшой тренировки, майор освоил и резалку.

— Какая у вас легкая рука! — поражалась Маришка.

— Вы один делаете больше, чем мы вдвоем! — добавила Агика.

Слышал их майор или нет? Во всяком случае, он даже ухом не повел, и только руки его все двигались и двигались безостановочно, словно боялись пропустить хоть одно движение. Все работали в полном молчании. И лишь когда выросла уже порядочная гора готовых коробочек, майор обратил внимание на Тота.

— А вы, любезный господин Тот? — поинтересовался он. — Что же вы не присоединяетесь к нам?

— Я? — изумился Тот. И улыбнулся.

А женщины рассмеялись над столь нелепой идеей. Однако майор не смеялся и не улыбался, а принялся всерьез уговаривать хозяина смастерить хоть одну коробочку.

Тот после недолгих колебаний сдался, но уродливое, лишь отдаленно напоминающее коробочку сооружение, которое он с большим трудом сложил, тут же и развалилось у него в руках. Ладонь у Тота была величиной с хорошую сковороду.

— Это не для меня, — улыбнулся он.

— Почему же?

— Нет у меня нужной ловкости в руках.

— И у меня ее не много, — сказал майор, — но ведь я как-никак справляюсь…

Человек иногда (например, в состоянии аффекта) говорит совсем не то, что хотел бы сказать. Меж тем Тот был абсолютно спокоен и не только тогда, но и позже клялся, что на слова майора он весьма учтиво, и более того, чуть ли не заискивающе ответил следующее:

— Глубокоуважаемый господин майор очень даже хорошо справляются.

Эти слова возымели чрезвычайно неожиданное действие.

Сначала майор Варро ошеломленно уставился на Тота. Потом побледнел. Глаза его сузились, коробочка выпала у него из рук. Он вскочил и вне себя закричал:

— Требую тотчас повторить, что вы сказали!

— Я сказал, — повторил Тот, — что глубокоуважаемый господин майор очень даже хорошо справляются!

— Вы слышали? — обратился майор к женщинам. Затем, красный от возмущения, обрушился на Тота: — По какому праву вы осмеливаетесь называть меня «чертом»? Я — майор и предупреждаю вас, что на фронте за подобные оскорбления расстреливают!

Наступила тишина. Такая тишина, что и описать невозможно. Такая тишина бывает в могиле, где похоронен глухонемой. Никто не решался заговорить, сознавая, что тем самым только усугубил бы и без того неловкое положение.

Дело в том, что не только майор чувствовал себя оскорбленным (и с полным правом) за то, что его назвали «чертом».

Обиделся и хозяин дома (и тоже не без основания), он был уверен, что сказал не «черт», а «майор». Нет тяжелее унижения, чем когда извращают смысл слов, сказанных тобою из лучших побуждений.

Была смущена и Маришка. Ей, правда, послышалось слово «майор», другого слова и не могла бы услышать преданная жена, которая уважает, почитает и любит своего супруга. Но беда в том, что майора Маришка тоже уважала… Вот почему в столь ответственный момент она просто молчала, переводя испуганный взгляд с одного кумира на другой.

Ну а дочь? Агика смотрела только на отца, и розы на ее алых щечках запылали еще пунцовее. Дело в том, что она не слышала ни слова «майор», ни слова «черт». Агике показалось, будто отец обозвал майора «ослом», Нет, тут что-то не так.

Природа взращивает в детях ростки иронии по отношению к недостаткам родителей. Однако Агика была исключением из правила — один случай на тысячу. Поэтому она, хоть и ясно слышала слово «осел», предпочла не поверить собственным ушам, нежели осудить обожаемого папочку. Более того, она даже приподнялась и голоском от волнения тонюсеньким, словно ниточка, выпалила:

— Не извольте гневаться! Мой отец не мог произнести такого дурного слова!

— Конечно! — спохватилась Маришка. — Здесь какое-то недоразумение. Мой муж сроду никого не обидел, правда ведь, Лайош, родной мой?

— Никогда! — сказал Тот, которого прямо-таки воодушевило удачно найденное слово «недоразумение». — Только один раз случилось, что я принял жену господина профессора Циприани за огородное пугало и невежливо повернулся к ней задом. Но ведь в том случае вышло недоразумение. А уж господина майора я не могу оскорбить даже по недоразумению!

Майор заколебался.

— Может, я действительно не расслышал, — сказал он. — Но я бы не хотел, чтобы нечто подобное еще раз повторилось.

Тоты облегченно вздохнули. Поклялись, что подобного не повторится. Майор успокоился.

— Забудем все, любезный Тот, — великодушно предложил он, — и вернемся к нашим коробкам. Право, жаль каждой потерянной минуты.

Они сели. И Тот тоже сел. Почтенный Тот, который еще совсем недавно презирал это занятие, считая его бабским делом, сейчас радовался, что может заняться им вместе со всеми… А ведь его никто не неволил, просто все без лишних слов потеснились, освобождая ему рабочее место. Правда, как ни старался Тот, из-под рук его выходили сплошь неудачные, перекошенные коробочки, но, к счастью, никто не упрекнул его, самое большее — снисходительно улыбались.

Мир был восстановлен. Теперь они подолгу не обменивались ни единым словом, слышалось только резкое лязганье резалки.

Свежей ночной прохладой потянуло с гор. На лесных полянах по склонам Бабоня замерцали костры смолокуров. Но Тоты ничего этого не замечали. Забыв обо всем на свете, они все резали и резали и складывали коробочки. Через час майор вежливо поинтересовался:

— Может, вы хотите спать?

У Тота слипались глаза, однако он заверил майора, что у них и в мыслях не было ложиться спать. Работа продолжалась.

Через какое-то время майор повторил свой вопрос. Тоты в один голос твердили, что сна у них — ни в одном глазу.

Когда майор спросил в третий раз, Маришка, у которой нестерпимо чесался левый глаз, ответила, что если господин майор не прочь отдохнуть, то и они согласны отложить работу.

— Да не хочу я отдыхать! — запротестовал майор. — К сожалению, я очень плохо сплю.

— От свежего горного воздуха у нас засыпали гости, страдавшие застарелой бессонницей, — заметил Тот.

— Мне и самый целительный воздух бессилен помочь, — махнул рукой майор Варро. — Будь моя воля, я бы с удовольствием складывал коробочки до самого утра.

Коробочка в руках привыкшего рано ложиться Тота сплющилась в блин. От усталости черты лица его исказились, с паническим страхом уставился он на майора. Но тут Маришка толкнула его под столом ногой, и Тот, призвав на помощь всю свою выдержку, улыбнулся.

— И я, говоря откровенно, только втянулся, — нашел силы сказать он.

Все снова принялись за коробочки.


Открытка с фронта

Дорогие мои родители и Агика! Сейчас мы находимся в Курске. Пишу наспех, потому что нас ведут в баню, а затем двинемся в обратный путь. Тороплюсь уведомить вас, родные мои, чтобы вы не забывали развлекать гостя по вечерам. Дело в том, что он по причине расстройства нервной системы спит не ночью, а днем. С наступлением же темноты, когда сильнее всего опасность со стороны партизан, он нуждается в компании, и мы обычно разгоняем его дурное настроение игрой в карты или другими развлечениями. В такие моменты господин майор не любит, если кто-то ложится спать, даже малейший признак сонливости раздражает его. Прошу вас, помните обо мне и постарайтесь ублажить господина майора.

(Доставлена с опозданием.)


В четверть второго Лайош Тот зевнул.

Зевал он и в прежние времена, но это не вызывало особых последствий. Теперь же Тот даже вздрогнул: такая странная наступила тишина. Конечно, и до этого было тихо, но на сей раз тишина ощутимо обволакивала Тота чем-то холодным. Все воззрились на него. Ему тоже захотелось взглянуть на себя, но это по вполне понятным причинам было невозможно.

Майор, работавший на резалке, наконец нарушил молчание:

— В чем дело?

— Я зевнул, — признался Тот.

И снова воцарилась мертвая тишина. Все смотрели на Тота.

Никто не сказал ему, что нельзя зевать, но он и сам уже понял, что дал маху.

— Это я во всем виноват, — сказал через некоторое время майор, который казался скорее расстроенным, чем обиженным. — Я думал, что такое занятие вам по душе…

— Но ведь я совсем не желаю спать, — оправдывался Тот.

— Отчего же тогда вы зевали?

— Зевота, — пояснил Тот, — у меня вовсе не признак сонливости.

— Может, вы и сейчас отличнейшим образом себя чувствуете? — подозрительно спросил гость. — Может, и зевали вы от прекрасного самочувствия?

— Истинная правда, — изрек Тот.

— Он всегда зевает от хорошего настроения, — подтвердила Маришка.

— Папа — он у нас такой, — поддакнула Агика.

На этот раз не очень-то легко удалось им убедить майора.

— Скажите откровенно, чем бы вы предпочли заниматься? — допрашивал он Тота.

— Делать коробочки! — заявил Тот не допускающим сомнения тоном.

— Ну уж если вы так настаиваете, мы можем продолжить, — согласился гость.

И снова они резали и складывали, резали и складывали коробочку за коробочкой. Звезды постепенно утратили свою яркость, на склонах Бабоня угасали костры смолокуров.

— Час уже поздний, — определил майор. — Вы по-прежнему не желаете ложиться?

— Лично я — нет, — сказала Маришка.

— И я тоже, — бодрым голоском прощебетала Агика.

Тот, дабы не отстать от семьи, тоже попытался было протестовать, но выдавил из себя лишь какое-то мычание, ибо язык у него уже не ворочался.

Все продолжали делать коробочки.

Майор Варро не выказывал ни малейшего признака усталости, и ручки Агики сновали все так же проворно — ведь девушки ее возраста охотнее всего вообще не ложились бы спать. У Маришки тело налилось свинцом, ног она вовсе не чувствовала, но руки, к счастью, еще повиновались ей. Хуже всех пришлось Тоту. Голова у него мерно гудела. Все органы чувств начисто отказали. Начались галлюцинации. Вот он быстро нагнулся вперед — ему почудилось, будто по веранде прогрохотал скорый поезд. Из-под рук его выходили не коробочки, а бесформенные комки картона.

Прокричал ранний петух. Тот его не услышал. Забрезжил рассвет. Мрак постепенно рассеивался. Тот ничего не замечал. Однако майор Варро неожиданно прекратил работу.

— Уже рассвело, — сказал он. — Пора и на покой.

Все встали, один только Тот продолжал сидеть.

Руки его механически двигались, и он бессознательно мял готовые коробочки…

— Это было поистине приятное времяпрепровождение, — галантно сказал майор.

— И нам тоже было очень приятно, — улыбнулась Маришка.

— Надеюсь, завтра продолжим?

— Непременно продолжим, — заверила Маришка.

— Приятных сновидений! — попрощался гость.

— Спокойной ночи! — ответила Маришка и чуть запнулась, будто язык у нее отнимался.

Гость прошел к себе в комнату, а хозяева дома так и остались сидеть на своих местах, ибо ничего другого просто не приходило им в голову. Им вообще ничего больше не приходило на ум. Голова Тота медленно повалилась на грудь, но глаза он забыл закрыть — так и смотрел перед собой пустым, остекленевшим взглядом, как вареная рыба из миски с ухой. Потом привалился к столу и захрапел.

Жена и дочь с великим трудом подняли его со стула. Огромное тело безвольно раскачивалось между ними из стороны в сторону, а затем вдруг рухнуло на постель, как поверженная колонна.

Занималась заря.

Глава третья

Был у Тотов свято хранимый альбом в красном бархатном переплете, куда квартиранты заносили благодарственные отзывы. Вот некоторые из них:


«Бессонница и отсутствие аппетита, терзавшие меня после утраты драгоценного, ныне покойного моего супруга, как по волшебству исчезли благодаря здешнему горному воздуху.

Вдова Морваи».


«Эта обитель — островок тишины, где только и может обрести покой человек, не терпящий шума.

Аладар Филатори, литаврист оперного оркестра».


«В страшную годину, когда наша нация ведет борьбу не на жизнь, а на смерть противу красной большевистской опасности, ваша несравненная домашняя пища на натуральном масле вдохнула в меня новые силы для этой борьбы.

Ференц Касони, Compagnie Internationale des Wagons Lits[6], проводник вагона».

«Roslein, Roslein, Roslein fein,

Roslein auf der Heide![7]

Карой Г. Хаммерман, городские бойни».

После утомительной ночи Тот охотнее всего отсыпался бы целый день. Но ведь жизнь не может остановиться по прихоти одного майора. И сегодня, как обычно, Тоту надлежало представить рапорт о состоянии пожарной охраны, наносить воды из колодца, обойти из конца в конец вверенный ему участок, наколоть дров приходскому священнику, побелить теннисный корт у профессора Циприани и так далее и тому подобное. Агика принесла молока, сделала покупки, накормила птицу; Маришку же, помимо обслуживания дорогого гостя, ждали и нестиранное белье у профессора, и ненатертые полы у его преподобия господина Томайи — таковы лишь самые важные из повседневных забот этой скромной семьи.

В довершение всего с прибытием майора Варро весь дневной распорядок Тотов полетел вверх тормашками. Поскольку гость проснулся лишь после полудня, в обеденное время они завтракали. Теперешний обед прежде назывался ужином, а нынешний ужин вообще никак не назывался, потому что раньше в эту пору они уже почивали сном праведников.

И вот, в то первое утро, поспав всего часа полтора, после долгих окликов и толчков Тот открыл наконец глаза и, пребывая в подавленном настроении, уставился перед собой, разбитый душой и телом. Припомнив события прошедшего дня и представив себе последующие, он мрачно буркнул:

— Боюсь, не кончится все это добром, Маришка.

Жена подала ему чашку теплого молока и в утешение сунула в руки заветный альбом в красном переплете. Она напомнила Тоту, в сколь тяжелом нервном состоянии прибыли в Матрасентанну Карой Г. Хаммерман, вдова Морваи и другие квартиранты, но здесь под влиянием благотворной среды живо встали на ноги. Не говоря уж о Фридеше Хоште, пожилом художнике, который до этого целый год реставрировал фрески на куполе Базилики, в результате чего ирреальные масштабы купола и фресок до такой степени задурили ему голову, что реставратор начисто утратил реальное чувство равновесия. Когда он приехал к Тотам, ему мерещилось, что пол у него под ногами встает дыбом, и художник мог передвигаться по комнате, лишь держась за веревку, привязанную к дверной ручке. Но живительный горный воздух и здесь сделал свое дело.

Вот что написал художник в альбом: «В отличнейшем самочувствии, без веревки покидаю я этот дивный уголок».

— Вспомни, в каком тяжелом состоянии прибыл к нам художник, — доказывала Маришка. — Правда, он свалился сюда, в Матрасентанну, всего лишь с купола святой Базилики, а наш майор — прямо с фронта! Не следует падать духом, родной мой Лайош: пусть не сразу, постепенно, но и майор пойдет на поправку…

Лайош Тот не очень-то в это верил.

— Ладно уж, и все бы оно ничего, — проворчал Тот. — Но каково будет, если нам ночи напролет придется складывать эти проклятущие коробочки! Без сна-то ведь не проживешь, Маришка.

Тот верно предугадал, что им придется еженощно складывать коробочки, он только не учел одного обстоятельства: приспособляемости человеческого организма. Конечно, идеальный случай, если человек спит восемь часов подряд, но даже когда он урывками дремлет по четверть часа, по десять минут, и это может служить для него почти таким же отдыхом. Оказалось, например, что можно великолепно вздремнуть у лавочника, пока он отвешивает соду; на клумбе знаменитых тюльпанов профессора Циприани во время поливки; в ожидании, пока не остынет горячий суп или пока не вскипит кофе, даже под столом можно прикорнуть на четверть часика, если туда ненароком что-нибудь закатится. А еще позже выяснилось, что и при складывании коробочек вовсе не обязательно надрываться.

Дело в том, что гость, к величайшей радости Тотов, начиная со второй же ночи, всецело посвятил себя разрезательному устройству. А поскольку на каждом листе картона приходилось делать по восемь надрезов, майор скоро отстал от тех, кто складывал заготовки: ведь их было трое против него одного. Он трудился не покладая рук, но все его усилия были тщетны. Тоты же постепенно приноровились устраивать себе короткие передышки. Вначале они какое-то время давали отдохнуть рукам. Затем позволяли себе закрыть глаза и дышать глубоко и покойно через нос, что тоже оказалось далеко не самой плохой формой отдыха. Майор, увлеченный работой, ничего не видел и не слышал, и Тоты совсем расхрабрились. Под конец они раскинули в саду под туями удобный шезлонг и, ловко сменяя друг друга, уединялись там.

— Пардон, прошу прощения, — говорил, вставая из-за стола, кто-нибудь из них, словно имел в виду нечто совершенно иное, и дремал с четверть часика в прохладе сада.

А майор Варро меж тем работал как машина: закладывал картонные листы под нож, поднимал руку, резал, закладывал новые листы, снова резал… Он не заметил даже, что на третий день — простите, ночь — Тоты исчезали уже на пару; ведь, возвратившись, они играючи наверстывали упущенное. Однако какое-то смутное подозрение, видимо, все-таки мелькало у него в голове, потому что однажды, когда они все сидели у стола и Тот на минуту замечтался о чем-то, майор вдруг прервал работу.

— Что случилось? — спросил он прямо.

— Да вроде бы ничего особенного, — ответствовал Тот.

— Тогда позвольте узнать, на что же вы уставились?

— Бабочка какая-то залетела.

— Какая еще бабочка?!

— На крыльях у ней два желтеньких пятнышка и три красных, — сообщил Тот.

— Так вот, оказывается, чем вы занимаетесь, уважаемый Тот!

— Да я только мельком взглянул на нее, — застеснялся хозяин дома.

— Только взглянул! — раздраженно повторил майор. — Знаю я вас. А сами небось подумали: хорошо бы ее поймать и прихлопнуть.

— Почему вы изволили предположить такое, глубокоуважаемый господин майор? — изумился Тот.

— Верно это или неверно? — допытывался майор.

— Похоже, мелькнула у меня подобная мысль, — сознался Тот.

— Так я и знал! — воскликнул майор.

Он вскочил и принялся вышагивать по комнате, бросая проницательные взгляды на Тота, который невольно зажмурился и втянул голову в плечи, хотя и не знал толком, что же он натворил. Гость, однако, вскоре все им растолковал.

— Видите ли, любезные Тоты, — начал он со сдержанным недовольством. — Я весьма и весьма признателен вам за гостеприимство, но так дальше продолжаться не может! Если вы во время работы думаете о вещах посторонних, то все, что мы здесь делаем, — напрасная трата сил.

Воцарилось безмолвие. Тот уже понял, что своими словами он только подлил масла в огонь, и ломал голову, как теперь исправить оплошность.

— Я целиком и полностью признаю вашу правоту, глубокоуважаемый господин майор, — подобострастно заметил он, — но ведь, по-моему, нельзя помешать какой-нибудь мысли прийти человеку в голову.

— Как это нельзя?! У собаки, к примеру, четыре ноги, но ведь не разбегается же она одновременно во все четыре стороны, даже если ей того и захочется. Или, быть может, вам когда-нибудь попадалась собака, бегущая сразу по четырем направлениям?

После короткого раздумья Тот признал, что такой собаки ему не доводилось встречать.

— Мой брат и его семья и без того обижены, что я провожу свой отпуск вдали от них. Если вы не передумали и хотите, чтобы я остался здесь, то постарайтесь, чтобы подобные случаи не повторялись.

Тот заявил, что готов на любые жертвы, но ему не совсем ясно, что он должен делать.

— Кажется, мы так и не поняли друг друга, — сердито бросил майор. — Приведу следующий пример. Обратимся к процессу питания. Но прежде скажите: ведь вы обычно тоже питаетесь, не правда ли?

Тот подтвердил, что питается.

— Ну, так давайте разберемся, из чего складывается этот процесс? Откусывание, пережевывание, выделение слюны, заглатывание. Единый неделимый процесс, который ничто постороннее не нарушает. Чтобы было понятнее, приведу еще один пример. Вы знаете наш гимн, дорогой Тот?

Тот сказал, что знает.

— Вы могли бы назвать его первую строку?

— Бог мадьяру счастья дай, — пропел Тот.

— Правильно, — кивнул майор. — Ну, пришло вам при этом что-нибудь в голову?

Тот ответил, что ничего не пришло.

— Вот к этой мысли я и хотел вас подвести, — торжествовал майор. — Надеюсь, теперь вам ясно?

Тот сказал, что очень многое для него уже прояснилось, однако некоторые детали все еще остаются как бы в тени.

— Да будет свет! — изрек майор.

На сей раз примером послужил собственный батальон майора. Майор подметил, что временное бездействие опаснее, нежели полное ничегонеделание; тот, кто совершенно ничего не делает, по крайней мере, имеет время, чтобы упорядочить свои мысли; если же человек попеременно или делает что-либо, или совсем ничего не делает, то во время вынужденных перерывов он становится рабом собственных мыслей. Именно так случилось с Тотом и бабочкой в желтую и красную крапинку.

— До сих пор вам понятен ход моих мыслей? — поинтересовался гость.

Агика сказала, что понятен. Тот сказал: почти. Маришка ничего не сказала, лишь вздохнула: ах, Дюла, Дюла!

— Тогда я упрощу вопрос, — продолжал майор Варро с поистине неисчерпаемым терпением. — Вы, дорогой Тот, можете совершенно не вникать во все эти теоретические выкладки. Ваша задача: не заполнять посторонними вещами образующиеся при складывании коробочек пустоты в мыслях. Я думаю, это не составит особого труда. Может быть, у вас уже есть какие-либо предложения, дорогой Тот?

Возникла короткая пауза. Тот подавленно уставился перед собой. Маришка отвернулась, чтобы скрыть набежавшие слезы. Паника овладела Тотами, исключая самого юного члена семейства.

— Но ведь это и в самом деле очень просто! — воскликнула Агика звонким, как колокольчик, голоском. — По-моему, наша теперешняя резалка мала для троих, и потому господин майор не поспевает за нами.

— Браво! — воодушевился майор. — У вашей дочери светлая голова. Все остальное теперь уже детские игрушки, дорогой Тот.

Тем временем стало светать. Майор пожелал всем спокойной ночи и удалился на покой. По общепринятому мнению, железнодорожники и пожарные могут спать когда вздумается; на этот раз, однако, Тот не сомкнул глаз. Он поднялся с постели разбитый и продолжал терзаться целое утро. Голова у него гудела, но он упорно напрягал мысли, пытаясь думать сидя, стоя и даже в перекошенном положении, однако, когда майор, проснувшись, вышел из своей комнаты и выжидательно остановился напротив него, Тот единственно только и смог сказать:

— К сожалению, до сих пор в голове у меня не зародилось ни одной мысли, глубокоуважаемый господин майор.

— Не беда! — ободрил его майор Варро. — Тише едешь, дальше будешь.

Это соображение в какой-то мере успокоило Тота. Они сели завтракать (по-старому — обедать). Маришка испекла сдобу. Может, это лакомство поспособствует мыслительному процессу. В конце завтрака Тот неожиданно поднялся и дрожащим голосом произнес:

— Господин майор, кажется, что-то брезжит!

— Примите мои искренние пожелания удачи! — обрадовался гость. — Интересно, что бы это могло быть?

Лоб у Тота пошел морщинами. Он снова опустился на стул.

— К сожалению, мне пришло в голову не то, чего я ждал, а совсем другое.

Майор не выказывал признаков нетерпения, более того, он с совершенно не свойственной ему дотоле нежностью обращался с Тотом. Не разрешал мешать ему. Велел Маришке сварить мужу крепкий кофе. Уговаривал Тота выкурить сигару. Тот выпил кофе, раскурил сигару. Через четверть часа он вновь заговорил:

— Вот, вот, вот… Словно бы начинают вырисовываться контуры…

— Я так и знал! — воскликнул майор и хлопнул Тота по плечу.

Майор потрепал его по плечу — такого еще не бывало. Тот пришел в совершенное смятение: с испуганным лицом он сообщил, что, когда господин майор хлопнул его по плечу, из головы у него выскочило то, что он придумал. Но и тут не последовало ничего страшного. Майор теперь все прощал Тоту; он нянчился с ним, как с ребенком. Вместо «господина Тота» майор принялся называть его Тотиком, но цели своей этой тактикой не достиг, более того — чем ласковее он с ним обращался, тем больший страх накатывал на Тота. Однако мозг его продолжал долбить в одну точку, как паровой молот; и результаты не заставили себя долго ждать.

В четыре часа десять минут он сказал, что пока ничего не приходит ему в голову.

В четыре часа двадцать минут в голову все еще ничего не пришло.

А в четыре часа тридцать пять минут Тот заявил, что в мозгу у него опять засветилась какая-то искорка.

Через семь минут он встал. По его мнению, сказал Тот, он на верном пути, но, учитывая прошлое, не хочет ничего предрекать заранее.

Без четверти пять он заявил:

— Готово!

Лицо брандмейстера пылало пожаром, глаза горели.

— Глубокоуважаемый господин майор! — возвестил он в пять минут шестого. — Мне пришла в голову смелая мысль. Если наша резалка мала, значит, надо сделать новую, побольше!

Вконец обессиленный, он рухнул на стул.

Майор Варро в самых лестных словах выразил свой восторг.

Тот с усталой улыбкой принимал поздравления.

Господин майор поинтересовался, осуществима ли эта многообещающая идея.

Легче легкого, заверил Тот. Раз он сумел смастерить эту маленькую резалку, точно так же смастерит и большую.

Еще вопрос: можно ли будет закладывать в новый станок сразу несколько листов картона?

Конечно, можно. Три, четыре листа, а может, и целых пять.

И когда же, спросил майор, называя Тота уже не Тотиком, а Тоточкой, когда же можно будет приступить к изготовлению станка?

Да хоть сейчас. Материал подходящий найдется, потому как можно использовать стоящие в сарае старые козлы, да и, помимо того, всяких досок в хозяйстве хватает, имеется даже стальной стержень длиной примерно с вытянутую руку, из него нетрудно будет выточить рукоятку для новой резалки.

— Ну, так за дело! — загорелся майор. — Жалко терять и минуты, когда можно заняться резалкой!

Часовой механизм в принципе всегда верно отсчитывает время (если он не подвергается сотрясению и если не принимать в расчет износ). Возьмем, к примеру, карманные часы-«луковицу»; у Тота тоже были такие старинные часы на анкерном ходу, сохранившиеся еще с тех времен, когда он служил на железной дороге.

Что произойдет, если эти часы (однако так, чтобы механизм оставался в целости) уменьшить в два раза? Не только сами часы станут вдвое меньше, но и время, которое они покажут, тоже составит лишь половину настоящего.

Так же устроен и мозг человека: насильственные воздействия меняют его основные функции.

У часов только одна функция — показывать время. У человеческого мозга их гораздо больше.

Одна из них — регистрационная: мозг принимает, систематизирует, раскладывает по полочкам сигналы внешней среды. Он может вспоминать, то есть возвращаться в прошлое, он может и заглядывать в будущее — это когда составляют планы. Мозг одинаково пригоден для конкретного и абстрактного мышления, но ему столь же свойственна и эмоциональная деятельность. Он может давать названия предметам — например, кормушку для птиц назвать кормушкой. Он создал грандиозный купол собора во Флоренции. Он додумался до того, что нужно есть не сами угли, а поджаренное на углях мясо, и вообще до чего он только не додумался.

Тот не был способен на свершения мирового масштаба, но зато до сих пор мыслительный аппарат, обеспечивавший его немудреное человеческое существование, действовал безотказно. Аппарат продолжал бы работать и дальше, если бы не давление извне, которое наполовину уменьшило его полезную отдачу.

Можно ли считать двухнедельный отдых майора Варро давлением извне? В случае с Лайошем Тотом — безусловно.

Само тушение пожаров — уже высшая нервная деятельность. А Тот, как заведенная пружина, постоянно находился в готовности действовать; стоило ему заметить дымок, и мозг его мгновенно сигнализировал, что в саду у Кастринеров жгут сухие листья. Точно так же он просигнализировал бы, будь этот дым предвестником страшного пожара.

И если бы такое случилось, его мозг моментально переключился бы на еще более сложную деятельность. Тот выскочил бы из постели, велел бить в колокол, тащить на место происшествия пожарную подводу и направил бы шланг в самые недра огненной стихии. Правда, так далеко дело никогда еще не заходило, но что это меняет? Ведь, в сущности, человек не то, что он есть, а то, на что он способен.

Помимо тушения пожаров, Тот пользовался вполне заслуженным авторитетом и в других областях. Он разобрал, смазал маслом и снова собрал колодезный насос у профессора Циприани. Шаткие ножки стульев он укреплял, вбивая всего лишь один-единственный гвоздь. Более того, когда Тоты подрядились делать коробочки, он из старого ножа и досок смастерил приспособление, которое до сих пор действовало безотказно. Но теперь, когда ему предстояло даже не из ничего сделать что-то, а просто из меньшего — большее, мозг его только ценой огромного напряжения исторг из себя идею, которая была бы по силам даже ребенку.

Если страх действует на клетки мозга как фактор затормаживающий, то в случае с Тотом это обстоятельство проявилось весьма наглядно. Установить данную истину необходимо для понимания последующих событий, ибо когда Тот — не так давно — вздохнул: «Боюсь, не кончится все это добром, Маришка!» — он проницательно предсказал свою судьбу.

А ведь после того как он смастерил новую резалку, у них больше не возникало разногласий с майором. На смену вечным раздорам пришел вечный мир. Несколько дней гость выглядел вполне удовлетворенным, а Тот — абсолютно уравновешенным. И вот в одно прекрасное утро — на восьмой день пребывания майора и на третий день пуска новой резалки — без всякой уважительной причины и без каких бы то ни было объяснений на рассвете, в три часа шесть минут, Лайош Тот, словно легкомысленный юнец, бежал из дому.

Отчаявшиеся домочадцы сбились с ног в поисках, но безуспешно… Лишь к вечеру Тота обнаружил приходский священник Томайи — брандмейстер прятался у него под кроватью.

Было бы несправедливо перекладывать вину за столь необдуманный поступок на майора Варро. Правда, событию предшествовало несколько незначительных происшествий, о которых — полноты изложения ради — следует упомянуть, однако все они, от первого до последнего, свидетельствуют против Тота.

После полутора дней напряженной работы новая резалка была готова.

Она получилась такой тяжелой, что Тот чуть не надорвался, пока перетаскивал ее из сарая. На ней при желании мог бы смело уместиться даже человек, а лезвие способно было перерезать и теленка. Рукоятка, опускаясь, лязгала, как гильотина.

Резалку осмотрели. Обошли ее кругом. Майор восхищенно похлопывал, поглаживал, постукивал по ней. И не успокоился, пока ее не опробовали. Под нож подложили три, четыре, а затем целых пять листов картона, и хоть бы что — машина взяла! Действительность превзошла самые смелые ожидания.

Бросив еще один нежный взгляд на новую резалку, майор подошел к Тоту.

— Не знаю, как и выразить вам свою признательность, милый Тот. Могу сказать одно: если до сих пор со мной в комнате квартировал лейтенант Хеллебранд, то, как только я вернусь на фронт, его место немедленно займет ваш дорогой сын, а это даст ему определенные преимущества, потому что здание школы, где я живу, относится к объектам усиленной охраны. Нет, даже не благодарите меня! Не будем тратить время на разговоры. Пообедаем — и за работу!

Они сели за стол. Это был самый прекрасный обед в жизни Маришки. Не только потому, что она наконец-то поверила — сын будет теперь в безопасности, — но и потому, что майор выказывал ее мужу все более явные признаки расположения. Он не переставал улыбаться Тоту. Потребовал даже, чтобы тому в тарелку переложили всю куриную печенку из супа. В такие моменты майор лукаво подмигивал Маришке, как делают взрослые, когда балуют ребенка.

Обед (по-старому — ужин) подошел к концу. Женщинам осталось только убрать со стола, перемыть посуду и принести картонные заготовки для коробочек. Но майору даже это кратковременное бездействие казалось слишком долгим.

— Ну, мой маленький Тот, не распить ли нам бутылочку пивка? — предложил он Тоту.

Их отношения продвинулись уже настолько далеко, что гость называл брандмейстера «мой маленький Тот», хотя последний даже без пожарной каски был на целую голову выше майора.

По обоюдному согласию они облюбовали себе столик в саду ресторанчика Клейна. Сперва выпили пива. Потом пива с ромом. А под конец уже один ром, без пива…

Майор становился все более общительным. Он сбросил с себя профессионально-военную чопорность и откровенно признался, что пребывание в доме Тотов — лучшие дни его жизни.

Тот сердечно благодарил.

Этим, пояснил майор, он в значительной степени обязан коробочкам. Проснувшись, он едва был в состоянии дождаться вечера, когда наконец-то сможет отдаться любимому делу.

Тот понимающе кивнул.

Есть в самом этом занятии нечто возвышенное. Оно намного азартнее, чем карты, и куда интереснее шахмат. Делать коробочки приятнее всего на свете! Тот снова поддакнул.

Как это было бы прекрасно, размечтался гость, если бы все больше и больше людей могло посвящать свою жизнь коробочкам. Пожалуй, рано или поздно грядут времена, когда можно будет склонить к тому все человечество!

Что, полагал Тот, было бы весьма и весьма полезно. Каждая нация могла бы делать коробочки особого цвета и формы. Может, их тогда станут называть по-другому, но коробочка есть коробочка.

Верно подмечено, сказал Тот.

И тогда все человечество станет благословлять их имена, заключил майор.

О господи! — сказал Тот.

Гость мечтательно устремил свой взор вдаль. Он не проронил больше ни слова. Не мужское это дело изливать свою душу в речах. Говорили только глаза майора. Казалось, что-то согревало их изнутри — ожидание чего-то большого, взволнованность смелой мечтой… Он расплатился и молча, завороженный картиной грандиозного будущего, взял Тота под руку. Так они оба и направились к дому.

Маришка дожидалась их у калитки.

С незапамятных времен женщины теряют покой, когда мужчины отправляются выпить пива. Так и Маришка беспокойно ждала у ворот, не зная, чем кончится это возлияние; она просто стояла, и ждала, и смотрела на улицу… И отказывалась верить своим глазам. По мере приближения обе мужские фигуры как бы сливались воедино: и вот уже она видела не мужа своего и не майора, а Дюлу — стройного, красивого, улыбающегося, в форме подпоручика и с наградами во всю грудь, целого и невредимого. Он махал ей большущим батоном колбасы. Сыночек мой, родненький! Ведь он никогда не приходил домой с пустыми руками… Ах, Дюла, Дюла!


Открытка с фронта

Уважаемые господа Тоты! Я вел машину, в которой везли господина майора Варро на вокзал в Курске. После этого мы с вашим сыном сходили в баню, потом выпили пива в буфете. Мы рано отправились обратно, но все-таки сумерки застали нас уже на полпути. Что, собственно случилось, я могу только гадать. Ручную гранату в нас бросить не могли, потому что лес на сто метров по обе стороны шоссе был вырублен, а для того, чтобы выстрелить, было слишком темно. Помню только, что из мотора вдруг вырвалось облако багрового дыма. Меня оглушило, но в остальном я отделался незначительными порезами от осколков ветрового стекла и кое-как добрался до ближайшей деревни, чтобы привести подмогу. Когда мы вернулись к обгоревшей машине, господина прапорщика там уже не застали. Может, с ним не случилось ничего страшного и он ушел сам, а может, был ранен и его подобрала проходившая мимо немецкая танковая часть. Если бы я не был сильно контужен, я смог бы сообщить вам более подробные сведения, но все же надеюсь, что господин прапорщик пострадал еще меньше, чем я.

С уважением

Шандор Дюрица, шофер.

(Открытка была отправлена мокнуть в бочку с дождевой водой.)


Восьмидесятисантиметровая рукоятка новой резалки с лязгом обрушилась на картон. Тоты принялись за работу в великолепнейшем настроении, полные радужных надежд, с улыбками на устах. Более трогательной мирной картины невозможно себе представить.

Майор закладывал под нож сначала три, потом четыре, а под конец и целых пять листов картона. Машина работала безукоризненно, и гость буквально пьянел, представляя неограниченные ее возможности. Теперь уже он заваливал Тотов заготовками и громко подбадривал их:

— Ну, чуть поживее! Еще поднажмем! Взяли!

Тут уже не посидишь сложа руки, не придется отлынивать да прохлаждаться. Пока не занялась заря, Тоты работали не разгибая спины и не отрываясь ни на минуту. Но чего стоят все эти тяготы, если человек знает: существо, за которое он тревожится больше всего на свете и которое ему дороже жизни, находится в безопасности?!

Именно эту мысль и хотела выразить Маришка, когда они, пошатываясь, добрались до своей комнаты.

— Вот видишь, — сказала она, — видишь, родной мой Лайош! Стоит только захотеть — и можно чудеса творить.

Тот, поскольку язык у него уже не ворочался, лишь глубоко вздохнул в ответ, хотя даже в усталости своей выглядел успокоенным, почти довольным.

Да, но сколько длилось это спокойствие?

Всего два дня.

Первый тревожный симптом появился вечером накануне побега, сразу же после обеда (по-старому — ужина).

Обычно в эти часы майор Варро не находил себе места от нетерпения. Уже стало привычкой, что, пока шли приготовления к работе, мужчины отправлялись на прогулку. Маршрут их был проложен от дома Тотов до автобусной остановки, и так совершалось конца три-четыре туда и обратно. И в этот день, как обычно, они отправились немного проветриться. Какой провидец мог бы предположить, что именно этот путь приведет к беде?

Улицы Матрасентанны не освещались. Мужчины вышли из дому после вечерней трапезы при блеске мерцающих июльских звезд. Таинственный сумрак ночи лишь кое-где разрывали освещенные окна.

Так, например, Гизи (особа дурной репутации) в эту пору всегда зажигала в доме свет, чтобы дать знак устремившимся на огонек любителям развлечений. Если свет в домике Гизи не горел, значит, следовало выждать какое то время, потому что кто-то уже опередил других.

Вот тут-то и случилась беда. Дело в том, что как раз под окнами Гизи стоял трансформатор. Тень от широкого стального ящика тянулась наискосок через асфальт. Когда они по дороге вышагивали до автобусной остановки, майор Варро принял эту темную полосу за канаву.

На мгновение он остановился, прикинул на глаз ширину канавы, затем пригнулся и ловко перескочил.

Что оставалось делать Тоту? Он тоже остановился, точно так же пригнулся и тоже прыгнул, понимая, что в противном случае поставит майора в мучительное и даже более того — смешное положение.

Прогулка продолжалась. Мужчины повернули обратно. И снова перепрыгнули через тень. Эту процедуру они повторили еще раз, продолжая меж тем вдыхать упоительный горный воздух и вести дружеский обмен мнениями.

По наблюдению врачей, жители горных местностей более темпераментны по натуре, нежели обитатели равнин. Поэтому неудивительно, что свет в окне Гизи в тот вечер погас очень скоро. Когда гуляющие подошли к дому, на месте недавней канавы они увидели ровный нетронутый асфальт. Однако они, как и в прежние разы, машинально остановились.

— Прошу вас, — сказал майор, вглядываясь в мостовую.

— Нет-нет, только после вас, — противился Тот, уставившись на то же место дороги.

— Ни в коем случае, — отрезал майор. — Терпеть не могу этакой никчемной вежливости.

Настал момент действовать. У Тота было два выхода:

1. Не прыгать. Но тогда, как житель Матрасентанны, которому, естественно, хорошо известно состояние асфальтированной дороги, он явно покажет, что, прыгая три раза подряд, он оставлял майора в дураках.

2. Прыгнуть. И тем самым создать впечатление, что он по-прежнему считает канавой то место, где на самом деле была просто тень.

Тот из двух зол выбрал меньшее. Он отступил и с разбегу перепрыгнул предполагаемую канаву на месте недавней тени.

Дело оставалось за майором. У него тоже было два выхода:

1. Не прыгать. Но тем самым признать, что какой-то невежа, сельский пожарный, выставил его в смешном свете.

2. Прыгнуть. И тем самым признать канавой то место, где не оставалось и следа тени, но зато не уронить в глазах деревенщины свой авторитет!

Майор тоже выбрал меньшее зло. Он разбежался и прыгнул.

Оба зашагали дальше как ни в чем не бывало. Но тем самым отнюдь еще не был положен конец всей этой неприятной истории. По данным современной науки, жители горных местностей более страстны и более расторопны, чем обитатели равнин. А поскольку описываемой нами дивной летней ночью движение к домику Гизи было весьма оживленным, то и свет у нее в окошке то загорался, то снова гас. Но наши гуляющие, независимо от того, был ли гость уже в домике Гизи или еще только шел туда, обязательно прыгали напротив ее окна.

Вдобавок ко всему механик с электростанции как раз возвращался домой с работы и как раз под окном у Гизи повстречал обоих прогуливающихся. Он самым сердечным образом приветствовал майора Варро и — припомнив близкий уход на пенсию, воюющего на фронте племянника и давнюю повестку в суд, где против него выдвигалось обвинение в подстрекательстве к антиправительственной деятельности, — без малейших колебаний перепрыгнул через тень от трансформатора.

Вслед за ним то же самое проделали майор Варро и Лайош Тот. Эта история не осталась без последствий. Можно, конечно, представить себе и благополучный ее исход, предположив, к примеру, что двое мужчин, два добрых приятеля, напрыгавшись вдоволь, еще больше сдружатся.

Но можно представить себе и не столь благополучную концовку. К сожалению, именно в этом направлении и развернулись события.

А вышло так, что сперва Тота стало одолевать какое-то смутное беспокойство. Он корил себя за то, что поставил командира своего сына в недостойное положение. Чтобы как-то загладить вину, Тот обращался с гостем с подчеркнутой предупредительностью. Так, например, на веранде он услужливо предлагал майору стул, все время кланялся, через силу выдавливая улыбку, и так далее.

Однако его предупредительность не достигала цели, ибо напоминала майору именно о том, о чем он предпочел бы забыть. Поэтому он отказывался от пододвигаемого ему стула и демонстративно приносил себе из комнаты другой, а подкупающие улыбки встречал суровым выражением лица.

Сей неприступностью майор Варро доконал Тота, с лица которого теперь не сходило выражение раскаяния; он норовил держаться как можно дальше от глаз майора и говорил нарочито тихо, чтобы даже голосом подчеркнуть собственное ничтожество.

Но майору и это пришлось не по нраву. Скорее наоборот, он усмотрел здесь открытый вызов. Чем покаяннее моргал Тот, тем непримиримее отворачивался от него майор. А уж заупокойно тихая речь Тота и вовсе вывела его из терпения.

— Что вы сказали? Ни слова не разберешь из вашей каши!

Тот повторил сказанное. Майор сделал вид, будто и теперь не слышит:

— Опять не понимаю. Вы что, шутить надо мной изволите?

Но Тоту было далеко не до шуток, впору хоть плачь. Пришел конец обращению запанибрата, кончились умилительные «Тотики» и «Тоточки», прощай, куриная печенка из супа… Он молча втянул голову в плечи и всецело ушел в процесс складывания коробочек, поклявшись, что рта не раскроет, пока его о чем-либо не спросят.

Конечно, когда его спрашивали, приходилось отвечать. Правда, лучше бы и тут ему продолжать отмалчиваться. Ведь молчание нельзя ни плохо понять, ни дурно истолковать. Бывают такие минуты (часы, годы, эпохи), когда секрет долгой жизни кроется только в молчании.


Вопрос, который повлек за собой целую лавину осложнений, звучал вполне невинно. В ту ночь они уже довольно долго занимались коробочками, когда майор, выпустив ручку резалки, огляделся кругом и со своей обычной предупредительностью поинтересовался:

— Не хотите ли отдохнуть? Который час на ваших, дорогой Тот?

За время пребывания майора Варро в Матрасентанне не раз случалось, что он не очень хорошо разбирал те или иные фразы Тота. Но, говоря по правде, до сих пор все, что майору не удавалось расслышать, действительно было сказано неразборчиво. И вот вам лучшее доказательство того, насколько ухудшилась ситуация: на сей раз ответ Тота даже и отдаленно не напоминал того, что услышал гость.

Ибо Тот вытащил свою старомодную карманную луковицу и сказал:

— Глубокоуважаемый господин майор, уже без четверти час.

Майор приставил ладонь к уху.

— Вы опять бормочете себе под нос — ни слова не разберешь.

Тот громко повторил приведенную выше фразу. Однако часы едва не выпали из рук Тота, когда он увидел, как майор переменился в лице: гость побледнел, от углов рта резко прочертились морщины, глаза сузились в булавочные головки. Позднее, когда дело дошло до объяснений, оказалось, что майор следующим образом воспринял слова Тота: «Посолите уши своей бабушке!»

Вполне естественно, что, услышав такое оскорбление, майор не смог с собой совладать. Он грохнул кулаком по столу и обрушился на Тота.

— Не сметь! Да будет вам известно, что моя бабушка, урожденная Шкультеты, была пятым ребенком в семье деревенского скорняка, но сам директор местной школы почел за честь в день ее пятидесятилетия почтительно склониться перед нею и поцеловать ей руку.

Майор резко, как на плацу, развернулся. Бросился к себе в комнату. Захлопнул дверь. Тоты сидели ни живы ни мертвы: доносившиеся до них звуки свидетельствовали о том, что гость стаскивает свой чемодан со шкафа, выдвигает ящики и укладывает вещи.

— Уезжает! — ужаснулась Маришка. — Что же ты опять натворил, родной мой Лайош?

Обе женщины со страхом смотрели на Тота, который как сидел, так и остался сидеть, тупо уставившись перед собой.

Иной человек, побуждаемый укоризненными взглядами, сам бы давно догадался, что ему делать. Если кто-то кого-то обидел безо всякой причины, в таких случаях полагается просить прощения.

Однако Тот продолжал сидеть с каменным, неподвижным лицом, на котором даже издали можно было прочесть, что он и не думает просить прощения. Во всем случившемся он винил одного майора и был удивлен, что жена и дочь выжидательно не сводят с него глаз.

— Чего вы на меня уставились? — недоуменно спросил он.

Агика воздержалась от объяснений. Маришка тоже воздержалась, лишь тяжело вздохнула.

— Ох, Лайош, родной мой Лайош…

— Нечего охать! — осадил ее муж. — Я сказал: без четверти час. Так это или не так?

Тот переводил взгляд с жены на дочь, явно ожидая, что они подтвердят его слова, потому что прежде всегда именно так и было, даже в тех (исключительных!) случаях, когда он был неправ. Однако сейчас (когда он был прав) этого не последовало.

Впервые ничего не последовало.

Маришка молча глядела прямо перед собой полными слез глазами.

Агика тоже молчала. Потом она грустно покачала головой.

Маришка вздохнула и тоже покачала головой.

Тот разозлился.

— Вы что, говорить разучились? — загремел он. — Чего головами мотаете?

Агика отвернулась, словно у нее не хватало духу заговорить.

Маришка, высморкавшись в уголок передника, сказала только:

— Мы очень просим тебя, родной, дорогой мой Лайош, в следующий раз, пожалуйста, будь осмотрительнее.

— И правда, — осмелела Агика. — Не дело это — бросаться словами.

— Я не бросался словами, — Тот в сердцах стукнул ладонью по столу, — а назвал точное время.

Маришка была вынуждена согласиться с ним.

Агика тоже не подвергала сомнению этот факт. Она добавила только, что ведь без причины не обижаются.

Не исключено, что папа как-нибудь так произнес слова, что они, быть может, стали похожи на другие.

Наверняка, поддакнула Маришка. Если уж господин майор так разобиделся, значит, у него определенно имелись основания…

Тот все еще сомневался, что его слова походили на какие-то другие, но если даже и так, то все одно: в них не могло содержаться ничего обидного для гостя.

Маришка снова с ним согласилась, она отродясь не слыхала, чтобы ее муж кого обидел.

Агика тоже это признала. Пусть не может она повторить слово в слово оскорбительную для майора фразу, однако ей показалось, будто папа помянул чьи-то уши.

Маришка слова «уши» вроде бы не слыхала, но в то же время и не могла поклясться, что похожее слово не было произнесено.

Тот утверждал, что все это сплошные фантазии. Зачем бы ему понадобилось поминать чьи-то уши, когда у него спрашивают, который час?

Маришка опять согласилась с ним.

Агика задумалась. Сначала она тоже готова была признать, что, по-видимому, прав отец, но затем ей все больше и больше стало казаться, будто слово «уши» было упомянуто в соединении с бабушкой господина майора.

Тогда задумалась Маришка. А подумавши, заявила, что безгранично верит своему мужу, но все же в данном случае не решается сказать ни да, ни нет.

Теперь уж и сам Тот был не до конца убежден в своей правоте. Однако если можно себе представить, что слово «уши» нечаянным образом сорвалось у него с языка, то уж не было решительно никаких оснований поминать Майорову бабушку.

Агика попросила прощения, что ей приходится ворошить старое, но и прежде случалось, что папа без всяких видимых оснований говорил весьма странные вещи.

Маришка покачала головой — да так неопределенно, что это можно было понять и как отрицание, и как подтверждение.

Тот пожелал узнать, на что намекает дочь.

Агике не очень-то хотелось рассказывать, но после долгих понуканий она призналась, что, например, в среду на прошлой неделе перед ресторанчиком Клейна папа вместо приветствия обозвал господина приходского священника Томайи «старой редькой».

Маришка тотчас заметила, что ее при этом не было и вообще она не может поверить такому о своем муже, но одно несомненно, что священник вот уже несколько дней весьма холодно отвечает на ее приветствия.

Тот был до крайности удивлен. Он совершенно не помнил такого, чтобы он обзывал кого-то редькой, и даже напротив, был твердо уверен, что приветствовал священника обычным: «Слава Иисусу!» — но почва уже начала ускользать у него из-под ног.

Под конец выплеснула душу Маришка. Ей крайне тяжело ворошить прошлое, но, как она выразилась, в столь ответственный момент она не вправе молчать; ведь речь идет о жизни их Дюлы. Именно поэтому она считает себя обязанной напомнить мужу события, предшествовавшие его уходу на пенсию.

При слове «пенсия» Тот сделался красным, как перец.

Да оно и понятно. Когда человека после девяти лет безупречной службы маневровым диспетчером в один прекрасный день ни за что ни про что спроваживают на пенсию, он, естественно, стремится забыть о столь унизительном факте. Маришка, напротив, считала, что именно в интересах Тота лучше было бы наконец взглянуть правде глаза.

Тот заявил, что ему тоже было бы интересно узнать, о чем идет речь.

Маришка согласилась удовлетворить любознательность мужа, однако настаивала на том, чтобы Агика заткнула уши.

Агика заткнула уши, и Маришка рассказала вот что: когда итальянский король Виктор-Эммануил, будучи гостем регента, выехал на осеннюю охоту в леса на севере Венгрии и когда на украшенной флагами и цветами фелшёпишкольцской станции весь железнодорожный персонал замер по команде «смирно», — и вот в тот самый момент, когда специальный состав пролетал мимо станции, один из маневровых диспетчеров, ранее ни в чем предосудительном не замеченный, вдруг повернулся спиной к поезду, спустил штаны и показал проезжающим знатным господам… невыразимую часть тела. Все так оно и было, как на духу, сказала Маришка и расплакалась.

Лайош Тот вскипел.

— Здесь нет ни слова правды! — возмутился он. — Кто наплел тебе эту чушь?

Она тоже долгое время сомневалась, всхлипывала Маришка, сомневалась до тех самых пор, пока одна билетерша, по фамилии Шингер, еще в кинотеатре господ Бергеров, не поклялась ей, что собственными ушами слышала эту историю от очевидцев, слову которых можно верить.

Тот окончательно пал духом. Услышанное было достаточно чудовищно, чтобы сломить его самолюбие; прошло несколько минут, прежде чем жене и дочери удалось вывести его из оцепенения. Тогда обе они принялись упрашивать Тота пойти и попросить у майора прощения. Они взяли его под руки. Заботливо подвели к двери и даже помогли переступить через порог…

А спустя несколько часов — точнее, в три часа шесть минут утра — Тот бежал из дому. Очевидно, между его бегством и пересказанным выше эпизодом нет и не может быть никакой причинной связи. Взрослый человек не бросает свой дом и близких лишь потому, что кто-то не разобрал его слов. Это невероятно еще и потому, что майор со свойственным ему великодушием тотчас же простил Тота. Более того, когда они вышли из комнаты, гость подчеркнул особо:

— Прошу вас, забудьте упреки. Все мы люди… Не правда ли, дорогой Тот?

Тот пробормотал что-то нечленораздельное. Состояние его нельзя было назвать хорошим, но, заняв свое место за столом, он быстро взял себя в руки. В работе, даже если она утомительна, всегда кроется нечто утешительное. К тому же майор ничуть не сердился, но совершенно напротив: пребывал в отличнейшем расположении духа. Он наслаждался свежестью воздуха, бодрящей прохладой ночи и так сумел занять всех беседой, что никто не заметил даже, как пролетело время. С радостью узнали Тоты, что у дорогого гостя не только улучшилось самочувствие и аппетит, но и сны его теперь были уже не такие страшные, как до приезда сюда. В последний раз, например, майору приснилось, будто он — пакетик со щекочущим порошком и его сунули за ворот какой-то красивой девушке; майор со всеми подробностями описал, как он забирался все глубже и глубже под платье девушки и как смеялась от щекочущих прикосновений привидевшаяся ему красотка. Всех присутствующих эта история немало позабавила, и даже Тот широко улыбался. Никто и не подозревал, какие планы он вынашивает, равно как никому и в голову не могло прийти, что вскоре после выяснения досадного недоразумения он преподнесет домашним еще более неприятный сюрприз.

А случилось так, что при всеобщем приподнятом и благодушном настроении — задолго до рассвета, а стало быть, и не слишком уж поздно — Лайош Тот зевнул, да к тому же самым вызывающим образом, прямо в лицо майору, зевнул так откровенно, словно майор был врачом, которому Тот демонстрировал свои воспаленные миндалины.

Это бы еще полбеды, хотя сидящие за столом отчетливо помнили, как близко к сердцу принял гость прежний зевок Тота. Ужас сковал их, уста онемели, руки замерли на незавершенном движении, как замирают крылья птицы, сраженной выстрелом охотника.

Однако допущенный промах, который тогда еще можно было исправить несколькими словами оправдания, Тот усугубил тем, что злобно накричал на жену:

— Чего ты на меня уставилась? Рог, что ли, у меня на лбу вырос?!

Когда ему растолковали, что он натворил, спервоначалу Тот упрямо, с упорством закоренелого преступника пытался начисто отрицать свой проступок. Он не верил дочери. Не верил жене. Все доводы и доказательства были ему как об стену горох. И спору, наверное, так и не видать бы конца, не вмешайся тут сам майор.

— Прошу вас прекратить эти бесполезные пререкания, — сказал он с обезоруживающей кротостью. — Ведь, собственно говоря, нет никакой разницы, видели мы что-то воочию или просто это стерлось у господина Тота из памяти. Если он чувствует, что не зевал, это означает лишь, что он не хотел зевать. А данный вопрос может решить только он один. Подумайте над этим, дорогой Тот.

— У меня и в мыслях не было зевать, — заявил Тот.

— Именно это меня радует больше всего, — сказал майор. — Стало быть, у вас и сейчас нет охоты зевать?

— И сейчас нет, — сказал Тот.

— Не раскаетесь ли вы потом?

— Никогда!

— Если это действительно так, — заключил майор, — не согласитесь ли вы принять определенные меры предосторожности, чтобы положить конец дальнейшим попыткам зевнуть?

— С превеликой радостью! — сказал Тот.

— Чудесно! — воскликнул майор.

Он заявил, что другого и не ждал услышать от такого замечательного человека, как Тот. Конечно, сказал он, способов предупреждения зевоты существует немало; к счастью для Тотов, у него есть кое-какой опыт в этой области. Ведь на фронте солдаты, отряжаемые в ночной дозор, часто бывают подвержены зевоте, а это опасно, потому что зевающего человека может легко сморить сон, за что на фронте полагается расстрел. Там майор Варро помогал беде следующим образом: несущие караул солдаты обязаны были держать во рту сливовую косточку, которую затем передавали заступающим на смену.

— Нет ли в доме случайно каких-нибудь фруктов с косточками? — спросил майор.

Маришка покачала головой. К сожалению, сообщила она, сливовый сезон уже кончился, а персики еще не созрели… По всему было видно, что хозяйку глубоко огорчает непредвиденное обстоятельство, но майор поспешил ее утешить:

— Не беда, Маришка. Я что-нибудь да придумаю.

С сосредоточенным видом он обследовал свои карманы. Судя по всему, майор не нашел ничего подходящего, потому что вдруг вскочил, бросился к себе в комнату, перерыл там все ящики и вернулся обратно с целым ворохом всевозможных предметов. Он положил на стол фотоаппарат «Кодак», коробку порошка от насекомых, пистолет, затем фотографию в рамке, на которой был изображен он сам в день производства в лейтенанты, с саблей на боку и опирающимся на искусственную пальму, даже на фотографии выглядевшую очень пыльной.

— В принципе каждая из этих вещей подходит, — сказал он, поочередно переводя взгляд с того или иного предмета на рот брандмейстера, — но ни одна не идеальна. — Тут он хлопнул себя по лбу и воскликнул: — Гоп-ля! Я совсем забыл про «трещотку»!

Он сгреб все свои вещи и унес их обратно, затем, появившись снова, с сияющим видом извлек какой-то предмет величиной с куриное яйцо, который оказался не чем иным, как карманным фонариком с крошечным динамо. Сбоку у фонарика был небольшой выступ. Стоило на него нажать, как динамо начинало крутиться, фонарик принимался трещать — отчего и называли его «трещоткой» — и вспыхивал свет.

Майор протянул «трещотку» Тоту.

— Прошу вас, любезный господин Тот.

— Вот оно что! — воскликнула изумленная Маришка. — Мне бы до такого ни в жизнь не додуматься!

— А ведь как просто! — всплеснула руками Агика.

Однако сам Тот, вместо того чтобы обрадоваться, с явной неприязнью смотрел на фонарик.

— Ну и что с ним делать? — спросил он.

— Как что? — рассмеялась Агика. — Взять в рот, папочка, и готово дело!

— Только смотри не проглоти ненароком, — заботливо вставила вечно беспокоившаяся о муже Маришка.

— Ни грызть, ни глотать нельзя, — объяснил майор. — Сосите спокойно, как леденец.

Однако Тот заупрямился. Он не решается брать в рот фонарик, сказал он, потому что, уж если что попадет ему в рот, он тут же проглотит.

— Этого не надо бояться, — с улыбкой успокоил его гость. — Сначала, пожалуй, будет несколько странное ощущение, но к фонарику можно привыкнуть точно так же, как к вставной челюсти.

Но даже этот аргумент не убедил Тота. Несмотря на всю его мужественность, в Тоте жило что-то ребяческое. Может быть, ему хотелось, чтобы его побольше уговаривали, или просто не нравилось само слово «трещотка», но, так или иначе, он продолжал отказываться от этого надежного способа борьбы с зевотой, хотя не мог привести ни одного мало-мальски основательного довода в свою пользу. Ища поддержки, он обратился к жене:

— И ты тоже считаешь, Маришка, что я должен держать эту вещь во рту?

— Ну а где же еще, родной мой Лайош? — удивилась жена.

Хозяин дома еще раз обвел всех взглядом, а потом сделал такое, что никак не приличествовало ни его возрасту, ни общественному положению. Он вдруг залез под стол, да так, что даже макушки его не торчало наружу.

Все переглянулись, но по молчаливому уговору не проронили ни слова. Сидели и молча ждали. Ничего другого им не оставалось. Через некоторое время Тот вылез из-под стола. И хотя он все еще корчил недовольную мину, но, по крайней мере, больше не сопротивлялся.

Он сам раскрыл рот, и Маришка бережно вложила ему туда фонарик, будто мать — лакомый кусочек своему дитяти.

— Надеюсь, он не противный на вкус? — спросила Маришка.

Тот отрицательно мотнул головой. От фонарика лицо брандмейстера несколько округлилось, и это ему шло. Агика не упустила случая заметить:

— С фонариком папочка стал гораздо красивее!

На замечание дочери Тот хотел что-то ответить, но язык его нечаянно толкнулся в выступ фонарика, фонарик застрекотал, и за зубами Тота вспыхнул свет. Сидящие обменялись улыбками.

— Не будем же терять времени, — вернулся к делу майор. — Думаю, работа теперь пойдет живее.

И в этом он не ошибся.

Работа покатилась без сучка без задоринки. Тот не зевнул ни разу. Он даже с виду не казался усталым. Правда, из-под рук его и теперь выходили сплошь одни кривобокие коробки, но с этим давно уже все смирились. Данное обстоятельство необходимо подчеркнуть, чтобы никто не выискивал связи между описанными событиями и тем, что случилось потом. Ведь никто еще не убегал из дому оттого, что ему пришлось держать во рту (в целях исключительно профилактических) карманный фонарик.

Тем большим было удивление, когда обнаружилось, что Тот исчез.

Его отсутствие заметили не сразу. По всей вероятности, он сбежал по окончании работы, когда все одурело шатались из угла в угол и даже глаза держать открытыми стоило огромных усилий воли. Его отсутствие еще и потому не бросилось в глаза остальным, что грузовик с эгерской фабрики перевязочных средств «Санитас» лишь раз в месяц объезжал округу, чтобы забрать готовую продукцию. К Тотам еще не заезжали, и у них, главным образом благодаря новой резалке, скопилось неисчислимое количество коробок — гигантские пирамиды заполонили весь двор. Уж на что рослым человеком был Тот, но и он мог легко затеряться в этих лабиринтах.

Однако через какое-то время отсутствие хозяина все же заметили. Его стали звать, затем принялись искать. Облазили все уголки, обшарили соседние сады, всю деревню вплоть до лесопильного склада. Обошли Барталапошскую долину. Поляны на склоне Бабоня. Тот как сквозь землю провалился!

Куда он девался? И почему? Наверно, опять ему что-нибудь пришлось не по душе. Хотя вряд ли, ведь только что все так хорошо наладилось.

В тот день господин приходский священник Томайи вернулся домой только к вечеру, усталый от лазания по горам, поскольку он давал последнее причастие теще лесничего. И поэтому священник как был, пропыленный и в сутане, вытянулся на кровати и утомленно прикрыл глаза.

И тут до его слуха донесся раскатистый храп.

Сначала священник подумал, что слышит свой собственный храп. Он затаил дыхание. Храп продолжался. Через несколько минут ценой больших усилий, что было вредно ему, поскольку он страдал язвой желудка, Томайи удалось вытащить из-под кровати Лайоша Тота. Еще труднее оказалось его разбудить. А уж вытянуть из брандмейстера слово стоило и вовсе неимоверных трудов.

Многие недооценивают сельских священников. Они-де механически отправляют свои святые обязанности, твердят избитые проповеди, предаются чревоугодию, снедаемы бесом праздности… Никому невдомек, что иной раз сельским священникам приходится сталкиваться со столь сложными психологическими проблемами, которые даже для пастыря более высокого сана явились бы истинным испытанием искусства и духа.

Священник Матрасентанны многие годы жил на свете, не ведая забот. Но в последнее время, а говоря точнее, в последнюю неделю его прихожане вдруг словно рехнулись. Позавчера, например, один рабочий с лесопилки ошарашил священника жалобой на то, что его преследует собственная тень. И тут же, на залитой солнцем улице, показал священнику свою тень, которая действительно преследовала его и очертаниями походила на жандарма в форме. Какой совет можно дать в подобном случае? И что мог сказать его преподобие Томайи люксембургскому герцогу Леонарду, обладателю семидесяти тысяч хольдов лесных угодий, когда высохший старец (в жилах которого текла кровь британских королей) в тот же день вечером на исповедальной скамеечке признался ему, что чувствует себя убежденным коммунистом? Чем тут можно помочь? Священник обоим рекомендовал поститься.

Уже по двум этим примерам легко догадаться, что доступ во внутренний мир священника Томайи был надежно закрыт для самых жестоких жизненных треволнений, однако признание Тота даже его потрясло. Невозможно было сохранить равнодушие, слыша, как один из самых уважаемых прихожан, человек крепких нервов и завидного здоровья, тихим, ровным голосом заявляет, что самое заветное его желание — спрятаться куда-нибудь.

Куда? Тоту было безразлично. А почему? Брандмейстер и этого не знал. Он помнил только одно: что как раз собирался ложиться спать и уже расшнуровал ботинки, сидя на краю постели, когда, повинуясь велению какого-то внутреннего голоса, неожиданно встал, пришел сюда, влез в окно и спрятался под кровать священника.

Тот утверждал, что свой поступок он совершил в здравом уме и твердой памяти. Правда, ему хотелось спать, но он все же отдавал себе отчет в том, что делает. Он сознавал, что это не вполне разумный поступок, но… не смог удержаться. Впрочем, эта мания неотвязно владела им уже несколько дней. Где бы он ни находился (в комнате ли, в подвале или под открытым небом), повсюду он не переставал высматривать, нет ли поблизости подходящего убежища. Вот и сейчас, разговаривая с его преподобием, он едва удерживался от соблазна спрятаться к нему под сутану.

Священник молча выслушал исповедь Тота. Вот стоит перед ним этакий здоровяк, и тяжелее плоти его разве что его душевная горесть. Что сказать ему в утешение? Священник вздохнул.

— Если тебе станет легче, сын мой, — сказал он, — мне не жалко, можешь ненадолго залезть ко мне под сутану.

— Премного благодарен, ваше преподобие, — уклонился Тот. — Я не хочу поддаваться соблазну, а то боюсь, он совсем меня одолеет.

Священник похвалил Тота. Затем подошел к окну, глядя на безоблачное небо, задумчиво постоял какое-то время и произнес следующие прекрасные слова:

— Чего не сделает человек ради ближнего своего, сын мой! Сейчас война, и все мы во власти страха. Бои идут далеко от нас, и газеты изо дня в день пишут о победах наших войск, а мы все-таки чего-то страшимся. Чего? Я лично не знаю. Если бы знал, пожалуй, перестал бы бояться. Подумай и ты, сын мой, вдруг ты поймешь, что конкретно тебя тревожит. Тогда, наверное, и тебе не захочется больше никуда прятаться.

Тот понурил голову. Он признался, что его беспокоят три вещи.

Священник ободрил Тота, посоветовал, ни о чем не умалчивая, излить душу.

В первую очередь, сказал Тот, ему не нравится, что свою каску (да еще средь бела дня) он вынужден носить надвинутой на лоб, потому что так желает уважаемый гость.

Ну а дальше, каково же второе обстоятельство, допытывался священник.

Еще: как-то вечером, когда они прогуливались с майором Варро, Тоту пришлось перепрыгивать через тень от трансформатора перед домом Гизи.

Разве это так ужасно? — развел руками священник, но все же снова ободрил его: пусть Тот выскажет ему и третью жалобу.

Третье, что его удручает, сказал Тот, — это необходимость держать во рту карманный фонарик гостя, чтобы не зевать во время складывания коробочек.

Священник поинтересовался, велик ли у майора фонарик.

Брандмейстер вынужден был признать, что фонарик никак не крупнее куриного яйца.

А надобно ли его глотать, этот фонарик, не унимался священник.

Как раз глотать-то его и нельзя, пояснил Тот. Можно только сосать, как леденец.

И тут господин священник Томайи дал волю праведному гневу.

— Это уже кощунство, сын мой! — обрушился он на Тота. — Сейчас самый разгар войны, люди пребывают в страхе за жизнь свою или оплакивают гибель близких… А ты тут ноешь по пустякам, когда следует воздать хвалу Господу за то, что он привел к тебе в дом командира твоего сына! Теперь я жалею, что вообще затеял беседу с тобой!

Священник быстро вышел из комнаты, сильно хлопнув дверью, послал соседского мальчонку за Маришкой, а сам во гневе принялся расхаживать по извилистым дорожкам сада.

— Не делай трагического лица, дочь моя, — сказал священник явившейся Маришке и повел ее к дому. — Там сидит этот недотепа, твой муж, забери его, пожалуйста.

Они вошли в дом. Тота и след простыл. Не было его ни под кроватью, ни под шкафом, ни среди грязного белья. Не было его и в собачьей конуре. Тот снова как сквозь землю провалился и не объявлялся вплоть до вечерней службы, когда до слуха его преподобия господина Томайи вновь донесся храп. Знакомый звук на сей раз исходил из-под кружевного покрывала главного алтаря. У священника от испуга застряли в горле всесильные слова святого обряда, и ему чуть не сделалось дурно.

Службу пришлось прервать. Верующие разбрелись. Тота втолкнули в ризницу и заперли дверь. Маришка разрыдалась.

— Что же мне теперь с ним делать? — вопрошала она священника. — Ведь у меня в доме гость, не могу же я с утра до ночи караулить мужа.

Священник задумался.

— Здесь трудно дать совет, Маришка, потому как мы, помимо прочего, должны постоянно помнить и о чрезмерной чувствительности твоего супруга.

— Вот именно, — кивнула Маришка. — Он даже карманный фонарик держать во рту не желает.

— А нельзя ли его попросту привязать к стулу? Тогда уж он наверняка не сбежит.

— Тут есть одна слабая сторона, — сказала Маришка. — Если он долгое время сидит не сходя с места, то засыпает, бедняжка.

— Может, привязать ему колокольчик на шею? — предложил священник. — У меня как раз есть один лишний колокольчик для служки.

— Он был бы у нас аки агнец, — умилилась Маришка, но тут же отрицательно покачала головой. — Боюсь, что колокольчик будет раздражать господина майора.

— Ну, тогда сама подумай, что делать, — беспомощно развел руками священник. — Разум мой истощился.

— Побеседуйте с ним по душам, пожалуйста, — попросила Маришка. — Он всегда вас слушался, ваше преподобие.

Священник Томайи зашел в ризницу и побеседовал с Тотом по душам. Священник растолковал ему, что должен делать отец ради сына, особенно если речь идет о таком сыне, как Дюла. Это подействовало.

Лайош Тот торжественно поклялся, что в оставшиеся до отъезда майора дни он постарается преодолеть свои дурные наклонности: не будет больше убегать из дому и прятаться тоже не станет — ни под кровати, ни под алтари.

Священник простил его, зная, что Тот, если уж что обещал, сдержит слово. Так оно и вышло.

Тот направился прямо домой, однако не присоединился к домочадцам, а засел в уборной в саду. Там он просидел до самого ужина, а после еды снова заперся в будочке.

В уборной он просидел и все утро следующего дня. Когда Маришка постучала, Тот не ответил. Судя по всему, он спал.

Глава четвертая

Письмо на фронт

Сыночек мой ненаглядный! Надеюсь, эти строки застанут тебя в добром здравии. Его преподобие господин Томайи, когда молится за воинов, вдали пребывающих, всегда первым называет твое имя. Извещаю также, что у нас все идет хорошо, только тебя не хватает. Чтобы ты не беспокоился, сообщаю тебе, что глубокоуважаемый господин майор тоже чувствует себя прекрасно. Сначала он был очень измученный и нервный, но десятидневный отдых у нас и наш чудный горный воздух уже оказали свое действие. В первые дни господина майора мучили кошмары, а теперь снятся только смешные сны вроде того, будто он щекочущий порошок или что щенок тащит его в зубах и треплет из стороны в сторону, но это сущие пустяки в сравнении с тем, что снилось ему вначале: как его перемалывали на фарш. Отец тоже чувствует себя хорошо, только стал немного рассеянным и иногда попадает под чужие кровати, но господин священник уже беседовал с ним, и с тех пор настроение у отца стало гораздо лучше, хотя иногда он все же сторонится людей. У меня есть для тебя еще одна радостная весть. Глубокоуважаемый господин майор обещал, что с наступлением холодов он не только возьмет тебя к себе в штаб батальона, но и ночевать ты будешь с ним в одной комнате, вместо того офицера, который сейчас живет там. Дай-то Бог, чтобы это сбылось.

Береги свой желудок, жирную пищу не ешь неподогретой. Целую тебя много раз.

Твоя мать Маришка.


Маришка надписала на конверте адрес, поднесла к уборной и тихо (чтобы не разбудить почивавшего гостя) окликнула мужа. В ответ раздалось деликатное покашливание в знак того, что помещение занято.

— Сколько ты пробудешь там, родной мой Лайош? — поинтересовалась Маришка.

— А что? — спросил Тот. — Разве майор уезжает?

— С чего ты взял? Господин майор уезжает через четыре дня.

— Тогда я еще посижу немного, — сказал Тот.

День был воскресный. И уже отзвонили к обедне. Маришка, чтобы не опоздать, просунула в щелку письмо и карандаш. Тот расписался.

Маришка надела выходное платье.

— Я иду к обедне, — сказала она Агике, которая ощипывала цыплят на веранде. — Папа сидит в уборной, господин майор спит. Присмотри за ними, дочка.

Она поцеловала Агику и ушла.

Приблизительно через четверть часа из комнаты показался майор. Сонным голосом он пожелал Агике доброго утра, затем — в мятой пижаме, с взъерошенными волосами и громко зевая — направился к уборной.

Агика тревожно глядела ему вслед.

До приезда майора Варро Тоты слыли образцовой семьей. Маришка не просто любила своего мужа, но и считала его настолько выше себя, что повиновалась одному его взгляду.

Агика же с нерастраченным пылом юности буквально боготворила отца. Все на свете, что было прекрасного, ассоциировалось у нее с отцом: полет ласточки, вкус шоколада во рту, то сладостное головокружение, которое мы испытываем, глядя на алую розу, — все это и еще многое другое, вместе взятое, был отец.

С тех пор как майор Варро вошел в их жизнь, на смену прежним отношениям пришли новые. В душе Маришки — постепенно, шаг за шагом, у Агики же — с той неуловимой для глаза быстротой, с какой молния, меняя направление, ударяет не в одно дерево, а в другое. Установлено, что изменчивее всего в человеке его чисто физические привязанности; как до сих пор Агика любила запах отца, так теперь вбирала в себя запах майора, и вместо голоса Тота теперь голос гостя электрическим разрядом пробегал по ее нервам. Особенно притягательны для нее были сапоги майора, с первого же дня их чистила только Агика, потом она стала брать их к себе в комнату, играла с ними, как с куклой, разговаривала, напевала им что-то. И постепенно из-за этих разбитых опорков начисто отреклась от зеркально сверкающих сапог отца!

Однако женщина — и тем более такая женщина, как Маришка, — никогда не вырывает своих чувств с корнем. Маришка сочувствовала мужу, даже когда тот беспричинно восставал против господина майора, желающего ему одного лишь добра, и у нее язык не повернулся сказать Тоту хоть слово в осуждение.

Но и она все больше и больше подпадала под влияние майора, хотя и не в физическом, а скорее в духовном, или даже более того, в несколько трансцендентном смысле. Вся она преисполнилась одним желанием: чтобы гость чувствовал себя как можно лучше. Она предугадывала, когда у него возникнет жажда, и тотчас приносила стаканчик вина, разбавленного содовой. Майор еще и сам не успевал осознать, что у него в кишечнике скопились газы, как Маришка уже вставала и деликатно удалялась. Постепенно она как бы переродилась, превратившись в стеклянный колпак, в живую защитную оболочку, единственным назначением которой было избавить гостя от всяческих неприятностей.

Ее способность к восприятию чужих чувств обострялась изо дня в день. В этом, безусловно, сыграло свою роль недосыпание и связанное с ним нервное перенапряжение, тревога за сына, а теперь уже — и за мужа. Подобно некоему телепатическому феномену, Маришка на расстоянии улавливала малейшие душевные движения гостя; иногда ей чудились таинственные голоса, являлись видения, которые заранее предупреждали о грозившей майору опасности.

Стоял, например, в углу веранды прислоненный к стене старый зонтик, забытый кем-то из квартирантов. Этот зонтик имел обыкновение иногда падать безо всякой на то причины.

Однажды утром, пока майор спал, Маришка отправилась в мясную лавку; мясо тогда давали только по карточкам. Уже подошла ее очередь, когда перед лавкой остановился велосипед. Кто-то крикнул:

— Есть тут женщина по фамилии Тот?

Напрасно уверяли Маришку, будто все это лишь игра ее разгоряченного воображения. Она даже по прошествии многих месяцев утверждала, что видела воочию: рядом с велосипедом стоял старый еврей с бородой и кротким взглядом — ну вылитый святой Петр.

— Это я! — отозвалась Маришка. — В чем дело?

— Надо лучше смотреть за зонтиком! — И в мгновение ока небесный посланец укатил, мелькая педалями.

По счастью, мясная лавка находилась недалеко от дома Тотов. Маришка бросилась домой и — о, чудо Господне! — успела на лету подхватить злополучный зонтик, который снова готовился упасть и уж точно бы разбудил господина майора!

В это воскресенье, к концу святой обедни, Маришке снова был знак свыше. На сей раз ей никто не являлся, но, перекрывая гудение органа, из-под церковного свода донесся дребезжащий старческий голос, как если бы вещал громкоговоритель:

— Внимание, внимание! Маришка Тот, урожденная Балог! Вас ожидают родственники у входа в мужской туалет!

Остальные верующие либо не слышали громкоговоритель, либо не поняли грозного смысла уведомления. Маришка же всполошилась и, прокладывая себе дорогу к выходу, одолеваемая дурными предчувствиями, бросилась домой.

Уже от калитки она завидела собравшуюся перед уборной толпу кричащих и что есть силы стучащих кулаками людей. Что им здесь нужно? Почему на веранде рыдает Агика? И почему майор лихорадочно швыряет в распахнутый чемодан свои вещи?

— С меня хватит, — сказал майор отрывисто, с искаженным лицом. — Помогите собраться, скоро придет автобус.

Жужжали пчелы. Благоухали мальвы. Майор Варро остановился перед закрытой дверью будки. Он немножко погулял по саду, но дверь не открывалась. Майор постучал. Тот кашлянул.

Майор вернулся к себе в комнату. Агика ощипывала уже второго цыпленка, когда снова появился майор и — несколько поспешнее, нежели в первый раз, — направился к уборной.

Постучал. Тот покашлял. Майор повернул обратно.

Агика подметила на лице у гостя разочарование и почувствовала, что сейчас уместно было бы что-нибудь сказать. И она сказала:

— Какая чудесная погода!

Майор что-то буркнул в ответ.

— Солнышко греет, но жары особой нет…

На что вообще не последовало никакого ответа. Майор прошел к себе в комнату.

Когда он и в третий раз вернулся из сада ни с чем, веки его покраснели, лицо отливало желтизной. Агика встретила его очаровательной улыбкой.

— А можно задать господину майору нескромный вопрос?

Майор Варро остановился, посмотрел на нее.

— Я хотела спросить: бывает ли так у господина майора, что иногда безо всякой причины вдруг сделается грустно-грустно, места себе не находишь, а то совсем наоборот — радостно, хочется все время смеяться?

Майор не дал определенного ответа; он гневно сдвинул брови и кинулся к себе в комнату.

Агика испугалась. Она осознала всю тяжесть ответственности: надлежало действовать молниеносно и спасать положение любой ценой! Вместо полотняной блузки с высоким воротом она поспешно натянула на себя бледно-голубую вышитую кофточку, ворот которой открывался достаточно глубоко, чтобы из выреза могли проглянуть ее юные формы. Волосы же, обычно заплетенные в косички, она распустила по плечам. Когда майор опять ни с чем вернулся из сада, Агика в кокетливой блузке, с пышной гривой белокурых волос уже поджидала его.

Она загородила ему дорогу.

— А теперь я хочу кое о чем попросить господина майора, — проворковала она с самой обворожительной из улыбок.

Майор остановился. Он свирепо оскалился, что можно было принять за попытку (не совсем удачную) ответить на улыбку девушки.

— Я хочу попросить вас… пожалуйста, посмотрите на меня и скажите первое, что вам придет в голову…

Агика закрыла глаза. Сердечко ее колотилось, юная грудь вздымалась. Она и сама не знала, чего ждет, но чего-то ждала.

Сначала она услышала, как лязгнули зубы майора. Получилось это, правда, весьма кровожадно, но ведь при желании можно было истолковать и совсем по-другому. И тут майор произнес:

— Кто засел в этой вонючей будке?

Агика открыла глаза, зрачки ее от страха расширились.

— Если это ваш драгоценный папаша решил разыграть меня, — угрожающе наседал майор, — то я ему покажу, кто я такой!

Майор бросился к себе в комнату. Схватил чемодан и, швыряя как попало, принялся лихорадочно укладывать вещи. Агика окончательно потеряла голову; выскочив из дому, она принялась звать на помощь.

Воскресный променад был в самом разгаре, и потому на отчаянные крики Агики сбежалось немало народу, но из ее объяснений никто толком ничего не понял. Кто засел в уборной и почему? Кто из-за этого собирается уехать и почему? Наконец обитатели Матрасентанны решили, что в уборной скрываются вражеские парашютисты. Будочку окружили и — на почтительном расстоянии — осыпали ругательствами. Кто знал хоть сколько-нибудь по-английски, ругался по-английски.

Когда запыхавшаяся Маришка прибежала домой, она первым делом выпроводила всю эту ораву незваных гостей. Затем постучала в уборную. Безрезультатно. Принялась колотить кулаками в дверь. Ответом ей было все то же деликатное покашливание.

Маришка кинулась к майору. Ломая руки, умоляла его повременить еще капельку. Затем выбежала из дома и позвонила у виллы профессора Циприани.


Этот маститый невропатолог с европейским именем очень благоволил к Тотам. Рубашки свои, к примеру, он доверял стирать только Маришке. Ботинки и шляпы ему всегда неделю-другую разнашивал Тот, чтобы лучше сидели.

В означенный час профессор наслаждался воскресной сиестой, но с готовностью встал, сам отправился к Тотам и собственноручно забарабанил в дверь.

— Это я, уважаемый Тот. Хотелось бы побеседовать с вами немного.

Тот не возражал. Он вышел из будочки, уступая место майору, и покорно поплелся вслед за профессором, который провел его к себе в кабинет, внимательнейшим образом обследовал и с удовлетворением похлопал по плечу.

— Поздравляю, у вас на редкость здоровый организм. Но тем не менее изложите мне ваши жалобы, дорогой Тот.

Высокий лоб профессора, подстриженная клинышком серебряная бородка и весь его благожелательный облик столь располагали к доверию, что Тоту доставило истинное удовольствие излить свою душу.

— Нет у меня никаких жалоб, глубокоуважаемый господин профессор. Просто я не понимаю, чего они еще хотят, ведь я сделал все от меня зависящее. Я нахлобучиваю свою каску на самый нос, будто пьяный извозчик. Я отучился зевать и потягиваться и отказался даже от соблазна прятаться под кровать господина священника, хотя мне это далось с превеликим трудом. Я отдаю себе отчет, что речь идет о жизни нашего Дюлы, и поэтому не выплевываю даже фонарик господина майора, когда его запихивают мне в рот. Чего еще можно требовать от простого, необразованного человека? Разве это преступление, что мне нравится сидеть в уборной?

— Весьма любопытно, — встрепенулся невропатолог с европейским именем. — У вас что же, следует рефлекторное расстройство кишечника, когда вы берете в рот фонарик?

— Пищеварение у меня совершенно нормальное, глубокоуважаемый господин профессор. Я сижу в уборной потому, что там уютно. Никто тебя не дергает и не беспокоит, всякие тебе букашки жужжат, а если к тому же еще и запереть дверь, то чувствуешь себя почти как в утробе матери… Так чего же они ломятся ко мне? Разве я делаю что дурное? Разве это преступление? Или, может, болезнь какая?

— Какая там болезнь, — улыбнулся профессор. — Всего лишь элементарный симптом, уважаемый Тот… И как давно у вас эта мания — запираться в уборной?

Да не стоило бы и разговор заводить, сказал Тот… Он усвоил эту привычку каких-нибудь несколько дней назад. Хотя, если вдуматься получше, упомянутое выше место полюбилось ему, аккурат когда прибыл уважаемый гость.

— Именно так я и предполагал, — кивнул профессор. — Если вам не составит труда, встаньте на минуту, дорогой Тот.

Тот встал. Профессор смерил его профессиональным взглядом.

— Как вы считаете, дорогой Тот, какого вы роста?

— Выше среднего.

— Ну а ваш уважаемый гость будет пониже вас ростом?

— Он мне, извиняюсь, самое большее, по плечо.

— В том-то вся и беда, дорогой друг, — констатировал всемирно известный профессор. — Вы оба жертвы диспропорции. Я знаю, как глубоко вы любите своего сына, но, с другой стороны, нельзя же требовать и от майора, чтобы он постоянно смотрел на вас снизу вверх. Согласитесь, что в аналогичной ситуации и вы бы продержались недолго.

— Согласен, — сказал Тот. — Но роста своего я, к сожалению, изменить не могу.

Профессор снисходительно улыбнулся. И в более тяжелых случаях медицина приходит на выручку; теперь, когда одолели чуму и бешенство стало излечимо, а родильная горячка отошла в область преданий, подобные недуги врачуют играючи… Проще всего было бы поставить майора на скамеечку. Хотя тут есть одно «но»: майор может упасть, ненароком ушибиться, что, в свою очередь, испортило бы весь его отдых и привело бы к неисчислимым отрицательным последствиям… Поэтому лично он, профессор, считает более предпочтительным, чтобы Тот на короткое время отказался от определенных удобств.

— Я и дышать-то с радостью откажусь, — заявил Тот. — Но и тогда я все равно буду выше господина майора.

— Вы моментально перестанете быть выше его, — изрек великий психиатр, — если немного согнете свои коленные суставы.

Тот уставился на профессора.

— Чтобы я скрючил ноги?! — переспросил он оторопело.

— Для вас это пара пустяков, дорогой Тот.

— Ненадолго или на все время?

Профессор придерживался того мнения, что частая смена положений тела может травмировать организм. Он советовал даже спать, свернувшись калачиком, и тогда эта эмбриональная поза станет как бы его второй натурой.

Тот задумался.

— Нет, — сказал он наконец. — Этого я не вынесу.

— Постарайтесь подавить честолюбие! — махнул рукой профессор. — Сосредоточьте мысли на сыне. Что лучше: согнуть колени или принять на себя гнев командира Дюлы?

Это был решающий довод. Внутренне терзаясь сомнениями, Тот ничего не смог возразить. Он вздохнул и осторожно согнул колени, отчего сразу же стал на голову ниже.

— Так достаточно?

— Достаточно! — заверил профессор. — Большего не может пожелать даже самый низкий майор на свете.

— Потому как, если потребуется, я могу согнуться еще немного.

— Не утруждайте себя, — успокоил его профессор. — Теперь посмотрим, способны ли вы ходить в таком положении.

Попробовали. Удалось. А сможет ли Тот бегать? И бегать он мог. Вставать, садиться, взбираться по лесенке к книжным полкам… Все шло как по маслу…

— Ну, теперь можете со спокойной совестью отправляться домой, — заключил прославленный невропатолог. — Вот увидите, как вам обрадуются.

При мысли о возвращении домой Тот помрачнел. Из окна, возле которого он стоял, были видны прогуливающиеся обитатели Матрасентанны. Его здесь все знали. И он знал каждого. Но как к ним ни приглядывайся, ни один не ходит на полусогнутых ногах.

— Я не могу в таком виде показаться на улице, глубокоуважаемый господин профессор, — решительно заявил Тот. — Люди станут пальцами показывать!

— Не будьте столь мнительны, дорогой друг, — покачал головой Циприани. — Думаете, вы один в таком положении? Ошибаетесь, любезный. В нынешнем мире каждый вынужден идти на жертвы.

Подобные жалобы, успокоил он Тота, в практике современных невропатологов повседневны. Каждому времени присуща своя модная болезнь; в настоящее время повсеместно распространилось явление, когда никто не знает собственных реальных размеров. Большинству хотелось бы казаться на голову ниже, но встречаются и плюгавенькие людишки, которые одержимы гигантоманией. В данном случае медицина бессильна, потому как здесь не существует абсолютного эталона и все зависит от субъективного фактора: кто каким сам считает себя. «Acta Medica Hungarica» недавно поместила статью об одном враче-еврее, который (при объеме талии сто десять сантиметров), как правило, выходил из своей квартиры только через замочную скважину и тем же путем возвращался домой. Если бы его, профессора, не связывала клятва хранить врачебную тайну, он мог бы привести немало аналогичных случаев и из собственной практики, поэтому он с чистой совестью заверяет Тота: согнутые колени — лишь самая скромная жертва, которую можно принести в интересах родного сына.

— Давайте проверим экспериментально, — предложил профессор. — Вы погуляйте немного на полусогнутых ногах и прислушайтесь, что на это скажут люди… Дабы придать вам уверенности, я готов сопровождать вас.

Тот принял лестное предложение. Они двинулись вдоль по улице, где прохаживалось больше всего гуляющих. Ну и что же произошло? Да ровным счетом ничего! Ребятишки издали почтительно кланялись, взрослые радушно приветствовали их, некоторые даже останавливались, чтобы осведомиться о самочувствии Тота, его семьи или гостя. И лишь один-единственный раз до их слуха донесся какой-то странный отрывистый звук.

Папаша Дюри, придурковатый письмоноша, который до сих пор почитал Тота как божество, увидев его на полусогнутых, запрыгал вокруг брандмейстера на четвереньках и по-собачьи залаял.

Профессор махнул рукой.

— Что вы от него хотите? — улыбнулся он Тоту. — Три раза был в моей клинике, но помочь ему невозможно.

И он распрощался с Тотом, поскольку сопровождать его не было необходимости. Прохожие не заметили в Тоте никаких перемен, и, даже более того, все словно бы сговорились оказывать ему преувеличенное внимание… Так, например, прогуливающий своих гончих Леонард, герцог Люксембургский (который до сих пор, самое большее, удостаивал Тота кивком), на этот раз остановился, заулыбался и, шутливо погрозив пальцем, заговорил на ломаном венгерском:

— Гуляйт, гуляйт! За девочка бегаль?

Если бы даже это обстоятельство само по себе не убедило Тота, прием, оказанный ему дома, успокоил его окончательно. Маришка встретила мужа такою же радостной улыбкой, что и прежде, и Агика, казалось, тоже ничего не заметила, а ведь от нее обычно и пушинка на отцовском плече не укроется. Вот разве что взгляд майора задержался на нем мгновением дольше, когда свежевыбритый, распространяя запах одеколона, гость вышел из своей комнаты.

Майор вернулся к себе, опять вышел, снова и снова приглядываясь к Тоту, словно какая-то мелочь, что-то совсем несущественное все же было не так, как прежде. Окинув его пронизывающим взглядом в третий раз, майор Варро не сдержал любопытства:

— Скажите, пожалуйста… Что с вами случилось?

— Ничего, — ответил Тот.

— Не знаю… — задумчиво протянул майор. — Словно бы вы стали на голову ниже!

У Тота и правда было ощущение, будто он стал на целую голову ниже, но главное — гость казался довольным совершившейся переменой. Предсказание профессора Циприани полностью оправдалось. Ни теперь, ни позже — никто не заметил, что Тот ходит на полусогнутых.

Другой человек на месте Тота был бы счастлив или, по крайней мере, доволен. Еще бы: поступившись этакой малостью, добиться поразительных результатов — о большем и мечтать не приходится! Когда они сели за стол, гость буквально осыпал Тота знаками своего расположения и дружбы; однако глава семейства сидел задумчивый, без всякого аппетита ковырял еду, и в какой-то момент, когда остальные замешкались, его вдруг точно ветром сдуло.

Маришка стала в дверях веранды.

— Лайош! — крикнула она. — Где ты, родной мой Лайош?

Лишь деликатное покашливание из будочки, укрытой кустами мальвы, было ей ответом.

На некоторое время Тота оставили в покое. Но позже, когда близился полдень, а Тот по-прежнему не выказывал желания выйти, Маришка попыталась вразумить мужа. Сначала она пробовала влиять на него уговорами, затем взывала к рассудку, приводя убедительные доводы, но, когда даже это не подействовало, ее женское терпение лопнуло.

— Считаю до трех! — крикнула она мужу, и таким разгневанным тоном, каким еще ни разу к нему не обращалась. — Если до трех не выйдешь, позову слесаря!

Но все ее угрозы были как об стену горох. Тот упорно отмалчивался.

Что оставалось делать? Маришка с тяжелым сердцем вернулась к майору и с пятого на десятое поведала ему об упрямстве мужа.

— Я уж думал, что у милейшего господина Тота расстройство желудка! — воскликнул майор. — А он, оказывается, просто так, ради собственного удовольствия, облюбовал себе уютное местечко!

Маришка признала и этот факт, ничего не скрывая и не приукрашивая. Но если она опасалась, что гость рассердится или по меньшей мере почувствует себя задетым, то ее ждало приятное разочарование.

Майор заметно оживился. Он поинтересовался, не найдет ли Агика свободной минутки, и если да, то не согласится ли она заскочить в ресторанчик Клейна за бутылкой пива со льда. Он попросил два стакана. Попросил открывалку для пива.

Вооружившись пивом, стаканами и открывалкой, майор вежливо постучал в дверь будочки.

— Не подумайте, милейший господин Тот, что я хочу вас оттуда выжить, я просто зашел вас проведать. И заодно прихватил бутылочку холодного пивка. Надеюсь, вы любите светлое?

— Я всякое пиво люблю, — отозвался Тот, протягивая руку в дверную щель. — А то, если не побрезгуете нашим скромным стульчаком, милости просим, присаживайтесь. — И он распахнул дверь будочки.

Тот забился в самый угол и еще раз извинился перед майором за тесноту. К счастью, хоть и не без труда, им удалось пристроиться рядком. Пиво поставили на пол, а стаканы пришлось держать в руках.

В первые минуты их уединения Тот чувствовал себя несколько стесненно, что вполне объяснимо: ведь ему отродясь не доводилось еще сиживать в этакой теснотище и со столь высокой персоной. Он оправдывался перед собеседником, что помещение такое убогое. Ничего не поделаешь, какой спрос с деревни!

Майор заверил хозяина, что его потребности этот домик вполне удовлетворяет.

Тота, помимо всего, огорчало, что он так и не вычистил яму, а ведь даже насос уже подкатили сюда. Однако владелец насоса отсоветовал чистить.

А зачем ее чистить? Разве он такой уж привередливый гость?

Нет. Господин майор человек покладистый, но еще раньше другие отдыхающие жаловались на запах.

Майор укоризненно покачал головой: Тот его по-прежнему недооценивает. А ведь, ежели вдуматься, за все время его пребывания здесь хозяева не услышали от гостя ни единой жалобы, и, в частности, жалобы на отхожее место, которое наилучшим образом отвечает своему назначению.

— Ну, пусть мы и не слишком многое можем предложить гостю, но, по крайней мере, стараемся угодить, — сказал Тот со свойственной ему скромностью.

— На вашем месте я бы вообще не выходил отсюда, — заметил майор.

— Нипочем не выйду, — сказал Тот. — Разве что уж очень приспичит.

— Вы мудрый человек! Слышите, как шумит листва?

— Ваша правда, шумит!

— А что это жужжит?

— Так, букашка, — сказал Тот.

— И как она называется?

— Зеленая мясная муха.

— Красивое название, — мечтательно вздохнул майор.

Они еще немного послушали жужжание зеленых мясных мух и умиротворяющий шелест листвы. Но старая житейская истина гласит, что даже самым прекрасным мгновениям рано или поздно приходит конец.

— К сожалению, я должен идти. — Майор встал с сиденья. — Будьте здоровы, милейший Тот.

— Спасибо, что заглянули проведать, глубокоуважаемый господин майор, мне очень лестно.

— Между нами, признаться, иногда возникали незначительные расхождения, — заметил гость, — но теперь, по счастью, все уладилось.

— И слава Богу, — вежливо привстал Тот. — Пожалуйста, заходите снова, когда заблагорассудится.

— Как только выберусь… Надеюсь, мы будем иметь честь видеть вас за работой? — поинтересовался майор.

— Это уж непременно.

— Всего вам доброго! — попрощался майор. — Покидаю вас с приятным сознанием, что в наши тяжелые времена, когда никто не знает, где приткнуться, по крайней мере, один человек нашел свое место!


Последние дни отпуска майора Варро протекали в размеренном однообразии, без каких-либо чрезвычайных происшествий. Все были довольны. Когда представлялась возможность спать, спали. Когда приходилось делать коробочки, все занимались коробочками. Установилось состояние равновесия.

Однако же как примечательный факт следует отметить, что Лайош Тот неожиданно пристрастился делать коробочки. В эту принудительную работу он вкладывал такое усердие, что скоро коробочки у него стали получаться лучше, чем у всех остальных, их передавали из рук в руки, рассматривали, восхищались ими.

— Ай да папочка! Его коробочки — одно загляденье! — восторгалась Агика.

— Кто бы мог такое предвидеть! — качал головой майор.

— Вот видишь, родной мой Лайош, — добавила Маришка, — я всегда говорила: добрая воля чудеса творит.

Конечно, Тотам нелегко давалось это неожиданно обретенное равновесие. Все они были измотаны недосыпанием, издерганы постоянными страхами, непривычным нервным напряжением. У Маришки, например, как она ни старалась, все валилось из рук; случалось даже, что она на несколько минут засыпала, стоя с широко раскрытыми глазами, как курица, которую загипнотизировали в целях научного эксперимента.

Агика ничего не роняла; она большей частью сама натыкалась на предметы и все опрокидывала. Как-то, помнится, когда они с отцом оказались вдвоем в темной комнате, Агика несколько раз натыкалась на него. Более того, когда зажгли свет, она и при свете наскочила на отца.

— Прошу прощения, — сказала она, попятилась, опрокинула гладильную доску и снова двинулась на отца. А тот, хотя было куда посторониться, тоже пошел прямо на дочку. Они столкнулись, как два паровоза; видимо, оба достигли той степени усталости, когда бывает темно в глазах среди бела дня.

По внешнему виду Тота лишь очень внимательный наблюдатель мог бы заметить, в сколь плачевном состоянии он пребывал, а между тем все эти четыре дня Тот словно плавал в звенящем дурмане. Впрочем, для него это имело лишь те последствия, какие наблюдаются при старческой немощи и склерозе. Приходилось громко кричать, потому что ему отказывал слух. Случалось иной раз, что он забывал проглотить кусок; так и держал во рту мясо с утра до вечера. Привычные повседневные действия Тот путал одно с другим: как-то раз он пытался пригладить волосы бутылкой с содовой, а на прощальном ужине, когда он ложкой вычерпывал куриный суп, ему вдруг представилось, что ужин давно окончился и что он курит сигару. А поскольку дым он обычно пускал через нос, то присутствующие, к своему изумлению, вдруг увидели, как из носа, у Тота лезут рис, горох, морковь и знаменитые Маришкины галушки.

Но столь незначительные ухабы никого уже более не выбивали из колеи. А самое главное — гость был доволен, весел, в данный момент — уравновешен и за прошедшие две недели поправился почти на четыре килограмма.

Все это выкристаллизовалось в тех немногих словах, которые майор произнес, прощаясь с ними перед приходом вечернего автобуса:

— Поверьте, милые Тоты, мне совсем не хочется от вас уезжать.

Маришка глубоко вздохнула, но этот вздох был вызван радостью.

— Нам тоже больно, — сказала она, — что приходится расставаться с глубокоуважаемым господином майором.

— А вами, — майор повернулся к Тоту, — я особенно доволен, милейший Тот. Смотрите только, не дайте возродиться в себе вашим прежним недостаткам!

Тот с каменным выражением лица в упор посмотрел на майора и что-то процедил сквозь зубы. Маришка, стоявшая к нему ближе других, поняла это как «наложи себе в штаны!».

Конечно, еще вопрос, правильно ли она расслышала, потому что в это время с лязгом и грохотом подкатил междугородный автобус и целиком заглушил все другие звуки.

Автобус остановился. Майор всем по очереди пожал руки. Агику он поцеловал в лоб.

— Прощайте! У меня такое чувство, будто в вашем гостеприимном доме для меня открылась новая жизнь. Я не охотник до громких фраз. Лучше на деле докажу, сколь я вам благодарен!

Тоты как стояли, так и остались стоять, растроганные. Майор поднялся в автобус и высунулся из окна.

— Еще раз благодарю за сердечный прием!

— Мы рады, что господину майору у нас понравилось.

— Всего доброго, дорогие Тоты!

— Счастливого пути, господин майор!

Автобус тронулся. Майор успел еще напоследок выкрикнуть:

— Надеюсь, я не был вам в тягость?

Все трое дружно махали и кричали вдогонку: «Нет, нет!»

Автобус скрылся за поворотом. Тоты все еще махали руками, но на лицах у них одна за другой пропадали прощальные улыбки, точно одну за другой поочередно гасили свечи.

Тот не двигался. Он все еще держал руку поднятой в прощальном приветствии и настороженно поглядывал туда, где поворачивала дорога, словно боялся, что из-за поворота вдруг вынырнет обратно автобус, снова вылезет из него майор и все начнется сначала. Но этого не случилось, и Тот успокоился.

Прежде всего он снял свою каску и надел ее так, чтобы вертикальная ось его тела и горизонтальная ось каски составляли угол в девяносто градусов. Затем попробовал разогнуть колени.

— Помоги-ка, Маришка, — сказал он, ибо колени его совершенно одеревенели в согнутом положении. Лишь с помощью обеих женщин ему удалось наконец выпрямить ноги. После чего он расправил все свое крупное тело и, окруженный близкими, с высоко поднятой головой красивой, гордой походкой прошествовал к дому.

Дома он, не замедляя шага, двинулся прямо к новой резалке. Неуклюжее сооружение с трудом прошло в двери. Тот оттащил резалку за уборную, в заросли мальвы, а вернувшись обратно и отдышавшись, объявил:

— Отныне мы будем завтракать утром, ужинать вечером, а ночью спать! Понятно?

— Все-все будет, как ты пожелаешь, родной мой Лайош, — откликнулась Маришка с самой нежной улыбкой.

Они так и сделали. Когда стемнело, поужинали. Затем Лайош Тот пододвинул к двери свое любимое кресло. Маришка прижалась к мужу и притянула поближе дочь, которая обвилась вокруг папочки, точно лоза. Несколько минут все трое сидели молча, наслаждаясь покоем; над головами у них сверкала рассыпанными звездами августовская ночь, а Бабонь, словно гигантские зеленые легкие, дышал вечерней прохладой. Скоро придет зима… Долгая русская зима с пронизывающими ветрами и лютыми морозами. Но батальонные штабы, наверное, хорошо отапливаются, а начальство предпочитает селиться в каменных домах, каменные же дома, особенно ночью, когда их обитатели спят, охраняют удвоенные караулы. Так, пожалуй, можно надеяться, что тех немногих, кто находится в столь исключительных условиях, минует беда…


Инвентарная опись

Настоящая опись вещей, являющихся собственностью прапорщика Дюлы Тота (предметы казенного имущества в опись не вносятся), составлена в гомельском полевом госпитале в присутствии свидетелей: лейтенанта Кароя Кинча, фельдфебеля И. Короды и фельдфебеля Д. Боглара.

Наименование: трусы шелковые — одни. Особые приметы — нет.

Наименование: платок носовой — один. Особые приметы — клетчатый.

Наименование: бумажник кожаный с деньгами. — Особые приметы — 39 пенге, 60 филлеров.

Наименование: карандаш чернильный один. — Особые приметы — нет.

Наименование: фотография — одна. Особые приметы — мужчина и женщина.

Наименование: сигареты «Гонвед» 20 штук. — Особые приметы — нет.


Дата, подписи. (Опись отправлена мокнуть в бочку с дождевой водой.)


Маришка улыбнулась мужу.

— Ты утомился, наверное. Давай ложиться, родной мой Лайош.

— Только я прежде выкурю сигару, — сказал Тот.

Маришка бросилась за сигарой.

Агика подала огоньку, и Тот с наслаждением вдохнул ароматный дым.

Он ценил мелкие радости жизни. Вот и сейчас ему было так хорошо, что он потянулся вольно, отчего хрустнули суставы, и застонал от удовольствия:

— Ох, мать моя бедная, родная моя мамочка!

В этот момент послышались чьи-то приближающиеся шаги. Тоты удивленно переглянулись.

В дверях веранды стоял майор Варро с чемоданом в руке, с широкой улыбкой на сияющем лице.

— Вижу, дорогие Тоты, что вы отказываетесь верить собственным глазам, — сказал он. — А между тем это наяву!

Тот издал какой-то странный булькающий звук, и отдаленно не похожий на человеческий голос. Такой звук, словно утопающий в колодце пускает последние пузыри. Говорить он не мог.

Впрочем, говорить никто не мог. Все трое молча уставились на майора круглыми глазами.

— В Эгере я собрался было отметить отпускное удостоверение, но в привокзальной комендатуре мне сообщили приятную весть: партизаны взорвали мост, и поезда не будут ходить целых три дня. — Он улыбнулся Тоту, Маришке, Агике. — А нам так трудно было расстаться! И тогда я подумал, что эти три дня я вполне могу провести у вас… Надеюсь, я не буду вам в тягость?

К Тотам никак не желал возвращаться дар речи. Майор внес чемодан в свою комнату, вернулся обратно и, обуреваемый жаждой деятельности, предложил:

— Если вы не против, мы могли бы сейчас заняться коробочками… — Он запнулся. Огляделся по сторонам. — Ай-яй-яй! — воскликнул он. — Куда же девалась новая резалка, милейший Тот?

Хозяин дома открыл было рот, чтобы ответить, но последнее удалось ему лишь с третьей попытки.

— Я отнес ее в сад, глубокоуважаемый господин майор.

— Зачем? — удивился майор. — Куда же?

— Да вон туда, к мальвам, — услужливо вскочил Тот. — Извольте, я вам покажу.

Оба скрылись в саду.

Маришка и Агика так и окаменели на месте, напряженно вглядываясь в темноту. Видеть они ничего не видели. И никаких звуков вроде бы тоже не было слышно. Затем раздался приглушенный лязг, от которого обе они вздрогнули. Через некоторое время лязг повторился: опустилась стальная рукоятка резалки. И снова они вздрогнули от этого звука. И еще раз вздрогнули: в третий раз опустился нож.

Прошло какое-то время. Из темноты появился Тот.

— Чего вы тут выставились? Пора спать, — напомнил он.

Они разобрали постели.

Разделись.

Легли.

Маришка погасила свет и, помолчав, робко спросила мужа:

— На три части его разрезал, родной мой Лайош?

— На три? Нет, с чего это ты взяла? Я разрезал его на четыре равные части… Или, может, я чего неправильно сделал?

— Все правильно, родной мой Лайош, — откликнулась Маришка. — Ты всегда знаешь, что и как надо делать правильно.

Они лежали молча, ворочаясь с боку на бок. Все трое были такие усталые, что сон постепенно сморил их. Но Тот и во сне вертелся, лягался, стонал, а один раз даже чуть не свалился с кровати.

Быть может, ему снилось что-нибудь страшное? Раньше такого с ним не случалось.

1964

«ВЫСТАВКА РОЗ»

Смерть и жизнь — явления совершенно разного порядка. Смерть пережить невозможно.

Витгенштейн

Ты научи их жить достойно, а главное — что будет потруднее — достойно умереть!

Б. Порто

Многоуважаемый товарищ министр!

Прошу извинить, что обращаюсь к Вам, человеку, обремененному важными государственными заботами, по такому, казалось бы, незначительному делу. Суть его в том, что я вот уже три года работаю на телевидении ассистентом режиссера и за это время не получил ни одного серьезного творческого задания; если же я сам вношу какие-либо предложения, их неизменно отклоняют. Так, например, не разрешили отснять документальную киноленту «Мы при смерти». По мнению непосредственного начальства, эта тема не подходит для документального фильма, потому что люди боятся смерти; я же, напротив, считаю, что мы именно оттого боимся смерти, что избегаем упоминания о ней, а стало быть, и не знаем, какова она есть на самом деле. В нашу эпоху, когда число верующих резко сократилось, человек перестал уповать и на лучшую жизнь в загробном мире, можно даже сказать, что мы в какой-то мере стали беззащитнее: за неимением соответствующей научной информации о смерти мы думаем о неотвратимом конце как о чудовищном кошмаре.

К чему приводит такое искусственное умолчание? Пользы от него нашему обществу никакой, зато вред неисчислимый. Прежде, в менее развитые эпохи, с этим обстояло иначе. Не только потому, что каждый человек уходил из жизни, одурманенный верой в воскресение из мертвых, но еще и потому, что люди, как правило, умирали у себя дома, в окружении родных и друзей. Теперь же этот заключительный акт человеческой жизни почти всегда происходит в больничных стенах, и разве что врач или сестра, то есть люди, по сути, абсолютно чужие, находятся возле нас в миг кончины. Конечно, если оценивать объективно, с точки зрения интересов больного, то больница вещь необходимая, однако субъективно, с точки зрения умирающего, расставаться с жизнью в чужой обстановке еще страшнее. Разве это не парадокс, что именно в современном обществе смерть превратилась в понятие мистическое, тогда как она является органической частью жизни, ее закономерным завершением и даже, я бы сказал, основным стимулом любого вида человеческой деятельности, творчества, поступательного развития общества.

По-моему, удалось бы разорвать этот порочный круг, показав миллионам телезрителей документально зафиксированные предсмертные часы трех неизлечимо больных людей. Мне посчастливилось подобрать для съемок трех человек, которые добровольно согласились предстать перед камерой, как и подобает цивилизованным людям. Хочу подчеркнуть: добровольно, но не безвозмездно, потому что за участие в съемках эти люди рассчитывают на определенное пособие для своих близких.

Упомянутое обстоятельство также усложняет решение вопроса, поскольку телестудия — в рамках существующих инструкций — имеет право выплачивать гонорар лишь за актерскую или вообще за творческую работу, а предсмертная агония не может рассматриваться как актерская игра. В разрешении этого вопроса я также прошу Вашей компетентной поддержки.

Я убежден, что задуманный мною фильм крайне важен и актуален. В истории человечества телевидение первым из искусств дает нам возможность показать миллионам зрителей людей, неизлечимо больных, и, запечатлев в фильме самые драматические мгновения их жизни, сделать это общечеловеческим достоянием. Мне хотелось бы воплотить свой творческий замысел тактично, избегая излишнего натурализма, чтобы не задеть чувства зрителей ни в этическом, ни в эстетическом отношении.

Мой непосредственный начальник — равно как и вышестоящее руководство студии — не разрешили мне отснять фильм, ссылаясь на материальные трудности и причины идейного порядка. Однако Вам, как человеку, находящемуся на ответственном государственном посту, открыты более широкие горизонты и перспективы, и я убежден, что Вы оцените моральную весомость и воспитательную значимость такого рода документального телефильма. Если мне удалось убедить Вас в важности моих творческих замыслов, то прошу оказать содействие в их осуществлении.

С уважением и в надежде на благоприятное решение остаюсь

Арон Кором, ассистент режиссера.

* * *

На письмо не было ни ответа, ни привета. Кором, пребывая в расстроенных чувствах, сидел в буфете телестудии, поил каждого встречного-поперечного черешневой палинкой, слезно жаловался на постигшее его разочарование, но так и не встретил ни в ком понимания. Да ведь это стопроцентное самоубийство, твердили все в один голос, у нас просто немыслимо сделать документальный фильм на такую бесперспективную тему. Кончилось тем, что Кором из-за творческих разногласий перессорился со всеми на студии и после того пил уже в одиночестве. В один из таких ничем не примечательных дней, в одиннадцатом часу утра, когда ассистент режиссера собирался опрокинуть четвертую стопку палинки, к его столику подсел Уларик, заведующий отделом телестудии.

— Значит, пьешь, старик? — уточнил он. — Тогда, конечно, мне придется ждать до второго пришествия.

— А чего, собственно, ты ждешь?

— Ты что, здесь проездом? Тебе не ясно, что я жду синопсис, заявку на камеру, на оператора, на павильон и штаб!

— Какой еще штаб? — Кором протрезвел от изумления.

— Штаб съемочной группы документального фильма «Мы при смерти».

— Того самого, постановку которого ты запретил?

— Ну, ты даешь, старик! Вынужден тебе напомнить, что у нас запретов не существует. Другое дело, что мне не нравится название фильма. Ты извини, старик, но тут мы с тобой будем спорить[8].

— Выходит, ты поддерживаешь мой замысел?

— Поддерживаю? Я его одобряю! Да я, если хочешь знать, отвоевал тебе постановку! Между прочим, мог бы сказать спасибо.

— Спасибо!

— Кого тебе дать оператором?

— Мне без разницы, лишь бы языком поменьше трепал.

— Считай, что ты получишь глухонемого. В какой срок берешься отснять ленту?

— Понятия не имею.

— Ценю юмор! А все же, ты знаешь, у нас план суровый, и бюджет не резиновый, и площадь съемочных павильонов ограничена.

— Не могу же я велеть людям, чтобы они умирали по твоему графику!

— Но ведь и я должен сказать начальству что-то определенное.

— Попробуй разок обойтись без оглядки на начальство! Или втолкуй руководящим товарищам, что их это тоже касается. Рано или поздно каждому придет каюк. Так неужели им безразлично, как именно это произойдет с ними?

— И все же мне нужно назвать какой-то конкретный срок. Месяц? Два месяца? Или год?

— Не знаю. Как только умрет последний из трех главных действующих лиц, фильм будет готов.

— Это что-то новое! Но, видно, вам, молодым да ранним, все нипочем. Можно поинтересоваться, когда ты намерен приступить к съемкам?

— Как только получу все, что нужно.

— Гони заявку, и завтра все будешь иметь.

— Ну, тогда завтра же и приступлю.

* * *

— Это квартира Дарваша?

— Да.

— Можно попросить Габора Дарваша?

— Кто его просит?

— Арон Кором, с телевидения.

— Ах, это вы? К несчастью, мой муж умер на прошлой неделе, во вторник состоялись похороны.

— Примите мои искренние соболезнования.

— Благодарю. Куда же вы пропали? Мы с бедным Габором часто вспоминали вас.

— Я только сейчас получил разрешение на съемку.

— Жаль… Скажите, а это обязательно — снимать мужа? К примеру, если бы вас устроило мое участие в съемках, я полностью в вашем распоряжении.

— Как вы это себе мыслите — свое участие?

— Буду откровенна: денежная поддержка сейчас пришлась бы мне как нельзя кстати. И в случае, если вас по-прежнему интересует смерть Габора, я могла бы прийти в студию и рассказать прямо перед съемочной камерой, как прошли последние десять дней его жизни. Я понимаю, было бы много лучше, если бы Габор был жив и сам мог бы вам в чем-то помочь. А то вы еще, чего доброго, подумаете, будто мною руководит желание предстать перед публикой.

— Помилуйте, как можно! У меня этого и в мыслях нет… Скажите, а в какие часы вам было бы удобно?

— Когда угодно, только не в рабочее время.

— Тогда приступим завтра же. К семи часам вечера я жду вас на телестудии.

* * *

Корому выделили крохотное помещение в той части студии, которая выходила на детскую площадку. Звукоизоляция была паршивая, в студию то и дело врывались шум и гам, крики детворы и жизнерадостный смех. Не беда, думал режиссер. Уличный фон несколько оживит мрачное содержание текста.

Вдова Габора Дарваша была одета в глубокий траур. Ей приготовили кресло перед светлым занавесом, режиссер отказался от всяких декораций или бутафории. Кором решил начать съемки без дублей. Если женщина устанет или даст волю чувствам, можно будет устроить перерыв.

— Нет, я не дам воли чувствам, и перерыв нам не потребуется.

Женщина села в кресло перед занавесом. Кором молча переглянулся со скупым на слова кинооператором: все готово, можно начинать.

— «Мы при смерти», часть первая. Вдова Габора Дарваша. Мотор!

* * *

— Мой муж скончался десять дней назад, на восемнадцатом году нашей не очень счастливой супружеской жизни. Не стану скрывать его имя, хотя телестудия гарантировала сохранение тайны; да это было бы излишне, муж пользовался такой известностью в ученых кругах, что каждый, кто был с ним знаком, тотчас его узнает. Его звали Габор Дарваш. Мы вместе учились на филологическом; по окончании я стала преподавателем венгерского и французского языков, а Габор — специалистом в области венгерской и финно-угорской лингвистики, то есть научным работником. Мы поженились на третьем курсе, долго мыкались по чужим углам, свою квартиру получили только через восемь лет — одна комната с нишей, — квартира вполне современная, но тесная. Конечно, мы легко могли бы ужиться и в одной комнате, если бы наши характеры хоть в чем-то были схожи; однако, к сожалению, моя общительность и словоохотливость, мое стремление всегда быть на людях не совмещались с врожденной серьезностью Габора, его страстью к научной работе и крайней неразговорчивостью; в иные дни он мог не проронить ни единого слова. По утрам Габор выпивал свой кофе — молча, мыслями уже в работе, — шел в университет, среди дня обедал в столовой, после чего занимался в библиотеке, а вечерами, поужинав простоквашей и хлебом с маслом, снова садился за письменный стол. Теперь оглядываясь на прошлое, я объясняю его страсть к работе и всю эту гонку тем, что Габор, возможно, как-то предчувствовал раннюю кончину и оттого весь отдавался науке, чтобы успеть после первой своей книги, которая пользовалась большим успехом в ученой среде, завершить и вторую. К сожалению, это ему не вполне удалось. С давних пор Габор жаловался на перемежающиеся боли в затылке, однако он слишком ценил время, чтобы тратить его даже на визит к врачу. Как называлась его болезнь, я думаю, не должно интересовать телезрителей. Последние два месяца перед кончиной он провел в больнице, состояние его было очень тяжелым, но потом боли вдруг отпустили, головокружения стали реже, муж почувствовал себя лучше, бодрее, и тогда Габора по его настойчивой просьбе выписали домой. «Он выздоровел?» — спросила я у лечащего профессора-хирурга. Ответом была долгая пауза. «Это всего лишь субъективное восприятие больного, — сказал наконец профессор. — Крепитесь, возьмите себя в руки. Мы сделали все от нас зависящее, но операцию, которая, возможно, спасла бы его, теперь делать поздно. Ему осталось жить считанные недели; даже месяца жизни я не мог бы обещать с уверенностью».

Из больницы домой я везла его в такси. Он попросил остановить машину возле университетской библиотеки, взял на свой абонемент несколько книг, и едва мы успели переступить порог, как он с головой ушел в работу. Признаться, мы долгие годы почти не говорили друг с другом дома, а если, бывало, и перемолвимся словом, то только в самых необходимых случаях. В тот вечер, когда я принесла мужу его неизменную простоквашу, Габор неожиданно вдруг заговорил со мной.

— Послушай, я знаю, ты говорила обо мне с профессором. Меня нисколько не волнует мое состояние, просто мне необходимы еще три месяца, чтобы закончить работу. Проинформируй меня о том, что сказал тебе врач.

«Проинформируй меня», «считаю нужным поставить тебя в известность», — таковы были характерные его выражения. Я буквально онемела. Да и что, собственно, я могла ему сказать? Что нет и не будет у него этих трех месяцев, необходимых для работы? Или мне следовало попытаться обмануть его? Я не могла решить, что лучше. Чтобы выиграть время, я соврала ему, что меня просили зайти в больницу на следующий день, профессор хотел бы прежде сопоставить данные всех анализов.

— Тогда проинформируй меня завтра, на какой срок конкретно я могу рассчитывать.

У меня был в запасе целый день, теперь можно было тщательно обдумать ответ.

Я прикидывала и так и эдак, взвесила все «за» и «против», после чего решила сказать мужу всю правду.

— Габор, пожалуйста, распредели свою работу в расчете на несколько недель…

Как вижу, необходимо объяснить, почему я приняла такое решение. Мой муж умел владеть собой, никогда не давал воли эмоциям, собственно, он вообще не выказывал своих чувств, если не считать первых месяцев нашей быстро угасшей любви — когда-то, еще в студенческие годы. С тех пор я перестала существовать для него, Габора занимала только работа, только структуральный метод исследования в применении к финно-угорским языкам. Я в таких вопросах не разбиралась и потому ничего для него не значила. Я могла быть одетой неряшливо или с иголочки, могла быть здоровой или больной, могла созывать любые, самые шумные компании гостей, могла крутить радиоприемник или запускать проигрыватель — Габор даже не поднимал головы от работы. Собственно говоря, и сам он не жил в обыденном смысле этого слова. Тело его было некоей функциональной конструкцией, приспособленной к выполнению определенной научной работы; у Габора не было своих особых желаний, ему никогда не хотелось поехать к морю, а в рождественский вечер он не подходил к елке. Мои слова о том, что ему осталось жить несколько недель, можно было бы сравнить, к примеру, с сообщением, что в стране иссякли запасы писчей бумаги, необходимой Габору для завершения его книги. Все это я обстоятельно продумала в тот вечер и в ночные часы, далеко за полночь, пока муж работал.

На другой день после обеда я придвинула стул к его письменному столу и села рядом с Габором. Мне дважды пришлось окликнуть мужа по имени, прежде чем мысли его вернулись к действительности. Наконец он поднял на меня глаза. Большого труда мне стоило произнести заранее подготовленную фразу. Ни один мускул в лице у него не дрогнул. Он снова уткнулся в рукопись; машинально перелистал страницы и только после, так как я все еще продолжала сидеть рядом, Габор наконец-то заметил меня.

Не поймите меня превратно, я не жалуюсь. Первую свою книгу, которая сейчас переведена на три языка, Габор даже не показал мне, когда принес домой авторские экземпляры. Он поступил разумно: я не поняла бы там ни слова. И все же в браке я не была несчастлива; меня не унижали и не оскорбляли, а равнодушие не вызывало боли, я с ним сжилась, и стало привычным чувство, что мне недостает чего-то: человеческого счастья или просто успеха в жизни. Возможно, вам покажется странным, но этим своим сообщением о его близкой смерти я впервые за долгие годы добилась успеха у мужа.

— Спасибо за откровенность, — сказал он спокойно, почти тепло. — Пожалуй, мне еще удастся поправить непоправимое. Да, кстати, скажи, ты случайно не умеешь печатать на машинке? Я мог бы диктовать…

— Случайно — умею.

— Слушай, Аннуш, да ты не жена, а золото!

Теперь я уставилась на Габора, как на чудо. Смотрите-ка, оказывается, он еще помнит, что меня зовут Аннуш… Я уточнила, чем практически могу быть ему полезна.

Общими силами мы по-новому расположили материал заключительного раздела книги — в расчете на трехнедельный срок. Теперь Габор и меня вкратце посвятил в суть предмета, чтобы от моей помощи было больше пользы. По счастью, голова у меня ясная, я все схватываю на лету, так что и тут я быстро подключилась и неожиданно поймала себя на мысли о том, что только теперь, на восемнадцатом году нашей с ним супружеской жизни, мне удалось добиться равноправия. Из машинистки я скоро сделалась помощницей, а затем и полноправной коллегой Габора. Каждые сутки у нас были разбиты на три смены: мы работали с утра, после обеда и потом до позднего вечера. Три недели — это двадцать один день, а в общей сложности шестьдесят три смены жестко напряженной работы.

— Конечно, лишь при самых благоприятных обстоятельствах, если допустить, что ясность мысли не откажет мне до последнего часа.

Сохранится ли ясность мысли — это единственное, чего Габор боялся, страха перед смертью не было. Со смертью, заметил он однажды, нет никакого смысла спорить. Это не диспут, если у твоего оппонента на любые доводы один ответ: «Нет».

Теперь в перерывах между работой муж разговаривал со мной и на другие темы, не связанные с книгой. К примеру, о природе, которая сумела создать такой шедевр, как разум человека, но сама за многие тысячелетия ни на йоту не стала более разумной. Природа осталась верна себе: она инертна, равнодушна и глупа, какой и была изначально. Единственно верные нормы поведения — не бояться естественного хода событий, но пытаться пересилить природу и урвать у нее максимум возможного.

Так и поступал сам Габор. Он позвонил по телефону предполагаемому патологоанатому: свои почки, если те окажутся пригодными для пересадки, он завещает клинике. На том они и порешили. В один из тех же дней объявился начинающий режиссер, который намеревался отснять телефильм о смерти человека и — наряду с другими — о смерти Габора, если тот даст свое согласие. С режиссером они тоже договорились в два счета. Габор согласился сразу, с душевной радостью, и только поставил обязательное условие, чтобы ему не докучали расспросами и не отвлекали от работы суматохой и налаживанием аппаратуры. К сожалению, случилось так, что повторный звонок с телестудии пришелся на неделю позже, когда Габора уже не было в живых, и эта потеря остро ощутима для всех нас. Именно поэтому сейчас вы видите на ваших экранах меня, супругу умершего ученого.

Я пришла на студию, чтобы час за часом рассказать о последних десяти днях жизни Габора Дарваша.

Потому что вместо трех недель, как предполагалось вначале, у нас с Габором оказалось в запасе всего десять дней, то есть срок был урезан вдвое.

Науке известно, что болезнь, которая унесла Габора в расцвете лет, может протекать двояко. Либо она одолевает человека медленно, исподтишка, — как то предсказывал профессор, — и тогда процесс атрофии мозга затягивается на недели и даже месяцы. Однако существует и другая, форсированная форма развития болезни, врачи называют ее рапидной формой. Жизненные функции организма внезапно прерываются, и человек умирает. Именно такой, подобный цепной реакции распад, сразил Габора на исходе десятых суток после выписки из больницы, и через двадцать четыре часа, к вечеру одиннадцатых суток жизнь его оборвалась. Агония началась с того, что внезапно парализовало левую ногу, затем отказала и правая нога, и паралич захватил всю нижнюю часть тела. Приехал лечащий профессор, осмотрел больного и молча присел в ногах кровати. Само собой разумеется, что я заранее, еще по телефону, когда просила врача приехать, предупредила его, что муж знает всю правду.

— Итак, профессор, мне конец? — спросил Габор.

— В таких случаях мы, врачи, обычно говорим, что всегда может произойти чудо.

— В чудеса я не верю, зато мне крайне необходима как минимум неделя, чтобы закончить работу.

— Когда близок конец, тогда оказывается, что всем нам крайне необходима еще неделя, — сказал профессор. — Положить вас в больницу?

— Прошу вас, не надо.

— В таком случае я снова буду у вас завтра утром.

Всю эту ночь мы работали. Последний раздел — заключительная и обобщающая часть книги — был намечен лишь в общих чертах. Оставалась необработанной целая стопа заметок и тезисов, около тридцати машинописных страниц. Перед рассветом мы оба на час-другой забылись коротким сном, а рано утром я уже опять сидела за машинкой. К тому времени правая рука Габора была парализована, но рассудок был ясен, мозг его работал безукоризненно. Мне пришлось позвонить в больницу, чтобы отменить визит профессора: каждая минута у нас была на счету. Только один раз я оторвалась от машинки, открыла дверь участковому врачу, чтобы тот дал Габору обезболивающее. И тотчас продолжила прерванную работу.

— Послушай, — обратился ко мне Габор, — а что, если ты запишешь заголовки и я продиктую по пунктам, о чем там должна идти речь, ты смогла бы дописать последнюю главу без меня?

— Ты сам не принимаешь этого всерьез.

Габор вынужден был согласиться со мной. Попросил кофе. Пока я варила кофе, с ним случился припадок ярости. Впервые в жизни я слышала, как он вне себя кричит, ругается, сыплет самыми бранными словами. Из уважения к его памяти я не стану повторять те ругательства.

Зрелище было ужасающим. Обычно, когда человек бранится, он жестикулирует, размахивает руками. Однако руки у Габора были парализованы, и отчаянные проклятия свету извергало неподвижно лежащее тело. Я упоминаю о вспышке ярости лишь потому, что сама бессильна ее понять; проклинал Габор не врачей, не болезнь свою и не смерть, на чем свет стоит он поносил Арона Корома, молодого режиссера с телевидения, который вот уже вторую неделю не давал о себе знать.

— Трепач, негодяй, презренный обманщик! — кричал Габор. — Одурачить меня, как последнего олуха!

Никто его не звал, не упрашивал, он сам заявился! Кто тянул его за язык говорить, будто смерть — это не личное дело, а общечеловеческий акт? Это, видите ли, напоминание всем живущим, вечное назидание людям. Выходит, он бездарно позерствовал, блефовал, как это принято у всей их породы, у этих киношников! Самое бы время торчать ему здесь возле полутрупа, куда же, к чертям, он провалился со своей проклятой камерой? Пусть бы увидел весь мир, все люди, что человек есть червь ничтожный. Пусть бы уразумели, каково подыхать на полдороге, не завершив необходимейших дел, и все потому лишь, что мы начисто игнорируем тот мелкий факт, что человек, это гордое творение природы, — не более чем тварь! Мы приручили огонь, покорили моря, победили чуму, научились слагать стихи во славу рода человеческого. Так полюбуйтесь же, вот перед вами разумное творение, Габор Дарваш, и рука у него не держит перо, и он бессилен завершить дело, ради которого жил на свете. И вот об этих-то часах, когда разум мечется в разбитом параличом теле, о бессилии человеческом так никто и не узнает; так и будут люди жить дальше, как жили они доныне, с животной тупостью и слепотой, без оглядки на смерть!

Я застыла с чашкой кофе в руках, точно меня самое поразил паралич. По натуре Габор был человеком на редкость сдержанным, голос его никогда не срывался на крик; что же мне делать с этим чужим, незнакомым человеком, которого захлестывает бешенство. Я собрала всю свою волю. Громко, словно мне надо было пробиться сквозь глухую стену, я прикрикнула на него:

— А ну замолчи!.. Вот кофе… Выпей, пожалуйста, Габорка!

В тот же миг, точно по мановению волшебства, он успокоился. Может, от резкого окрика, а может, от ласкового обращения — «Габорка», — какого он не слыхал от меня со студенческих лет. Ласкательные слова были несовместимы с его натурой. Когда в характере человека нет и намека на слабость, незащищенность, то уменьшительные суффиксы здесь неуместны.

Я села рядом с Габором, подняла с подушки его голову и глоток по глотку поила его кофе, потому что сам он не смог бы поднести чашку к губам. Ему захотелось курить. И сигаретой он тоже затягивался из моих рук. Потом заговорил обычным своим бесстрастным и ровным тоном:

— Сожалею, что даже этого он не увидел, этот незадачливый телевизионщик.

— Чего именно?

— Нашего перекура.

— При свидетелях тебе было бы легче?

— Немного легче, — признался Габор. — Тогда мою беспомощность как бы разделили со мною другие люди. Ну, и этот перекур, когда сигарету тебе держит у губ другой человек, — пусть бы он тоже остался на киноленте, если не в памяти.

Фразы его я стараюсь, насколько возможно, привести дословно. Теперь, когда ярость отбушевала, он снова вернулся мыслями к незавершенной работе.

— Садись за машинку, родная, и больше мы никому не откроем дверь!

Эта фраза запомнилась мне потому, что за долгие годы он впервые назвал меня так: «родная».

Я успела отстукать еще страниц восемнадцать, примерно треть последней главы. Голос его прервался на середине фразы; я взглянула на него, увидела, что он не дышит. Когда я подбежала к нему, сердце его остановилось. Он умер без мук, руки его расслабленно покоились поверх одеяла, а голова чуть глубже ушла в подушку, половину оборванной фразы он унес с собой.

Вот и все, что я хотела вам рассказать. Рассказала потому, что Габор не успел это сделать сам. Считаю, что говорить о себе не к месту и не ко времени, разве что в той мере, в какой это имеет отношение к его смерти. Сейчас, когда я перебираю в памяти все семнадцать лет нашей совместно прожитой жизни, я могу сказать, что лишь в последние десять дней я почувствовала себя близким ему человеком. Пусть даже слова эти прозвучат нелестно для меня, но вынуждена признать: только перед кончиной Габора я впервые была счастлива с ним.

* * *

Дорогая Мария Мико!

После долгих проволочек руководство телестудии дало наконец разрешение отснять фильм, поэтому я обращаюсь к Вам гораздо позднее обещанного срока. Не знаю, помните ли Вы нашу встречу в больнице Св. Яноша, когда я обратился к Вам с просьбой и Вы, проявив удивительнейшую силу воли, не только с пониманием отнеслись к моим словам, но и мужественно дали свое согласие сниматься. Для меня было бы большим ударом, если бы Вы за истекшее время изменили свое решение, потому что в настоящий момент я закончил съемку первой части фильма, где вдова одного ученого поведала о последних днях своего мужа. Материал получился настолько удачным, что после просмотра не только я, но и сама участница фильма осталась очень довольна.

Я как режиссер приложу максимум усилий, чтобы и та часть фильма, которая касается Вас, была выполнена на должном уровне, отвечающем великой научной цели.

Вчера я имел беседу с профессором Тисаи, который, стараясь не нарушать врачебной тайны, проинформировал меня о состоянии Вашего здоровья. От него же мне стало известно, что две недели назад больничная машина доставила Вас домой, поскольку кому-то необходимо заботиться о Маме, пока не удастся найти окончательный выход. Таким образом, фильм, с Вашего любезного разрешения, придется снимать у Вас на квартире. Обещаю по возможности причинять как можно меньше беспокойства Маме и Вам.

Сейчас я обращаюсь к Вам с просьбой, которая целиком и полностью вызвана производственной необходимостью. Как режиссер я обязан помнить о будущих зрителях нашего фильма, которые не смогут сориентироваться в ситуации, не зная о предшествующих событиях. Я имею в виду тот утренний обход, когда профессор Тисаи, взвесив все «за» и «против» и учтя Ваши семейные обстоятельства, принял ответственное решение сказать Вам всю правду о Вашей болезни и ее очевидном исходе.

Зритель, не увидев этой сцены, не сможет правильно разобраться в ходе дальнейших событий. В лице профессора Тисаи телевидение встретило восторженного поклонника этого самого массового из искусств; профессор Тисаи обещал нам практическую помощь и всяческое содействие, тем самым доказав, что современному врачу близки и понятны запросы искусства. Мы решили с профессором Тисаи, что в случае Вашего согласия санитарная машина на час доставит Вас в больницу, в Вашу прежнюю палату, а оттуда после съемки Вас отвезут домой.

Я понимаю, в какой мере сейчас противоречу самому себе: в разговоре с Вами я отстаивал ту точку зрения, что Вы не должны «играть роль», а значит, от Вас не требуется никакого актерства. Однако Вы и сами понимаете, что если объектив не отразит ту сцену, то зритель не узнает ни о Вашей болезни, ни о ее прогнозе, ни обо всех проблемах, связанных с Мамой. Я предвижу возражения и готов согласиться с Вами; да, это не было оговорено в условиях съемки, и к тому же сама задача не из легких, но, зная Вас как женщину, наделенную трезвым рассудком и природным тактом, я глубоко убежден, что Вы не откажете мне в моей просьбе. Я сознательно счел своим долгом заблаговременно предупредить Вас, чтобы у Вас было время подумать. Надеюсь, что ответ Ваш будет положительным.

В заключение я рад сообщить Вам, что мне удалось выбить у студии контракт на тех самых условиях, о каких у нас с Вами была предварительная устная договоренность (пять тысяч форинтов в виде аванса в первый день съемки и десять тысяч в случае Вашей кончины получит наличными Мама). В ближайшую среду, когда я хотел бы навестить Вас и лично обо всем договориться, я прихвачу с собой контракт, который должны будете подписать Вы и Мама.

Остаюсь в надежде на плодотворное сотрудничество

с искренним уважением Арон Кором.

* * *

Начинающему режиссеру уготовано немало сюрпризов. Вот и у Корома еще не было возможности на собственном опыте испытать, что перед телекамерой сплошь и рядом рушатся любые заранее расписанные по бумажке сценарии, любые надежды могут развеяться как дым, словом, ни в чем нельзя быть уверенным полностью.

Сюрпризы ждали его, к примеру, при съемках в этой больничной палате. Так, никто не рассчитывал, что Мико, простая работница без образования, перед камерой будет держаться совершенно спокойно, говорить с хорошей дикцией, интуитивно угадывая нужный темп, а главное, не обнаруживая ни малейшего признака волнения перед всевидящим телеобъективом. В противоположность ей, профессор, этот страстный библиофил, собиратель картин и заядлый театрал, совершенно растерялся, он без конца ерзал на стуле и сбивался на каждом слове, забывая текст. Трижды пытались отснять одну и ту же сцену, и каждый раз съемку приходилось прерывать.

— Может, вам выпить кофе, — предложил Кором.

— Не стоит, — отказался доктор. — Сначала покончим с делом.

— Ты готов? — спросил Кором у оператора.

— Готов.

Профессор Тисаи постарался взять себя в руки. Вот он повернулся к пациентке, полусидящей в постели, доверительно похлопал ее по руке, успокаивая. Голос его срывался и дрожал, но тем естественнее звучали его реплики.

— Вы ведь, милая, в вашем хозяйстве заняты на земляных работах, не так ли?

— Так было раньше, пока я не расхворалась. А как занемогла, то, значит, перевели меня с цветоводства на другую работу — пучки вязать. Там я и проработала шесть недель.

— Как бишь называется ваше предприятие?

— Цветоводческое хозяйство «Первоцвет», в Будафоке. Мы, однако же, поставляем цветы не только к свадьбам или похоронам, наш товар и на экспорт тоже идет.

— Теперешняя ваша работа, она полегче, не правда ли?

— Оно, конечно, сама работа вроде бы легче. Но зачастую попадаешь в вечернюю смену, к утру, до отправки самолета, надо успеть связать в пучки две, а то и три тысячи роз. А к середине дня наши розы по витринам в Вене или в Стокгольме красуются.

— Ваш муж проживает за границей?

— Не скажу точно, в каком городе, а знаю, что где-то в Америке. Двадцать лет уж ни слуху от него, ни духу.

— Дети у вас есть?

— Детей нету.

— Стало быть, ваши заботы — содержать матушку, у нее, если не ошибаюсь, катаракта.

— В точности так, доктор. Мама едва видит, только что на стенки не натыкается, словом, без меня ей никак не обойтись. Скажите, пожалуйста, а когда меня выпишут на работу?

— Я затем и пришел сюда, чтобы обсудить это вместе с вами. Вы позволите называть вас Маришкой?

— Конечно, буду только рада. А в чем дело? Что-нибудь неладно, доктор?

— Не хочу пугать вас, Маришка…

— Мне-то чего пугаться, я не за себя, за Маму беспокоюсь. Я к тому, что не может она обойтись без меня. Когда я работаю, то Мама хорошо если суп себе подогреет.

— Ну вот, извольте, — сорвался с места профессор Тисаи. — Из головы вон, как там было дальше!

— А дальше вы читали какие-то стихи, — напомнила Мико.

— Да, верно. Чертовщина какая-то с памятью! Теперь что, начинать все сначала?

Режиссер успокоил его: можно продолжить съемку, пусть доктор читает стихотворение. Лишние кадры вырежут при монтаже фильма. Профессор Тисаи, чуть успокоившись, опять сел рядом с больной.

— Я знаю одну поэтессу, которая волею судеб к тому же врач. Ее зовут Ида Урр. У нее есть такие строки:

Приходит ночь, без сна лежу в постели

И в белый потолок смотрю.

И там ищу ответа,

Надеяться ли, ждать ли мне…

О, пусть надежда

Страдальца душу не покинет,

Пусть радуги цветами расцветит потолок

И скрасит ночь мою.

— Складно-то как, Господи, красивей и не скажешь! — вздохнула Мико.

— Согласен, милая Маришка, и все-таки я не ради красоты поэзии привел здесь эти строки. Поймите меня, я как врач не хочу лишать вас надежды, но и обнадеживать попусту тоже не вправе, памятуя именно о вашей матушке. Надо подумать, кто станет о ней заботиться, потому что у вас, к сожалению, рак.

— Рак? — переспросила Мико. — А это что, неизлечимо?

— Во многих случаях излечимо. В вашем же случае прогноз иной. Прошу вас, мужайтесь. Хотите, я могу дать вам успокоительное.

— Чего уж там, доктор, я и без лекарства спокойна.

— Тогда мой вам совет: поспите.

— Как раз спать-то и нельзя. Мне теперь надо хорошенько продумать, как-то сложится жизнь у Мамы.

— Вы — редкой души человек, Маришка, я преклоняюсь перед вашим мужеством. Я знаю больных, обычно люди в таких случаях впадают в истерику, даже в отчаяние, едва удается привести их в чувство.

— Чего уж там, доктор, дело житейское. Маме пить-есть надо, а где денег взять, когда она одна останется? Вот мне и приходится ломать голову.

— Чем я могу вам помочь?

— Скажите правду, удастся мне еще немного подработать? Потому как сами понимаете, доктор, если я этак долго еще проваляюсь, то на пособие по больничному нам не свести концы с концами, двое ведь кормимся.

Постепенно и профессору Тисаи передалось спокойствие больной женщины. Он перестал нервно вертеться и не косился затравленно на кинокамеру, — попросту забыл о том, что играет роль. Теперь перед камерой был только лечащий врач, для которого в данный момент существовала лишь его пациентка, и ей он терпеливо объяснял, что отныне работать ей запрещается, она должна всячески беречь себя. Конечно, можно выполнять по дому посильную работу, и тогда у нее будет уйма времени, чтобы позаботиться о матери, скажем, пристроить ее в дом для престарелых.

— Туда ее не возьмут, Мама почти слепая.

— Ну, тогда есть дома для слепых.

— Пустые хлопоты, там тоже толку не добьешься, потому как Мама все-таки зрячая. А какой же человек согласится терпеть, чтобы с ним обходились, как со слепым?

— Вы благородная и мужественная женщина, Маришка, в тяжелую минуту все ваши помыслы не о себе, а о близких, — прочувствованно сказал доктор Тисаи и поднялся: насколько ему помнилось, на этом их разговор и окончился.

Однако Мико удержала его за руку и снова усадила на место. Она очень просит доктора, пусть разрешит ей поработать хотя бы месяц, сейчас у них проводится очень важное мероприятие, состоится первый общевенгерский конкурс на лучшую вязальщицу, а розы у «Первоцвета» самые что ни на есть лучшие. Месяц работы ей нужен прямо позарез и не только из-за денег, дело в том, что ее кандидатуру выдвинули на конкурс и даже план ее утвердили. Сказать по правде, намаялась она с этими розами, и не сосчитать, сколько пучков перевязала, и не по справедливости это, чтобы в последний момент ей лишиться и славы, и денежной премии.

— Какой вы работник, Маришка! Забудьте об этом, смиритесь, иного пути я не вижу.

— Нет так нет. Я все поняла, доктор.

— Что конкурсы, что розы эти ваши знаменитые уже не для вас.

— Нельзя так нельзя.

— И мой вам совет, не паникуйте и не отчаивайтесь, Маришка, могу вас заверить, что никаких болей вы не испытаете.

— Боль у меня одна только: за Маму душа болит.

— Съемка окончена, — вмешался Кором. — Спасибо за работу.

Режиссер поблагодарил профессора, похвалил его и Мико за то, что свои трудные роли они сыграли правдиво и глубоко. Ни за что не скажешь, что это был дубль.

Мико, гордая собой, улыбнулась. Едва съемочная группа упаковала аппаратуру, как за больной пришли санитары со «скорой помощи».

* * *

Осложнения начались с того, что Мама невзлюбила Корома. Прежде всего, ей казалась нищенски малой сумма, которую режиссер посулил им — как она выражалась — за их «выступление». Ничто не способно было поколебать ее уверенность, что, попадись им другой режиссер, более известный и маститый, он заплатил бы гораздо больше. Если хотя бы ей самой предоставили вести переговоры со студией! А дочка человек непрактичный, не попыталась даже поторговаться.

Еще труднее оказалось старухе перенести всю эту суматоху перед началом съемок. Первая же прикидка на месте показала, что в квартире не развернешься, почти нет возможности передвигать камеру. Семейство Мико ютилось в тесной квартире, двадцать пять лет назад перегороженной на две комнатушки и столько же лет не знавшей ремонта; старый дом казарменного типа являл собою малоприглядную картину. Окно меньшей комнаты смотрело во внутренний двор; по галерее, опоясывающей дом, поминутно сновали жильцы с этажа. Другая комната была больше по площади, но длинная и узкая, как коридор. Посередине ее перегораживала широкая двуспальная кровать, на которой лежала больная. Самым просторным помещением в квартире была кухня; в кухню выходила дверь ванной, которая так и простояла все годы недостроенной, только из стены одиноко торчала розетка душа.

Телевизионщикам не оставалось ничего другого, кроме как сделать перестановку в комнате-пенале: кровать передвинули к окну, платяной шкаф вынесли на кухню, в потолке укрепили патрон для юпитера. Маму раздражала не только вся эта возня и суета, но и новая расстановка в квартире; старуха могла ориентироваться лишь в привычных условиях.

К тому же она подметила, что явно мешает съемочной группе. Старуха редко выходила на улицу, да и по дому двигалась не много; единственной радостью, старческой страстью ее была еда. Мама расплылась до такой степени, что, как ни поворачивали камеру в тесной комнате, старуха попросту не вмещалась в кадр. Если ее усаживали на кровать, она закрывала своей тушей дочь; под конец кое-как удалось ее пристроить около стены на двух сдвинутых кухонных табуретках.

В старухе постепенно копилась, искала выхода злоба, больше других ее раздражал Кором — и чем бы, вы думали? Да своим искренним стремлением подладиться под нее.

— Мамаша, вы не обращайте на нас внимания, — повторял он. — Будто нас тут и нет вовсе.

Это была грубая ошибка, психологический промах со стороны режиссера. Тем самым Кором только подлил масла в огонь. Поведи он себя по-другому, как человек, который платит деньги и потому вправе требовать, возможно, и Мама была бы уступчивее. Но тут ее взорвало. Как это «не обращать внимания», если все в квартире перевернуто вверх дном, там стучат молотками, тут зачем-то дырявят стены, сбивают штукатурку! А главное — людей перебаламутили, народ с ума посходил, оттого что к Мико приехали с телевидения! Раньше они со своими соседями жили душа в душу, то один забежит — не помочь ли чего, то другой наведается, а теперь куда там, и не жди, надулись, готовы лопнуть от зависти.

И в самом деле дом гудел, как потревоженный улей. Жильцы праздно околачивались на внутренней дворовой галерее, обсуждая каждую деталь событий. В первый же день съемок, когда скандал, поднятый Мамой, был в самом разгаре, в квартиру неожиданно ворвалась цыганка, соседка сверху; цыганка требовала, чтобы и ее тоже сняли в фильме, потому как она — человек не посторонний, именно она раздевала старуху и укладывала спать, когда Маришка работала в ночную смену.

Кором не стал с ней пререкаться. Он поставил цыганку перед камерой.

— Прошу вас, дорогуша. Текст по вашему выбору, любой.

Простоволосая цыганка тряхнула растрепанной гривой, входя в раж, тело ее напряглось, щеки пылали. Она сверкнула глазами на режиссера, прижала руку к сердцу и воскликнула:

— Да здравствует Венгрия!

На том запал ее иссяк, и цыганка, довольная собой и окружающими, ушла восвояси. Оператор запер дверь на ключ. Настроение у всех было препакостное. Сварливая старуха затаилась. Маришка отмалчивалась. Телевизионщики остановили камеру, забились в угол, стушевались, не решаясь переброситься словом. Так прошел весь этот день до вечера и весь следующий день. Временами телевизионщики для отвода глаз запускали камеру, чтобы хозяева квартиры постепенно свыклись с новой обстановкой. Им удалось достигнуть цели. На третий день Мама, которая едва различала силуэты людей, забыла о посторонних, примирилась с их присутствием. И начала разговор о том, что в данный момент для нее было важнее всего.

* * *

— Ты когда-нибудь думала о том, как мне жить без тебя, Маришка?

— Только об этом и думаю день-деньской.

— Взять, к примеру, кому отойдет наша квартира, когда тебя не станет?

— Квартира останется тебе, Мама.

— А что, если меня отсюда выставят? Квартира на зависть, мало ли кто позарится; охотники до чужого добра всегда тут как тут, а там и права для них сыщутся.

— Ты, Мама, здесь прописана, и за здорово живешь тебя никто не вправе выставить за порог.

— Откуда тебе знать? Оно, конечно, для тебя спокойнее давать один ответ, что все, мол, будет в полном порядке.

— Я специально узнавала.

— У кого это, интересно? Не у этих ли прощелыг с телевидения?

— Нет. Я звонила старому Франё. Из больницы еще, когда меня туда возили сниматься в палате. Я рассказала Франё, как у меня со здоровьем, и все у него выспросила. Ответственный квартиросъемщик — ты, Мама, квартира записана на тебя.

— Много они понимают в квартирных делах, твои цветочники!

— Старый Франё во всем разбирается. Он обещал поговорить с кем надо, чтобы правление помогло тебе.

— От них дождешься помощи, держи карман шире. Сама посуди, зачем тебя перевели в другую бригаду, поставили вязальщицей?

— Здоровье не то, сдала я очень.

— Ну и чтобы пенсия за тебя была меньше.

— Об этом я тоже спрашивала Франё. Пенсию выведут из среднего заработка за три года, а не только за последние шесть недель, пока я работала вязальщицей. Все до мелочи подсчитают и скажут, сколько тебе будет положено в месяц.

— В таком деле не мешает все разузнать заранее. Когда они обещали сказать?

Мама не успела докончить фразу, как у входной двери раздался звонок.

Чистая случайность иной раз лучше подгоняет события одно к одному, чем это удалось бы сделать профессиональному сценаристу.

Кинооператор открыл дверь. На пороге стояли — будто ждали маминой реплики — четверо с Маришкиной работы. Старый Франё держался чуть впереди, должно быть, он занимал какую-то начальственную должность в цветоводческом хозяйстве «Первоцвет», а за ним стояли трое: Шандор Нуофер, его жена и сын. Гости застыли в дверях, вдвойне смущенные первой встречей с больной и нацеленной на них кинокамерой. Арон Кором пригласил их войти. Гости сложили принесенные с собой свертки с гостинцами, они с телевизионщиками представились друг другу и обменялись любезностями. Снова вмешался режиссер, он деловито и решительно попросил гостей рассаживаться поудобнее, на правах друзей дома они примут участие в фильме. Немного поколебавшись, вновь прибывшие согласились войти в число действующих лиц.

— Только мы сперва распакуем свертки, — сказала жена Нуофера.

Гостинцы раскрыли в кухне. Больной прислали двух жареных кур, крем «птичье молоко», домашнюю ветчину, печенье, песочные пирожные и не один десяток яиц. Жареных кур, порциями разложив по тарелкам, жена Нуофера внесла в комнату. Как и положено, каждый взял по кусочку отведать.

Дошел черед до самого трудного: надо было как-то рассадить гостей в тесной комнате, рядом с больной, что никак не удавалось режиссеру. Положение спасла Маришка.

— Пока что мне разрешают вставать, — сказала она. — Если убрать постельное белье, то на кровати могут усесться хоть четверо.

Маришке помогли надеть халат, убрали простыни и одеяло, и гости уселись на кровати. После скупых режиссерских указаний старый Франё начал:

— Как я понимаю, сперва нам следовало бы сказать, кто мы такие. Моя фамилия Франё, а это семья Нуоферов, они тоже работают в «Первоцвете». Мы решили навестить Маришку, как только узнали, какой она удостоилась чести, узнали, что Маришку снимают для телевидения, ну а что сказал врач насчет ее здоровья, это мы слышали от нее самой. В «Первоцвете» все очень убиты словами доктора и Маришку жалеют. Наши женщины постарались настряпать для вас чего повкуснее, чтобы вам было хлопот поменьше. Как видите, в этих свертках всякая всячина.

Маришка поблагодарила.

— Каждый раз, когда кто-нибудь от нас соберется проведать Маришку, мы станем присылать гостинцы. А кроме того, правление «Первоцвета» выделило вам единовременное пособие в размере 880 форинтов.

Франё положил деньги на стол. Мама пересчитала их и желчно заметила:

— Да уж, теперь мы с дочерью для вас отрезанный ломоть.

— Помолчи, Мама, — перебила ее Маришка. — И за денежное пособие мы вам тоже премного благодарны.

— А можно узнать, какая мне будет пенсия за дочку причитаться?

— Мы там все подсчитали. Вам положат за Маришку тысячу восемьсот в месяц.

Настала пауза. Каждый прикидывал в уме, велика ли сумма.

Мама хотела было сказать что-то резкое, но больная ее остановила.

— Я рассчитывала, что будет больше, — тихо вздохнула она.

— Как же так, Маришка! Все считано-пересчитано, ровно столько вам причитается. Мы и сами прекрасно понимаем, что для больного человека, который не может обходиться без посторонней помощи, этого мало на все про все. Скажите, вам удалось отложить хоть что-нибудь на черный день?

— Никаких сбережений у нас нет, только то, что платят с телевидения.

— И сколько это?

— Пять тысяч нам уже выдали на руки, и еще десять получит Мама после моей смерти.

— Все аккурат и уйдет на похороны, — не вытерпела Мама.

— Ну что вы, рано еще говорить о похоронах. А впрочем, признаться, мы так и предполагали, что с деньгами у вас туговато, по этому вопросу мы специально созывали правление. И потому именно я пришел не один, а с семьей Нуоферов. Ты ведь их знаешь, Маришка.

— Ну, конечно, знаю.

— Тебе известно, что люди они хорошие. Мальчик у них тихий, неизбалованный. Сам Шандор не пьет и не курит. Они вдвоем с женой работают, и на сберкнижке у них отложено двадцать две тысячи форинтов.

— Они что, собираются подарить нам свои капиталы?

— Помолчи, Мама, дай другим досказать.

— Сейчас станет ясно, к чему я клоню. Ну-ка, Шандор, выкладывай, зачем мы пришли.

— Жена складнее скажет, она у меня гимназию кончала.

Жена Нуофера начала рассказ.

— Наша семья ютится в подвале. От дождя штукатурка в потеках, все лето сырость неимоверная, а у нас ребенок, ему это вредно. Мы рассказали о нашей беде дяде Франё. По его словам, мы пришли в самое время, потому что в другой семье сложилось такое положение, что в двухкомнатной квартире скоро останется одна старушка. Можно бы съехаться и подписать договор о содержании и полной опеке над престарелым человеком. Кроме того, мы отдаем свои сбережения. Я обещаю, что от нас тетушка увидит только добро и ни в чем ей не будет никакой нужды.

Мама долго и пристально, в упор разглядывала Нуоферов. Наконец перешла к расспросам.

— Что, муж у вас родом не из цыган будет?

— Он и правда с лица смугловат, но не цыган.

— Хоть бы и не цыган, а пенсию у меня, старухи, свободно может прибрать к рукам.

— Нам до вашей пенсии никакого касательства нет.

— На словах одно, а как потом придется платить из своих кровных за квартиру, за свет да за газ все, что нагорит…

— С вас только четвертую часть. Остальное — наша забота.

— А пить-есть мне на что, из каких капиталов?

— Пожелаете, то внесете какой-то пай за харчи, не захотите — и так обойдемся. Где трое едят, там и четвертый голодным не останется.

— Как послушаешь, складно у вас все выходит, будто добрее вас человека нет. А только я так понимаю, что теперешняя доброта ваша вполне может обернуться другой стороной, когда придется плясать под вашу дудку.

— Да спросите хотя бы Маришку, — вмешался старый Франё.

— Родной-то дочери можно верить. Маришка подтвердит, что Нуоферы — люди надежные, не соврут, не обманут.

— Дочка в таких делах мало чего смыслит, — пренебрежительно отмахнулась Мама, испытующе меряя взглядом всех троих Нуоферов. — Готовите вы как, на жиру или на постном масле?

— Для себя на масле. Но для вас я согласна отдельно готовить на жиру.

— Да, мне надо, чтобы на жиру, к маслу я не привычная. А еще скажу, до сладкого я страсть какая охотница.

— Песочные пирожные, что мы принесли, я сама пекла. Вот, извольте отведать.

Мама выбрала пирожное, медленно, по кусочку съела. Взяла еще одно. И еще. После третьего пирожного она закрыла глаза: так человек прислушивается к отдаленной мелодии. Потом утвердительно кивнула головой.

— Ничего, есть можно. Но дела это еще не решает. Признаться, я терпеть не могу, когда дети шумят.

— Мальчик у нас очень тихий, — заверила ее жена Нуофера.

— В том-то и беда, что не по годам тихий, — добавил Шандор.

Однако им не удалось успокоить Маму.

— Тихих я тоже не люблю. А если мы не уживемся, можно будет расторгнуть договор?

— Можно, — подтвердил старый Франё. — Если Нуоферы не выполнят договорных условий, тогда можно будет расторгнуть.

— Когда вы собираетесь переселиться?

— Хотелось бы прямо сейчас, пока погода хорошая, — сказал Нуофер. — Боюсь, как бы сын чахотку не схватил.

— А мы с дочерью не позволим себя подгонять, не с руки нам горячку пороть.

— Но и выхода другого у нас тоже нет, — сказала Маришка и, сжимая обеими руками живот, встала. — Несите ваши сбережения, подписывайте договор и переселяйтесь, пока погода хорошая. А на сегодня довольно, ступайте домой. Устала я, надо мне полежать.

* * *

— Вот на этом и надо бы поставить точку! — воскликнул Уларик, просмотрев пленку. — Помощь и поддержка коллектива облегчают смерть. Концовка как по заказу для начальства.

— Только не для меня, — сказал Кором.

— Какого беса тебе еще не хватает?

— Сам не знаю. Одно бесспорно, что для этого фильма ни я и никто другой не сочинял сценария. Пока что мы договорились с Мико, что она в любом случае даст мне знать, как бы ни разворачивались события.

— Что ты имеешь в виду?

— Все, что угодно! Может быть, свершится чудо, и Маришка выздоровеет. Если чуда не произойдет, она умрет. Тем и хорошо, что тут возможны оба варианта. И твоя жизнь тоже, между прочим, интересна тем, что ты не знаешь, какая участь тебя ждет.

— Опомнись! У тебя в руках готовый фильм, материал большого воспитательного значения. К чему подвергать его риску?

— Какой фильм, какой фильм, старик? Ты забыл, что у нас есть еще один умирающий, а к съемкам я и не приступал.

— И кто этот умирающий?

— Я. Надь.

— Писатель, что ли? Да ты в своем уме? Я. Надь в отличной форме!

— Но инфаркт у него был.

— Шесть лет назад. Насколько я знаю Я. Надя, он испустит дух в постели у какой-нибудь очередной красотки.

— Не беспокойся, будет у него еще инфаркт.

— Весь вопрос — когда!

— Не знаю, но я дождусь и сниму.

— Если он согласится.

— У нас все договорено, он сам предложил. А слову Я. Надя можно верить.

— Тут ты прав.

— Тогда к чему этот треп: «согласится», «не согласится»?

* * *

Кором немного погрешил против истины. Если уж говорить по правде, то пресловутое согласие было дано писателем в саду небольшого ресторанчика в Буде и не вполне на трезвую голову.

Работа Корома на телестудии началась с того, что он состоял ассистентом при Я. Наде, когда тот подготавливал серию репортажей. Несмотря на значительную разницу в возрасте, они сдружились, возможно, потому, что оба были неисправимыми мечтателями.

Я. Надь всю войну прошел репортером. Впоследствии он изложил на бумаге свои военные впечатления («Заметки военного корреспондента»). Затем выпустил роман и сборник рассказов, но эти опусы бесследно потонули в бурном потоке макулатуры. Тогда он попробовал свои силы на радио, где стал одним из лучших репортеров. Телевидение же — как он считал — изобрели специально для него. Я. Надь оставил беллетристику и выдавал один за другим сценарии, которые, впрочем, редко доходили до экрана. С годами он понял, что здравых мыслей у него больше, нежели творческой фантазии, и он может ступать уверенно, лишь покуда под ногами у него твердая почва фактов. И тогда он окончательно переключился на репортажи и документальные фильмы. Здесь Я. Надь мог бы блеснуть талантом, но его упорно отодвигали на второй план. Писатель растолстел. Друзья советовали ему перейти на диету, однако Я. Надь слишком любил вкусно поесть, и ему не удавалось сбавить ни грамма. Он сделал десяток репортажей — актерские портреты, — что оказалось благодарной темой. Окрыленный удачей, принялся за новую серию — «Виднейшие ученые нашей страны», где он, остроумный интервьюер, затмил главных действующих лиц. На том его творческая жилка как будто иссякла.

Вместе с Ароном они откопали этот маленьком ресторанчик в Буде, здесь сухую колбасу предлагали запивать сухим вином. Приятели зачастили в ресторанчик, промочить горло и отвести душу. Дружно костерили на чем свет стоит Уларика, который резал на корню их лучшие сценарии, и сообща строили планы один другого радужнее.

— Я тоже мечтаю отснять один документальный фильм, — обмолвился как-то раз Кором.

— На тему?

— О том, как мы умираем.

— С актерами или с подлинными участниками?

— Какой же документальный фильм с актерами?

— Грандиозная идея, валяй, старик!

— Это больше чем идея, Я. Надь, тут целый конгломерат: это и наука, и философия, и поэзия, а к тому же тема захватывающе увлекательна и доступна общему пониманию.

— Если, конечно, найдешь подходящую модель, то есть такого человека, который согласится умирать на глазах у миллионов людей.

— Ну вот ты, к примеру, согласился бы?

— Видишь ли, у меня другие творческие планы, — отшутился Я. Надь. — В частности, хотелось бы пожить подольше.

— Но у тебя уже был один инфаркт.

— Тогда заметано, — согласился Я. Надь с великодушием крепко подвыпившего человека. — Следующий свой инфаркт дарю тебе.

— Очень мило с твоей стороны.

Так в действительности обстояло дело с обещанием. Договор был заключен за ресторанным столиком, после того как приятели успели пропустить не один стаканчик вина, да и сам фильм тогда существовал лишь в заоблачных высях фантазии.

Я. Надя вероятнее всего можно было отыскать в буфете телестудии. Как и обычно, он восседал в компании смазливеньких женщин, которые млели от удовольствия, что знаки внимания — не всегда платонические — им расточает не кто-нибудь, а известный писатель, и громко смеялись над его остротами. Всякий раз, когда метко пущенное словцо разило слушательниц наповал, Я. Надь с довольным видом откидывался на спинку стула и уголки его губ вздрагивали в усмешке.

Режиссер отозвал приятеля в вестибюль и тут напомнил ему о старом обещании.

— А без меня ты никак не обойдешься? — деловито спросил Я. Надь.

— Без тебя не получится.

— Разреши мне подумать до вечера.

* * *

Вечером они встретились все в том же ресторанчике за своим излюбленным столиком.

— Выслушай мои сомнения, — начал Я. Надь. — Помнится, ты говорил, что по замыслу твой фильм — это поэзия, наука и философия, вместе взятые. Ну так болтовня все это, дружище! Во-первых, потому, что смерть человека — это экспромт, притом отвратительный, поэзия же — это строгая композиция и сама красота. Во-вторых: из единичного заурядного случая еще не выведешь философии, в нем лишь потенциальная возможность обобщения. Стало быть, и тут выходит накладочка. Ну, а с научной достоверностью и того хуже. Современная физика доказала на опыте, что, когда наблюдают отдельное, частное явление, чутко реагирующее на внешнюю среду, то само присутствие приборов наблюдения искажает ход процесса. Иными словами, перед камерой я буду умирать иначе, чем, скажем, на глазах одной Аранки. Значит, и научная ценность твоего фильма — не более чем фикция.

— Короче говоря, ты решил уйти в кусты?

— Просто не хочу, чтобы ты парил в эмпиреях. Пошли ты к черту все эти разглагольствования о синтезе искусства и науки, снимай то, что видишь, сделай добротный полноценный документальный фильм. Берись за него так, как если бы тебе предстояло показать работу водолазов, скажем, при строительстве моста. С той только разницей, что под занавес у тебя водолазы тонут.

— Что ж, это мысль.

— Если взяться за дело с душой, то, я уверен, ты сделаешь такой фильм, какого еще и не было на свете.

— Ну, а на таких условиях ты был бы не против?..

— Конечно, почему же нет, когда придет мой срок! Новизна меня всегда привлекала. А кроме того, последние года полтора я практически сижу без дела. Уларик, правда, пытается подбить меня на документальный фильм о засорении атмосферы, но, по мне, уж смерть перед телекамерой и то лучше. Стареющего эксгибициониста вроде меня хлебом не корми, дай только покрасоваться перед публикой.

— Я знал, что ты согласишься.

— Договорились, с этой минуты ты — мой режиссер. Что я должен делать?

— Ничего особенного. Для начала сходи к врачу.

— Чего это ради? Я себя чувствую превосходно.

— Да, но твое сердце…

— Никаких жалоб. Работает как мотор.

— Ну и прекрасно. И все-таки прошу тебя начиная с сегодняшнего дня еженедельно делать электрокардиограмму. Если обнаружится хоть малейшее отклонение от нормы, сразу дай мне знать.

— Этого, старик, ты не скоро дождешься.

— А мне не к спеху.

— Ну, тогда будь здоров!

— Будь здоров!

* * *

Прошла неделя. Как-то у режиссера выдался незанятый вечер, и ему захотелось распить с приятелем стаканчик-другой. Он спустился в буфет телестудии, но Я. Надя там не застал, зато за одним из столиков увидел Аранку Ючик, бывшую жену писателя, с которой они были в официальном разводе.

— Ждешь своего благоверного? — поинтересовался Арон.

Это было ясно без слов. Все приятели Я. Надя знали, что разведенные супруги собираются вновь вступить в брак. (И если это произойдет, то Я. Надь женится в пятый раз.)

— Представь себе, битый час торчу тут, — пожаловалась Аранка. — А распростились мы на том, что он на минуту заскочит в клинику. Скажи, это твоих рук дело? Что происходит с Я. Надем?

Писателя все называли по фамилии, как законные жены, так и героини его коротких любовных интрижек, случайные подруги, которые часто сменяли друг друга, но оставались неизменно преданы Я. Надю. По его собственному признанию, даже в минуты близости он слышит прерывистый шепот: «Я вся твоя, Я. Надь!»

— Опасаясь за его здоровье, я на правах друга посоветовал ему раз в неделю делать кардиограмму.

— И стронул лавину! Во что ты намереваешься его втравить?

— Я не заслужил таких обвинений! Вот и сейчас я ищу его только затем, чтобы распить по стаканчику вина с ним за компанию.

Режиссер постарался поскорее сбежать от Аранки, чтобы не пришлось выслушивать ее сетования. Дело в том, что Я. Надь — и это ни для кого не было секретом — тянул со свадьбой. Причиной тому была одна молодая актриса; чтобы жениться на Аранке, ему пришлось бы порвать с Иреной Пфаф (так звали актрису). Писатель никак не мог решиться, перетягивала то одна, то другая чаша весов. По одной из теорий Я. Надя, женщины взаимозаменяемы, как арифметические слагаемые. Должно быть, именно эта теория была виновата в том, что Ирену писатель иной раз называл Аранкой, а Аранку — Иреной. Главным в своей жизни Я. Надь считал служение искусству.

Выскользнув из буфета, Кором кинулся к лифту и очутился лицом к лицу с Иреной Пфаф. Актриса не ответила на его приветствие.

— Какая муха вас укусила, Ирена?

— Убить вас мало!

— И все из-за моего друга Я. Надя?

— Если вы ему истинный друг, то не губите его, — бросила Ирена и стремительно вылетела из лифта.

Вечером того же дня Кором от нечего делать наобум заглянул в облюбованный ими ресторанчик. На этот раз ему повезло. Писатель сидел на своем привычном месте, все в той же беседке, деля одиночество с графинчиком вина и бутылкой содовой; перед Я. Надем на струганом дощатом столе лежал раскрытый толстый фолиант.

— Что это ты штудируешь, Я. Надь?

— «Основы терапии» Мадьяра и Петрани.

— Зачем это вдруг?

— Иной раз нелишне перепроверить врачей.

И тотчас выложил, что к чему.

* * *

Поначалу писатель обратился к врачу, которого порекомендовала ему Аранка Ючик. Врач, сделав кардиограмму, заявил, что все в порядке, следует только беречь себя. Это навело писателя на размышления. Если все в порядке, то чего, спрашивается, беречь себя. В поисках истины на следующий день писатель обратился к другому врачу, рекомендованному Иреной Пфаф. Результаты анализов удовлетворительны, сказал тот, но все же Я. Надю следует больше гулять, плавать, закалять свое сердце. Так что же теперь делать — беречь себя или закалять? Я. Надь отправился к третьему, затем к четвертому эскулапу. Каждый из них успокаивал его, но каждый по-разному, что в конце концов не на шутку встревожило Я. Надя. Он ходил от врача к врачу, желая услышать определенный, твердо установленный диагноз. Писатель добился своего, попав в терапевтическую клинику, где его взяла под опеку доктор Сильвия Фройнд, весьма миловидная особа с командирскими замашками.

Доктор Фройнд тотчас узнала писателя. Она видела телепередачу «Актерские портреты» и серию «Виднейшие ученые нашей страны» и отнеслась к создателю этих репортажей с должным вниманием. Тщательно обследовав больного, она вынесла свое заключение.

— Вам известно, что один инфаркт у вас уже был. Если не хотите дождаться следующего, то в первую очередь вы должны бросить курить. А кроме того, вам необходимо избегать всяческих волнений и воздерживаться от тяжелой пищи.

— Доктор, уж не болен ли я? — явно нервничая, спросил писатель.

— Не то чтобы больны, однако и здоровым вас не назовешь.

Чтобы рассеять страхи и как-то успокоить знаменитого пациента, доктор Сильвия Фройнд вручила ему кардиограмму и подробнейшим образом растолковала, что означают изображенные на ней зигзаги. Я. Надь извлек блокнот и по журналистской привычке делал пометки. К тому времени, как доктор покончила с пояснениями, писатель успел постичь не только азы, но и кое-какие профессиональные тонкости. Выпросив кардиограмму, он уже собрался было уходить, когда доктор Сильвия Фройнд снова усадила его.

— Я хочу еще раз проверить ваше давление, мэтр.

— Зовите меня просто Я. Надем, — попросил ее писатель.

— С удовольствием, дорогой Я. Надь. Вынуждена, однако, заметить, что давление у вас выше нормы, даже если сделать скидку на возраст.

— Что это значит: скидка на возраст? — обиделся Я. Надь. — Для писателя не существует возраста.

— Выглядите вы действительно гораздо моложе своих лет, только вот давление ваше, к сожалению, вас выдает… Но пусть вас это не тревожит, давление мы вам собьем.

Сильвия Фройнд выписала ему ворох рецептов. Я. Надь прихватил их на студию и, размахивая кардиограммой, совал ее под нос всем и каждому. Поначалу никто не принимал его беспокойства всерьез. До самых недавних пор он любил похваляться тем, что у него-де неистребимое железное здоровье, поэтому на студии решили, что Я. Надь придумал очередной розыгрыш, и весело потешались над ним.

Не смеялась только Аранка. Она во что бы то ни стало хотела самолично поговорить с этой докторшей. На другой день они явились в клинику вдвоем.

— Разрешите представить вам мою бывшую жену. Видите ли, ее очень беспокоит мое давление.

Женщины испытующе оглядели друг друга с ног до головы.

Я. Надю заново смерили давление.

— Довольно высокое, но не опасное для жизни, — заявила доктор Фройнд. — Пациенту необходимо избегать всяческих волнений, но даже и при щадящем режиме не следует ожидать, что улучшение произойдет за один день.

Невзирая на столь категорическое врачебное заключение, Я. Надь пришел в клинику и на следующий день, на сей раз в сопровождении Ирены Пфаф, а не бывшей жены. Доктор Сильвия Фройнд окинула актрису внимательным, оценивающим взглядом. (Ирена Пфаф тоже не осталась в долгу.) Затем измерила давление пациенту.

— Должна вам сказать, что сегодня давление у вас даже несколько выше, чем вчера. Не слишком ли вы перенапрягаетесь, Я. Надь?

— Нет, — решительно отрезала Ирена. — Я полагаю, прибор у вас не точный.

Доктор Сильвия Фройнд надменно усмехнулась и тут же на практике объяснила принцип действия прибора и нехитрые правила обращения с ним. Я. Надь пришел в такой восторг, что немедля отправился в магазин медицинских приборов. Купил тонометр. Тут же, не отходя от прилавка, опробовал аппарат. Ирена помогала ему, выказав при этом необычайное умение и ловкость.

— Будь я твоей женой, я бы каждый день мерила тебе давление. Тогда не пришлось бы из-за такого пустяка обращаться в клинику!

— Я обдумаю твое предложение, дорогая.

Я. Надь обдумал. Затем сел за пишущую машинку и отстукал два слово в слово одинаковых письма: Аранке и Ирене. «Полагаю, ты и сама согласишься со мной, дорогая, что, пока у меня не снизится давление, лучше будет остеречься волнений, неизбежно связанных со вступлением в брак. Что же касается измерения давления, то с этим мне, пожалуй, удастся справиться и в одиночку. Тысяча поцелуев. Я. Надь».

И действительно: попрактиковавшись какое-то время, Я. Надь приноровился самостоятельно мерить себе давление, без какой бы то ни было посторонней помощи.

Это свое умение он и продемонстрировал Арону Корому после того, как за графином вина и бутылкой содовой рассказал ему все вышеизложенное.

— Видишь? По-прежнему высокое, — он показал на стрелку тонометра, — а ведь я бросил курить, не ем жирного, не пью кофе, порвал с Иреной и Аранкой. У той и у другой одно-единственное желание — любой ценой выскочить замуж, а ты и представить себе не можешь, как это действует на нервы.

— Дружище Я. Надь, да ты заделался ипохондриком! — рассмеялся режиссер.

— Нет чтобы поблагодарить! А ведь тебе лучше всех должно быть известно, к чему я себя готовлю.

— Обезжиренной диетой? Интересно узнать, к чему же?

— Я вхожу в свою роль.

— По роли от тебя вовсе не требуется переквалифицироваться на врача.

— Извини, старик, но, чтобы войти в роль, мне необходимо знать, что меня ждет.

— Брось ты запугивать себя, Я. Надь.

— А ты оставь сантименты, мы с тобой профессионалы. Розовая водица хороша для дилетантов, подлинное искусство не знает снисхождения.

— Ну, хорошо. Скажи, а удалось хоть немного сбить давление?

— К сожалению, нет.

— Без дураков? Тогда ты уже мог бы стать перед камерой.

— И что мне говорить?

— Что на ум взбредет.

— Кому это интересно?

— Зрителям, Я. Надь, зрителям это интересно. Сейчас ты как огурчик, тем эффектнее будет выглядеть твой конец.

— Хочешь подать меня как смертника? Боже, какой дешевый и затасканный режиссерский трюк!

— Зато безотказный. Кстати, на завтра у меня как раз павильон свободен.

— Да пойми же, мне будет что сказать о смерти лишь тогда, когда я буду умирать, но не раньше.

— Не забегай вперед, дождись конца. Тогда увидишь, какой потрясающий успех тебе обеспечен.

— Именно этого я и не увижу.

— Ах да, твоя правда.

* * *

— Дорогие телезрители, думаю, мне нет нужды называть себя, поскольку я достаточно часто появлялся перед вами на голубом экране. Возможно, вы еще помните серию репортажей «Актерские портреты» или цикл передач «Виднейшие ученые нашей страны». Сегодня вечером я выступаю перед вами не в качестве интервьюера, я сам буду отвечать на заданные мне вопросы. Однако это мое выступление — лишь интродукция к одному очень важному для меня событию.

Дело в том, что, когда настанет срок, я буду умирать на ваших глазах.

Что касается самой темы, то тут я, можно сказать, в родной стихии. Однажды, шесть лет назад, когда мне едва удалось пережить тяжелый сердечный приступ, я чуть было не переправился на другой берег Леты. К тому же я прошел фронт военным корреспондентом, то есть был очевидцем одного из трагических событий в истории человечества и видел смерть во всех ее обличьях.

Я подготовлен к смерти не только практически, то есть благодаря своему жизненному опыту, но и теоретически. С тех пор как я дал согласие выступить перед вами в этой несколько необычной роли, я стал старательно изучать медицинскую литературу, таким образом, осмеливаюсь утверждать, что мое последнее выступление окажется не хуже предыдущих.

При этом я принимаю во внимание, что наши уважаемые телезрители не видели на экране, даже как удаляют зуб, и с перепугу выключили бы телевизоры, доведись им увидеть, как я мечусь, стенаю, испускаю предсмертные хрипы. Подобного зрелища вам бояться не придется. Обещаю в роковой час вести себя сдержанно, корректно, избегая дешевых натуралистических эффектов, словом, постараюсь оставить у вас — насколько это позволит тема нашего фильма — самые приятные впечатления. Итак, дорогие телезрители, до свидания у моего смертного одра.

* * *

Две недели прошли безо всяких событий, если не считать того, что Нуоферы на служебном грузовике перевезли свой скарб на квартиру Мико.

В нужный момент съемочная группа была на месте, готовая отснять эпизод со вселением, однако режиссер и оператор в квартиру подниматься не стали, а сняли несколько кадров на улице. Вот у подъезда останавливается грузовая машина. Вот сгружают кровати. Вносят в дом корзины с постельным бельем. Дожидаясь своей очереди, в толпе уличных зевак на тротуаре стоит торшер. Большего и не требовалось, поскольку эти кадры Кором рассчитывал использовать лишь в качестве фона.

Через несколько дней режиссер с оператором решили съездить в «Первоцвет». Их приезд оказался как нельзя кстати. Все плантации стояли в цвету, оживление и суматоха царили небывалые: хозяйство готовилось к выставке роз. Оператору удалось сделать несколько прекрасных снимков: уходящие вдаль бескрайние поля роз. И эти кадры тоже режиссер предполагал сделать фоном и совсем не был уверен, что они вообще попадут в фильм[9].

Затем потянулись долгие дни ожидания. Наконец на студию пришло письмо. Писала Мико, как видно, через силу: буквы расползались вкривь и вкось.

«Я стала очень слаба. Напоследок хотелось бы поговорить с вами с глазу на глаз, приходите с утра, когда Нуоферов не бывает дома. И еще хорошо бы как-то отвлечь Маму, чтобы она не слышала нашего разговора».

Последнее оказалось сделать легче, чем они предполагали. Дверь им открыла старуха.

— Кто это? — настороженно спросила она. — Может, опять с телевидения?

— Угадали, мамаша.

— Чего вам еще от нас нужно?

— Да вот, мамаша, принесли вам молочного шоколаду полакомиться. А кроме того, хотели бы поговорить с вашей дочерью.

— Заходите. А как управитесь с ней, то надо бы и нам с вами потолковать по важному делу, да только так, чтобы дочка об этом не прознала.

— Тогда, пожалуй, вам лучше обождать на кухне.

Режиссер с оператором принесли Маришке ветчины, мясного салата и батон салями.

— Ничего такого теперь уж мой организм не принимает, — пожаловалась больная.

Маришка заметно похудела, ослабла, под одеялом на широкой двуспальной кровати едва угадывались контуры ее иссохшего тела. Только живот резко выдавался вперед. Маришка попросила приподнять ее, подложив под спину подушку.

— Можно начинать?

— Да, у нас все готово.

— Я хотела сказать о Маме…

— Отлично, Маришка, но сначала, прошу вас, несколько слов о себе. Прежде всего: как ваше самочувствие?

— Худо мне. Жаль, что доктор меня тогда понапрасну обнадежил, будто я не стану мучиться от боли. Теперь мне уж каждую ночь дают снотворное, и все не помогает, я и во сне стонаю. А днем и того хуже, все нутро так распирает, что, того и гляди, лопнешь. Есть я прямо боюсь теперь, хоть и кормить меня стараются чем повкуснее, но стоит кусочек какой проглотить, и опять все нутро грызет, прямо никакого спасу нет. Да только на хворь велик ли толк жаловаться, хоть жалься, хоть не жалься, все одно от судьбы не уйдешь; главное — душе моей нет покоя. А мне и поделиться-то не с кем, уж на что дядя Франё свой человек, но о самом наболевшем я и с ним не могу говорить, к чему старика понапрасну расстраивать. Он только добра мне желал, когда советовал пустить на квартиру Нуоферов. Разве его вина, что теперь я тревожусь за Маму еще пуще прежнего? Поэтому я и решила написать вам.

— Тогда объясните суть дела.

— Сию минуту. Я знаю, что каждое мое слово в свой срок передадут по телевидению, поэтому сразу же хочу сказать, что наши жильцы — люди очень хорошие. Обязанности между собою они распределили так, что Шандор все свободное время занят с Мамой, а меня обихаживает жена. Беда в том, что ухода за мной день ото дня больше. Теперь я прикована к постели, и, значит, по нужде мне подавай судно, а еще, бывает, меня иной раз вырвет, и в кровати повернуться не успеешь, тошнота подкатит сразу, тогда, значит, переодевай в чистое, и стирать на меня — только успевай, потому как белья постельного у нас маловато. Мы жизнь прожили, достатка не знали, но уж за чистотой всегда следили. Вот и у Нуоферов те же привычки. Вы взгляните, пол сверкает, чисто зеркало; это молодая хозяйка натирает, иной раз уж и запоздно, к ночи. Думается, и во всем городе не сыскать такой больницы, где бы за мной ухаживали лучше, чем эта женщина. Да только писала я вам не затем. С чего это я начала?

— Вы хотели что-то сказать о Маме.

— Да, затем и звала вас. Так вот. Лет восемь назад у Мамы начала расти катаракта, и чем больше портилось у нее зрение, тем привередливее она становилась. Ни дать ни взять малый ребенок. Тот, известное дело, как смекнет, что ему потакают, то и вовсе удержу не знает. А уж с тех пор, как Нуоферы к нам вселились, с Мамой совсем никакого сладу не стало. Раньше я, когда еще силенки были, иной раз брала Маму с собой, вместе ходили за покупками. А теперь она что удумала: каждый Божий день заставляет Шандора, чтобы водил ее гулять. Вечером тоже от нее ни минуты покоя: усядется это к телевизору, и Шандор ей принимается рассказывать, чего говорят да что показывают. И что бы она ни вздумала, ни в чем ей от него отказу нет. С самого полудня только и слышится: «Взгляни-ка, который час, что-то Шандора все нет и нет. Уж не стряслась ли с ним беда какая?» Мне бы, наверное, надо этому только радоваться, ведь выходит, будет кому за Мамой присмотреть. И за то я на нее не в обиде, что в Шандоре она души не чает, а я ей стала только в тягость. Конечно, зря говорить не буду, она и чайку нальет, когда мне пить захочется, и обед для нас обеих разогреет, потому как стряпает Нуоферша отменно, а аппетит у Мамы дай Бог каждому; но того у Мамы и в мыслях нет, чтобы проверить, поела ли я чего, не забыла ли лекарство принять, а уж к судну близко не подойдет, боится вроде бы сослепу на стену налететь или на мебель наткнуться с полной посудиной. Я уж теперь скорому-то концу была бы рада-радехонька, ведь чем дольше я тяну, тем больше со мной Нуоферы изматываются и меньше сил у них останется потом за Мамой ухаживать. Не знаю, понятно ли, почему я так тревожусь за мамино будущее? Я, наверное, очень сбивчиво говорю.

— Не стесняйтесь, говорите, пожалуйста, все, что считаете нужным. Время у нас есть.

— Профессор Тисаи теперь каждый день заходит; осмотрит меня, а говорить про мою болезнь уж больше ничего и не говорит, только знай нахваливает, и послушная я, и терпеливая, таких-де хороших и не бывало у него пациентов. Ну тут я и без слов обо всем догадываюсь, а потом, как доктор уйдет, я день-деньской лежу, и одна мысль меня не отпускает, как-то дома все повернется, когда я навек глаза закрою. Тогда Нуоферы станут полными хозяевами в квартире, и хотя они обязаны заботиться о Маме, но их терпение тоже ведь не бесконечно. Люди приходят после работы, с ног валятся, а тут вместо отдыха обслуживай чужого человека да угождай ему. Долго это тянуться не может. И тогда уж, как ни льстись Мама к Шандору, он не станет ей каждый Божий день пересказывать все телепередачи и прогулкам тоже придет конец, рухнет согласие в доме, с Мамой перестанут носиться, потому как для Нуоферов на первом месте не она, а их собственное дитя, а мальчика-то Мама терпеть не может… Сейчас пока еще в доме тишь да гладь, но это затишье перед бурей, а потом начнется не жизнь, а ад кромешный. Я для того и просила вас приехать, что знаю: как меня не станет, этот фильм покажут по телевидению, и все тогда соберутся у телевизора, вся семья. Посоветуйте, куда мне глядеть, чтобы потом получилось, что по телевизору я смотрю Маме прямо в глаза?

— Смотрите, пожалуйста, на оператора.

— Вот теперь, Мама, обращаюсь к тебе. Ты сама знаешь, что характер у тебя тяжелый. Я хочу, чтобы ты ужилась с Нуофера-ми. Не привередничай, не будь чересчур требовательной, в особенности с мальчиком обходись поласковей, поговори с ним когда, следи, чтобы он уроки учил вовремя, считай, что он вроде как бы твой внук. Сама знаешь. Мама, ты почти слепая, и без посторонней помощи тебе не обойтись, а значит, и заноситься тебе нельзя. Ешь то, что Нуоферы сами едят, благодари за все, что для тебя ни делают, об этом прошу-заклинаю тебя я, твоя дочка Маришка. Сделай по-моему, чтобы был мне покой на том свете. А вам, молодые люди, за все спасибо. И уберите, пожалуйста, подушку из-под спины.

Старуха дожидалась их на кухне; погруженная в какие-то свои мысли, она неподвижно сидела, уставившись в пустоту незрячими глазами, и по застывшему лицу ее проползали блики отраженного света, просачивавшегося со двора. Под потолком висела стосвечовая лампочка, но ее зажигать не стали[10].

— Пожалуйста, тетушка, можете говорить, мы вас слушаем.

— А чего тут говорить-то попусту? Взгляните сами, в каких условиях мы живем, да людям покажите, каково нам приходится. Тут, в кухне, мы и моемся, и еду готовим, и белье стираем, а теперь вдобавок здесь же спит мальчишка психованный, сын Нуоферов, потому как в комнате ему постоянно тени мерещатся, под окном якобы кто-то ходит. Стелют ему прямо на полу, и где мне углядеть с моими-то слабыми глазами, я уж два раза на него натыкалась. Так Нуоферы же еще побежали к дочке на меня жаловаться! Выходит, мне теперь в собственной квартире уж и шагу ступить нельзя! И как вы думаете, кто во всем виноват? Скажу прямо в глаза: вы, и только вы! Одного не пойму: кому прок от того, что вы тут затеяли? Какой интерес другим людям в нашей жизни копаться? До сих пор жили мы худо-бедно, и никто в наши дела нос не совал, а как начались эти ваши съемки, и все точно с ума посходили, каждый норовит делать не то, что хочет, а врет и притворяется, чтобы не осрамиться на весь свет. Думаете, старый Франё хоть раз побывал у нас до этого? А теперь тут как тут, заявился, пусть, мол, посмотрят по телевидению, какой в «Первоцвете» народ отзывчивый. Стоило одному начать лицемерить, так и другим отставать не хочется. Нуоферша прикидывается, будто без ночных мытарств, корыта с грязным бельем да полных горшков ей и жизнь не в жизнь. А Шандор недаром цыган, тот с три короба наврет, лишь бы только мне угодить. И телевизор-то он, вишь, только со мной смотреть желает, и гулять-то меня под ручку выводит, и про все мне рассказывает, что на улице творится. Ну и я за ним туда же, даже врать научилась; коли нужда припрет, чего только не сделаешь ради больной дочери. Такая промеж нас с Шандором любовь, чуть на шею друг дружке не вешаемся, и при этом оба знаем, что у другого на уме. Вот и судите сами, можно ли этакое выдержать? Ладно, я понимаю, конечно, что Нуоферам тоже нужен угол, где приткнуться, но мыслимое ли дело, чтобы такая квартира и за здорово живешь цыганам досталась. Верно, сейчас тут все запущено, но, если потолки побелить, стены покрасить, отциклевать полы, ванную кафелем выложить, словом, все привести в порядок, тогда нашей квартире и цены не будет. Не верите? Ну, так я вам докажу, только смотрите не проболтайтесь: есть у меня предложение в сто раз выгоднее, чем этот договор об опеке, которым нас этот старый хрыч Франё опутал. Дама одна, сама она адвокатша, сулит за квартиру ровно в два раза больше, чем у Нуоферов на книжке, а помимо денег еще и ремонт полностью оплатить берется. Адвокатша эта уже два раза ко мне приходила — понятное дело, тайком, чтобы Маришка моя бедная не расстраивалась. И не глядите что ученая, а стряпать она искусница, таким бисквитным рулетом меня потчевала, будто из самой шикарной кондитерской. А самое главное что детей у нее нет. Вдвоем-то с ней как бы мы ладно зажили, она бы мне была заместо дочки родной.

— Но вы ведь подписали договор об опеке!

— Велика важность! Адвокатша эту бумагу видела. Она, как сторона заинтересованная, вмешиваться не хочет, а только нет, говорит, такого договора, который нельзя было бы расторгнуть.

— И выставить Нуоферов на улицу?

— А чего? Сберкнижку я им вернула бы.

— Это было бы некрасиво с вашей стороны, милая тетушка.

— Сами всю эту кашу заварили и сами же еще меня попрекаете? Лучше бы вы ни во что не вмешивались и дали бы моей дочери спокойно умереть. Конечно, она в своем деле ловкая и работящая, и в розах, надо думать, знает толк, но как с деньгами управляться, об этом сроду понятия не имела. Испокон веку я распределяла ее заработок, а если надо было чего для дома купить, то она всегда у меня спрашивала, что где да что почем. А тут вы посулили пятнадцать тысяч, да старый Франё этих цыган сосватал с их сбережениями, ну и, конечно, задурили ей, бедняжке, голову. Еще бы, наконец-то она может показать, что даже после смерти и то не оставит своих забот о матери! Ну что ж, пусть себе тешится, я ее разуверять не стану, покуда ее в гроб не положат да землею не засыплют, а там уж я все дела возьму в свои руки. И тогда кто больше даст, тому и достанется эта шикарная квартира. Только бы уж поскорей все определилось.

— Неужели вы родной дочери смерти желаете?!

— Покоя я ей желаю, покуда она жива. А что потом будет, то — моя забота, не забудьте только про наш уговор: чур, не проболтаться.

— Мы-то будем молчать, а вот вы, тетушка, имейте в виду: все ваши слова прозвучат в телепередаче.

— До похорон, что ли?

— Много позже.

— Тогда мне секреты будут без надобности.

— Спасибо вам за откровенный разговор, — сказал Кором и оглянулся на оператора.

Тот понял его без слов. Вспыхнула стосвечовая кухонная лампочка и неожиданно резким светом залила старуху.

* * *

Возвращаясь от Мико, телевизионщики отправили телеграмму Шандору Нуоферу в адрес цветоводческого хозяйства. Его просили на следующий день после работы зайти на телестудию.

Нуофер пришел, однако просьбу Арона стать перед камерой поначалу испуганно отверг. С какой стати пригласили его, а не жену? Образованный человек все же не так робеет перед публикой. По ходу дела выяснилось, однако, что семье Нуоферов до зарезу нужны деньги. Когда они переселились к Мико, им пришлось обзавестись кое-чем из мебели, и, хотя покупать старались вещи подержанные, Нуоферы задолжали две с половиной тысячи форинтов.

Когда режиссер предложил ему эту сумму, Нуофер согласился выступить. Беда только, что его застали врасплох, сказал Нуофер, он не готовился к выступлению, спецовку и ту не успел переодеть. Для передачи это несущественно, успокоили его, так даже получится естественнее.

* * *

— А сейчас мы попросим Шандора Нуофера рассказать нашим телезрителям, не слишком ли обременителен для них с супругой уход за больной Мико.

— Хлопот за хворой, конечно, хватает, но мы это наперед знали, когда подписывали договор об опеке. Больше того, по правде сказать, мы и не думали не гадали, что нам попадется такая терпеливая больная. Не только мы ей помогаем, но и от нее нам тоже помощь выходит.

— Что вы этим хотите сказать?

— Сыну нашему она помогает. У него, видите ли, с ученьем худо, да нам, родителям, проследить за ним некогда. А Маришка боли свои перебарывает, и, как мальчонка приходит из школы, она уроки за ним проверяет. Теперь сын стал приносить сплошь хорошие отметки. Лишней работой по дому меня не запугаешь, а вот сын для меня — один свет в окошке. Страшно подумать, что нам с Маришкой расставаться придется, а уж какая жизнь потом нас ожидает, о том я даже с женой стараюсь не говорить.

— Ну, а перед нами вы можете не таиться. Все дело в Маме, верно?

— Угадали в точности. Но зрителям это, наверное, неинтересно.

— И все же расскажите, как вы с ней уживаетесь.

— Поначалу вроде бы шло хорошо. Правда, мы прощали ей все ее недостатки, и то сказать, с полуслепой старухи какой спрос, опять же в наших интересах было к ней приноровиться. Первое время нам ладить удавалось, а потом начались неурядицы, одна за другой.

— Ну, например?

— Да как-то на людях и говорить о таком неловко.

— Поверьте, нам все это интересно, дорогой Нуофер.

— Началось с еды. Мама любит пищу тяжелую, с разными острыми приправами и до сладостей большая охотница. Ей каждый день подавай гуляш или мясо тушеное с перцем да всякие там рулеты бисквитные, но ведь, к слову сказать, наверное, даже вам, господин режиссер, понятно, что, когда больной человек в доме, два разных стола готовить немыслимо. Мы с женой рады-радешеньки, если когда удается скормить бедной Маришке несколько ложек манной каши, бульону или другого какого легкого супа. Понятное дело, и мы так же питаемся: чего ей, то и себе, а со старухой прямо беда. Сядет это она к столу, отрежет себе ломоть хлеба побольше, намажет его топленым жиром, потом посолит густо солью и уписывает за обе щеки, а вид у самой — смотрите, мол, добрые люди, какая я страстотерпица. Или велит купить ей консервов и прямо из жестянки, неразогретые, выскребает ложкой голубцы. Смотреть тошно, да только на такие мелочи мы уж старались не обращать внимания.

— Тогда в чем же ваши беды?

— Я отец, и меня винить нельзя, что я на все смотрю только с одной стороны: хорошо ли, худо ли моему сыну. И по тому, как Мама обходится со своей родной дочерью, которая сейчас в полной от нее зависимости, нетрудно прикинуть, что будет, когда старуха окажется с моим сыном один на один во всей квартире. Нет, тут уж добра не жди.

— Вы хотите сказать, что Мама плохо ухаживает за своей дочерью?

— Сами понимаете, с больным человеком хлопот хватает. Мы с женой уходим с утра, домой возвращаемся под вечер. Нетто жена без помощи управится? Маришке, бедной, теперь с кровати не встать, не умыться, здесь бы в самый раз Маме подсобить, дело нехитрое, тут и слабые глаза не помеха. Но Мама палец о палец не ударит. Обед ей, правду сказать, разогреет, но чтобы лекарства вовремя дать — это у Мамы из головы вон, и горшок полный так и стоит под кроватью, нас дожидается. Уж поверьте мне, старуха даже родную дочь и ту не любит; будь ее воля, она бы дочку своими руками в могилу столкнула.

— Неужели она настолько злая?

— Жена моя — а она не мне чета, из образованных, как-никак в гимназии училась, — так вот она объясняет, что Мама не то чтобы со зла, это она из мести так делает.

— Из мести? Но кому и за что ей мстить?

— Всем и каждому, кто зрячий. Заметь себе, — это жена мне говорит, — старуха всегда выбирает жертвой самого слабого и беззащитного. Сейчас вот дочь родную изводит, а там и до нашего сына доберется. Чтобы вы не думали, будто я поклеп возвожу на старуху, открою вам, что она уже два раза сына ногой пинала.

— По ее словам, это вышло ненароком.

— Нам лучше знать. Под вечер, когда мальчик ложится, в кухне бывает еще светло, и старуха, хоть она и подслеповата, все же различить может, где человек, а где тень.

— Почему бы вам прямо не высказать ей все претензии? Ведь в ваших общих интересах устранить недоразумения.

— Пока Маришка жива, я и слова поперек не скажу. Со старухой у нас обращение самое обходительное, я и телевизор с ней смотрю, и прогуливаюсь с ней, словом, видимость соблюдаю. Зайди к нам кто невзначай, так подумает, будто в доме что ни день, то светлый праздник, да только мне эти «праздники» каких трудов стоят! В особенности с тех пор, как мальчик наш стал неузнаваемый.

— Что вы этим хотите сказать?

— За последнее время сына будто подменили. Никакой игрой его не растормошишь, смеха от него не услышишь, какой-то он запуганный стал, спит плохо, а ест и еще того хуже.

— И в этом, по-вашему, тоже повинна Мама?

— Жена считает, что в ней самый корень зла. Видите ли, врачи говорят, нервы у нашего сына слабые. Два года назад он из-за плохих отметок едва не покончил с собой. И это в двенадцать лет, мыслимое ли дело! Правда, принял он десять таблеток аспирина, и его сразу вырвало, но мы все же показали его психиатру. В больнице нам строго-настрого наказали ни в коем случае не бранить его, а только хвалить да поощрять, потому как мальчику необходимы положительные эмоции, — так сказал врач. С тех пор мы, конечно, его балуем, но кто знает, как все сложится, когда мальчик окажется с глазу на глаз с Мамой в четырех стенах? Честно говоря, господин режиссер, положение сейчас хуже некуда. Квартира для нас — вопрос жизни, но ребенок — он самой жизни дороже.

— А что, если в какой-то момент вы окажетесь перед выбором: или квартира, или ребенок?

— Об этом я не думал.

— Бросьте вы, какое там не думали! Да если разобраться, мы с вами только об этом и говорим с самого начала.

— Ну, не знаю… Поверьте, господин режиссер, я — человек тихий, мирный, покладистый, разве что бутылку пива когда позволю себе выпить, не больше, и не было такого случая, чтобы я на кого-то руку поднял. Но собственное дитя — дело другое. Если кто нашего ребенка заденет, тут от меня спуску не жди.

— Как вы это себе представляете?

— А так, что и перед убийством не остановлюсь, если кто ребенка моего обидит.

— Вы же сами сказали, что в жизни пальцем никого не тронули.

— А ежели доведут до крайности? Пристукну старуху чем ни попадя.

— Надеемся, что до этого не дойдет, дорогой Нуофер.

— Дай-то Бог. Может, еще чего спросить желаете?

— Нет, у меня нет больше вопросов.

— Тогда я с вашего разрешения побегу, а то магазины закроются. Шоколад надо купить.

— Кому это?

— Маме. На что не пойдешь ради собственного ребенка! Из кожи вон лезешь.

— Ну что ж, всего вам доброго, дорогой Нуофер.

* * *

Я. Надь как сквозь землю провалился. Последней видела его Ирена Пфаф, однако и ей было известно лишь, что Я. Надь на три дня ложится в клинику для обследования. Ирена самолично доставила писателя в клинику на своей машине. Ей показалось странным, что, кроме пижамы и тапочек, Я. Надь захватил с собой книги и журналы по медицине. Ну, а когда прошло две недели, а о писателе по-прежнему не было ни слуху ни духу, тут и другие заподозрили неладное.

На второй неделе пребывания Я. Надя в клинике Ирена Пфаф, прихватив жареную курицу и блюдо картофельного салата под майонезом, отправилась в посетительский день проведать писателя, однако дорогу ей преградила доктор Фройнд, которая заявила, что Я. Надь посетителей не принимает, но вызвалась передать больному курицу и картофельный салат.

Как известно, на телестудии секретов не бывает. Поэтому в очередной приемный день в клинику явилась Аранка Ючик с целым противнем яблочного пирога собственного изготовления. Аранке удалось проникнуть не дальше стола дежурной сестры, которая взять передачу согласилась, но до писателя Аранку не допустила.

Конечно, на телестудии стало известно и об этом неудачном визите. Как водится, слух сдобрили и немалой порцией домыслов. До Арона Корома он дошел уже в таком виде, что режиссер-де своим фильмом доконал Я. Надя и теперь тот доживает в клинике последние дни. Тут Арон подхватился и, вооружившись магнитофоном, тремя литровыми бутылями виноградного вина и таким же количеством содовой, постучал в дверь врачебного кабинета. Его появление было встречено весьма холодно.

— Напрасно вы пришли. Я. Надь не принимает посетителей.

— Я хочу это услышать от него самого.

— Присаживайтесь, — помедлив, сказала Сильвия. — Я сварю кофе, и мы с вами потолкуем.

Режиссер и врач сидели друг против друга, прихлебывали кофе и обменивались неприязненными взглядами. Доктор Фройнд первой перешла в наступление. Она потребовала, чтобы режиссер освободил Я. Надя от участия в фильме, поскольку связанные со съемками волнения подрывают его здоровье. До этого злополучного фильма писателя совершенно не занимала мысль о смерти, хотя для его возраста это несколько необычно. Но теперь Я. Надь впал в другую крайность: он не может думать ни о чем другом, кроме предстоящей кончины, и создалась такая парадоксальная ситуация, когда смерть стала для человека целью жизни. У пациента подскочило давление — отчасти на нервной почве, отчасти по причине органических изменений. Давление, правда, за истекшие недели удалось понизить до нормального, но за это время выявилось нарушение кровообращения. Выражаясь профессионально, в третьем и четвертом грудных отведениях зарегистрирован минимальный подъем сегмента S-Т, что на языке непосвященных означает: кардиограмма Я. Надя дает основания для пессимистических прогнозов. Если указанные отклонения не удастся ликвидировать, то придется считаться с возможностью инфаркта.

— Пациент об этом, разумеется, не знает. Надеюсь, я могу рассчитывать на вашу деликатность?

— Будьте спокойны. Распить по стаканчику вина с содовой — вот и все, что мне от него нужно.

Сильвия не одобрила этого намерения. Писателю сейчас вредно все, что может напомнить ему о фильме. Он, правда, лег в клинику лишь для обследования, но затем, поддавшись уговорам врача, согласился остаться на более долгий срок, потому что в этих стенах он чувствует себя в безопасности. Своих прежних знакомых, кто наводит Я. Надя на мысли о смерти, он избегает. И посетителей не принимает исключительно из чувства самозащиты.

— Кардиограмма у него сейчас нормальная?

— О нормальной пока еще говорить рано.

— Тогда скажите Я. Надю, что я хочу его видеть, — попросил Арон.

— Ничего у вас не выйдет.

— А вы намекните ему, что у меня при себе три бутылки вина и столько же содовой.

— Вы полагаете, что ради этого он поступится своим душевным спокойствием?

— Я его знаю больше, чем вы.

Доктор, обиженная, ушла, а вернулась еще более разобиженной. Писатель просил передать, что рад повидаться с Коромом.

Я. Надь лежал один в четырехместной палате, со всех сторон забаррикадированный грудами книг. Одну стопу он смахнул на пол, чтобы освободить гостю стул.

— Я смотрю, ты и магнитофон прихватил.

— Ты не против, если я его включу?

— Конечно, нет! Только для начала давай опрокинем по стаканчику.


Магнитофонная лента[11]

— Начну с того, старина, что я не забыл о своих обязанностях.

— Не думай, будто я пришел напоминать тебе об этом.

— Я просто констатирую факт. Чем глубже я вхожу в роль, тем яснее вырисовываются передо мною ее контуры.

— Тогда полный порядок. А то мне показалось, что ты от меня решил сбежать в больницу.

— Как раз наоборот: я нахожусь здесь ради тебя. Для достижения нашей цели нет лучшего рабочего места, чем больница. Мне настолько хорошо тут, что я отсюда больше ни ногой.

— Не узнаю тебя, Я. Надь! Ты собираешься жить в больнице?

— Не жить, а расстаться с жизнью.

— Не стоит торопиться, Я. Надь. Я слышал, давление у тебя снизилось.

— Давление мне сбили, зато мотор, слава Богу, забарахлил. Только смотри не проговорись при докторе, потому что Сильвия забыла, как она в первый мой визит сюда научила меня расшифровывать кардиограммы. Впрочем, взгляни сам, вот моя последняя кардиограмма. Отчетливо различим подъем сегмента S-Т в третьем и четвертом грудных отведениях; что на общедоступном языке называется: первый звонок. По всем расчетам, мне осталось тянуть две-три недели, не больше. Это я к тому, чтобы ты знал, каким временем мы располагаем.

— Мне было бы больше по душе, если бы ты выздоровел, Я. Надь. И так уже по всей студии раззвонили, будто я вгоняю тебя в гроб.

— Враки! Передай дражайшим коллегам, что я предпочитаю отлеживаться в больнице, лишь бы не видеть их постылые рожи. Наконец-то мне подвернулась работа по душе, так какого черта, спрашивается, я забыл на этой растреклятой студии? Прозябать на вторых ролях, разменивать талант на буфетные остроты? Какой выбор меня ждет там? Жениться на Ирене? Или во второй раз на Аранке? Добиваться милостей Уларика? Хватит, сыт по горло. Скажи им, что я устремился к подлинным высотам. Я сбросил с себя всю эту шелуху, как разношенные шлепанцы, чтобы наконец зажить исключительно ради творчества. Здесь у меня есть абсолютно все необходимое для плодотворной работы: крыша над головой, еда, любимое вино с содовой, ну и заботливая врачевательница, у которой, если ты успел подметить, грудь точь-в-точь, как у Мэрилин Монро.

— Прикажешь понимать так, что докторша влюбилась в тебя по уши?

— Сформулируем иначе: она не отказывает мне в той доле участия, которая разжигает мой творческий пыл.

— Прошу тебя, постарайся на этот раз обойтись без обычных своих любовных драм. Докторша ни в какую не хотела впускать меня к тебе.

— Ничего, старина, дай только срок, и эта станет шелковой. Если не будет другого выхода, я женюсь на ней.

— Пожалуй, ты прав: у тебя тут действительно есть все, что надо.

— Да, все, что нужно для теоретической подготовки, у меня есть. Зато возникли кое-какие практические трудности, с которыми мне не справиться в одиночку. Возьмешься помочь?

— А что именно от меня требуется?

— Оглянись вокруг: эта больничная палата станет нашим съемочным павильоном. Чем не идеальная студия — просторная, светлая! Беда, однако, в том, что реанимационная палата находится внизу, на первом этаже. Я специально спустился, прикинул, что к чему: гиблое дело, с камерой там не развернуться, все заставлено приборами разными, аппаратурой, больные лежат при последнем издыхании, стоны, хрипы. Там снимать мы попросту не сможем.

— Тогда где же?

— Здесь, в моей палате. Нужно только договориться, чтобы ее переоборудовали под этакое импровизированное реанимационное отделение. Всего и понадобится-то один-два прибора.

— Заметано. Что еще?

— Нужен телефонный аппарат.

— Пусть твоя докторша распорядится, если она и вправду без ума от тебя.

— Да в том-то как раз и беда, что Сильвия ревнива и желает всецело изолировать меня от внешнего мира. Так что запиши, пожалуйста, все мои поручения. Во-первых, забери у Ирены мою пишущую машинку, а у Аранки — мой переносный телефонный аппарат. Затем вынь машинку из футляра, спрячь туда телефонный аппарат и оставь внизу у привратника на мое имя. Пишущая машинка ни у кого не вызовет подозрений. А я в случае чего смогу с тобой связаться.

— Договорились, телефон я тебе доставлю, и ты, чуть что, дашь мне знать. Вот только пробраться к тебе не так просто. Насколько я понял, твоя Мэрилин Монро завидует, что в кино снимаешься ты, а не она.

— А ну, позови ее сюда, я вправлю ей мозги.

— Может, сначала по стаканчику для храбрости?

— Валяй.

— Будь здоров, старина.

— Будь здоров.


Вторая магнитофонная лента

— Вы позволите, Сильвия, записать наш разговор на пленку?

— Пожалуйста, у меня никаких секретов нет. Так чего вы от меня хотите?

— Прежде всего мы хотим заручиться вашим согласием. Видите ли, этот молодой режиссер с телевидения снимает фильм обо мне.

— Я в курсе дела. Однако тема эта в данный момент не актуальна, потому что, хотите вы того или не хотите, а я вас вылечу, Я. Надь.

— Рано или поздно эта тема станет актуальной.

— Незачем так далеко загадывать. И кстати, больница — это вам не театр.

— Но и мы не представление разыгрываем, а создаем документальный фильм на сугубо научной основе. И фильм наш призван служить тому же делу, что и ваша клиника, а именно: прогрессу науки.

— Не спорю, такая формулировка куда благозвучнее. И все же есть разница: мы, врачи, стараемся отдалить смерть, вы же, насколько мне известно, стремитесь ее зафиксировать. Не понимаю, почему вам понадобилось избрать именно эту тему.

— Потому, что для смерти не существует стереотипов, Сильвия. Нам известно лишь, что рано или поздно она ждет нас, но думаем мы о смерти, как о прыжке вслепую во мрак. Помогите же нам развеять этот мрак собственного невежества. Покажем телезрителям, что смерть — дело житейское, а значит, она может быть осмыслена нами и отображена, может быть названа своим именем.

— В чем же заключается моя задача?

— Видите ли, для фильма совершенно необходима красивая женщина. Ваша красота — это облатка, в которой мы заставим зрителей проглотить горькое лекарство.

— Напрасно вы расходуете комплименты. Я прежде всего врач.

— Большего нам и не требуется. У вас будет роль доктора Сильвии Фройнд, которая до последней минуты останется у изголовья больного.

— Заранее предупреждаю: я не потерплю ни малейшего вмешательства в мои служебные обязанности.

— Гарантирую, что вы беспрепятственно сможете выполнять свой долг. На таких условиях вы согласны?

— Я должна испросить разрешения у профессора.

— Телестудия обратится к профессору с официальной просьбой. Возьми себе на заметку, Арон.

— Все будет улажено.

— Вы изумительная женщина, Сильвия! Истинным наслаждением будет работать вместе с вами. Спасибо, старина, теперь можно выключить магнитофон.

* * *

Уларик, завидев режиссера, расплылся в улыбке.

— Ба, кого я вижу! Надеюсь, ты явился доложить, что фильм готов. Начальство в нетерпении, меня со всех сторон подгоняют.

— Конец пока не светит.

Уларик помрачнел.

— Так не пойдет. Пора, брат, закругляться.

— Тогда помоги мне.

— Что я должен сделать?

Вероятно, на Уларика действительно крепко насели, потому что он с ходу посулил все уладить. И с профессором-то он свяжется. И заручится его согласием на съемку фильма. И добьется, чтобы палату Я. Надя переоборудовали под реанимационную. И даже постарается выбить новейшую медицинскую аппаратуру, лишь бы только фильм наконец был готов.

— Еще что-нибудь от меня требуется?

— Сущий пустяк. Сегодня во второй половине дня открывается международная выставка роз. Сгоняй туда кого-нибудь из операторов. Пусть отснимут материал приблизительно минут на пять, а потом я попрошу включить этот материал в программу вечерних новостей. О дне передачи дам знать заранее.

— Идет! Ты разрешишь просмотреть отснятый метраж?

— Не раньше, чем все будет готово.

— Ну, и когда это, по твоим расчетам?

— Видишь ли, слово «когда» не фигурирует в моих расчетах.

— Хорошо вам, творческим работникам, а я обязан доложить руководству!

— Можешь доложить, что у Я. Надя зафиксирована коронарная недостаточность.

— Ладно, это уже кое-что.

* * *

Уважаемый господин профессор!

Полагаясь на Вашу неизменную приверженность к искусству, вновь дерзаю обратиться к Вам за поддержкой.

Когда я в последний раз навестил нашу больную, мне показалось, что жизненные силы ее идут на убыль. Если мои предположения верны, то это значит, что я должен быть готов к съемке финальной сцены. И тут я вынужден просить Вашего любезного содействия.

Заметив, какой интерес проявляет Мико к выставке роз, в которой ей уже не суждено принять участия, я добился, чтобы наш корреспондент подготовил телерепортаж о выставке. Думаю, что этой передачей мы могли бы доставить умирающей последнюю радость.

Не мое дело судить, как именно протекает болезнь в данном случае, и все же мне представляется, что рано или поздно наступит такой критический момент, когда Вы как врач сможете определить, сколько времени больной еще удастся продержаться в живых. Для меня было бы идеально, если бы развязка произошла между половиной восьмого и восемью часами, то есть во время вечерней передачи новостей.

Программа этой передачи составляется в тот же день, к вечеру, и для того, чтобы репортаж о выставке роз попал в программу, я должен знать о предполагаемой кончине нашей больной самое позднее до шести вечера. После шести в программу включаются только сообщения о международных событиях исключительной важности.

Поэтому убедительно прошу Вас, господин профессор, как только этот перелом в ходе болезни Мико станет очевидным, известить меня не позднее шести часов вечера по добавочному 6-76. Об этой любезности я прошу Вас не только ради успеха нашего фильма: как мне кажется, лучше и нельзя обставить уход Мико из жизни.

В ожидании Вашего звонка остаюсь с уважением Арон Кором.

* * *

Уважаемый господин режиссер!

Ваше возмутительное послание я порвал в клочки. Я не потерплю во вверенном мне заведении попыток столь серьезного нарушения врачебной этики, даже если попытки эти облечены в форму просьбы.

Вас не оправдывает и тот факт, что в медицине Вы — профан! Вам надлежит знать, что данная мною клятва обязывает меня лечить людей, то есть стремиться к продлению их жизни. Поэтому я не имею права подгонять смерть больного под Ваши режиссерские устремления или приурочивать ее ко времени передачи последних известий. Будем считать, что просьба Ваша не имела места.

Однако, к сожалению, Вы верно подметили, что состояние несчастной Мико стало критическим. Опасаюсь, что долее завтрашнего дня ей не прожить. На этот факт, будучи истинным сторонником Вашего творческого замысла, я и хотел бы обратить Ваше внимание. Будьте наготове, если желаете запечатлеть исход этой человеческой драмы. Родные и близкие больной предупреждены мною заблаговременно.

С приветом

д-р Тисаи, профессор-терапевт.


Первая половина дня

— Что это вы надумали ко мне заглянуть, молодые люди?

— Да вот, решили навестить вас.

— Уж не господин ли профессор вас подослал?

— Что вы! Мы выезжали по делу и оказались неподалеку от вашего дома.

— А я было подумала…

— Нет-нет, мы, можно сказать, забрели сюда случайно.

— Если побудете немного, то и с господином профессором встретитесь. Он теперь каждый день к нам наведывается.

У больной даже голос стал каким-то тусклым. Лицо — кожа да кости — готовая посмертная маска. И все же настроение ее было менее удрученным, чем в прошлый раз.

— Как ваше самочувствие?

— Есть я ничего не ем, и все время в сон клонит. Силенки мои истаяли.

— По-прежнему страдаете от боли?

— Да нет, лекарство мне теперь дают более сильное, чувствую только, как изнутри распирает, но боль вроде бы отпустила. А может, оттого мне полегчало, что обстановка у нас в доме изменилась к лучшему.

— С каких это пор?

— Вот уже несколько дней, просто небо и земля. А ведь как я жаловалась, помните?

— Скажите, что же именно изменилось?

— Многое. К примеру, раньше Мама почти не ухаживала за мной, а теперь каждое утро меня умывает, поит чаем, лимонадом, лекарства дает, кормит. Восемь лет назад, когда у нее образовалась катаракта, я ее утешала: «Не горюй, Мама, я стану твоими глазами». И представьте себе, сейчас она мои слова вспомнила. На днях и говорит мне: «Ты — мои глаза, ну а я — твои ноги. Только скажи, чего тебе подать». Кто бы мог подумать? Ну, а главное, она к Нуоферам придираться перестала.

— И давно произошли эти перемены?

— В последнюю неделю, и сейчас это очень даже кстати. Правда, и Нуоферы ее ублажают всячески. Шандор сливочным шоколадом пичкает, а жена его специально, Маме в угоду, фасолевый суп варит и тушеную капусту с копченой грудинкой готовит. Раз я слышала, как Мама ее благодарила: «Спасибо, что уважили, золотко». Таких душевных слов я от нее сроду не слыхала.

— Надеюсь, теперь вы спокойны.

— Да, ко времени радость подоспела, может, и в последнюю минуту. Я и сама чувствую, конец мой близок, да только не боюсь нисколько.

— Вы это серьезно?

— Перед смертью какие уж шутки.

— Как же не бояться смерти? Впрочем, можете не отвечать на мой вопрос, если не хотите.

— Чего уж там, могу и ответить. Сказать по правде, больше смерти меня пугает другое: как представишь себе, что тебя в гроб упрячут, да еще и крышкой прихлопнут. Вот что худо.

— А почему эта мысль так угнетает вас?

— Не могу я одна! Я всю жизнь прожила на людях. Днем на работе суетишься, и вокруг все знакомые, все тебя знают; по вечерам — мать рядом, а то и соседи. Должно быть, всякому приятно, когда живая душа рядом. А как гроб заколотят, тут уж всему конец.

— Выходит, самая большая для вас утрата в жизни, что рядом никого не будет?

— Это самое я и хотела сказать.

— Значит, без людей вам вообще не хотелось бы жить на свете?

— Верно. Хотя не скажу, чтобы я от людей много радости видела. Шесть лет прожила с мужем, плохо ли, хорошо ли, а все не одна была. В пятьдесят шестом он в уличные перестрелки ввязался, домой приходил с автоматом, а после сбежал за границу. Через «Свободную Европу» передал, что перебрался, мол, в Америку, и больше о нем ни слуху ни духу. Потом свалилась на нас эта беда с маминой слепотой; хочешь не хочешь, пришлось смириться, так же как смирилась я и с тем, что Нуоферы у нас поселились. Как-то изменить свою жизнь, повлиять на нее я никогда не умела, знай себе мирилась со всем. Так и сейчас: от конца своего никуда не денешься, стало быть, надобно принять его. Вот весь ответ на ваш вопрос.

— Какой вопрос?

— Вы же спрашивали, страшно ли умирать. Нет, не страшно. Как подумаешь, какая я теперь стала хворая, уж не видишь особой разницы…

— Но все же было, наверное, и в вашей жизни что-то светлое, о чем приятно вспомнить.

— Что-то не припомню такого.

— Ну, к примеру, даже по тому, как относится к вам старый Франё, видно, что на работе вас ценят.

— Конечно, ценят, как не ценить! Где им вторую такую дуру сыскать? Скажут: надо сделать — и знают наперед, что все будет сделано в наилучшем виде.

— Что же, и розы вы не любили?

— Вот спасибо, что напомнили! Нет, розы я всю свою жизнь любила.

— Расскажите нам что-нибудь о розах.

— О розах? Да что о них рассказывать-то?

— Простите великодушно. Я глупость сморозил.

— Да нет, не глупость, это я такая бестолковая. Сколько себя помню, ничего другого и не делала, кроме как розы обихаживала, а всего-то и знаю о них, что краше розы нет цветка на свете.

— Спасибо, этого вполне достаточно. Может, отдохнете немного?

— Ваша правда, устала я что-то. Но если для вашего фильма еще чего нужно, то вы спрашивайте, не стесняйтесь.

— Поспите. Вам не помешает, если мы тут побудем?

— Мне теперь никто не помешает.

— Ну вот и поспите, а мы посидим тихо.


Вторая половина дня

Мико спала. Режиссер и оператор забились в угол, сидели, ждали. Время тянулось медленно. Телевизионщики не решались ни разговаривать, ни курить. Изредка заходила Мама, низко наклонялась над дочерью, чтобы разглядеть ее лицо, и опять уходила. Совсем стемнело, когда вернулись с работы Нуоферы. Стараясь не шуметь, они проскользнули на кухню и зажгли там свет. Тишина стояла глубокая. Даже автобусы как будто проносились бесшумнее, чтобы не потревожить спящую.

У входной двери раздался звонок. Маришка проснулась. Оператор пошел открывать дверь: прибыл доктор Тисаи — в белом халате, прямо из больницы. На несколько минут, пока шел осмотр больной, он услал всех в переднюю.

— Как бы не проворонить последние известия, — вздохнул Кором.

— У нас еще двадцать минут в запасе, — успокоил его оператор, взглянув на свои часы со светящимся циферблатом.

Тисаи позвал их: можно войти.

— Будьте наготове, — шепнул он. — Я тоже останусь при ней.

Мико не спала, однако на сей раз она даже не повернула головы к вошедшим.

— Кто там? — спросила она едва слышным, безжизненным голосом.

— Это мы, с телевидения.

— Позовите Маму и Нуоферов. Пусть все будут в сборе.

— Сию минуту, — с готовностью бросился к двери Арон. — И если позволите, принесу телевизор.

— Зачем? Я ведь его все равно не смотрю.

— А вдруг будет что-нибудь интересное?

— Мне теперь ни до чего интереса нет.

Внесли телевизор. Поставили его на стул против кровати. Оператор привел Маму, усадил ее, затем заставил пересесть в другое место, чтобы она не загораживала Маришку. Пришли Нуоферы и стали в дверях. Молодая женщина старалась удержать слезы. Оператор, закончив приготовления, опять удалился в свой угол.

— Начнем?

— У меня все готово.

— Тогда я включаю телевизор, — сказал Арон и повернул рычажок.

Режиссер и оператор стояли позади прибора и только по дикторскому тексту догадывались о том, что происходит на экране.

Ага, это репортаж о наводнении. Плотины укрепляют мешками с песком. Бедственное положение арабских беженцев. Пуск новой производственной линии на Электроламповом заводе. Заседание Академии наук. И, наконец!.. Слава Богу, передача подоспела вовремя.

— Наш специальный корреспондент сообщает: в Будафоке открылась первая Международная выставка роз и проводится конкурс на звание лучшей сортировщицы.

Телевизор придвинули как можно ближе к постели Мико.

— Господи, — выдохнула Маришка, стараясь приподнять голову. Глаза ее не отрывались от экрана. — Господи Боже, да ведь это наше хозяйство! Помогите мне подняться, пожалуйста.

Профессор обхватил больную за плечи, приподнял и подложил ей под спину свернутую вдвое подушку.

— А вам всем хорошо видно? — спросила Маришка. Голос ее зазвучал чисто, внятно, точно со старого железа наждаком сняли ржавчину. — Смотрите, Франё! А флагов, флагов-то сколько! Вот они, наши розы! Это «Мефистофель», с острова Маргит. А это «Шевалье Дельбор», с юга Франции, цвет у нее бесподобный, густо-алый, какая жалость, что на экране плохо видно! А это «Чардаш», нежно-розовая, тоже с острова Маргит, вывел этот сорт Бергер. Вон та желтая называется «Фламинго». Смотрите, смотрите, это «Мистерия», сердцевина у нее белая, а к краям лепестки краснеют. Ах, до чего же неудачно показано, ведь это же канадская «Жемчужина моря», она вся так и переливается из желтого в бордово-красный. Если б вы видели, насколько она краше на самом деле! А вон «Новая Европа», родом из Бонна, из Германии. Теперь подряд пошли шведские сорта, а это наши — «Цитронелла» и «Принцесса Фери». Батюшки, да никак это Кантор, моя напарница! Она предложила первая, чтобы нам выступить на конкурсе с «Умирающим лебедем», мы с ней вместе обо всем условились, жалко только, что плохо видно, на самом деле цветок наш несравненно краше. Роза вся как есть белая, и только сбоку алая крапинка, это я придумала — привить от красного сорта «Таманго», вроде бы капля крови получается в том месте, где у лебедя рана… Кто же вышел на первое место, не мы, случаем? Куда же Франё подевался? А этого человека, кому приз вручают, я сроду в глаза не видела. Как знать, не расхворайся я не ко времени, глядишь, и нам бы какую награду присудили. Ах, уже конец? Показали не очень удачно, но все равно на душе хорошо, будто я сама там побывала. Спасибо вам, молодые люди, от всего сердца, и вам, господин профессор, спасибо. Спасибо, мне ничего не нужно, я чувствую себя хорошо.

Врач сделал Маришке внутривенную инъекцию, но на сей раз никого не стал высылать из комнаты. Глаза больной оставались открытыми. Одеяло поднималось и опускалось на животе, вздутом, как у беременной. Жизнь еще теплилась в ней, но сама она всем своим существом уже устремилась куда-то далеко-далеко…

Профессор Тисаи присел подле больной. Камера работала без остановки. Никто не двигался. Тишина была абсолютной. Время как будто замедлило свой ход. Оператор взглянул на Арона, но тот сделал ему знак не выключать камеру, как бы ни затянулась эта пауза[12].

Долгое время спустя Маришка заговорила. Слова слетали с губ едва уловимо, как вздох.

— Позовите ко мне Маму.

— Здесь я, доченька. Подать тебе чего?

Никакого ответа. Доктор Тисаи нащупал пульс больной. Маришка все еще дышала, только теперь дыхание ее стало шумным. Глаза ее широко раскрылись, взгляд был устремлен в потолок. Режиссер подошел к кровати.

— Прошу вас, соберитесь с силами и, если можете, повернитесь, пожалуйста, к вашей матушке.

Мико медленно повернула голову, но не туда, где сидела Мама и остальные люди; невидящим взглядом она уставилась в пустоту.

— Шандор тоже здесь?

— Здесь я, — чуть слышно выдохнул Нуофер.

— Пусть Шандор возьмет Маму за руку.

— Садитесь рядом со старушкой, — шепотом подсказал Арон, — и смотрите в объектив.

Все в комнате, как по уговору, перешли на шепот, будто произнесенное вслух слово могло оказаться во вред больной.

Нуофер подсел к Маме, взял ее руку в свои.

— Теперь вы вместе? — спросила Мико.

— Вместе мы, доченька, вместе, — поторопилась успокоить ее Мама.

— Мы сидим рука об руку, — добавил Нуофер.

— Видишь ты нас, Маришка? — спросила Мама. Ответа так и не последовало. Все в комнате неподвижно замерли; вот наконец у больной вырвался глубокий вздох.

— Кончилась! — всхлипнула Мама.

Профессор, отыскав у Маришки пульс, отрицательно покачал головой: нет. Еще нет. Еще жива. Но Арон, словно повинуясь инстинкту, безошибочно уловил приближение решительной минуты и сделал знак оператору. Чтобы самому не попасть в кадр, режиссер прошел вдоль стены к самой двери. Оператор с камерой проделал тот же маневр. От двери Арон направился к кровати. Он врезался в замершую кучку людей, раздвигая их направо-налево, разъединил жену Нуофера и мальчика, Шандора и Маму. По образовавшемуся проходу за ним медленно следовала камера, но вот и камера замерла, совсем близко от лица Маришки.

Инстинкт не подвел Арона. В этот момент доктор Тисаи выпустил руку Маришки, поднялся и дважды утвердительно кивнул. Смерть наступила. И не было в этом ничего внушающего страх или ужас; закрылись глаза, упала набок голова, одеяло больше не вздымалось и не опадало. Просто не стало одного человека. Опущенные веки Мико — как точка в конце фразы; на них и остановился кадр.

* * *

Похороны пришлись на унылый, пасмурный день. Низкие, черные тучи заволокли небо и среди дня погрузили город в сумерки. Это приглушенное освещение, пожалуй, соответствовало печальной церемонии, но уж никак не благоприятствовало съемкам.

У кладбищенской часовни собралась такая огромная толпа провожающих, что телевизионщики подумали было, что перепутали время или место похорон. Столько родственников, друзей и знакомых у Мико вряд ли наберется. Когда режиссеру и оператору удалось наконец пробиться ко входу в часовню, их остановил какой-то старик, одетый в черный парадный костюм.

— Вы, часом, не ошиблись? Тут хоронят одну работницу из цветоводческого хозяйства.

— Не Мико ли?

— Точно, Маришку Мико мы хороним.

— Тогда все правильно, нам сюда.

Появление работников телевидения вызвало переполох. Взрослые люди — и мужчины, и женщины — норовили спрятаться за соседа, и только ребятишки не боялись попасть в кадр. Началось отпевание усопшей. Мико была протестантского вероисповедания. Молодой пастор, для которого похоронная церемония пока еще не стала рутиной, страшно нервничал перед направленной на него телекамерой. Голос у него срывался, а под конец и вообще сел[13].

Гроб чуть не ломился под тяжестью роз. Цветов было столько, что вслед за погребальным катафалком пришлось пустить еще один, нагруженный венками и букетами. Маму, которая из-за траурной вуали видела еще хуже обычного, провожал к могиле Арон.

— Уж вы постарайтесь, чтобы меня не показывали по телевизору, — попросила она.

— Вам не хочется попасть на экран? Но почему?

— Плакать я не умею, а соседи потом, как увидят, мне все косточки перемоют.

Мама и правда ни разу не всплакнула; ее не растрогало ни прощальное слово старика Франё, ни последняя сцена, когда комья земли застучали по крышке гроба, хотя в эту минуту разрыдались все женщины и даже мужчины не смогли удержаться от слез. Объектив телекамеры в замедленном темпе прошелся по огрубелым, простым лицам, на мгновение задержавшись на каждом, словно хотел запечатлеть всевозможные проявления скорби, затем резко перескочил на надгробный холм.

— Задержи кадр, — бросил режиссер оператору, который приблизился к могиле вплотную, и камера медленными, плавными кругами поплыла над горой цветов.

Роза подле розы. Между двух роз втиснулась третья. Следующий кадр: множество роз, размытым пятном. Затем всего одна роза, но крупным планом. Еще одна роза. Еще одна. И еще.

— Хватит! — кивнул Арон оператору. — Что скажешь, по-твоему, как получится?

— Клёво! — лаконично высказался оператор.

* * *

Когда толпа провожающих схлынула, Арон отыскал Маму. Она по-прежнему стояла у могилы — толстая, неповоротливая и всеми брошенная.

— Мы здесь с машиной. Если желаете, можем подвезти вас до дома.

— Да уж, подвезите, пожалуйста, молодые люди. Сами видите, теперь сразу всем не до меня стало.

Старуха с трудом протиснулась в дверцу машины. Всю дорогу от кладбища до самого дома она говорила не умолкая. Это не помешало ей достать завернутые в вощеную бумагу бутерброды с колбасой и подкрепиться: погребальная церемония затянулась надолго, и старуха успела проголодаться.

О дочери она упомянула мимоходом:

— Бесхитростная была, бедняжка. Так всю жизнь и прожила до последнего часа: по простоте душевной верила всему, что люди ни наскажут.

О прощальной речи старого Франё она отозвалась так:

— Слыхали, как он Маришку расхваливал, соловьем разливался? А не стребуй я пособие на похороны, так он бы себе в карман положил мои денежки законные.

О провожавших покойную в последний путь:

— Ишь сбежались сюда со всего хозяйства, все до единого. Сперва заездили человека до смерти, а теперь цветов на могилу насыпали и небось думают, что расквитались с нами за все про все.

Но крепче всего досталось Нуоферам:

— Видали, как они всей семейкой в черное вырядились? Только что рожи сажей не вымазали да волосья не перекрасили, и на том спасибо. А уж слез-то, слез лили в три ручья! Ну, у них вся порода такая, цыганам ведь ничего не стоит слезу пустить. А может, это они от радости заливаются: воображают, поди, что ловко все обстряпали. Но перед вами таиться мне не расчет: они как есть по всем статьям обмишурились. Недели не сравнялось, как Маришка умерла, а всю семейку будто подменили. С тех пор не услышишь больше: «Ах, Мама, дорогая», — теперь никого для них не существует, кроме их драгоценного сыночка. Да только зря они с ним носятся: мальчишка все одно не жилец на свете. Чтоб вы знали, он уже раз пытался на себя руки наложить и с тех пор в одиночестве находиться не может. Кстати сказать, он от меня ни одного худого слова не услышит, я его другим донимаю. К примеру, сядет он в комнате учить уроки, — я на кухню ухожу, а если на кухню за мной увяжется, чтобы одному не оставаться, я тут же — шасть обратно в комнату. Что с меня взять: полуслепая старуха, слоняюсь молчком по квартире, ко мне обращаются, а я будто и не слышу. Ни в чем дурном меня не обвинишь, а только увидите: в конце концов им придется расторгать договор, а не мне.

Спасибо вам, молодые люди, что подвезти старуху вызвались. Оно, конечно, хлопот вы нам доставили порядком, но ребята вы, судя по всему, неплохие, надо будет разок пригласить вас к обеду, ну, скажем, как-нибудь к Рождеству поближе. Тогда вы своими глазами убедитесь: у нас и ванная будет достроена, и квартира — загляденье, вся побелена-покрашена, а уж угощу я вас честь по чести; голубцов настряпаю и домашний торт «Штефания» подам: адвокатша, моя жиличка будущая, его очень вкусно печет. Ну, а если вы, молодые люди, мне добром отплатить пожелаете, то после обеда, может, свозите меня на кладбище, дочкину могилку проведать. К тому времени и душа новопреставленная с миром упокоится. Что, уже приехали? Тогда помогите мне вылезти. Ох, Господи, и чего это автомобилей таких тесных понаделали! Ну, до свидания, молодые люди. Желаю, чтобы фильм у вас удачный получился.

* * *

На следующий день в студии режиссера ждала записка от Уларика: заведующий желал срочно поговорить с ним. Арон заподозрил недоброе и не ошибся.

— Привет, старик, чем порадуешь? Начальство с меня не слезает.

— Придется еще немного обождать.

— У руководства складывается мнение, что конца твоему фильму вообще не предвидится. С меня требуют письменного отчета, поэтому я хочу сам посмотреть отснятый материал.

— Фильм еще не озвучен, нет музыкального сопровождения. Так что пока и смотреть-то нечего.

— Я не новичок в этом деле, как-нибудь разберусь. Смонтируйте то, что уже отснято, и давайте прокрутим.

В просмотровом зале сидели трое: Уларик, Арон и оператор. Все пленки были прокручены. В зале вспыхнул свет, и наступило тягостное молчание. Арон чувствовал нервный озноб. Должно быть, такая тишина бывает во время казни. Уларик закурил, молча переваривая впечатления. С незапамятных времен никто на студии не слышал от него одобрительных слов. На сей раз, однако, после долгой паузы он буркнул:

— Могло быть хуже.

Арон отказывался верить своим ушам. Опять настало томительное ожидание.

— Я предполагал увидеть кое-что пострашнее.

Затем, минуту погодя:

— И что еще осталось доснять?

— Всю часть, связанную с Я. Надем.

— Там тоже в финале будут похороны?

— Ничего не поделаешь! Ведь фильм — о смерти.

— И от чего он у вас должен умереть?

— Судя по всему, от инфаркта.

— Вот это вы зря, такая штука не для экрана.

— Не согласен. Тяжелый сердечный приступ будет смотреться еще эффектнее, чем агония ракового больного.

— Извини меня, старик, но здесь ты — лопух. Разве можно наперед узнать, как именно будет протекать сердечный приступ? Конечно, если тебе повезет, то Я. Надь вздохнет разок-другой и благополучно отдаст концы. А вот отца моего четыре недели держали на искусственном сердце, прежде чем он отмучился. Если и с Я. Надем получится что-то в этом роде, то фильм все равно нельзя будет пускать на экран. Сразу посыплются письма и жалобы от телезрителей, неприятностей не оберешься.

— О чем разговор! Нам осталось отснять две-три сцены, не больше.

— Что до меня, то я согласен и подождать, но ты крупно рискуешь: фильм может так и остаться в коробке до скончания века.

— Я готов пойти на риск. В конечном счете, смысл творчества заключается в самом творческом процессе.

— Когда такие слова произносит Феллини, я молчу и преклоняюсь, но тебе, старик, советую не забывать, что ты — всего-навсего начинающий режиссер.

— Любой гений когда-то был начинающим.

— Мне импонирует твоя уверенность в себе, но, согласись, ты не можешь требовать от Я. Надя, чтобы он планировал свой сердечный приступ по режиссерскому замыслу.

— Я.Надь знает, что делает.

— Все так, но смерти и он не указчик.

— Стоит человеку очень захотеть, и он всегда своего добьется.

— Ну, тогда желаю тебе удачи.

* * *

По вечерам, когда больничная суета затихала, Я. Надь доставал из футляра хитроумно замаскированный телефонный аппарат, звонил приятелю и отводил душу. Я. Надь давал режиссеру подробный отчет о своем самочувствии, о событиях больничной жизни за день. Кором, в свою очередь, столь же подробно информировал писателя о житье-бытье его многочисленных приятельниц, передавая пикантные сплетни о них, докладывал обо всем, что творится на студии. Рассказал он и о просмотре фильма, и о последнем своем разговоре с Улариком. Впрочем, тут же добавил:

— Только не расценивай это так, будто на тебя пытаются нажать. Не стоит принимать всерьез все, что говорит Уларик.

— За исключением тех случаев, когда он прав.

— Уларик прав? Интересно, в чем же?

— Боюсь, что, выхлопотав эту реанимационную установку, я забил гол в собственные ворота.

— Извини, Я. Надь, ведь это была твоя идея.

— Все верно, старина. Но если бы ты видел, в каких условиях мне теперь приходится лежать, ты бы иначе отнесся к тому, что Уларик говорил о своем отце.

— Как хоть она выглядит, эта реанимационная палата?

— Это надо видеть, старик. Загляни ко мне завтра, и все станет ясно. Тем более что ты нужен мне по делу: чувствую я себя паршиво.

— Ты серьезно? Что-нибудь с сердцем?

— В груди давит. Симптомы те же самые, что и шесть лет назад перед инфарктом.

— Не пугай меня, Я. Надь.

— Чепуха, не бери в голову! Кому другому, но только не тебе пугаться таких вестей, дружище!

— Кончай балаганить, Я. Надь, ведь были случаи убедиться, что я тебе действительно друг. Вот я и тревожусь за тебя.

— Сейчас мы оба служим высокой цели, Арон, а тут уж всякая дружба побоку.

— Одно другого не исключает.

— В нашем случае исключает. У нас был выбор: прожигать жизнь за бутылкой вина или наконец-то создать хоть один стоящий фильм. Мы выбрали фильм. Так что приходи завтра и посмотришь, как выглядят декорации к съемкам.

* * *

Войдя к Я. Надю, Арон не мог понять, где он очутился. Даже у больничной палаты есть свой стиль и определенное настроение: безукоризненный порядок, белизна и покой скорее внушают надежду на выздоровление человека, нежели вызывают мысль о его страданиях. От этой иллюзии не осталось и следа. Четырехместная палата превратилась в двухместную, сплошь заставленную какими-то измерительными приборами, вычислительными аппаратами, счетными устройствами, и больше всего напоминала распределительный зал электростанции. Кислородный баллон в углу затаился угрожающе, как бомба.

— Осторожно, ребята, не споткнитесь о провода! — предостерег телевизионщиков Я. Надь.

Выглядел он действительно неважно. Не поспешил гостям навстречу, как обычно. Даже не встал с постели, только приподнялся и сел. Режиссер и оператор выставили прихваченные с собой бутылки вина и содовой. Но и от выпивки Я. Надь отказался. У него есть лимонад, сказал он. Впервые за все время приятели увидели его небритым.

— Сейчас должна прийти Сильвия. Когда она наклонится ко мне со стетоскопом, загляни к ней в вырез халата. Не пожалеешь.

— Спасибо, Я. Надь.

— Правда, она в колючем настроении, потому что обнаружила телефонный аппарат и конфисковала его. Так что ты уж попроси у нее прощения.

Вошла Сильвия. Холодно кивнув посетителям, она приладила стетоскоп и наклонилась над пациентом. У Арона была возможность довольно долгое время созерцать ее прелести. Затем, скроив мину кающегося грешника, режиссер попросил прощения за трюк с телефонным аппаратом.

— Если я и прощу вас, то только в благодарность за эту палату. Мы вечно мучились с нехваткой мест в реанимационном отделении.

— Спасибо, доктор, вы очень добры. Не могли бы вы уделить нам несколько минут?

— Моя доброта здесь ни при чем, просто мне разрешено участвовать в съемках. Что я должна делать — сесть, встать?

— Лучше всего бы лечь, — посоветовал Я. Надь, за что и схлопотал шутливую пощечину.

Тумбочка у постели — в знак того, что поклонницы никак не желали отречься от писателя, — была сплошь уставлена цветами. Арон усадил Сильвию так, чтобы цветы служили ей фоном.

— Можно начинать? — спросил Я. Надь. — Итак, дорогие телезрители, разрешите представить вам доктора Сильвию Фройнд. Она сидит у моей койки, так что вы имеете возможность одновременно видеть двух главных действующих лиц нашего фильма. Один из них больной — это ваш покорный слуга, моя партнерша Сильвия Фройнд — врач. Распределение ролей предельно простое и четко ограничивает круг наших обязанностей. Мой долг — достойным образом довести до конца начатое мною дело, ее миссия — стойко и самоотверженно бороться за мою жизнь. Как и было условлено заранее, мы постараемся не нагонять на вас, дорогие телезрители, ни страх, ни скуку.

— Простите, — вмешалась Сильвия. — Я — врач, и для меня не существует никаких других соображений, помимо одного: стремления вылечить больного. Надеюсь, что эти мои попытки в самое ближайшее время увенчаются успехом.

— Я тоже надеюсь. Но если этого не произойдет, то вам придется следовать нашему неписаному сценарию.

— О каком сценарии может идти речь? Не забывайте, что мы находимся не на телестудии, а в больничной палате.

— Поверьте, Сильвия, в этих тонкостях я разбираюсь лучше вас. Предсмертная драма тоже разыгрывается по законам драматургии. Я нахожу излишним все это множество аппаратуры, мне не хотелось бы, чтобы в наш драматический диалог вмешивалась техника. Представьте себя на месте телезрителей, которых интересует не совершенство медицинского оборудования, но судьба двух людей, которые вступили в рукопашную схватку с невидимым врагом.

— Отказавшись от достижений современной медицины, я причинила бы вред в первую очередь вам.

— Вы оказали бы мне только пользу, Сильвия, оставив меня один на один со смертью.

— Если я вынуждена буду сложить оружие, вы так или иначе останетесь с нею один на один. Но какой смысл сейчас говорить об этом?

— Видите ли, до меня дошел рассказ об одном больном, которому в течение четырех недель искусственно продлевали жизнь. Хочу заранее заявить, что мне такой услуги не требуется.

— Мы называем это реанимацией. В определенных случаях такая мера вызывается необходимостью.

— Да поймите же, Сильвия, тогда весь наш долгий, кропотливый труд пойдет насмарку. Фильм не выпустят на экраны, если зрителей от него будет бросать в дрожь.

— Выходит, я должна из-за вас лишиться диплома?

— Знаете этот бородатый анекдот: миллионер обращается в полицию с жалобой, что ему не разрешают побираться на улице?

— Знаю.

— Тогда почему вы не разрешаете мне умереть, Сильвия?

— Не острите попусту, Я. Надь. Лучше скажите, что вам от меня нужно.

— Человек существует, покуда он мыслит. Давайте договоримся, что, если я потеряю сознание, вы оставите меня в покое. Не подвергнете меня реанимации, не станете подключать ко мне все эти аппараты и приборы, словом, позволите мне до конца сыграть роль своими силами, без посторонней помощи.

— Этого я не могу вам обещать.

— И как вы собираетесь со мной поступить?

— Точно так же, как и с любым другим больным.

— Даже если зрелище будет ужасающим?

— Да, если мое вмешательство окажется необходимым.

— По-вашему, лучше уж пусть наш фильм так и останется законсервированным?

— Да.

Сильвию вызвали из палаты, спор был прерван.

— А ты говорил — будет как шелковая! — не удержался от подковырки Арон, когда приятели остались одни.

Однако Я. Надя нелегко было сбить с толку.

— Но волнуйся, дружище, — ухмыльнулся он. — Последнее слово всегда остается за умирающим.

Я. Надь не успел пояснить, каким будет его последнее слово, поскольку в эту минуту вернулась Сильвия. Она настежь распахнула двери палаты. Вошли двое санитаров с носилками. Опустили носилки и переложили на постель вновь поступившего больного. Сильвия принялась считать у него пульс и решительным жестом выставила телевизионщиков из палаты.

— Приходите завтра ровно в половине одиннадцатого, — крикнул им вслед Я. Надь.

Сильвия со стетоскопом в руке наклонилась к больному. Телевизионщики, выходя, бросили прощальный взгляд на прекраснейшую грудь в мире.

* * *

Я. Надь умер на следующий день к вечеру, умер в точном соответствии со своим замыслом: эффектно, как и подобает киногерою, избежав и долгой агонии, и какого бы то ни было врачебного вмешательства. Последнее слово осталось за ним.

Момент наступления смерти можно было установить лишь весьма предположительно, поскольку при этом возле Я. Надя никого не оказалось. Доктор Сильвия хоть и была в палате, но занималась другим больным, а телевизионщики уже отбыли на студию. Ни у кого не возникло сомнения в том, что писатель спит сном праведника.

Арон узнал о случившемся лишь вечером, когда ему позвонила доктор Фройнд; голос ее прерывался от злости и отчаяния:

— Только не вздумайте утверждать, будто вы ничего не заметили!

— А что, по-вашему, мы должны были заметить?

— Передо мной можете не притворяться, я вас раскусила! Форменный убийца — вот вы кто!

И с этими словами она бросила трубку.

Несмотря на поздний час, Арон помчался на студию. Он был до такой степени взволнован, что не решился сесть за руль; поймав такси, он добрался до телестудии. Попросил у вахтера ключ от лаборатории, разыскал нужную пленку и — бегом в монтажную. Дважды прокрутил он отснятую утром ленту, а потом долго сидел, уставившись на погасший проектор. Теперь, конечно, все утренние события предстали перед ним в ином свете, но, сколько ни искал, он так и не мог обнаружить кадра, который навел бы его на подозрение. Нигде, ну ни малейшего намека на то, что шестьдесят таблеток снотворного начали оказывать свое роковое действие.

Правда, писатель, когда они явились к нему в половине одиннадцатого, выглядел невыспавшимся. Впрочем, он и сам пожаловался, что целую ночь не сомкнул глаз. Да и раньше известно было, что Я. Надь страдает бессонницей, так что состояние его никого не удивило. И кроме того, прежде чем приступить к съемкам, режиссер и оператор спросили разрешения у доктора Сильвии, которая неотлучно находилась при новом больном.

— На сей раз вы кстати, — сказала Сильвия, на секунду оторвавшись от дела. — Отвлеките Я. Надя, а то у него какой-то нездоровый интерес к процессу реанимации.

Тогда Кором и оператор, ничего не подозревая, с чистой совестью взяли Я. Надя в оборот. Хотя нет! Прежде они предложили писателю перенести съемку на следующий день: дело, мол, терпит, а Я. Надю не худо бы выспаться.

— Останьтесь, — распорядился Я. Надь. — И установите камеру так, чтобы ширма тоже попала в кадр.

Нет, никак невозможно было предположить, что этот разговор закончится смертью человека.

— Внимание, мотор! — скомандовал Арон, и съемка началась.

* * *

Койку писателя от соседней отделяла уже упомянутая ширма. Самого больного на соседней койке почти нельзя было разглядеть: не человек, а промежуточное звено в замысловатой системе всевозможных проводов, трубок, датчиков и измерительных приборов. Он лежал без сознания, все жизненные процессы регистрировались вспыхивающими на экранах приборов точками и светящимися полосками. Голову больного облегало некое подобие шлема, переходящего в маску, по двум резиновым трубочкам в ноздри поступал кислород, к обеим рукам были прикреплены капельницы, предплечье, пониже локтя, обхватывал манжет тонометра, к запястьям и щиколоткам подведены электроды. Возле койки больного постоянно дежурила сестра, а доктор Сильвия следила за показаниями приборов. В палате стояла тишина, нарушаемая лишь тяжелым, прерывистым дыханием больного.

— Из-за него, что ли, ты не спал? — Арон кивнул на ширму.

— Тут, брат, было не до сна, он всю больницу перебаламутил. Доставили его без сознания, но им несколько раз удавалось привести его в чувство. Однажды, придя в себя, он принялся молить, чтобы ему дали умереть спокойно, да разве тут милосердия допросишься! Я тоже переживал за него: лучше бы уж он поскорее отмучился, потому что смотреть на это невмоготу, точно будущее свое видишь.

— Кто он?

— Какая-то неизвестная личность. «Скорая помощь» подобрала его на улице, без денег, без документов, мертвецки пьяного. Едва только он приходил в себя, его начинало выворачивать. Вонища стояла, как в дешевой пивной на углу.

— Может, хватит на сегодня, Я. Надь? Отдохни-ка ты лучше.

— Нет, давай по-быстрому. Единственное, о чем я попрошу: не будите меня, если я вдруг усну.

— Скажешь тоже — будить! Я вообще не понимаю, зачем ты себя принуждаешь говорить через силу. Или произошло нечто такое, что может пригодиться нам для фильма?

— Произошло всего лишь то, что я струсил впервые с тех пор, как взялся за эту роль. Я всегда легко относился к жизни и надеялся, что легко сумею — как с надоевшей любовницей — и расстаться с ней. Но теперь я понял, что может случиться иначе.

— Этот безымянный сосед, что ли, нагнал на тебя страху?

— Да, он. Хочешь смейся надо мной, хочешь — нет, но твой приятель оказался слабаком. Ширму поставили только на рассвете, а до той минуты я все видел собственными глазами. Правда, я не переставая уговаривал себя: «Что тебе до него, ведь это посторонний человек», — но все напрасно. Нет и не может быть посторонних людей, когда судьба общая. Разницы между нами почти что никакой, расстояние между койками — вот и все, что нас разделяет. Протяни руку, и даже этого разделения не останется. С таким же успехом и у меня могла бы наступить клиническая смерть.

— Но ведь его вернули к жизни. Неужели это тебя не успокоило?

— Ничуть. Я перечитал по этой теме всю литературу, какую удалось достать, но читать и видеть воочию — вовсе не одно и то же. Этому человеку вскрыли вену. Ввели внутрь крохотный приборчик на тонкой, как волосок, проволоке, протолкнули вдоль вены вверх по руке, пока он не прошел дальше, в полость сердца. Там он, этот приборчик, и остался и заставляет сердце работать с помощью электрических импульсов. Я прямо диву давался, глядя на Сильвию, как ловко запускает она этот моторчик в сердце, которое практически уже остановилось. «Послушай-ка, ты, прекраснейший из палачей! — не удержался я. — Надо мной ты тоже намерена проделать все эти манипуляции?» На что она мне: «Чем фамильярничать со мной, лучше бы поспали», — и велела поставить ширму. Что она сейчас делает?

— Ничего не делает, просто сидит.

— Сидит и только того и ждет, чтобы испортить наш фильм. Пусть дожидается, со мной этот номер не пройдет!

— Не изводи себя попусту, Я. Надь.

— Столько труда вложено, и все пустить псу под хвост! Ты только представь на минуту, что ширма стоит не там, а у моей койки, и Сильвия отхаживает не его, а меня, — что бы ты как режиссер стал со мною делать? Зрителю не интересно видеть беспомощное тело, ему подавай активного участника событий, способного чувствовать и мыслить, человека, который смотрит прямо в объектив — вот как я сейчас — и говорит внятно и вразумительно.

— Надеюсь, что в нашем случае так оно и будет.

— К чертям собачьим весь твой розовый оптимизм! Нужно уметь предвосхищать события. Иными словами, нам сейчас до зарезу нужна хорошая режиссерская идея.

— Я не волен распоряжаться ни жизнью, ни смертью, Я. Надь.

— Признайся лучше, что не можешь изобрести ничего путного.

— Чего ты ко мне привязался? Ты добровольно улегся в больницу, ты начал ухлестывать за этой Мэрилин Монро, для тебя, по твоей же просьбе, оборудовали реанимационную палату. Сам заварил эту кашу, сам и расхлебывай, а если ничего умнее придумать не можешь, то по крайней мере, выспись как следует.

— Ошибаешься, я-то как раз придумал кое-что поумнее. Под утро, когда я совсем скис, мне пришло в голову единственно правильное решение.

— Выкладывай, не тяни.

— Правда, это двойная работа, зато впоследствии она окупится. Слушай меня внимательно, дружище: я решил умереть не один раз, а дважды. Ну, что ты на меня уставился? Проще простого: сейчас я разыграю тебе такую агонию, от которой сам Уларик будет на седьмом небе. А затем, когда подойдет срок, ты сможешь заснять и подлинную. У тебя будут две смерти на выбор, и ты вмонтируешь в фильм ту из них, которая получится удачней.

— Это нечестно, Я. Надь. Ведь мы снимаем документальный фильм.

— Хочешь, чтобы он так и остался в коробке? Жаль труда!

— Ты сам сказал однажды, чтобы я не гонялся за дешевыми эффектами, а снимал так, как оно есть на деле.

— Спорим, что первый дубль получится удачнее моей взаправдашней смерти.

— Ну что ж, попытка — не пытка, тем более что дополнительной сметы на это не требуется. Жаль только, что ты писатель; для первого дубля нужнее классный актер.

— Положись на меня, дружище, все будет исполнено в самом натуральном виде. Ты знаешь, что притворяться я не умею. Если я не уверен в своих словах, то у меня и язык не повернется сказать. Но, к счастью, я до того вжился в свою роль, что смерть для меня сейчас так близка, как ты, сидящий рядом.

— Болит у тебя что-нибудь?

— Сейчас как раз ничего не болит.

— Тогда без притворства не обойдешься, потому что, если не считать твоего сонного вида, ты в полном порядке.

— Хватит и этого. Примем сонливость за отправной пункт, только назовем ее угрозой смерти — хотя бы на том основании, что я всю жизнь страдал бессонницей.

— Да, знаю.

— Ну, так чего же еще тебе надо? Давай условимся, что я отравился.

— Не понимаю! Ты принял какой-то яд?

— К чему такие сложности? Я наглотался снотворного. Возможность сама так и напрашивалась. У меня бессонница; сестра каждый вечер оставляет мне на тумбочке по две таблетки снотворного. Допустим, что ради нашего фильма я сумел отказаться от сна и за месяц у меня накопилось шестьдесят таблеток, а это — смертельная доза. Допустим дальше, что я принял все эти шестьдесят таблеток разом. И наконец, допустим, что все это случилось совсем недавно, скажем, за четверть часа до твоего прихода, так что смотри на меня как на человека, которому осталось жить еще максимум четверть часа. Но эти четверть часа — наши, никто нам не помешает. Сильвии не до нас, она этого безвестного пьянчужку откачивает. Кстати, взгляни, что там творится?

— Докторшу вижу и еще каких-то двух мужчин в белых халатах.

— Чудесно! Это консилиум, значит, у врачей положение пиковое. Ну, поехали. «Писатель отдает концы, дубль первый».

— И что я должен делать?

— Спрашивай.

— О чем?

— Безразлично! О чем бы мы сейчас ни говорили, все это прозвучит с экрана после траурного сообщения. Главное успеть прокрутить сцену, пока идет консилиум.

— Ладно, уговорил. Итак, «Смерть Я. Надя. Дубль первый». Мотор!

* * *

— От имени наших телезрителей приветствую тебя, Я. Надь. Сегодняшнюю нашу передачу мы ведем из больничной палаты, в стенах которой ты находишься уже с давних пор. Поэтому первый свой вопрос к тебе я бы сформулировал следующим образом: как ты себя чувствуешь?

— Не сказать, чтобы хорошо, но и не так уж плохо. Результаты анализов свидетельствуют об ухудшении сердечной деятельности.

— Каково при этом твое общее самочувствие?

— Я в здравом уме и трезвой памяти, вот только в сон клонит, руки-ноги будто свинцовые и язык заплетается.

— Сварить тебе кофе?

— Нет, времени у нас в обрез, не станем тратить его попусту.

— Согласен. Кстати, о времени: мы, люди, в большинстве своем привыкли думать о жизни в масштабах лет и десятилетий. Интересно было бы узнать, что испытывает человек, которому осталось жить считанные минуты?

— Ничего страшного. Видишь ли, можно удачно использовать и десять минут, а можно потратить впустую, скажем, тридцать пять лет. По сравнению с вами у меня есть то преимущество, что я по крайней мере уже лишен возможности даром загубить собственную жизнь.

— Ну что ж, воздадим должное твоему писательскому остроумию, однако зрителей, которым предстоит впоследствии увидеть этот фильм, твой юмор не интересует.

— Если это и юмор, то юмор висельника.

— Все равно. А теперь — шутки в сторону. Расскажи нам, как бы ты хотел провести оставшееся у тебя время.

— Перво-наперво я бы хлебнул глоток, а то от снотворного сухость во рту.

Я. Надь отпил глоток лимонада.

— Уф, здорово! — аппетитно причмокнул он. — Ну, что бы я еще сделал? Если бы я был курящий, я бы выкурил последнюю сигарету. Будь я маститым писателем, я бы обратился с воззванием к человечеству. Ну, а если бы я еще оставался мужчиной и мог побыть с Сильвией наедине, я затащил бы ее к себе в постель, в надежде на то, что сумею пошевелить членами.

Оператор прыснул. Из-за ширмы на них зашикали. Арон взорвался от злости.

— Нас ты подгоняешь, а сам несешь такую ахинею, которую Уларик все равно велит вырезать из фильма.

— И очень напрасно. До сих пор в литературе не отмечено, импотентами или настоящими мужчинами подходим мы к краю могилы. Подумай сам, старик, какая интересная проблема!

— Сейчас нам все равно ее не решить, так что давай говорить о другом, а главное — в другом тоне. Какое у тебя в жизни самое светлое воспоминание, Я. Надь?

— Женщины.

— А самое неприятное?

— Тоже женщины.

— Может, хватит острить? Если у нас и дальше пойдет в таком ключе, то твою предсмертную агонию придется демонстрировать в программе новогоднего кабаре.

— Каков вопрос, таков и ответ. Придумай что-нибудь получше.

— Тогда скажи по совести: испытывал бы ты страх, если бы тебе предстояло умереть через несколько минут? И очень прошу тебя, не переводи вопрос в шутку.

— Я тоже прошу тебя, брось ты все эти «если бы да кабы», иначе я выйду из роли. Прими за факт, что снотворное принято мною и уже начало действовать.

— Как тебе угодно. Итак, я ставлю вопрос — и на этот раз не в сослагательном наклонении: хочешь ли ты, чтобы тебе сделали промывание желудка?

— Нет.

— Это надо понимать так, что ты не боишься смерти?

— Не боюсь.

— Ты не мог бы ответить поподробнее? Эта тема одинаково интересует как меня лично, так и телезрителей, поскольку всем людям свойственно бояться смерти.

— За то время, что я готовился к съемкам, у меня была возможность обдумать этот вопрос. Смерть, бесспорно, противник более сильный. Каждая минута нашей жизни принадлежит ей, каждый наш час, каждый день — ее собственность. Единственное, чего нам не дано знать, — которую из многих отпущенных нам минут ей заблагорассудится выбрать. Именно поэтому все люди, и в том числе наши телезрители, и боятся смерти. Я же перехитрил ее. Сейчас я усну точно так же, как обычно, когда по вечерам откладываю в сторону книгу, гашу свет и закрываю глаза. Через несколько минут я воспроизведу этот каждодневный, будничный процесс — погружусь в сон и тем самым ускользну у смерти из рук. Впервые в жизни я по-настоящему свободен.

— Ну, слава Богу, наконец хоть какое-то подобие философии! Жаль только, что голос у тебя стал тише.

— Я устал говорить так долго. Поднеси микрофон поближе.

— Следующий вопрос: скажи, Я. Надь, стоит ли этот краткий миг свободы ужасного сознания, что больше ты не проснешься?

— Что же тут ужасного? Больше никогда не увидеть больничные стены, больного на соседней койке, Уларика, Аранку, Ирену — подумаешь, велика потеря! И мир лишится второразрядного писателя да научно-популярного фильма о загрязнении атмосферы. Зато взамен он получит этот фильм, в котором вдумчивый художник впервые с момента существования человечества вырвет у смерти ее сокровенные тайны. Согласись, что такой исход — к обоюдной пользе. Ты спрашивал, боюсь ли я. Боится лишь тот, кому есть что терять.

— Ты тоже кое-что теряешь, Я. Надь. Ты лишаешься разницы, между быть и не быть.

— Это верно.

— Конкретнее, прошу тебя. Телезрителей интересует все в том мире, который перестанет существовать вместе с тобой.

— Ты еще не забыл азы математики? Я. Надь минус Я. Надь равняется нулю. О том, чего нет, и сказать нечего.

— Постыдился бы переливать из пустого в порожнее, когда каждая минута на вес золота! Я допытываюсь у тебя не о том, чего нет, а о гибели того, что существует. Говорят, животные и те чуют смерть и скрываются от посторонних глаз. Мой вопрос заключается в следующем: что происходит в тебе сейчас, за несколько минут до твоего ухода в небытие? Прислушайся к себе и передай нам свои впечатления.

— Мои впечатления? Вот голос твой доходит глухо, как через стену.

— Говори о себе, при чем тут мой голос.

— И в себе я что-то не замечаю ничего особенного.

— Не дури, Я. Надь, соберись с мыслями. Наш фильм подходит к концу, настал твой звездный час. Сконцентрируй все свое внимание.

— На каком рожне прикажешь мне его концентрировать?

— На моем вопросе: в этот критический момент не ощущаешь ли ты разлада с самим собой?

— Нет.

— Каково твое душевное состояние — гармоничное или драматическое? Угнетенное или приподнятое? Отвечай?

— Если ты имеешь в виду душевное напряжение, которое я, по-твоему, должен испытывать, то ошибаешься. Уйти из жизни для меня — все равно что переступить порог.

— Ты рассуждаешь так, будто собираешься на прогулку в лес.

— Хорошо, что напомнил: было бы совсем недурно напоследок прогуляться по лесу.

— Стыдись, Я. Надь! Неужели это все, что ты можешь выжать из себя в кульминационный момент своей драмы? Учти, что я буду вынужден вырезать этот кусок.

— Почему же, скажи на милость? Мне кажется, я очень красиво умираю.

— Не знаю, как насчет красоты, но скучно до чертиков! Зритель волнуется и переживает, когда на глазах у него гибнет нечто ценное. Уж хотя бы ты боролся за жизнь! Даже муха и та бьется, прежде чем сдохнуть. Ну, быстренько, Я. Надь, выдай мне какую-нибудь конфликтную концовку.

— Уже выдал все, что мог.

— Пустой номер! Ты меня разочаровал, старик. Если уж ты весь выложился, по крайней мере распрощайся как следует.

— С кем?

— Как это — с кем? С миром.

— Мне ужасно хочется спать, Арон.

— А мне плевать! Спать ему, видите ли, захотелось! Ты пойми: какой же фильм без концовки? Когда человек умирает, зритель, затаив дыхание, ждет, что он скажет под занавес.

— У меня пустота в голове, Арон.

— Пересиль себя.

— Глаза слипаются.

— Поднатужься!

— Поднатужишься, так что-нибудь другое вылетит. Кстати, это мне всегда удавалось лучше, чем бумагу марать.

— Опять тебя понесло! Если ничего оригинальнее придумать не можешь, давай на этом и кончим. Зрителям такие подробности знать неинтересно.

— Ладно, разрешаю вырезать этот кусок. Так на чем мы остановились?

— Нашим уважаемым телезрителям хотелось бы услышать прощальные слова писателя, погибающего в единоборстве со смертью.

— Знаешь, я что-то плохо соображаю.

— Быть не может, Я. Надь! Вот уже несколько недель ты живешь одной мыслью: о смерти.

— Видишь ли, ценность мысли весьма и весьма относительна. То, что когда-то представлялось мне значительным, сейчас кажется мыльным пузырем.

— Так и не припомнишь ни единой полновесной мысли?

— Все прежние ценности сейчас для меня прошли девальвацию.

— Тогда попробуй выдать что-нибудь экспромтом.

— Лучше всего нам попросту распрощаться с тобой. Будь здоров, Арон, желаю тебе еще много удачных фильмов.

— Меня тебе не разжалобить! Ты сам сказал однажды, что мы — профессионалы.

— Профессионалу тоже может хотеться спать.

— Никаких отговорок, изволь работать! Должны же мы предоставить зрителю какую-то духовную пищу.

— Я всю жизнь только тем и занимался, что из-под палки заставлял свою голову работать. Дайте мне хотя бы умереть спокойно.

— Спокойная смерть — удел бакалейщиков, но к ним не гоняют съемочные группы с телевидения. Ты — писатель, любимый и почитаемый зрителями, поэтому они вправе ждать от тебя достойных, не банальных прощальных слов.

— Где мне их взять, эти слова? Из пальца, что ли, высосать? Или соврать что-нибудь? Так ведь пороху не хватит.

— Говори что угодно, лишь бы звучало красиво. Красота — искусство, а искусство не может быть обманом.

— Всякое искусство — обман, Арон.

— Пусть обман, зато в него можно верить.

— Извечная сделка с совестью. Во что тут верить?

— Ну-ка, бери свои слова обратно!

— Не дождешься.

— Тогда на этом фильму конец.

— Мне безразлично, Арон, я свое дело кончил. Теперь поспать бы.

— Ты меня режешь без ножа! Прошу тебя, соберись с духом и говори более внятно. Писатели не умирают так бездарно.

— Как видишь, умирают.

— Похоже, с недосыпу у тебя память отшибло, но не беда, я тебе напомню: ты не только сам, добровольно, согласился взять на себя эту роль, но и долгие недели готовился к ней. Так что же теперь, в последнюю минуту, ты перестал верить в то, что делаешь?

— Нет, в это я верю. Наш фильм — первая в моей жизни работа, когда не нужно кривить душой.

— Ты опять за свое! Тебе лишь бы сострить.

— Подожди, придет время, и ты сам поймешь, насколько я прав. Единственно искренний наш поступок — это наша смерть.

— Ну, наконец-то! Смотри, как ты ловко загнул! А не хочешь обкатать эту мысль поподробнее?

— Не хочу.

— Жаль! Но все лучше, чем ничего. Тогда мы и оставим это твоей прощальной сентенцией, только сделаем дубль. Повтори еще раз, более внятно.

— Что повторить? — борясь со сном, переспросил писатель.

— Предыдущее свое высказывание. Только перестань зевать и моргать глазами, смотри в камеру. Ну, в чем дело, забыл собственные слова, что ли? Ты сказал, что единственно искренний наш поступок — это смерть. Повторяй за мной и, если можно, старайся не закрывать глаза.

Писатель молчал.

— Ну, пошевели языком, Я. Надь! Выдай одну только фразу, и я от тебя отстану.

И эти слова остались без ответа. Оператор подошел к койке.

— Да он спит! — бросил он режиссеру.

Арон тоже подошел к койке, внимательно вгляделся в лицо Я. Надя.

— Ну и влипли же мы! — вздохнул он. — Эту разнесчастную фразу небось нельзя будет и разобрать?

— Подчистим, перепишем, и еще как сойдет.

Этого диалога писатель уже не слышал, потому что сон сморил его. На минуту Арону даже стало его жалко: к чему было мучить беднягу? Что взять с человека, который всю ночь не сомкнул глаз? Лицо Я. Надя, перед этим такое измученное, приобрело выражение покоя и умиротворенности, свойственное всем полным людям. В уголках рта блуждала улыбка, словно ему задним числом пришло в голову остроумное высказывание, которым он так и не успел поделиться.

Арон сделал знак оператору. Так был снят последний кадр, где писатель, казалось, мирно спал; на заднем плане видна была ширма, а на тумбочке у койки — цветы и лимонад.

Затем — осторожно, стараясь не поднимать шума, — режиссер и оператор стали собирать аппаратуру.

* * *

— Респиратор, быстро! — скомандовала Сильвия сестре, которая подвинула к койке какой-то очередной прибор на передвижном столике.

Арон и оператор остановились на полдороге. Да им и нельзя было пройти к двери. Пришлось наблюдать до конца всю процедуру: какой-то зонд с крохотной лампочкой на конце осторожно ввели в рот больному и через дыхательное горло протолкнули глубже, в легкие. Кто знает, для чего он, этот прибор? Доктор назвала его респиратором, тогда, очевидно, он поможет дышать безвестному больному, лицо которого было такого же сероватого оттенка, как и наволочка на подушке. Я. Надь наверняка объяснил бы назначение прибора, но, к счастью, он спит, иначе зрелище это опять вывело бы его из равновесия.

— Ну как, действует? — спросила сестра.

— Изумительно! — отозвалась Сильвия. И в этот момент заметила телевизионщиков. — А вы тут чего дожидаетесь?

— Я.Надь уснул. Просил его не будить.

— Уснул? Тем лучше, — сказала доктор, не отрывая глаз от безымянного больного. — По крайней мере не будет за нами подглядывать.

Она поднялась, давая дорогу. Наконец режиссер и оператор выбрались из палаты; вздохнув с облегчением, они сбежали по лестнице, сели в машину и поехали на телестудию.

— Ну, что скажешь? — дорогой спросил Арон.

— Сегодня он был не в форме, — заметил оператор.

— Я заранее предупреждал, что для этой роли нужен не писатель, а актер.

— Бери, что дают, — подытожил оператор.

Они приехали на студию. Арон отнес кассету с пленкой в лабораторию; он снабдил ее пометкой «срочно», еще не зная, что это — последняя лента его фильма.

* * *

Я. Надя хоронили всей телестудией.

— Он умер героем, — сказал Уларик в прощальной речи, — при исполнении служебного долга. Память о нем будет жить в сердцах телезрителей.

За гробом Я. Надя, как и следовало ожидать, тянулась нескончаемая вереница хорошеньких женщин. Арона Корома не было: друзья, ссылаясь на общественное мнение, посоветовали ему лучше не показываться на похоронах.

«Выставка роз»[14]

Телевидение продемонстрировало нам фильм мрачный, удручающий, однако весьма поучительный. Создатели этой научно-популярной ленты ставили своей целью позволить зрителям заглянуть в ту загадочную страну, откуда, как принято говорить, еще не вернулся ни один путник.

Три главных участника фильма, последний отрезок жизни которых — от больничной койки до самой могилы — мы имели возможность проследить на экране, добились великолепного художественною воплощения. На высоте оказался и Арон Кором, хотя новаторство задачи не всегда было по плечу начинающему режиссеру.

Заслуживает всяческою одобрения инициатива телевидения, организовавшего постановку фильма. Камера позволила нам, не выходя из дома, наблюдать жизнь океанских глубин, штурм Гималайских пиков, тайны девственных лесов, иными словами: недоступное стало доступным. Человек современной эпохи знает об окружающем мире несравненно больше своих предшественников. «Только у смерти нет стереотипа», — говорит один из героев фильма, и этот пробел удалось восполнить создателям документальной ленты «Выставка роз». Взыскательный зритель, воспринимающий искусство не только как средство развлечения, но и как источник полезной информации, провел у голубого экрана незабываемый час.

Второй фильм телепрограммы — «В гостях у девяностолетнего мельника» — явился эффектным контрастом первому. У героя этого фильма — жизнерадостного старика, несмотря на преклонный возраст занятого активным трудом, — есть чему поучиться. Умереть — дело нехитрое, но, оказывается, в нашей власти отодвинуть смерть и, благодаря здоровому образу жизни и отказу от пагубных страстей и привычек, сберечь наше прекраснейшее и самое дорогое достояние — человеческую жизнь.

1977

РАССКАЗЫ

ДЕТСКАЯ ИГРА

Снаружи, за двойным оконным стеклом, клубилось нечто серое. Невозможно было понять, дым ли, облако ли этот бесформенный, местами редеющий, местами плотный, как стена, волнистый и вихрящийся туман, куда нырнул самолет. И когда он, казалось, безнадежно заблудился в складках воздушной завесы, распахнулась дверца пилотской кабины, и по кокосовой дорожке вдоль салона прошел второй пилот, вручая каждому пассажиру памятку: сводку номер четыре. Согласно информации, самолет — выдерживая заданную скорость и высоту, — находился в данный момент на пересечении 37, 04 градуса долготы и 45,31 градуса широты, в 450 морских милях к западу от Азорских островов. В рубрике «погода» стояло следующее: «сильный северо-восточный ветер, густая облачность, на высоте ниже четырехсот метров — дождь». Направление полета: запад-северо-запад.

— Хочу пить, — заявил Пети.

Марика и ухом не повела. Пети всегда хотел пить, как пересохшая земля. И если бы только пить! Но Пети все время чего-нибудь да хотел: воды, абрикосовых косточек, газетной бумаги, французский ключ или серьги у Марики из ушей — что бы ни попалось ему на глаза, он тотчас же начинал клянчить, гнусно, настырно, как только умеют малыши, желающие завладеть всем на свете. Если бы у людской нужды был голос, то он наверняка был бы похож на голос Пети: такой же неумолчный и ненасытный.

— Не дашь воды?

— Нет.

— Дасюда бумажку.

— Нет.

«Дасюда» означало «дай сюда», а под бумажкой надо было понимать сводку пилота, которую Марика успела засунуть в плетеную сумку. Она складывала туда все, что давали в дороге: багажную квитанцию, медицинское свидетельство, цветные проспекты и тому подобное. С добросовестностью завзятого археолога Марика подбирала все вплоть до разных обрывков и мусора, вечно раскиданных вокруг Пети: братишка магнитом притягивал к себе всякую нужную и ненужную мелочь, но тотчас же и разбрасывал.

— Ой! — пискнул Пети. Самолет сильно подбросило, затем еще и еще раз более резко. — Падаем мы, что ли?

— Нет, не падаем.

Самолет прокладывал себе в воздухе путь с таким же трудом, как плуг в вязкой глине. А уж если попадал в круговерть воздушных течений, тогда чувствительным пассажирам просто беда: бледные как смерть, они склонялись над гигиеническими бумажными пакетами. Вроде дамы в шляпке с пером — той, что сидит на седьмом месте.

— Ух ты! — удивился Пети. — А тетеньку-то рвет.

— У нее морская болезнь, — пояснила Марика.

Вчера, когда они вылетали из Парижа, эта дама засыпала их кучей вопросов, на которые дети, естественно, не могли ответить. Добрая тетенька долго смотрела на них, а потом принесла им целую плитку шоколада. И вот теперь ее тошнило.

— А я знаю, мы сейчас свалимся, — деловито сообщил Пети. — Сперва нырнем под воду, на самое дно моря, и тогда станет совсем темно. А потом самолет всплывет, и можно будет открыть окно. Как оно открывается?

Поднявшись с места, он принялся старательно ковырять ногтем резиновую прокладку оконной рамы.

— Открой окно, — пристал он к Марике. Но та не обращала на него ни малейшего внимания, привлеченная каким-то приятным запахом: возле дамы в шляпке стояла стюардесса и капала лекарство на кусочек сахара. Этот приятный запах шел от лекарства.

— Сейчас ей дадут сахару, — объявил Пети.

Конечно, он сразу добавил, что тоже хочет сахару, но лучше не с лекарством, а с резинкой, тогда можно жевать хоть целый день… Жевательной резинкой его угостил пилот, еще вчера, когда их путешествие только начиналось на будапештском аэродроме; Пети зашелся таким истошным воплем, что окружающие не на шутку испугались, как бы он не лопнул. В огромном аэропорту и без того поднялся переполох с той самой минуты, как сестры Гортензия и Магдалина ввели в зал детишек Лупша. Полицейский бросил свой пост, пассажиры прервали церемонию прощания, а таможенник не глядя рылся в чьем-то раскрытом бауле, не в силах отвести взгляд от двух малышей. Распахнув широкую, стеклянную дверь, вошел ремонтный рабочий, который нес на склад четыре надутых резиновых камеры. Свалив на пол свою ношу, он удивленно воззрился на детей.

— Куда это вы собрались?

— В Америку, — сказала Марика.

— На кой ляд? — поинтересовался рабочий; комбинезон на нем задубел от машинного масла. — Чего вы забыли в этой Америке?

Сестра Гортензия прижала к себе детей.

— Не вступай в разговор с незнакомыми людьми, золотко мое… А вы оставьте в покое несчастных сироток… В Нью-Йорк они едут, к дедушке. Он их вырастит.

— Двух-то сирот небось и тут можно бы вырастить, — буркнул рабочий, сгребая в охапку резиновые камеры.

— Я же объясняю, что их берет к себе родной дедушка.

Рабочий пожал плечами.

— Засолить бы этого дедушку! — хмуро проворчал он и пошел прочь, а дойдя до середины зала, обернулся и посмотрел на Пети, который немедля заревел. Должно быть, испугался, как бы дедушку и в самом деле не засолили; ведь дети, как правило, все слова взрослых понимают буквально.

Дети спустились по лестнице, вышли на бетонную дорожку, взобрались по трапу в самолет. Все было готово к отлету: с грохотом захлопнулась дверца, бешено завертелись пропеллеры, однако рев Пети перекрывал весь этот оглушительный шум. Тогда-то и вынес ему пилот жевательную резинку, Пети сунул ее в рот и замолк. Посмотрел на Марику и жестко, беспощадно потребовал:

— Дасюда красилки.

«Красилки» — набор из двадцати четырех цветных карандашей сестра Гортензия еще в зале аэропорта вручила детям в подарок, и Марика тотчас же спрятала их в свою плетеную сумку. Сейчас, когда Пети упомянул полученную им в Будапеште жевательную резинку, Марика сразу же вспомнила про карандаши. И действительно, Пети в ту же минуту обратился к ней:

— Дасюда красилки, — проканючил он, поскольку тоже пришел к этой мысли, следуя по цепочке ассоциаций.

Марика, стиснув зубы, молчала, твердо решив про себя, что карандаши она ни за что не отдаст Пети, несмотря на все напутствия сестры Гортензии. Ведь именно она, Марика, в свое время делала намеки сестре Гортензии, что ей, мол, желательно получить от Деда Мороза цветные карандаши. Сестра Гортензия не обмолвилась ни словом, но Марика почувствовала, что ее пожелание не будет забыто. Так оно и вышло. Только в аэропорту, вытащив коробку с карандашами из бездонного кармана своей сборчатой юбки, монахиня от волнения вместо Марики погладила по голове Пети. «Птенчик мой ненаглядный! — всхлипывая произнесла она. — Сиротинушка ты моя бедная!» — и сунула карандаши мальчику. Марика выхватила у братишки заветную коробку и проворно засунула ее на самое дно сумки. Сестра Гортензия промолчала, но Пети с тех пор упрямо требует вернуть карандаши. Если он не говорит этого, то сердито пыхтит, бурчит что-то себе под нос или, перегнувшись через подлокотник, висит вниз головой, вызывая полное смятение среди пассажиров. Прибегает стюардесса с апельсином, бананом или стаканом воды с малиновым сиропом и начинает допытываться, что стряслось с малышом. Марика знает, что означают эти фокусы Пети, но уж она-то не скажет.

Пети канючил, не унимаясь.

— Ну скоро мы прилетим в Америку?

— В пять часов, — ответила Марика.

— Когда будет пять часов?

Марика пояснила, как могла, сказав, что пять часов бывает в пять часов точно так же, как полдень бывает в полдень, а Рождество — на Рождество. С таким объяснением Пети примирился, он только хотел уточнить. Пять часов — это когда все-все часы на свете показывают цифру пять? И на бульваре Дюрера у сестер-монахинь, и здесь, в самолете, и у той тетеньки в шляпе с пером, и у дедушки в Америке? А у дедушки есть часы?

— Есть, — сказала Марика.

— А борода у него есть?

— Не знаю.

Хорошо бы, у него была борода, подумал Пети. Да, просто здорово, если бы у дедушки была борода и ружье и если бы он повел Пети в кино… Они могли бы отправиться в кино прямо сегодня вечером, размечтался мальчуган, и он, Пети, держал бы ружье, зажав между колен, как держал он отцовское ружье, когда отец наведывался домой. А ведь в ту пору он был совсем маленький, но когда отец приходил домой, на улицу Петерди, он давал Пети ружье, и тот стерег его, пока отец ел.

— Взгляни, а у тетеньки с вуалью тоже есть?

— Что именно?

— Да часы!

Марике не нравилось, что Пети все время упоминает в разговоре «тетеньку с вуалью». Дама эта — шведка по происхождению, совершавшая перелет из Америки в Париж только ради того, чтобы заказать себе несколько вечерних платьев и костюмов, — сидела по другую сторону прохода. Марика иногда украдкой взглядывала на нее, но стоило даме перехватить этот робкий взгляд, как девочка испуганно отводила глаза.

Утром, когда все пассажиры спали, эта сказочно прекрасная дама, встав с места, печально посмотрела на Марику и погладила ее по голове. Марика этого, покуда жива, не забудет. Дама обворожила девочку, поэтому Марика не могла стерпеть, что Пети небрежно упоминает ее. У нее было такое чувство, что достаточно Пети посмотреть на белокурую красавицу или произнести ее имя, и это принизит ее совершенство.

— Давай поиграем!

— Нет.

— Немножко поиграем, а потом поедим.

— Ты только что ел.

Сестры-монахини дали им в дорогу жареного цыпленка и большой яблочный пирог в коробке из-под обуви. Этими припасами они и пробавлялись до сих пор, а все, что приносила стюардесса, Марика не глядя сгребала в плетеную сумку. От пирога оставалась еще половина.

— Давай играть в пожарных.

— Нельзя.

В пожарных они играли вчера, перед тем как прибыть в Прагу. За час полета они успели полностью освоиться в самолете, обшарили каждый закуток и заскучали. А от скуки затеяли игру в пожарных. Но в эту игру в самолете играть не рекомендуется, поскольку звуки сирены вызывают среди пассажиров беспокойство. Хотя игра заключается вовсе не в том, чтобы поджечь самолет; иначе это была бы не игра, а все как по правде. Настоящая игра — это фантазия. Начинается с того, что впереди, у пилотской кабины, вспыхивают языки пламени — дома, на улице Петерди, пожар начался в кухне, под плитой, — и игра состоит в том, что они, дети, пытаются этот воображаемый огонь потушить… Задуть, загасить одеялом или мокрой тряпкой, в точности, как на улице Петерди после бомбежки «зажигалками». Воображаемый огонь становится невыносимее из-за едкого, удушливого, всепроникающего дыма. Приходится завязывать нос и рот платком, зажимать руками слезящиеся глаза и, отступая шаг за шагом, бороться за каждую спинку кресла, за каждую пядь земли, пока не упрешься в кухонный отсек или в самый конец пассажирского салона. Однако тут пассажиры переполошились, а дама в шляпе с пером завизжала. Вот почему в пожарных играть не годится.

Воздушные потоки за бортом самолета завихрились сильнее. Даме в шляпе с пером вновь сделалось дурно. Стюардесса заметалась по салону и наконец привела какого-то пассажира; склонившись к даме, он через резиновую трубочку прослушал у нее сердце. Пети завороженно следил, как тот достает сверкающий шприц, отламывает головку ампулы и втыкает тонкую иглу под дряблую кожу…

— Прививка! — восторженно воскликнул Пети. — Скажи ему, что я тоже хочу…

— Не будет он делать тебе прививку!

— Скажи ему! Или дасюда красилки.

Марика не могла бы этого сказать даже при всем своем желании. Она умела объясняться лишь в той степени, в какой ее обучили сестры-монахини. Если тебе дадут что-нибудь, поклонись: благодарю, мол. Если к тебе обратятся, назови себя: Мария Луп-ша. А если спросят о чем-нибудь, скажи: Михай Лупша, Нью-Йорк Сити. Ну а если забудешь, то здесь, на бумажке написан адрес. Впрочем, дедушка встретит вас в аэропорту…

Пети непоседливо ерзал на сиденье.

— Фу, какая вредина! — сказал он. — Тогда давай играть в пьяного.

— Надоело, — отмахнулась Марика.

— Ладно, давай в чего-нибудь другое. В «как мама умирает».

Марика согласно кивнула. Пожалуй, в эту игру можно… К тому же ей самой там почти нечего делать, поскольку маму играет не она, а Пети. Мама была маленькая, щуплая, тщедушная, восьмилетняя дочка успела перерасти ее… Потому роль мамы досталась Пети. И вообще Пети нравилось умирать понарошку, и при игре в пожарных он мучился от удушья гораздо дольше, чем Марика или Шани. (Шани — сын тетушки Деметер с улицы Петерди, был его приятелем.)

— Достань хлеб. И принеси нож, вон из того ящика. Ну, ступай же…

Нож требовался для того, чтобы разделить хлеб на части. У Марики был складной ножичек с костяной ручкой, но его отобрала сестра Гортензия. «Дедушка тебе новый купит, — сказала она Марике. — Билеты, видишь, какие дорогие, а дедушка не поскупился, да еще и двадцать долларов прислал…» Доллары сестра Гортензия зашила в холщовый мешочек и повесила Марике на шею. Они и сейчас болтаются на шее, вместе с крестиком, эти двадцать долларов.

— Не пойдешь?

— Иду, — сказала Марика. Она знала, что по пути к кухонному отсеку и обратно ей предстоит дважды пройти мимо двадцатого места, где сидит прекрасная фея под вуалью; девочка собрала всю силу воли, чтобы не смотреть в ее сторону… Марика вошла в кухонный отсек, взяла кусок хлеба, вытащила из ящика нож и повернула обратно.

Самые дальние места занимала пара молодоженов, затем толстяк-доктор, восседавший среди разбросанных в беспорядке газет, а впереди доктора — она, белокурая красавица… Марика, потупив глаза, вознамерилась прошмыгнуть мимо, но дама обняла ее за талию, посадила к себе на колени и что-то спросила. Лицо ее, полускрытое вуалью, казалось воплощением грез. «Мария Лупша», — сказала девочка. Дама продолжала о чем-то допытываться, скороговоркой засыпая ее вопросами. «Нью-Йорк Сити», — добавила Марика.

Голубоглазая красавица умолкла и, положив руки на плечи девочки, какое-то время без слов разглядывала ее. Марика была некрасивой. Черные, жесткие, как проволока, волосы росли низко надо лбом, темные глазенки узкие, недоверчивые, холодные. Зубы неровные, со щербинками, кожа лица бледная, сероватая. Стоило человеку взглянуть на Марику, и вмиг улетучивалась та умиленность, что возникала при виде румяного, пухленького Пети. Тот, чей взгляд падал на Марику, испытывал чувство вины и беспричинного смущения; тут уж было не до улыбки, человек сразу становился серьезен. Должно быть, в порыве такого чувства вины дама внезапно откинула вуаль и поцеловала Марику. Затем вуаль вновь опустилась, и Марика пошла дальше. Дама в шляпе с пером, которой не так давно сделали прививку, неудобно свесив голову, забылась беспокойным сном; следующие места были их собственные. И тут Марика вздрогнула: Пети не было на месте.

Первым ее побуждением было метнуться к плетеной сумке, поскольку там хранились карандаши, но в этот момент появился Пети.

— Где ты был?

— Писать ходил.

«Карандаши!» — тревожно думала Марика. Но сумка стояла на месте, и лучше бы не рыться в ней при Пети. Марика побаивалась братца, зная его коварную, вороватую натуру. Карандаши не давали ей покоя. Глядя на невинную, пухлощекую физиономию Пети, она припомнила долгие ночи в подвале дома на улице Петерди, когда Пети осторожно сползал с постели, чтобы не разбудить маму, и на четвереньках полз туда, где располагались Деметеры. Запрятав в уголок тюфяка, набитого соломой, Деметеры пуще глаза берегли свое единственное сокровище: мешочек сахара.

Это происходило в последние недели осады, когда обитатели подвала вынуждены были пробавляться одним липовым взваром. Все кругом спали, только Марика время от времени просыпалась от голода; иногда она видела, как Пети, плюхнувшись на пол, проползает под нарами и крадет сахар. Брал он по-хитрому — всего полпригоршни, чтобы кражу не сразу можно было обнаружить. «Рано или поздно попадется мне этот вшивый ублюдок, и уж тогда я ему напрочь зенки повыцарапаю!» — клялась по утрам тетушка Деметер. Пети в это время с задумчивым и кротким видом восседал на горшке, голубые глаза его сияли младенческой чистотой; он молча ждал, пока мама снимет его с горшка, ведь ходить Пети еще не умел, ему было всего полтора годика.

— Марика, перевяжи мне голову.

Откинув спинку сиденья, он улегся навзничь. Марика достала вязаный шарф, обмотала голову Пети и завязала шарф узлом у него под подбородком.

— Разбудишь меня, — наставлял ее Пети. — Но не сразу, а только когда начну сопеть.

Он свернулся клубочком на сиденье, подтянув к животу колени, как человек, которому зябко. Марика сидела, ожидая условного знака — сопения братца. Безмолвно смотрела она за окно, на сплошную массу неизменных и все же постоянно меняющихся облаков. Скоро покажется Нью-Йорк Сити.

Пети подал знак: засопел судорожно и прерывисто. Марика, чуть выждав, повернулась к нему и встряхнула за плечи. Пети не шелохнулся. Марика снова встряхнула его, затем неуверенно окликнула:

— Тетушка Лупша…

Пети не двигался.

— Вы слышите меня, душенька? Это я…

Пети, дернувшись, открыл глаза.

— Что с вами, милая? Уж не расхворались ли вы?

Пети, недвижно застыв, вновь погрузился в сон. Марика громче воззвала к нему:

— Тетушка Лупша, да что с вами стряслось? Ох, соседка, подойдите-ка сюда, голубушка… Гляньте, что за напасть с ней приключилась!

Тетушка Деметер, естественно, подойти не могла. Шани, который обычно исполнял роль собственной матери, находился сейчас далеко. Поэтому Марика, попросту проскочив роль Шани Деметера, продолжала свою.

— Очнитесь, душенька! — пыталась она привести в чувство Пети. — Ранами Христовыми вас заклинаю, очнитесь!

Пети громко застонал, схватившись за живот.

— Ай! — вскрикнул он.

Дама в шляпке, вздрогнув, открыла глаза и уставилась на Пети.

— Да ведь это я! Не узнаете меня, голубушка?

Пети повернулся к Марике, посмотрел на нее и непослушным языком пролепетал:

— Это ты, Шандор?

— Нет, не Шандор! Неужто не узнаете, милая? Меня зовут Киш, я живу здесь рядом, на улице Бетлена. Соберитесь с силами, голубушка…

— Шандор! Где же ты, Шандор?

— Шандор сейчас придет, я только что видела его на углу. Не беспокойтесь, милая, муж ваш вернется с минуты на минуту.

Это была неправда. Тетушка Киш просто выдумала успокоения ради. Ведь всем было известно, что папа вот уже две недели как погиб, один раненый сапер принес эту весть: ефрейтора Шандора Лупшу застрелили на бульваре Олас. Пулей ему пробило шею, и он истек кровью.

— Взгляните, что я вам принесла! Приподнимитесь-ка, присядьте, милая!

Марика бережно подхватила братца под спину. Пети вздрогнул всем телом и захрипел.

— Шандор, — простонал он, — что ты со мной делаешь, Шандор?

Старуха в шляпке с пером, стряхнув сон, выпрямилась на сиденье; в ушах, на пальцах и на шее у нее ослепительно сверкнули бриллианты. Врач, сидевший в конце салона, отложил в сторону кроссворд, надел другие очки и подошел к старой даме. Они перемолвились парой фраз, и конечно же, речь зашла о детях, игра которых становилась все более шумной и непонятной. О том, что дети играют, догадался лишь врач; дама решила, что мальчику сделалось дурно, однако доктор успокоил ее. И все же он не стал возвращаться на место, а остановившись в проходе, наблюдал за детьми.

А дети не обращали на него ни малейшего внимания, они уже привыкли к любопытным, изучающим взглядам. Первые час-два их несколько смущал всеобщий интерес, необычное сочувствие, неожиданная ласковость посторонних, но затем они сочли это в порядке вещей — наподобие откидных спинок кресел и гула пропеллеров — и стали играть ничуть не стесняясь.

— Взгляните-ка, милая, что я вам принесла! Это хлеб. У нас самих хлеба в обрез, муж мой сейчас ничего не зарабатывает, но я слышала, какая у вас беда.

— Ой, худо мне…

— Вы очень ослабли. Съешьте хоть кусочек хлебушка.

Пети посмотрел на хлеб. Похоже, его замутило; он снова подтянул к животу колени и икнул.

— Лучше детям дайте. Пети, Марика, где вы?.. Разрежьте пополам и дайте им.

— Надо, чтобы вы тоже поели.

— Не могу. Язва у меня… Ой!

И Пети в голос застонал, заохал, как тяжело больной человек, которого уже не сдерживают никакие правила приличия. Пассажиры беспокойно задвигались. Из кухонного отсека выскочила стюардесса, и даже молодожены вышли из конца салона, где они до сих пор сидели безвылазно, молча прижимаясь и ластясь друг к другу. Все пассажиры, повставав со своих мест, столпились вокруг детей, наблюдая за ними.

— Должны же вы поесть, голубушка. Если ни крошки в рот не брать, совсем ослабеешь. Ранами Господними вас заклинаю.

Марика смолкла. Пети лежал навзничь, вытянувшись всем телом, затем судорожно дернулся, как пружина. Марика держала хлеб у его губ. Пассажиры замерли, окаменев. Молодой супруг, подойдя к доктору, представился, доктор тоже назвал свое имя. Оба раскланялись. «Что здесь происходит?» — спросил молодожен. «Дети играют», — хмуро уставясь перед собой, пояснил врач. «Что это за игра?» — «Не знаю», — сказал врач. Он сунул палец за ворот, словно тугой воротничок душил его.

— Съешьте хоть кусочек, милая.

— Не могу, душа не принимает.

— Подумайте о детях!

— Все равно не могу.

— Надо пересилить себя, милая. Ну, хоть кусочек.

Пети застонал.

— Отдайте детям. Марика, Пети, где вы? Они вторую неделю хлеба не видят.

— Ладно, — кивнула «соседка». — И Марике дам, и Петике. Но только если вы тоже хоть кусочек съедите.

— Не могу, родная. Мне все одно помирать.

— Надо поесть, душенька, непременно надо…

Схватив нож, Марика разрезала хлеб на три равные части, как некогда соседка Киш управилась большим кухонным ножом. Затем разложила три кусочка на ладони, прикидывая, не обделила ли она кого. Два кусочка оставила на столе, а третий сунула в руку Пети. Оставшиеся крошки тщательно смела в горсть и высыпала в рот.

Пети судорожно схватил хлеб. Ощупывал, мял его, потом сунул в рот. Пассажиры растерянно смотрели на мальчика, не понимая, отчего он с такой жадностью, судорожно глотает пустой хлеб.

— Сил нет на это смотреть, — сказала старая дама в шляпке с пером и отвернулась.

А между тем игра — в блестящем исполнении Пети — начиналась лишь сейчас. Мальчику не просто нравилось разыгрывать сцену смерти, но он и проделывал это со знанием дела, растягивая агонию дольше, чем та длилась у несчастной матери. Марика теперь фактически была не нужна; она просто сидела рядом, иногда заламывая руки, или чуть всхлипывала — для отвода глаз, потому что ей надоело в сотый раз смотреть, как Пети умирает.

Дети часто играли в эту игру, и Марика согласилась сейчас лишь оттого, что ее беспокоила судьба цветных карандашей. Она надеялась, что поглощенный игрой Пети не вспомнит о карандашах.

Молодожен обхватил за плечи свою юную супругу, словно стремясь уберечь ее Бог весть от чего. «Что они проделывают с этим хлебом?» — спросил он. «Кошмар какой-то!» — пробормотал доктор. У него было два сына, поэтому он немного понимал детский язык.

Распахнулась дверь пилотской кабины, и возникший на пороге второй пилот объявил, что самолет прибывает в Нью-Йорк…

Пассажиры зашевелились было, но затем вновь замерли в прежнем положении. Самолет, кренясь на крыло, плавными кругами стал заходить на посадку. Пети разжал и выпрямил пальцы, затем снова стиснул их в кулак, он метался, хрипел, бился головой о поручни, плакал.

Блондинка в вуали тоже присоединилась к кучке зрителей. Ресницы ее испуганно вздрагивали, прекрасные глаза взволнованно блестели. «Кто они?» — спросила она у молодоженов. «По-моему, чехи», — пожал плечами муж. Стюардесса подошла к нему и, понизив голос, прошептала на ухо: «Не чехи они, а венгры…»

— Они из Венгрии, — сообщил окружающим мужчина и взял жену под руку. — Это где-то в тех же краях, — с уверенностью добавил он.

Ни молодожен, ни врач не знали никаких других подробностей, кроме того, что дети — венгры, что они одни, без взрослых летят в Америку, что они не пьют какао, а игры их — судя по всему — непостижимы…

Туман снаружи сделался плотнее, стал более влажным. По стеклу иллюминаторов заскользили дождевые капли. Игра Пети приближалась к концу, теперь он только молча метался в кресле; остатки хлеба затолкал в рот, затем икнул, расплевывая в стороны мокрые крошки… Далее должны были последовать стоны, вскрик, и наступал конец. От Марики требовалось склониться к недвижному телу, расстегнуть рубашку и воскликнуть: «Тетушка Лупша! Господи, да она умерла!..» — после чего издать пронзительный вопль.

Пети не шевелился. Марика расстегнула на нем рубашку; она хотела вскрикнуть, но у нее перехватило горло. Из-за пояса штанов на голом животе Пети вытарчивал уголок коробки. Карандаши!.. Марика протянула руку, но Пети и на сей раз оказался проворнее: изо всей силы оттолкнув Марику, он схватил со стола нож и выставил его острием вперед.

Вывернув руку мальчика, доктор отнял у него нож, а затем еще долго молча сжимал эту детскую руку. К нему подошла Марика.

— Мария Лупша, — чинно представилась она и указала на Пети: — Он забрал мои карандаши.

Толстяк-доктор недоуменно воззрился на нее; сунув палец за ворот, он высвободил кадык. Марика обождала немного и двинулась дальше, пробираясь сквозь толпу пассажиров в поисках белокурой красавицы, которая поцеловала ее. Девочка и ей пожаловалась на брата, но дама в вуали тоже ничего не ответила и даже чуточку отстранилась, попятилась, пытаясь скрыться в толпе. В ее широко открытых глазах стояли слезы.

Гул моторов внезапно стих, самолет заскользил над посадочной полосой. Пассажиры, однако, оставались там, где были, — на почтительном расстоянии от Марики, недоуменные и растерянные. Голубоглазая красавица достала носовой платок и, сунув его под вуаль, осушила слезы. Это не укрылось от внимания Пети.

— Чего это она ревет? — поинтересовался он.

Впрочем, на свой вопрос он и не ждал ответа. Ему не терпелось поскорей увидеть Америку, дедушку Михая Лупшу и дома, которые, говорят, тут растут до неба… Самолет подпрыгнул и вперевалку побежал по бетонной полосе.

Марика схватила свою плетеную сумку и наспех побросала туда шарф, нож и два кусочка хлеба, оставшиеся от игры. Путешествие кончилось.

МОЛИТВА

Полицейский вытащил из кармана большую связку ключей. К каждому ключу веревочкой была прикреплена картонная бирка с номером, выведенным чернилами.

— Проходите, пожалуйста, — сказал полицейский, после того как, отыскав нужный ключ, отпер дверь. — А впрочем, обождите немного, я принесу лампочку.

Он оставил нас у раскрытой двери; вернулся в коридор, вывинтил одну из лампочек и унес ее. Пока он возился в темной комнате, ввертывая лампочку, Миклош встал между мной и дверью, загородив дорогу.

— Не входи туда, Шари, — попросил он.

— Я не нуждаюсь в опеке, Миклошка, — возразила я, отстранив его.

Комната оказалась грязной, холодной и без единого окна. На стенах пузырилась отсыревшая штукатурка, электрическая лампочка сверкала, как алмаз, но бессильна была рассеять скопившийся по углам мрак. Придвинутый к стене письменный стол, явно списанный за негодностью, вновь нырнул в полумрак, позволяя угадывать лишь контур чернильницы с высохшими чернилами и густо припорошенный пылью телефонный аппарат. Зато носилки стояли прямо под лампой, и резкий электрический свет назойливо подчеркивал значимость этого предмета.

Носилки были закрыты мятой оберточной бумагой. Полицейский едва тронул бумагу, как она зашелестела и пошла волнами, словно бы покрытый ею предмет шевельнулся вдруг.

— Шарика, выйди, пожалуйста, — взмолился Миклош.

Полицейский выпустил из рук бумагу.

— Пожалуй, и правда вам лучше выйти, — нерешительно произнес он.

— Оставьте меня в покое, — сказала я, теряя терпение. — Мне нечего бояться.

— Напрасно ты так уверена, — сказал Миклош.

— Чего другого, а неожиданностей в жизни всегда хватает, — подтвердил полицейский.

— Тебе ведь никогда не приходилось видеть человека, сгоревшего заживо, — не унимался Миклош.

— Зрелище страшнее некуда, — вставил полицейский. — Вовек бы его не видать.

— Ну так и не смотрите, — обрезала я полицейского. — Ведь это я породила его на свет, и, как бы он ни выглядел, он — самое близкое для меня существо.

Полицейский по-прежнему решался ухватить оберточную бумагу лишь за самый краешек.

— У него и лица-то нету, — через силу, выговорил он.

— Вышла бы ты в коридор, — умоляющим тоном произнес Миклош.

— Да снимите же наконец бумагу! — прикрикнула я на полицейского. — Все равно там не мой сын.

Полицейский снял бумагу, аккуратно свернул ее, словно матерчатое покрывало, и положил на носилки — в ногах. Мы молча уставились на открывшееся нечто, не имеющее и отдаленного сходства с человеком.

Мне часто вспоминается тот момент. Как же я была спокойна, как уверена в своей правоте! По-моему, не изменилась в лице и глазом не моргнув вынесла это зрелище. Подобно дереву, возвышающемуся над снеговым покровом, наши чувства способны достичь лишь той границы, где следы жизни еще опознаваемы. То, что не имеет отношения к бытию, не затрагивает наших эмоций. Эти человеческие останки находились уже за гранью между живым существом и продуктом распада. Отстранив полицейского, я шагнула к носилкам и склонилась над трупом.

— Так я и знала, — сказала я.

— Вы уверены? — спросил полицейский.

— Абсолютно уверена.

— И вы согласны письменно подтвердить, что это не ваш сын?

— Согласна, — сказала я и взяла мужа под руку. — Пойдем отсюда, Миклошка.

— Благоволите обождать минутку, — вмешался полицейский и достал какую-то бумагу с отпечатанным на машинке текстом.

Стоит невзлюбить человека, и обнаруживаешь в нем все новые и новые недостатки. Поначалу мне казался невыносимым педантизм полицейского, но сейчас он превзошел все рекорды своей приторной учтивостью.

— Не хочу вас задерживать, однако в интересах следствия вынужден поставить в известность, что вчера, когда мы вскрыли могилу, Ференц Палик дал официальные показания, что это ваш сын.

— Кто он такой, этот Палик? — спросила я.

— Тоже студент.

— Он сказал неправду. Я знаю всех однокурсников Денеша.

— Не похоже, чтобы он хотел ввести нас в заблуждение, — возразил полицейский.

Он отличался не только педантизмом и гипертрофированной вежливостью, но и упрямством.

— Сразу видно, что у вас нет детей, — раздраженно ответила я. — Для подростка важнее всего как-то выделиться, привлечь к себе внимание.

— У него не было никаких причин врать, — с тупым упорством твердил он.

— Врать можно и без причины.

— Но у него была причина говорить правду, — стоял он на своем.

— Или были причины обхитрить вас.

— Я всего лишь выполняю свой долг, — тихо произнес он. — Пожалуйста, не ставьте мне это в вину.

Обиженно отвернувшись от меня, он зачитал протокол, из которого следовало, что находящийся в предварительном заключении Ференц Палик опознал на трупе костюм из такой же точно ткани «в искорку», как тот, что был на Денеше Мозеше. Этот костюм хорошо запомнился свидетелю потому, что он, Ференц Палик, укрывался вместе с Денешем Мозешем почти неделю в табачной лавке на улице Ганц, дом 3. Пострадавшего он последний раз видел за полчаса до гибели. Сам он отлучился домой поесть, и в это время табачную лавку разбило снарядом из танка. Когда Ференц Палик прибежал обратно, дом уже горел.

— То есть его не было там, когда стреляли по табачной лавке, — уточнила я.

— В тот момент его действительно там не было, — подтвердил полицейский.

— Так я и знала, — сказала я. — Пошли отсюда, Миклошка.

— Сейчас, Шари, — пробормотал он, не двигаясь с места. — Позвольте взглянуть на этот протокол?

— Сделайте одолжение, — ответил полицейский.

Я с тревогой смотрела на мужа. Мне было знакомо это выражение его лица: на виске запульсировала жилка, ноздри задвигались, ритмично втягивая воздух. Вся жизнь Миклоша протекала в архивах. Он взял протокол за два противоположных уголка и развернул его с такой бережностью, словно письмо Петрарки, адресованное Кола ди Риенци.

— Где находилась могила? — спросил он у полицейского.

— На улице Ганц.

— Где это, в каком районе?

— В Буде, возле завода электрооборудования «Ганц».

Взгляд Миклоша перебегал с документа на лицо полицейского. Видно было, что в нем проснулся ученый, и он уже проводит исследование в свойственной ему обстоятельной, научно аргументированной манере.

— Каким образом можно вырыть могилу на асфальтированной улице?

— Напротив табачной лавки вдоль края тротуара проходит газон, — пояснил полицейский. — Там под акацией вырыли могилу и временно захоронили вашего сына.

Очки Миклоша сверкнули в знак того, что он не находит логического сбоя. Когда удавалось пролить свет на какое-либо дотоле неясное обстоятельство, этому они радовались оба: сам Миклош и его очки. Его заветная страсть — сбор фактов. Касается это юных лет Данте, пребывания Петрарки в Авиньоне или исчезновения нашего сына, — ему почти все равно.

— Каким образом мой сын мог попасть в Буду? — допытывался он у полицейского.

— Этого я не знаю.

— Разве мосты не были перекрыты?

— Только Цепной мост, — сказал полицейский.

— Пойдем, Миклошка, — негромко окликнула его я. — Это не наш сын.

— Сейчас иду, Шари, — послушно отозвался он. Однако подошел не ко мне, а к носилкам. Очки его поблескивали так, словно за стеклами вспыхивали крохотные карманные фонарики. Я точно знала, что происходит сейчас в его мозгу. Факты оживают, выстраиваются в определенную систему. И факты эти сильнее меня.

Миклош бросил на меня робкий взгляд.

— Ты обратила внимание на ткань? — нерешительно проговорил он. — Костюм в точности как у нашего Денеша.

— Значит, вы его опознали? — тотчас оживился полицейский.

Судя по всему, он немало времени проводил на свежем воздухе. Солнце покрыло загаром его лицо, подчеркнув голубизну глаз. Я понимала, что полицейский в этом не виноват, и все же ненавидела его. Ненавидела за его внешний вид и за все остальное.

— Объясните мне, пожалуйста, — заговорила я, стараясь, чтобы голос мой не дрожал от волнения. — Чего вы от нас хотите?

— Я? — изумился он. — Ничего не хочу.

— Должно быть, вам никогда не приходилось покупать гражданскую одежду. Но, вероятно, вы хотя бы понаслышке знаете, что такое ширпотреб. Выпустили ту или иную новую ткань, и на фабриках шьют из нее тысячи и тысячи одинаковых костюмов… Я, например, всю одежду для семьи покупаю в универмаге. И этот костюм тоже массового пошива, цена его восемьсот семьдесят форинтов. Так что даже если он пошит из точно такой же ткани, это еще ни о чем не говорит.

— И все же это в какой-то мере подтверждает…

— Ничего это не подтверждает, — отрезала я. — И вообще наш сын находится в Америке.

Полицейский на миг лишился дара речи.

— И вы только сейчас заявляете об этом! — Выцветшие глаза его укоризненно уставились на меня. — Почему же вы сразу не поставили меня в известность, во время нашего телефонного разговора?

— Разве я не сказал вам? — Миклош краешком глаза покосился на меня.

— Нет.

— Видите ли, это всего лишь предположение… Якобы наш сын находится в Америке.

— Это больше, чем предположение, — возразила я.

— Сын писал вам? — поинтересовался полицейский.

— Нет, не писал, — ответил Миклош.

— Сообщил через кого-нибудь на словах?

— И этого не было.

— Тогда почему вы решили, что он в Америке?

— Именно поэтому, — пояснила я.

У полицейского такая логика в голове не укладывалась. Либо начальство сказало ему, либо он сам внушил себе, будто перед ним останки Денеша Мозеша. Все, что противоречило этому убеждению, он не способен был воспринять. Я попыталась втолковать ему, что представляет собою наш сын. Это типичный современный молодой человек. Литература его совершенно не интересует, тут он пошел не в нас с отцом. Его привлекает техника, то есть все, что имеет мотор и колеса и что абсолютно чуждо нам. Самой заветной мечтой его было заполучить собственную машину. Вот уже несколько лет он жаждал попасть в Америку, готов был податься хоть в мойщики при заправочной станции, лишь бы обзавестись машиной… Потому он и сбежал при первой возможности, благо граница была открыта.

— Но ведь от него не поступало никаких вестей, — снова затянул свою песню полицейский.

— Он не хотел навлекать на нас неприятности, — пояснила я. — Мой муж — ученый, а я работаю стенографисткой и машинисткой при Академии наук. На нас и без того смотрят косо, ну, а уж если в довершение всего выяснится, что сын эмигрировал… Неужели вам не понятно?

— Все, кто уехал, уже дали о себе знать, — заученно, как автомат, твердил он свое.

Понапрасну старалась я совладать со своим голосом. Я чувствовала, как во мне вскипает раздражение, и рассудок лишь запоздало следует за рвущимися наружу словами.

— Как вам не стыдно! — напустилась я на него. — Зачем вы нас сюда вызвали, зачем пытаетесь втравить нас в историю? Неужели у вас нет ни капли сочувствия, чурбан вы бездушный! Сразу видно, что своих детей у вас сроду не было. У матери нет нужды в письмах или словесных известиях. Я знаю, что мой сын жив! У меня внутри словно радар, я всегда чувствую, бодрствует он или спит, здоров или болен. Вот и сейчас каждая клеточка моего существа подсказывает мне, что с ним все в порядке. Я чувствую, что у моего сына есть все необходимое, даже машина. Есть у него работа, квартира, круг друзей. Конечно, по мне бы, тоже лучше получить от него весточку. Сердце замирало, как я ждала его писем, но все же меня не оставляла уверенность, что сын мой жив-здоров и счастлив, что он добился в жизни всего, чего ему так хотелось… А вы заставляете нас явиться сюда и, приняв на веру болтовню какого-то сопляка, пытаетесь во что бы то ни стало внушить нам, будто бы это останки нашего сына… Зря стараетесь, все равно мы вам не поверим! Возможно, вы не хотите нам зла. Возможно, впоследствии, когда сами станете отцом, вы пожалеете о том, что содеяли сегодня. Но какой нам прок от вашего запоздалого раскаяния? Взгляните на моего мужа. Чем провинился перед вами этот несчастный человек? Ненавижу, презираю вас всей душой!..

Я думала, он обидится, рассердится на меня. В какой-то момент даже боязно стало, что даром мне эта дерзость не пройдет. Но он молча стоял, уставясь перед собой своими выцветшими глазами. Затем сунул бумагу в карман и со свойственным ему педантизмом застегнул на кармане пуговку. Смущенно пожал плечами. Должно быть, его бросило в жар: он снял фуражку и пятерней расчесал волосы… На лбу, под фуражкой, кожа осталась незагорелой, и сейчас он выставил напоказ эту белую полоску между смуглым лицом и темными волосами, словно желая обнажить единственную черту своей человеческой, а не полицейской сущности.

— Мне-то ведь безразлично, — заговорил он наконец, и от волнения голос его утратил прежнюю уверенность. — Если желаете, я прекращу расследование.

— А это возможно? — спросила я.

— Если родственники заявляют, что не опознали в покойном Денеша Мозеша, тем самым тождество считается неустановленным.

— Да, мы не опознали в нем нашего сына, — сказала я.

— Как вам будет угодно, — сказал он. — Можете быть свободны.

— Пойдем, Миклошка, — сказала я.

— Да-да, Шарика, — с готовностью отозвался муж, однако не двинулся с места. Он стоял и смотрел на труп. Стекла очков его поблескивали.

— Скажите, этот телефон работает? — спросил он полицейского.

— Работает, — ответил тот. — Сперва надо набрать ноль.

— Кому ты собираешься звонить, Миклошка? — спросила я.

— Нашему Шани.

— О чем ты хочешь с ним говорить?

— Мне нужно кое-что уточнить.

Помнится, с этого момента мною начал овладевать страх.

— Шани в эту пору всегда ведет прием.

— Я должен выяснить у него одну-единственную деталь.

— Дело не терпит, Миклошка?

Он подошел ко мне, взял меня за руку.

— Не сердись, Шари, — сказал он. — Но я не смогу так жить.

— Думаешь, иначе будет легче жить, Миклошка?

— Разрешите позвонить? — обратился он к полицейскому.

— Да, пожалуйста.

— Идем отсюда, Миклошка, — сказала я.

— Сейчас, сейчас, Шари, — пробормотал он, набирая номер. Прежде чем взяться за трубку, он тщательно стер с нее пыль. — Будьте любезны доктора Шандора Тота!

Я пыталась подавить страх. Таков закон жизни, твердила я про себя. Все живое стремится убивать. Лишь мы, матери, не нуждаемся в телефоне, чтобы докопаться до истины, не высматриваем разносчика телеграмм, и даже при виде записки, просунутой под дверь, все внутри у нас сжимается от страха. Убивать можно не только во имя зла, но и ради добра, красоты или познания истины. Убить можно и ради выяснения всего лишь одной детали. А между тем не знать — значит надеяться. Но только мы, матери, отказываемся знать, если можно не знать.

— Прости Бога ради, Шандор, что отрываю тебя от работы! Я звоню из полиции. Мне хотелось бы выяснить, не было ли у нашего Денеша пломбы или какой-нибудь приметной особенности зубов. Надеюсь, тебя не затруднит проверить по карточке.

Миклош и Шани — друзья детства, а разговаривают всегда до смешного церемонно. После каждой произнесенной фразы следует мысленный поклон и расшаркивания. Миклош поблагодарил за информацию. Попросил передать привет Илоне. Пообещал из дому снова позвонить им и еще раз извинился за беспокойство. Затем положил трубку и повернулся ко мне.

— Выйди в коридор, Шари.

— Зачем?

— На дальнем коренном зубе у него коронка.

— Я тоже хочу проверить.

— Придется разжать ему челюсти.

— Не стоит бояться за меня, Миклошка.

— Да уж, зрелище будет малоприятное, — вмешался полицейский.

— Ну зачем тебе все это видеть?! — вопросил Миклош.

— Вышли бы лучше в коридор… Ну пожалуйста! — сказал полицейский.

— Я буквально через минуту догоню тебя, — пообещал Миклош.

— Но я сама должна видеть, — настаивала я.

— К чему это? — взмолился муж.

— Я поверю только собственным глазам.

Видно было, как он вмиг побледнел.

— Тогда изволь, — произнес он, оскорбленный до глубины души.

Зубы у обгорелого трупа сохранились лучше всего; свет лампы падал прямо на них. Я слышала, как полицейский щелкнул карманным ножом, раскрывая его. Слышала, как клацало лезвие, разжимая зубы. Я подошла к носилкам и оттолкнула полицейского. Миклоша я тоже оттолкнула в сторону и склонилась над изуродованным телом. Господи, сделай так, чтобы у него не было коронки! Сделай так, чтобы погас свет. Сделай так, чтобы зрение мне отказало. Сделай так, чтобы я не видела, не слышала, чтобы разучилась говорить…

Блеснула крошечная яркая точка. Маленькая золотая искорка.

— Простите, вы были правы, — сказала я полицейскому. — Это тело моего сына.

— Вы его опознали?

— Да, опознала.

Домой мы добрались на трамвае. В обязанности Миклоша входило принести дров, а там уж мое дело было протопить. Так было и в тот день. Все шло, как обычно. Живем мы с Миклошем очень просто. В кино не ходим совсем, в театре бываем крайне редко, на постановках классических пьес. В кафе переступили порог лишь однажды, 17 января 1954 года, когда после трехлетнего замалчивания наконец вышла в свет написанная Миклошем биография Петрарки. Готовлю я сама, самые будничные блюда, какие можно состряпать наспех и так же наспех проглотить.

В тот вечер на ужин были сто граммов ветчины, яичница из четырех яиц и чай. Я безо всяких осложнений внесла в комнату поднос с едой. Сама я тоже поела. Боли я не чувствовала. Мыслей в голове не было. Казалось, это вовсе не я сижу здесь и ем яичницу. Мы молча сидели за столом, но и в обычные дни у нас не очень-то принято занимать друг друга беседой. Когда я налила Миклошу вторую чашку чая, он спросил:

— Ты очень устала?

— Нет.

— Может, послушаем музыку?

— С удовольствием.

У нас даже радио нет. Лишь стук старенькой пишущей машинки свидетельствует о том, что двадцатый век не обошел нас стороной. Да, и еще телефон. Но его мы выставили в прихожую, на ящик с грязным бельем, поскольку оба не любим им пользоваться. Миклош вышел в прихожую позвонить Шани.

— Они уходят в кино, — сообщил он. — Но ключ оставят под ковриком у двери.

Мы молча управились с ужином. Я по-прежнему ничего не чувствовала, разве что тупую усталость, временами сковывавшую движения. Но затем, когда я умылась, переоделась и вышла на свежий воздух, это неприятное ощущение прошло.

Каждую среду мы обычно ходим слушать пластинки. Иногда бывало так, что Тоты отлучались из дому, и тогда Илона оставляла гореть свет в прихожей. На этот раз в квартире было темно. Мы стали искать выключатель, но не могли найти. Топчась впотьмах по прихожей, мы вдруг наткнулись друг на друга и оба громко рассмеялись. Затем так же разом и умолкли. Воцарилась тишина. Мы стояли в темноте, не двигаясь. Не знаю, сколько мы так простояли, наверное, очень долго, хотя в темноте время ощущается по-другому.

— Где ты? — спросил Миклош.

— Я здесь, — отозвалась я.

— Пошарь за спиной, может, там выключатель.

— Здесь нет, — сказала я.

Вновь наступила тишина. Я не в состоянии была сориентироваться. Начисто забыла, где находится дверь, и не могла определить, откуда шел голос Миклоша. Я боялась пошевелиться и даже затаила дыхание, словно лучше будешь видеть, если не дышать. Но затем, почувствовав, что задыхаюсь, с шумом глотнула воздух.

— Никак ты плачешь? — спросил Миклош.

— Нет.

— Но я же слышу.

— Тебе показалось.

— Тут нечего стыдиться, — сказал он.

— Я не плачу, Миклошка.

Я и в самом деле не плакала и даже не испытывала никаких особых переживаний — ни потрясения, ни скорби, ни тоски. Наконец Миклош всерьез взялся за поиски выключателя и вскоре зажег свет. Взгляд мужа сразу же упал на меня, но лицо мое было спокойным, а глаза сухими.

— Поставить «Реквием»? — спросил он.

— Да.

— Чей?

— Чей хочешь.

— Моцарт подойдет?

— Подойдет.

Он поставил пластинку. Мы сели так, чтобы не встречаться взглядами; он смотрел на обтянутую шелком колонку проигрывателя, а я — на него. Я смотрела на его выступающий, резко очерченный подбородок, нос с горбинкой, впалые щеки. Лицо, которое уже взяла в работу старость, было по-прежнему очень знакомым, но и слегка чужим. Миклош просил моей руки возле кустов пеларгонии, в саду моих родителей на окраине Будапешта. Тогда он выглядел полнее и симпатичнее, был куда более привлекателен и предан до самозабвения; теперь ничего подобного о нем не скажешь. Единственное, что сохранилось в нем от прежних времен, это его честность. Он честен не только с друзьями. Даже все его исследования в области итальянской литературы отличаются каким-то пуританизмом, он иногда ошибается, но его нельзя подкупить. Семь лет назад критика объявила его идеалистом, в результате чего три года он вынужден был зарабатывать лишь уроками итальянского, а меня уволили из женской гимназии на улице Лоняи. Но ведь любовь нельзя вытравить без остатка. Года не пощадили нас, однако честность Миклоша оказалась неподвластна времени. Я люблю в муже честность, потому что это единственное, что сохранилось в нем.

Когда исполнялся «Agnus Dei», он вдруг произнес:

— Можно ведь и смерть встретить с надеждой.

Я вздрогнула. Моцартовский «Реквием» — одна из любимейших моих вещей, но на сей раз я почти не вслушивалась в музыку и не поняла, на что он намекает.

— Ты имеешь в виду Денеша? — спросила я.

Он кивнул. Мне стало стыдно. Пока звучал «Реквием», я ни разу не вспомнила о сыне. Я была вялая, заторможенная, как после глубокого наркоза; лишь когда вернулись домой Илона и Шани, во мне словно шевельнулось что-то.

Тотов я в друзья не выбирала. Они достались мне готовыми, как «друзья мужа». А между тем Миклош и Шани настолько разные, прямо небо и земля. Семья Тотов жила совсем не так, как мы. У нас была профессия, у них — страсть; я одевалась, Илона справляла туалеты. Они не испытывали недостатка ни в чем и все же постоянно что-то приобретали, и всякий раз вещь обходилась чуть дороже тех средств, которыми они располагали. И они повсюду бывали: на пляже, на футбольном матче, в ресторанах. Почему мужчины считались друзьями, всегда было для меня загадкой. Правда, Шани очень уважает Миклоша, но ведь Миклоша все уважают.

Когда Тоты пришли домой, я впервые почувствовала, что со мной что-то случилось. Должно быть, тот, кто не знает, что такое пожар, чувствует себя так неуверенно, общаясь с погорельцами; ведь пока черт не назван, его вроде бы и не существует. Вот и Тоты из кожи вон лезли, стараясь не упоминать о пожаре, и, наверное, от этого в сердце мое закралась дрожь.

Мы все четверо разговаривали стоя. Хозяева прямо готовы были разбиться в лепешку. Поставили еще одну пластинку: отчего бы нам не послушать Вивальди. А можно и не слушать музыку, а просто поужинать с ними. Или хотя бы попить кофейку — натуральный растворимый кофе, они получили из Швейцарии благотворительную посылку… Я на все твердила: «Нет, спасибо большое, пора домой».

— Ну, ладно, — смирился наконец Шани. — Сегодня не стоит навязываться Шарике. Тогда давайте я отвезу вас домой.

— Как это — отвезешь? — поинтересовался Миклош.

— На машине.

— У тебя есть машина? — обомлел Миклош. — С каких это пор?

— С сегодняшнего дня.

— Шутишь?

— Какие тут шутки!

— Что это тебе взбрело — покупать машину?

Шани подробно объяснял, пока мы спускались по лестнице. Уже в ту минуту я почувствовала, как к горлу подступает комок и во рту появилась горечь. Это, мол, высшее наслаждение, разливался он соловьем. Мужчина, мол, искони снедаем внутренней жаждой мчаться, нестись куда-то, и эту внутреннюю потребность способен удовлетворить лишь автомобиль. За долгие тысячелетия человек, мол, не сыскал себе нового пьянящего средства, и это пьянящее чувство покорения пространства заложено в нас изначально…

Здоровяк весом чуть ли не в сто килограммов, Шани плюхнулся на сиденье машины, заставив пружины застонать. Уличные фонари горели еще не везде, поэтому он иногда включал фары, и машина врывалась в белый световой тоннель. Прохожих почти не попадалось, хотя комендантский час был уже давно отменен. Мы молча мчались по улицам, направляясь к мосту через Дунай. Я чувствовала, что Шани так и подмывает продолжить разговор, но он стесняется меня. Впрочем, гордость нет-нет да и прорывалась наружу.

— А каков мотор! Ну, что скажешь, Миклош?

— Научи, что я должен сказать. Ты ведь знаешь, что в технике я профан.

— Всего лишь дань общепринятым предрассудкам, — улыбнулся Шани. — Выдающийся литератор считает ниже своего достоинства крутить баранку. Так это следует понимать?

— Так.

— Как звали того умника, кто изобрел автомобиль?

— Кайзерлинг.

— Воображаю, насколько примитивны были первые машины… Чувствуете, как работает отопление, Шарика?

— Чувствую.

Меня тошнило. Дурнота подкатывала не от желудка; я часто сглатывала, но при этом глушила лишь рвущиеся изнутри звуки — надрывный, нечленораздельный вой… У въезда на мост тогда еще стоял патруль. Мы пронеслись мимо, не притормаживая.

— Послушай, Миклош, — начал разговор Шани. — А почему бы тебе тоже не купить машину?

— Мне? Машину? — изумился Миклош. — Да что я, спятил?

— Надо наскрести всего лишь двадцать тысчонок, а остальное у тебя будут удерживать из университетской зарплаты. Вычет получится такой незначительный, что ты и не почувствуешь.

— Нет у нас этих двадцати тысяч, — сказал Миклош. — Да и не знаю, что бы я стал делать с этой машиной!

— Еще один общепринятый предрассудок, — отмахнулся Шани.

И принялся агитировать Миклоша. Мол, тот купил, этот покупает, а третий собирается покупать машину. Всеобщей нашей нищете пришел конец. Государство прямо-таки навязывает кредиты, у врачей денег и сейчас уже куры не клюют… как говорится, живи и радуйся… А уж «москвичей» новой марки — пруд пруди, совсем недавно об этом и мечтать не смели. Напрасно Миклош из себя гордеца строит. Ну что ему мешает перевести для Национального театра какую-нибудь из пьес Гольдони? Небось корона с головы не свалится.

— Дурная шутка, — заметил Миклош.

— Что тут дурного? — возразил Шани. — Готов побиться об заклад, что из Шарики получился бы классный водитель…

И тут мне сделалось дурно.

— Остановите! — закричала я и зажала рукою рот.

Шани испуганно затормозил. На углу находилось кафе, я влетела туда. Грохотал барабан, оглушительно гремела джазовая музыка. В заполненном посетителями зале взгляды всех присутствующих обратились ко мне, а я, зажимая ладонью рот, бежала по проходу между столиками. В туалет вела облицованная мрамором лестница. Я заперлась в кабинке, и тут, словно плотину прорвало, с хрипом, с судорогами из меня вышло все-все. Слезы, вопли, причитания…

Судя по всему, кабину можно было открыть снаружи; когда я стала приходить в себя, я увидела, что меня поддерживает под руку уборщица. Постепенно поток слез иссяк.

Женщина принесла скамеечку, сняв с нее тарелку, где лежало несколько мелких монет.

— Отдохните минутку, — сказала она.

Я села. Было такое ощущение, будто из меня все вышло, внутри абсолютно пусто и гудит, как в морской раковине. Носовым платком я вытерла лицо.

— Лучше вам пока что побыть здесь, — посоветовала уборщица.

— Меня ждут, — сказала я.

— Пусть подождут, — решила она, словно лучше меня понимала природу человеческого горя. — Вы сейчас важнее их всех.

Я покорно подчинилась. Сверху доносилась джазовая музыка. Уборщица ни о чем не спрашивала, ничего не говорила, она даже и смотреть-то на меня не смотрела, и все же я ощущала ее присутствие. Это было приятно, как больному, который понимает, что помочь ему нельзя, и все же чувствует себя покойнее, когда у постели его бодрствует сочувствующая душа.

— Отдохните еще немного, — сказала она, когда я было взялась за сумочку. — Прикройте глаза, так краснота скорее пройдет.

Я сомкнула веки. Не знаю, сколько я так просидела. Когда я снова открыла глаза, она протянула мне стакан воды. Я попила воды, поблагодарила ее.

— Попудрите нос, — сказала она.

— У меня нет пудры.

— Я дам свою.

— Спасибо.

Она сунула в руку мне пуховку. Видя, что я не умею с ней управляться, сама припудрила мне нос.

— Ну вот, теперь можете идти, — сказала она.

— Благодарю за любезность.

— Не за что, — ответила она. — Здесь чего только не насмотришься!..

— Можно дать вам на чай? — спросила я.

— В другой раз, — улыбнулась она.

Я покраснела.

— Я к тому, что вы ведь выполняете свою работу, а за труды не грех и деньги взять.

— Простите меня.

— Тут нечего прощать, — сказала она.

— Вы были очень добры ко мне.

— Все мы люди.

— Большое спасибо.

— Пожалуйста.

— До свидания, — сказала я.

— Всего доброго.

До этого впереди сидела я. Теперь Миклош занял мое место; он крутил руль, нажимал на рычаги и кнопки увлеченно, как ребенок. А Шани с жаром объяснял:

— Первая скорость — выжимаешь большое сцепление. Я потом дома сделаю тебе чертеж.

В зеркале заднего вида отражалось лицо Миклоша. Я видела, как поблескивают стекла его очков. Он опять осваивал нечто новое.

— Получше тебе? — спросил он.

— Мы тоже купим машину, Миклошка? — ответила я вопросом на вопрос.

— Еще чего выдумала! — воскликнул он. — Откуда нам взять такие капиталы?

Они поменялись с Шани местами. Миклош — возбужденный, с пылающими щеками — напоследок еще раз нажал клаксон. Машина тронулась. Господи, сделай так, чтобы он получил на перевод пьесу Гольдони. Сделай так, чтобы актеры хорошо играли. Сделай так, чтобы к нему пришел успех, деньги, чтобы у него появилась машина. Он и тогда останется честным. Он самый честный из всех, кого я знаю. Сделай так, чтобы я не расплакалась снова. Сделай так, чтобы Миклошка не оглянулся назад. Еще хотя бы минуту.

РЕКВИЕМ

Памяти Иштвана Ханновера

(род. в 1917 г., в Будапеште, умер в 1951 г., в тюрьме г. Вац)

Звонок пробудил ее от первого сна. Когда она переступила границу между сном и бодрствованием, сердце ее бешено заколотилось, все еще храня где-то в самых своих потаенных глубинах страх перед ночными звонками.

Нетти включила лампу и встала с постели. Накинула халат, а тапочки не нашла; ноги ее еще не пробудились ото сна. Босая, неуверенной походкой двинулась она в прихожую.

— Мне нужен доктор Агоштон.

— Его нет дома.

В дверях стоял худенький, рыжеволосый паренек. Он подслеповато щурился, попав из темноты на свет. В подъезде не горело электричество.

— А когда он вернется?

— Трудно сказать, — ответила Нетти. Рот после сна был полон вязкой слюны, язык непослушен. — Почему вы не зажгли свет на лестнице?

— Я не знал, где выключатель, — ответил рыжеволосый.

Он был очень бледный. Вернее, даже не бледный, а обесцвеченный, как застиранная скатерть. На левой щеке у него красовалось багрово-бурое пятно размером с детскую ладонь. От молодого человека разило запахом немытого тела и заношенного белья. Нетти передернуло от этого запаха, и она невольно отступила на полшага.

— Зайдите завтра утром, — сказала она. — С завтрашнего дня муж в отпуске, но мы уезжаем только после обеда.

Молодой человек не смотрел ей в лицо. Он не отводил взгляда от ее ног, ногти на которых были покрыты красным лаком. Курортный сезон был в разгаре, и Нетти с мужем завтра уезжали на Черное море, в Констанцу. Как и положено солидным людям, они заблаговременно уложили чемоданы и сдали их в багаж, а последний вечер Нетти провела в парикмахерской. Вернувшись домой, она аккуратно покрыла ногти лаком.

Сейчас ей больше всего хотелось бы спрятать ноги, но халат доходил всего лишь до щиколоток. Понапрасну она переступала с ноги на ногу — глаза юноши из-под опущенных век неотступно следовали за ее ступнями.

— По какому делу он вам нужен? — спросила Нетти, упрятав одну ногу под халат.

— Этого я не могу вам сказать, — ответил рыжий парень.

— В таком случае приходите завтра.

— Лучше я обожду, — сказал рыжий.

Он бросил очередной прилипчивый взгляд на ноги Нетти, затем повернулся и вышел за дверь.

— Не вздумайте дожидаться на лестнице! — окликом вернула его Нетти.

Она усадила молодого человека в прихожей, которая некогда, в бытность Кари адвокатом, служила приемной, а сама вернулась в спальню и улеглась на постель в халате. Пальцы ее листали журнал, но глаза машинально пробегали по строчкам, не вникая в текст; мысли ее непроизвольно возвращались к парню, ожидавшему в прихожей. Когда Нетти впервые подумала о нем, рука ее невольно коснулась щеки в том месте, где у молодого человека багровело пятно. Она обвела пальцем контуры пятна, и это наполнило ее таким ужасом, что по спине побежали мурашки.

Нетти снова попыталась углубиться в чтение, но близость рыжего парня стесняла ее. А ведь она хорошо знала этих людей с землистыми лицами, просиживавших в приемной адвоката. Адрес Кари считался своего рода общественной собственностью: вот уже двадцать пять лет люди, попавшие в беду, как по цепочке, передавали его друг другу — еще с тех давних пор, когда он на суде защищал коммунистов и бесплатно вел дела тех, кому нечем было заплатить… Чего добивается этот рыжий парень? Да мало ли чего! Приехал из провинции — просить, чтобы отца исключили из списка кулаков. Или работает на заводе, а сам мечтает стать артистом. Или пожаловал из исправительного заведения и теперь хочет, чтобы Кари похлопотал о снятии судимости…

Внезапно, резким рывком, она села в постели. Ей вспомнился один жест рыжего. Она увидела так ясно, словно на повторно прокрученной пленке: рыжий молодой человек сидит на стуле в прихожей и нервно дергает пальцы на руках, так что суставы хрустят… Поначалу ею владело лишь смутное беспокойство. Что-то влекло ее опять в прихожую, словно бы поначалу она не разглядела парня как следует. «Да полно тебе! — уговаривала она самое себя. — Просто наваждение какое-то!» Однако волнение заставило ее подняться. Она застегнула халат. Сунула ноги в шлепанцы и поспешила на кухню.

Когда Нетти, с подносом в руках, отворила дверь в прихожую, парень вскочил, вытянувшись в струнку, и сам от этого вконец растерялся. Нетти поставила перед ним тарелку с яичницей.

— Вы наверняка проголодались с дороги, — сказала она.

— С какой еще дороги? — с подозрением в голосе спросил парень.

— Да я просто так обмолвилась, — сказала Нетти. — Кушайте на здоровье.

Нетти смотрела, как он ест. И внутри — даже не в нервах, а в каждой клеточке тела — поднималась какая-то дрожь. Она знала эту манеру: вилку держать посередине, у самого изгиба, наклоняться вперед за каждым куском. Она заранее знала, каким движением он возьмет стакан. Знала, как он крупными глотками будет пить воду. И как потом вытрет рот — сперва правой, а затем левой ладонью… Рыжий парень не смотрел на нее. Он скованно сидел, скованно ел. А когда кончил есть и не знал, чем занять руки, снова принялся хрустеть суставами. Дрожь внутри прекратилась. Теперь желудок ее был сжат, словно судорогой. «Пустяки, — думала она. — Это просто самовнушение».

Нетти встала, чтобы унести поднос. В дверях кухни она обернулась и увидела, что рыжий парень опустил руки на колени и больше не ломает пальцы. Она принесла ему на тарелке несколько персиков. Подойдя к парню, она явственно услышала, как на пальце у него хрустнул сустав.

— Угощайтесь, пожалуйста, — оказала она, ставя перед ним фрукты.

— Не хочу, — буркнул рыжий парень.

— Отчего вы так нервничаете? — спросила она.

— Почему вы решили, будто я нервничаю? — весь встопорщился рыжий.

Он с силой потянул за указательный палец, и Нетти судорожно сглотнула, чтобы подавить вскрик.

* * *

Когда я позвонил, она отворила дверь босая. Ногти у нее на ногах были покрыты красным лаком. Поначалу я и не видел-то ничего, кроме ее ног, и совершенно очумел от этого зрелища. Ноги были темные от загара. Щиколотки гладкие, словно отполированная кость, а ниже шел плавный изгиб, будто женщина при ходьбе опиралась не на ступни, а на воздушные подушки. Все движения ее были красивы.

Я боялся ее. Я боюсь каждой женщины. Боюсь, что во мне вновь проснется желание, а стоит мне пожелать женщину, и снова беды не миновать… Но эти ноги не могли оставить человека равнодушным. Мне хотелось опуститься перед ней на корточки, чтобы она ступила ногою на мою ладонь. Хотелось дохнуть на эти ноги и обмахнуть их носовым платком, как дорогой фарфор. Хотелось поставить их себе на колени и провести рукой по пальцам этих ног, как по клавишам музыкального инструмента… Пишта рассказывал однажды, как во время первой их лодочной прогулки он покрыл поцелуями ноги Нетти, а затем, прижавшись к ним лицом, так и уснул… Было уже поздно. Надзиратель глянул в «глазок» и цыкнул на нас, чтобы мы заткнулись; разговор пришлось продолжить шепотом.

— Что может быть красивого в женских ногах? — чуть слышно спросил я.

— Видишь ли, я и сам понял это лишь в тот момент, — ответил Пишта.

До того дня, сказал Пишта, он и на собственные-то ноги смотрел с отвращением, считая их неким уродливым придатком. И он живописал ноги своей матери, сплошь в мозолях, шишках и ороговелых наростах. Когда мать возвращалась с работы и подолгу размачивала в воде занемевшие пальцы, а затем принималась тупой бритвой срезать распаренные мозоли, он, Пишта, вынужден был отворачиваться, чтобы не стошнило… В ногах матери, говорил он, как бы отражалась вся убогая жизнь их семейства. Густого, темно-бурого цвета, они больше походили на уродливо стоптанные башмаки, чем на голые ноги. Оплетенные узловатыми, вздутыми жилами, они наводили на мысль о мерзких синих червях, ползавших под кожей. А когда мать выходила во двор и стояла босая в жидкой глине, ноги ее напоминали древесные корни, а пальцы казались вросшими глубоко в землю… Мать отвратила его от женщин и от всего плотского. В том числе и от своего собственного тела.

Конечно, маме стоило бы посочувствовать, оговаривался Пишта, ведь ради семьи она целыми днями простаивала на ногах в буфете, разливая пиво по кружкам… Но до сочувствия дело не доходило. Когда мать возвращалась домой, казалось, даже от кожи ее разило спиртным. Она всякий раз приводила с собой какого-нибудь полупьяного мужика и раздевалась догола. А он, Пишта, понапрасну забивался с головой под одеяло: каким-то образом он все же видел, что его мать — женщина, у нее есть груди и все прочее, что положено иметь женщине, видел, как она, голая, ложится с чужим мужчиной… Пишта и пикнуть не смел. Он лежал под одеялом, свернувшись калачиком, кусал губы и ломал пальцы, чтобы хрустом суставов заглушить все другие звуки… Даже став взрослым человеком — лет в двадцать с лишним, — рассказывал Пишта, он настолько терялся в присутствии девушек, что кожа у него покрывалась мурашками.

— В присутствии Нетти тоже? — спросил я.

— Не болтай глупостей! — сказал он.

— Даже в начале знакомства? — спросил я.

— Никогда, — ответил он. — Нетти излучала красоту. Все вокруг нее становилось прекрасным: улица, по которой она шла, таз с облупившейся эмалью, в котором она мылась. И даже я сам.

Насчет женской красоты у Пишты была целая философия. Смысл ее заключался в том, что прекрасное женское тело — не просто тело, а нечто гораздо большее. Подобно тому, как море ведь не просто вода. Женское тело хранит в себе тайну, о которой большинство человечества даже не подозревает, разве что некоторые избранные кое о чем догадываются. Греческие статуи, полотна итальянских мастеров — лишь малая толика женской красоты, выставленная напоказ. Если же простой смертный дерзнет влюбиться в прекрасную женщину, он станет рабом любви. Ему уже никогда не освободиться: опьянение красотой становится страстью, пагубнее алкоголя. Пока существуют на свете красивые женщины, до тех пор будет существовать и рабство.

Тут Пишта расхохотался — беззвучно, чтобы не услышал надзиратель.

— Признайся, что таких слов от бывшего районного партсекретаря ты не ожидал услышать!

— Не верю ни единому твоему слову, — сказал я. — В прошлый раз ты говорил, что Нетти всегда оставалась тебе верна.

— На свой лад, — возразил он. — Зато она вскружила голову моему лучшему другу. Она и тебе вскружила бы голову.

— Да она на меня и смотреть бы не стала!

— А я, по-твоему, красавец, что ли? — засмеялся он. — Вся беда в том, что ты боишься. Ты не смеешь любить красивых женщин. Между тем красивая женщина гораздо доступнее, чем уродка… Красота уверена в собственном предназначении подобно тому, как святые верили, что способны излечить прокаженных.

— Выходит, ты тоже был вроде прокаженного? — спросил я, чтобы хоть как-то уколоть его.

— Хуже прокаженного, — усмехнулся он. — Я был девственником. Это в двадцать-то шесть лет!

Пишту нельзя было упрекнуть в излишней деликатности. Вернее, он очень любил учить других, и наряду с венгерской поэзией и политэкономией основным предметом обучения была Нетти… Остальному, говаривал Пишта, я волен учиться у кого угодно, а вот сдать экзамен по Нетти могу только ему.

— Почему это я должен сдавать экзамен по Нетти? — спросил я.

— Потому что и у тебя тот же комплекс, каким прежде страдал я, — пояснил он и подробно описал мне голос и походку Нетти, ее кожу, грудь, живот, изгиб шеи. Живописал ее поцелуй. Я до такой степени изучил Нетти, что мог бы продолжить жизнь с нею с того момента, как Пишта был разлучен с ней. Мне недоставало ее не меньше, чем ему. Иной раз меня так и подмывало спросить, нет ли у Нетти младшей сестры, но Пишта угадывал все мои потаенные мысли и тут наверняка бы меня высмеял. «Вот видишь, — сказал бы он, — Нетти уже вскружила тебе голову».

Должно быть, у Нетти такие ноги, как у этой адвокатши. Больше я ничего и не успел разглядеть. Знаю, какую мину она состроила, когда увидела меня в дверях. Я ведь, как слепой, улавливаю колебания воздуха; от нее исходила вибрация — вроде радиоволн, и я понял, что неприятен ей. Чем изысканнее, опрятнее человек, тем противнее я ему кажусь — к такой реакции я уже привык. Пожалуй, Нетти не отнеслась бы ко мне с брезгливостью. Впрочем, не знаю, с чего я так решил. Ну, а такие, как эта адвокатша, меня не волнуют.

Я слегка удивился, когда она принесла яичницу. Заметил также, что, пока я ел, она не спускала с меня глаз. От этого меня охватила необоримая, распирающая изнутри нервозность, как всегда, в присутствии женщин… Мы едва перемолвились словом. Она поинтересовалась, не хочу ли я пива. Я сказал — не хочу. И вдруг она каким-то странным, чужим голосом проговорила:

— Ведь вы сидели вместе с Иштваном Ханновером!

Я в это время ел персик. Мякоть так и шлепнулась у меня изо рта на тарелку.

— А вы откуда знаете? — спросил я.

— Сколько времени вы сидели вместе? — спросила она.

— Полтора года, — сказал я. — А вы кто такая?

— Нетти, — сказала она.

Лишь тут я осмелился на нее взглянуть.

* * *

Вскоре после этого зазвонил телефон.

Оба вздрогнули, хотя телефон, стоявший в кабинете Кари, звонил совсем негромко. К аппарату был приделан специальный удлинитель, чтобы по вечерам телефон можно было выносить туда. Кари работал в Министерстве внешней торговли, занимая высокий пост. Он вел переговоры с западными партнерами и нередко задерживался с гостями по вечерам. Тогда он по два-три раза звонил Нетти. Если она еще не успела заснуть, она шла в кабинет мужа и снимала трубку, а когда засыпала, звонок не будил ее.

Днем Кари тоже по нескольку раз звонил домой, словно опасался, что рано или поздно не застанет жену дома. Он любил Нетти страстно, пребывая в постоянном страхе потерять ее; домой всякий раз возвращался с подарками, будто желая подкупить ее. Какая-то часть Нетти не принадлежала ему, и эту частицу ее существа он и пытался вырвать у нее — но безрезультатно. Вот и сейчас в голосе его сквозило искреннее волнение, как у человека, переживающего первую неделю влюбленности.

— Ты не спала?

— Нет.

— Любишь меня?

— Да.

— Честно?

— Честно.

На миг наступило молчание. С другого конца провода доносились звуки танцевальной музыки. Кари пытался определить, нет ли в этом ее «честно» неискренней интонации, но так и не мог решить.

— Шведы запросились в бар, — сказал он чуть погодя. — У тебя нет желания приехать сюда?

— Нет.

— Я пришлю за тобой машину.

— Ничего не получится, — сказала Нетти. — Я не одна.

— А кто там у тебя?

— Некий рыжеволосый молодой человек.

— Знакомый?

— Я его не знаю.

— Что ему нужно?

— Не знаю.

— Пусть придет завтра.

— Он не желает приходить завтра.

— С чего ему так приспичило?

— Он полтора года провел вместе с Пиштой.

Какое-то время в трубке снова слышалась лишь танцевальная музыка. Каждый раз, когда она произносила это имя, Кари умолкал и некоторое время прислушивался, как врач, простукивающий сердце больного.

— Как его зовут? — затем спросил он.

— Простите, как вас зовут? — прокричала Нетти, обернувшись к открытой двери в прихожую.

— Дюла Пелле, — отозвался рыжеволосый.

— Дюла Пелле, — проговорила в трубку Нетти.

— Откуда он вышел?

— Откуда вы вышли? — переспросила Нетти.

— Из Ностры.

— Из Ностры, — повторила Нетти.

— Он политический?

— Вы политический? — крикнула Нетти.

— Уголовник, — буркнул Пелле.

— Уголовник, — повторила Нетти.

— В чем обвинялся?

— В чем обвинялись? — спросила Нетти.

— Изнасилование.

— Изнасилование, — повторила Нетти.

На сей раз последовала более долгая пауза. Затем голос Кари зазвучал хрипло, и говорил он с несвойственной ему торопливостью; он с подчеркнутым нажимом проинструктировал Нетти, чтобы та дала сотню форинтов этому Дюле Пелле и немедленно выставила его из квартиры. Завтра он, Кари, все утро будет дома, так что парень может прийти так рано, как только пожелает.

— Выставишь его за порог? — с тревогой спросил он наконец.

— Да, — сказала Нетти.

— Обещаешь?

— Обещаю.

— Любишь? — спросил Кари.

— Да, — сказала Нетти.

— Честно? — спросил Кари.

— Честно, — ответила Нетти.

Она положила трубку. Прошла к себе в комнату. Достала из сумочки стофоринтовую купюру. Когда она вышла из спальни в прихожую, Пелле вновь вскочил и вытянулся по стойке «смирно», а затем медленно опустился на стул и захрустел суставами пальцев.

Нетти смотрела на него. Сотенную бумажку она сунула к себе в карман.

— Простите, вы курите? — спросила она у Пелле.

— Да.

— Обождите, — сказала Нетти. — Я принесу сигареты.

* * *

У меня не было сил дождаться, пока он ответит на мои вопросы. Будь у него семь ртов и отвечай он одновременно на семь вопросов, это все равно не утолило бы моего нетерпеливого любопытства.

— Пишта ничего не просил мне передать? — спросила я. — Этого не может быть! Попытайтесь вспомнить.

— Да он и не мог ничего передать, — сказал он и уставился на меня.

Поначалу он не решался и глаз поднять, а теперь впился в меня своими зелеными глазищами, как голодный зверь в добычу.

— Почему это он не мог ничего передать? — спросила я.

— Пишта не предполагал, что я освобожусь раньше. Он все время ждал, что его вызовут, извинятся перед ним и отпустят домой… К тому же он и не догадывался, насколько болен. И лишь перед тем, как его перевели в лазарет, он вспомнил про конверт.

— Какой конверт? — спросила я.

— Так ведь зачем я сюда пришел… Там были его дневник и почти готовая статья о Бабефе. Пишта сказал, если, мол, я это прочту, то лучше узнаю его. Бумаги он передал господину адвокату.

— Конверт находится у меня, — сказала я. — Неужели он ничего не говорил обо мне, а только о дневнике да о Бабефе? Ни за что не поверю!

— Как не говорить! Говорил.

— Часто? — спросила я.

— Все время.

— И что же он говорил? — спросила я.

— Разное… — сказал он и покраснел.

— Так расскажите же! — попросила я.

— Что?

— Ну, о чем говорил Пишта.

— О том, какие у вас волосы.

— А еще?

— Какие у вас глаза.

— А еще?

— О том, какие у вас ноги.

Он снова вспыхнул. Краснеет он легко; вот только не пойму, почему именно упоминание о моих ногах вогнало его в краску.

— Что же он рассказывал о них?

— Какие красивые у вас ноги и какая красивая походка.

— А что он еще говорил?

— Что с вами все было просто и естественно. Ему никогда не приходилось бояться, даже в подпольной работе, потому что рядом с вами никакая опасность была не страшна…

— Оставим подпольную работу в покое, — сказала я.

— Но ведь он сам привел этот пример.

— Какой пример?

— Случай в кондитерской.

Странно, что Пишта придавал этой истории такое большое значение, а ведь это была всего лишь ребяческая выходка… Когда патруль вошел в кондитерскую, я тотчас поднялась из-за столика, словно торопилась уйти. Конечно, проверку документов начали с меня. Я соврала, что все документы забыла дома; тогда солдаты взяли меня в кольцо и заявили, что я должна пройти с ними в участок… Дверь в кондитерскую была открыта, я выскочила на улицу и кинулась бежать. Проспект Пожонь. Улица Сигет. Улица Йожефа Катоны. Набережная Дуная… Патрульные бросились за мной в погоню, но где им было меня догнать!.. Тогда они схватили такси, но я-то была гимнасткой, бегала четырехсотметровку и неслась чуть ли не быстрее, чем их такси… Разумеется, в участке я сразу же «отыскала» в сумочке удостоверение. Отец — железнодорожник, мать — прислуга у приходского священника… Меня потрепали по щечке и посоветовали впредь не пугаться солдат, ведь они охотятся лишь за евреями да коммунистами. Потом спросили, есть ли у меня деньги на трамвай. Я сказала, что нет.

Пишта зацеловал меня, хваля за героизм. В кондитерской была важная встреча; Пишта встречался не только со своим связником, но и еще с каким-то товарищем, о котором он отзывался с благоговейным почтением. «Если это доставляет тебе такую радость, могу устроить еще один забег», — хвастливо заявила я.

Впрочем, я и сама была горда своим «подвигом», только не выказывала этого. И даже сейчас, стоило мне только вспомнить о том вечере, как меня вдруг снова охватило желание бежать, словно бы я не в комфортабельной вилле и не жена влиятельного лица, готовая отправиться в сказочное путешествие к морю, а все там же, в кондитерской, и без гроша в кармане… Господи, как же я тогда летела! У меня было ощущение, что все сейчас зависит от меня. Что я прославлюсь, как тот знаменитый бегун из Марафона, а может, и того больше. Я чувствовала, что спасаю мир. Если даже меня и настигнут, то все равно не сумеют схватить, ибо я уже бегу не по земле, а по дорогам какой-то волшебной страны, поддерживаемая с обеих сторон попутным ветром, и путь мой устлан рыбьей чешуей, чтобы легче скользить ноге… Я и в самом деле ничуть не устала. Когда меня втолкнули в такси, дыхание мое почти не сбилось, и я ощущала такую легкость во всем теле, такое блаженство, словно опоенная зельем… Судя по всему, человеку нипочем усталость, если он делает что-то ради других людей.

— Скажите, — неожиданно обратилась я к Пелле, — пока вы были с Пиштой, он оставался коммунистом?

— Все время, — ответил он.

— И поучал вас?

— Все время, — повторил он. — Пока его не перевели в лазарет. Простился со мной, посмеиваясь. Пожелал мне скорее забыть все свои страхи. И велел не думать постоянно, какой я некрасивый. Легко тебе говорить, возразил я. Ничего, сказал он, рано или поздно появится в твоей жизни женщина, которая заставит тебя позабыть о неказистой внешности. Не горюй, пригласят и тебя покататься на лодке… Пишта намекал на ту вашу лодочную прогулку.

— Об этом он тоже говорил?

— Да.

— Расскажите мне.

— Но ведь вы и сами знаете!

— Конечно, знаю, — сказала я. — Но хочу услышать, какими словами он рассказывал об этом.

— Да я и не сумею повторить в точности.

— Неважно. Расскажите, как умеете, — попросила я.

Его все время приходилось подстегивать. Пялить на меня глазищи — это он умел, а слова из него нужно было вытягивать клещами.

— Лучше уж я расскажу что-нибудь другое, — сказал он.

Я умоляюще сложила руки.

— Ну, пожалуйста, прошу вас! Ведь я имею право узнать об этом.

Он залился краской так, что у него покраснели даже руки, даже ногти с «траурной» окаемкой.

— Пишта говорил, что не захватил с собой купальных трусов. Вернее, он и не мог их захватить, потому что купальных трусов у него не было… Кататься на лодке он поехал в бриджах.

В бриджах, во фланелевой рубашке, в непромокаемой куртке. И упорно говорил мне «вы». Сидел в застывшей позе и изучал пейзаж по обоим берегам реки, словно не в силах был повернуть голову в мою сторону. На другой день мы вместе купили ему купальные трусы.

— Все так и было, — сказала я.

— Вы сидели на веслах и увели лодку далеко вверх по течению. Там обнаружили укромное местечко. Пишта описал его. Длинная полоса вдоль берега, поросшая нежной травой и защищенная ивами, а над водой склонилась дикая черешня… И тогда вы сказали: «Пошли купаться». А Пишта сказал: «У меня нет купальных трусов». На что вы ответили: «Значит, будем купаться без трусов». А он сказал: «Выдумали тоже! Да ведь в любой момент кто-нибудь может появиться…»

Но появиться было некому. Время шло к полудню. Те, кто плыл мимо острова стороной, уже поднялись на своих лодках вверх по течению, а возвращаться обратно им еще было рано. Пароходы тоже не показывались; вокруг не было ни одной живой души, над Дунаем повисла тишина: ни голоса, ни звука… Вода была удивительно прохладной, и эта прохлада ласкала тело, как ветер — обнаженную статую.

— Он сказал, что вы его высмеяли, — продолжил Пелле.

— Он был как вареный рак, — засмеялась я. — Даже свою фланелевую рубашку и ту снять не решался.

Пелле тоже улыбнулся. Лишь сейчас я заметила, что зубы у него тоже некрасивые — потемнели и попорчены до срока… Однако из этих бескровных губ, скрывающих гнилые зубы, все же вроде бы звучал голос Пишты, что заставляло забыть внешнюю непривлекательность парня.

— Рассказывайте дальше, — попросила я.

Пелле снова покраснел до ушей. По-моему, даже под одеждой он сделался весь красный.

— Потом, — промолвил он, — вы вошли в воду и там разделись. А затем выбросили свой купальник на берег и заплыли далеко на середину, потому что вы очень хорошо плаваете… Пишта забеспокоился и стал звать вас обратно, и тогда наконец вы вышли из воды. Вы были очень красивы, сказал Пишта.

— А что еще он сказал? — допытывалась я. — Или он ограничился только этим?

— Он сказал, что фигура у вас, как у семнадцатилетнего юноши, который чудесным образом вдруг превратился в девушку…

Пелле сглотнул комок в горле. На меня он не смотрел. Уставился на вешалку, словно бы там и была та девушка, о которой шла речь. Мне стало жаль его, но я не в силах была прекратить расспросы. Мне хотелось услышать слова Пишты.

— Продолжайте, пожалуйста, — попросила я.

Он снова сглотнул.

— Пишта говорил, что вы не спешили одеваться. Потянулись всем телом, и на коже у вас засверкали капельки воды. И когда вы стояли так, потягиваясь, мимо проплыла лодка с восьмеркой гребцов.

На виске у него забилась жилка, и, казалось, можно было почти глазом проследить пульсацию крови вплоть до самого сердца… Кожа его, необычайно тонкая, не служила покровом, а напротив, предательски выдавала человека. Подобно экрану рентгеновского аппарата, она проецировала все, что происходило внутри.

— А дальше? — поторопила я.

— Пишта сказал, что поблизости рос куст, и вы могли бы там укрыться. Но тут он сам спохватился, свернул в комок купальный костюм и бросил вам; купальник упал возле самых ваших ног. Но вы не стали его поднимать и за куст прятаться тоже не стали, а направились через лужайку прямиком к Пиште, и шли вы так свободно и неторопливо, словно бы нагота была наиболее естественным человеческим состоянием. Наготу, говорил Пишта, вы носили так, как иная женщина — меховое манто.

Все было в точности так. Помнится, та злополучная лодка сперва тащилась еле-еле, а потом и вовсе увязла в прибрежном иле, потому что рулевой пришел в такое же смятение, как и бедняга Пишта. Мой целомудренный друг сломя голову бросился ко мне и прикрыл мои плечи полотенцем.

— А затем? — спросила я.

— Затем вы поссорились, потому что Пишта был очень ревнивый.

— О да, очень! — кивнула я.

— Ну, а потом помирились.

— А что дальше?

— Тот день стал для него днем излечения.

— Больше ничего он не говорил? — допытывалась я.

— Говорил, но не так уж много.

— И все же хотелось бы услышать.

— Об этом не принято говорить, — возразил он.

— Я вас очень прошу! — взмолилась я.

— Пишта сказал, — произнес он почти беззвучно, — что с вами ему было лучше всего на свете.

Меня словно совсем покинули силы; я сидела, совершенно опущенная, все мускулы мои расслабились, внизу живота расплывалось нечто жаркое, как при внутреннем кровоизлиянии. Я чувствовала Пишту в себе. Слышала его учащенное дыхание, слышала его вскрик — точно произошел взрыв и с резким толчком взметнулась земля.

Мне тоже с ним было лучше всего на свете.

— Спасибо, что рассказали, — поблагодарила я.

Внезапно парень вскочил. Огляделся по сторонам. Даже в воздухе вокруг него отражалась его внутренняя дрожь. Мне стало жаль его. С минуту я всматривалась в его лицо; оно уже не казалось мне таким отталкивающим, как в тот момент, когда он пришел. Каким-то образом он вписался в наше прошлое, сразу найдя себе место в тех воспоминаниях. Мне почудилось, будто и он тогда стоял под дикой черешней там, на берегу. Правда, он виделся не так четко и ясно, как Пишта, а как некое бесплотное существо, способное быть лишь тенью самого себя… Но он был там.

— Идите за мной, — быстро проговорила я.

— Куда? — спросил он.

— В мою комнату, — ответила я. — Там хранятся бумаги Пишты.

* * *

Кровать Нетти.

Кровать Нетти, сделанная из дерева разных пород, являла собой произведение искусства. Она относилась к эпохе Марии Терезии. Кари получил ее взамен адвокатского гонорара от несостоятельной должницы баронессы Хайлиг; он не только брал на себя защиту коммунистов, но и не пренебрегал дойными коровами. Кровать эту соорудил безвестный крестьянский мастер в качестве приданого баронессе, тогда только что появившейся на свет. Предположительно восемь лет он трудился над столярными работами и восемнадцать лет корпел над интарсиями. В результате получилась странная смесь монументализма и изящества: кровать напоминала пляшущего медведя. А у Нетти возникла дерзкая мысль соединить ее с ночным столиком в стиле рококо; над постелью она повесила ультрасовременный светильник, а у изголовья обосновался огромный, пузатый, обливной кувшин с георгинами на длинных стеблях. До того, как выйти замуж за Кари, Нетти приходила домой только переночевать. Выйдя замуж, она со страстью одержимого предалась обустройству квартиры; взять, к примеру, тот же кувшин; горлышко его, наподобие бус обвивала связка круглого красного перца.

Эту кровать сейчас разглядывал Пелле. Он смотрел на нее исподлобья, набычившись, словно готовился сокрушить ее.

— Кровать тоже собственность Кари, — примирительным тоном сказала Нетти. — Я всю эту мебель здесь терпеть не могу.

— А мебель красивая, — заметил Пелле. — Только будьте добры, отдайте мне Пиштин конверт.

— Вы хотите уйти?

— Да, хочу, — сказал Пелле.

— Не валяйте дурака, — сказала Нетти. — Ведь моя жизнь сложилась в точности так, как хотел Пишта.

— Я знаю, — сказал Пелле.

— И знаете, что Кари был влюблен в меня?

— Да.

— Кари был единственным человеком на свете, к которому Пишта меня не ревновал. Кари вызывал только улыбку.

— Пишта рассказывал об этом.

— А если я умру, говорил Пишта, выходи за него замуж.

— И это я тоже знаю, — сказал Пелле.

Он по-прежнему не сводил глаз с кровати.

Все светильники в комнате были затенены абажурами. При этом мерцающем, рассеянном свете некрасивость молодого человека скрадывалась. Красное пятно на щеке едва проступало, оно казалось случайной тенью на фоне бледного, худого, юношеского лица. И дело было не только в освещении. Пелле возник из ниоткуда подобно дальнему родственнику, к которому не приглядываются, красив он или уродлив. Его принимают таким, каков он есть. Но Пелле этого не знал. Внезапно он повернулся спиной к кровати и бросил взгляд на дверь, словно в поисках выхода, и повторил просительным тоном:

— Так отдайте мне, пожалуйста, этот конверт.

Нетти улыбнулась.

— Да полно тебе ревновать, дурачок, — сказала она.

И глубоко вдохнула. Закрыла глаза. Напряглась всем телом, как перед прыжком в холодную воду, затем быстро подступила к нему и поцеловала в губы.

— Раздевайся скорее, — шепнула она. — А я приготовлю тебе ванну.

* * *

На мне был костюм Пишты, его рубашка. На ногах — носки и ботинки Пишты. И я страстно желал эту женщину.

— Пожалуйста, отпустите меня, — просил я.

— Теперь ты поцелуй меня, — сказала она.

И не переставая ласково гладила меня по лицу с бесконечным, животным терпением, подобно тому, как корова вылизывает теленка. Как только я пытался ускользнуть, она вновь опрокидывала меня на постель и улыбалась. В ней пробудилась такая сила, что я не мог ее обороть.

— Пожалуйста, оставьте меня в покое, — взмолился я. — Все равно я не смогу это сделать.

— Почему не сможешь? — спросила она.

— Из-за Пишты.

— Неправда, — сказала она. — Ведь ты и есть Пишта.

— Нет, я не Пишта.

— Ну, отчасти, — сказала она.

— Это всего лишь его одежда, — возразил я.

— Не только одежда, — сказала она. — Его голос. Его слова. И суставами ты хрустишь, как он.

— Пишта не ревновал только к господину адвокату, — сказал я.

— К тебе он тоже не стал бы ревновать, — сказала она. — Поцелуй меня.

И снова сама поцеловала меня. Я попытался отстранить ее, но она лишь улыбнулась и продолжала ласкать и гладить меня.

— Отпустите, прошу вас, — сказал я. — Ведь я еще ни разу не был близок с женщиной.

— Не ври, — сказала она.

— Поверьте, я говорю правду, — сказал я.

— Но ведь за это тебя и осудили.

— Не за это.

— Ты сам сказал, когда Кари спрашивал по телефону.

— Дело было совсем не так.

— А как?

Я рассказал, что парни потешались надо мной из-за того, что я ни разу не был близок с женщиной, и напустили на меня ту стерву. Сперва она приставала ко мне, а потом принялась издеваться: «Ах ты, рыжий пес, — говорила она. — Ах ты, меченая рожа!» Тогда я набросился на нее, сорвал с нее одежду, но она отбилась от меня. Потому я и получил-то всего полтора года.

— Так почему же ты ни разу не был близок с женщиной? — спросила она.

— Потому что я боюсь женщин, — ответил я.

— На сей раз не врешь? — спросила она.

— Не вру.

— Меня ты тоже боишься? — спросила она.

— Да, — ответил я. — Боюсь.

— Потому что ты некрасивый? — спросила она.

— Да, потому что я некрасивый.

— Но это вовсе не так, — сказала она.

— Я знаю, что так…

— Ну, обожди, — сказала она и встала. — Пока не смотри сюда.

Но я не мог не смотреть. Я так страстно желал ее, что не в силах был смотреть куда бы то ни было, кроме как на нее. Я даже моргнуть боялся, потому что тогда какое-то мгновение не увижу ее.

В углу стояло трюмо. Она подошла к нему и расчесала волосы перед зеркалом. Затем положила расческу. Расстегнула халат. Чуть повела плечами, и ночная сорочка соскользнула с нее. Она переступила через одежду и высвободила ноги из шлепанцев. Когда она повернулась ко мне, на ней ничего не было, и шла она спокойной, раскованной походкой. Еще Пишта рассказывал, какими гармоничными были ее движения. Возможно, потому, что она занималась спортом. Возможно, потому, что очень любила танцевать и мгновенно схватывала нужный ритм. По мнению Пишты, секрет красоты ее походки заключался в том, что части ее тела каким-то образом всегда помнили друг о друге. Они подавали друг другу весть — телеграфировали, что ли. В одном-единственном шаге Нетти было заключено столько же естественной грации, сколько в движении птицы, вспорхнувшей с ветки, описавшей в воздухе круг и вновь опустившейся на место… Она встала у постели и посмотрела на меня сверху.

— Взгляни на меня, — сказала она. — Ты в точности такой же.

— Нет, — сказал я.

— Да, — сказала она. — Все мы одинаковые.

* * *

В квартире зазвонил телефон.

Звонок они услышали с лестницы. Нетти остановилась.

— Не подходи к телефону, — испуганно попросил Пелле.

— Ступай вперед, — улыбнулась Нетти. — И ничего не бойся.

Ей пришлось подняться по лестнице. Отпереть дверь в прихожую. Включить свет. Пройти через анфиладу комнат. Телефон не унимался. Она сняла трубку.

— Здравствуй, — сказал Кари.

— Здравствуй, — ответила Нетти.

— Ушел уже тот рыжий парень?

— Сейчас уходит, — сказала Нетти.

— Только сейчас?

— Только сейчас.

Наступило молчание. На другом конце провода слышалась танцевальная музыка.

— Я думал, ты уже спишь, — сказал Кари.

— Нет, я не спала, — сказала Нетти.

— Ты пришла из своей комнаты?

— Нет.

— Ты вернулась из подъезда? — спросил Кари.

— Да, я вернулась из подъезда, — ответила Нетти.

И вновь какое-то время в трубке звучала лишь музыка.

— Разве обязательно было так спешить? — спросил затем Кари.

— Обязательно, — сказала Нетти.

— У тебя и одежды-то дома почти не осталось.

— Хватит того, что есть, — сказала Нетти.

— И все чемоданы сданы в багаж.

— Я упаковала вещи в сумку, — сказала Нетти.

— Ну что ж, пока, — сказал Кари.

— Пока, — отозвалась Нетти.

Еще какое-то время слышалась танцевальная музыка, но больше они ничего не сказали друг другу. Оба одновременно положили трубку.

* * *

Когда я захлопнула за собой дверь квартиры, на лестнице было пусто.

— Эгей! — крикнула я.

Ответа не последовало. Я помчалась по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, но и на улице никого не увидела. Я не знала, куда бежать; затем бросилась вдоль по улице вниз. С сумкой в руках, в зимнем пальто в накидку (демисезонное тоже было сдано в багаж), я неслась сквозь ночь.

Нигде ни души, ни звука шагов, лишь перестук моих каблуков. Улица Борш. Улица Сегфю. Улица Эндре Ади. Проспект Мучеников. Улица Бема. Набережная Дуная. И вовсе не я бежала по улицам: бежали деревья, дома, уличные фонари, почтовые ящики, навстречу мне мчался весь город. Я не чувствовала веса сумки, не ощущала тяжести тела. Ноги мои становились все легче, я почти летела, парила в воздухе. Десять лет не бегала я с такой скоростью… Пожалуй, мне его и не догнать уже. Может, он ушел совсем в другую сторону. А возможно, я проскочила мимо, не заметив его на бегу. Я не расстраивалась: все равно он найдет меня. Такие ущербные всегда меня находят. Я бежала, бежала и радовалась этой вновь обретенной свободе.

ЦАРЕВНА ИЕРУСАЛИМСКАЯ

Ресторанчик назывался «Mewa», что значит «чайка».

Солнце припекало жарко, но при этом дул резкий северный ветер, науськивая море против террасы «Мевы». Каждая волна разбивалась на тысячи водяных капель, а каждая капля в свою очередь — на тысячи осколочных брызг, покрывая тончайшими соляными кристалликами скатерть и пестрые тенты, бутылку с водкой и темные очки Ильзы, остатки завтрака на столе и рукопись познанского драматурга.

— Действие первое, картина третья.

Парень из Познани носил оранжево-красный свитер, и у него была такая стрижка, что каждый волосок в отдельности ухитрялся торчать дыбом, обращенный к своей, персонально избранной счастливой звезде. Вдобавок ко всему и зубы у молодого человека были плохие — видимо, тоже в знак некоего протеста: скажем, в знак бунта самих зубов против регулярного стоматологического надзора. Казику достаточно было прослушать две первые картины, чтобы решить для себя: пьесу эту он ставить не будет; однако он и виду не подавал, даже более того, слушал чтение, одобрительно кивая головой. Признательная Ильза в ответ на эти его кивки медленно закрывала и открывала глаза.

Дело в том, что познанское дарование было открыто ею. Парень сочинил уже девятую пьесу. По его собственному признанию, над пьесой можно работать самое большее две недели, поскольку драматургия — это вам не литература, а священный обряд вроде обрезания или принесения человеческих жертв. Как только в авторе остывает творческий пыл — это происходит обычно через две недели, — то к делу приступает (с уничижительной интонацией) драматург. Эта теория привела Ильзу в экстаз. Казик был старше ее на восемнадцать лет; сердцем она была на стороне мужа, а каждой нервной клеточкой солидарна с двадцатилетней молодежью. После первого действия она прервала читку.

— Ну, как твое мнение? — спросила она мужа.

Рутковский задумался.

— Начало пьесы неплохое.

— Ты бы мог ее поставить? — спросила Ильза.

— Почему бы и нет? — вопросом на вопрос ответил Рутковский.

— Вот видите! — бросила Ильза познанскому дарованию, а мужу адресовала благодарную улыбку и опять медленно прикрыла глаза. «За одну эту улыбку я продаю свою честь», — подумал Казик.

Читка пьесы подошла к середине второго действия, когда в глубине ресторана послышался телефонный звонок. На террасу вышла барменша.

— Пана профессора просят к телефону.

Здесь, на взморье, Рутковского называли «паном профессором», в Варшаве он был для всех «паном директором». О том, что он к тому же и писатель, теперь не было известно никому, а молодым вроде этого вот парня из Познани и подавно.

— Кто там опять? — досадливо спросила Ильза.

Звонила Оленька, их дочь, сообщить, что пришла телеграмма. Принес телеграмму ее любимец — почтальон с деревяшкой вместо ноги. Первым делом Оленька похвасталась, что ей было разрешено приподнять штанину и постучать по деревяшке. Затем она вскрыла телеграмму. Девочка все еще была взбудоражена, когда медленно, по слогам, как в школе, читала текст.

— Папа, скажи, пожалуйста, что значит «покончить с собой»? — спросила она затем.

— Это значит, что человек больше не хочет жить, — ответил Казик.

— А почему человек больше не хочет жить?

Казик задумался.

— Потому что у него не осталось близких и ему некого любить, — сказал он.

— Тогда, наверное, я буду жить очень долго, — удовлетворенно заметила Оленька. — Мне есть кого любить!..

— И кого же ты любишь больше всех?

— Как кого? Себя! — сказала Оленька. — Это плохо?

— Нет, что ты! — улыбнулся Казик. — Пожалуй, ты будешь жить вечно.

Подойдя к стойке бара, он заказал водки. Барменша выжала в бокал сок из половинки лимона и одарила Рутковского восторженным взглядом. Она была страстной поклонницей театра вообще и современных пьес в особенности и, обслуживая директора театра, чувствовала себя тоже приобщенной к театральному миру.

Прихватив с собой бокал, Рутковский вышел на террасу.

— Что случилось? — спросила Ильза.

— Барбара отравилась.

— Тьфу, старая истеричка! — воскликнула Ильза, неизвестно почему почувствовав себя лично задетой.

— Она уже вне опасности.

— Ей хочется сыграть Нору, — сказала Ильза. — Боже, до чего дешевый трюк!

Рутковский ошеломленно взглянул на жену. Читка продолжалась, но он не в силах был сосредоточиться. Когда кончилась война и они впервые встретились после разлуки, волосы у Барбары чуть начали отрастать. Годом раньше из-за декламации одного запрещенного стихотворения Барбару наголо обрили в гестапо… В телеграмме сообщалось, что жизнь ее вне опасности, но Казик все же испытывал беспокойство; поднявшись со своего места, он попросил извинения и прошел к телефону. Телефонистка на центральном сопотском коммутаторе узнала Рутковского по голосу и вне очереди соединила его с театром, затем с секретаршей и под конец с квартирой Барбары. Ни по одному номеру не отвечали — этого и следовало ожидать, и все же безответные звонки подействовали на него более угнетающе, чем телеграмма. Он попросил еще рюмку водки.

— Наверное, готовитесь к очередной постановке? — с трепетом поинтересовалась барменша.

— Вроде того.

— Что-нибудь сногсшибательное?

— Уж это точно.

— Пани будет играть в ней?

— Возможно, — ответил он.

— Разве это заранее не известно?

— Наверняка никогда нельзя знать.

— Жаль, — промолвила барменша. — Люди столько работали…

— Работали? — изумился Рутковский. — Когда же это?

— Да всю неделю.

— А вы не ошибаетесь?

— У меня в среду выходной, — пояснила барменша. — Так вот с прошлой среды они все время сидят здесь на террасе и что-то пишут.

Странно! Помнится, Ильза только позавчера сообщила ему о приезде этого малого из Познани. Конечно, он мог и перепутать: во время отпуска дни мало чем отличаются один от другого, к тому же и на память — увы! — нельзя положиться… Он попросил бросить в водку кусочек льда. Отсюда, от стойки бара, вся терраса была как на ладони.

Заняты были лишь четыре-пять столиков, и сплошь одной молодежью. Все тенты сложены, кроме того, который заслонял их столик: Рутковскому вредно было находиться на солнце. Он даже к концу лета ухитрялся сохранить белизну кожи, и густошоколадный загар на этих молодых людях показался сейчас Рутковскому похожим на униформу. Такую униформу носила барменша, и, конечно же, Ильза, и этот малый из Познани.

Оба не говорили друг с другом, даже словечком не перебросились; прикрыв глаза, молча наслаждались солнцем. На сцене, подумал Рутковский, даже молчание бывает красноречивым; если два действующих лица молча переглядываются, они тем самым ведут между собой разговор. В чеховских пьесах самая замечательная именно эта особенность: в то время как герои беседуют на сцене, под прикрытием их слов происходит немой диалог, столь же понятный зрителю, как и весь текст, произносимый вслух…

Отставив недопитый бокал, он наскоро расплатился и поспешил к столику на террасе.

— В полдень скорым я еду в Варшаву, — сказал он. — Читку закончим завтра.

На сей раз Ильза почувствовала обиду не только за себя, но и за автора.

— Неужели ты клюнешь на такую дешевую приманку?

Ему хотелось сказать: мы дружим уже двадцать пять лет. Однако говорить этого было нельзя по той простой причине, что двадцать пять лет назад Ильза едва успела появиться на свет. Старость, с точки зрения Ильзы, могла рассчитывать на единственное смягчающее обстоятельство: талант, на который обычно и делалась скидка. Поэтому Рутковский сказал:

— Если б ты знала, до чего она была талантлива!

— Барбара? — язвительно уточнила Ильза. — Когда же это?

— Быть талантливым — неправильный глагол, — вмешался познанский малый. — Он имеет лишь настоящее и будущее время.

— Остроумно, — заметил Казик.

— Кстати, как вам понравилось второе действие?

— Зачем понадобилось надавать пощечин той женщине? — спросил Рутковский.

— Затем, что иначе она не соглашалась переспать с шофером.

— Я не сторонник насилия.

— Через тридцать лет, — отбрил его малый, — я тоже стану возбуждать женщин только щекоткой.

— А до тех пор? — поинтересовался Казик.

— Мы хотим жить без какого бы то ни было обмана.

— Всякая иная любовь, по-вашему, обман?

— Было бы разумнее, — сказал парень, — потолковать о пьесе.

— Я еще не слышал третьего действия.

— Оно точно такое же, как два первых.

— Жаль, — сказал Рутковский.

Он не смотрел на Ильзу, хотя ему было любопытно, открыла ли она глаза по крайней мере. Он быстро нагнулся, словно ища портфель, сползший под шезлонг.

— Мы можем довезти вас до Сопота, — предложил он парню.

— Благодарю, — ответил тот. — Я остановился здесь.

— Разве здесь есть где остановиться?

— Несколько номеров у них сдаются.

— А я и не знал, — сказал Рутковский.

Соблазн был еще сильнее, но он устоял и даже сейчас не взглянул на Ильзу.

— Ну что, поехали? — обратился он к жене.

— Я пока задержусь.

Рутковский, сделавший было шаг от стола, остановился.

— Оставить тебе машину? — спросил он чуть погодя.

— Я доберусь автобусом.

— Мест может не хватить.

— Я хочу дослушать пьесу до конца, — заявила Ильза.

— Завтра и дослушаем, — заверил ее Казик.

— Терпеть не могу останавливаться на полдороге, — сказала Ильза.

— Прощай, — сказал Казик.

— Возвращайся поскорее, — сказала Ильза.

Он сделал рукой прощальный жест и пошел прочь. «Стоит мне сейчас обернуться, — подумал он, — и перехватить взгляд, которым они обменяются, тогда я узнаю обо всех их тайнах…» Казик и на сей раз не поддался искушению; он вообще хорошо переносил невыясненные ситуации.

«Фиат» Рутковских был старым рыдваном, который на ходу громыхал своими железными потрохами. Машина находилась на стоянке позади ресторана, однако море разбушевалось не на шутку, брызги залетали далеко, и ветровое стекло оказалось сплошь усеяно соляными кристалликами. Казик принялся было счищать их со стекла, но как только на асфальте под ногами у него захрустела соль, он тотчас прекратил это занятие. От звука хрустящей соли по спине у него побежали мурашки; он сел в машину и по прибрежному шоссе рванул к Сопоту.

В прошлом году за ней увивался один такой — из молодых, да ранний: Богдан, врач из их театра. (Тогда Казик считал эти ухаживания безрезультатными.) Юный воздыхатель катал Ильзу на лодке и декламировал ей стихи Рильке; конечно, даже декламацию Рильке — на значительном расстоянии от берега — можно воспринимать как своего рода насилие. Вот познанский парень, тот декламацией не увлекается; он силен, как горилла. Любопытно бы узнать, как реагирует Ильза на насилие… Жаль, что он не выспросил барменшу, поклонницу театра, можно было бы поинтересоваться, к примеру, разрешается ли дамам посещать мужчин в их номерах. Однако Казик охотнее прислушивался к своей фантазии: она всегда давала ему такой ответ, какой он и желал получить. Номера, которые сдаются, как правило, расположены на втором этаже. Железная койка. Шкаф. Стол, стул. Не столько гостиничный номер, сколько тюремная камера… В окно врывается шум прибоя, и каждый день с пяти вечера наяривает джаз. Тут кричи не кричи, никого не дозовешься. Но Ильза и кричать не станет. Горилла влепит ей затрещину, и она и вскрикнуть не успеет, как окажется нагишом: эти модные летние платьишки ничего не стоит сорвать одним махом. Затем он швырнет ее на постель. Нет, сперва он заорет на нее… Да если еще и по-немецки: Liegen![15] Инфинитив в качестве повелительного наклонения звучит особенно беспощадно.

Гордость — субстанция хрупкая, как стекло. Чем человек чище и благороднее душой, тем более ранима эта душа… Да и у кого достанет силы кричать, отбиваться руками-ногами, царапаться и вообще в голом виде сопротивляться мужчине, одетому с головы до пят? Да если этот мужчина вдобавок ко всему одет в форму немецкого военного врача! Представим себе познанского парня в гостиничной комнатушке, где сходство с тюремной камерой налагает особый отпечаток на всю эту сцену насилия. Представим себе этого малого с его длинными, как у обезьяны, руками, с торчащим ежиком волос и в форме немецкого военврача. И представим, будто бы он уже добился того, чего хотел. Пойдем в своих предположениях дальше и допустим, что люди в этом возрасте признают лишь один вид любви: насильственный… Что же происходит после этого? О чем говорит майор медицинской службы и как? Грубо кричит или нежно шепчет на ухо? Сюсюкает? Произносит красивые слова?

— Ах ты, дурашка, — говорит он. — Звереныш упрямый! Ну хоть бы сказала, что любишь меня!

— Я же еще и любить тебя должна?

— Разве тебе было плохо со мной?

— Да меня от одного твоего прикосновения в дрожь бросает. — Ильза отодвигается от него.

— Зачем ты врешь? — говорит он. — Мы хотим жить без какого бы то ни было обмана. Это муж твой вгоняет тебя в дрожь, дурашка.

— Неправда, — говорит Ильза. — Я люблю Казика.

— Что в нем любить-то? Старый, мнит о себе Бог весть что, лживый до мозга костей. Даже имя у него и то вымышленное. Шпигель — вот как его зовут на самом деле, а Рутковский — всего лишь писательский псевдоним.

— В этом нет ничего зазорного.

— Ну, а если уж он писатель, то почему ни черта не пишет? Я за полтора года создал девять пьес, а он за пятнадцать лет не выдавил из себя ни строчки.

— Неправда, — говорит Ильза. — У него написано исследование о Чехове. И есть одна пьеса…

— Которую он начал сочинять еще в гетто. Чего же он ее не докончит?

— Он останется здесь в одиночестве на весь сентябрь, специально чтобы завершить пьесу.

— Будь спокойна: ему уже ничего не удастся завершить.

— Вчера он написал одну сцену, да и сегодня, не подоспей эта телеграмма…

— Веселенькое дело: писатель, который не умеет писать! Все равно что пустой желудок, который переваривает сам себя. Или труп, который одновременно является и могильным червем… Это ведь все — синонимы.

Доносится шум прибоя. Звучит джазовая музыка. Железная койка скрипит: Ильза поднимается на колени и ударяет познанского парня кулаком по лицу:

— Сам ты труп, сам ты могильный червь.

И бьет куда попало. Изо рта и носа у парня хлещет кровь…

— Э, нет, — одергивает себя Рутковский.

С тех пор как он знает Ильзу, она ни разу голоса не повысила. Всегда спокойна, уравновешенна, чуть холодновата… Чего душой кривить: этого познанского парня талантом Бог не обидел, а талантливые люди всегда оказывали воздействие на Ильзу; так иных женщин завораживает негритянский певец или знаменитый футболист… Как же, станет она пускать в ход кулаки! Уж скорее прижмется к парню, будет с ним ласкаться-миловаться, давать клятву не разлучаться навеки. Вилла в Сопоте принадлежит Ильзе, она без труда может обменять ее на квартиру в Варшаве.

— Тебя устраивает столовская еда?

— А в чем дело? — спрашивает познанский парень. — Ты должна была ему готовить?

— У него сахарный диабет, — жалобно вздыхает Ильза. — Поверишь ли, я уже забыла, что значит быть молодой. До чего мне осточертело вечно плестись еле-еле, так люблю быстро ходить! Посмотри, какие у меня красивые, длинные ноги; наверное, я могла бы взбежать по стене, словно паук… Сможешь поднять меня?

— Да хоть одной рукой!

— Дорогой мой, ты — настоящий мужчина.

— А ты — мой родной зверек.

— Я тебя очень люблю.

— И я тебя — очень.

— Очень-очень.

— Очень.

Рутковский подъехал к Сопоту и замедлил ход. Не сказать, чтобы он действительно испытывал ревность оттого, что ему наставили рога. Скорее это было ощущение, будто его замарали, унизили, выставили на посмешище. Но тем не менее он решил, что при первом же удобном случае повыспросит барменшу: надо все-таки внести определенность.

Эта определенность, однако, могла быть внесена и раньше — благодаря Оленьке, которая выбежала навстречу отцу, едва только машина его остановилась перед виллой.

— А где мама?

— Она осталась с одним дядей из Познани.

— Скажи, папа: черный сахар бывает? — задала неожиданный вопрос Оленька.

— Черный сахар? Надо же такое выдумать!.. Наверное, бывает.

— И он ест черный сахар?

— Кто?

— Да этот дядя из Познани.

— Ты его знаешь?

— А разве не от этого у него такие черные зубы?

Надо было тут же как следует выспросить, откуда она знает этого дядю с черными зубами, бывал ли он у них дома, когда и как часто… Но эта идея осенила его лишь позднее, когда он спешил к вокзалу. Это ведь тоже один из способов самозащиты, когда щекотливые вопросы начинают волновать нас лишь задним числом… Да и вполне возможно, что объяснение девочки не внесло бы никакой ясности: у Оленьки столь же безудержная фантазия, как и у него самого. К примеру, в прошлом году она, возвратясь домой с первого урока музыки, заявила, будто учительница помешана на кошках. В комнате у нее кошки кишмя кишат, иногда даже прилипают друг к дружке, орут дурными голосами, и тогда учительница загоняет их под кровать… Ильза тотчас поспешила туда, но не нашла во всей квартире ни единой кошки. Лишь над пианино висела репродукция с картины Пикассо, изображавшей нечто тигрово-полосатое, расчлененное на кубики. «Что изображено на этой картине?» — «Кошка», — ответила преподавательница музыки. «Вы говорили об этом Оленьке?» — «У нас о картине и речи не заходило, — ответила учительница, — хотя она разглядывала ее долго».

Казик добрался до Варшавы в разгар полуденной жары. С вокзала он обзвонил все больницы и клиники, пока наконец в какой-то из них дежурный не ответил, что Барбара Домбровская действительно находится у них на излечении — второй этаж, палата номер пятнадцать.

— Можно ее навестить?

— Состояние больной не внушает опасений.

Обливаясь потом, он повесил трубку. Что-то раздражало его, но что именно — он не знал. Возможно, то, что Барбара так легко отыскалась; возможно, тот факт, что она в хорошем состоянии и теперь уже от посещения не отвертеться. Обычно это необъяснимое чувство разочарования вызывают в нас наши потаенные желания, если им не суждено сбыться… С перрона послышался паровозный свисток: подали состав на Сопот. Но для Казика отступления быть не могло; он вышел на раскаленную привокзальную площадь и стал ловить такси.

— Явился чуткий и отзывчивый директор! — удивленно воззрилась на него Барбара, презрительно скривив губы, но тотчас и утратила к посетителю интерес; равнодушно уставилась в потолок и все попытки Рутковского как-то объясниться пресекла одним жестом. — Знать ничего не хочу! — кричала она. — Не вздумай меня утешать и улещивать. Не желаю слушать ни одного неискреннего слова! Алисе уже досталось на орехи за то, что отправила тебе телеграмму.

Алиса была секретаршей в дирекции театра.

Цветочной вазы он не нашел. Налил воды в раковину и опустил туда купленные по пути розы. Затем подошел к койке. «И это тело я целовал», — подумал он. Но сейчас он обязан был видеть Барбару красивой и не имел права чувствовать запах пота. Он склонился над ней, чтобы ее поцеловать.

— Катись к дьяволу, — оттолкнула его Барбара. — Чего ты заявился? Думал, меня уже нет в живых?

— В телеграмме сообщалось как раз о том, что опасность миновала.

— А ты все же надеялся?

— Не мели ерунды, Барбара. Просто я хотел тебя повидать.

— Есть на что смотреть: хороша — дальше ехать некуда. Налюбовался и ступай прочь.

— Не груби, — сказал Рутковский. — Я хочу поговорить с тобой.

— Жалобные рыдания у гроба, — сердито фыркнула Барбара, по-прежнему глядя в потолок. — И о чем же ты хочешь говорить со мной?

— О твоих ролях.

— Очень мило с твоей стороны, — сказала Барбара, — через пятнадцать лет вдруг вспомнить о моих ролях.

— В этом сезоне ты играешь в трех пьесах, Барбара.

— Читала я эти пьесы, — сказала Барбара, — задаром не надо.

— Тогда сыграй что-нибудь другое.

— Что именно?

— Что хочешь, — сказал Рутковский и добавил: — Выбирай сама. Нет ли у тебя желания, к примеру, сыграть Нору?

— Нору? — переспросила Барбара.

Она села в постели, опустив ноги вниз. Наклонилась вперед, чтобы лучше видеть… Глаза человека живут вечно. А может, только Казик чувствовал так, мысленно воссоздавая сейчас по глазам Барбары ее разрушенное временем лицо, подобно тому как реконструируют стену собора по одной лепной розетке.

— Прикажешь принимать это как утешение? — спросила актриса.

— Никакое это не утешение.

— Значит, ты врешь.

— Не вру.

Они одновременно начинали карьеру, Барбара играла Пэка из «Сна в летнюю ночь» в том же сезоне, когда была поставлена первая пьеса Рутковского. Их роман длился полтора года. Позднее, когда Казик стал директором театра, они по возможности старались избегать встреч: оба чувствовали себя неловко, и эта неловкость по большей части выливалась в ссоры.

Вот и сейчас она недоверчиво смотрела на Рутковского.

— Что это тебе втемяшилось, Казик? Может, совесть заела?

— Я всегда считал тебя очень талантливой, Барбара.

— Опять врешь.

— Завтра же сделаю заявление в печати, что ты будешь играть Нору.

Актриса вытащила пудреницу. Внимательно рассмотрела свое лицо, затем протянула Рутковскому зеркальце, будто там осталось ее отображение.

— Взгляни сам. Недавно я видела себя по телевидению: старая баба, волосы безобразные. Какая из меня получится Нора? Сплошное убожество!

— Из тебя получится великолепная Нора.

— Ты в меня веришь?

— Да, Барбара.

— Поклянись.

— Клянусь.

— Клянись всем на свете.

— Клянусь всем на свете.

— Поклянись, что я и сейчас так же талантлива, как во времена постановки Шекспира, когда впервые стала твоею!

— Ты и сейчас так же талантлива, как во времена постановки Шекспира, когда впервые стала моею.

Барбара вздохнула, почти не в силах скрыть наслаждения, и сказала:

— За что только я тебя люблю, мерзавец ты эдакий!

И поблагодарила за розы. Ее точно подменили: она стала разговаривать весело и дружелюбно. От той неловкости, которая столько раз вызывала между ними перепалки, сейчас и следа не осталось. Барбара поплакалась, сколько ей пришлось выстрадать из-за почечных камней, но зато она надеется, что здесь, в клинике, врачи заодно вылечат ее и от этой хвори. Затем она рассказала, что решила отравиться люминалом, но поначалу никак не удавалось его раздобыть, пока наконец доктор Богдан, врач из театра, которому она пожаловалась на бессонницу, без звука не выписал ей рецепт.

— Как же ты ухитрилась проглотить такое количество таблеток? — спросил Казик.

— Это оказалось труднее всего, — рассмеялась Барбара. — Ты же знаешь, каких мучений мне стоит каждый глоток.

В театральном мире всем было известно, что Барбара на сцене лишь делает вид, будто ест или пьет. Она всегда сильно волновалась перед выступлением, и это вызывало у нее спазм пищевода. Вот и люминал ей пришлось глотать по одной таблетке с интервалами в пять-шесть минут. После каждой очередной таблетки она выходила в ванную комнату, прополаскивала горло холодной водой, возвращалась, принимала следующую. На десятой ее окончательно заклинило, не проглотить — хоть убей, но как раз в этот момент — со смехом продолжила Барбара свой рассказ — пришла женщина убирать квартиру. Поэтому больше девяти таблеток принять не удалось.

— Остался у тебя еще люминал? — спросил Казик.

— Целая куча, — засмеялась Барбара. — Хочешь убедиться?

Она выдвинула ящик тумбочки. Там лежала непочатая склянка люминала и еще одна стеклянная трубочка с точно такими же белыми таблетками, предназначенными, как оказалось, для промывания почек.

— Надеюсь, ты не собираешься еще раз повторить подобную глупость? — спросил Казик.

— Еще чего не хватало! — воскликнула Барбара и, встав с постели, накинула халат. — Прости, — обернулась она в дверях, — с тех пор как я начала принимать мочегонное, каждые полчаса приходится бегать.

Казик остался в палате один. Оглянувшись на дверь, он вытащил трубочку с люминалом и высыпал в ладонь ее содержимое. Вместо снотворного набил трубочку мочегонным и приклеил этикетку так, чтобы трубочка выглядела непочатой. А вот что делать с люминалом, он не знал. Окно закрыто, в раковине торчит букет роз… Послышались шаги. Казик сунул таблетки в карман и сел.

Ящик тумбочки остался незадвинутым. Снимая с себя халат, Барбара бросила туда взгляд, но ничего не сказала, только улыбнулась довольной улыбкой, как мать, в отсутствие которой дети похватали печенье… Она легла в постель и перевернулась на бок, чтобы лучше видеть Казика, и даже зажгла ночник, потому что стало смеркаться.

— Мы очень беспокоились за тебя, Казик, — сказала она, удобно устроившись.

— Кто это — мы? И с какой стати было беспокоиться?

— Неважно, — улыбнулась Барбара. — Мы заблуждались на твой счет. Наведаешься ко мне еще разок?

— Наведаюсь, и не раз, — ответил Казик.

— Вот будет здорово! — воскликнула Барбара. — Помнишь паштет по-страсбургски?

Оба расхохотались. В ту пору, когда они еще жили вместе, в руках у Казика однажды разорвало консервную банку, едва он начал вскрывать ее. Барбаре вспомнилось еще немало подобных забавных случаев, затем Рутковский спустился в проходную и вызвал по телефону такси. Потом он вернулся, и, пока они ждали такси, им было по-прежнему легко и просто. Барбара усадила Казика к себе на постель, а сама мечтательно уставилась в темнеющий квадрат окна.

— Помнишь, какие у меня были красивые волосы?

— Они и сейчас красивые, — сказал Казик.

— С тех пор как их сбрили, они никак не желают отрастать длиннее.

— Короткая стрижка тебе тоже идет, — заметил Казик.

— Самой себе я нравлюсь только такая, какой была прежде, — сказала актриса. — И любить могу только то, что было до войны. Люблю твоего сынишку, этого очаровательного постреленка… Господи, до чего дивные были у него глаза!

— К чему говорить об этом, — сказал Казик.

— Люблю Ядвигу, — вздохнула Барбара. — Каким ласкательным прозвищем ты ее называл? Царица Савская?

— Теперь уж и не припомню, — сказал Казик.

И тотчас вспомнил: «царевна иерусалимская» — вот как он ее называл. И лицо Ядвиги возникло перед ним, как бы спроецированное на стену больничной палаты. Он словно вновь увидел ее кожу — белую и настолько чувствительную к свету, что даже тень от ветки оставляла след на этом нежном белом покрове, подобно царапине. На ослепительной белизне лица выделялись два темных пятна: глаза Ядвиги, черным потоком уходящие куда-то в таинственную даль — как на негативе фотографии.

— Ее планетой была Луна, — мечтательно продолжала Барбара.

Рутковский молчал.

— Вот ведь интересно: к ней я не испытывала ревности, — сказала Барбара. — Может, потому, — она как бы размышляла вслух, — что Ядвига душу готова была отдать за ребенка.

Рутковский промолчал и на это.

— Теперь таких женщин и не найдешь, — заключила Барбара. — Неужели ты поверил этим кошмарным россказням про нее?

— Да, — сказал Казик.

— Ну а хотя бы потом ты пытался выяснить?

— Зачем?

— Как это — зачем? — Барбара вдруг села в постели. — Да ты просто ненормальный! — Свет ночника бил ей в глаза, и она повернула лампу в сторону. — Ведь еще свидетели живы… Как бишь ее звали, твою привратницу?

— Откуда мне знать!

— Кажется, тетушка Дамазер.

— Может быть.

— А где жила Ядвига? Ты ведь был знаком с хозяйкой той квартиры?

— Не помню, как ее звали.

— Она еще, должно быть, жива. И адреса ее ты не знаешь?

— Знал, но запамятовал.

— И ты способен не думать о ней?

— Да.

Барбара отвернулась. Теперь она опять лежала навзничь и опять смотрела в потолок.

— А вот я не могла бы жить без воспоминаний, — чуть погодя сказала она.

— Какое-то время и я не мог, — признался Рутковский, — но потом научился.

— Тебе легко говорить, у тебя есть дочка.

— Это верно.

— И Ильза.

— И это верно.

— Какая у вас разница в годах?

— Я на восемнадцать лет старше ее.

— И тем не менее хорошо уживаетесь?

— Очень хорошо уживаемся.

— Передай им привет, — сказала Барбара.

— Спасибо, — сказал Рутковский. — Передам.

— Наверное, такси уже приехало, — сказала Барбара.

— Еще нет, — сказал Рутковский. — Мне видно в окно.

— Ступай, — сказала Барбара. — Я устала.

— Я буду навещать тебя.

— Не нужно, — сказала Барбара. — Одной лучше.

— Ты же сама сказала, что будешь рада.

— Я ошиблась, — сказала Барбара. — Не хочу тебя видеть.

Она даже прощаться с ним не стала.

«Старая истеричка! — возмущался Казик, спускаясь по лестнице. — Тащусь к ней в самую жарищу из другого города. Преподношу ей розы. Сыграть Нору — мечта всей ее жизни… Чего, спрашивается, ей еще надо? Чтобы я жил, воссоединясь со своими покойниками, как это делает она?»

Такси как раз разворачивалось перед клиникой.

Дома в нос ему ударило затхлостью: комнаты несколько недель не проветривались. Казик открыл окна, устроил сквозняк; тут он вспомнил, что в кухне оставалось полбутылки водки.

Ему надо было пройти через детскую. Он включил свет, вошел было в комнату и тотчас попятился назад: посреди комнаты, возле Оленькиного кукольного театра стоял конь-качалка. «Померещилось», — подумал он и погасил лампу. Затем включил снова: конь стоял на прежнем месте.

Краска на нем почти вся облупилась, грива вылезла, сбоку торчала пакля. Казик пятнадцать лет не видел коня и все же сразу его узнал; непонятно было только, откуда он взялся и каким образом очутился здесь, в наглухо запертой квартире…

Но конь-качалка стоял тут, на этом месте, как и в тот день, когда на улице взревели моторы грузовиков и эсэсовцы стали скликать детей: «Мальчики, девочки, поехали с нами, будем сниматься в кино!» В ту пору немцы еще пытались соблюсти какую-то видимость, и если во время акции собиралась большая толпа народа, то объявляли, что детишек везут всего-навсего в зоопарк, на съемки для кинохроники. Однако в гетто была превосходно поставлена разведывательная служба. Там уже было известно об эшелонах с детьми и о том, что отправляют их по ночам, знали даже, с какой сортировочной станции, но делали вид, будто верят в эту шаткую легенду. Если жертва не может вцепиться в горло своему убийце, то не вредно подкинуть ей какой-нибудь оправдательный предлог, — тут немцы верно рассчитали.

Транспорт с детьми эсэсовцы сперва доставляли к кинотеатру «Олимпия». Детишки выстраивались в очередь перед билетными кассами, называли свое имя и получали порядковый номер. Одному мальчику удалось бежать оттуда: что происходило с детьми после этого — остается только строить догадки. Можно предположить, что прямо здесь же, в фойе кинотеатра, их осматривали и отбирали пригодных для отправки в рейх, где на только что созданной экспериментальной станции из них должны были воспитать полноценных арийцев. Осмотр не затягивался надолго. В первую очередь отбирались белокурые дети. Затем им вручали по четыре мяча разного цвета и делали для себя пометки, который из четырех был выбран ребенком. У детей прослушивали сердце, измеряли и записывали вес и рост. Замеры черепа производились с помощью прибора, который определял характерный для семитской расы лицевой угол, да так быстро, будто просто давал ребенку щелчка по голове… В зрительном зале, на возвышении перед киноэкраном, заседала комиссия.

Казик весь день писал. Он работал над пьесой и из-за стука пишущей машинки не слышал гула моторов и выкриков эсэсовцев. Когда он спохватился, было уже поздно. Улица опустела, лишь несколько мужчин в отчаянии метались туда-сюда, а женщины стояли, рыдая… Он высунулся из окна, громко крича:

— Оленька! Оленька, где ты?

Он остолбенел: что за абсурдная мысль! Оленьке минул девятый год, а ребятишек из гетто забрали летом 1942 года. Всему виною жара. Эта дурацкая поездка. И ссора с Барбарой… Ведь он, к примеру, отлично помнил, что сынишка был белокурый; каждый считал своим долгом заметить, как это странно, что родители оба черные как смоль, а ребенок такой светловолосый. Но лицо сына представлялось ему расплывчато. Наверняка на мальчике был красивый костюмчик, один из тех, что дарила Ядвига… Но вот имя сынишки он никак не мог вспомнить. Как ни рылся в памяти, упорно возвращался к имени дочери, лишь Оленьку видел в кинотеатре «Олимпия», на помосте перед отборочной комиссией.

— У тебя оба дедушки и обе бабушки евреи? — спрашивала председательница.

— Мой папа — знаменитый писатель, — отвечал ребенок предельно беззастенчивым тоном.

— Ты не умеешь отвечать на вопросы?

— Я привыкла говорить, что на ум взбредет.

— Ты ведешь себя как беспризорная девчонка.

Председательница одета в форму. Черты лица ее напоминают Ильзу: та же холодность, незамутненность, то же гнетущее спокойствие… И вот ведь что интересно: вроде бы сейчас зима, а председательница покрыта ровным шоколадно-смуглым загаром. С детьми она обращается строго, однако недоброжелательной ее не назовешь: манера поведения — словно критическая точка между водой и льдом.

— Как зовут твоего отца?

— Папа.

— Разве это имя?

— Конечно, имя.

— Ты глупа не по возрасту.

— И вовсе я не глупая.

— Глупая, глупая!

— Нет!

— Я говорю: да!

— А я говорю: нет!

Стоящий рядом охранник, возмущенный дерзостью ребенка, дает ему щелчка. И щелчок-то не очень сильный, все же Оленька поражена. Это первый щелчок в ее жизни. Казик строго-настрого запретил наказывать ребенка: основное условие гуманного воспитания заключается в том, чтобы ребенок не боялся взрослых. Оленька оборачивается к охраннику и показывает ему язык. Комиссия так и ахает.

— Имя и фамилия матери? — спрашивает председательница.

— У нее нет имени.

— У каждого человека есть имя.

— Вернее, есть, — поправляется Оленька, — только его нельзя произносить. А значит, его нет.

— Почему нельзя произносить ее имя?

— Тетушка Дамазер сказала, будто мама опозорила Польшу и папа наказал ее за это.

— Как же он ее наказал?

— Ей запрещено приходить домой, а мы должны забыть ее имя.

— Кто эта тетушка Дамазер?

— Жена привратника.

Председательница записывает, и один из охранников уносит куда-то эту бумажку. Ночью за Дамазерами приезжает крытый грузовик. Привратница кричит на весь подъезд: «Тайник — за перекрывающим краном!» Один из солдат понимает по-польски. Он возвращается и забирает из тайника за водопроводным краном все деньги Дамазеров. Грузовик поспешно уезжает.

— С какими детьми ты дружишь — с евреями или с крещеными?

— Ни с кем я не дружу. Мой папа — знаменитый писатель.

— До чего же ты бестолковая, — говорит председательница. — И папой своим нечего хвалиться.

— Он специально для меня написал сказку, — рассказывает Оленька. — Летят по небу утки, тысяча тысяч, — это облако. У каждой в клюве — капелька воды, это дождь. И что такое снег, я тоже знаю.

— Вряд ли ты нам пригодишься, — машет рукой председательница. — Несешь всякую чепуху, что на ум взбредет.

— Папа сочинил это только для меня и никому другому даже не показывал.

— Опять ты врешь. Ты и читать-то не умеешь.

— А вот и умею, — хвастается Оленька. — Папа меня даже английскому учит. Dog — значит «собака». Ship — «корабль». Я — папино сокровище, ясочка ненаглядная.

— Оно и видно, что ты для него сокровище, — усмехается председательница. — Вот сейчас он, к примеру, чем занимается?

— Шведский король прислал папе посылку. Шоколад — это для меня, а папа варит себе кофе и пишет.

— А за тобой в это время кто присматривает?

— Тетушка Дамазер.

— И это называется папа тебя любит?

— Я — папино сокровище, ясочка ненаглядная.

— Неправда.

— Нет, правда!

— Неправда!

— А вот и правда!

— Я говорю: неправда!

— Все равно — правда!


Откуда-то послышался звонок — глухо, точно пробиваясь сквозь многослойную ткань.

Рутковский вздрогнул. Он по-прежнему стоял на пороге детской. «Так и с ума сойти недолго, — подумал он. — Собственная фантазия меня доконает. Где же водка? Надо принять снотворное, лечь и выспаться. А во всем виновата эта старая истеричка…» Он сунул руку в карман, вытащил таблетку люминала. Помнится, водку он оставил на кухонном буфете. Он вышел на кухню, огляделся. Действительно, бутылка стояла на буфете. Но едва он сделал шаг, мозаичный пол под ногами у него захрустел, словно была рассыпана соль. Казику становилось нехорошо, если под ногами у него хрустело. Лучше уж отказаться от водки. Он прошел в ванную, открыл кран. Как следует вытер ботинки, чтобы на них не оставалось соли.

Снова раздался звонок.

На пороге стояла какая-то старуха. Лица ее в полумраке почти нельзя было разглядеть. Фигура расплылась, как подтаявший снежный ком. То немногое, что угадывалось в ее облике, привело Казика в ужас. Он знал, что никогда не видел эту женщину, но человек иногда способен распознать то, с чем никогда в жизни не сталкивался: получивший пулю в сердце мгновенно понимает, что пришла смерть.

Женщина тяжело дышала.

— Не сердитесь, что побеспокоила, пан доктор, — сказала она, ухватившись за дверной косяк. — Я увидела, что у вас еще горит свет.

Все в доме называли Рутковского «пан доктор».

— Уже очень поздно, — сказал Рутковский. — Я собирался лечь…

— Мы живем на первом этаже, — сказала женщина. — Позвольте присесть на минутку… Поднялась по лестнице, и от этого мне еще хуже стало, пан доктор.

Женщина пошатнулась. Казик помог ей войти, усадил ее. Лишь сейчас он заметил, что в лице у нее ни кровинки.

— Вам плохо?

— У меня с коронарными сосудами не в порядке.

Она вытащила какой-то мятый рецепт из потертой черной сумки.

— Во время приступа мне делают укол… Может, найдется у вас дома это лекарство, пан доктор?

Казик прочел рецепт и удивленно уставился на женщину.

— Здесь какая-то ошибка: я вовсе не врач.

— Разве вы не доктор Рутковский?

— Все верно, — сказал Казик, — но только доктор философии.

— Значит, не врач?

— Нет, — сказал Рутковский. — Я — писатель.

Старуху даже это легкое разочарование взволновало. Веки ее часто моргали, рот приоткрылся, и слышно было, как воздух со свистом входит и выходит при дыхании.

— Когда-то у меня снимала комнату женщина, — обессилев, произнесла старуха. — Так у нее муж тоже был писатель.

— Как его звали? — спросил Рутковский. — Я почти всех писателей знаю.

— Теперь уж не припомнишь. Да его, наверное, нет в живых, он ведь находился в гетто.

— А его жена?

— Она-то нет, — сказала старуха. — Она снимала комнату, потому как за ней ухаживал немецкий офицер.

— Любопытная история, — заметил Казик. — Но вам лучше отдохнуть, — добавил он. — Не выпьете глоток водки?

— Да, пожалуй.

Казик принес ликерную рюмку. Он направился было в кухню, но тут ему вспомнился мозаичный пол, хрустящий под ногами, и он предпочел принести из ванной стакан простой воды.

Женщина выпила воды, но одышка не прекращалась. Тело ее завалилось набок, руки безвольно свисали с подлокотников кресла.

— Как вы себя чувствуете?

— Видно, без укола не обойтись.

— Сейчас я позвоню своему врачу.

Доктор Богдан, врач театра, жил совсем неподалеку и машину свою обычно оставлял перед домом. Телефонный звонок поднял его с постели, но врач обещал подъехать и привезти лекарство, название которого Казик продиктовал ему по рецепту.

— Не сердитесь, что столько хлопот вам причинила, — оправдывалась женщина. — Всего две недели, как мы сюда въехали, откуда же мне было знать, что пан доктор вовсе и не врач… Кстати сказать, его тоже так называли: «пан доктор».

— Кого?

— Да писателя этого, который убил свою жену.

— Убил? — переспросил Казик. — Раньше вы об этом как-то не упомянули.

— Так ведь он запретил ей видеться с сыном.

— Ну знаете ли, это не одно и то же!

— А жиличка моя души не чаяла в своем ребенке, — пояснила старуха. — Только и слышишь бывало: «Сокровище мое, ясочка ненаглядная…» Нешто можно было так унижать ее?

— Унизить человека — еще не значит убить его, — сказал Казик. — А сейчас отдохните, все эти разговоры вам только во вред.

— Для иного человека унижение хуже смерти, — продолжала женщина, словно и не слыша его замечания. — Жиличка моя уж на что раскрасавица была и гордячка, а раз как-то присела ко мне на постель да как заплачет. «Тетя Малгося, — говорит, — больше мне жить не для кого». Я давай ее утешать, да куда там! Ночью пошла она на сортировочную станцию — ей, вишь, втемяшилось, будто сыночек ее там, — и сама, по своей воле, села в вагон с еврейскими детишками… А ведь у нее документы все были выправлены, будто у чистокровной арийки, и врач-немец за ней ухаживал, в чине майора.

— Выходит, это не было для нее унижением — немецкими документами пользоваться? — раздраженно спросил Рутковский. — И из-за майора своего она ведь не умерла со стыда!

— Это другое дело, — отмахнулась женщина. — Майор ее изнасиловал.

— Вы вправду верите, будто женщину можно изнасиловать?

— А неужто вы думаете, будто нельзя? — удивленно спросила старуха.

— Разве что втроем против одной.

— Тут и один на один совладать можно, — сказала женщина. — Вот если, к примеру, мужчина сильный, не хуже обезьяны. Да еще оплеуху закатит и одежду сорвет, как с моей жиличкой вышло!

— Вам необходимо отдохнуть, — сказал Рутковский.

— Думаете, мне было приятно, что немецкий майор шастает к моей жиличке, как к себе домой?

— Помолчите, пожалуйста! — одернул ее Рутковский. — Вам вредно, так много говорить.

Однако старуха попросту не слышала его замечаний.

— А после мое отношение к нему изменилось, потому как и сам майор переменился. Видать, совестно ему стало. Придет, бывало, и даже мне руку целует, а уж жиличку-то мою все цветами задаривал да стихи ей читал… «Тетя Малгося, — говорит мне как-то жиличка, — теперь мне ничего не стоило бы выставить его подобру-поздорову… Но тогда я не смогу больше отправлять ему посылки».

— Кому? — спросил Рутковский.

— Да писателю своему.

— Чушь какая! — окрысился на нее Рутковский. — Тому писателю благотворительные посылки приходили из шведского посольства.

— Какое там! Жена ему присылала, все до единой.

— Какое бессовестное вранье! — возмущенно воскликнул Рутковский. — Да он бы ни за что от нее не принял!

— Ну да, не принял! — тяжело дыша, возразила женщина и вдруг поднялась с кресла. — Денщик майора таскал ему то кофе, то шоколад да консервы…

— Сядьте на место! — резко прикрикнул на нее Рутковский. — Что вам нужно?

Женщина на его слова и ухом не повела. Теперь о ее дурном самочувствии напоминало лишь тяжелое, с присвистом, дыхание. Вперевалку, но довольно бодро она прошлепала на кухню — каменный пол противно заскрипел у нее под ногами, — проковыляла по всем комнатам, всюду оставляя за собой распахнутые двери и включенный свет. И наконец остановилась на пороге детской, одной рукой держась за ручку двери, а другой шаря впотьмах.

— Где у вас тут свет зажигается? — прерывисто дыша, говорила старуха. — Ура! — воскликнула она, нащупав выключатель. — Да вот же он! Так и знала, что больше ему и быть негде! — она указала на коня-качалку. — И коня этого жиличка моя прислала.

— Понятия не имею, как он здесь очутился.

— Мой внук отыскал его в дровяном подвале, — удовлетворенно пояснила женщина, — и играл с ним во дворе. А потом вернулся домой привратник и говорит: это, мол, чужая вещь, когда-то сынок пана доктора с этим конем забавлялся.

— Он ошибся, — сказал Рутковский, — это совсем другой конь.

— Жиличка при мне его в бумагу упаковывала.

— Что тут спорить: все эти качалки одинаковые.

— А эта не такая, как другие! — заявила старуха. — Я ее из всех узнаю. Помнится, еще жиличка сказала: «Садитесь, я вас покачаю, тетя Малгося!»

Она неожиданно прыснула со смеху — совсем как ребенок — и с грехом пополам взобралась на качалку. Зрелище этой огромной черной туши, перевешивающейся по бокам игрушечной лошадки, было поистине ужасающим.

— Немедленно слезьте оттуда! — закричал на старуху Рутковский, в ужасе пытаясь подступиться к ней то с одной, то с другой стороны. Однако старуха и не думала послушаться его окрика. Словно вдруг почувствовав себя ребенком, она, громко хихикая, принялась дразнить Рутковского.

— Противный дядька! — кричала она. — Чего ты не даешь мне покачаться? Небось завидки берут? У-у, злючка-колючка, убил — не пожалел родного сыночка!

Протянутая было к ней рука мужчины замерла в воздухе.

— Замолчите! — хрипло проговорил он. — Ведете себя как несмышленый ребенок!

Старуха продолжала качаться на лошадке.

— И жену довел до смерти! — хихикала она. — Как только не совестно? Дядька — убивец, душ погубивец! — вопила она с идиотской ухмылкой на обрюзглом лице, словно под убийством подразумевала какую-нибудь развеселую детскую проказу.

— Вы не соображаете, что говорите! — закричал и Рутковский. Он хотел подойти и стащить ее с лошадки, однако ноги отказались ему повиноваться. И он лишь издали покрикивал на нее. — Немедленно слезьте оттуда и ступайте на место!

Старуха, как нашкодивший ребенок, вдруг посерьезнела и без звука подчинилась окрику. С трудом переводя дыхание, измученная непривычным физическим напряжением, она поплелась опять в кабинет и рухнула в кресло. Одышка ее усилилась, и слов почти нельзя было разобрать; оставалось лишь предположить, что она бормочет какие-то оправдания. У нее и в мыслях не было ничего дурного, просто она страсть до чего любит качаться, а стоит ей только сесть на качалку, как она от радости себя не помнит. И если пан доктор позволит, ей хотелось бы объяснить свое поведение.

Однако до этого дело не дошло, поскольку — к величайшему облегчению Рутковского — раздался звонок в прихожей: прибыл врач. Все сразу встало на свои места и затихло. А ведь до этого стены просто ходуном ходили, готовясь рухнуть.

Доктор Богдан, должно быть, только что вернулся из отпуска: кожа его была покрыта ровным шоколадно-смуглым загаром. Молодость била из него с такой неприкрытой дерзостью, как свет из электрической лампочки. Все у него делалось быстро. Он подбадривающе похлопал Рутковского по плечу, затем поспешил к больной и осмотрел ее. Впрочем, с ней он управился тоже быстро.

— Жаль, что ты позвонил несколько поздно, Казик, — сказал он, закончив осмотр.

— Почему это поздно?

— Да потому, что врач ей уже не нужен, — сказал Богдан.

Причиной смерти, сказал он, послужил разрыв сердца, а смерть, по его словам, наступила четверть часа назад.

— Четверть часа?

— По меньшей мере, — подтвердил врач. — Она уже остывает.

Рутковский закрыл глаза руками. Все поплыло перед ним: фигура доктора Богдана, предметы обстановки, и стены, казалось, опять вот-вот рухнут.

— Этого не может быть!

— Отчего же?

— Когда ты позвонил в дверь, мы с ней беседовали вовсю. Она качалась на лошадке. Я еще даже с ней поссорился…

— Ей теперь ссориться разве что с ангелами, — улыбнулся врач. Затем подошел к Рутковскому и повернул его к свету. — Что с тобой? — спросил он. — Тебе нехорошо?

— Голова кружится.

— Ничего удивительного, — сказал врач, набирая номер «Скорой помощи». — Вся эта история подействовала тебе на нервы.

— Понимаешь, меня весь день преследуют галлюцинации.

— Это все от жары, — сказал врач. — Прими душ, ложись и выспись как следует.

Казик послушался совета. Пока он принимал душ, санитары увезли тело покойной. Он лег, но голова по-прежнему кружилась. Стены, уставленные книжными стеллажами, колыхались из стороны в сторону, то прогибались внутрь комнаты, то грозили завалиться наружу.

— Голова все еще кружится?

— Нет, прошло.

— Я нашел в кухне водку. Выпьешь немного?

— Поставь тут, может, потом захочется.

— Сможешь уснуть?

— У меня есть люминал.

— Побыть с тобой?

— В этом нет необходимости.

— Спокойной ночи, Казик.

Богдан еще раз улыбнулся, затем его загорелое лицо вдруг исчезло, и все-все загорелые лица на свете — тоже. Хлопнула дверь парадного, от дома отъехала машина, настала тишина. Рутковский протянул руку к пиджаку и принял таблетку люминала. Запил ее глотком водки. Потом еще и еще одну, каждый раз запивая водкой.

Ему почудилось, будто его окликнули по имени. Он сел в постели, открыл глаза. Все вокруг сплошь было залито серебристым сиянием. Серебряная пыль покрывала платформы сортировочной станции, серебрились клубы паровозного дыма, отливали серебром товарные вагоны. И везде были расставлены охранные посты. Эшелон казался погруженным в абсолютное безмолвие, даже пар из паровоза вырывался беззвучно. Лишь однажды к сияющему небосводу устремился детский крик, и снова наступила тишина. Тишина и холодноватое, серебристое сияние.

— Казик! — крикнул кто-то.

Дверь четвертой от паровоза теплушки была наполовину отодвинута. В проеме стояла Ядвига… Ее планетой была Луна. Кожа Ядвиги, пропитанная лунным светом, сверкала, переливалась, просвечивала сквозь одежду. Но тело ее даже при этом мертвенном освещении казалось обильно плодовитым и животворным, как у библейских праматерей, из лона которых вышли все сыновья и дочери земли.

— Казик! — позвала она опять. — Пойдем с нами!

Он было поддался зову, но вовремя спохватился. Ведь он стоял под лунной сенью, вплотную к стене соляного склада; шагах в десяти от него, на углу склада, находился часовой. Казик замер как вкопанный, боясь шевельнуться. Все вокруг было усыпано солью, и, сделай он хоть шаг, соль захрустит у него под ногами.

— Казик! — еще раз позвала Ядвига.

Он затаился, не дыша. Появился какой-то железнодорожник и дал знак к отправлению; на голове у него была немецкая фуражка, зато вместо формы — такой же оранжево-красный свитер, как на познанском парне. Серебристый пар вырвался из паровоза. Состав дрогнул и, стуча колесами, скрылся вдали.

Казик расшнуровал ботинки и в одних носках, на цыпочках, зашагал по лунной дорожке к темному, погребенному в руинах городу. По пути он столкнулся с немецким патрулем; солдаты фонариком посветили ему в лицо, заметили, что он в одних носках, а ботинки держит под мышкой, но ничего не сказали; с легким презрением махнули рукой: проходи, мол.

РАССКАЗЫ-МИНУТКИ

СПОСОБ УПОТРЕБЛЕНИЯ

Эти рассказы, несмотря на их краткость, — законченные художественные произведения.

Их преимущество в том, что они не требуют от вас большой затраты времени, не требуют длительного внимания на недели или месяцы.

Пока варится яйцо всмятку, пока набирается нужный номер телефона (который занят), можно прочесть рассказ-минутку.

Плохое самочувствие, расшатанные нервы — тоже не помеха. Рассказы эти можно читать сидя и стоя, в дождь и ветер, в битком набитом автобусе. А большинство из них вы не без удовольствия прочтете даже на ходу.

Рекомендуется обращать внимание на заголовки. Автор стремился быть кратким, стало быть, не мог дать рассказам ничего не значащих названий. Прежде чем сесть в трамвай, мы всегда смотрим, какой номер. Для этих рассказов название — столь же важная деталь.

Это, конечно, не означает, что достаточно прочесть лишь заголовок. Сначала заголовок, потом текст — таков единственно правильный способ употребления.

Внимание!

Если вы чего-либо не поняли, перечитайте неясный рассказ. Если вы опять не поняли, значит, корень зла в самом рассказе.

Нет глупых людей, есть неудачные рассказы!

ЧТО ТАКОЕ ГРОТЕСК

Расставьте, пожалуйста, ноги врозь, наклонитесь вперед — голову пониже, вот так! — и, оставаясь в этой позе, смотрите назад. Благодарю!

А теперь давайте оглянемся по сторонам, и что же мы видим?

Все верно: окружающий мир встал на голову. Мужчины дрыгают ногами в воздухе, отчего брючные штанины сползают к коленям, а девушки… ах, девушки! — обеими руками прижимают юбки к телу.

Смотрите, смотрите, вон — автомобиль: опрокинулся всеми четырьмя колесами кверху, точь-в-точь собачонка, желающая, чтобы ей почесали брюхо. Вот хризантема: она до смешного похожа на ваньку-встаньку; тонкий стебелек застыл напряженной вертикалью, а сам цветок, стоя на голове, изо всех сил пытается сохранить равновесие. А вон там — скорый поезд, мчится, опираясь на паровозную трубу.

Приходская церковь в Белвароше касается земли кончиками громоотводов, установленных на верхушках крестов по обеим ее башням. И обратите внимание на вывеску в окне пивной:


А через окно нетрудно разглядеть посетителя: слегка пошатываясь — головой вниз, — он отходит от стойки с кружкой пива в руках. Снизу — пена, на ней — пиво, а сверху — дно кружки. И самое удивительное, что ни капли не проливается!

Зима, говорите? Ну, конечно же! Ведь снежинки, кружась, взлетают кверху, а по ледяной поверхности неба, бултыхаясь вверх ногами, скользят пары конькобежцев. Да, спорт не из легких!

Впрочем, не поискать ли нам зрелище повеселее? Вот, кстати, похороны! Даже сквозь снежную завесу, стелющуюся к небесам, сквозь слезы, в три ручья льющиеся кверху, мы можем разглядеть, как могильщики на двух толстых веревках простирают гроб вверх. Сослуживцы покойного, знакомые, близкие и дальние родственники, а за ними и вдова с тремя сиротами берут горсть земли и принимаются обстреливать гроб. Вспомним только этот душераздирающий звук, когда комья земли с глухим стуком ударяются о крышку гроба, когда причитает вдова и плачут сироты… Зато подбрасывать те же комья земли вверх — совсем другое дело. Насколько труднее теперь угодить в гробовую доску! Прежде всего для этого необходимы крепкие комья: рыхлые комки рассыплются, не долетев до цели. Так что не избежать суеты, беготни-толкотни в поисках крепких комьев. Впрочем, даже удачно выбранный ком не поможет, если у вас с глазомером не в порядке; стоит промахнуться, и комок шлепнется обратно на землю, ну а если походя заденет кого — в особенности богатого или знатного родича, — тут уж не только злорадного хихиканья, но и здорового смеха не оберешься. Зато если все выйдет удачно — комок попадется твердый, прицел окажется точным и бросок угодит в цель, то бишь в гроб, — участники похорон аплодисментами наградят ловкого метателя, с легким сердцем разойдутся по домам и долго будут вспоминать меткий бросок, дорогого усопшего и повеселившую всех церемонию, в которой и намека не было на лицемерие, напускную скорбь, притворное сочувствие.

А теперь извольте выпрямиться. Как видите, мир опять стал на ноги, вы же с поднятой головой можете горькими слезами оплакивать дорогих вашему сердцу усопших.

IN MEMORIAM DR. K.H.G

— Hölderlin ist ihnen unbekannt?[16] — поинтересовался профессор К.Х.Г., когда рыл яму, чтобы закопать дохлую лошадь.

— А кто это? — спросил нацистский охранник.

— Автор «Гипериона», — пояснил профессор К.Х.Г., он очень любил просвещать людей. — Крупнейший представитель немецкого романтизма. Ну а Гейне?

— Говори, кто они? — прикрикнул охранник.

— Поэты, — ответил профессор К.Х.Г. — Но ведь имя Шиллера вам знакомо?

— Знакомо, как же, — огрызнулся охранник.

— А Рильке?

— И этого знаем, — побагровел охранник и застрелил профессора К.Х.Г.

ХОРОШАЯ СМЕРТЬ

Дядюшка Пали умер от хронического порока сердца. Он прожил всего три недели после своего семьдесят первого дня рождения. И даже в эти годы работал, правда, уже не у станка, а только «в качестве инструктора», как он говорил. В семьдесят один год старик вставал в половине пятого, садился в трамвай, кошмарный утренний трамвай, похожий скорее на виноградный пресс, и ехал через весь город к центру, а затем снова на окраину в Уйпешт, где он работал. «И зачем это нужно в ваши-то годы работать, дядя Пали?» — «А вы разве не будете работать? И вы тоже будете. На то мы и люди».

Я знаю его лет пять. Началось с того, что я написал о нем репортаж: о его первом рационализаторском предложении, каком, сейчас уж не помню. С тех пор я считался в семье у дяди Пали кем-то вроде дальнего родственника; я не терял из виду его, а он — меня. Иногда мы встречались. В таких случаях он говорил: «Мы слушали вас по радио». — «В самом деле? Ну и как вам понравилось?» — «Мы узнали вас по голосу», — говорил он. А понравилась ему моя вещь или нет, об этом он никогда не высказывался. Он даже не понимал вопроса. Вероятнее всего, он полагал, что моя работа такая же, как и его, — из моих рук тоже не выходит ни одной испорченной, бракованной детали. В этом он, к сожалению, ошибался.

Его дочь зашла известить меня, что он умер. Вечером я на трамвае отправился к ним. Он лежал в постели со сложенными руками; на маленьком столике в ногах, на бархатных подушечках, покоились три его награды. Дочь вышла разогреть ужин. Мы вдвоем стояли у постели умершего — его зять и я. Он не любил своего зятя. Считал его плохим мужем и плохим слесарем, но они не ссорились, потому что старик никогда ни с кем не ссорился. Слесарь стоял позади меня и тоже смотрел на покойного с той особой почтительностью, с какой полагается смотреть на умерших в присутствии посторонних. Лицо дяди Пали не изменилось. Оно было мраморно-белое и умиротворенное, с закрытыми глазами, по обыкновению усопших как бы обращенными в себя. Может быть, он составлял план обучения новичков в своем цехе на том свете. А вот на что стоило смотреть, так это на его руки.

Я не мог оторвать от них глаз. Руки дяди Пали, казалось, выросли. Они стали еще больше, чем были, одна подле другой, покоились они на впалом животе. Это были огромные руки, в них чувствовалась крупная кость; на кисти, покрытой желтоватыми пятнами, торчало несколько рыжих волосков. Пальцы у него были мозолистые, узловатые, корявые, как сучья; кончики пальцев расплющены, и на них синели плоские, широкие, толстые ногти. Под ногтем указательного пальца на правой руке виднелся маленький черный кровоподтек… Я подумал: сколько всего создали эти руки. Пятьдесят три года дядя Пали трудился на заводе; на свете работают тысячи и тысячи станков, вертятся сотни и сотни осей, цилиндров и втулок, которые он отшлифовал до блеска, точно по чертежу и размерам. Он завершил дело своей жизни. Каждую деталь, которая прошла через его руки, он добросовестно обработал и передал дальше. На земле после него не осталось брака. Плоды его труда, как железнодорожные рельсы, могут несколько раз опоясать земной шар. Я не испытываю сожаления, не чувствую себя потрясенным, слезы не щиплют глаза. Словно передо мной завершенное произведение или фраза, в конце которой стоит точка.

Я не испытываю жалости. Я думаю о самом себе — в присутствии мертвых я не могу думать ни о ком другом, кроме как о себе. Я хотел бы кончить жизнь, как ту фразу, в конце которой стоит точка; я хотел бы, чтобы рядом со мной тоже какое-то время постоял кто-то, без сострадания, без жалости и умиления, с легкой завистью в сердце.

ПЕСНЯ

Сочинителя песен звали Енэ Янасом. Судьба свела нас после прорыва русских, потому что его батарею разбили, а я под Николаевкой потерял свою часть. Мы прошли вместе километров триста, изредка подсаживаясь на попутный транспорт, а больше пешком, по снегу, по льду, всегда под огнем противника, пока наконец около Белгорода его не скосило короткой очередью.

До той поры я не представлял, как сочиняют песни. Кто бы мог подумать, что это такое простое дело! Из Янаса песни так и перли, лились, били струей, как родник из-под земли. Что бы он ни увидел, что бы ни услышал — все моментально становилось песней, со словами, рифмами, мелодией. Оставалось только придумать название.

В песню попал жестяной бидон с повидлом, который мы откопали из-под развалин разбитого снарядами склада. Встретился нам какой-то мост, который, можно сказать, прямо у нас под носом взорвали партизаны. А когда мы перебирались через реку под разрушенным мостом, по льдинам, Енэ Янас уже напевал:

Старый деревянный мост прогнил в воде.

Господи, хоть ты бы мне помог в беде!

Как же мне добраться к Аннушке моей.

Переплыть стремнину с тысячью смертей?

Я все допытывался, как это у него получается. А он говорил, что и сам не знает. Я выспрашивал, сколько песен он сочинил. И этого он не знал. Может, три тысячи, а может, четыре…

Уже показался Белгород, когда начал падать снег. Я надвинул поглубже ушанку, но все равно слышал, как напевает Янас:

Покрывает землю белой пеленой,

Слышу, мчатся сани, может быть, за мной.

Кружись, кружись, снежинка…

Послышалось пять щелчков. Пришел конец Янасу, осталась неоконченной песня.

Иногда она приходит мне на память. Я пытаюсь ее продолжить. Ломаю голову, подбираю рифму к слову «снежинка». Но напрасно. Каждый из нас умеет делать что-нибудь такое, что после него не способен завершить никто другой. Так уж оно повелось.

ДОМОЙ

Девочке едва исполнилось четыре года, и, конечно, воспоминания ее были расплывчаты, но мать, чтобы довести до сознания ребенка грядущие перемены, подвела дочку к ограде из колючей проволоки и издали показала ей эшелон.

— Что же ты даже не радуешься? Этот поезд повезет нас домой.

— И что тогда будет?

— Тогда мы вернемся домой.

— А что значит «домой»? — спросила девочка.

— Это там, где мы жили раньше.

— А что там есть?

— Помнишь своего мишку? Может, и куклы твои целы.

— Мама, — спросила девочка, — а дома тоже будут охранники?

— Там — нет.

— Значит, оттуда можно убежать?

ВСЕГДА ЕСТЬ НАДЕЖДА

— Постройка склепа обойдется недешево, — заявил служащий. — Особенно на центральной аллее.

— Совсем не обязательно на центральной, — сказало заинтересованное лицо. — Главное, чтобы он был зацементирован.

— Зацементирован? — изумился служащий. — Это необычно. Но, впрочем, возможно.

Он отложил в сторону отпечатанный прейскурант и на листке блокнота быстро подсчитал: склеп только цементированный, даже без надгробного памятника и на боковой дорожке влетал в кругленькую сумму. Однако заказчик заявил, что это несущественно, и стал в раздумье грызть ногти.

— Затем, — сказал он, — надо бы туда трубу.

— Какую трубу? — удивился служащий в черном костюме.

— Я и сам точно не знаю. Вроде дымохода или вытяжной трубы. Можно хоть пароходную или как в винных погребах.

Инженер, которого пригласил служащий, соображал туговато. Дважды пришлось растолковывать ему, чего хочет заказчик, но даже и после этого он качал головой и недоверчиво хмыкал.

— Позвольте спросить, — поинтересовался он, — из какого материала должна быть эта труба?

— Ну, вам уж это лучше знать, — сказал заказчик, теряя терпение.

— Из шифера не подойдет? — спросил инженер. — Или лучше сложить кирпичную? А может, просто из жести?

— Сами вы что порекомендуете? — спросил заказчик.

— Я в подобных вопросах абсолютно не разбираюсь, — сказал инженер. — Но проще всего было бы из шифера.

— Пусть будет из шифера, — сказал заказчик и задумчиво посмотрел на бестолкового инженера. — Затем, — сказал он, — надо провести туда электричество.

— Электричество? — воззрились на него оба. — Зачем там электричество?

— Хорошенький вопрос, — возмутился заказчик. — Чтоб не было темно.

НАШИ СЫНОВЬЯ

Жила-была на свете бедная вдова, и было у нее два красивых умных сына. Один, старший, нанялся на корабль, который первым рейсом отправился прямо в Тихий океан. Что с ним случилось, а чего нет — и рассказать некому, потому как след его затерялся навеки в морях-океанах.

Младший остался дома. Но однажды, когда мать послала его за глистогонным в аптеку (седьмой дом от угла), он тоже не вернулся домой.

Все это было на самом деле. Это ведь только в сказках всегда бывает три сына. И везет всегда третьему.

ФАРШ

В провернутое мясо добавляют яйцо, булку, размоченную в молоке, соль, перец и затем на жире или масле жарят котлеты.

Внимание! Для нас, млекопитающих, отнюдь не второстепенный вопрос, мы провертываем мясо или нас провертывают на фарш.

ПРОФЕССИОНАЛЬНАЯ ГОРДОСТЬ

Я слеплен из доброго теста!

Собой владеть я умею.

Вы бы не подметили во мне ни малейшего признака волнения, хотя на карту был поставлен кропотливый труд многих лет, оценка моего таланта, да что там — все мое будущее.

— Моя специальность — животные, — сказал я.

— Что вы умеете делать? — спросил директор.

— Подражаю голосам птиц.

— К сожалению, — махнул он рукой, — это вышло из моды.

— Как так? Воркованье горлицы? Чириканье воробья? Свист перепелки? Крик чайки? Песнь жаворонка?

— Все в прошлом, — со скучающим видом сказал директор.

Мне стало больно, но, по-моему, это не бросилось в глаза.

— До свидания, — вежливо попрощался я и выпорхнул в открытое окно.

РАЗМЫШЛЕНИЯ В ПОДВАЛЕ

Через разбитое окошко мячик закатился в подвал.

Четырнадцатилетняя дочка дворника поспешно заковыляла за ним. Трамваем ей отрезало ногу, и она, бедняжка, радовалась, если могла хотя бы подать мяч играющим детям.

В подвале царил полумрак, но девочка заметила, как в углу что-то зашевелилось.

— Кис-кис! — позвала девочка с деревяшкой. — Как ты сюда попала, кисанька?

Схватила мячик и с проворством, на которое только была способна, заспешила наверх.

Старая уродливая вонючая крыса — ее-то девочка и назвала «кисанькой» — была ошеломлена. Так еще никто к ней не обращался.

До сих пор все от нее шарахались, в страхе убегали или бросали в нее кусками угля.

И сейчас ей впервые пришло в голову, что все могло бы быть иначе, родись она по счастливой случайности кошкой.

Более того — ведь нам всегда мало достигнутого! — крыса не остановилась на этом в своих мечтах. Ну а если бы она была дворниковой дочкой с деревянной ногой?

Но это было бы слишком прекрасно. О подобном даже мечтать не приходится!

ВОДИТЕЛЬ МАШИНЫ

Йожеф Переслени, агент по снабжению, остановил свой «вартбург» номер СО 75–14 на углу, у газетного киоска.

— «Будапештские новости», пожалуйста.

— К сожалению, распродано.

— Да мне и вчерашний номер сойдет.

— Тоже распродан. Но случайно имеется завтрашний выпуск.

— В нем есть кинопрограмма?

— Она бывает в каждом номере.

— Ну, тогда давайте завтрашний.

Он сел в машину. Перелистал кинопрограмму. После недолгих поисков выбрал чехословацкий фильм «Любовные похождения одной блондинки», который, как он слышал, хвалили. Фильм демонстрировали в кинотеатре «Синяя пещера» на Вокзальной улице, и сеанс начинался в половине шестого.

Как нельзя кстати. У него еще оставалось немного времени. Он снова полистал газету. Ему попалось на глаза сообщение об агенте по снабжению Йожефе Переслени, который в «вартбурге» номер СО 75–14 ехал с недозволенной скоростью по Вокзальной улице и недалеко от кинотеатра «Синяя пещера» столкнулся со встречным грузовиком. Неосторожный водитель погиб.

«Чего только не бывает на свете!» — подумал Переслени.

Он взглянул на часы. Почти половина шестого. Он сунул газету в карман, включил мотор и, мчась по Вокзальной улице, столкнулся с грузовиком.

Йожеф Переслени погиб с завтрашним номером газеты в кармане.

СМЫСЛ ЖИЗНИ

Если много-много стручков перца нанизать на бечевку, то получится связка перца.

Если их не нанизывать, то никакой связки не получится.

А ведь перец один и тот же, такой же красный, такой же острый. Но все-таки это не связка.

Неужто же бечевка делает перец связкой? Нет, не бечевка. Бечевка тут, как мы знаем, дело второстепенное, а то и третьестепенное.

Так что же тогда?

Кто задумается над этим вопросом и постарается, чтобы мысли его не разбегались, а работали только в одном направлении, тот может напасть на след великих истин.

ИЗУЧАЙТЕ ИНОСТРАННЫЕ ЯЗЫКИ!

Я не знаю немецкого языка.

Между Алексеевкой и Буденным надо было втащить на холм несколько орудий, которые по самые оси увязли в грязи. Когда в третий раз пришла моя очередь и примерно на середине подъема это чертовски тяжелое полевое орудие начало сползать обратно, я сделал вид, что хочу отлучиться по нужде, и удрал.

Мне известно было, где находится наша позиция. Я пересек огромное поле подсолнечника, затем выбрался на жнивье. Жирная черная земля налипала на подошвы, как свинцовые пластины на башмаках у водолаза, с помощью которых опускаются на дно моря. Шел я, должно быть, минут двадцать, как вдруг буквально наткнулся на сержанта-венгра и какого-то немца, даже не знаю, в каком чине, потому что я не разбирался в немецких знаках различия. И надо же быть такому дьявольскому невезению, что я наткнулся на них на совершенно голом месте.

Сержант стоял, а немец, растопырив колени, сидел на складном стуле. Из тюбика вроде как для зубной пасты он выдавливал плавленый сыр на кусок хлеба. Сержант курил, а немец ел и только взглядом остановил меня.

— Was sucht er hier? — спросил он.

— Чего тебе здесь надо? — перевел сержант.

Я сказал, что потерял свою часть.

— Er hat seine Einheit verloren, — сказал сержант.

— Warum ohne Waffe?

— Где твое оружие? — спросил сержант.

Я ответил, что я из трудбата.

— Jude? — переспросил сержант.

Это даже я понял. Я пояснил, что я не еврей, а просто меня как распространителя рабочей газеты призвали в особый трудбат.

— Was? — спросил немец.

— Jude, — повторил сержант.

Немец встал. Отряхнул с мундира крошки.

— Ich werde ihn erschiessen, — сказал он.

— Сейчас господин фельдфебель расстреляет тебя, — перевел сержант.

Я почувствовал, как меня прошибает пот и к горлу подкатывает тошнота. Немец закрутил тюбик с сыром и взялся за автомат. Говори я по-немецки, я, наверное, смог бы объяснить ему, что, раз не ношу желтой повязки, значит, я не еврей, и тогда все было бы по-другому.

— Er soll zehn Schritte weiter gehen.

— Отойди на десять шагов, — сказал сержант.

Я сделал десять шагов, по щиколотку увязая в грязи.

— Gut.

— Хорошо.

Я остановился. Фельдфебель направил на меня автомат. Я только помню, что у меня вдруг сделалась неимоверно тяжелая голова и все внутри оборвалось. Фельдфебель опустил автомат.

— Was ist sein letzter Wunsch? — спросил он.

— Говори свое последнее желание, — перевел сержант.

Я сказал, что хотел бы сходить по нужде.

— Er will scheissen, — перевел сержант.

— Gut.

— Хорошо.

Пока я делал свои дела, фельдфебель держал автомат наперевес. Когда я поднялся, он снова нацелился.

— Fertig? — спросил он.

— Готово?

Я сказал: готово.

— Fertig, — доложил сержант.

Автомат фельдфебеля был нацелен мне куда-то в пупок. Минуты полторы, наверное, я стоял так. Затем, все еще продолжая в меня целиться, фельдфебель сказал:

— Er soll hupfen.

— Прыгай! — перевел сержант.

За прыжками последовала команда ползти по-пластунски. Потом — пятнадцать раз упор лежа. Напоследок фельдфебель скомандовал «кругом».

Я исполнил.

— Stechschritt!

— Парадный шаг! — перевел сержант.

— Marsch! — сказал фельдфебель.

— Шагом марш! — перевел сержант.

Я зашагал. Просто идти и то можно было с трудом, а уж чеканить парадный шаг… Комья грязи так и летели выше головы. Я двигался ужасно медленно и все время чувствовал, как фельдфебель целит мне в спину. Я и сейчас могу показать то место, куда было направлено дуло автомата. Если бы не эта грязь, все мои страхи тянулись бы минут пять. А так прошло, наверное, полчаса, прежде чем я решился лечь на живот и оглянуться.

Я не знаю также и итальянского: к сожалению, у меня вообще нет способностей к языкам. В прошлом году, когда я летом отдыхал с группой наших туристов в Римини, однажды вечером у роскошной гостиницы «Регина палац» я увидел того фельдфебеля. Мне не повезло. Подойди я на полминуты раньше, я бы убил его, а так он даже не заметил меня. Вместе с многочисленными спутниками он сел в красный автобус со стеклянной крышей, в то время как я по причине незнания языков кричал по-венгерски:

— Остановитесь! Высадите эту фашистскую свинью!

Швейцар, темнокожий суданец, на целую голову выше меня, погрозил пальцем, чтобы я убирался прочь. Даже ему я не мог объяснить, в чем дело, хотя он, наверное, помимо итальянского, знал французский и английский. Я же, к сожалению, кроме венгерского, не говорю ни на каком другом языке.

Загрузка...