Двадцатый век, стремительно клонящийся к закату, стал для человечества веком великих надежд и апокалипсических потрясений. Словно гигантская мясорубка, перемолол он в войнах и концлагерях жизни миллионов и десятков миллионов своих сынов и дочерей. И чем дальше будут отодвигаться от нас грозные события этого века, тем более противоречивым будет вырисовываться его облик. Правда, в наши дни появилась надежда, что эти жертвы были не совсем напрасны, и постоянная память о них может сделать человечество разумнее. Слова «перестройка», «новое мышление» и «гласность» потому так легко вошли во все языки мира, что заключенные в них идеи способны объединить, казалось бы, уже окончательно расколовшийся мир, отвратить его от надвигающейся ядерной катастрофы. От надежды до реальности — долгий и многотрудный путь, пройти который можно лишь сообща, если мы осознаем, что другого пути просто нет. Важную роль в этом осознании призвана сыграть литература, стремящаяся показать сложную диалектику XX века, дойти до самых глубин жизни, высветить ее подлинные ценности. К такой настоящей литературе, выросшей на перепутьях трагедий и противоречий нашего века, безусловно, относятся и многие произведения Франца Фюмана.
Творчество Франца Фюмана, родившегося 15 января 1922 года в Чехословацкой республике и умершего 8 июля 1984 года в Германской Демократической Республике, еще не скоро найдет свое окончательное место в литературной «табели о рангах». И дело здесь не только в том, что некоторые его произведения (например, «Горный роман») пока не известны ни читателям, ни критикам, что не скоро еще будут опубликованы тысячи его писем, заметки и дневниковые записи. Гораздо важнее то, что сам Ф. Фюман, с высоты поздних лет рассматривавший свое творчество как непрерывное «внутреннее превращение» (Wandlung), был уверен, что он «пришел к самому себе» только в книге «Двадцать два дня, или Половина жизни» (1973), все же ранее написанное было для него в лучшем случае лишь «подготовительной работой». Если прослеживать далее логику самооценок писателя, то окажется, что и все его творчество в целом представляет собой некую грандиозную «подготовительную работу», некий гигантский фрагмент чего-то гораздо более важного, чего писатель завершить не успел, но что символически называл «Горным романом» (Bergwerk). Как стекаются ручейки и реки в большое море, в «Горный роман» должен был влиться весь огромный и по-своему совершенно уникальный жизненный и художественный опыт Ф. Фюмана — влиться и переплавиться в новое и органичное художественное целое. Даже опубликованные фрагменты позволяют утверждать, что возникало нечто такое, что по праву может быть названо «романом века» — при условии, конечно, если мы откажемся от бессмысленного поиска одного-единственного романа и одного-единственного писателя, который бы выразил все многосложные пути и перепутья нашего века. Во «фрагментарности», незавершенности творческих поисков Ф. Фюмана совершенно неожиданно и в то же время вполне естественно возродился эстетический максимализм ранних иенских романтиков (Фр. Шлегель, Новалис), их поиски «голубого цветка» — поэтического и жизненного «абсолюта», достижимого и недостижимого одновременно, понимаемого лишь как постоянное и не прекращающееся ни на миг движение по пути совершенства, включающее в себя и «романтическую иронию», скептически-добро душную или насмешливую улыбку над самим собой, над тщетностью скромных человеческих возможностей, над ограниченностью отдельной человеческой жизни, сколь бы творчески насыщенной и гениальной она ни была. Но такая насмешливая улыбка не для филистера, постоянно довольного самим собой и, подобно хамелеону, приспособляющегося к обстоятельствам, она — для честного человека и взыскательного художника, на своем опыте познавшего смысл мудрости «Умри и возродись!», сумевшего понять, что диалектика закона отрицания отрицания меньше всего сводится к простому отказу от прошлого (о губительности такого отказа с потрясающей убедительностью рассказал Ч. Айтматов в легенде о манкуртах), но с очевидностью предполагает сохранение всего исторического опыта прошлого (как положительного, так и отрицательного), потому что, как это ежедневно показывает история, без тщательного знания и учета опыта прошлого нельзя организовать гуманное человеческое общество. К подобным выводам Фюман шел медленно и мучительно, преодолевая ошибки и разочарования.
Франц Фюман уже с первых своих произведений был провозглашен одним из самых талантливых представителей молодого поколения поэтов и прозаиков ГДР и вплоть до конца жизни сохранял за собой бесспорное место в ряду крупнейших писателей страны — место, подтвержденное литературными премиями и любовью читателей как в самой ГДР, так и во многих других странах. В Советском Союзе известность писателя началась с 1959 года — с издания на русском языке яркой антифашистской повести «Однополчане». Впоследствии произведения Ф. Фюмана неоднократно выходили у нас отдельными книгами — как на русском языке, так и на языках народов СССР[1]. В то же время позднее творчество Фюмана приходит к нам медленно, постепенно, и в этой замедленности свою определенную роль сыграли те самые негативные явления, которые мы сейчас в совокупности обозначаем как «застойные». Именно эти «застойные» тенденции помешали своевременному приходу к советскому читателю драматургии Хайнера Мюллера и Фолькера Брауна, романа Кристы Вольф «Образы детства», второго и третьего томов «Чудодея» Эрвина Штритматтера… Настоящее издание, заполняя в определенной степени лакуну в отношении позднего, «мифологического» творчества Ф. Фюмана, все же стремится — насколько это возможно в одной книге — к тематической широте и панорамности: сюда включены, например, классическая антифашистская повесть «Эдип-царь» (1966), новелла о гуманных исходных предпосылках социалистического строительства в ГДР «Богемия у моря» (1962), а также «Рейнеке-Лис» (1964) — как образец многочисленных переработок Ф. Фюманом национального и мирового эпического литературного наследия. В то же время читатель должен отчетливо представлять себе, что если сам Ф. Фюман видел в своем творчестве «фрагмент» чего-то большего, ему одному видимого, то здесь перед нами — своеобразный «фрагмент фрагмента», хотя и составитель и переводчики стремились сделать максимально возможное, чтобы читатели смогли получить представление о творчестве Фюмана в целом.
Некоторые важные вехи своей автобиографии Ф. Фюман подробно осветил в четырнадцати документальных новеллах романа «Еврейский автомобиль» (1961), охватывающего события 1929–1949 годов. Впоследствии он обнаружил в своем творении «много избыточной информации, много воды, много бессмысленных разъяснений» и все же подтвердил, что книга эта написана «совершенно честно», хотя в последних двух главах (об антифашистской школе в Латвии и о возвращении в ГДР) он сбился на «плохую газетную передовицу» и конец книги сейчас «невозможно читать, хотя в то время я думал именно так, как там написано»[2]. Необходимо объяснить, что побудило писателя столь критично оценивать некоторые из своих ранних произведений.
Всю вторую мировую войну Ф. Фюман прошел в рядах гитлеровского вермахта, был на западном и восточном фронтах, в Греции, в Белоруссии, под Сталинградом. Волей судьбы ему выпало быть связистом и в непосредственных сражениях на передовой он не участвовал, но впоследствии — и в этом тоже есть доля честной бескомпромиссности писателя — он никогда не отделял себя от тех, кто стрелял, жег и уничтожал. «Что бы ты ни сделал, тебе не освободиться от мыслей об Освенциме», — заметил себе Фюман в «Двадцати двух днях, или Половине жизни», и эту мысль он постоянно варьировал и углублял. «Это „Не я! Я — никогда!“ — основное правило человечности, и тот, кто никогда не шептал этих слов, — камень. Но в этом „Не я! Я — никогда!“ вместе с тем живет и романтическое представление о духовной и моральной суверенности личности, а оно не позволяет объяснить события нашего века… Фашизм — это не только то, что где-то дым пахнет человеческим мясом, но и то, что стоящие у газовых печей заменяемы… Разве я могу утверждать, что преодолел свое прошлое, если превращаю случайность, милостивую ко мне, в верховного судью моих поступков. Преодолеть свое прошлое — значит задать себе вопрос обо всех возможностях, в том числе и о самых крайних». Франц Фюман никогда не отрицал, что именно годы в советском плену (на Кавказе и в антифашистской школе в Латвии) дали ему возможность найти иные опоры и иные точки отсчета, не только осознать свою вину и антигуманную сущность своей прежней жизни, но и помогли поверить в возможность иной жизни, на иных, по-настоящему гуманистических началах. Осмысляя свое прошлое и читая в плену труды К. Маркса, Ф. Энгельса, В. И. Ленина, Ф. Фюман пришел к твердому убеждению, что только социализм и именно социализм — единственная реальная альтернатива империализму и фашизму. Этому убеждению он не изменил до самой своей смерти — как бы ни усложнялись с годами его представления о реальном прошлом и реальном настоящем социализма, с какой бы болью он ни переживал недиалектическое, на его взгляд, разрешение тех или иных конкретных проблем социальной или культурной политики в своей стране.
В конце 1949 года Ф. Фюман вернулся в Германскую Демократическую Республику с твердой решимостью по мере своих сил практически участвовать в строительстве новой жизни. Он вступил в Национал-демократическую партию Германии и в течение десяти лет был ее активным функционером. По своему социальному происхождению из семьи разбогатевшего аптекаря-фармаколога, немецкого националиста и приверженца Гитлера, по своему довоенному образованию в закрытом иезуитском колледже и привилегированной гимназии в Вене и по своим литературным интересам поклонника Готфрида Бенна и Йозефа Вайнхебера, Райнера Марии Рильке и Георга Тракля Франц Фюман не мог легко и с ходу войти в формирующуюся антифашистскую и социалистическую культуру ГДР. В этом ему помогла ненависть к преступлениям фашистов, соучастником которых он стал. Она побудила его настолько резко порвать с прошлым, что он даже в родные и незабываемые для него места детства — в Исполиновы горы — решился впервые поехать только в 1966 году. В своем прошлом, которое привело его в ряды фашистского вермахта, Фюман поначалу не находил ничего, достойного уважения и памяти, целиком отдаваясь надеждам на строительство новой жизни. Подавляющее большинство стихотворных и прозаических книг Фюмана, от поэмы «Сталинград» (1953) и до повести в новеллах «Жонглер в кино, или Остров грез» (1970), — это либо беспощадный расчет с фашизмом, «саморазоблачение» его изнутри, из недр обыденного сознания, либо попытки показать ростки нового сознания и успехи социалистического строительства в ГДР. Некоторые из произведений этого периода вошли не только в историю литературы ГДР, но и стали своего рода европейской классикой — наряду с романами Дитера Нолля «Приключения Вернера Хольта» (1961) и Макса Вальтера Шульца «Мы не пыль на ветру» (1962). От многих своих собратьев по перу Ф. Фюмана в эти годы отличало стремление любой ценой — даже путем автобиографичности — добиться субъективной «правдивости» (Wahrhaftigkeit) повествования и раскрыть самые глубокие истоки и механизмы воздействия фашистской идеологии на обыденное сознание, в особенности на формирующееся сознание — детское и юношеское. В 1970-е годы эти важные моменты антифашистской прозы Ф. Фюмана подхватили и во многом развили Криста Вольф в романе «Образы детства» (1976) и Герман Кант в романе «Остановка в пути» (1977). Что же самого Ф. Фюмана перестало устраивать в собственных произведениях 50-х и 60-х годов? Прежде всего отсутствие диалектики, одномерность видения современного мира и его внутренних противоречий. «Я долго жил иллюзией, что вхождение в новое общество равносильно вступлению в царство абсолютной справедливости, человечности, демократии; это отношение к жизни, как к сказке, продолжало и дальше бытовать в моей прозе» — так жестко оценил сам Фюман в 1982 году многие свои произведения.
В середине шестидесятых годов в душе писателя постепенно назревал внутренний кризис — и это несмотря на то, что литературная известность его в те годы постоянно росла. Эстетический и нравственный опыт писателя никак не хотел укладываться в те довольно жесткие рамки упрощенных представлений о социалистическом реализме как «жизнеподобном», «зеркальном», «оптимистическом» отражении действительности, которые в основном господствовали в культурной политике ГДР вплоть до семидесятых годов и которым сам Фюман долго и добросовестно пытался следовать. Издательскому редактору, например, показались грубыми отдельные сцены в «Рейнеке-Лисе» — Фюман послушно их вычеркнул. Другим редакторам показалось, что некоторые сцены в «Еврейском автомобиле» напоминают поток сознания в романе «Улисс» Джеймса Джойса — Фюман и здесь согласился, упростил фразы, расставил точки и запятые. «После этого везде получились сплошь красивые, чистые, правильные предложения, но совершенно исчез тот аромат, прежде исходивший от них, именно которого я и добивался» — так говорил об этом сам писатель, впоследствии решительно отказывавшийся от подобных редакторских вмешательств. Но существо внутреннего кризиса, конечно же, лежало значительно глубже.
С конца шестидесятых годов Франц Фюман медленно и мучительно и в то же время неотступно и неуклонно нащупывает новые измерения своего творчества, новые художественные возможности освоения окружающего мира. Только ведь истинное изменение не формально и всегда связано с изменением мировоззрения. Апогей кризиса наступил в 1968 году, Фюман и физически был тогда на грани смерти. По времени внутренний духовный кризис совпал с политическим кризисом 1968 года в Чехословакии, который явился для Фюмана своеобразным шоком, вернул ему желание жить и работать, отвоевывая для себя и для других новые человеческие и эстетические пространства. «Перейти от двухмерного к трехмерному — значит изменить направление», — записал Фюман в «Двадцати двух днях, или Половине жизни», и вся эта удивительная книга — непрестанное и многостраничное свидетельство того, как писатель с помощью беспощадного самоопроса и самоуглубления буквально шаг за шагом завоевывает себе «трехмерное» эстетическое и идейное измерение. И совершенно понятно, что для честного человека, сумевшего проделать путь от фашистского (или почти фашистского) сознания к сознанию социалистическому, особую остроту должны были приобрести проблемы сознания, его изменения, — вплоть до самых мелких, почти незаметных: «Вообще, что это означает: человек изменяется, преобразуется, превращается в нечто иное? В каком отношении он изменяется (преобразуется, превращается)? В каком смысле он меняется? Биологически или духовно, с точки зрения здоровья, характера, этически, религиозно, идеологически, морально, политически, с точки зрения партийной или государственной принадлежности, социального положения, профессии, национальности, вероисповедания, меняется он во времени, в пространстве, в фенотипе или генотипе и т. д. и т. п.? И что изменяется, а что остается неизменным? И как изменяется, существуют ли типы изменения, родства, подобия?» Эти вопросы мучили Фюмана в 1971 году, и хотя он и раньше уже имел на них ответы, он задавал и задавал себе эти вопросы — вплоть до последних дней жизни. Очень любопытно сопоставить, как освещаются одни и те же сюжеты и эпизоды в трех автобиографических произведениях Ф. Фюмана, из которых каждое отдалено друг от друга примерно на десять лет: в «Еврейском автомобиле» (1961), в книге «Двадцать два дня, или Половина жизни» (1973) и в книге «Над огненной пучиной» (1982). Если читать эти три книги подряд, то мы получаем почти уникальный в мировой литературе факт художественной фиксации самого процесса изменения человеческой психики, прослеженного во всей его диалектике, многосложности и многоступенчатости. Чем старше становился Фюман, тем острее для него вставал вопрос об идентификации человеческой личности, о некой константе или доминанте, которая определяет личность во всех ее изменениях и превращениях. «Что оставалось во мне от бывшего фашиста, — задавал, например, себе вопрос Ф. Фюман — когда политически я уже полностью с ним порвал?» И он находил на этот вопрос многие и достаточно любопытные ответы. Например, он говорил, что у него очень долго сохранялось желание бездумно и безропотно следовать указаниям свыше, не ставя их под сомнение, — а ведь подобная модель поведения вовсе не является социалистической. Десятилетиями он, усвоив выражение В. Маяковского, считал совершенно правильным и естественным «наступать на горло собственной песне», пока вдруг не задумался — а так ли уж это естественно?
Со временем для Фюмана все большее значение приобретали вопросы жизненной позиции творческой личности, ее самораскрытие как императив нравственного поведения. Но это и есть поиск самого себя, постоянное стремление писателя «создать тот кусочек литературы, который в состоянии создать только он, и никто другой. В этом смысле он незаменим (разумеется, при условии, что то, что он делает, — литература); обществу следовало бы также исходить из этого представления о незаменимости». Это опять 1971 год, когда писатель работал над автобиографической книгой «Двадцать два дня, или Половина жизни». Через десять лет, в проникновенной статье о творчестве одного молодого поэта, Ф. Фюман скажет о том же, или почти о том же, уже иначе: «Быть поэтом — это значит слышать зов целого, искать всеобщее, что предполагает возможность распоряжаться самим собой целиком и полностью, а точнее: желание найти самого себя; поэтом можно быть либо в полном смысле слова или вовсе не быть им».
Чтобы пояснить вышесказанное, приведем конкретный пример. Очень важной и больной проблемой для Фюмана была проблема детства, занявшая большое место в его творчестве. С детством были связаны неизгладимо прекрасные воспоминания, но в детстве мальчику были привиты ростки национал-социалистской идеологии. И потом — что за детство в богемских Исполиновых горах с родителями — австрийскими католиками, оказавшимися в Чехословакии и мечтавшими жить в нацистской Германии? С каким этническим и культурным регионом мог соотнести свое детство Франц Фюман, учившийся в Вене и знавший и почитавший австрийскую литературу, по-видимому, даже больше немецкой? Вопросов, как видим, немало. Как же разрешал их писатель в разные периоды жизни? Провинциально ограниченный быт и профашистские настроения богемских немцев Фюман критиковал в «Еврейском автомобиле», в новеллах из повести «Жонглер в кино, или Остров грез» (новеллы «Индейская песня» и «Грозовой цветок» впервые публикуются в русском переводе). Фюман никогда не ставил под сомнение и вопрос о правомерности и справедливости переселения немцев после второй мировой войны с территории бывшей Богемии и с глубоким проникновением в существо дела описал свои мысли в связи с этим в новелле «Богемия у моря» (1962). И в то же время он в 1966 году поехал на свои родные места и постепенно выработал гораздо более диалектичное отношение к своему детству, чем просто огульное отрицание или сентиментальное умиление. Вчитайтесь в отрывок из книги «Над огненной пучиной»: «До сих пор я воспринимал становление человека как последовательную смену свойств и качеств, хотя бы и в развитии, теперь же… я понял, что это становление есть также и одновременность: ты ничего не утрачиваешь от того, кем ты когда-то был, и ты уже был тем, чем ты когда-то станешь. Мое детство было удалено от меня на пятьдесят лет и было мне, столь непостижимо иное, теперь вдруг ближе, чем мое сегодня, из которого я вступил в прошлое: мое католическое детство, мое блаженное детство, мое детство с ангелом-хранителем и девой Марией, мое австрийское детство, мое богемское детство, мое немецкое детство, мое европейское детство, мое детство в горах, мое детство в лесах, мое детство в саду, мое детство в снегу, мое детство в кристалле неба, мое детство перед живым огнем, мое детство в невинности рядом с сестрой, мое детство в преисподней, над которой владычествовали отец и мать, неустанно терзавшие друг друга, неустанно причинявшие друг другу боль, неустанно оборонявшиеся друг от друга детьми как щитами; мое детство в деревне, мое детство в харчевне, мое детство в монастыре, мое детство среди иезуитов, мое детство среди фашистов…» Так Франц Фюман постигал диалектику жизни и находил диалектику художественного творчества, познавая многомерности исторической действительности и научаясь выстраивать многослойные художественные тексты — будь то автобиографические книги, литературно-критические эссе или произведения с мифологическими сюжетами, которые в последнее десятилетие жизни занимали его все больше и больше.
Внимание к происхождению, к первоистокам характерно не только для Ф. Фюмана — теоретика литературы, но и для Ф. Фюмана — гражданина и писателя. Как человека и как писателя, пережившего фашизм и испытавшего на себе дурман нацистской идеологии, его постоянно интересовал вопрос о социальных, политических, психологических истоках и источниках фашизма, вопрос о функционировании национал-социалистского идеологического и социально-психологического механизма, вопрос о том, когда, как и какими путями проникала нацистская идеология в сознание миллионов немцев. «Однополчане» (1955), «Суд божий» (1957), «Капитуляция» (1958), «Еврейский автомобиль» (1962), «Эдип-царь» (1966), «Жонглер в кино, или Остров грез» (1970) — вот некоторые стадии осмысления этой важнейшей для Фюмана темы. В критике давно подмечено стремление художника дойти до корней, до сути вещей, но такой подход, с точки зрения писателя, вовсе не означает, что избран облегченный и упрощенный путь, скорее наоборот — именно здесь, у истоков, яснее видны все хитросплетения общественного механизма, граничащие, на первый взгляд, с фантастикой и ирреальностью. Так, попытка исследовать тот начальный пункт, когда нацистская пропаганда и вся государственная система оболванивания, столь разработанная в третьем рейхе, начинали отравлять сознание молодежи, закономерно привела Ф. Фюмана от взрослых героев к героям-детям, а попытка правдиво показать корни и механизм этого процесса парадоксальным образом заставила его усилить в рассказах цикла «Жонглер в кино» («Мой последний полет», «Грозовой цветок») фантастические, или, говоря его собственными словами, «мифические», элементы. Столкнувшись в своем творчестве с необходимостью введения в повествование фантастических и ирреальных элементов для достижения реалистической, в сущности, задачи или, точнее, для лучшего, более адекватного художественного воплощения описываемых явлений, Ф. Фюман смог глубже понять сложных писателей прошлого и современности. Особенно впечатляют его статьи и речи, посвященные творчеству Э. Т. А. Гофмана, и книга о Г. Тракле.
Статьи о Гофмане, впервые опубликованные в 1976–1979 годах и выходившие также отдельной книгой, — не только изящные, хорошо написанные эссе, но и серьезные размышления о проблемах художественного метода. Важнейшее место в работах Ф. Фюмана о Гофмане и о Тракле занимает проблема связей художественного метода этих писателей, их образной системы — в одном случае романтической, а в другом — экспрессионистской — с реальной жизнью Германии начала XIX века и Австрии начала XX века, а также взаимосвязей их личной жизни с творчеством. Автор доказывает, по сути, очень простую вещь: Гофман и Тракль, если исходить из их жизни, специфики и таланта, окружения и эпохи, должны были писать именно так, как они писали, ибо только так они смогли сказать о жизни — и сказать правдиво и внятно — нечто такое, чего о ней не смогли в то время сказать другие. Примечательна в этих исследованиях и та предельная откровенность, с какой писатель показывает собственное многолетнее вхождение в сложный духовный мир своих предшественников по литературному ремеслу.
Жизнь и творчество Ф. Фюмана претерпели сложную эволюцию. На сегодняшний день наименее изучены ранние (до 1945 года) и поздние (после 1978–1979 годов) стадии этой эволюции. В 1980 году писатель утверждает, например, что стихи он начал сочинять, «как только научился писать. Они составляли необходимую основу моего существования». С. Хермлин, прочитавший опубликованные в годы войны стихотворения Ф. Фюмана, писал по этому поводу: «В них заметна была стилизация под античность: это вполне устраивало нацистов, но за этим — отдадим автору должное — скрывались и иные, лучшие тона. Фюман выступал в этих стихотворениях без героической позы, в них ощущался протест и темный, скрытый страх, не Юнгер был там со стальными грозами, а Тракль с его образом человечества на краю огненных бездн»[3].
Многие произведения Фюмана заняли почетное место в литературе ГДР для детей и подростков: «В поисках волшебной пестрой птицы» (1960), «Забавный букварь зверей» (1962), «Сказки Шекспира» (1968), «Дымящиеся крупы лошадей в Вавилонской башне» (1978), «Сказки по заказу» (70–80-е годы). Фюман умел так филологически глубоко и художественно проникновенно разрабатывать известные мифологические и сказочные сюжеты, что многие его произведения способны в равной мере увлечь как ребенка, так и взрослого: «Рейнеке-Лис» (1964), «Деревянный конь. Сказание о гибели Трои и о странствиях Одиссея» (1968), «Песнь о нибелунгах» (1971), роман «Прометей. Битва титанов» (1974) и многие другие произведения.
В эстетических поисках Ф. Фюмана очень важное место занимает доклад перед студентами Берлинского университета имени Гумбольдта «Мифический элемент в литературе» (1974). На наш взгляд, самое важное в этом докладе — попытка писателя выявить и показать на основе анализа текстов разных столетии духовную сущность искусства, которую Ф. Фюман и называет «мифическим элементом». «Мифический элемент», или духовная сущность искусства, — это то, что делает искусство незаменимым для человека в сущностном плане, который отнюдь не идентичен с эстетическим планом. «Мифический элемент» в литературе есть не что иное, считает Ф. Фюман, как объективированный и обобщенный в художественных образах индивидуальный опыт миллионов отдельных людей, многих поколений. Человек двойствен по своей природе, Поскольку он существо биологическое и в то же время он немыслим вне общества. Двойственная — природно-биологическая и общественно-социальная — природа человека находится в постоянном, большем или меньшем, внутреннем противоречии, которое самим человеком далеко не всегда отчетливо ощущается. Отображение в художественных образах этого противоречия и вытекающих отсюда конфликтов — вот постоянный источник «мифического элемента» в искусстве… Таков в весьма упрощенном изложении ход рассуждений Ф. Фюмана.
Расширяя понятие «мифического элемента» в литературе до объема духовной сущности литературы, Ф. Фюман большое внимание уделял вопросам генезиса этой духовной сущности — отсюда его постоянный и укреплявшийся с годами интерес к мифологии, к сказкам, к различным формам народного эпоса.
В первые послевоенные годы, когда и сам Фюман, и миллионы немцев освобождались от дурмана нацистской пропаганды и постепенно приобщались к марксистско-ленинской идеологии, писателя, естественно, привлекала социальная правда сказки, строго разграничивающая силы добра и зла. Что же касается древней мифологии, извращенной фашистами, то сначала было необходимо развенчать лжемифы вроде «верности нибелунгов» или «исконно германской храбрости Зигфрида». Уже в повестях «Однополчане» и «Эдип-царь» Фюман показал социально-психологический механизм, с помощью которого нацисты создавали лжемифы, разжигавшие национальную вражду и милитаристский дух. Но разве допустимо отказываться от живительного источника народной мудрости, если враг попытался отравить его? Нужно лишь бережно очистить источник и продолжать им разумно пользоваться. Прозаические пересказы Фюмана «Рейнеке-Лис» и «Песнь о нибелунгах» преследуют в первую очередь именно такую, «очистительную» цель. При всем филологически бережном отношении к источникам писатель ставил своей задачей выявление социально-классовой подоплеки средневекового народного эпоса.
Для написания романа «Прометей. Битва титанов» писатель использовал разные источники: тексты Эсхила, Гесиода, Гомера, Аполлодора и др. Но все это пропущено через творческую фантазию, сведено к единому многоплановому сюжету и подано в форме мифологического романа. Критики сравнивают «Битву титанов» с романом «Иосиф и его братья» Т. Манна. Война богов и титанов под пером Фюмана обрела реальность и поэтическую наглядность. Выступление Прометея против тирании Кроноса, а затем и Зевса изображено Фюманом как вступление на арену истории качественно нового миросозерцания. Миф служит писателю для того, чтобы показать, как происходит поворот к этому новому, как возникновение и осуществление в жизни принципов гуманизма связано с непримиримой борьбой с отжившими формами мировой истории.
Отношение Фюмана к мифу — глубоко творческое, художническое, не просто культурно-просветительское. Он не ограничивается одной какой-то версией мифа или компиляцией из нескольких дошедших версий. Он вживается в отдаленную эпоху, вскрывает ее социальные, идеологические и психологические механизмы, обнаруживает за мифологической или сказочно-эпической оболочкой определенные социально-психологические модели, в которых переплавлен многовековой человеческий опыт, сохраняющий актуальность и в наши дни. Фюман озаряет привлекшие его мифологические сюжеты своим художническим видением, проясняет неясные места, заполняет «лакуны» и пробелы в мифах, «романизирует» и «беллетризирует» повествование, продумывает и выстраивает композицию, вносит необходимые ему и отсутствующие в оригинале эпизоды и детали. И все это — при бережном отношении к первооснове, ядро которой по существу остается сохраненным, хотя общий смысл нового произведения, естественно, модернизируется и лучше вписывается в современную систему художественных ценностей, чем дошедшие до нас фрагменты и зачастую противоречивые версии того или иного мифа.
Глубокие раздумья о путях и возможностях развития рода человеческого, о коренных проблемах человеческого бытия, начатые Фюманом в романе-дневнике «Двадцать два дня, или Половина жизни» и особенно в романе «Прометей», были продолжены затем в рассказах, опубликованных в сборнике «Возлюбленный утренней зари» (1978), рассказе «Сети Гефеста» (1979), радиопьесе «Тени» (1984), «балете» «Цирцея и Одиссей» (1984), сборнике рассказов «Саянс-фикчен»[4] (1981) и т. д. Идейно-художественная проблематика этих произведений весьма разнообразна. Так, например, в романе «Прометей» и, пожалуй, еще злее в «Саянс-фикчен» Фюман показывает те тупики, в которые может зайти человечество на пути технической цивилизации, не подкрепляемой развитием системы социально-нравственных отношений, всемерным духовным совершенствованием и ограничением негативных природно-биологических инстинктов. Мифологический ученый-изобретатель и мастер-ремесленник Гефест выковывает Зевсу золотой трезубец для укрепления в новом мире богов, свергнувших власть Кроноса, порядка и законности. Зевс, становящийся с помощью Гефеста «громовержцем», находит совсем иное применение смертоносному оружию, извергающему разрушительные молнии. С помощью молний и грома он не только оберегает «порядок» на Олимпе, но и создает строго иерархическую державу. «Блага» в олимпийском «государстве» распределяются в зависимости от умения приближенных к Зевсу богов приспособиться к недостаткам, прихотям и самодурству своего владыки. Появляются опальные боги, доносчики и прихлебатели, появляется и «оппозиция». И лишь титан Прометей, хорошо помнящий кровавый опыт прошлого (господство Кроноса), усвоивший уроки настоящего (господство Зевса) и умеющий провидеть будущее, находит выход из тупика «бессмертной», но безнадежно застывшей олимпийской цивилизации. В рассказах сборника «Саянс-фикчен» проблемы, диалектично и психологически мотивированно разработанные в романе «Прометей», спроецированы в некое близкое или отдаленное историческое будущее. Главным для писателя становится грозное предупреждение против тех опасностей, которые может принести с собой пренебрежение духовными и материальными ценностями прошлого, наивная вера в то, что технический прогресс может упразднить нравственные и духовные ориентиры, уже найденные в ходе тысячелетних поисков человечества — даже если эти поиски шли путем бесконечных проб и ошибок («Бумажная книга Пабло»). Любопытная «перекличка» между «божественным ясновидением» Прометея и будущей «машиной времени» возникает, например, в рассказе «Обморок». Ясновидец Прометей в романе Фюмана способен прозревать будущее лишь до определенного момента. Когда он сам должен принять решение, от которого будет зависеть исход событий, он временно лишается этого дара. В рассказе «Обморок» речь идет об изобретении своеобразной «машины времени», которая предсказывает человеку все, что тот совершит в будущем. Казалось бы, человек, узнавший подобным образом о своих будущих поступках, должен либо стать апатично-безвольным, либо пытаться бунтовать, совершая поступки, не предсказанные «машиной времени». Фюман демонстрирует разные модели человеческого поведения, показывает и полное отчаяние, приводящее к разрушению личности. И все же писатель верит, что в конечном итоге человека ничто не собьет с пути — ни негативный опыт прошлого, ни стремление превратить духовную и мыслящую личность в пассивный придаток необозримого технократического механизма. Залогом нравственного здоровья человека и человечества служит не только устремленность к светлым идеалам будущего, но и неисчерпаемый опыт прошлого, уходящего в мифологическую эпоху. О том, что и мифологический опыт может быть весьма поучительным, ярко свидетельствует, например, рассказ «Гера и Зевс», в котором Фюман выстраивает убедительную художественную модель родовых взаимоотношений мужчины и женщины, не изменяющих своих биологических функций в ходе обозримой человеческой истории; модель, созданная писателем, отнюдь не абстрактна: развитие взаимоотношений Геры и Зевса показано в рамках деспотической «олимпийской» иерархии, находившейся в состоянии своего становления и закрепления. Совершенно потрясают рассказы «Уста пророка» и «Марсий», где проблемы духа и власти, раскрытые на безупречном мифологическом материале, приобретают крайне актуальное историческое и современное наполнение. Мифологический жизненный опыт в подаче Ф. Фюмана оказывается поистине неисчерпаемым.
С годами работа Фюмана с мифами становилась все виртуознее и изящнее; он теперь уже не только стремился допускать как можно меньше вольностей при контаминации различных версий мифа и заполнении сюжетных «лакун», но, постигая логику «мифических» взаимоотношений, создал свои варианты тех или иных мифов, нередко оговаривая в специальных комментариях, что вынудило его отклониться от известных версий данного мифа. По такому принципу построены, например, самые поздние произведения Фюмана: сборник рассказов «Ухо Дионисия», киносценарии, радиопьеса «Тени» и даже «балет» «Цирцея и Одиссей». В двух последних произведениях исходным моментом служит один и тот же мифологический сюжет: пребывание Одиссея и его спутников на острове Эя, где обитала «сладкоречивая и светлокудрая дева Цирцея», дочь Гелиоса, волшебница, обращавшая заезжих путешественников в ленивых и равнодушных лемуров.
Мифологические романы, рассказы и сказки, «Саянс-фикчен», радиопьесы, «балет» — этот далеко не полный перечень жанров, в которых работал Фюман в последнее десятилетие жизни (он написал, например, «Книгу снов», дав художественно-психологическое объяснение многозначности человеческих снов, а также книгу «Моя жизнь с душевно и духовно ущербными», где описал свое общение в течение нескольких лет с подростками, признанными обществом умственно неполноценными, и попытался определить границы между «здоровой» и «больной» психикой), позволяет сделать вывод об интенсивном творческом поиске, о своеобразном жанровом и тематическом экспериментаторстве позднего Фюмана. Экспериментаторство это было отнюдь не формальным и не формалистическим. Об этом свидетельствует тщательнейшая работа писателя над словом, включающая в себя историческое и теоретическое осмысление разнообразных проблем развития литературного и разговорного языка. Эта многолетняя работа привела к созданию уникальной книги с экзотическим названием «Дымящиеся крупы лошадей в Вавилонской башне». Книга эта, написанная столько же для детей, сколько и для взрослых, построена по принципу «Декамерона» Боккаччо. Но если в обрамленных рамочной конструкцией новеллах Боккаччо предметом глубокого, остроумного и изящного рассмотрения является жизнь в ее бесконечном многообразии, то предметом книги Фюмана является язык во всех его оттенках. Книга написана в форме не научного сочинения или учебника, а увлекательного романа, в котором дети, собравшиеся вместе в дождливую погоду, сначала затевают немудреные игры с языком (дети обнаруживают возможности аллитерации, рифмы, ритма, каламбура и т. д.), а затем постепенно приходят к пониманию уникальной роли языка в обществе. При этом рассказываются курьезные и серьезные случаи из древней и новой истории — громадная эрудиция Фюмана позволила ему создать своеобразную энциклопедию, демонстрирующую выразительные возможности языка и историю его общественного функционирования.
С начала 70-х годов и едва ли не до конца жизни Фюман работал над романом о горняках, «Горным романом», над произведением о социалистическом рабочем классе. В этом романе, как свидетельствуют высказывания самого Фюмана, он стремился разрешить серьезную личную и общественную проблему: «Какое место занимает писатель в системе реально существующего социализма?» (из интервью с Фюманом 1979 года). В годы работы над романом о рабочем классе Фюман имел возможность еще и еще раз подумать о своем месте в обществе, о своей ответственности перед ним. По появившимся в печати свидетельствам людей, близко знавших Фюмана, «Горный роман», по-видимому, остался недописанным, но он стал символом всей гигантской духовной работы Фюмана в последнее десятилетие жизни.
Публикуемая в данном издании новелла «Колокольчики» является одним из вариантов начала «Горного романа». Роман должен был перемежаться вставными новеллами на античные и библейские сюжеты. Публикуемые в нашей книге новеллы «Нефела», «Ухо Дионисия», «Уста пророка» тематически и по сохранившимся в рукописях планам Фюмана прямо связаны с «Горным романом». Но публикация основной рукописи этого произведения в ГДР только намечается. Пока же можно с уверенностью сказать лишь одно: сатирическое изображение общества с использованием гротескных и фантастических элементов, привлекшее Фюмана в 70-е годы (рассказы «История с зеркалом» и «Трое голых мужчин»), тоже не удовлетворяло его, ибо опять уводило в односторонность, лишало изображаемую действительность многомерности и многослойности. Писатель бился над созданием некой синтетической формы романа, которая позволила бы ему соединить историю и современность, миф и реальность, опыт литературно-интеллектуальный и опыт непосредственно эмпирический. Оттого в рассказ «Колокольчики», посвященный жизни современных горняков, настойчиво, почти назойливо врываются голоса прошлого: слышится перезвон колоколов из легендарного, бесследно исчезнувшего под землей древнего города Винеты, извлекается из-под земли тысячелетиями замурованная в сланце «принцесса рыба», чем-то напоминающая героинь рассказа, или выплывают образы из «Фалунских рудников» Гофмана, и оказывается, что поиск прекрасного альмандина, из-за которого погиб герой Гофмана, не прекратился и в наше время и отнюдь не стал более легким. Сам Фюман уподобляет в этом рассказе свое творчество поискам редчайшего альмандина, который он отыскивал всю жизнь, без устали, нередко «врубаясь в пустую породу», но постоянно пытаясь проникнуть в тайны не исследованных еще сфер человеческого сознания.
Став классиком литературы ГДР в пятидесятые годы, Фюман не остановился на достигнутом, он все время двигался дальше, стремясь вобрать в свое творчество духовный опыт человечества и переосмыслить его с новых позиций. Нравственный и художественный поиск Фюмана, его возраставшая с годами бескомпромиссность в оценках негативных явлений прошлого и настоящего, сочетавшаяся с углубленным пониманием диалектики современных общественных противоречий, делают его творчество особенно актуальным для советских читателей, размышляющих сегодня над многими важными проблемами. Надеемся, что чтение новой книги Франца Фюмана поможет в этих размышлениях и — что не менее важно — доставит настоящую радость.
А. Гугнин
Западногерманскому контингенту во Вьетнаме посвящается
То, что они, немцы, немецкие солдаты, стоящие во вражеской стране, да еще в такое время, когда после сокрушительных успехов германского оружия военная удача, казалось, склонилась на сторону врага и гремящие фронты теснили европейскую твердыню, на форпостах которой все жарче разгорались пожары партизанских восстаний, и Германия, ценою величайшего напряжения вынужденная из последних сил вести тотальную войну, отказывала себе в малейшей передышке и разрядке, — то, что они, солдаты стоящего под Фивами подразделения связи, в этой обстановке и невзирая на расширившуюся до предела человеческих возможностей радиосвязь и караульную службу, готовили пьесу Софокла, «Эдипа-царя», при участии греческих солдат, их военных союзников — эвзонов, сохранивших верность королю и извечной западноевропейской миссии своей страны; а также то, что эту постановку, задуманную как торжество братанья обоих народов, предполагалось осуществить на священной фиванской земле, перед публикой, состоящей из немцев и греков, со всей должной торжественностью, однако в полной боевой готовности — оружие на случай внезапного нападения предполагалось держать тут же за кулисами, — вся эта романтическая ситуация долго представлялась юному ефрейтору П. глубочайшим символом бряцающей войны, ныне вступившей в свой страшный пятый год, — символом объединения европейских народов высшей расы в их борьбе против варваров, против врага, угрожающего гибельной чумой самому священному достоянию человечества… И если этот превосходный, далеко нацеленный замысел повис в воздухе, то произошло это отнюдь не по их вине. Стремительное продвижение русских войск через Средние Балканы, отпадение от рейха Болгарии и Румынии и их переход на сторону красных, повсеместно, словно на крыльях сквозного ветра, вспыхивающие партизанские восстания, а также переброска с Ближнего Востока английского экспедиционного корпуса — все грозило отрезать немецкие войска на Южных Балканах от европейской базы, во избежание чего и был отдан приказ как можно быстрее отойти на север, что для подразделения связистов обернулось труднейшей и мучительнейшей операцией, которая, однако, несмотря на многообразные препятствия, была проведена успешно. Этот комбинированный марш, ибо переброска совершалась частью на грузовиках, частью пешим порядком, в потоке многотысячеголового войска, по единственной еще доступной северо-западной дороге через Лавадию, Гравию, Ламию и Фермопилы, — этот марш, если не считать незначительных воздушных налетов, причинявших отряду скорее беспокойство, чем серьезную помеху, протекал в плавном быстром темпе и при благоприятной погоде напоминал бы скорее туристский поход — когда бы при перевале через снеговые горы отряд связистов, в составе примерно полубатальона, не подвергся нападению двух партизанских отрядов. С трудом пробившись на дорогу, ведущую к спасительной низменности, солдаты потеряли при этом грузовики, куда, обманутые благоприятным ходом отступления, погрузили перед крутым подъемом не только всю поклажу, но и ранцы и подсумки, и таким образом лишились всего, оставшись в том, что на них было. Если первая атака нанесла отряду большой урон, а вторая уничтожила его имущество, то третья оторвала его от главных сил: английские штурмовики на бреющем полете смели его с дороги и в довершение разрушили единственный мост; мало того, улетая, стальные птицы, которых ефрейтор П. мысленно уподобил стимфалидам, баснословным коршунам Геракловых времен, метавшим свои железные перья, точно стрелы из лука, — эти чудовищные птицы, словно в струе своего полета, принесли заплутавшимся солдатам еще одно бедствие: разразилось затяжное ненастье слишком рано и с неожиданной свирепостью навалившегося дождливого сезона. Голодные, издрогшие, измученные солдаты, исхлестанные безжалостно ниспадающими потоками воды, бредя в раскисшей, измочаленной одежде, которая, подобно Нессову плащу[5], причиняла коже невыносимый зуд, десять дней и десять ночей с распухшими ногами брели по заросшей чертополохом пустыне и каменистой степи, не находя на своем пути ни крова, ни деревца, ни даже скалистого выступа, чтобы укрыться от этого бессолевого моря, — десять дней и десять ночей без единой сигареты для поднятия духа, не говоря уж о костре, и день за днем все одно и то же — дождь, дождь, дождь, нескончаемый, холодный, на смерть, на отчаяние и безумие обрекающий секущий дождь, от которого на одиннадцатые сутки слабейшие малодушно и бессильно протянули бы ноги, когда бы отряду, поистине чудом, не попался лесок, разбитый наподобие парка, даровавший солдатам не только желанную защиту густых деревьев, но и драгоценное топливо, мало того, скрывающий в своих лиственных недрах надежный приют, пусть и неблаговидный и в других условиях непременно бы отвергнутый командованием: то были стойла, клетки и загоны невзыскательного зверинца, какие попадаются на подступах к некоторым провинциальным городам. Звери, занимавшие эти необычные, но так кстати подвернувшиеся квартиры, все передохли, должно быть с голоду, и если даже десятидневному ливню не удалось очистить воздух от тошнотворно сладкого смрада падали, то, несмотря на усталость, отвращение и приступы выворачивающей душу тошноты, это сделали истосковавшиеся по убежищу люди: они убрали и закопали падаль, они, насколько возможно, песком, вениками и ароматными травами отскребли стены, и полы, и решетки вновь обретенного жилья, залатали крыши, посыпали галькой плац и, таким образом, еще до наступления ночи обрели убежище, где им предстояло перебыть целый месяц, чего никто из них тогда не предполагал; а уже спустя несколько дней благодаря усилиям на редкость распорядительного офицера-интенданта, а также ротного фельдфебеля люди почувствовали себя в своих клетках так уютно, что только смеялись над злосчастным дождем, тем более что вся служба свелась сейчас к несению караула и обычным лагерным работам, и, пользуясь обретенным досугом, им оставалось лишь продолжить свои беседы если не о постановке, то о проблемном узле Софоклова творения, возобновив их с того места, на каком они были прерваны разразившейся напастью.
Идея постановки, которая, случись ей состояться, могла бы рассчитывать если не на единодушное признание, то, во всяком случае, на немалый резонанс далеко за пределами подчиненного немецкому командованию греческого района, — эта идея принадлежала командиру подразделения связи, капитану резерва доктору Иоганну Н., а родилась она во время его трехнедельного пребывания во фронтовой высшей школе «Эгеида», куда этот ученый муж был откомандирован вместе с обер-ефрейтором З. и просто ефрейтором П., а также с тремя рядовыми, до войны студентами факультетов естественных и технических наук. Фронтовые школы эти, именуемые также корпусными, не были прикреплены к одному району, а кочевали с места на место, вербуя лекторов и слушателей в ближних войсковых частях и собирая их вокруг немногочисленного постоянного штата, подобно некой духовной маркитантской лавочке, неспешно переезжающей с этапа на этап; а делается это, как пояснил в своем вступительном слове, произнесенном в Афинах, их ректор подполковник цур-Виден, с благородной целью — дать возможность студентам и профессорам, участникам войны, и на вражеской земле, хотя бы на короткий трехнедельный срок, вновь причаститься достопамятной атмосферы родной alma mater, вновь поупражнять и укрепить свои духовные силы, обогатить или по крайней мере освежить в памяти свои познания, с тем чтобы подготовиться к великим задачам, ожидающим их после конечной победы, а заодно — мы цитируем все тот же красноречивый доклад подполковника — непререкаемо доказать миру, что в эту войну музы не только не молчат, а, напротив, по слову высокочтимого рейхсминистра Йозефа Геббельса, поют звонче и пламеннее, чем когда-либо. И вот в такую-то фронтовую высшую школу (сокращенно ФВШ), именуемую «Эгеида», обслуживающую войска на территории Южных Балкан, острова Крит, Эгейских островов и обосновавшуюся в то время в Афинах, и был направлен капитан Н., до войны профессор классической филологии, для прочтения цикла лекций об аттической трагедии, вернее, не направлен, а «приглашен», ибо если временное увольнение преподавателей и студентов из воинских частей и перевод их во фронтовую высшую школу и совершался в порядке откомандирования, то самое общение их между собой подчинялось старозаветной академической традиции, и это, по слову его превосходительства цур-Видена в речи, произнесенной в день открытия, должно было проводиться с такой последовательностью, чтобы даже обращение слушателей друг к другу определялось не воинским чином, каковой нетрудно уразуметь из петлиц, погон и нарукавных знаков на их мундирах, а соответствовало порядкам, принятым в академической среде. И если обер-лейтенант и простой стрелок сидят на одной скамье, то именуют они друг друга не иначе как «герр коллега», и даже случись, что простой стрелок является профессором, а это вовсе не исключено, в то время как обер-лейтенант всего лишь студент, — последний должен будет титуловать стрелка «герр профессор», тогда как тот вправе называть обер-лейтенанта попросту «герр студент», или «герр Мюллер», или «герр Мейер», причем все это, как выразился оратор, не только успешно усвоенный нами, испытанный столетиями академический обычай, но еще и наглядный пример надежно, впритык, без швов и пазов выкованной народной общности, иначе говоря, немецкий, а стало быть, истинный социализм, и это, заметьте, на фронте и во вражеской стране. Подобного содружества и истинного социализма не знает ни один народ Европы, почему европейские народы и завидуют Германии. Таково, в общем и целом, содержание речи его превосходительства профессора, дважды доктора honoris causa цур-Видена, а если кто скажет, что все эти подробности сегодня никому не нужны, можно возразить, что без них то, что вам предстоит услышать, и вовсе не имело бы места, ибо именно эти чисто штатские, вольные манеры и навыки внушили ефрейтору П., в мирное время студенту-германисту, равно как и его приятелю, студенту-историку З., которые сочли непременным долгом посещать лекции своего капитана, некую ни с чем не сообразную мысль — по окончании курса самовольно заговорить с этим высоким должностным лицом и в дальнейшем самовольно к нему обратиться с предложением зачитать у них в части одну из разобранных трагедий — с распределением ролей — как некое возмещение их обойденным коллегам, продолжавшим нести военную службу и от души завидовавшим освобожденным от нее счастливчикам, посещавшим ФВШ. Подобное могло прийти в голову лишь в отрешенной от времени и от воинских обязанностей атмосфере фронтовой высшей школы, словно овеянной парами эфира, и ее тепличным климатом объясняется, что профессор не только с радостью подхватил эту инициативу, но и пошел дальше, задумав подготовить настоящий спектакль и ознакомить с ним как широкую, так и избранную греческую публику, дабы показать миру, что в Германии даже в такую ответственную пору, чреватую решениями судьбы, умеют ценить эллинскую культуру, а также и то, с каким воодушевлением национал-социалистская Германия готова бороться за душу этого благородного народа, к сожалению в немалой своей части развращенного и отравленного злонамеренными подстрекателями! Kalos k’aqathos[6]! Серые глаза профессора под нависшими густыми, белыми как лунь бровями сияли, когда он за чашкой кофе в отделанной мрамором столовой предавался вслух этим мечтам; отечески кивал он своему слушателю, которого успел узнать и ценил как хорошего солдата и человека с характером, и все повторял, что это превосходное предложение весьма ему по душе, но ежели его молодой друг имеет в виду инсценировку «Персов», военно-героической трагедии Эсхила, прославляющей победу греков, то он, профессор Н., предпочел бы поставить трагедию рока, katexochen[7] знаменитую пьесу Софокла, трактующую тему вины, драматические коллизии и искупление царя Эдипа, ибо, помимо того что было бы крайне неуместно сейчас публично воспевать классические победы греческого оружия — а ведь именно в этом пафос «Персов», — в наших обстоятельствах означало бы проявить поистине слепоту, не воспользовавшись тем, что наша часть стоит как раз под историческими стенами, некогда взиравшими на арену этого захватывающего действа, на эту, можно сказать, первую детективную драму мировой литературы: стены и врата Фив, древний престол сынов Кадма, полис Эдипа-царя!
Вот это предложение! Восторженное согласие слушателей не заставило себя ждать, да и насчет распределения ролей нетрудно было столковаться. Сам профессор претендовал на роль вещего слепца Тиресия, многознающего, но умышленно затаившегося в себе провидца; оба студента домогались ролей Эдипа и Иокасты — естественное пожелание, но выполнить его оказалось не так-то просто. Если двадцатилетний рослый блондин П., своей атлетически гибкой фигурой напоминавший Поликлетова копьеносца, мог бы прекрасно сыграть как царя Эдипа, которого можно себе представить еще совсем молодым, так и не в пример старшую годами, но все еще обворожительную Иокасту, то эта женская роль столь же мало подходила остроносому тощему брюнету З., всем своим видом очень похожему на мышь, как не подходил ему и образ мастерски владеющего оружием царственного героя. А поскольку с желанием физически ущербного обер-ефрейтора, однако же показавшего себя самым способным участником семинара, трудно было не посчитаться, то вопрос об исполнителях ведущих ролей был оставлен открытым. Зато никаких сомнений не вызывала кандидатура ротного фельдфебеля, старослужащего унтер-офицера Герберта Мегерлейна, на роль Креонта: его внушительная комплекция и оглушительный голос как нельзя лучше соответствовали образу фиванского «человека дела», впоследствии тирана Фив. Остальных действующих лиц: вестника, пастуха и предводителя хора, а также стражей — решено было подобрать из числа рядовых фиванского гарнизона, и, наконец, на полусерьезном-полушутливом этом совещании было решено укомплектовать хор по меньшей мере наполовину союзными греками, не смущаясь тем, что они плохо знают немецкий и, следовательно, не смогут произносить слова текста; рассмотрев этот вопрос и так и этак, все сошлись на том, что грекам предложено будет невнятно приговаривать себе что-то под нос, лишь бы они соразмеряли звук с журчанием анапестов и дактилей. А во избежание промашки их предусмотрительно решено было поставить во второй ряд, за немцами…
Но здесь, в новом лагере, сами собой отпали не только эти маловажные вопросы: греки остались у себя в Фивах, к тому же во время отступления смешно было готовить какой-то спектакль, однако проблема вины в Софокловом творении так захватила обоих молодых людей, что они даже в дни тяжелейшей работы по устройству лагеря то и дело возвращались к мифологическому герою, который, расследуя непредумышленное убийство, вынужден был признать себя не только искомым убийцей, но и убийцей своего отца и осквернителем материнского ложа, а признав себя таковым, соответственно и покарать; и если их наставник не участвовал в этих дискуссиях, то лишь потому, что он давно из профессора вновь обратился в капитана, заботливого отца своих солдат, чуть не сломившегося под тяготами почти неразрешимых трудностей довольствия и общего руководства — но и не только под этими тяготами…
Оба наших друга — ибо почему бы нам уже не рассматривать этих юных солдат-мыслителей как наших друзей — уединялись для бесед в небольшой грот, сплошь завешанный виноградной листвой, словно ковром ослепительно яркой расцветки. Грот этот образовала скала, наподобие крепостной стены окружавшая северную часть лесопарка с прячущимся в нем лагерным поселком. Им, должно быть, приятнее было бы беседовать, расхаживая той неспешной рассеянной походкой, которая ничего общего не имеет с вышагиванием в ногу в темпе марша, или, попросту говоря, слоняться в свое удовольствие, что для этих солдат поневоле, из чувства долга и по принуждению, а не по своей охоте и призванию, представляло некий отрадный оазис штатского бытия и свободного академического духа в атмосфере служебной суеты, наполненной грохотом сапог и щелканьем каблуков, но дождь, по-прежнему с монотонным шумом безжалостно хлеставший землю, и думать не позволял о такой прогулке. Они были не прочь уйти из барака, так как хотя сослуживцы, давно привыкшие к чудным разговорам этих протагонистов духа, не мешали им, зато их ежеминутно могли потревожить каким-нибудь внеочередным нарядом, вроде: накачать воды, начистить картошки, наколоть дров и т. п.; к тому же удручала теснота, хоть давно уже не та, что в первые ночи, когда сотне человек приходилось ютиться под каким-нибудь десятком крыш и спать в две смены, привалясь друг к другу и повернувшись на один и тот же бок. У них уже имелись тенты и палатки, но, если в солдатских палатках помещалось человек до тридцати, в больших клетках от семи до девяти, а в клетках поменьше по одному, по два человека, все же по рассчитанному на каждого пространству это напоминало тюремное заключение, особенно принимая во внимание непрекращающийся дождь; неудивительно, что оба друга пользовались любой возможностью вырваться на волю, не забывая, однако, при входе в грот обернуться, чтобы лишний раз окинуть взглядом представляющееся глазам поразительное зрелище.
На фоне густо-зеленой, отливающей матовым блеском кожистой листвы лавровых и олеандровых кустарников, бурно, с каким-то само-пожирающим неистовством оживших и распустившихся после засушливого лета, за блестящими, полированными прутьями клеток и проволочными решетками вольер, словно сойдя с палитры Босха или Брейгеля, ширилось обнаженное нутро аккуратного солдатского лагеря: трехэтажные нары, столы, табуретки, стойки для винтовок, простые дощатые шкафы, хоть не полированные и не отливающие лаком, но зато выскобленные до блеска и радующие глаз светлой желтизной; соломенные тюфяки, взбитые и приглаженные вровень; одеяла, щеголяющие на сгибах острыми складками; посыпанные белым песочком полы, точь-в-точь как в деревенских горницах на троицын день, и даже половички и занавески в закутках, занимаемых фельдфебелями! Слева от этих обнаженных интерьеров тянется аллея колышущихся пирамид — двойные ряды палаток в зеленую, серую и коричневую крапину; в низкое, дождливое небо уходит мачта с повисшим флагом рейха: время от времени, под напором ветра, он с оглушительным треском расправляется и взмывает, словно крыло кондора, развертывая над оливами и нарами красное полотнище с черным пауком. Удивительная, можно сказать, фантастическая картина, если вспомнить, что всего несколько дней назад здесь не было ничего, кроме запущенной, испакощенной падалью и уставленной клетками поляны — вонючей свалки, которую солдаты превратили не в кое-как оборудованный временный бивак, что и само по себе было бы достижением, нет, здесь как бы колдовством был создан островок культуры, уютное, несмотря на тесноту, домашнее жилье посреди голого фессалийского ландшафта; но что неприятно поражало — это полное отсутствие одного из существенных элементов всякого жилья: отсутствие огражденного пространства, разделяющих и одновременно защищающих стен, которые скрывают от случайного прохожего интимную сферу жизни, а ведь этим, собственно, и создается жилье.
Здесь можно возразить, что солдаты привыкли мириться с отсутствием интимной сферы, жить на бивачном положении в неогражденных бараках, где в любое время дня и ночи без всякого намека на стук рывком отворяется дверь, впуская совершенно постороннего человека (конечно, обладающего соответственными полномочиями); и если на то пошло, солдаты даже приучены справлять нужду в не огражденном стенами месте, это, мол, неизбежное зло, связанное с самой сутью военной службы, дабы рядовых, присевших на корточки, можно было в любое время увидеть и сосчитать. Таким образом, никто здесь особенно не горевал об отсутствии надежных стен, а главное, и что всего важнее, этим солдатам просто нечего было скрывать: ничего недозволенного они тут не делали. Они валялись на нарах или сидели за столом, ели, пили, играли в скат или шахматы, штопали свои мундиры и носки либо читали фронтовую газету, которую вместе с почтовой бумагой, товарами для полковой лавочки, туалетными принадлежностями и другими полезными предметами обихода доставал для них офицер-интендант благодаря своим многочисленным связям с вышестоящими инстанциями, а также с властями близлежащего города. Он положительно творил чудеса. Короче говоря, то была мирная, буколическая сказка, напоминающая братьев Гримм и Андерсена, а, пожалуй, еще больше «Тысячу и одну ночь», — идиллия, которая без всякого стеснения представлялась глазам изумленных зрителей из ближайшей округи: невзирая на проливной дождь, они собирались у ограды, созерцая эту заманчивую пастораль. Да и в поведении обоих друзей в гроте, затканном виноградной листвой, не было ничего предосудительного, оно носило в своем роде не менее сказочный характер, чем эти клетки-казармы: двое молодых людей в военной форме обсуждали в прекрасном парении духа и во все более углубленном обмене мыслями Софоклова Эдипа.
Причину того, что оба наши солдата с такой целью углубились в ту отдаленную, едва доступную пониманию эпоху, когда моровая язва объяснялась гневом богов, а не нашествием крыс или чумными бациллами, — если оставить в стороне могучий язык и глубину мыслей, присущие этой трагедии рока, неизменно поражающие своим колдовским очарованием и приводящие в трепет каждое молодое существо, — причину этого следует искать прежде всего в мастерском изложении профессора, счастливой противоположности абстрактно-гелертерскому поучительству и докучливому нагромождению ученых премудростей, которые могут направить пытливый ум разве что на лексико-грамматическое гробокопательство или на мелочные изыскания в области просодии. Наглядно представить слушателям лица и вещи было максимой его преподавательского искусства, в соответствии с твердой убежденностью, что путь к трудным для понимания проблемам ближе всего проходит через ворота чувственного опыта — через лицезрение, осязаемое восприятие, самоочевидность картины. В сознание слушателей должны быть внедрены не Эдип и Иокаста как отвлеченные моральные и философские категории, как схемы, о коих мы не знаем, да и не считаем нужным узнать, существовали ли они когда-либо на свете, а равно и не Эдип и Иокаста — царственная чета из детской сказки, о которых лишь известно, что они некогда жили-были, — нет, эти образы должны быть явлены их очам как дети своего времени, дабы они сами ввели аудиторию своих потомков в проблематику вины и искупления, фатума и свободы, человеческого бессилия и всемогущества богов — во всю ту проблематику, что объемлет эту чету. Наглядное изображение — вот что было для профессора исходным пунктом всяческих абстрактных домыслов. А потому, приступая к лекции об Эдипе, он предложил слушателям взглянуть в окно на вековую крепость и там, на ступенях, у основания отливающих светло-янтарным блеском колонн, представить себе Иокасту, вернее, женщину лет тридцати восьми, крупную, высокую, величавую, но без малейшего намека на тучность, родившую пятерых детей, но все еще не изношенную, снедаемую горчайшими страданиями и, несмотря на это, невзирая на отдельные четкие морщины на суровом лице, отличающуюся той элегантностью и даже грацией, которой славились фиванки, свои густые белокурые волосы, перевитые пурпурными шелковыми нитями, они укладывали на темени, а не, как было принято в других эллинских государствах, на затылке, — укладывали в лампадион, или, что показывает само название, в светильничек, который в солнечном свете, словно огненный язычок, полыхает надо лбом (лоб вы должны себе представить прямым и открытым, но не слишком высоким) как естественное увенчание всей этой благородной фигуры, облаченной в строгий, равномерно ниспадающий складками хитон, абсолютно неверно называемый «рубахой», или «платьем», или «плащом», — в это обычное для эллинских женщин и мужчин широкое одеяние, поддерживаемое на правом плече единственной золотой пряжкой, шерстяное или полотняное, которое, должно быть в отличие от красных тканей, излюбленных женами Танагры, а тем более в отличие от аляповато-узорчатых тканей малоазиатских жен, они носили только белым, чисто-белым, без всякой вышивки и прошивки, чтобы самым очаровательным и в то же время достойным образом оттенить эффект светильничка, подчеркнуть контраст, завершенный тем, что их кожаные сандалии, зашнурованные до половины икр, щеголяли отделкой из яркой, почти кричащей ткани, тогда как гречанки других областей носили желтую обувь на светло-красной подошве.
Так осязаемо, так живо представил он слушателям этот царственный образ, с которого, собственно, и начинается разбор Эдиповой трагедии, ибо если на сцене Иокаста появится позже, то ведь это из ее чрева вышел младенец, родители коего, потрясенные предсказанием дельфийского оракула, гласившим, что это дитя убьет отца и взойдет на ложе своей матери, спустя три дня после рождения отправили младенца с проколотыми ножками в непроходимый лес в горах, наказав там его и оставить.
Она, Иокаста, дочь Менопея от корня спартов, жена Лая, царя фиванского, многострадальная вдова, чей царственный супруг нашел смерть от меча на Китайроском перепутье трех дорог, как раз когда фиванский народ терпел страшные муки от кровожадного сфинкса — этой проникшей из жаркой Эфиопии вещуньи, сестры адского пса и клюющего печень коршуна, львицы с серповидными когтями и лицом девушки, — пока из далекого истмийского Коринфа не прибыл сей прекрасный юноша: он сбросил чудовище со скалы и, как спаситель Фив, был возведен на осиротелый престол и на ложе своей матери, после чего страну постигает чума, наводняющая трупами Гадес, она поражает огненными стрелами стар и млад, иссушает лоно жен, душит скот и наводит порчу на росток в почве и, как возвестил Аполлон, до той поры не оставит страну, покуда убийство не будет искуплено и отмщено, а убийца изгнан из страны, — с этого известия, собственно, и начинается трагедия. Таким-то образом — через ухо к глазам — профессор представил своей аудитории, внимавшей ему затаив дыхание, сей образ из плоти и крови; солдатам казалось, что убитая горем женщина и впрямь стоит на ступенях крепости у основания отливающих светло-янтарным блеском колонн и расширенными от грусти глазами смотрит им в лицо. О блестящем мастерстве профессора говорит уже то, что он умел передать своим слушателям все необходимые детали для этого подвига воображения, не подавляя их преизбытком подробностей, коими он располагал. Временами он, правда, охотно уступил бы этому искушению. В какой увлекательный экскурс мог бы он вдаться хотя бы по поводу одной только пряжки на правом плече Иокасты, этой узкой, как серп месяца, наплечной пряжки, которой Эдип, ослепленный открывшейся ему правдой его проклятой судьбы, искромсал себе глаза, превратив их в какой-то жуткий студень, и которая, в виде свернутой спиралью змеи, представляла не что иное, как сниженное до побрякушки, но некогда омытое жертвенной кровью изображение священной змеи, материнского божества, хтонического идола тех темных, вязнущих в топком, бродящем иле прадней матриархата, в расцвет культа Астарты, Гекаты и Геи, когда все женское представляло единое лоно, заглатывающее и рождающее, непостижимое, как возникшая из ила и огня, а также ил и огонь скрывающая священная земля, неустанно рождающая цветение, обновление и разбухание, чтобы снова их поглотить, — земля, из недр которой удалось выскользнуть змее, дракону, василиску, крокодилу и сфинксу, прапреисподняя, праматерь, пралоно, мимо которого проплывает все мужское, близкое и далекое, а, стало быть, также отцы, братья, сыновья, безразличные, безличные, лишь бы с торчащим фаллосом, из коих лишь один, некий неопределенный, единственный из семенного потока миллионов удостоится разбудить плод, что созреет, нальется и, наконец, проложит себе дорогу, словно росток материнского тела, которое создало, вскормило и родило его и которому он принадлежит, как яблоко дереву, взрастившему его своими соками, а отнюдь не безымянным насекомым, что однажды, жужжа, кружили над цветочной чашечкой, опыляя ее, и давно утонули в небытии забвения, равно как и мужская особь, в отличие от родильницы, так что ни один сын, ни одна дочь не могли бы указать на кого-нибудь и молвить: гляньте, вот мой отец, я плоть от плоти и кровь от крови его! Об этом-то материнском божестве и об эре матриархата на заре культуры и свидетельствовало, как знал профессор, изображение змеи, которое, утратив свое сакраментальное значение, стало распространенной принадлежностью одежды, и его же след, как он считал, можно обнаружить в абстрактной спирали той железной скобы, с помощью коей были проколоты лодыжки новорожденного младенца — прежде чем оттащили его в высокие горы, — непостижимая жестокость, никак не вытекающая из логики повествования и, по-видимому, вызванная только желанием пояснить имя «Эдип», означающее «пухлоногий», в коем скрыт второй прареликт той дремучей, вязкой эпохи, на сей раз символ мужской производительности, явленный в копыте, воловьем и козлином, и всегда готовом к труду соития торчащем фаллосе. Этот хтонический символ мужской силы и мощи, перенесенный на человека, должен был через посредство воловьей ноги, ноги сатира, превратиться в ту чудодейственную конечность, которую вы и поныне встретите в сказке в виде пристегнутой к чреслам непобедимого бегуна чудесной ноги, или семимильного сапога, или Николина башмака, или изменившей свою первичную функцию косолапой стопы юнкера Уриана (сиречь беса), — тут профессору должен был невольно вспомниться некий рейхсминистр. Щиколотки мальчика должны были кровоточить, хотя бы в предании, чтобы посредством хтонического символа удостоверить, порождением какой эпохи был Эдип: то был отпрыск эры жен, в мерзость и запустение обратившейся эры женского верховенства, погрязших в распутстве женских божеств — Геи, Гекаты и Астарты, на смену которым должна была прийти более высокая, воинственно-мужественная эпоха патриархата в виде новой, предводительствуемой голубоволосым юношей Аполлоном когорты богов, — историческая смена, приписываемая большинством авторитетов, к коим принадлежал и профессор Н., психологическим мотивам созревшего нравственного чувства у ахейских племен, в первую очередь дорийцев.
Вот что мог бы профессор сообщить своим изумленным слушателям уже по поводу одной только наплечной пряжки Иокасты, сделав этим лишь первый шаг в лабиринт сложнейших вопросов, но поскольку за восемь трехчасовых лекций, бывших в его распоряжении, он не успел бы развить даже наиболее важные из них, то, враг всякой половинчатости, он не стал про них и поминать: профессор не ставил себе целью блеснуть перед аудиторией обширными познаниями. Он посчитал своей задачей сообщить юнцам, которые в это тяжелое безвременье, а также в силу существующей в рейхе безответственной политики просвещения (вернее, мракобесия, мысленно стиснув зубы, поправился он) едва ли успели приобщиться даже к самым скудным крохам извечного достояния мировой литературы, — он задался целью сообщить им только фабульную канву и проблематику высокохудожественных аттических трагедий и, отправляясь от них, отважиться хотя бы на единственный ход в область философии, а именно на исследование вопроса, отчего трагическое, иначе говоря, гибель человеческой жизни, способно доставить нам эстетическое наслаждение, а следственно, и радость. Как известно, проблема эта волновала самых выдающихся поэтов и мыслителей, профессор собирался показать это на идеях Фридриха Ницше — но не одного только Ницше. Ибо если профессор всего лишь год назад — да что там год, всего каких-то три месяца! — с возмущением отказался бы связать свое духовное служение с универсальным лжеученьем, дающим ключ ко всем проблемам человеческого развития, которое преподал германскому государству и народу его присяжный наставник и философский фюрер Альфред Розенберг в своем образцово-показательном «Мифе XX столетия», основанном на мерзопакостном домысле, тупо и глупо гласящем, что всякое историческое и культурное явление, в том числе и смена матриархата отцовским правом, представляет собой следствие борьбы двух человеческих типов: светлого, творчески созидательного представителя благородной арийской расы, так называемого северного человека, с одной стороны, и темных душ семитско-монголо-негроидной наследственной крови, этого исчадья ада, разъедаемого дурными инстинктами, несущими распад и разложение, с другой, — итак, если профессор еще недавно обходил эту квазимудрость презрительным молчанием, то в своих афинских выступлениях он не только не умолчал о Розенберговом учении, но даже превозносил его до небес как грандиозное достижение духа, которое должно быть поставлено в ряд с наследием Платона, Канта и Фихте.
Впервые позволил он себе подобное пресмыкательство, и оно далось ему ценою такого насилия над собой и отвращения к себе, звучало такой трескучей фразой, он так путался, заикался и заговаривался — даже как-то назвав Розенберга «Розенцвергом», сиречь карликом, — с таким трудом выдавливал из себя слова, что временами его преследовал страх, как бы напыщенная хвала, через силу сошедшая с его уст, не выдала, что вот человек не верит ни единому своему слову, а он ничего так не боялся, как именно этого.
Дело в том, что профессор был краешком сопричастен — вернее, вообразил себя сопричастным, — хотя всего только на расстоянии сочувствия так много обещавшему и потерпевшему столь жалкий крах заговору против руководящей клики рейха, той кровопийствующей камарильи вульгарных кондотьеров, которую он, отпрыск истинно либеральной семьи ученых, с первых же дней нового режима осуждал, а потом от всего сердца презирал и ненавидел, пока, оказавшись свидетелем еврейского погрома в Польше, окончательно не убедился в позорящей самое имя Германии скотской низости этих безмозглых мясников и палачей, которые, будучи абсолютными бездарностями также и в военном руководстве, грозили привести народ и государство к катастрофе, к полному уничтожению.
Профессор, таким образом, был всецело на стороне заговорщиков; но если после неудачного покушения он и мог себя в чем-то упрекнуть, то единственно лишь в некоторых высказываниях, всегда, впрочем, осторожных, далеких от каких-либо конкретных предложений и выводов, — да и это позволял он себе исключительно в обществе единомышленников. Однако с тех пор, как после неудавшегося покушения повсюду начались расследования и допросы, он пребывал в постоянном страхе и делал все возможное, чтобы показать себя верным прислужником режима, а в качестве такового ему приходилось без удержу славословить верховного философа и сыпать длиннейшими цитатами из его творения — чисто риторический маневр, дорого ему стоивший, тогда как слушателями он воспринимался как самая суть его лекций, что ощутительно сказалось и на беседах о трагической вине Эдипа, которые вели между собой оба студента, между тем как снаружи дождь с постепенно убывающей силою монотонно стучал по листве лавров.
Их разговоры вращались вокруг все той же проблемы вины. Был ли Эдип виновен в своем деянии, совершенном по неведению и вопреки доброй, отзывчивой своей натуре, склонной к самопожертвованию, — а если нет, в чем не может быть никакого сомнения, то зачем он сам себя покарал? С этой мучительной проблемы и началась у них дискуссия, и, сколько бы наши мыслители ни углублялись в этот вопрос, им никак не удавалось промерить его до дна, и даже пояснение профессора насчет очищающего и освобождающего действия трагического не убеждало их полностью. То, что сопережитую зрителем катастрофу, постигшую юного сценического героя, можно воспринять как радость по поводу перехода его в высшее сообщество некоего мифического единства, из коего он, этот индивид-одиночка, когда-то вышел и к возвращению в кое он бессознательно и свято стремился, — это объяснение представлялось неискушенному П. искусственным и надуманным, тогда как готовый в принципе его принять З. возражал, что в этом случае речь может идти разве что об удовлетворении зрителей, но никак не действующих лиц. Ведь если говорить о случае Эдипа, то он произошел не на сцене, а во дворце фиванского царя, доказывал З., ибо миф трактует образы, которые, как и все легендарные образы, некогда были людьми из плоти и крови, они жили и дышали, и если даже нам никогда не докопаться, действительно ли Лай, Иокаста, Эдип и Тиресий как живые люди бродили по мраморному рынку Фив и, стало быть, представляли нечто большее, чем порождение неистощимой фантазии, то, так или иначе, их история дается нам как история детей земли, а отсюда следует, что проблему их вины и постигших их роковых коллизий должно трактовать как проблему живых людей, что ее нельзя изъять из сферы живой действительности и перенести в область абстрактных философских домыслов ссылкою на эстетические категории.
— Что верно, то верно! — отозвался П., с жадностью подхватывая еще незнакомое ему слово. — Категории тут совершенно ни при чем, это чисто человеческая проблема!
И, клянусь Геркулесом, он был прав!
Благородный, безукоризненно честный юноша, рассуждал про себя П., снова и снова возвращаясь к этим мыслям, из предсказания дельфийского оракула узнает, что ему предстоит убить отца и жить в супружестве с собственной матерью, и, всеми силами стремясь избегнуть столь страшной участи, потому-то и попадает в дьявольски коварную ловушку: он бежит из дома в Коринфе, где вырос, но который вопреки всякой очевидности никогда не был его отчим домом, и это бегство приводит его в некий дом в отдаленных Фивах, который он считает чужим, но который оказывается домом его убитого отца, царя Лая, и матери, Иокасты, и этим он как бы скрепляет проклятие, от коего всемерно пытался убежать и в свершении коего постепенно, шаг за шагом, убеждается, проводя расследование убийства, чтобы, признав себя убийцей и осквернителем материнского ложа, в припадке ужаса и отвращения выколоть себе глаза и как последнего преступника изгнать из города, — но почему, собственно? Какой закон он сознательно нарушил? Что сделал, чтобы так провиниться, а вину свою он явно чувствует, раз обрекает себя на тяжелейшее ее искупление. Или искупление возможно и без вины? Или люди только игрушки в руках богов, которые правят ими по своему произволу и нет-нет дают им почувствовать безудержное свое самовластие, своенравие и всемогущество? А если это так, то можно ли было столь искренне, всем сердцем их почитать, как это делал Эдип, и можно ли было, вместо того чтобы трепетать от бессильного страха перед их яростью, взывать к ним с простертыми руками, подобно благочестиво-почтенным старцам в хоре? Или то, что ты человек, а не бог, само по себе является виной? Уж не существовала ли некая всеобщая вина всего земного, за которую приходилось расплачиваться самым лучшим и одаренным? А тогда почему бы богам чуть заметным движением бровей не уничтожить проклятый род и не создать новый, более им угодный? Или они все еще чего-то ждут от племени смертных, надеясь воспитать, улучшить, усовершенствовать эту породу, обратив их в сверхчеловеков? А тогда что бы не обнадежить людей, показав им тайными знаками, какой путь угоден богам, а какой неугоден, и отчего боги, чем избавляться от недостойных, выбирают для казни самых лучших и благороднейших? Чем провинился Эдип-царь? Непостижимо! Ничего предосудительного он не совершил, наоборот, у него один благородный поступок сменял другой: он отказался от трона, бежал из родного Коринфа в горы, где бродят голодные волки, освободил страну от сфинкса, этой вещуньи неразрешимых загадок, наводившей ужас на луну и людей, он правил фиванцами как справедливый и заботливый властелин; несмотря на молодость правителя, народ почитал его, как отца, и ни один проступок не пятнал щита его чести. Можно ли засчитать ему в вину то убийство на перекрестке трех дорог, пусть и не заведомое отцеубийство, но все же убийство? Но ведь он вынужден был защищаться, он схватился с шестью противниками — возницей и пятью вооруженными людьми, один из них столкнул безобидного путника с дороги и давай поносить его на чем свет стоит, а возница уже потянулся к мечу. Эдип вынужден был защищать свою жизнь, и то, что он не бежал от численно превосходящего противника, а с редким присутствием духа и львиной отвагой сразился с ним, должно было снискать ему единодушную хвалу народа. Уж не преступил ли он закон, сбросив со скалы сфинкса? Но сфинкс был омерзительным страшилищем, уничтожение его было угодно богам, к тому же Эдип всего лишь решил его загадку, и чудовище само бросилось со скалы! В чем же еще заключалась его вина? Или Эдип виноват уже тем, что пытался бежать от своей злой судьбы? Так неужели же ему следовало оставаться в Коринфе и смиренно, вернее, трусливо ждать своей участи? Но такая неприличная мужчине покорность не могла быть угодна Аполлону, да и, предпочти Эдип остаться в Коринфе, это ничего б не изменило в его судьбе, ибо сами боги обрекли его на преступление. Может быть, нечто зазорное заключалось в его женитьбе на немолодой женщине, значительно старше его, с которой он прижил детей? Но подобные браки были в то время не в редкость, и они как будто не гневили богов, а уж если принять во внимание разницу в возрасте между тридцатичетырехлетней женщиной и восемнадцатилетним юношей, то это, скорее, говорит в пользу молодого человека, ведь он решился на этот союз, чтобы избегнуть предсказанного оракулом, будто он осквернит постель своей матери, — Эдип был уверен, что оставил ее далеко за Китайроской расселиной. С его стороны то была скорее жертва, ни о какой вине здесь и речи быть не может, если исходить из того, что виной является сознательное нарушение существующих законов, а мы только так и понимаем вину. Стало быть, не виновен? Да, это единственно возможный приговор.
Откуда же это наказание и, что особенно непостижимо, откуда это приведение приговора в исполнение самим осужденным, да еще в столь нещадно усугубленной степени? Ослепления не требовал даже Аполлон: его бы вполне удовлетворило, если б Эдип зрячим покинул Афины. Почему же он бездомным нищим, опираясь на плечо старшей дочери, побрел по кремнистым дорогам Аттики, почему не поспешил обратно в Коринф, куда настойчиво звал его прибывший гонец? Неудивительно, что Иокаста повесилась в приступе отвращения к себе, как никого бы не удивило, если бы ее юный супруг под первым впечатлением ужасного открытия пронзил себе грудь мечом, но, вместо того чтобы покончить с собой, он обрек себя на жалкое существование. Так для чего же? Понять это было невозможно! Но именно эта необъяснимая загадочность, противостоящая всякому пониманию, и дразнила обоих взыскующих мудрости собеседников, и они уже по дороге в грот возобновили свой диалог с намерением рассмотреть понятие вины с другого конца, а именно с вопроса: непременно ли чувство вины предполагает наличие соответствующего закона? Но не успели они отогнуть край набрякшей дождем завесы из виноградных листьев, как раздался пронзительный звон ударов по рельсу — тревога, — и, проклиная эту помеху, они прервали начатую беседу, чтобы, как полагалось, бегом броситься назад, в большую клетку.
— Закон, — сказал З., в четвертый раз пытаясь запихнуть строптивую шинель в предусмотренную уставом выемку в крышке ранца, в точности соответствующую размерам скатки, — можно ли говорить о вине при отсутствии закона? — Говоря это, он старался засунуть в ранец кусок выбившегося наружу воротника и недовольно уставился на образовавшийся при этом бугор на гладком сукне. — Быть виновным при отсутствии закона? — повторил он вопрос, понизив голос, словно обращаясь к самому себе. А потом и в третий раз: — Закон и вина ведь нерасторжимые понятия!
П. пожал плечами.
— И по-моему, нерасторжимые, — сказал он, даже не дав себе времени подумать.
З. опустился на колени и принялся уминать и приглаживать образовавшийся бугор — чем скорее, сам этого не замечая, ухудшил, нежели исправил дело, — как вдруг, словно по велению какого-то неслышного голоса, он оторвался от своего занятия, присел, не распрямляя колен, на край скатки и на сей раз, погруженный в свои мысли, словно только что не прозвучала тревога, обратился уже не к себе, а к ефрейтору, который рядом с ним стягивал свой ранец:
— Мы судим слишком поспешно, потому что под законами разумеем наши собственные законы, кстати, у нас и готовое изречение под рукой: «Sine lege nullam polniam»[8]. Тут следует сопоставить различные системы законов. Предположим, что белого человека судьба забросит к какому-нибудь негритянскому племени, которое, ну, скажем, поклоняется сумчатой крысе-двуутробке и, стало быть, убийство этой гадины рассматривает как самое ужасное преступление. Наш белый понятия не имеет об этом табу; он видит в степной траве пробегающую крысу, хватает ружье, нажимает курок, и вот уже он совершил ужаснейшее злодеяние, какое только существует, по понятиям туземцев, — убийство живого бога! Виновен ли он? Нет? А по суждению племени, несомненно, виновен.
П., звонко рассмеявшись, стянул ремень и свободную его часть скатал в валик.
— Двуутробка на положении бога! Это надо себе представить! — воскликнул он, продолжая смеяться, но, когда приятель напомнил ему о священных коровах индусов и тотемических животных некоторых индейских племен, он присоединился к его мнению. — С точки зрения племени, это, может, и правильно, — согласился он, — но…
— А ведь перед совестью своей он абсолютно чист, — подхватил З., — в том-то и штука!
Он уселся поудобнее, не подумав, как это скажется на с таким трудом свернутой скатке, облизал губы и принялся развивать свою мысль, то и дело выбрасывая вперед правую руку с растопыренными пальцами, сложенными наподобие ковша землечерпалки, и подчеркивая этим жестом важнейшие слова в своих рассуждениях, словно кладя камень на камень в возводимой им башне духа.
— Представим себе это наглядно, — продолжал он. — Белый (жест) убил крысу (жест), дикари (жест) на него нападают (жест), волокут к столбу пыток (жест) и знаками дают понять, что он совершил ужасное злодейство (жест, словно огибающий всю эту мысленную башню сверху донизу, после чего согнутая рука и пальцы распрямляются, словно указывая на строительной площадке новую, должную быть воздвигнутой цитадель идей), — а что же станет делать белый?
— Он будет защищаться, насколько возможно, звать на помощь, вырываться, — отвечал П.
— Он же совершенно беззащитен, — возразил З. — Но тут он, конечно, — при подобном условном эксперименте мы должны исходить из того, что белый может объясниться с дикарями, — тут он, конечно, перво-наперво спросит, что он такого страшного совершил, что его привязывают к столбу пыток; объятые ужасом дикари с содроганием ответят, что он убил двуутробку, и тогда белый, несмотря на сковывающие его путы, рассмеется от души и спросит: «Ну и что же?..»
— Именно это он и спросит, — подтвердил ефрейтор П. и, качая головой, добавил: — Святая двуутробка, помолись за нас!
— О, уж если что коснется тотема, тут его поклонники шутить с собой не позволят, — заметил З., которому когда-то случилось прослушать цикл лекций на тему «Религия и право у первобытных племен», — и едва белый поймет, что его шальной выстрел дорого ему станет, как в нем забушует целое море самых разнородных чувств: отвращение, презрение, неистовая ярость, но, по правде сказать, также испуг, страх, ужас и скрежет зубовный — самые противоречивые чувства и ощущения будут раздирать его на части, как никогда в жизни, и все же он ни на минуту не осознает с внезапным содроганием, что совершил нечто чудовищное, и не потребует, чтобы его освободили от пут, дабы он сам себя покарал, подверг несравненно более ужасным мучениям, нежели то, что с ним собирались сделать. Здесь можно было бы ждать всего: страха, героического сопротивления, отчаянных проектов спасения, хитростей, заклинаний и даже мольбы о помиловании, но только не подобного признания своей вины, даже со стороны последнего труса. А почему? Белый человек руководится совершенно иными ценностями, нежели дикарь, который чтит свое божество в образе животного, ибо у него у самого душа животного и он в убийстве крысы усматривает преступление, тогда как сам без зазрения совести пожирает человечье мясо, о чем белый со своей стороны думает с ужасом и отвращением.
П. одобрительно закивал.
— Да, так оно и есть на самом деле! — воскликнул он.
— А почему это так? — продолжал З. — Да потому, что так. Тут не может быть никаких объяснений, тут мы стоим перед законом природы. Человечество состоит из рас, которые отделены друг от друга непроницаемыми перегородками. У каждой расы свои законы в соответствии с ее внутренними ценностями, а те в свою очередь неизменны. Немец и сто тысячелетий назад был благородным, великодушным, храбрым и творчески одаренным носителем культуры, каким он является и поныне, а дикарь и через сотню тысячелетий останется таким же скотом, каким мы его видим сегодня. Различные расы, различные души, различные внутренние ценности, а стало быть, и законы — таков исходный пункт!
Он вынул изо рта сигарету, которую во время своей речи зажимал уголком губ, небрежно стряхнул пепел все на ту же скатку, уже в значительной мере утерявшую форму аккуратного валика, и после утомительного монолога глубоко перевел дыхание. Видно было, что он доволен своим дедуктивным умозаключением, мысленно проверяя этот экскурс в область расовой теории, он радовался безупречной логике своих выводов, а что до предпосылок, то малейшее сомнение в их непогрешимости воспринял бы как враждебный выпад. Подобные монологи были его стихией, и он неустанно ими упивался, в том числе и в обществе П., и если он так нуждался в его присутствии, то отнюдь не потому, что искал в нем равносильного, а следовательно, и непреклонного, уверенного в себе партнера, чьи реплики, возражения и нападки могут потребовать от противника величайшего напряжения душевных сил, а, скорее, чтобы обладать благосклонной аудиторией, настолько ему уступающей, что ей остается лишь покорно за ним следовать, не предвосхищая его остроумных выводов и снова и снова изумленным восторгом утверждая его превосходство.
А между тем за столом хлопали картами. Все солдаты, исключая одного лишь З., успели уложить ранцы и поставили их каждый перед своими нарами, а теперь столпились вокруг игроков, да и П. стянул и скатал последние ремни в своем ранце, а затем сел на него, и видно было, что его распирает от желания что-то сказать, словно школьника, давно поднявшего руку и наконец вызванного учителем к доске.
— Дружище Зигфрид! — воскликнул он. — Кажется, ключ найден! Ну конечно, теперь у нас дело в шляпе: законы являются отражением внутренних ценностей, а эти ценности коренятся в расовом душевном складе. Дикарь поклоняется животному и пожирает человечину, потому что кровь его по своему составу не может подняться за пределы его недочеловеческого естества. Итак…
— Что «итак»? — вскинулся З., он впился в приятеля настороженным взглядом.
— Ребята, накрылись вы! — торжествующе раздалось из-за стола.
П. сокрушенно приподнял руки и снова уронил их на колени.
— Запутался я совсем, — признался он со вздохом, на что З. довольно усмехнулся. — Мне было уже показалось, что я ухватил то самое, но тут все у меня смешалось — эх, жаль! — Он встал, наклонился над ранцем и некоторое время сохранял это положение, словно надеясь, что ускользнувшая мысль вернется, а потом, с сожалением покачав головой, схватил ранец и поставил его в ногах своей койки. Затем опять подсел к обер-ефрейтору, который уже снова закурил и с нетерпением поджидал приятеля.
— У разных рас, таким образом, различные расовые души, а следственно, и различные понятия о том, что хорошо, а что плохо, — наставительно продолжал З., когда П. к нему вернулся. — Что же отсюда следует? Отсюда следует, что белый не может чувствовать себя неправым перед законом дикарей, так как обладает законом высшей ценности!
Тут настоящий противник по меньшей мере возразил бы, что его собеседник, передернув, заменил «закон другой ценности», о котором здесь говорилось, «законом высшей ценности», и, правда с запозданием, спросил бы: «Если уж вы теоретически допускаете возможность подобных недоказуемых, опровергаемых всем нашим историческим опытом незыблемых законов крови, что, по существу, недопустимо и что можно потерпеть лишь с тем, чтобы привести противника ad absurdum, то по крайней мере благоволите объяснить, кто определяет разряд или степень, это мерило высшего и низшего, и по какому праву он это делает?» Однако З. не заметил допущенной им передержки, как не замечал того, во что превратилась его скатка.
— Итак, белый не может быть виновен, — продолжал он, не замечая, да и П. этого не уловил, что «чувствовать себя виновным» он переиграл в «быть виновным», — а как обстоит дело с другой стороны? Но вот приходит белый человек и насаждает в стране культуру. Он запрещает, как непозволительное зверство, употреблять в пищу человеческое мясо, к тому же он располагает средствами, чтобы на этом настоять. Дикарю запрет этот так же непонятен, как было непонятно белому запрещение убивать крыс, и все же он вынужден повиноваться, но повинуется он только силе, так как разуму его недоступны высшие душевные ценности и крыса ему ближе человека. Разумеется, его можно цивилизовать — укрощаем же мы тигров, львов и других зверей, а что представляет собой черное, желтое и коричневое отродье, как не двуногий скот, — но его кровожадные инстинкты не поддаются укрощению. Можно ему внушить, что он будет жестоко наказан, если снова впадет в свои людоедские привычки, и это, пожалуй, помешает ему швырнуть на сковороду тушу белого человека, но он не преминет воспользоваться первой же возможностью — лишь бы это удалось безнаказанно — полакомиться котлеткой из мяса миссионера, будь он даже профессор Сорбонны. Но это, с другой стороны, означает, что дикарь, оплакивающий мертвую крысу, никогда не выколет себе глаз, хотя тут уместнее сказать — не выбьет себе всех зубов во рту, если ему скажут: «Послушай, то, чем ты питаешься, самая настоящая человечина!»
— Что же, выходит, он так же невиновен, как белый, убивший крысу? — спросил озадаченный П.
— То-то и есть, что нет! — воскликнул З. с полуснисходительной-полуторжествующей усмешкой. — То-то и есть, что нет!
Он тщательно погасил сигарету, смахнув огонь о железный прут клетки, спрятал окурок в табакерку, обстоятельно насладился растерянностью П., хитро поглядывая на него мышиными глазками, потер указательным пальцем острый носик и, возобновив свою внушительную жестикуляцию, с въедливой рассудительностью продолжал:
— Черномазый так-таки виноват, дружище, ибо попечением белого человека существует закон высшей ценности, а поскольку в его страну пришел белый человек, этому закону подвластен и людоед, хочет он того или не хочет. Закон высшей ценности, как всегда в истории, властвует над низшими расами единственно принуждением, голой силой, он препятствует этим негодяям удовлетворять свои низменные прихоти так же, как препятствует евреям, живущим в немецкой Европе, осквернять все священное и ростовщичествовать или большевикам уничтожать в огне цивилизацию, хоть этого и требует их натура. Тот, кто оскверняет расу, скажем, браком с неарийцем, подрывает устои или жрет человечину, — виновен, пусть он и не сознает своей вины. Если же белый человек нарушает закон негров, он не может считаться виновным, хотя бы, с точки зрения туземцев, и совершил величайшее преступление, — ведь его поступок был продиктован более высокими духовными ценностями. Поэтому его законное право — мало того, нравственный долг — уничтожить всякие воззрения и убеждения, исходящие от нелюдей, не останавливаясь перед тем, чтобы уничтожать с корнем, стирать с лица земли их последователей — если они откажутся повиноваться, — точно крыс, которым те сродни и которые от века являются кочующими распространителями чумы и всяческой заразы.
П., обрадовавшись, что так убедительно опровергнут его скороспелый вывод, от которого ему стало не по себе уже в то самое мгновение, как он его сформулировал, с готовностью закивал, аргументация приятеля не только убедила П. своей железной логикой, но и пришлась ему по сердцу.
— Ну а что у нас получится, если применить это к Эдипу? — вопросил он с надеждой.
— Эге, я вижу, ребята, придется вам снимать последние штаны! — раздался со стороны чей-то благодушный голос.
— Там все как раз наоборот, — ответствовал З., ничуть не растерявшись. — Эдип объективно невиновен, а субъективно чувствует себя виноватым.
— А тогда я и вовсе ничего не понимаю, — простонал П. Он уже так близко видел перед собой разрешение мучительной загадки, как видел Одиссей сторожевые огни Итаки, прежде чем буря погнала его назад, в открытое море.
За столом между тем разгорелся спор по поводу только что законченной игры; вместо карт захлопали кулаки, кто-то опрокинул стул. Снаружи проходили, накрыв голову мешками, несколько крестьян; один из них вел за руки двух детей. Он указал на клетку, крестьяне и дети украдкой поглядели на драчунов и скрылись за стеною дождя. Все еще погруженный в размышления, П. уткнулся ногтем большого пальца в кожу лба и завертел пальцами, словно заводя драгоценный механизм, между тем как З., возвратившись из царства абстрактных предпосылок и выводов к суровой действительности, в ужасе уставился на смятую скатку и с восклицанием: «Господи боже!» — смахнул пепел с шинели, разложил ее на каменном полу и в пятый раз принялся складывать, да так растерянно и неловко, что П. сжалился и поспешил к нему на помощь.
— Да ты не так берешься! — сказал он. — Не видишь, что ли, как ложатся складки? Добро бы еще то была защитная накидка, а то обычная шинель — о, святая двуутробка!
И он тщательно разгладил сукно, сложил шинель, аккуратно приладив друг к другу наружные швы спинки, повернул, бережно подвел плечики к воротнику, так что рукава полностью сошлись кромками, смерил шнурком края ранца, завернул полы вверх, чтобы длина укороченной шинели в точности соответствовала длине выемки в крышке ранца, осторожно затолкал воротник во впадину между лацканами, пока сукно не образовало правильный четырехугольник, взялся обеими руками за ближайшие концы и свернул его уверенным движением, внимательно следя, чтобы не было перекоса, и, одновременно приминая сукно, поднял скатку на руках, как служитель зверинца поднимает анаконду, вложил ее в специальную выемку в ранце, стянул ремнями, а свободные концы ремней скатал в валики. Затем поставил рядом со своим упакованный ранец, с которым, приводя его в порядок, провозился еще дольше, чем с шинелью, и сказал:
— Эх ты, недоразумение!
— Спасибо, Хорст, добрая душа! — отвечал З. — Этому я никогда не научусь! — И, считая, что инцидент исчерпан, он, опершись о железные прутья клетки и свертывая из окурков новую сигарету, поспешил подвести итог высказанным соображениям.
— Итак, — приступил он с какой-то даже заметной торопливостью и тайным удовлетворением, точно мастер, которому не терпится завершить свое творение, — пора нам подвести черту. Мы наметили три случая. Представитель высшей расы не может провиниться перед неполноценным отребьем и не может чувствовать себя перед ним виновным: он может разве лишь сожалеть, что оскорбил отсталые чувства. Представитель низшей расы может провиниться перед человеком высшей расы, что и приходится наблюдать сплошь и рядом, хотя вины своей он не сознает. Эдип, однако, считает себя виновным, тогда как, собственно, не виноват ни сном ни духом. Что же отсюда следует? Отсюда следует, что в случае Э. речь не идет о столкновении между расовыми душами. Эту проблему надо решать по-другому.
— Но как? — вопросил П., окончательно растерявшись. — Ведь мы полностью исчерпали все возможности.
— Верно, исчерпали, — отозвался З., и его узкие ноздри раздулись, как у принюхивающейся собаки. Свертывая сигарету, он вместо папиросной бумаги облизнул губы и снова начал беззвучно, словно говоря сам с собой: — Все возможности исчерпаны, да, да, это так, мы рассмотрели все возможности, но только не самую действительность! А что такое действительность? Живая жизнь! Попробуем же перенести случай Э. в наше время и поглядим, что получится. С чего, собственно, начинается действие на сцене? С сообщения, что страну опустошает моровая язва: она уносит людей, точно мух, — умирают старики и дети, гниют плоды, падает скот, матери оплакивают детей; хоры плакальщиц взывают к небу; страна стонет от неслыханных испытаний — существует ли для этого параллель у нас, сегодня?
Но тут раздался пронзительный свист; на плацу стоял унтер-офицер. Он кричал:
— Выходи получать боеприпасы!
По возвращении со склада, когда они, забавляясь, подбрасывали на ладони лимонки, выданные по две на каждого вместе с боекомплектом трассирующих пуль, исполненный неукротимого рвения П. вновь обратился к почти исчерпавшему себя предмету их беседы, внезапно оживленной стимулирующим вопросом З.; да и в самом деле, подсказанное им сравнение двух отстоящих друг от друга на тысячелетия ситуаций рождало поистине потрясающие аналогии; долгие страшные годы истребительной чумы там и долгие страшные годы истребительной войны здесь; здесь и там ужас и содрогание; здесь и там хоры плачущих и толпы умоляющих об убежище; здесь и там страстная тоска об избавлении от невыносимых мук; здесь и там — точно во внезапном озарении открылось П. — некий неопознанный, вернее, неразоблаченный виновник всех и всяческих зол и страданий, коего необходимо свергнуть с престола и чья власть должна быть уничтожена для того, чтобы зло было наконец изгнано из страны.
— Но кто же он? — неистово вопрошал П. и, следуя своему духовному наставнику, тут же ответил себе, и так же, как тот, монологом: кто он, как не червь, скрывающийся в гнилом яблоке, кто, как не сам сатана во плоти, извечный супротивник, блуждающий Агасфер, дьявол, принявший образ человеческий, смертельный враг народов, которого слишком долго терпели, да и поныне еще не распознали во всей его пагубной вредоносности, как захватчика, склочника и подстрекателя, принесшего людям неисчислимые бедствия, ибо на совести у него, наряду с грязными обманами, всевозможные катастрофы и кризисы, отравление человеческих душ и крови, инфляции, кровопролитные междоусобицы, революции, большевизм и тысячи других бедствий, включая нынешнюю, навязанную нам войну, и — итак, наш неистовый молодой ефрейтор уже видел пред собой желанную цель, да так близко, что все достигнутые им до сих пор познания мгновенно выскочили у него из головы, и на спокойное возражение друга, не может же он, П., всерьез утверждать, что всемирный враг наделен благородными чертами фиванца и, подобно ему, не ведает о содеянном им преступлении, П. не нашелся что ответить, восприняв этот упрек, лишь как мчащийся без оглядки всадник замечает камень, о который споткнулся его жеребец, чтобы уже в следующую минуту сообразить, что сам он чуть не грохнулся оземь; оглушенный, он только и мог пробормотать, что, должно быть, зарапортовался, конечно, какого-то еврея или большевика нельзя сопоставить с благородным Эдипом. Но тут произошло нечто и вовсе неожиданное: старослужащий штаб-ефрейтор А., тучный, обрюзгший детина, при попустительстве властей давно не нюхавший физической нагрузки, — он был уже на взводе, к тому же разгорячен участием в давешней свалке из-за партии в скат, — внезапно обратился к беседующим друзьям, из которых один, невзрачный человечек, стоял в позе победителя, тогда как другой, статный верзила, казался пришибленным и несчастным. Итак, штаб-ефрейтор уставился на них и, еле ворочая отяжелевшим языком, обратился к З. с вызовом:
— А почему бы и нет, мартышка ты? — И в тот же миг, словно отзываясь на ответное оскорбление, с яростью отшвырнул ногой табурет, так что щебенка взлетела в воздух, вскочил и, несколько раз хлопнув себя по лбу, заорал, что все это чистейший вздор, а потом, спотыкаясь, надвинулся на З. и, став перед ним, широко расставив ноги и собрав последние остатки разума в единый залп, пробормотал, что, конечно, евреи, как ему известно, все от дьяволова семени, но самый порядочный человек, какого он встречал, тем не менее еврей, и за это, что бы там ни говорили, он держится железно!
П. так и прыснул со смеху, ибо, едва вымолвив эту фразу, штаб-ефрейтор потерял равновесие и загремел бы на пол, если б вовремя не вцепился в застонавшую решетку; а З., остолбенев, с возмущением уставился на грубияна. В первое мгновение он оторопел, оттого что какой-то пьяный невежда осмелился нарушить его духовное бдение, и в этом замешательстве напоминал шахматиста, чей последний, решающий ход, должный произвести невиданный эффект, не состоялся по вине какого-то надоедливого болельщика; после мгновенной ошеломленности, подобной нервному шоку, обер-ефрейтор в течение одного сердечного биения колебался в выборе между двумя возможностями, остающимися в подобных случаях у оскорбленного: то ли ясно выразить свое недовольство и предложить буяну, чем вмешиваться в разговоры, в которых тот ни черта не смыслит, вернуться к своим картам и винной бочке, то ли предпочесть позицию более разумного человека — не вводить пьяницу в раж, а со снисходительной усмешкой и неопределенным кивком головы, не говорящим ни «да», ни «нет», попросту отвернуться и, как ни в чем не бывало, продолжать начатый разговор, — и З. уже пришел было к заключению, что ни один из этих вариантов не угомонит нахала, который явно рассчитывает на потасовку и ищет нового повода придраться, как вдруг ему открылся крамольный смысл заявления штаб-ефрейтора, словно оно только сейчас дошло до него, и это сразу же сняло действие шока, ибо то, что штаб-ефрейтор сболтнул спьяну, было отъявленным кощунством.
Холодный, язвительный, чуть ли не ненавистнический гнев охватил обер-ефрейтора; кощунственные слова штаб-ефрейтора жгли ему мозг и сердце. В отличие от П., который родился в семье среднего чиновника и которому дома и в школе прививали нацистские взгляды как обязательный элемент той жизни и среды, где ему довелось родиться, и каковые он воспринял не задумываясь, будто нечто само собой разумеющееся, что и позволяло ему с добродушной толерантностью, если не с пытливым либерализмом, воспринимать взгляды инакомыслящих, — итак, в противоположность П., З. отличался воинствующей нетерпимостью и был не чужд умозрительных интересов, чем немало гордился. В особенности последним. Он называл себя если не интеллигентом (ибо критиканско-умствующий, разлагающий образ мыслей этих господ, как и самый термин, был ему подозрителен), то, во всяком случае — и невзирая на насмешки товарищей, — мыслителем, и не только из желания подняться над втайне презираемой муравьиноподобной, серой и тупой, по его мнению, массой, не только из желания создать себе карьеру, которая подтвердила бы его превосходство такими эпитетами, как «академическое» и «высшее», и закрепила бы его соответствующей документацией; нет, он был не чужд подлинной, временами даже глубоко прочувствованной радости, какую дает чистая игра мысли, логические хитросплетения и философские стратагемы, что в известной степени и влекло его к умственному труду, как влечет рыбу вода, насыщенная воздушными пузырьками, и если он, читавший Платона, Шопенгауэра, Канта, Ницше и Якоба Бёме — и даже с некоторым пониманием, — если он все же предпочел удовольствоваться скудным фашистским пайком, упорно не замечая, что столоваться ему приходится на черной кухне, то это объяснялось тем, что его, как и тысячи ему подобных, именно там, и только там, потчевали неким зельем, оглушающим подобно наркотическому снадобью, а именно возвеличением его особы как избранного господина человечества, пуп вселенной, — и не только в той мере, в какой это свойственно всякому национализму, который свою страну и свой народ, а стало быть, в известной степени и самого себя ставит выше окружающих народов, рассматривая свою нацию как самую дельную и самую одаренную решительно во всем, будь то воинская доблесть, искусство торговли и мореплавания, работоспособность, прилежание, мудрость, поэтический и музыкальный дар, душевная восприимчивость и душевное богатство, да и во всем прочем, и который тщится доказать это превосходство исторически засвидетельствованными фактами, от победоносных войн до чувствительных песен, исполняемых под развесистой липой летними вечерами, — нет, здесь прославляли себя, только себя и ничего, кроме себя: это тело, эти лодыжки, эту голову, эти руки, эти глаза, уши, кровеносные сосуды, нервы, ушные мочки, мускулы, эти волосы, почки, легкие и кишки, эту кожу и эту плоть, — как избранную и освященную давностью расу, предназначенную властвовать над прочими человеческими расами и народами, — единственно благодаря помазанию кровью, которая животворит это твое тело, как она животворила тела всех твоих пращуров от мифического сотворения мира, так что ты самим предначертанием природы, космическим предопределением, а также божественным произволением рукоположен от века в кайзеры человечества, ты, Зигфрид, З., двадцати шести лет, ортсгруппенфюрер и командир отделения, студент средних способностей и подчиненный любого фельдфебеля, но на правах бледнолицего повелитель всех людей с другим цветом кожи и на правах немца — всех говорящих на других наречиях!
Подобное утверждение твоей персоны, особенно когда ты молод, воспринимается как некое откровение, не нуждающееся в испытании на прочность и основательность тех аргументов и предпосылок, на которых оно зиждется, тем более что в твое распоряжение предоставлено, как в книге Розенберга, столько имен, хронологических дат и цитат, что ты, можно сказать, располагаешь прорвой необходимых тебе очковтирательских ссылок и лжедоказательств; так З. и усвоил нацистскую философию, а также миф ее «мыслителя номер один» — не как замкнутую систему, которая, подобно учению Канта, или Шопенгауэра, или Платона, открывается тебе ценою немалых трудов и напряженной работы испытующей мысли, а как нечто принимаемое на веру, как некое откровение более высокого плана, итог и эссенцию всей человеческой — виноват: арийской, немецкой, а стало быть, некой в высшем смысле всечеловеческой мудрости, коей подчиняешься как нерушимому императиву всяческого бытия и мышления и которую тем более нельзя перетолковывать и колебать, что — и в этом великое преимущество ниспосланного свыше учения — в сомнительных или же отягчающих совесть случаях всегда можно прибегнуть к некой высшей инстанции, к гениальности фюрера, этого совершеннейшего воплощения расовой души, обладателя последней исторической и даже эсхатологической истины; неисповедимыми путями он беседует с глазу на глаз с самим провидением, с норнами, этим божественным принципом истории, с праматерями из «Фауста», и поскольку эта мифологическая сущность послужила пасторскому сынку З., порвавшему с семейными верованиями и традициями, неким эрзацем религии, то он и отстаивал каждый ее догмат с фанатизмом набожного мусульманина, видящего в своей священной книге альфу и омегу человеческой мудрости. Если же к этому прибавить, что то было не только откровением, но и весьма удобной для практического употребления философией, ибо она делила мир на черное и белое, на избранных и отверженных, на посланцев неба и адово исчадье, а строителей истории и культуры выдавала за совершенно одинаковые по своей природе и по своему отношению к миру существа, с одинаковой реакцией на внешний мир, то это позволяло ее приверженцам без малейшего труда и без знания сути вопроса и его деталей свободно передвигаться в любом историческом времени и этнографическом пространстве, развязно комментируя происходящие там события или заимствуя оттуда примеры и параллели для истолкования актуальных событий в собственной стране, нанизывая их в историко-логические цепи, которые в глазах наивных слушателей могут сойти за результат самостоятельных исследований и глубоких познаний, хотя на самом деле представляют не что иное, как калейдоскопическую комбинацию расхожей и притом фальсифицированной премудрости в духе того же черно-белого истолкования мира, какое и положено в основу этого расчета. Наконец, учение это было и приятно для души: оно, как говорится, проникало в плоть и кровь адепта, вернее, транслировало в мозг все то, что в течение тысячелетий скопилось в плоти, крови и душе юного обывателя, все затхлое, недозрелое и непереваренное, чадящее и бродящее, ударяющее в нос кислыми испарениями, — высокомерные замашки наряду с рабским повиновением, забиячливость, оппортунизм, боязнь всякой ответственности при желании блистать, склонность к зазнайству, самомнение, отсутствие малейшей самокритики в отношении себя и своего народа, чудовищную манию величия и слезливое сострадание к своей особе, гипертрофированную способность к воодушевлению, к магическому растворению в марширующих когортах, оргазмы безоговорочной преданности некой неведомой абстрактной общности и склонность к туманной высокопарности наряду с элементарной грубостью; итак, у нашего обер-ефрейтора руки чесались заехать кулаком в эту бесстыжую харю, и если он воздержался, то единственно потому, что штаб-ефрейтор, несмотря на свою грузность, все же был посильнее — обстоятельство, от признания которого З., впрочем, мысленно отмахнулся под тем предлогом, что было бы ниже его достоинства обсуждать с пьянчугой основы национал-социализма, а тем более вступать по этому случаю в драку, — итак, кружным путем размышлений и чувств он наконец вернулся все к тому же вопросу: что же ему делать? — но так и не придумал ничего лучшего, как попросту пожать плечами и буркнуть «да-да», что прозвучало скорее как «тэк-с, тэк-с!». И тут произошло то, чего обер-ефрейтор, собственно, и боялся: штаб-ефрейтор действительно жаждал кулачной расправы, и, не внемля ни примирительным уговорам, ни нетерпеливым брюзжащим окрикам своих товарищей за карточным столом, он заорал, то и дело прерываемый отрыжкой, что старина Сами Финкельштейн был порядочный, высокопорядочный еврей, щедрый, снисходительный начальник, в тысячу раз больший социалист и друг рабочего человека, нежели арийский выродок, его сменивший, — тот был кровопийца, погоняла, мерзкий скупердяй, головорез с мордой что твой зад, типичный эксплуататор, представитель хищнического капитала, хоть он и состряпал себе свидетельство, выдающее его за арийца в семидесятом колене; штаб-ефрейтор выкрикивал это, и сопел, и рыгал, и рычал; подтянувшись на решетке, он встал перед обер-ефрейтором, широко расставив ноги и дыша винным перегаром в его острый носик, но тут еще один игрок, другой обер-ефрейтор, недовольный перерывом в игре, тоже счел долгом огрызнуться на З., отпустив по его адресу парочку грубовато-иронических замечаний насчет интеллигентских ублюдков, которые, вообразив себя бог весть кем, задирают нос, держатся особняком от честных ребят и своей болтовней о каком-то Эдипе — ну и паскудное же имечко, он его слышать больше не может! — доводят порядочных людей до белого каления; а тогда взвился П., и, судя по всему, им было не миновать одной из тех омерзительно-вульгарных перебранок, которые неминуемо вспыхивают среди долго живущих в вынужденно тесной близости людей с разными интересами, если бы С., ландскнехт со значительно большей выслугой лет, нежели штаб-ефрейтор А., — он еще в гражданскую войну в Испании летал бортрадистом в легионе «Кондор», однако в польскую кампанию был разжалован в рядовые за растрату, — если б он не поднялся с койки, на которой леживал часами, не двигаясь и не раскрывая рта, и, обведя собрание широким жестом, сразу же разрядившим атмосферу, не возгласил:
— Порядочный или непорядочный, какое нам дело до старикана, Сами! Но вот еврейки, ребята, испанские еврейки, — это, я вам доложу, нечто! — давая понять, что — редчайший случай! — пользующийся широкой популярностью рассказчик готов поделиться с аудиторией одним из своих знаменитых воспоминаний — смесь ужасающей непристойности со зверской жестокостью, — которые пользовались у солдат неизменным успехом; в этих рассказах вой истребителей и бомбардировщиков сливался с душераздирающими криками мавров и звероподобными стонами расстреливаемой, оскверняемой и удовлетворенно содрогающейся плоти, и под отравляющим дыханием его слов клетка, вместе с жадно сгрудившимися плечо к плечу слушателями, растворилась в зеленой и тугой, клубящейся пузырями, пахнущей каштанами и шафраном темно-зеленой тине, сливаясь с пышущей, буйно разметавшейся, мясистой зеленью роскошной растительности, — пока кто-то не рванул решетчатую дверь и на пороге не возник фельдфебель, а тогда старший по казарме А. вскочил и заорал: «Смирно!» — и за ним вскочили все, вновь обретая контуры и тела и резко выделяясь в своем сером сукне на фоне агав и широколистых лавровых кустов, они стояли вытянувшись во фрунт, как ни в чем не бывало, и взгляд фельдфебеля злобно впился в обер-ефрейтора З.
Между тем дождь как неожиданно хлынул, так неожиданно и перестал, хляби небесные истощились, облака, превратившиеся в пустые шланги и баллоны, начисто смело с неба, и яркое полуденное солнце выпаривало из каменистой почвы туман, который, словно поднимаясь из недр земли, постепенно окутывал белым маревом парк и лагерь. Как только фельдфебель взыскательно осмотрел уложенные ранцы, не найдя ни малейшего повода придраться, в том числе и к шинели и ранцу обер-ефрейтора, которого он невзлюбил с первой же минуты и с которым не прочь был свести счеты, оба приятеля вышли из калитки и, покуривая, прохаживались неторопливо позади палаток, и снова молодой П., всего лишь несколько минут назад потерпевший фиаско, вернулся к прежнему разговору, чтобы изложить пришедший ему в голову новый вариант, в надежде что он внесет в их спор окончательную ясность.
— Отвлечемся от евреев и большевиков, — сказал он, — займемся греческими бандитами или хотя бы их частью, ведь они же не сплошь коммунисты, есть среди них и националистские группы, которые даже иногда взаимодействуют с нами. Греки одной с нами крови, тут не придерешься! Конечно, немало примешалось у них всякой мути, тут тебе и левантинцы, и турки, и сербы, и негры — всего не перечесть. Но ведь они храбро сражались и, честно говоря, задали нам жару, в их крови чувствуется здоровое ядро. Их, верно, обманули, околпачили, ввели в заблуждение, подбили к мятежу, как это было в свое время с многими нашими соплеменниками в Германии. Наверняка там, в горах, имеются и такие, кто считает, что бьется за правое дело, и кому просто невдомек, что он сражается не на той стороне фронта. Разве не так?
Обер-ефрейтор, перекатывавший во рту сигарету, глубоко затянулся и, выдохнув носом дым, уронил: «Конечно!» — однако же сопроводив это словцо оговоркой в виде легкого покачивания головой, означавшего, что, конечно, исключения бывают и кто-то из партизан может оказаться субъективно честным человеком, но уж с Эдипом-то его нельзя равнять, на что П. с нескрываемым вызовом ответил:
— А почему бы и нет? — И на сей раз он был так уверен в своей правоте, что короткую паузу, которую З., как всегда, выдержал перед очередной репликой, счел за признание им своего поражения и, заранее торжествуя, со строптивой мятежностью повторил: — А почему бы и нет?
— Да хотя бы потому, — ответил З. в раздумье, — что бандиты в любом случае всего лишь орудие, тогда как Эдип — творческая личность.
— Это как сказать, — отпарировал П. — Эдип тоже был орудием, но только орудием в руках бога.
— Гм-м, — протянул З. и смерил своего юного друга насмешливым взглядом, который не сулил тому ничего хорошего, потом зажмурился, вынул изо рта сигарету и стал обстоятельно сдувать пепел с тлеющего кончика, а затем, облизав губы и слегка отворотясь и глядя вниз, словно речь идет о чем-то маловажном, сказал: — Да, но в таком случае старик Сами Финкельштейн может быть объявлен самим златокудрым Аполлоном. До сих пор он был всего лишь Эдип. Ты что-то зарываешься, ты, право, зарываешься, мой друг! — И он разразился звонким смехом.
П. растерянно на него уставился.
— Как ты не понимаешь, — смилостивился наконец З., — ведь все эти бандиты, вместе взятые, орудие самого сатаны, что, кстати, относится и к Сами Финкельштейну. Если же ты эту банду — целиком, или частично, или хотя бы даже одного из них — приравниваешь к Эдипу, то уж сионских мудрецов возведешь, пожалуй, в сан божества! — И он снова затрясся от смеха, а его смущенный противник поспешил сделать хорошую мину при плохой игре: после минутной растерянности он присоединился к смеху З.
Он заливался смехом, заходился от смеха и тряс головой, всячески давая понять ужимками и жестами, что все эти бредни он гонит прочь.
— Мне определенно вредно думать, — молвил он, успокоившись. — Предоставим это лошадям. Давай похороним старого фиванца и не будем больше тревожить его прах! — И он опять преувеличенно громко расхохотался и предложил приятелю по такому случаю основательно промочить горло, запить пережитый страх, — у него во фляге, купленной у маркитанта, еще найдется винцо. З. не стал отказываться, и они не спеша побрели в свою клетку. Но, сделав несколько шагов. П., который внезапно притих после своего припадка смеха, вдруг остановился и спросил, закрыв глаза, словно стараясь вызвать перед собой какое-то видение:
— Случалось ли тебе над этим задуматься?
— Над чем? — спросил З.
— Почему, собственно, так много людей против нас?
По всему видно было, что вопрос этот не явился для З. неожиданностью. Ничем не выразив удивления, он тоже замедлил шаг, сделал две-три затяжки, чуть ли не почувствовал, как сигарета зашипела у него на губах, сплюнул, бросил окурок наземь и растер его носком сапога, а потом произнес очень серьезно, с какой-то даже горечью:
— Да, верно, почему столько людей против нас?
— Я этого не понимаю, — горячо подхватил П., — ну просто никак не возьму в толк! Ведь мы же за них воюем, за греков, болгар и сербов, за французов, англичан и американцев, да и за тех же русских, если на то пошло! Мы защищаем их, мы обороняем их свободу, их культуру, их жизнь, самое их существование против красной чумы; мы кровь свою отдаем, борясь за независимость Европы, терпим холод и голод, валяемся в сырости и грязи, а чем они платят нам за это? Стреляют в нас из засады, минируют дороги, взрывают мосты, поджигают наши бараки. Но почему же, почему, почему? Ну ладно, мы вели против них войну, но уж теперь-то, когда большевизм стучится во врата Европы, им надо бы с нами объединиться, всем, всем, — им надо бы спуститься с гор и, подняв оружие, сказать: «Ведите нас вперед против нашего истинного врага, мы следуем за вами!» С нами должны бы маршировать тысячи легионов, весь мир должен стать под наши знамена священной войны! Все нации должны бы выступить против нашествия этих адских сил, а они вместо того нападают на нас с тылу и стреляют в нас. Но почему же? Я этого не в силах понять! — П. был так взволнован, что у друга пропала охота над ним подшучивать.
— Видишь ли, — сказал обер-ефрейтор, все еще растирая носком окурок, — в мировой истории так уж повелось, что кучка избранных борется и истекает кровью за орды косных тупиц. Взять хотя бы победу горстки рыцарей под командованием Карла Мартелла, или войско Роланда перед Ронсевальским ущельем, или героическое войско Оттона Первого на Лехском поле! А вспомни крестовые походы — вверх, к Ледовитому океану, и вниз, к Красному морю, — эти поистине метафизические огненные бури чистейшего идеализма, который даже детей призвал к оружию, в то время как сытые почивали, не зная горя. А горсточка отважных пионеров Европы, покорившей Азию и Африку! Вспомни прусских крестьян на окраинах бранденбургских земель, наши погибшие отряды ландскнехтов и жертвы, в одиночестве понесенные Пруссией! Вспомни Фермопилы, где горстка спартанцев сложила головы за Грецию, тогда как вероломные торговые города злорадно потирали руки, оттого что грозная Спарта потерпела такое кровопускание. Сегодня мы стоим на Леонидовом посту, ибо так велит закон!
— Ты абсолютно прав! — воскликнул П. в экстазе. — Конечно, Германия всегда возглавляла борьбу народов, чтобы защитить их и уберечь от гибели, стало быть, и сегодня не может быть иначе! Ведь с тех пор, как на плечи Германии легло прогнившее наследие Рима, мы одновременно и щит и меч Европы. Мы защитили ее от гуннов, от арабов, турок, Чингисхана, Аттилы и Тамерлана! Мы создали империю, Священную Римскую империю германской нации, сердце Западной Европы! Мы кровью своей напоили и удобрили землю Европы, и нам она обязана всем, что ей довелось пожать! И ныне кто как не мы защищаем от гибели Европу и весь цивилизованный мир! Такова истина! Таково дыхание мировой истории! Это и в самом деле великолепно! — П. был так опьянен собственными словами, что исходный пункт их рассуждения вылетел у него из головы, и только когда мимо лагеря проходил молодой крестьянин-грек и, робко, исподлобья бросив взгляд на клетки, мгновенно исчез в овеянном туманом лесопарке, он вспомнил свой первоначальный вопрос, вызвавший эти потоки красноречия. — Погляди на него, — сказал он. — Погляди: здоровый, сильный, статный парень в расцвете лет, что бы ему не прийти к нам и сказать: дайте мне оружие, я буду вместе с вами бороться с этим проклятым отродьем, вместе мы одолеем их! А ведь он совсем не плох, этот малый, у него крепкие брюки, да и приличная обувь, почему же, почему он не с нами? — И П. схватил приятеля за пуговицу. — А знаешь, кто с нами? — продолжал он с возмущением. — Спекулянты. Капиталисты.
Откормленные свиньи, они вместе со своими женами слоняются по афинским кофейням, жрут гусиные гузки и лакают шампанское среди бела дня, между тем как простонародье с голоду валится с ног и дохнет, точно скот! Рыбаки и крестьяне воротят нос, когда мы проходим мимо, тогда как толстопузые аплодируют нам и машут ручкой. Единственно, кто с нами, — это плутократы, которых мы знать не хотим. Разве это не ужасно?
— Да, это ужасно! — подтвердил З. и прищелкнул пальцами. — К любой власти примазывается всякая сволочь, тут ты прав, это ужасно!
Они еще некоторое время стояли на месте, наблюдая за тем, как туманные пары, словно шторами, занавешивают клетки, а затем снова начал З., и снова так, будто говорит сам с собой, но сейчас слова его звучали серьезно, без малейшей иронии:
— А ведь бывают случаи совсем другого рода, в них черпаешь мужество и уверенность, и они навсегда сохраняются в памяти. Это случилось три года назад в учебном батальоне, в Польше, в какой-то богом забытой глуши. Как-то утром пожаловали к нам два мужлана, не то поляки, не то украинцы, кто их разберет, этакие типично восточные фигуры, отчаянное хамло, патлатые, в лохмотьях, уже недель пять не умывавшиеся, от них за версту разило водкой и потом, — словом, неотесанные чурбаны, не люди, а медведи, и кого же они к нам приволокли? Трех еврейчиков, руки, как полагается, связаны за спиной, трех партизан, прятавшихся в лесу, двух женщин и мужчину. «Мы пришли сдать начальству этих сукиных детей, — заявили мужики, — мы этих гадов знать не хотим, вздерните их на том дубе, лучшего они не заслуживают». Сказав это, они отвесили земной поклон и сунули нам этих Ицигов в руки. Натурально, мы угостили мужиков шнапсом и выдали им положенное, но не в этом же дело! Если уж у полузверей пробуждается сознание долга, если и они начинают понимать, кто их истинный друг, а кто враг, если под нашим влиянием даже у поляков появляется элита, происходит отбор пригодной крови, которая инстинктивно тянется к нам, — если встречается подобное, то это лишний раз подтверждает нашу историческую миссию и убеждает нас, что лучшие люди Европы на нашей стороне. А ведь лучших всегда немного, на то они и лучшие: эсэсовские интернациональные легионы, огненные кресты, железная гвардия, ку-клукс-клан, Квислинг и Дегрель, Голубая дивизия Франко, хорватские усташи и греческие эвзоны. И может быть, не далее как завтра польский Черный полк!
П. благодарно посмотрел на друга и сказал с волнением:
— Хорошо это знать и то и дело воскрешать перед мысленным взором! А не то и в самом деле иной раз жуть берет и холодеет сердце. — Но тут лицо молодого ефрейтора просияло счастливой улыбкой. — Послушай, — сказал он, — мне кажется, я все-таки нашел ключ к Эдиповой загадке.
— Что ж, послушаем! — загорелся З.
— Нет, на сей раз я сам продумаю все как следует, — сказал ефрейтор, и З. уже хотел упрекнуть его в том, что подло что-то скрывать от товарища и друга, раздразнив его любопытство, но тут кругом защелкали каблуки армейских сапог, чей-то голос крикнул: «Смирно!» — и оба приятеля стали навытяжку. Из своей палатки вышел капитан, и, когда он увидел обоих друзей, стоящих по стойке «смирно», правая рука у козырька кепи, он пальцем поманил их к себе.
— Кого я вижу! — воскликнул капитан. — Иокаста и Эдип! — Он благосклонно разглядывал обоих солдат, вытянувшихся в струнку и щеголяющих молодцеватой выправкой, и разрешил им стоять вольно. — Хорошие у нас задались деньки, верно? — И не дожидаясь ответа: — Ну как, все решаете мировые проблемы? Метафизика трагического! Назначение хора! «Я» и «сверх-я»! Катарсис и жизнеощущение героя!
— Так точно, господин капитан! — воскликнули залпом оба, снова став навытяжку, а П. простодушно добавил:
— Вот только насчет Эдиповой вины что-то никак не сообразим.
Капитан с улыбкой указал им на палатку. Полчаса он может им уделить, сказал он, с условием, что они побеседуют, как в свое время беседовали в ФВШ, не как подчиненные с начальником, а как студенты с учителем, нет, лучше как туристы, совершающие горное восхождение, беседуют на крутой тропе, ведущей к вершине человеческой мудрости. Он произнес это с заметной радостью в голосе и даже с каким-то чувством облегчения и, желая показать, что приветствует их не как подчиненных, а как гостей, собственноручно приподнял полотнище у входа и пропустил слегка оробевших молодых людей вперед с сердечным: «Прошу, прошу, господа!» — после чего, прикрепив полотнище к штоку на крыше, отчего в широкий дверной проем хлынул яркий свет, затопив обычные сумерки внутри палатки, пригласил студентов занять места на обструганных добела стульях, стоящих вокруг стола с картами, а сам уселся на приткнувшуюся за столом походную кровать.
— А теперь рассказывайте, как вы себе это представляете, — предложил он, и З., искусно обобщая, вкратце изложил все их попытки разобраться в вопросе, подробнее остановившись на беседе о расовой душе, о моральных ценностях и их фиксации в соответствующих законах. При этом, надо отдать ему должное, он нисколько не выделял себя, не подчеркивал, что львиная доля достигнутых в этих спорах, но так или иначе отвергнутых результатов принадлежит ему, а также ни словом не обмолвился о многочисленных просчетах друга. Он точно докладывал об ученом совещании, на котором присутствовал в качестве заинтересованного, но нейтрального слушателя, и профессор слушал его с напряженным вниманием, все более кипя душой и внутренне негодуя. Боже мой, думал он, что за чудовищный бред, ведь это же наглая фальшивка все того же невообразимого болвана Розенберга, подобное трудно себе и представить! Ему и в голову не пришло, что не кто иной, как он сам, посеял в умы молодых людей семена этих ядовитых плевел; он слушал разглагольствования студента насчет расовой души, и в нем бушевал гнев; слышал сентенцию: «Дикарь так и останется дикарем», и щеки его дергались от сдерживаемого возмущения. Что за чепуха, думал он, что за мерзопакостная философия! Стыд и позор! Не существует никакой расовой души, и на свете нет ничего неизменного; panta rhei, все течет, движение — основной принцип бытия, стимул истории, всякого духовного развития, с подобной неизменной нордической душой мы бы и сейчас бродили по тундре с челюстью гориллы и каменным топором в кулаке! А вся эта болтовня о крови, что за дикая чушь! Как будто кровь не химическое вещество, незаменимое биологически, но так же мало значащее для характера и души, как консистенция мочи или желчной секреции! Думая об этом, он уже не слушал доклада, но тут опять прислушался, и, так как извержение благоглупостей продолжалось, он уже хотел было досадливым словом оборвать докладчика и слово уже едва не сорвалось с его языка, но вдруг, как это нередко бывает, произошло одно из тех неожиданных изменений, которые уже в ближайшую минуту кажутся вам чем-то само собой разумеющимся, а именно: стоит вам шагнуть за пределы своего «я», и вы будто бы стоите в воображаемом пространстве невесомости, откуда видите себя, и свои поступки, и переживания словно демонстрируемыми на киноэкране, — как некая бестелесная, но ясно ощутимая рука возвращает вас к себе, и вы внезапно осознаете — нет, вам внезапно открывается, что вы, и не кто иной, как вы, смутили эти души, и стыд и отвращение к себе настигают вас прыжком пантеры; охваченный чувством живейшего раскаяния, профессор был уже готов возложить руки на головы обоих студентов и, заглянув им в глаза, сказать: «Послушайте, ребята, то, что я вам наболтал, чистейшая чепуха, ничего общего с наукой не имеющая; мне стыдно перед вами, ибо я это сделал из трусости». И он уже собирался открыть рот, и губы его уже складывались в слова — он был одновременно на пороге этого решения, равно как и на вершине своего духовного растления, — как вдруг до него донесся вопрос его ученика З.: «Не правда ли, господин профессор?» И вот, точно сработал скрытый механизм, другая рука, не та, что принуждала ученого к саморазоблачению, заставила его кивнуть головой, закрепляя этим кивком, словно печатью, ложь и скверну, и тут ужас объял профессора, он ужаснулся себе и все продолжал кивать. Он ощутил противный вкус во рту и надвигающийся приступ рвоты; сделав над собой усилие, он сглотнул слюну и, оттолкнувшись обеими руками от стола, выпрямился на своем сиденье, и тут у него возникло смутное, словно силишься прочитать неразборчивую надпись, намерение — сказать этим юнцам, что его свободное время истекло, и он уже хотел раскрыть рот, чтобы произнести это, и только об этом одном и думал, как вдруг у него потемнело в глазах и в уши ворвалась жужжащая тишина, а между тем З. окончил свой доклад, и ветер порывами задувал из парка, и тогда профессор поднял глаза, и увидел доверчиво обращенные к нему взгляды обоих молодых людей, и подумал, что должен сейчас же, независимо от того, что ему предстоит, сказать правду, всю правду, в то же время зная, что он этого не сделает, и подумал, что так больше продолжаться не может, ему надо на что-то решиться, может быть, в самом деле подняться с места и попрощаться с обоими, — и тогда он услышал, как молодой ефрейтор, его любимый солдат и любимый ученик, о ком он неоднократно думал, что тот мог быть его сыном, спросил:
— Нельзя ли попросить вас, господин профессор, дать нам правильное толкование? Сами мы уже бессильны что-либо придумать!
«Пора!» — подумал профессор и, открыв рот, произнес:
— Тэк-с!
Он, правда, тут же устыдился этого дурацкого чавкающего словечка, но с этой, последней вспышкой стыда осознал, что нипочем не скажет им правды, — однако позвольте! Какая же это правда? Разве это скорее не значило бы заявить о своем чисто субъективном несогласии с некой доктриной, которую всякий волен по свободному выбору предпочесть для себя? И его вдруг осенило, что было бы безответственно ни с того ни с сего ввергнуть этих доверчивых молодых людей в конфликт совести, о каком они до сей поры и не подозревали, и он сказал себе, что, оберегая своих солдат от столь опасных суждений, он, в сущности, остается верен отцовскому — вот именно отцовскому, человеческому, а также воинскому — долгу, и вот уж он сидит, выпрямившись, на своей походной кровати и больше не глотает слюну и чувствует, как ветер овевает его лоб прохладой и грудь снова дышит легко и свободно. Открыто и непринужденно встретил он взгляд обоих слушателей и порадовался тому, как чинно они сидят и благоговейно ждут ответа — эти любители мудрости, искатели истины, ревнители знаний, — и, оторвавшись от стола, начал, прохаживаясь взад и вперед:
— Не забывайте, что греки Софокловых времен были истово благочестивы и что Софокл, в сущности, писатель религиозного склада. Но в чем суть истового благочестия? Безоговорочное подчинение собственной воли, собственных мыслей и верований велениям высшей власти, решению и воле богов, потусторонних, неземных сил, что правят и вершат судьбами по законам, коих жалкому смертному постичь не дано, поп datum, и о сущности коих он в лучшем случае с содроганием догадывается. Эдип же — и потому-то его добродетели так превозносятся — благочестивейший из благочестивых, он не спрашивает, почему, по какой его субъективной, абсолютно безразличной Аполлону вине боги так на него гневаются, почему они предрекли ему столь страшную участь — стать убийцею отца своего и осквернителем матери. Для него достаточно сознания, что боги к нему немилостивы и что поэтому, в силу божественного гнева, а отнюдь не по собственной вине, он проклят, отвержен и каждый должен его сторониться. И так как он человек большой, благородной души, то ему остается лишь одно — привести себя в полное, нерасторжимое единение с волею богов, а это значит — самому на себя прогневаться, самому себя покарать, довести свои бедствия до полной безысходности. Эдип — это «Песнь Песней» нерушимого благочестия, нерушимого послушания. Понятно?
З. раздумчиво кивнул. Однако П. сказал:
— То, что вы нам пояснили, господин капитан, понять нетрудно, но чувство мое восстает против того, что человек может так поступить. Бог волен ниспослать мне испытания — что ж, я способен их претерпеть, я могу слепо подчиниться произволению его, могу не сломиться под ударами судьбы; но бесчеловечно требовать, чтобы я еще и сам, по собственному разумению, усугубил свои страдания. У меня, скажем, умирает отец, что же мне, в довершение еще и мать прикончить собственной рукой? Это не умещается у меня в голове.
В парке завел свою песню черный дрозд.
— Да не поднимется у меня рука на мать мою, — возразил профессор, — да и ни на кого другого, это значило бы лишь уклониться. Видите ли, существуют две возможности претерпеть, вернее, противостоять страданию. Одна из них — позиция Иова — пассивное терпение, полное подчинение воле божьей, я назвал бы ее женской позицией. Но существует и другая возможность: опередить судьбу, самому завершить, собственноручно выполнить то, что она еще, пожалуй, таит про запас, довести до апогея веление рока и этим отстоять свою свободу действий. Я назвал бы это мужской позицией.
От профессора не укрылась растерянность П.
— Приведу пример, хоть он и не совсем сюда подходит, но он, быть может, пояснит вам мою мысль. Оба вы солдаты, добрые солдаты, солдаты душой и телом, ладно! Обоим вам пришлось пережить то, что не миновало и меня когда-то в юности: тренировочный марш с полной выкладкой, палящее солнце, пыль, никаких мер облегчения, пенье, противогазы, то и дело команды «ложись!» и «бегом!», волдыри на пятках и стопах, сумасшедшая жажда — все это вам знакомо, ладно! И вот последние пять километров: люди ползут, как улитки, пенье больше смахивает на кряхтенье, ноги шаркают и спотыкаются, фельдфебели и унтер-офицеры и те с трудом сохраняют выправку, а ты только и чувствуешь, что вот-вот свалишься с ног, уж и колени подгибаются, и сам ты никнешь, и тогда ты говоришь себе: «Так вот же нет!» Усилием воли ты прогибаешь колени, и словно вырастаешь над собой, и делаешь даже больше, чем требуется: прямее держишь ружье, поднимаешь как следует ноги, поешь громче других, а главное, держишь над собой контроль и вдруг чувствуешь себя совсем свободно. Понятно? Ты больше не терпишь того, что тебе положено терпеть, нет, ты этого хочешь, ты делаешь даже больше, ты снова сам себе хозяин! Ты опередил свою судьбу, ты перепрыгнул через собственную тень, и, таким образом, поход, который другим казался адовой мукой, потерял для тебя свои тяготы. Какие бы еще ни предстояли трудности, ты не пугаешься их, отныне это уже дело твоей воли. Ничто больше не может тебя одолеть. Примерно так же, примерно, обстоит дело и с Эдипом. Он больше не терпит свою судьбу, он приводит в исполнение свой собственный приговор и поднимается над роком. Он возвышается над людьми и становится святым. В сущности, это хоть и обращенная к небу, но чисто прусская позиция! Да, это пруссачество в лучшем своем аспекте.
Заложив руки за спину, профессор Н. неспешно расхаживал взад и вперед и с облегчением думал, что этой импровизацией он не только совершил чудо духовной эквилибристики, но и посрамил мерзопакостную коричневую философию, тем самым восстановив свою репутацию.
— Прусская позиция, вот это что! — повторил он и уже спокойно прислушался к пению дрозда. — Прусский дух, душевное благородство, нравственная чистота! Единство воли и долга, приказа и повиновения! Начертайте это в своем сердце, юные друзья! Да станет это вашим заветом на будущее! Заметьте себе: ты можешь сделать все, чего от тебя требуют, стоит лишь захотеть! Не спрашивай, почему от тебя требуют трудного, неприятного и даже отвратного! Твое дело повиноваться! А что это означает в свой черед? А означает это ни более ни менее как растворение индивида в великом целом, возвращение отторгнутой личности в сообщество, саморазрушение «я» как условие его перехода в «сверх-я», утверждение трагической героики — величайшая квинтэссенция ницшеанского учения! Итак, случай Эдипа разъяснен как отражение дионисийского принципа в мире морали. Господа, умозрительный круг завершен. Это circulus non vitiosus[9]. Мы снова у цели и одновременно у исходного пункта!
Он умолк, довольно потер руки и только собрался спросить, удалось ли им следовать за цепью его рассуждений, как смолкла песнь дрозда и в трепетную дверь палатки вступила тень, щелкнули каблуки и незнакомый всем троим голос доложил о прибытии отряда саперов.
— Эдип-царь в роли примерного рекрута! — язвительно ухмылялся П.; отпущенные капитаном при появлении фельдфебеля, они снова возвращались в свою клетку.
Ветер очищал небо, он перекатывал облака, разрывая их в клочья, и разбрызгивал капли на иглах агав, превращая их в радужную пену.
— Как тебе понравилась галиматья насчет форсированного марша и свободы, которую нам преподал наш старик? — спросил П.
— Нет, почему же? — возразил З., снова вооружаясь сигаретой. — Для человека, который душой и телом солдат, вполне возможная версия.
— А где ты видел рекрута, который душой и телом солдат? Мне еще такого чудо-мальчика встречать не приходилось! В солдаты идут по призыву, или если ни на что лучшее не способен, или ради карьеры. Конечно, немало примеров, когда тот или другой, будь то на военной службе или на гражданской, старается больше, чем ему положено, но для этого всегда имеются основания: он либо хочет быстрее продвинуться по службе, либо лучше навостриться, либо больше заработать, либо перед кем-то выслужиться, либо хорошо стартовать на жизненном поприще, но чтобы кто-то сам себя муштровал из чисто идейных соображений — прошу прощения, это чистейшая галиматья.
— А мне это все же понятно! — отозвался обер-ефрейтор.
— Стало быть, ты извращенный тип, — возразил его белокурый приятель. — К тому же ты забываешь, что капитанам легко разглагольствовать о геройских подвигах и форсированных маршах. Сами-то они скачут верхом. — И, чрезвычайно довольный своей шуткой, ефрейтор рассмеялся, ущипнув товарища за бок. Удача придала ему храбрости. — Пример капитана, конечно, хромает на обе ноги, но одна его мыслишка показалась мне новой и важной. Это — что можно быть виноватым без всякой вины, что участь отверженного может быть присуждена человеку самим рождением. Чем виноват еврей, что родился евреем? Ничем, верно? Он был зачат, и рожден, и лежал в колыбели, и не совершил ничего дурного, а между тем лоб его уже отмечен несмываемым пятном, а именно самим фактом рождения. Он тут совершенно ни при чем. Такое пятно ничем не стереть, разве лишь смертью того, кто его носит, и, если вы не хотите появления новых пятен, надо, чтобы такие обреченные вообще не появлялись на свет. Дружище! — воскликнул он вдруг, хлопая себя по лбу. — Вот решение вопроса! Их надо стерилизовать, а когда они перемрут, мы окончательно от них избавимся, и в мире воцарится спокойствие!
— Тут прежде всего надо заметить, — возразил З., — что такая предопределенная вина, вина как объективная категория, не что иное, как отражение того же существования различных расовых душ, так что с твоим предложением мы далеко не уедем. А во-вторых, как ты предлагаешь это сделать?
— Что именно? — спросил П.
— Стерилизовать их! Ты собираешься оскопить всех мужчин?
— Пусть они сами это сделают! — воскликнул П., у которого в приливе веселости разыгралось воображение. — Им это ничего не стоит сделать! Обрезают же они своих мальчиков, ну что бы им заодно не отрезать всю штуковину, так сказать, обойдясь одним кровопусканием!
— Это опять возвращает нас к царю Эдипу, — сказал З., смеясь. — Один собственноручно выкалывает себе глаза, а другие собственноручно отрезают у своих потомков уды! — И он весело похлопал товарища по плечу. — Увидишь, мы еще добьем этот вопрос! А потом напишем толстенную книгу, и всем студентам во всем мире придется ее зубрить.
Черный дрозд снова издал свой клич.
— Если б они это сделали по доброй воле, их и в самом деле можно было бы приравнять к Эдипу-царю! — сказал П.
— Но они этого не сделают! — сказал обер-ефрейтор.
— И стало быть, в наш век и речи быть не может о каком-то Эдипе-царе, — сказал ефрейтор, и оба они уже собирались войти в свою клетку, как их подозвал унтер-офицер и приказал сходить в вещевой склад за бельевыми веревками.
— Бельевые веревки? — удивился З.
— Ну да, конечно, — подтвердил унтер-офицер. — Обыкновенные веревки, на каких белье вешают.
Им дано было задание доставить из штаба новый шифровальный аппарат; хватило бы и двух человек, однако в поход выступила чуть ли не рота. В лагере осталась только небольшая команда, а с нею обер-ефрейтор З., для чего имелось свое основание. Ненавидевший З. фельдфебель А. — он полагал, что именно обер-ефрейтору обязан укрепившейся за ним кличкою Креонт, — задумал лишить его известной льготы, которой надеялся потешить своих солдат по прибытии на место назначения, поэтому, когда З. уже стоял в колонне, он приказал ему выйти из строя и, сверх того, отрядил чистить отхожие места.
Поначалу ефрейтор П. сожалел об отсутствии друга, но вскоре даже порадовался этому. Он любил горы, любил ощущать под ногами твердость скалы и скрежетание осыпи, ему нравилось, радуясь воле и ощущению собственной силы, шагать к небосводу, в привольное царство коршунов и богов, глубоко вдыхая горный воздух, подставляя лоб бушующему ветру. И что бы ждало его в обществе З.? Неустанные жалобы на каменистую дорогу, на крутые подъемы и режущий ветер либо — на защищенных и ровных дистанциях — навязчивая болтовня о категориях, дисциплинах и силлогизмах. Как ни ценил П. эти дискуссии с превосходящим его ученостью другом, сейчас, когда он молча шагал, слыша только завывание ветра и птичьи голоса, его радовало, что он хотя бы на несколько часов избавлен от докучливой болтовни ученого.
Они проходили маршем через дубовые рощи с шуршащими кожистыми листьями, веющими на узловатых сучьях, подобно кавалерийским штандартам войска мертвецов. Ветер гнал трепетные облака, ржаво-красные горы уходили ввысь — исполинские и ржаво-красные, они, словно краем чаши, обступили узкую, в форме ладони долину, и на их ребрах клубилась серая мгла.
Кругом высились кипарисы и нежные фисташковые деревья, между стволами буйно разрослись акантовые кустарники, и привязанные к колышкам ослики объедали их листву. Дорога была вся изрыта, в мульдах скопилась вода, и в ней отражалось небо, облака и подбитые гвоздями солдатские сапоги. В воздухе стоял крик взбудораженных соек.
Рота направлялась к горам; однако перед тропой, ввинчивавшейся в гору, как нарезка ввинчивается в ружейный ствол, фельдфебель (капитан Н., верхом на белом жеребце, следовал за ротой в некотором отдалении) предложил свернуть в сторону и направиться к небольшому поселку.
Поселок состоял из четырех домов, сложенных из камня; над двумя домами торчали дымовые трубы; к последнему примыкала каменная ограда, очевидно окаймлявшая двор. За домами высились пинии; выделяясь на пыльно-сером фоне отвесных скал, они походили на грозовые облака с длинными стеблями; однако два стебля не коренились в земле. П. не сразу разобрал, что это висят тела двух повешенных. Голые ноги, торчащие из обтрепанных, рваных штанин, были фиолетового цвета. Должно быть, бандиты, сообразил П., как сообразили и его товарищи. Они подумали об этом равнодушно — так думают о том, что скоро пойдет дождь или что горы высокие, это стало привычным зрелищем, входившим в их будни. Фельдфебель приказал остановиться. Они остановились. Ветер завывал в древесных кронах. Из домов не доносилось ни звука. В дубовой роще пронзительно кричали сойки.
Фельдфебель, очевидно получивший перед выступлением исчерпывающие инструкции, постучал в дом, к которому примыкал двор, он стучал костяшками кулака и кричал: «Выходи!» Спустя некоторое время он стал дергать за похожую на набалдашник ручку двери и заорал: «Отворите сию минуту!» Наконец дверь отворилась, и из дома вышел крестьянин лет шестидесяти. На нем была такая же рваная одежонка, как и на мужчинах под пиниями. Череп его, точно ствол агавы, зарос короткой серебристой щетиной, глаза затаили страх. Держа шапку в руке, он отвесил глубокий поклон фельдфебелю, который знаками приказал ему открыть ворота. Соек было уже не слышно. Фельдфебель приказал роте расходиться. Капитан пустил лошадь на лужайку пастись. Большинство солдат, составив ружья, воспользовались передышкой, чтобы оправиться.
Сопровождаемый унтер-офицером, крестьянин направился к ограде и распахнул ворота. Поглядев туда, П. увидел обычную для этих мест повозку — невысокую, с тупыми углами, темно-коричневую деревянную тележку, передние колеса значительно меньше задних. Рядом паслись два мула. Унтер-офицер показал на тележку и на мулов, очевидно предлагая их запрячь. Крестьянин пал на колени, простер руки над головой и отчаянно завопил; унтер-офицер хрястнул его по рукам, велел встать и вышел с ним за ворота, показал сперва на солдат, а потом на ввинчивающуюся в горы тропу и назвал город по ту сторону хребта, таким образом пояснив, что туда-то и направляются солдаты, после чего нагнулся, и, ткнув указательным пальцем в две выбоины на дороге, произнес: «Мины!» Взмахнув руками, словно крыльями, и сопроводив это движение громким «бум-бум!», он добавил: «Мины — понятно?» — чтобы затем улыбнуться крестьянину, который, видимо, не понимал его и только робко кивал в ответ; ткнув его пальцем, унтер-офицер округлым движением соединил повозку, мулов и старика в одно целое и, отворотясь от этой уже некоторым образом запряженной и управляемой тележки, вновь указал на уходящую в горы тропу со словами: «Ты ехай — вперед!» — указал на солдат и, изобразив руками и ногами движение марша и скривив улыбку в широкую ухмылку, быстро, с ударением, нанизывая слово за словом, произнес уже целую фразу: «Мина — бум-бум, ты — капут!» — повторив то же движенце рук, но уже скорее намеком.
Лицо крестьянина помертвело, он сглотнул, и этот судорожный глоток так сдавил ему горло, что кадык у него выпучился, руки свело судорогой. Он все понял — понял и то, что унтер-офицер добавил в заключение: «Мины нет, ты — назад!» Он все понял, и глоток застрял у него в горле, рот остался полуоткрыт, в глазах застыло безумное выражение.
— Наконец-то додумались, — произнес голос со стороны. — Теперь эта банда угодит в собственную ловушку, давно бы так!
Крестьянин по-прежнему беззвучно таращился на унтер-офицера, наконец, указав на свою седину и босые ноги, он заговорил, все больше торопясь и задыхаясь, сжимая в руках руку унтер-офицера, но тот лишь проворчал: «Да что уж там!» — отвернулся и приказал отряду выкатить тележку и нагрузить ее камнем, что и было выполнено в грохочущей спешке. Крестьянин подошел к мулам; он положил руку на холку одного из них, и тот, вздрагивая ноздрями, стал об нее тереться, левая рука крестьянина беспомощно повисла, рот был все еще полуоткрыт, он прерывисто дышал, глаза блуждали. Камни с грохотом валились на тележку; фельдфебель похлопал крестьянина по плечу и приказал: «Запрягать!»
Но тут дверь отворилась, и оттуда выбежала совсем седая старуха в сине-белой полосатой юбке и тяжелой кофте. Она не задержалась подле унтер-офицера; разглядев сверкающие звездочки на плечах фельдфебеля, она кинулась к нему, пала перед ним на колени, обхватила его ноги и, запрокинув голову, возопила — истошным голосом возопила к небу, повторяя все те же слова, очевидно испрашивая у него снисхождения и милости. Фельдфебель на мгновение растерялся, но раздавшиеся среди солдат смешки вывели его из замешательства: решительно отступив назад, он вырвался из цепких старухиных рук, подошел к мулу, которого обнимал старик, и, схватив за узду, потащил мула к повозке; старуха, не переставая вопить, все так же на коленях поползла за ним следом, пока несколько солдат, построившись цепью, не преградили ей дорогу, и тогда крестьянин, словно выйдя из столбняка, властно на нее прикрикнул и повел к тележке второго мула. Лицо его окаменело, рот его был стиснут, дрожащими руками он принялся запрягать. Старуха еще некоторое время лежала на камнях, потом поднялась и, нетвердо ступая, чуть ли не шатаясь и что-то непрестанно бормоча, направилась к дому и взялась за щеколду, но тут же ее выпустила и, все так же пошатываясь, побрела к пиниям; здесь она долго и благоговейно целовала грязные фиолетовые ноги убитых, потом не спеша подняла голову, внимательно и злобно обвела глазами круг солдат и все так же молча вернулась в дом и заперла за собой дверь. Крестьянин между тем запряг мулов, тележку нагрузили, и рота с несколькими саперами во главе построилась. Снова отворилась дверь. П., уже стоявший в строю, не решился повернуть голову и только услышал голос девушки, произнесший несколько слов, а в ответ слова фельдфебеля: «Что же, давайте и ее прихватим!» — затем услышал шаги, легкое шуршание на каменной осыпи, и перед ним на мгновение промелькнули плечи, затылок и волосы. Раздалась команда выступать, повозка тронулась, и солдаты, сделав у дома двойной поворот, зашагали в ногу.
В ту самую минуту, когда мимо дома проходил П., окно распахнулось и в нем показалась голова крестьянки. Она высунулась далеко вперед: лицо ее покраснело, взгляд остановился и оледенел, губы беззвучно шевелились, она высоко подняла деревянную дощечку, где лежали мелко изрубленные грязные, кровавые потроха какого-то животного — должно быть, собаки, — извергая проклятия и заклинания, она принялась посыпать потрохами шлемы марширующих солдат. Эти заклятия, эти древние колдовские заговоры начинались тягучим напевом, внезапно переходившим в сдавленный визг, который вдруг обрывался, сменяясь каким-то торжественно произнесенным звучным словом, а за ним снова следовал тягучий напев, переходящий в визг. Свершая свой обряд, старуха непрестанно покачивала головой; она окровавленными руками рассыпала желчь, почки и кишки, а между тем ветер превратился в бурю, он раскачивал под пиниями трупы повешенных, словно колокольные била, и вспенивал облака на горных куполах. Но вот старуха швырнула в солдат остатки потрохов. Теперь она только выдыхала свои проклятия, и нижняя челюсть ходила у нее ходуном, и весь огонь ее гнева собрался в глазах, которые были у нее тверже камня. Солдаты смеялись и щелчками сбрасывали с мундиров кровавые волокна; П. был потрясен. Его охватило отвращение, чуть ли не страх; устремленный на него взгляд старухи поразил его, как удар копья, он содрогнулся, точно от страха перед неведомым. Ему померещилось, что старуха вот-вот выпадет из окошка, на котором она возлежала, будто на каменной скале, и раздавит его своим телом и выколет ему глаза крючковатыми пальцами; проходя под окном, он неотступно думал: сейчас, сейчас, сейчас; он думал, вот-вот она сорвется и его уничтожит; глянул вверх и увидел, что она смотрит на него, и эти глаза обжигали; увидел, как, далеко высунувшись из окошка, она взмахнула рукой, и в это мгновение мысли его оборвались, ему показалось, что он перестал существовать, что он всего лишь тень, он уже не ощущал ног своих, и не слышал грохота марша, и не чувствовал, как кусочки потрохов шлепаются ему в лицо, он шагал, не сознавая, что шагает, — но вот он миновал ее, и, когда повозка делала разворот, ефрейтор увидел девушку. Ей было лет восемнадцать, она неподвижно сидела на козлах и смотрела прямо перед собой, стиснув зубы. Он видел ее в профиль: гладко зачесанные назад каштановые волосы, стянутые на затылке узлом, открывали лоб и виски; узкий, правильно очерченный нос отделялся от лба изящной впадинкой; тонкие губы сомкнуты; ямочка на подбородке так же мягко и нежно смоделирована, как основание переносицы; под невыпуклым подбородком узкая длинная шея. На ней была желтая блуза навыпуск, наподобие туники, и синяя юбка; ее обнаженные руки и ноги были покрыты ровным загаром. Она не двигалась, сохраняя свою строгую позу, даже когда повозку сильно встряхивало и подбрасывало на рытвинах; после ужасной физиономии обезумевшей старухи смотреть на нее было счастьем и отрадой. Это наша богиня-покровительница, думал П., пока она с нами, нечего бояться. Его тянуло обнять ее плечи — всего лишь плечи — чистым, нежным прикосновением, ощутить ее дыхание и, сидя с ней рядом, подниматься в горы, где гуляли облака; то было чистое, братское чувство, он хотел одного: сидеть с ней рядом, бежав от войны и ее ужасов в лоно простой, мирной жизни, счастливым, укрытым от опасности, почти свободным.
Повозка объезжала дорожную петлю, и головы в передних рядах заслонили ему видимость, но, по мере того как, виясь среди скалистых утесов и зубцов, тропа все выше ввинчивалась в горы, ласковый и нежный девичий профиль, немного возвышаясь над отрядом, вновь и вновь утешительно возникал перед ним, словно птичий зов в марте, вместе со сгорбленной фигурой старика и пушистыми серыми телами трусящих мулов; П. внезапно пришло в голову, что этот поход в альпийский пояс гор со своими опасностями и очарованием, ужасом и красотой, опустошенностью и нежной прелестью, жестокостью и милосердием, смертью и преображением — несравненно более подходящий символ для этого времени, нежели задуманная ими постановка «Эдипа-даря», и, когда впереди маячили только плечи и затылки товарищей, он, исполненный нетерпения, жаждал вновь увидеть прелестное лицо и, медленно поднимаясь в гору, потому что телега двигалась черепашьим шагом, думал только о предметах мирного времени: о яблонях в отцовском саду, о лесном озере и полете диких уток. Дурманящий запах тимьяна кружил голову, в серо-коричневых расселинах скал сверкали огоньки алтея и вероники, буря рассеялась, жужжали крохотные шмели. Отряд шагал молча, ни песен, ни разговоров, дорога, изрытая трещинами и выбоинами, не давала тележке быстро двигаться: приходилось часто останавливаться, чтобы на нее не наткнуться. Наконец они достигли высокого горного плато, дозволявшего более плавную езду, но тележка почему-то двигалась все с той же черепашьей скоростью, пока не остановилась у развилки.
Тележка остановилась, крестьянин слез с козел; слезая, он колебался, с минуту помедлил на подножке, оглядываясь то на солдат, то на внучку, сидевшую все так же неподвижно; наконец нога его коснулась земли, и он медленно, склонив голову, побрел к солдатам, сделал несколько шагов, остановился, постоял, скрестив руки на груди и низко свесив голову, словно ожидая посланца, пока наконец, вздрогнув всем телом, не пошел, спотыкаясь и все ускоряя и ускоряя шаг, и чуть ли не бегом дошел до фельдфебеля, шагавшего не спеша ему навстречу. Взгляд крестьянина остекленел, шея и грудь трепетали; он снова бросился к обутым в сапоги ногам, обнял колени их обладателя и быстро-быстро заговорил, комкая слова в безумной спешке. Фельдфебель пнул его в грудь и поднял за шиворот, и, когда крестьянин очутился лицом к лицу с фельдфебелем, он, оборвав свою речь жалобным визгом, сложил на груди руки с растопыренными пальцами, умоляющим жестом показал на тележку, внучку и на себя, а потом и на далекий путь, уходящий вниз в долину, и, склонив голову набок, тщетно силился трепетными губами произнести какое-то слово, которое ему не давалось и так и осталось пустым выдохом. Тем временем подъехал капитан, и, когда крестьянин увидел могущественного всадника, этого высшего из высших, он снова хотел было пасть на колени, но, поскольку фельдфебель его оттолкнул, он так и застыл в молитвенной позе, со сложенными перед грудью руками, всем своим жалким, иссохшим, согбенным в дугу телом выражая смирение и мольбу.
— Странно, почему он именно здесь отказывается ехать дальше, — недоумевал профессор и приказал команде перейти в укрытие, а саперов отправил проверить дороги — их было здесь три, тройной перекресток; и когда крестьянин увидел, что солдаты ушли в укрытие, а саперы со своими волшебными стальными палочками отправились навстречу смерти — исследовать выбоины и трещины в покрытии дорог, он что-то отрывисто крикнул девушке, а сам бросился к бездне, откуда они только что выбрались. Солдаты вскинули винтовки и щелкнули бойками предохранителей, но в это мгновение прозвучали два выстрела — фельдфебель вытащил свой револьвер, — и тогда старик вскрикнул и, пометавшись туда-сюда, рухнул наземь, он еще пытался спастись ползком, но солдаты настигли его и схватили за плечи. Пуля пробила бедренную кость, крестьянин жалобно заскулил и скулил непрерывно, он втянул голову в плечи до самых ушей, его нижняя челюсть свесилась на сторону, ту, куда поникла голова, когда же после короткой топотни вскрикнула девушка, все тело крестьянина вздыбилось, словно пронзенное электрическим током. Девушка спрыгнула с козел и бросилась бежать, но капитан настиг ее и; схватив за стянутые в узел волосы, оттащил назад, к солдатам: подозвав одного из них — то был ефрейтор П., — он сдал ее под охрану, подошел к крестьянину, велел перевязать его сильно кровоточащую ногу и приступил к допросу.
Капитан, знавший древнегреческий язык, как родной, хорошо понимал и новогреческий и даже кое-как на нем изъяснялся, но редко к нему прибегал: враг всякого дилетантства, он стеснялся коверкать язык, на котором некогда говорил сам Гомер. Но так как этого нельзя было избежать, то он спросил, заминирован ли перекресток, и связан ли крестьянин с партизанами, и кто заложил мины, но крестьянин, не переставая стонать и скулить, уверял, что ничего не знает, он всего лишь хотел вернуться домой, он и на смертном одре будет славить господина генерала, если тот милостиво разрешит ему убраться, на что капитан ответил, что там видно будет. Саперы взялись за свою работу прощупывания дороги, солдаты снова забрались в укрытие, крестьянина отнесли за каменную глыбу, а девушка вместе с П. притаилась за каменной осыпью. Тут один из мулов громко заржал, и в наступившей затем тишине слышался только прерывистый скулеж старика.
Когда капитан передал девушку под наблюдение П., тот схватил ее за руку повыше локтя и больше не чувствовал, что держит девушку: в эту минуту то был враг, а не девушка, да и не человек почти, — он думал лишь о том, чтобы не дать пленному вырваться, бежать, и, даже когда последовал приказ залечь в укрытие, он резким движением грубо рванул его на землю; но теперь, когда они сидели на корточках рядом, не столько разделенные, сколько связанные тонкой воздушной перегородкой, и он слышал ее дыхание, ощущал запах ее волос, видел ее затылок и вдыхал аромат ее кожи, — теперь в нарастающем смятении он осознал, что держит за руку девушку, и он постепенно ослабил жесткую хватку пальцев, пока она не стала нежным прикосновением. Как ему ни хотелось, он не решался отпустить и не осмеливался погладить эту голую руку; его тянуло заглянуть девушке в лицо, но он и на это не отважился, и его все возрастающее смятение превратилось в беспомощную растерянность, когда он заметил, что это она на него смотрит, что она не сводит с него немого взгляда; им овладело чувство, будто время, нарушив свой ход, остановилось; охваченный подавляющим сознанием своего позорного бессилия, он на одно сердечное биение подумал: «Беги, девушка, милая девушка, беги! Беги, — думал он, — я не стану тебя задерживать»; и на мгновение ему показалось, что оба они вот-вот взлетят и воспарят к небу, недостижимые для врагов, точно двое любящих в сказке, которые убегают от колдуньи или волшебника, швыряя под ноги своим гонителям леса, и реки, и горные кряжи, пока, миновав спасительную границу, не укроются на Северной-звезде, либо в замке Зориа-Мориа, либо на радуге; и, чувствуя себя пронзенным всем тем сладостным, что есть на свете, он расслабил пальцы, так что лишь кончики их касались ее кожи, и в эту минуту он даже отважился поднять голову и взглянуть ей в глаза, чтобы тут же, сраженный опустошительной молнией ее ненависти, отвернуться с застывшей на губах подлой улыбочкой и, обливаясь стыдом, покрепче стиснуть кулак; отвернув голову, он как раз и услышал возбужденные голоса и остерегающий звон с троепутья, сигнал, что и в самом деле обнаружена мина, — и тогда пленница вновь стала пленницей, врагом, только врагом, чью руку ефрейтор теперь стиснул с безоглядной силой, и тогда все его чувства поглотил грохот мины, от которого каждый затронутый камушек стрекотал и ярился, словно горы рухнули и рассыпались на части, а затем донесся крик: «Мина разряжена!» И тут П., стиснув руку своего пленного, рывком поднял его на ноги с яростной жаждой пнуть сапогом в живот — этого врага, это чудовище, что улыбалось лицом прелестной девушки и чьи коварно спрятанные львиные когти метили во все живое: а-а-а! — наступить врагу на глотку, свалить его с ног, растоптать, разорвать на части; да и в остальных солдатах бурлила и пенилась ярость и, обрушившись на старика крестьянина, растоптала, измолотила скулящую, орущую, кровоточащую плоть, а капитан ринулся к девушке, которую П. по-прежнему держал за руку, и с резким всплеском хлестанул ее по лицу справа и слева, и продолжал хлестать, когда у той носом хлынула кровь и полилась на рот и подбородок, и, продолжая хлестать окровавленными ладонями, кричал:
— Свиньи, свиньи вы, свиньи! — И то был его собственный стыд и позор, это его исхлестывал он кровавыми руками — и вдруг остановился, удивленно глядя на ту, что безмолвно стояла, не плача и не крича, — и вдруг лицо его поблекло, две глубокие складки залегли у рта, взгляд поник, скулы обозначились резче, кровавая рука повисла, и медленно, бесконечно медленно, капитан отвернулся, и взгляд его уперся в необъятное небо, раскинувшееся над камнями, и капитан почувствовал, что его сейчас вырвет, но тут к нему обратился фельдфебель, а там и начальник отряда саперов явился с докладом, а там в небе замелькали коршуны и опять заржал мул, а там все и прошло. Обливающегося кровью крестьянина и девушку привязали бельевой веревкой к козлам, и упряжка снова тронулась, солдаты слоняющимся шагом следовали за громыхающей темно-коричневой тележкой, которая на расстоянии казалась гробом, дорога вилась теперь в обратном направлении, вниз к равнине, густо поросшей маслинами и отливающей серебром, и к вечеру отряд вступил в город и остановился на отведенных ему квартирах, а когда солдаты узнали, что в городе имеется публичный дом вермахта, они сомкнутыми рядами промаршировали в бардак.
Подведомственные вермахту дома терпимости в отличие от фронтовых высших школ не были одним из достижений национал-социалистской эры, они обладали богатой традицией в военном ведомстве, но «дух общности» сказался и здесь, а именно: если в Вильгельмовых войсках существовало строгое деление на солдатские, унтер-офицерские, фельдфебельские, офицерские и штаб-офицерские бордели, то теперь в большинстве этих домов рядовые, унтер-офицеры и фельдфебели были уравнены в правах, и очередность определялась не рангом, а более ранней или поздней регистрацией у унтер-офицера санитарной службы, который вел в коридоре журнал посещаемости и забирал у клиентов на время сеанса их солдатские книжки.
Наши солдаты опоздали, им предстояло долго ждать. Низенький зал, украшенный линялыми растрепанными бумажными гирляндами, был переполнен. Под голыми, ярко окрашенными в красный цвет лампами лениво клубился воздух, насыщенный потными испарениями и дымом; визгливое электропианино перекрывало галдеж в зале. П. достался 59-й номер, тогда как на очереди были еще только номера от 17-го до 22-го; ему предстояло томиться около двух часов. Он сидел, развалясь в камышовом кресле, свесив руки и вытянув ноги, перед испещренным пятнами и царапинами мраморным столиком, потягивая гарцское вино, которого он, как и его товарищи, мог позволить себе не более трех четвертей литра, и слушал вполуха ржание и выкрики заждавшихся мужчин, их сальные анекдоты и похабные разговоры, из которых буйным цветом вырастала вся женская плоть Европы и Африки. Юный ефрейтор не участвовал в беседе и ни о чем не думал: он тупо ждал, его сморила усталость, пятки горели; после долгого горного перехода, в то время как товарищи его отдыхали в солдатском отеле, ему пришлось отвезти старика и девушку на другой конец города, в управление службы безопасности, и теперь он сидел, прихлебывая гарцское вино, щурясь на колышущуюся мглистую завесу и ни о чем не думая — не думая даже о девушке. Когда он спускался с гор, на него было снова волной нахлынуло сострадание, подобно горячему ключу, пробивающемуся сквозь зимний лед, — сострадание к этому юному существу, следовавшему к своей смерти, однако он быстро превозмог эту слабость, сказав себе, что с такой сволочью иначе нельзя, что только самыми крутыми и безжалостными мерами надо расправляться с теми, кто дьявольски злоумышляет против жизни мирно марширующих солдат; он говорил себе, что эти солдаты — воинская аристократия Европы, единственный ее оплот против красной чумы и что крестьянин и девушка сами навлекли на себя эту участь, вызвав подозрение своей остановкой перед миной, что они были изобличены в покушении на вероломное убийство десятков лучших из лучших и по справедливости приговорены к высшей мере наказания — смерти. Повесить их, к черту, к дьяволу, покончить с ними раз и навсегда! Таким-то образом он окончательно вычеркнул из памяти эту злополучную историю; он больше и не поглядел на эту девушку на тележке; а когда распространился слух, что в городе, представлявшем цель их путешествия, имеется армейский дом терпимости, этакий роскошный бордель с шикарными бабами, он стал прикидывать, как бы разумнее истратить остаток своего мизерного жалованья, и неизменно приходил к выводу, что трех миллионов драхм, которые он таскал с собой в кошельке на груди, только-только хватит на пропускной жетон да на три четверти литра гарцского вина, и все примеривался, не умнее ли, чем тратиться на дорогой бордель, приманить на вечернюю пайку хлеба какую-нибудь длинноволосую, и его остановило только то, что товарищи, которые уже начинали подтрунивать над его вечными разговорами с З. об Эдипе-царе, могут на него рассердиться всерьез за то, что он сторонится их коллективного мероприятия, а потому он и сидел здесь, прихлебывал вино и ждал, снова и снова размышляя о том, как близко соприкасаются любовь, и смерть, и борьба, и жестокость, и сердечность, поскольку дух веет, где захочет, и правит повсеместно, как бы ни были малы эти места, и что никакая стена, будь она даже из камня, не может противостоять его дуновению, — как вдруг, пока он так сидел, размышляя, покуривая и прихлебывая вино, на него снизошло неслыханное просветление: он нашел объяснение Эдиповой загадки. Эта мысль пришла ему по внезапному наитию; она осенила его с оглушительной силою, точно неудержимо брызнувший ток крови, заливающий каверны духа; он чуть ли не физически чувствовал то напряжение, с каким работал его мозг, и глаза его заблестели, ноздри затрепетали, ему захотелось распрямиться во весь рост, он почти задыхался от вожделенья мыслить. Он уже не замечал ни запахов пота, ни дыма, ни винных паров, он забыл о полученном жетончике с номером, хотя держал его в руке, он больше не слышал голосов своих товарищей — он носился на крыльях духа, он ощущал себя невесомым и отрешенным от земли, с неистовой жадностью чувствовал он, как слово за словом рождаются в его душе и как они, изливаясь, стекаются в поток мыслей; мысль его была в тягости, и вот оно, решение, ему открывшееся: миф об Эдипе учил мифу о крови! Да, мифу о крови и ее чистоте, мифу о крови в ее высшем, аристократическом проявлении и в ее крушении! Греческие правящие династии были не чем иным, как тонким слоем завоевателей высшей расы — именно с этого положения и начался тот оплодотворяющий штурм, тот троицын день — день торжествующего расцвета нашего юного ефрейтора, — завоеватели, пришедшие с севера, огнем и мечом покорили средиземноморское смешение народов, чтобы руководить и править этим инертным сбродом, чтобы посылать его на дело, пришпоривать и подгонять: это они были аристократией крови, поставлявшей Элладе ее царей — Ахилла, Агамемнона, Одиссея, Аякса, Эдипа, Нестора; они были ратовищем и наконечником копья, связующей смолой эллинов, покуда сохраняли чистоту своей драгоценной крови! Эдип и Иокаста осквернили ее кровосмешением, их династии грозило неудержимое вырождение, точно так же как кровно-родственное размножение привело к вырождению английской и прусской знати, представлявшей некогда рыцарское, фюрерское сословие и превратившейся в реакционную клику! Так вот, значит, в чем дело, именно в этом! Эдип погрешил против высшей заповеди, против закона крови, против закона священной природы — заведомо или нет, дела не меняет, это такой же бесполезный вопрос, как по собственной ли вине заболел прокаженный или против воли; достаточно того, что он болен проказой, чтобы оградить от него общество, но точно так же достаточно было в Древней Элладе внести порчу в царственную кровь, чтоб быть лишенным права зачинать и рождать. Иокаста должна была повеситься, дабы ее лоно не произвело на свет новую жизнь, а Эдип должен был ослепить себя (и он не постоял бы и перед оскоплением, подумал П.), чтобы с этим зримым клеймом обойти всю Элладу, в предостережение и назидание всем себе подобным, дабы берегли они чистоту крови больше, нежели зеницу ока, дабы не смешивались с теми, кто ниже их кровью, и страшились самоосквернения. Кровь, раса, миф и человек-господин — таково было истолкование, данное юным солдатом и философом этому поэтическому произведению, и он говорил себе в трепетном экстазе, что в течение тысячелетий смысл мифа был сокрыт, пока не явился он и не пролил на него свет, и. исполненный жажды поделиться с кем-нибудь своим открытием, он глубоко сожалел, что рядом нет его приятеля, и такой радостью было для него это торжество духа, это удовлетворение от счастливо найденного решения, что наш молодой друг, невзирая на то что кровь его уже неделями бурлила, сейчас, будь товарищ поблизости, не теряя ни минуты, бросился бы бежать, отказавшись от свершения, которого так долго жаждал и за которое, наконец, и честно уплатил, что он не слышал даже, как назвали его имя, и только сосед, не пожалевший хорошего тумака ему в ребро, вернул его к действительности, а тогда, устремившись в единственную еще не занятую из пяти узеньких, точно кельи, комнатушек, оказался он перед плавающей в поту, тяжело дышащей и лишенной лица, едва прикрытой плотью, — той плотью, которая уже вобрала в себя все мужское и теперь готова была вобрать и его.
На следующее утро, когда они возвращались обратно, тела крестьянина и девушки уже висели на дубовом суку на рыночной площади. Солдаты не узнали их, там на сучьях висело много тел, да и не стали они над этим задумываться, тем более что еще не проснулись как следует и громко, без стеснения позевывали. Посадив первого подвернувшегося крестьянина на тележку с камнем, они без особых приключений промаршировали обратно к месту своего расположения. На свежем воздухе усталость их как рукой сняло, они легко и свободно печатали шаг с той молодцеватостью, которая говорит о бодрости и душевном спокойствии, и в живой, непринужденной беседе обменивались впечатлениями этой ночи, а когда подъем был не слишком крут, распевали веселые песни. В воздухе была разлита ласковая прохлада, солнце не слишком пригревало, и, хотя в небе кучерявились облака, дождя как будто не предвиделось, а ветер дул, подобно ласковому бризу, особенно приятному в походе. Над головой кружили коршуны, воздух был насыщен благоуханием тимьяна, и далеко, в ослепительном полуденном свете, алмазной короной сверкал вечный лед фирна.
Капитан Н. на сей раз ехал впереди. Его рука, расшибленная о девушкины щеки, внушала ему отвращение, еще сильнее, чем накануне в палатке, стиснувшее ему горло; его томило желание отрубить руку, совершившую подобное, и в тот вечер он долго оттирал ладони в своем номере, собираясь в управление службы безопасности, дабы засвидетельствовать, что девушка непричастна к покушению с миной, так как сама вызвалась ехать с ними, и, внезапно осознав, что даже из соображений безопасности он обязан представить дело в его настоящем свете, капитан уже залез в сапоги, чтобы скакать на другой конец города, как вдруг ему представился дом с постовыми в черно-серой форме у ворот, а в доме комната, а в комнате стол, а в столе выдвижные ящики и в одном из ящиков подшивка, где его имя значится вместе с другими именами — тех давно избегаемых соучастников того злополучного разговора, и он увидел руку, достающую из ящика подшивку, и услышал резкий голос: «Так это вы капитан Нейберт?» — и услышал, как резкий голос протянул: «Та-ак, та-ак!» — и увидел вперившиеся в его глаза две ледышки, — и тогда он скинул сапоги и долго сидел на краю полевой кровати, уставясь в пространство и беззвучно шевеля губами, а потом произнес вслух: «Да что уж там!» — вскочил и долго мерил комнату шагами, и тут его взгляд упал на таз с мыльной водой, в котором он так усердно мыл руки, и, увидев, что вода не красная, он почувствовал некоторое облегчение. А потом сел за стол и, набивая трубку, сказал себе, что ему еще придется дать своим ученикам более удачное толкование мифа об Эдипе, ибо, как он теперь окончательно понял, в тот раз оно их не убедило; с полчаса примеривался он так и эдак, производя смотр своим аргументам, как полководец перед битвой производит смотр войскам, и, словно обнаружив неожиданное присутствие считавшейся без вести пропавшей команды, вдруг вспомнил давно забытое пояснение Бахофена, которое, как он только сейчас понял, давало ему настоящий ключ к той старинной легенде, и это в свою очередь доставило ему такое удовлетворение, что он совсем успокоился и, лишний раз продумав и проверив свою новую теорию и найдя ее безукоризненной, даже погрузился в целебный и утешительный сон, так его подкрепивший, что он в это благословенное утро господне с легким сердцем скакал по горам — с легким сердцем и высоко поднятой головою, прислушиваясь к пению своих солдат и звонкому цоканью копыт, очарованный плеском и сверкающим блеском бегущего с гор ручейка. Его расположенность передалась фельдфебелям и унтер-офицерам, они не жучили рядовых, предоставив им относительную свободу; погода была на диво, настроение самое праздничное, Юпитер к ним благоволил, им еще не случалось в таком приподнятом состоянии духа возвращаться на свои уютные квартиры.
Капитан дал команду: «Разойдись!» Он слез с лошади и направился к своей палатке, рядовые смешались в нестройную толпу, щелканье сапожных подковок сливалось с гулом голосов и криками соек, из труб походной кухни валил дым, разнося по лагерю запахи жареного и пареного, а капитан, снимая на ходу белые перчатки для верховой езды, глянул на руку и в эту самую минуту увидел обер-ефрейтора З., выбежавшего из клетки навстречу своему другу, ефрейтору, который с места в карьер стал ему что-то рассказывать, а капитан все глядел — и тут он услышал гром, исходящий из недр земных, — все глядел на свои руки, и видел обоих друзей, и видел казармы, которые, по существу, были клетками, и внезапно увидел то, что, пожалуй, видел все время с тех пор, как они жили на этих квартирах, но что не доходило до его сознания: он увидел, что на клетках висят таблички на немецком, греческом и латинском языках и что на этих табличках указаны названия прежних обитателей; Волк обыкновенный, прочитал капитан на клетке, перед которой стояли З. и П., и он читал и слушал раскаты грома, исходящие из недр земных, и читал: Волк обыкновенный, Canis Lupus, и видел своих солдат, сидевших в клетке, где висела табличка Волк обыкновенный', надпись на соседней клетке гласила: Гиена полосатая, в ней старший фельдфебель с нарукавными нашивками сидел за столом, ковыряя в зубах, а на клетке рядом стояла надпись: Шакал, в ней трое унтер-офицеров играли, лежа, в карты, и капитан прочитал: Коршуны: Стервятник и Ягнятник, и видел за железными прутьями вольеры своих хохочущих солдат, они болтали и чавкали, и прочитал: Лиса, Медведь, и Куница, и Хорек лесной, и снова Волк, и снова Гиена, и он видел своих подчиненных, немецких солдат, и видел девушку, и видел повешенных — видел всех повешенных, и всех расстрелянных, и всех замученных, и всех пытаемых, и униженных, и клейменных, и видел кровь на руках своих, и знал, что сам он всех виновней. Он — всех виновней, другие ослеплены, а он должен был видеть, что во главе государства стоят преступники, что эта война означает растленность и гибель Германии, что она, подобно чуме, будет свирепствовать над народами, пока эти преступники у власти, и он видел учеников своих, стоящих перед клеткой, волчьей клеткой, где им самое место, им, Иокасте и Эдипу, еще не ведающим, еще не ослепленным и не повешенным, — ах, Эдип, Эдип, какая жалость. Ибо вот что он собирался им сказать: что Эдип — это символ столкновения двух эпох в истории человечества, ранней, примитивной ступени материнского права, когда отцеубийство не считалось преступлением, поскольку самое понятие отца как индивида начисто отсутствовало, и кровосмешение не выделялось из других видов смешения полов, а следовательно, ни о каком осквернении матери и речи быть не могло, — в столкновении этих двух эпох человеческой истории Эдип и был размолот, — в столкновении материнского и отцовского права; бряцая оружием, суровое и непреклонное отцовское право победило, чтобы вынудить отжившее время упокоиться в могиле, — то время, уже самая принадлежность к которому вменялась теперь в тяжкую вину; новое время требовало своих новых прав: обычай был объявлен преступлением, общепринятое — злодеянием, широко бытующее — пороком; наступившее новое время столкнуло ревущее старое время в могилу, и горе человеку, оказавшемуся между двумя эпохами! Исторически неизбежный, этот переход был болезненным для индивида, мучительным и трагически-кровавым. Эдип — яркий тому пример, Эдип пухлоногий, — и капитан видел перед собой голубые глаза молодого человека, который сам был Эдипом, но этого еще не знал, и он задумался над тем, что глазам этих молодых людей еще придется увидеть: что палачами были те, кого они считали фюрерами; что рейх, которым они искренне восхищались и который защищали с оружием в руках, был, по сути, каторжной тюрьмой, застенком, камерой пыток; что их геройские подвиги были преступлениями, чудовищными, злодейскими, изуверскими преступлениями, — и он уже видел, как у юного П. расширятся глаза от стыда и отвращения и будут от ужаса гореть в своих орбитах, и он увидел веревку на шее у его приятеля, которую тот сам себе накинет, хотя этот — нет! — которую на него накинут мстители: мужчины и женщины новой эры, третьей, что восходит, бряцая оружием, суровая и непреклонная, чтобы раз навсегда покончить с кровавой эрой войн и порабощения, давно отжившей, гнилой, смердящей, трухлявой эрой, когда горстка негодяев захватила власть над всей землей и сосет ее и топчет; в свое время господствовало материнское, а затем отцовское право, ныне же занялась заря новой эпохи человеческого права; она близится из балканских ущелий, из перелесков французских маки, с пологих польских равнин и с громом катится из российских далей, чтобы положить конец старому времени, когда люди еще недалеко ушли от зверья, сохранив в своих повадках больше волчьего, и медвежьего, и лисьего, да и от шакалов и от гиен, нежели человеческого. Новое время близится, чтобы похоронить старое время, самая принадлежность к которому уже является виной, — и капитан посмотрел на свои руки и на железные прутья и таблички, а также на тех двоих, на Иокасту и Эдипа, тогда как сам он — Тиресий, который все знал и не отваживался говорить из страха перед грядущим, из жалкого, трусливого, подлого страха, и он подумал, что его палатка — свиной хлев и что на ней следовало бы повесить табличку, какие вешают на свинарниках, и он уже готов был обратиться к тем двоим, чтобы поговорить с ними, но только махнул рукой усталым, безнадежным жестом, вошел в палатку и пустил себе пулю в лоб, а так как рука его дрожала, он раз за разом выстрелил себе в оба глаза.
Случай, здесь описанный, не вымысел, все так и происходило на самом деле.
Перевод Р. Гальпериной
Краснокожий пришел закат.
Геройской была смерть.
ГИНГ ГЭЙ
ДАЛЛИМОНИ ДИЛЛИМОНИ НАССЕ
ГИНГ ГЭЙ
ГИ ГИНГ ГЭЙ ГА
ГИНГ ГЭЙ
ДАЛЛИМОНИ ДИЛЛИМОНИ НАССЕ
ГИНГ ГЭЙ
ГИ ГИНГ ГЭЙ ГА
БЭЛЛА БЭЛЛ БЭЛЛАМА
БЭЛЛА МАЧЕ БЭЛЛА МО
БЭЛЛА БЭЛЛ БЭЛЛАМА
БЭЛЛА МАЧЕ БЭЛЛА МО
ЧАЛЛАВЭЙ ЧАЛЛАВЭЙ
ЧАЛЛАВЭЙ ЧАЛЛАВЭЙ
ВУМБА ВУМБА
ВУМБА ВУМБА
— что еще нужно, чтобы выразить этот завораживающий зов, ибо, если чьи-то ноздри еще не почуяли запаха прерий, а сердце не услышало воплей скво-индианок, которых привязали к пыточному столбу, тому нечего и читать дальше. Но нами-то эти строки завладели, едва мы их услышали, когда господин капеллан стал разучивать с нами эту песню для большого миссионерского праздника; мы сразу начали отбивать ногами ее ритм, и, хотя ни один из нас, деревенских мальчишек, едва научившихся читать, не знал латыни, мы все тотчас сообразили, что звучное слово БЭЛЛА как-то связано с войной, ибо при первой же спевке именно на этом месте, без всякого указания капеллана, мы сменили равномерный темп рыси по кругу, отбиваемый левой ногой, на стремительный, летящий над саванной галоп, при этом, выпятив грудь, как по команде согнули ноги в коленях, вытянули шеи и, сверкая глазами, грянули: БЭЛЛА! Из наших глоток вырвалось такое громоподобное БЭЛЛА! что и каменные стены, и заборы, и решетчатые ограды рухнули, а капеллан в полном восторге воскликнул:
— Здорово, дети, славно, пойте изо всех сил! — И, подобрав рясу, одним прыжком оказался во главе нашего отряда, рвавшегося к далекой битве; не понадобился нам ни его кулак, трижды взметнувшийся в такт маршу над нашими головами, ни плавное покачивание в ритме песни его вытянутой вперед руки с растопыренными пальцами, чтобы во все горло рявкнуть на полном выдохе МАЧЕ, а потом, быстро набрав в легкие воздуха, следующее за ним БЕЛЛА МО, наоборот, глуше, но зато с такой покоряющей силой, что весь школьный двор замер от страха. Эта песня была у нас в крови, как будто мы слышали ее с колыбели.
Ничего удивительного, что и ритм, и звучание получились сами собой; иначе и быть не могло. ГИНГ ГЭЙ — это вспоротая и взрезанная тишина, зияющая мраком, как ночь или гранитная скала, и индейцы врываются в этот мрак. На головах у них перья, как у коршуна, лица исполосованы черной и красной краской, а в руках сверкают томагавки. Глаза вылезли из орбит, из открытых ртов валит пар. Они не бегут, а как бы плывут над землей, словно рок, который нарочно внушает надежду и медлит как раз тогда, когда решает стать неотвратимым, — вот они и делают жуткую паузу между ГИНГ и ГЭЙ, а потом и после ГЭЙ, а их ножи и топорики выжидают в кажущейся нерешительности, пока зеленая трава вокруг не становится серой. Она вообще чуть не рассыпалась в прах — ведь сама земля замерла от ужаса, — но вот трава уже вновь свежа и зелена и пружинит под ногами новых хозяев, ибо индейцы уже тут и держатся так, словно всегда тут были и словно мир никогда не существовал без них и их песни: ГИНГ ГЭЙ ДАЛЛИМОНИ ДИЛЛИМОНИ. Глядите: вот они несутся по широкой, граничащей с горизонтом дуге; ДАЛЛИМОНИ ДИЛЛИМОНИ НАССЕ: легко и свободно летят они по саванне, небрежными движениями рук и ног преодолевая пространство, а их торсы покачиваются, словно кроны деревьев, от жаркого дыхания бога войны, пока внезапно, как по команде, не переходят на грозный топот атаки: БЭЛЛА! И тогда земля дрожит и трескается, а воины гордо выпрямляются под пулями, летящими в них из всех блокгаузов и фортов бледнолицых, но все грознее отбивают шаг их ноги: БЭЛЛА БЭЛЛ БЭЛЛАМА, и трава вокруг окрашивается кровью, а овраги в степной земле, взрывающейся фонтанчиками пыли, молча до краев заполняются трупами павших, а потом, переполнившись, встают над степью горами: БЭЛЛА! БЭЛЛ БЭЛЛАМА! БЭЛЛА МАЧЕ! БЭЛЛА МО — о братья в синеве молчания, о горы у дороги, о цветы, пламенеющие от крови, — и вот, пока атакующий отряд откатывается перед новым ударом, начинает закипать месть: ЧАЛЛАВЭЙ ЧАЛЛАВЭЙ — горе вам, горе; так шипит огонь, прежде чем пламя вырвется наружу, так горит в груди жажда мести, так пригибается перед прыжком смерть, и так неслышно крадутся ее посланцы: сжавшись в комок, слившись с притаившимися до поры томагавками и ножами, острия которых едва слышно шипят: ЧАЛЛАВЭЙ ЧАЛЛАВЭЙ…
— Шалавэй, — поправил нас капеллан, — надо произносить «шалавэй», мальчики, а не «чаллавэй».
Он поучал нас с такой терпеливой доброжелательностью, какой мы не предполагали в нем, самом ненавидимом из наших учителей — главным образом из-за того, что он нещадно колотил нас палкой по щиколоткам и по пальцам рук, а, когда мы опять спели ЧАЛЛАВЭЙ, он вновь поправил нас так же мягко и — что показалось нам совсем уж непонятным — не изменил тона даже тогда, когда назвал меня, главного ослушника, по имени. Да я ни за что не осмелился бы настаивать на своем, ведь господин капеллан сам прочел нам вслух текст песни:
ГИНГ ГЭЙ
ДАЛЛИМОНИ ДИЛЛИМОНИ НАССЕ
ГИНГ ГЭЙ
ГИ ГИНГ ГЭЙ ГА
ГИНГ ГЭЙ
ДАЛЛИМОНИ ДИЛЛИМОНИ НАССЕ
ГИНГ ГЭЙ
ГИ ГИНГ ГЭЙ ГА
БЭЛЛА БЭЛЛ БЭЛЛАМА
БЭЛЛА МАЧЕ БЭЛЛА МО
БЭЛЛА БЭЛЛ БЭЛЛАМА
БЭЛЛА МАЧЕ БЭЛЛА МО
ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ
ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ
ВУМБА ВУМБА
ВУМБА ВУМБА
Но как только я вновь почувствовал себя индейцем, у меня опять так естественно получилось ЧАЛЛАВЭЙ, что я не заметил своей ошибки, и когда капеллан одернул меня и я все внимание сосредоточил на этом слове, то после затихающего МО затянул ШАЛАВЭЙ на полтакта раньше, чем следовало, а в следующий раз, помня о паузе, нечаянно опять пропел ЧАЛЛАВЭЙ. Капеллан дал знак прекратить пение.
— Почему ты все время сбиваешься, Пепперль? — спросил он.
Этот вопрос вместо давно уже полагавшихся мне ударов палкой настолько поразил меня своей неожиданностью, что я не колеблясь выпалил:
— Потому что ЧАЛЛАВЭЙ — правильно! — И класс засмеялся.
К нашему изумлению, оказалось, что капеллан не лишен чувства юмора.
— Ха, — сказал он, — глядите-ка, наш Пеппи знает язык индейцев! Вот это да! Что наш Пеппи — большая умница, это общеизвестно, но что он может еще и говорить по-индейски, этого я не предполагал!
Класс покатился со смеху, точнее говоря, только мальчики нашего класса, потому что девочки разучивали в спортивном зале китайский «танец цветущей вишни» — иногда оттуда доносились их писклявые голоса, щебетавшие что-то вроде МИН МАН МАО ПИН ПАН ПАО ЧИН ЧАН ЧАО, то есть такую абракадабру, что мы перестали обращать на них внимание. Итак, класс смеялся, и я принял этот смех за знак одобрения. Конечно, я не знал языка индейцев, но ЧАЛЛАВЭЙ звучало для меня так естественно, что я не осознавал ни неслыханной дерзости своих возражений, ни коварства напускного добродушия капеллана. Впервые в жизни я был преисполнен ощущения своей правоты, как, например, прав клен, сознающий, что листья у него — пальчатые, а плоды — крылатые, и я по наивности полагал, что если мне что-нибудь кажется само собой разумеющимся, то так будет казаться любому другому, стоит ему только об этом сказать. Итак, класс смеялся, и я принял этот смех за знак одобрения; однако капеллан ласково покачал головой.
— И все же правильно будет ШАЛАВЭЙ, Пепперль, — сказал он, вытащил из кармана рясы потрепанную книжицу, по которой читал нам текст песни, и открыл ее. Он с трудом перелистнул несколько обтрепанных и загнутых на углах страничек, наконец удовлетворенно кивнул и поднял перед нами раскрытую книжку, словно просфорку после причастия, а потом медленно описал ею в воздухе полукруг, хотя на таком расстоянии никто из нас не мог разобрать буквы, опустил книжку и, держа ее перед глазами, откашлялся и прочитал текст еще раз вслух.
— Здесь написано, мальчики, — сказал он и обвел нас всех взглядом поверх книжки, — здесь написано точь-в-точь как я сказал: ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ, а потом ВУМБА ВУМБА ВУМБА ВУМБА, слово в слово. Прочти сам, Пепперль!
Моя наивность была до беспомощности чиста. Я вышел вперед, и капеллан ткнул мне под нос книжку, ногтем большого пальца подчеркнув нужную строку. Палец его был круглый, заплывший жирком и покрытый редкими жесткими волосками, а ноготь — беловато-желтый и розовый, и выше ногтя я увидел слово ШАЛАВЭЙ, напечатанное жирным шрифтом четыре раза подряд, и здесь оно показалось мне вполне уместным.
Я кивнул.
— Прочти громко вслух, Пепперль, — сказал капеллан.
— ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ, — прочел я без запинки, а потом, подняв глаза на учителя, который был чуть выше меня ростом, простодушно добавил:
— Но ведь ЧАЛЛАВЭЙ куда красивее, господин капеллан!
Над школьным двором сиял обрамленный горами купол неба, а воздух дрожал от пения дроздов. Не помню уже, как повел себя класс, когда я заявил, что ЧАЛЛАВЭЙ в тысячу раз красивее, чем ШАЛАВЭЙ; вернее, я, пожалуй, и тогда не обратил на это внимания; уверенность в превосходстве открывшейся мне истины окрыляла меня, как вера окрыляет святого, читающего проповеди змеям или дождю; но все же сдается мне, что класс тогда не дышал. Зато я совершенно отчетливо помню, что капеллан сказал мне чуть ли не просительным тоном:
— Но ведь тут так напечатано, Пеппи, и его преподобие господин архиепископ самолично одобрил этот текст. — Говоря это, он захлопнул книжицу и с минуту стоял, словно задумавшись и глядя как бы сквозь серо-зеленую обложку с изображением земного шара и распятия; потом сбоку слегка хлопнул меня книжкой по носу и очень тихо и как бы рассеянно сказал: — Шалавэй! — Шалавэй! — повторил он уже громче и ударил меня книжкой по носу с другого бока.
Я не почувствовал боли, только нос внутри как будто разбух, и услышал его голос, с нарочитой монотонностью повторявший:
— Надо говорить ШАЛАВЭЙ!
Как я уже сказал, боли я не чувствовал, не чувствовал я также ни злости, ни упрямства, даже страха не было, меня охватило лишь какое-то расплывчатое удивление перед чем-то, с моей точки зрения, абсолютно невозможным. Вот если бы горы на горизонте рухнули, это еще куда ни шло, ведь они были старые и недра их подкапывали гномы. Даже если бы птицы вдруг заговорили человеческими голосами, как это уже случалось при Зигфриде, а раз так, то почему бы и при нас не случиться. Но что ШАЛАВЭЙ — правильно, такого просто не могло быть; однако третий удар корешком книги пришелся по кончику носа, и, в то время как пронзительная боль вытеснила из моей головы осколки удивления, четвертый удар, попавший в угол между щекой и ноздрей, вновь загнал готовое было прорваться возмущение куда-то в темные закоулки под черепом, а пятый, нанесенный в тот же угол, но с другой стороны, довершил дело, затянув горы прозрачной дымкой и заглушив пение дроздов тремя слогами, сотрясавшими меня одновременно с ударами:
— Ша!! — ла!! — вэй!!
Текла ли кровь из носу? Я этого не замечал.
— Альстерн, так как правильно? — спросил капеллан.
— Шалавэй, — ответил я, с трудом шевеля губами под раздувшимся носом, исполненный лишь одной слабой надежды, что, отвечая как требуется, сумею побыстрее отделаться от продолжения допроса.
Капеллан кивнул и вдумчиво ударил меня корешком книги прямо по переносице, между глаз. По этому месту он еще никогда не бил; меня пронзила ужасная боль, и я невольно прикрылся рукой, но капеллан лишь слегка щелкнул пальцами, два моих однокашника схватили меня за руки и вывернули их за спину.
— Ха, — удовлетворенно выдохнул капеллан, приподнявшись на носки и разглядывая мое лицо; потом важно кивнул головой и сунул книжонку в карман. — Ха, — повторил он, и азарт разгладил морщины на его лбу, — почему же ты не пел как положено, раз ты все знал? — Не ожидая ответа, он схватил мочку моего уха и вывернул ее вверх фалангой согнутого указательного пальца, одновременно ввинчивая железную костяшку этого пальца все глубже и глубже внутрь уха. Я вскрикнул и тут же смолк, потому что собственный крик отозвался во мне нестерпимой болью: втиснутые друг в друга слуховые косточки надавили изнутри на барабанную перепонку. Череп мой начал с шумом и треском раскалываться, я сник и униженно заскулил, что ничего не знаю; я превратился в жалкий комок из боли и слабости, и мой скулеж выражал готовность сказать все, что потребуют, но капеллан все равно давил, крутил и тянул мое ухо с такой силой, что испускаемые мной звуки причиняли мне больше страданий, чем его удары, так что даже мой плач стал его союзником.
— Отвечай! — заорал капеллан и рванул меня за ухо вверх, а мои друзья одновременно потянули за руки вниз; в этот миг, видимо, прозвенел звонок, потому что из спортзала во двор выбежали девочки, — это меня и спасло.
Волосы они заплели в косички и, держась друг другу в затылок, как-то странно подпрыгивали на ходу; впереди всех подскакивала учительница рукоделия — та вообще всегда носила косички; в волосах надо лбом у всех торчали цветки — у кого одуванчик, у кого калужница, — и все как-то странно передвигались мелкими прыгающими шажками, переваливаясь с одной ноги на другую и в такт своим прыжкам попеременно то поднимали до плеч, то опускали к бедрам кулачки с торчащими вверх указательными пальцами — когда правый поднимался, то левый опускался, и наоборот; при этом они пели: МИН МАН МАО ПИН ПАН ПАО ЧИН ЧАН ЧИН ЧАН ЧИН ЧАН ЧАО, и выходило все это до того смешно, что весь класс расхохотался и даже господин капеллан усмехнулся. При этом ухо мое выскользнуло из его руки; внезапное освобождение опять полоснуло болью, однако разрубило и вонзившийся в мой череп винт и даже позволило мне улыбнуться при взгляде на этих гусынь, вообразивших себя китаянками, но оставшихся все теми же глупыми гусынями из деревни Нойтечль. Но когда из расположенной неподалеку церковной рощицы прибежали еще и первоклашки с вымазанными сажей рожицами, потрясая побегами ясеня, словно это пики племени Ватусси, и визжа КУНГО КУНГО КУНГО ХУУ КУНГО КУНГО КУНГО ХУУ, а потом, все так же визжа и кривляясь, сбились вместе с примолкшими от любопытства девочками в плотный, глазеющий на меня кружок, я опять уверовал еще глубже, чем раньше, что я индеец и стою у пыточного столба и с честью выдержу перед всем миром предстоящее мне великое испытание.
Вера эта была скорее благим помыслом, но имела, однако, и прочное основание. Ведь звонок уже прозвенел; значит, самое позднее через пять минут начнется следующий урок, и господин капеллан, прежде чем меня отпустить, под конец наверняка отвесит мне несколько оплеух; я сразу представил себе, как он по своему обыкновению вырастет передо мной, широко расставив ноги, развернется всем торсом и, широко размахнувшись вытянутой рукой, ударит меня слева и справа по щекам; тут-то я и брошу ему в лицо ЧАЛЛАВЭЙ, при каждой затрещине — ЧАЛЛАВЭЙ, и только ЧАЛЛАВЭЙ, этот великолепный боевой клич моего племени, способный заглушить вой койотов и заставить взыграть сердце воина:
ЧАЛЛАВЭЙ ЧАЛЛАВЭЙ ЧАЛЛАВЭЙ ЧАЛЛАВЭЙ; и вот уже индейские женщины и дети подступают все ближе и ближе, и я, связанный по рукам и ногам, гордо вздергиваю подбородок и дышу чистым, свободным воздухом презрения, и Черный Вождь машет рукой индианкам и детям, чтобы те подошли поближе, а сам принимается с воем и топотом исполнять перед ними свой боевой танец, а я, несмотря на все еще бесчувственное ухо, блаженно улыбаюсь и слушаю, что он выкрикивает: такого упрямца, как я, он еще никогда не встречал, я хочу быть умнее, чем все учителя и даже чем его преподобие господин архиепископ, перед такой наглостью отшатнется даже дьявол в аду, даже воплощение греховной гордыни — сатана, возомнивший себя выше самого господа бога, однако теперь пришло время всем показать, кто прав, кто виноват, теперь он выбьет из меня дурь. И он действительно встал передо мной, и мое лицо обдало горячим паром его дыхания, а я только мрачно сжал зубы, и через плечо врага увидел безмятежное сияние неба над головой, и, ослепленный его блеском, прикрыл глаза, и услышал шумное дыхание скво, и был готов ко всему; но это «все» произошло ужасающе медленно. Противник прижал ногами мои ступни к земле, обеими руками вцепился в волосы у висков и с такой силой рванул их косо вверх, что мое бедное тело, пронзенное внезапной болью, всем своим нутром постигло, как снимается скальп; корень каждого волоска вдруг раскалился добела; череп сдавило огненным кольцом, и он горел и горел, но не сгорал; так пылать мог только адский пламень, а я, охваченный им, и плакал, и каялся, и соглашался, что я — жалкий сопляк, несчастный выскочка, глупый, наглый и настырный паршивец, который даже не знает, что правильно говорить ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ, и я, глотая слезы, выдавливал ШАЛАВЭЙ, а огонь пожирал мой мозг, и в треске его слышалось ШАЛАВЭЙ, тысячу раз ШАЛАВЭЙ, и стало темно, и огонь продолжал жечь, и, когда кулаки капеллана с жалким клочком волос взвились вверх, на месте пожара остался лишь сгусток тлеющей боли, а сквозь трели звонка, очистившего школьный двор, победно прошествовала черная ряса господина капеллана.
В полдень, когда я шел домой, одна из скво нагнала меня.
— Что-то уж больно круто он с тобой расправился, капеллан-то, — жалостливо трещала она, — а что ты натворил?
Я пожал плечами как можно небрежнее. Виски все еще горели огнем. Но индианка не отставала. В конце концов я ей сказал, что вместо ШАЛАВЭЙ пел ЧАЛЛАВЭЙ. Индианка хмыкнула.
— Ну и мерзавец же он, ну и мерзавец, — сказала она возмущенно, — из-за такой ерунды…
— Это не ерунда, — бросил я резко.
Она рассмеялась глупо и визгливо:
— Дак ведь не все ли равно, что чаллервэй, что…
И тысячи моих ран не открылись и не кровоточат? И небо не раскололось на мелкие части? Сердце мое вопило от гнева, и мысленно я уже захлестывал дурацкую эту косичку на этой глупой шее, но потом одумался — зачем ее душить, ведь мы, индейцы, не обижаем безоружных женщин, тем более белокурых, так что я подавил свой праведный гнев.
— Не все равно, — процедил я спокойно сквозь зубы, — да что ты понимаешь! Это песня индейцев, ясно? А раз так, то и петь ее надо по всем правилам! Это тебе не идиотское мяуканье под китаянок! Эту песню нельзя петь абы как!
Она взирала на меня почтительно, мустанги ржали, буйволы били землю копытами, и над прерией стлался дурманящий дым. Меня вдруг охватила острая жалость к ней — ведь она была всего лишь китаянка, а ее братишка — какой-то негр, и я простил ей ее невежество, снисходительно пожав плечами. Взгляд ее был доверчив, как листья липы; в волосах надо лбом торчал одуванчик, и сок, вытекший из его стебля, нарисовал на коже черные круги; при виде их я даже растрогался.
— Это настоящая индейская песня, — разъяснил я ей мягко и терпеливо, словно старший, — тут уж каждое слово нужно произносить точно, как положено, тютелька в тютельку, иначе песня получится не настоящая!
Она внимала мне молча, млея от восхищения; мы подошли к ее дому, но она продолжала идти рядом, и я не возражал.
— Господин капеллан совершенно прав, — сказал я, — строгость в этом деле необходима!
— А больно было? — робко прошептала она.
В ответ я едва заметно кивнул — так соглашаются с чем-то само собой разумеющимся. Она смотрела на меня, вздыхая, и глаза ее под одуванчиком были широко распахнуты, а виски мои по-прежнему горели, но от этого я почему-то был горд и счастлив. Я поднял голову и обвел взглядом молчаливую прерию и небо над ней, раскинувшее свой сверкающий шатер над нами, индейцами, но и над всеми другими народами мира тоже.
Перевод Е. Михлевич
И воскликнул он… говоря: не делайте вреда ни земле, ни морю, ни деревам…
Он был маленький и голубой, все четыре его лепестка были голубые, как властное небо, голубизна которого из-за четырех крошечных белых пятнышек в самой глубине чашечки еще мощнее выступала из толщи земли. И хотя сам цветок был неприметно мал и скромно ютился на самом краю дикой части нашего сада, его голубая головка ярко светилась среди буйной зелени как знак, призывавший нас, детей, к осторожности: кто прикасался к этому цветку, вызывал грозу, и молния неминуемо поражала святотатца. Тому было множество доказательств: в пятнадцати минутах ходьбы от родительского дома, на опушке церковной рощицы, между двумя соснами из земли торчал камень в рост человека с зигзагообразным узором из черных крапинок, очень напоминающим спинку гадюки; на этом месте сто или тысячу лет назад какой-то чужак бросил вызов небу, сорвав такой цветок, и из безоблачной голубизны тотчас ударила молния, являя собою зловещую связь голубого с голубым, и вплавила наглеца в камень; поныне зияет рядом небольшая круглая черная и таинственная дыра в земле, сквозь которую молния потащила в ад душу грешника, чьи горящие ужасом глаза все еще светятся над зигзагообразным узором. Да и других доказательств могущества цветка хватало; и, хотя уже одного этого было бы достаточно, можно, пожалуй, привести еще такое: на горе Кукопф, возвышавшейся над моей родной деревней, в незапамятные времена стояла харчевня, а хозяйка ее была писаная красавица; в честь этой красавицы один из постояльцев решил сплести венок из всех цветов, какие только росли на торе. Но стоило ему сорвать колокольчик, как с неба пал на землю огненный дождь и испепелил дотла и дерзкого ослушника, и красавицу хозяйку, и саму харчевню, а жар стоял такой, что гора целый день дымилась и разбрасывала искры, словно гигантский кузнечный горн, причем пламя то вырывалось языками, то втягивалось внутрь горы, а когда жар наконец унялся, на месте харчевни навеки осталось голое пятно, как бы рубец на каменном теле горы, — там не росло ни травинки, ни даже мха, лишь отдельные клочки того цепкого лишайника, который и по льду карабкается. Нет, в могуществе этого цветка сомнений не было, и мы остерегались подходить к нему близко. На каменистом склоне позади нашего дома росло шесть колокольчиков, этакий гибельный хоровод посреди густых зарослей травы, и я каждый день, стоя на пороге дома, издали пересчитывал цветы: один, два, три, четыре, пять, шесть — шесть смертоносных цветков, и мысль хотя бы дотронуться до одного из них так же не укладывалась в голове, как мысль, например, ударить маму или в Страстную пятницу есть мясо. Бывают такие мысли, которые просто не могут прийти в голову.
Но однажды такая мысль мне в голову все же пришла, и виновата в этом была любовь. Мою любовь звали Марихен; она была дочерью канатчика Вистершюля — долговязое, тощее существо с восковым цветом лица и льняными волосами, мелкими редкими зубами и губами в ниточку; а любили мы друг друга так: сначала напивались воды из колодца за домом, так что животы вздувались шаром, а потом заворачивались по шею в одно одеяло — наружу торчали одни головы — и часами лежали молча, плотно прижавшись друг к другу, и, глядя в небо, с мучительным блаженством прислушивались к тому, что творилось у нас в животе: кишки растягивались и тяжелели, между пупком и диафрагмой взбухал тяжкий черный комок, быстро поднимавшийся кверху, давивший под сердце и грозивший вот-вот разорвать нас на куски, и, хотя каждый из нас жаждал превзойти другого нарочито беззаботным видом и вынудить его терпеть вплоть до чего-то непредсказуемого, все же дело обычно кончалось тем, что мы оба одновременно рывком выкатывались из одеяла и сломя голову бежали в разные стороны, чтобы потом встретиться у колодца — пристыженными, но вновь ненасытно жаждущими. Любовь эта была великая и тяжкая, а потому и не избегла участи пройти сквозь великое и тяжкое испытание. В один прекрасный день Марихен выскочила из-под одеяла раньше меня, чего прежде никогда не бывало, и мелкими шажками понеслась к своему месту в кустах снежноягодника, а когда с искаженным лицом приплелась назад, то заявила хриплым от злости голосом, что я ее обманул и выпил намного меньше воды, чем она. Это было чудовищно, но я лишь позже осознал всю несправедливость этого обвинения, ибо, пока я, только что упившийся своим триумфом, а теперь напуганный и в то же время оглушенный возведенной на меня напраслиной, выбирался из-под. одеяла, напряженно соображая, что мне следовало бы возмутиться, опровергнуть клевету и настоять на своей невиновности, мне тоже понадобилось стремглав кинуться к своему месту в зарослях ясеня; однако там уверенность в своей правоте и безусловной победе получила столь убедительное доказательство, что я вернулся к своей побежденной Марихен по стрекочущей теплой траве весь сияющий и радостно-беззаботный, как летнее небо над головой; а та стояла на скомканном одеяле и глядела на меня с таким робким смирением, с такой трогательной горестью в огромных, распахнутых мне навстречу глазах, что показалась мне милее, чем когда-либо раньше. Итак, я шел к ней сияющий — сияющий, радостный, беззаботный, раскованный — и от распиравшей меня гордости уже продумывал, даже в мыслях запинаясь, как именно сообщить ей победную весть; но только я приблизился к одеялу, как Марихен ошарашила меня, бросив мне в лицо самое страшное из всех ругательств, какие только есть на свете, — бессмысленное звукосочетание, похожее на кваканье лягушки и проникающее из уха прямиком в спинной мозг, вызывая лишь желание биться с обидчиком не на жизнь, а на смерть.
— Ты — какер, ты — жалкий какер и враль! — крикнула Марихен, брызгая слюной от злости; голова ее рванулась вперед; все кругом поплыло красными пятнами, перемежаясь соломенно-желтыми полосами, потом желтое, красное и полосатое перепуталось, руки мои сами собой въехали в эту путаницу, в тот же миг Марихен тоже вцепилась в меня, и мы изо всех сил стали драть друг друга за волосы. Широко разинув рты, мы жарко дышали в невидящие глаза и только слышали сдавленные, переходящие в визг стоны безудержной ненависти и сдерживаемой боли; я решил уже было чуть-чуть пригнуться, чтобы потом, резко спрямившись, одним рывком выдрать все волосы из ненавистного черепа, но вдруг почувствовал, что руки Марихен разжались. От неожиданности я тоже расслабился, но тут Марихен напала на меня во второй раз: теперь она с нестерпимой силой дернула меня за прядь волос на затылке; старый подлый прием опять ей вполне удался, и когда я в бессильной злобе из-за неудавшейся попытки выдрать ей разом все волосы попытался боднуть ее головой в грудь, то из моего нутра, откуда-то из самой глубины, вырвался страшный вопль — то кричала, наверное, моя поруганная, разорванная в клочья любовь; она кричала, как раненый зверь, причем ранен был один я, ибо Марихен не издала еще ни звука, и вот тут-то я, низвергнутый с победных вершин в пропасть позора, вдруг увидел колокольчик. Его голубые лепестки закрыли собою все небо, а из глубины чашечки глядела на меня смерть… Я выпустил волосы Марихен, с громким воплем рубанул ребром ладони по ее руке и, едва высвободившись и пробегая мимо Марихен к зоне смерти, тотчас услышал за спиной ее звенящий злорадным торжеством голос:
— Трус, трус и еще раз трус!
Когда я увидел цветок во все небо и отбил ее кулак, у меня, конечно, и мысли не было вызывать грозу; просто я внезапно и совершенно интуитивно нашел способ заставить Марихен закричать от страха — ведь она заходится от испуга даже при виде дальней зарницы; вот пусть и закричит громче, чем кричал я, пусть в смертельном страхе обнимет мои колени и молит о пощаде. Пощадить-то я ее, естественно, пощадил бы, но в эту минуту я так кипел от бешенства, что в один миг оказался у цели и присел на корточки. Но только я протянул руку, чтобы примять траву, так плотно закрывавшую собой цветки, что их совсем не было видно, как вдруг явственно услышал, что Марихен онемела; это было как откровение свыше. Рука моя замерла: все мои чувства как бы сконцентрировались в ушах, и я слышал, и видел, и обонял, и ощущал на вкус молчание, и молчание это было безмерно. Дрожит уже небось от страха, злорадно подумал я, но тут мне пришло в голову, что Марихен вообще не могла осознать моего намерения, ведь я сидел к ней спиной. Не вставая и инстинктивно стараясь не задеть ни травинки в круге смерти, я обернулся и увидел Марихен.
Она стояла, прислонясь к пустому небосводу, и молчала.
Я почувствовал, что меня захлестывает торжество. Дрожит уже небось от страха, повторил я мысленно и насладился немым звучанием этой фразы в голове.
Марихен молчала.
— Эй! — крикнул я.
Марихен молчала.
Я вытянул шею так, что чуть не потерял равновесие.
— Погляди-ка, где я сейчас! — крикнул я поверх травы.
Марихен не откликнулась, но голову подняла, и глаза у нее округлились, а рот открылся, и я почувствовал по тому, как заколебался воздух, что она и впрямь вся дрожит. И я, икая от волнения, провертел пятками углубленьица в земле, чтобы понадежнее укрепить свою позицию и швырнуть ей свою угрозу, но застывшая как истукан Марихен вдруг сказала:
— Не посмеешь!
— Что? — спросил я обескураженно.
— Не посмеешь сорвать цветок, — ответила Марихен.
— Ха! — выдохнул я хрипло, высунув для вящей убедительности язык, и сделал при этом два неуклюжих шажка в сторону, чтобы поточнее разглядеть и сорвать цветок, но когда я, вновь начав выдавливать пятками углубленьица, и впрямь покачнулся, а потом все же, дрожа от нетерпения, раздвинул траву и во все горло крикнул, что посмею, еще как, вот сейчас, сию минуту, сию секунду, не сходя с места вырву цветок, то в тот момент, когда голубое пятнышко уже проглянуло, я вдруг услышал прямо надо мной пронзительное тихое шипенье; застыв с вытянутой рукой, я посмотрел вверх и увидел дно огромного баллона из матово-голубого стекла, в котором корчились и извивались огненные змеи; их шипящие чешуйчатые головы тыкались в прозрачную стену, целясь в меня, черные глазки старались встретиться со мной взглядом, раздвоенные огненные языки вытягивались, пытаясь меня зацепить, и, пока все во мне еще противилось осознанию открывшейся мне картины, я услышал обращенные ко мне сверху и разнесшиеся над всем лугом слова:
— Молния поразит тебя самого, если сорвешь цветок.
Так самая потаенная, скрываемая от самого себя мысль пришла ко мне извне, легко порхая по воздуху, подобно тем бабочкам с узором, похожим на череп, которых я до смерти боялся; на губах моих застыл вопрос, в комок свернувшийся от бессильной злости: неужели Марихен умеет читать мысли? А с ним и весь я застыл в той глупейшей позе, в какой настиг меня этот вопрос: сижу на корточках, всей тяжестью опираясь на левую стопу, голова задрана кверху, глаза выпучены, рот разинут, правая рука вытянута вперед, пальцы ее скрючены, правая нога лишь пяткой стоит на земле, носок ее приподнят.
Луг тонул в ароматах и звуках.
— Тебя самого поразит, — медленно проговорила Марихен, мой злой, мой белокурый ангел; и, так же медленно ступая, подошла ближе. — Тебя самого поразит, — повторила она своими тонкими губами, и мой перепуганный мозг воспринял ее слова так, словно они значили не больше, чем все остальные звуки на лугу, но потом по искорке, метеором промелькнувшей в ее глазах, я понял, что она видит что-то такое, чего я не замечаю, и в тот же миг, еще не успев опустить глаза, понял также, что, когда во второй раз выдавливал пятками углубленьица в земле, один из колокольчиков оказался как раз под моей приподнятой над землей подошвой и что при малейшем движении я рискую его раздавить… Тишина; неподвижность; огненные змеи под голубым куполом оглушающе притихли, готовясь впиться мне в затылок; я уже чувствовал вкус и запах серы, видел, как бледное лицо Марихен заливается розовым цветом издевательского торжества, и пока я в отчаянной надежде пытался глазами пересчитать шесть неприкасаемых цветков и смутно разглядел, скорее, угадал в глубине зеленых зарослей три голубые тени, а еще глубже — два белых пятнышка на донышке двух чашечек, шестой цветок обдавал жаром мою судорожно задранную и затекшую от неподвижности ступню. От боли в ноге родился страх смерти. Поверьте, это был именно он; я был обречен, как тот солдат, о котором мне рассказывал отец. Солдат этот, подкрадываясь в Альпах к вражеским позициям, резким движением туловища нечаянно выдернул зацепившийся за выступ скалы спусковой шнур ручной гранаты и, вися на руках над пропастью, понял, что теперь, после сотни боев, закончившихся для него благополучно, сам обрек себя на неминуемую гибель… Я был обречен, и хотя за то время, что любил Марихен, иногда мечтал попасть в положение того солдата, чтобы под ее восхищенным взглядом нечеловеческим напряжением мышц и воли подтянуться на руках, выхватить гранату и швырнуть ее в логово врага, чтобы потом, ухватившись за ближайший выступ, первым атаковать только что взорванные мной позиции. Но здесь-то не было над пропастью никаких выступов, чтобы ухватиться, и никакой гранаты, чтобы швырнуть, и никакого врага, чтобы уничтожить; ничего здесь не было, кроме воздуха и травы, а под травой — каменистого клочка земли, на котором рос колокольчик. Теперь уже горела ступня не только правой, но и левой ноги, на которую пришлась вся тяжесть тела; боль из ступни поднялась по ноге вверх, и, пока я, обливаясь потом от физической муки и смертельного страха, изо всех сил старался застыть как изваяние, щиколотки начали дрожать, дрожь передалась в колени, колени качнулись, а от дрожи в щиколотках и качания в коленях зашатались уже и бедра, и плечи; пытаясь удержаться на ногах, я схватился руками за воздух и упал, упал вниз лицом, и моя рука уперлась сквозь траву в твердую землю; падая, я ощутил такой ледяной холод, как будто кровь в жилах свернулась и застыла, а упав, как бы наткнулся на ледяную иглу, которая вмиг прошила все тело от кончиков пальцев — к плечам, от плеч — к сердцу, из сердца — в мозг; то была ледяная молния; однако грянувший вслед за ней гром потряс всю землю: зеленая завеса перед моими глазами разорвалась, я сам видел, как моя рука рванула за ее конец, а за завесой кружком стояли все шесть неприкасаемых цветиков, и мои растопыренные пальцы легли на землю слева и справа от стебля одного из них — тоненькая бледно-зеленая шейка, поддерживавшая крошечную голубую головку, покоилась в моей руке; стылую кровь в моих жилах растопила горячая напористая струя. Я держал в руке колокольчик, на что никто до меня не решался, я прикоснулся к нему, и со мной ничего не случилось. Сама смерть покоилась на тыльной стороне моей ладони, словно корона на челе императора; и как там — возвышенные и низменные мысли, внушаемые золотом, проникают в мозг, так и тут — по едва ощутимому в пальцах стеблю в меня устремились мысли земли. Какой-то темный поток хлынул в мою душу и напоил ее, и наполнил до краев, а потом с медлительной стремительностью всякого потока заставил разбухнуть до чудовищных размеров: если я только что, после ледяного укола ужаса, воспринимал неожиданное счастье освобождения как знак, призывающий впредь избегать зоны смертельной опасности, то теперь, едва встав на обе ноги, я с первым же вздохом исполнился удовлетворения, со вторым — гордости, а с третьим — такой отваги, что, содрогаясь от собственной смелости, но и наслаждаясь ею, чуть приметно сжал пальцы, охватившие стебель, и немного продвинул их вверх; поскольку же и теперь ничего не стряслось и голубая головка цветка лишь дрогнула и слегка склонилась набок, я постиг ту истину, что власть над жизнью и смертью в корне меняет все твое существо: со смертным потом испарилась и вся моя глупость, и все мое легковерие; мысль стала гибкой, воля — стальной, отвага — осмотрительной. Я держал в руке стебелек колокольчика и ощущал его как ключ к самому заветному тайнику смерти, к потайной дверце за семью печатями, о которой написано в Библии и про которую наш капеллан всегда говорил, что именно из нее под звуки труб на землю посыплются страшные кары; и вот с уверенностью, ставившей меня вровень с горами, я заявил Марихен, что сию минуту вырву все цветы и тут же швырну ей в лицо, тогда небесная молния поразит ее, а не меня, я сказал все это с королевским спокойствием и почувствовал новое для меня наслаждение от того, что в крови моей запылал какой-то адский огонь; но Марихен уже присела на корточки передо мной и, надув губы, сказала, склонившись над цветком, — пожалуйста, мол, вырывай и швыряй, ей ничего не будет, она знает волшебное слово, так что молнии ей бояться нечего, а вот мне — дело другое, и, говоря это, она тоже протянула руку к цветку.
Знала ли она взаправду волшебное слово?
— Ложь! — заорал я, чуть помедлив, и этим криком фактически признал себя побежденным; ибо, как ни надеялся я изничтожить Марихен этим наскоком, сомнение уже закралось в мою душу и слегка поколебало уверенность в себе — так иногда в безветренный июльский полдень по недвижным кронам вдруг пробегает непонятная дрожь, — на долю секунды я ощутил в своем сердце желание вытащить из-под обтянутого тонкой кожей желтого черепа своей врагини все ее мысли и доказать, что никакого волшебного слова там нет, как нет там и колдовского ключика, и черного жезла с золотыми звездами, но, заглушая это желание, неудержимо росло блаженство, более сладостное, чем уверенность в своей правоте: ложь то была или правда, но туча в моей душе сгустилась, а мысль, заключенная в ней, вырвалась из-под моей власти, и, пока мой рот кричал «Ложь!», а ухо улавливало сквозь этот крик и что-то вроде «Нет, правда!», я вдруг осознал, что именно мне, мне и никому другому, предназначено судьбой сейчас же вырвать все цветы разом. Вот вырву их все, подумал я, под трубные звуки разверзнется небо и такой пламень падет на землю, что и ее волшебство пойдет прахом, и она сама с ним вместе, да и вообще все на свете, и я, теперь уже вполне отдавая себе отчет в том, что и сам погибну в огне и превращусь в огонь, который ее испепелит, сунул руку в траву, чтобы сорвать все шесть цветков сразу; но Марихен протянула руку туда же, и когда безумие застлало наши глаза, и стрекозы умолкли, а кончики наших пальцев соприкоснулись, я со всей страстью последнего желания вдруг захотел, чтобы все люди увидели, как мы с ней сидим лицом к лицу — два волшебника, склонившиеся над смертью, и молния у нас в руках, а гром — над головами, два самых могущественных волшебника на этой земле, в чьей власти одним небрежным жестом уничтожить весь мир. И вот мы решились: я сжал в кулаке все стебли, и мир сразу потускнел, а пальцы Марихен, скользнув по моим, сомкнулись на тех же стеблях, но повыше, и сад покачнулся, горы дрогнули, и в этот миг, осознав, что Марихен и впрямь знает волшебное слово, я запросил пощады; я закричал, что мне жалко терять этот прекрасный мир, в котором есть все — и я, и стрекозы в траве, и облака, и колодцы, и родники, и… Наверное, то был последний миг жизни на земле, потому что под моими пальцами уже разверзлась дыра — правда, совсем маленькая, лишь пауку пролезть, но из этой трещинки на меня пахнуло тленом… Я потерял сознание и уже не видел, как успокоился разволновавшийся было сад, как воздух обрел былую прозрачность, и, когда шелест стрекоз и аромат трав вернули меня к жизни, волшебница поднялась и, ни разу не оглянувшись, зашагала прочь, растворяясь в тихой синеве. В эту минуту я понял, что люблю ее, люблю сильнее, чем раньше, когда мы с ней пили из одного колодца, и что эта новая, большая любовь родилась из моего поражения и ее победы; я понял, что побежден той, которой послушны и рвущаяся на части земля, и горящий воздух, и разящие молнии; и вот теперь она уходила от меня; такой я ее еще никогда не видел: она была легкая, гибкая, осиянная золотом полуденного солнца и в то же время сверкающая серебром, как снег в лунную ночь. В блаженной уверенности, что творю чудо в ее честь, я взял в руку камень, тщательно прицелился и бросил ей вслед; я видел, как камень медленно, словно порхая, опустился прямо в золото ее волос, и в то же время был убежден, что он не мог в нее попасть, не мог попасть, не мог попасть, не мог по…
Перевод Е. Михлевич
— Так мы пустынь Богемии холодной. По-твоему, достигли? Ты уверен?
— Да, господин, но мы в недобрый час Пришли сюда. Глядите, небо в тучах И молнии сверкают. Будет буря…
Снова поехать к морю мне удалось только спустя десять лет после войны. Час отъезда казался сном; он запечатлелся у меня в памяти, как запечатлевается единственное деревце, растущее на выжженной земле. Я люблю море, все, кто родился в Богемии, далеком от морских берегов крае, любят море, эту пустыню волн и облаков, неутолимой любовью; а ведь я богемец и уже двенадцать лет не видел моря. Семилетним мальчиком я побывал на Адриатике и с той поры навсегда запомнил необъятную синеву и буйно разросшуюся сочную зелень. Предвоенное лето я провел на острове в Северном море, а позднее, уже солдатом, плавал по серому, штормившему Эгейскому морю, и оно было тогда лишь пучиной, ощетинившейся минами. Затем я двенадцать лет видел только сушу: русскую равнину и берлинские развалины. Потом жизнь для меня началась заново, и вот теперь я опять поехал к морю.
Был май, когда я отправился в Ц. — рыбацкую деревню к западу от Ростока; был май, было еще свежо, даже холодно, но мне хотелось пожить у моря, наедине с ним. Я стоял в коридоре вагона, глядел в открытое окно, и мне казалось, что сквозь паровозный дым и копоть я уже слышу соленый запах моря. За сосновыми лесами Бранденбурга пошли холмы, потянулись темно-зеленые луга, пересеченные, словно жилами, сетью канавок; на горизонте не было ни облачка. Неуемная радость охватила меня: я еду к морю, первый раз после войны еду к морю, буду целых две недели бродить по берегу и, невзирая на холод, каждый день купаться, буду строить крепости из песка, собирать янтарь и ракушки и писать стихи, отдавшись течению времени, как водоросль волне. Работа, над которой я бился многие месяцы, наконец завершена; это был мучительный труд о военных годах, и сейчас я решил две недели писать только то, что будет доставлять мне удовольствие, хотя бы даже пустяки. Паровоз, пыхтя, тащил нас вперед — до чего же весело он пыхтел; луга, окаймленные тростником, бугрились тысячами вихрастых кочек, дубовые рощи возвышались над поросшими ольшаником низинками, косматые, похожие на стога ивы свешивали свои пряди, а среди лугов, зарослей тростника и ольшаника блестели четыре озерца, четыре круглых-круглых озерца, словно четыре серебряные капли на малахите! Лениво паслись коровы — черно-белые, тучные, терпеливые. Из окна вагона выпорхнула белая бумажка и чайкой полетела к ивам. В Ростоке была пересадка. Когда мы проезжали город, я протиснулся к окну и увидел полоску воды — грязно-серый, охваченный камнем кусочек моря, на котором покачивалась лодка под серым парусом; запахло йодом и солью. Поезд повернул на запад, мимо лугов и высоких, заросших папоротником лесов; мы ехали все время рядом с морем, но не видели его; потом я пересел в автобус и поехал по шоссе, тянувшемуся вдоль дюн; мы прибыли в Ц., я вышел из автобуса и сразу услышал шум моря. Поставив чемодан и сумку возле автобусной остановки, я поспешил по деревянным мосткам к песчаному берегу, и моему взору открылось море — бескрайнее, серое, растревоженное ветром…
Море, вот оно передо мной! Я стоял на гребне дюны, смотрел вдаль, и каждый удар волны отдавался в моем сердце. День был прохладный, как бывает в мае, — сизо-стальное небо и волны, катившиеся одна за другой. Вдали море переливалось рябью, казалось, по лицу скользит улыбка, легкая, зыбкая; потом волны вдруг вырастали и, с рокотом громоздясь друг на друга, устремлялись вперед; разогнавшаяся водная лавина вздымалась стеной и, прогибаясь все больше и больше, обрушивалась на берег мощным грохочущим валом. Берег был узким; влево от меня он тянулся ровной полоской, исчезая в серой дымке, где сливались воздух, вода и суша; вправо он поднимался вверх и, очертив плавную дугу, нависал в конце бухты высокой желтоватой кручей. У подножия этого охряно-желтого обрыва лежали три огромных валуна — гладкие, отполированные черные глыбы, вокруг которых кипел и пенился прибой; самые большие валы докатывались до глинистой стены.
Я стоял на дюне, смотрел на море и слушал свист ветра и грохот валов, обрушивавшихся на берег, над водой серебристыми стрелами носились ласточки; глаза охватывали все сразу — море, ласточек, небо, и мне казалось, что я очутился в каком-то другом мире.
Долго стоял я так, глядя на море, и пытался понять закономерность, с которой меньшие волны сменялись большими, но не уловил ритма в их чередовании, хотя чувствовал, что какой-то ритм здесь, несомненно, есть. Натиск моря нарастал от волны к волне, завершаясь двумя-тремя мощными ударами, и опять спадал до слабого прибоя; самым могучим валом оказывался то седьмой, то восьмой, то девятый, иногда пятый или шестой и даже одиннадцатый или двенадцатый, а потом вдруг, нарушая всякий порядок и очередность, откуда-то налетала громыхающая лавина и погребала под собой глухо ропщущие мелкие волны. Да, какой-то ритм здесь, несомненно, был, но уловить его я не мог, все повторялось через определенный промежуток времени, но чем измерялся он — днями, неделями, а быть может, годами или столетиями, кто знает? Не стоит ломать голову! Я подвернул штаны, снял ботинки, носки и шагнул в море. Вода была холодной, вода была соленой, отменно холодной и соленой; пахло солью, дул свежий ветер, сизо-стальное небо низко-низко висело над морем, почти накрывая его, и катились волны, одна за другой.
В эту минуту я был совершенно счастлив. Я двинулся вдоль берега к валунам, тускло поблескивавшим в прибое. Позади них вертикально, как по отвесу, поднималась желтая круча; в ней я увидел трещину, из которой сочилась охряная струйка: от бешеных ударов моря глинистая стена треснула и глина мелкой крошкой сыпалась вниз. Меня обдало брызгами, я вернулся на дюну, обулся и пошел к автобусной остановке. Чемодан мой, разумеется, стоял на месте, там, где я его бросил, да и кто его здесь украдет! Я огляделся: между дюнами и шоссе стояли крытые камышом дома с зеленеющими садами; по другую сторону шоссе, на лугах, перерезанных канавами, паслись коровы — тучные, с лоснящимися боками; поодаль виднелся огороженный выгон, камышовые заросли и снова выгон, тянувшийся до самого горизонта.
Возле автобусной остановки расположились фотоателье, кооперативная лавка, небольшой магазин хозяйственных товаров, за ним гостиница, а дальше, почти на выгоне, пекарня. Я спросил, как пройти на Цвеенхаген, 6, — это где-то за рынком, — к фрау Термине Траугот, которая сдавала комнату приезжим по направлению из туристического агентства. Кондуктор автобуса указал на одноэтажный, крытый камышом бревенчатый домик, стоявший между шоссе и дюнами; стену его увивали розы, а на коньке крыши, торчали крест-накрест две лошадиные головы, вырезанные из дерева, — настоящий старый рыбацкий домик у моря. Самое подходящее для меня жилье; вряд ли оно сулило комфорт, но я не искал его. От предложения туристического бюро — поехать на известный приморский курорт, где можно было жить в отеле, — я отказался и попросил устроить меня на частную квартиру: я мечтал о маленькой тихой комнате вблизи моря, и этот домик вполне отвечал моим желаниям.
Забрав свой багаж, я вошел в дом и очутился в квадратной прихожей. Справа, за дверью, что-то зашуршало, задвигалось, потом дверь отворилась, и я увидел маленькую женщину лет пятидесяти; встав на пороге, она молча воззрилась на меня.
— Вы фрау Термина Траугот, если не ошибаюсь? Принимайте первого курортника, — сказал я, а маленькая женщина неподвижным взглядом посмотрела мимо меня и, медленно вытирая руку о грубый фартук в серо-голубую полоску, тихо ответила:
— Да.
Вынув из кармана фартука ключ, она кивнула мне и молча вышла во двор. Я последовал за ней: пройдя через стаю копошившихся кур, мы обогнули дом. Хозяйка отперла дверь, которая вела в комнату — невысокую, уютную, с широким трехстворчатым окном; именно такой я представлял себе эту комнату: коричневый деревянный пол, стол, шкаф, кровать, умывальник с белым фаянсовым тазом, на зеленых крашеных стенах ни единой картины. Из окна виднелись дюны, ветер шевелил траву, по небу бежали облака — к чему здесь вешать на стену нарисованные розы или морской пейзаж? Фрау Траугот остановилась в дверях; как молча шла она впереди меня, так и сейчас безмолвно стояла на пороге, продолжая, вытирать руки о полосатый фартук.
— Чудесная комната, фрау Траугот, — сказал я, — как раз о такой я и мечтал!
— Да, сударь, — сказала женщина, не улыбнувшись.
Стоя в дверях, она все еще вытирала руки о фартук. У нее было доброе лицо, лицо труженицы, круглое, с мягким овалом: чуть заостренные уши, над нечетко очерченным ртом вздернутый нос, от уголков глаз веером расходились тонкие морщинки. Простодушное, я бы даже сказал, ясное лицо, только взгляд ее был странным — неподвижным, тусклым, устремленным куда-то вдаль; широко раскрытые глаза казались слепыми, а лицо призрачным. Но сейчас мне было не до нее — скорей на море! — и, распаковывая чемодан, я задавал обычные для нового квартиранта вопросы; фрау Траугот отвечала скупо, удивительно тусклым, беззвучным голосом, даже как-то гармонировавшим с ее потухшим взглядом. Мне хотелось знать, где я смогу обедать, куда заявить о своем прибытии, ожидается ли хорошая погода и есть ли в доме другие жильцы; и фрау Траугот лаконично отвечала: «В гостинице», «Бургомистру», «Не знаю», «Нет», и все это тусклым, беззвучным голосом и без жестов. Я продолжал рыться в чемодане, когда она вдруг спросила:
— Вам на завтрак подать три булочки или четыре, сударь? — Она произнесла эти слова так, будто с трудом заучила их. Я ответил, что предпочел бы черный хлеб, если можно. Моя просьба, казалось, привела ее в замешательство; помолчав, она, как и прежде, безучастно сказала: «Разузнаю», не спеша повернулась и вышла, затворив за собою дверь.
«По крайней мере не будет надоедать болтовней, — подумал я, — а что до ее странного поведения, так это пройдет». И еще я подумал, что, судя по ее говору, она нездешняя, но тут же мысленно одернул себя. В конце концов, я приехал сюда отдыхать, а не ворошить чужую жизнь. Разложив свои вещи, я надел спортивный костюм и захватил книжку карманного формата издательству «Реклам». Мне хотелось побродить по берегу, побродить часа два-три, не меньше, потом усесться где-нибудь на дюне с книгой, которую я еще так и не прочитал, хотя она уже много лет как тень сопровождала меня, — это была «Зимняя сказка» Вильяма Шекспира. Сунув книжку в карман, я выглянул в окно; хозяйка, окруженная курами, качала насосом воду. Движения ее были такими же безжизненными, как ее взгляд и голос, — чуть наклонившись вперед, она, словно машина, равномерно поднимала и опускала руки, а голова и туловище оставались неподвижными; наполнив две двадцатипятилитровые бадьи, она, согнувшись и тяжело ступая, потащила их к дому. Я бросился помочь, но застал ее уже в передней и успел только распахнуть перед ней дверь на кухню. Она доставила бадьи и, глядя мимо меня куда-то в угол, безучастно проговорила:
— Спасибо, сударь.
— Я пошел на море, фрау Траугот, — сказал я.
Она принялась вытирать руки о фартук.
— Вернусь, наверное, не скоро, — добавил я, — так что, пожалуйста, не беспокойтесь.
— Да, сударь, — глухо отозвалась женщина и, словно очнувшись, притворила за мною дверь.
«Странно, — подумал я, но тут же мелькнула мысль: — А какое мне дело?» И я устремился по дорожке, ведущей через дюны к морю.
Миновав обрыв, я побрел дальше без всякой цели. Я шагал по влажному упругому песку; дул ветер, катились волны, и однообразие бесконечного простора заворожило меня. Я не помнил, сколько времени шел, — время давно остановилось; мне казалось, что здесь, между рассветом и сумерками, не существовало времени, здесь была лишь бодрящая, пронизанная ветром и брызгами хмурая стихия, которая сразу захватывала тебя, и ты растворялся в ней. Жадно кричащей стаей — будто сгустки взрывной волны — промелькнули чайки, желтоклювые дети бури. Я шел, а они появлялись перед глазами и пропадали, уносимые то одним ветром, то другим; новые стайки мелькали впереди и с криком исчезали в бушующей стихии. Над грядой дюн косматилась трава, словно густая бровь на лике моря. Я смотрел на колыхавшуюся траву и вдруг вспомнил фрау Траугот с ее безжизненным взглядом и беззвучным голосом, стоящую в дверях, и ее образ заслонил от меня и чаек и берег. Я попытался стряхнуть это видение, но не смог. «Какое мне до нее дело, черт возьми! — разозлился я. — У меня отпуск, я не желаю обременять себя чужими заботами, я хочу отдыхать!» Однако чем больше я старался не думать о ней, тем яснее и настойчивей возникал передо мной образ этой женщины — маленькой, с опустошенным взглядом, вытирающей руки о полосатый фартук.
«Ну хватит!» — сказал я себе и наконец сел у подножия дюны, вынул из кармана книжку, и поток ямбов унес меня в безбрежный океан поэзии. Действие происходило в королевстве Сицилия и в королевстве Богемия; начиналась сказка в Сицилии: благоухание апельсиновых рощ — и внезапный слепой гнев короля; затем в самом деле появилась Богемия, и притом Богемия у моря. Это была суровая страна, где рыскали медведи; она лежала у сурового Северного моря, и от ее берегов души несчастных, потерпевших кораблекрушение, уносились в черную клокочущую бездну. Богемия у моря! Шумел прибой, на дюнах шелестела под ветром трава, а я читал о Богемии; я читал о королеве, шестнадцать лет как уже умершей, о поразительно схожем с ней мраморном изваянии, стоявшем на пьедестале, о том, как король, виновный в смерти королевы, спустя шестнадцать лет в раскаянии упал на колени перед статуей, взял каменную руку, и — о, чудо! — рука оказалась теплой, мраморные глаза открылись, и статуя — холодная каменная статуя! — сошла с пьедестала и заговорила; и тут я вновь увидел перед собой безжизненные глаза фрау Траугот. С досадой я отложил книгу. Осталось лишь несколько стихов, но дочитывать их не хотелось; было ясно, что все кончится хорошо, умершая воскреснет, король искупит свою вину, а в заключение будет еще мораль. Я закрыл книгу; фрау Траугот смотрела на меня потухшим, остановившимся взглядом. Что произошло с ней? Кто превратил ее душу в камень, лишил блеска ее глаза, какая тайна скрывалась за ее беззвучной речью? «Чепуха! — подумал я с раздражением. — Ищу тайну, где ее нет. Наверное, она просто стесняется или удручена заботами, а может, поссорилась с мужем, какое мне до этого дело!»
Я почувствовал, что сильно проголодался. Солнце начало склоняться к горизонту, было часа два или четыре — я не знал. Неожиданно послышался гул, берег дрогнул под сотней копыт — гнали коров. Черно-белое пятнистое стадо, взрывая копытами узкую песчаную полосу, устремилось мимо меня, подгоняемое двумя пастухами — молодым и старым, — совсем как в сказке, которую я только что прочитал. Вокруг коров с лаем носилась собака; я двинулся по берегу, шагая в середине стада; пахли коровами, жвачкой, пастбищем и навозом — знакомыми с детства запахами деревни. Богемия у моря! Со всех сторон раздавалось фырканье; подпасок звучно хлопнул палкой корову. Богемия у моря! Я смотрел на дюну, своей круглой вершиной она заслоняла чуть ли не полнеба и казалась краем света; я смотрел на дюну, а она сделалась огромной зеленой горой; дорога свернула вниз, в долину, и по этой долине шел я и брели, тесно сгрудившись, коровы. С неба сползли набухшие серые тучи, они тяжело давили на горные макушки — горы были сплошь в зеленых ущельях, в расщелинах, на обрывах — сосны и ели, на склонах — луга, пруды и ручьи, огороженные выгоны, а поодаль, на холме, — желтая деревянная часовня. Склон справа я видел, а тот, что слева, угадывал; стадо спускалось по косогору — хлева были близко, пахло душистой травой. Богемия у моря! Пространство расплылось, поток времени оборвался и понес меня, как щепку: на какой-то миг я перестал сознавать, где нахожусь, ничего не видел и ничего не слышал, но затем это беспамятство прошло, и я понял, что очутился в прихожей родительского дома.
Деревянные ступеньки скрипели, на лестнице было темно, и я сощурился. Взбежав наверх, я швырнул школьный ранец в угол и распахнул дверь в столовую. «Есть хочу!» — крикнул я, с треском захлопнул за собой дверь и лишь тогда заметил, что в кожаном кресле сидит незнакомый господин, худощавый, холеный, с короткими светлыми волосами и коротко подстриженными висками, на носу у него очки с золотой дужкой и большими стеклами без оправы; он курил сигару и что-то говорил моему отцу, который стоял у буфета и откупоривал бутылку вина. Я не слышал, что говорил господин в очках, я видел только, как шевелятся его губы, но голоса его не слышал. Вдруг комната пришла в движение, кожаное кресло с беззвучно говорящим господином стремительно надвинулось на меня, а отец с буфетом отъехал назад, так что я одновременно видел всю сцену как бы в двух планах: на переднем, крупно — господин в кресле, а на заднем — отец и буфет, совсем крохотные. Господин сидел, закинув ногу на ногу, и курил сигару; вот он опять заговорил, но теперь я отчетливо его слышал.
— Богемия у моря — разве это не смешно? — спросил он и посмотрел на меня, и я увидел, как увеличенные стеклами очков глаза его сверкнули и загорелись. — Великий Шекспир взял да и передвинул Богемию к морю, вот видите, милейший, какого он был мнения об этом народе! — Господин щелкнул пальцами. — Много не наливайте, — сказал он, — хватит, хватит! — Еще раз щелкнув, он тщательно вытер руки носовым платком.
Неожиданно сквозь потолок въехали носилки, господин в очках вытянул руку и, указывая на меня, вдруг начал расти, сделался совершенно желтым и словно окаменел; так как он продолжал показывать на меня, я страшно перепугался и хотел убежать, но мои ноги не двигались. Тут я увидел, что на руке, протянутой в мою сторону, пять пальцев, это меня чрезвычайно удивило, и я испугался еще больше. Я хотел закричать, но не смог, я только разевал рот, как рыба, вытащенная из воды.
— Кланяйся, быстрее! — крикнул мне отец, и я вдруг понял, что в этом мое спасение, и стал быстро отвешивать поклоны, один за другим; перед глазами мелькали лакированные ботинки и шелковые носки господина в кресле, а он все продолжал расти и расти и уже почти заполнил собою всю комнату. В ужасе я беспомощно обернулся к отцу, но вместо него у буфета стоял какой-то человек в черном плаще и черном шелковом берете и вертел в руках череп; человек налил в череп до краев вина, высоко поднял его и гаркнул во всю глотку какое-то слово: вокруг загремело, загрохотало, потом комната дрогнула — все исчезло, слышался лишь топот коров да тявканье дворняжки. Дневной сон развеялся, и я отчетливо вспомнил тот мрачный час в моей жизни. Час, когда я узнал, что нам, немцам, суждено владеть миром, и эта миссия показалась мне столь же сладостной, как и бокал вина, который мне разрешили выпить в тот день. Это было весной, мне было двенадцать лет; проголодавшись, я примчался из школы домой, распахнул дверь в комнату и увидел незнакомого господина, он горячо убеждал в чем-то моего отца, который стоял у буфета и откупоривал бутылку вина; отец велел мне как следует поклониться гостю — ведь передо мной был сам господин барон фон Л., аристократ и поборник великогерманского духа в Чехословакии. Я с таким усердием отвесил поклон, что едва не коснулся лбом коленей, а барон рассмеялся и протянул мне руку; потупив глаза, я украдкой разглядывал его, мне никак не верилось, что он, которому принадлежала вся земля в округе и который, несомненно, был существом высшего порядка, ничем не отличается от любого смертного! Однако барон выглядел как все прочие люди: он подал мне руку и спросил, знаю ли я, кто такой Шекспир, и я с гордостью ответил: «Так точно, господин барон!» — и перечислил Гамлета, Макбета, Отелло, а барон сказал, что я настоящий книжный червь; потом он говорил о шекспировской «Зимней сказке» и о том, что в ней великий Шекспир переместил Богемию к морю и что из этого следует заключить, сколь ничтожен населяющий ее народ. Я расхохотался: Богемия у моря! И отец засмеялся, а барон сказал, смеясь, что Шекспир, пожалуй, прав, если говорить о будущем. Этого я не понял, и отец, видимо, тоже, так как он с недоумением пожал плечами и вопросительно поглядел на гостя; и тут барон объяснил нам, слушавшим его затаив дыхание, грядущий ход истории: границы рейха продвинутся до Урала, а все негерманские народности будут переселены в Сибирь, вот тогда, чего доброго, и появится какая-нибудь Богемия у Ледовитого океана, заключил он и предложил поднять за это бокалы.
— Грандиозно, поистине грандиозно! — воскликнул отец, а барон сказал, что прежнего сосуществования народов больше не будет: либо они подчинятся Германии, либо их вычеркнут из истории. Отец наполнил бокалы, а я молчал, онемев от робости и благоговения, взирал на барона, который передвигал народы, словно шашки, — в моих глазах он был богом, вершителем судеб. Потом мы выпили за Богемию у Ледовитого океана, а когда много лет спустя я вернулся домой из русского плена, научившись правильно понимать то, о чем пророчествовал барон, мне захотелось прочитать пьесу, декорация к которой давно запечатлелась в моей памяти: Богемия у моря. Много раз я открывал первую страницу, но всегда какое-нибудь срочное дело вынуждало меня откладывать книгу, так что в конце концов я дал себе своего рода клятву прочесть ее при первом же свидании с морем. И вот я прочел ее, хотя и не до последней строки; я познакомился с дивной поэзией, побывал в двух Богемиях у моря, в обеих Богемиях встретил женщину с безжизненными чертами, и меня вдруг охватил страх. В ушах снова послышалась беззвучная речь, в которой я неожиданно уловил акцент, свойственный моим землякам — богемцам, и я понял, что фрау Траугот — переселенка. «0 господи, — подумал я, — теперь она будет меня расспрашивать, вернемся ли мы когда-нибудь в Богемию!» Опять начнется один из тех разговоров, какие я нередко уже вел с переселенцами: о неизбежности случившегося и об опасно обманчивой надежде на возвращение. Я не избегал подобных разговоров — ведь я сам был переселенцем — и понимал необходимость территориального разделения двух соседних народов. На то имелись основательные причины; в аргументах у меня не было недостатка, но какие аргументы годились в данном случае — я не знал. Я только чувствовал, что меня все больше и больше интересует судьба женщины с беззвучным голосом и потухшим взглядом, и это беспокоило меня.
«Поговорю с ее мужем, так, пожалуй, будет вернее», — подумал я и от этой мысли снова воспрянул духом. Я пошел в гостиницу и съел вполне заслуженный ужин — какое-то холодное блюдо. Потом купил бутылку рома и отправился домой.
Фрау Траугот чинила во дворе курятник. Она оторвала три прогнившие доски и прибивала на их место новые. Я поздоровался, она опустила молоток, что-то пробормотала и взглянула на меня, вернее, мимо меня. Я собрался было пройти к себе, но ее вид вдруг вызвал у меня жалость: чуть согнувшись, она неподвижно стояла с молотком и гвоздями в руках, устремив взгляд на дюны. Мне захотелось сказать ей что-нибудь приветливое, я предложил ей свою помощь, но фрау Траугот ответила, что не смеет утруждать меня, и по тому, как она это произнесла, я окончательно убедился, что она из Богемии.
— Я с удовольствием помогу вам, фрау Траугот, — сказал я и, взяв у нее молоток и гвозди, начал приколачивать доски.
Хозяйка в растерянности немного постояла возле меня, потом внезапно спохватилась.
— Тогда я приготовлю вам чаю, — сказала она и медленно пошла на кухню.
«Она из тех, что даром ничего не возьмут», — подумал я, продолжая стучать молотком. Когда доски были прибиты, во дворе показалась фрау Траугот с подносом.
— Готово, — сказал я, положил молоток и, опередив хозяйку, распахнул перед ней дверь моей комнаты.
Она сняла с подноса чайник, стакан и блюдечко с сахаром. Я откупорил бутылку.
— На дворе прохладно, фрау Траугот, стаканчик грога вам не повредит, — предложил я, но она молча покачала головой и вытерла руки о фартук. Если она ждет мужа, сказал я, то я не хочу ей мешать. В ответ она снова покачала головой. Я придвинул ей стул и пригласил сесть, но она продолжала стоять.
— Ваш муж в отъезде, фрау Траугот? — спросил я.
Она молча в третий раз покачала головой.
— Умер он, — сказала она, помедлив.
Я прикусил губу.
— На войне, — добавила она и медленно повернулась к выходу.
— Подождите, фрау Траугот! — поспешно сказал я и с мягкой настойчивостью усадил ее, потом достал из чемодана чашку и налил рому в дымящийся чай.
Хозяйка неподвижно сидела на краешке стула, не решаясь притронуться к чашке; чтобы помочь ей преодолеть смущение, я попытался увлечь ее разговором о море и дюнах, но она продолжала сидеть, словно каменное изваяние.
— За ваше здоровье, фрау Траугот! — сказал я и поднял стакан.
Хозяйка неуверенно протянула руку, взяла чашку и отпила глоток, затем, помедлив, выпила до дна и, как бы оттолкнув от себя, поставила чашку на стол. Я налил ей еще и спросил, живет ли она здесь одна, и фрау Траугот сказала: «Да». Я спросил, есть ли у нее дети, и она сказала: «Мальчик». Я спросил, сколько ему лет, и она сказала: «Пятнадцать». Я спросил, где он, и она назвала районный центр. Я спросил, что он там делает, и она сказала, что ходит в школу. Больше я не знал, о чем говорить. Спрашивать о ее прошлом не хотелось, и я молча помешивал грог. Фрау Траугот продолжала неподвижно сидеть на краешке стула, и я мысленно обругал себя за то, что своим дурацким любопытством, этим роковым двигателем нашей профессии, смутил робкую женщину.
Я тут же принялся расхваливать красоту здешних мест и деревушки, сказал, как хорошо я себя здесь чувствую, а фрау Траугот повторяла свое: «Да, сударь» — и смотрела в окно на дюны; но вот она вдруг подалась вперед и тихо, чуть быстрее обычного проговорила:
— Если б только не вода, сударь, не вода, она еще всех нас унесет!
Внезапно я понял: ее сломил страх перед непривычным морем, вот откуда потухший взгляд и монотонная речь.
— Они хотят его приколотить, приколотить море гвоздями, вот мучение-то! — зашептала она опять, блуждая взглядом по колыхавшейся на дюнах траве.
Приколотить гвоздями море? Я ничего не понимал. Уж не помутился ли у нее рассудок? Она сидела передо мной на краешке стула, маленькая, поникшая, с простодушным, добрым лицом, искаженным страхом, со взглядом, устремленным в окно, за которым шумел ветер и колыхалась трава. Я внутренне содрогнулся. Но она, словно защищаясь, чуть приподняла руки и прошептала:
— Вода придет, сударь… Она отступит, разбежится и хлынет… Стенку-то уж прорвало и… — Женщина съежилась и умолкла, будто испугавшись, что накличет беду.
— Кто собирается приколотить море, фрау Траугот? — спросил я как можно спокойнее, но ответа не последовало. Она оцепенело уставилась в окно; я предложил ей выпить еще грогу, но она не взяла чашку. Мне хотелось успокоить ее, утешить, и я сказал, что в здешних местах спокон веку не было наводнений и не будет, что море никогда не затопит дюны. Однако я чувствовал, что слова мои напрасны: убеждать ее было все равно что пытаться расслышать шепот среди бури. Разговорами здесь не поможешь, надо что-то делать, надо избавить эту женщину от страха перед морем. Я как бы невзначай спросил, не переселенка ли она. Фрау Траугот медленно подняла голову.
— Вы ведь тоже, сударь, — тихо произнесла она и, когда я поинтересовался, откуда ей это известно, добавила: — Слышно ведь.
Я сказал, где я родился, а она, с неподвижным выражением лица, назвала свое родное село. Оно находилось в долине, по соседству с горной деревушкой, где я вырос.
Чем она занималась, спросил я, и она ответила, что работала в поместье. Далее я узнал, что ее муж тоже работал в поместье, потом его взяли в солдаты и в сорок третьем году он погиб в Африке, а осенью сорок пятого года она со своим пятилетним сыном приехала сюда, в Ц.
Все это она рассказала мне не по порядку, а отвечая на мои вопросы. Я спросил, есть ли тут еще переселенцы, и она кивнула и снова молча уставилась в окно. Видя, что больше мне ничего от нее не добиться, я извинился, что отнял у нее время; фрау Траугот, покачав головой, взяла поднос с посудой и вышла из комнаты.
На улице бушевала непогода. Ветер пригибал траву к земле. Всходила лимонно-желтая луна. Фрау Траугот, сгорбившись, прошла через двор, и я вдруг представил ее такой же сгорбленной на помещичьем поле. «Надо ей помочь, — подумал я, — увезти ее отсюда, от моря, пока она совсем не потеряла рассудка!» История ее жизни представлялась мне совершенно ясной: батрачка в поместье, целый день гоняют туда-сюда, пока не вымотается; недолгое замужество было, пожалуй, единственной светлой порой в ее жизни, потом мужа взяли на войну, и он погиб, а ей пришлось покинуть родную деревню; и вот одна с ребенком она очутилась здесь, у моря, у незнакомого ревущего моря, которого никогда прежде не видела, и это бушующее море породило в ее душе смертельный страх и сломило волю; да, надо помочь ей, пока еще не поздно и она не помешалась окончательно. Ее землякам было, наверное, легче освоиться на новом месте, ведь они не были одиноки, как эта женщина; и тут я снова увидел ее опустошенные глаза и снова вдруг увидел барона. Вот он сидит в кресле с бокалом вина в руке, положив ногу на ногу, а на его поле, согнувшись, работает эта женщина; я вспомнил, как мы чокались с бароном, потом увидел себя солдатом армии, которая двинулась, чтобы покончить с сосуществованием народов, и я стиснул руками голову. Отныне судьба этой женщины интересовала меня не меньше, чем моя собственная.
На следующее утро я отправился к бургомистру. В конторе его не оказалось. Он ушел на строительство мола, сказала мне секретарша, — это, если идти по берегу, километрах в двух за обрывом. Я поблагодарил ее и отправился в путь. Ветер переменился, он дул сейчас в сторону моря, тесня от берега сопротивляющиеся волны. Клочья облаков сновали в небе, на зеленой отмели искрилась шипучая пена. Я попытался вообразить, что случилось бы, если бы ветер снова переменился и опять загрохотал прибой; я попытался взглянуть на это потухшими глазами фрау Траугот и увидел ревущее море и отверстые пасти драконов, из которых струилась ядовитая слюна. «Почему до сих пор ей никто не помог? — подумал я с возмущением. — Неужели они не видят, что эта женщина до смерти напугана, что она чахнет от страха!» Бургомистра деревни я представил себе этаким бюрократом, который равнодушно взирает на людей и не понимает ни горестей их, ни радостей.
За обрывом берег, постепенно снизившись охряно-бурыми террасами до уровня дюн, изгибался гигантской зубчатой дугой к горизонту. Внизу, на отмели, шла какая-то стройка, и я подошел ближе и увидел, что море и в самом деле «приколачивают гвоздями»: на огромных, грубо отесанных камнях, которые — плита к плите — словно шпорой вонзались в бок морю, возвышался копер, а возле него стояли несколько человек в кожаных куртках. Ритмично взлетая под толчками пара, стальная «баба» вколачивала толстую сваю в грунт. Копер пыхтел и грохотал, клубы пара развеивались на ветру, в сероватой дымке тускло поблескивали черные кожаные куртки; молот обрушивал удар за ударом на шляпку толстого коричневого «гвоздя», вбивая его сантиметр за сантиметром в морское дно. Зрелище было великолепное; полюбовавшись еще немного, я оглянулся в поисках бургомистра, но, кроме рабочих, никого не увидел.
Когда же я спросил, оказалось, что один из стоявших у копра людей в кожанке, худощавый мужчина лет пятидесяти, и есть бургомистр: обветренное морщинистое лицо, открытый взгляд, крепкое рукопожатие. Да, он действительно бургомистр, последовал ответ на мой удивленный вопрос, сюда, на стройку, он приходит помогать всякий раз, как выкроит время: дело срочное, рабочих рук не хватает, а отсиживаться в кабинете не в его характере. На речь бюрократа это не было похоже, бургомистр мне понравился, и я без обиняков сказал ему, что живу у фрау Траугот и хотел бы поговорить с ним о ее судьбе. Бургомистр вздохнул, поглядел на море и сказал, что это тяжелый случай.
— Ей надо уехать отсюда, — сказал я.
Бургомистр опять вздохнул и, расстегивая пояс куртки, сказал, что в том-то все и дело, что она не хочет.
— Чего не хочет? — спросил я недоуменно.
— Уезжать отсюда.
— Не хочет отсюда уезжать? — переспросил я, а бургомистр, ослабив пояс куртки, извлек из кармана брюк сигарету и сказал, что он уже трижды предлагал фрау Траугот перебраться в одну из деревушек в глубине района, но она каждый раз решительно отказывалась.
— Этого не может быть, — сказал я, вспомнив ее глаза.
Бургомистр пожал плечами.
— Тяжелый случай, — сказал он, закуривая. — Здесь ей не по душе, а куда-нибудь переехать она тоже не хочет.
— Значит, она надеется вернуться в родные места? — спросил я.
Бургомистр покачал головой.
— Я сам переселенец и знаю своих людей.
Фрау Траугот, добавил он, наверняка не хочет возвращаться, это он твердо знает, ведь он с ней давно знаком. Можно и ошибиться, заметил я, но бургомистр сказал, что никакой ошибки нет, фрау Траугот сама ему об этом говорила.
У меня не было оснований сомневаться в его словах: задумавшись, я глядел на колыхавшуюся траву, на бургомистра и пытался найти причину загадочного поведения этой женщины, но так и не нашел.
От мощных ударов молота громко лязгала металлическая рама копра. Я извинился перед бургомистром за то, что отвлек его от работы, но он сказал, что ему все равно пора возвращаться, и мы пошли вместе. Ветер немного утих, море было теперь светло-зеленым, с узкой фиолетовой каймой на горизонте.
Бургомистр вздохнул полной грудью.
— Хорошая погода готовится для вас, — сказал он.
Я посмотрел на море, под упругой гладью его перекатывались волны, будто мышцы под шкурой хищника. И я опять вспомнил глаза фрау Траугот.
— И все же ей надо как-то помочь, — с отчаянием в голосе упрямо сказал я.
— Мы сделали все, что в человеческих силах, — сказал бургомистр, а я спросил, неужели она настолько привязана к своему дому и клочку земли, что не хочет покидать их. Бургомистр ответил, что вряд ли причина только в этом: дом, который предлагали ей взамен, ничем не хуже ее рыбацкого домика, а земля здесь повсюду одинакова — черная, жирная, и кругом равнина.
— Может, ее кто-нибудь удерживает? — спросил я.
Бургомистр сказал, что она живет уединенно.
— Сектантка? — спросил я.
Он покачал головой.
— Но ведь какая-то причина должна быть! — воскликнул я, отчаявшись.
Бургомистр пожал плечами.
— Мы сначала допытывались, а потом бросили, — сказал он. — Она уже десять лет как живет здесь. Сколько ей ни предлагали переехать, отказывалась, — что ж, раз ей так хочется, пусть.
По небу мчались облака. Некоторое время мы шли молча.
— Вы тоже переселенец? — заговорил бургомистр.
Я кивнул и глухо ответил:
— Да.
Бургомистр посмотрел на меня, и мне показалось, будто он заглянул мне в душу.
— Здесь много переселенцев, — сказал он. — Целая колония.
Вдали чуть заметной черточкой показался пароход. Солнце пробилось сквозь облака, осветив пегое морское дно. Я спросил, как живется здесь переселенцам, и бургомистр сказал, что все они, кроме фрау Траугот, вполне обжились — у каждого крыша над головой и привычная работа. Он назвал пекаря с семьей из восьми душ, учителя Нейгебауэра, крестьян Фридмана и Зейферта, почтальона Нахтигаля и заведующую кооперативной лавкой. Разговор пошел о заботах и радостях, связанных с жизнью у моря, и, хотя имя фрау Траугот не упоминалось, мысли каждого из нас возвращались к ней. Беседуя, мы дошли до обрыва, из трещины в круче текла красноватая струйка охры, и под гладью моря, словно под шкурой зверя, перекатывались мышцы-волны.
Бургомистр остановился и показал рукой на горизонт.
— В ясную погоду там виден датский берег, — сказал он.
Я посмотрел по направлению его вытянутой руки, но увидел не датский берег; перед мысленным взором возникло грозное, бушующее море, и я видел его глазами фрау Траугот.
— Боже мой, — тихо промолвил я, — представляю, как она испугалась, когда первый раз взглянула отсюда, с обрыва.
— Кто? Фрау Траугот? — спросил бургомистр.
— А кто же еще? — воскликнул я и попытался обрисовать ему жизненный путь этой женщины, изобразить, как она впервые пришла сюда, на обрыв, к морю, которого еще никогда не видела, как ревело море и било волнами в глинистую кручу, а из стены сочилась кровянистая струйка. Я постарался как можно красочнее описать ту минуту, когда в душе фрау Траугот зародился болезненный страх, но бургомистр перебил меня и сказал, что я ошибаюсь. — Только так можно это объяснить, — сказал я убежденно.
— Вы ошибаетесь, — повторил он. — Страх перед морем мучил ее еще до приезда.
— Что? — воскликнул я, оторопев, и спросил, откуда ему это известно.
Бургомистр рассказал, что познакомился с фрау Траугот на сборном пункте для переселенцев под Эгером, то есть еще на богемской земле. Уже тогда он обратил внимание на ее необычайную растерянность и погасшие глаза и решил позаботиться о ней. В вагоне, узнав, что их везут к Балтийскому морю, она прижала к себе ребенка, как прижимает к стволу свои ветви дерево под ветром, долго сидела на скамье неподвижная, словно окаменелая, покачивала головой и с ужасом бормотала, что «придет вода и все унесет, все…».
Я схватил бургомистра за руку.
— А что вы еще узнали?
— На третий или четвертый день, когда она уже прониклась ко мне доверием, она спросила меня на какой-то остановке, нельзя ли ей поехать куда-нибудь в другое место, к морю она не хочет. Разумеется, я постарался успокоить ее, сказал, что к морю можно привыкнуть, но она лишь молча покачала головой и отошла.
Над нами, чуть не задев крыльями обрыва, промелькнули морские ласточки.
— Ну а дальше? — спросил я нетерпеливо, все еще держа бургомистра за локоть.
— А дальше ничего. Не могли же мы ради нее изменить маршрут эшелона. Фрау Траугот прибыла сюда, получила дом и земельный надел подальше от берега. Потом, увидев, что она все равно чувствует себя несчастной, я попытался переселить ее отсюда, но она воспротивилась, это я уже говорил вам.
— Странно, очень странно, — сказал я, задумываясь.
Мне пришла в голову неожиданная мысль.
— Если все так, значит, прежде она уже бывала на море!
— Каким же образом? — спросил бургомистр.
Я пожал плечами, я сам этого не знал.
— Могла ли батрачка из Богемии в прежние годы поехать к морю? — спросил он снова, и я согласился с ним. — Ведь в ту пору для крестьянина съездить по железной дороге даже до ближайшей станции и то было событием, о котором потом вспоминали всю жизнь! Какое уж там море!
Бургомистр говорил спокойно, рассудительно, и чем дольше я его слушал, тем сильнее пробуждалось во мне любопытство. Я признался, что я писатель, интересуюсь людскими судьбами, и попросил его рассказать о своей жизни; он ответил, что охотно сделает это как-нибудь вечерком. Я поблагодарил его и попросил ответить пока на один вопрос: ехал ли он тогда на новую родину один или с семьей; и бургомистр сказал, что один — он один вернулся из концлагеря, жена его умерла там, а двух сыновей своих ему так и не удалось разыскать — говорили, что их взяли в фольксштурм и они погибли.
Сквозь шум моря доносились далекие гудки парохода. У меня сдавило горло; я не мог говорить. Не раз я отчитывался перед самим собой за прожитые годы, писал об этом и думал, что уже подвел окончательный итог. Поездкой к морю мне хотелось как бы поставить точку, но вот я увидел, что это не от меня зависело. Прошлое еще не прошло: пока еще хоть один человек спрашивал о смысле этого переселения, прошлое нельзя было считать минувшим, и я не имел права уклоняться от своего долга. Я вспомнил о том, как я опасался, что разговор с фрау Траугот помешает мне спокойно отдохнуть, и мне стало стыдно.
Бургомистр почувствовал мое смущение.
— Вы были тогда еще очень молоды, — сказал он и спросил, какого я года рождения.
Я ответил: тысяча девятьсот двадцать второго.
— Значит, пришлось идти в солдаты, — заметил бургомистр.
— Я сам этого хотел, — признался я и рассказал ему о встрече с бароном и о тосте за Богемию у моря.
— Но вы тоже нашли ту большую дорогу, по которой жизнь движется вперед, — сказал бургомистр.
— Отыскал в плену, — ответил я.
— Да, вам было труднее отыскать ее, — сказал он. — Вы распивали с милостивым господином бароном вино, а я косил рожь на его полях, копал картошку и свеклу. Так-то жизнь познаешь быстрее, уж поверьте мне!
Я молча кивнул и подумал, что бургомистр, если бы захотел, мог после освобождения остаться в своей родной деревне — ему наверняка это предлагали — и все же он счел более важным отправиться вместе с переселенцами через границу, поддерживать их словом и делом, чтобы они чувствовали себя не брошенными на произвол слепой судьбы, а осмысленно строили бы свое будущее, и я понял, что человек, которого я за глаза скоропалительно окрестил бюрократом, был одним из тех героев, без которых Германия превратилась бы в ничто, Я незаметно разглядывал его: среднего роста, худощав, подтянут, лоб и щеки обветренные, в морщинах, — доброе лицо человека, выдержавшего много боев. «Несомненно, — подумал я, — он носит на лацкане пиджака, под кожаной курткой, маленький овальный значок с изображением красного знамени и двух рук в братском рукопожатии!»[11] Заметив мой взгляд, бургомистр смутился.
— Мне хочется поблагодарить вас, — сказал я.
Мы подошли к ратуше.
— За что? — спросил бургомистр.
Я промолчал, да он, наверное, и не ждал ответа.
Послышались шаги. В дверь выглянула секретарша и сказала, что звонили из районного центра.
— Позвольте еще один вопрос, — обратился я к бургомистру. — Сколько лет фрау Траугот?
— В октябре будет сорок, — ответила вместо него секретарша.
— Сорок? — переспросил я с изумлением, вспомнив лицо почти пятидесятилетней женщины.
Бургомистр молча кивнул мне и направился в свой кабинет. Я растерянно посмотрел на секретаршу:
— Что же так ее состарило?
— Не знаю, — сказала она.
«Но я должен это узнать!» — подумал я.
Отпуск мой кончился, и я в подавленном настроении возвратился в Берлин. Такое настроение бывает, наверное, у врача, когда он не может помочь больному, потому что не знает, чем тот болен. До последнего дня я надеялся разгадать тайну этой женщины, но так и не добился результата. Все попытки оказались безуспешными; даже из бесед с другими переселенцами — пекарем, учителем, двумя крестьянами, заведующей кооперативной лавкой и почтальоном Нахтигалем — я не узнал ничего нового. А сама фрау Траугот с того вечера, когда она говорила о море, которое нахлынет и всех унесет, еще больше замкнулась; утром принесет завтрак, вечером пожелает спокойной ночи, а остальное время занимается своими делами. В день отъезда я задал всего один вопрос: принадлежало ли поместье, в котором она работала, барону фон Л.? Глухим голосом она ответила утвердительно, и при этом впервые в ее безжизненном взгляде мелькнуло выражение, которое меня обнадежило, — священная ненависть. Какая-то искорка на мгновение вспыхнула в ее серых глазах, когда она сказала: «Да, сударь!» Сверкнули глаза, чуть дрогнули брови, и это уже было признаком жизни. И я понял, что лишь один человек может дать ответ на мучивший меня вопрос — сам барон фон Л.
Уже больше месяца я жил в Берлине, впрягшись в новую работу, но лицо фрау Траугот по-прежнему стояло у меня перед глазами. Я попытался изобразить ее жизненный путь в виде рассказа и даже придумал некоторые предположительные объяснения: может быть, ребенком она едва не утонула в каком-нибудь горном ручье или озере и ее спасли в последнюю минуту, или ее муж был моряком и погиб в плавании, а может, она просто душевнобольная, может, это у нее наследственное, какая-нибудь особая меланхолия? Предположений было много, но я чувствовал, что ни один из вариантов, придуманных за письменным столом, не объяснял до конца всей истории; ключ к разгадке, если таковой вообще имелся, был в руках барона и для меня, следовательно, недоступен. Я строил всяческие планы, например как я, неузнанный, подойду к барону и заговорю с ним, даже призову его к ответу; но все это были несбыточные фантазии, и я отвергал один план за другим, пока случайно не услышал, что на слете «землячества судетских немцев», который вскоре состоится в Западном Берлине, с речью выступит барон фон Л. Я решил съездить туда. Разумеется, я не рассчитывал на личную встречу с бароном, мне просто хотелось воскресить забытое. Ведь большинство наших воспоминаний лежит глубоко в недрах памяти, их не вызовешь одним усилием воли; чтобы оживить их, необходим толчок извне — жест, слово, образ, — и вот такой именно толчок я и надеялся получить на этом «слете».
В назначенный день, взяв билет «туда и обратно», я сел в электричку, сошел на станции Рейхсштрассе и зашагал в медленно двигающейся толпе. Людской поток неторопливо плыл по каменному ложу; сбоку, из переулков, в него вливались притоки и ручейки, все больше и больше запруживая улицу. Вокруг слышался говор, обрывки фраз долетали до ушей и растворялись в монотонном гуле сотен голосов. Говорили о погоде, о том, что скоро суббота, обменивались рецептами печений и варений, советовались, где и что можно подешевле купить; две полные дамы, шедшие рядом со мной, обсуждали предстоящую конфирмацию какой-то фрейлейн Гейдрун, которая, как я понял, приходилась племянницей одной и соседкой другой даме: соседка спросила, будет ли фрейлейн рада получить в подарок чайный сервиз, или, может, он у нее уже есть, тетка воскликнула: боже упаси, к чему такие расходы, а соседка возразила, что для столь милой девушки, как фрейлейн Гейдрун, нет слишком дорогого подарка. Два пожилых господина, что-то горячо доказывавших друг другу, оттеснив дам, оказались рядом со мной. Они говорили с легким швабским акцентом и, судя по всему, выражали недовольство политикой своего бургомистра в связи с какими-то служебными перемещениями, это просто неслыханно, сказал один из господ, что обер-секретарем канцелярии назначили не его, а господина Ноттингера. Второй господин тоже считал этот факт возмутительным; на это повышение, говорил он, имеет полное право его собеседник, а не господин Ноттингер, и вот почему: во-первых, у Ноттингера гораздо меньше стаж, во-вторых, значительно меньший опыт, чем у освободившего должность предшественника, а в-третьих, суть дела в том, что Ноттингер с бургомистром состоят в одной партии, но вот увидите, к чему приведет подобная политика — к полной утрате доверия, да, да, эта система долго не продержится. Таков был разговор слева от меня. Соседи справа — жизнерадостная супружеская чета — ругали скверную берлинскую кухню; муж заявил, что сегодня же вечером они уедут обратно, во Франкфурт, а жена сказала, что это невозможно, ведь на завтра они приглашены к Гольдманам; муж со вздохом согласился — ничего не поделаешь, придется остаться, Гольдманы — слишком важные люди, чтобы можно было просто так от них отмахнуться. Впереди меня, взявшись за руки, шла молодая парочка. Людской поток не спеша плыл к площади, сопровождаемый негромким гулом, журчанием и всплесками голосов: болтали о погоде, о каникулах, об отметках школьников, о помолвках, свадьбах, разводах, рождениях и смертях; слышались разговоры о торговых сделках и сроках поставок, о манипуляциях с векселями, о доверенностях и лимитах; рекомендовали делать завивку у такого-то парикмахера и не обращаться к такому-то адвокату; говорили о болезнях сердца, желчного пузыря, почек, желудка, легких и селезенки, — это был обычный говор будней, болтали обо всем на свете, лишь о своей прежней родине не упоминали ни единым словом. Она никого не интересовала — ведь каждый из шагавших в этой толпе где-то уже поселился, был занят привычным делом, у каждого были свои заботы, приятные и неприятные. Большинство окружающих было в возрасте сорока — пятидесяти лет, женщин больше, чем мужчин, и пожилых больше, чем молодежи; преобладало среднее сословие — пенсионеры, домашние хозяйки, чиновники, торговцы, ремесленники, мелкие предприниматели — довольные, неторопливые, с заурядными, незлыми лицами.
Внезапно с площади, в которую вливалась толпа, грянула музыка: забили литавры, завизжали дудки — на четыре удара литавр трижды взвизгивали дудки, — и в один миг простодушные физиономии счетоводов, лавочников и их жен преобразились, и толпа хлынула на площадь; оркестр играл «Эгерландский марш». Вокруг все закружилось; как рифы из моря, торчали руины, строительные леса, между ними брандмауэром вырастала длинная черная стена людей. Словно чайки, кричали дудки, рокотала барабанная дробь, я плыл в толпе под «Эгерландский марш», и вдруг мне показалось, будто здесь не Западный Берлин и не десять лет спустя после войны, а что с гор спускаются солдаты в серых мундирах и в касках, с орлом на груди, а в когтях орла — черный знак. Они спускались с гор, и мы с ликованием встречали их; я видел, как срывали вывески чешских магазинов, как разлетались вдребезги окна, покрывая землю стеклянным крошевом. Я слышал крики, резкие, пронзительные, внезапно они обрывались, а дудки продолжали визжать; оркестру подпевали: одни вполголоса, другие мычали под нос; взлетели десятки флагов и вымпелов — с грифами, коршунами, крестами, с холмами и пышными деревьями, с ангелами, виноградными гроздьями и звездами на бархатном фоне. Эти флаги взвивались к небу, к голубому, чистейшей голубизны небу. Возле меня вперед протиснулся мальчик лет тринадцати, совсем еще ребенок, в коротких черных штанах и белой рубашке с черно-бело-красным галстуком, на котором виднелся угловатый рунический знак. У мальчика было милое смышленое лицо и ясные глаза, он нес барабан, белый ландскнехтовский барабан с черными языками пламени, и палочками выбивал такт «Эгерландского марша»: тата-татата… Я смотрел на него, и на миг мне показалось, будто это я сам шагаю в коротких черных штанах и белой рубашке, с ландскнехтовским барабаном на боку; я глядел на него, и мне хотелось схватить мальчика за руку и вытащить его из толпы, но поток швырнул нас вперед, вынес к трибуне, и там я увидел детей.
У подножия трибуны забавными парочками стояли трехлетние, четырехлетние, пятилетние мальчики и девочки, растерянно держась за руки; детей нарядили в национальные одежды, и эти одежды были мертвы. То были костюмы немецких народностей, которых более не существовало; малышей втиснули в мертвые наряды, как в клетки, и они, празднично разодетые, выставленные напоказ перед роем кинокамер и микрофонов, ослепленные прожекторами, беспомощно озирались в непонятном им мире. Это национальный костюм вашей родины, сказали им, маленьким вестфальцам, баварцам, гессенцам, фризам, вюртембержцам и берлинцам; это национальный костюм вашей родины, сказали им, и его надо носить с гордостью; на головах старинные чепчики, в руках украшенные лентами грабли, и вот они стоят, беспомощные детишки, куклы в страшном спектакле. Они растерянно оглядывались, и одежды их были мертвы, и я вдруг понял, что здесь, на этой площади, все было мертвым: мертвые наряды, мертвые грифы, мертвые флаги, мертвые имперские земли, и мертвые коршуны, и мертвые руны, и мертвые вымпелы, и мертвые кресты — парад призраков из мертвого прошлого, которое все еще живо. Барабаны, дудки, литавры; мальчик лет пятнадцати, в черных штанах и белой рубашке с галстуком и руническим знаком, вышел вперед и заговорил взвинченным, кликушеским голосом, от его речи пахнуло мертвечиной, и в моей памяти всплыло прошлое. Свист дудок, грохот литавр, исступленные выкрики, по улице идет молодой парень, высокий, широкоплечий, в черных бриджах и белой рубашке, смеясь, он тащит за бороду старого раввина. Снова свист, грохот; вот приволокли чешского жандарма и швырнули на рыночную мостовую: «Эта свинья арестовывала немцев, господин офицер!» У офицера на черной фуражке — череп; мирному сосуществованию народов пришел конец, гремит «Эгерландский марш», танки мчатся к Пражскому Граду, вспыхивает и рушится Лидице. Свист дудок и грохот литавр становятся все тише и наконец замирают; отзвучал «Эгерландский марш», выдохлось ликование, мы забились в подвалы, и в каждом подвале затаился страшный вопрос: каково же будет возмездие? Что оно неминуемо, нам всем было ясно. Мы пытались истребить других, теперь другие истребят нас, око за око, зуб за зуб! Они запрут нас снаружи, и мы подохнем здесь, в подвалах; а может быть, смилуются: выведут и расстреляют. Или же произойдет самое невероятное: нам подарят жизнь и выселят куда-нибудь на Сахалин или в тундру или пошлют на свинцовые рудники. И вот настал день капитуляции, они постучали к нам в дверь и сказали: «Собирайте ваши вещи, уходите в свою страну и учитесь быть добрыми соседями». А один еще добавил: «Желаем вам счастья».
Мы собрали свои пожитки и двинулись через границу в одну часть Германии и в другую часть Германии, которая тогда еще была единой и все-таки уже разделенной; и в одной части Германии переселенцам дали землю, жилье, и они занялись честным трудом, а в другой части Германии детей стали наряжать в мертвые одежды и пичкать смертоносной мечтой.
Я вздрогнул. Дудки и барабаны молчали; умолк и оратор, зловеще заклинавший смерть; площадь затихла, и на трибуне я увидел барона фон Л. Внешне он мало переменился, только волосы и бакенбарды поседели: на носу у него были очки с узкими стеклами без оправы и с золотой дужкой, он курил сигару и оживленно болтал с группой господ; господа были в летних костюмах и приветливо улыбались. Вероятно, барон сострил, потому что господа смеялись, а один, смеясь, покачал головой и что-то сказал, и все засмеялись, и барон тоже, а пока он смеялся, тучный лысый господин объявил, что сейчас выступит барон фон Лангенау. Грянула овация; барон положил сигару, сказал на ходу еще какую-то остроту и подошел к микрофону. Я не расслышал, что он сказал вначале, в первый момент я был парализован этой кошмарно-гротескной встречей: казалось, время остановилось, оно и в самом деле остановилось, словно вернулся 1938 год — мертвое время, отравленное трупным ядом! Я заставил себя прислушаться к речи оратора. Барон говорил о свободе, а я видел его поместья и леса, которые отныне ему не принадлежали; он говорил о самоопределении, а я видел заложников, которых вели на казнь; он говорил о праве на родину, а я видел, как он поднимает бокал за Богемию у Ледовитого океана. Тихо шумела толпа, в голубом небе колыхались флаги с грифами, крестами и липами, и у трибуны в тяжелых одеждах стояли дети — яркие, но уже увядшие цветы! Я глядел на них и содрогался от ненависти к господам, которые не колеблясь растлевали ядом детские души; я стоял и дрожал от гнева, а оратор заговорил громче; сначала он жалобно сокрушался о судьбе Германии, но вот в голосе его зазвучали угрожающие нотки. «Мы не стремимся к выгоде, этого требует элементарная справедливость!» — крикнул он.
И в то мгновение, когда он произнес слово «выгода», в моей памяти будто перевернулась страничка, и с этой минуты я более не сомневался, что человеком, сломавшим жизнь фрау Траугот, был барон фон Л. Да, он растоптал ее душу, убил в ней все живое, он был ее убийцей, подлинным убийцей. Теперь ключ, который я так долго и безнадежно искал, был в моих руках; я выбрался из толпы и погрузился в воспоминания: море… отлив… пылающая отмель… Это случилось летом, перед войной, мы целый месяц жили на одном из островов на Северном море; на этом же острове ежегодно отдыхал барон фон Л. Иногда вечерами он приглашал нас к себе в гости; однажды в начале августа, в час отлива, когда обнажившееся морское дно пламенело в лучах заката, мы сидели у барона. Супруга его отсутствовала, и он извинился, сказав моему отцу, что у баронессы большие неприятности с горничной: как только что выяснилось, эта деревенская гусыня в положении, хотя она не замужем, и теперь он и его жена опозорены в глазах общества. Мне было неясно, почему это так позорно, однако мой отец сказал, что это «неслыханный афронт». Потом пришла баронесса и заявила, что, разумеется, выгнала эту бесстыдную дрянь, а барон сказал своей супруге, что им следовало бы нанять чешскую горничную, они к тому же выгоднее! Выгоднее! Больше к этой теме не возвращались — подумаешь, какая-то горничная, — однако поздним вечером случилось неприятное происшествие: в коридоре раздались быстрые шаги, по телефону вызвали врача, я выглянул в дверь и увидел, как по лестнице тащили носилки, а на следующий день барон с раздражением сообщил нам, что эта идиотка горничная, ко всему прочему, вздумала топиться. «Ну и что же с ней?» — спросил мой отец, а барон сказал, что ей повезло — приливом выбросило на берег, и ее удалось спасти. Об этом происшествии больше не упоминали, для разговора хватало других тем; пророчество барона, кажется, сбывалось: Судетскую область аннексировали, учредили «Протекторат Богемии и Моравии», железный вал катился на Польшу — где уж тут интересоваться судьбой какой-то горничной! Ее отправили домой и наняли другую; измученный человек попытался покончить с собой — я был этому свидетелем, но я забыл об этом, как забывают вид станции, мимо которой поезд прошел без остановки. Страшно подумать, сколько таких тайников в нашей памяти, сколько скрыто там воспоминаний, о которых мы больше не ведаем и которые тем не менее существуют в нас неиспользованной частицей нашего бытия! До чего же быстро человек забывает, каким он был, удивительно быстро, просто невероятно!
Я обернулся и взглянул на площадь, оставшуюся далеко позади, посмотрел на людей — ведь они все-таки были людьми — и увидел выделявшуюся на светлом фоне за трибуной темную фигурку оратора. «Он убийца, надо сказать всем, что он убийца!» — сверлила неотступно мысль, и я подумал, что следовало бы вскочить на трибуну и крикнуть, что он убийца! Площадь взорвалась аплодисментами, волна их докатилась до меня, и я уже решил было пойти обратно, к трибуне, но в этот миг перед глазами возник образ другой страны, моей страны, которая была мне сейчас родиной, как никогда, и я поспешил на электричку, чтобы вернуться в тот Берлин, где убийцы не разгуливают на свободе…
Страх, который она испытывала перед морем еще до приезда на Балтику; описание прилива, который, «разбежавшись», заливает берег вслед за отливом, — явление, наблюдаемое на Северном море, но не на Балтийском; душевная надломленность после попытки самоубийства, возраст ее сына, а также то, что родная деревня фрау Траугот граничила с имением барона Л., — все это не оставляло сомнений, что ключ к разгадке ее трагической судьбы в моих руках. Воспользоваться им я, разумеется, не имел права. Врач, с которым я посоветовался, успокоил меня. Необходимо увезти ее от моря, сказал он, тогда еще можно надеяться на благополучный исход. Я вздохнул, как вздыхал тогда бургомистр, и сказал с отчаянием:
— Но она не хочет!
— Чего не хочет? — спросил врач озадаченно.
— Уезжать из своей деревни, — ответил я.
— Странно, почему же? — спросил врач.
Я сказал, что не знаю. Было от чего прийти в отчаяние: ключ к спасительному выходу оказался ненужным.
Потом я вспомнил, что в октябре ей исполнится сорок лет; предварительно уточнив дату, я с букетом цветов отправился в Ц. Был прохладный день, один из тех ясных осенних дней, которые своей беспечной улыбкой согревают нас на пороге близкой зимы с ее дождями и вьюгами. Был ясный день, дул ветерок, и я снова услышал море, но пошел не в прибрежные дюны, а к домику с двумя деревянными лошадиными головами на коньке крыши. Как я ни готовился мысленно к новой встрече, как ни собирался с духом, но, когда я вошел в квадратную прихожую, и сбоку отворилась дверь, и на пороге я увидел фрау Траугот, маленькую, сгорбленную, вытирающую руки о фартук, смотрящую мимо меня опустошенным взглядом и произносящую беззвучным голосом: «Это вы, сударь?» — мне показалось, что у меня остановилось сердце. Ярость овладела мною, жгучая, необоримая ярость. Почему я не поднялся тогда на трибуну и не крикнул, что он — убийца!
Фрау Траугот, стоя в дверях, смотрела мимо меня и молчала — маленькая, сгорбленная женщина. На ее долю выпало тяжелейшее бремя, тяжелее вряд ли можно себе представить, и, несмотря на это, она вырастила сына, управлялась с домом и работой в поле, снискала уважение односельчан. Да, такой человек достоин уважения! Много говорить я не мог и протянул ей букет; фрау Траугот взяла цветы и, стоя в дверях, качала головой, бормотала слова признательности.
— А теперь выпьем, пожалуй, чаю, — сказал я, и фрау Траугот кивнула. Тут в дверь постучали, и вошел бургомистр с букетом гвоздик.
— Сердечно поздравляю от имени всей общины! — обратился он к фрау Траугот.
Она вытерла краешком фартука глаза.
— Здесь все так добры ко мне, — сказала она и повторила: — Так добры. — Покачав головой, она добавила: — Пойду вскипячу чаю, — и удалилась на кухню.
— Теперь я понял, почему она не хочет уезжать отсюда, — сказал я бургомистру.
— Почему? — живо спросил он.
— Здесь она впервые в жизни почувствовала к себе человеческое отношение, — сказал я, — и ей не хочется терять его, поэтому она терпит даже море!
Бургомистр подкинул на ладони букет гвоздик.
— В любом другом месте к ней отнеслись бы с такой же сердечностью, — сказал он.
— Откуда ей это знать? — возразил я. — Большую часть жизни она терпела гнет, издевательства и пинки; потом сразу очутилась в новых условиях, где ей помогли, дали дом, землю, где она обрела новую родину, которая стала для нее дороже старой, с ее горами, ручьями и часовнями; она увидела здесь настоящее человеческое общество и почувствовала себя в безопасности, невзирая на чужую природу, которая внушила ей страх.
— Возможно, вы правы, — нерешительно сказал бургомистр, — но откуда у нее такой страх перед морем?
Я рассказал ему о том, что вспомнил.
— Тогда, пожалуй, все сходится, — согласился он.
Из кухни вышла хозяйка с двумя ведрами.
— Работать сегодня запрещается, фрау Траугот, — сказал бургомистр, и, отобрав у нее ведра, мы пошли во двор. Я качал воду и смотрел на дюны, на фоне светлого неба колыхалась трава, а за дюнами шумело море.
Наполнив ведро, я снял его с крючка под краном и поставил на землю. С дюны по тропинке к дому бежал крепкий, высокий, красивый улыбающийся паренек, на нем были плавки, и с его волос капала вода, морская вода; опершись на столбик, он легко перепрыгнул через ограду, распугав кур. Не смущаясь, он подошел к нам и протянул бургомистру руку.
— Это Клаус, сын фрау Траугот, — сказал бургомистр.
Я пожал Клаусу руку, с удовольствием оглядел мокрого, сияющего юношу, только что искупавшегося в море, и перед моими глазами всплыл образ окаменевшей королевы из сказки, которая спустя шестнадцать лет ожила и сошла с пьедестала; и тут же возник другой образ — бывшей горничной, и я подумал, что эта женщина ожила в своем сыне, но и для нее самой надежда еще не была потеряна, я верил в это.
Из-за угла дома вышла фрау Траугот с дымящимся кувшином в руках.
— Я приготовила чай, — сказала она.
Голос ее звучал глухо, она смотрела мимо нас, в сторону дюн, а на дюнах свежий ветер колыхал зеленую траву и доносил к нам шум моря, которое вечно бьет о берега Богемии.
Перевод Н. Бунина
Специфика профессиональной деятельности способна порой довести меня едва ли не до отчаяния, и дело тут вот в чем: оглядываясь назад, видишь, что чреватые серьезными последствиями события, рассказать о которых по идее необходимо, были довольно-таки незначительными, если не сказать пустячными. Как говорится, ничего особенного не происходило: столкнулись на лестнице, вместе полюбовались витриной, забыли поздороваться, промолчали — вот и все, а по опыту я знаю, к чему ведут попытки произвольно расширять завязку или заранее планировать конец, материал легко извратить, ведь в игру вступает бездна непредсказуемых факторов. Так и здесь. Я хочу рассказать о встрече, на которую возлагал большие надежды, и… Впрочем, сами увидите, чем она кончилась и что из этого вышло. Продолжалось все, наверное, меньше десяти минут, ну да расскажу по порядку.
Бывают периоды, когда все в жизни как будто бы стабильно, вот людей подчас и охватывает нечто вроде дерзкой самоуверенности, которая рвется наружу лавиной вопросов, причем, по сути, мнимых. Спрашивая себя о чем-то, люди свято верят, что отлично представляют скрытое в вопросе «что», и ошибочно полагают неизвестными лишь «как» и «почему». «Как получается, что я так хорошо преподаю?» — вопрошает себя, скажем, учитель и очертя голову устремляется на авантюристические поиски подходящей причины. И, глядишь, впрямь извлекает ее на свет божий. Действительно ли он хорошо преподает и так ли уж хорошо, в подобных случаях вовсе не подлежит обсуждению, но авантюра есть авантюра: порой в поисках этого «как» натыкаешься на подвох, новое «что», которое в свою очередь вызывает вопросы. Но замечать новое «что» не обязательно, и зачастую — особенно когда такие вопросы исходят от авторитетных лиц — его и в самом деле не видят.
В газете мне попалась на глаза статья о героях современности, о людях, движущих наше общество вперед; не останавливаясь перед солидными, подчас материальными жертвами, они надолго бросают хорошо оплачиваемую работу, чтобы своим энтузиазмом и уверенностью в победе увлечь отстающие бригады и участки; в ту пору страницы газет сплошь пестрели такими заметками, и я воспринял это как вызов судьбы. Устав от тяжких скитаний по далекому прошлому, я уже которую неделю искал злободневный, а значит, полезный обществу материал и вдруг — надо же! — наткнулся на него за завтраком. Чудо, а не материал, сам просится на бумагу, — какие конфликты, какие проблемы! Мелькнула мысль: как же трудно, наверное, далось человеку решение урезать собственную зарплату ни много ни мало, как здесь пишут, на целую четверть, пожертвовать прочным положением, начать все сначала и, бесспорно, обречь себя на множество неурядиц и неприятностей. Что же толкнуло рабочего на поступок, резко переменивший его собственную жизнь и жизнь всей семьи? Как счастливо соединились внутренний долг и поставленная извне задача — ведь, с одной стороны, они очень противоречивы, а с другой, стимулируют друг друга; как чувство личной ответственности уживается с нажимом руководства? Как связаны между собой подобные причинные комплексы, в какую форму выливается их взаимодействие? И наконец, как и почему безвестный человек становится героем? Иными словами, каким образом жизнь умудряется опережать литературу?
Ничего этого я не знал, ведь до той поры мне приходилось бывать на заводах лишь в составе писательских делегаций; зато я, как и все, отчетливо понимал, что этот материал — золотая жила. И пусть я переоценивал суровость и продолжительность внутренней борьбы за подобные решения, — неужели по своей непреложной гражданственности они не достойны самого пристального изучения? Поставить этот вопрос значило ответить на него утвердительно, и время благоприятствовало таким ответам; не долго думая, я позвонил на одно из упомянутых в газете предприятий — завод машиностроительного оборудования в О. — и час спустя уже сидел в поезде, а еще через два часа выслушивал заверения представителя дирекции, что он-де вполне сознает свой долг перед литературой и непременно целиком и полностью меня поддержит! Обещание свое он подкрепил небрежным клятвенным жестом. В нашей истории сей товарищ всплывет еще один раз, в телефонном разговоре, так стоит ли описывать его внешность? Разве что в двух словах: ему лет тридцать пять, судя по одежде, весьма самодоволен, голос медлительно-певучий.
Товарищ из дирекции подтвердил: речь действительно идет о бригаде «Красный Октябрь». Прежний бригадир — его уже сняли — развалил всю работу (он назвал несколько цифр), мешал внедрению передовых методов (тут было упомянуто название, которое мне ровным счетом ничего не говорило), из-за этого недотепы бригада и политически ослабла — ведь одно влечет за собой другое (и руководящий товарищ привел пример, впрямь показавшийся мне вопиющим). Но теперь, продолжал он еще чуть более доверительно, теперь-то дирекция решительно и по-деловому пресекла… (он помедлил, подыскивая нужное слово) безобразия и направила в бригаду отличного работника со смежного участка, вернее, убедила его взять на себя эту задачу. Ну а подробности мне, дескать, и самому известны. Как раз подробности я и хотел уточнить, однако руководящий товарищ ничего больше сообщить не мог, только в ответ на мой вопрос быстро подсчитал в уме и назвал разницу в заработной плате:
— Около трехсот марок.
— В месяц?
— Конечно.
Треть заработка, если не больше. И весьма вероятно, это равнозначно отказу от давно задуманной поездки на курорт. Мне не терпелось побеседовать с бригадиром, но у того были неотложные дела на смежном участке, бригаду «Красный Октябрь» временно куда-то перебросили, вот и пришлось волей-неволей назначать новую встречу: в это же время, через восемь дней, но уж тогда прямо в бригаду, слесарный участок, пятый цех.
Дневным поездом я вернулся домой. Незадолго до того одна из газет попросила черкнуть несколько строк насчет моих планов на ближайшее будущее, поэтому я воспользовался случаем и изложил на бумаге все как есть: как наткнулся за завтраком на материал, как по-писательски обрадовался своему общественно полезному замыслу, как говорил со словоохотливым товарищем из дирекции, потом написал о герое, о его незадачливом предшественнике и наконец — не удержался! — живописал окрестности пятого цеха и особенно мощенную булыжником «дорогу, на которой лежат сюжеты»… Вообще я крайне редко говорю о своих планах, но тогда не утерпел, более того, писал с удовольствием, так как повод показался мне весьма достойным.
Прошло восемь дней, и я опять на заводе; позвали бригадира, вот он: среднего роста мужчина лет сорока, чуть моложе меня, синий комбинезон, кепчонка на голове, востроносое и вместе с тем полноватое лицо, скромный, спокойный, уверенный. Почти таким я его себе и представлял, по крайней мере что касается манеры держаться, и это совпадение фантазии и реальности помогло мне справиться со смущением, охватившим меня еще в поезде. Из опасения, что не сумею достаточно основательно подготовиться к встрече, я просидел накануне всю ночь и заставил себя одолеть целую главу политэкономии социализма. По дороге в О., под мельканье насыпей и сосен, я, естественно, задремал, и весь замысел вдруг показался мне настолько сомнительным, что я едва не сошел на ближайшей станции и не отправился восвояси. Меня мучило неотвязное ощущение, что я пошел на поводу у каприза, что вся эта затея чуть ли не смехотворна. Окончательно проснувшись, я по трезвом размышлении отмел эти страхи как безобидную предстартовую лихорадку, но немного погодя они опять заявили о себе, причем куда зловреднее: мне вдруг почудилось, что и сам я, и моя тема, и мой замысел бродим в каком-то призрачном царстве, страшно далеком от реальной жизни. В купе вошел мужчина с огромным выцветшим рюкзаком и рулоном обойного бордюра, потом девушка с таксой, две седые старушки — для меня они были существами из другого мира под названием Жизнь, от которого сам я, как ни странно, был до сих пор отрезан.
Смешно, сказал я себе, где же еще жизнь столь реальна и столь осязаема, как не там, куда я направляюсь, в сфере созидательного труда, и разве есть иной путь деятельной жизни, чем стремление принести пользу обществу, отдать все силы удовлетворению его насущных потребностей! Поезд тронулся, замелькали насыпи и сосны. Девушка надкусила яблоко — девушка как девушка, такса зарычала — такса как такса. Мужчина с рулоном бордюра развернул газету, и мой взгляд упал на очередную заметку о герое будней. Вот видишь! — приободрился я, а уж когда увидел бригадира, скованность и вовсе прошла и тревоги мои показались смешными и надуманными. Я облегченно выкрикнул в металлический грохот свое имя, бригадир кивнул и пожал мне руку.
— Знаю, — сказал он, — ты тот самый писатель… — он запнулся, не то подыскивая определение, не то припоминая имя, и в конце концов докончил: —…который написал статью.
— Ты ее читал? — спросил я и тут же выругал себя за идиотский вопрос: ясное дело, читал, раз упомянул о ней.
Снова нахлынула робость, и я наконец понял, откуда она берется. И грустно, и как-то неловко: пишу о человеке, называю героем, расхваливаю, а сам ни разу с ним не говорил. Хорошо, пусть я изо всех сил старался не отступать от известных мне фактов — бригада, доведенная предшественником чуть не до политического разложения, достойное решение передовика, снижение заработка (сумму я, правда, не назвал), общественно полезная значимость этого поступка, — все равно это бестактность; вот почему, не дожидаясь ответа, я принялся объяснять, что, прежде чем сесть за машинку, пытался связаться с ним, но мой новый друг столь же скромно, сколь великодушно махнул рукой.
— Ведь там все правильно, — заметил он.
Я облегченно вздохнул, что-то пробормотал и назвал его по имени: «Вальтер», но тут бригадир поправил козырек и сказал, что он не Вальтер, тот приедет через два дня, он Вернер, прежний бригадир, так-то вот…
А кругом немолчный металлический грохот.
В такие минуты не происходит абсолютно ничего, главное — что будет дальше. Вернер продолжал как ни в чем не бывало, и тон у него был почему-то извиняющийся: нового бригадира, Вальтера, внезапно направили на переподготовку и вернется он только послезавтра; он, Вернер, послал мне открытку, но я, очевидно, ее не получил; его голос доносился откуда-то издалека, словно сквозь вату, я тщетно пытался сладить с изумлением, досадой, стыдом. Первым побуждением было повернуться и уйти, повернуться и молча, нет — возмущенно, нет — спокойно уйти и нажаловаться в дирекции, что этот недотепа не нашел ничего умнее, как послать мне вместо телеграммы смехотворную открытку; вторым побуждением — оно возникло почти одновременно с первым и разительно от него отличалось — был упрек самому себе: ни в коем случае нельзя было писать с чужих слов! Потом в мозгу замельтешили оправдания, что я-де изложил только факты, и мгновенно встал контрвопрос: а вправду ли все так? — и яростная самозащита: написанное необходимо для общества, перед такой необходимостью личные сантименты должны отступить. А среди всего этого, вперемешку с оправданиями, которые лавиной штампов напирали на сознание, внезапно родилась мысль, что вот сейчас бригадир отбросит добродушную сдержанность и пойдет на меня с кулаками. Отчетливо понимая правомерность такого поступка с его стороны, я — как ни глупо это звучит — отпрянул назад и огляделся в поисках укрытия. Но Вернер — а прошло минуты две, не больше, — Вернер все сильнее смущался, краснел, беспомощно мямлил, наконец, тяжело дыша, стащил с головы кепчонку, помолчал, явно дожидаясь от меня ответа, и опять обеими руками нахлобучил ее не затылок. Рабочие у станков и штабелей металлического листа не обращали на нас внимания.
— Вы, наверно, очень разочарованы, что не застали Вальтера, — снова донесся до меня его голос, потом Вернер умолк, и даже под натиском собственных горестей я сообразил, что мне позарез необходимо что-то сказать: «да» или «нет», лучше всего то и другое сразу. Так я и сделал.
— Да нет, — обронил я, все еще живо представляя себе внезапный удар кулака. Я сделал сильное ударение на «нет» и, чуть спокойнее, на «да», взгляд мой при этом был устремлен в сторону, туда, где синей змеей вонзалось в сталь сверло: металл режет металл, — а в голове почему-то мелькнуло, что не худо бы надеть защитные очки. Пронзительный визг резко оборвался, Вернер кашлянул и повторил, что в моей заметке все правильно.
Из газеты ему, мол, все стало по-настоящему понятно. Тем временем сверло вышло из отверстия, заготовку освободили из зажима, передвинули и закрепили снова. А Вернер продолжал: с политикой у него и впрямь не клеилось, в этом я совершенно прав…
В ту же секунду моя досада обернулась гордостью, а стыд — разочарованием. Вот какие у нас рабочие, вот какие читатели! — подумал я. Наша литература может гордиться: такая крохотная заметка, а как действует! Острейшая критика — и все равно воспринимается как помощь. Ну разве это не замечательно?!
— Ничего, придет время, и с политикой справишься, — утешил я.
Вернер расхохотался, с облегчением, от всего сердца, добродушно, у него точно гора с плеч свалилась. Я тоже засмеялся, страха как не бывало, и в эту минуту полнейшей уверенности мне вдруг стало жаль человека с рюкзаком, который в поезде воплощал для меня настоящую жизнь, а на деле явно был ничтожным обывателем, привязанным к своему домику и садовому участку. Кой черт в меня тогда вселился? Что на меня нашло? Разумеется, я правильно сделал, приехав сюда: здесь, и только здесь реальный мир, здесь, и только здесь бурлит подлинная, правдивая, увлекательная жизнь, здесь проходит та самая дорога — не поленись нагнуться, и у тебя в руках сюжет, который обязательно пригодится, да еще как! Сдается мне, что в тот миг я воочию узрел солидный том рассказов и даже успел придумать ему название.
— Наверняка справишься! — Я уже не утешал, но подбадривал Вернера.
Вот тут-то, словно я загодя сплетал будущую историю и одновременно проверял политическую зоркость Вернера, мне взбрело в голову намекнуть перед расставанием, что при всей тяжести его проступка я больше не корю его за то, о чем мне рассказали в дирекции и что я резко осудил в заметке, — словом, я шутливо намекнул на место того происшествия.
Вернер опять стушевался и возразил, что дело было не вполне так. Я удивленно переспросил и из уклончивого ответа бывшего бригадира понял, что ситуация была весьма отлична от той, какую мне обрисовал товарищ из дирекции. «Вместо митинга солидарности — в столовую» — вот к чему сводилась официальная версия. У бригадира же выходило иначе. По окончании дневной смены возникла необходимость остаться еще и на ночную; раз так, надо непременно перекусить, а столовая с минуты на минуту закроется, поэтому обеденный перерыв и совпал по времени с митингом. У людей в мыслях не было пренебречь митингом, это он оплошал: не о производстве надо было думать, а о текущем моменте, теперь-то он понимает.
Мне стало не по себе.
— Зачем же назначили ночную смену? — поинтересовался я.
Вернер объяснил, что речь шла не то чтобы о категорическом предписании, просто понадобилось срочно устранить кое-какие неполадки; так считал не он один, мастер его поддержал. Нужно было снять один из узлов агрегата — как показал опыт, он очень быстро изнашивался — и заменить новым, более износоустойчивым. Конечно, это можно было сделать и по месту эксплуатации, только ведь за рубежом издержки неизмеримо возрастут, а глядишь, того хуже — замена произойдет только после поломки агрегата.
Но ведь это полностью меняет дело, подумал я и спросил (разговор наш продолжался, пожалуй, уже минут пять), нельзя ли было заняться этим на другой день. Вернер ответил отрицательно, сославшись на сроки отгрузки агрегата, а на вопрос, знала ли об этом дирекция, многозначительно вздохнул.
Я почувствовал, что по уши завяз в этой истории, и решил распутать ее до конца. Если Вернер прав, а его рассказ говорит в пользу этого, то ему не в чем себя упрекнуть и согласие с критикой продиктовано избытком смирения, может, даже цинизмом, и моя статья только лишний раз укрепила его в такой позиции; не исключено, что согласие продиктовано ложным, чуть ли не извращенным пониманием значимости политических мероприятий, и не в последнюю очередь виной тому моя статья. Так или иначе, мои строки нанесли вред, я обязан объясниться с Вернером и заодно докопаться до причин инцидента.
— Выкладывай-ка все с самого начала, — попросил я, но Вернер только пожал плечами: мол, рассказывать больше нечего.
Внешне он был спокоен, но теперь я уже почувствовал в нем уныние, по крайней мере так я истолковал изменившийся тон, ведь говорил он недружелюбно.
— Но мне все же думается, вы были правы, — наседал я, не обращая внимания на предостережения внутреннего голоса, который призывал, меня остановиться, — с заменой узла все было как надо, дирекция обязана признать… или, может, у вас не было случая изложить им ситуацию?
Вернер опять помял кепчонку, опять вздохнул, с тем же смущенным пренебрежением махнул рукой и наконец, уже явно не в силах сдержаться, сказал:
— Если вы намерены снова писать об этом, ступайте лучше к начальству, пусть они вам объясняют. — Голос его звучал почти грубо. — Политикане мое дело…
Он оборвал фразу, но я догадался, что он имел в виду: вы же, мол, сами к такому выводу пришли, в статье-то!
От внезапной грубости я растерялся, резкий обрыв разговора испугал меня, мелькнула мысль, что написанное будет и впредь с конфузом оборачиваться против меня, — все это перекрыло поток просившихся на язык вопросов: вправе ли он своей властью принять решение о переоснастке; на каком уровне, собственно, принимаются подобные решения; какие инстанции они проходят — в том числе высшие и наивысшие — и каков механизм движения по этой пирамиде распределения заданий; по каким вопросам нужно просить, по каким — ходатайствовать, требовать, указывать, приказывать; далее, нет ли в этой истории противоречия между совестью и соображениями выгоды, дальновидностью и близорукостью, ответственностью и инертностью, и если да, то насколько оно глубокое, и — все эти мысли впервые пришли мне на ум со столь ошеломляющей естественностью — не попал ли тут человек-одиночка как бы между двух огней, в точку пересечения двух разных интересов, и не нарочно ли его туда спровадили, и где находятся средоточия подобных тенденций вообще и этой в частности — в сфере производства или выше, может быть, даже в экономике как таковой, в кадровой политике, в теории, в прагматике, в сфере руководства или исполнения? И в довершение всего бессвязные, почти абсурдно примитивные вопросы типа: что там был за митинг, о каких агрегатах шла речь — турбинах? мышеловках? холодильниках? моторах? Я ведь ничего не знал, а следовало бы выяснить и это, и еще в сто раз больше, прежде чем браться за перо, но теперь было не до расспросов. Если я не склонен еще больше укрепить бригадира в его мнении, если хочу по крайней мере добиться от него снисхождения к моей опрометчивости, если не желаю, чтобы эта нечаянная встреча обернулась непоправимым, то я просто обязан сию же минуту загладить свой промах.
— Моя статья некомпетентна, не следовало мне ее писать! — сказал я и тут же испугался резкости этих слов, хотя исходили они из моих собственных уст.
Я запнулся, хотел начать снова, но Вернер уже ответил на вопрос вопросом, крыть который мне было нечем:
— Вот как?
Два словечка, два слога, короткие, отрывистые, — они вернули меня к действительности. Мне почудилась в них неприкрытая насмешка, точно ушат холодной воды. А когда он опять, как раньше, отмахнулся, я спросил себя: что тебе здесь надо? Бригадир поневоле считает меня писакой, который — что ни говори! — одной веревочкой связан с дирекцией, действия которой сам Вернер явно не одобрял, и послал меня сюда тот краснобай, и вообще вся заметка написана под его диктовку… Никакой другой удар не мог бы унизить меня сильнее, к тому же я чувствовал, что все это близко к истине.
Нечего было лезть в это дело, мелькнуло в голове, а на языке так и вертелась пословица: всяк сверчок знай свой шесток, — и я решительно подумал: ну ладно, ты был наивен, но тебе приписывают злой умысел; раз так, извинись и ступай отсюда, ситуация явно зашла в тупик, и, кроме неприятностей, ничего ты тут не дождешься! В самом деле: даже если Вернер обидел меня невольно, все равно, что мне тут, черт побери, нужно? Наседать на бригадира попросту опасно, и, вероятно, я вправду слишком много от него требовал. Политика, как видно, действительно не его стихия; о статье я сожалел, завоевать доверия не смог, а коли уж мне так хочется разобраться в истории со столовой, не лучше ли подождать нового бригадира, толку от него будет больше, чем от Вернера.
— Ну что ж, — сказал я таким тоном, что сразу стало ясно: сейчас мы пожмем друг другу руки и распрощаемся.
Но Вернер будто никак не ожидал такого поворота: он по-детски недоверчиво воззрился на меня, поправил кепку, потом смущенно засмеялся, и вид у него был явно растерянный. Выходит, в его вопросе не было насмешки, в жесте — осуждения, в восприятии моей заметки — ни капли цинизма? Я почти поверил, я должен поверить, глядя на него, — он стоял передо мной, красный как рак, полуоткрыв рот, в глазах немой вопрос. Но почему тогда он принял мои расспросы в штыки? От робости? От смущения? От боязни серьезных конфликтов? В нем столкнулись два противоположных стремления: стремление прояснить ситуацию и стремление ее затушевать. Он ждал ясности от меня — от меня! — а я ждал того же от него; неужели моя беспомощность, моя наивность ничем не разнится от его собственной и разочаровали мы друг друга в меру своих упований? Выходит, это самое и заставило нас обоих взять тон, о котором ни один не помышлял; я оборвал разговор, и это задело Вернера ничуть не меньше, чем меня его резкость. Неужели как раз сейчас все и запутается? Ну и ладно, решение принято, пора кончать, осталось найти какую-нибудь прощальную фразу, которая удовлетворит обоих, но, прежде чем я ее нашел, отворилась дверь в дощатой перегородке, и какой-то лысый дядька — очевидно, мастер — возбужденно замахал руками, подзывая меня к телефону. Домогался меня тот самый руководящий товарищ, я узнал его по голосу.
— Простите, пожалуйста, — пело в трубке, — я только что узнал, что вы попали не по адресу. Досадное недоразумение. Видно, недотепа бригадир не удосужился вас предупредить, что его преемник на курсах…
— Нет, почему же, предупредил! — свирепо отрубил я, но он не отреагировал. Правда, из вежливости секунду помолчал, ровно столько, сколько нужно, чтобы, с одной стороны, намекнуть, что он все слышал, а с другой — показать, что не придает этому значения. Потом он как ни в чем не бывало продолжил:
— Я тут прикинул насчет замены. Вас ждет другая бригада, туда тоже поставили нового бригадира и тоже с потерей в заработке. Вы ведь собирались заняться именно этим вопросом, верно? Это бригада лакировщиков «Прогресс», семнадцатый цех, прямо у северного конца булыжной дороги…
Последние слова он произнес таким фамильярным тоном, каким шепчутся в пивнушке с приятелями, по крайней мере для меня его намек на мою несчастную заметку прозвучал именно так.
— Послушайте! — возмутился я, собираясь наотрез отказаться.
Но он перебил:
— Вы не заблудитесь, бригада в восторге, мы уже вас отрекомендовали. К сожалению, не смогу проводить вас туда лично — совещание! — но ваша заметка, поверьте, оказалась чрезвычайно полезна! Ее обсудили в цехах: в литейном, в механическом, в лакировочном и, конечно же, в бригаде «Красный Октябрь». Дважды ваша заметка способствовала принятию правильных решений, более того — а это кое-что значит, — заметка произвела впечатление на самого недотепу! Его здорово проняло, ведь к этому инциденту серьезно отнеслись и радио, и пресса, и даже писатель, который на днях выступал по телевидению.
Тут товарищ из дирекции счел за благо сделать еще одну паузу, и я быстро спросил:
— Радио?
Он спокойно подтвердил: да, радио, мою статью передавали по местной сети, разве я не знал? Я сказал «нет». В трубке послышался женский голос:
— Товарищ Буцке, пожалуйста, к директору.
— Иду, иду! — заторопился он.
В эту минуту через открытую дверь я увидел, как лысый о чем-то разговаривает с Вернером, потом в трубке снова запел Буцке: у него, мол, совещание, как ни жаль, придется закончить разговор. И зачастил: сила слова! глубокие знания! политическая прозорливость! полезное начинание! успеха вам! наконец гудок. Я повесил трубку и огляделся: бригадир исчез. В дверях стоял мастер.
— Вернер ушел? — услышал я свой голос.
Мастер кивнул и сказал, что товарищ Буцке поручил ему отвести меня в семнадцатый цех, в бригаду «Прогресс», там уже все собрались в красном уголке, не заставлять же их ждать. И я почувствовал, что киваю и куда-то иду. Раньше я хотел перед уходом спросить, где работает Вернер, но теперь мне почему-то стало боязно: вдруг придется идти мимо него. Грохот металла — мы все идем, идем — и ритм шагов, словно в дремоте, слились в бессмысленную фразу: эквивалентность комплексной цикличности включает оптимальный вариант презумпции. Или я прочел это ночью в книге? — раздумывал я. Грохот металла, свет, распахнутые створки ворот.
— Вон там работает бригада Вернера, — сказал мастер.
Он взмахнул рукой, я увидел сверло, вгрызающееся в металл; синяя спираль… сверло опустилось… скрежет умолк… сверло поднялось… заготовки переместились… снова визг сверла. Светлые пятна лиц — рабочие сосредоточенно глядят на металл, и я гляжу туда же. А Вернер здесь? Не видно. Мастер что-то говорит. Мы миновали ворота, булыжная мостовая…
— Как вы тут все точно описали! — похвалил мой спутник.
— Правда? — машинально отозвался я.
— Вон цветы, — сказал мастер, — раньше я их не замечал, розы-то, ходишь-ходишь по заводу, как слепой, видать, и впрямь нужен писатель, чтоб нашему брату глаза открыть — ишь, цветы!
Действительно розы, вон они, точь-в-точь такие, как у меня в заметке: «…ухабистая, пятнистая от мазута серая мостовая — и совсем рядом, возле цехов, клумбы… Вдруг алые, желтые, белые, оранжевые мазки возле дороги, на которой лежат сюжеты…» Я подумал, что дорога ведет к вокзалу и что можно еще успеть на дневной поезд. Мне захотелось взять и уйти — к воротам, прочь с завода, но тут в моих ушах монотонно зазвучало: «Полезно, очень полезно, статья нам действительно помогла, ее везде обсудили — и в литейном, и в механическом, и в лакировочном, и в бригаде „Красный Октябрь“. Дважды она способствовала принятию правильных решений…»
Так ведь это и есть то самое, к чему я стремился, верно? Сплю я, что ли? Куда я иду, куда я собрался? Я свернул с дороги к клумбе и потрогал розу — роза как роза, почувствовал укол шипа — шип как шип, поднял камень — камень как камень, швырнул его на забрызганную мазутом булыжную мостовую — мостовая как мостовая, но разве не на ней лежат сюжеты? Выходит, человек отказывается от личного благополучия, помогает отстающим товарищам, и он вовсе не герой и это не сюжет и он не лежит на этой самой матово-сизой булыжной дороге рядом с клумбой? И если человек так честно воспринял даже несправедливую критику, подал ее автору руку и жадно стремился все выяснить, хотя и наперекор внутреннему сопротивлению, — это тоже не сюжет с булыжной дороги? Несколько строк всколыхнули целый завод, и писатель гуляет там как у себя дома — об этом тоже не стоит рассказывать? И коли уж так получилось — а действительно получилось так, — быть может, вместе с этими сюжетами тут, на дороге, лежат новые законы творчества, к примеру такой: польза в большом и скрупулезная правдивость в малом отнюдь не обязательно взаимообусловлены, поскольку в литературе все громче заявляет о себе новый принцип, принцип коллективности, принцип тысячи глаз общества против жалкой пары глаз человека-одиночки, принцип большой правды против маленькой? И тут мне почудилось, будто кто-то спросил: вот как? Всего два слова, и голос знакомый, два слова, уже отзвучавшие, и я решительно сказал:
— Да, именно так, роза есть роза, камень — камень, герой есть герой и сюжет есть сюжет, и если, — добавил я с наконец-то проснувшимся упрямством, — если этот сюжет лежит здесь, на дороге, то, какой бы он ни был — большой или пустяковый, — он так или иначе во всех отношениях положителен!
В эту минуту я ощутил дотоле неведомую легкость; голос недотепы смолк, я выпустил цветок из рук и увидел все разом: и булыжную мостовую, и розу, и цеха, и цветы, и улицы, и дома вокруг — реальный мир, настоящую жизнь, невесомую, будто во сне, цветные тени, совсем плоские, зыбкие, и я почувствовал себя точно в мире снов — неудивительно после бессонной ночи.
— …а вон там семнадцатый цех, — сказал мастер, — мы сразу пройдем в красный уголок, только у них там не так красиво, как у нас в пятом…
Я согласно кивнул и направился за мастером к семнадцатому цеху, в красный уголок — я пока не бывал там, но уже знаю, что он не такой красивый, как в пятом цехе.
Перевод Н. Федоровой
В том, что я оказался свидетелем этой маленькой сценки, повинно зеркало, и если из нее и можно извлечь некий урок, то разве только тот, что в залах, где проводятся торжественные заседания, не следует вешать зеркал.
Зеркало, которое я имею в виду, висело и, вероятно, до сих пор висит в клубе шахты, где добывают каменную соль, в Тюрингии поблизости от Т. Точнее говоря, зеркало там прямо вмуровано в стену, и не одно, а даже два — в ниши как раз против распахнутых в летнее время дверей, так что, если сидеть в самом дальнем от президиума конце зала, можно увидеть заворачивающий вправо коридор и начало лестницы, ведущей к выходу. Зеркала обрамлены широким позолоченным орнаментом из лепнины, но, в сущности, эти подробности не имеют для нас с вами никакого значения.
Отмечался юбилей предприятия; я, в то время корреспондент областной газеты, оказался на шахте и попал на встречу с ветеранами труда, которую в то утро устраивал профком шахты.
Когда я за десять минут до начала вошел в зал, все приглашенные были в сборе — приехали с последним утренним автобусом, доставлявшим рабочих к началу смены, и, следовательно, ждали уже целый час.
Места для президиума были еще пусты. Ветераны, человек сорок, сидели в центре зала за длинным столом: разумеется, я никого из них не знал. И вообще я только вчера приехал на шахту.
Август, жара несусветная, но они, как один, были в парадных костюмах, кто в черном, кто в темно-коричневом, застегнутые на все пуговицы, в белых крахмальных рубашках с темно-красными галстуками, завязанными тонким узлом, двое или трое в шахтерской форме. Перед каждым ветераном стояла чашка с блюдцем, рюмка, три гвоздики в вазочке и в позолоченной рамке фотография шахты еще до реконструкции, форматом с увеличенную вчетверо почтовую открытку: старый кирпичный копер, старая контора, старое здание управления, старый двор и надо всем этим небо, которое даже на черно-белом снимке казалось неправдоподобно высоким и чистым. Женщин среди ветеранов не было ни одной.
Две совсем молоденькие подавальщицы топтались в нерешительности с горячими кофейниками в руках, только что поданными из кухни через раздаточное окно с темно-синими створками. Вид у девушек был излишне серьезный, ни шушуканья, ни смешков, как будто они уже успели к этому часу устать. Без восьми девять… Девушки все поглядывали на стенные часы с затейливо вырезанными стрелками. Поставили кофейники обратно на окошко. Без семи минут девять. Из носиков шел пар…
Ветераны сидели молча и попыхивали кто трубкой, кто сигаретой, от них исходил какой-то холодок неподвижности. Табачный дым я, признаться, переношу с трудом, молчание же, наоборот, было приятно, вероятно потому, что я как бы являлся его частью. Мне было интересно их разглядывать: люди из легенды, каждый, конечно, со своей индивидуальностью, но в массе неотличимые один от другого, как будто годы, проведенные под землей, вывели на всех лицах одни и те же знаки. Они сидели и ждали, положив на стол тяжелые, выдубленные солью руки. Аккуратно зачесанные, редкие седые волосы, худые морщинистые лица, на которых, несмотря на тщательное бритье, уже пробивалась седая щетина.
Время от времени кто-нибудь из них бросал взгляд на фотографию, не беря ее в руки. И старый копер, и все эти здания на фотографии были частью их жизни, звеньями одной для всех цепи: родительский дом, школа, церковь, танцплощадка, казарма, шахта, дом, могила.
Ветеран, сидевший напротив меня — у него, видно, была кривая шея, потому что голову он держал набок, — задумавшись, смотрел в окно на коперную башню, и я представил себе этого человека не здесь, в зале, а в темном забое, окутанного не табачным дымом, а белым облаком соленой пыли, разъедавшей кожу и легкие. На теле у старика, наверное, еще видны шрамы, их не выставишь напоказ, это следы от фурункулов — подарок шахты. Он все смотрел, голова скошена набок, полуоткрытый рот, глаза чуть прищурены. Прошлое, что ли, вспоминал? Застывшее лицо казалось лишенным всякой мимики. Тишина в зале стояла такая, какая бывает в шахте перед взрывом. Негромкие звуки — покашливанье, скрип стульев — только ее усиливали. Время от времени кто-то нарушал молчание — несколько слов соседу, разумеется тому, что рядом, не напротив, тихих и без всяких жестов. Посередине стола на тарелках лежали бутерброды с аккуратными ломтиками ветчины, украшенные петрушкой и кружочками свежего огурца. Зелени в магазинах сейчас не было, так что для ветеранов постарались, и все-таки это угощение казалось здесь реквизитом. Оттого, наверное, что в самой атмосфере чувствовалась какая-то казенщина, нарочитость, а впрочем, может, я и преувеличивал. Как бы там ни было, никому из сидящих и в голову не пришло протянуть руку за бутербродом.
Рядом со мной места были не заняты, но приборы, тарелки с бутербродами и чашки стояли; вероятно, кроме ветеранов и меня, должны были явиться еще какие-то гости, но никто не пришел — вся эта встреча была совершенно формальным, никому не нужным мероприятием. На меня ветераны не обращали ни малейшего внимания, и мое появление не вызвало у них любопытства. Если бы я имел отношение к шахте, они и так бы меня знали, если бы я был только что назначен, не сидел бы в конце стола, не пришел на десять минут раньше времени, да и вообще, наверное, не пришел на подобную встречу. Так что на меня никто и не смотрел, а те, кого я принимался разглядывать, отводили глаза. По опыту я знал, что затевать сейчас разговор бессмысленно. Пойдут биографические данные вперемежку с датами, никакая откровенная беседа в такой обстановке все равно невозможна. Не лучше ли в таких случаях все придумывать за собеседника самому? На этот нехороший вопрос надо было достойно ответить, поэтому я отвлекся и не сразу почувствовал, что в зале воцарилась иная, совсем уж напряженная тишина.
Я бросил взгляд на часы.
Они показывали три минуты десятого.
Шахта воспитывает точность: спуск клети, размеренное движение вагонеток, подъем, собрание с твердым регламентом, потому что шахтеры тотчас покинут его, стоит только прогудеть автобусу, развозящему людей на смену.
В раздаточном окне появилась голова и тоже посмотрела на часы — съехавший набок колпак с эмблемой: синяя буква «Т» в кристалле соли, под ним бледное, как у всех обитателей кухни, лицо, кожа, рыхлая от постоянного пара. Подавальщицы снова взялись за кофейники и выжидательно посмотрели в окошко. А хозяйка колпака все глядела на часы и удивленно щурилась. На висевшие на стене часы смотрели теперь все, кто сидел на моей стороне стола. Мой визави расстегнул пиджак, неторопливым движением отодвинул полу, достал из кармана серебряные часы и, отнеся руку подальше от глаз, некоторое время внимательно разглядывал циферблат, потом потер стекло о брюки, глянул еще раз и сунул луковицу обратно в карман: девять часов четыре минуты. Старик снова застыл, уткнув глаза в фотографию, а в зале тем временем, несмотря на тишину, явно нарастало беспокойство. Никто не произносил ни слова, прекратилось даже покашливанье, все смотрели на распахнутую дверь, но в ней никто не показывался. Вот тут я и обнаружил это зеркало, в нем отражался весь коридор вплоть до лестницы. Там, правда, тоже никого не было.
Может, несчастный случай, авария?
Часы показывали пять минут десятого.
На лестнице появился секретарь парткома.
Я сразу его узнал: вчера во время митинга он был на трибуне среди руководителей предприятия; его баки и зеленая в клетку рубашка так мозолили глаза, что спутать его с кем-либо было невозможно. Я видел в зеркале, как он не спеша поднимается по лестнице, не торопясь идет по коридору, останавливается и слушает: ни звука. Взгляд на часы и удовлетворенный кивок.
Да, похоже, этот секретарь знал себе цену. Он явно получал удовольствие от уверенности, что постиг до конца механизм управления людьми, и всякий раз механизм срабатывал так, как он предсказывал. Приземистая его фигура прямо-таки излучала спокойствие. Ничто его не подгоняло, никакой спешки; он долго и лениво тряс левую руку, потому что манжета зацепилась за часы, опять кивнул и вдруг приосанился, несколько раз часто и глубоко вздохнул и, с таким видом, будто бежал всю дорогу, влетел в зал.
Ответственный работник, который тянет непосильный воз, но, несмотря на нечеловеческую занятость, считает своим долгом принять участие в этом мероприятии, он прямо-таки ворвался к нам, сделав символический жест, как будто распахивает и без того открытую дверь. Рука поднялась, чтобы поприветствовать президиум, шутливое извинение готово было уже сорваться с языка… но тут он наконец заметил, что стол президиума пуст, и замер.
Стрелки показывали шесть минут десятого.
Итак, секретарь парткома был на месте. Правда, войдя в зал, сделав, на свою беду, этот роковой шаг, он так и остался стоять на пороге, но тишина при его появлении стала понемногу раскалываться. Собственно, пока еще ничего не произошло, разве что повернулись головы, поднялись брови, напряглись шеи, но это было как вздох облегчения, опять вертелись шестеренки, работал привычный механизм, и к людям вернулась уверенность в правильном течении бытия. Появление секретаря парткома говорило о надежности этого механизма.
Голова в раздаточном окне исчезла, подавальщицы в который уже раз взялись за кофейники. Ветераны стали усаживаться поудобнее, и в скрипе двигающихся стульев слышалась какая-то примирительная нотка. Сам факт опоздания уже нарушал официальный порядок, и, перешагни сейчас секретарь невидимую линию, отделявшую его от людей, и именно теперь, а не секундой позже, встреча могла бы пройти совсем по-другому. Но он продолжал стоять как вкопанный, время было упущено, и постепенно шум стих, зал снова погрузился в оцепенение, так что потом уже, когда секретарь очнулся и сделал два-три шага к столу, никто не повернул головы. Он стоял и смотрел на пустое место, где должен был находиться президиум, а ведь только что за дверью взгляд был совсем другим; нет, он упрямо не желал верить собственным глазам, упорно вглядывался в пустоту, и в этом отказе' примириться с действительностью было столько бессильной ярости, что страшно сделалось при мысли о том, во что она может вылиться. Наконец поднятая для приветствия рука как бы помимо его воли опустилась, и в этот миг он ожил: вздрогнули веки, зашевелились губы, но вслух еще не было произнесено ни слова.
Без сомнения, он напряженно думал.
Поймет ли читатель всю сложность положения, в котором он оказался? Проведение такого мероприятия — дело профсоюза, и будет ли присутствовать на нем партийный секретарь, целиком зависело от его доброй воли. Разумеется, договоренность имелась, иначе не было бы уверенности, что без него не начнут. Он с точностью до минуты рассчитал свое опоздание и все же явился первым, что совершенно ему не подобало. Ни профсоюзного руководства, ни представителей администрации еще не было.
Как поступить?
Конечно, в первую очередь выяснить, что произошло, ибо только экстраординарное событие может в такой ситуации задержать людей; но я уверен, что об этом он и не думал. Ничего, ровным счетом ничего не могло произойти такого, что оправдывало бы их опоздание: о любом происшествии на шахте, не говоря уж об аварии, секретарь узнал бы первым. Что же теперь делать? Войти с веселой улыбкой, занять место в президиуме, начать непринужденную беседу, которая потом бы естественным образом перешла в официальную встречу, — только живое слово, импровизация могли разрядить атмосферу, сделать ее чуть менее казенной. Признаюсь, я был настолько наивен, что ждал от него именно таких действий. Пока секретарь стоял на пороге, простым поворотом головы я мог выбирать — смотреть на него самого или на его отражение. Конечно, если бы он прошел в глубь зала, к ветеранам, зеркало уже не могло бы мне помочь, но секретарь все медлил. Мне вдруг стало казаться, что человек в зеркале стоит на подмостках, пространство за ним ограничено кулисами и я — единственный зритель этого спектакля. То был самый фантастический театр, какой только можно представить, — фантастический и вместе с тем абсолютно реальный, не хватало только суфлерской будки, а суфлер ему был необходим, ибо секретарь в этот момент напоминал актера, начисто забывшего свою роль, и не только реплики, но и жесты. Его потерянный вид мог бы вызвать жалость, если бы не идущая от него волна какой-то гадости, я это ощущал почти физически. Наконец он сдвинулся с места. Увлеченный своей ассоциацией, я, признаться, тоже повернул немного голову, чтобы не выпустить его из зеркала. Второй, третий шаг, и он окончательно покинул золоченую раму. Секретарь стоял напротив меня у края стола, все еще не в силах оторвать взгляд от места, где должен был сидеть президиум. Вдруг, словно в беспамятстве, он ногой подцепил ближайший стул, плюхнулся на сиденье спиной к присутствующим, лицом к двери и с таким раздражением отшвырнул от себя чашку с блюдцем, что сидевший через два стула ветеран даже отодвинулся, не демонстративно, просто от испуга. Тишина наступила такая, что это уже не тишина была, а гробовое молчание, как будто время упало куда-то в песок. Все это было и смешно, и отвратительно. Действительно смешно — взрослый человек сидит ко всем спиной, молчит, и злоба в нем клокочет, как в кратере. Тишина становилась просто осязаемой, лишь один раз он нарушил ее, закрыв с громким щелчком рот, как собака, когда ловит муху, но, вместо того чтобы рассмеяться, я испытал только новый приступ отвращения. Скверным было то, что он не мог владеть собой, подавил всякую живую инициативу, которая тут еще теплилась, когда люди обменивались негромкими фразами, кашляли, двигали стулья, рассматривали фотографии, поглядывали на часы — то есть попросту ждали. Для ветеранов время теперь застыло, как кристалл соли, потому что им нечем было его наполнить.
Сколько все это продолжалось, не знаю, никто из нас даже не смотрел на часы. Думаю, никак не больше минуты, но минута эта по сравнению с предыдущим часом тянулась просто бесконечно.
И тут наконец — о чудо! — на лестнице раздались шаги.
Я посмотрел в зеркало.
Двое мужчин мчались по коридору: оба не худые, один повышё ростом, в шахтерской форме, другой пониже, в развевающемся белом халате, — председатель профкома и директор шахты, я видел их на вчерашнем митинге, да и кто еще мог спешить сюда, кроме них. Нет, эти бежали на совесть, обливались потом, задыхались. Секретарь парткома наверняка слышал их топот, но он даже не взглянул на дверь, хоть и сидел к ней лицом. Нет, он был занят тем, что разглядывал свои колени, потом вдруг принялся барабанить пальцами по столу, всеми пятью, очень громко и постепенно замедляя ритм, — решал, как себя вести, и, видно, решил. Когда опоздавшие показались в дверях и председатель профкома еще на бегу, задыхаясь, еле выговорил: «Извините!», секретарь успокоил руки, потом ударил ребром ладони по столу и пронзил обоих взглядом, от которого они застыли между колонн как в столбняке и слова извинения застыли у них на губах, только полы белого халата у директора еще продолжали развеваться, наверное от волн раздражения, исходившего от секретаря парткома. Они настолько не ожидали, что секретарь окажется здесь раньше их, что теперь стояли и смотрели на него во все глаза. Наконец очнулись, повернули друг к другу головы, словно собирались посовещаться, но какое там — сидящие в зале смотрели только на них, нужно было срочно дать объяснение. Председатель профкома попытался что-то сказать, но не мог вымолвить ни слова. Он сильно задыхался, ловил ртом воздух, и это, собственно, могло служить доказательством того, что особой вины за ними нет; но поскольку их появление не было встречено, как они надеялись, понимающими улыбками, то теперь одышка председателя выступала как визитная карточка опоздания, то есть алиби превратилось в улику. Произошло нечто похожее на кристаллизацию соли, когда вдруг нормальная человеческая логика теряет всякую подвижность. Зал снова наполнился гнетущей тишиной, директор застыл в безмолвном ожидании, партийный секретарь — в мрачном молчании, ветераны сидели недвижно и немо. На меня здесь никто внимания не обращал. Пар уже не вырывался из носиков так до сих пор и не попавших на стол кофейников, и время, наконец-то двинувшееся, вновь грозило остановиться и для двух опоздавших, может, и остановилось, но не для нас, во всяком случае, не для меня, ибо я следил за происходящим с возрастающим интересом. У меня возникло даже совершенно фантастическое желание выломать из стены зеркало, чтобы увидеть в раме только эту троицу. Председатель профкома, хоть и продолжал ловить ртом воздух, все же сделал наконец рукой какой-то неопределенный жест, один из тех, которые в наше время заменяют слова. Он было собрался уже произнести какие-то извинения и даже сделал шаг в сторону секретаря, но тот остановил его фразой, которая в другой ситуации прозвучала бы как шутка: «Ну вы себе позволяете!»
Я не мог видеть выражения его лица, потому что он повернулся и сидел теперь ко всем спиной. Зато услышал его голос, и мне стало страшно. Он не кричал, нет. Людям, занимающимся такой деятельностью, часто приходится говорить громко, поэтому со временем голоса у них становятся хрипловатыми, а когда они произносят речь, то и вовсе лающими. Именно таким оказался голос секретаря парткома, причем в самом скверном смысле. Он говорил тихо, голос звучал не хрипло, а скорее сипло, и это только усиливало угрожающий тон, которым произнесена была его фраза. Даже грубость бывает не так неприятна — она может предполагать скрытое добродушие, но в данном случае об этом и речи быть не могло. Приглушенность голоса не сулила ничего хорошего, но хуже всего были прозвучавшие в нем нотки монаршего гнева. Все это вообще никуда не годилось: и то, что он говорил таким тоном, и то, что не дал опоздавшим возможности извиниться, что устроил такой спектакль по поводу других, опоздав при этом сам. С другой стороны, вполне возможно, что он, как партийный работник, просто хотел внушить людям, что и к таким далеким от производственных проблем мероприятиям, как встреча с ветеранами, следует относиться со всей серьезностью. Если бы не его собственное поведение… Ну да мне не хотелось ломать надо всем этим голову. Не мое в конце концов дело подсчитывать плюсы и минусы. Я был человеком посторонним, случайно оказался зрителем этого спектакля, и теперь мне хотелось досмотреть его до конца.
В зеркале теперь уже, к сожалению, ничего не было видно, но выступ стены слева и голова какого-то ветерана справа образовали своеобразную рамку, копер в окне — неплохой задник, а подавальщицы с кофейниками в руках вполне могли сойти за статисток, ждущих выхода на сцену. Впрочем, о том, что произойдет в следующем действии, никто не знал.
Возникал только один вопрос: кто автор пьесы?
А может, действие развивалось само, просто по законам жанра?
С каждой минутой наблюдать за спектаклем становилось все интереснее.
Председатель профкома поднял плечи и так глубоко вздохнул, что это показалось нарочитым — еще одна беспомощная попытка самооправдания; впечатление он сейчас производил весьма жалкое, а парадная шахтерская форма, черная с серебряными галунами, лишь усиливала комичность его фигуры.
Физиономия директора явно говорила о том, что он раздираем самыми противоречивыми чувствами: с одной стороны, он, вероятно, хотел показать, что вообще ни к чему, тем более к опозданию, никакого отношения не имеет, с другой стороны, с явным любопытством ждал, как станет выпутываться председатель профкома. Судя по всему, объяснение предстояло нелегкое.
Секретарь парткома, который все это время сидел на стуле, подавшись вперед, поставив локти на колени и уперев ладонь в подбородок, стал медленно выпрямляться. Так иногда в современной пьесе начинается последнее действие.
Я много бы отдал за то, чтобы увидеть лица всех участников спектакля, но зеркало мне помочь уже не могло, а в оконном стекле ничего не отражалось.
Подавальщицы поставили кофейники.
В зале по-прежнему стояла тишина.
Часы показывали восемь минут десятого.
«Мы…» — начал было председатель профкома, он все еще задыхался, но прежде, чем директор успел отмежеваться от этого «мы», секретарь парткома повторил, на этот раз громко и совсем зло: «Ну вы себе и позволяете!» — сделав ударение на каждом слоге. Председатель профкома, которого так резко прервали, растерянно замолчал, а когда директор, теперь уже окончательно запряженный с ним в одну упряжку, попытался было продолжить объяснение, секретарь, не дав ему и рта раскрыть, докончил фразу: «Ну вы себе и позволяете! Партию заставляете ждать!»
Кого? Партию? Его? Теперь он сидел откинувшись, положив ногу на ногу, вновь барабаня пальцами (на сей раз по бедру), а администрация и профсоюз хором принялись объяснять, что машина, специально выделенная для проведения юбилея, почему-то не пришла… «Знаю, — резко бросил секретарь. — Знаю, знаю, — добавил он не терпящим никаких возражений тоном, а под конец уж совсем уничтожающе рыкнул: — И вы вот так запросто заставляете партию ждать?»
В зале было очень душно. Может, я ослышался?
Тем временем секретарь парткома уже вскочил с места, не оборачиваясь, направился к столу президиума и уселся на председательское место.
Усаживался он совершенно тем же манером, что и в первый раз, — ногой подцепив стул и с размаху плюхнувшись на сиденье. Все взгляды были устремлены на него, он был хозяином этого опять сдвинувшегося с мертвой точки времени. Ни следа недавней растерянности: он широко развалился на стуле, оперся локтями о стол, словно проверяя его крепость, шумно вдохнул, выдохнул, начал было снова барабанить по столу пальцами, но гнев его, вероятно, уже несколько утих, и он после первых же ударов сжал пальцы в кулак, затем медленно разжал и, положив перед собой на стол руки, принялся их разглядывать. Обрамленные манжетами и браслетом для часов, они лежали теперь перед ним, как чужие; красные, особенно на фоне зеленой рубахи, с толстыми пальцами, покрытые черными волосами фаланги — точь-в-точь его физиономия в миниатюре. Пожевав губами и похрустев пальцами, он наконец обратил свой взор и на ветеранов. Пока председатель профкома и директор пробирались на свои места, секретарь по-хозяйски обвел взглядом собравшихся, кому-то кивнул, кажется старику с кривой шеей, сидевшему напротив меня, но я в его поле зрения не попал. Удовлетворенный осмотром, он придвинул руки поближе к животу и, как настоящий председатель собрания, поприветствовал ветеранов энергичными кивками и широкой улыбкой. За спиной у него стоял в полной растерянности председатель профкома.
Понял ли читатель всю сложность его положения?
Я-то прекрасно все понял: место, которое занял секретарь, предназначалось тому, кто должен был вести собрание, то есть председателю профкома, а уж никак не секретарю, хоть он и представлял партийное руководство. В лучшем случае секретарь парткома должен был сидеть по правую, а если он к тому же нарочно опоздал — по левую руку от председателя. Мне, сидевшему на своем месте, легко было распутать этот клубок иерархических притязаний. Итак, директор направился к предназначавшемуся для него стулу, а председатель профкома, запутавшийся в неразрешимом противоречии между своими обязанностями председателя собрания и партийной дисциплиной, неуверенно, одними кончиками пальцев попытался взяться за спинку среднего стула — жест утопающего, который хватается за соломинку, робкая попытка отстоять свою правоту, но секретарь парткома, который теперь сидел скрестив на груди руки, вдруг таким резким движением подался назад, что председатель профкома едва успел отпрыгнуть в сторону, и ему ничего не оставалось, как после секундного колебания, даже не колебания, а попытки сохранить равновесие, сесть на стул, стоящий справа. Я внимательно наблюдал за этой комедией, суть которой была мне совершенно ясна, и вдруг вспомнил, что у меня в портфеле кроме расчески и полотенца, на случай если придется спускаться в шахту, а потом принимать душ, есть еще и карманное зеркальце. Искушение воспользоваться им было слишком велико. Я пошарил рукой и, когда нащупал его, почувствовал себя мальчишкой, подглядывающим в замочную скважину. Стыдно сказать, но удержаться я не мог. Желание проникнуть в суть происходящего, какое-то упрямое безумие овладело мною. Я вытащил зеркальце и незаметно поместил его так, чтобы видеть всю троицу.
В это время секретарь парткома уже вполне добродушно спросил председателя профкома, не пора ли уже, наконец, начать. Его так долго ждали, что теперь ему ждать уж никак не следует, — и он засмеялся хриплым лающим смехом, грубо, конечно, но уже без злобы. Рассмеялись с облегчением и все сидевшие в зале.
Я поместил зеркальце под нужным углом и увидел в нем председателя профкома в черной с серебром форме; он поднялся со своего места. «Дорогие коллеги…», началось обычное звяканье чашек, двиганье стульев, прихлебыванье кофе, покашливанье, сморканье — разумеется, на фоне произносимых речей.
Повнимательнее вглядевшись в зеркальце, я с изумлением обнаружил, что начальство в президиуме как-то незаметно поменялось местами: председатель профкома теперь сидел слева, а директор справа.
Прошло несколько секунд, пока я опомнился и сообразил, что мир в зеркале отражается зеркально: лево и право меняются местами, только середина остается серединой. Таковы законы оптики. Я стал размышлять над тем, изменяются ли черты, если переместить лицо слева направо и, наоборот, справа налево, вглядывался в секретаря парткома: то смотрел на него в зеркальце, то без зеркальца, и никак не мог уловить разницы между реальностью и отражением; единственное, пожалуй, отличие было в том, что мое маленькое зеркальце избавило его от зеленой рубашки и баков. И вот тут-то до меня наконец дошел смысл сказанных им слов: «Ну вы себе и позволяете! Партию заставляете ждать!»
Значит, он и есть партия? Я принялся разглядывать его еще внимательней, следил за жестами, мимикой: как он, нисколько не стесняясь, поглядывал на часы, как смотрел на присутствующих, то недовольно, то ободряюще, как, услыхав в выступлении совершенно банальную, но гладко сформулированную фразу, кивнул с таким важным видом, как будто к сказанному можно было относиться всерьез только после его одобрения, как во время длинного пассажа, прославлявшего достижения шахты, дернул директора за халат и стал шептаться с ним, явно давая какие-то указания, как скрещивал руки на груди, как смеялся, как подносил к губам рюмку с коньяком, как зажигал сигарету, как барабанил пальцами по столу, как он слушал, как не слушал. Значит, он и есть партия? Рот у него был полуоткрыт, как тогда за дверью, но на лице теперь было написано полное удовлетворение. Я уже не обращал внимания, наблюдает ли кто-нибудь за моими манипуляциями с зеркальцем, но никто, кажется, ничего не замечал. В зале уже не продохнуть было от табачного дыма, наконец раздались и аплодисменты, принесли еще кофе, речь, длившаяся четверть часа, была закончена, в зале зажужжали голоса, и я вдруг потерял из виду секретаря парткома; перегнувшись через стол, он беседовал с каким-то ветераном, и в своем зеркальце я видел теперь только белую стену, пустоту, которую можно было заполнить чем угодно, и мне подумалось, не это ли и есть его истинное отражение, ведь, судя по его словам, он сам ощущает себя не просто человеком, а воплощением партии. Значит, у него не было индивидуальности, все проявления собственного «я» он согласовывал с волей партии, всегда сообразуя свою позицию, свое мнение с этой волей, особенно в тех случаях, когда сегодняшнее мнение должно было быть диаметрально противоположно вчерашнему. Таким образом, в социальном плане он был чем-то вроде вещи, носителем функции, и суть его индивидуальности состояла в том, чтобы никакой индивидуальности не иметь. Эти размышления настроили меня на мрачный лад.
Я снова посмотрел в зеркальце, и на фоне отражавшейся в нем белой стены вдруг стали проступать лица тех, кто для меня являлся воплощением партии: мужские и женские, худые и полные, гладкие и изможденные, суровые и улыбающиеся; но, едва наметившись, черты тотчас расплывались, исчезали, сливались в один бесформенный лик, они были неотличимы один от другого, сплошная белая соль… Я вздрогнул, в зеркальце показались баки и ворот зеленой рубашки — секретарь парткома шахты в Т. Все туманные образы исчезли. Теперь я смотрел на него почти с благодарностью, даже его хамство и невоспитанность казались мне теперь чуть ли не симпатичными, как некое проявление индивидуальности.
Он приподнялся: «Дорогие товарищи…», мое зеркальце последовало за ним, секретарь, олицетворявший собой партию, подвел итоги: то было заключительное слово после не имевшей места дискуссии. (Кстати, потом я узнал, что секретарем парткома он избран совсем недавно.) В окно было видно, как подъехал автобус, который будет ждать ровно одиннадцать минут, чтобы потом доставить товарищей из управления и ветеранов в райцентр. Секретарь парткома завершил эту после некоторой заминки все же удачно прошедшую встречу, явившуюся наглядным примером постоянной заботы предприятия, государства и прежде всего партии о ветеранах, старой шахтерской гвардии, хозяевах соли — он процитировал образное сравнение одного писателя. Это было прекрасное заключительное слово, директор делал какие-то пометки, председатель профкома сиял улыбкой, даже подавальщицы перестали зевать, в раздаточном окошке снова появилась голова — послушать прочувствованную речь, но, несмотря на все это, я теперь не мог отделаться от мысли, что секретарю парткома совершенно все равно было, где выступать: на встрече ли с ветеранами, на конференции ли по культурной работе, на совещании ли молодых производственников. Может быть, все это было для него только спектаклем, в котором его интересовало лишь распределение ролей? Нет, к его речи было трудно придраться, но ведь я видел его в зеркале! Если бы не это опоздание, не сказанные им слова! Да только его ли это были слова? Но внизу уже гудел автобус.
Гудел автобус, секретарь парткома закончил выступление: «С шахтерским приветом, товарищи!», все поднялись, подавальщицы убрали пустые кофейники, голова в раздаточном окошке исчезла. Стрелки на часах показывали девять сорок две, я спрятал свое зеркальце и тоже собрался уходить, но тут мне дорогу преградил секретарь парткома. За ним стояли председатель профкома и директор. «Знаю, вы писатель», — сказал мне тот, кто именовал себя партией, и подал мне руку, не представившись. Потом он похвалил меня за то, что я начал знакомство с шахтой именно с этого мероприятия, партком в курсе, администрация составит план — с чем мне еще надо ознакомиться, но то, что я послушался их совета и начал именно с ветеранов, очень хорошо, тут можно найти целые кладовые материала, и какого волнующего. Тут он помахал тому самому старику с кривой шеей, что сидел напротив меня, и он, хромая, подошел к нам. Теперь все мы отражались в большом зеркале между колоннами: зеленая в клетку рубашка, спортивная куртка, шахтерская форма, белый халат и черный костюм. «Вот он, например, столько бы мог рассказать, — продолжал секретарь, — шестьдесят лет под землей, вся жизнь отдана борьбе, один из тех, кто воплощает лучшие черты рабочего класса; когда шахту награждали почетным переходящим знаменем, партия торжественно вручила это знамя именно ему». Старик кивнул своей кривой шеей, на которой я только сейчас разглядел чудовищный шрам, кивнул и профсоюзный деятель, и директор, и я тоже кивнул, а секретарь парткома кивнул на наш кивок, — пять движений головы, пять разных историй, а старик, бережно держа в руках фотографию шахты, сказал, что всю эту встречу вспоминал о той минуте, когда ему вручали знамя, а в это время в зеркале отражалась оборотная сторона фотографии — белая картонка.
Перевод И. Щербаковой
Появлялись они в сауне, наверное, не больше четырех-пяти раз, но я их очень хорошо запомнил и могу довольно точно описать. Главное, что обращало на себя внимание, — эти трое входили и передвигались всегда в одном и том же порядке, и я убежден, появись они там снова, в их поведении ничего бы не изменилось, я узнал бы их, будь это даже не те самые, а другие трое голых мужчин.
Двум из этой троицы было лет под сорок, рост у первого немного повыше, у второго — немного ниже среднего, вес тоже в норме, только лица казались уже оплывшими — знак того, что скоро им трудно станет быть в форме. Третий — он всегда держался посередине — был попросту толст и ниже обоих на целую голову, но при этом на удивление легко и ловко двигался. Все тело у него с головы до ног было покрыто густыми черными с проседью волосами, и в парилке вся эта растительность начинала отливать серебром. И на голове волосы были густые, тоже с проседью, слегка волнистые и довольно коротко подстриженные, никакого намека на лысину, хотя ему явно было за пятьдесят. Зато на лице никакой растительности, ни бороды, ни усов, и щеки не отливали неприятной синевой, как это бывает у тех, кто часто бреется. Должно быть, у него просто плохо росла борода — частое свойство волосатых людей. На фоне покрытых черным мохом плеч щеки сверкали прямо-таки молочной белизной, шеи не было вовсе; невысокий лоб, кожа гладкая, без морщин, только на подбородке отчетливая, треугольником складка. Маленький рот, маленькие уши, крепкий затылок, о глазах я еще скажу. Руки, несмотря на толстые пальцы, казались даже изящными, ногти (и на ногах тоже) ухоженные, аккуратно подпиленные, нигде никаких мозолей. От него веяло почти стерильной чистотой, сидя неподалеку в сауне, можно было уловить лишь слабый запах одеколона или очень хорошего мыла. Широкая грудь, внушительный живот, но не отвислый, не жирный, а округло выдающийся вперед, короткие ноги. Зубы еще крепкие, хоть и с золотыми коронками, в очках он явно не нуждался. Массивное обручальное кольцо. Не часто можно встретить столь физически крепкого человека в его возрасте.
И, наконец, глаза. Светло-карие, совершенно круглые, когда он говорил, их взгляд, будь он менее спокойным, можно было бы назвать «бегающим». Когда же он разглядывал какой-нибудь объект — но «разглядывал» — это не совсем точное слово, ибо его глаза не скользили по предмету плавно, а как бы прыгали: сначала движение головы, а уж глаза следовали за нею, — это была словно серия моментальных снимков. Если, к примеру, в поле его зрения попадал человек, он начинал с головы, потом быстро переводил взгляд на ноги. Смотрел он на тебя совершенно без всякого стеснения, с такой внутренней уверенностью, будто имеет право решительно на все, что это даже не казалось нахальством. Если ты пытался ответить ему тем же, он все равно никогда не отводил глаз, спокойно продолжая тебя разглядывать. Я ни разу не видел, чтобы кому-нибудь удалось смутить его.
Я все хотел взглянуть на него в одетом виде, но как-то не получалось. Войти в сауну можно было либо с улицы, либо через водолечебницу. Сначала попадаешь в раздевалку — три узких прохода между рядами шкафчиков, потом через стеклянную дверь — в душевую с бассейном, а оттуда дверь направо ведет собственно в сауну, налево — в комнату отдыха. Время сеансов в сауне соблюдается строго, а так как эти трое появлялись всегда чуть позже, а исчезали чуть раньше нас, я видел их уже только в душевой и, разумеется, раздетыми. Входили они всегда в одном и том же порядке, гуськом: первый (тот, что повыше) открывал дверь и держал ее, пропуская волосатого, а второй (что пониже) перехватывал, не давая захлопнуться, — очень сложная процедура, в которой в общем не было ничего примечательного, кроме того, что она повторялась всякий раз, когда этим трем надо было куда-либо войти или выйти: в сауну, из сауны; в комнату отдыха, из комнаты отдыха; и все это три раза за сеанс, а под конец опять в раздевалку. Ни разу волосатому не пришлось самому дотронуться до двери, однако и впечатления, что ее перед ним угодливо распахивали, не возникало. Ни разу он не вошел в помещение первым: его спутник (тот, что повыше), переступив порог, тотчас делал шаг в сторону, в это время второй, завершавший процессию, сокращал дистанцию. Цель и смысл этих действий заключались в том, чтобы всегда, шли они или стояли, сохранять между собой и волосатым расстояние в полшага. Почему-то все эти довольно сложные манипуляции воспринимались как нечто совершенно естественное. Это был ритуал, который не рождается мгновенно, по чьей-то указке, его невозможно отрепетировать, он возникает сам собой, как форма. Он естествен, ибо отражает природу общества. В это время я как раз занимался теоретическим исследованием и обоснованием роли формы и, надо сказать, с интересом наблюдал за тем, что происходило в сауне, ибо это подтверждало мою концепцию. Занимаясь проблемой различия между живой и омертвевшей формами, я взял для сравнения два сонета: один — принадлежавший перу Грифиуса, другой — Эмануэля Гейбеля; что же касается живой формы, то особенно богатый материал давала мне сауна, и в частности поведение этой троицы.
Если бы они входили в парилку долго и торжественно, это непременно вызвало бы возмущение остальных посетителей, ведь тогда дверь оставалась бы открытой долгое время, а это в сауне никому не прощается, тем более что недостаточно мощная печка нагревала парилку лишь до семидесяти пяти градусов, и мы неоднократно резко осаживали нахалов, пытавшихся широко распахнуть двери при входе, но эти трое не давали никакого повода для раздражения. Едва первый приотворял дверь, как волосатый уже оказывался внутри, а второй быстро прикрывал ее. Даже одному человеку трудно было бы войти быстрее. Вообще они очень строго соблюдали правила. Никогда не задерживались после сеанса — об этом я уже говорил, не шумели, не курили, не пили спиртного. Однажды волосатый — это случилось во время первого посещения — захватил с собой в парилку щетку для массажа, однако, увидев запрещающую надпись, не воспользовался ею, хотя рядом с ним никого не было. Он и в бассейн с холодной водой не нырял, если кто-нибудь находился поблизости, чтобы не обрызгать, — а уж это негласное правило нарушается очень многими; всегда перед бассейном принимал душ, что тоже соблюдается далеко не всеми. В бассейн он прыгал как-то по-детски, присев на корточки, подтянув колени и растопырив руки. Пока он плавал в бассейне, его спутники стояли один у одного, другой у противоположного края в такой бдительно-спокойной позе, что, пока он там находился, мы предпочитали держаться подальше. Однажды, правда, я решил спуститься по ступенькам в воду в тот момент, когда там плавал волосатый, и они мне не препятствовали. Дело в том, что он всегда плескался в бассейне довольно долго, дольше многих, потому что большинство, нырнув в обжигающе холодную воду, тотчас выскакивает. Я был, разумеется, далек от того, чтобы провоцировать эту троицу, просто я вышел из парилки, хотел охладиться и знал, что успею сделать это, не помешав волосатому. Поэтому я и спустился к нему. Обычно я всегда жду, пока бассейн освободится, и окунаюсь в воду, стоя на нижней ступеньке и держась за перила. Волосатый всегда оставался в ледяной воде некоторое время: прыгнув, как я уже говорил, с корточек, он несколько секунд находился под водой, потом, оттолкнувшись от дна, выныривал, выбрасывая руки над головой, снова погружался, и так несколько раз, постепенно приближаясь к струе льющейся в бассейн холодной воды, под которой, подставив плечи и спину, пребывал до тех пор, пока его губы не синели, после чего тем же манером, то погружаясь, то снова выныривая, подплывал к лестнице и поднимался наверх, навстречу пушистой махровой простыне, которую уже протягивал ему его первый спутник. Так вот, когда я спустился в бассейн, он как раз стоял под холодной струей и на лице его не было написано никаких чувств, кроме наслаждения; он плескался, как ребенок, и поскольку и я в этот момент испытывал нечто подобное, то на какой-то миг я забыл, кто он такой, и собрался было обратиться к нему. Даже не с разговором, а просто обменяться понимающими улыбками, восклицаниями, чем иногда и ограничивается общение людей, волею случая оказавшихся вместе. Возникает наивное, трудно формулируемое желание поделиться своей радостью с другим. Именно поэтому я, после того как окунулся в холодную воду, не стал сразу же выбираться из бассейна, а повернулся к волосатому и тут почувствовал за спиной такой взгляд, что тотчас оставил это намерение. То был взгляд, который чувствуешь кожей, пробивающий броню любой беспечности. Я обернулся и увидел, что второй его спутник (тот, что поменьше) стоял теперь фактически у меня за спиной в еще более спокойной позе, чем обычно: переместив центр тяжести на левую ногу, а правой упершись в каменную скамью, где посетители обычно оставляют свои купальные принадлежности. Он застыл, заложив руки за спину и выдвинув нижнюю челюсть, но я почти физически ощущал, что от скамьи отделилась невидимая тень и поместилась между мною и волосатым. Вдруг повеяло таким ледяным холодом, что я весь покрылся мурашками, но, вместо того чтобы быстро подняться по лестнице, зачем-то вновь соскочил в бассейн. В это время волосатый очень ловко поднялся наверх, завернулся в махровую простыню, и они в том же порядке — впереди, открывая дверь, тот, что повыше, позади второй, пониже, — направились в комнату отдыха.
Там волосатый обычно, также подчиняясь правилам, целенаправленно расслаблялся, но это уже явно не доставляло ему удовольствия, ибо он, не просто отдыхал, а изо всех сил старался делать это правильно. Через стеклянную дверь хорошо было видно, как он лежал на спине, вытянув ноги, скрестив руки под головой и закрыв глаза. Он старался лежать совершенно неподвижно, но проходило несколько минут, и он начинал разговаривать сам с собой — шевелить губами, морщить лоб; потом ловил себя на этих запрещенных действиях и некоторое время опять лежал спокойно. В комнату отдыха его обычно сопровождал первый, а второй в это время делал то, чего никогда не делали те оба, — мылся под горячим душем с мылом. При этом он явно испытывал такое же наслаждение, как волосатый в бассейне. Сначала он просто несколько минут стоял под горячей водой и только потом начинал намыливаться — от лысины до пяток, смывал пену, повторял ту же операцию второй раз, с той лишь разницей, что сильно растирался мочалкой, а затем в третий раз обрабатывал мылом те части тела, которые, вероятно, казались ему особенно грязными, всякие там закоулки между ног и архитектурные излишества. Этим можно было бы уже и удовлетвориться, но он, присев, повторял эту операцию и в четвертый раз. Душ он пускал такой горячий, какой, наверное, только мог терпеть, сопел от удовольствия, распаренное тело становилось багровым. Едва он выключал душ и прятал розовое мыло в мыльницу, отворялась дверь; из комнаты отдыха появлялись те двое, после чего все шли в парилку.
В тот раз, как я уже говорил, они находились в комнате отдыха втроем. Первый дремал, волосатый изо всех сил старался расслабиться, а второй прилег на лежак, спустив ноги на пол. Когда они вновь появились в душевой, этот второй что-то едва слышно насвистывал.
Но в парилке, куда я вошел следом за этими тремя, произошло нечто совершенно неожиданное. Обычно волосатый, садившийся на верхнюю скамью, через некоторое время жестом подзывал своих, устраивавшихся ниже, спутников. То есть сначала он произносил несколько только им понятных и слышимых слов, и уже одно то, что он к ним обращался, вызывало у этих двоих невероятно горячий отклик. Они отвечали кивками, широкими улыбками, только у первого улыбка была счастливая, а у второго довольная. Такая благосклонность вызывала у них всякий раз восторженное удивление, вероятно сродни восторгу сынов Крайнего Севера, когда они после долгой полярной ночи впервые видят солнце.
Вначале все шло, как обычно: ритуал прохождения в дверь, занятие мест по рангу, милостивое приглашение наверх к себе, принятое с невероятной поспешностью, но волосатый, вместо того чтобы продолжить обычный тихий, недоступный для уха простых смертных разговор, вдруг громко, словно он был таким же, как мы, обычным посетителем, спросил, сколько же тут в парилке градусов. Когда первый, который продолжал говорить очень тихо, сообщил ему, что семьдесят четыре, он, опять-таки не понижая голоса, осведомился, по Реомюру или по Фаренгейту, а потом, обращаясь, конечно, к своим спутникам, но все же явно имея в виду и нас, громко спросил, знают ли они анекдот про то, как отец с сыном ходили в тир.
Это было неслыханно. Я имею в виду, разумеется, не анекдот, а то, что он вдруг обратился и к нам. Ведь прежде он всегда говорил очень тихо, так, чтобы могли расслышать только его спутники, не говорил даже, а вещал, делал большие паузы, иногда сопровождал свои слова еле заметной, улавливаемой лишь посвященными улыбкой. Те же вели себя так, словно он сообщал им нечто в высшей степени важное и значительное, изрекал истину в последней инстанции, и уже не кивали в ответ, а, скорее, кланялись тому, кто был вершителем судеб. Во всяком случае, со стороны все это выглядело именно так. До нас же никогда ничего не долетало — ничего нельзя было ни угадать, ни прочитать на их лицах, все была тайна. А теперь он сам обращается к нам, да еще хочет рассказать анекдот! Конечно, он не ждал от нас ответа на свой вопрос, а, как всякий уважающий себя оратор, уставился в воображаемую точку в пространстве и, чуть подавшись вперед, стал с многозначительными паузами рассказывать свой анекдот.
«Отец с сыном-школьником зашел в тир. Мальчик выстрелил, но промахнулся, и отец сказал ему: „Целься лучше“, а какой-то человек, который стоял поблизости, услышал это, — тут рассказчик поднял голову и повысил голос, — и заявил: „Что вы, Фаренгейт лучше!“»
После этих слов оба его спутника даже не засмеялись, а застонали от смеха, казалось, они просто не в состоянии были справиться с охватившим их безудержным весельем. Волосатый повторил только что сказанное под всхлипыванье своих спутников и, явно ожидая такой же реакции от нас, произнес: «Он подумал, что отец сказал не „целься“, а „Цельсий“». Второй его спутник совсем изнемог, первый забулькал с новой силой, а рассказчик посмотрел на нас с видом победителя и только после этого уже засмеялся сам в унисон своим спутникам. Первый, хлопая себя от восторга по ляжкам, повторял: «Целься-Цельсий, ха-ха-ха!», а второй, прямо-таки задыхаясь от смеха, выдавил: «Ну и тип!» На лице волосатого в ту минуту было написано такое же удовольствие, как в бассейне, он поднял руку, чтобы хлопнуть себя по коленке, он был уверен, что увидит сейчас вокруг себя умирающих от хохота людей, и только тут вдруг понял, что веселье его спутников потонуло в молчании, потому что, кроме них, не смеется никто. Волосатый даже растерялся и как-то беспомощно объяснил: «Это он просто не понял, что произошло».
Он скользнул взглядом по нашим молчаливым лицам и отвернулся. В печке затрещал камень. Мы ведь были в сауне, с ее горячим сухим воздухом и горячим сухим деревом, где все безжалостно раскалено и выжжено, как в Сахаре, где бросается в глаза любой волосок, любая ниточка, даже капля пота. Кто знает, может быть, расскажи он свой анекдот не в сауне, а в бане, где в облаках влажного пара пробуждается добродушие и расцветает фантазия, где не только лица, руки, но и слова погружены в размягчающую дымку, где из всех пор сочится сердечность, которая всех объединяет, — расскажи он его там, может, люди и посмеялись бы вместе с ним. Но он ведь был не в бане, а здесь, в сауне, здесь все иное, все беспощадно и все безжалостно, жар, сушь, тут каждый за себя и каждый сам по себе.
Волосатый растерялся лишь на мгновение. «Вы, должно быть, знали этот анекдот», — произнес он, уже глядя не на нас, а на своих спутников, и так, словно ничего не произошло, а ведь и в самом деле ничего не произошло, стал разговаривать с ними, как разговаривал всегда: очень тихим голосом, с подчеркнуто длинными паузами и уверенными жестами. Потом все-таки еще раз окинул всех нас взглядом — мы вели себя как обычно, говорили о том, о чем обычно говорили в сауне, о всяких пустяках, ерунде, полуфразами, междометиями, — и в этом взгляде было и равнодушие, и неприятие каждого из нас в отдельности и всех вместе. Затем он поднялся, сказал что-то второму своему спутнику и, хотя время его еще не вышло (обычно он оставался в парилке ровно двенадцать минут, что было довольно мучительно для его длинного спутника, который очень быстро начинал потеть, но, разумеется, выдерживал до конца), покинул сауну. Конечно, первый из его спутников, как всегда, проскользнул вперед, буквально в миллиметре от волосатого, и следом, на столь же близком расстоянии, — второй. Выйдя из парилки, волосатый принял душ, затем проделал, беззвучно считая, ровно двадцать приседаний, обдал еще раз ноги холодной водой из шланга, который, едва он протянул руку, тотчас подал ему первый, и направился в раздевалку — за четверть часа до конца сеанса и, как всегда, ни с кем Не попрощавшись.
Почему-то я думал, что он больше не придет, однако на следующей неделе он снова явился в сауну, и, как обычно, немного опоздал. Он быстрее, чем всегда, принял душ, сразу же пошел в парилку, несмотря на то что там как раз было много народу, уселся на свободное место в среднем ряду, а его спутники устроились внизу среди новичков. Почти целую минуту они сидели так совершенно молча, затем волосатый что-то им тихо сказал, второй его спутник тотчас вскочил и поспешил к термометру. Немного нагнувшись, он долго смотрел на ртутный столбик, а потом вернулся на свое место и доложил о результатах. Волосатый очень медленно повернул голову сначала влево, затем вправо, потом, подняв глаза на термометр, зафиксировал неразличимые с его места цифры и произнес отчетливо, так что сидевшие рядом услышали его: «Это слишком мало». Хотя он произнес эту фразу неодобрительным тоном, в нем прозвучало и удовлетворение по поводу того, что его подозрения подтвердились, но одновременно и удивление, что эти цифры роковым образом остались прежними. Следом за ним и все сидящие в сауне взглянули на термометр: он, как всегда, показывал семьдесят четыре градуса. «Это недостаточно для сауны», — снова очень неодобрительно и так, чтобы все слышали, произнес волосатый, тотчас поднялся и вышел в душевую, уже в дверях он отдал второму спутнику какое-то указание (расслышать мы уже ничего не могли), тот ответил энергичным кивком — из-за этой маленькой заминки дверь оставалась открытой чуть дольше обычного. Потом они удалились; сауну на следующий же день закрыли — для утепления, как нам было сказано, а когда через девять недель вновь открыли, дверь была обита кожей и термометр показывал восемьдесят градусов. Вероятно, теперь все с любопытством ожидали появления волосатого, а мне хотелось посмотреть, как он отреагирует на что-нибудь совершенно неожиданное, ну, например, если я возьму и сяду между ним и его спутниками на верхнюю скамью, но он так и не пришел. Надо сказать, что, именно когда он перестал появляться в сауне, я начал придумывать разные способы, как бы я мог спровоцировать его: ну, например, подойду и просто заговорю или, если он, как это часто бывало, снова начнет меня разглядывать, просто спрошу, что ему надо. Но сделать мне этого так и не удалось.
Кстати, недавно я видел его на улице. Я шел на заседание союза любителей эстетических исследований на обсуждение той самой моей статьи в защиту формы (где я, к своему изумлению, был подвергнут совершенно разгромной критике за порочную концепцию поэзии немецкого барокко), и тут он как раз проехал мимо в черном лимузине. Я сразу его узнал. Тот, что повыше, сидел за рулем, тот, что пониже, — рядом на переднем сиденье, волосатый — сзади. Его круглые, как бусинки, глаза обшаривали улицу, взгляд упал на меня, и, мне кажется, он узнал меня, потому что губы его тронула еле уловимая улыбка. Мне даже показалось, что он кивнул, но в этот момент машина, внезапно оторвавшись от мостовой, медленно и плавно взмыла вверх и, постепенно набирая высоту, устремилась в тотчас распахнувшееся окно на пятом или шестом этаже массивного здания, а затем створки окна вновь закрылись — легко и бесшумно, как крылья бабочки.
Перевод И. Щербаковой
Кто бывал в М., негласной столице медного края, что к югу от Гарца и к северу от Заале, тому, быть может, случалось во время прогулки по городу, особенно в предзакатные часы, слышать тонкий, едва уловимый слухом, чарующий звон, нежно многоголосый и странно приглушенный, словно бы идущий от крошечной Винеты откуда-то из-под толщи воды в глубокой руде. Его слышишь только мгновение. То дюжина колокольчиков, серебряный перезвон тончайших чашечек, приводимых в движение ударами тычинок-молоточков; многим в это мгновение кажется, что у них звенит в ухе. Они прислушиваются, в каком именно: в правом? в левом? — и хотят понять, что это за чудный звон, но уже не слышат его. Совсем необязательно, чтобы вокруг была абсолютная тишина: звон этот можно различить и сквозь перестук шагов и многоголосый говор прохожих; конечно, должно пройти какое-то время, пока вы прислушаетесь к шуму улиц — так, что уже перестанете его замечать.
В каком ухе звенит?
Уже прошло.
Впервые я услышал этот звон, когда прибыл в М. по делам службы, и услышал именно так, как его слышат: звон в ухе, тонкий и сладостный, как звон меди, — мгновение, и он исчез. Вряд ли бы я вспомнил когда-нибудь об этом, если бы мне не случилось услышать точно такой же звон во второй раз, в дни моего очередного пребывания в М., которое, как первое и все последующие, было посвящено миру под землей, сумрачному царству меди. Я ежедневно спускался в шахту в утреннюю смену — вплоть до третьего моего приезда сюда в сопровождении специально приставленного ко мне человека, которому было строжайше предписано не отходить от меня ни на шаг, что поначалу было, быть может, и благом для меня, но потом стало в тягость. Мой день определялся спуском под землю: в половине четвертого я вставал, в пять был в шахте, около полудня поднимался наверх; в это время я обыкновенно обедал в столовой и потом еще часа два проводил на шахте; около трех я возвращался домой, по дороге делал кое-какие покупки, необходимые, когда снимаешь комнату и сам заботишься о питании, наведывался с визитом к тому или другому из знакомых и в восемь или в девять, не позже, уже лежал в постели. Так проходил день за днем; но вот как-то раз, во второй половине дня, на рынке, перед самой лавкой ювелира, я услышал снова этот звон: колокольчики, серебряный перезвон колокольчиков, — и вместе с неожиданно явившейся уверенностью, что все это уже было со мной однажды, я почувствовал неотвратимое как рок желание узнать источник этого звона.
Не было ничего проще, чем справиться об этом у ювелира, а поскольку он, как и большинство его собратьев по ремеслу, был не только золотых, но также часовых дел мастером — и даже в первую очередь им! — нашелся предлог, чтобы войти: запасной будильник никогда не помешает, если приходится вставать в столь необычное время. Я приобрел чирикающую вещицу, после чего напрямик осведомился об этом загадочном явлении, которое я охарактеризовал как звон Винеты, и ювелир, степенный пожилой господин, с бакенбардами как у Ибсена, прямой и худощавый, в своем белом халате напоминавший меланхолического хирурга, ответил на это такой иронической усмешкой, выказывающей удивление (кажется, он произнес этакое «Э-э!»), что я, еще минуту назад не сомневавшийся в том, что звон этот мне только почудился, готов был теперь поверить в некую таинственность этого явления — но если не Винета, то что же это?
— Э-э, сударь, уж не в воскресенье ли вы родились, счастливец, коли слышите этот звон? — сказал ювелир, и я подтвердил, дескать, да, я действительно счастливец.
— То, что вы слышали, — колокольчики медного царства хозяйки, — заметил, и вполне серьезно, мастер, после того как убедился, что мне известна история Фалунских рудников, как ее рассказал Гофман: юноша, околдованный хозяйкой подземного царства, готов безраздельно ей служить и всем жертвует ради этой службы, пока не оплачивает ее своей жизнью. «Внизу лежит мое богатство, моя жизнь, все!..Там я хочу рыть, и сверлить, и работать и не желаю больше видеть белого света!» Я произнес эти слова как откровение прямо в лицо ювелиру, который, застыв в молчании, строго, почти испуганно смотрел на меня, и потом признался, что, дескать, и сам я, хоть уже и в немолодых годах, каждый день отдаюсь во власть чар — правда, не хозяйки, а ее царства, но ведь оно ее лицо, оно проникнуто ее духом, овеяно ее дыханием, окутано сумраком ее одежд, — ювелир внимал мне в глубоком молчании. Я пустился в описания подземного царства, этого мира низких подпорок и штреков, где во мраке, на глубине тысячи метров, день за днем идет наступление на первозданный материк, единственный, который и по сей день остается еще нетронутым, — ведь там, в недрах земли, врубаясь в породу, забойщик впервые прикасается к древним пластам материи, что веками лежали скрытые от глаз человека; и с лица ювелира исчезла ирония, он смотрел вместе со мной вниз, в шахту, южное поле которой простиралось к нашим ногам, поле с исключительно богатой рудной жилой, но именно здесь имевшее смещение по сбросу, и он повторил мои слова о первозданном материке и признался в свою очередь, что его взволновала эта картина.
Мне тем временем снова вспомнился Фалун, и я увидел невесту погибшего юноши, дожидавшуюся у церкви в Коппарберге.
— Это свадебные колокольчики, — сказал я, и в этот миг мне почудилось, будто я снова слышу их звон, на сей раз печальный.
— Да, свадебные колокола, — подтвердил мастер, проводя рукой по своим бакенбардам, которые неожиданно придали облику этого худощавого человека с жидкими седыми волосами нечто сходное с Фавном. Я говорил о «колокольчиках», он сказал — «колокола», и мне показалось значительным устранение уменьшительной формы, оно освобождало звучание от неуместной игривости, по крайней мере теперь она представлялась мне неуместной, и я понял, что в этом звоне слились все когда-то с жадностью проглоченные мною рассказы горняков и истории о рудниках, и я, дав волю разыгравшемуся воображению (столь знакомое мне состояние) и смешивая вымысел с действительностью, почти наяву слышал голоса, видел героев, которые, будучи рожденными чьей-то другой фантазией, никогда не жили на земле.
Еще в то время, как я предавался фантазиям, подручная мастера занялась вошедшими покупательницами, двумя молодыми, ее лет, женщинами, которые попросили показать броши — из тех, что были выставлены на витрине на бархатных подушечках: крупные, довольно претенциозные золотые бляхи, какие здесь охотно носили, — наравне с широкими браслетами самое излюбленное украшение. Особенно большим спросом пользовался овал: узкий бирюзово-голубой ободок, обрамляющий золотой круг с кроваво-красной сердцевиной, в которой, как в фокусе, сходились лучи, — его лучше всего было бы сравнить с обращенным на себя, собирающим в себе свой свет солнцем с пылающим ядром. Они стоили дорого; покупательницы медлили, просили дать время подумать. Я невольно прислушивался к ним, как они осторожно, странно смущаясь, подбирались к броши, которую уже давно облюбовали: они заставили показать им с дюжину овалов и, разглядывая их, то и дело украдкой бросали взгляды только на один. Почему они тянули, сразу не попросили его? Смущала цена? Но они знали ее. Меня забавляло их манерничанье; ювелира же это как будто сердило, он вернул меня к разговору о руднике; что именно под землей, спросил он, более всего впечатлило меня, и я, не раздумывая, рассказал, как один горняк (это случилось в тот день, когда я впервые спустился в шахту) передвинул стальную крепежную стойку, одну из тех поддерживающих свод жестких опор с широкой перекладиной наверху, что возводятся в подземных горных выработках в предупреждение обрушения пород: передвигая руками ствол, он подпер плечом кровлю и так, согнувшись под скрипящим камнем, стоял несколько секунд, выхваченный из мрака лучом света моей рудничной лампы, и держал на себе гору: Атлас, поддерживающий на плечах свод неба. Титан; на нем я понял труд горняка, его каждодневную борьбу со стихией и правомерность дерзкого заявления: я — горняк, кто больше! Вызов, бросаемый всему миру; это понимаешь только под землей, и я осознал это как мою мечту. Но мне не следовало говорить об этом; я не имел права, я не был горняком, и если даже я смог живописать Атласа, то теперь моя фантазия была бы не больше чем громкие слова. Ювелир испытующе смотрел на меня, и я почувствовал, как в нем шевельнулось недоверие. «Остерегайтесь хозяйки медного царства!» — произнес он наконец, и тон его не оставлял сомнения, что он говорит совершенно серьезно, но сам как будто был недоволен этим, словно бы уже слишком много сказал. Женщины покинули лавку; подручная убрала броши, золотые овалы, и я знал, что за камень сиял в оправе: кроваво-красный альмандин.
Камень горняка из Фалуна; за этим камнем он в день свадьбы спустился под землю.«…Я только хочу сказать тебе, моя бесценная Улла, что мы с тобой находимся почти на вершине наивысшего счастья… В эту ночь мне открылось все. Внизу, в глубине, лежит, замурованный в хлорит и слюду, сверкающий красно-вишневый альмандин, в нем заключена наша жизнь, и его ты должна принять от меня как свадебный подарок. Он прекраснее самого великолепного кроваво-красного карбункула, и когда мы, соединившись с тобой верной любовью, заглянем в его сверкающую сердцевину, то увидим, как наши души, слившиеся в одну, неразрывно связаны с чудесными ветвями, произрастающими из самых глубин подземного царства, из сердца его хозяйки. Нужно только, чтобы я достал этот камень, и это я хочу сделать теперь». Он вернулся слишком поздно; его извлекли спустя пятьдесят лет из рудника, когда расчищали обвал, замурованного в медный купорос, — он казался живым, даже свадебный букетик так же пламенел на его груди, и невеста, хранившая все годы верность жениху, поцеловала его.
Сверкающий кроваво-красный альмандин. Я только хотел было спросить у ювелира, нет ли у него такого камня — я дорого дал бы за него — в натуральном виде, не в оправе, как снова раздался звон дверных колокольчиков (подвешенных друг над другом, подобно тому как развешивают гербы в качестве украшения), и вошел новый покупатель.
Мужчина лет сорока, в кожаной куртке, с широким поясом на бедрах, с широкими, на заклепках, напульсниками на рукавах, из искусственной кожи; черное с серебром — олицетворение мужской силы. Темные, блестящие от бриллиантина волосы. Возможно, горняк, но я не был уверен; глаз у меня тогда был еще не настолько наметан, чтобы тотчас отличить горняка, по крайней мере забойщика меди, по той его особенной манере двигаться как бы пританцовывая, которая примечательным образом проистекает от тяжести и связана с ней, по той привычке потягиваться, расправляя все члены, после долгого сидения на корточках, ползания на животе и лежания то на одном, то на другом боку — неосознанное испытание мышц, их упругости, пригодности к прыжку и — потаенное желание — к полету.
Мастер, по всей видимости, ждал его; он взглянул, кивнув ему, на часы, но, прежде чем заговорить с вошедшим, осведомился у меня, как мне показалось, недоверчиво, пишу ли я для газеты, и к недоверию примешалась пренебрежительность. Я не чувствовал желания открывать ему свою профессию, мне наскучили признания, и вообще это его не касалось. Мой альмандин я найду сам. А посему я сказал: «Нет», и так как меня больше не задерживали — небрежный жест сожаления и соответствующий учтивый поклон, я повернулся и пошел к выходу и уже за своей спиной, под звон колокольчиков, услышал, как мастер сказал клиенту, что, дескать, образцы готовы, остается только выбрать подходящий размер.
С горняком, в котором я увидел Атласа, мне пришлось в скором времени вместе работать; я уже говорил, что избавился наконец от своего провожатого и провел смену в шахте с одной бригадой, и Мартин Г. стал моим бригадиром. Я увидел в нем еще не одного мифического героя; засекая забой, он был Гераклом, впрочем, он был им и когда еще только поднимал молот.
Но об этом я еще расскажу.
Покинув лавку ювелира, я направился в гостиницу, где квартировал; но едва я переступил порог комнаты, как меня снова погнало из дому; у меня возникло желание, нет, то было не желание — меня непреодолимо тянуло на территорию рудника, несмотря на сумрачность раннего ноябрьского вечера и вопреки уверенности, что я, проблуждав несколько часов в нетерпеливом ожидании найти что-нибудь, всего-навсего повторю тот путь, что уже дважды проделал днем.
От центра города — два, от моего жилья три километра; я надел пальто и вышел из дому. Что я надеялся найти? Мою историю, вернее сказать — напасть на ее след. Она еще скрывалась в материи, и я рвался к ней, как рудокоп к руде. То есть я не знал, к ней ли я приближаюсь или только — опять-таки образно выражаясь — врубаюсь в пустую породу; я не знал, тут ли он вообще, этот пласт, — я снова оказался во власти медного царства и устремлялся, повинуясь, на его зов.
В таком состоянии не думаешь о времени дня, только вот час, признаться, был слишком неподходящий. Что мне нужно было на шахте? Я имел пропуск, позволявший мне входить на территорию предприятия, но меня могли спросить, что мне там понадобилось в такое время, и вот тут-то я приду в замешательство. Спуститься вниз, в шахту, я, разумеется, не мог, об этом я должен был бы уведомить заранее; рабочий процесс наверху — разгрузка вагонеток, разборка руды, перевозка — не столь интересен, чтобы о нем рассказывать еще и ночью; ворошить, бесцельно шатаясь, застарелые идеи — оно хотя привычное и небесплодное занятие, только у меня не было никакой идеи, одна маниакальная, нетерпеливая, можно сказать, даже ребяческая вера, что меня ждет история, и все дело в том, чтобы ее найти в нужный час, в нужном месте.
Итак, моя готовность найти историю взяла верх: я отправился в путь.
Горнорудное предприятие расположено на достаточном отдалении от города; его территория врезается в насыпь, образованную из шахтных отвалов, она примыкает с севера к гряде холмов, которые постепенно переходят в Гарц. Дорога, ведущая через предприятие, упирается в отвалы; окрестности теряются в полях. По обеим сторонам дороги старый поселок: прижатые друг к другу дома, желтые и красные клинкерные строения, одноэтажные, на две семьи, соответственно с двумя, расположенными рядом, входными дверями. Перед каждым входом три низкие ступени с изогнутыми металлическими перилами, которые придают им сходство с лестницей, в целом же строение своими массивными оконными ставнями, крупной каменной кладкой и узкими чердачными люками напоминает замок. Окна темные или занавешены; семь часов — время, когда, закончив ужин, сидят у телевизоров, собственно, продолжают сидеть, ибо сначала едят и смотрят, а потом смотрят и пьют. Внутри поселка четыре-пять фонарей; над воротами участка шахты яркий свет; с надшахтного копра уже ничего не было видно. Непроницаемая ночь; ни звезды, ни облачка. Я шагал и думал о ювелире, как он кивнул на черный полог, прикрывающий вход в мастерскую, — что это за образцы, о которых шла речь, и о каком размере оставалось договориться? Наверняка обручальные кольца, широкие, какие обыкновенно носят горняки, может быть, со скрытой гравировкой, возможно, без налога на золото, отсюда и таинственность. А что в качестве вознаграждения? Драгоценных камней здесь не находят, то ведь не Фалунские рудники, самое большее, что здесь попадается, — это кристаллы: черно-голубые или красноватые гипсы, хрупкие иглы на подушках песчаника, а также белая или голубая и красная кормовая поваренная соль в мелких взаимопроникающих кирпичиках, модельки поселений гномов. Еще находят окаменелости, отпечатки рыб пермского периода; я сам их видел не раз во время смены, правда в раздробленном виде, осколки, — при отбойке нет времени обращать внимание на вростки. Да ведь и они не дают знать о себе: лишенные пространственных измерений, это всего лишь образы в запечатанной книге сланца, чьи тонкие страницы раскрывает случайность — здесь в виде пневматического молота, который одновременно и разрушает их. Это всегда отпечатки одного и того же вида рыб: Palaeoniscus freieslebini, величиной с сельдь, задохнувшийся в тягучих известняках, с золотисто-фиолетовой чешуей, с большим глазом в золотом ободке, жадно хватающая пасть широко раскрыта, и бедное тело мучительно изогнуто кверху.
Неповрежденные куски пользовались большим спросом, но, как и кристаллы, они в любом случае ценились не столь дорого, чтобы приравниваться к стоимости золота для одного кольца, будь то десяток великолепных экземпляров, и ювелир, конечно же, не торговал ими. Или все же?.. Мелкие сделки; может, эти двое просто знакомые, но этому не соответствовала сдержанность, которая проглядывала в их обращении друг с другом, несмотря на браваду одного и услужливость другого, проба сил. Так что же тогда? И тут мне в голову пришла мысль до того смешная, что я сам невольно рассмеялся: а что, если вознаграждение было чем-то вроде jus primae noctus, права первой ночи?
Да нет, наверное, мужчина просто возместит солидную наценку — в этом вся сделка? Зря я так распалился. В одном из окон вдруг вспыхнул свет, из густой тьмы выступила комната и тотчас стала центром мироздания. Комната, сходная своим убранством с комнатами других семей квалифицированных рабочих: кушетка в углу — желто-коричневая искусственная кожа и тканый мех; торшер и круглый стол, пивная бочка — домашний бар, стенка с задвинутыми ящиками, на одной из ее полок коллекция пивных кружек с крышками, на стене кузнечная работа — здесь на листовой меди встающий на дыбы конь. Молодая женщина накрывала на стол, ставила разноцветное блюдо, пышно украшенное гарниром, конечно, ждали гостей, и она принарядилась: черный с золотой нитью пуловер, светлая в складку юбка, свежая прическа. Среднего роста, она казалась еще стройной, правда, фигура начинала полнеть, это было видно, но в модную одежду ее еще можно было втиснуть. Переносной ящик с пивом; последний раз протираются бокалы, и вот уже в комнату входят двое — опять этот тип мужчин, олицетворение мужской силы. У одного в руке букет цветов в газетной бумаге, но, прежде чем он успел вручить его хозяйке, второй уже кинулся к окну, растворил его и запахнул ставни — словно бы все трое опасались, что их могут подловить на чем-то непристойном.
Непроницаемая ночь; ставень плотно притворен. Что подтолкнуло их закрыть его и почему так поспешно? Откуда этот страх перед чужим глазом? Меня он видеть не мог, и ничего предосудительного встреча как будто не заключала в себе. Я все же попытался заглянуть в комнату; я действительно подошел к окну, осознавая при этом всю смехотворность положения, в котором рисковал очутиться, в случае если бы меня обнаружили; могло дойти и до тумаков. Створы плотно прилегали. Меня так и подмывало приподнять ставень на петлях, и, только когда я в самом деле прикоснулся к нему и пальцами ощутил рифленое дерево, ко мне пришло отрезвление.
Три месяца спустя я был в гостях; мой бригадир, тот самый Мартин Г., с бригадой которого я спускался теперь в шахту один, без провожатого, пригласил меня после смены к себе, в «высотный дом забойщиков на бульваре» — так именовалось место публичного гуляния вокруг рынка, обязательное для всех карликовых столиц, было такое, разумеется, и в М. Приглашение совпало с одним случаем, и, очевидно, сам этот случай послужил поводом к приглашению: Г. отколол из сланцевого куска цельную медную сельдь (так забойщики называли окаменелую рыбу), прежде чем этот кусок погиб вместе с вростком в рудничной вагонетке. Это произошло во время последнего забоя перед перерывом: он, Геракл, одолевший Ипполиту, привалился всем телом на внезапно перекосившийся рудный пласт, наискось от очистного забоя, и, отвесно держа в своих мощных руках молот, врубился в породу, но тут он, должно быть, увидел в отбитом перед этим куске сланца сверкание плавника, — он отставил свой молот и осторожно, словно преображенными руками, извлек сланцевую пластину из осыпи как раз перед самым ковшом и бережно, припадая на пятки, отнес ее в сторону; с уверенностью, какой ее знает только мечта, он нащупал тончайший зазор, единственный среди сотен других, тонких как волос, который открывал проход к вростку: движение руки, подобное ласке, тихий хруст, расщепленная пластина — и осторожные пальцы, высвобождая чешуйку за чешуйкой, извлекли тело из темницы. Золотисто-фиолетовое сверкание в кольце лампочек на наших шлемах; распечатанное существо, казалось, дышало, глаз выскочил из черно-серой плоскости, хватающая воздух пасть, трепещущие плавники, эти страстные водные крылья, которые уносят в небо пенистых гребней, — и из-под медленно ускользающих рук выступил погребенный под толщей двухсот миллионов лет дивный образ, и я видел, как он ожил. Принцесса-рыба; это была мечта. Название тотчас пришло мне на ум, когда я представил, как происходило запечатывание и на немом камне возникал прелестный образ, первозданный, хрупкий и царственный. Принцесса-рыба. Она была одета в чистый металл, сжатая под тяжестью веков до следа, каждая чешуйка, казалось, отливала своим блеском, чудно фиолетовые скорлупки, — каким же ювелиром все-таки было время! Горняки сидели на корточках вокруг нее и молча жевали; перерыв длился десять минут, и каждый распоряжался временем, как хотел, его действия не касались других, как и вообще под землей самая строгая дисциплина труда соединяется у горняка с решительной свободой действий. «Хороша! — сказал Манфред. — Медная сельдь», и прибавил, по достоинству оценивая, что, дескать, за нее можно смело просить фунт. Бернд согласился с ним. Бригадир, однако, возразил. «Это, — сказал он, — для моей красивой женки, она как раз хотела что-нибудь такое повесить рядом со стенкой», и тут он обратился ко мне: «Пойдем со мной!» Я спросил: куда, он ответил: «Ко мне» — и, бережно завернув находку в свою куртку (потом, до конца смены, он работал обнаженным до пояса), в изысканных выражениях предложил мне выпить с ним кофе у него дома и отужинать.
Его красивая женка, по-видимому, слышала, как он подходил к дому, или он возвращался всегда в одно и то же время, минута в минуту: она ожидала его у порога. Сзади дети. Он представил мне ее так же, как называл за глаза: «Моя красивая женка»; ей, как видно, это было приятно. Меня тронуло то, что она дожидалась его у дверей, ведь каждое утро они расставались как навсегда, и каждая встреча была его возвращением из мрачного царства. Он засмеялся и взял ее за руку, словно ведя в хоровод или в менуэт, и она, смеясь, закружилась на лестнице. Стройная молодая женщина, среднего роста, чуть ниже его; роскошный, с золотой нитью, пуловер, бежевая в складку юбка, шелковые чулки, черные лаковые туфли, серебристо-зеленые тени на веках, взвевающиеся светло-каштановые волны волос: они выглядели свежими, возможно, только что от парикмахера. Она не могла знать, что будет гость, значит, принарядилась для мужа, и это опять-таки показалось мне трогательным.
Он представил меня, сняв перед этим обувь; я последовал было его примеру, но они оба запротестовали. В комнате Цинтия и Свен, ей восемь, ему шесть лет, учтивые, аккуратно одетые, — отец подошел к ним и поцеловал обоих в щеки; после этого они показали мне свою комнату: самодельная двухъярусная кровать, на стене напротив спичечные коробки, автомобили в прозрачных коробочках.
Перед кофе Свен рассказал стих, правила поведения в школе: смирно сидеть, слушать, смотреть, языком не болтать и руками не махать, — и он одновременно продемонстрировал это. Цинтия сыграла музыкальную пьеску на флейте. Г. похвалил школу, мол, хорошо воспитывает; жена согласилась с ним, и дети одобрительно кивали и тепло отозвались о своих учителях.
После осмотра квартиры: комната, детская, кухня, ванная, спальня — мне и туда позволили заглянуть — Г. предложил прогуляться, естественно на бульвар. Его жена отнеслась к этому как будто без удовольствия; это было заметно по ее лицу: оно вдруг как-то померкло, в нем проглянул холод отчуждения; нельзя сказать, чтобы она при этом особенно переменилась — внешне она казалась такой же, только голос и взгляд стали чуть приглушеннее и жесты сдержаннее.
— Хорошо, — сказала она, убирая со стола. — Пойдем на бульвар.
Сказала будто бы небрежно, а прозвучало это вымученно. И уже покорно.
— Может, моя красивая женка куда-то еще хочет?
— Нет-нет, пойдем на бульвар.
— Ну если моя красивая женка так хочет.
Так и сделали; Цинтия и Свен остались дома, им надо было еще позаниматься, домашнее задание они, правда, уже выполнили в группе продленного дня, но Г. счел, что письмо недостаточно чистое. Я спросил у него, когда его жена вышла с посудой из комнаты, где она работает, и он ответил с гордостью и со смехом в голосе, хотя казался задетым, что его красивой женке нет в этом необходимости, он, мол, слава богу, достаточно зарабатывает, чтобы еще ей утруждать себя работой, уж лучше он отработает двойную смену в забое, нежели потерпит, чтобы она у него маялась за прилавком. «А ее это устраивает?» Он не понял меня; он никогда не задавался таким вопросом. Дверь стояла открытой; я огляделся (и он как будто последовал глазами за моим взглядом), прикидывая объем домашней работы в этих трех комнатах: убрать постели, стереть пыль, приготовить завтрак и ужин, перемыть посуду; белье относится в прачечную; окна моет работник из бюро домашних услуг; дети рано утром уходят в школу и после уроков остаются еще на несколько часов в группе продленного дня; чем занимается женщина в течение дня? Он расценил мой взгляд как похвалу: мол, смотри, смотри, его красивая женка содержит дом в полном порядке! Оно, без сомнения, так и было; но остальное время? В стенке обычные, едва ли хоть раз прочитанные до конца книжки: «Космос, земля, человек», подарок к празднику совершеннолетия; «Конституция ГДР», подарок бюро записей актов гражданского состояния; два романа — из тех, какими обыкновенно премируют, «Путеводитель туриста по Тюрингенскому лесу»; ни пластинок, ни кассет; ничего, что бы указывало на хобби, и сада у них тоже не было.
Цинтия помогла матери; он надел у порога обувь.
Быстро сгущающиеся сумерки. В февральском воздухе стояла та тропическая жара, какая иногда внезапно врывается на три-четыре дня с теплым сухим воздухом в изможденную зиму. Ископаемое Г. еще не преподнес жене: это, мол, сюрприз к ужину, пусть ее подивится, когда неожиданно увидит рыбу, лежащую рядом с банкой сельдей, словно бы напрашивающуюся на то, чтобы ее отведали. Снега на дорогах как не бывало; жесткое журчание воды; звенящий майский воздух. Бульвар мало-помалу наполнялся; публика стекалась сюда из домов, точно по тайному уговору; пары; мужчины в кожаных куртках, синих, красно-коричневых, с грубыми, утолщенными краями, широко распахнутых, открывающих плотно облегающие грудь рубашки; на женщинах по большей части курчавый мех, многие с непокрытыми головами; гулкие шаги, приглаженная походка.
Весь город, казалось, был на ногах, знакомые по шахте лица; Манфред; горный мастер; Г. приветствует и раскланивается; и тут я увидел опять того самого типа, олицетворение мужской силы, которого встретил тогда в лавке ювелира, как и в тот раз — в аромате черного блеска, и с ним его красивую женку — я в самом деле подумал так, они все казались мне на одно лицо, и потому собирательное название представлялось вполне уместным. Сходство было не только в росте и телосложении: невысокие, плотные и стройные, в редком случае склонные к полноте, они являли тип с теми особенностями наружности — от блондинок до шатенок, с глазами по большей части голубыми и серо-зелеными, который выдает уроженок местностей, близких к Тюрингии; тут было примечательное единообразие в одежде: этот искусственный курчавый мех, эти прошитые золотой нитью пуловеры, юбки в складку, высокий каблук, наконец, одна и та же укладка и неизменно зеленая тень на веках; одинаковое лицо завуалированного довольства, маска характера, хочется сказать — души, под жирным слоем краски на веках — счастье, намазанное на что? На пустоту? Явно не на волю, не на желание, даже не на желание преданности.
Красивые женки рядом с крепкими мужьями, чуть ли не взаимозаменяемые; чем они занимались в течение дня? Смотрели повторные телепередачи; мечтали о воздушных замках и путешествиях; играли в игру Пенелопы; может, у них было тайное сообщество, объединяющее их, несущих крест общей гаремной судьбы, несмотря на обособленность? Что они делали днем? Ходили к парикмахеру? Смотрели на улицу, стоя у окна за задернутыми шторами, и мнили о себе, что они выше других, оттого что им не нужно было работать? Бесконечно долгие, ничем не заполненные часы до полудня. Или они были заполнены ожиданием вечера, ночи, возмещавших одинокое однообразие дня, и оттого они устремлялись в определенный час к двери, у которой встречали его, принаряженные для него, чтобы вместе с ним войти, смеясь и пританцовывая на ступенях лестницы — опять-таки для него, в его дом, где ждали кофе и пирог и аккуратно одетые дети, — и были счастливы, видя его довольным? Вспыхнули желтым светом фонари; присборенные, спадающие волнами шторы в Гостиной Бульвара, каким он виделся теперь, — центр города, со стенами его фасадов в стиле позднего рококо, красно-коричневых, темно-зеленых, серо-белых, цвета охры, крытых черными крышами, над которыми выкатилась бледным полукругом луна в мутновато-желтом сиянии.
Они взяли меня — ожидая беседы или просто для того, чтобы выставить напоказ, — в середину, справа он, слева она, но ни он, ни она не заговаривали со мной, как и вообще разговора почти никакого, и я шел и молчал, отдавшись своим мыслям; он обращал ее внимание на обыденные вещи, которые она так или иначе должна была замечать, а именно что прошел Бернд, или быстро темнеет, или нынче февраль выдался очень теплый. Обычное течение разговора, когда больше не о чем говорить? Несомненно, так; но даже эти банальные замечания опять-таки утверждали их отношения господства и подчинения; инициатива исходила все время от него, он сообщал какую-то информацию, она принимала к сведению, поддерживая разговор в заданном русле. Опять этот вросток, даже в непритязательной болтовне. Но он не замечал, что этим она наводила только скуку — кукла, назначение которой быть украшением? Подделываться, не проявлять себя? Он не замечал этого или, лучше сказать, не хотел замечать.
Она шла рядом со мной, и я вдруг подумал, что даже не знаю ее имени, то есть я знал, что она носит фамилию Г., главы их союза, но ее имя уже казалось тайной, которую надлежало хранить; он никогда не называл мне ее имя и к ней самой никогда не обращался по имени: говорил ей «ты» либо обращался к ней в третьем лице — «моя красивая женка еще не проголодалась?» Какое у нее могло быть имя? Ей лет тридцать, родилась вскоре после войны, значит, Карин или Катя, а может, Ингрид или Зигрид, и тут мной овладело то же чувство, что и тогда в поселке, перед окном, которое так поспешно захлопнули, — когда я захотел приподнять ставень, рискуя быть побитым за желание заглянуть в банальное; как зовут его женку? Я вдруг снова увидел Г. в очистном забое, как он после обеденного перерыва устранил перекос пласта: надо было ослабить давление, по способу готических стоек и сводов, и он пополз назад, в прежнюю закладку, в эту строжайше запрещенную для входа область, и там, лежа, зажатый между обнаженными скальными породами, установил деревянную крепь, сломив тем самым сопротивление пласта. То, что он делал, было опасно для жизни, он знал это, но делал свое дело словно бы шутя, под нависшей каменной кровлей, с обнаженной грудью; ведь в его куртке лежал, укрытый, подарок для его красивой женки, принцесса-рыба, спасенная от уничтожения, задушенная жизнь в золотом блеске.
Как она отнесется к подарку? Я невольно повернулся к ней и увидел ее странно переменившейся: в этом лице, до сих пор неподвижном, как маска, с одинаковым, застывшим выражением смирения (каким оно сделалось, когда муж предложил пойти прогуляться на бульвар), теперь проглянуло неудовольствие, хотя и скрытое, но изобличавшее чувство, которое противостояло воле мужа и которое она уже не в состоянии была подавить. И в этот момент скрестились даже их взгляды: она смотрела на противоположную сторону улицы, нарочито повернув голову влево, в то время как он смотрел вправо, на лавку ювелира, там все еще приценивались к брошам с кроваво-красным альмандином, ведь был будний день, не воскресный, и мастер стоял в дверях, сложив руки на груди, и улыбался.
Он стоял чуть ли не как главнокомандующий, так, будто он принимал парад, и тут я услышал снова звон колокольчиков, странно приглушенный, идущий откуда-то из глубины, а ювелир стоял и улыбался. Она не смотрела на него, она напряженно смотрела в сторону, дескать, пусть видят, что она не смотрит на ювелира; а муж ее громко приветствовал его и кивнул; мастер отвечал легким поклоном, и меня вдруг дернуло спросить, нравятся ли ей броши, там, на витрине, но она сделала вид, что не слышит. Г. обратил ее внимание на меня, дескать, слышишь, к тебе обращаются, и даже шагнул, наперерез ей, в сторону лавки, небрежно ухватив ее за руку и увлекая за собой, к витрине с брошами. Она последовала за ним, а я за ней. Ювелир поздоровался; она молча кивнула; Г. протянул ювелиру руку, и тот в ответ протянул свою — сперва жене Г., и я почувствовал, как она подалась ко мне, беспомощно, словно бы ища поддержки у незнакомого человека, ее лицо теперь выражало не просто неудовольствие, в нем проглянуло отвращение; я почувствовал, что нервы ее сдали, и это меня так поразило, что я, неожиданно для себя, вдруг пожелал самого невероятного: чтобы она дала пощечину ювелиру или своему мужу.
Она приблизилась к мастеру, невероятно медленно.
Брызнут слезы у нее из глаз?
Она опустила взгляд.
Бросится она бежать?
Она протянула руку.
Она сегодня нема как рыба, его красивая женка, пошутил Г. и, обхватив ее талию, притянул к себе, сердечно рассмеявшись; тогда она тихо поприветствовала ювелира, и я почувствовал, что она сломлена, не зная отчего и почему, но сломлена — как порода, как цирковое животное, даже как народ, только голос ее был уже даже не беззвучный, а тень, больше ничего. Я вдруг подумал, что ювелир не ответил на приветствие. Что ж, промолвил Г., просто так, бросив мимоходом, и мы пошли дальше, в то время как ювелир говорил уже с другим прохожим, а потом раздался звон колокольчиков и он скрылся за дверью своей лавки. Что ж, сказал Г., если его красивой женке нравится эта брошь с кроваво-красным ромбом, он мог бы купить ее, только что ей за честь, ведь такие сейчас носит каждая вторая, к тому же она у него и без того красива. Он привлек ее к себе. Мне бросилось в глаза массивное золотое кольцо, и я заметил, как она вздрогнула, но не сделала движения, чтобы высвободиться из объятия. Правда, за всю дорогу она уже не сказала ни слова, и он тоже молчал, воздерживаясь от каких-либо замечаний: чувствовалось, что они переступили какую-то черту, какую-то незримую, но строго соблюдаемую до сих пор границу осторожности, и теперь явно спешили поскорее домой, и что-то должно было произойти, но ничего не происходило.
Я подумал, что самое время распрощаться с ними, пока неловкость не достигла остроты; однако продолжал идти, подгоняемый любопытством, и чувствовал, что становлюсь сообщником. Она накрывала на стол; Г. просмотрел домашнее задание и остался доволен письмом; он похвалил детей, и они сияли. Цинтию попросили пойти помочь матери; Свен тем временем показал мне свои машинки. Я спросил, хочет ли он стать горняком, но Г. отрицательно мотнул головой, как будто без сожаления: медная руда, дескать, идет на убыль, на его жизнь еще достанет, а потом все. Уголь же, чистый бурый уголь, довольно грязное занятие, а добыча калия решительно не имеет ничего общего с трудом горняка: шоферы под землей, и только, и вообще их скоро вытеснят машины; горняк — это борьба с природой, с ним может сравниться еще разве только моряк. Он потянулся всем телом, расправляя упругие члены, смеясь при этом, недаром же он сладил с пластом, укротил строптивую добычу, и я, глядя на него, снова увидел, как он, возвратившись из закладки, раскалывает неторопливыми, размеренными ударами сланец, который теперь податливо распался на громадные куски: горнякам стоило усилий погрузить их в вагонетку, а Г., присев на корточки, ухватил руками один из осколков и поднял его вверх, над головой, когда другим удавалось приподнять только на уровень груди.
Она ничего этого не знала. Он сидел на фоне сгустившихся сумерек; квартира располагалась на шестом этаже, окно было еще не зашторено, и в проеме его видны были желтые пятна фонарей и громоздящиеся крыши — теснящийся шифер и мачты антенн и среди них странно своевольная луна. Г. придвинул ногой бар, откупорил две бутылки пива, бутылку водки, разлил, намереваясь, по всей видимости, поднять бокал за здоровье гостя, но я предложил: «За всех горняков!», и бокалы, сведенные вместе, зазвенели: «На счастье!» Потом Г. извлек из куртки свою находку, и я назвал ее по имени: Принцесса-рыба. Он восторженно захлопал в ладоши; название понравилось ему; золотые чешуйки сверкали и переливались на свету, и он поворачивал рыбу то одной стороной, то другой, любуясь блеском; он не спросил, откуда мне пришло такое название, а я подумал, что это не столь важно, скажу я или нет, что заимствовал его из одного стихотворения Гёте, только предложил: пусть, мол, привинтит ископаемую рыбу к медной плите, большой шлифованной медной пли…
Перевод Т. Холодовой
— Это совсем просто, — сказал Янно, — эксперименты по искривлению пространства неизбежно вели в тупик, ибо суть эффекта заключается в искривлении времени. Нет, это нельзя представить себе наглядно, даже само понятие «искривление» используется условно, лишь указывая на выход в пятое измерение. И вот когда время — или, строго говоря, весь хронотопический континуум — выходит в иное измерение, а происходит это в определенных интервалах, то будущее как бы накладывается на настоящее. Временной поток образует своего рода петлю, которая проходит через один и тот же момент времени дважды. Словом, все довольно просто.
— Почему же об этом почти ничего не слышно?
Янно с вежливым сожалением пожал плечами.
— Практического значения эффект почти не имеет; радиус кривизны слишком мал, он обычно соответствует всего нескольким долям микросекунды. Какое уж тут практическое значение?
— Разве столь малый промежуток времени поддается фиксации?
— Только на уровне элементарных частиц, но существуют участки повышенной каузальности, в которых петля значительно расширяется. Пабло использует это обстоятельство и получает характеристики, доходящие до нескольких секунд, а иногда до минуты.
— Но в таких случаях эффект приобретает колоссальное значение…
— Вовсе нет. Эффект сильно локализован в пространстве и может быть получен лишь применительно к конкретному лицу, на котором проводится эксперимент; с военной точки зрения эффект интереса не представляет, в личностном аспекте он также не имеет сколько-нибудь серьезного значения. Обществу вряд ли нужна способность человека узнавать чуть-чуть раньше то, что он сам же и сделает чуть-чуть позже.
— То есть человек может увидеть только свое собственное будущее?
— Да, он видит в будущем только себя и, разумеется, свое непосредственное окружение. Поэтому Пабло сейчас в опале. Еще бы: эгоцентрические забавы, формалистические выверты прогностики, элитарный интеллектуализм — сам знаешь, каких собак у нас могут понавешать. Потихоньку он продолжает этим заниматься — для приятелей, для тех, кого они по знакомству направят; ну и берет он за это, соответственно, кое-какую мзду.
Гость согласно кивнул головой, мол, само собой.
— А в каких случаях можно рассчитывать на интервалы повышенной каузальности, о которых ты говорил?
— Их рассчитывает химокомпьютер; расчетные формулы очень сложны и представляют собою суммы тензоров, которые в значительной степени зависят от индивидуальной константы, так называемого коэффициента АК, а константа в свою очередь связана с циклоидой — впрочем, к чему тебе все это?.. — Он пристально посмотрел на гостя. — Ты что же, все-таки настаиваешь на своем? Послушай моего совета, откажись от этой затеи.
— А больно будет? — спросил гость.
Лет ему было немногим больше сорока, одет по-городскому. В голосе послышалась робость, которую несведущие люди испытывают перед сложными приборами.
Янно невесело усмехнулся.
— Физической боли, конечно, никто не чувствует…
— Но?..
— Есть ведь еще и душевные муки, поэтому мне хочется тебя предостеречь. Остается ощущение полного бессилия, и это ощущение угнетает каждого, что бы он ни говорил. Особенно после повторного эксперимента. Сейчас Пабло категорически возражает против повторных экспериментов, да с ним почти никто и не спорит. Сама же процедура до крайности примитивна. Опускаешь лицо в чашу с плазмообразным веществом — нет, не беспокойся, это не огонь, лишь странное голубоватое свечение, но током там не бьет. В общем-то, при этом ничего не чувствуешь, ни тепла, ни запаха. Какого-либо негативного последствия тоже не наблюдалось. Как только это свечение, то есть распадающийся логоалкалоид, начинает проникать в поры твоей ауры, химокомпьютер тут же рассчитывает необходимые данные, и ты почти сразу видишь кусочек своего будущего, которое отстоит от настоящего момента на тот отрезок времени, что указывается на шкале компьютера. Глаза, конечно, нужно держать открытыми, но ты решительно ничего не почувствуешь, разве только то, что твой бумажник стал немного полегче. Цены у Пабло растут так же стремительно, как и везде. Думаю, придется раскошелиться на целый фунт, не меньше. Так что я бы на твоем месте еще раз хорошенько…
Он думал, это будет стоить дороже, перебил гость, а на увещевания, что, мол, на фунт можно купить целых две бутылки крепкого или шесть желтых обеденных талонов, с фруктами и сносным кофе, — а такие деньги не швыряют псу под хвост, даже если ты принадлежишь к категории лиц с доходом третьего класса, — на все эти увещевания гость возразил, что случай представляется в своем роде уникальный, будет ли еще такая возможность, неизвестно…
Янно с раздражением отмахнулся.
— Уникальный, уникальный — все так говорят. Будь спокоен, уникальным он и останется, только в гораздо более глубоком смысле. Я хочу уберечь тебя от ненужной траты нервов и денег. Достаточно просто понять, что ты и так постоянно видишь свое будущее, только как бы уже исполнившееся будущее, но ты вообрази, будто увидел его на минуту раньше, чем оно наступило. Каждое «СЕЙЧАС» когда-то было «ПОТОМ», а каждое «ЕСТЬ» когда-то означало «БУДЕТ». Ты вот губы скривил, а двадцать секунд назад твоя ухмылка была самым настоящим будущим. Так представь себе голубое свечение, себя в этом свечении и что видишь ты в нем, как криво ухмыльнулся, только и всего. Стоит ли жаждать эдакого чуда? Ведь чего-либо другого ты не увидишь. Не лучше ли тогда оставить свой фунт при себе, да и чувства полнейшего бессилия, похожего на обморок, испытать не придется. Словом, возьми любое заурядное мгновение из своей повседневной жизни, а потом представь себе голубое свечение, в котором ты видишь самого себя, лицом к лицу, как в обычном зеркале. Собственно говоря, совершеннейшая тривиальность.
Гость с жаром возразил:
— Тривиально только потому, что тривиальна наша повседневность, иначе говоря, характер времени — я имею в виду не эпоху, хоть и ее тоже, а время вообще, время как категорию. Сущность времени состоит в том, что оно является динамическим процессом, и действительно глупо было бы платить деньги, чтобы убедиться в том, что происходящее сейчас не существовало раньше и в этом смысле должно считаться будущим по отношению к прошлому — причем сравнить и проверить их совпадение невозможно! Вот в чем заключалась и заключается тривиальность! У вас же можно проверить, действительно ли наступит то, чему предстоит наступить в будущем, а это поистине сенсация, как бы там ни относилось к ней ваше начальство. Я думаю, вы сами не понимаете, что оказалось у вас в руках! Вас, конечно, ничем не удивишь, вы это видели сотни раз, но нашему брату, которому попасть сюда очень непросто… — Янно хотел было возразить, но гость отмахнулся. — Пожалуйста, расскажи мне лучше все по порядку; решения моего тебе все равно не изменить. Итак, я опускаю голову в светящуюся чашу и открываю глаза — что я там увижу? Будущее и настоящее одновременно?
— Глазами ты увидишь будущее, все остальные органы чувств будут воспринимать настоящее. Например, ты будешь слышать наши голоса, но видеть только то, что должно наступить.
— А вы сможете увидеть то же самое, что увижу я?
— Мы можем видеть то и другое — настоящее и будущее — одновременно. Правда, будущее лишь как отражение электрических импульсов твоего мозга, то есть довольно расплывчато. Но контуры различить можно, можно узнать черты лица, и, уж конечно, видны движения — идешь ты или стоишь; точнее говоря, видишь ты себя идущим или стоящим.
— И в какую сторону движется при этом время, вперед или назад?
— В искривленном пространстве оно двигалось бы назад, но неизменно по направлению к прошлому. Благодаря же темпоральному искривлению время вновь движется вперед, и небольшой интервал будущего захлестывает настоящее, как бы накладывается на него. Допустим, ты видишь, что произойдет через одну минуту, а в лучшем случае — в пять последних секунд, причем если брать за точку отсчета самый первый момент, когда ты начал видеть будущее, то это будут секунды с пятьдесят шестой по шестидесятую. Параллельно истекают секунды обычного времени, с первой по пятую. Мы же увидим и настоящее и будущее, но будущее — весьма схематично. А ты увидишь его совершенно отчетливо, но зато только его, только будущее. Пятьдесят шесть, нет, пятьдесят одну секунду спустя…
— …произойдет как раз то, что я видел в светящейся чаше.
— Да, произойдет именно это. На пятьдесят шестой секунде наступит пятьдесят шестая секунда, и так далее до шестидесятой секунды, а потом пойдет время, которого ты уже не видел. Петля кончилась, интервал пересечения будущего с настоящим пройден; будущее непрерывно переходит в настоящее, так что время — за исключением микропроцессоров — имеет лишь одно измерение. И все же…
— Оставь, тебе все равно меня не отговорить!
— Я только хотел сказать, что ты даже минуты будущего не увидишь, а скорее всего, лишь пару секунд.
Глаза у гостя блестели, в ответ промелькнула искорка и в глазах у Янно.
— И все же, — медленно проговорил гость, изображая раздумье, хотя возражение было готово и прямо-таки рвалось наружу, — и все же допустим, я возьму да сделаю что-нибудь другое, совсем другое, не то, что видел в чаше?
Лицо у Янно вновь приобрело усталое и унылое выражение.
— Ты точно так же самоуверен, как и все, только потом эта самоуверенность сменяется отчаянием, чувством собственного бессилия, почти обмороком. И начнутся жалкие потуги все как-то объяснить! После того, как ты убедишься, что все произошло именно так, как должно было произойти, то есть случилось то, что ты видел перед этим. Реакция у всех одинаковая. Поначалу смелый взгляд: мол, я вам не кто-нибудь, потом эксперимент, растерянные лица, и, наконец, люди начинают сомневаться в самой реальности. Никто не хочет примириться с тем, что все происходит именно так, как должно было произойти. Никто не хочет примириться с тем, что ведет себя именно так, как ведут себя остальные в подобных случаях. Человек, можно сказать, чувствует себя вдвойне бессильным: он ощущает свое бессилие перед неотвратимостью рока и бессилие перед тем, что эта неотвратимость ни для кого не делает исключений. Сначала каждый думает, что поступки определяются намерением: я вижу мое предстоящее действие, значит, могу изменить его, это зависит от моей воли! К тому же он верит в свою волю: пусть другие дали себя одурачить — он-то уж покажет этому року. А потом ему демонстрируют его бессилие, причем двойное — его бессилие и его бессилие; его затянуло что-то, чему он не смог противостоять, и он лишился своей индивидуальности! При этом с самого первого момента каждый ведет себя точно так же, как остальные: те же вопросы, те же надежды, те же иллюзии, те же аргументы и те же оправдания, когда с ним случилось то же, что и с другими. Разумеется, за исключением случаев, когда будущее приоткрывается лишь на мгновение и человек просто видит себя самого у светящейся чаши. Но и тогда возникает чувство бессилия; даже за пять секунд угадываешь его жуткое могущество, одно лишь прикосновение его крыл низвергает тебя. А до чего жалкими оказываются уловки, с помощью которых люди пытаются обмануть самих себя! То радиус кривизны, мол, рассчитан неверно, то показанное будущее якобы было на самом деле прошлым, то, дескать, все это фокусы и трюки, словом, чего только не говорят. Но сами уловки симптоматичны. Они свидетельствуют о гнетущем отчаянии перед лицом собственной беспомощности и бессилия.
Гость посмотрел с вызовом.
— Вот, — сказал Янно, — все так смотрят. Нетрудно, оказывается, будущее угадать. Я заранее знал, что из этой затеи выйдет.
Он открыл ящик письменного стола.
— Подобные вещи любой может утверждать, — проговорил гость, — особенно если нельзя проверить! Что касается эксперимента, — продолжал он, — то не забывай, я дипломированный логик. И мой силлогизм неопровержим. То, что мне предстоит сделать, зависит от моего решения; решение же свое я могу изменить, следовательно, к тому, что я могу изменить, принадлежит и то, что мне предстоит сделать в будущем. Это силлогизм типа Бамалип, и известен он со времен великого Галена. Кто может опровергнуть силлогизм и помешать мне изменить мои будущие действия? Ответь мне, ответь мне хотя бы на один лишь этот вопрос!
Пока гость произносил свою реплику, Янно вытащил из ящика карточку с напечатанным текстом и дал прочитать гостю:
«Смысл твоего вопроса сводится к следующему:
Кто может помешать мне сделать противоположное тому, что я увидел в чаше, ведь я волен в своих поступках?»
— Допустим, — согласился гость, — тебе действительно удалось предвосхитить мой вопрос, но ведь он и должен быть задан. Меня интересует ответ.
— Ответ ты получишь в ходе эксперимента, только потом возникает проблема, как этот ответ объяснить. У меня есть свое объяснение: засасывающий эффект антикаузальности, эффект АК, но о нем после. Ты сам убедишься, что исходишь из ложных посылок, хотя твои логические умозаключения сами по себе, может быть, и верны. А теперь пошли, пока Пабло совсем не окосел.
— Окосел?
— Ну да, пока он совсем не напился. Ты не представляешь себе, до чего он опустился.
— Давай повторим все еще раз, — сказал гость, когда они шли по невысокому туннелю, в котором тихонько гудели электрические реле. Они проходили мимо синих дверей. — Итак, я опускаю голову в чашу и вижу кусочек ближайшего будущего, удаленного, скажем, на одну минуту. То есть я чуть раньше вижу то, что наступит чуть позже. Я верно понял?
— Верно, — подтвердил Янно, поворачивая в коридор с зелеными дверями, — верно, но увидишь ты только самые последние секунды.
— Пускай последние, но все-таки это будут секунды, которым еще только предстоит наступить, следовательно, я увижу то, что мне еще только предстоит сделать, так ведь? Прекрасно. Тогда возникает альтернатива: либо я буду неподвижно сидеть у стола, либо сидеть не буду, а начну расхаживать, показывать что-нибудь и прочее. Сидеть молча и неподвижно или что-то делать, двигаться — к одной из этих двух возможностей сводится любой мой поступок.
— Свой диплом ты получил не зря, — сухо произнес Янно. — Дилемма действительно такова: либо ты будешь двигаться, либо нет.
— Превосходно. И вы сможете увидеть это вместе со мной?
— Изображение достаточно отчетливо. Кроме того, мы можем снять его на пленку.
— Тем лучше, результат получится более объективным. А теперь допустим, что я — и вы, и кинокамера, — мы увидим, как в приближающемся будущем я преспокойно сижу у стола. Но когда указанное время X наступит, я встану и пройдусь по комнате.
— Ты не сделаешь этого!
— Почему?
— Потому что в этом случае ты и увидел бы другое! Если светящаяся чаша показала тебя сидящим, значит, когда наступит время X, ты будешь сидеть, причем именно на том месте, где ты себя видел.
— А если я встану?
— Тогда ты не увидел бы себя сидящим.
— Пусть я увидел себя сидящим, а все-таки встану.
— Ты не можешь сделать этого, если ты этого не видел.
Гость застонал. Слова Янно «поверь мне, все будет так, как я сказал» чуть было не лишили его самообладания.
— Ты можешь довести человека до сумасшествия. Я знаю, ты хороший специалист по проблемам причинности, но где-то вы все-таки ошиблись. Ваш эксперимент основан на заблуждении.
— Тип шесть, — спокойно констатировал Янно.
Теперь они шли по коридору с желтыми дверями.
— Подумай сам, — умолял гость, — ну подумай же сам! Возьми еще раз хоть мой пример. Мы видели, что я буду сидеть за столом. По времени будущего, допустим, на пятьдесят шестой секунде, по времени настоящего — на первой секунде.
— Формулируешь ты прекрасно.
— Так, между первой секундой и пятьдесят шестой секундой проходит ведь вполне реальное время?
— Пятьдесят одна секунда реального времени, реальнее не бывает.
— И этим временем я могу распорядиться по своему усмотрению?
— Да, с помощью того, что ты называешь свободной волей.
— Ею я и воспользуюсь, можешь быть спокоен. Вот где собака зарыта. Вся ваша дребедень парализует волю, ослабляет сопротивляемость человека, и ваш испытуемый попросту впадает в состояние самогипноза, который заставляет его рабски копировать то, что ему внушается увиденным в чаше. Но со мною этот номер не пройдет, не пройдет! Я вслух, громко скажу вам, что я увидел, и поступлю наоборот, то есть в нашем случае начну расхаживать по комнате, ну а если увижу в чаше, что я хожу, то усядусь на место и буду сидеть.
— Нет, делать ты будешь то, что увидел!
Гость посмотрел с недоверием.
— Вы что, правда хотите меня загипнотизировать? Я вам согласия не даю.
— Тип номер три, — произнес Янно, почти скучая.
— Станете вы меня гипнотизировать или нет? Я требую четкого ответа!
— Пожалуйста, четкий ответ: ничего подобного делать мы не собираемся! Между прочим, твоя мысль о самогипнозе оригинальна, поздравляю. До этого еще никто не додумался. Стало быть, в некотором отношении ты представляешь собой исключение.
— Я буду исключением во всех отношениях, вот увидишь. Предлагаю пари. Я заявляю, что если вы меня не загипнотизируете и не станете каким-либо иным способом мешать мне, то в момент X я сознательно сделаю иное, нежели все мы видели перед этим, причем так, чтобы у вас не было никаких сомнений. Ну, что ты теперь скажешь?
— Только одно: остальные говорили то же самое и с такой же уверенностью. Они считали, что все зависит от их воли. Как мы ни старались убедить их, нам не верили.
За поворотом начинался коридор с оранжевыми дверями. Здесь висела картина, и Янно перевернул ее. Картина изображала великого просветителя Кристиана Вольфа, на лице которого играла оптимистическая улыбка. На обороте портрета была прикреплена бумажка с машинописным текстом: «Пари предлагают не позднее, чем на этом месте!»
— Дешевые фокусы, — проворчал гость. — Если бы я не предложил пари, ты бы даже не притронулся к портрету. И вообще, какого черта, — продолжал он, — не хватает только явления духов, как на спиритическом сеансе. По-моему, подобное поведение — как бы сказать? — не слишком корректно для научного работника. Я мог бы выразиться и резче.
— Черный юмор, — горько сказал Янно. — Так легче справиться со своим бессилием. Впрочем, наверно, ты прав. Я действительно бестактен. Нервы у нас сдают, тут уж ничего не поделаешь. Но, в сущности, я тебя не удерживаю.
Он повернул картину и добавил:
— Пожалуй, все-таки тип номер пять.
— Что значит «тип номер пять»?
— Это я о твоих последних словах. Да нет, больше я тебе ничего не скажу, а то опять не поверишь, что я знал их заранее.
— У вас что, составлен целый каталог разных типов?
— Конечно! Можешь посмотреть его у Пабло. Очень интересно с психологической точки зрения: классификация типов неприятия действительности. Тип номер один сомневается в аппаратуре. Например, он садится к чаше, а потом говорит: «Ну, вот и все, можно вставать». И встает как раз в тот момент, который рассчитан компьютером. Тогда сей тип заявляет, что часы спешат или отстают. Тип номер два можно охарактеризовать следующим образом: допустим, человек увидел в чаше, как он почесывал затылок. Он говорит: «Именно этого я делать не стану». И как раз, когда он произносит «именно этого», он почесывает затылок, причем все происходит точно в заданный момент. Тогда человек начинает ругаться, кричит, что его подловили… словом, что-то похожее на твою мысль о самовнушении. Тип номер три — expressis verbis — считает, что его загипнотизировали.
— Позволь, но этого вы опровергнуть действительно не можете, по крайней мере вы не можете доказать самому испытуемому, что не прибегали к помощи гипноза.
Янно молча пожал плечами. Теперь он повернул в коридор с красными дверями.
— Лаборатория Пабло находится в самом конце, — сказал Янно. — Мы шутим, что Пабло работает почти в инфракрасном секторе.
Применяется ли в институте обычная шкала цветов для дверей или иная, спросил гость, и Янно ответил, что обычная, то есть каждый цвет обозначает степень секретности ведущихся работ, от красного цвета и выше; тогда гость с удивлением заметил, что Янно работает в коридоре с синими дверями, значит, его работа считается гораздо секретнее, чем у Пабло, хотя, насколько ему известно, Янно всего лишь навсего собирает и сортирует газетные вырезки, Пабло же…
— Именно поэтому, — ответил Янно. — Подвохов можно ждать только от прошлого, а будущее для всех открыто. Впрочем, — добавил он тут же, — мы все здесь мелкая сошка, институт у нас оранжевый.
— Под стать вашей логике, — пробормотал гость и вдруг резко протянул руку. — Итак, пари? Ставлю целых пять фунтов против одного!
— Нет, не могу, — покачал головой Янно. — Ведь я точно знаю, что ты проиграешь. Погоди, не кричи, выслушай меня. Пари предлагались сотни раз, десятки раз я сам был свидетелем — и ни одного исключения, ни одного! Допустим, мы увидели, что человек будет сидеть у стола вполоборота, причем ровно через двадцать секунд; увидев это, человек сразу вскакивает и начинает бегать по комнате; вдруг он подворачивает себе ногу и падает на стул, пододвигается вполоборота к столу, а время, конечно же, ровно X! Вторая попытка. И снова мы видим то же самое: он будет сидеть за столом через двадцать — нет, на этот раз уже через восемнадцать — секунд; человек опять встает, только теперь он ходит по комнате осторожно и говорит, мол, ничего подобного больше не случится, уже теперь-то он ноги не подвернет! Он медленно подходит к столу и внезапно, ни с. того ни с сего кричит: «Вы что думаете, я вам подопытная обезьяна? Думаете, я во всем стану вам подчиняться? Вы ждете, что я по комнате буду мотаться, а я не буду!» Он садится и орет: «В конце концов, я — свободный человек!» И конечно, опять время X. Нас словно обухом по голове ударило, и сам он был совершенно подавлен, а потом превратил свою неудачу в целую программу. Он стал твердить, что ему надоело во всем прислушиваться к мнению других и теперь он намерен подчиняться лишь собственной воле, утверждая тем самым свою индивидуальность. А тут как раз готовились очередные выборы в институтское руководство. Вот он и написал большущеё письмо в дирекцию с отводом основного претендента. И надо же было приключиться такой чертовщине, что чуть ли не каждый сотрудник института написал похожее письмо, и сверху поступило распоряжение снять кандидатуру претендента — помнишь, ходили слухи, будто этот Н. Н. берет взятки, слухи, кстати говоря, вздорные, как потом выяснилось. Тут бы нашему поборнику свободной воли образумиться, но он уже совсем закусил удила. Еще бы. Ведь он из чистейшего каприза хотел выкинуть штуку, которая совершенно противоречила бы здравому смыслу, и вдруг каждый, буквально каждый, делает то же самое; потом еще раз и опять совершенно сознательно он сделал новую глупость, а люди опять взяли с него пример, к тому же в результате по институту вышел приказ, который дирекция долго не решалась подписывать, хотя и очень желала этого и даже получила соответствующее указание от вышестоящего начальства. В конце концов он решил, что у него есть лишь один-единственный способ проявить свою свободную волю, и он кончил жизнь самоубийством — и в тот же день разразилась целая эпидемия самоубийств. Так что ему пришлось выпить чашу своего бессилия до самого дна. Словом, это был жуткий «эффект засасывающей струи».
— Тьфу! Опять самовнушение, и больше ничего, — скривился гость и предложил ставку до десяти фунтов к одному.
Они остановились перед лабораторией Пабло.
— Конечно, мы работаем всего-навсего в оранжевом институте, — мрачно сказал Янно, — но это еще не означает, что здесь собрались круглые идиоты! Мы привлекали к экспериментам психологов; мы привязывали человека к стулу, если видели, что он должен встать, но у него от нейлонового шнура тут же начиналась острая аллергия, приходилось человека отвязывать, и он сразу вскакивал с места. Или мы приделывали к подлокотникам кресла стальные наручники, но испытуемый буквально за несколько десятых секунды до срока вдруг отказывался от продолжения эксперимента, так как он, видите ли, боится, что его потом будут мучить кошмары. Я мог бы рассказать тебе сотни таких случаев. Мы снимали всю лабораторию на пленку, определяли время X с точностью до микросекунды, и всегда происходило одно и то же: будущее оказывалось именно таким, каким оно должно было оказаться. Что показывает светящаяся чаша, то и наступает, и нет никакой возможности как-то помешать этому или что-либо изменить. Сначала говоришь себе: «Ну дела! С ума сойти!» А потом чувствуешь, что действительно сходишь с ума; сначала смеешься ты, а потом смех раздается внутри тебя сам собой, будто над тобой смеются какие-то адские силы, во власти которых ты оказался. Ты бессилен, совершенно бессилен — поверь мне, это нельзя представить себе со стороны!
У него достаточно богатая фантазия, чтобы представить себе самые невероятные вещи, ответил гость.
— Но только не такие, поверь нашему опыту! Мы почувствовали это уже в самом первом эксперименте: отчаяние и унижение. Зачем они тебе? Не надо, еще раз прошу тебя! Я же твой друг, послушайся моего совета…
— А есть у тебя, — спросил гость, взявшись за ручку двери, — есть у тебя какое-нибудь объяснение этому? Ты же специалист по проблемам каузальности. Следствия без причины не бывает, так ведь ваши классики учат. Какие же у тебя есть объяснения?
— Эффект АК со струйным засасыванием, — тихо сказал Янно.
— Что такое АК?
— Антикаузальность.
— Черт вас дери! — прокричал голос из комнаты. — Хотите зайти, так заходите. От вашей болтовни за дверью свихнуться можно.
Гость открыл дверь и растерянно замер на пороге; Янно подтолкнув его вперед. Лаборатория чем-то походила на прачечную: стены из бетона, пол из бетона, потолок из бетона; маленькое окно; тяжелый табачный дым и винный перегар. Ни одной картины, ни одного горшка с цветами, даже какой-нибудь статистической диаграммы с красными и синими кривыми и той нет; ни одного цветного пятна — кругом только серый цвет. Даже письменный стол и сидящий за ним Пабло были серыми; коричнево-серый стол и пепельно-серый Пабло; а между письменным столом и окном стоял — это был единственный прибор — светло-серый каркас с бледно-серой чашей из плексигласа, а рядом темно-серым пеньком вращающийся стул. Пабло фыркнул, как тюлень, и его одутловатое лицо с недельной щетиной на щеках поднялось из глубины кресла. Он что-то поставил в ящик письменного стола и задвинул его. Глаза Пабло были несколько остекленевшими.
Гость все еще стоял на пороге.
— Это Пабло, — сказал Янно.
Пабло засопел; гость шагнул было к нему, но тут Янно вскрикнул.
— Что за чертовщина? — заволновался он. — Смотрите на компьютер.
— Не двигайтесь с места, — крикнул вслед за ним Пабло.
Гость замер.
— О, материя, — сказал Янно, — такого никогда не бывало!
Гость в поисках компьютера посмотрел в том направлении, куда глядели оба экспериментатора, и стал внимательно изучать каркас. Высотой он был в половину человеческого роста, вверху сходились на конус четыре металлические трубки, снизу они были загнуты, образуя ножки; сверху на трубки было насажено металлическое кольцо, в нем помещалась чаша из плексигласа; в центре каркаса выглядывала небольшая серо-зеленая панель размером с футляр для маникюрного набора; двумя серебристо-серыми проводниками панель соединялась с пультом, установленным на письменном столе; на пульте пять кнопок. Еще два проводка тянулись от пульта к чаше; между чашей и панелью гость заметил две тонюсенькие нити, которые слабо поблескивали на фоне серого бетона; наконец, на передней стенке компьютера — если это был компьютер, а это действительно был компьютер — имелась шкала с делениями и стрелкой. Других деталей он не разглядел. Почему закричал хозяин комнаты и Янно, оставалось непонятным.
— Зеленый, — сказал Янно торжественно, — зеленый! И все светится, светится, светится!
Пабло склонился над столом, уставившись своим остекленевшим взглядом на деления шкалы.
— Подойдите чуть ближе, — приказал он, сопя, — но только совсем чуть-чуть, на шаг, не больше!
Гость послушно сделал небольшой шаг к столу и каркасу.
— Кажется, петля стала еще больше, — сказал Янно, и гостю почудилось, будто панель засветилась немного более яркой зеленью. Впрочем, может быть, произошло это лишь потому, что в последний момент Пабло нажал на предпоследнюю кнопку пульта, отчего на окнах опустились жалюзи, а на стенах под потолком зажегся приглушенный свет, от которого все тона в комнате стали чуть холоднее.
Янно снял с крючка около двери балахон, похожий на ку-клукс-клановский, который закрывал человека целиком, оставляя лишь прорези для глаз, — балахон был из серой ткани с асбестовой прокладкой — и опустился перед компьютером на колено.
— Действительно, девять и восемь. Невероятно!
Пабло покачал своей тюленьей головой.
— Нет ли у вас при себе каких-либо печатных изданий, — спросил он у гостя, — старых бумажных книг, картин или чего-нибудь такого?
Только паспорт и служебное удостоверение логика, ну и, конечно, личный номер на спине, ответил гость, но Пабло пояснил, что от этих штук помех не бывает.
— Случается, что печатные вещи, — продолжал он, — особенно старые, действуют на наш компьютер сильнее, чем сам испытуемый, и тогда возникают ошибки, прямо до скандала доходит. Вроде должен человек увидеть сравнительно далекое будущее, а он вообще ничего не видит — оказывается, петля замкнулась на книжонку. Глаз-то у компьютера нет, не может он разобраться, что к чему, а может, и есть, только мы не знаем, как они смотрят. Так правда ничего при себе — хотя бы письма?
Гость подумал и ответил отрицательно.
— А фотографии?
Последовало смущенное покашливание.
— Как бы это сказать, впрочем, здесь все мужчины. — Гость собрался было промямлить свои признания, но Пабло отмахнулся.
— Ладно, ладно, эти штуки тоже не мешают. Главное, чтобы старых вещей не было!
Вздох облегчения.
— Девять и девять десятых, — сообщил Янно, — у тебя потрясающий коэффициент АК! У нас еще не было такой характеристики; может, ты и впрямь исключение?
Голос его приглушался капюшоном. Гость, все еще стоя на прежнем месте, повернулся к вешалке у двери, но та была пуста.
— Вам защитный костюм не нужен, — успокоил его Пабло. — Это просто экран для нашего компьютера, чтобы аура испытуемого не искажалась экспериментаторами. Не бойтесь, ничего страшного с вами не случится!
— А вам, уважаемый Пабло, экранизирующей одежды не понадобится?
В первый раз Янно рассмеялся от души, что было слышно даже через капюшон.
— Этот тип, — сказал он, бесцеремонно ткнув пальцем в сторону своего коллеги, — насквозь пропитан алкоголем! Он совсем отупел, понимаешь, совсем опустился. Да к нему от будущего ни одна секунда не потянется; словом, он стал просто придатком к компьютеру. А теперь подойди-ка еще на один шаг.
Гость сделал еще шаг, и Янно заликовал.
— Десять минут! О, материя, целых десять минут! О таком рекорде и мечтать было нечего. А какая засасывающая струя! Какая петля! Теоретически добиться большего уже невозможно.
— Ты все ему объяснил? — спросил Пабло.
— Я как раз говорил ему об антикаузальности, когда ты послал нас к черту. Хочешь, объясни ему сам. В конце концов, это же ты проводишь эксперимент.
— Я самый что ни на есть закоренелый практик, — проворчал Пабло, — вся моя теория укладывается в три слова, а если с подробностями, то в десяток. Объясняй уж ты, светило теории! Я ведь вижу, что тебе невтерпеж.
— Итак, — начал Янно из-под капюшона, — АК, антикаузальность, причинно-следственная антисвязь — как бы тебе это объяснить? Ты знаешь, что для многих феноменов природы и общества есть соответствующие антиструктуры, антифеномены: тело и антитело, капитал и антикапитал, материя и антиматерия, реформы и антиреформы, эротика и антиэротика, разум и антиразум. Точно так же дело обстоит и с каузальностью. АК представляет собою полную противоположность привычной причинно-следственной связи.
— То есть следствие без причины, — уточнил гость.
— О нет, — ответил Янно назидательно. — Это можно было бы сказать о природе в целом по отношению к ее первоначалу. Не интересует нас и полная противоположность, то есть причина без следствия, хотя она и встречается как особый культурный или административный феномен. Оба эти явления вовсе не антикаузальны, а лишь а-каузальны, поскольку каузальность в них просто отрицается, она отсутствует. В случае с антикаузальностью причинно-следственная связь не ликвидируется, а как бы переворачивается: она не приравнивается к нулю — происходит превращение минуса в плюс и плюса в минус. Подобно тому как антиматерию можно считать «перевернутой» обычной материей: отрицательное ядро вместо положительного ядра, положительный электрон вместо отрицательного, точно так же антикаузальность…
— …является обратной по отношению к обычной причинно-следственной связи, — продолжал гость, — но это означает, что следствие предшествует причине и обусловливает ее?
— Браво, недаром тебя логике учили, — сказал Янно. — Строго говоря, эффект АК предполагает такое взаимодействие причины и следствия, когда событие, происходящее позднее и обычно именуемое следствием, на деле оказывается причиной более раннего события, которое в привычном понимании само считается причиной.
— Ха, — воскликнул гость с не меньшей страстью, чем собеседник, — в этом случае одно понятие подменяют другим и наоборот, только и всего. Я топаю ногой, раздается стук, — гость топнул, послышался стук, — допустим, я назову теперь причину, то есть движение ноги, «следствием», а стук, то есть следствие, «причиной»; мы поменяли понятия местами, но суть события от этого не изменилась и никогда не изменится.
Он вновь топнул ногой, и снова раздался стук.
— Нога — стук: причина — следствие; нога — стук: следствие — причина. В действительности же все осталось по-прежнему.
Он топнул в третий раз, и в третий раз послышался стук.
— Если бы все обстояло так просто, — сказал Янно, — то для нас было бы непростительной глупостью заниматься подобной чепухой. Но АК — реальна. Это вовсе не переименование одного в другое. АК представляет собою объективный факт реального мира, точно так же, как объективно существует антиматерия, которая отнюдь не является досужей выдумкой. АК существует, в этом не приходится сомневаться, как, впрочем, и в том, что эффект засасывания в твоем случае все более усиливается. Ты привел пример, который вроде бы трудно опровергнуть, и все же воспользуемся им еще раз: с точки зрения антикаузальности твоя нога топнула потому, что ее принудил к этому будущий стук. То есть стук действительно послужил причиной, и вовсе не оттого, что мы его так назвали, а совершенно реальной причиной, которая логичным образом отнесена в будущее; стук же с точки зрения антикаузальности стал реальным следствием и потому действительно предшествует причине.
— Слишком сложно, — засопел Пабло, — слишком и слишком! — Вдруг он, грузно навалившись на стол, задрожал всем телом. Из ящика письменного стола вынырнула бутылка; он сделал несколько глотков, а гость, учуяв запах, подумал: самая дешевка!
— Это же абсурдно, — сказал гость, подавив в себе приступ отвращения, — я имею в виду твои объяснения.
Пабло поставил бутылку обратно.
— Разумеется, абсурдно, — ответил Янно, — такова природа антикаузальности; абсурдно, но факт, и это тоже природа антикаузальности. Пример действительно не очень удачен. Впрочем, вскоре ты сам получишь возможность во всем убедиться… — И добавил тихо, почти неслышно из-под капюшона: — Если ты, конечно, не исключение. Разумеется, — продолжал он после некоторой паузы, которой воспользовался для своих размышлений и гость, — здесь также справедливо общее правило, по которому последующее событие не всегда есть результат предшествующего; то есть в нашем случае соответственно наоборот: последующее событие не всегда есть причина предшествующего. Более того: было бы совершенно неправильно думать, что антикаузальность является господствующим принципом причинно-следственных отношений, возможно даже, что его нельзя считать и преимущественным принципом; важно, что наряду с прочим существует и АК, но это «и» — ужасно. Значит, существует засасывающая струя будущего, которая наперед определяет наши действия и поступки. Разинутая пасть спрута, невидимые щупальца; мы — марионетки. Мы верим в свободную волю, прикладываем усилия, стремясь к чему-либо, что еще не осуществилось, а оно оказывается подлинной причиной всех наших дел.
— Но позволь, — сказал гость, — ведь это же недоказуемо; что бы ты мне ни говорил и как бы ты ни упорствовал, а все-таки ваш фокус состоит лишь в переименовании понятий. Каким образом ты намереваешься мне доказать, что причиной более раннего события оказалось событие, наступившее позднее? Сначала топают ногой, потом раздается стук. Я же объясняю последовательность событий совершенно просто и естественно: я топаю, раздается стук, причина и следствие, если же ты хочешь поменять слова местами, то это каприз и произвол. С наукой они ничего общего не имеют.
— Однако, — сказал Янно, — критерием и здесь служит практика. Если бы тебе довелось увидеть то, что происходило в этих стенах, у тебя также не было бы иных объяснений.
— Но ведь ты мне все рассказал. Этого вполне достаточно, чтобы видеть нормальное взаимодействие причин и следствий, которое напрочь лишено мистики. Человек подвернул ногу и неловко упал в кресло…
— …но он не хотел садиться, пойми наконец! Он сопротивлялся, а все же нечто заставило его сделать это! То, что он сел, что ему надлежало сесть, и надлежало с абсолютной неизбежностью, определялось причиной, находящейся в будущем: подвернутая нога была следствием, модальность которого определяется, конечно, не только причиной. Зато причиной определяется сама суть факта, а именно то, что человек сел.
— Ха, самовнушение, и больше ничего. — Гость рубанул ладонью воздух. — Ваш пациент лишился воли, оттого и ногу подвернул!
— Но ведь это также подтверждает мою теорию! Иначе откуда появиться самовнушению, откуда взяться безволию? Значит, свою роль сыграло событие, увиденное в чаше! А оно, как доподлинно известно, относилось к будущему, то есть к тому, что случится позднее и чему лишь предстоит наступить, стало быть, это более позднее событие послужило причиной для следствия, которое по времени опережало причину. Будь по-твоему, произошло самовнушение — но главное то, что событие более позднее обусловило более раннее событие. А это и есть чистейшей воды АК, причем самая реальная!
Гость озадаченно замолчал, а потом сказал:
— Но все-таки в чашу он смотрел до того, как споткнулся.
— Смотрел до того, — ответил Янно, — безусловно, до того. Но увиденное им еще не было объективной реальностью, а лишь отражением в сознании того будущего события, которому лишь предстояло произойти. Реальное событие совершилось позднее.
— Черт возьми… — сказал гость.
— Либо ты, — раздалось из-под капюшона, — принимаешь эту взаимосвязь «прежде — потом», либо тебе придется изменить свои представления о материи, причем существенно!
— Слишком сложно, — проворчал Пабло, — слишком, слишком.
— Совсем просто, — сказал Янно, — совсем просто. АК означает: последующее событие обусловливает предыдущее, будущее воздействует на настоящее. Думаю, это достаточно просто.
— Уже лучше, — сказал Пабло, — только все еще слишком расплывчато!
— А прошлое? — спросил гость.
Янно помедлил.
Пабло отхлебнул из бутылки.
Вновь кисло пахнуло перегаром.
— Извини, — произнес наконец Янно с трудом, — но подобные вещи мы обязаны хранить в тайне, таковы в институте порядки, пойми, пожалуйста…
— Конечно, — сказал гость, — прекрасно понимаю!
Он подумал, потом снова спросил полувопросительным, полуутвердительным тоном:
— Словом, получается что-то вроде телеологии?
— Какое-то сходство есть, — облегченно вздохнул Янно. — Но телеология — это стремление к определенной цели, реализация того, что заложено ранее; а АК — это движение от чего-то, раскрытие того, чему еще только предстоит совершиться и стать сущим и что обращается к нам из будущего. Словами это трудно выразить. Пожалуй, лучше всего было бы сказать: антителеология.
— Ерунда, и хватит разговоров, — решительно произнес гость. — Ловите людей на самовнушение, да еще теории свои городите. Предлагаю пари один к двадцати.
— Теперь он Фауста представляет, — усмехнулся Пабло. — А кровью расписка будет? — Когда же гость вздрогнул в ответ, Пабло тут же уточнил: — Спорить на что хотите? На водочные талоны?
— На фунты! — сказал Янно.
Бутылка звякнула о стол.
— Вот это да! — сказал Пабло. — Вот это да!
— Нельзя нам пари держать, — проговорил Янно, — но, с другой стороны, если он и впрямь является исключением…
Он отошел чуть назад от каркаса, и гость вдруг увидел панельку, которую Янно до сих пор загораживал собою. Она пламенела чистым зеленым светом, будто изумрудное яблоко, и от этой яркой зелени все серые предметы и вещи в унылой комнате словно бы чуть изогнулись, обрамляя источник света.
— Так каким же будет пари? — осведомился Пабло.
— Как всегда самонадеянным, — отозвался Янно. — У нас ведь иных не бывает.
— Во всяком случае, мы вас предупредили, — сказал Пабло и протянул над столом руку, — потом не жалуйтесь.
Однако гость не спешил скрепить пари рукопожатием.
— Вы тут говорили что-то о Фаусте и крови, — сказал он нерешительно. — Как прикажете вас понимать? Дело в том, что я очень чувствителен и не переношу боли. Может быть, у вас все-таки что-то…
— Нет-нет, не бойтесь! — успокоил его Пабло. — Просто мы кое-что вспомнили из одной старинной, еще бумажной книги, абсолютно ненаучной, хотя… — да нет, ничего!
Гость все еще медлил.
— Ну, — торопил Пабло, — будете заключать пари или нет? Вы ровным счетом ничего не почувствуете. К тому же теперь вы можете подойти ближе.
Казалось, будто гость сделал над собой усилие.
— Хорошо, — сказал он почти весело, словно стряхивая с себя оцепенение. — Согласен! Один к двадцати! А сейчас вы оба увидите, чего стоит ваша пресловутая, фантастическая АК! Говорите — бессилие и отчаяние, но только это отчаяние — удел других! Я объявляю войну вашим фантомам из будущего!
— Мне бы хотелось, чтобы ты победил, — медленно сказал Янно. — Пусть даже моя теория будет опровергнута; и все-таки… — И со страстью, почти крича: — Я хочу этого!
Руки разъединились.
— А теперь садитесь на место! — пригласил Пабло.
Гость подошел к каркасу и только тут разглядел на яблочно-зеленом компьютере две шкалы со стрелками. Стрелка большой шкалы стояла в крайнем правом положении у цифры 10, а стрелка маленькой шкалы со множеством тонких делений дрожала в левом краю.
— Прошу опустить лицо в чашу! — распорядился Пабло.
Гость уселся в вертящееся кресло и наклонил голову к чаше. Пабло прикрепил — гость весьма недоверчиво следил за ним уголками глаз, — Пабло прикрепил ему на затылок с помощью клейкой ленты третий проводок, который выглядывал из чаши и которого гость поначалу не заметил. Впрочем, гость ничего особенного не почувствовал; он вглядывался в чашу, но она была пуста, а сквозь прозрачное дно ее виднелась лишь подставка, однако по всему ощущалось немалое волнение, с которым гость воспринимал происходящее вокруг.
— Больно не будет, не надо бояться, — успокоил его Пабло. — Ну, пожужжит немного, так ведь это, знаете, всякие вспомогательные штуковины! Нам бы меди настоящей да настоящего дерева для пульта, а то кнопки иногда заедает — просто ужас, только где же их достанешь? Настоящее дерево! И думать нечего. Мы ведь всего-навсего оранжевый институт, к тому же я работаю в красном коридоре. С нами не церемонятся. Сами знаете, логики-то небось тоже не в фиолетовой зоне сидят. А все же эффект у нас стабильный, надежный. Ну, я пошел к пульту, сейчас подключу вас.
Стало быть, он увидит сейчас, что произойдет через десять минут, удостоверился гость, уткнув голову в чашу, и Пабло подтвердил:
— Да, через десять минут, но только последние секунды этого события, а сколько именно, скоро будет ясно, секунд двадцать пять, тридцать.
— Исключительный случай, — прошептал Янно. — Исключительный!
— Голову хорошенько наклонить к чаше! Ничего страшного не случится. Так, молодцом! Один к двадцати, да еще на фунты! Само собой, все будет записываться на пленку! — Пабло нажал на самую верхнюю кнопку, и на бетонной стене появился светло-серый квадрат. — Начали! — сказал Пабло, нажимая на вторую кнопку, и маленькая стрелка резко прыгнула вправо, к самому краю шкалы.
— Тридцать секунд, — сообщил Янно.
— Что я говорил? — спросил Пабло. — Неплохо угадано. Итак, вы увидите тридцать секунд. С момента включения это будет тридцатая секунда девятой минуты, а кончится точно в десятую минуту нулевую секунду.
— Нет, — сказал Янно, — в девятую минуту пятьдесят девятую секунду.
— Чепуха, до десяти ноль-ноль!
— Девять пятьдесят девять!!
— Десять ноль-ноль!!!
— Не все ли равно! — раздалось из чаши. — Повторяю условия пари: если я увижу, что хожу по комнате, то останусь сидеть. А если увижу, что сижу, то встану и начну ходить — то есть я буду делать противоположное увиденному, причем я заранее точно объявлю, что я собираюсь делать! А теперь начинайте! Я готов!
— Давайте сверим часы, — предложил Янно.
Гость сквозь край чаши взглянул на ручные часы:
— Одиннадцать сорок одна.
— Верно. Еще четыре секунды — три… два… один… ноль!
Пабло нажал кнопку в самой середине, и с тихим жужжанием над яблочно-зеленым отсветом чаши выгнулась мерцающая голубая дуга. Голова провидца будущего казалась теперь окруженной голубым нимбом, словно голова Кроноса. Одновременно в квадрате на бетонной стене появилась тень бегущего человека. Поскольку наблюдатели знали, кого должны увидеть, то в расплывчатом силуэте они вскоре узнали своего гостя.
— Я бегу по Дубовой аллее, — выкрикнул гость, который увидел себя совершенно четко; он бежал навстречу самому себе с искаженным от напряжения лицом, — я бегу по Дубовой аллее, значит, я остаюсь сидеть за столом! Я остаюсь… — тут тень бегущего человека сделала внезапный рывок в сторону, прочь от тени черного колосса, причем из-за правого плеча бегущего закачался длинный отросток, воткнувшийся в спину, будто копье; из чаши раздался крик, и в то же самое время в светло-сером квадрате показались расплывчатые контуры одного из стандартных высотных домов, потом в квадрате возникло окно на пятом этаже. В окне что-то зашевелилось, и тут же из чаши послышался вопль: «Ребенок Библя в открытом окне!», а в светло-сером квадрате и в голубом мерцании чаши в это время отчаянно несся спаситель с копьем в спине, которое раскачивалось в такт бегу; гость вскочил со стула, и проводок оборвался.
Маленькая стрелка, вернувшись обратно на двадцать девять секунд, замерла дрожа, большая стрелка послушно пошла вслед за малой; компьютер вновь стал серым, погасло голубое сияние, но гость всего этого не заметил.
— Телефонная книга, где у вас телефонная книга? — закричал он, и Янно бросился к двери.
— Нету здесь телефона, — проворчал Пабло, — мы всего-навсего красный коридор. В коммутаторской есть телефонные книги, только туда заходить нельзя. — Но гость уже бежал вслед за Янно. Он увидел, как Янно рванул дверь в желтом коридоре.
— Телефонная книга? — сказал лаборант. — Вам повезло, тут как раз одна завалялась.
Логик выхватил книгу у него из рук; издание было шестилетней давности, но Библи и тогда жили в этом доме, а изменения начальных цифр по районам были всем хорошо известны. Логик набрал нужный номер; линия была свободна; аппарат прогудел несколько раз; никто не отвечал. Естественно: время рабочее; гудки смолкли, раздался щелчок, и сразу же послышались частые гудки — «занято».
— Тут всегда разговоры прерывают, если кому-нибудь из «синих» нужно линию освободить! — сказал лаборант.
— Бесполезно! — выкрикнул логик после нескольких попыток. — Пробуйте набирать дальше и сообщите пожарникам; это дом напротив моего — Дубовая аллея, 98 «В».
Он бросился из комнаты.
— Твой пропуск! — закричал Янно. — Ты забыл пропуск! Тебя не выпустят! — Но гость уже убежал.
— Вы время забыли проставить, — сказал охранник, когда Янно вручил ему наконец пропуск.
— Одиннадцать часов сорок три минуты, — сказал логик, на лбу которого выступил пот. — Прошло уже две минуты. Но отсюда всего три квартала, я успею!
Охранник еще раз перечитал пропуск, взглянул на часы и кивнул; хорошо, что он не стал составлять протокол о случившемся. Стальная дверь скользнула в сторону; на улицу; к перекрестку; красный огонек светофора; свисток полицейского. Транспортер для пешеходов бежал поперек; лучше вернуться на тротуар. Красный свет будет гореть не больше тридцати секунд; если подождать, то все равно получится быстрее, чем объясняться с полицией! Зеленый свет; он прыгнул на дорожку транспортера, и то же самое сделал полицейский.
— Эй, вы! — сказал он, коснувшись пальцами козырька. — Вы только что пытались пройти на красный свет…
Задержанный бросился бежать.
— Эй, гражданин! — Полицейский метнул магнитный прут в личный знак на спине беглеца и с помощью микролебедки быстро и безо всяких усилий подтащил нарушителя к себе.
— Эй, вы, номер 17-1-13-ОР, вы только что пытались пройти на красный свет.
— Пустите меня, — крикнул задержанный, — иначе разобьется ребенок!
— Какой ребенок? — спросил полицейский, включая запоминающее устройство протокольного компьютера и приготовив на всякий случай маленькую грифельную доску.
— На Дубовой аллее, дом 98 «В», пятый этаж, второе окно слева!
— Отсюда этот дом не виден.
— Я видел его, — вздохнул номер 17-1-13-ОР, — в чаше будущего, поймите же наконец.
— Насчет того, что тут без чаши не обошлось, я сразу догадался, — сказал полицейский, пробежав сведения, выданные компьютером. — Стало быть, интеллигент, денег хватает, цвет обычный — все ясно! А теперь расскажите по порядку, что произошло, торопиться вам больше некуда!
Логик простонал:
— Послушайте, я был в СФ.
— Где?
— В научно-исследовательском институте структурной футурологии.
— Ага!! — Грифель заскрипел по доске. — А у кого?
— 28-3-47-ОБ!
— Какой же это отдел? Учтите, мне институт знаком, не вздумайте мне голову морочить.
— Отдел регистрации и слежения за информацией.
— Ничего себе, ведь это ж небось синий коридор! У вас что, и допуск туда есть? — Он присвистнул. — И вдруг такая спешка? — медленно сказал он.
Отчаянный взгляд на часы: еще пять минут. Номер 17-1-13-ОР ударил полицейского ребром ладони, выбил микролебедку, а потом пнул ногой в живот. Полицейский осел наземь; магнитный прут, впившийся, словно копье, заколыхался за спиной вместе с лебедкой. Они казались невесомыми. Прохожие старались не глядеть в его сторону, отворачивались. Снова вспыхнул зеленый свет, и логик бросился бежать.
Нападение, рассуждал в нем кто-то посторонний, нападение на вооруженного представителя власти является полнейшей неожиданностью; неожиданные события вызывают замедленные реакции; следовательно, то, что произойдет в результате моего нападения, будет также замедленной реакцией. И он подумал, поскольку цепочка умозаключений замкнулась: опять схема Бамалип. Кто-то посторонний продолжал в нем думать: будущее очевидно! И в это же время стучала мысль, перекрывая все: лишь бы не было аварии, боже мой, только бы не это, здесь транспортер часто останавливается.
Пешеходный транспортер катил без остановок.
Тротуар; на нем толпятся люди; завыла сирена; далеко сзади послышались свистки, потом раздался пронзительный свист впереди. Военизированный отряд девушек маршировал по улице. Судя по шуму, целый полк. Флейты, кларнеты, флажолеты, барабаны; марш номер семь, самый модный на сегодняшний день. Тамбурмажор подбросил жезл, и девушки замаршировали на месте, готовясь к перестроению. Жезл взлетел еще раз; барабанная дробь; перестроение, и логик с магнитным прутом на спине врезался в ряды девушек, одетых в военную форму.
Тысячеголосый крик возмущения; сбившиеся ряды продолжали построение; одна из девушек упала; толпа бушевала. На противоположной стороне офицер полиции готовил сеть к задержанию беглеца. Вновь завыла и смолкла сирена, не в силах заглушить оркестр.
— Камрад полицейский! — закричал логик и помчался прямо на сеть. — Камрад, не надо меня задерживать! Ребенок в опасности! Ребенок на Дубовой аллее!
Голос логика был таким умоляющим, что офицер одним движением убрал сеть и молча освободил проход к Дубовой аллее.
— Спасибо, товарищ! — крикнул номер 17-1-13-ОР на бегу. Он знал, что улица, ведущая к Дубовой аллее, разрыта, но не знал, что рабочие сняли пластиковые мостки и приспособили их под скамейки, чтобы посмотреть на уличный концерт. Тот начинался, как всегда, с гимна; от звука флажолетов у зрителей замирало сердце; логик карабкался через канаву. Кабель, вар, люминесцентные светильники, шипение газовой трубы. Он боялся взглянуть на часы.
— Девять минут пятьдесят девять секунд, — твердил он себе, а должно пройти полных десять минут! Одна секунда, он не видел этой последней одной секунды! Он выбрался из канавы и побежал по Дубовой аллее, задыхаясь, хрипя.
— Он бежит, — сказал Пабло, который вместе с вернувшимся Янно смотрел пленку, запечатлевшую тридцать секунд будущего — точнее, двадцать девять секунд, ибо эксперимент был прерван; теперь изображение шло синхронно с реальным временем.
— Конечно, он бежит, — буркнул Янно, — ведь он и видел, что будет бежать.
Сирена, пожарная машина, логик резко отскочил в сторону.
— Что могло его напугать? — спросил Пабло. — Эта штуковина в спине похожа на магнитный прут… ух ты, так он сбежал; значит, в конце концов он все-таки будет сидеть, — неуклюже сострил он.
Логик смотрел на высотный дом, в котором жили Библи.
— Он увидел дом, — сказал Пабло.
На пятом этаже открылось окно.
Янно прикусил губу.
— Окно, — сказал Пабло, — окно открывается.
На подоконник вылез ребенок.
— Ползет, — сказал Пабло и потянулся к бутылке.
— Нет, — закричал логик, — нет! — и огромными прыжками помчался вслед за пожарными, которые с трудом перелезли через канаву, ведущую прямо к подъезду; пожарники тащили брезент, который обычно натягивают, чтобы ослабить удар падающего с высоты тела.
Пленка кончилась; экран вспыхнул ослепительным светом.
— Сейчас он упадет, — сказал Пабло, и тут же Янно заорал:
— Скотина, ты скотина, тупое, спившееся, грязное животное! — Потом он бросился к каркасу, отшвырнул его ногою в угол и с криком выбежал из комнаты.
— Можно подумать, будто что-то изменится, — сказал Пабло, покачав головой и глотнув из бутылки, в которой оставалось не больше половины, — будто что-то можно изменить! Видно, Янно никогда этого не поймет. Известное дело, синий коридор, идеалисты… — Он сгреб ногой осколки в кучу. — А на всю его теорию антикаузальности хватило бы трех слов: «Ничего не поделаешь!» И только. Если угодно, могу добавить еще три слова: «Умная машинка это знает!»
Крик Янно еще слышался в коридоре. Пабло бросил пустую бутылку в угол, к куче мусора и осколков.
— Чему быть, того не миновать! — тихо повторил он; потом подошел к окну и распахнул его.
Восемнадцатый этаж; издали доносилась музыка уличного концерта. Он оперся о подоконник; серая пустота качнулась на него, и он отшатнулся назад.
— Не надо, — сказал он заплетающимся языком; свежий воздух действовал расслабляюще; он стоял неподвижно и прямо, как стоят пьяные, перед тем как грохнуться на землю; он громко сказал, борясь с косноязычием: — Очень хотел бы я знать, заплатит ли он за проигранное пари! — И, глядя на обрывок провода, добавил: — Я бы на все деньги малышу венок купил, да, венок, на все деньги, на все… — Потом голова его мотнулась вниз, он пошатнулся и добавил: — Ну ладно, на половину, — после чего рухнул в обломки разбитого компьютера; крик Янно в коридоре давно умолк.
Перевод Б. Хлебникова
Если бы нейтринолога Жирро, одного из немногих ученых, отобранных для участия в программе научного обмена между Либротеррой и Унитеррой, спросили о главном итоге его семидесятинедельной стажировки на Либротерре, этой чуждой половине мира, он бы ответил (правда, сразу же заметим, что никому и в голову не пришло задавать ему подобные вопросы):
— Я лучше понял нас самих!
Возможно, ответ был бы совсем иным, но так или иначе достоверно известен по крайней мере один случай, когда чужеродная Либротерра с такой наглядностью и убедительностью явила ему самую сущность отечественного общественного строя, что потрясенный Жирро записал в свой рабочий дневник: «Горный завод, созданный Марком Корнелиусом Ашером, воистину мог бы стать памятником Унитерре».
Есть в этой записи некоторая двусмысленность, прямо-таки постыдная для научного работника, тем более для авторитетного специалиста — ведь эдак можно подумать, будто Унитерра не воздвигла себе достойных памятников. Написать же следовало бы примерно так: в той мере, в какой архитектурное сооружение или иной объемно-пластический символ способен выразить сущность целой общественной системы, упомянутый завод мог бы стать памятником Унитерре. Ну да ладно. Завод М. К. Ашера строился как раз в то время, когда Жирро проходил свою стажировку и тем самым имел возможность проследить весь цикл работ от таинственного начального периода вплоть до пуска, что и сыграло решающую роль в появлении той дневниковой записи.
Ослепительно белый квадр завода, своей монументальностью и цветом напоминавший пограничные укрепления Унитерры, стоял высоко в горах, на стыке растительной и ледниковой зоны, фундаментом сооружения служило плато из чистого кремния, а сам завод был как бы цельно-монолитен — лишь два проема соединяли его с внешним миром, а именно обеспечивавший поступление сырья трубопровод, по которому с глетчера стекала чистейшая ледниковая вода, и впускавшие и выпускавшие рабочих ворота; впрочем, проход через эти единственные ворота был не особенно затруднителен, поэтому сравнение самого сооружения с целым государством, въезд и выезд из которого позволялся только избранным, допустимо лишь с немалой натяжкой. Но Жирро узрел в этих вратах еще и символ смены поколений, круговорота рождений и смерти. Пусть так. В остальном безукоризненно белые стены были абсолютно гладкими — ни швов, ни стыков, ни окон, ни дверей, ни дымовых, ни сточных труб, поэтому, как бы ни бурлило нутро завода, наружу не проникало ни звука. Подобно витавшему над ним року, завод оставался нем, загадочен, и при взгляде на него казалось, что он ничуть не моложе окружавших его древних горных хребтов.
Завод был в своем роде уникален; он, собственно, ничего не производил, точнее говоря — не выпускал никакой иной продукции, кроме, так сказать, материального субстрата некой новой физики. По выражению Жирро, завод реализовывал определенные физические законы в той сфере, где естественным образом они действовать не могли. Это походило на идею подчинить биологию млекопитающих законам жизнедеятельности мхов, для чего, однако, необходима не только новая ботаника, но и новые млекопитающие. Нет, пожалуй, никакая аналогия здесь не поможет. Впрочем, главное — есть завод, и этот завод работает. Его создатель Марк Корнелиус Ашер Второй, единственный отпрыск легендарного на Либротерре короля игровых автоматов Марка Корнелиуса Ашера Первого, с самого раннего детства буквально помешался на механике (едва ли еще не в младенчестве его поразила и целиком захватила мысль о том, что столь завораживающая и, на первый взгляд, сумбурная толчея разноцветных стальных или костяных шариков в игровых автоматах отцовских казино на самом деле вполне поддается точному расчету); законы кинематики стали для него, так сказать, открытой книгой уже тогда, когда он еще не научился толком ни читать, ни писать. Не было такой игры, которой малыш не сумел бы рассчитать, более того — расчеты увлекали его куда сильнее, чем сама игра; верный своим детским увлечениям, десятилетний Марк, которого все вокруг уже величали Марком Корнелиусом Ашером Вторым, последовал рекомендации руководства концерна игральных автоматов, а также советам наставников-учителей и занялся физикой; будучи владельцем персонального ускорителя элементарных частиц, он особенно заинтересовался физикой микромира. Однако, познакомившись с тем, что там творилось, он был страшно потрясен и донельзя возмущен, отчего и пробудилась в нем непреклонная решимость переделать этот самый микромир.
А больше всего возмутило Марка утверждение физиков, будто для элементарной частицы нельзя одновременно определить и местонахождение и количество движения, чем ограничивалась возможность применения в микромире законов его любимой механики. С этим он смириться не мог. Ему объясняли, что таково непреложное устройство микромира, отразившееся в «принципе неопределенности Гейзенберга», однако все объяснения лишь еще более укрепляли решимость Марка покончить с подобной неразберихой. Кто, в конце концов, определяет законы — природа или человек? И даже если до сих пор законы диктовала природа, разве ее диктат вечен? Разве он повсеместен? Тем паче если речь идет о наисокровеннейшей сердцевине вещества, о наиглубочайших недрах атомного ядра! Нет, нет и нет, Марк Корнелиус Ашер Второй, убежденность которого зиждилась не столько на доказательной силе логики, сколько на несгибаемой силе воли, твердо веровал в то, что даже в хаосе первопростейших частиц (каковыми пока что окончательно признаны пудинги — составные элементы кварков) творческие потенции человека смогут заявить о себе и навести порядок среди бессмысленной сутолоки примитивных корпускул, причем такой порядок, который поддается строгому расчету по всем законам механики.
— Так кто же диктует законы, человек или пудинг? — воскликнул он на очередной лекции и принялся швырять в профессора пакетики с порошком для приготовления пудинга, а студенческая аудитория при этом одобрительно кричала: — Долой профессора пудинговых наук!
Собравшись с духом, ректор пожаловался; Марк Корнелиус Ашер Первый лишь задумчиво покачал головой. Механика микромира? Да ведь это открывает небывалые возможности. Абсолютно новый рынок спроса и предложений — электронный микроскоп каждой семье, захватывающие игры на его телеэкране: нейтронные салочки, электронная расшибалка, мезонный бильярд, протонный карамболь — и все это внутри кристаллической решетки атома! Он забрал сына из университета и предоставил ему полную свободу для занятий «микромеханикой», как Марк Корнелиус Ашер Второй нарек свою теорию. Будучи весьма простой по сути, ибо все гениальное просто, она отметала любую попытку опровержения. И впрямь, ведь даже если в микромире законы механики не наличествуют как потенция, то уж хотя бы как латенция, то есть предпосылка возможности, иначе механика вообще не могла бы стать реальностью макромира, где действие ее законов бесспорно. Значит, все дело лишь в том, чтобы сгустить латенцию до состояния потенции, для чего в качестве организующей этот процесс силы предлагалось использовать доселе неслыханное давление; разумеется, тут понадобится гипербарический котел с достаточно прочными стенками, но эта прочность поддается расчету, а то, что поддается расчету, можно сконструировать, в свою очередь сконструированное можно изготовить — следовательно, теория микромеханики доказана.
Воистину гениально и просто! Марк Корнелиус Первый уже потирал руки в предвкушении грандиозных финансовых успехов, однако тут произошел, как говорится, роковой поворот событий: по никому не ведомым причинам Марк Корнелиус Младший неожиданно сделался моралистом. Собираясь подчинить атомную физику законам микромеханики, он считал, что последняя должна руководствоваться нормами морали, и отказывался приспосабливать свое детище к потребам рыночной конъюнктуры.
Жирро усматривал в обнаружившейся склонности Марка Корнелиуса Ашера Первого к морализму следствие пережитого негодования по поводу того, что где-то его любимой механике отказывают в праве на существование. Психоаналитики твердили об анально-садистской фазе, переживаемой якобы с большим запозданием и поэтому вытесняемой с таким ригоризмом; их умозаключения, чем-то близкие к объяснениям Жирро, преимущественно базировались на частом употреблении в теории микромеханики, а точнее, в ее, так сказать, этическом обосновании таких понятий, как «чистота», «шлаки» и «очистка». Существовали и иные гипотезы, но все они казались неудовлетворительными, особенно Марку Корнелиусу Старшему, королю игровых автоматов, который не без причин опасался, что сынок доведет свою теорию до абсурда. Мало того, что Марк Корнелиус Младший занялся изданием трактатов (на Либротерре это доступно вообще любому, кто пожелает), он еще и писал в них, что дарует миру свою микромеханику, дабы «осуществить перевод тех или иных субстанций из сырьевого состояния в рафинированное», «вернуть их к чистому бытию», «предоставить им возможность подлинного само-осуществления», — и все это ради того, чтобы «поднять природу на более высокую ступень». Да мало ли еще каких фантазий не насочиняет этот свежеиспеченный моралист, а говоря попросту — маньяк? Отец нанял лучших экспертов по психоанализу; те по всем правилам искусства принялись выведывать у пациента его сновидения, но услышали в ответ, что ему вообще ничего не снится. И это отнюдь не было ложью во спасение. Всю силу воображения Марка Корнелиуса Второго поглощали его дневные грезы, его неотвязные думы о том, как преобразить натуру путем микро-механической реорганизации различных субстанций, которую он собирался производить поточным методом: сначала реорганизуется гелий, затем водород, следом литий и так далее вплоть до бикиникума (атомный номер — 169).
Марк Корнелиус Младший грезил мыслями или мыслил грезами о пересотворении земли, о ее возвеличивании до высот подлинного само-осуществления, а поскольку мечты его улетали из прокопченного города к заснеженным горным вершинам, то и мысль вырывалась из умозрительных схем, обретая чувственную конкретность. Вода из высокогорных, глетчерных родников! Он был одержим идеей сделать ее своим исходным, первичным сырьем. Слияние мысли и грезы привело к тому, что однажды утром ему привиделась микромеханически организованная вода в ее инобытной реальности — то есть абсолютно чистая. Эта привидевшаяся, не существовавшая до сих пор вода и послужила могущественнейшим источником его вдохновения. Но пока приходилось довольствоваться наличной водой; подобно тому, как дитя внезапно открывает, что множество вещей вокруг имеет форму шара, так и Марк Корнелиус Младший неожиданно открыл для себя многообразие влажной стихии — он карабкался по скальной крутизне к истокам горных ручьев, носился голым под проливным дождем, собирал снежные хлопья и обрывал лохмы облаков; вода же благодарила его по-своему — капля росы, что, вроде лупы, увеличила сеть прожилок на листке, подсказала конструктивный принцип центрального трансформационного агрегата для будущего завода, а отражение в луже, перевернувшее мир вверх ногами, натолкнуло ученого на гениальную мысль не поднимать ввысь, а свесить вниз обе заводские трубы, что позволяло экономить энергию за счет силы тяжести (этот принцип был впоследствии заимствован многими промышленными предприятиями). Он начал изучать научно-философские трактаты о воде и, разумеется, не мог пройти мимо Фалеса Милетского, утверждавшего, что вода — источник всего сущего на свете; в этом учении Марк Корнелиус Младший обрел для себя надежную философскую опору, дававшую ему силы отражать натиск полчищ психоаналитиков, насылаемых папашей. Кое-кого из них ему даже удалось обратить в собственную веру, благодаря чему возникла так называемая психогомеопатия.
Противостоя этому напору, Марк Корнелиус Младший хранил свой замысел сначала в голове, затем перенес его на бумагу, однако положил черновые записи в надежный платиновый сейф (подарок концерна к двенадцатилетию Марка), и тут Марк Корнелиус Старший скончался
(не желая отказываться от затеи с электронным бильярдом, он взорвался при неудачном опыте; ходили слухи, будто взрыв подстроен сынком в отместку папаше, однако только конкурентами могли распространяться столь гнусные инсинуации),
так и не успев объявить своего сына умалишенным; теперь Марк Корнелиус Второй оказался единственным наследником несметного состояния, он пребывал в расцвете лет и духовных сил и мог приступить к осуществлению мечты всей своей жизни. Пусть его замысел кажется сумасшедшим, это никого не касается; главное, что со стороны стройнадзора никаких возражений нет, земельный участок, включая горы, принадлежал наследнику, а других ограничений на Либротерре не существует. Строительные фирмы буквально дрались за подряд; кроме того, они видели тут возможность безо всякого риска опробовать новые технологии; по мере того, как рос завод, все громче становилась и молва о нем, а поскольку заказчик отмалчивался, пресса подогревала интерес читателей сенсационными заголовками. «Вода превращается в нефть?» — спрашивала, например, одна из крупнейших либротеррианских газет. «Игорные притоны под ледниками?» — вторила ей конкурентка.
Жирро присутствовал на незабываемой торжественной закладке «первого камня», которым оказался… пудинг; инициирующий мысленный импульс взорвал устройство, состоящее из восьми водородных бомб, но детонационная энергия загнала этот пудинг в коренные породы, и никто из присутствующих ничего, собственно, и не заметил.
Проект был грандиозен даже при либротеррианском размахе; один лишь гипербарический котел, обеспечивающий сверхвысокое давление (а оно потребно, чтобы сгустить латенцию, если таковая существует, до состояния потенции), насчитывал в поперечнике около двух километров при емкости не более полуметра — подобное соотношение объяснялось необходимостью противостоять колоссальным внутренним силам, способным разнести и саму гору, на которой был воздвигнут завод. Обе двухсотдвадцатиметровые заводские трубы свисали в десятикратно больший по своему диаметру котлован; из бриллианта величиной с голову ребенка была изготовлена шестерня для сердечника трансформационного агрегата — ленты Мёбиуса из чистейшего золота, по которой первичное сырье, то есть ледниково-родниковая вода, поступала в гипербарический котел, чтобы выйти оттуда уже микромеханически организованной. Но самым сложным во всем этом комплексе была очистная система, представлявшая собой сооруженный на глетчере и горных склонах каскад физико-биохимической фильтрации; посередке — пардон, следует сказать «в центре» — котла находился антиматериальный сепаратор, а именно сосуд с антиводой, которая хотя и не могла соприкасаться с очищаемой водой, однако, по замыслу ученого, играла ключевую, катализирующую роль при преобразовании латенции в потенцию.
На сооружение этого чуда современной техники, этого монумента человеческому упорству, понадобилось шестьдесят недель, то есть даже больше, чем на создание искусственного солнца, однако каждый день из этих шестидесяти недель являл любопытствующим взорам поистине захватывающее зрелище, тем более что строительная площадка не была огорожена, поэтому Жирро буквально разрывался между желанием добросовестно выполнить программу стажировки (тема работ — «Доказательства практической невозможности доказать существование теоретически несуществующего типа нейтрино») и неукротимой тягой, которая заставляла его каждодневно по нескольку часов простаивать в толпе зевак. Но ведь разве увидишь у себя, на Унитерре, использующиеся в скальных породах грейдеры размером с карманный фонарик? А лунные рефлекторы? А клейкогазовые транспортные средства?
Но, как уже было сказано, удивлялась и сама Либротерра; поезда привозили столько желающих поглазеть на строительство, что на время пересменки приходилось ограничивать доступ посторонних, чтобы не перегружать пассажирско-транспортные потоки. Тогда туристические компании быстро проложили сюда параллельные линии, и, уж разумеется, тут постоянно парили ЛЕТОТЕЛИ, летающие отели, которые при скромных командировочных Жирро были ему совершенно не по карману.
Более всего поражала устойчивость и продолжительность ажиотажа, не ослабевавшего на протяжении почти пяти кварталов, хотя только фармацевтическая мода сменилась за это же время целых семь раз; впрочем, оно и понятно, ведь даже в день торжественного пуска завода о его промышленном назначении было известно лишь то, что с исходным сырьем, а именно самой обыкновенной водой, под воздействием так называемой микромеханики произойдет какое-то несусветное превращение; при этом по-прежнему оставалось секретом, во что же, собственно, превратится сия вода. Правда, Марк Корнелиус Ашер Младший без устали твердил о новоорганизованной природе, о переходе на более высокую ступень истинной самореализации первоэлементов, однако не желал давать никаких более конкретных разъяснений. Подстегиваемые прессой слухи делались все невероятнее; одна предприимчивая букмекерская контора монополизировала право на проведение тотализатора, который принимал ставки-прогнозы относительно предполагаемой продукции горного завода; возникла и тут же раскололась на враждующие группировки секта «механософов»; в определенных теологических кругах иронизировали по поводу массового возврата к давно уже, казалось бы, изжитому келеровскому суеверию, среди же математиков поговаривали о новом чуде, вроде того, что некогда произошло в Кане Галилейской.
Жирро этих намеков не понимал, а спрашивать стеснялся, чтобы сызнова не попасть впросак. Дело в том, что он предложил было проверить микро механическую гипотезу М. К. Ашера математически, с помощью симуляционной модели, заложенной в компьютер, — тогда можно легко убедиться в возможности реализовать проект, однако в ответ собеседники лишь сочувственно качали головами, а один из них ехидно поинтересовался: разве промышленность финансировала заказ на подобную научную проверку? Нет? То-то и оно!
От эдаких уроков у Жирро прямо-таки опускались руки: Либротерра с ее парадоксами, например поразительным сочетанием размаха и ограниченности, казалась ему просто умонепостижимой; он никак не мог нащупать опорных точек, которые позволили бы ему сориентироваться; там, где Жирро рассчитывал встретить одобрение и поддержку, он наталкивался на иронию; вновь и вновь он убеждался в том, что собственные мысли и мысли его либротеррианских коллег расходились, словно две прямые, ухитряясь, однако, нигде не пересечься, поэтому он так и тосковал по привычной однолинейности родной Унитерры. Отменная организованность, четкая управляемость, полная предсказуемость — вот что отличало ее!
Наибольшее недоумение вызывала у Жирро либротеррианская промышленность, которой, с одной стороны, никто не препятствовал браться за самые никчемные прожекты, даже чем никчемнее прожект, тем лучше, лишь бы вкладывались деньги (крупнейшие газеты Либротерры величали М. К. Ашера Младшего «реаниматором экономической конъюнктуры», а профсоюзная печать и вовсе предложила воздвигнуть ему прижизненный памятник, причем 872 безработных скульптора в тот же день прислали свои эскизы); с другой стороны, либротеррианская промышленность добивалась столь грандиозных технических достижений, что у Жирро буквально захватывало дух, особенно если он сравнивал их с индустриальной отсталостью Унитерры. Скажем, тут имелись летающие отели, или, как их здесь называли, «Летотели», а монтировали их всего за восемь часов, а главное, никто этому не удивлялся, что, пожалуй, и казалось самым удивительным. Жирро из-за этого очень переживал, он стыдился за свою страну, особенно после того, как познакомился с комфортабельными поездами, доставляющими людей к горному заводу (обнаружив, что мягкость сиденья регулируется по желанию пассажира, он решил, будто попал в вагон для каких-то высокопоставленных персон, и даже принялся искать другой вагон); дело дошло до того, что от крайнего огорчения Жирро ударил по лицу своего либротеррианского коллегу, когда тот позволил себе пошутить о дорогах Унитерры; впрочем, этот поступок заслужил безоговорочное одобрение новоаккредитованного атташе по микромеханике при посольстве Унитерры на Либротерре. «Геройский поступок во славу любимой отчизны!», «Враждебной выходке дан достойный отпор!», «Деятели отечественной науки с честью выдерживают суровые испытания!» — вот какими заголовками отметили это событие унитеррианские газеты, опубликовавшие также многочисленные читательские письма, где все единодушно заверяли, что они гордятся званием гражданина такой страны, которая дала миру таких ученых, как Жирро. Атташе по микромеханике составил для правительства специальный доклад о случившемся, где приписал патриотический порыв Жирро своей воспитательной работе, якобы настойчиво проводившейся им, атташе, за что и получил вскоре дипломатический чин старшего атташе. А ведь ко времени того происшествия он состоял в своей должности всего третий день; узнав о повышении этого дипломата в чине, Жирро впервые почувствовал склонность к цинизму.
На торжественный пуск горного завода (входные билеты в виде акций продавались по бешеным спекулятивным ценам) старший атташе по микромеханике со всеми своими двенадцатью сотрудниками был приглашен лично Марком Корнелиусом Ашером; дипломат настоял на том, чтобы в число сопровождающих включили и Жирро; когда граждане Унитерры вышли из спецпоезда и взглянули вниз на возвышающийся на фоне ледников завод, который и в этот торжественный день не был украшен ни флагами, ни транспарантами, ни венками — даже дымок не вился над ослепительно белым квадром на серебристом кремниевом плато, — старший атташе по микромеханике высказался в том духе, что вот, дескать, где можно увидеть истинный символ антигуманной сущности Либротерры, ее исторической обреченности. Он не сказал почему, но все согласно кивнули.
— Загнивают, — проговорил дипломат.
Жирро поддакнул, и вскоре ворота за ними закрылись.
Торжества по случаю пуска завода, все еще окруженного атмосферой таинственности (наиболее крупные ставки, принятые на тотализаторе, выглядели так: один к полутора ставили те, кто предполагал, что завод будет выпускать нефть, один к двум — золото, один к пяти — плутоний, один к восемнадцати — консервированную кровь, один к восемнадцати с половиной — искусственные удобрения, ставки à la basse, то есть на неудачу проекта, вообще не принимались), начались с выступления Марка Корнелиуса Ашера Второго.
Весь в черном, с подобием нимба, поблескивающим вокруг головы, стоял он на скромном подесте из платины.
Он знает, задумчиво начал Марк Корнелиус Ашер Второй, и его манера говорить выдавала человека, научившегося молчать, пока мысль не созреет, — он знает, с каким нетерпением все человечество по эту и по ту сторону разделяющей мир гра-
(тут последовал легкий поклон в сторону представителей Унитерры, на который те единодушно ответили смущенными улыбками)
ницы ожидало сегодняшнего триумфа микромеханики, призванной возвысить очищением хаос дикой природы до высот сущностной организованности. Он знает также, продолжил М. К. Ашер после небольшой паузы, во время которой его взгляд, а следом и взгляды гостей, медленно обошел цех, чей интерьер как нельзя лучше соответствовал наружному виду: ряды ослепительно белых квадров и кубов, все технологическое оборудование скрыто облицовкой, не заметно ни аппаратуры, ни механизмов, ни гипербарического котла с отводами к висячим трубам, нет ни окон, ни дверей — кругом лишь матовый, рассеянный, не дающий тени свет; трансформационный агрегат также скрыт облицовкой, только бриллиантовая шестерня просвечивала сквозь золотую ленту Мёбиуса, — итак, он знает, что определенные круги недоброжелателей (М. К. Ашер повысил голос, и тотчас вокруг послышался возмущенный ропот, воспринятый им с явным одобрением) объявили его сумасбродом, а то и шарлатаном, который якобы безответственно прожектерствует, не заботясь о возможности сделать эти фантазии реальностью, поэтому он (тут М. К. Ашер поднял руку, чтобы утихомирить возмущенный ропот, переходящий в гневный гул) прибег к надежному средству заткнуть рты этим недоброжелателям. Вот здесь, в сейфе (М. К. Ашер топнул ногой по подесту), хранится точное предсказание того, что произойдет благодаря микромеханике с во —
(в этот миг включился прожектор; его луч, высветив стены завода и скалу, обнаружил глубоко в гранитной толще источник, струе которого предстояло по воле человека пройти через каскад фильтров и выйти из заслонки перед лентой Мёбиуса)
дой, с обычной чистой водой, точнее, с тем, что считалось таковой, ибо только теперь она достигнет высочайшей степени внутренней организованности и чистоты.
С этими словами он поднял заслонку (причем вновь лишь телекинетическим усилием мысли), и тут второй прожектор высветил недра горного завода, где в зеленоватом пламени плазмы забурлила абсолютно черная антивода, а очищаемая вода загудела и заклокотала в гипербарическом котле, затем на глазах у изумленной публики из висячих труб повалил пурпурный дым, который своею тягой поднял давление в котле и довел его до необходимого уровня; тогда-то Жирро и заметил, с каким самозабвением загляделся М. К. Ашер на клокочущую воду; казалось, своим внутренним оком он прозревает метаморфозы, которые происходят под действием той нагнетательно-организующей силы, что выстраивает строго заданным образом атомы в каждой молекуле, ионы в атоме, кварки в ионе, пудинги в кварке: начался карамболь с бильярдными микрошарами, предрешенный на века вперед.
И, прозрев своим внутренним оком эту совершеннейшую организованность как высшую степень чистоты, Марк Корнелиус Ашер Второй развернул поднявшийся к нему из подеста пергаментный свиток и объявил, что сей составленный шестьдесят недель тому назад и нотариально заверенный текст содержит точные предсказания всего, что произойдет с ледниковой водой от ее поступления в трансформационный агрегат
(во время его речи на стены цеха проецировались фрагменты текста с подробным описанием всего того, чему потрясенной свидетельницей была и продолжала оставаться притихшая толпа; указывалась даже такая деталь, как пурпурный цвет дыма из висячих труб),
а тем временем организованная вода медленно, размеренно, торжественно, как бы с неким особым достоинством поднялась по ленте Мебиуса; Марк Корнелиус Ашер Второй, нимб над которым разгорался все величественнее и уже сиял так, будто вобрал в себя свет из всего помещения, шагнул к резервуару под прозрачным выводным патрубком трансформационного агрегата, куда медленно приближалась очищенная вода, и, собственноручно открывая вентиль, провозгласил слова, тут же запылавшие на стене черными огненными буквами:
Да здравствует организация!
Да будет чистота!
Да настанет эра истинной Вселенной!
Между тем на дне резервуара начал появляться конечный продукт, бурление в котле перешло в органный гул, тогда освещенный ярким светом Марк Корнелиус Ашер воздел одну руку к зениту, а другой рукой указал на резервуар и неожиданно будничным, спокойным голосом, словно речь идет о самых обыкновенных вещах, сообщил, что единственно за счет организации материи, ее четкого, поддающегося точному расчету регулирования и абсолютно без каких-либо иных ухищрений микромеханике удалось превратить считавшуюся ранее чистой воду в подлинно чистую субстанцию, открыв ее истинную сокровенную сущность —
(в резервуаре поднималась клокочущая, отдающая застойным, гнилостным запахом серая, мутная жижа)
— быть
свободной от какого-либо чужеродного произвола и абсолютно непригодной для питья или иных человеческих нужд.
(По мотивам Альфреда Жарри[12])
Перевод Б. Хлебникова
Да просто быть того не может, что в Унитерре запретят книги из бумаги. Напротив: их же ведь хранят в специальных библиотеках, окружив самым бережным уходом, и выдают там в пользование ученым. Даже частным лицам разрешается иметь бумажные книги, читать их, более того — одалживать другим; вот только превращать их в предмет торговли запрещено, ибо как материальное, так и культурно-историческое значение книг бесценно. Против подобных мер защиты нечего возразить, и посему вполне понятно, что в соответствии с конституцией и устоями Унитерры некоторые книги засекречены: одни из-за аморального, то есть антиунитеррского, содержания либо какого-то иного вредного или по всей вероятности вредного содержания, остальные — по другим причинам. К ним имеет доступ лишь крайне ограниченный круг лиц.
После двух атомных войн, еще до основания Унитерры, на всей заселенной территории насчитывалось ни много ни мало 82 тысячи 347 полностью сохранившихся бумажных книг первой категории и 1,2 миллиона экземпляров — второй. Бумажной книгой считалось: «Произведение печати любого вида, материализованное на субстратах растительного или животного происхождения и доступное для потребления без механических приспособлений (читального прибора, пленки, звуковоспроизводителей и проч., за исключением очков и простейших луп)». К бумажным книгам второй категории относились еще фотоснимки. Книги второй категории представляли собой изделия, не имевшие почти никакой исторической и материальной ценности: пустые бланки массового употребления, разрозненные листки календаря, обложки от книг, почтовые конверты. Зато исписанная открытка в зависимости от текста могла попасть и в первую категорию.
Одной из первых мер правительства Унитерры явилась конфискация всех бумажных книг первой категории у частных лиц для проверки и регистрации. Сокрытие подобного имущества каралось надлежащим образом, как правило — смертной казнью. Большинство экземпляров книг после регистрации было передано в библиотеки как национальное достояние. Правда, в тридцати и одном случае бумажные книги такого рода возвратились к своим владельцам. О книгах второй категории необходимо было в обязательном порядке заявить, указав прежде всего со всеми подробностями способ их приобретения. Эти бумажные книги пользовались огромным спросом у коллекционеров. Например, ничем так не гордился отец Жирро, как кассовым чеком 1998 года, подтверждавшим покупку куска искусственного мыла (стоимостью 49 марок 99 пфеннигов) в СУПЕРУНИВЕРСАМЕ № 22 города под названием Берлин, который сгинул с лица земли еще в первую атомную войну. Эта уникальная вещица, помещенная в защитный футляр из флюоресцирующего стекла, висела на торцовой стене семейного жилотсека, побуждая отца Жирро с приходом гостей пускаться в философствования по поводу прогресса человечества: мол, раньше, в стародавние и мрачные времена, люди были вынуждены покупать искусственное мыло в магазинах, а вот у нас, в Унитерре, правительство, которое только и знает, что печется о благе народа, каждый месяц бесплатно выдает кусок мыла-эрзаца. Дескать, ну как тут не испытывать чувства благодарности. Гости кивают, изумляются, восхищенно охают, добавляя затем, как обычно: «Значит, погоди-ка, тысяча четыреста пятьдесят восемь лет тому назад… Невероятно!» — и снова кивают.
И вот в руки Пабло попадает бумажная книга первой категории, одна из тех, тридцати и одной, оставшихся у своих владельцев. Не вдаваясь в подробности, здесь, очевидно, достаточно только упомянуть, что как-то раз по заданию камрада начальника столичного контрольного отряда Пабло пришлось заниматься изобретениями. И весьма благоволившая ему подруга начальника одолжила, раздобыв у своих знакомых, эту самую бумажную книгу. Важно, однако, заметить, что книги из бумаги принципиальным образом отличались от своих записей на микрофильмах и читальных пластинках[13], укоренившихся в обиходе в промежуток между первой и второй атомной войной. В таком виде удалось сохранить тексты многих произведений мировой литературы, начиная с эпоса о Гильгамеше, Данте, Беккета и кончая Смитом, Шмидтом и Шмидом. А одним из свойств бумажной книги, повторяем, являлась годность к употреблению безо всяких механических приспособлений или, проще говоря: когда Пабло взял бумажную книгу в руки, он понял, что это такое.
Оказывается, до нее можно было дотронуться, ощутить физически! Он погладил податливый серо-голубой переплет, и у него закружилась голова. Книга покоилась на ладонях словно живое существо, он попытался приоткрыть ее, и она раскрылась; рука чувствовала сопротивление и покорность, линия шрифта складывалась в блоки, пока не раскрывшие своей сути, хотя уже вполне различимые. Страницы изгибались вроде холмов с тенистой долиной посредине. И пальцы Пабло, скользившие по рядам знаков, тоже отбрасывали тени. Он различал очертания букв, источавших запах мглистой дали, шелест струящихся страниц, родника неизбывно льющегося времени. Он пока не читал, а только рассматривал книгу, впитывая ее в себя всеми органами чувств. Вне машины ни микрофильмы, ни пластинки с текстами не были вещью, которая поддается восприятию, раскрывая себя: микрофильм представлял собой малюсенькую трубочку, которую руке невозможно было отличить от пачки со слабительным или с таблетками для аборта. Читальные пластинки были в лучшем случае, да и то в устаревших формах, кусочком пластмассы размером с ноготь. Чаще всего их сразу встраивали в машину: стоило нажать на клавишу вызова, и возникал шрифт — стандартное изображение из растровых точек, пригодное для передачи любой информации, неосязаемое и беззвучное, без запаха и без вкуса, никоим образом не соотносимое с естественными пропорциями органа человеческих чувств, а тем более глаза. Точно так же нажатием на клавишу любого другого компьютера включается стиральная или селективная машина, калькулятор или будильник, поисковый прибор, помогающий отыскивать свой жилотсек.
А бумажная книга, во-первых, приходилась как раз по руке: она лежала на ладони, как птица в гнезде — возьмем хотя бы это сравнение вместо того, которое напрасно силился подыскать Пабло. И каждая из ее страниц являла собой некий образ, контуры которого можно было обмерить взглядом, являла меру сомкнутого пространства, а значит — времени. Обозримую и потому человечную меру, которая позволяла соразмерять и отмеривать, сколько страниц тебе еще прочесть: две, а может, три, семь или сто. На дисплее или под лупой читального прибора буквы тянулись бесконечной вереницей, там можно было, правда, регулировать скорость, а захочется — в любой момент остановить, но тогда текст, замерев, превращался в неясное чередование слов, бесформенный, лишенный перспективы, случайный фрагмент, где зачастую и предложения-то не различишь. Простор, открывавшийся мысли на страницах книги, становился конвейером в читальном приборе, переползавшим с места на место при нажатии на кнопку, от которого срабатывало восприятие и механически подключался мозг. Даже проследив весь путь такой ленты, человек не мог уловить сути. В лучшем случае текст оставался цитатой. По трубочке с микрофильмом нельзя было распознавать, сколько часов чтения в ней кроется. А бумажная книга и на вес и на вид сразу давала понять, с кем имеешь дело. Она, будто знакомясь с тобой, указывала на переплете свое имя — заглавие, вот и здесь: «В тяжкую годину». Этот томик появился на свет в один год с кассовым чеком отца Жирро и содержал три текста на немецком, в ту пору еще не смешанном с английским, которые назывались «рассказы». Пабло не знал, что это такое, да и авторы были ему незнакомы.
Первый рассказ был озаглавлен: «В исправительной колонии» — и начинался так:
— «Это особого рода аппарат[14], — сказал офицер ученому-путешественнику, не без любования оглядывая, конечно же, отлично знакомый ему аппарат. Путешественник, казалось, только из вежливости принял приглашение коменданта присутствовать при исполнении приговора, вынесенного одному солдату за непослушание и оскорбление начальника. Да и в исправительной колонии предстоящая экзекуция большого интереса, по-видимому, не вызывала. Во всяком случае, здесь, в этой небольшой и глубокой песчаной долине, замкнутой со всех сторон голыми косогорами, кроме офицера и путешественника находились только двое: осужденный, туповатый, широкоротый малый с нечесаной головой и небритым лицом, и солдат, не выпускавший из рук тяжелой цепи, к которой сходились маленькие цепочки, тянувшиеся от запястий, лодыжек и шеи осужденного и скрепленные вдобавок соединительными цепочками. Между тем во всем облике осужденного была такая собачья покорность, что казалось, только свистнуть перед началом экзекуции, и он явится».
Читая, Пабло с трудом вникал в значение многих слов — например, он не знал, что такое «исправительная колония», — однако они все больше и больше захватывали его, ибо, хотя многое из прочитанного казалось ему невероятным, более того — немыслимым (разве солдат может ослушаться?), — ему казалось, будто кто-то рассказывает ему, что происходило с ним самим, только он этого пока не знал.
«Теперь, сидя у края котлована, он мельком туда заглянул». Пабло еще ни разу не приходилось сидеть у края котлована, а тут он почувствовал, что его потянуло вниз, на дно. Может, он уже падает в кровавую воду, которая стекает туда, смешиваясь с нечистотами?
А дальше дело было так: офицер принялся объяснять путешественнику устройство экзекуционного аппарата, а заодно, на примере своего судопроизводства, и структуру исправительной колонии — этого идеала повиновения и порядка, выхолощенного, на его взгляд, всякими реформами, — стал растолковывать, чтобы склонить чужеземца на свою сторону, на сторону приверженцев старины. Пабло видел этот аппарат воочию в призрачной, мрачной впадине посреди песчаной местности, видел его меж скатов страниц книги, лежавшей у него в руках. Он чернел на желтоватом фоне — вытянувшееся ввысь своей громадой, расчлененное натрое насекомое: внизу лежак с ремнями, чтобы пристегивать провинившегося, с войлочным шпеньком в изголовье, чтобы затыкать рот, и миской рисовой каши, чтобы накормить напоследок, после того, как он осознает наконец свою вину. Выше на стальном тросе стеклянная борона, которая двенадцать часов подряд тысячами игл пишет на теле провинившегося заповедь закона, пока стальной шип не нанесет ему в голову смертельный удар. Еще выше — похожий на лежак ящик, разметчик, направляющий движение бороны, — необычайно искусная система из колес и шестеренок, созданная гением того, кто некогда создал и эту исправительную колонию, кто и после смерти остался во главе партии, в которой офицер тоже состоял. Пабло видел, как офицер налаживает разметчик, отмывает испачканные руки в грязной воде, а затем, когда вода слишком загрязнилась, погружает их в песок. Осужденный с солдатом наблюдали за офицером, Пабло видел, как они наблюдают. Он видел всех сквозь стеклянную борону, никого не зная в лицо и тем не менее будучи знаком с каждым. «Затем я велел заковать человека в цепи. Все это было очень просто». Среди знакомых Пабло никто не носил цепей. Солдат, скучая, скреб ногой по земле; осужденный с тупым любопытством тянул его все ближе и ближе к машине.
Наверное, он даже не знает приговора, не знает, что осужден, подумал Пабло, сам-то уже зная это из книги, теперь ему напишут приговор на теле. Осужденного пристегнули к лежаку и стали застегивать ремни. Пабло почувствовал, как книга в руках налилась тяжестью. Осужденного стошнило. Офицер негодовал: «Можно ли без отвращения взять в рот этот войлок, обсосанный и искусанный перед смертью доброй сотней людей?»
Пабло затошнило.
«Во всем виноват комендант! — кричал офицер, в неистовстве тряся штанги. — Машину загаживают, как свинарник. — Дрожащими руками он показал путешественнику, что произошло. — Ведь я же часами втолковывал коменданту, что за день до экзекуции нужно прекращать выдачу пищи. Но сторонники нового, мягкого курса иного мнения. Перед уводом осужденного дамы коменданта пичкают его сладостями. Всю свою жизнь он питался тухлой рыбой, а теперь должен есть сладости! Впрочем, это еще куда ни шло, с этим я примирился бы, но неужели нельзя приобрести новый войлок, о чем я уже три месяца прошу коменданта!»
Чем же все это кончится, размышлял Пабло. Видимо, офицер прав, но это как раз и казалось непереносимым. Офицер развивал свой план, как с помощью путешественника возродить в коменданте прежний дух. Путешественник, мол, просто обязан ему посодействовать, другая такая возможность не представится, но тот, помедлив, отказался. Значит, есть нечто третье! — мелькнула, точно черная молния, у Пабло мысль. «— Значит, наше судопроизводство вас не убедило? — спросил офицер».
— Нет! — закричал Пабло.
Путешественник молчал. Тем временем солдат, усевшись на песке возле лежака, мирно беседовал с осужденным. Внезапно Пабло осенило, он понял, чем завершится эта история: путешественник и солдат одолеют офицера, освободят осужденного и вырвутся на волю.
Пабло охватила дрожь: это неслыханно! Отвлекшись, он потерял строчку, стал лихорадочно искать продолжение, водя рукой и затеняя ею страницу.
«— Значит, наше судопроизводство вам не понравилось, — сказал он (это офицер, подумал Пабло) скорее для себя и усмехнулся, как усмехается старик над блажью ребенка, пряча за усмешкой свои раздумья.
— Тогда, стало быть, пора, — сказал он наконец и вдруг взглянул на путешественника светлыми глазами, выражавшими какое-то побуждение, какой-то призыв к участию.
— Что пора? — тревожно спросил путешественник, но не получил ответа.
— Ты свободен, — сказал офицер осужденному на его языке. Тот сперва не поверил».
А Пабло поверил, теперь он знал все: офицер хитрил, проявляя столь неожиданное великодушие, он хотел в самом зачатке сорвать сговор тех троих. Пабло был уверен, что настал черед путешественника, сейчас его пристегнут к машине.
«„Вытащи его!“ — приказал офицер солдату».
Тот повиновался; напряжение росло: пускай конец известен, и все же — пока до него доберешься! Осужденного отпустили; офицер — какая низость! — стал показывать путешественнику другой узор, при ином расположении уколов, но путешественник никак не мог разобрать предназначенную ему надпись.
«Тогда офицер стал разбирать надпись по буквам, а потом прочел ее уже связно.
— „Будь справедлив!“ — написано здесь, — сказал он, — ведь теперь-то вы можете это прочесть».
При чем тут БУДЬ СПРАВЕДЛИВ?! — подумал Пабло, здесь же это совершенно не подходит!
«Путешественник склонился над бумагой так низко, что офицер, боясь, что тот дотронется до нее, отстранил от него листок; хотя путешественник ничего больше не сказал, было ясно, что он все еще не может прочесть написанное.
— „Будь справедлив!“ — написано здесь, — сказал офицер еще раз.
— Может быть, — сказал путешественник, — верю, что написано именно это.
— Ну ладно, — сказал офицер, по крайней мере отчасти удовлетворенный, и поднялся по лестнице с листком в руке; с великой осторожностью уложив листок в разметчик, он стал, казалось, целиком перестраивать зубчатую передачу…»
Вот сейчас он запихнет путешественника вниз, а тот обратится с пламенной, захватывающей речью к освобожденному солдату, и вместе они одолеют офицера. Пабло вдруг очень захотелось, чтобы эти трое затолкали в аппарат офицера, однако мысль была настолько чудовищной, что он не додумал ее до конца. Тогда, правда, изречение подошло бы, но разве офицер до этого додумается; здесь автор наверняка ошибся. Однако когда офицер — в то время как солдат с бывшим узником с нелепой тупостью убивали время, — когда офицер, сняв мундир, нагой и безоружный, сам улегся под бороной и взял в рот войлок, Пабло вообще перестал что-либо понимать. Он почувствовал себя обманутым: у него отняли конец, его конец, исчезло напряженное ожидание, а вдруг в конце рассказ примет иной поворот. Что за несуразная выдумка!
Потом аппарат (Пабло все-таки читал дальше), насадив офицера на все зубья и резец сразу и раскачивая его над ямой для отбросов, бесшумно порешил себя, выбросив все шестеренки из разметчика, — иначе как самоубийством это в самом деле не назовешь. Уже было отложив чтение, Пабло увидел, что осталось всего две странички, и решил дочитать до конца, и тут его смятение превратилось в полную обескураженность: если прежде он понимал такие непонятные слова, как «исправительная колония», «кожаный бумажник», «узор», хотя их смысл был ему неведом, то сейчас не было ни слова, где бы ему недоставало понятия, но из-за непонятного конца он теперь не понимал всего рассказа в целом. Все распалось, вроде шестеренок из разметчика. Конец был просто — ну, недозволенным, что ли: после того, как исколотый труп офицера плюхнулся (Пабло казалось, что написано было именно так) в яму, путешественник, а за ним солдат со штрафником отправились в город, зашли там в «кофейню», где за столиками сидели посетители, «вероятно, портовые рабочие», которые при появлении незнакомца смущенно поднялись из-за столов; а под одним из столиков, как узнал путешественник, был похоронен старый комендант. Вместе с путешественником Пабло прочитал надпись на надгробном камне: «Здесь покоится старый комендант. Его сторонники, которые сейчас не могут назвать своих имен, выкопали ему эту могилу и поставили этот камень. Существует предсказание, что через определенное число лет комендант воскреснет и поведет своих сторонников отвоевывать колонию из стен этого дома. Верьте и ждите!»
А что было потом? Да ничего: путешественник ушел, те двое остались; путешественник стал спускаться к гавани, тогда оба других припустились за ним; путешественник прыгнул в «лодку, и лодочник как раз отчалил. Они успели бы еще прыгнуть в лодку, но путешественник поднял с днища тяжелый узловатый канат и, погрозив им, удержал их от этого прыжка».
Да не может быть, чтобы на этом был конец! Где разъясняется, кто плохой, а кто хороший, кто прав, а кто нет, кому следует подражать, а кого разоблачать? Где вывод, что этим доказано, что исправлено и что опровергнуто? В конце даже не сказано, кто такой этот путешественник, прибывший сперва на остров, а потом просто-напросто уехавший домой. Неужели на этом точка? Да, вырванных страниц нет, все листки бумажной книги пронумерованы, и конец на двадцать первой странице, а на двадцать второй начинается новый рассказ. Пабло был сражен, ведь начало было таким обнадеживающим, хотя и навевало порой тоску, зато именно эта щемящая тоска вселяла надежду на счастливый конец, который уже угадывался, до которого было рукой подать: удачный побег из колонии мог бы стать для всех примером… И вот, словно в насмешку, следующий рассказ как нарочно назывался «Муки надежды».
Что бы это значило?
Пабло прочитал имя автора, его звали Вилье де Лиль-Адан. Странное, просто невозможное имя. Так звали людей в незапамятные времена. Пабло когда-то изучал историю и мог даже правильно произнести это имя: «Вильерделильада».
События разворачивались во времена инквизиции. Пабло вдруг превратился в старого еврея. Не ведая, кто это такой, он тем не менее стал им. Звали его раввин Азер Абарбанель, и, находясь в заточении в сарагосской тюрьме, он узнает, что завтра его сожгут на костре. Преподобный отец Арбуэс де Эспийя, Великий инквизитор Испании, собственной персоной является к нему, чтобы возвестить: «Сын мой, возрадуйтесь! Пришел я поведать вам, что настал конец вашим испытаниям на этом свете. Коль скоро ввиду столь небывалого упорства я, содрогаясь, был вынужден позволить так сурово поступить с вами, значит, есть все же пределы усилиям моим наставить вас на путь истинный. Вы подобны строптивой смоковнице, которую, многократно найдя бесплодной, наказали теперь усыханием… Но лишь богу одному пристало позаботиться о душе вашей. Может, озарит вас в последний миг свет вечной благодати. Возлелеем же надежду! Ведь есть тому примеры… аминь! Отпочивайте с миром ночь сию. Назавтра вам предстоит аутодафе, это означает, что вас предадут огню — quemadero[15], — возвещающему вечное пламя: оно, сын мой, полыхает, как вам известно, в отдалении. И смерти, пока она наступит, потребуется не меньше двух, а то и трех часов из-за пропитанных ледяной влагой полотен, которыми мы, оберегая и охраняя, окутываем чело и сердце жертв. Всего числом вас будет сорок три. Ваш черед — последний, так что, судите сами, у вас достанет времени, дабы воззвать к всевышнему и посвятить ему сие, ниспосланное Святым Духом, огненное крещение. Итак, уповайте на вечный свет, почивайте эту ночь с миром!»
Так молвил преподобный отец Великий инквизитор, покидая келью вместе со своим провожатым, преподобным братом — мастером заплечных дел, испросив перед этим смиренно прощения у заточенного за все те страданья, которые им пришлось ему доставить. И вот, оставшись в своей келье, во мраке ночи, уверенный в предстоящей завтрашней смерти в огне, Пабло, охваченный безумием надежды, вдруг обнаруживает, что это вовсе не иллюзия: замок на двери не защелкнулся, путь на свободу открыт. Вокруг запах плесени, запах затхлости. Прочь раздумья! Тихонько приоткрыв дверь, Пабло осторожно выглянул наружу: «Под покровом темной мглы он сначала различил полукружие какого-то глинобитного строения с врезанными спиралью ступенями; а наверху, напротив него, на пятой или шестой ступеньке, нечто вроде чернеющей арки, уводившей в широкий проход, в котором отсюда, снизу, он мог различить только первые дуги свода».
Пабло лег наземь и подполз к краю порога. Галерея тянулась бесконечно, но ведь она вела на волю! Зыбкий свет, блеклая синева лунной ночи с проплывающими облаками. Вдоль всего пути сбоку не было ни единой двери, все равно Пабло знал, что он спасен! Он выберется отсюда! Пускай надежда — тут до него дошел смысл названия рассказа! — пускай надежда замучает его опасностями, подстерегающими на пути к свободе, истерзает до самых кончиков нервов, все равно ей суждено сбыться, она должна исполниться: тому, кто хоть раз ступил на путь свободы, с него уже не сбиться! Пабло читал в каком-то отрешенном состоянии, даже не задумываясь, почему слово «свобода» так завораживает его, он даже не отдавал себе в этом отчета. Взгляд Пабло жадно скользил по плитам. Все было так, как он и ожидал: от напряжения вот-вот лопнут нервы; его пытали муками надежды, и он выдержал. Из темноты возникали монахи, он вжимался в ниши стен, пугаясь своего бешено колотившегося сердца, пугаясь блеска пота на своем лбу и вместе с тем зная, что выберется отсюда. Распластавшись, словно тень, по земле, он ускользал все дальше, то и дело сливаясь со стеной, когда вдруг услышал, как два инквизитора, состязаясь в красноречии, затеяли громкий теологический диспут. И «один из них, вслушиваясь в слова собеседника, смотрел, казалось, на раввина! И под этим взглядом несчастному, не уловившему поначалу в нем рассеянного выражения, почудилось, что раскаленные клешни щипцов уже впиваются в его тело, что он снова — одни сплошные стенания, одна сплошная рана. Почти в обмороке, едва дыша и с трудом размыкая отяжелевшие веки, он содрогнулся всем телом от прикосновения полы одежд. Все-таки странно, а вместе с тем естественно: видимо, взор инквизитора был взором человека, целиком поглощенного беседой, мыслями о том, что долетало до его слуха. Глаза смотрели прямо и, казалось, видели еврея, вовсе не воспринимая его.
И действительно, несколько минут спустя оба злополучных собеседника, тихо переговариваясь, медленным шагом тронулись дальше в том направлении, откуда пробирался узник. Его не заметили!»
Дальше! Дальше! Повсюду мерещились жуткие лики. Чудилось, рожи монахов таращатся из стен. Дальше! Дальше! Строка за строкой Пабло ускользал прочь — вот конец страницы, а там и конец галереи, замыкаемой тяжелой дверью. Он стал шарить по ней руками: никаких засовов, никаких замков, а… всего лишь щеколда! Она поддалась нажиму пальца, и — дверь бесшумно отворилась перед ним.
Блеклая синева ночи, насыщенной ароматами. Исстрадавшись, он достиг порога свободы, и теперь, вдохнув всей грудью, чувствуя себя в безопасности, Пабло догадался, что этот рассказ не случайно помещен после первого, запутанного, этого — как же его звали-то? Ах, да — Кафки. Он исправлял своего предшественника настоящим, правильным концом, поправляя им также речь Великого инквизитора, предрекавшего спасение в потустороннем мире на небесах через огненные мучения. Нет, спасение здесь, на земле, путь к нему пролегает сквозь муки надежды и ведет к свободе. И вот он пройден — перед ним, мерцая, простирался сад. Пабло с упоением смотрел в книгу: у него в келье синева ночи, а за окном луна, проносящиеся облака и аромат распахнутой ночи! Пабло расхотелось читать дальше, ведь все шло к счастливому завершению, к чему еще подтверждение, не слишком ли это? Он пребывал в полнейшем экстазе.
«Он пребывал в полнейшем экстазе». Пабло прочел это предложение, еще одно в заключение. Внезапно ему почудились тени собственных рук на странице бумажной книги, и он прочел дальше: «Внезапно ему почудилось, будто на него надвигаются тени собственных рук, вот они обвивают, охватывают его, нежно прижимая к чьей-то груди. Действительно, возле него стоял высокий человек. Он посмотрел на этого человека глазами, преисполненными доверия, — и с трудом перевел дыхание, взор его помутился, словно от безумия, он задрожал всем телом, надув щеки, с пеной у рта».
Какой ужас! Он попал в руки к самому Великому инквизитору, преподобному отцу Арбуэсу де Эспийе, который смотрел на него со слезами на глазах, словно добрый пастырь, отыскавший свою заблудшую овцу.
В порыве милосердия угрюмый богослужитель столь бурно прижал несчастного еврея к сердцу своему, что колючая монашеская власяница под орденской рясой в кровь растерла грудь доминиканца. И пока раввин Азер Абарбанель хрипел, выпучив глаза, в объятиях аскетичного дона Арбуэса, смутно понимая, что все этапы этого рокового вечера оказались не чем иным, как предумышленным истязанием, истязанием надеждой, Великий инквизитор, обдавая раввина горячим, зловонным дыханием долго постившегося человека, шептал ему на ухо, стараясь придать своему голосу оттенок горького упрека и смятения:
— О, дитя мое! Стало быть, вы собирались покинуть нас… накануне вероятного избавления!
Книга, бумажная книга; Пабло держал ее в руках, держал закрытой. Голубеющая синева переплета, блеклая синева ночи за окном кельи, а Пабло, лежа на земле, прижимается к стене, и те оба инквизитора видят, как он лежит. Как же их звали? Кафка и Вилье де Лиль-Адан. Третий рассказ, последний, всего семь страниц. Пабло отыскал последнее слово, вот оно: «Довольно». Неужели это придало ему сил? Да и что Пабло оставалось, кроме как читать? Ведь он уже настолько изменился, что просто не мог не читать. Правда, на этот раз, читая, Пабло не питал никаких надежд.
Рассказ назывался «Щелчок по носу». Пабло тут же узнал, что это такое: легкий удар по носу, всего лишь шлепок, щелчок по переносице или сбоку, по крыльям носа, а иногда даже просто щелчок пальцами снизу вверх по кончику носа. И награждал такими шлепками по носу охранник, а предназначались они заключенному, узнику концентрационного лагеря двадцатого столетия. Пабло, как и все в Унитерре, знал, что такое концентрационные лагеря. Ему было также известно, что в Унитерре больше не было и никогда не может быть никаких концлагерей. Это нечто вроде исправительной колонии и застенков инквизиции, сложенных вместе, — пожалуй, именно так можно представить себе это место. И там, где пытки и убийства были повседневностью, шлепок по носу становился смехотворным пустяком, из-за которого даже шум поднимать не стоило. Наподобие… Пабло задумался, подбирая сравнение, однако ничего подходящего не нашел. Тогда он сам щелкнул себя по носу. Легкая боль быстро растеклась по лицу, часть его — ото лба до носа — занемела. И только-то? Пабло ударил снова, на этот раз он почти не почувствовал боли. Он нанес еще один, третий, потом четвертый удар, быстрей, сильней — даже не заломило. Вот как быстро привыкаешь. А этого узника били ежедневно. На утренней поверке. Удар по носу, не сильный, всего лишь удар по носу, кровь если вообще потечет, то редко. И так целый год и девять месяцев, каждое утро в каждый из шестисот тридцати восьми дней. Шестьсот тридцать восемь ударов по носу, подумал Пабло и стукнул себя в пятый раз: резкая боль пронзила его. Внезапно до Пабло дошло, что ведь узника бил охранник, вот в чем, наверно, разница.
«Так наступило 639-е утро». У заключенного не было имени — только номер 441 825, вытравленный на запястье руки. Пабло посмотрел на свои руки, державшие книгу: его номера на запястье не было. Автора рассказа звали «Аноним». «Так наступило 639-е утро. 441 825 стоял в передней шеренге. Он всегда стоял в первом ряду. По прямому приказу шарфюрера: 441 825 всегда полагалось стоять в первом ряду. Снова перед ним возник шарфюрер. Он, как всегда, с радостью смотрел на узника. Заключенный, мужчина пятидесяти девяти лет, стоял, как было приказано, навытяжку, сорвав с головы полосатую шапочку, прижимая руки к полосатым штанам. „Вот он где, наш голубчик, — произнес шарфюрер. — Наверняка всю ночь томился в ожидании“. 441 825 полагалось ответить „так точно“, глядя при этом на шарфюрера. „Так точно!“ — произнес 441 825 убитым голосом со смертельным страхом в глазах. „Ну что ж, доброе утро!“ — проговорил шарфюрер, нанося 441 825 удар по носу, на этот раз ладонью по переносице. Всего лишь шлепок. 441 825 почувствовал, что лицо у него вот-вот лопнет, но ничего подобного не произошло, даже кровь не выступила».
И на следующий, шестьсот сороковой день — то же самое. «441 825 стоял, как всегда, в передней шеренге, сорвав с головы полосатую шапку, вытянув руки вдоль полосатых штанов. Перед ним опять появился шарфюрер, радостно глядя на 441825. 441825 затрясло. „Вот он где, наш голубчик, — произнес, сияя, шарфюрер. — Наверняка всю ночь томился в ожидании“. „Так точно!“ — прохрипел 441 825, закрывая глаза. Наступила мертвая тишина, удара не последовало, 441 825 простоял так целую вечность, и целую вечность царила мертвая тишина. Когда 441 825 открыл глаза, то увидел перед собой шарфюрера. „Ну что ж, доброе утро!“ — сказал шарфюрер и ударил 441 825 по носу. В этот раз удар был нанесен справа, несколько сильнее, чем обычно, но и на сей раз кровь не пошла. 441 825 тихонько завыл. „Ну, ну!“ — проронил шарфюрер. 441 825 смолк. Голова казалась ему сплошной опухолью. Шарфюрер хохотнул и двинулся дальше».
Я сойду с ума, заныло все в Пабло. «Каждый день на утренней поверке 441 825 получал свой удар по носу. Ничего более страшного с ним не случалось. На работах его берегли — по прямому приказу коменданта лагеря. Он состоял в команде, которой было поручено скрести картошку. Мог наедаться почти досыта. Его не раскладывали на кобыле[16], не сталкивали в каменоломни, не подвешивали за вывернутые руки на суку. Его не окунали в нужник. В лагере его все знали и все завидовали ему. Всех интересовало, чем он платит за подобные привилегии. У 441 825 были личные нары, но дольше трех часов ему не спалось: во сне его били по носу, и он с криком просыпался. Сотоварищам очень хотелось отлупить его, но комендант лагеря запретил строжайшим образом, и староста блока следил в оба».
И вот подошел шестьсот пятидесятый день. «Так настал 650-й день. На утренней поверке 441 825 стоял в первом ряду и, заслышав шаги шарфюрера, заскулил по-собачьи. Как было приказано, он стоял, сорвав с головы полосатую шапку, вытянув руки по швам полосатых штанов, но перестать скулить он не мог. Из рядов заключенных стали доноситься едва различимые смешки. Наконец шарфюрер подошел к 441 825, а тот все никак не мог перестать скулить. Шарфюрер укоризненно посмотрел на него. Сейчас он забьет меня насмерть! — пронеслось у 441 825 в голове, мелькнуло как мысль об избавлении. Не проронив ни слова, шарфюрер пошел дальше. 441 825 продолжал скулить. Услышав удаляющиеся шаги шарфюрера, он сперва подумал, что сошел с ума, потом — что надоел шарфюреру, а затем решил, что наконец научился делать то, что от него требуют. В лагере ничего не объясняли, избивали до тех пор, пока не поймешь, чего от тебя хотят. Один из них должен был ежедневно после обеденной баланды стоять на голове и кукарекать. Это дошло до него после долгих безмолвных побоев. Ну вот, теперь я понял, теперь конец! — думал 441 825. Это был самый счастливый день в его жизни, однако ночью он не сомкнул глаз. Он думал, что теперь ему надо быть собакой и скулить, скулить по-собачьи, каждое утро скулить на утренней поверке, изо дня в день, до скончания своих дней, тогда его перестанут бить по носу. Он был счастлив, но спать все же не мог. На следующее утро, на 651-й день лагерной жизни, он, как всегда, стоял в первом ряду, сорвав с головы полосатую шапку, вытянув руки вдоль полосатых штанов. Приближался шарфюрер. Сейчас я должен заскулить, как собака, подумал 441 825 и стал скулить. Стал собакой. Увидев его, шарфюрер просиял. „Вот он где, наш голубчик, — произнес шарфюрер. — Наверняка всю ночь томился в ожидании“. „Так точно!“ — задыхаясь, выпалил узник, перестав скулить. Он жадно хватал ртом воздух, а во взгляде сквозило безумие. „Ну что ж, доброе утро!“ — сказал шарфюрер и ударил 441 825 в нос, на этот раз опять по переносице, и опять ни капли крови не появилось».
Больше не стану читать! — кричало в Пабло. Внезапно до него дошел смысл первого рассказа, и, конечно же, он стал читать дальше, о шестьсот пятьдесят втором дне: «Настал 652-й день. 441 825 снова всю ночь не сомкнул глаз. Он терзал свою бедную голову вопросом, чего же от него хотят, скулить ему или нет. Ответа он не знал, а спросить у кого-нибудь не осмеливался. Он знал, что сотоварищи ненавидят его за привилегии, за то, что его ни разу не пороли, ни разу не загоняли в каменоломни. На утренней поверке 441 825 снова стоял в первой шеренге, сорвав с головы полосатую шапку и прижав руки к полосатым штанам. Шарфюрер подходил все ближе. 441 825 оцепенел от страха, его заколотило так, что ни стоять навытяжку, ни скулить он не мог. Шарфюрер сиял. „Вот он где, наш голубчик, — произнес шарфюрер, — наверняка всю ночь томился в ожидании“. У 441 825 вырвался лишь хрип. Каких только воплей не приходилось слышать узникам, когда человека истязали. В лагерной повседневности было все: вой, визг, крики отчаяния; они слыхали удары плетей и как раскачиваются тела на сучьях деревьев, но от этого рева просто кровь стыла в жилах. „Ну что ж, доброе утро!“ — проронил шарфюрер и ударил 441 825 по носу. И на этот раз он бил сверху вниз, и на этот раз не выступило ни капли крови. Задрожав, 441 825 рухнул наземь, на губах выступила пена. Другого стоявшие рядом заключенные подхватили бы, а этому дали упасть, ведь он был любимчиком, его ненавидели. Шарфюрер оставил его лежать, не стал, как обычно, топтать ногами, отбивать почки. 441 825 снова скреб картошку. Вечером в бараке 441 825 отважился спросить у старосты, чего от него требуют. Он готов выполнить все, а не то сойдет с ума! Староста барака дал ему по носу — щелкнул по кончику носа — и отправил спать. 441 825 проскулил всю ночь напролет, накрывшись с головой попоной. Он был одним из немногих обладателей попон. Другая попона была в этом бараке только у старосты. Еще семь дней 441 825 простоял на утренней поверке, сорвав с головы полосатую шапку, прижав руки к полосатым штанам. Еще семь раз шарфюрер приговаривал: „Вот он где, наш голубчик!“, еще семь раз шарфюрер спрашивал, не томился ли 441 825 всю ночь в ожидании. Уже на третий день заключенные привыкли к жуткому вою 441 825. Ведь привыкаешь так быстро. Еще семь раз шар-фюрер произносил: „Ну что ж, доброе утро!“ — и семь раз бил 441 825 по носу, каждый раз сверху, по переносице. И ни разу за эти семь дней не выступило ни единой капли крови. На шестьсот шестидесятый день своей лагерной жизни 441 825 сошел с ума. Он больше не мог скоблить картошку — скребок падал из рук. Он свернулся клубком, прикрывая руками нос, и на этот раз его стали бить ногами, бить по почкам. Однако ногами выбить его помешательство не удалось. Доложили шарфюреру. Он прибыл вместе с дежурным по лагерю, посмотрел на 441 825, который лежал на земле, прикрыв руками нос, и проронил: „Вот оно что, дежурный!“, дежурный тоже изрек: „Вот оно что!“ — и ушел. Шарфюрер отдал приказ. Примчался 375 288 и забил 441 825 насмерть. Он ударил всего один раз, но и этого было довольно».
Ниже было написано: КОНЕЦ. Пабло прочитал «конец», начиная исподволь, словно после удара под ложечку, пронзившего тупой болью тело и душу, понимать. «Наш удар насущный», — проговорил он, и в памяти внезапно всплыла фраза из окончания первого рассказа, которую он проглотил, не вникая, и которая понадобилась ему теперь, чтобы понять. Он пролистал книгу обратно, и, будто только того и ждали, слова эти бросились в глаза: «…это был обездоленный, униженный люд».
Пабло захлопнул книгу. За окном отсека занималось фиолетовое сияние. Унитерра возвещала о себе вселенной.
«Удар наш насущный дай нам днесь», — промолвил Пабло. Не ведая, что произносит, он сказал это именно так.
И потянулся к бутылке.
КОНЕЦ
Перевод Е. Шлоссер
По Эсхилу, Гесиоду, Гомеру, Аполлодору и другим источникам.
Много, много лет тому назад, когда людей еще не было и в густых зарослях расцветали и увядали цветы, которыми никто не любовался, над Вселенной — над сушей и над морем — господствовали семь могущественных властителей, называвших себя титанами. Это были семь братьев, а женами их были семь сестер. Тьма подземная была их матерью, свет небесный — отцом, и были они такого исполинского роста, что когда шли по земле, то даже пальмовые леса приходились им всего по щиколотку. Пятой своей они вдавливали в землю горы, в жажде осушали моря, своим дыханием развеивали самые густые тучи и могли бы изловить львов, крокодилов и слонов, как букашек, не будь их глаза и руки слишком огромны для такой мелкой живности.
Столь же велика, сколь их рост и сила, была их строгость. Они блюли законы неживого мира, и эта сторожевая служба сделала их души холодными, как лед, и неподатливыми, как железо. Они не ведали ни шуток, ни радости; в своих плащах из камней и металлов они сурово и размеренно шагали, обходя материки, или, верхом на кометах, облетали мировое пространство, видели, как всходят и падают звезды, ощущали потоки света, звук и силу тяготения, кивали головами в гранитных коронах и произносили торжественно: «Все это хорошо! Так пребудет во веки веков!» Подобным образом владычествовали они много миллионов лет. Время они поделили между собой: каждая чета титанов правила один день, а всю остальную неделю отдыхала в глубоких, сумрачных дворцах-пещерах Млечного Пути. Властителей воскресенья звали Гиперион и Тейя, властителей понедельника — Атлант и Феба, властителей вторника — Крий и Диона, властителей среды — Кей и Мнемосина, властителей четверга — Япет и Фемида, властителей пятницы — Океан и Тетия, а властителей субботы — Кронос и Рея. Некоторые из этих пар, например Атлант и Феба, имели детей, некоторые жили только вдвоем, а вот Океан и Тетия насчитывали тысячу тысяч детей — то были души всех рек и ручьев, родников и потоков. Во всей этой семье они были единственные, кто пел, смеялся и веселился, потому что их мать Тетия, каждую пятницу пролетая по небу, доставляла им радость: она выжимала тучи и спрыскивала землю сверкающим дождем, а отец Океан пропускал сквозь него солнечные лучи и возводил пеструю арку — радугу. Дети ликовали, и это так нравилось другим титанидам, что они тоже улыбались. Но самому молодому и самому строгому из титанов это не нравилось.
— Нам, титанам, радость не нужна и не нужно страдание, — с укоризной говорил он Тетии. — Чувства привносят в мир только беспорядок, а это грозит гибелью. Ваши дети существуют для того, чтобы следить за течением вод, чтобы зимою их замораживать, весною же давать им оттаять, как того требуют извечные законы. При чем тут смех и шум? Из-за них можно позабыть свой долг. Отныне и на все времена я воспрещаю смех и веселье! Попомните о Сторуких!
Тогда Океан и Тетия испугались и запретили своим детям смеяться и петь.
— Вспомните о Сторуких и о постигшей их страшной каре, — сказали они, и тогда дети испугались тоже и перестали веселиться. Не слышалось больше на земле ликующих звуков, только реки катили свои воды и шумели моря, а над ними гудели и выли ветры, грохотали громы и звенели звезды, а еще выше надо всем этим простиралось ледяное молчание Вселенной.
— Все это хорошо, и так пребудет всегда, — произнес Кронос, — а чтобы так оставалось всегда, отныне и впредь повелителем буду я один! Горе тому, кто воспротивится моей воле! Помните о Сторуких и о постигшей их каре!
Тут содрогнулись титаны и преклонили колени перед братом. Воля единодержавного властелина стала теперь для них высшим законом. Они забрались в свои пещеры, где отныне пребывали в дремотном забытьи уже не шесть, а семь дней в неделю. Постепенно и сами они стали серыми, как туманный сумрак их бытия, и в конце концов срослись бы со стенами своих дворцов, если бы Кронос не приказывал им каждую субботу являться на пиршество в Небесный чертог. Ради этого часа титаниды долго и тщательно убирались и наряжались, а титаны облачались в самые сверкающие свои каменья.
Так жили они еще миллионы лет.
Не только у Океана и Тетии, но и у другой четы титанов, у Япета и Фемиды, были дети — двое сыновей. Они звались Прометей и Эпиметей, и, хотя с виду походили друг на друга как родные братья, Прометей по нраву своему и повадкам разительно отличался и от брата, и от прочей родни. Если Эпиметей, довольный и сытый, любил валяться в тусклом свете дворца-пещеры, снова и снова перебирая в памяти восхитительные яства на недавнем пиру у Кроноса, то для Прометея такое существование было непереносимо. Поэтому он, когда только мог, потихоньку спускался на землю, чтобы там носиться взапуски с ветром по знойным степям Юга или заснеженной тундре Севера и при этом орать во все горло, хохотать и петь. Он знал, что Кронос все это запретил, но иначе просто не мог. Его брат Эпиметей, глядя на него, только качал головой.
— Зачем ты, брат мой, предаешься этим глупым, бесцельным забавам? — укоризненно спрашивал он.
— Не знаю, брат мой, — отвечал Прометей, — только невмоготу мне все время лежать и дремать.
В один прекрасный день, когда Кронос, как обычно, летел по небу на железной звезде, а остальные титаны дремали в своих дворцах, Прометей, утомившись от плаванья по морю у берегов Африки, лежал в лесу на острове Крит, будто в огромной зеленой постели. Он очень устал, ни о чем не думал и хотел поспать. Он повернулся на бок, но, как только закрыл глаза, вдруг увидел прямо перед собой в зеленой бесконечности крошечную красную звездочку, рядом с ней вторую и третью. Такого чуда он еще не видывал, а потому лежал не шевелясь, чтобы ненароком не раздавить эти звездочки.
— Что это! — воскликнул он в восхищении. — В жизни не зрел я такой красоты!
Не успел еще отзвучать этот возглас, как Прометей услыхал возле самого своего уха чей-то тихий голос.
— Благодарю тебя за эти слова, дитя мое, — шептал голос. Что за странность: голос был молодой и в то же время древний, и звучал он так, будто говорили возле самого Прометеева уха, и все же доносился откуда-то из неведомой дали.
— Кто ты, говорящий со мною? — удивленно спросил Прометей.
— Я Гея, Земля, ваша общая мать, — сказал голос, — а ты Прометей, старший сын Япета и Фемиды. Все они меня позабыли, ты же часто бываешь у меня, а потому ты мне люб.
— Отчего же ты тогда не покажешься мне, бабушка? — спросил Прометей.
— У меня много обличий, — отвечала Гея, — ты зришь меня в виде моих степей и лесов, а сейчас — в виде любимейших моих созданий, цветов. Погляди только, как их много и какие они пестрые!
— Я вижу только три, и все они красные, как вечернее небо, — отвечал Прометей, — других цветов я не замечаю.
— Ах, ведь ты дитя титанов, и твои глаза не зорки, — вздохнула Гея. — Они привычны лишь к огромным пространствам морей и солнц и не способны различать что-либо мелкое и тонкое. Как тебе вообще удалось обнаружить эти три розы?
Прометей беспомощно развел руками.
— Не знаю, бабушка, — ответил он. — Я собирался заснуть, закрыл глаза и вдруг увидал это чудо, которое ты называешь розами.
— Ты прикрыл глаза, они сделались маленькими, — сказала мать Земля, — но не настолько маленькими, чтобы воспринять тысячекратную пестроту, которую я рассыпала по здешнему лесу: вереск, маргаритки, вероника, тимьян, мята, шалфей, аврикула, борец, герань, волчник и шафран — это если называть лишь самые яркие. Мой ковер, который тебе видится сплошь зеленым, на самом деле гораздо пестрее, чем самая яркая радуга доброго дядюшки Океана.
— Ах, если б я только мог увидеть это великолепие! — вскричал Прометей.
— Не желай этого, — возразила Гея, — не то придется тебе видеть и много страшного.
— Коли можешь ты, бабушка, дать мне такие глаза, меня не испугает и самое страшное, — с горячностью возразил Прометей.
Тут он почувствовал словно бы легкое прикосновение чьей-то руки, и вот среди бесконечной зелени перед ним закружился вдруг, одуряя тысячью ароматов, хоровод из синих, желтых, оранжевых, лиловых, белых, коричневых и красных звезд и солнц. В тот же миг между уходящими ввысь зелеными стволами и кронами замелькала, запорхала какая-то пестрота; то взвиваясь вверх, то падая вниз, этот пестрый вихрь еще ярче искрился в блеске солнца, нежели ковер на земле, и оглашал лес ликующим хором голосов — свистящих, щебечущих, чирикающих и поющих. Одновременно с цветами Прометей узрел и птиц, и ему показалось, будто его собственное сердце, потрясенное всем, что он сейчас впервые увидел и услышал, стало таким же пестрым и полным звуков, как лес вокруг.
— Как же прекрасен твой мир, о мать Земля! — возликовал он.
Но не успел он договорить, как увидел, что из ветвей на прыгающий желто-синий комочек ринулось нечто серебристо-серое; пение смолкло; раздался отчаянный, сдавленный писк, и синий комочек разлетелся в стороны, оставив после себя красное пятно, расплывшееся среди зелени. Птицы молчали. Серебристо-серый зверек — то была куница, задушившая маленькую синичку, — скользнул по стволу и скрылся.
Красное пятно стало черным.
Птицы все еще молчали.
Прометей догадался, что произошло нечто страшное.
— Что это было? — в растерянности спросил он. Ему еще не случалось видеть смерть, ибо титаны были бессмертны, как неживой мир вообще.
— Это был всего только сон. Забудь его, дитя мое, — тихо произнес древний голос — теперь он казался совсем слабым и старым. В тот же миг Прометей опять почувствовал, как что-то легко коснулось его лица, и все краски сразу исчезли, поглощенные сплошным морем зелени — листвы и мхов. Исчезли и три розы. Тогда Прометей понял, что мать Земля хочет снова отнять у него дар острого зрения, и он воскликнул:
— Позволь мне видеть, мать Земля, о, позволь мне видеть! Позволь мне видеть то, чего я еще никогда не зрел! Я готов снести самое ужасающее зрелище, только не отнимай у меня радость созерцания цветов и птиц!
— Упрямое дитя! — предостерегающе зашептала мать Земля. — Вспомни об участи Сторуких!
— Где они? — вскричал Прометей. — Я еще никогда их не видел. Повелитель Кронос часто говорит о них, и это имя устрашает всех могущественных властителей. Даже Солнце, которым прежде управлял Гиперион, бледнеет, услышав это слово. Кто они? Покажи мне их! Не отказывай мне, я знаю, это в твоей власти!
— Ты не знаешь, чего требуешь, — ужаснувшись, сказала Гея. — Никто не смеет приближаться к Сторуким. Они заперты в глубочайшей из глубин, и одно только желание отыскать их есть уже неповиновение и измена.
— Тебе известно, где их темница? — воскликнул Прометей.
— Молчи, — зашептала мать Земля, — если Кронос прослышит об этих твоих словах, он проглотит тебя!
— Но кто же ему расскажет? — упрямо возразил Прометей. — Мы с тобой будем молчать, а больше никто нас не слышит.
И он стал так настойчиво просить бабушку Землю, что она наконец сказала:
— Ладно, раз уж ты так этого хочешь, я проведу тебя в такое место, откуда до них совсем недалеко. Но помни: даже голоса их ужасны!
— Ужаснее того, что я только что видел? — спросил Прометей.
— Ужаснее смерти, — отвечала Гея.
— А мне не страшно, — не задумываясь сказал Прометей. — Пойдем, бабуся!
— Так пойдем же! — сказала Гея, и тут среди мхов вновь ожили цветы, а в ветвях зазвенели птичьи голоса, но Прометей больше не обращал на них внимания. Он мгновенно вскочил на ноги. Перед ним в одеянии из света и тьмы стояла молодая женщина, одновременно улыбающаяся и суровая.
— Так пойдем же! — повторила представшая Прометею женщина.
— Ты и есть Гея, наша общая мать? — спросил ошеломленный Прометей. Молодая женщина молча кивнула и двинулась в глубь леса. Она так быстро шагала, что Прометей едва поспевал за ней. Шли они долго. Наконец им открылась пустынная прогалина с глубокой щелью посредине, откуда валил желтоватый дым.
Мать Земля обернулась и взглянула испытующе на внука.
— Здесь нам надо будет сойти вниз, — сказала она.
Из тьмы клубился дым. Прометей впервые ощутил тот трепет сердца, который зовется страхом, но храбро кивнул головой.
— Так пойдем же! — сказала в третий раз мать Земля и скрылась в дыму. Прометей нерешительно последовал за ней. Он опасался, что задохнется от дыма, однако едва он сделал несколько шагов, как щель расширилась, превратясь в галерею, которая наклонно шла вниз, а дым рассеялся. Прометей опять увидел Землю-мать, она спускалась по галерее впереди него, только теперь и сама она была словно соткана из дымки. Она реяла перед ним, как облачко тумана; свет становился неверным и понемногу начал меркнуть, и вдруг Прометей услыхал какой-то странный шум. Это было глухое кряхтенье, будто в недрах земного шара стонет гора или вздыхает лес, и с каждым шагом в глубину все более сужавшейся галереи прибавлялись новые устрашающие звуки. Вот раздался хрип, потом какое-то бульканье, еще чуть погодя — рев и визг, и вдруг послышалось тяжелое дыхание, пронзительные крики, громкий плач и лай, блеянье, мычанье, тявканье и вой, но все это звучало гулко, будто исходило из ледяных глоток или огромного рога; что-то загрохотало и зашипело, казалось, надувались и опадали гигантские мехи, и наконец весь этот чудовищный хор стал таким оглушительным, что юный титан почувствовал, будто в уши ему молотят кулаками. Да и галерея становилась все ниже и теснее, а сумрак все гуще, мать Земля была уже почти неразличима, а когда Прометей в страхе закричал, чтобы она помедлила, он с ужасом убедился, что, хоть губы у него шевелятся, голоса своего он не слышит и сам. Рев стал таким мощным, что пол галереи заходил ходуном.
— Мать Земля! — закричал Прометей, но мать Земля скрылась во тьме. Прометей остался один. Его охватил леденящий ужас. — Мать Земля! — отчаянно взывал он, не слыша собственных слов. — Мать Земля, помоги мне, я боюсь!
Только ужасающий шум — и никакого ответа. Тогда Прометей решил бежать, но, когда обернулся, увидел позади себя такую тьму, что в ужасе отпрянул.
Он снова поглядел вперед — впереди был сумрак.
«Как же это получается? — думал он. — Когда я смотрю назад, где должен быть дневной свет, то вижу глубочайший мрак. Когда же я, напротив того, смотрю в подземную тьму, то вижу слабый проблеск света. Это же противоречит всем законам!»
Тут ему пришло в голову, что проблеск света мог исходить из тюрьмы Сторуких.
«Подожду-ка я здесь Землю-мать», — подумал он и прислонился к дрожавшей стене галереи.
Размышления придали ему мужества. «Теперь, — рассуждал он, — ' когда я стою так близко от Сторуких, неужели я поверну вспять? Нет, я хочу увидеть тайну дяди Кроноса!»
Он оттолкнулся от стены и пошел дальше. Галерея вдруг стала такой низкой, что Прометею пришлось сперва идти согнувшись, потом стать на четвереньки и под конец ползти на животе. Он боялся, что вот-вот застрянет, но ему показалось, что мрак рассеивается, и он постепенно преодолел свой страх. «Если матерь Гея прошла здесь благополучно, то и я пройду благополучно», — подумал он и пополз дальше. Галерея стала еще уже, но впереди на самом деле посветлело, и посветлело настолько, что Прометею почудилось, будто он видит развевающееся покрывало.
«Что это?» — едва успел он подумать и стукнулся головой о какое-то препятствие, обо что-то мерцающее, как знойное марево, светящееся, как месяц из-за туч, и вместе с тем очень твердое — тверже камня, ибо он ни обо что еще так больно не стукался. В этот миг шум внезапно стих, однако галерея шаталась и дрожала, как прежде.
Эта внезапная тишина была страшнее всякого воя.
— Мать Земля! — вскричал Прометей и на сей раз услышал свои слова. Они звучали так боязливо и жалобно, что он заплакал. И тут раздался голос Геи.
— Успокойся, дитя мое, и ничего не бойся, — ласково сказала Гея, — ведь я с тобой.
— Но где же ты? — зашептал Прометей: в узкой галерее он не мог обернуться.
— Здесь, рядом, милое дитя, — сказала ему Гея прямо в ухо.
Тут Прометей почувствовал, будто стены галереи мягко укачивают его. Он проглотил слезы и приободрился.
— А где Сторукие? — шепнул он.
— Мы от них совсем близко, — отвечала мать Земля, — так близко, что уже их не слышим, подобно тому как ты не слышишь урагана, когда находишься в самом его центре. Ты как раз натолкнулся на стену их тюрьмы. Ближе мы подойти не можем.
— Значит, я так их и не увижу? — в отчаянии пробормотал Прометей. Разочарование при мысли, что придется возвращаться ни с чем, было для него страшнее встречи с чудовищами.
— Но как можешь ты их увидеть? — ответила ему Гея. — Они сидят в алмазной тюрьме, ибо всякое другое вещество они проломят. А этот камень такой светлый, что здесь, внизу, он рассеивает мрак, но в то же время и такой твердый, что твой взгляд отскакивает от него, как и взгляды Сторуких.
Прометей ощупал рукою стену. Она была холодная, гладкая и без швов, и, как он ни напрягал зрение, взгляд его не мог сквозь нее проникнуть.
Тогда он принялся просить и молить.
— Если бы ты не знала, как помочь делу, бабуся, то наверняка не привела бы меня сюда! Ты дала мне глаза, способные видеть цветы и птиц, ты можешь дать мне также глаза, способные видеть Незримое.
При этих его словах мать Земля вздохнула и сказала:
— Не требуй этого, милое мое дитя! Да, я могу сделать твое зрение более острым, но тогда твой взгляд разрушит все преграды, даже границу времени. Ты сможешь заглянуть в будущее, увидеть то, что предстоит всему миру и тебе самому, а этого лучше не требуй! Ибо потом я буду уже не в силах лишить тебя этого дара. Эти глаза останутся у тебя навечно.
Прометей заколотил кулаком по алмазной стене.
— Хочу видеть, мать Земля! — дико закричал он. — Хочу все видеть! Надели меня этой силой, и я ничего не устрашусь. Я не уйду отсюда до тех пор, пока ты не сделаешь меня зрячим!
Гея не отвечала.
Галерея содрогалась.
Гея хранила молчание.
Тишина была такой гнетущей, что Прометей не осмелился продолжать. Наконец, все еще не слыша ответа, он безмолвно вдвинулся, насколько мог, назад, в галерею, а потом с размаху ударил головой в стену и, хотя едва не оглох от сотрясения, повторил этот маневр во второй и в третий раз. Он было собрался в четвертый раз боднуть алмазную тюрьму, но тут стены галереи так плотно сомкнулись вокруг него, что он едва мог шевельнуться.
— Ты разобьешь себе голову, — предостерегающе сказала мать Земля.
— Но я все равно не перестану, — отвечал Прометей.
С диким упорством стал он шевелить плечами, руками, чтобы высвободиться из плена. Тут он снова ощутил легкое прикосновение руки к своим ресницам, и в тот же миг в глаза ему брызнуло такое лучистое сияние, что ему показалось, будто их выжгло молнией. Мгновение он лежал ослепленный, пронзенный болью, потом увидел перед собой каменный свод, стены которого ярко сверкали, а к этим стенам были прикованы цепями три чудовища, вида столь устрашающего, что Прометей тотчас опять закрыл глаза.
Он увидел Сторуких.
Это были три великана, еще огромнее титанов, и у каждого сто рук и сто ног, полета туловищ и полета голов, и каждая из трехсот ног была отлична от другой, и каждая рука не походила на другую, а головы разнились еще того более! Одна голова представляла собой сплошную безгубую пасть с огромными черными зубами, которые непрестанно щелкали, перемалывая воздух; вторая — алчный желтый язык, лижущий землю в поисках влаги; третья — единственный глаз с красным зрачком; четвертая — единственное жадное ухо; пятая — нос со множеством раздувающихся ноздрей; шестая — воющую глотку; седьмая — сотни шлепающих губ; восьмая — выпуклый, изборожденный морщинами лоб; девятая — два потока слез из-под мешковатых век, утыканных щетиной вместо ресниц; десятая — косматую гриву белых как снег волос; одиннадцатая — тяжелый каменный подбородок; двенадцатая — живой клубок из тонких раздвоенных языков в струе шипящего пара. То были головы, которые удалось разглядеть Прометею; остальные находились позади, скрытые от его глаз первой дюжиной. Но время от времени они давали знать о себе: то взметывались снопы искр, то устремлялись вверх извивающиеся гадюки, то набухали и съеживались серые, пронизанные красными жилками облака или развевались волосы, похожие на горящую траву. Такими же разнообразно-ужасающими, как эти головы, были и кисти рук: одна — коготь, другая — лапища, третья — присоска, четвертая — паучья лапа, пятая — шип, шестая — гладкая, седьмая — жаркая, восьмая — как студень, как слизь — девятая, как губка — десятая, одиннадцатая — копыто, двенадцатая — шило. И все эти кисти хватали, рубили, тянулись, вертелись на длинных руках, змееподобных и бесформенных, жилистых и вздутых, тонких, как усики вьюнка, и толстых, как дубина, и отходили они от туловищ из железа, из меди, из серебра, из золота, из кремня, из песка, из глины, из пепла, из чешуи, из меха, из теста, из соли, из струпьев, изо льда, из паров, из огня, а туловища в свою очередь стояли на ногах, бывших стволами, палками, свилью, стеблями, пнями, подпорками из мяса и кусками студня, ступни же этих трех сотен ног были схвачены хрустальным полом, так что чудовища будто вросли в него, а они всеми мерами старались высвободиться, слив воедино трижды сто отчаянных усилий! Оттого-то они так стремились и тянулись, рвались и бросались, дергались и взвивались навстречу вожделенной свободе, испуская из всех своих рыл и глоток, пастей и ртов неслышный вой и рев, мотая во все стороны тремя сотнями цепких, хватких, когтистых рук, но внезапно некая незримая сила так резко отшвырнула их назад, к стене, что на мгновение все их рты умолкли.
— Это Кронос, — прошептала мать Земля, — он учуял нас, прочь, прочь отсюда!
Прометей почувствовал, как она крепко схватила его и понесла; тюрьма исчезла, шум сперва усилился, потом стих, словно пролетевший мимо ветер. Прометей еще успел заметить, как заклубился желтый дым и навстречу ему хлынул солнечный свет. Когда он очнулся, то снова лежал в лесу, среди зелени, а вокруг распевали птицы.
Гея исчезла.
«Я видел сон, — подумал Прометей и потер себе глаза. — Я видел сон, и сон этот был страшный!»
«Это был сон», — подумал Прометей и вскочил на ноги. Он был еще мальчик, однако возвышался над лесом, как ныне какой-нибудь ребенок возвышается над травой и кустами. Завидев вверху ясное небо, он потянулся и опять с облегчением подумал: «Это был страшный сон!» И вдруг услыхал в небе ужасающий грохот. С ясной лазури полыхнуло огнем и громовой голос прокричал гневные слова. Прометей в испуге забрался опять в чащу леса. Это Кронос, верховный властитель титанов, в гневе спускался на землю.
Навстречу ему вышла Гея. Прометей не сразу ее узнал, потому что теперь она приняла облик дряхлой старухи. Лицо у нее было черное, руки и ноги тоже черные, одеяние — из серого песчаника, волосы походили на изморозь, покрывающую луга осенними утренниками, и, когда она заговорила, голос звучал как тихий шелест дождя:
— Чего ты хочешь от меня, мой младший сын Кронос? Я рада, что ты навестил свою мать!
Она подняла руку, чтобы в знак приветствия положить ее на плечо сыну, но Кронос грубо оттолкнул ее. На него было страшно смотреть: по лбу у него пробегали голубые молнии, из волос брызгали искры, а из середины туловища исходило странное мерцание, устремленное вниз, в недра земного шара.
— Кто ходил к Сторуким? — спросил Кронос. Когда он говорил, казалось, будто гудит эхо в скалах.
— Разве не хочешь ты сперва поздороваться с матерью? — слабым голосом сказала Гея.
— Для тебя я тоже властелин, и больше никто, — возразил Кронос. — Кто ходил к Сторуким? Мой пояс заискрился. Тебе меня не провести!
Прометей задрожал от страха.
— Они тоже мои дети, — тихо сказала Гея, — они тоже хотят жить, и вволю глядеть, и вволю слушать, и вволю есть, и вволю пить…
— И уничтожить нас всех! — перебил ее Кронос. В ярости он дернул себя за пояс, и тогда из преисподней поднялся вой Сторуких, подобный трубному гласу.
— Слышишь? — сказал Кронос. — Они воют в ожидании того часа, когда смогут освободиться и напасть на нас. Страшные созданья породила ты, Гея!
При этих словах Кроноса лицо Земли стало серым.
— Они такие же мои дети, как ты и твои братья, — произнесла она, и на каждое слово у нее уходили часы.
Прометей не смел пошевелиться. Он закрыл глаза, чтобы Кронос не заметил их сверканья. Такого спора он еще никогда не слышал. Он боялся, что повелитель сошлет его, дерзко подслушивающего этот разговор, в преисподнюю к Сторуким, и Кронос, заметь он Прометея, конечно, так бы и сделал. Но ему не приходило в голову, что его слышит кто-то еще. Он полагал, что все титаны находятся в своих сумрачных пещерах, а туда не мог донестись даже вой Сторуких. Поэтому он без меры и удержу поносил древнюю старуху, бывшую как-никак его матерью.
— И ты еще дерзаешь хвалиться такими уродами, — кричал он, — дерзаешь признавать их своими детьми, хотя их пришлось заточить, чтобы они не изрубили в куски собственную мать! — Он снова дернул себя за пояс, и Сторукие снова завыли — их вой был так ужасен, что деревья завздыхали от сострадания.
— Не мучай моих беззащитных детей, чудовище ты эдакое! — воскликнула Гея. — Они взывали к своей матери, а мать не может им помочь!
Тогда Кронос схватил старуху за плечи и грозно спросил:
— Значит, ты была внизу? Говори правду, не то я в клочья разорву твое потомство!
— Да, я побывала у моих дорогих сыночков, — отвечала Гея. — Они терпят в своей тюрьме несказанные муки, как же мне, матери, не попытаться их утешить?
— Ты была одна? — настороженно спросил Кронос.
— Нет, — ответила Гея, и у Прометея замерло сердце. — Страх и ужас были со мной, — продолжала мать Земля, — а также сострадание. — Бесконечно медленно подняла она голову и взглянула в лицо Кроносу — глаза ее были как два ледяных месяца, а глаза властелина — как два бушующих солнца. — Да и кто мог бы спуститься туда со мной! — сказала Гея. — Неужели ты думаешь, что твоя жена или твои братья отважились бы на такое путешествие? Что бы оно им сулило?
Птицы молчали. Кронос ударил Гею по лицу.
— Я запретил спускаться вниз, — кричал он, — этот запрет относится и к тебе, старая карга! Если ты еще раз воспротивишься мне, я запру тебя вместе с ними, и утешай их тогда до скончанья веков! А в наказание за твою непокорность ты будешь изгнана из семьи титанов и впредь никогда не взойдешь в Небесный чертог! Советую тебе — остерегайся моего гнева! — С этими словами Кронос снова подергал свой пояс, и снова из темной бездны раздался горестный вопль Сторуких, и деревья согнулись от тоски.
Гея же, которая молча стерпела сыновний удар, выпрямилась во весь рост и, достав головой до облаков, воскликнула:
— О Кронос, Кронос, сам бы ты остерегался! И твое владычество, о безжалостный, не вечно будет длиться! Это я говорю тебе, твоя мать, которую ты ударил и отринул.
— Кто же это посмеет поднять на меня руку? — возразил Кронос. — Из моих братьев и сестер наверняка никто, а Сторукие сидят взаперти. Сама ты, Гея, бессильна, хоть и чванишься, а твои крошечные созданья, растения и звери, которых ты называешь живою жизнью, все вкупе не могут меня даже задеть. Так кто же, по-твоему, способен против меня возмутиться?
Тогда Гея злорадно расхохоталась, вскинула свои черные руки над головой и торжественно, как Ночь, произнесла:
— Твои дети свергнут тебя, Кронос!
— У меня нет детей, — живо откликнулся Кронос, но, еще не договорив, он вспомнил, что жена Рея носит под сердцем ребенка и вскоре должна произвести его на свет. — Пока еще нет детей, — сказал он. — И никогда не будет, — прибавил он, немного помолчав.
В этот миг Прометей почувствовал, что глаза его вот-вот лопнут. Он смежил веки, но не тьма представилась ему, а свет ярче летнего солнца, и, не открывая глаз, он увидел Кроноса, который высился над горами и лесами, с грозовыми всполохами в волосах и гранитом на плечах, со странно мерцающим бронзовым поясом. В таком виде стоял он и говорил, как вдруг изо рта у него начали выскакивать юноши и девы; держа в руках красные мечи — застывшие молнии, они грозно наступали на Кроноса.
Тот укрылся своим каменным плащом и стал отбиваться от нападающих, но они так яростно били его, что властелин пошатнулся. Тогда Кронос позвал на помощь, и наверху, над его головой, разверзся Млечный Путь, и титаны поспешили на выручку своему повелителю. Прометей узнал их всех: Гипериона, Атланта и Крия, а также своего отца Япета и прочих, но тут боль в глазах у него стала такой нестерпимой, что пришлось их открыть. Вмиг все картины исчезли! Глаза его больше не болели, они видели вокруг мирную зелень леса, видели, как Кронос пронесся по воздуху на сверкающей молнии, а матерь Гея в тот же миг скрылась под землей. И тогда перед его взором остался лишь пестрый хоровод щебечущих птиц и ярких цветов. Тут Прометей понял, что все привидевшееся ему не было сном; он понял также, что обладает отныне такой силой, какою не наделен ни один из титанов. Глазами, пронзительными настолько, что взгляду их доступно все живое, обладали также Гиперион и Кронос; но глаза, способные прозреть будущее сквозь Время, были только у него.
«Каков будет исход битвы?» — с любопытством подумал он и снова закрыл глаза. И тотчас снова увидел, как Кронос стоит и говорит, а изо рта у него выскакивают вооруженные юноши и девы и бросаются на него с застывшими молниями в руках. И он увидел, как властелин шатается и зовет на помощь, как спешат к нему титаны — на этом месте картины стали такими насыщенными, что глазам опять сделалось нестерпимо больно. Веки его поднялись сами собой, подобно тому как сам собой открывается рот, когда сверх меры задержишь дыхание.
Видение исчезло.
Прометей лежал в траве, полный удивления.
«И все это произойдет на самом деле, — размышлял он. — Да ведь это невероятно! Откуда возьмутся все эти юноши и девы? И почему они выскакивают у повелителя изо рта, почему сражаются с ним? Все это так странно. Наверное, мне надо хорошенько во всем разобраться».
Вдруг он вспомнил, как куница задушила синичку. Непонятно было, почему именно в эту минуту ему пришло на память то происшествие, но оттого, что оно вспомнилось, стало страшно. Какие-то незнакомцы одолеют властелина и всех нас заточат в тюрьму, думал он в испуге. Ужас обуял его при мысли, что он будет валяться в цепях где-нибудь в темных недрах Земли или Марса и никогда больше не сможет плавать по волнам, никогда больше не увидит цветов и не услышит пения птиц.
«Кроноса надо поддержать, — напряженно размышлял он. — Все должны биться на его стороне! Правда, Атлант пришел ему на помощь, потом подоспели также Гиперион, Кей, отец Япет и Крий, а вот дяди Океана я не видел и моего братца Эпиметея тоже. Ну тут удивляться нечему, этот лежебока все проспал. А где же был я сам?»
Он напряженно пытался вспомнить. «В самом деле, где же во время этой битвы находился я сам?» — ломал он голову.
И тут ему померещилось, будто он видел себя самого, некой тенью стоящего в стороне от схватки. «Это я должен знать точно», — подумал он и хотел было в третий раз закрыть глаза, но в этот миг в мировом пространстве медью зазвенела чаша Сатурна. Это был знак, созывавший титанов на совет в Небесный чертог.
Уже многие тысячи лет — дольше, чем мог упомнить Прометей, — не случалось Кроносу созывать титанов на совет. С удивлением прислушивались они к медному звону Сатурна, вторгшемуся в их дремотное забытье, но, поняв, что этот сигнал относится к ним, поспешили на зов властелина.
Прометей тоже быстро отправился в путь.
Лететь ему было недалеко. Небесный чертог находился между Землей и красной звездою Марсом, а такие короткие расстояния Прометей преодолевал легко, не пользуясь кометой или метеором. Поэтому перед вратами Небесного чертога он очутился одновременно с титанами и присоединился к брату — тот, еще полусонный, двигался не спеша.
— А мы искали тебя, братец, — сказал Эпиметей, — ты опять был внизу, в царстве Геи?
Прометей пробормотал что-то невнятное, не то «да», не то «нет». Он подыскивал уклончивый, но правдоподобный ответ, который не был бы прямою ложью, однако его брат опять принялся размышлять о причине этого необычного сборища.
— Как ты думаешь, почему это повелитель пожелал лишний раз нас угостить? — спросил Эпиметей.
— Не знаю, — отвечал Прометей. Голос его звучал неуверенно, но Эпиметей не обратил на это внимания.
— Ну, сейчас мы это услышим от него самого, — заметил Эпиметей, — тогда и будем знать. Так или иначе, побывать в Небесном чертоге всегда приятно.
Предвкушая удовольствие, он вошел в зубчатые, ослепительно сверкающие ворота. Небесный чертог помещался на ныне исчезнувшей планете, состоявшей из чистого золота, и был он, в сущности, не чем иным, как золотой горой с пещерами и ущельями. Золото освещало покои своим сиянием, четырехугольные золотые плиты служили столами и скамьями, а друзы драгоценных камней — мисками, кружками и бокалами, в которых подавалась пища титанов — бесцветный искристый напиток и голубоватая масса. Напиток назывался нектар, а масса — амброзия. И то и другое извлекалось из кипящих кратеров Сириуса, и одного глотка напитка или куска массы было довольно, чтобы утолить любой голод и любую жажду. Еду разносили дети, вот почему родители взяли их с собой на это сборище.
Кронос с Земли помчался прямо на Сатурн, а оттуда, без промедления, обратно в Чертог. Он ожидал в своем покое, пока все властители с женами и детьми не выстроятся вдоль золотых стен, как и подобает на приеме. Когда властелин вошел, титаны в знак приветствия скрестили на груди руки и наклонили головы. Дети склонились до земли. Кронос ответил на приветствия, но головы не склонил, а, сложив на груди руки, быстро окинул взглядом круг своих верных.
— Где Рея? — запальчиво спросил он.
Феба, жена Атланта, выступила вперед и сказала:
— Ты возвратился на час раньше срока, брат и властелин, Рея готовится родить тебе ребенка.
— Тащите ее сюда! — заревел Кронос.
— Она рожает, повелитель, — повторила Феба.
— Тащите ее вместе с ребенком! — вскричал Кронос. — Вы что, намерены мне воспротивиться, как те, что сидят внизу на цепях, или как эта безумная черная старуха Гея?
Тогда Феба поклонилась ему и в сопровождении Тей, жены Гипериона, поспешно направилась назад, к Млечному Пути. Немного погодя — титаны тем временем пребывали в молчаливом ожидании — обе титаниды вернулись вместе с Реей. Рея несла подушку из света, а на ней покоился новорожденный мальчик.
— Я принесла тебе нашего сына, супруг мой, — заговорила Рея. — Ты очень жесток, о господин, — продолжала она, — что не щадишь мать в такую минуту.
— Подай сюда ребенка! — потребовал Кронос.
Рея подошла и протянула ему ребенка, тихо лежавшего на мягком сплетении лучей.
— Вот возьми своего первенца, дорогой супруг и властелин, — проговорила Рея. — Какое имя ты пожелаешь ему дать?
Кронос вырвал у Реи ребенка и молча поднес его к глазам. Всякий отец поступил бы точно так же, но лицо Кроноса в эту минуту было так мрачно, что Рея содрогнулась.
— Имя, говоришь? Да, имя он получит! — отвечал Кронос.
Прометей знал: сейчас произойдет нечто ужасное. Он хотел закрыть глаза, чтобы этого не видеть. Но, едва смежив веки, опять увидел вооруженных юношей и дев, выскакивающих у властелина изо рта, и поспешил открыть глаза. «Я должен увидеть, что произойдет теперь, иначе мне не понять грядущего».
Кронос все еще держал на руках тихого младенца.
— Да, имя он получит, — медленно повторил он. — Он будет зваться Аид, то есть Живущий во Тьме. Ибо теперь Аид уйдет во тьму!
Не успев договорить, он сунул ребенка себе в пасть и проглотил. Рея закричала от ужаса. Титаны стояли у золотых стен, как изваяния. Они не шевелились: за миллионы лет они привыкли беспрекословно повиноваться своему повелителю.
Кронос же сказал:
— Я созвал вас, высокие властители и властительницы, чтобы сообщить вам свое решение. Гея пригрозила мне, что будет подстрекать моих детей к бунту против меня. Гея изгнана навсегда, ей на веки вечные воспрещено являться в Чертог, и я никому из вас не советую к ней приближаться! Что же касается моих детей, то я желаю содержать их возле своего сердца. Кого бы ни родила мне Рея, каждый мой ребенок будет неотделим от своего отца. Ибо знайте: я установил свое владычество до скончания веков и то, что есть теперь, пребудет всегда! Звезды вечно будут совершать свой круг, моря будут вечно гнать свои волны, тяготение будет вечно связывать Вселенную воедино, а Кронос вечно будет властвовать над вами, над стихиями, надо всем, что было, и есть, и что пребудет вовеки. Такова моя клятва. Горе тому, кто воспротивится моей воле: я заточу его в темницу, обреку на голод и жажду, на неподвижность и молчание! Вот что я намерен был вам сообщить.
Титаны молча стояли вдоль стен. Еда и питье в золотых чашах и кубках оставались нетронутыми. Рея упала на колени. Кронос обхватил ее за плечи и поднял.
— Не стой на коленях перед твоим супругом, Рея, дорогая, — обратился он к ней. — Я знаю, ты одобряешь мое решение. Да и что может быть лучше для твоих детей, чем вечно пребывать в груди у родного отца! Пойдем, облетим наше царство и порадуемся господствующему в нем нерушимому порядку.
С этими словами Кронос вывел жену из Чертога, и все властители и властительницы последовали за ними. Прометей же, выходя, закрыл глаза, и тогда он увидел Кроноса: повелитель стоял, а Рея подносила ему на световой подушке новорожденных детей, одного за другим, и одного за другим он глотал. Прометей слышал, как он называл имена: Гестия, Посейдон, Гера, Деметра, Зевс, но оттого, что Прометей шагал вслепую, он вдруг споткнулся о подушку, брошенную Кроносом, и чуть было не упал. Эпиметей подхватил его.
— Что с тобой? — спросил Эпиметей. — Ты что, плохо видишь?
— Да нет, — отвечал Прометей, — я хорошо, очень хорошо вижу, братец.
Прошли многие тысячи лет. Прометей вырос и, как его брат Эпиметей, стал молодым титаном, но в жизни титанов за это время как будто бы ничего не переменилось. Круговращение стихий совершалось на старый лад: властелин Кронос все еще господствовал над небом, землей и морем, Сторукие все еще стенали и выли в подземной тьме, Гея все еще оставалась изгнанницей, титаны все еще дни напролет дремали в пещерах Млечного Пути, как вдруг Рея, жена Кроноса, приняла неслыханное решение. После Аида она родила повелителю еще четверых детей, трех дочерей и сына, и всякий раз обольщалась надеждой, что вид невинных младенцев на световой подушке смягчит суровый нрав ее супруга, но каждого новорожденного он вырывал у нее из рук и заталкивал в свою ненасытную утробу. Но вот Рея почувствовала, что в ее чреве растет шестой ребенок, тогда она поклялась не выдавать его Кроносу. Она не могла долее выносить молчание заточенных.
Ведь дети-то не были умерщвлены! Если бы Кронос мог их убить, он не стал бы тратить усилия на то, чтобы схоронить их в себе. Однако они были бессмертны, а потому ютились теперь в одной из полых камер его каменного сердца, и если вначале еще строили планы освобождения, то теперь забыли об этом и думать. Потому что Кронос слышал каждое слово, и начни они вслух обсуждать свой план, ему сразу стало бы все известно. Они, правда, пытались объясняться знаками, но этим немым языком всего выразить не могли. Когда же они поясняли знаки словами, то опять-таки выдавали себя. Так что им не оставалось ничего другого, как молча дожидаться чуда, и постепенно всякая надежда в их душах угасла.
В один прекрасный день — мы можем с тем же правом сказать: в одну прекрасную ночь, ибо в сердце Кроноса царила вечная тьма, — другими словами, в какой-то неопределенный час суток пятеро узников услыхали, как их мать Рея опять вручала грозному супругу новорожденного, потому что до них донеслась ее мольба:
— Сжалься над этим младенцем, о могущественный властелин, и не глотай его! Смотри, какой он хрупкий и нежный — мне пришлось с головы до пят запеленать его в листья золота. Когда и как мог бы он стать для тебя опасным, о повелитель!
Никогда еще заточенные не слышали, чтобы Рея просила так настойчиво, и они уже не сомневались, что на сей раз Кронос пощадит новорожденного, но вдруг они услыхали, как повелитель злобно расхохотался и произнес:
— Конечно, конечно, добрая Рея, но погляди только, как грозно и устрашающе сверкает его взгляд даже сквозь эти пелены! Посему я назову его Зевсом, что означает Сверкающий или Грозный, и я схороню его в своем сердце так же, как схоронил всех его братьев и сестер.
Не успел он проговорить эти слова, как пятеро услыхали крик, потом снова смех и сразу вслед за тем горестный плач, и тогда они поняли, что ужасный Кронос проглотил и это свое детище. Они стали всматриваться в поток, текущий по каменным каналам в камеру сердца, и прошло совсем немного времени, пока к их ногам прибило существо, так плотно укутанное в золото, что не виднелось даже волоска. Гера с любопытством распеленала его, но вместо братца или сестренки увидела черный камень. В изумлении она чуть было не вскрикнула, но Посейдон, смекнувший, что Рея, видимо, пошла на хитрость, дабы спасти свое дитя, зажал сестре рот. Гера сразу поняла смысл этого предостережения, остальные поняли тоже. Они сознавали, что должны теперь помочь своей матери и способствовать ее хитрой затее. Вот почему они вели себя так, будто к ним действительно прибыл маленький братец.
— О мой бедный братец Зевс, — поспешно запричитала Гестия, — вот и тебя тоже проглотил ужасный властелин!
Посейдон захныкал в ответ, будто новорожденный младенец.
— Примирись со своей участью, бедный братец! — воскликнула Деметра. — Кронос — могущественный правитель, и никто не может противиться его воле.
Теперь подал голос и Аид.
— Не качай головкой, малыш, — так обратился он к камню, — ведь против батюшки Кроноса ты бессилен. Покорись судьбе и терпи, как терпим мы, без гнева и ненависти.
При этих словах Кронос расплылся в самодовольной улыбке и обратился к узникам своего сердца.
— Вы, кажется, поумнели, дорогие мои дети. Разумно, что вы изъявляете покорность. Терпеливо сносите то, чего вы не в силах изменить, и вскоре вы будете испытывать от этого удовлетворение. Подумайте, ведь вы покоитесь в груди всемогущего властелина, где, в каком месте вам было бы лучше?
— Твоя воля — это наша воля, благородный властелин! — хором отвечали все пятеро.
— Это хорошо, — сказал Кронос, — и так пребудет во веки веков.
Между тем все произошло точно так, как предполагали пленники.
Рея прибегла к хитрости. Титаниды Фемида и Тетия приняли у нее ребенка. Кроносу же она вместо своего сыночка отдала запеленатый камень. Правда, Рея опасалась, что заточенные от неожиданности могут раскрыть Кроносу ее хитрый замысел, а тогда властелин запрятал бы обманщицу в подземелье, как Сторуких, но в то же время она подумала: спасение может прийти только от моих детей, и больше ни от кого. Если я не решусь действовать сейчас, то не решусь уже никогда. Она отважно приступила к делу, и на первых порах ее план как будто бы удался: Кронос, ничего не подозревая, проглотил камень, а заточенные в его сердце дети тайны не выдали. Но что было делать с новорожденным Зевсом?
Спрятать мальчика в Небесном чертоге Рея, конечно, не могла, да и в пещере Млечного Пути Кронос наверняка бы вскоре его обнаружил. Неразумное дитя кричало бы и вертелось, и, хотя сам Кронос редко посещал дворцы-пещеры титанов, его братья несомненно донесли бы ему, что Рея тайно растит ребенка. Ибо титаны, прежде всего Атлант и Гиперион, гордились Кроносом и его незыблемым порядком.
— Он хоть и младший, зато самый лучший из нас, — говаривали они, — он содержит Вселенную в строгом порядке. Он вездесущ и неутомимо все проверяет. Не будь его, небо рухнуло бы и море затопило бы Млечный Путь. Мы не можем допустить, чтобы ему грозила опасность.
Так говорили они, так они оберегали Кроноса, да и другие его братья и сестры тоже были преданы ему и верны. Даже Рея и та обманула Кроноса скрепя сердце. Не один только страх перед наказанием так долго удерживал ее от того, чтобы нарушить его жестокое повеление. Он наш властелин и повелитель, размышляла она, как смеем мы поступать вопреки его приказу? Это было бы противно всяким законам. Лед есть лед, и гореть он не может, камень есть камень, он не может таять, а воля властелина есть воля властелина, и ей противиться нельзя. От этого могут произойти неисчислимые бедствия.
Поэтому она покорялась и приносила в жертву супругу одно дитя за другим, ночью же она нередко просыпалась: ей слышалось, будто дети зовут ее. Когда она потом, приподнявшись, глядела на Кроноса, то не могла не думать: у него в нутре заточены мои дети! И опять ей казалось, что ее дочери и сыновья взывают к ней: «Освободи нас, дорогая матушка, освободи нас!»
Случалось, что Рея плакала, тогда Кронос просыпался и спрашивал:
— Отчего ты плачешь, Рея? О чем ты думаешь? Твое поведение меня удивляет. Титанам не свойственно плакать.
Тогда Рея глотала слезы, пыталась улыбнуться и говорила:
— Я видела во сне, дорогой мой супруг, что с тобой приключилась беда, и невольно заплакала. Видишь, как я за тебя тревожусь.
Услышав такие слова, Кронос всякий раз неодобрительно качал головой, ибо не придавал значения снам, тем паче слезам, но потом он великодушно кивал и целовал свою боязливую жену. От его поцелуев Рею охватывал ужас. Ей было уже невмоготу лежать рядом с истребителем ее детей.
Нередко она просиживала ночь напролет под золотыми вратами Чертога, следила за медленным ходом светил и чувствовала, как в ее сердце растет возмущение, подобно новому отпрыску в ее чреве. И все-таки когда она преподносила Кроносу запеленатый камень, то плакала не только потому, что, согласно своему замыслу, должна была разыграть перед ним материнское горе. Она плакала также оттого, что ей приходится обманывать мужа и хитрить перед властелином. Однако отступать было поздно.
Но где же могла бы теперь Рея спрятать спасенного ею Зевса? Она придумала лишь, как отвести глаза повелителю, не заботясь о дальнейшем, ибо вечно дремлющие титаны и титаниды почти утратили способность мыслить. Поэтому она решила: спущусь-ка я к Гее. Ведь она мне мать, должна же она что-нибудь для меня придумать. И хотя ей было стыдно, что только в беде она вспомнила о матери, иного выхода она не видела.
Итак, она уложила ребенка в поросшую мхом складку своего кварцевого одеяния и украдкой спустилась с ним во владения матери Земли.
— Я так и знала, я так и знала, — бормотала древняя старуха, — закон материнской любви сильнее всякого другого закона. — Она стояла на опушке пронизанного солнцем Критского леса, и поток звуков — сотни голосов всякой и всяческой живности — обволакивал ее мягкой волной. Долго стояла она так, словно забыв в шуме подвластного ей мира о просьбе дочери, но вдруг, когда Рея уже сомневалась, что получит какой-либо ответ, Гея глубоко вздохнула и тихо-тихо сказала: — Что я тут рассуждаю о законах материнской любви! Забыла я разве, что грозный Кронос тоже мой сын? В какой же переплет я попала! Ты, доченька, просишь у меня совета, но кто, кто посоветует мне? Могу ли я обмануть одно свое чадо, ради того чтобы помочь другому?
Тогда Рея пала перед нею на колени.
— Мать должна стоять за того из детей, кому грозит опасность, — настаивала она. — Могущественный Кронос в тебе не нуждается, а вот я и Зевс без твоей помощи погибнем. Жестокий повелитель сошлет нас к Сторуким, а ведь они тоже твои дети. Защити многих против одного!
Заплакала тут Гея.
Вдруг воздух сотрясся, и вспучилось солнце.
— Решайся, матушка! — вскричала Рея. — Грозный властелин возвращается из мирового пространства. Он взошел на Гиперионову колесницу. Если он нас заметит, то разорвет на куски.
— Дай мне ребенка и ни о чем не тревожься, — сказала Гея, и властительница положила спящего мальчика в черные руки старицы. — Теперь, доченька, ступай в свой дворец, — сказала Гея, — и ничего не бойся! Мать Земля спрячет спасенное тобою чадо. Ты только верь мне, молчи и остерегайся приближаться к земле.
Поцеловала Рея малыша и на крыльях бурного ветра вознеслась на небо. Однако Кронос, облетавший планеты в огненной колеснице Гипериона, ее обнаружил.
«Она была у Геи, у этой злокозненной старухи, — подумал он, — а это ничего хорошего не сулит!»
Он остановил солнечную колесницу и спрыгнул на земной шар, туда, откуда, как он заметил, взлетела Рея. Планета, когда на нее ступил могущественный властелин, заколебавшись, сошла со своего пути и вся живность в лесу примолкла.
Кронос в ожидании стоял перед безмолвной зеленью.
Ничто не шевелилось, только волны Африканского моря набегали на сотрясающийся берег. Кронос разгневался.
— Гея! — крикнул он в нетерпении. — Где ты там прячешься? Заметила небось, кто к тебе пожаловал? Поднимайся-ка наверх, чтобы приветствовать своего властелина.
Тут расступилась земля под пиниями, заклубился серно-желтый дым, и появилась Гея. Она выглядела старше обычного, горбилась, словно холм, и ступала, опираясь на дубовый ствол.
— Похвально, сын мой, что ты помнишь о своей изгнанной матери, — начала она, но Кронос грубо прервал ее.
— Моя жена была у тебя, — сказал он. — Зачем она приходила?
— Чтобы излить мне, матери, свое горе, — тихо отвечала Гея. — Что другое могло бы заставить ее спуститься? Ты похитил у нее шестого ребенка, ужасающий Кронос, и вот она пришла ко мне, чтобы выплакаться.
— Значит, она все еще оплакивает своих детей? — недоверчиво спросил Кронос.
— Что же ей еще остается? — возразила Гея. — Закон материнской любви велит ей плакать, а закон почитания супруга и властелина — сдерживать слезы. И в таком раздвоении она бросается ко мне. Ты, хранитель законов, должен ведь это понять.
Кронос наморщил лоб.
— Закон повиновения — превыше всех других, — мрачно отвечал он, — и мне не нравится, ежели его соблюдают не полностью. Моя жена никогда больше не будет с тобою советоваться, дерзкая старуха.
Не попрощавшись, он повернулся и хотел было опять взойти на колесницу, как вдруг из лесу послышался детский плач.
Кронос остановился, прислушиваясь.
Каменное лицо старухи от испуга, казалось, стало выветриваться. Плач раздался снова, но сразу оборвался.
— Что это? — спросил Кронос. — Ведь это кричал ребенок?
Гея тяжело оперлась на дубовый ствол. К терзавшей ее тревоге, что Кронос может обнаружить ребенка, примешался теперь и страх, что с ним случилось какое-то несчастье.
— Это кричат дети моих созданий, животных, — ответила она наконец, постаравшись произнести эти слова как можно равнодушней. — Козлята, ягнята, телята.
Лес молчал.
— Неправда, — медленно произнес Кронос. — Ни одна коза так не блеет. Это был голос младенца из рода титанов! Рея произвела на свет близнецов и одного от меня скрыла, а ты его прячешь! Но теперь ваше предательство раскрыто!
Глаза его пылали, голос гудел, как вой снежной бури.
— Давай его сюда, старая, — вскричал он, — не то я кликну Гипериона, и он слетит вниз на солнечной колеснице, чтобы сжечь твои леса вместе с цветами, козами, львами, слонами и как там еще называется весь этот сброд!
Тогда Гея отбросила посох и выпрямилась.
— Ты преступаешь законы миропорядка, правитель Кронос, — властно сказала она, с каждым словом вырастая выше гор. — Солнце не может сойти со своего пути.
Кронос же протянул руку к солнечной колеснице — он тянул и тянул ее до тех пор, пока не схватил огненогих коней за поводья.
— Давай сюда ребенка, — орал он, — не то я сорву солнце с неба! Я властелин и могу делать, что хочу!
Побледнела тут Гея, стала белой, как снег на вершинах, до которых она постепенно доросла. Она знала — Кронос сделает так, как сказал. В этот миг детский плач раздался совсем рядом, и тут из чащи неторопливо вышел Прометей.
Завидев своего грозного повелителя, Прометей испустил вопль ужаса, прозвучавший точь-в-точь как крик новорожденного младенца.
— Что это значит? — напустился на него Кронос. — Что ты здесь безобразничаешь? И с каких это пор ты хнычешь, как малое дитя?
— Не гневайся на меня, благородный властелин, — взмолился Прометей. — Здесь, в лесу, я играю с козлятами и все пытаюсь перенять их язык, но эти глупые твари меня не понимают. А ведь я умею блеять так же заливисто, как они. Послушай-ка!
И он издал тот же звук, что недавно привел Кроноса в такое недоумение. Это были довольно-таки надсадные крики, но Гее показалось, что она никогда не слышала ничего более сладостного. В этот миг лес вновь наполнился звуками.
— А давеча ты тоже так выл? — спросил повелитель.
Прометей кивнул и захныкал снова, и плач его прозвучал так же, как прежде.
Это немного успокоило Кроноса, и оттого он сказал неожиданно мягко:
— Ты уже не дитя, Прометей, ты не дитя, и не подобает тебе возиться здесь с козами и зайцами. Это против порядка. На эту планету ты больше не ступишь ногой, не то я на тысячу лет закую тебя в полярный лед.
— Повинуюсь тебе, дядя и властелин, — воскликнул Прометей и скрестил на груди руки, — я ведь не знал, что козий язык тебе неприятен. — Он склонился перед Кроносом до самого мха, после чего хотел убежать, однако властелин схватил его за плечо.
— Погоди-ка, — приказал Кронос, — отвечай мне! Видел ты где-нибудь тут, среди этого зеленого мусора, который Гея называет лесом, малого ребенка?
Прометей кивнул, и на лице его засияла улыбка.
— Конечно, повелитель, — сообщил он с такой готовностью, что у Геи замерло сердце. — Я видел детей козы Амалфеи, видел юных медведей, и змей, и премилого маленького носорога.
— Я тебя спрашиваю о ребенке из рода титанов, болван, — осадил его Кронос, — и отвечай без промедления, клятвой титанов. Ведь ты знаешь, что это за клятва: если солжешь, тотчас провалишься в преисподнюю, к Сторуким, и даже я не смогу уберечь тебя от этой участи. Клятва сильнее нас всех. Так что стань на колени, как полагается в этом случае, правой рукой укажи вверх, на небо, левой — вниз, в подземную темницу, и ответствуй чистую правду: видел ли ты здесь, в Критском лесу, или еще где-нибудь в царстве Геи ребенка из рода титанов?
Прометей нехотя опустился на колени, и по медлительности его движений, по напряженно-беспомощному выражению его лица Гея поняла, как мучительно ищет он какой-либо выход. Она было понадеялась на чудесное избавление, но теперь увидела, что все пропало — она теряла не только ребенка, но и своего любимца Прометея. «Конечно, Прометей видел мальчонку у козы Амалфеи и теперь принужден об этом сказать, — думала старуха, — иначе ударит молния и он провалится в бездну! Когда кто-либо дает клятву, правда всегда выходит наружу, то не пустая угроза повелителя!» Так размышляла Гея и только собралась объяснить, что во всем виновата она, как Прометей стал на колени, воздел правую руку к небесам, левую опустил, указывая в недра земли, и торжественно произнес:
— Благородный властелин, даю клятву титанов: я играл в Критском лесу, но ребенка из рода титанов там нет — ни на земле, ни под землей, ни в воде, ни в облаках. Клянусь, что это правда.
Вот что сказал Прометей, а Гея прикрыла лицо, дабы не видеть того, что должно за этим последовать. Но ничего не произошло — молния не сверкнула, не повалил серный дым и под ногами Прометея не разверзлась земля. Гея не понимала, в чем дело.
Кронос между тем удовлетворенно кивнул.
— Клятва всегда открывает истину, — заявил он, — ты, стало быть, не солгал мне, и это хорошо с твоей стороны. Твои глупые козьи выходки я, так и быть, на сей раз тебе спущу, но мой запрет остается в силе: Гею больше никогда не навещать!
— Повинуюсь, благородный властелин, — воскликнул Прометей и вскочил на ноги. — Можно мне на прощанье еще раз обнять бабусю?
— Изволь, но только после этого отправляйся восвояси, — приказал Кронос и взошел на солнечную колесницу, которую все еще удерживал, зажав вожжи в левой руке. Кони, уже фыркавшие от нетерпения, разом сорвались с места и понеслись прямо на Сатурн, со свистом рассекая воздух и оставляя после себя огненно-дымный след. Пощаженные Кроносом остались вдвоем на опушке леса.
Гея все еще не могла взять в толк, что произошло.
— Внучек мой разлюбезный, ты спас нас всех — и Зевса, и Рею, и меня, — прошептала она на ухо внуку, который крепко ее обнял. — Никогда я тебе этого не забуду. Но как ты сумел это сделать? Откуда ты узнал, что мне грозит опасность?
— Но, бабуся, я же предвидел, что ты спрячешь Реиного младенца здесь, в Критском лесу, предвидел, что потом сюда спустится Кронос и будет с тобою ссориться, а Зевс начнет хныкать. Только после этого картина почему-то остановилась, и, как обычно, на самом интересном месте, тогда я подполз поближе. Я вовсе не думал помогать Рее, меня просто разбирало любопытство, действительно ли все произойдет так, как мне привиделось на Млечном Пути. Однако, когда ребеночек заплакал, я испугался, что повелитель все раскроет, и мне вдруг стало ужасно жаль малыша. Он так резво сосал вымя Амалфеи! Я не хотел, чтобы и он был проглочен, как пятеро остальных, и вечно обретался в холодном сердце властелина, вместо того чтобы жить в теплом лесу. Тогда я быстро утихомирил несмышленыша и стал подражать его плачу. Это было против порядка, я знаю, поэтому я ужасно боялся. Но теперь все позади.
Гея молча прижала молодого титана к своей груди. С минуту она не могла говорить, только плакала. Наконец она задала вопрос:
— Одного я никак не пойму, сердечко ты мое, как удалось тебе безнаказанно дать эту клятву? Ведь ты видел в лесу маленького Зевса. Как же мог ты поклясться, что в лесу нет ребенка из рода титанов? Поистине, этого я не могу постичь.
Прометей рассмеялся.
— Пойдем, и ты увидишь! — сказал он.
Он взял бабушку за руку и повел в глубь леса. Ребенок лежал там в висячей плетеной колыбели, которую тихонько раскачивал ветер. Под нею, у подножия раскидистого ясеня, паслась коза с козлятами.
— Ты подложила его Амалфее, бабуся, — пояснил Прометей, — она приняла его и дала ему сосать свое вымя, но потом один козленок отпихнул его в сторону, и он заплакал. Тогда я положил парнишку в эту воздушную кроватку, чтобы ветер его укачивал, и он заснул. Итак: ни на земле, ни под землей, ни в воде, ни в облаках — словом, в точности так, как говорил я в своей клятве.
— Ты умен и отважен, любимый мой Прометей! — рыдая, сказала Гея и еще раз прижала спасителя к своей груди. — А теперь ступай, — продолжала она с тревогой, — не то вернется Кронос. Он уже наверняка посматривает, где ты, ибо его недоверие упорно, а подозрительность — неусыпна. Прощай, сынок, прощай навек!
— Об одном еще хотел я спросить тебя, бабушка Земля, — сказал Прометей. — Я могу теперь видеть будущее, но только до определенной границы, иногда она ближе, иногда дальше, но все непременно останавливается в самую волнующую минуту… — Он хотел продолжать, однако вдруг меж ветвями сверкнул свет, и Гея воскликнула:
— Он остановил солнечную колесницу! Беги скорей, дорогой мой, иначе все пропало!
Тогда Прометей взмыл в воздух. Как все титаны, он мог летать и всегда с охотой испытывал эту свою способность. Однако на сей раз он чувствовал себя как никогда легко и свободно. Грудь его расширилась, и он, торжествуя, запел.
«Что со мной случилось? — думал он. — Я испытываю радость еще большую, нежели когда обгоняю ветер или созерцаю золото Небесного чертога».
Птицы вокруг него оглашали воздух ликующим пеньем, и Прометею вдруг показалось, что они радуются спасению ребенка и одушевлены тем же невыразимым чувством, что и он сам.
— Что хотите вы мне сказать, милые, пестрые вы мои? — обратился он к ним. — Что вы разделяете мою радость? Счастлив, счастлив — вот что вы щебечете, и это как нельзя лучше выражает мое настроение. Новое чувство, наполняющее мою грудь, я назову по-вашему — счастьем!
Мальчуган Зевс рос в зеленом Критском лесу, а добрая коза Амалфея его кормила. День-деньской малыш играл с ягнятами, козлятами, а также с полосатыми детенышами диких свиней, разговаривал с ними на их языке, а ночью, укачиваемый ветром, спал в своей висячей кроватке на ясеневом суку. Так прошло много лет. Однако Кронос был по-прежнему полон подозрений.
«Тут что-то не так, что-то не так, — напряженно размышлял он во время своих полетов. — Правда, по видимости все свершилось, как должно: Рея отдала мне новорожденного, и я отправил его к остальным, я даже слышу, как они к нему обращаются. В том, что Зевс заключен во мне, сомнений нет, но что, если Рея родила близнецов и одного из них от меня скрыла? Тогда он должен где-то находиться, а ни в Небесном чертоге, ни в пещерах Млечного Пути, ни где-либо на звездах никаких новорожденных нет, это мне подтвердили мои братья и сестры, а уж они основательно все обыскали! Атлант и Феба осветили каждый уголок лунным фонарем, да и Гиперион глядел во все глаза. На земле же, в море или в облаках мальчика не было тоже, в этом мне поклялся Прометей, и, наверное, сказал правду, иначе он провалился бы к Сторуким. Так что беспокоиться как будто бы нечего. Но что-то все-таки неладно! Что-то переменилось! Но что же переменилось?» — размышлял он.
Вдруг лицо его просияло.
«Я понял теперь, что переменилось, — сказал он про себя, — теперь я понял. Я перестал просыпаться по ночам. А почему? Потому что Рея перестала плакать. Со дня последних родов она больше не плачет. Ее перестали мучить страшные сны, или она больше не беспокоится обо мне? Это весьма странно. Я должен в этом разобраться!»
— Ты больше не плачешь по ночам, Рея? — спросил он на другой день, когда они сидели за столом в Небесном чертоге и пили нектар из золотых кубков.
— Я выплакалась у матери Геи, супруг мой, — отвечала Рея, — и слез у меня не осталось.
— И ты больше не тревожишься за меня в своих снах? — продолжал допытываться Кронос.
— Чего же мне тревожиться, повелитель? Ведь я знаю, что могущественнее тебя никого нет.
Подобный ответ должен был бы понравиться властелину, однако его подозрений отнюдь не усыпил. «Я хочу окончательно удостовериться, — думал он. — Чтобы меня не узнали, я превращусь в одно из созданий Геи. Хотя эти волосатые мясистые существа внушают мне отвращение и такая штука противоречит порядку, все же ее проделаю. Какой же я властелин, если не могу, когда мне вздумается, отменить порядок?»
Сказано — сделано. В ближайшую же ночь он спустился на Землю и обернулся медведем.
Урча, ломился он сквозь чащу Критского леса. Атланта и Фебу он попросил пониже опустить над островом диск луны, чтобы ему было лучше видно. Непривычное обличье стесняло его, но он терпел. «Ну, скоро я смогу удостовериться, — думал он, — ведь ребенок титанов не жук или червяк, его должно быть видно!» Он взбирался на каждое дерево, поднимал мох над каждым корнем. Так он приблизился к ясеню с подвешенной на нем колыбелью. А надо сказать, что, когда Кронос принял обличье медведя, дети, заключенные в камере его сердца, почувствовали себя ужасно стесненно. Они сразу догадались, что их отец и тюремщик, должно быть, изменил свой облик, а из разговора властелина с носителями луны Атлантом и Фебой узнали, что это превращение совершено с целью разыскать их брата. Но с того дня, как Рее удалась ее хитрость, Зевс стал их единственной надеждой. Правда, заточенные не знали, как ему живется, но они были уверены, что матерь Гея будет прятать его до тех пор, пока он не наберется сил, чтобы освободить своих братьев и сестер. И вот теперь властелин пробирался по спящему лесу, чтобы разыскать и проглотить их будущего спасителя! Отчаянно ломали они головы в поисках выхода. Боясь себя выдать, они были вынуждены хранить молчание, и все-таки каждый знал, что думает и о чем беспокоится другой.
Вдруг у Геры явилась мысль.
— Аид! — закричала она во весь голос. — Чего ты так расселся — чуть не задавил нашего братца Зевса! — Имя «Зевс» она выкрикнула особенно громко, подмигнув при этом Аиду. Тот сразу понял, что Гера хочет предупредить брата, находящегося на воле.
— Здесь стало так тесно, — воскликнул он, — остерегайся, Зевс, не то тебе придется плохо!
В тот же миг Посейдон принялся хныкать детским голоском, и тогда в игру включились еще Деметра и Гестия. «Осторожно, Зевс!» — крикнула Деметра, а Гестия: «Прочь с дороги, Зевс!» «Берегись, Зевс!» — проворчал Аид, Посейдон же непрерывно хныкал. Шум был ужасный, но Зевс крепко спал в своей колыбели. А вот матерь Гея насторожилась.
— Что это за медведь, чье сердце разговаривает пятиголосным хором, — бормотала она, — такого существа среди моих созданий нет.
Месяц низко нависал над лесом, и тени Атланта и Фебы блекло обрисовывались на небе. Матерь Гея поняла, что замышляет Кронос. Она прокралась к своему приемышу, дохнула на него и прошептала:
— Стань змеей!
Зевс тотчас же превратился в змею. Тело его стало узким и длинным и высунулось наружу из плетеной зыбки. От ночной прохлады он проснулся. Тут он услыхал, как кричат его братья и сестры. «Кто это зовет меня по имени? — подумал он. — Так не говорят ни козлята, ни ягнята. Почему эти голоса меня предостерегают? Надо мне быть начеку!» Он скользнул вниз по стволу и свернулся позади него кольцом.
Пятеро узников кричали и ревели что было мочи. Волки и рыси им отвечали, а голоса зверей в свою очередь разбудили птиц. Лес шумел так, будто в него ворвалась целая стая львов!
— Тихо вы там, внутри, — сердито заворчал Кронос, — не то я хорошенько вас вздую!
— Нам здесь стало так тесно, батюшка Кронос, — наперебой закричали все пятеро, делая особенно сильное ударение на имени «Кронос».
— Что с тобой случилось, повелитель Кронос, отчего ты так похудел? — прокричала Гестия, а Посейдон гулко воскликнул:
— Властелин Кронос, властелин Кронос, что с тобой, ты принял другой образ?
Они выкрикивали имя Кроноса так громко, что он, разъяренный этим, подумал: «Нет больше никакого смысла искать здесь. Если тут прячется враг, то он предупрежден!»
В этот миг на него бросилась змея. Зевс ничего не знал о Кроносе и его замысле, но Зевс был змеей, Кронос же — медведем, а медведь и змея исконные враги. Так что их схватка была неминуема. Но, будучи медведем, Кронос обладал всего только силою медведя и, хотя он был бессмертен, все же испытывал боль и страх смертной твари. Нападение змеи напугало его. Он попытался растоптать змею, но она обвилась вокруг его шеи и стала его душить. Кроноса охватил смертельный страх. Он бросился бежать и вместе с Атлантом и Фебой поднялся опять на небо.
А матерь Гея, притаившаяся под серебристой листвою ясеня, дохнула на змею и проговорила:
— Прими, сынок, свой прежний облик!
И тогда змея вновь превратилась в Зевса.
— Что случилось? — спросил он, протирая глаза. — Мне приснилось, будто я стал змеей и сражаюсь с медведем. А перед тем — так мне снилось — весь лес выкрикивал мое имя и еще какое-то другое, которого я не знаю. Что-то похожее на «Кролик». Но лес не спит, хотя стоит глубокая ночь! Что случилось, бабуся?
— Сынок, ты уже не дитя, — отвечала Гея, — настало время тебе все узнать.
И она рассказала Зевсу о его происхождении. Когда она кончила, Зевс долгое время молчал. Потом заявил:
— Я освобожу моих братьев и сестер! Я свергну злодея! Я создам более совершенное царство!
— Ты должен быть умным и смелым, — отвечала матерь Гея. — Ты должен вступить в союз с твоими братьями и сестрами и вооружить их на борьбу с Кроносом. Но ни одному титану не следует об этом знать. Как ты намерен все это осуществить?
— Я уж как-нибудь придумаю, — отвечал Зевс.
— Среди титанов есть только двое, на кого бы ты мог опереться, — сказала Гея. — Одна из них — Рея, твоя настоящая мать. Другой — сын Япета и Фемиды, юный Прометей. Но только мне нельзя входить в Небесный чертог, а им, напротив, нельзя бывать здесь. А ты, сынок, по-прежнему должен скрываться! Как же и когда вы сойдетесь?
В самом деле, как им было сойтись, этим троим, столь нуждавшимся друг в друге? Мать Земля все знала о каждом, но ей не дозволялось покидать свою планету, а титанам было запрещено ее навещать. Зевс же не мог снестись с братьями и сестрами без того, чтобы их не услышал Кронос, и даже не знал, как бы мог он невозбранно приблизиться к правителю. Что касается его матери Реи, то Кронос отныне не спускал с нее глаз. Так что вся надежда была на Прометея. Но зачем этому молодому титану подвергать себя опасности и вступать в союз с Зевсом ради свержения властелина?
А Прометей тем временем ломал голову над тем, как бы ему еще раз посетить Землю-мать. Он хотел получить ответ на вопрос, почему, когда он провидит будущее, каждый раз в миг наивысшего напряжения ему приходится открывать глаза. Это было ужасным разочарованием, и Прометею очень хотелось спросить у Геи, в чем тут дело, но он не знал, каким образом незаметно пробраться к ней. Кроме того, он желал непременно поговорить с нею и о том чувстве, которое он, послушав щебет птиц, назвал «счастьем». Ощущать его было безмерным блаженством, но вызвать его снова Прометею, несмотря на все его старанья, не удавалось. Бывало ли так и с другими? Прометей больше выдержать не мог, ему надо было найти кого-то, кому можно довериться. Однажды он попытался поговорить со своим отцом Япетом и матерью Фемидой, однако они слушали его с недоумением и в конце концов запретили думать о делах, связанных с Геей. Старица-то хорошо бы его поняла, да и коза Амалфея с ее козлятами была бы, наверное, способна ощутить дуновение этого счастья. Но их мир — мир всего живого — был недостижим. Кому же излить душу?
И тогда он пошел к Эпиметею.
Но брат его тоже не понял.
— Такое чувство, будто у тебя распирает грудь и она вот-вот лопнет, и кружится голова, и хочется выть, как воет буря? Да ведь это, наверно, ужасное состояние, — сказал Эпиметей. И добавил. — Вот что бывает, дорогой братец, когда суетишься и повсюду рыщешь, вместо того чтобы спокойно отдыхать!
От этих слов Прометею стало очень грустно, и, безутешно одинокий, он полетел вокруг желтой планеты Плутон.
«С кем же мне все-таки поговорить? — думал он. — Какое же скучное царство у Кроноса! Вечно все должно оставаться по-старому: солнце должно катиться, катиться, катиться и катиться, Вселенная молчать, молчать, молчать и молчать, скала оставаться неподвижной, неподвижной, неподвижной, неподвижной, а время все так же идти, идти, идти, идти, и ничто не меняться вовеки, вовеки, вовеки, вовеки! Да ведь если всегда происходит одно и то же, то получается, будто времени нет вовсе и на свете ничего не происходит! Зачем же тогда вообще существуют титаны? Не к чему нам тогда и существовать, раз мы ничего не можем достичь! Тогда неоткуда взяться и будущему. Не потому ли я его больше не вижу?»
Об этом своем даре — прозревать Время — Прометею тоже не удалось поговорить с Эпиметеем.
— А что это такое — Будущее? — удивленно спросил Эпиметей. — Слава повелителю, все ведь останется так, как оно есть! Звезды ходят своим путем, воды стремятся по своему руслу, мы же каждое воскресенье сходимся на пир к Кроносу, в Небесный чертог, — так есть, и так пребудет во веки веков. Экое искусство — увидеть все это наперед!
— А если все же так не будет, — возмущенно спросил Прометей, — если Кронос вдруг перестанет господствовать?
— Ты с ума сошел, братец, — в ужасе ответил Эпиметей, — как смеешь ты даже помыслить такое? Если повелитель это услышит, он немедля сбросит тебя вниз к Сторуким, да и меня посадит туда же, за то, что я не довел до его сведения твои преступные речи.
Понял тогда Прометей, что больше говорить с братом не следует, равно как и рассказывать ему о Зевсе и о его братьях и сестрах.
«Ах, братец, — вздохнул он про себя, — если бы я мог сделать так, чтобы и ты видел то же, что вижу я!»
Тут он вспомнил, что мать Земля, дабы приобщить его к этому дару, провела ему рукой по глазам. Быть может, и мне это удастся, подумал он. Подошел он тогда к брату, положил ему на глаза обе ладони и медленно провел ими от переносицы к вискам.
— Что ты еще такое затеял? — удивленно спросил Эпиметей.
— Теперь закрой глаза, — сказал Прометей и отвел руки от лица брата.
Эпиметей сделал то, что ему было велено.
— Видишь ты что-нибудь? — спросил Прометей.
— Да! — удивленно воскликнул Эпиметей. — Как странно! Я вижу лучше, чем когда-либо!
— А что видишь ты, братец? — дрожащим голосом спросил Прометей.
— Тебя, — ответил Эпиметей. — Вижу, как ты мне закрываешь глаза. Теперь вижу, как ты рассказываешь мне о том, что называешь будущим, а теперь о том, что называешь счастьем. Теперь я вижу, как ты входишь в мое жилище. Странно, теперь ты вышел и скрылся, а я остался один.
— Так ведь это значит, что ты видишь прошедшее, — сказал Прометей, ошеломленный и разочарованный одновременно.
Эпиметей раскрыл глаза.
— Поистине, — сказал он, — я могу в точности увидеть то, что было. Это как бы воспоминание, только яснее и четче. Погоди! — попросил он и снова закрыл глаза. — Я хочу взглянуть на себя в детстве. — И тотчас рассмеялся. — Поистине, вот мы с тобой дети, наша мать Фемида ищет и зовет нас, а мы играем в прятки! Мы спрятались за диском Луны! А вот пришел дядя Атлант и бранит нас! О! А теперь мы становимся все меньше, меньше, меньше…
— Дальше, — подгонял его Прометей, — дальше назад! Видишь ли ты, что было до нашего рожденья?
Эпиметей так напрягался, вглядываясь в прошедшее, что на лбу у него вздулись жилы.
— Нет, — сказал он, — только туман и мрак. Больше я ничего разглядеть не могу. Последнее, что я видел, была наша мать Фемида на ложе, она обнимала нас обоих, а отец наш Япет стоял перед нами. Дальше назад я не вижу ничего.
— Странно, — пробормотал Прометей, — значит, и у твоей силы есть предел. Если бы только могли мы спросить об этом у матушки Геи!
— Что ты там бурчишь, брат? — спросил Эпиметей, снова раскрыв глаза.
— Ничего, — отвечал Прометей, — ничего, братец.
Эпиметей засмеялся.
— А ведь ты наделил меня прекрасным даром, добрый брат! Теперь я могу всегда воочию представить себе последний пир у властелина. Благодарствуй, родной мой!
С этими словами он забился в угол пещеры и, мысленно переместясь назад, в золотые стены Чертога, стал вкушать амброзию и нектар. Прометей же пришел в такую ярость, что, хотя стояла глубокая ночь, помчался вниз, на Землю.
Когда Прометей, летя из сверкающей Вселенной, нырнул в воздушное море Земли и плывущее облако закрыло от него звезды, то, побуждаемый доселе лишь яростным упорством, он вдруг почувствовал такой страх перед грозящим ему наказанием, что из боязни вернуться помчался с удвоенной скоростью. Когда он провел дядюшку Кроноса и спас мальчонку Зевса, внезапно принятое решение подавило в нем безотчетную тревогу; теперь, однако, он точно знал, что, посещая Гею, преступает недвусмысленный запрет повелителя и за это ему грозит кара — быть закованным в полярный лед.
Тысячу лет, с ужасом думал он, тысячу лет неподвижно лежать, ничего, кроме льда, не видеть, ничего, кроме льда, не ощущать, не нюхать, не пробовать, не слышать, — ничего, кроме льда, даже одна мысль об этом невыносима! Размышляя об этом, он понял, что надо немедленно возвращаться, и все же какая-то неодолимая сила гнала его на спящую планету.
«Я бы еще мог полететь на солнцемесяц Меркурий, искупаться в парах его фонтанов, это разрешено, это позволяют себе также Атлант и Тейя» — так думал Прометей, пока черно-синий земной шар под ним становился все больше, и, когда он услыхал скрип грезящих во сне деревьев, тоска по лесу, по счастью завладела им с такой силой, что он словно одержимый замахал руками, хотя, приближаясь к цели, скорость надо было уменьшить. Воздух больше не держал его, черные верхушки деревьев неслись ему навстречу, и, чтобы не разбиться, он вынужден был прыгнуть в открытое море вблизи Крита. Оглушенный ударом, лежал он в мелкой бухте, пока его не пробудила по-утреннему свежая вода. На какой-то миг он оцепенел от ужаса, вообразив, что уже заморожен, но потом услыхал шум прибоя. Когда же он открыл глаза и увидел над собою низкий свод прочерченного светлой полоской неба, ему показалось, будто Кронос подсматривает за ним через щели мирозданья, и его сковал лед страха.
«Горе мне и моему неповиновению, — думал он, дрожа, — если повелитель меня здесь обнаружит. Я дорого заплачу за все!» Он хотел встать на ноги и убежать в лес, но страх удерживал его на месте. «Если Кронос как раз сейчас смотрит вниз, — рассуждал он, — он, может быть, примет меня за поваленное бурей дерево. Если же я начну двигаться, то непременно привлеку его внимание!»
Так что он остался лежать, как лежал, хотя ему было ясно, что до самого вечера он не выдержит.
«Что же мне делать? — раздумывал он, все еще оглушенный. — Лучше бы я остался у Эпиметея, или полетел дальше, на Меркурий, или хотя бы проснулся, когда было еще совсем темно! А сейчас уже занимается утро. Что теперь будет?» И тут наконец он вспомнил о своем искусстве.
«Да я просто дурак, — сказал он себе, — для чего же мне дано умение видеть будущее? В самом деле, это падение совсем сбило меня с толку. Мне стоит только закрыть глаза, и я буду знать, чем все кончится!»
Он быстро смежил веки, и ему предстало окутанное мраком море, берег, темное небо, и больше ничего.
Что это значит? Быть может, это сон?
В растерянности он снова открыл глаза и увидел то же самое море, тот же самый берег, то же самое небо, и, хотя давно уже дрожал от холодной воды и от страха, теперь совсем застыл от парализующего чувства разочарования и покинутости.
«Прежде тоже бывало, что картина вдруг останавливалась, но перед тем я успевал увидеть часть будущего — почему же я теперь ничего не вижу? — в смущении думал он. — Неужто мать Земля снова отняла у меня свой дар? Почему она это сделала, и почему именно теперь, когда он мне нужнее всего? Не хочет ли она тем самым побудить меня к возвращению? Или боится, что повелитель прокрадется за мною следом и найдет маленького Зевса? Но тогда она могла бы предостеречь меня более вразумительно. А может, она сердита на меня за то, что я так долго не навещал ее? Но ведь она сама мне так советовала. Что же мне теперь делать? Не могу же я вечно тут лежать. Если Кронос покинет Чертог, он непременно меня заметит. При его подозрительности он ведь первым делом глядит вниз, на Землю».
Послышался светлый звон — стык между небом и морем, который называют горизонтом, начал алеть. Из пещеры Ночи ко дворцу повелителя выкатили солнечный диск. Близился час — это было известно Прометею, — когда Кронос совершал ежедневный облет Вселенной.
Край тьмы забрезжил желтизной, над водой показалась верхняя округлость солнечного колеса, его макушка, и первый луч света, словно предательски указующий перст, уставился в ослушника. Тот же чувствовал себя так, будто все мирозданье взирает на него с возмущением и жалостью. Последние звезды от него отвернулись; утренние ветры, пробудившись, непрестанно вздыхали «А-ах!», а пена прибоя, разлетавшаяся брызгами от этих вздохов, матово переливалась белым и голубым, как арктический лед. Из темной расщелины, покачиваясь, выпорхнула чайка и заверещала: «На Северный полюс! На Северный полюс!» Остов небесного купола сдвинулся в сторону. Неужто повелитель в гневе выступил из обломков Ночи? Прометея охватил ужас. «Матерь Гея», — шептал он в отчаянии. Голос его потонул в шуме волн, но он не смел говорить громче, дабы ветры не отнесли его слова наверх. Блестя чернотой, как дельфиньи спины, ускользали прочь островки мрака.
От Геи не было ответа.
Он снова закрыл глаза, и снова в образовавшейся темноте ему предстали море, берег и небо, под чей округлый свод только что вкатилось солнце. Это всегда выглядело очень забавно, будто гигантский шар выскакивает из вод, казавшихся неподвижными, но на сей раз остановились не только волны, но и солнце, и порхающая чайка, и вздыхающий ветер. Время снова споткнулось, картины снова становились все более насыщенными, и глаза Прометея снова не выдерживали их напора. Однако на этот раз он решил не сдаваться и прижал веки кулаками. От этого череп его затрещал по всем швам, глазные яблоки заскрипели, будто они сейчас лопнут, и в этот миг нестерпимой муки Прометей заметил между морем и небом собственное свое лицо. Но руки его опустились, глаза раскрылись и, мигая, опять увидели море, небо и берег в розовой свежести утра.
Солнце поднималось. Чайка ковыляла по утесу. Ветер разгонял клочья облаков.
«Что это было? — думал взбудораженный Прометей. — Это же было мое собственное лицо! Что сие означает?»
Он поднялся и сел, забыв всякую осторожность. «Это было мое лицо, — бормотал он, — это было мое лицо. Что хотела Гея мне этим сказать?» Прометей понял, что эта встреча с самим собой была на самом деле посланной ему вестью, от разгадки которой, возможно, зависела его судьба, но это было пока что последней его связной мыслью. Чрезмерное напряжение сил так изнурило его, что мысли не держались в голове, а поскольку страх его улетучился тоже, то какое-то время, подперев голову рукой и почти испытывая чувство избавления, он тихо лежал на омываемом водою розовеющем берегу, над которым властно занимался день.
Солнечный диск оторвался от моря и, разливая сиянье, взлетал вверх, в небо, которое ширилось, чтобы вобрать в себя всю полноту света. Облака развеялись, серая дымка под стремительным натиском лучей разорвалась на серебристые полоски и медленно тонула в поднимающемся пурпуре, и, в то время как ночной и утренний сумрак, смешавшись, растворялись друг в друге, горизонт отступал перед россыпью бесчисленных островов и уплывал в шафрановом пламени неоглядных далей. Море вскипало огнистой пеной над черной пучиной, жадно тянувшей в себя берега. Высоко над тающей дымкой открылся небосвод, и, покамест все шире разливалась по небу дневная лазурь, взмахами крыльев невидимой жар-птицы уже заявлял о себе сокрушительный полдневный зной.
Прометей как завороженный лежал в искрящейся воде. Хотя он уже тысячи раз видел утро, подобная картина предстала ему впервые. У него было такое чувство, будто мирозданье вокруг него раздвигается в бесконечную ширь, а он, пребывая в самой его средине, остается всего только песчинкой. Способность мыслить понемногу возвращалась к нему, однако теперь все его мысли свелись к изумлению, а страх превратился в покорность. «Смотри, это всего только одно утро, — рассуждал он про себя, — всего только одно утро, а ведь они повторяются вечно! Постигаешь ты теперь волю твоего властелина? Вечно и неизбежно повторяется то, что так потрясает душу: вечен день и вечен свет, вечна ночь и вечны звезды! Гляди, как покачивается солнце, отражаясь в море, как в его пурпурном сиянии расцветают облака и острова! Вставай, возвращайся, пади ниц перед Кроносом и признайся ему в своем проступке! Быть может, он милостив и сократит тебе наказанье наполовину! Поторапливайся, не то будет поздно!»
В этот миг Кронос вышел из Чертога.
Прометей хотел встать, но услыхал, как лес приветствует наступивший день. Не вслушиваясь, он распознал ликующие голоса жаворонков, в которых тонул тысячеустый смех чижей и синиц. Воркованье больших голубей с пышными воротниками отвечало шуму прибоя, когда же в верхушках деревьев замяукали кошки, Прометей расплылся в улыбке, а раздавшееся вслед за тем утреннее блеянье коз его растрогало. Это Амалфея, подумал он, как-то они поживают, она и маленький Зевс? Все ли еще он качается меж ветвями ясеня? Или уже научился ползать? Малышу ведь самое большее пять тысяч лет!
Над морем потянуло запахом апельсинов и грибов.
— Поторапливайся: встань и лети обратно! — громко приказал он себе, но слова его заглушил равномерный стук.
— Добрый день, зеленые и красные дятлы, — прошептал Прометей, — добрый день, канюки, добрый день, птичье племя, добрый день, дорогой мой лес!
К стуку примешивалось верещанье, мурлыканье и свист, а также добродушное глухое клохтанье, похожее на всхлипы ветра. «Это веселые удоды с их хохолками и тонкими изогнутыми клювиками!» — думал Прометей. Восхищенный, повернул он голову на птичий зов, и тогда лес, который до сих пор, будучи на самом краю его поля зрения, выглядел темным столпом, подпирающим небосвод, раскрылся перед ним в таком прихотливом многообразии зелени, что эта часть острова Крит показалась Прометею такой же чудесной, как Вселенная. Улыбки пушистых сосен в тени мрачных пиний! Мерцанье бесчисленных звезд в лиственном каскаде одной-единственной оливы, обращенное в себя свечение тихого папоротника! Прометей глядел и не мог наглядеться. Как долго длилась его разлука с лесом!
«Если уж мне суждено быть замороженным, — размышлял он, — то пусть это хоть будет не зря, тогда уж я поваляюсь во мху, повидаю Амалфею, поиграю с маленьким Зевсом и полетаю наперегонки с журавлями!» В то же время он думал: «Возвращайся к Кроносу, пока не поздно! Не пренебрегай его милостью! Он сократит тебе наказание наполовину!»
На синеве, залившей теперь почти все небо, заклубилось первое облако.
— Я лечу назад, — решительно сказал Прометей, но, уже собравшись лететь, добавил: — Но сперва я все же загляну к Амалфее.
В этот миг Кронос взглянул вниз, на Землю.
«Куда бы я ни направился, сразу назад или сперва в лес, прежде всего надобно встать!» — подумал Прометей и напряг было мускулы, чтобы подняться, и тут ему пришло в голову, что Кронос, может быть, вовсе его не видел и потому величайшей глупостью было бы добровольно ему во всем признаться. Но в то же время ему пришло в голову и другое: что повелитель, возможно, уже давно за ним наблюдает и что он, Прометей, возможно, сейчас упускает случай добиться смягчения наказания. В то же время ему пришло в голову, что Кронос, вероятно, давно его видел, давно вынес ему приговор и сейчас летает где-нибудь вокруг Сириуса, а потому безразлично, что бы теперь ни сделать.
«Так что же? — раздумывал он. — Лететь назад, пойти в лес, пойти в лес, лететь назад? Думаю, и раздумываю, и ничего не надумал: мечусь внутри круга и не могу из него выбраться!» Вдруг его охватила ярость. «Это несправедливо со стороны Кроноса, что он запрещает мне бывать на Земле! — взбешенно думал он. — Легко ему говорить, что буйствовать можно и на других планетах! Конечно, Марс, Нептун, Идальго и многие другие планеты хороши тоже, но на них нет жизни, и десять тысяч таких, как они, не заменят мне Землю. Но ведь Кронос этого не понимает!»
В этот миг он почувствовал, хотя еще довольно смутно и неопределенно, что речь идет о чем-то более значительном, нежели несколько лет заточения во льдах. Он медленно встал, а когда встал, ему вспомнилось видение — собственное его лицо, и внезапно он догадался, что оно означает. Он стоял на берегу, видел лес, видел небо и торжественно произнес:
— Я пойду сейчас в лес, и мне безразлично, видит меня Кронос или нет! С его стороны несправедливо это мне запрещать!
Один голос в его душе кричал: «Это неповиновение!» Другой возражал: «Это несправедливо!» Прислушиваясь к обоим, Прометей еще мгновение стоял в нерешительности, потом, не оглядываясь, побежал в лес.
Кронос как раз собирался взойти на солнечную колесницу и тут заметил бегущего. Пока Прометей лежал на берегу, Кронос принимал его за ствол дерева, однако, когда ствол этот зашевелился, Кронос понял, в чем дело. В порыве гнева он хотел метнуть молнию в ослушника, но потом одумался.
«На предстоящем пиршестве я учиню суд, и то будет грозный суд! Мне надоело наблюдать, как нарушают мою волю! Я навечно заморожу Прометея во льдах, если только он сегодня же не раскается в своем проступке и добровольно в нем не сознается. Тогда я ограничу наказание миллионом лет! Это послужит предостережением всем непокорным!»
Это решение почти развеселило мрачного Кроноса. Он велел Атланту поймать для него комету, летевшую на дальнюю звезду Орион. Садясь на нее, успел еще увидеть, как Прометей скрылся в лесу, потом Земля уплыла из его поля зрения, и он взлетел в белую пустоту Вселенной.
Прометей побежал в лес, прямо туда, откуда слышалось блеянье коз. Он так стремительно ломился вперед, что сойки издавали предостерегающий крик, от топота убегавших зверей в чаще стояли шелест и треск, а птицы в листве возмущенно галдели. Громче всех бранились чижи. Прометей остановился. «Вы что, не узнаете меня? Ведь я Прометей, ваш друг!» — только он хотел произнести эти слова, как неведомый недруг прыгнул с дерева ему на спину и повалил на землю. Рысь, подумал Прометей, чувствуя под руками пушистый мех, однако, когда эта рысь принялась с ним бороться, он понял, что это существо совсем иной, его собственной породы.
Посланец Кроноса, подумал он в замешательстве. Вражеские руки безжалостно стиснули его горло, и тут уж Прометею было не до размышлений. Ожесточенно сражался он с незнакомцем в рысьей шкуре, и к полудню оба так обессилели, что свалились в мох.
С трудом переводя дыхание, молча лежали они бок о бок, мысленно подбирая бранные слова, чтобы продолжить схватку взаимными поношениями, как вдруг земля между ними раскололась, и из щели высунулся какой-то росток. За секунду он вытянулся в длину и раскинулся в ширину, подобно можжевельнику, только вместо иголок от его деревянистого стебля отходили темно-желтые мясистые листья, а на самом верху распустился крошечный венчик ядовито-желтого цвета — цвета ненависти.
Это посланье от Геи, подумал Прометей, но вдруг к дереву подскочил козленок, чтобы попробовать невиданное растение. Только он надкусил кончик листа, как из кустарника вышла его мать, Амалфея, и, хорошенько боднув малыша, с наслаждением лизавшего густой медовый сок, отбросила его в кусты. Козленок заблеял от испуга и недовольства, но тотчас, не унывая, затрусил обратно к вкусным листьям.
— Бе-ека, ме-ека, бяка, кака, — сердито заблеяла коза, — листик желтенький — кусака, будешь желтый лист лизать, бе-еды не миновать!
Драчуны, отдыхавшие на земле, невольно расхохотались. Сами того не желая, они дружелюбно взглянули друг на друга — теперь они были уже в состоянии назвать свои имена.
— Я Прометей, — сказал один, и тотчас отозвался другой:
— Я Зевс.
— Кто ты? — ошеломленно спросили оба.
Они опять назвали друг другу свои имена.
— Да ты лжешь! — сердито воскликнул Прометей. — Зевсом ты никак быть не можешь. Тому всего лишь несколько тысяч лет — откуда ему быть-таким большим и сильным!
— Я никогда не лгу! — в ярости вскричал Зевс. Он тоже принял Прометея за лазутчика Кроноса, и его подозрения еще не вполне рассеялись. Возможно, они опять вцепились бы друг другу в горло, но тут из лесу вышла матерь Гея. Она решительно шагала к ним, и с каждым ее шагом ствол чудо-растения выпускал из себя аршинной длины коричнево-красный лист.
— Итак, вы встретились, — сказала Гея, — померились силами и узнали, что вы друг другу равны. Памятуйте об этом!
Прометей прервал ее.
— Это и вправду мальчик Зевс? — спросил он.
— Он вырос в лесу, среди всего живого, — отвечала матерь Гея, — оттого он стал большим, умным и сильным вдесятеро быстрее, нежели мог бы стать в вялости и скуке Млечного Пути.
— И я бы его одолел, — вскричал Зевс, — если бы ты не встряла!
— Не хвастайся! — прикрикнул на него Прометей. — «Я бы…»
— Довольно, — гневно сказала Гея, — употребите свои силы на что-нибудь более полезное, не то Прометею придется миллион лет просидеть во льдах, а ты, Зевс, никогда не сможешь освободить твоих братьев и сестер.
— Миллион лет? — в ужасе воскликнул Прометей.
Гея кивнула.
— Кронос видел тебя, — пояснила она, — а когда он взволнован, его мысли становятся такими шумными, что я их слышу. Он решил на завтрашнем пиршестве учинить над тобою суд. Если ты немедленно вернешься назад и признаешься в своем проступке, то он смилуется и сведет наказание к миллиону лет, иначе он заморозит тебя навечно.
— Да не может он этого сделать! — вскричал Прометей и разом вскочил на ноги.
— Он это сделает, сынок, — возразила Гея. — Он желает, чтобы впредь при одной мысли о неповиновении каждый бледнел и вспоминал о каре, постигшей бедного Прометея.
— Но я же не совершил никакого преступления, — все еще не веря и удивляясь, сказал Прометей. — Ничего особенного я не сделал: разозлившись на Эпиметея, я в ярости улетел от него и примчался сюда, ну, заглянул к Амалфее пожелать ей доброго утра, поговорил с тобой…
— Если бы ты только пролетел над лесом, — сказала Гея, — это было бы уже неповиновением, а его-то и не терпит нынешний властелин. Пустись ты в обратный путь сразу же после того, как очутился на берегу, все бы осталось по-старому: Кронос ничего бы не знал, тебе не грозило бы наказание, у Зевса не было бы товарища, а мы, надеющиеся, по-прежнему пребывали бы в неизвестности. Все зависело единственно от твоего решения, вот почему ты не мог увидеть будущее — образ его был полностью скрыт в твоем решении. Эта возможность упущена, и тебе остаются только два пути. Первый — покорно принять назначенное тебе наказание…
Матерь Гея не успела закончить.
— А второй — борьба! — добавил Прометей.
— Борьба против Кроноса! — воскликнул Зевс. Он вскочил и протянул Прометею руку. — Борьба против Кроноса, брат! — порывисто воскликнул он.
Прометей восстанавливал в памяти слово за словом все, что ему сказала Гея.
— Что ты медлишь, брат? — торопил Зевс.
Прометей взял протянутую руку соратника и сжал ее так крепко, будто стискивал горло властелина. Зевс ответил ему столь же крепким пожатием, и от пронзительной боли оба почувствовали, как воля их слилась воедино.
— Борьба против Кроноса! — воскликнули они разом. — Борьба против Кроноса! Борьба против Кроноса!
«Борьба против Кроноса!» — откликнулся лес, и даже скалы, скрипя, повторяли: «Борьба против Кроноса! Борьба против Кроноса!»
Оба все еще стояли с торжествующим видом, не разнимая рук, но Гея их подгоняла.
— Вы решились, — проговорила она, — так сохраните же свою решимость и примите этот дар в помощь, для вашего подвига. — Она указала на растение с мясистыми листьями — темно-желтыми и звенящими красно-бурыми. — Применяйте его обдуманно, — продолжала она, — пусть вам послужат ваши глаза, ваши уши и ваш разум, и пусть послужат как следует! У вас остаются только нынешние полдня.
Зевс достаточно давно знал Гею и усвоил, что она поясняет лишь самое необходимое.
«Опыт — это все, — говаривала она, — а опыту не научишь, его обретают собственными усилиями». Так что к загадочным заданиям он привык, но этот подарок привел его в полное замешательство. «Как можем мы с помощью этого куста победить Кроноса?» — намеревался он спросить, но тут раздался жалобный визг, и они увидели, как козленок-лакомка катается по земле, извергая из себя все, что он сжевал. Амалфея схватила малыша зубами за загривок и пыталась вытрясти из него яд.
— Листик желтенький жевать — бе-еды не миновать, — жалобно сказала она, на миг отпустив своего детеныша, — вот ты и получил!
Судороги были так сильны, что в пасти у козленка показались синие кишки. Тут Прометей вспомнил первое видение будущего, которое ему явилось: заключенные, словно лягушки, выскакивали у властелина изо рта!
— На завтрашнем пиршестве Кронос должен отведать сок этого растения! — воскликнул Прометей. — Завтра очередь моего брата, так я его подменю.
— О какой очереди ты говоришь? — спросил Зевс.
— Об очереди прислуживать за столом, — отвечал Прометей.
Козленка перестало рвать, теперь он, дрожа, лежал в траве, а мать Амалфея нежно его вылизывала.
Прометей поведал Зевсу, что во время пиршества на детей возлагается обязанность разносить и подавать еду.
— Разве ты еще дитя? — удивленно спросил Зевс.
— Детей в царстве Кроноса больше нет, — ответил Прометей, — поэтому мы, младшие, вынуждены по-прежнему нести эти обязанности. Титаны боятся производить на свет новых потомков. Им известно, что Кронос испытывает страх перед новорожденными, и они остерегаются вызывать подозрение у властелина. Мир, которым повелевает Кронос, — это мертвый мир, брат мой.
— Я лишу его владычества! — вскричал Зевс. Он протянул руки к небу и растопырил пальцы. — Вот этими руками я задушу его, как змея душит медведя!
— Да, душить ты умеешь, — подтвердил Прометей, — это я заметил. Но против Кроноса таким способом ничего не поделаешь — его горло одето в гранит.
— Я этот гранит разгрызу! — закричал Зевс.
Прометей покачал головой.
— Когда я видел вашу битву с Кроносом, вы держали в руках застывшие молнии, — задумчиво сказал он, — молнии сверкали, как вот эти темно-красные листья.
— Что ты такое говоришь? — спросил изумленный Зевс. — Как мог ты видеть эту битву? Ее же еще не было.
Тогда Прометей рассказал ему о чудесной способности, которой его наделила Гея.
Зевс капризно выставил вперед подбородок. Когда он обратился к матери Гее, лицо его потемнело.
— Надели и меня этим даром! — потребовал он. — Почему ты не сделала этого раньше? Разве я хуже другого твоего внука?
«Я сын властелина, — думал он, — а этот — всего только сын обыкновенного титана. Неслыханно, что Гея оказывает ему предпочтение!»
— Я не обязана тебе отчетом, сынок, — отвечала Гея, неожиданно превратившаяся в старуху. — Но знай: своими дарами я могу наделить лишь один-единственный раз.
Я вечный рост и становленье, и мои дары тоже всходят, цветут и увядают. Им суждено либо исчезнуть бесследно, либо стать чьим-то достоянием. Но повторить их вновь я не в силах. Прометей получил дар провидения, тебе же, упрямый внук, я подарю нечто иное: ты будешь способен превращаться во что захочешь. Сын мой Кронос обладает способностью превращаться в зверей, я надеялась, что благодаря этому дару сердце его склонится к моим созданьям, однако он презирает все живое. Ты же, мой дорогой, сможешь превращаться во что угодно: в облако или в дуновение вётерка, даже в такие существа и предметы, которые ты придумаешь сам, — в черного лебедя или в золотой дождь! Если вы двое — ясновидящий и оборотень — будете держаться вместе, вы сможете совершить все, что пожелаете.
— Матушка, — сказал Зевс, — ты должна была бы одарить этой силой также моих братьев и сестер. Что есть у меня, должно быть и у них. Я не желаю никаких преимуществ, ибо царство, которое я намерен основать, будет царством равенства.
— Ах ты мой капризный внучек! — вздохнула Гея. — Я ведь только что тебе объяснила, что не могу бесконечно раздавать свои дары, ты просто меня не слушал. Ну хорошо, я все же исполню твою просьбу, но за это мне придется пожертвовать многими моими способностями и впредь я не смогу показываться ни в каком образе, кроме этого. Но пусть будет так! Пусть с тебя, с твоих сестер и братьев начнется новый век, пусть он и называется также по-новому! Ты и твой род не будут более зваться титанами, я назову вас богами. На, восприми мою силу, ты, первый из нового рода! Приветствую тебя, о Зевс, первый из богов, коего зрят мои очи!
С этими словами Гея обняла Зевса, прижалась губами к его губам и вдохнула в него свое дыхание.
Ласка старицы привела Зевса в содрогание, но он сдержался. Как только Гея отпустила его, он спросил:
— Скажи мне еще только, матушка, чтобы я верно понял: если я превращусь, например, в кукушку, что станется с вещами, которые я ношу, — с моим меховым одеянием и диадемой из драгоценных камней? Сожмутся ли они вместе со мной и вырастут ли снова, когда я приму свой прежний облик?
— Если я наделяю тебя каким-то свойством, то делаю это основательно, — отвечала Гея. — Что бы ты ни держал в руках, чего бы ни коснулся, все вместе с тобой будет превращаться из малого в большое и наоборот. Лучшего я тебе дать не могу. Разумно пользуйся моим подарком!
— А что я должен делать, чтобы свершилось превращенье? — спросил Зевс.
— Только захотеть этого, — отвечала Гея.
Тогда Зевс захлопал в ладоши и воскликнул:
— Ну что же, тогда я желаю быть орлом!
В этот миг птицы вокруг испустили пронзительный вопль ужаса, а сойки от стыда и страха попадали со своих наблюдательных вышек: к верхушкам деревьев спускался орел, а они не заметили его и не предупредили остальных! Куницы и белки, позабыв о природной своей вражде, мчались бок о бок, чтобы укрыться среди густой хвои, Амалфея тоже скакнула в кусты, но, когда ее больной козленок не последовал за ней, вернулась и, опустив рога, стала возле своего беспомощного детеныша. Но орел к этому времени уже исчез, а Зевс, широко раскинув руки, спрыгнул на мягкий мох.
— Вот была потеха! — довольно воскликнул он. — А теперь я хочу стать львом!
И вот посреди леса стоит лев. Все лазающие животные устремились вверх по стволам, а те, что недавно шумели, вмиг умолкли. Птицы же в ветвях, напротив того, чувствовали себя в безопасности и взволнованно щебетали о том, как напугал их орел. Сойки, снова застигнутые врасплох, залезли в пустые дятловы дупла. Амалфея же все стояла над своим малышом и дрожала, мужественно превозмогая страх.
— Не бойся, — по-козьи крикнул ей Прометей, — это всего только Зевс!
Но он очень давно не блеял по-козьи, и Амалфея поняла его так, будто страшный зверь хочет ее растерзать. А лев и в самом деле вдруг шагнул к ней! Она испустила жалостный крик, но не убежала. Лев разинул пасть, и Амалфея опять закричала. Хищник щелкнул зубами, коза с отчаянной силой его боднула, и Зевс, в эту минуту ставший опять самим собой, зашатавшись, попятился назад, мимо Геиного деревца.
— Глупая скотина, — вскричал он, потирая подбородок, — сделала мне больно!
Амалфея какую-то секунду стояла тяжело дыша, бока у нее ходили ходуном, но тут козленок встал на ножки и забрался в колючий лавровый куст — Амалфея засеменила следом.
Зевс оглушительно хохотал.
Матерь Гея почернела и скрючилась. Устало звучал ее голос, когда она сказала:
— Ты дурно употребляешь мой дар, сынок.
— Да ведь это просто забава, матушка! — возразил Зевс. — Я бы этой дурехе козе ничего не сделал.
Прометею тоже не очень-то нравились шутки его нового друга, однако он молчал, чтобы не поставить под угрозу только что заключенный союз.
— А теперь я желаю превратиться в зверя, которого лес еще не видывал, — воскликнул Зевс, — на треть змея, на треть носорог и на треть коршун!
Вмиг в лесу закопошился зверь подобного вида. Спина носорога, против обычного снабженная мохнатыми крыльями, соединялась с брюхом ужа, и если тело пресмыкающегося было слишком слабо для того, чтобы тащить на себе такой тяжелый горб, то крылья — слишком малы, чтобы поднять его в воздух. Как ни старалось это неуклюжее созданье, оно не могло двинуться с места. Умные лесные жители, однако, сразу заметили его беспомощность. Тысячью тысяч зубов и когтей впились они в беззащитную змеиную часть. Даже Амалфея выскочила из кустов и отважно налетела на чудовище.
Нападение оказалось таким внезапным и мощным, что Зевс, вместо того чтобы мгновенно вернуться в прежний образ, какое-то время яростно ругался и грозился. Когда он наконец вспомнил о своей способности, в икры ему успела вцепиться целая стая хорьков, соболей, лис, куниц и диких кошек.
Теперь Прометей не мог удержаться от смеха.
— Ты дурно употребляешь дарованное тебе искусство, сынок, — повторила Гея. Теперь она была уже маленькая и скрюченная, как коряга, а голос ее звучал не громче перепелиного ваваканья.
— За что ты его бранишь, бабуся? — спросил Прометей. — Брат ведь должен испытать свою силу, иначе он не сумеет ею воспользоваться. А наказание он уже получил.
Дергаясь, отряхиваясь, колотя руками и ногами, Зевс сбросил с себя кусачих и царапких зверьков. На ногах, под меховым одеянием, остались у него отметины от их когтей и зубов, а тут и там, под коленом или чуть выше пятки, стекала капелька крови.
— Для чего ты только создала всех этих бесполезных разбойников, матерь Гея, — стонал он, но ответом Геи было лишь дуновенье, будто шуршанье земляных комьев, и вот она, скрючившись, скользнула в глубь мха.
— Сегодня она больше нам не явится, — сказал Зевс, — уж я-то ее знаю. Что нам нужно, она здесь оставила — вот это растение. Так что давай поразмыслим.
— Кое-что ведь мы уже знаем, — сказал Прометей. — Кронос должен отведать эти темно-желтые листья, тогда его нутро вывернется наизнанку и заточенные окажутся на свободе. Ты, Зевс, можешь превратиться в муху или в комара и незаметно проникнуть в Небесный чертог. Таким образом, нас будет двое, а когда твои братья и сестры выйдут наружу, нас будет уже семеро. Но каким оружием мы будем сражаться?
— Не так быстро, — попросил Зевс, — это растение все еще для меня непостижимо. Козленок сжевал почти целый лист, а ведь это маленький и слабый козленок. Подумай, сколько же должен съесть Кронос, ведь, говорят, он огромный! Кроме того, он не козел и наверняка не любит зелень. Все это не так просто, дорогой мой.
— Может быть, самый сильный яд содержится в корне? — заметил Прометей.
— Так вырви его, — потребовал Зевс.
— Или в цветке, — продолжал вслух размышлять Прометей. — Он такой ярко-желтый, подобного цвета я и не видывал. Будто маленькое солнце, только холодное и злое. Давай кинем жребий, кто из нас его попробует. Шишка или пустышка, тебе эта игра знакома?
Он сорвал шишку с пинии и за спиной стал перебрасывать ее из одной руки в другую, но Зевс не захотел бросать жребий.
— Мы подсунем его в корм Амалфее, — предложил он.
— Но ведь она может от этого умереть, — ужаснулся Прометей.
— Ну и что? — возразил Зевс. — Зато мы будем знать!
— Но это была бы подлость! — возмущенно воскликнул Прометей.
В это время к крошечному цветку, жужжа, подлетели две пчелы, но, даже не успев на него сесть, на лету упали мертвыми.
— Вот видишь, — сказал Зевс, — сама жизнь дает нам урок. И смотри-ка, — продолжал он, — вокруг этого цветка нет на деревьях ни одной птицы. Ты не знаешь леса, брат, потому тебя так пугает смерть. Здесь она повседневна. Только сейчас вместо одной жизни погибли две. — И неожиданно прибавил: — Ты любишь мед?
— Не пробовал, — хмуро ответил Прометей. Равнодушие соратника взволновало его. — Амалфея — это не лишь бы кто, — воскликнул он, — она вскормила тебя, защищала и воспитывала!
— Ах, да ведь это была ее прапрапрапрапрапрапрабабушка, — смеясь сказал Зевс, — потом прапрапрапрапрапрабабушка и прапрапрапрапрабабушка. Не знаю, сколько их было, они без конца меняются, а я их всех зову одинаково — «Амалфея». Но к чему нам еще спорить! Самый густой яд скрыт в цветке, это ясно.
Прометей подошел к деревцу и принюхался к цветку. Он пах так сладко, что Прометей глубоко втянул в себя воздух, но вдруг он почувствовал, будто в ноздри ему заползли два ежа и ужасно царапают небо, — тут его зев, гортань, желудок и легкие в самозащите вывернулись наизнанку, чтобы сообща извергнуть пришельцев. Прометея затошнило, он скорчился и, чтобы не упасть, схватился за деревце, но сразу ощутил в ладони резкую боль. Он взялся за один из красно-бурых листьев, и теперь у него на большом пальце зиял порез. Однако эта боль была пустячной в сравнении со спазмами в животе, он зашатался, упал на колени, почувствовал, как внутри у него все переворачивается, и вдруг ему показалось, что ежи выходят у него обратно через нос. В носу кололо и кололо, и он расчихался. Он чихнул тридцать семь раз подряд, и всякий раз красно-бурые листья издавали звон.
Зевс лежал во мху на спине и дрыгал ногами от смеха.
— Теперь я знаю все, — простонал Прометей, продолжая чихать и давиться. — Теперь мне известно действие цветка, и отвердевших молний тоже.
Он обмотал рану латуком.
— Вставай-ка, ты! — раздраженно сказал он Зевсу, все еще лежавшему на спине. Тут он заметил, что меховое одеяние Зевса у бедер почти совсем разорвано. «Если бы добрая Амалфея швырнула его прямо на эти листья, он бы теперь не смеялся!» — подумал Прометей.
— У тебя кровь идет? — спросил Зевс, и Прометей рассказал ему о своих открытиях.
— Цветок этот я завтра брошу в нектар, когда напиток, кипя, будет изливаться из кратера, и яд, конечно, в нем растворится, как все растворяется в кипятке. Но как мы поступим с отвердевшими молниями? Они могли бы разрубить гранитное одеяние Кроноса и ранить его, только, взяв их в руки, мы сильно порежемся сами.
— Вырвать все деревцо и рубить им! — предложил Зевс.
— Это будет слишком трудно, — возразил Прометей, — эти листья-молнии тверже камня.
Он задумался.
— Придумал, — воскликнул он немного погодя. — Надо нам будет вместе с листьями вырвать и кусок ствола, тогда мы сможем ими орудовать, понял, брат?
— Не совсем, — ответил Зевс, но Прометей тут же схватил камень и вырубил из древесного ствола лист с рукояткой. — Так мы сможем их держать, — сказал он, — и это будет наше оружие. Когда ты превратишься в муху, ты коснешься этих листьев, они станут крошечными, как пылинка, и ты сможешь взять их с собой в Небесный чертог. Кронос тебя, конечно, не заметит, и я напою его моим нектаром. А после этого начнется суд!
— Дай-ка мне эту молнию, — попросил Зевс. Он взял оружие у Прометея из рук и потряс им в воздухе. — Оно будет метко разить, — сказал он. — Назовем его меч. Смотри, как сверкает на солнце мой меч! Ах, брат, я в таком нетерпении! Я одолею грозного властелина и освобожу моих бедных сестер и братьев. Интересно, как они выглядят? Красивы ли мои сестры? Представь себе, что, кроме Геи и тебя, я видел только животных, да еще раза два издалека видел Кроноса, но он казался маленьким, как саранча.
— Скоро стемнеет, — напомнил Прометей, — а у нас сегодня еще много дел.
Они принялись вдвоем вырубать из дерева мечи, потом еще надо было камнями отшлифовать рукоятки, а камни, которыми они рубили, к тому же два раза ломались. Потом из листьев латука надо было сплести корзиночку для цветка, а когда они со всем этим покончили, зашло солнце. Усталые, сидели они во мху и подкреплялись пчелиными сотами. Птицы умолкли, залитый багрянцем, затихал лес, а земля окутывалась собственной тенью. Оба титана молча ели, думая о завтрашнем дне. Им было все-таки страшновато.
«Лишь один-единственный день, — думал Прометей, — один день, но сколько всего произошло! Еще утром я хотел вернуться к повелителю с изъявлением покорности, теперь же я лечу, чтобы с ним сразиться! Какая перемена!»
Прометей встал и положил Зевсу руку на плечо, потом разбежался, чтобы взлететь и оттолкнуться от Земли. Он так устал, что сомневался, хватит ли у него сил долететь до Млечного Пути. Однако, нырнув в бескрайний воздушный простор, он тихо вскрикнул. Чувство счастья вновь охватило его.
Наступил день пиршества. В Небесном чертоге собрались титаны, Кронос в сопровождении Реи вошел в золотые ворота. Спокойно шествовал он к своему месту. Суд он намеревался начать после трапезы. Не стану я нарушать порядок, рассуждал он, кроме того, так каждый скорее поймет, что он теряет, изъявляя непокорность! Так думал он, еще раз убеждаясь в собственной правоте, и с довольным видом кивал налево и направо, как вдруг за спинами склонившихся титанов увидел стоящего перед его троном Прометея с огромной аметистовой чашей в руках. От неожиданности он остановился, его охватила ярость. «Неужели я должен принять нектар и амброзию из рук преступника? — подумал он. — Это неслыханное оскорбление! Я вдребезги разобью эту чашу и тотчас начну суд!»
Но еще скорее, чем его гнев, росли его подозрения. «Почему сегодня прислуживает Прометей? — задался он вопросом. — Ведь мне докладывали, что нынче очередь Эпиметея. Сперва непокорность, затем обман — одно рождает другое! Я должен сразу же во всем этом разобраться».
Он хотел было подозвать Япета, который докладывал ему, кто будет прислуживать, потом передумал.
«В конце концов, и Япет участвует в этом заговоре, — рассудил он, — никому больше доверять нельзя. Сделаю-ка я вид, будто ничего не заметил, и прослежу за Прометеем. А может быть, наказать его сразу? Непростое решение!»
Замешательство властелина было так необычно, что Рея осмелилась с ним заговорить.
— Что с тобой, дорогой мой супруг? — спросила она. — Почему ты остановился? Что-то тебя испугало?
— Ничего, — ответил Кронос. — Просто мне понравилась чаша, которую держит Прометей. Я задумался, какого она происхождения. Это аметист с Веги.
«Это не причина, — подумала Рея, — в этом случае ты не замедлил бы шаг и не остановился бы, мой властный супруг. Твое замешательство имеет другую подоплеку!» Невольно ей пришла мысль о Зевсе, и ею овладел необъяснимый страх.
Сегодня произойдет нечто страшное, подумала она, и ей показалось будто золото Чертога — это застывшее пламя, будто оно может внезапно вспыхнуть и сжечь небо, а вместе с ним — весь род титанов. Нечто страшное произойдет сегодня, снова подумала Рея, однако Кроносу она сказала:
— Ты прав, мой дорогой супруг. Эта чаша в самом деле необыкновенна. Я нахожу также, что нектар сегодня пахнет особенно сладостно. Аромат его слышен даже здесь, у входа.
Кронос потянул носом воздух.
— Я тоже чувствую, сегодня он не такой, как всегда, — медленно сказал он. — Что ж, сегодня, очевидно, многое сходится.
Как странно он говорит, вздрогнув, подумала Рея и замедлила тяг. Кронос же спокойно, как шествовал прежде, когда входил в ворота, направлялся к Прометею.
Когда Кронос опешил при виде чаши, Прометей очень испугался. Когда тот остановился, он начал дрожать, теперь же, видя, что повелитель опять шагает к нему, почувствовал, как вся кровь отхлынула у него от сердца. Кронос все знает, подумал он, он нас подслушивал, мы пропали! Внезапно его охватило непреодолимое желание бросить чашу на пол, убежать и зарыться в полярный лед. Ах, тихо лежать в надежном укрытии, когда больше не о чем думать и нечего бояться, — как это, должно быть, хорошо! Безмолвие льда, безмолвие покоя, безмолвие сна — почему он всего этого так испугался? Повелитель неуклонно приближался к нему. Прометей не смел поднять на него глаза, он опустил голову и глядел в пол, он видел пол и видел ноги властелина, ступавшие все ближе, шаг за шагом, и готов был уже броситься перед ним на колени, как вдруг заметил ползающую по полу муху.
Руки юного титана задрожали так, что нектар едва не выплеснулся из чаши, но он этого не заметил. Он видел огромные ступни в обуви из серого гранита, видел, как плясала между ними муха, как она взлетела на гранит, а гранит ее не раздавил! Медленно ступал властелин, и на ноге у него сидела муха. Тут Прометей понял, что Кроносу их план неизвестен. Но почему же он тогда замешкался в дверях? Наконец ему стало ясно: повелитель справлялся, кто будет прислуживать, и замена удивила его. «Все я обдумал, — мелькнуло в голове у Прометея, — а главное упустил! Теперь Кронос не станет пить нектар, потому что его подаю я. Стало быть, я должен уговорить его выпить, а заодно объяснить, почему я заменил Эпиметея. Как же это сделать? Ах, матерь Гея, что из всего этого выйдет? А Зевс ждет! Хоть бы все это уже кончилось!»
Титаны выпрямились и глядели на властелина и его супругу. Когда Кронос и Рея отведают напиток и сядут, им тоже можно будет занять свои места. Не могли же они знать, что властелин решил, правда, взять в руки чашу с нектаром и поднести ко рту, но, даже не отпив из нее, поставить на место и, как бы невзначай задав вопрос о причине замены, начать допрос и грозный суд. В смиренном ожидании стояли они у стен. Только Япет заволновался.
«Я дал повелителю неверные сведения, — думал он, — могут выйти неприятности».
«Произойдет нечто страшное», — думала Рея.
Кронос протянул руки.
«Сейчас», — почти вслух сказал себе Прометей и с этой минуты стал совершенно спокоен. Он понял, что откладывать решение уже невозможно, но понял также, и не только разумом, а всем своим существом, что все, что он теперь сделает или упустит, неминуемо определит его дальнейшую судьбу. Сознание этого придало ему необычайную уверенность, а последняя в свою очередь сделала его холодным и невозмутимым. Я должен озадачить повелителя, соображал он, а рука Кроноса меж тем нетерпеливо дергалась. Я должен озадачить повелителя, но как? Признавшись в том, что ему уже известно!
Так он думал, но, еще продолжая думать, уже действовал. Он опустился на колени и, вместо того чтобы подать чашу Кроносу, прижал ее к своей груди.
— Что это еще за выходка! — хотел было возмутиться Кронос, но Прометей его опередил.
— Прежде чем испить, благородный властелин, выслушай мое признание, — заговорил он. — Знай, перед тобой преклоняет колена ослушник, вышедший из повиновения.
Титаны у стен насторожились, а Япет и Фемида испуганно и удивленно воззрились на сына. Даже Эпиметей очнулся от дремоты. «Он признается, — озадаченно подумал Кронос, — этого я поистине уже не ждал. Как теперь быть — помиловать его или нет? Непростое решение!»
Рея же в ужасе думала: «Произойдет нечто страшное. Все теперь выйдет наружу».
Муха на носке гранитного башмака сидела неподвижно, будто и сама она — малюсенький камешек.
— Я преступил твой запрет и посетил планету Земля, — продолжал Прометей, — как мог бы я утаить это от тебя, благороднейший? Глупость и безрассудство попутали меня, однако твой великолепный стройный порядок привел меня снова к повиновению. Все мироздание разгневалось на меня: воздух не захотел держать, и я упал, небо придавило, море выплюнуло, солнце опалило и ослепило меня, земля под каждым моим шагом скрипела, напоминая о моем проступке, и я стал бы противен самому себе, если бы не оставалась у меня надежда на это признание. Но как бы я посмел приблизиться к тебе незваный, о благородный властелин? Потому и побудил я моего брата поменяться со мной, и вот я стою перед тобой на коленях, сознавая, что заслужил самое суровое наказание, и все же осмеливаюсь молить об одном: не изгоняй меня навечно!
Прометей едва переводил дух. Он сам не понимал, как из его уст могла излиться подобная речь, да еще единым потоком, но у него не было времени удивляться самому себе. Не успел он договорить последнее слово, как Кронос приступил к допросу.
— Являлась ли тебе Гея? — спросил повелитель.
Прометей кивнул.
— О чем вы говорили?
— Об одном деревце, — отвечал Прометей. — Бабушка показала мне деревцо с коричневыми листьями и крошечным желтым цветком, деревцо, дядя Кронос, какого я в Критском лесу еще никогда не видел, меньше лимона…
— Да при чем тут деревцо! — раздраженно воскликнул Кронос. — Мне до него дела нет! Скажи лучше, видел ли ты мальчонку?
— Истинная правда, нет, — отвечал Прометей, — козленок-то оказался козочкой.
— Что еще за козленок? — грубо спросил Кронос.
— Козленок Амалфеи, за которым сначала охотился лев, а потом горбатая змея.
— Послушай, Прометей, — воскликнул Кронос, закипая от злости, — не желаю я знать все эти глупости про зверей и растения. А я-то думал, что ты малый смышленый и уж от такой-то чепухи меня избавишь. Скажи мне ясно и без уверток: видел ли ты маленького ребенка или говорила ли тебе Гея о ребенке?
— Нет, благороднейший, — ответил Прометей и добавил: — Я могу в этом поклясться.
— От этого я тебя освобождаю, — заявил Кронос, — ибо мне и без того все известно. Я только хотел тебя испытать. Ты спрыгнул в море у опушки Критского леса, верно? Вот видишь, от меня ничто укрыться не может.
Сказав это, он подумал: этот дуралей не опасен, у него на уме одни только живые игрушки матери Геи.
Однако порядок есть порядок, а мое слово — это мое слово. За неповиновение он должен быть наказан! И он торжественно произнес:
— Слушай, Прометей, слушайте и вы, мои благородные сестры и братья. Преступник сознался в своей вине, правда, с опозданием, но все-таки еще не слишком поздно. Посему на этот раз я буду милостив и ограничу наказание ему одним миллионом лет во льдах. Впредь же за всякое ослушание буду карать заключением на веки вечные.
Когда отец Прометея Япет и его мать Фемида услыхали этот приговор, они громко вскрикнули, однако еще громче зазвучал голос Прометея.
— Не причитай! — крикнул он матери, которая пала ниц перед Кроносом и молила о пощаде. — Не причитай! Наш повелитель мудр и милостив, и наказание это справедливо. Ибо страшное это дело — нарушить порядок.
Медленно поднес он Кроносу чашу и крикнул, да так звонко, будто хотел, чтобы его услышали в самых дальних уголках:
— О вы, заточенные в сердце властелина, как я вам завидую! Навсегда защищены вы от всякого проступка и всяких ошибок! Привет вам, Аид, Посейдон, Деметра, Гестия, Гера и Зевс! Проснитесь, ежели спали, и откройте уши, ежели они были у вас заткнуты, ибо этот час полон значения! Аид, Посейдон, Деметра, Гестия, Гера и Зевс, внимайте! Пусть этот нектар вас тоже подкрепит и ободрит!
Кронос принял от него чашу.
— Хорошие слова нашел ты, Прометей, — сказал он. — Похоже, что разумом ты наконец созрел. Моя строгость пошла тебе на пользу, а наказание исправит тебя совершенно.
Он поднес чашу ко рту.
В этот миг муха переползла с гранитного башмака на пол.
— Пью за извечный порядок, — воскликнул Кронос. — Как есть ныне, так и пребудет всегда.
— Во веки веков! — хором возгласили титаны.
— Во веки веков! — прорыдали Япет и Фемида.
— Во веки веков! — прошептала Рея одними губами.
Муха чистила крылышки.
Кронос начал пить.
— Что это за нектар? — удивленно спросил он. — От него горит во рту. Никогда еще я не пил подобного. Откуда ты его взял?
— С самого жаркого огня, благороднейший! — ответствовал Прометей. — Выпей еще глоток!
Кронос выпил.
— Нектар пылает у меня в крови, — растерянно сказал он. — Где горит тот огонь, из которого ты его почерпнул?
— Совсем близко, повелитель, — отвечал Прометей. — Выпей еще!
Кронос выпил.
— Нектар пылает у меня в сердце, — нетвердо произнес он — язык у него заплетался. — Что это за близкий и жаркий огонь? — пролепетал он.
— Ненависть, повелитель, — ответил Прометей и встал.
Тут Кронос зашатался. Он согнулся над золотым столом, навалился на него грудью, а когда хотел приподняться, опираясь на локти, тело его свело судорогой. «Что это?» — хотел он крикнуть, но в горле у него раздалось хриплое клокотанье, похожее на стоны Сторуких, а затем из него выкатился черный камень, который прогрохотал по столу и упал на пол. Глаза властелина оторопело следовали за ним, но тут второй приступ рвоты вывернул его нутро — заключенные выскочили наружу, в тот же миг муха у ног Кроноса стала расти и превратилась в звенящего оружием Зевса.
— Добро пожаловать на свободу, братья и сестры! — вскричал Зевс. — Вот, возьмите мечи, битва начинается!
Какое-то мгновение Прометей стоял будто во сне, да и титаны у стен были так ошеломлены невероятностью происшедшего, что не трогались с места и ждали слова повелителя, подобно тому как ждет камень на вершине горы, вода, скованная льдом, или огонь в куске угля. Но освобожденные во главе с Зевсом уже наступали на властелина. Убить его они не могли, ведь он был бессмертен, однако могли оглушить и связать, как раз это они и пытались сделать.
Кронос оттолкнулся от стола, но он едва держался на ногах. Отчаянно пытался он силою воли подавить действие яда. Чтобы отразить удары, он запахнул на себе гранитный плащ, однако мечи обрушивались на него с такой неистовой ненавистью, что каменное одеяние разлеталось в куски. К тому же яд в третий раз согнул властелина. Он рухнул на колени. — Небесный чертог гулом отозвался на его падение — и, поверженный, крикнул:
— На помощь, братья! На помощь, сестры! Что же вы медлите! Мы все в опасности!
Тут титаны наконец отделились от стен и бросились к Кроносу. Впереди были Атлант и Гиперион, с ними Кей и Крий, далее оба сына Атланта — Кратос и Бия, затем Феба, Мнемосина, Тейя и другие. Битва титанов с богами началась.
Прометей бросился на помощь Зевсу, Рея присоединилась к своим детям и пошла против супруга, Япет и Фемида, не желавшие сражаться ни против повелителя, ни против сына, вместе с Эпиметеем убрались в свою пещеру на Млечном Пути, а Океан и Фемида с тысячью тысяч детей своих в ужасе понеслись на Землю и спрятали лица в водах потоков.
Битва длилась десять лет. Хотя золото Небесного чертога вскоре разлетелось в пыль от столкновения камня и железа и беснования гигантских тел, однако бойцы размахивали руками с такой неистовой быстротой, что удерживались в воздухе сами собой, подобно тому как поднимается с земли и некоторое время парит над нею бешено вертящееся колесо. В конце концов и воздух испарился без остатка, и сражающиеся низринулись на планету из сверкающего кварца, осколки и обломки которой по сей день носятся между Марсом и Юпитером. Там битва бушевала еще три года, и тогда над богами нависла угроза поражения. Посейдона, чей меч был уже так искромсан, что вместо одного острия имел три, жестоко теснили сыновья Атланта, Кратос и Бия; Аид, ударами Кея и Крия по грудь вбитый в скалистый грунт, бился в безнадежном отчаянии; Деметру, Гестию и Рею титаниды уже низвергли и связали, та же участь грозила Гере, а Прометей и Зевс, на которых Атлант, Гиперион и Кронос обрушили град обломанных горных вершин, чувствовали, что силы их иссякают.
— Еще один приступ, братья, — кричал Кронос, — и мы одолеем негодяев!
Он выломал скалу высотою с Кавказские горы и швырнул ее Зевсу прямо в лоб, от чего Зевс рухнул на колени и, не в силах подняться, окончательно сник. В то же время были повержены Аид и Гера, а Посейдон пребывал в таком изнеможении, что больше не мог размахивать своим трезубцем.
— Победа, братья и сестры, победа! — возгласил Кронос и нагнулся, чтобы обломить очередную горную вершину, но тут Прометей, которому предназначался следующий бросок, заметил вдруг на бедрах владыки титанов что-то смутно и странно мерцающее и переливчатое.
Пояс необоримой силы, мелькнуло у него в голове, невидимый пояс тяготения, цел он или поврежден? Ну что же, стало быть, чудовища и придут нам на помощь!
Весь напружинясь для отчаянного прыжка, Прометей ринулся к этим мерцающим пятнам, мощным рывком дернул их вверх и попытался разорвать, при этом сам он едва не разорвался пополам. У него было такое чувство, будто спинной хребет у него треснул; незримый пояс уцелел, казалось, он оказывает сопротивление, противоборствующая сила оттягивала руки Прометея книзу, и, когда Прометей понял, что это Сторукие дергают за невидимые нити, ему вдруг почудилось, будто сквозь его собственную голову прокатилась другая, пылающая плешивая голова и обдала его своим дыханием. Вмиг перед его взором возникли — как в тот раз, в преисподней, — страшные туловища и ноги, руки и головы; в ужасе хотел он остановиться и сдаться Кроносу; тут нечто, державшее его руки, вдруг развело их в стороны, пояс разорвался, удар невидимого кулака потряс планету с такой силой, что ее кварцевое основание раскололось, и борющиеся рухнули вниз, словно деревья в бурю.
Только Прометей, руки которого налились чудовищной тяжестью, придавившей его к скале, остался стоять.
— Что ты наделал! — воскликнул Кронос. — Что ты наделал! — Он произнес это спокойно и беззлобно, казалось, будто вместе с поясом разорвалась и его непререкаемая воля и сам он, избавясь от владычества, испытывает облегчение. Он лежал на блестящей поверхности планеты — почва ее, расплавясь, превратилась в стекловидную массу — и не делал ни малейших попыток подняться или изготовиться к предстоящей битве. Серьезными, почти добрыми глазами посмотрел он на Прометея, который стоял перед ним, оглушенный, и сказал: — У меня на твой счет были большие планы, Прометей. После того как истек бы срок твоего наказания, я сделал бы тебя своим помощником. Но теперь порядок разрушен, и горе всем нам! Погоди, скоро ты сам возжаждешь ледяного покоя!
Прометей встал и почувствовал, как тяжесть, будто оттянутые вниз веревки, качает и колеблет его, ему показалось, что он видит волосатые лапы, когти и чешуйчатые щупальца, карабкающиеся вверх по этим веревкам. Незримое выскользнуло из его рук, а в скальном основании, на котором он стоял, внезапно образовалось несколько быстро углублявшихся трещин. К треску кварца примешались хрип, клокотанье и бульканье, еще миг — и они превратились в оглушительный вой и рев; на горизонте показались языки дыма и пламени, понесло смрадной смесью гнили и гари. Вдруг из-за края планеты к месту битвы потянулась рука; тонкая и упругая, как волчьи жилы, она уцепилась за выступ скалы, а за нею из глубин поднялся вал ревущих голов.
Боги и титаны вскочили на ноги. За секунду до того смертельные враги, теперь они, дрожа, жались друг к другу и все вместе пятились назад. Никто из них, даже Атлант и Зевс, не пытался защищаться, никто не отваживался также отделиться от остальных и бежать. Спрятаться им было опять-таки негде, потому что горы с их пещерами и лощинами были снесены или разбиты, а единственная скала, пережившая битву, была так высока и с такими отвесными стенами, что оказывалась скорее преградой, нежели защитой.
И вот бессмертные в беспомощном ужасе смотрели, как почва проросла и закопошилась множеством рук — то были руки в виде лап и клещей, ножниц, тисков и зажимов, руки, плоские на концах, с присосками, как у мух. И все эти руки мотались вслепую, дергаясь туда-сюда, что-то щупая и хватая, до тех пор пока над пирамидой громоздящихся одна на другую голов не поднялась та, что представляла собой сплошной глаз. Эта голова-глаз на тонкой вытянутой шее — мощный рев меж тем внезапно смолк, слышался только хрип дышащих легких — медленно повернулась к тем, кто сгрудился у скалы. Когда она очутилась как раз против них, голова-пасть начала яростно реветь', а руки, коих было уже не счесть, наползали, наскакивали, налетали и набрасывались на тех, кого искали. Тем временем вылезли наверх и ноги — бедра, колени; обретя упор, они рывками подняли вверх туловища, над которыми, как древесные макушки, заколебались головы. Теперь, когда руки приблизились к цели, вновь наперебой заверещали разные голоса, пока рев головы-пасти не перекрыл все остальные.
Что хотели сказать эти голоса, разобрать было невозможно, звуки были то слишком глухие, то слишком резкие, казалось, каждый выкрикивает только один слог, не зная других, лишь голова-пасть испускала всевозможные тона и ревела то бычьим, то львиным голосом, неизменно хрипя от ярости. В говорливом усердии рты извергали дым и пар, отчего головы и туловища частью тонули в тумане, пронизанном огненными вспышками, а руки, ноги и животы шлепали и шаркали, будто премерзкие самостоятельные существа.
Гестия, Феба и Тейя лишились чувств, даже Гера упала с криком, когда липкая рука коснулась ее головы. Титаны прижались к скале, Посейдон' дрожа, размахивал трезубцем. Аид, ослепленный кулаком из раскаленной меди, плача, закрывал руками глаза. А Прометей, бледный, стоял бок о бок с таким же бледным Зевсом и, обессилев, думал, что как зачинщик всеобщей погибели обязан пожертвовать собой. Тут Кронос медленно и важно выступил вперед и, воздев кверху руки, обратился к голове-уху, говоря то на бычьем, то на львином языке.
В этот миг Прометей понял, что голова-глаз, голова-пасть, голова-ухо и серое облако, пронизанное красными жилками, скорее всего, принадлежат одному и тому же существу, ибо эти головы высились над остальными, а шеи, на которых они сидели, тянулись из одной груди. Да и сто рук, которые сейчас схватили Кроноса и подняли вверх сквозь приливы огня, принадлежали тому колоссу, что, по-видимому, был главным из трех и чье имя — двух других звали Бриарей и Гиес — было Котт.
Поскольку Кронос был унесен ввысь, Кратос и Бия обежали скалу и стремглав бросились в воздушные вихри, другие титаны последовали их примеру, некоторые же, например Зевс и Прометей, хотели подобрать свое оружие, но тут случилось нечто более чем странное. Чудовища, которые с той минуты, как к ним обратился Кронос, твердо стояли на своих трехстах ногах и были хорошо различимы, как три отдельных существа, начали вдруг снова сплетаться и смешиваться; руки их перепутались; одни головы свесились, оттого что их шеи вдруг словно завяли, другие зачавкали, третьи захрапели, колени подгибались, туловища же с грохотом падали на скалистую почву. Кронос выпал из державших его пальцев, которые теперь то растопыривались, то скрючивались, и, перелетев через головы, шеи, торсы и бедра, свергнутый властелин без чувств грохнулся на землю.
— Вяжи их, скорее! — крикнул Зевс Прометею и попробовал поднять незримую тяжесть.
Прометей не понял, что произошло.
— Помоги мне! — гневно крикнул Зевс, и Прометей поспешил к нему, чтобы вместе с ним извлечь на поверхность врезавшуюся глубоко в почву Силу.
— Они опьянели, — задыхаясь, говорил Зевс, — внезапно обретенная свобода оглушила их, как сурков и медведей, когда те после зимней спячки выходят из своих нор и берлог на волю. Свяжи их, а заодно и Кроноса! Тогда у них в тюрьме появится игрушка, которой им ввек не наиграться.
«Как думает он с ними сладить? — ломал голову Прометей. — Как могут узы чистого тяготения их сдержать, если мы, куда более слабые, чем они, в силах поднять Незримое? А как мы утащим отсюда этих страшилищ? Взять хотя бы эту свинцовую руку — нам не унести даже одну ее кисть!»
Зевс охватил поясом тяготения тела Сторуких там, где соприкасались их торсы, то есть над тазом, и теперь, широко расставив ноги, держал концы разорванного пояса под мышками, соединяя их таким образом, чтоб черные места наложились друг на друга и вновь стали незримыми.
— Старуха Гея много чего рассказала мне об этих чудовищах, — произнес Зевс, словно угадав мысли Прометея. — Если тяготение Замкнется в кольцо, говорила она, нет такой силы, что могла бы его разорвать. О накале этой битвы она ведь ничего не знала. А теперь — вперед! Превратись вместе со мной в сильнейший северный ветер!
Сказав это, он коснулся плеча юного титана, и Прометей вдруг почувствовал, как безмерно выросла его сила. Его соратники показались ему величиною с муху, и он едва поборол искушение дохнуть на них и сдуть прочь. Он прыгал с ноги на ногу, пыхтел, сопел, а рядом с ним, помахивая черным поясом, пританцовывал громко фыркавший и сопевший Зевс.
— Хватай, — пропыхтел Зевс, и вдвоем они схватили чудовищ вместе с Кроносом, без труда, будто это был пух, слетели с ними на Землю, прямо в алмазную пещеру, которую тоже опутали узами тяготения, а концы и здесь наложили один на другой. После чего они приняли свой истинный облик и пешком пошли назад, через сумеречно-желтую галерею, в которой теперь не было для них ничего страшного.
— Послушай, брат, — заговорил Зевс, когда они медленно шли по галерее, он впереди, а Прометей за ним следом, — послушай, ты так необдуманно схватил Кроноса за пояс, что чуть нас всех не погубил. Без меня все вы пропали бы ни за что.
— Мы будем тебе вечно благодарны, — сказал Прометей, но, говоря эти слова, начал злиться, ибо он думал, что погибель от них отвратил вовсе не Зевс, а сперва Кронос, затем непривычная для чудовищ свобода.
— Ты ничего не хочешь сказать в свое оправдание? — спросил Зевс.
— Но ведь Сторукие были нашей последней надеждой, — отвечал Прометей. — Не порви я пояс, победил бы Кронос, и не он, а мы сидели бы сейчас взаперти вместе с чудовищами.
— Это неправда, — резко ответил Зевс. — Я бы один справился с Кроносом. Удар обломком скалы, который он мне нанес, никакого вреда мне не причинил, я нарочно упал, чтобы собраться с силами, пока Кронос бессмысленно растрачивал свои. Еще миг — и битва завершилась бы нашей победой. Но я не стану на тебя гневаться, ибо ты действовал из добрых побуждений. Отныне же, если тебе вздумается совершить нечто необычайное, дождись моего повеления.
— Не будем из-за этого ссориться, брат, — отвечал ему Прометей, а про себя подумал: «Да ты разговариваешь, как Кронос!» Он собирался предложить Зевсу еще раз прогуляться по Критскому лесу и навестить двадцать седьмую Амалфею, но пока предпочел промолчать, а потом, когда они вышли на поверхность и у него опять явилось это желание, Зевс сказал:
— Дорогой брат Прометей, слетай-ка на поле битвы и пригласи моих сестер и братьев сюда на Землю, на совет. Ведь Небесный чертог разрушен, а селиться на Млечном Пути у меня желания нет. Наше царство мы должны основать здесь, на Земле.
Прометей хотел спросить Зевса, с какой стати он присвоил себе право приказывать, словно властелин, однако, когда Зевс, сев на рухнувший ствол, вытянув ноги и зевнув во весь рот, сказал: «До чего же я устал!», Прометей подумал, что Зевс и вправду в этой битве содеял больше других, и, не прекословя, полетел на небо, к богам.
Когда боги собрались, чтобы основать свое царство, они сидели высоко над облаками и коршунами, на горе, называвшейся Олимп. Сперва Зевс направился в Критский лес, но там к нему сбежались козы, бараны, медведи, они прыгали на него и восторженно вспоминали проведенные вместе дни. Тогда он устыдился этого знакомства и ушел. Уходя, он подумал: «Я поставлю свой престол на высочайшей горе этой страны, ибо оттуда я смогу обозревать все мое царство!» Потому-то он и взошел на Олимп и с этой горы поманил к себе летевших на землю братьев и сестер, и вот они сели в круг и держали совет. Прометей был в их числе.
— Смотрите, вокруг нас простирается бескрайний мир, — говорила Гестия, — и каждому из нас, наверное, будет отдана какая-то его часть. Но как же нам его поделить? Нас семеро, и, по-моему, лучше всего, чтобы каждый, как было заведено у титанов, в определенный день недели отправлял бы должность властелина. Как думаешь ты, брат Аид?
Названный сидел, скорчившись, за спиной Деметры и стонал, закрывая руками глаза.
— Не знаю, — сказал он измученным голосом, — мне больно глядеть на свет. Пылающая рука ослепила меня, к тому же я раньше вас попал во мрак отцова сердца. Света я больше не выношу. Избавьте меня от моей доли владычества.
— Никогда, брат мой! — вскричал Зевс. — Я поклялся, что владычествовать мы будем сообща, и от этого не отступлюсь. Но что, если царством своим ты изберешь недра этой планеты? — обратился он к стонущему Аиду. — Там обитают Сторукие вместе с Кроносом, там же поселим мы и бежавших титанов. Пусть себе дремлют, как некогда в пещерах Млечного Пути, только надобно, чтобы кто-то их сторожил. Не хочешь ли взять на себя эту должность?
— Ну конечно же, — отвечал Аид, — вы поистине окажете мне этим великую милость. Имя мое ведь и значит «Обитающий во тьме». Я сразу же туда отправлюсь, свет для меня совсем невыносим. Он режет и жжет мне глаза. Делите между собой мир, как вам угодно, я получил свою часть, и я доволен. Скажите мне только скорее, как я попаду под землю.
— Прометей знает дорогу, он тебя проводит, — ответствовал Зевс.
Юный титан, согласно кивнув, взял Аида за руку. Ему было жаль ослепленного бога, он бы и сам вызвался показать ему дорогу. Сперва он завел Аида в кустарник у подножия Олимпа, сорвал несколько листьев с большого пышного куста, расщепил их и с помощью усиков привязал к больным глазам стонущего Аида. Потом взвалил того себе на спину, переплыл с ним море и повел по галерее вниз, в недра земные. Сторукие, должно быть, проснулись, слышно было, как некоторые их головы возбужденно галдят, казалось, что и Кронос рычит на чужом языке, как в тот раз, когда он обращался к Сторуким. Прометей воспринимал все это как воспоминание о невероятно далеких временах. Происходило ли это действительно недавно, несколько часов, несколько лет тому назад или вообще было только сном? Продолжая идти вперед, он прислушивался к просыпающимся голосам, но вблизи тюрьмы шум улегся. В желтом сумраке открылись неведомые Прометею пещеры, и, когда в одной из них он заметил двугорбый холм, обтекаемый двумя реками, он отвел Аида туда и велел ему сесть.
— Здесь мягко и сумрачно, — сказал Аид и снял повязку. — Я вижу, я вижу снова, и мне уже не больно! — вскричал он в изумлении.
Он взял Прометея за руку и усадил рядом с собой.
— Спасибо тебе, брат, за твою доброту и за твое искусство. Если ты когда-нибудь возжаждешь тишины, прохлады и покоя, то здесь, внизу, будешь всегда желанным гостем. Послушай только, как нежно журчат реки. Чувствуешь ты, как прохладна их вода? И взгляни, какую они образуют петлю. Она зеленая с белым, но белое не ослепляет. Мне это нравится. Зевс удачно выбрал для меня место.
— Это луг, — объяснил Прометей. — А растущие на нем цветы называются асфоделиями. Корни у них состоят из клубней, которые можно есть.
— Откуда ты все это знаешь? — удивленно спросил Аид.
— Бабушка Гея многому меня научила, — отвечал Прометей. Он помышлял о том, чтобы вызвать старицу, но знал, что без нужды она не явится.
— Я хочу здесь остаться, — заявил Аид, — а на асфоделиевом лугу вы поселите титанов. Пусть они там спят, я же смогу за ними наблюдать. Красивейшую из титанид я возьму себе в жены. Она будет восседать на холме рядом со мной. Знаешь ли ты какую-нибудь из них, брат мой, что была бы молода и красива?
Прометей рассмеялся.
— О да, — сказал он, расплывшись в улыбке, — таких много. Кора, например, и…
— Стало быть, Кора, — перебил его Аид, — красивое имя, да и значит оно «дева». Стало быть, дева Кора. Приведи ее сюда. Пусть сядет рядом со мной, там, где сейчас сидишь ты.
Прометей устало кивнул. Его охватило желание растянуться на асфоделиевом лугу и поспать, а когда он услышал тихий плеск ручьев, то снова ощутил, правда глухо, будто приглушенный свет, проблеск, но именно только проблеск счастья. Он мигом вскочил на ноги.
— Прощай, — сказал он Аиду, — боюсь, я тут у тебя засну, а мне ведь лететь обратно. Друзья меня ждут. Мы собираемся на совет.
— Я тебя не держу, — ответил Аид. — Скажи Зевсу, чтоб поскорее прислал мне титанов или хотя бы Кору. Скажи ему, что мне здесь хорошо. Будьте здоровы вы все там, наверху!
— Будь здоров, брат, — сказал Прометей и пустился в путь. Когда он очутился вблизи Критского леса, то не мог отказать себе в удовольствии повидать двадцать седьмую Амалфею. Но заскочил он к ней всего лишь на минутку, ибо думал, что боги ждут его с нетерпением. Ждала же его, по правде говоря, одна только Гестия. Остальные — больше всех усердствовал в этом Зевс — воспользовались его отсутствием, чтобы продолжить распределение мест.
— Я считаю неверным, чтобы Прометей участвовал в правлении царством, — заявил Зевс. — Подумайте, сколько еще титанов могли бы на это претендовать, во-первых, Рея, затем Япет и Эпиметей, да еще Океан и Тетия и тысяча тысяч их детей! Пусть они сейчас ничего и не требуют, зато потребуют позже, или же это сделают их потомки. К чему это приведет, если между нами и ими не будет четкой границы!
— Однако, не будь Прометея, — возразила Гестия, — сидеть бы нам по сю пору в сердце властелина. Мы выкажем себя крайне неблагодарными и несправедливыми, если не будем с ним обходиться, как с равным.
— Почему это? — вмешалась Гера. — Прометей пировал за столом у Кроноса, в то время как мы томились в темнице, а наш отважный брат Зевс был вынужден прятаться в лесу, среди коз. Так что же, еще и награждать его за это? Ему все время жилось хорошо, а коли он нам и помог, впрочем, весьма скромно, то сделал это лишь из страха перед наказанием. Я считаю, для него будет достаточной наградой, если мы не заточим его вместе с другими титанами в подземном царстве.
— Мне все равно, — проворчал Посейдон. Он лежал на леднике, венчавшем вершину, и был еще так полон боевого пыла, что лед под ним таял, растекаясь ручьями, и его меч-трезубец заливало водой.
— О, какие вы бессовестные! — гневно вскричала Гестия.
Посейдон мрачно засмеялся и плеснул водой себе на лоб. Гера чуть было не вцепилась сестре в лицо, но Зевс ее удержал.
— Не будем ссориться, дражайшие братья и сестры, — заговорил он, — только я думаю, что Гестия одинока в своем мнении. Посейдон и Гера с ней не согласны, и Аид наверняка был бы заодно с нами. Ведь он ослеп исключительно по вине Прометея: тот выпустил Сторуких, и от этого у нашего брата повредились глаза. Но давайте послушаем еще Деметру. Что скажешь ты, тихая сестра? Здесь, на земле, ты стала такой молчаливой!
Это была правда. Деметра все время смотрела вниз, в зеленые, голубые и пурпурно-золотые долины, сбегавшие в сверкающее море, и эта зрелище наполняло ее блаженством.
— Я думаю, наш брат Зеве лучше всех знает, как поступить, — сказала она, не отрывая взгляда от полей и лугов. И прибавила: — Что касается меня, то у меня есть только одна просьба: я хотела бы навсегда остаться здесь среди этого цветения.
— Но это пестрое великолепие длится недолго, ты будешь разочарована, — сказал Зевс. — Цветы засыхают и вянут, зелень желтеет, а потом все это покрывает снег.
— Тем более я должна их оберегать! — воскликнула Деметра.
— Коли ты этого желаешь, тихая сестра, — сказал Зевс, — будь по-твоему. Твоя должность будет состоять в том, чтобы здесь, на земле, управлять всходом и цветением растений. Луга, леса и степи — вот твое царство! А наш пылкий брат Посейдон пусть управляет морями и реками, там он найдет достаточно прохлады. Что думаете вы на сей счет?
Деметра обняла брата, а Посейдон радостно потряс трезубцем.
— Охотнее всего я бы уже сейчас нырнул вон в ту лужу, — воскликнул он, показывая на Африканское море. — Ты впрямь самый умный из нас, брат Зевс. Но какою же частью будешь править ты сам? Подземное царство, земля и море уже розданы.
— Я удовольствуюсь царством, которое простирается над вашими, — сказал Зевс, — царством воздуха, облаков, ветра и звезд.
— Ты поистине слишком скромен, брат мой, — заявил Посейдон, но Зевс задумчиво произнес:
— Об одном мы забыли, дорогие мои. Все важные дела мы будем решать сообща, об этом мы договорились, но ведь может случиться, что однажды мы разойдемся во мнениях, и тогда окажутся три голоса против трех. В таком случае один из нас должен решать за всех, а остальные подчиняться его приговору. Мне кажется, это право должно принадлежать самому старшему. Давайте предложим эту должность Аиду. Я немедля отправлюсь к нему.
Гестия кивнула, но Гера возразила:
— Ты прав, брат, что один из нас должен быть первым, но Аид для этого дела не годится. Вспомни, ведь он сидит слепой в подземном мраке и вообще не может понять, что происходит. Как же сможет он принимать решения? Нет, дорогие родичи, среди нас есть лишь один, способный быть старшим, и это — брат Зевс! Он самый умный и самый опытный. Освободил нас он, и никто иной. Он должен быть над нами главным, должен быть нашим повелителем.
Гестия молчала.
— Я этому рад, — сказал Посейдон, и Деметра поддержала его:
— Пусть будет так!
— Это слишком большая честь для меня, — сказал Зевс, — ведь я самый младший. Но если вы настаиваете, придется мне подчиниться, я не могу пренебречь вашим желанием. Кроме того, таким образом я исполню завет нашей прародительницы. Когда бабушка Гея снаряжала меня на битву с Кроносом, она недвусмысленно приветствовала меня как первого из богов. Так что я готов взять на себя это тяжкое бремя.
Он встал, его братья и сестры поднялись тоже. Зевс головой доставал до неба, и лучи солнца преломлялись у него на челе.
— Так поклянитесь, что будете мне покорны, — сказал он, и тогда его братья и сестры стали перед ним на колени. Преклонила колени и Гестия.
— Итак, слушай, небо, слушай, земля, слушай, море, слушай, свет, и слушайте вы, солнца, луны и звезды: царство богов основано, и отныне ваш повелитель я, Зевс!
В этот миг к подножию Олимпа прибыл Прометей. Увидев богов коленопреклоненными перед Зевсом, он застыл в изумлении.
«Они стоят перед ним на коленях, как титаны стояли перед Кроносом! — подумал он. — Но я подожду, что будет дальше».
Он спрятался в кустарнике, где перевязывал глаза Аиду, и тут ему захотелось бросить взгляд в будущее. Однако прежде, чем закрыть глаза, он посмотрел вверх и увидел коршуна, кружившего над Олимпом. Потом он смежил веки и увидел, как коршун налетает на него, и еще он увидел расщепленные горы и самого себя, прижатого к скале.
«Что это опять за видения?» — подумал он и раскрыл глаза; тогда он увидел, что коршун падает на него из расселины, и вздрогнул от испуга. Но коршун заметил, что намеченная им добыча жива, и, пронзительно крича, повернул обратно.
«То же самое, что было тогда, у моря, — размышлял Прометей. — Опять я вижу лишь настоящее. Да и на что мне сейчас будущее! Надо наблюдать дальше».
Он увидел, как боги встали с колен, а Зевс заключил Геру в объятия и поцеловал.
— Гера станет моей супругой, — произнес Зевс. — Она поможет мне нести тяжкие обязанности, которые вы возложили на меня, дорогие братья и сестры.
— Так позволь нам присягнуть и Гере! — воскликнула Деметра.
— В этом нет надобности, — поспешно сказал Зевс, — достаточно и того, что она моя жена. Повиновение, которым вы обязаны мне, подобает и ей.
Прометей вышел из кустов и поднялся на гору. Зевс шагнул ему навстречу.
— Добро пожаловать, Прометей, — заговорил он. — Как поживает наш брат Аид? Хорошо ли он чувствует себя в подземном царстве?
— Он поживает хорошо, благодарит и приветствует тебя, — отвечал Прометей. — Он нашел место для титанов и просил, чтобы мы их к нему отослали. Да только где они?
— Разбежались, — презрительно сказал Посейдон. — Когда я с моим трезубцем воевал против Сторуких, титаны бежали сломя голову. Быть может, они укрылись в своих пещерах.
— Раз Кронос побежден, они беспомощны, — объяснил Прометей. — Они разучились действовать самостоятельно и ждут приказаний. Я это знаю, потому что наблюдал моего брата. Достаточно им сказать: «Ступайте вниз!», и они пойдут за нами, как овцы за бараном.
— Как кто? — спросила Деметра.
— Как безвольные существа, — ответил Прометей. — Я совсем забыл, что создания Геи вам незнакомы. Ну а теперь давайте отправим титанов к Аиду. В нашем царстве ведь должен быть свой порядок.
— Это ты возьмешь на себя, Прометей, — заговорил Зевс и, прежде чем Прометей успел возразить, произнес горячую речь, но таким тоном, будто сообщает о давно известных и само собой разумеющихся вещах. — Пока ты провожал нашего брата Аида, мы здесь тоже не бездельничали, дорогой брат. Посейдон вызвался поддерживать порядок в море, Деметра готова делать то же самое на дольних лугах, а я здесь, наверху, в царстве гор и воздуха. Кроме того, мои братья и сестры оказали мне доверие, поставив меня как бы предводителем, другими словами, дав мне право решающего голоса на случай, если нам паче чаяния не удастся прийти к согласию. Вряд ли надо объяснять, что эта обязанность мне очень тягостна, но что поделаешь — придется ее исполнять! Что касается тебя, дорогой брат, то мы полагаем, что за свою храбрость в битве с титанами ты достоин самой высокой награды. Поэтому мы хотим тебе предложить, чтобы ты всякий раз брал на себя самые важные дела, коль скоро они возникнут. Это необычайно ответственная должность. Ты, стало быть, будешь первым моим помощником, и я хочу сразу же поручить тебе собрать титанов и препроводить их в подземное царство. Таким образом борьба окончательно завершится, и мы сможем бестревожно отдохнуть. Я полагаю, что и ты устал. Если тебе хочется, можешь немного соснуть у твоих родичей, как ты привык, мы тебя за это порицать не станем.
Боги с интересом смотрели на Прометея, хотя не все ждали от него одного и того же. Гестия нашла слова Зевса гадкими и лживыми и надеялась, что Прометей отвергнет его предложение. Гера, напротив, слушала их с восхищением и даже завистью. «Умеет он говорить, — думала она, — все, что он сказал, вроде бы истинная правда, и, хотя это не совсем правда, эти слова вводят его противников в заблуждение. Я нахожу это восхитительным! И он произносит их так дружелюбно, что Прометею нечего возразить».
Она смотрела на брата сияющими глазами, но при этом думала: «Впредь я буду хорошенько вдумываться в его слова, в особенности если они будут дружелюбными. Меня он не проведет, хитрец!»
Прометей тщательно продумал речь Зевса, и если, входя в собрание богов, он был полон подозрений и вначале эти подозрения еще усилились, то, поразмыслив, он нашел все сказанное Зевсом понятным и даже правильным. Распределение должностей было разумным, то, что один должен быть главным, тоже не вызывало возражений, он и сам предложил бы Зевса. «У каждого племени зверей есть вождь, так уж повелось, — рассуждал он, — и раз Зевс предводительствовал нами в битве, пусть делает это и в мирное время. Правда, мне не нравится, что сестры и братья стояли перед ним на коленях, но я полагаю, что это не нравится и самому Зевсу».
Потому он кивнул головой и сказал:
— Я согласен с вашим предложением, дорогие братья и сестры.
— Хорошо! — вскричал Зевс и захлопал в ладоши. — Стало быть, все в порядке!
В глазах Геры сияло торжество. Гестия печально смотрела в землю, Прометей же ничего этого не заметил. Теперь, когда все устроилось, он почувствовал усталость, и вдруг ему захотелось повидать отца и мать — Япета и Фемиду — и прежде всего своего братца Эпиметея. «Вот удивится этот соня, когда я внезапно предстану перед ним и скажу: „Доброе утро, дорогой брат, спи себе дальше! Новое время началось, и я теперь один из семи властителей!“» И он невольно рассмеялся, представив себе, какое лицо сделается у брата.
— Согласен, — повторил он, — я готов отвести титанов в подземное царство, но после того хотел бы навестить бабушку Гею. А высплюсь я в лесу, я уже давно предвкушаю эту радость.
— Передай Гее мой привет, — сказал Зевс, — и отдыхай себе вволю, дорогой брат.
— Этого я и хочу, — ответил Прометей и отправился в путь собирать титанов.
— А теперь — в воду! — воскликнул Посейдон. Он встал и схватил свой трезубец.
— Но мы ведь еще не закончили, братец, — сказала Деметра, — наша сестра Гестия не получила еще никакой должности.
— А я никакой и не хочу, — заявила Гестия.
— Так не годится, сестра, — с упреком сказал Зевс, — ведь мы хотим править все вместе, так мы решили, этого и должны придерживаться. Но у меня есть предложение, которое тебе понравится. Мы ведь должны здесь, на Олимпе, оборудовать себе жилище, где мы будем собираться, держать совет, с приятностью есть, пить и отдыхать. Мы могли бы хорошо разместиться вон в тех пещерах, и пусть это будет царство Гестии, где она станет полновластно распоряжаться, вести хозяйство и заботиться о порядке. Я полагаю, что это ей будет в радость, ведь наша добрая сестра так печется о благе других.
— Да, — сказала Гестия, — я довольна.
— В море! В море! — крикнул Посейдон и помчался к морю, которое простиралось между Элладой и Критом, похожее на фиалковый луг.
— К цветам! — воскликнула Деметра и спрыгнула вниз, в долину роз.
— А мы с тобой, дорогая сестра, пойдем осмотрим наше жилище, — сказала Гера и обняла Гестию за плечи.
Зевс остался один.
Он глубоко вздохнул и расправил грудь. Только что он едва не падал от усталости, но теперь опять был бодр и свеж.
«Я самый могущественный, — думал он и, сплетя пальцы, вывернул ладони наружу, да с такой силой, что затрещали суставы. — Я самый, самый могущественный из всех! Нет никого могущественнее меня! Я самый могущественный из всех!» Эта торжествующая мысль заставила его ощутить еще неведомую телесную силу. Казалось, до сих пор он не осознавал этой силы, не осознавал даже самого своего тела. Впервые он почувствовал, что, вдыхая, надувает грудь и легкие воздухом, что под кожей у него напрягаются мышцы и что, когда он размышляет, язык его медленно скользит по внутреннему краю губ.
Он разнял сплетенные пальцы, отвел назад локти и плечи, выгнул спину, подтянул живот. Потом оглядел себя сверху вниз, раздвинул и сдвинул колени, пошевелил пальцами ног и подумал: «Это мои бедра! Это мои колени! Это мои ноги! Это я!»
Вдруг он с такой силой потряс вершину Олимпа, что треснули скалы. Нарушилось течение вод, сочившихся с ледника в недра горы и там скоплявшихся. В откосах и склонах пробились новые родники, из старых одни были засыпаны и пересохли, другие, слившись вместе, образовали подземные озера.
Тут из расселины в скале вышла дева. Это была Метида, одна из тысячи дочерей Океана и Тетии. Ее обязанностью было присматривать за водами этой горной цепи, и она добросовестно обихаживала свое хозяйство, даже во время битвы титанов.
— Ты нарушаешь порядок, незнакомец, — сердито сказала она Зевсу.
— Кто ты такая? — ошеломленно спросил Зевс.
— Я Метида, дочь Океана и Тетии, — объявила дева. — Мое дело следить за течением здешних вод, а ты все их перепутал! Уж не бог ли ты, сражавшийся против Кроноса?
— Да, это я, — ответствовал Зевс и почувствовал, как его грудь сама собой расширилась, ему даже показалось, будто тело его начало светиться. Он еще шире расправил плечи, еще больше выпятил грудь. — Да, я Зевс, — повторил он. Сперва он хотел прокричать эти слова, но потом произнес их так тихо, что Метиде пришлось напрячь слух, чтобы понять. Он желал, чтобы, когда он говорит, все вокруг умолкало — и журчанье воды, и бульканье тающего льда. Но помимо этого, ему хотелось также на первых порах быть понежнее с девой, и это желание заставило его смягчить тон.
— Да, я Зевс, — немного помолчав, повторил он в третий раз. Теперь он говорил своим обычным голосом, но в нем слышалось раздражение. Он надеялся, что, услыхав его имя, Метида благоговейно вздрогнет, воскликнет «О-о-о-о!» — и воззрится на него с восхищением, но она ничего такого не сделала, на уме у нее были явно одни только вверенные ей реки. Это раздосадовало Зевса и лишило уверенности.
— Я Зевс, верховный бог, я могу делать, что мне захочется, — произнес он опять — теперь он громко кричал. Радость от сознания своего могущества улетучилась, сменившись яростью оттого, что он производит столь слабое впечатление. Но Метиду все же охватил страх. Этот грубиян, столь же глупый, сколь неотесанный, внушал ей опасения. Может быть, это вовсе не Зевс, Победитель Кроноса! Она хотела молча уйти опять под землю и поведать о случившемся своему отцу Океану, но Зевс схватил ее за руку и не отпускал, а потом вдруг притянул к груди.
— Ты тоже принадлежишь мне, — сказал он, стараясь голосом и взглядом выразить нежность, которую ощущал в себе вместе с силой. Метида сопротивлялась и хотела закричать, но Зевс зажал ей рот рукой. Дыхание его участилось, он задрожал — и то и другое сделалось непроизвольно: его тело будто стало вдруг независимым и еще более могучим, чем он сам, и это тело испытывало необоримое желание прижать к себе другое существо так тесно, чтобы слиться с ним воедино. В лесу Зевс часто смеялся, наблюдая, как животные вот так же, дрожа и сопя, налезают друг на друга и столь жадно соединяются, что не замечают ничего вокруг, даже появления врага. Теперь вдруг он понял их всех, кабана, быка и барана, воробья, голубя и даже мух, которые вслепую налетали друг на друга. Он прижал Метиду к себе и пытался обхватить ее еще и ногами; теперь не только его грудь, но и вся его плоть, казалось, готова была разорваться. Он не слыхал и не чуял больше ничего, кроме биения и шума собственной крови, не чувствовал и отчаянно молотивших по нему кулаков девушки. Вместе с нею он бросился на каменистую землю над водами и вдруг почувствовал, будто сам он — гора, из которой вытекает новый источник, изливающий всю свою силу без остатка.
Потрясенный и совершенно расслабленный, но все-таки ощущая приятную легкость, словно после долгого сна, лежал он на Метиде и не замечал, что возле него появились еще два существа. Это были Кратос и Бия, сыновья Атланта, бежавшие на Землю с места битвы, когда там появились Сторукие. Теперь они уже некоторое время выглядывали из щели в леднике и, когда Метиде наконец удалось сбросить с себя Зевса и убежать, погнались за нею и притащили обратно.
При виде этих двух сыновей титана, бывших еще несколько часов назад его злейшими врагами, Зевс едва было не вскочил и не схватился за меч, но, заметив, с какой готовностью они волокут к нему рыдающую деву, сразу понял, что они исполнены рвения служить победителю. Это открытие вмиг подавило в нем все другие мысли и чувства. Дева была ему теперь безразлична, она его больше не волновала, да и жалости не вызывала тоже. Преодолев усталость, он принялся размышлять.
Эти услужливые братья, Кратос и Бия, пожалуй, могут мне пригодиться, думал он. Надо иметь при себе кого-то, на кого можно слепо положиться.
Ведь может случиться, что кто-то пожелает занять мое место, например Посейдон. Когда он хорошенько освежится в море, то вполне может взлелеять такие планы. И сестрички Геры надобно мне остерегаться.
Конечно, слепого Аида бояться нечего, Гестии тоже, а вот Прометей может стать для меня опасным. За ним-то и нужен глаз да глаз. Его давешнее согласие было, конечно, притворством.
Сыновья Атланта тем временем подтащили рыдающую Метиду к Зевсу и, грубо заискивая перед ним, смеялись. У Кратоса смех был глупый, у Бии — страшный.
— Она хотела убежать от тебя, повелитель, — сказал Бия, а Кратос кивнул.
— Позволь мне наконец уйти, Зевс, — рыдала Метида.
— Куда же ты хочешь уйти? — спросил Зевс, не обращая внимания на Кратоса и Бию и даже не думая их благодарить. Он решил держать себя так, будто братья давно состоят у него на службе и всегда оказывают ему подобные услуги. — Ну, так куда же ты хочешь уйти? — повторил Зевс с наигранным, фальшивейшим радушием.
Тут Метида начала его страшиться. Медленно и беззвучно открыла она рот, словно собирала свои телесные силы для ужасающего вопля, ибо душа ее уже вопила. Это испугало Зевса. Ему вдруг пришло в голову, что она может пойти к Гее и на него пожаловаться, и эта мысль испортила ему настроение. Геи он боялся, несмотря на все свое могущество. Он не мог забыть, как она рассердилась на него за его грубые шутки во время превращения в зверей. Как же должна она разгневаться теперь, когда он учинил насилие над Метидой.
«Ты меня не выдашь», — подумал он.
Метида принялась кричать, но Зевс успел уже пожелать сделаться ростом с Олимп, и, сделавшись ростом с Олимп, он просто-напросто сунул Метиду, казавшуюся теперь крошечной ягодкой, себе в рот, чтобы ее проглотить. Ибо она была бессмертна и убить ее он не мог, да и спрятать тоже не мог нигде, кроме как в собственном чреве. Метида же привыкла лазать по подземным ходам и пещерам и, очутившись вдруг в огромной теперь пасти Зевса, вскарабкалась вверх по нёбу и устроилась в углублении его черепа, между виском и лбом. Когда же Зевс снова принял свои обычные размеры и все части его тела уменьшились вместе с ним, она сжалась в крошечный комочек, поистине не больше ягодки.
— Ха, Метида! Теперь ты ни перед кем не сможешь меня оклеветать! — вскричал Зевс, уверенный, что теперь она ему уже не опасна.
Бия же, становясь на колени перед Зевсом и заставляя брата сделать то же самое, произнес:
— Это было великолепно, благороднейший! — И прибавил. — Мы бы тоже за ней приглядывали, повелитель…
Кратос захохотал.
Зевс взял меч и клинком его постукал по плечам коленопреклоненных.
— Стало быть, вы будете мне служить, — сказал он.
Клинок коснулся шеи братьев.
— Мы неизменно будем тебе служить, благороднейший, — заверял Зевса Бия, а Кратос кивал.
— Разве он не может говорить?
Кратос покачал головой.
— Он немой, благородный повелитель, — отвечал за брата Бия. — Немой, хотя все понимает. Отец наш Атлант однажды ударил его по губам, когда он посмел ему перечить, и с тех пор он молчит и повинуется. Верно, брат?
Кратос кивнул и засмеялся, тогда засмеялся и Бия.
— Ну хорошо, я принимаю вас к себе на службу, — проговорил Зевс. — Вы должны слушаться только меня, хорошенько это запомните! Ни от кого из моих братьев и сестер никаких приказаний не принимать, тем паче от Прометея. Напротив, вы должны передавать мне каждое подозрительное слово, из чьих бы уст оно ни исходило. Служите мне верой и правдой, и вы об этом не пожалеете. Не забывайте — я самый могущественный из всех! Помните, какая участь постигла Метиду!
— Можешь на нас положиться, благороднейший! — сказал Бия, а Кратос засмеялся. Про себя же Бия подумал: «Всех-то тебе не проглотить, дурак ты эдакий!»
— А теперь я желаю отдохнуть, — заявил Зевс. — Я устал, и у меня вдруг ужасно заболела голова, между виском и лбом. Последний удар Кроноса поистине едва не рассек меня пополам! Гестия и Гера наверняка уже обустроили наше жилище. Я пойду сейчас туда. Вы оба, разумеется, останетесь снаружи. Вообще вы явитесь мне на глаза, лишь когда я вам прикажу. Я должен сначала сообщить остальным, что вы мои слуги. — И он прибавил: — Спите по очереди! Глядите в оба!
Он кивнул им обоим и направился к обиталищу богов. Голова у него нестерпимо болела. «Самое время мне отдохнуть, — думал он. — Я просто падаю от усталости!» Вдруг его пронзила мысль: «Кто защитит меня от Кратоса и Бии, если они сами задумают стать властителями?» Этот вопрос продолжал его мучить, когда он уже лежал на ложе из мха, приготовленном Гестией. Но в конце концов усталость взяла свое, и он заснул.
Так было создано царство богов, и Зевс вскоре стал его самодержавным властелином. Он мог делать сам и позволять другим все, что хотел, ни перед кем не отвечая. Правда, время от времени он созывал своих братьев и сестер на совет, но, собираясь вместе, они больше болтали, нежели совещались, и, уж конечно, ничего не решали и никогда не требовали у Зевса отчета. Это было Зевсу очень по нутру, а больше всего ему нравилось, что дела, можно сказать, сами собой приняли такой благоприятный для него оборот.
Прежде всего, совет с самого начала был неполный. Старший из братьев, Аид, неизменно отсутствовал. Он, правда, начинал уже понемногу видеть, но тревога за жену удерживала его вдали от верхнего мира. Дело в том, что Кора, прибывшая в подземное царство вместе с титанами и с тех пор делившая с Аидом ложе и трон на холме, была очень удручена тем, что вынуждена сторожить своих единоплеменников, вместо того чтобы пребывать с ними вместе в блаженном полусне. Поэтому Аид поймал в лесу матери Геи трехглавого пса по имени Кербер и посадил его сторожем на берегу реки, там, где она делает петлю. Но нежная молодая дева так страшилась этого чудовища, что Аид не мог теперь оставлять ее одну. Вот почему он никогда не участвовал в совете богов. Он оправдывал свое отсутствие тем, что не переносит сверкания ледника, и Зевс, боявшийся того влияния, какое старший из братьев мог оказать на остальных, охотно разрешил ему не бывать в совете.
Посейдон тоже являлся не всегда. Ему было так хорошо в изукрашенном раковинами и жемчугом коралловом дворце у Критского побережья, что покидал он его с величайшей неохотой. Там он жил со своей женой Амфитритой, одной из дочерей старика Океана, и тремя детьми: зеленоволосым и зеленочешуйчатым Тритоном, который от головы до пупка был богом, а ниже пупка дельфином; щекастой и пузатой, словно медуза, Родой и своей любимицей тоненькой Бентесикимой, обожавшей плавать и резвиться в кипящих пенных волнах и водоворотах. Ему было куда приятней взлетать вместе с нею на гребни волн, нежели сидеть в совете. Да и тихая Деметра находила в своем цветущем царстве больше радости, чем на холодном Олимпе. Прометея же Зевс посылал в самые отдаленные части Вселенной, чтобы он там присматривал за порядком. Правда, звезды, луны и солнца как свершали, так и продолжали совершать свой круг без помощи Прометея, но он добросовестно посещал все, даже самые дальние небесные тела, ибо его разбирало любопытство, встретится ли ему еще где-нибудь в бескрайней Вселенной лес, населенный живыми существами. Покамест он не обнаружил ни единой звезды, которая хоть сколько-нибудь походила бы в этом отношении на Землю, но неудачи лишь подстегивали его, заставляя рыскать в самых глухих уголках. Это, разумеется, отнимало у него много времени, поэтому он тоже все чаще пропускал совет богов. По сути дела, в этом совете присутствовали всегда только Гера и Гестия. Гестия вообще не произносила ни слова, а Гера на каждое слово супруга отвечала преданным кивком. Поскольку же Посейдон и Деметра тоже стремились лишь к одному — поскорее возвратиться в свое царство, — то и они были согласны со всем, что говорил Зевс. А тому только этого и надо было.
Лучше и быть не могло, думал он про себя.
Вначале эти встречи еще как-то походили на подлинное совещание.
— Гиперион просил меня дозволить ему снова править конями Солнца. Что вы на это скажете? — спросил Зевс своих братьев и сестер на первом совете, но сразу же сообщил им свое мнение: — Я против того, чтобы мы ему это разрешали. Титаны должны оставаться в дремотном забытьи. Кони Солнца и сами отыщут дорогу в небесных полях. Наш брат Посейдон должен только утром послать их в путь, а вечером опять изловить. Их стойла-пещеры ведь расположены на краю его царства, всего в нескольких шагах от его дворца. Что вы на это скажете?
Так он повел дело, и родичи одобрили его предложение, прежде всех Посейдон. Он любил лошадей и мечтал вывести породу белых коней, которые могли бы жить в воде, как рыбы. На следующем совете Зевс уже без обиняков заявил:
— Дорогие братья и сестры, как вы, должно быть, заметили, я взял к себе на службу сыновей Атланта, Кратоса и Бию… Прометей иногда очень долго бывает в отлучке, и мне просто не обойтись без помощников. А эти двое показались мне весьма расторопными. Прошу вас помочь им, ежели им придется выполнять какую-либо работу в ваших владениях.
Посейдон, правда, был озадачен этими словами и намеревался высказать сомнения: можно ли использовать подобным образом недавних врагов? Но Зевс никакого обсуждения не допустил.
В конце концов он стал открывать совет такими словами:
— Дорогие сестры и братья, я полагаю, что никаких необычайных событий, которые следовало бы обсудить, покамест не произошло. Так давайте же более достойным образом проведем прекрасные часы нашей встречи — будемте есть, пить и веселиться!
Не успев договорить, он хлопал в ладоши, и Гестия начинала разносить нектар и амброзию, а если дело было летом, Деметра поспешно спускалась в долину, чтобы нарвать там сочнейших плодов. И тогда боги трапезничали, смеялись, шутили и рассказывали друг другу о своих героических подвигах и великой битве с титанами, а Посейдон, Гера и Зевс похвалялись даже деяниями, которых вовсе не совершали, например победою над Сторукими. Посейдон кричал, что насадил по меньшей мере семь их голов на каждое острие своего трезубца, а Гера уверяла, будто так переплела и перепутала шеи чудовищ, что они пооткусывали друг другу носы. Зевс же в конце концов передушил их всех голыми руками. О том, что Кронос добровольно сдался чудовищам и тем совершил отважнейший из всех подвигов, не упомянул никто.
Прометею все это совсем не нравилось, но поскольку и он не хотел ссор, то все реже появлялся на трапезах богов и жил в лесу. В конце концов его вообще перестали приглашать. Только время от времени Зевс просил Прометея сварить ему самый крепкий и жгучий нектар, ибо голова у него болела часто и так сильно, что он едва мог терпеть. Но и самый усыпительный нектар скоро перестал давать ему облегчение.
— Не мог бы ты спросить Гею, быть может, она знает какое-нибудь зелье против этих моих болей? — спросил он наконец у своего помощника.
Тот с сожалением пожал плечами.
— Я уже пытался, — отвечал он, — но Гея лишь изредка мне является. Она стала совсем крошечной, и когда показывается, то молча трясет головой и вскоре пропадает.
Но это была лишь полуправда. На самом деле Гея сказала Прометею, что гневается на Зевса за то, что он снова заточил ее детей, Сторуких, а вместе с ними и ее бедного сыночка Кроноса. Она сердилась также, что внук никогда ее не навещает, хотя находится так близко. Однако обо всем этом Прометей умолчал. Он догадывался, что Зевс с ним неискренен, и отнюдь не чувствовал себя обязанным открывать ему всю правду.
Это вовсе не означает, что Прометей избегал Олимпа. Он добывал нектар и амброзию, обучал Гестию различным способам их приготовления и охотно приходил в гости, когда та или иная чета богов праздновала прибавление в семействе. Это бывало всегда очень забавно, ибо дети богов являлись на свет уже наделенные разумом и речью, хотя при рождении своем и выглядели как грудные младенцы. Было весьма потешно, когда такая вот сосущая палец крошка с полной серьезностью заявляла:
— Нет, мне бы не хотелось сейчас отходить ко сну, я бы желал еще немного побеседовать!
Впрочем, младенческое состояние длилось у этих детей недолго — за несколько дней они подрастали настолько, что почти достигали родительского роста. Однако боги не становились такими исполинами, как титаны, ибо их родители слишком много времени провели в тесном сердце Кроноса и из-за этого лишились способности расти. Они достигали в лучшем случае высоты пальмы или оливы, и это свойство переходило к их детям.
Первым Гера произвела на свет сына Арея, беспутного и совершенно невыносимого малого с туловищем мощным, как у медведя, и неуклюжими конечностями, которыми он сразу же принялся колотить, словно навозный жук. За ним последовала прелестная дочь, Геба, тесно сдружившаяся с Гестией. Для нее вскоре стало величайшей радостью подавать гостям друзы с нектаром и плодами. Перед каждым, кого она потчевала, Геба склоняла голову и с улыбкой говорила: «Ешьте на здоровье!» Такая приветливость на Олимпе была внове и всем нравилась. Еда от этого казалась вдвое вкуснее. Только Арей непрерывно ворчал.
— Я бы хотел еще чего-нибудь, — бурчал он.
— Чего именно? — терпеливо спрашивали Геба и Гестия.
— Не знаю, — бурчал он, — чего-нибудь другого!
Но однажды, увидев, как два коршуна растерзали фазана, он слизал кровь с камня и сказал:
— Вот это вкусно! Это сладкое и теплое! Этого я и хочу!
С этого дня он шел следом за хищниками и пожирал вместе с ними сырое мясо с кровью. У богов это вызывало отвращение, они презирали Арея, а Гестия прозвала его кровопийцей. Но он смеялся над их бранью и говорил:
— Вы даже понятия не имеете о том, что на самом деле вкусно.
Он пытался поселиться в лесу, однако характер у него был такой невыносимый, что животные сговорились между собой и прогнали его. У кого было жало, жалил его, у кого были зубы, кусал его, у кого были копыта, топтал его, у кого были когти, его царапал. Даже пугливый крот выполз из своей норы и ущипнул его за пятку. С этого дня Арей возненавидел все живое и громко ликовал, когда видел, как погибает одушевленное создание.
— Я всех вас уничтожу, дайте только срок! — грозился он иногда. Но поскольку он был столь же труслив, сколь жесток, то больше ходить в лес не решался.
После Гебы на свет явилась пара близнецов, сестра и брат, которых Зевс назвал Артемидой и Аполлоном. Оба ребенка были в высшей степени понятливы и красивы и, казалось, принадлежали к совершенно другой породе: вместо жестких черных волос, которые покрывали головы богов, у них были вьющиеся локоны — у Аполлона голубые, у Артемиды же серебряные. Больше всего на свете они любили животных. Аполлон вскоре научился управлять конями Солнца, а Артемида стала покровительницей леса. Ей доставляло удовольствие бегать наперегонки с оленями и антилопами, без страха травила она и стаю волков. Избегала она только больших кошек — после того, как однажды на нее набросился рассвирепевший лев. Правда, время от времени она брала у своего отца Зевса меч, но и тогда не осмеливалась нападать на этих ловких разбойников.
— Я хотела бы добыть себе меч вдесятеро длиннее этого, — сказала она брату. — Тогда я могла бы усмирять хищных кошек прежде, чем они на меня набросятся. А уж как бы мне хотелось взять одну живьем! Осмотрись хорошенько, не найдется ли где подходящего дерева для меча.
— Но такой меч будет слишком неудобен, сестра, — возражал Аполлон, — ты не сможешь его даже поднять, не то что взмахнуть им. Однако я все-таки погляжу, ведь я с моими солнечными конями облетаю всю планету.
В один прекрасный день на берегу отдаленного острова Аполлон увидел девушку, которая купалась в морской пене и пела. Остров назывался Кипр и благоухал розами и медом, а купавшаяся там девушка была наипрекраснейшим созданьем, какое когда-либо встречал Аполлон. Он был так очарован, что остановил коней и сошел к ней.
— Кто ты? — спросил он в восхищении.
— Афродита, — сказала девушка. Она купалась нагая и, разговаривая, покачивала бедрами.
— Кто твои родители? — продолжал спрашивать Аполлон. — Богиня ты или титанида?
— Не знаю, — отвечала девушка. — Я появилась вдруг, а море пенилось, но пена была красная, и в глубину падали крупные красные капли. Потом пена стала белой, она подняла меня наверх и вынесла сюда, на берег. С тех пор я здесь. — Она медленно повернулась кругом. — Нравлюсь я тебе? — спросила она.
Аполлон кивнул.
— Тогда возьми меня с собой, — попросила Афродита. — Я так одинока, а это совсем невесело. Ты мне тоже нравишься. Я хочу тебя поцеловать.
И Аполлон взял девушку с собой на Олимп.
Когда Зевс увидел Пеннорожденную — а имя Афродита как раз это и значит, — он приказал отвести ей место в жилище богов. Геру это раздосадовало. Она боялась, что эта дева может отвратить от нее супруга. То был первый случай, когда она возражала Зевсу. Она бранилась, кричала и топала ногами. В конце концов ей пришлось уступить, но для Афродиты она сделалась злейшим врагом. Ненависть ее к новенькой была так велика, что она при каждом удобном случае подстрекала против нее родичей и даже детей.
— Разве это не позор, дорогая сестрица, — обращалась она, например, к Деметре, — наша добрая матушка Рея, сделавшая для нас так много, не имеет права нас посетить, потому что она титанида. А эта приблудная тварь, которая даже не знает, от кого она произошла, будет жить здесь, как равная нам по рождению! Не находишь ли ты, что наш брат слишком много себе позволяет? Мы не должны этого терпеть.
— Мне эта новенькая тоже не нравится, — согласилась Деметра. — Она ужасно бесстыжая и дерзкая.
И Артемида, и даже кроткая Геба тоже невзлюбили Афродиту и злились на Зевса за то, что он оказывает ей предпочтение и называет ее не иначе, как «мое милое дитя».
— Она лентяйка, — заявила Геба. — От нее несет ленью, как от жирной селедки. Она только и знает, что валяться без дела, потягиваться и рассматривать свое лицо в зеркале горного озера. Я просила ее помочь мне почистить друзы, но она только презрительно сморщила нос.
— Она чужачка, — сказала Артемида. — Ее речь трудно понять, это какой-то странный лепет. А кожа у нее такая белая, что больно смотреть!
Даже земляные черви и те не такие белые. Не пойму, что в ней находят отец и брат.
— Не для того мы присягали в верности Зевсу, — сказала Гера. — Так он в один прекрасный день может втюриться в корову и притащить ее сюда. Это просто позор! Надо нам подумать, что предпринять.
Даже Посейдон, хотя он был мужчина, поносил Афродиту. Он завидовал Зевсу и полагал, что Появившаяся на поверхности моря должна по праву принадлежать ему. Но поскольку он не хотел оговаривать могущественного брата, то ругал его любимицу.
— Ленивая, дерзкая, безмозглая, бездарная и отменно безобразная девка, — возмущался он. — Я даже думаю, что она дочь Сторуких.
Одна только Гестия защищала Афродиту:
— Какая бы она ни была — белокожая или дерзкая, — но она живет здесь, с нами, к тому же она вовсе не такая плохая. Примиритесь же с нею, добрые братья и сестры.
— Зевс первым нарушил мир, — возразила Гера. Она схватила Гестию за волосы и зашипела: — Послушай-ка, гордая сестра с длинным языком! Если ты передашь брату или приблудной хоть слово из того, что мы здесь говорили, я привяжу тебе камень на шею и брошу в самое глубокое и черное озеро. О, какие прекрасные у тебя волосы, дражайшая сестрица, — продолжала она и левой рукой погладила волосы Гестии, которые схватила правой. Поблизости от нее неожиданно возник и насторожил уши немой Кратос. — Твои волосы столь же прекрасны, как твой кроткий нрав, любимая сестра, — громко проговорила Гера. — Как мудро поступил наш брат Зевс, сделав тебя хранительницей нашего домашнего очага! Он, конечно же, самый лучший и самый умный из нас, и я несказанно горда тем, что он мой супруг. Ради него я полюбила и прекрасную Афродиту.
Тут Посейдон в ярости кинулся в море. А немой Кратос шевелил ушами и смеялся.
После этого происшествия Гера затаила злобу, Зевс все больше увивался за Афродитой, а по отношению к братьям и сестрам становился все более нетерпимым и заносчивым. Гера чувствовала, что она снова носит под сердцем ребенка, и надеялась, что это дитя будет столь прекрасным и милым, что Зевс полюбит ее снова. Но когда это дитя явилось на свет, оно оказалось хилым и скрюченным, а все тело у него было покрыто рыжеватыми волосами. С отвращением разглядывал Зевс малыша, поросшего рыжей косматой шерстью и лежавшего в постельке из мха.
— Что это такое? — возмущенно спросил он. — Разве это бог? Это же выродок, посмешище! Кто знает, с кем ты спуталась, Гера! Уж не прижал ли тебя один из Сторуких? Я, во всяком случае, не отец этой твари!
Заплакала тут Гера, как плачет бессловесная соль. Слезы ее текли вовнутрь, отчего лицо ее пухло, а слова застревали в горле.
— Отвечай! — кричал Зевс. — От кого у тебя этот ублюдок?
Сжатые губы Геры стали серыми.
— Погляди на него, — сказал Зевс и, грубо схватив ребенка за пятку, поднял вверх.
Малыш запищал, а из его плоского задика Зевса обдало смрадом.
— Погляди на него, — ревел Зевс в отвращении, — рыжий, тощий и трясучий — разве он из рода богов? А-а-а, теперь он еще меня обделал! Прочь этого выродка!
Он раскрутил над головой маленькое зловонное существо и швырнул его вниз с Олимпа. В этот миг Гера подумала, что лучше бы ей никогда не покидать каменного сердца Кроноса, а в следующий миг она пожелала, чтобы ей когда-нибудь привелось так же схватить за пятку Зевса, как он схватил ее сына, и сбросить его в недра земли, в вечную тьму, где бы его погребла ночь. Она хотела вцепиться ему в горло, как зверь вцепляется всякому, кто обижает его детеныша, но, когда увидела, как он обтирает пальцы мхом постельки, ненависть ее вдруг стала холодной как лед и она вновь обрела способность думать.
«Я подниму против него братьев и сестер, и мы вступим в союз с Прометеем, — поклялась она себе. — Владычеству Зевса должен прийти конец! — И еще она подумала: — Мы посвятим в это дело даже детей, и нам необходимо будет перетянуть на свою сторону Кратоса и Бию. Они, конечно, тоже влюблены в эту раскорячку Афродиту, так пусть они ее получат! Это будет двойная месть!»
Она медленно поднялась. Собственное тело показалось ей чрезмерно тяжелым, и она с большим трудом стала на колени. Зевс наблюдал за нею, не помогая. Он был твердо убежден, что Гера его обманула, а поскольку приписывать такой грех собственным братьям ему не хотелось, то его подозрения пали на Прометея.
«Я с ним слишком доверчив и мягок, — думал он в ярости, — кто знает, какие козни он строит втайне! Он, несомненно, стремится к власти и потому подобрался к Гере. Так меня обмануть. Он мне за это заплатит! Уж я найду пути и средства это ему доказать и за это воздать!»
В неистовой ярости он удалился, чтобы приказать Кратосу и Бии впредь не спускать глаз с Прометея.
Когда он ушел, Гера почувствовала облегчение. Она поглядела на мох, где лежал младенец, и невольно подумала, что он и в самом деле мерзок лицом и сложением. «Должно быть, у Зевса иссякла сила, ежели он произвел на свет подобного сына! — размышляла она. — Косточки у него мягкие, ребра вдавлены! Я бы с ним только замучилась. Ну да ведь он бессмертен, стало быть, в целости и сохранности опустится во владения Геи, а уж она как-нибудь о нем позаботится. В конце концов, он ее правнук, и она с чистой совестью может что-нибудь для него сделать. Пусть он растет среди ее коз, это, наверное, самое лучшее для него. При случае я спрошу Артемиду, не видала ли она его там, внизу».
Теперь, когда она стала поспокойней, из глаз у нее побежали слезы. Она вытерла их тыльной стороной ладони, а потом погляделась в зеркальный горный хрусталь. «Какая я заплаканная и безобразная! — подумала она. — Ты и за это заплатишь мне, Зевс! Так оскорбить меня! Возвести на меня поклеп, будто я сошлась со Сторукими!»
Она умылась холодной водой и с удовлетворением почувствовала, как ее кожа снова натянулась. «Не могу же я прийти к Прометею взъерошенной вороной! Но как я попаду к нему незамеченной? Этот мерзкий немой Кратос ходит за мной по пятам. Надо его отвлечь, но как, но как?» Тем временем новорожденный, пущенный могучей рукою Зевса, описал дугу в небе: взлетев над Критским морем и перемахнув через Африку, он стал немного севернее спускаться на землю. Он летел три дня и три ночи, после чего упал на остров, который зовется Лемнос. От его удара о землю в ней образовался кратер, и, хотя Гефест был бессмертен, он сломал себе кости правого бедра. Стеная от боли, не в силах ни закричать, ни двинуться, лежал он на кремнистом поле, поросшем чертополохом. Вдруг он услыхал дребезжащий смех. Перед ним стояла черная морщинистая женщина, ростом с ворона.
— Никак вы, замечательные боги, уже выбрасываете друг друга из гнезда? — смеясь, спросила старуха.
От страха Гефест перестал кряхтеть. Старуха качала головой.
— Не больно-то рады собственным чадам! — бормотала она дребезжащим голосом. — Ни одно из моих созданий так бы не поступило, так бы не поступил и крокодил! И крокодил! — повторила она.
Не будь Гефест в таком отчаянном положении, он наверняка не издал бы ни звука из страха перед старухой. Но теперь он захныкал:
— Так помоги же мне!
— Помоги себе сам, бог! — ответила Гея. Она произнесла эти слова так резко и повелительно, что Гефест сделал попытку встать. Опершись на левый локоть, он чуть приподнял верхнюю половину туловища, но, когда хотел подтянуть к себе правую ногу, почувствовал такую нестерпимую боль, что упал и горестно заплакал.
— Вот ты лежишь тут, дитя скорби, — промолвила Гея, по-видимому ничуть не растроганная, — ты лежишь, и самые ничтожные из моих созданий, клопы и черви, могут тебя съесть.
Она ткнула его пальцем в спину. Гефест испугался, что она будет его мучить, однако Гея ловко ощупала его позвонки и ребра, потом плечи, шею и таз.
— Ты с неба упал и ногу сломал, — пробормотала она и прибавила: — Сделай себе новую, не будешь такой скованный.
— Ты издеваешься надо мной, — простонал Гефест, — как я могу сделать себе новую ногу!
Раздалось какое-то кряхтенье.
— Ну, смелей гляди вперед — вон нога твоя растет, — отвечала Гея и показала на деревцо, в скудной тени которого лежал Сброшенный с Олимпа. Это был всего только небольшой каштан, но ствол у него был прямой и крепкий и равномерно разветвлялся вверху на два сука. — Вот, — сказала Гея. Без всякого труда она вырвала деревцо и бросила рядом с Гефестом. — Нужна помощь в ходьбе — сделай ногу себе! — приказала она. Но так как Гефест не шевелился, она прикрикнула на него, уже без рифмы: — Не таращься попусту! Это тебе не поможет! Займись делом!
Гефест недоуменно уставился на нее. Он не понимал, что ему делать с деревцом, да и не хотел больше ничего понимать. Его начало знобить: боль, страх и горькое отчаяние льдом вонзились в его кожу, в сердце, и этот холод сковал его. Гея поняла, что малыш совсем перестал соображать. Тогда она присела возле него, заостренным камнем срезала деревцо и вытесала из него костыль, потом отсекла от ствола несколько сучьев и, пользуясь усиками вьюнков, наложила шины на таз и бедро мальчика, так, чтобы концы переломанных костей плотно прилегали один к другому и могли бы срастись. Раненый понял, что, несмотря на свою сварливость, старуха явно благоволит к нему, и держался храбро. Когда шины были наложены, Гефест почувствовал себя немного лучше и даже попробовал улыбнуться. Он надеялся, что теперь сможет здесь спокойно полежать, однако Гея сунула ему под мышку костыль, подняла и поставила на здоровую ногу. Боль опять пронзила Гефеста, и он опять захныкал.
— Ну-ка, шагай вперед! — прикрикнула на него старая.
— Будь милосердна, не мучай меня! — взмолился вконец истерзанный мальчик. — У меня ужасные боли, и мне так холодно.
— Я очень милосердна, — отвечала Гея. — По-твоему, я должна оставить тебя здесь лежать? Коршуны алчут такой лакомой пищи. Вперед, самый слабый и хилый из бессмертных богов, я тебя заставлю стать самостоятельным! Не строй гримас, ужо поймешь, как помогла тебе матерь Гея! Вперед, вперед!
И она удалилась, не оглянувшись на Гефеста. Коршуны на краю ноля кричали и мотали головами. Гефеста обуял ужас. Ему не оставалось ничего другого, как заковылять следом за старухой. Первые шаги отозвались ужасной болью, но понемногу он научился пользоваться костылем и поспевать, хоть и непрерывно стеная, за все убыстрявшей шаги Геей.
Так пересекли они вдвоем пустынное поле — старуха в пядь величиною и младенец-хромец, — а над головами у них звенел осотник. Через некоторое время пришли они в лес, и если на поле пришлось им пробираться меж стеблей и камней, то здесь они шли по корням и пням.
— Вот видишь, — бормотала, не оборачиваясь, матерь Гея, — ведь дело-то пошло! Беда хоть и помучит, зато научит.
Слова эти она произнесла в самое время, ибо Гефест уже выбился из сил, но, услыхав похвалу старухи, преисполнился неизъяснимой гордости и держался стойко, пока они не дошли до расщелины в земле, откуда, как в Критском лесу, клубился желтый дым. Гея вошла вовнутрь, и Гефест, почуявший в запахе дыма предвкушение покоя, тепла и безопасности, без колебаний последовал за ней. И в самом деле: пройдя несколько шагов, он очутился в просторной пещере, посреди которой пылал огонь.
Ошеломленный этим зрелищем, мальчик остановился.
Он никогда еще не видел пламени. Доселе он знал только неспешно странствующее по небу огненное солнце, чье красно-золотистое теплое сияние трижды ласково обтекало его во время полета. Но полыхание солнца было ослепительным и далеким, нестерпимым для глаз, а потому, по сути дела, невещественным, здесь же совсем близко от него прыгало веселое существо, высовывая десятки языков и на десятки голосов шипя, потрескивая и брызгаясь, пело свою песенку…
Гефест стоял как зачарованный. В жилищах богов не было огня, хотя осень уже близилась к концу. Нельзя сказать, что боги не нуждались в тепле, они не были столь нечувствительны к холоду, как некогда титаны, однако для того, чтобы согреться и в самую лютую стужу, им было довольно зарыться глубоко в мох, оставив снаружи лишь кончик носа. Так они все и лежали — Зевс, Гера, Арей, Аполлон и другие, — тряслись от холода и мечтали о весне. О том, что можно приручить огонь и поддерживать его в жилище, не знал никто, кроме старухи, даже Прометей.
Поэтому Гефест был преисполнен изумления; с разинутым ртом и сияющими глазами стоял он перед пляшущим пламенем и понемногу постигал свое счастье: растянуться здесь, возле этого веселого малого, и обрести покой, на который он уже не надеялся. Теперь, когда он был так близок к цели, все его. мученья показались ему страшным сном. Дрожа от изнеможения и все-таки уже счастливый, он напрягся и сделал еще один шаг, последний шаг на этом мучительном пути. И тогда испустил горестный, испуганный вопль.
— Ай, — завопил он, — чудовище меня укусило! Ой-ой, оно кусается!
Желтый язычок лизнул голую подошву его больной ноги. Гефест поднял костыль, чтобы ударить обидчика, и, не удержавшись, рухнул возле огня на сломанное бедро. Костыль выпал у него из рук и покатился в костер, но этого он уже не видел. Пронзенный болью и вконец сломленный разочарованием, он беззвучно заплакал, но и у Геи катились слезы по щекам. Она плакала от смеха, став при этом моложе и выше ростом.
Но вдруг она сама себя одернула и принялась громко браниться.
— Что ты, малый, шалишь, свою ногу спалишь! — напустилась она на Гефеста, который почти уже впал в беспамятство. Пережив испуг и боль в минуту, когда он уже чаял избавленье, мальчик сквозь пелену слез взглянул в огонь и увидел, что его костыль горит. Кора сука во многих местах полопалась, и белая древесина испускала сок, который, шипя, исходил голубоватым пламенем. Но Гефест не шевельнулся. Пусть огонь пожрет его костыль, пусть пожрет его самого, путь пожрет и эту пещеру, и весь мир, лишь бы кончилась его мука! Ибо он был на исходе сил; упасть с высоты сладчайшей надежды — надежды на покой и отдохновение — в эту огненную яму, где бушевала страшная старуха, тряся его, толкая и беспрестанно требуя, чтобы он лез в огонь, было еще ужаснее, нежели рухнуть с Олимпа в осотник.
— Вытащи его! — кричала старуха. — Вытащи костыль!
Ее голос клевал и пилил его, а на черном сморщенном лице старухи плясал зловещий румянец.
Даже коршуны, которых он видел, не могли быть хуже, а их клювы и когти — острее, чем непрерывно стучавшие ему в уши слова: «Вытащи его! Вытащи скорей! Да вытаскивай же!»
Лучше бы ему остаться лежать на камнях, теперь бы уже все было позади. Старуха толкала его.
— Вытащи его! Вытащи костыль!
Ее крики пробудили его от наступавшего беспамятства, а бодрствовать было невыносимо. Гефест понял, что обретет покой, только исполнив волю своей мучительницы. Он покорно сунул руку в огонь, чтобы схватить костыль, и снова завыл, только на сей раз в его вое, перекрывая горесть и боль, звучала ярость. Это был волчий вой, и все его силы сосредоточились в одном желании — убить старуху. На краю костра лежал сук, еще не успевший загореться. Гефест потянулся к нему опаленной рукой. Старуха ведь ростом с вершок, так что он и лежа попадет ей по голове.
— Вытащи его! Вытащи наконец! Да уж ты у меня вытащишь!
Гефест схватился за сук, но, ощутив в руке тяжелое дерево, вдруг перестал видеть что-либо, кроме горящего костыля, и отчаянным рывком, сам не зная почему, выдернул его из огня. Палка откатилась в сторону. Пламя рванулось к ней, но не достало; синеватые огоньки, бегавшие по лопнувшей коре, погасли, только самый конец костыля еще тлел. В пещере вдруг стало тихо, но Гефест не слышал тишины. Он схватил тлеющий, дымящийся костыль, подтянул его к себе, однако если бы он и хотел еще укокошить старуху, то не смог бы этого сделать, ибо он ее больше не видел. Он видел только, что конец костыля перестал тлеть оттого, что потерся о глинистый пол пещеры, когда Гефест подтаскивал его к себе, и тогда он еще повозил его по полу и тем помог окончательно победить огонь. Ведь костыль был его единственным другом в этом мире коварства и подлости! Полный нежности, Гефест прижал к груди обожженную, почерневшую палку. Но тут и Гея обняла его, поцеловала в лоб и, бережно взяв на руки, отнесла подальше от огня и уложила на мягкую травяную постель.
— Ты справился с этим, сердечко мое, — весело воскликнула она, — ты с этим справился! Спроворил себе руку подлиннее, дорогой мой малыш! Умник ты мой славный, кривенький мой сыночек, победитель огня, хромушенька ты мой! Тебе надо быть умным, родной, ведь ты калека, значит, придется тебе поучиться! Матерь Гея крепко взялась за тебя, можешь на нее за это злиться, да ведь сколь высока твоя награда! Ты теперь знаешь об огне больше, чем вся твоя родня на Олимпе. Знаешь, что он кусает, знаешь, что он пожирает, знаешь и то, что он дышит, знаешь, что этого зверя, этого буяна, это чудо можно держать в доме! А как ты был храбр, мой хромой герой! Не дал своему другу пропасть! Спас его вопреки боли и страху! Извел всю свою силу, хромоножка ты мой! Зато теперь в самом деле все хорошо!
Так старуха болтала, а тем временем, размяв между двумя камнями какие-то большие мясистые листья и собрав в каменную чашку выжатый из них сок, она осторожно приложила зеленые лоскутья к тазу и бедру раненого, а сок влила ему в рот. Вкус у него был горьковатый, и Гефест хотел его выплюнуть, но когда несколько капель растаяли у него в горле и он почувствовал, что боль проходит, то он проглотил все и вдруг ощутил облегчение и покой. Изнеможение перешло в приятную расслабленность, бок и нога почти перестали болеть, только обожженные кончики пальцев еще немного покалывало.
Счастливый, он уложил костыль в траву, рядом с собой.
А Гея тем временем продолжала болтать.
— Ты научишься, мой маленький калека, — говорила она, — научишься ковылять по этой суровой жизни! Там, наверху, среди ленивых бессмертных ты бы ничему не научился. А вот матерь Гея кое-что тебе преподаст, и ежели ей когда и случится ругать тебя и погонять, это все же будет для тебя хорошей школой. Ты, сынок, познаешь все силы — силу огня, пламени и шипящих ветров, силу руд, металлов, камней! Да зачем столько говорить, погляди сам!
Она бросила в пламя охапку дров, оно вспыхнуло и осветило пещеру. Гефест с изумлением увидел, что на стенах есть узоры. Длинные извилистые полосы тускло-коричневого и нежно мерцающего серо-голубого цвета, накладываясь одна на другую, тянулись вокруг всей пещеры, между ними поблескивали карнизы из белых, желтых и черных кристаллов, а из темно-синих углублений свешивались гроздья красноватого и зеленоватого золота.
Гефест захлопал в ладоши.
— Как красиво! — воскликнул он.
— Что тебе нравится больше всего? — спросила Гея.
— Теми камнями я хотел бы играть, — ответил Гефест. — А вон то коричневое и серо-голубое держать в руках и мять.
— Это мои сокровища, — заявила Гея, — это уголок, это часть моей сокровищницы, и все их я подарю тебе и научу тебя ими пользоваться, мой маленький калека, мой маленький бог! Пусть они тебе служат, пусть служат все! Раз уж ты сделал себе искусственную ногу, которую никакой шип не уколет и никакой осколок не оцарапает, то изготовишь себе и пальцы, которыми можно лезть в огонь, кулак, бьющий тяжелее, чем твой собственный, ногти, царапающие сильнее, чем те, что у тебя на пальцах, и зубы, что грызут и кромсают лучше, нежели хрупкие кусалки у тебя во рту! Не будешь ты больше пить из полых камней, не будешь жить в каменных пещерах и зябнуть в постелях из мха, вместо двух ног у тебя будет шесть, и ты сможешь бегать на них даже сидя или лежа! Тогда уж они придут к тебе — боги, презревшие тебя, — Зевс, Гера и остальные, они станут восхвалять и превозносить тебя, льстить тебе и просить, чтобы. ты жил вместе с ними, чтобы вернулся в их крут, но ты смейся над этими разговорами, сынок, смейся, смейся и оставайся возле матери Геи, которая еще многому тебя научит!
Гефест, погруженный в мечты, кивнул.
— Я никогда тебя не покину, бабуся, — проговорил он.
— Дурак, — крикнула на него Гея, — разумеется, ты от меня сбежишь! Они будут хвалить тебя, будут тебе льстить, и ты пойдешь за ними — не обманывай себя! Я наперед знаю, на какую хитрость они тебя поймают, знаю, знаю наперед, а я старая женщина, и мне тебя не удержать! Но довольно болтовни! Я хочу дать тебе первый урок. Сегодня ты узнаешь, что такое руда. Видишь вон там, в самом низу, зигзагом идет темно-коричневая полоса, в которой что-то тускло поблескивает? Эта полоса содержит железо. Повтори: железо.
— Матушка, — взмолился Гефест, — матушка, я вдруг почувствовал, что ужасно голоден. Три дня и три ночи я летел сквозь воздушное пространство. Я погибаю!
— Кузнец должен есть, в этом ты прав, — подтвердила Гея. — Стало быть, я дам тебе молоко и мед, оливки, печень, кровь, чеснок и немного вина, а в придачу еще костный мозг медведя и слоновьи мозги. Ты должен стать хорошим кузнецом, маленький мой калека.
И вот Гефест прожил семь лет у прабабушки Геи. Она научила его всем хитростям и приемам его ремесла, а сама под конец стала маленькой, как мышь. За эти семь лет в царстве богов исподволь назревали перемены. Своеволие Зевса по отношению к его братьям и сестрам делалось все необузданнее и подчас становилось до того нестерпимым, что они начинали шепотом советоваться, как бы им избавиться от его господства. Посейдон и Аид страдали меньше других, потому что Зевс из-за сильных головных болей совсем перестал созывать совет, и боги оставались в своих владеньях и друг с другом почти не виделись. Однако шпионство Кратоса и наглое поведение Бии раздражали властителей моря и подземного царства.
То были недобрые годы.
Когда Зевс сбросил с Олимпа новорожденного Гефеста, Гера, не найдя Прометея, поспешила в коралловый дворец на дне Греческого моря и пожаловалась брату на жестокий поступок мужа.
«Жить с Зевсом невыносимо» — такими словами закончила она свой рассказ. Посейдон только пожал плечами.
— Мы выбирали добровольно, дорогая сестра, — сказал он, — не подобает нам теперь жаловаться, раз каждый получил то, что выбрал сам. Ведь ты всегда очень гордилась тем, что стала супругой нашего младшего брата, что сидишь с ним рядом и делишь ложе. По-моему, ты не вправе теперь жаловаться.
— Никто из нас не мог знать, что Зевс так безобразно себя поведет, — возразила разъяренная Гера.
Посейдон, восседавший на троне из коралловых стеблей, взглянул на сестру с нескрываемой насмешкой. Властолюбие Зевса было ему противно, но Герино чванство не меньше. К тому же он завидовал им обоим. Бывало, что теплыми синими ночами, когда на море блистали звезды и от их сияния в глубине взметывались снопы пурпурно-золотистых искр, Посейдон мечтал, как он и его жена Амфитрита станут первыми из богов и будут отправлять эту должность более справедливо. Тогда он проклинал день и час, когда подал свой голос за главенство Зевса лишь ради того, чтобы поскорее нырнуть в прохладное море. Он рисовал себе в воображении, как в одну из ближайших встреч, когда Зевс опять в слепой ярости примется кричать или колотить кого попало, он, Посейдон, встанет и непререкаемым тоном заявит:
«Хватит тебе нагличать, брат! Ты не достоин более быть первым из нас. Твое место должен занять другой». И затем ему слышалось, как боги выкликают имя «Посейдон», виделось, как они преклоняют пред ним колена и присягают новому предводителю, но вдруг он представил себе неподвижные лица Кратоса и Бии и поспешно подумал: «Я владыка морского царства, а значит, выше, чем первый в совете!»
Временами ему снилось, что хищные рыбы, объединившись, напали на богов и он своим трезубцем победил в кровавом бою их всех — скатов, акул, каракатиц, а сестры и братья в благодарность за спасение избрали его предводителем. На следующее утро этого сна как не бывало, а зависть к Зевсу становилась чуть сильнее; поскольку же Посейдон Зевсу ничего сделать не мог, то он не упускал случая оскорбить Геру или даже Афродиту. Однако это давало жалкое удовлетворение, и надолго его не хватало. Посейдон каждый раз ругал себя за то, что вместо друзей наживает себе врагов, и в лучшие его часы собственное поведение казалось ему прямо-таки подлым. Как мог он когда-либо претендовать на избрание, если вел себя не лучше Зевса? Как мог он стать предводителем, если восстановил против себя самую могущественную сестру?
И все же, когда перед ним впервые сидела плачущая Гера, он не мог устоять перед искушением и не сказать ей с холодной насмешкой:
— Я полагаю, дражайшая сестрица, что в своем царстве каждый из нас может распоряжаться, как ему благоугодно, для того он там и властвует. Если твой муж не любит вашего ребенка, мне-то какая печаль? Я не нарадуюсь на своих детей, и если бы братец тронул, скажем, Бентесикиму, это было бы дело другое. Но этого он никогда не сделает, а ваш калека меня не касается. — И он прибавил: — Я не желаю, дорогая сестрица, чтобы ты еще когда-нибудь заводила со мной такие щекотливые разговоры. Зевс меня не трогает, и я хотел бы жить с ним в мире. Как ты ладишь с твоим супругом, это твое дело, меня, пожалуйста, в это не впутывай.
Едва проговорив эти слова, он уже подосадовал на себя за то, что их сказал, но Гера, полная сдержанной ярости, сразу ушла и семь лет таила в себе злобу. И вот теперь она опять сидела у Посейдона и изливала ему душу, но на сей раз она жаловалась не только на собственную беду.
— Если ты мне брат, — говорила она, — если ты мне брат и чтишь наше родство, ты должен меня выслушать! Наш брат Зевс теряет разум, мы на Олимпе это знаем уже давно, но теперь он в своем безумии принялся всем нам угрожать, потому я к тебе и пришла. Семь лет я терпеливо сносила, что он мучает и терзает нас, неизменно пребывающих возле него, но сегодня Зевс за волосы стащил меня с престола и посадил рядом с собой эту чужачку, эту приблудную, эту дочь Сторуких! Она лучше нас всех, заявил он, и еще потребовал, чтобы мы стали перед ней на колени, поцеловали ей ноги и присягнули, как повелительнице. А за то, что мы не пожелали этого сделать, он нас побил: Гестию, Гебу, Артемиду и меня и…
— Сестра, — перебил ее Посейдон, слушавший вначале с недоверием, но потом все более внимательно и со все более мрачным выражением, — сестра, я тоже нахожу это происшествие неслыханным, но прими во внимание, что не злая воля, а ужасающая головная боль делает иногда нашего брата таким бешеным. Я знаю с давних пор, что во время таких приступов он теряет всякое соображение, но потом об этом жалеет, берет себя в руки и ведет себя лучше. Не следует ли тебе великодушно простить ему и этот случай? Впоследствии он, несомненно, будет тебе за это благодарен.
Снисходительность брата разозлила Геру. Того, что ее слова уже разожгли его, она не замечала. «Он мужчина, — думала она, — и тоже влюблен в эту бесстыжую, как Зевс, Арей или Аполлон! Если я стану и дальше ее хулить, он еще примется ее защищать!» И она нерешительно проговорила:
— А то, что Зевс все время кричит, будто Кронос правильно поступил со своими родичами, отстранив их от власти, это мы тоже ему простим?
— Он в самом деле это сказал? — воскликнул Посейдон, и, хотя в его вопросе сквозило неверие, в нем слышалось уже и возмущение.
Зевс никогда этого не говорил, но Гера кивнула.
— Он мне за это ответит! — вскричал Посейдон. — Я тотчас же пойду к нему.
— Это было бы глупо, — поспешно возразила Гера, — разумеется, он станет все отрицать. Выйдет лишь бесполезная ссора, а он будет предупрежден. — Вдруг она зарыдала и, рыдая, бросилась на грудь к Посейдону. — Ах, братец, — рыдала она, — ты себе не представляешь, что там у нас творится! Зевс поступает как ему вздумается, от раза к разу безумнее, и в один прекрасный день он еще напустит на нас Сторуких. Это уже не головные боли, а чистое безумие, и эта морская корова, которая по-настоящему должна быть твоей собственностью, алчно использует его нам во вред.
Рыдания Геры перешли в тихий плач, а ее мокрое лицо беспомощно приникло к груди брата. Посейдон был потрясен этим взрывом горя. У него теперь и в мыслях не было насмехаться над Герой, и в мыслях не было, что она способна солгать или преувеличить. Он прижал сестру к себе и подумал: «Ну, второй сын Геи, готовься! Близок твой час! Если Зевс и в самом деле безумен и лелеет такие планы, его надо сместить, и кто же иной, как не ты, должен тогда стать предводителем!» Но при этой мысли он снова увидел лица Кратоса и Бии. Он снял руки Геры со своей шеи, медленно обошел грот, заглядывая в каждый угол, поднимая завесы из водорослей, всматривался даже в черную манящую пучину. Потом снова повернулся к сестре, которая уже справилась со слезами.
— Сказывай, — тихо потребовал он, — поведай, что тебе известно! Говори все, но не кричи.
— У нашего предводителя неладно с головой, — повторила Гера, тоже перейдя на шепот. — Там что-то стучит и гремит, а бывает, что зовет его и стрекочет, и тогда я даже слышу слова: «Выпусти меня, батюшка, я хочу на волю, отец Зевс, я хочу выйти на свет!» Тогда он вскакивает и бежит куда глаза глядят, а всякий, кто ему встретится, бывает бит, конечно, кроме этой чужачки.
— Постой, — перебил ее Посейдон. — Кто это стрекочет и разговаривает у него в голове?
— Впору подумать, будто ребенок, только это невозможно, — отвечала Гера. — Голос женский, а звучит по-мужски.
— Как бы мог в черепе у него оказаться ребенок?
Гера пожала плечами.
— Право, я не знаю, — сказала она. И прибавила: — Знаю только, что дальше так продолжаться не может.
Посейдон принялся размышлять вслух.
— Ребенок, но не ребенок, голос женский, но мужской — нет, это в нем говорит безумие! Безумие, и ничто иное! — решил он наконец. Он задумчиво сосал свою толстую губу.
Гера внимательно за ним наблюдала. Она была уверена, что Посейдон ненавидит брата, хотя и не подает виду. Но у нее хватило ума понять и то, что ее Посейдон не любит тоже, по крайней мере, с тех пор, как она стала супругой Зевса, а недоверчивость и осторожность среднего брата были ей известны. Тем не менее иной возможности отомстить Зевсу, как с помощью Посейдона, она не видела. Со дня рождения Гефеста жажда отмщения неугасимо горела в ее сердце, и захоти она даже простить Зевса, то уж простить Афродиту, даже самое ее существование, она не могла. Врагиню следовало уничтожить, а это было бы возможно лишь в том случае, если бы Зевс лишился власти. Если же для этого требовался Посейдон, то опять-таки надо было вступить с ним в союз и по мере необходимости сносить от него унижения. Унижения более тяжкого, чем претерпела она недавно от собственного супруга, быть все равно не могло, а со временем она как-нибудь сумеет избавиться от союзника.
Она долго обдумывала, кого бы ей втянуть в свою игру — Посейдона или Прометея, — и в конце концов выбрала брата, просто потому, что, как ей казалось, она его лучше понимала. Прометей был для нее загадкой. У нее в голове не укладывалось, что можно довольствоваться поисками лесов и коз на дальних звездах, вместо того чтобы стремиться к господству в своих владениях. Так что все свои надежды она возлагала на Посейдона и сейчас с удовлетворением наблюдала, что они оправдываются.
Посейдон, чмокнув, поджал губы.
— Умалишенный предводитель — это опасно, это крайне опасно, — медленно, с большими паузами, бормотал он, словно разговаривая сам с собой. Размышлял он так напряженно, что у него раздулись ноздри. Гера остерегалась его торопить. Вдруг он сорвался с места, подбежал опять к стене и стал всматриваться в море.
Поблизости не было никого, даже малой корюшки.
— Но кто же… — начал Посейдон и замолчал, словно и так сказал уже слишком много.
Он ждал ответа, но Гера молчала.
Посейдон опять заглянул во все щели. На сей раз он обнаружил трех сардин. Они скользнули прочь, едва лишь их накрыла его тень.
— Но кто бы мог… — сказал он, — вместо него…
— Ты! — твердо ответила Гера.
Посейдон вздрогнул.
— Молчи! — зашипел он. — Прошу тебя, молчи! Я этого не слышал.
В нем забурлила кровь. Ему казалось, будто у него тысяча ушей и во всех гремит слово: «Ты! Ты! Ты!» Пошатываясь, с полуоткрытым ртом, он быстро заходил взад-вперед по своему покою и уже видел своих братьев и сестер на коленях перед собой. «Ты! Ты! Ты!» — кричали и они тоже. Слова их отзывались гулким эхом, но вдруг снаружи, на песчаной отмели, которая вела ко дворцу, послышались медленные шаги.
— Это шпионит Бия, — в бешенстве сказал Посейдон, разом очнувшись от всех своих грез. — Это шпионит Бия, мне и выглядывать незачем, я узнал его по походке! Послушай только, как он шаркает и волочит ноги, а вместе с тем приближается к нам с такой наглой уверенностью, будто он — властелин. Эк он топает, эк он шлепает! Какое оскорбление для всех нас — посадить этих двух мерзавцев нам на шею. Шарк, шарк, — подкрадываясь к нам, он небось скалит зубы, улыбается во весь рот: рисует себе наше бешенство! A-а, как бы я хотел проткнуть его трезубцем, и когда-нибудь я это сделаю!
Однако за трезубец он не схватился. Он постучал пальцами по одной из красных веток своего кораллового сиденья, покряхтел и промолвил, подавив волнение и злость:
— Да, горячо любимая сестра, эти необычайные деревья растут…
Тут занавес из водорослей раздвинулся, вошел Аид.
— Приветствую вас, дорогие сестра и брат, — проговорил он и по старинному обычаю скрестил на груди руки, медленно наклонил голову и медленно приблизился. В зеленом неверном свете растрепанный, побледневший во тьме подземного царства Аид выглядел как блуждающая сосна или сом на двух ногах.
Посейдон и Гера глазели на него, будто это невиданный зверь матери Геи. То был первый случай, когда Аид покинул свою подземную страну.
— Брат! — в один голос воскликнули Посейдон и Гера, преодолевая минутное замешательство. С облегчением, даже с удовольствием подбежали они к Аиду и обняли его.
— Мне весьма приятно, вельможная сестра, что я встретил тебя здесь, — сказал Аид и по старинному обычаю поцеловал кончики ее волос. — Все равно, нанеся визит брату Посейдону, я попытался бы затем встретиться и с тобой. А так я могу сразу посоветоваться с вами обоими.
— Что же тебя заботит? — спросила Гера. Спавшее напряжение, пережитый испуг, новые обстоятельства, а также радость от встречи с братом после столь долгой разлуки развязали ей язык. — Как у тебя с глазами? — спросила она и без остановки посыпала дальше: — Сдается мне, они у тебя совершенно выздоровели. Я этому рада, я рада за тебя и, конечно, за Кору. Что она поделывает, добрая, нежная Кора? А как, прежде всего, поживает наша матушка Рея? Мы ведь с тех пор ее больше не видели. Довелось тебе хоть раз с ней поговорить? Заботишься ли ты о ней хоть немного?
— Многовато вопросов зараз, — отвечал Аид, — позвольте мне ответить на них позже.
— Да, да, конечно, — согласилась Гера, смущенная непривычной церемонностью брата.
— Не хочешь ли присесть, братец? — спросил Посейдон, но Аид остался стоять.
— Будет ли мне дозволено приветствовать твою прелестную жену Амфитриту? — осведомился он и снова скрестил руки на груди.
Посейдон рассмеялся.
— Она до вечера не вернется, — объяснил он, — она поплыла с дочерьми на ловлю жемчуга, это их новое увлечение, и, предаваясь ему, они забывают о времени. Так что садись, брат, усаживайся!
Аид с достоинством опустился на скамью из ракушек и принял позу, в какой обыкновенно сидел на своем тронном холме меж черными реками: высоко вскинув голову, выпрямив спину и уставясь в бесконечную сумеречную даль. Посейдон и Гера тоже опустились на сиденья и восседали теперь так же торжественно, как он.
— Слушайте, дорогие родичи, близкие моему сердцу, — начал Аид свою речь. — Я должен поведать вам об одном весьма неотложном и весьма важном деле. Речь идет о нашем благородном брате Зевсе, высоком супруге Геры. Я принужден серьезно на него жаловаться. Вот уже несколько недель, как он вламывается в мое царство и переворачивает все вверх дном, а когда я призываю его к ответу, кричит, что он самый могущественный властитель и никто не смеет ему ничего запрещать. Я не намерен больше это терпеть. Он набрасывается на спящих титанид, гонится за ними, когда они убегают, как гнался за Майей, дочерью Атланта; он оскорбляет и высмеивает их мужей и отцов и даже у самых мирных возбуждает недовольство и злость. И вот они, пребывавшие доселе в покое и вовсе не думавшие противиться нашему господству, теперь собираются вокруг Атланта и подолгу шепчутся с ним.
— Я так и знал, — воскликнул Посейдон, — я так и знал!
— Он мерзок! — возмущенно вскричала Гера, меж тем как в душе она ликовала. Как ни оскорбительно ей было услышать эти новости, для успеха ее плана лучшего нельзя было и желать.
У Посейдона же, едва он откликнулся на сообщение Аида, мысли стали беспорядочно набегать одна на другую, словно волны морские. Когда он слушал Геру и шмыгал по углам, высматривая шпионов, ему внезапно пришло в голову, что титаны могли проведать о безумии Зевса и, воспользовавшись случаем, поднять мятеж. И он сразу же вспомнил, что в последнее время дочери Океана (за невмешательство в битву титанов им было дозволено свободно передвигаться в воде и по-прежнему отправлять свои должности) неоднократно и в великом множестве плавали возле его дворца и под благовидным предлогом даже заходили вовнутрь и весь его обшарили.
Но если дело обстоит так, если титаны уже высылают лазутчиков, должно ли свергать предводителя и тем ослаблять общую силу богов? Это будет прямой вызов врагам — поскорее напасть. С другой стороны, с безумцем во главе в битву опять-таки не пойдешь, а в том, что Зевс на самом деле потерял разум, Посейдон после рассказа Геры нисколько не сомневался. Что делать, чего следует желать, чем можно помочь и чем повредить делу богов и чем в конечном счете помочь или повредить себе самому?
Его план — тот, что он грубо начертал себе между громоподобным «Ты!» Геры и неожиданным появлением брата, — был планом постепенного наступления: раздуть страх перед восстанием титанов, ввиду грозящей опасности сместить безумного предводителя, а ежели титаны действительно воспользуются этой переменой, смять их вновь объединенными силами! Но теперь конец опережал начало, и слух, в котором, казалось, есть всего крупица правды, неожиданно оборачивался суровейшей действительностью. Можно ли все это быстро распутать! Умение строить планы со всеми их «так» и «эдак», «за» и «против», «несмотря» и «все-таки» никогда не было сильной стороной Посейдона, и чем напряженнее старался он привести в порядок свои мысли, тем больше они путались и в конце концов стали совершенно туманными, вызвав у него лишь мучительное неудовольствие. Ибо к двум причинам присоединилась и третья: неуверенность в истинных намерениях старшего брата. Быть может, Аид также стремился сместить Зевса ради того, чтобы стать предводителем самому? Зрение ему было возвращено, а как старший он имел естественное право на это место.
— Он мерзок! — с ненавистью воскликнула Гера.
— Мерзок, поистине мерзок! — подтвердил Аид.
Искренне ли звучал его голос? Думал ли он в самом деле то, что говорил? Однако внезапное появление стаи Океановых дочерей и шныряние их по дворцу было фактом, а можно ли было иначе объяснить этот факт, как не подготовкой к восстанию? Это была действительность, она не обманывала, за нее и следовало держаться! Посейдон поднял с пола свой трезубец и кончиками пальцев попробовал, достаточно ли он острый. Сознание, что он делает что-то полезное, придало ему уверенности, а зазубренный клинок, которым он в течение десяти лет сражался против титанов, сообщил его мыслям четкое направление, по которому они жадно устремились вперед.
— Бедная моя сестра, — сказал Аид, полагая, что Посейдон и Гера потрясены его сообщением. — Как мне тебя жаль! Как мне больно, что я принес тебе столь дурную, столь оскорбительную весть! Однако это был мой долг — долг брата — открыть тебе глаза. И скажу тебе больше: твой супруг пытался тронуть и мою Кору. Она, по своему обыкновению, пошла гулять в верхний мир дорогой цветов, тут он на нее и набросился. К счастью, поблизости находилась Деметра, и Кора успела добежать до нее, но теперь она отказывается вернуться, ибо в моем царстве больше не чувствует себя в безопасности. Я намерен созвать совет братьев и сестер. Пусть он призовет брата Зевса к ответу.
— Он мерзок, мерзок, мерзок! — в третий раз воскликнула Гера. Она воскликнула это с ненавистью, и ненависть была искренней.
— Бедная сестра, — сказал Аид, — бедная сестра!
Посейдон же, держа трезубец обеими руками, хриплым голосом спросил:
— Скажи, брат, что делают титаны?
— Сидят вокруг Атланта, шепчутся и шушукаются, — ответил Аид. Он был доволен тем, что разговор отклонился от неприятной темы. Увидев Посейдона в такой воинственной позе, он даже слегка улыбнулся и продолжал: — Отложи в сторону оружие, славный брат, оно тебе не понадобится. Титаны покамест не угрожают мне, да и ни в чем не противятся. Но я хотел бы пресечь такую возможность в самом начале, а потому вижу предостережение в том, что они больше не дремлют и умолкают при моем появлении.
— Я полагаю, что они уже готовятся к бою, — сказал Посейдон и потряс трезубцем над головой. В этот миг он видел себя вождем богов в новой битве с титанами. Кто бьется всех решительней и храбрей, тот и станет предводителем, сказал он себе, и его не страшило, что своими подвигами он обойдет осмотрительного Аида.
— Теперь уж я знаю, — воскликнул он, — теперь я знаю, почему дочери Океана беспрестанно шныряли вокруг моего дворца! Конечно, их подослал Атлант. Они якобы ищут свою сестру Метиду, которая будто куда-то пропала. Это, разумеется, пустая отговорка. То было неправильное решение — оставить за ними их должности. Теперь мне ясно, что они лазутчики.
— Но эта Метида, кажется, в самом деле пропала, — заметил Аид. — Ее мать Тетия по этой причине была у меня и искала ее среди спящих.
— Ах, да что там, — сказал Посейдон. — Можно ли в этом разобраться, если у тебя тысяча тысяч детей! Одной-двух дюжин всегда недосчитаешься! Они сговорились между собой — те, что рыщут у меня, и те, что у тебя. Меня не удивит, если после того они начнут искать на Олимпе.
— Они уже это делают, — вмешалась Гера. — У меня тоже спрашивали и осматривали наши покои. Я ничего плохого не подозревала и позволила им искать. Эта Метида, по их словам, обихаживала источники Олимпа.
— Смешно, — мрачно воскликнул Посейдон, — какие такие источники на Олимпе! Нет, нет, дело совершенно ясное: они готовят нападение. Атлант их вождь, вокруг него они собираются, и насколько они вялы, когда пребывают в покое, настолько же буйны, упорны и опасны, когда бодрствуют. Мы должны их опередить! Надо немедленно что-то предпринять!
— Довольно было бы не раздражать их более, — возразил Аид. — Опасности пока нет, поверь мне. Если Зевс оставит их в покое, то вскоре все уляжется, за это я ручаюсь. Корень зла — Зевс, за него нам и надо взяться.
Хотя это заключение должно было понравиться Посейдону, он недоверчиво и упрямо покачал головой. Неужели его план, только что составленный и выглядевший таким ясным и надежным, окажется несостоятельным? Какие цели преследует Аид, выступая против Зевса? Не видит опасности со стороны титанов или хочет умалить ее в глазах родных, поскольку еще не закончил собственные приготовления к тому, чтобы возглавить борьбу? Что он, чересчур великодушен или чересчур хитер, чересчур слеп или чересчур ясновидящ? И то и другое возможно, но что из двух верно? Этого Посейдон не знал. Мысли его опять стали мучительно путаться, как вдруг Гера с особым выражением сказала:
— Аид прав!
Говоря это, она обняла брата за плечи, и тот с удивлением ощутил нажим ее руки. «Ты только не мешай мне», — говорила рука, и Посейдон воспринял этот знак с облегчением. «Доверься сестре, — сказал он себе, — она поборола свою гордыню, пришла к тебе, хотя в прошлый раз ты принял ее отнюдь не радушно. Ну вот, даже она, гордая и чванливая, вынуждена признать тебя предводителем. — При этой мысли он почувствовал себя польщенным, как всякий мужчина. — Ты воюешь ратными подвигами, она — речами», — заключил он и отныне был готов слепо довериться сестре.
— Аид прав, — повторила Гера. — Корень зла — это Зевс.
Посейдон кивнул.
Гера подошла к Аиду.
— Что же ты намерен делать, владыка подземного мира? — спросила она.
— Созвать совет богов, — отвечал Аид.
— Совет собрался. Каково твое предложение? — проговорила Гера.
Аид воззрился на нее так, будто вместо слов изо рта у нее вылетел огонь.
— Совет богов собрался. Мы и есть совет! — решительно повторила Гера. — Мы не заседали уже семь лет, и если бы все шло по воле безумного Зевса, то не собрались бы никогда, даже для того, чтобы выслушать его приказания.
Аид поднял руку, он хотел что-то сказать, но Гера, хоть она и заметила его жест, продолжала говорить.
— Совет — это мы, — внушительно заявила она, — и, сколько нас здесь ни есть, мы составляем большинство. Ибо Деметра тоже одобрит решение, которое мы примем. Она мне рассказывала историю с Корой и была вне себя от возмущения. Гестия тоже возмущена, но она уже не в счет, за кого бы она ни стояла — за нас или за Зевса, при всех обстоятельствах нас большинство. Так кого же мы должны ждать? Кратоса и Бию?
— Но ведь мы должны послушать нашего вельможного брата, — сказал Аид, которому наконец-то удалось вставить слово. — Не можем же мы через его голову…
— Мы его уже слушали, — возразила Гера, — он достаточно громко орал на каждого из нас. Он вправе делать, что ему вздумается, твердит он, вот его позиция. А я считаю, что вовсе он не вправе! Как ваше мнение?
— Гм-м, — произнес Аид.
Посейдон покрутил в руках древко трезубца. Он хотел выждать, что решит Аид. Теперь выяснится, что он думает и чего хочет!
— Ну а как считаешь ты сама? Что надо делать? — спросил Аид у Геры.
— Я считаю, — молвила Гера, — что у нас есть пример. Кронос тоже стал над своими братьями и сестрами.
— Так ты хочешь… — воскликнул Аид и осекся на середине фразы. — Ты хочешь его… — начал он снова и опять не договорил.
— Да, — сказала Гера, — мы все этого хотим. Зевс больше не способен быть первым среди нас. Между ним и нами дальше так продолжаться не может. Мы должны действовать, не то Кратос и Бия по его приказу нас свяжут, одного за другим, и бросят в тюрьму, к Сторуким.
— У тебя нет доказательств! — крикнул Аид.
— A-а, ты хочешь подождать, пока Сторукие не прижмут тебя к своей груди! — в бешенстве вскричала Гера. — Меня он уже сбросил с моего престола, я жаловалась на это Посейдону! Стащил меня за волосы, а на мое место посадил Афродиту. Тебе этого мало?
— И ведь он сам заявил, что обойдется с нами так же, как Кронос со своими братьями и сестрами! — воскликнул Посейдон.
— Это он сказал тебе? — спросил Аид.
— Гере!
— Об этом ты не рассказывала, сестра, — удивленно заметил Аид.
— Я сообщила это Посейдону, — возразила Гера, — с тем я к нему и пришла. Зевс задумал это и уже осуществляет. Сегодня он столкнул меня, завтра придет черед Посейдона, а послезавтра твой, брат Аид, можешь не сомневаться! Тогда ты получишь желанное доказательство, да только будет слишком поздно!
Братья молчали и смотрели на море. Мимо них проплывали дельфины, на одном сидел верхом Тритон, весело кричал и зелеными руками баламутил воду. Сквозь брызги пены проносились крачки.
— С детьми я тоже говорила, — сказала Гера. — Близнецы за нас, Арей жаждет драться, так чего же мы медлим! Мы можем напасть на Зевса спящего, спит он как убитый, уж я это знаю. Рядом с ним похрапывают Кратос и Бия, хотя он им запретил. Я вам дам знак, и мы на него нападем. Когда мы его одолеем, то все свершится согласно порядку. Мы соберемся все вместе, и пусть Зевс перед нами держит ответ.
— А если проснутся Кратос и Бия? — заметил Посейдон.
Аид встал.
— Эти быстренько перебегут на сторону победителя, как сделали в прошлый раз, — ответила Гера. — Самое важное — разом одолеть Зевса. Когда эти двое увидят, что дело сделано, они будут ползать перед нами во прахе и целовать нам ноги, об этом я нимало не беспокоюсь. Только все должно свершиться очень быстро, быстро и решительно, быстрее мысли. Я предлагаю сделать это сегодня ночью.
Щеки ее пылали, а под мышками выступил пот. Она красива, думал Посейдон. Глядя на нее, он испытывал одновременно трепет и восхищение.
Он кивнул, но только один раз, будто склонял голову перед Герой. Но тут выступил вперед Аид, торжественно воздев руки ладонями наружу.
— Нет, — громко и четко произнес он. — Это несправедливо! Этого я не хотел! Не за тем я к вам пришел!
— Прекрасно, — сказала Гера. — Стало быть, попросим Зевса созвать' совет. Может быть, он это и сделает, может быть, даже выслушает нас в присутствии Кратоса и Бии, Кратос по правую, Бия по левую руку. Сначала он будет рычать, потом скажет, что у него болит голова, и что он очень сожалеет, и что он вовсе этого не хотел. Тогда мы разойдемся, но той же ночью вы услышите, как я вместе с Кроносом испускаю крики в недрах земного шара. Тогда брат вам скажет, что это было необходимо, и призовет Кратоса и Бию в свидетели того, что я хотела напасть на него во сне. Тогда вы степенно кивнете головой и подумаете, что ведь это правда, а в одно прекрасное утро Посейдон проснется в цепях…
— Тогда, тогда, тогда! — не вытерпев, вскричал Аид. — Все это выдумки! Нет ни единого доказательства, кроме слов Зевса, да и те какие-то странные. Я отказываюсь в этом участвовать, отказываюсь даже это слушать. Позвольте мне сейчас же уйти. Я созову совет братьев и сестер.
— Останься, брат! — попросил Посейдон. — Слишком много мы здесь говорили. Гера права. Надо действовать.
Он преградил Аиду путь трезубцем.
Итак, решено, подумал он, новым предводителем буду я!
— Ты собираешься мне угрожать? — тихо спросил Аид.
— Замечательно! — воскликнула Гера. — Теперь еще мы ссоримся! — Она зло рассмеялась. Схватив Аида за плечо, она стала его трясти. — Он напал на твою жену, — кричала она, — чего тебе еще надо, слепой дурак! A-а, ты в самом деле ослеп в своей норе, глупый, слепой, скрюченный червяк!
— Сестра, — потрясенно проговорил Аид.
Тогда Гера упала перед ним на колени и обвила руками его ноги.
— Прости! Прости, я тебя обидела, но я думала о Коре! Прости меня за это. Я представила себе, как Зевс на нее набрасывается, как нежная дева бежит от него, а Зевс хватает ее и бросает наземь, и меня взяло сострадание. Я ведь только женщина. Ты мужчина, ты мыслишь иначе, ты с уважением относишься к предводителю, думаешь о порядке и о подробном разбирательстве, пусть бы даже Кора была обесчещена. Прости мне мою слабость! Прости, и пусть будет по-твоему! — Она поднялась и сказала: — Так ступай и созови совет.
— Нет, — возразил Аид, — теперь я хочу драться. Я возьму меч и вызову брата на бой. Поединок нас рассудит.
Говоря это, он тяжело дышал, его зеленое лицо дрожало и дергалось.
«О дурак ты, дурак, — в отчаянии подумала Гера, — честный, наивный дурак!» Вслух она сказала:
— Погоди! Прежде дадим друг другу слово держаться вместе, что бы ни случилось.
Она протянула руку, Посейдон пожал ее в знак согласия, и Аид пожал тоже. В этот миг сквозь водоросли будто прошло холодное дуновение. Заговорщики окаменели.
— Там кто-то есть, — прошептал Посейдон.
Он подскочил к занавесу и рывком раздвинул его, но передний зал был пуст. Шумел прибой, пронзительно кричали крачки. Гера и Аид тоже разняли руки. Они стояли молча, каждый наедине с собой, и снова среди шума и криков на них дохнуло холодом.
— Ты прав, там кто-то есть, — едва слышно промолвил Аид. — Нас подслушивает тень. Я это чувствую. Таким ветром веет от черных рек.
— Где же она?
— Не знаю.
Они с минуту подождали, потом разбежались в разные стороны, и каждый без толку заглядывал в прорезь или щель, зиявшую как раз перед ним.
— Здесь никого нет, — сказала Гера, и вдруг занавес позади них распахнулся. Заговорщики вздрогнули. Среди водорослей стояла Рея.
— Матушка! — изумленно и с облегчением воскликнули все трое. — Как ты сюда попала?
— Я хочу предотвратить беду, — устало сказала Рея. — Подземный мир остался без надзора. Владычица Кора находится в верхнем мире, у Деметры, владыка Аид в морском дворце у Посейдона, этим случаем воспользовался Атлант и бежал.
— А Кербер, — вскричал Аид, — моя исполинская собака Кербер? Для чего же я держу трехглавого стража!
— Он слишком устал, чтобы помешать Атланту, — говорила Рея. — Вы заставляете его непрерывно бодрствовать, он этого не выдерживает.
— У него же три головы, — сердито сказал Аид, — одна может спать, другая дремать, а третья должна бодрствовать. Неужели это так трудно?
— Однако при трех головах у него всего одно тело, — возразила Рея. — Голова-то бодрствовала и лаяла, как ей положено, но тело было слишком усталое. Атланту удалось беспрепятственно пройти мимо него, трехглавый не мог встать на ноги.
— Матушка, — спросил Посейдон, — заметила ли ты, куда отправился Атлант?
— Потому я сюда и пришла, — ответствовала Рея. — Я последовала за ним и все видела. Он встретился в Критском лесу со своими сыновьями — Кратосом и Бией.
Посейдон схватил трезубец.
— Это восстание! — воскликнул он. — Они вот-вот нападут, а мы все говорим и говорим!
Он бросился из дворца на песчаную отмель. Никого не было видно, но из лесу слышался дикий шум. Аид стремительно пробежал мимо.
— Я должен вернуться к себе, — кричал он, — должен их задержать! Как только они будут наверху, все пропало!
— Беги! — крикнул Посейдон.
Аид скрылся.
— Нет, постой, — закричал Посейдон, — постой!
Аид уже его не слышал. Из дворца, шатаясь, вышла Гера. Лицо у нее было белое и беззащитное от испуга.
— Сторукие! — кричала она. — Сторукие!
Она выкрикивала это с таким ужасом, будто снова чувствовала у себя на голове вязкую руку и видела перед собой лица из струпьев и раскаленных углей.
— Где они? — ревел Посейдон. — Выходят из моря?
На отмели появилась Рея.
— Они выпустят их, — вопила Гера, — выпустят их, выпустят их!
— Возьми себя в руки! — прикрикнул на нее Посейдон. Он тряхнул ее и повторил: — Возьми себя в руки! — Но вдруг заметил, что сестра лишилась чувств. Ноги ее подкосились, голова свесилась вперед и волосы рассыпались, достав до колен.
— Вооружайся, второрожденный, — сказала Рея. — Атлант и его сыновья готовятся освободить Кроноса, иначе что бы им делать в Критском лесу? А тогда выйдут на свободу и Сторукие.
Посейдон побледнел.
Он передал сестру в руки матери, и Рея отерла дочери лоб и виски. Среди дельфинов все еще резвился и ликовал Тритон.
— Братец, — пролепетала Гера, — мы должны подняться на Олимп! Там все остальные мужчины — Арей, Аполлон, Зевс, там мы среди скал, там есть камни, чтобы защищаться! — А про себя подумала: «И там мы бросим им чужачку! Мы бросим им Афродиту!»
Посейдон кивнул.
— Тритон! — крикнул он. — Тритон, передай матери и сестрам, чтобы они сегодня не возвращались! Близятся страшные события! Пусть спрячутся на каком-нибудь острове!
Тритон умчался прочь, зеленый среди серебристо-серой дельфиньей стаи. В лесу расшумелись звери и птицы.
— Пойдем, — торопила Гера. — Скорее на Олимп!
— А где Прометей? — спросила Рея.
Сойки кричали наперебой.
— Матушка, — сказал Посейдон. — Позаботься о Гере! Я поищу Прометея. Ты права, нам теперь нужен каждый, кто способен бросить камень. Прометей, наверно, в лесу, несколько часов назад он здесь пробегал. Сторукие еще не поднялись на поверхность земли, иначе мы бы их увидели.
В этот миг в лесу, за песчаной полосой берега, раздался ужасающий рев.
Это кричал брат Зевс.
Рев Зевса, донесшийся с Северного побережья, испугал еще троих, собравшихся в Критском лесу для тайных переговоров: Атланта, Бию и немого Кратоса.
Атлант строил планы освобождения Кроноса и поручил сыновьям хитростью выведать у Прометея тайну незримого тяготения.
— Послушайте, мои славные, верные сыны! Высокие властители, титаны, дремлют, отупев от своего поражения, а пробуждение их длится долго. Даже посягательство Зевса на их дочерей и жен задело только их головы, коснулось языка, но до сердца не дошло. Их уста произносят слова возмущения, однако их ненависть спит еще так же крепко, как их воля к борьбе. Я стараюсь их разжечь, но сила моя невелика. Вот если бы их разбудил Кронос, то сон их испарился бы, словно капля росы под лучами солнца. Мы должны освободить властелина, сыны мои, а для этого нам необходимо знать, какая сила держит взаперти его тюрьму незримыми путами. Прометей единственный посвящен в эту тайну. Вы должны ее у него вырвать.
Сыновья поклонились ему со скрещенными на груди руками, а он продолжал:
— Вы поступили умно, сыны мои, что нанялись к этому Зевсу. Делайте все, чтобы оставаться его помощниками! Не останавливайтесь ни перед какими унижениями, не пренебрегайте никакой хитростью, не бойтесь никакого насилия! Возьмитесь за Прометея, улещайте, заверяйте в своей преданности, зорко и неусыпно за ним следите! А теперь прощайте, мне пора возвращаться. Перейду опять вброд темные реки. Аид не должен знать, что я. отлучался.
Когда он это сказал, взревел Зевс, и Кратос с Бией поспешили туда, откуда им было видно мановение повелителя. Они знали, что из-за своих головных болей он ищет Прометея. Вконец измученный Зевс решился просить помощи у Геи, и титан был нужен ему как посредник. Атлант же поспешил к скалистым вратам, через которые реки Стикс и Ахерон устремлялись в подземное царство, и Рея неслышно скользнула за ним следом.
Посейдон и Гера увидели Атланта, бегущего вдоль лесной опушки, и одновременно подумали: «Мы слишком перетрусили. Титаны еще не поднялись на Олимп, и Сторукие покамест тоже не на свободе! — И еще они подумали: — Что же нам делать? Опять все неясно. Однако были произнесены слова, которых назад не возьмешь».
— Прометей, где ты? — ревел Зевс.
Лес молчал.
— Я хочу посмотреть, что он затевает, — решительно проговорила Гера. — Я еще никогда не слышала, чтобы он так бушевал. Кто знает, что он теперь нам готовит. Неправильно мы поступали, принижая Прометея. Я хочу с ним поговорить, прежде чем его найдет Зевс.
Посейдон кивнул, и Гера побежала в лес, колыхавшийся от Зевсова рева.
— Ай-ай, моя голова, моя голова! — ревел Зевс, а в его реве звучал еще чей-то голос, в котором слышался звон металла и свист утреннего ветра: «Отвори! Я хочу выйти! Я хочу на свет!»
«Его безумие хочет выйти наружу и пожрать нас всех!» — в ужасе подумала Гера. Зевс теперь ревел без умолку. Рев был такой оглушительный, что Гера отважилась покликать Прометея. Теперь она только искала у него защиты и не помышляла больше ни о какой хитрости.
— Прометей! — кричала она. — Прометей, где ты?
— Гук-гук! Гук-гук! Гук-гук! — послышалось в ответ с верхушки сосны.
— Где-ты, где-ты, где-ты, где-ты, — дразнились наглые чижи.
— Тут, тут, тут, тут, — скрипели вороны.
— Про-мее-мее-мее-мее-мее-мее-тей, — мекали бекасы.
В ярости Гера топнула ногой о мягкий мох.
— Чего тебе, Гера? — спросил чей-то голос позади нее.
Гера испуганно обернулась. Из древнего ствола оливы с дуплом, похожим на расселину горы, вышел тот, кого она искала. Рот и руки у него маслянисто поблескивали.
— Возьми, — сказал он и протянул Гере горсть оливок, — возьми, попробуй, они гораздо вкуснее амброзии! Гея называет их маслинами. Они утоляют голод и помогают от всех болезней. Отведай!
— К чему это сейчас! — гневно сказала Гера. — Ты разве не слышишь, как ревет наш властелин, а его безумие вопит еще громче? Быть может, у него в голове растет новый Сторукий.
От рева Зевса с деревьев посыпались желуди.
Гера бросилась Прометею на шею и зарыдала.
— Не хочу я больше жить с Зевсом, — кричала она, — я переберусь к тебе, Прометей! Не могу я больше!
— Сестра, — сказал Прометей, — для всех нас будет хуже, если ты сейчас оставишь властелина. — Он осторожно оттолкнул ее от себя. — Погляди, муж твой болен, это чуждое существо у него в голове сделало его таким капризным и коварным, но у меня есть средство ему помочь. Оно спрятано здесь, в лесу. Однако прежде, чем мы приступим к лечению, Зевс должен нам обещать, что впредь будет исполнять свои обязанности добросовестно и справедливо.
Говоря это, он думал: «Я прекрасно понимаю, Гера, к чему ты стремишься. Ты хочешь воспользоваться недугом брата, чтобы самой заделаться владычицей. Только тогда будет еще хуже, чем теперь. Я на стороне Зевса. Уверен, что он переменится».
— Ай-яй-яй-яй, голова моя, голова! — раздался рев совсем близко, и Гера поспешно спряталась в дупло оливы. Ломались сучья, трещал хворост — показался Зевс и, завидев своего помощника, бросился на него с кулаками.
— Почему ты не идешь, когда я зову? — орал он. Глаза у него закатились, а жилы на лбу и на висках вздулись и были толстые, как змеи. Волосы он растрепал, продираясь сквозь чащобу, лицо исцарапал. Прометей хотел было оправдаться, но в это время опять раздался звонкий голосок: «Выпусти же меня наконец! Я хочу на свет!»
— Кто это? — спросил Прометей. — Кого ты там заточил? — И, не дожидаясь ответа, крикнул: — Тихо ты там! Не шевелись! Нам надо обсудить, каким способом тебя вызволить.
— Ладно, — ответил голосок, — я подожду!
Головная боль немного утихла. Плача и стеная, Зевс поведал Прометею историю с Метидой.
— Теперь понятно, — сказал Прометей. — Метида у тебя в голове родила ребенка, он растет и разрывает тебе череп. Метиду тебе удалось сделать крошечной, с ягодку, а ее ребенка — нет!
— Я этого не переживу! — стонал Зевс. — Я уже хотел превратиться в какое-нибудь безголовое существо, чтобы избавиться от боли. Однако тогда я не смог бы снова принять собственный облик — у меня бы не было рта, чтобы произнести заклинание. Что же мне делать, дорогой мой? Ай-яй-яй, я все-таки в кого-нибудь превращусь!
— Мы должны пробить у тебя в голове отверстие, брат Зевс, — заявил Прометей, — чтобы ребенок мог вылезть наружу. Судя по голосу, это девочка.
— Угадал! — отозвался звонкий голосок.
— Череп у меня слишком твердый, — жаловался Зевс, — я уже все испробовал. Даже мечелист матери Геи не может его вскрыть. Лист гнется, а камень разлетается в куски.
— Стало быть, его расколет острое железо, — произнес Прометей.
Он сложил руки трубочкой и трижды торжественно прокричал в глубь леса: «Кузнец, выходи!» После третьего зова кусты расступились, и перед ним явился мужчина, черный от копоти. Он хромал, опираясь на золотой костыль, грудь у него была прикрыта кожаным передником, а в левой руке он вертел какой-то блестящий предмет.
Зевс испуганно отпрянул.
— Кто это? — вскричал он. — Я его не знаю! Что ему нужно? Что это у него в руке?
Кузнец подошел ближе.
Сгорая от любопытства, Гера пыталась высмотреть что-нибудь из ствола оливы, но на уровне ее глаз в дереве не было ни единой щелки. Ей пришлось стать на цыпочки, и все же она увидела не самого кузнеца, а только его рыжую шевелюру.
— Это твой сын Гефест, которого ты сбросил с Олимпа, — объяснил Прометей.
— Выскользнул он у меня, — воскликнул Зевс, — я хотел его поднять, чтобы поудобней уложить, а он забарахтался и просто выскользнул у меня из рук. Наконец-то я тебя нашел, сынок! Какая радость! Сколько времени я тебя искал! Ой-ой, мой череп, мой бедный череп! Что это у тебя в руке, сынок?
— Топор, — хриплым голосом ответил Гефест, — железный топор, батюшка.
— И что ты, мой дорогой, собираешься сделать этим железным топором? — спросил Зевс.
— Раскроить тебе череп, батюшка, — сказал Гефест и поиграл топором.
В этот миг Гера, долго стоявшая на цыпочках, потеряла равновесие и выпала из дупла оливы.
— Смотри-ка, моя сестра и соправительница, — проговорил Зевс и присел на пенек.
Гера ухватилась за ветку какого-то куста и поднялась на ноги, за кустом же оказался Посейдон, и вдруг из чащи выступили Арей, Артемида и Аполлон, и немного погодя также Геба, Деметра и Кора. Встревоженные ужасающим ревом, все они поспешили в Критский лес, когда же вслед за тем появился Гефест с секирой и показались еще Гера и Посейдон, они подумали, что начинается суд над Зевсом, а тут уж никто из них не хотел остаться в стороне.
Лица их выражали насмешку и ненависть.
— Милости просим, бессмертные, — сказал Зевс, не сводя глаз с топора.
Секунду было совсем тихо, потом из чащи как будто послышался страшный смех немого Кратоса.
«Оба шакала тоже здесь, — про себя сказал Зевс, — внизу под землей выжидают Аид и Кронос, а передо мной стоит отвергнутый мною сын с топором, чтобы раскроить мне череп. Вот, значит, как вы это задумали! Давно уже я чую ваше предательство, дорогие сестры и братья. Но погодите-ка!»
Он вскочил на ноги и крикнул:
— Хочу быть великаном и доставать головой до неба! — И в ту же секунду он вырос до неба, но соответственно выросла и узница, бившаяся в его черепе. Ему казалось, будто на голову ему рушатся горы. Плача, он пожелал принять свой прежний облик. — Делайте со мной что хотите! — простонал он. — Я больше не могу!
Гефест помахивал топором.
— Бей! — шептала Гера. — Бей его, бей!
Арей поигрывал мускулами, а Кора от страха закрыла лицо.
— Брат Зевс, — начал Прометей, — мы не причиним тебе никакого зла. Гефест вскроет тебе череп, но прежде ты должен поклясться, что будешь более справедливым правителем. Твоему произволу надо положить конец. Обещай нам это!
Узница в черепе Зевса принялась снова молотить кулаками.
— Довольно! — кричала она. — Довольно болтать! Я хочу наконец выйти! Сделайте что-нибудь, не то я сама проломлю себе ход!
— Бей! — взвыл Зевс. — Я все вам обещаю!
Прометей смазал лоб сидящего Зевса маслом, потом достал из дупла оливы кубок, наполненный золотистым напитком, да и сам кубок был золотой, на рубиновой ножке.
Зевс пристально и недоверчиво рассматривал кубок. Он боялся, что теперь и его самого отравят так же, как он когда-то отравил Кроноса. Но в то же время, несмотря на страх и боль, невиданный доселе сосуд привел его в восхищение.
— Где ты его нашел? — спросил он, медленно вертя в руках кубок. — Ни на одной звезде не видел я такой красоты.
— Его изготовил Гефест, — отвечал Прометей. — Гефест создал много прекрасных вещей, которых раньше не было. Выпей, не бойся. Это лучший нектар, в нем сварены плоды виноградной лозы. Напиток этот смягчает всякую боль.
Зевс кивнул, однако, когда он поднес ко рту кубок, головная боль его разом стихла. Узница могла смотреть сквозь глаза Зевса, как сквозь зазоры, и теперь, увидев золотой блеск кубка, подумала, будто ей уже открылся свет.
Раз головная боль прошла, то Зевс поставил кубок обратно, но узница немедля принялась опять молотить кулаками.
— Бей, бей! — заорал Зевс и подставил Гефесту лоб, однако, когда блеснул занесенный над его головой топор, Зевс обхватил ее руками. Гефест остановился, но тут к Зевсу подскочили Посейдон и Арей и отвели ему руки за спину. Гефест опять занес топор, а Гера зашипела ему в ухо: «Ударь изо всех сил, сын мой! Теперь он в нашей власти! Разруби его пополам!» Это услышал Зевс и отчаянно задергался в руках брата и сына. Тут топор опустился ему на голову, но лезвие его было таким острым, а удар таким точным, что он лишь немного расщепил череп, как раз настолько, чтобы в образовавшуюся щель могло проскочить свернувшееся калачиком существо, которое, падая, развернулось и оказалось стройной и высокой, как сами боги, девой.
— Вот и я, — сказала дева, — меня зовут Афина. Фу, как там внутри было тесно и жарко! А вы, значит, вот какие. Я всех знаю по голосам, но видеть могла, лишь когда вы подходили вплотную к батюшке. Высокая — это, наверно, Гера? Привет тебе!
— Привет и тебе, Афина, прелестное дитя! — откликнулась Гера и обняла Выскочившую из головы. Сама же при этом думала: «Этот Гефест ужасный болван. Он мог разрубить Зевса пополам. А теперь случай упущен, и надолго! — И еще одна мысль ее тревожила: — Надеюсь, он не слыхал того, что я ему шептала. Ах, что там, конечно же, не слыхал! А если и слыхал, то я буду все отрицать или скажу, это, мол, был голос Геи или ветер».
Прометей примочил место разруба маслом, прижал кости одну к другой, затем обвязал голову целебной травой и усиками вьюнков. Первый из богов сидел еще совершенно отупевший, ошеломленный и глазел на освобожденную деву и обступивших ее родичей. Медленно начал он понимать, что его не сбросят к Сторуким. Осторожно попробовал повернуть голову, потом еще чуть-чуть и еще чуть-чуть, в одну, в другую сторону, затем осмелился ее поднять и опустить и наконец стал крутить ею, как ручей крутит какой-нибудь камешек. Рана его почти не беспокоила. Избавясь от страха и от боли, он почувствовал себя веселым и раскованным, как никогда.
«Теперь и я познал то чувство, которое Прометей называет счастьем!» — думал он.
Он отхлебнул глоток вина, встал и подошел к деве.
— Привет тебе, Афина, — сказал он и, наклонясь, поцеловал ее в лоб. — Ты прекрасна, еще прекраснее Афродиты. Довольно ты меня мучила, впредь ты должна меня только радовать.
«Он ничего не слышал, — успокаиваясь, подумала Гера, — иначе он бы разбушевался!»
Афина стояла теперь между Герой и Зевсом, а их обступила семья богов. Они не знали, что им теперь делать, в растерянности переступали с ноги на ногу и улыбались.
— Холодно здесь, — сказала обнаженная Афина, — но это не беда, свобода так прекрасна. Вот, значит, каков свет! Он мне нравится. Как сладостно дышать воздухом! Ах, и ветер так приятно задувает в волосы, и небо такое голубое!
Вдруг она заметила кубок, отставленный Зевсом.
— О, — воскликнула она в изумлении, — что это такое?
— Я дарю тебе этот кубок, — сказал Гефест, — а себе сделаю другой. Будь осторожна, он тяжелый, это чистое золото.
— Сделай мне еще золотой нагрудник, — воскликнула Афина, — и какой-нибудь головной убор, чтобы волосы так не трепались. Сможешь?
— Думаю, да, — ответил Гефест. Он покраснел и сгорбился над своим костылем. — Для тебя уж я постараюсь, — заверил он. Ему хотелось говорить приятным голосом, но, к его досаде, голос звучал грубо и хрипло.
Афина же издала радостный возглас.
— Какой ты молодец! Мне кажется, я тебя люблю. — Она обняла кузнеца, но, еще не разомкнув объятий, воскликнула: — Фу, да ты пачкаешь! Это ужасно, что ты разгуливаешь такой черный и грязный. Отчего ты не такой белый, как остальные? Чем это покрыта твоя кожа?
— Я называю это копотью и пеплом, — сказал Гефест. — Таким становишься, когда имеешь дело с огнем.
— А разве нельзя это стереть? — спросила Афина. Она плеснула ему вина на лоб и на грудь и протерла мхом. Потом она причесала его, насколько это можно было сделать пятерней.
— Гляди, какой ты стал красивый, — сказала она. Потом обошла весь круг богов и каждому пожала руку, однако Арея, который, выпятив грудь, выступил перед Деметрой и Корой, она пропустила.
— Эй, ты! — воскликнул Арей. — Ты что, меня не видишь? Я для тебя слишком мал, не так ли? — Глупо захохотав, он схватил девушку за плечо, но Афина, волчком крутанувшись на пятке, сбросила его руку.
— Не тронь меня, — резко сказала она. — Ведь ты Арей, верно? Твой рев мне никогда не нравился.
Арей с ворчаньем сжал кулаки, но ударить не посмел. В эту минуту оба поняли, что навсегда стали врагами. Другие боги радовались, ибо никто из них не любил Арея. Только на Афродиту его грубость и неотесанность производили сильное впечатление, но сейчас ее здесь не было.
Пока Афина приветствовала богов, Зевс подошел к Гере и поцеловал ей кончики волос, чего не делал со времени битвы титанов. Потом он хлопнул в ладоши:
— Вернемтесь наверх, в наше жилище, дорогие мои! Не видите вы разве, как бедное дитя дрожит и зябнет? Моя высокородная сестра, будь так добра, проводи ее. Отведи ей самое теплое место. Можешь заставить Афродиту подвинуться.
— С удовольствием, — ответила Гера и подхватила Афину под руку.
— Ступайте вперед, — сказал Зевс, — я вас догоню. Я хочу только поблагодарить Гефеста. И ты, милый Прометей, можешь идти. Никогда не забуду я твоей услуги, дорогой мой.
Боги вернулись в свои пещеры.
Зевс и Гефест остались одни.
— Мой дорогой, дорогой сын, — произнес Зевс и положил обе руки на плечи кузнеца, — мой дорогой, возлюбленный сын, благодарю тебя. В этот час ты принес мне двойное избавление: от моих болей и прежде всего от мучительной заботы о твоей судьбе. Как ты вырос и возмужал, сынок, всей своей статью ты истинный бог! Ты должен поведать мне о событиях твоей жизни, ибо теперь ты поселишься у нас, дорогой, и будешь радовать нас своим присутствием.
— С охотой, дорогой отец, — запинаясь, ответил Гефест, счастливый, взволнованный и ужасно смущенный, потому что плохо представлял себе, что тогда станется с его мастерской в лесу.
«Может быть, я могу взять ее с собой, — размышлял он. — Если Олимп содержит руду, то это возможно!» И он попытался объяснить Зевсу, что такое железный рудник и кузнечный горн, что такое молот, щипцы, наковальня, воздуходувные мехи и плавильная печь. Зевс делал вид, будто все понимает, а тем временем ощупывал лезвие железного топора. Он ударил по стволу молодого ясеня, в руку толщиной, и свалил его одним махом, после чего опять ощупал лезвие и нашел, что оно нисколько не затупилось.
— Великолепно, — воскликнул он, — ты, значит, нашел его в воздуходувных мехах?
— Выковал на наковальне, отец, раскалил и выковал, — терпеливо отвечал Гефест. — Из руды и огня в плавильной печи получается металл, а из металла на наковальне получается вот такой клинок. Я же тебе только что объяснял.
— А где ты нашел плавильную печь, сынок?
— Ее я тоже сделал, отец Зевс.
— А наковальню, сынок?
— Ее я тоже сделал, отец Зевс.
— Ну а руду ты тоже сделал, сынок?
Гефест вздохнул.
— Нет, отец Зевс, руду я нашел.
— Вот видишь, я же говорил! — обрадовался Зевс. Он опять замахнулся топором и ударил по дубовому суку, вдвое толще ясеня. На сей раз ему пришлось ударить трижды, но и это лезвию не повредило.
— Скажи, эта штука может расколоть и гранит? — спросил он.
— Гранит не берет и самый лучший топор, — ответил Гефест.
— А существует что-либо, способное его расколоть?
Гефест медлил с ответом.
— Сынок, — начал Зевс, — я хочу открыть тебе мою третью заботу, и это не только моя собственная забота. Нашему царству угрожают чудовища, страшилища с сотней рук и сотней ног. Они заточены глубоко в недрах земли, но трясут и расшатывают стены своей тюрьмы, а если они выйдут на волю, мы погибли. Однажды мы их одолели, но теперь мечи наши сломаны и зазубрены, а камнями и дубинами нам от них не отбиться. — Он повертел в руке топор, и, когда металл сверкнул на солнце, казалось, будто он режет свет. Глаза Зевса горели. — Освободи нас, мой дорогой, и от этой последней заботы тоже, — попросил он. — Изготовь для нас острейшее оружие, какое только способна выдуть твоя наковальня!
— Постараюсь, отец, — сказал Гефест, но его голос звучал необычайно подавленно.
Зевс внимательно за ним наблюдал. Кузнец разглядывал мох и кварцевый грунт, будто хотел проникнуть взглядом сквозь почву и увидеть чудовищ. Какое-то время он стоял и молчал, только камень поскрипывал под его костылем. Зевс не спускал с него глаз.
— Иногда я слышал их вой, — сказал наконец Гефест, словно разговаривая сам с собой. — Это было ужасно, ни один зверь так не воет, никакая буря и никакой огонь… — Он хотел прибавить: «Мне их жалко», но вместо того сказал: — Так ты думаешь, они нам угрожают?
— Они могут прямо завтра на нас напасть, — ответил Зевс.
Гефест становился все задумчивее.
Вечерами, когда в пещере горел огонь, Гея часто рассказывала ему о бедных Сторуких, заточенных во тьме и холоде и оттого так горестно вздыхавших и плакавших. Тогда Гефест вспоминал о часах, проведенных им в осотнике, и мечтал выковать меч, который разрубил бы тюрьму этих несчастнейших и освободил бы их. Днем же в руднике он опять испытывал страх перед воющими Сторукими. Так он жил между страхом и мечтой, обитал над узниками, добывал руду и временами, заслышав их плач, думал, что это плачет его собственное одинокое сердце. Ибо однажды, на седьмом году его жизни у Геи, он увидел, как резвятся и ликуют в море Посейдоновы дети, и собственное одиночество отозвалось в нем такой болью, что пресеклось дыхание. Дрожа от тоски и беспомощности, он вошел в воду и проковылял немного вглубь, чтобы поиграть с резвящимися детьми, но поскольку плавать он не умел, а звал и махал напрасно, оставаясь незамеченным, то вернулся к себе в мастерскую и так дико ударил по железу, что испортил лучшее свое изделие. В последовавшую за тем ночь он плакал над загубленным металлом, а наутро, гонимый желанием найти себе товарища и все-таки скованный необъяснимым стыдом, тайком, как рысь, прокрался на берег, полный решимости на этот раз во что бы то ни стало броситься в волны. Но тут на полпути ему встретился Прометей и поведал о богах на высокой горе Олимп и о его, Гефеста, божественном происхождении. Прометей утешил его, сказав, что если он решится вскрыть Зевсу череп и освободить его от головных болей, то час его возвращения домой недалек. Гефест не хотел этому верить: не веря, выковал он с помощью Прометея топор, все еще не веря, нанес удар, и вот предсказание исполнилось, приглашение переселиться на Олимп было высказано, но теперь у Гефеста не шли из ума предостерегающие слова Геи: «Они будут тебя хвалить, будут тебе льстить, и ты пойдешь за ними, и это будет твоя погибель…»
Лгала ли Гея, предостерегая его против богов? Лгала ли, когда изображала ему Сторуких замученными, беспомощными существами? Или же лгал сейчас Зевс, лгали собственные глаза и уши? Как мог этот добрый отец быть злобным властелином, как могла непостижимо прекрасная Гера быть злой женщиной? Но ведь Зевс явно ее боялся, или то была только игра, подобная той, что затевают олени, когда угрожают друг другу, пугают друг друга и наскакивают один на другого, выставив вперед рога, чтобы под конец опять мирно и дружно обгладывать ясеневую кору?
Гефест перестал что-либо понимать.
Зевс догадывался, что происходит с его сыном. Он боялся, как бы кузнец не позвал старицу.
Вдруг его осенило.
— Сынок, — быстро сказал он, — принеси мне топор, который рубит гранит, и ты получишь в жены прекраснейшую из богинь.
— Геру? — спросил растерявшийся Гефест.
— Да что ты, — отвечал Зевс, — я же тебе сказал — прекраснейшую, а прекраснейшая у нас Афродита, Рожденная из пены морской. О сынок, сынок, никакое описание не в силах передать ее прелесть! Признаюсь, я сам хотел на ней жениться, но я отдаю ее тебе, мой любимый сын. Изготовь мне оружие и сделай его таким острым, чтобы оно одним махом отрубало сотню рук! Тогда чудовища перестанут нам угрожать, и ты сможешь насладиться прекраснейшей богиней.
При этих словах у Гефеста закружилась голова, так же, как она закружилась у него, когда перед его глазами предстали Гера и другие богини, а под конец — обнаженная Афина. В эти минуты у него было такое чувство, будто его жизнь из тьмы пещеры шаг за шагом выходит на ослепительно яркий свет, а позднее, когда он уже остался наедине с Зевсом, ему невольно подумалось, что все золото существует лишь для того, чтобы украшать собой шеи этих чудо-созданий, а все драгоценные камни ради того только и возникли, чтобы однажды засверкать у них в волосах. Если бы Зевс обещал ему Геру, он поклялся бы исполнить для него любую работу, но кто такая Афродита? Имя звучало маняще, но что за ним скрывалось? Не было ли это обманом, против которого его предостерегала Гея?
— Что ты медлишь, сынок? — нетерпеливо спросил Зевс.
От смущения Гефест не произносил ни слова. Наконец он отважился пробормотать, что ведь Афродиты он не знает. Тогда Зевс превратился в буйный ветер, помчался на Олимп и схватил спящую богиню, а когда он с нею на руках явился перед сыном, тот упал на колени. Она во сто раз прекраснее Геры, подумал он в смятении.
— Нравится она тебе? — с улыбкой вопросил Зевс.
— Отец, — ответил Гефест, — я знаю такую руду, в которой скрыта сила огня. Гея запретила мне ее добывать, но я хочу выковать из нее оружие для тебя. Ради Афродиты я сделаю все что угодно.
У спящей дрогнули веки.
— Не буди ее! — вскричал Гефест. — Она не должна увидеть меня таким! Я грязен и ковыляю на одной ноге. Я хочу предстать перед нею другим. Прощай, отец! Когда солнце трижды взойдет и зайдет, ты увидишь меня вновь. Я принесу тебе то, чего ты желаешь.
Он оттолкнулся костылем и, ни разу не оглянувшись, быстро заковылял в лес. Зевс уложил Афродиту в мох, недалеко от берега, потом вернулся назад и сел на гнейсовую глыбу.
— Где вы там? — крикнул он немного погодя. — Я жду!
Раздвинулись ветви лаврового куста, и оттуда вышли Бия и Кратос.
Бия улыбался, а Кратос хохотал.
— Чего ты хохочешь, Кратос, — напустился на него Зевс, — а ты, Бия, какие темные мысли прячешь за своим ясным лбом? Подойдите поближе, друзья, ближе, еще ближе, — стоп, не слишком близко! Так, остановитесь. А теперь рассказывайте.
— Что мы должны тебе рассказать, хозяин? — спросил Бия. Он попытался чистосердечно взглянуть в глаза Зевсу, но сразу отвел взгляд. Кратос, перестав хохотать, скривил рот.
— Я слушаю, — немного погодя сказал Зевс. — Я слушаю, — повторил он, поскольку оба молчали, — я слушаю!
Глупый смех Кратоса.
И снова молчание.
Зевс помахивал топором.
— Не пойму, чего ты желаешь, хозяин, — неуверенно сказал Бия. Никогда еще повелитель с ними так не разговаривал. Неужели ему что-то известно об их встрече с Атлантом?
Зевс встал, срезал несколько вьющихся растений, бросил их Кратосу и сел опять на место.
— Вот, — сказал он, — вот, немой Кратос, возьми это и свяжи своего брата.
Кратос связал Бии руки за спиной, потом связал ему ноги у щиколоток и в коленях, и Бия все это молча стерпел.
«Если бы я только знал, что знает Зевс», — думал он, пока Кратос его вязал, а Кратос в это время думал примерно то же, только белее смутно, и мысли его выражались не словами, а страхами. Зевс молчал. «Знает он или не знает о нашем разговоре с отцом Атлантом? — в растерянности спрашивал себя Бия, пока веревка опутывала его ноги. — О его усилиях пробудить титанов? О данных нам поручениях? А если что и знает, то что именно?»
Зевс молчал.
Кратос так туго затянул узлы, что веревка затрещала. Его брат не мог теперь шевельнуть ни ногой, ни рукой.
«Во всяком случае, я должен разыгрывать из себя невинного», — подумал Бия, но тут Зевс щелкнул пальцами, и Кратос толкнул брата.
Бия упал в кусты.
Зевс сделал знак, и Кратос подкатил связанного к гнейсовой глыбе. В таком положении Бия не мог видеть лицо сидящего Зевса, он видел только ноги до колен, а они были так же неподвижны, как самый камень. Но вот в вышине над ним раздался голос его господина, и Бия испугался, хотя господин его говорил ласково, как никогда.
— Ударь своего брата по лицу, добрый Кратос, — проговорил Зевс совсем тихо, и Бия решил, что Кратос ударит только для виду. Однако Зевс прибавил: — Ударь как следует!
И Кратос ударил изо всех сил, а потом по велению властелина стал еще топтать ногами лицо и тело брата. После чего развязанный Бия проделал то же самое над Кратосом, ибо теперь вязал он, и Зевсу не надо было призывать его бить изо всех сил. Бия бил и топтал Кратоса так, будто перед ним лежал не брат его, а сам Зевс.
— Довольно, — сказал наконец властелин и велел обоим стать перед ним на колени.
На головах у них вздулись шишки, а на плечах и на бедрах красовались зеленоватые синяки. Одно вздутие походило на мухомор, другое на еловую шишку. Боги возликовали бы, увидев ненавистных соглядатаев в таком состоянии.
Даже звери ухмылялись, а умные сойки надрывали горло, распространяя новость по всему лесу. «Драть! Драть! — кричали они. — Прекрасно! Прекрасно! Знатно выдрали дрянного Кратоса!»
На их односложном языке это звучало так: «Дра, дра! Пра, кра! Пра, дра, зна, кра!»
— Бить, бить, бить! — усердствовал рябинник.
— И Бию, и Бию, и Бию! — требовал канюк.
— Колоти, колоти, колоти, колоти! — призывал маленький травничек.
Кратос скулил, Бия тяжело сопел.
— Пусть это будет вам уроком, — изрек Зевс. Он говорил по-прежнему совсем тихо и ласково. — Думаете, я не знаю о ваших кознях! Не знаю, с кем вы шушукаетесь? Думаете, вы можете меня провести? Вы вправду так думаете? Отвечайте!
В действительности Зевс почти ничего не знал, а уж о разговоре Атланта с сыновьями не знал и подавно. Он только из необдуманного обращения Геры к Гефесту понял, что строятся козни с целью свергнуть его с престола, и если благодаря удачному вскрытию черепа стало очевидно, что Гера пока не преуспела в своих планах, все же некоторые шаги явно были сделаны. Если же Гера искала союзников, то не так уж далека от истины была мысль, что его сестра и супруга подступалась и к паре его помощников. Существовало только два пути: либо эти двое что-то знают о планах Геры, и тогда сейчас представляется удобнейший случай их уличить, либо они не знают ничего, значит, можно им доказать, что они никуда не годны, и своей великодушной снисходительностью завоевать еще большую их преданность. Братья как-то упустили, что Зевс не предъявил им ни одной улики, а говорил только вообще. Они считали, что он разоблачил их как сторонников Атланта, и потеряли голову от страха.
Ни один из них не думал о Гере.
— Отвечайте! — крикнул Зевс — теперь он кричал. — Отвечайте! Я жду до тех пор, пока трижды не прокричит сойка!
— Драть! — восторженно возопил трескучий голосок с верхушки пинии. Сойка решила, что битье начинается снова, и, не помня себя от волнения, пустилась в соседний лес, чтобы растрещать новость по всем верхушкам. Ее белые хвостовые перышки мерцали в темной зелени деревьев. — Драть! — кричала она в упоении, и из чащи леса еще дважды донеслось: «Драть! Драть!»
Зевс стал подниматься.
— Прости нашего отца, благородный властелин! — воскликнул Бия и упал Зевсу в ноги. — Его привела сюда тоска по сыновьям. Он хотел только еще раз свидеться с нами и потому явился в верхний мир.
— Атлант? — ошеломленно спросил Зевс. В его вопросе звучало такое искреннее изумление, что даже немой Кратос понял: Зевс ничего не знал об их разговоре с отцом. Неловким кряхтеньем хотел он предупредить Бию, но это было излишне. И Бия тотчас увидел неосведомленность того, кто разыгрывал из себя всеведущего владыку. Теперь он готов был сам наставить себе синяков за то, что попался Зевсу на удочку и выдал отца.
— Да, да, я знаю, Атлант, — повторил Зевс с напускным равнодушием.
«Ничего ты не знаешь», — в ярости думал Бия, и Кратос думал примерно то же, только более смутно, и мысль его выражалась не словами, а злорадством.
— Как удалось ему пройти мимо Аида? — спросил Зевс.
— Твой высокородный брат Аид находился в это время у твоего высокородного брата Посейдона, — отвечал Бия.
— Знаю, — молвил Зевс, для которого это сообщение было новостью, — а кто там был еще?
— Твоя сестра Гера, наша высокочтимая госпожа, — сказал Бия.
— А еще кто?
— Больше никто.
Вдали шумело море.
«Вот я и поймал тебя, Гера, вот я тебя и поймал!» — с торжеством думал Зевс. Она все-таки дальше зашла в осуществлении своих планов, чем он предполагал. Что Атлант плел интриги, его не тревожило. Он знал: титаны ведут себя спокойно, а с одним их предводителем он справится. Расследовать это дело когда-нибудь, конечно, придется, но это терпит.
— Расскажите про Геру, — потребовал Зевс.
Бия проследил в уме ход мыслей Зевса. Теперь он точно знал, что хочет услышать его господин, и передал ему все несдержанные и злобные речи, какие Гера когда-либо вела о своем брате. Он поведал Зевсу все пересуды и сплетни, и если какое-нибудь из Гериных выражений казалось ему недостаточно крепким, то он прибавлял и подправлял, сколько ему было нужно. Других богов он не щадил тоже. Закончив свой рассказ, он опять обхватил ноги повелителя, прижался к ним лбом и еще раз взмолился:
— Прости нашего отца, о благородный! Он не хотел гневить тебя. Его погнала сюда тоска.
Зевс размышлял. Слуги его оказались все же усердней, чем он полагал, и, очевидно, на самом деле желали быть ему полезными. То, что Атлант искал с ними связи, было понятно, понятно было и то, что они пытались его выгородить. В конечном счете и то и другое было даже хорошо, ибо благодаря этому промаху они оказались у него в руках. Теперь он в любой момент может этим воспользоваться, чтобы вновь обвинить их и даже наказать. Поэтому он счел уместным еще на некоторое время оставить их в неведении и притворился, будто никак не может принять решение. Он думал, что они будут терзаться страхами, а Бия разгадал его намерение и нарочно делал вид, что боится. Боялся он только одного: что Кратос захохочет, но его брат превозмог себя.
— Это серьезное упущение с вашей стороны, что вы сразу не донесли мне о подобном происшествии, — изрек наконец Зевс, — но я еще раз прощаю вас и вашего отца. Покамест довольно того наказания, которое вы претерпели. Однако впредь вы будете передавать мне каждое слово, какое произнесет против меня кто-нибудь из богов или титанов, даже кто-нибудь из животных. Каждое слово, ах, да что я говорю, каждый взгляд, каждый жест, даже каждую мысль. Да, да, каждую мысль, нечего так глупо на меня таращиться! Разве вы не знаете, что можно увидеть даже мысли? Они выказывают себя в уголках глаз, на губах и между бровями, и призвук их слышится в смехе, а также в молчании. Посему раскройте глаза и навострите уши, не то вам навеки будет уготовано место вон там, внизу, — вы знаете, что я имею в виду! Вы меня поняли?
— Вполне, повелитель, — ответил Бия, а Кратос засмеялся, но теперь его смех был уместен.
— Расскажите-ка мне все еще раз, — потребовал Зевс и милостиво присовокупил: — Можете встать.
Братья встали и так и стояли, не счищая грязь с колен. Бия подумал, что сейчас выгодно выказывать всяческое почтение Зевсу, поэтому он стоял, не издавая ни звука, вытянув руки вдоль туловища. Он не шевельнулся, даже когда его ужалил комар. Кратос глядел на него, скаля зубы, стоял же он, по своему обыкновению, в небрежной позе, чуть присев на одну ногу, а другую выставив вперед, болтал руками, кисти сжал в кулаки, и временами похохатывал, а Бия думал, что будет весьма полезно показать Зевсу, кто из братьев усерднее. Он еще раз сообщил все, что знал о недовольстве Геры. Память у него была отменная, и даже свою ложь он повторил точно.
Зевс кивал, удовлетворенно и озабоченно. Перед ним предстала картина заговора, созревшего уже настолько, что заговорщиков можно было схватить и судить. Однако как их схватишь? Если он нанесет удар, а боги, обороняясь, сообща выступят против него, он неминуемо падет, пусть бы Гефест и принес ему наиострейший топор. Правда, при рождении Афины они его пощадили, однако за него, по сути дела, не считая Гефеста, был только Прометей. Лица остальных выражали лишь ненависть и ликующую беспощадность. Афродиты среди них не было, она, возможно, стояла бы за него, но она слаба, ленива, и в битве от нее мало проку. Нет, сейчас он никоим образом выступить не может, надо ждать более удобного случая, а случай этот придет, если на сей раз он соберет рать против Геры. Ему было ясно, что поначалу он может опереться в этом деле только на Прометея.
Это его злило.
«Что у него за повадки, — думал он, — они приводят меня в бешенство. Его прямота действует мне на нервы. „Это хорошо, это плохо, это честно, это подло, это верно, это неверно“, — кто в состоянии это выдержать! Но придется мне стиснуть зубы и потерпеть. Я буду с ним часто видеться в лесу. Когда он среди зверей, его еще можно вынести. Ничего не поделаешь! А действовать надо».
Еще одно обстоятельство тревожило Зевса. Бия выложил ему такую кучу сведений о непокорстве сестры и супруги, а также других богов, что он опасался кое-что забыть. А ведь каждое высказывание важно, Прометея надо засыпать доказательствами, тут же доказательства так и сыплются! Надо сказать, что Бия на удивление много заприметил, но может ли память слуги быть лучше, чем память господина? Кроме того, Зевс намеревался заметить себе все, изобличающее его шпионов, а ведь это мог сделать только он сам.
Бия окончил свой рассказ, но стоял, все еще вытянувшись в струнку.
— Все это я уже знал, — сказал Зевс, — но я вижу, что вы бдительны.
Он милостиво кивнул Бии, но только сейчас заметил, как тот стоит.
— Как небрежно ты стоишь! — напустился он на Кратоса. — Бери пример со своего брата! Стой так же прямо и неподвижно!
Тогда Кратос тоже вытянулся и стал смирно, как Бия. Однако когда его укусил комар, он его хлопнул.
— Стоять смирно! — приказал ему развеселившийся Зевс. — Или укус комара важнее для тебя, чем мой приказ?
Кратос стал смирно, и комар укусил его в то вздутие на голове, которое походило на еловую шишку.
Зевс поднялся и стал помахивать топором, засверкавшим под лучами солнца. Солнечные зайчики заплясали в древесных кронах, золотыми бликами заиграли на затененных гнездах. Бия и Кратос все еще стояли, застыв как каменные. Зевс улыбнулся, увидев в отблеске топора четырех пискливых дроздят под крылом встревоженной дроздихи, вдруг его охватила такая радость, что хотелось обнять весь лес и все живущие в нем существа. Заговор Геры провалился, Гефест кует для него наиострейший топор, головная боль прошла, Афина выпущена на свободу, и даже рана в черепе перестала болеть. Триумф за триумфом, что тут может значить мелкая неприятность! Осторожно через лист ощупал он больное место и убедился, что оно почти зажило. Тогда он снял повязку, с топором в руке выпрямился во весь рост и, не в силах совладать со своей радостью, превратился в легкий ветер и действительно обнял весь лес.
Бия и Кратос наблюдали за ним, не шевелясь.
— Теперь вы можете двигаться! — воскликнул Зевс, вновь представ перед ними в образе бога. Братья расправили ноги и руки, а Кратос прихлопнул на носу комара, чем только набил себе новую шишку. Бия засмеялся, засмеялся и Зевс, и тогда наконец снова захохотал Кратос…
— Омойтесь в море и сегодня побудьте в лесу, — приказал им Зевс. — Олимпийские боги не должны видеть вас в таком состоянии.
Братья поблагодарили его и побежали на берег.
«Ну а теперь, — сказал себе Зевс, — домой, на Олимп! Нынешний день принес мне красивую дочь, работящего сына, два одушевленных камня, избавление от головной боли, важное известие и весьма благое обещание. Какой неожиданный поворот. Это просто непостижимо! Ну а теперь я желаю радоваться и отдыхать».
На третий день после того, как Гефест расстался с Зевсом, ранним утром кузнец появился на Олимпе. Он ехал в колеснице из золота с двумя золотыми колесами, которые вертел руками. Казалось, будто на гору медленно и степенно поднимается солнце, более яркое, нежели солнце небосвода. Его сияние разбудило богов и богинь, в этот час еще лежавших в своих постелях из листьев и мха. Протирая заспанные глаза, вылезли они из своих каменных пещер, а при виде катящегося золота стали испускать радостные крики и восторженно хлопать в ладоши. Гефест искал. Афродиту, но она еще крепко, спала. Тут появился сам Зевс, взошел на площадку колесницы, перед сиденьем, и Гефест покатил экипаж в пещеру властелина.
Боги с любопытством толпились у входа, но Кратос и Бия оттеснили их назад. Зевс приказал им никого к нему не пускать, пока он разговаривает со своим сыном Гефестом, так что они даже Гере не дали вернуться в ее собственное жилище.
— Потерпите самую малость, дорогие братья и сестры! — крикнул Зевс негодующим богам. — Гефест отныне всегда будет с нами. Скоро все мы соберемся на совет.
Богов эти слова успокоили, и они опять забрались в свои постели, потому что на дворе было еще очень свежо. Афина пригласила Геру подождать у нее. Она занимала вместе с Афродитой, которой как раз сейчас снился Арей, небольшой каменный покой рядом со спальней господствующей четы. Гера приняла предложение. Едва очутившись вне досягаемости шпионов, она принялась поносить Зевса, но Афина его защищала.
— Надо же ему поговорить с сыном, — сказала она, — он же отец.
— А я мать, — возразила Гера.
— Отец имеет больше прав, — заметила Афина.
Вот когда Гера взорвалась!
— Почему это? — запальчиво сказала она. — Я не согласна! Я его родила! Я его выносила в своем чреве! Как мать я имею на него больше прав!
Пока они так спорили, Зевс обнимал сына, но, еще не разомкнув объятий, спросил:
— Принес ты мне обещанное?
Гефест кивнул, вытащил из-под сиденья колесницы продолговатый золотой футляр и раскрыл его. Зевс жадно заглянул вовнутрь и увидел толстый черно-серый жезл и также черно-серый конус, завершающийся тончайшим острием, а в основании имеющий круглое углубление в виде втулки.
Зевс ожидал топор или меч с искрящеся-острым клинком. Увидев жезл и конус, он был разочарован.
— Что это такое? — спросил он. — У этой штуки даже лезвия нет. А острие сломится от первого же удара. На что мне оно?
— Возьми! — твердо сказал Гефест.
Зевс взял жезл, но чуть было не выронил.
— Для дубинки он слишком тяжелый, — проворчал он, раздражение его росло.
— Потряси им, — потребовал Гефест.
Зевс изо всех сил потряс дубинкой, но ничего не произошло. Потом по велению сына тряхнул и конус, но опять ничего не случилось.
— Ты что, кузнец, смеешься надо мной? — с угрозой спросил Зевс.
— Прости, отец, — отвечал Гефест, — я только хотел показать тебе истинную силу этого оружия. Порознь его части не действуют. А вот погляди теперь!
Прислонясь к колеснице, чтобы не упасть, он взял в левую руку жезл, в правую конус и вставил жезл в углубление конуса. Жезл и конус в точности подходили друг к другу и составляли словно единое целое.
— В этом острие спрятана сила огня, — объяснил Гефест, — а в этом жезле сила металла. Поодиночке они не действуют, даже когда лежат совсем рядом. Если же их соединить, они неотразимы.
Выглянув из пещеры, Гефест показал Зевсу дуб, росший у подножия Олимпа.
— Видишь ты вон тот дуб, что стоит одиноко среди каменной осыпи? — спросил он.
Зевс кивнул.
— Поехали, — сказал Гефест. Прихватив жезл, он сел в колесницу и покатил ее к выходу. Утренняя прохлада загнала богов обратно в их уютные постели, и площадь была пуста, только Кратос и Бия несли дозор перед жилищем властелина. Гефест велел им отойти в сторону, потом, словно копье, занес за плечо жезл вместе с конусом, нацелился в крону дуба и, размахнувшись, метнул руку вперед, не выпустив, однако, оружия. Казалось, будто он только изобразил бросок, потому что жезл остался у него в руке. Однако воздух потрясли раскаты грома, а с тончайшего острия в ветви дуба полетела белая молния, и они тотчас загорелись.
— Молния, — бормотал потрясенный Зевс, — молния. — Глаза его были широко раскрыты и пылали, как огонь под скалой. — Молния, — бормотал он, — ты принес мне молнию, сынок! Ты вырвал тайну у Кроноса! Как я о ней мечтал! Теперь она моя!
Зевс оторопело смотрел на огонь, пылавший ярче восходящего солнца. Он часто ломал голову над тем, как бы ему стать повелителем грома и молний, ибо сам он мог обернуться кем угодно, но изменить образ окружающих его предметов был не в силах. Меняя собственное обличье, он заставлял, скажем, свой изломанный меч расти или сжиматься, однако в молнию этот меч никогда бы не превратился, а превратиться в молнию сам Зевс не отваживался, боясь сгореть от собственного жара. Наблюдая грозу, однажды он пожелал стать тучей, но и это было не то, что надо: получилось только, что он, мокрый и угрюмый, висел над Критским лесом, деревья щекотали ему живот, а ветры чуть не разнесли его в клочья. Тогда он сжал тучу в руке: сколько же молний содержал этот мешочек? Наверное, не очень много, потому что мешочек был невелик. Или они там, внутри, как змеи, вылупляются из прозрачных яиц? Сколько же времени требуется, чтобы подросла такая вот голубая молнийка? И надо ли ее кормить, и что она ест? Огоньки, кипящий воздух, а может быть, тоже нектар или же пищу змей? А чем, собственно, кормятся змеи? Вопрос сменялся вопросом, а Гефест не говорил ни слова.
Осторожно приступил Зевс к расспросам.
— Сколько еще молний сидит там внутри, сынок?
Гефест расплылся в улыбке.
— Сколько ты пожелаешь, отец, — отвечал он.
— А если я пожелаю десять? — недоверчиво спросил Зевс.
— Тогда потряси жезлом десять раз.
— А если я пожелаю сто?
— Тогда сто раз.
— А если тысячу?
— Тогда тысячу раз.
Тогда Зевс с хриплым возгласом бросился к колеснице, вырвал у кузнеца громоносный жезл и, как давеча Гефест, выбросил руку в сторону того же дуба — с острия слетела вторая молния, и все дерево, от комля до кроны, было тотчас объято пламенем.
Испуганные ударами грома, боги стали выглядывать из своих пещер. Гроза не была для них чем-то необычным, однако все же странно было слышать удары грома в такое ясное утро, да еще так близко! Гера первая высунула голову наружу. Зевс заметил ее и мрачно кивнул. Подняв жезл над головой обеими руками, он подошел к пещере.
— Ну-ка, выходите на совет! Выходите, дорогие мои заговорщики! Выходи, моя верная женушка, выходите, дорогие братья, сестры и дети! Я думаю, нам надо кое-что обсудить.
— Что это значит, брат? — в растерянности спросила Гера.
Зевс не отвечал, он даже не улыбнулся. Что еще за новый поворот? Все олимпийские боги были теперь в сборе, из горных ручьев выскочили даже некоторые дерзкие дочери Океана. Ленивая Афродита и та вылезла из своей зеленой постели, а Гефест, увидев ее, обхватил обеими руками золотой передок своей колесницы.
— Что это значит, брат? — спросила Гера во второй раз, но Зевс не обращал на нее внимания. Он прислонился к колеснице у ворот, держа жезл, как копье, и одно за другим оглядывал лица собравшихся. Боги пребывали в тревожном ожидании, и даже Гера в третий раз своего вопроса не задала. Когда Зевс взглянул ей в глаза, она, как три дня тому назад Бия, его взгляда не выдержала и устремила взор вниз, на объятый пламенем дуб. Тогда Зевс пальцем поманил к себе Афину.
— Подойди ко мне, милое дитя, — торжественно проговорил он, — ты в заговоре не участвовала. И ты подойди, Пеннорожденная Афродита, и ты, мой славный сын Гефест, который всегда был дорог моему сердцу. Сюда, ко мне, Кратос и Бия, верные мои слуги! А вы, остальные, слушайте меня, слушай и ты, брат Посейдон, там, внизу, в твоем изобильном рыбою море, и ты, брат Аид, меж двумя черными реками, слушайте и вы, титаны, во тьме пребывающие! С самого начала мне были ведомы ваши гнусные замыслы, ибо знайте: я бог, внемлющий тишайшему шепоту сердец! Мой слух пронизывает Вселенную, и ничто от него не утаится: мой взгляд проникает сквозь самый густой мрак, мой язык ощущает всякое кощунство; мой нос чует всякую измену; моя рука хватает всякого мятежника; моя пята растаптывает всех чудовищ, а моя разящая молния-мстительница исполняет мой приговор! Взгляните на этот дуб! Он не понравился мне, и вот он сгорает дотла. Взгляните на ту пальму на африканском побережье! Слишком высоко вознеслась она в небо. Сдается мне, она хочет сравняться со мной. Я этого не потерплю.
Он замахнулся булавой, целясь в пальму, но Гефест вдруг в ужасе закричал: «Нет! Не надо!» Он кричал, что сгорит весь лес, ибо эта молния в тысячу раз сильнее, чем молния из тучи, но Зевс уже успел потрясти своим новым оружием. Ударил гром, с треском блеснул ослепительный свет, искрометное пламя охватило веер пальмы и побежало вниз, по верхушкам деревьев. Вмиг весь зеленый берег был охвачен огнем, пылающие финики и кокосовые орехи, шипя, неслись по воздуху, похожие на падающие звезды; апельсины и лимоны лопались, кипя благоуханным соком, а из разлетавшихся в желтом пламени кустов стремглав выбегали павианы, львы, жирафы, антилопы, газели, шакалы, слоны и носороги и бросались в широкую реку Нил. «Я повелитель молнии!» — кричал Зевс содрогающимся от ужаса богам, перекрывая рев зверей и треск горящих деревьев. И прежде чем Гера успела понять, что все ее планы рухнули, на нее по мановению повелителя набросились Кратос и Бия.
Гера вопила, призывая на помощь. Она думала, что теперь ее отправят в темницу к Сторуким. Отчаянным усилием она вырвалась и пробовала выхватить у Зевса громоносный жезл, но Афродита подставила ей ножку, и она упала, а Кратос и Бия сразу же кинулись на нее. Боги стояли молча, ни во что не вмешиваясь, но Зевс, все еще опасавшийся восстания, уже направил острие жезла на скалу у них под ногами. Дрогнул тут Олимп, молния ударила в клокочущее нутро планеты, и сквозь тончайшие участки земной коры, в которой образовались кратеры, на поверхность изверглось жидкое пламя. Сотрясение было таким сильным, что Аид в ужасе соскочил с престола и сквозь воронку ныне засыпанного вулкана взглянул на Олимп. Да и Посейдон вместе с женой и детьми выбежал из своего содрогающегося грота, а Прометей, летевший на Луну, торопливо размахивая руками, понесся обратно на охваченную огнем родную звезду.
Зевс же тем временем за волосы поднял с земли связанную Геру и, размахивая ею перед богами, кричал:
— Поглядите на эту ничтожную, которая вознамерилась отнять у меня власть! Она надеялась возвыситься надо мной, что ж, да свершится ее воля. Вперед, Кратос и Бия, подвесьте ее на высочайшем пике Олимпа, а к ногам привяжите ей кусок скалы — самый большой, какой только найдете! Пусть она чувствует тяжесть своей вины до тех пор, пока мне заблагорассудится ее снять. И горе тому, кто посмеет ей помочь! Он на веки вечные повиснет рядом с нею.
Гера рыдала, молила о пощаде, звала на помощь, но боги молчали, принимая как должное то, что Кратос и Бия вяжут и вешают их сестру и мать. Разве будешь сражаться с молнией! Конечно, все они были бессмертны, их не мог убить и самый жаркий луч, но им было отнюдь не безразлично, в каком виде продолжать свое бессмертное существование — со здоровыми членами или с сожженными легкими и жареным сердцем. К болям же все они были чувствительны, а тут еще терпи боли вечно! Ну а если молния к тому же разорвет их в куски, что за радость быть бессмертным и влачить бесконечную жизнь, прыгая в виде двух половинок, одна — на левой, другая — на правой ноге?
Так что они и пальцем не шевельнули ради Геры, куда там — они не отваживались возмущаться даже про себя, хотя Зевс выкрикивал им их же собственные мятежные слова, которые ему передал Бия. Именно потому, что его шпион многое преувеличил, боги поверили, что Зевс видит все скрытое на самом дне их души. Ибо не было на свете такого зла и такой напасти, какой олимпийские боги в душе не желали бы Зевсу, и теперь, к своему великому ужасу, они слышали все это из его собственных уст. В испуге они опустили глаза долу и отчаянно пытались не думать вообще, но поскольку это им никак не удавалось, то они, словно сговорившись, думали одно и то же: Зевс властелин и наказание Геры не более чем справедливо! Даже Афина думала: она пыталась восстановить сына против отца, это тяжкое преступление, за него следует жестоко наказать. Однако, когда Афродита звонко расхохоталась, увидев, как тяжесть камня растянула тело ее злейшей врагини, Гестия молча повернулась и ушла в свои покои.
Зевс ей не препятствовал, но, когда вдохновленные ее примером Деметра и Артемида хотели броситься на помощь африканским степям и лесам, он их остановил.
— Стойте! — молвил он. — Стойте, я вам приказываю! Не смейте мешать огню! Мне нравится, как он горит, а значит, пусть горит. Мне люб его запах. Он приятно щекочет ноздри. Чудесный аромат, такой свежий и пряный!
Он потянул носом воздух. Запах горелого мяса — мяса животных, которые не успели спастись, — достигал Олимпа.
— Гори, гори, зеленый лес! — вскричал Зевс. — И ты, древняя Гея, восчувствуй мое могущество! Ибо впредь я буду повелевать всеми существами в воздухе, на суше, на море и в недрах земли, над богами, титанами, зверьми и растениями, как мне заблагорассудится. Я буду делать и дозволять все, что хочу, а вы не посмеете мне перечить и все, что я прикажу, будете исполнять беспрекословно. Я повелитель молнии! Поняли вы это или нет?
Склонились тут боги и богини перед Зевсом и во второй раз стали перед ним на колени, стал и Аид, и Посейдон со всем своим семейством. Зевс же, пока они так перед ним стояли, уселся на золотую площадку колесницы, взглянул сверху на их согбенные спины и молвил:
— Ты, любимый мой сын Гефест, изготовишь мне золотой престол, такой же красивый, как твоя колесница, только больше и выше, и сверкать он должен еще ярче. С него я буду обозревать мое царство, держа в руке молнию, а рядом со мною будут, словно каменные, стоять Кратос и Бия и ловить мои приказания.
«Ярче золота, — думал Гефест, — только Афродита!» Он украдкой смотрел на нее, она же смотрела на Зевса. «Он бесподобен, — размышляла она, — и я буду восседать рядом с ним, и это будет бесподобно. Гера будет висеть на выступе скалы, а я — сидеть рядом с Зевсом на золотом престоле, смотреть, как она болтается, и смеяться над ней. Сегодня исполнится мое самое сокровенное желание. Какая перемена!»
Одетая, как и другие боги, в звериные шкуры, сшитые стеблями плюща, — Афина теперь носила их тоже, — Афродита сладко потянулась. Это были шкуры крупных зайцев. Из-под серого ворсистого меха сверкали белизной ее плечи и бедра. Гефест не сводил с нее глаз, хоть и вынужден был иногда моргать. «Она прекрасна, прекрасна, прекрасна!» — думал он, вспоминая пещеру Геи и саму черную старуху. И ему пришла в голову та же мысль: «Какая перемена!»
— Ты слышал, дорогой мой сын? — спросил Зевс, так как Гефест не отвечал. Кузнец вздрогнул, очнувшись от своих грез.
— Я сооружу тебе трон из золота и драгоценных камней, отец, — пообещал он.
Зевс обрадованно кивнул.
— Это слово мне нравится, — сказал он. — Оно звучит торжественно. «Трон» — это совсем не то, что «престол». Откуда ты взял это слово?
— Его иногда употребляла Гея.
— Ах да, — сказал Зевс, — она знает старые слова, они известны ей со времен Урана. Уран восседал на троне, на троне из воздуха, пока его не сверг Кронос. А ныне я сверг Кроноса, и ныне я сам желаю восседать на троне! Это слово должно относиться только ко мне, и вы можете употреблять его только касательно меня. У вас, стало быть, будут престолы, а у меня трон. И вы будете сидеть, а я восседать. Какие ты еще знаешь старые слова, Гефест?
Гефест задумался.
— Про еду она говорила «кушанье», — вспомнил он.
— Это очень хорошо! — воскликнул Зевс. — Вы будете есть, а я кушать. Вы будете есть еду, а я кушать кушанье, и вы будете сидеть на престолах, а я восседать на троне!
Его пыл невозможно было унять.
— А какое слово говорила старуха вместо «пить»? — пожелал он узнать.
— Пить, и больше ничего, — отвечал Гефест.
— Этого не может быть, — возразил Зевс, — у нее наверняка было другое слово. Если она вместо «есть» употребляла свое, особое слово, то и вместо «пить», несомненно, знала свое. Ты просто забыл. Постарайся вспомнить!
Гефест пытался точно восстановить все в памяти, причем с самого начала. Он вспоминал, как следом за Геей ковылял через осотник, как вытаскивал из пламени костыль, однако, хоть он и вполне явственно представлял себе стены пещеры и пляшущее среди них пламя, никакого слова вместо «пить» он вспомнить не мог. Вспомнилось ему другое: «глава» вместо «голова» и «лик» вместо «лицо» («О, глава моя побелела, мой лик почернел», — пела иногда Гея, прикорнув в углу, чтобы вздремнуть). Зевс перенял у него и эти слова, но его злило, что Гефест ничего не может ему предложить вместо слова «пить».
Вдруг у него возникло опасение, что нектар теперь покажется ему не таким вкусным.
«Надо мне самому спросить Гею, — размышлял он. — Гефест оказался глуповат. Я навещу ее, и она сообщит мне все слова, которые знает с незапамятных времен. Можно ли себе представить, что и она когда-то была владычицей? И что она была молода, красива, что она мать титанов, животных и растений? Какие совершаются перемены, какие перемены!»
И только он подумал, что время перемен миновало, ибо его господство будет длиться вечно, как Аполлон почтительно спросил:
— А как желаешь ты зваться сам, дорогой отец?
— Глупый вопрос, — отвечал Зевс. — Разумеется, Зевсом.
— Такое имя есть у каждого из нас, — пояснил Аполлон. — Ты Зевс, Гера — Гера, Афина — Афина, Гефест — Гефест, в этих именах ничего особенного нет. Тебе же к твоему имени надо прибавить еще какое-нибудь особенное, ибо ты и сам особенный. Вот, знаю! Называй себя царем! Царь Зевс — это звучит превосходно! Нравится тебе?
— Сынок, золотой ты мой, — в восторге вскричал Зевс, — откуда ты взял это слово? Это же великолепно! А что оно значит?
— Только то и значит: царь. Я сам его придумал, отец.
— А разве Дозволено придумывать слова?
— Это тебе решать, царь.
Зевс сморщил лоб и задумался.
— Дозволено, — решил он наконец, — дозволено придумывать. Новые слова так же хороши, как и старые. Хотя старые, пожалуй, все-таки немного лучше. Но «царь» — хорошее слово. А теперь придумай мне что-нибудь вместо «пить».
Аполлон немного подумал. «Хлебать», — пришло ему в голову, а также «лакать» и «дуть», но все это ему не понравилось. Наконец он сказал:
— А как ты находишь: «испивать»?
— Очень хорошо, — одобрил Зевс, — вы, значит, будете пить нектар, а я испивать! На сегодня довольно. Слишком много новых слов быть не должно, не то я их опять позабуду. На сегодня у нас есть «царь», «трон», «глава», «лик», «кушать», «испивать» — этого довольно. Каждый день ты, Аполлон, будешь придумывать три новых слова. А ты, Гефест, дашь знать, если тебе вспомнятся старые. Старые, по-моему, все-таки лучше.
Зевс размышлял, как бы ему поторжественней завершить этот день и с подобающей важностью отпустить все еще коленопреклоненных богов, как вдруг над Олимпом закружил орел, которого спугнул поток раскаленной лавы, и, потерявшись, он вцепился когтями в звериную шкуру на плече Зевса.
В этот миг Зевс поверил, что он на самом деле существо высшего порядка, нежели остальные боги. Охотнее всего он пал бы на колени перед самим собой и поклялся бы в верности царю. Но он также понял, что отныне он, царь, должен не только употреблять иные слова, чем остальные, но и вести себя по-иному. Медленно отвел он в сторону правую руку с громоносным жезлом, вытянул левую и с важностью провозгласил:
— Благороднейшая из птиц приветствует царя богов! — А обратившись к орлу, произнес: — Добро пожаловать, мой друг! Ты будешь моим спутником и гонцом!
Шкура на плечах у Зевса была медвежья, возможно, орел решил, что поймал медведя, потому что он распустил свои огромные крылья и издал гортанный победный клич. «Ор-р-р-р! — кричал он. — Ор-р-р-р!» И Зевс обрадовался.
— Слышите, — сказал он, — он называет мне свое имя. Он приветствует меня. Он гордится тем, что стал моей птицей. Поэтому впредь он будет царить над всеми птицами, и вам надлежит его звать царским орлом, а не просто орлом. Это звучит более торжественно. Вы меня поняли? Повторите: царский орел!
— Царский орел, — хором сказали боги, все еще стоявшие на коленях, а птица над их головами хрипло кричала: «Ор-р-р-р!» Засмеялся тут Зевс и сказал: «Можете встать», — и боги встали и стояли, как три дня тому назад Кратос и Бия, не счищая пыли с колен, а Гера висела на скале и кричала. Орел заметил ее, беззащитную, и хотел было налететь, но Зевс схватил его за лапы, и тогда Кратос куньей шкуркой привязал его к, колеснице.
Внизу горел север Африки.
— Теперь ступайте, — обратился Зевс к Деметре и Артемиде, — теперь ступайте, гасите и побеждайте огонь! Пусть Посейдон поможет вам, и Океан тоже. А ты, Аид, нырни опять в подземную тьму и береги то, что тебе доверено. Не спускай глаз с Атланта. Береги также Кору, я отсылаю ее к тебе. Ступай вниз, дитя мое, и не оставляй мужа, коему ты принадлежишь. Проводите и охраняйте ее, дочери Океана! А теперь подойди ко мне, сын мой Гефест. До сих пор я наказывал, теперь хочу вознаградить. Ты получишь то, что я тебе обещал.
Когда Деметра и Артемида, на пути к Нилу, и Кора, на пути к Аиду, услыхали эти слова, они в последний раз обернулись, чтобы взглянуть, чем царь вознаградит кузнеца. Увидев, что он подвел к хромому красавицу Афродиту, они злорадно захихикали. Гера тоже увидела это, и, как ни тяжелы были ее мученья, сердце ее возликовало от злобного удовлетворения.
«Так тебе и надо, коза белоснежная, — думала она, — поживешь теперь в дыму и копоти и узнаешь, каково это! Не придется тебе больше ластиться к Зевсу, отныне хромец не отпустит тебя ни на шаг!» И она еще раз громко рассмеялась, однако камень, оттягивавший ей ноги, заставил ее снова застонать.
Афродита была в ярости, но скрывала свои чувства и притворялась, будто радуется обручению с кузнецом. Ласково, как только могла, она почесывала Гефесту рыжеватую бороду, и он сиял, словно утренний луч. К Афродите он не смел прикоснуться, не смел еще даже поднять на нее глаза. Он только выставил вперед подбородок, чтобы прелестные, нежные пальчики могли почесать ему также шею, и, когда они туда добрались, закрыл глаза и застонал от наслаждения.
В этот миг Афина тронула его за плечо.
— Ты мне кое-что обещал, — напомнила она.
— Я кое-что принес, — отвечал Гефест.
В выпуклой передней части колесницы, состоявшей из площадки с полукруглой загородкой, скамьей и двумя колесами, лежал золотой головной убор.
— Это тебе для того, чтобы волосы не разлетались, — объяснил Гефест. — Матерь Гея называет этот убор шлемом, потому что он защищает лоб и темя. Больше я, к сожалению, ничего сделать не успел, я ведь работал для отца. К тому же у тебя, как я вижу, есть теперь что надеть.
— Эти шкуры, — сказала Афина, — ужасная гадость. Артемида сдирает их с мертвых зверей. Они окровавленные и слизкие и через два-три дня начинают нестерпимо вонять. Я в них долго ходить не буду. Лучше зябнуть, чем вонять!
— Я знаю, как обрабатывать шкуры, чтобы они не пахли, — заметил Гефест. — Их надо положить в золу и золой же оттереть. Я тебе покажу. Но я изготовлю тебе шкуру из золота. Свои обещания надо выполнять.
Афродита перестала его чесать.
— Сперва ты сделаешь такую шкуру мне, — вскипела она. — С какой стати Афина будет получать от тебя подарки! Это просто неслыханно! И золотой шлем мне тоже нужен! Пусть Афина уступит его мне. Скажи ей это, слышишь! Скажи сейчас же!
Но Афина уже успела нахлобучить шлем, и, когда Зевс увидел, как он блестит, ему тоже стало завидно.
— Ты накуешь мне что-нибудь в этом роде, дорогой мой, — потребовал он. — Я желаю носить на моей голове, то есть на главе моей, что-либо такое, чтобы всякий сразу понял, кто здесь царь. Больше всего мне нравится на этом шлеме зубец. Сделай мне шлем с семью зубцами! И спроси у Геи, как назывался он по-старому. Мой шлем должен называться не шлемом, а как-то иначе.
— Но шлем — это ведь и есть старое название, — возразил Гефест.
— Значит, нужно еще более старое! — заявил Зевс.
— Да и семь зубцов на шлеме — это слишком много, — осмелился еще раз вставить Гефест. — Золото тяжелое, а твоя рана еще не вполне зарубцевалась. Такой тяжелый шлем будет давить тебе на голову.
— Значит, сделай его полегче, — сердито сказал Зевс. — На то ты и кузнец! Я желаю иметь легкий шлем из золота, с семью зубцами и с самым старым названием, никак не иначе! Изволь уж постараться! А как вообще обстоит дело с твоей мастерской?
Гефест указал на образовавшийся кратер.
— В этой яме я вижу руду, — сказал он. — Железо, медь и даже олово. А совсем глубоко внизу мерцает золото и еще что-то, чего я не знаю. Быть может, это та руда, о которой я мечтал. Да, здесь я могу оборудовать себе кузницу. Надо будет только взять сюда инструмент. — И он ответил Зевсу на вопрос, что такое инструмент.
— Ну, это слово для твоего обихода, — заявил Зевс, — можешь оставить его себе. У меня есть молния, у тебя — инструмент, стало быть, у каждого свое, и как раз то, что отвечает его желанию. А теперь поспешай, сын мой, дабы легкий шлем с семью зубцами был готов еще сегодня. Мой дорогой сын Арей поможет тебе нести инструмент, не зря же он у нас такой широкобедрый! В случае необходимости он и тебя взвалит к себе на спину. Ну а теперь поторапливайтесь, поторапливайтесь, милые вы мои!
Арей хотел было возмутиться, но Афродита улыбнулась ему, а так как она последовала за хромающим Гефестом, то и Арей поплелся за ней. Дочери Океана, те, что не отправились вместе с Корой, нырнули обратно в свои источники.
Зевс глубоко вздохнул.
— Ступай теперь и ты, — обратился он к Аполлону, — ступай придумывать слова! Обо мне не беспокойся — мне надо еще о многом поразмыслить. Меня заботит участь Атланта. Боюсь я, очень боюсь, что скучает он там, внизу, на своем асфоделиевом лугу. Придется чем-то его занять.
Север Африки пылал красной медью. От восточного побережья отделился кусок суши и поплыл в море.
Аполлон побежал догонять Гефеста.
— Постой, кузнец, — кричал он, — я хочу сделать тебе одно предложение!
Афродита, которую каждый шаг по трудной дороге заставлял ворчать и хныкать, тотчас остановилась и оперлась на Ареево плечо.
— Кузнец, — сказал Аполлон, — давай меняться. Ты и для меня изготовишь золотую шкуру, ибо эта в самом деле нестерпимо воняет, а я для тебя буду придумывать новые слова. Ты же передашь их потом отцу и скажешь, будто они очень старые.
Гефест брезгливо сморщился. Казалось, будто предложение Аполлона пахнет для него еще хуже, чем невыделанная звериная шкура у того на плечах.
— Этого нельзя делать, это нечестно, — сказал он с возмущением.
Аполлон был поражен резкостью тона.
— Что значит «нечестно»? — спросил он. — Я никогда не слыхал такого слова.
Гефест вздохнул.
— Это страшное слово, — признался он. — Его всякий раз употребляла Гея, когда мне случалось сделать что-нибудь хуже, чем я мог. Такие изделия она бросала в болото, и мне приходилось ночью изготовлять их заново!
Он снова вздохнул.
— На то, чтобы быть честным, уходит очень много времени, — посетовал он. — Но иначе я не могу.
— Мне кажется, я это понимаю, — сказал Аполлон.
Арей и Афродита присели на траву.
— А тяжело тебе было у Геи? — спросил Аполлон.
— Очень тяжело, — тихо ответил Гефест. — Я рад, что ушел оттуда. — Он затряс головой. — У нее было просто ужасно.
— Ты должен мне об этом рассказать, — попросил Аполлон. — Я люблю рассказы, и больше всего самые страшные. Дочери Океана знают много интересных историй, про битву титанов и прочее, про чудовищ с сотней тысяч рук и голов и прежде всего — про древнего бога Урана, который состоял сплошь из небесной синевы. Но какой он принял конец — страх и ужас! Афина тоже любит слушать рассказы. Вообще она славный малый, хоть и девчонка. Нам троим надо держаться вместе! Старики потешные, они без конца ссорятся и с утра до вечера доказывают свою правоту. Гестия, правда, милая, но ужасно скучная. Артемида тоже ничего, но у нее на уме одни звери, а у Деметры одни растения! А вот с Афиной весело. Так будем дружить?
— С великой охотой! — сказал Гефест и тихо прибавил, чтобы не услышала Афродита: — Дай мне сперва исполнить отцово порученье. Потом я вам обоим сделаю золотые шкуры.
— Сделай что-нибудь и для Артемиды, — попросил Аполлон. Он доверчиво смотрел на кузнеца. — Знаешь, она ведь моя сестра. Она выцарапает мне глаза, если у меня будет что-нибудь такое, чего нет у нее. Что-нибудь для ее зверей, понимаешь?
— Ладно, — вздохнул Гефест, — сделаю что-нибудь и для Артемиды.
И они продолжали свой путь.
Тем временем Зевс взошел на золотую колесницу и подкатил к стенающей Гере.
— Как поживаешь, дорогая женушка, — спросил он, — радует ли тебя твое возвышение? Не могу и сказать тебе, как оно радует меня. А теперь призадумайся над тем, кто из нас властелин. У тебя для этого будет достаточно времени.
— Развяжи меня, — молила Гера, — я больше и пальцем не шевельну против тебя!
Зевс улыбнулся.
— Пальцем, возможно, нет, зато обеими руками.
— Развяжи меня, брат, камень разорвет меня пополам!
— Повиси еще немножко! — сказал Зевс.
Он крутанул колеса и покатил дальше. Прижимая к себе громоносный жезл, обозревал он моря и земли. Африка все еще горела. Берега дымились, а воды клокотали. «Это сделала моя молния, — думал Зевс, — моя рука! Теперь я обладаю властью над всеми вами! Теперь я испытываю то, что Прометей называет „счастьем“. Быть всемогущим — вот это счастье!»
Он свистом подозвал к себе Кратоса и Бию и отдал им какие-то приказания.
Прометей летел на Луну, чтобы поискать там металл, твердый, как железо, сияющий, как золото, и прозрачный, как тихая вода. Он знал, что Гефест мечтает о таком веществе, которое, не пропуская холода в его мастерскую, пропускало бы солнечный свет, а поскольку он припоминал, что где-то на Луне видел однажды мутновато-прозрачные круглые пластины, то ему хотелось приятно удивить новообретенного друга при его въезде на Олимп. В полной уверенности, что кузнец прибудет туда только к вечеру, Прометей на рассвете улетел, и когда он сверху увидел, как что-то золотое вкатывается на гору, то в восхищении подумал: это в гранитном подножии Олимпа отражается солнечный жар. Но потом Африку охватило пламя, и тогда, в страшном предчувствии, Прометей связал этот пожар с непонятным явлением, которое наблюдал утром, а это последнее в свою очередь — с прибытием на Олимп Гефеста и каким-то еще неизвестным ему деянием Зевса и поспешно полетел обратно на Землю.
Кузнец ничего не рассказывал ему об оружии, которое он взялся изготовить властелину ради обладания Афродитой, и все же Прометей предчувствовал ужасное. Последние три дня были слишком мирными и многообещающими, а Зевс выказывал себя таким любезным, таким добродушным и предупредительным, что, как ни хотелось этому радоваться, подобное превращение казалось невероятным, а потому пугающим. Потом загорелась Африка, а вслед за тем земной шар вдруг затрясся и чуть было не сошел со своего пути, извергнув из себя черный дым и растекающееся пламя. Когда же планета вновь обрела равновесие, вдали, на горизонте, открылась высочайшая вершина Олимпа, а на ней висело какое-то вытянутое в длину и жалобно стонущее существо. Разве это не Гера, не ее голос? Но если это Гера, то почему она висит на скале и почему здесь, в обители богов, никто не окажет ей помощь? А что это катается перед нею, сверкая золотом, будто гигантский жук? Прометей хотел уже изменить направление, чтобы, не залетая в Африку, получить ответ на свои тревожные вопросы, как вдруг сильный ветер, подувший с юга, донес до него тысячеустый вой.
Он больше не смотрел на Олимп. Гера — то был один голос, там же в его помощи нуждались бесчисленные живые существа… С быстротою вихря помчался он к устью Нила, над которым вздымалась стена белого бездымного огня. Сама река была черна от ревущих зверей, вместо воды она несла пасти, глаза, рога, дымящиеся гривы, изливая в море сплошной вой. Берега ее, а также морское побережье пылали, и нестерпимый жар гнал животных на середину реки.
Многие уже погибли: кто приблизился к берегу, изжарился в огне, кто не умел плавать, а лишь едва барахтался, утонул, а кто оказался между такими колоссами, как мамонт или бегемот, был раздавлен или задушен. К тому же этот живой поток был в непрестанном коловращении: пловцы подминали под себя безжизненные тела и пытались скользить дальше по их спинам, а на плывущих крупных зверей без конца карабкались сотни мелких. Гроздья мышей-малюток висели на слоновых ушах, гиббоны, визжа, качались на львиных гривах, а длинные шеи жирафов и страусов покачивались под тяжестью змеиных клубков, будто деревья, когда их валит буря.
Так катился к северу этот поток смертной муки, но и открытое море не сулило животным спасенья, ибо они привыкли к пресной воде, а морская соль разъедала им самые чувствительные места. Воспаленными глазами смотрели они на сушу, но берег дымился. Выбирать можно было только между смертью в море и смертью в огне.
Прометей наблюдал это бедствие, не в силах помочь. Спускаясь на Землю, он предполагал разделить устье Нила и направить воду на горячий песок, чтобы животным было где отдохнуть, но теперь он боялся, что стоит ему ступить на землю, как они начнут карабкаться по нему и столкнут в море. Уже сейчас, едва завидев его, они спрыгивали с тонущих пловцов и отчаянно кидались ему навстречу, как же должны они наброситься на него, когда он окажется среди них! Кружа низко над морем, Прометей плакал от сознания собственной беспомощности.
— Будь ты проклят, огонь! — кричал он, сам пылая от гнева и бессилия. — Будь ты проклята, свирепая стихия, злейший враг всего живого, ненасытная, прожорливая смерть!
В нем пробудилась гордость титана: его предки некогда повелевали стихиями, почему бы и этой не покориться сейчас его воле?
— Погасни! — вскричал он, налетая на границу огня. — Погасни, велит тебе сын Япета!
Но крик его прозвучал каким-то сиплым карканьем, а из белого прозрачного тумана, затопившего раскаленную песчаную пустыню, дразня его, высовывались красные огненные языки. Прометей пытался своим заклинанием подавить их безмолвное торжество, но голос ему отказал, а жар погнал прочь от суши. Камни лопались с пронзительным жужжаньем; испаряясь шипели горные озера; дико трубили слоны, которым морская соль разъела хоботы. Прометей решился, презрев опасность, все же опуститься на землю в гущу зверей, как вдруг обнаружил невдалеке, на Нубийской равнине, холм, высившийся посреди раскаленного песка и кишевший птицами.
Должно быть, этот холм состоит из вещества, которое само не горит и не передает тепла! Прометей тотчас помчался туда и убедился, что его предположение верно. Холм был образован из рыхлого серо-белого камня, в котором переплетались разлохмаченные волокна и который, подобно слюде, без труда разнимался на слои, только был много легче.
Он выломал целую пластину, а вместе с ней вырвал и несколько широких и очень крепких корней сухого кустарника — единственного растения на этой возвышенности, после чего полетел обратно. Невдалеке от морского берега Прометей бросил пластину в жар и, стоя на этом острове, принялся корнем копать песок, разделяя устье реки на множество рукавов и протоков, которые в наше время называются дельтою Нила.
Он скреб и копал изо всех сил, но все больше животных тонуло. Прометей слышал, как их жалобные мольбы переходят в предсмертное бульканье, а почва была все еще такой раскаленной, что холодная вода, хлынув на нее, тотчас испарялась. Прометей раздумывал, у кого из животных копыта настолько твердые, что можно пустить их сюда на пробу, и решил погнать на берег пару дромадеров, которые как раз брели через устье. И тут он увидел, содрогнувшись еще сильнее, чем при виде бушующего огня, что поток животных поплыл вдруг в обратную сторону, задом наперед. Казалось, будто какая-то чудовищная сила высасывает зверей из моря и тащит их вверх по реке, против течения. Титанова сына охватил ужас. Неужто огонь так силен, что может поворачивать реки вспять? Или же стихия в отместку за то, что он ее проклял, развязала свои скрытые, еще неведомые миру силы и заставила уже спасенные существа добровольно броситься назад, в погибель?
Прометей не мог знать, что Посейдон прорыл в той части суши, которая в те времена соединяла Африку с Азией, ров, параллельный Нилу и более глубокий, чем ложе последнего, а потом еще своим трезубцем пробил дыру в откосе берега, так что Нил устремился в другое русло, потянув за собой и зверей.
Это произошло на Востоке, но и в других областях помощники не дремали: Океан и его дети с Запада гнали на пожарище волну за волной; на Юге Артемида выводила находившиеся под угрозой стада в безопасные зоны, а Деметра, сняв с себя звериные шкуры и связав их узлом, собирала семена редких растений, чтобы позднее посеять их в неповрежденную почву.
Тем временем начали таять высокогорные ледники, образовавшиеся ручьи врывались в огонь, и от этого столкновения возник самум, отбросивший огонь назад, на выгоревшую землю. Еще только раз взметнулось пламя навстречу светлому солнцу — и окончательно сникло. Появились тучи, пар, поднимавшийся с побережья и с гор, изливался крупными горячими каплями, наново испарялся и опять падал дождем, остужая жар, полосу за полосой. Докрасна раскаленный песок стал желто-коричневым, испекшиеся камни рассыпались в прах. Северная Африка превратилась в пустыню.
Спасенные звери, дрожа, сгрудились в Посейдоновом рву. Львы прижимались к газелям, газели — ко львам, степной волк пыхтел рядом с зайцем; хищники не хватали добычу, а слабые не удирали. У всех торчали изо рта языки, будто высохшие сучья, и то тут, то там кто-нибудь падал как подкошенный, ткнувшись головой в мутную воду. Даже крокодилы лежали в изнеможении. Не осталось ни одной неопаленной или неразодранной шкуры, ни одной пары глаз, не замутненных зрелищем смерти.
Горилла-мать молча качала двух умолкших детенышей, некогда слывших самыми неуемными крикунами во всей Африке. Теперь у малышей не осталось сил даже на то, чтобы хныкать, языки у них стали жесткими, как галька, а губы высохли добела, виднелись только ноздри.
Посейдон понял, что жизнь зверей все еще в опасности.
— Сюда, дочери Океана, сюда! — кричал он в сторону открытого моря, сложив руки у рта наподобие пещеры. — Возьмите пустые раковины на берегу и соберите в них дождь! Звери гибнут от жажды в этой каше из соли и пота!
— Мы спешим! Мы спешим!
— Проплывите под материком! Не теряйте времени зря!
— Мои дочери поспешают!
Последними в ров, который ныне зовется Красным морем, плюхнулись два слоненка, больше животных в реке не осталось. Сквозь отверстие в откосе берега сочилась только черная жижа — пепел с водой.
— Мы плывем! Мы плывем!
Пока Посейдон заделывал тиной брешь в откосе, ко рву подлетела Артемида, выпачканная сажей, с растрепанными волосами. Прохладными мясистыми листьями и медоносными цветами с Африканского нагорья она перевязала самые тяжкие раны. Дети Океана приволокли дождь в рожковых раковинах, а по узкому перешейку, еще соединявшему Африку с Азией, подошел и Прометей, у которого дрожали колени.
Увидев скученных во рву зверей, он улыбнулся, но потом заплакал.
— Что произошло, брат? — спросил он, рыдая.
— Ничего особенного, — отвечал Посейдон, опершись на свой трезубец. — Просто царь Зевс испробовал свое новое оружие. — Он зло взглянул на Прометея. — Его изготовил для властелина твой Гефест, — медленно проговорил он, — твой Гефест, которого ты вытащил из леса. Вот к чему привел твой замечательный план, болван ты эдакий! Ах, сидел бы ты лучше со своими в преисподней!
Прометей ничего не понимал, не почувствовал он и бешеной ненависти, звучавшей в этом обвинении.
— Помогите мне! — крикнула Артемида и указала на ослицу с сильно раздувшимися боками, которая стояла в полусоленой и полупресной воде и стонала. — Она собирается рожать, а места у нее нет!
Прометей и Посейдон уложили роженицу в плоскую илистую ложбинку, однако от пережитого испуга животное свела такая судорога, что, несмотря на сильные схватки, ослята не могли выйти из материнской утробы. Артемида растирала повизгивающей ослице, которая с мольбой смотрела на нее большими коричневыми глазами, напрягшийся живот.
Посейдон отвернулся. Женские и материнские дела пугали его. Увидев, что два арабских жеребца бьются из-за полузасыпанной лужи пресной воды, он бросился к ним и, схватив за ноздри, с силой развел в стороны. Жеребцы вскидывались на дыбы, бешено лягались, но Посейдон грубо поставил их на колени и закинул им головы назад.
— Где вода, там хозяин я! — в ярости вскричал он. На губах у него выступила пена, такая же, как на мордах бесившихся коней, а глаза бога и глаза жеребцов одинаково налились кровью. По носу лошади, которую Посейдон держал левой рукой, текла кровь, ее шейные позвонки хрустели, и когда она, дрожа, подчинилась ему, Посейдон немного разжал кулак, после этого сдалась и вторая. Теперь кони спокойно стояли рядом с морским богом, и он попеременно поил их, набрав воды в горсть. И он до тех пор брал у Океановых дочерей полные раковины, не обращая внимания на жажду остальных, пока его животные удовлетворенно не засопели.
Жара немного спала, и в ветвях оленьих рогов опять защелкали, хотя еще и хрипловато, самые дерзкие из юных обезьян. Укрощенные кони звонко ржали. Далеко на севере им отвечала какая-то кобыла.
— Слушай, милая моя, — увещевала ослицу Артемида, — опасность миновала! Охотница помогает роженице. Пусть в лесу резвятся здоровые дети.
Ослица потянулась — судорога отпустила ее, — раздвинула тонкие ляжки, и двое малышей выскользнули из ее утробы на свет. Уши ослят, хоть и мягкие, были уже замечательно острые и длинные, а вот их шерстка, белая, как остывший пепел, была расчерчена широкими, угольно-черными полосами, шедшими горизонтально от шеи и спины к животу, а также по задним ножкам и мордочкам.
Увидев их окрас, мать-ослица оторопела, но потом все же попыталась пересохшим языком столь же нежно вылизать это свое потомство, как обыкновенных серых ослят.
— Страх порождает уродов, — ожесточенно заявила Артемида.
Прометей же не мог налюбоваться новорожденными.
— Погляди, какие они милые! — сказал он, испытывая облегчение от того, что среди всего этого бедствия появилось что-то отрадное, и кончиком пальца легонько, едва касаясь, провел по черной полоске от уха до челюсти. Артемида с ненавистью посмотрела на него.
— Это ублюдки, — пренебрежительно сказала она, — какая-то помесь, ни то ни се. Пожар привел мать в смятение, она зачала от искр и пылающих углей. То, что она произвела на свет, не ее породы. Кто знает, какое племя населит теперь леса! — Она выпрямилась, и ненависть ее дышала таким холодом, что Прометей отпрянул. — Ты привел к нам Гефеста, — продолжала она ледяным тоном. — Этого мы тебе никогда не забудем.
— Что же произошло? — спросил Прометей во второй раз и уже совершенно потерянный. Тогда наконец Посейдон поведал ему о прибытии кузнеца на Олимп, о страшном оружии царя и о наказании Геры.
Прометей закрыл лицо руками.
— Я не могу в это поверить! — простонал он.
— Так поверь своим глазам, титан! — промолвил Посейдон.
Тихо зарычал лев. Утолив жажду, он почувствовал голод или по крайней мере желание пожевать. Зверь повернул голову, увидел рядом с собой трепещущего детеныша антилопы и с удивлением тряхнул мощной гривой. С каких это пор добыча идет к нему сама? Что, собственно, случилось с той минуты, как пальмы внезапно превратились в огонь? Он бросился в Нил, это он еще помнил, но ведь этот странный ров — не Нил! И что это за двуногие существа расхаживают тут между ними, словно совсем не боятся ни зубов, ни когтей, да еще из каких-то переносных костяных источников без различия поят как газелей, так и пантер? В недоумении лев щелкнул зубами. Козленок шарахнулся в сторону и, поскользнувшись, упал, а лев опять щелкнул зубами, но все еще будто во сне и без определенной цели. Козленок безропотно опустил головку. Артемида подскочила к нему, взяла его на руки и, напевая, стала качать.
Лев разинул пасть в третий раз, зафыркал, втянул голову в плечи и взглянул на похищенную добычу, которую еще мог схватить зубами. И вот он поднял лапу, проверяя, действуют ли мелкие мышцы, выпускающие наружу когти. Тут надо рвом появилась летящая Деметра, разбрасывая семена из мешка, и после каждого ее броска в теплом иле произрастали цветы.
Благоухание ночной росы, медленно поднимаясь, заполняло ущелье лимана, на дне которого покачивалось небо. Дождь утих, Нил, как всегда, неторопливо катил свои воды по старому руслу, и его равномерный шум призывал к тишине и покою. Лев мирно сомкнул челюсти и перестал ворчать, и даже детеныши павиана молча, как зачарованные, смотрели на цветущий берег. Мать близнецов счастливо улыбалась, и в этой улыбке гасла ненависть. Звери стояли под звездами в синеве ночи и грезили. Вдруг с ближнего нубийского холма снялась стая птиц и кричащей тучей взвилась в небо.
Лев испугался и занес когтистую лапу, норовя цапнуть существо впереди себя. Если бы Артемида не отскочила, едва лишь он шевельнулся, быть бы ей разодранной. Теперь же его лапа обрушилась на отраженное в воде небо, но в этот миг земля грозно загудела.
— Зевс приближается! — закричала Деметра, которая, продолжая сеять, достигла северного побережья Красного моря. — Кратос и Бия следуют за ним. Он идет сюда!
Океановы дочери бросились врассыпную.
— Он должен держать перед нами ответ, — решительно заявил Прометей.
Посейдон горько рассмеялся.
— Его молния разорвет тебя на куски, дурак! — возразил он. И поспешно прибавил: — Таких слов я больше не потерплю. Немедленно покинь мои владенья!
Шаги приближались. Ил чавкал и хлюпал. Вода была серая. Воздух гудел от шума, дыхание у львов было жаркое и отдавало серой. Какая-то горилла заколотила себя в грудь.
Деметра повернула назад.
— Покинь мои владения! — орал Посейдон. — Ты оскорбил царя! — Он поднял трезубец, лицо его потемнело от гнева. Кони рядом с ним били копытами. Зубы у них были широкие и желтые, они могли бы перекусить ногу быку. — Уходи прочь, титан! — кричал Посейдон. — Ты всегда был нам чужим!
Деметра слушала его ошеломленно и с отвращением. «Почему Прометей терпит такую хулу? — думала она. — Ведь он никогда не был трусом!» Взгляд ее заклинал титана: «Защищайся!» Но Прометей пытался выиграть время. Молча, но и не опуская глаз, выдержал он наскок Посейдона. Он не хотел без нужды раздражать богов, ибо намеревался напомнить Зевсу клятву, данную им перед выздоровлением, и ему требовались свидетели.
Посейдон разгадал его намерение и отнюдь не собирался ему способствовать. Время заговоров против Зевса минуло безвозвратно, теперь идет борьба за второе место, и каждый должен драться за себя! Если Зевс испепелит этого олуха, тем лучше! Птицы всей стаей повернули на юг. Во рву ожили страх и хищные вожделения, заговорив сотнею голосов. Венчики цветов поникли, их медовый сок начал разлагаться, они испускали тяжелый, сладковатый запах тления.
Матери криками созывали детей.
Дельта остыла теперь настолько, что животные могли вернуться. Первыми, еще до отлета птиц, в горячий песок зарылись ехидны и гадюки. «Здесь тепло, здесь низко, здесь лучше, чем раньше!» — шипели они, с наслаждением раздувая свои блестящие чешуйчатые бока. «Сюда, безногие братья, сюда, гибкие сестры, здесь отныне будет наше царство и наша площадка для танцев! А вы, остальные, берегите подошвы и пятки!»
Со свистом скользили они по песку, разевая пасти, где поблескивали ядовитые зубы.
— Эта земля остается моим царством! — шипел лев. Хвостом он бешено колотил по воде. Черная гадюка, свиваясь и развиваясь, плыла вдоль берега. Лев цапнул ее лапой, но угодил в дикобраза, который как раз высунулся из ямки в иле и ощетинил хвост. Впервые раненный, да еще сразу в семи местах, лев заревел, изливая боль и гнев от подобной обиды, и внезапно все пришло в движение. В один миг морской рукав наполнился звуками и закишел всевозможными существами. Фенеки фыркали, фонтанчиками взлетали тушканчики, быстроногие зверушки вихрем неслись в пустыню, а хищники мчали за ними следом. Обезьяны тоже целыми стадами устремились вниз по берегу, самки и детеныши в середине, вокруг — боеспособные самцы с оскаленными клыками. К таким движущимся крепостям без особой нужды не решалась подступиться даже пантера.
Крокодилы сердито поднимали головы.
— Что там опять за возня? — зевая, спрашивали они.
— Разбегается шустрый народец, — засопел в ответ бегемот. — Должно быть, многие уже в Нубии. Спите себе спокойно.
— Этого мы и хотим, — зевали крокодилы и снова закрывали глаза. — Нет ничего прекраснее тихой дремоты, — бормотали они.
— Вот они, наши друзья! — воскликнули египетские бегунки, прозванные «крокодиловыми сторожами». Попискивая и чирикая — взволнованно повествуя о своей прогулке на асбестовый холм, — опустились они на покрытые панцирем спины. По исконному своему праву и обычаю они прогуливались также между зубами чудовищ, выискивая червячков и личинок. «Когда ты спишь, а тебя почесывают — лучше ничего и быть не может», — млея от удовольствия, бормотал какой-то аллигатор. Щебет суетливых пичуг раздражал горделивых страусов. Они то и дело пытались взлететь, но их крылья были так обожжены, что им тоже пришлось шагать по земле. Сперва они вышагивали степенно, как фламинго, но, когда за ними погнался шакал, побежали быстрее жирафов.
Один только марабу, доверяя своему клюву, выступал так же медленно, как всегда.
Посейдон оставил молодого титана на месте. Вскочив на одного из коней, другого схватив за гриву, он помчался на Север, к своему гроту, сперва по морю, потом по суше, а потом опять по морю. Кони мчались с такой дикой быстротой, что пена держала их на поверхности. «С дороги, дельфины, с дороги, акулы, морской царь едет к себе домой!» — кричал Посейдон сквозь фонтаны соленых брызг.
Они летели, оставляя позади Крит, острова, рифы. «Быстрее! — рычал Посейдон, — быстрее! Покажите, на что вы способны». Кони мчались во весь спор. Какая даль! Они ликовали, что наконец-то испробуют всю свою силу. «Быстрее! — кричал Посейдон, — вы везете царя!» Он притянул к себе второго коня и, широко раскинув ноги, сидел теперь на обоих сразу, держа трезубец между ними и налету подцепляя усачей и скатов. «Быстрее, еще быстрей!» На мордах коней пузырилась кровавая пена. «Еще быстрей!» Впереди белая стена, Посейдон рванул к себе скакунов за гривы. Кони перекувырнулись вверх ногами. Посейдон лежал на песчаной отмели. Болели сломанные ребра. Из грота выскочил Тритон.
— Обсуши их! — лежа, приказал ему Посейдон. — Напои пресной водой! Отведи к нам и нарви им клевера! Это мои кони!
Тритон повиновался.
Скачка Посейдона длилась ровно столько времени, сколько понадобилось Артемиде, чтобы положить козленка рядом с маленькими зебрами. После этого она подошла к Прометею.
— Я также запрещаю тебе вступать в мои владения! — проговорила она, и слова эти дышали ненавистью. Ненависть ее звучала торжественно, без примеси гнева или страха, была чистой, холодной и тяжелой, как серебро. Прометей никогда не относился к этой девушке вполне серьезно. Лишь в этот миг понял он всю значительность и суровость ее чувств, хотя сам и не разделял их.
Артемида опустила козленка на берег и заклинающим жестом выставила вперед руки. Перед трезубцем Прометей не дрогнул. Обнаженных рук девушки он испугался.
— Чтобы ноги твоей больше не было в лесу, — произнесла Артемида, — не то я натравлю на тебя хищных зверей. Волчьи стаи будут преследовать тебя, медведи перегрызут тебе ребра! Куница вопьется зубами в ноги, вепрь распорет живот! Не жди ни милости, ни сострадания! Мир пришел в смятенье. Будь ты проклят!
Она взяла козленка на руки и убежала. Зебрят она оставила на месте. «Постой!» — крикнул ей вдогонку Прометей, но она бежала с быстротою лани.
Земля дрожала. Слышалось хлопанье могучих крыльев. Теперь затрусили прочь и шакалы.
Во рву остались только толстокожие и ослица с ее полосатыми новорожденными.
— Будь благоразумен и не гневи царя, — сказала Прометею Деметра. Она хотела удалиться молча, но все-таки заговорила и протянула руку титану. Поведение ее брата Посейдона показалось ей таким мерзким, что она не хотела уподобляться ему.
— Прощай! — молвила она. — Прощай, мой друг!
— Ты тоже меня покидаешь? — печально спросил Прометей.
— Я покидаю вас всех, — произнесла Деметра. Она бросила мешок из шкур и закуталась в свои растрепанные волосы. Прометей лишь сейчас заметил, что она обнажена и что, несмотря на копоть и пепел, покрывающие ее тело, она прекрасна.
— Останься с нами, Деметра! — попросил он.
Он хотел сказать, как говорил обычно: «Останься с нами, сестра!» Но почему-то сказал: «Останься с нами, Деметра!»
Богиня покачала головой.
— Я никогда не вернусь на Олимп, — тихо ответила она. — Мне противен тамошний воздух. Я хочу спать среди посевов, когда они всходят и зеленеют, а летом укрываться в тени колосьев, когда же пойдет снег, я зароюсь в землю, как делают семена. Ты же, титан, оставайся в Африке! Там, в глубине страны, есть высокие горы и прохладные озера, туда ступай и не мешай Зевсу хозяйничать на его скале. На Африканском нагорье я видела цветы, сотканные из радуги, и деревья, чье благоухание наплывает, как туман.
— А ты пойдешь со мной? — спросил Прометей.
Деметра снова покачала головой.
— Я хочу быть одна, — твердо сказала она. — Только Кору мне хотелось бы иногда видеть. Я люблю ее как родную дочь. Ее участь так печальна. Каждое зернышко имеет право весною выйти на свет, а эта девушка должна вечно томиться во тьме. Я никогда ее не забуду. Прощай, титан! — Мгновенье она колебалась, не поцеловать ли ей на прощанье Прометея, потом прижала его руку к своему лбу и скрылась.
Волосы ее развевались по ветру, оставляя светлый след.
«Я останусь, — твердил себе Прометей, — я останусь! Даже если все остальные убегут, я останусь! Я призову Зевса к ответу!»
Полосатые ослята кричали.
Земля гудела.
Показался Зевс.
Тяжелой поступью шел он по пустынному Судану в сторону Мертвого моря. На левом плече он держал громоносный жезл, на правом, привязанный ремнями, сидел орел. От тяжести царь запыхался, он низко опустил голову, а временами тянул носом воздух и сопел. На Олимпе запах жареного так приятно щекотал ему ноздри, что он больше не мог совладать со своим желанием и, бросив золотую колесницу, побежал прямехонько в Африку. Он надеялся найти там пожарище вроде того, что встречалось ему в Критском лесу: обугленные стволы, сгоревший кустарник, а под ними — готовое ароматное жаркое, однако повсюду он видел песок, песок и только песок, вся равнина до горизонта — сплошной песок, да и шел он все время по песку, а над песком было только небо; когда же убегали звери, то песок носился и в воздухе. И вот за странно тихим Нилом он вдруг обнаружил еще одну реку, в мутной тине которой валялись слоны и носороги, а за нею, как ему виделось, лежала опять пустыня. И здесь тоже никаких следов золы и жара! «Что это за широкое русло?» — думал он, как незадолго перед тем думал лев. Ведь прежде его здесь не было! Он принюхивался, но ни капли пряного аромата больше не чуял. Да и запах тлеющих цветов развеялся тоже.
Он обернулся назад и втянул в себя запах африканской пустыни.
Она пахла песком, и более ничем.
«Что такое, где жаркое? — раздраженно думал он. — Неужто его поглотила Гея? Это на нее похоже! А быть может, этот ров и есть ее бесстыдно разинутая, алчная пасть? Пусть не смеет меня раздражать! Я набью ей глотку молниями!»
И он в тысячный раз повторил про себя: «Молний у меня сколько угодно! Я могу в каждого врага метнуть сотню молний, и еще сотню, и еще сотню, и у меня все равно останется их столько же, сколько было! Я царь! Ни у кого нет такого запаса молний!»
Поблизости захлюпали шаги.
Зевс вздрогнул. К нему шел Прометей. Царю было совсем некстати, что его помощник вдруг оказался здесь, среди толстокожих, и наблюдал его алчность. Он почувствовал, что пойман с поличным, хотя знать о его прожорливости не мог никто.
Орел заклекотал.
— Привет тебе, брат Зевс! — сурово и с дрожью в голосе сказал Прометей.
— А ты-то что здесь делаешь? — спросил властелин. Зевс хотел, чтобы его вопрос звучал непринужденно, но он звучал неуверенно.
— Ищу тебя, брат Зевс.
— Так поднимайся сюда!
По пустыне пронесся ветер. Зевсу в глаза швырнуло горячий песок. Он закрыл их руками, от этого громоносный жезл скатился у него с плеча. Прометей вскарабкался на берег.
Зевс рассерженно поднял оружие.
В гневе он заворчал, тогда в животе и в кишках у него забурчало тоже.
— Где же пожарище? — напустился он на Прометея.
Тот ожидал от Зевса любых слов, но только не этих.
— Вот, — ошеломленно сказал он и обвел рукой пустыню. — Вот, брат Зевс. Это твоих рук дело!
— А где лежат сгоревшие животные?
На другом берегу Нила показались Зевсовы шпионы.
— В воздухе, — отвечал Прометей, уже совершенно сбитый с толку. К чему все эти вопросы? Неужели Зевс не видит, что произошло? Или, узрев собственное злодейство, он впал в безумие?
— В воздухе, в воздухе, — передразнил его Зевс. — Что это должно означать? В воздухе я ничего не вижу. Ты что, смеешься надо мной?
Кратос и Бия подходили все ближе.
— Они сгорели дотла, и дым развеялся, — объяснил Прометей. Он смотрел на серый жезл с острием на конце, который Зевс прижимал к себе. Так это и есть грозное вместилище молний?
— Это твое новое оружие? — неуверенно спросил он.
— Да, — ответил Зевс. — Гефест изготовил его для меня на своей наковальне. Боюсь только, что инструмент у него был чересчур раскален. Если эта молния сжигает животных дотла, пусть он сделает мне другую, послабее.
Прометей перестал что-либо понимать. С каких это пор Зевс считает зверей своими врагами? Доселе он никогда о них не печалился, а когда Арей однажды за обедом глотал сырое мясо, Зевс велел ему покинуть жилище богов. Зачем же брату понадобилось теперь убивать зверей и зачем ему их трупы? Поистине, права была Артемида, мир пришел в смятение!
Зевс подошел к берегу Красного моря. При виде его забеспокоились даже толстокожие, а крокодилы зарылись в тину. Ослица тоже с усилием поднялась на ноги и принялась тормошить своих малышей.
— Надо бежать, — говорила она, — здесь нам грозит опасность! Вон то бескрылое двуногое на берегу хочет убивать. Взгляд у него такой алчный. Вставайте-ка, вставайте, надо спасаться.
Малыши терлись блестящими серыми носами о материнские бабки и смеялись.
— Ему сюда и не допрыгнуть, — сказал один.
— У него даже нет зубов, — сказал другой.
— О, глупышки вы мои, — стонала мать, — вставайте скорее!
«Вот было бы отменное жаркое, — увидев их, подумал Зевс. — Такое свежее и сочное! А какое, наверно, вкусное! Зря, что ли, я прошел пешком через всю Африку? Надо еще разок попробовать!»
Почуяв беду, слоны и носороги с оглушительным топотом побежали в сторону Индии. Ослица, чтобы отвести опасность от своих детей, стала взбираться вверх по откосу.
Зевс поднял жезл и прицелился.
— Что ты собираешься делать? — в недобром предчувствии спросил Прометей.
— Еще раз испытать молнию, — пробурчал Зевс. И, во второй раз прицелясь в поднимавшуюся на берег ослицу, уже более внятно сказал: — Ты ведь еще не видел моей молнии. Надо и тебе изведать ее силу!
Не упуская из виду своей цели, он поднял жезл. Прометей все понял.
— Стой! — закричал он. — Ты не смеешь ее убивать! У нее малые дети, без нее они погибнут! Там, внизу, в ложбине, вид…
Но Зевс уже потряс жезлом, и молния вмиг испепелила ослицу-мать.
— В самом деле, — с досадой проворчал Зевс, — они разлетаются по ветру! Нет даже дыма!
Зебрята в ужасе кричали. Теперь они пытались стать на ноги, подпирая друг друга боками, но колени у них так тряслись, что, едва встав, они валились опять.
Зевс с недовольным видом опустил оружие. Прометей бросился на него, готовый задушить, но Кратос и Бия тут же бросились на Прометея. Титан не успел стиснуть горло властелина, как был повержен на землю. Кратос вдавил ему лицо в песок, Бия, притиснув ему ноги коленями, скрутил за спиной руки, а Зевс, зажав между ногами громоносный жезл, связал его сыромятными ремнями, которые Бия с момента появления орла неизменно носил на поясе.
Прометей больше не пытался защищаться. Бия подкатил его, связанного, к ногам царя, а тот, снова взяв в руки оружие, невольно озирался в поисках трона. Кратос заметил его взгляд. Он бросился наземь и подставил Зевсу спину.
Зевс медлил. Никогда бы он не подумал, что возможно подобное раболепие. Не хитрость ли это? Но какую цель она преследует? Он нерешительно сел на живое сиденье.
Прометей прощался с жизнью. «Больше никогда не увижу я голубого неба, — думал он, — не увижу леса, не увижу снега, не увижу Деметры. Теперь я буду навечно сослан во тьму, к Кроносу. Ах, хоть бы еще разок взглянуть на небо!»
Видел он покамест только шкуру стоявшего перед ним Бии. Зевс приставил острие громоносного жезла к груди титана.
— Ты хотел говорить со мной, брат мой? Я тебя слушаю.
Вонючая шкура Бии и острие жезла.
— Прикажи Бии отойти! — потребовал Прометей.
— У нас с тобой нет секретов, — возразил Зевс. — Ты хотел говорить со мной. Так говори!
«Я не стану унижаться, — думал Прометей. — Не скажу Зевсу того, что он хотел бы от меня услышать. Это мои последние слова. Я не потрачу их ни на ложь, ни на мольбы о пощаде».
Беспомощные крики зебрят.
Серая мгла.
Смрад.
— Зевс, — начал свою речь Прометей. — Зевс, ты хуже Кроноса, ибо тебе известно, что быть тираном дурно. Ты убил надежду, Зевс. С твоим воцарением стало только хуже. Где наши мечты? Я ненавижу тебя, Зевс, я тебя ненавижу!
У Бии перехватило дыхание. Так никто еще не смел говорить с царем! Невольно подумалось ему, что Прометей — такой же титанов сын, как он сам, и он исполнился презрения к своему собственному брату.
— Ты все сказал? — осведомился Зевс.
— Я сказал, что хотел, — ответил Прометей. И тихо добавил. — Я в твоей власти. Ты поступишь со мною, как тебе заблагорассудится. Дай мне только еще раз увидеть небо!
— Но за что же? — спросил Зевс. Спросил медленно, почти равнодушно, тоном, из которого явствовало, что ответа он не ждал.
«Он играет с ним», — думал немой Кратос, но Зевс опять спросил, столь же медленно и безразлично:
— За что ж ты гневаешься на меня, брат мой?
— И ты еще спрашиваешь! — вскричал Прометей. — Ты нарушил клятву. Гефест избавил тебя от мучений, и ты обещал властвовать справедливо!
— Не понимаю, брат мой, о чем ты говоришь, — молвил Зевс. — Я решительно ничего не обещал.
Прометей не верил своим ушам, ему стало казаться, будто все это сон, однако Зевс продолжал:
— Правда, вы все время об этом говорили, но я никакой клятвы не давал. Постарайся вспомнить! Клятвы я не давал.
Когда Зевс сказал это, Прометей увидел перед собой Критский лес и сидящего на кварцевой глыбе Зевса, Гефеста с топором в руках и Геру в дупле оливы, слышались ему также разные голоса, кричащие и шепчущие, но голоса Зевса, произносящего клятву, среди них не было.
— Клятвы я не давал, — повторил Зевс. Он шевельнул мизинцем, давая Бии знак отойти, тогда Прометей увидел на фоне синевы ненавистное лицо, и лицо это заслонило от него все.
— Вот ты говорил о наших мечтах, — начал Зевс, — только, видишь ли, мечты-то у всех разные. — Он склонился над поверженным, глаза у него были большие и задумчивые. — Гера мечтает лишь о том, чтобы зарубить топором Афродиту; братец Посейдон мечтает похитить у меня власть и отнять жену; Арей мечтает о крови, титаны — о восстании, а чудовища там, внизу, мечтают о свободе. Ты мечтаешь о том, чтобы все было иначе, и мечтай себе на здоровье. Но я царь. Чьи же мечты я должен осуществить? Каждый считает свою самой лучшей, но то, что благо для одного, — погибель для другого. Неужели мы ради того лишь десять лет воевали против Кроноса, чтобы теперь растерзать друг друга? Я мечтаю о порядке, и я его создам. Ибо для этого я достаточно могуществен!
Он встал и простер над Прометеем громоносный жезл.
— Смотри, — рек он, — я владею всепобеждающей молнией. На ней будет зиждиться мое царство.
Прометей выслушал эту речь с изумлением. Так властелин никогда еще не говорил. Прометей готовился услышать брань, угрозы, похвальбу, болтовню и крики, которые, словно ветер, просвистели бы мимо его ушей.
Однако из этой речи он не пропустил ни слова и в сердце своем невольно с нею соглашался. Зевс и сам почувствовал, что, произнеся ее, стал другим. Он не имел намерения говорить то, что сказал, а собирался в самом деле кричать, браниться, хвастаться и угрожать. Но потом им завладела новая мысль и повлекла за собой слова. И вот Зевсу казалось, что благодаря этим словам он теперь знает больше, чем прежде, и что желания его отныне тоже станут совсем другими. Вместе с тем ему представлялось, что он сам всегда стремился обрести эти новые знания и желания и лишь неблагоприятные обстоятельства мешали ему это сделать. Ни о каком порядке он вовсе не мечтал, но, заявив об этом сейчас, решил, что так оно всегда и было, просто ему не случалось это высказать… Помнишь, в тот вечер… Тогда, в лесу, накануне битвы с Кроносом… Сверканье мечей на солнце и тишина… Он замечтался, но вдруг увидел на земле Кратоса и с отвращением пнул его ногой.
— Встань! — приказал он. Кратос вскочил. — Ты больше никогда не будешь подставлять свою спину для сиденья! — проговорил Зевс. — Чтобы у меня этого не было! Понял?
Кратос совершенно ничего не понял, но усиленно кивал. Бия — и тот понял не все. То, что Зевс пнул Кратоса ногой, было вполне понятно, а вот что он запретил ему когда-либо бросаться под ноги царю в виде живого трона, было непостижимо. Если бы он, Бия, повелевал молниями, то всегда сидел бы на спинах своих подданных, да что там, он бы на них стоял и ходил бы по их телам! Но, быть может, царь как раз это и задумал и хочет только дождаться более удобного случая, большего числа зрителей, например! Так что Бия, подобно своему брату Кратосу, тоже кивнул. Но Зевс больше не обращал на них внимания. Он глядел на Прометея. Прометей молчал.
— Развяжи ему руки, — приказал Зевс.
Бия уставился на него: неужели Зевс говорил это серьезно?
— Я сказал: развяжи ему руки, — с неудовольствием повторил Зевс.
И тогда Бия развязал сыромятные ремни, которыми Зевс трижды обмотал грудь и руки Прометея. Не хочет ли царь с ним сразиться? — подумал он, увидев, как Прометей, расправляя плечи, немного приподнялся. Бия терялся в догадках: может быть, царь хочет испытать нашу верность? Не замыслил ли он какую-нибудь хитрость, не устраивает ли нам проверку? Может быть, он видит что-нибудь такое, чего не видим мы? И он украдкой огляделся.
Песок, сплошной песок, а во рву — тина.
Тут он опять услыхал голос царя.
— Клянись, — говорил Зевс, — клянись, что больше никогда не будешь выступать против меня!
Прометей глубоко вздохнул, но промолчал. Это было молчание пробуждающегося. До сей минуты он ждал приговора, который навечно упрячет его во тьму. Теперь в ушах у него гулко отдавались непостижимые слова, которым невозможно было противоречить.
— Развяжи ему ноги тоже, — приказал Зевс, и на сей раз Бия повиновался без колебаний. — Я не требую, чтобы ты клялся мне в повиновении, — сказал Зевс. — Клянись, что не будешь покушаться на мою власть!
Прометей молчал. Он тоже вспоминал сейчас лес, и свои мечты перед битвой, и берега иного мира в вечерних сумерках. Сейчас он метнет ему в лицо молнию, думал Кратос, и тут Зевс, скрестив руки на груди, произнес:
— Пусть будет мир между нами, Прометей. — И прибавил: — Видишь, Прометей, я обещаю тебе мир! Обещай и ты!
Тогда и Прометей скрестил руки на груди.
— Обещаю тебе мир, брат Зевс! — проговорил он, полный неукротимой надежды, и взглянул вверх, на небосвод, осенивший обе клятвы. Все хорошо, ликовало его сердце. Зевс вспомнил о прежних своих мечтах, он вернулся к началу, этим предложением мира Кронос побежден окончательно. Пусть будет мир! Под этим знаком да начнется новое царство!
Мгновенье оба молодых титана пребывали в молчании, со скрещенными на груди руками, потом, будто по уговору, одновременно их опустили. Выпрямившись, стояли они теперь на белом песке, один против другого, в равной мере исполненные молчаливого достоинства. Прометей протянул брату руку для пожатья, но Зевс едва заметным рывком схватил громоносный жезл, а Кратос и Бия мгновенно стали у него за спиной. Так они противостояли друг другу: на одной стороне — власть, на другой — мечта.
— Иди своей дорогой, титан, — молвил Зевс, — берегись пересекать мою! Мы обещали друг другу мир, так позаботимся же о том, чтобы никто из нас его не нарушил. Ты больше не ступишь на Олимп и на землю, которая его окружает, я никогда не приду в страну, которую ты изберешь для себя. Можешь, как прежде, жить в лесу, на Крите, в Африке, где пожелаешь, я же даю слово навечно обходить эту землю стороной. Можешь отправиться также в нижний мир, к Аиду, но тогда уж оставайся со своими навсегда, оттуда возврата нет. Таков, титан, приговор царя богов: что было когда-то между нами, миновало. Соблюдай мир, я буду хранить его! А теперь — в путь!
Ответа Зевс не ждал. Вихрем помчался он обратно на Олимп, а Кратос и Бия, плохо умевшие летать, колыхаясь и неуклюже взмахивая руками, последовали за ним. Прометей видел, как они летят следом, за темной тучей, и кажутся все меньше, сперва будто вороны, потом будто мухи, потом будто комары. А потом небо опустело, как его сердце. Погас и след от сияющих волос Деметры.
Прометей упал на колени.
— Будь ты проклят, обманщик Зевс! — вскричал он. — Будь ты проклят, царь, будь ты проклят, бог!
Его крик разнесся по пустыне и спугнул зебрят. Они жалобно захныкали.
— Да, да, вы нуждаетесь в помощи, — пробормотал отверженный и направился к берегу, однако, когда он показался над откосом, малыши во второй раз попытались подняться и, став наконец на шаткие ножки, подпирая друг друга, выбрались из ложбины и побрели в аравийскую пустыню.
Прометей посмотрел им вслед, смутно понимая, что они идут навстречу гибели от голода и жажды, прижимаясь друг к другу в сиротской беспомощности, спотыкаясь в песке и рискуя ежеминутно наступить на змею. И он смотрел и смотрел, как они бредут, понемногу тая вдали, пока совсем не исчезли, но все стоял над откосом и не трогался с места.
Из тины высунулся крокодил, вяло взглянул на него, потом зарылся обратно.
«Теперь я совсем одинок, — думал Прометей, — на Олимп меня не пускает Зевс, в море — Посейдон, в лес — Артемида.
Ушел и ворчливый кузнец Гефест, мой добрый товарищ. Деметра покинула меня, а старая Гея стала крошечной, как маковое зернышко, и что-то бессвязно бормочет. Что мне делать? Лучше всего мне пойти к моим братьям и сестрам в долину между черными реками, улечься рядом с Эпиметеем и вместе с ним грезить о прошлом. Пусть здесь дерутся и грызутся все кому не лень! Мне-то что за дело! Я отправляюсь вниз!»
Так он рассуждал сам с собой, как вдруг ему почудилось, будто из паркой тины доносится какой-то голос и шепотом называет его имя.
— Ах, матушка, — воскликнул он, — матушка Гея, верная, добрая моя! Я знал, что тебя тронут страдания твоего внука. Но скажи, что ты можешь для меня сделать?
— Ничего, бедненький мой сыночек, решительно ничего, — произнес голос.
— Ничего, сыночек, решительно ничего, — повторил голос, — но я хочу сказать тебе прощальное слово.
— Но где же ты, — звал Прометей, — я тебя не вижу!
— Здесь, — отвечал голос — теперь он звучал у носка ноги титанова сына.
Прометей всмотрелся в тину и увидел копошащегося в ней черного жучка.
— Да, — сказал жучок, — это и есть могущественная мать всего живого. В такое маленькое существо втиснута ныне вся моя сила. Но я еще могу говорить, а потому хочу дать тебе совет. Слушай, сынок, хорошенько, слушай хорошенько! Когда я кончу говорить, мудрость моя иссякнет, мои уста больше никогда не отверзнутся, и я буду лишь тем, чем была искони, — землей.
— Говори, матушка, — прошептал Прометей. Он опустился на колени и вытянул руку. Жучок влез на тыльную сторону ладони, но оказался таким тяжелым, что вдавил руку в землю. Прометей лег на живот, и матерь Гея взглянула ему в лицо. Она приняла образ того жука, которого люди впоследствии назвали скарабеем, только была значительно меньше.
— Говори, матушка, внук твой слушает, — настаивал Прометей. И еще он попросил: — Слезь с моей руки, матушка, ты становишься все тяжелее, и тяжелее, и тяжелее, и теперь ты так мала, что я почти тебя не вижу! Ты давишь меня, будто скала, и ломаешь мне кости! Я больше не в силах вынести твою тяжесть! О, пусти меня, моя рука уходит в землю. Нет, не говори, что ты бессильна!
Тогда жучок, теперь не больше макового зернышка, скатился с Прометеевой руки в тину, став лишь крупицей черноты в черноте, и эта крупица начала говорить:
— Ах, как много надо сказать, как много сказать, — лепетала старуха, — с чего мне начать! С начала надо начать, с него начинать, с него, с того, что раньше всего, с самого начала, а-а-ла-ла, ла-ла-ла-ла.
Голос ее, хотя она все еще говорила шепотом, разносился над тиной и над пустыней, однако чем громче звучали ее слова, тем более темным делался их смысл. Прометею стоило все больших усилий уловить его, а многое так и оставалось путаным и загадочным. Старуха говорила о событиях, о которых Прометей ничего не знал, называла имена и слова, ему неизвестные, как, например, слово «стихии», которое то и дело всплывало в ее речи, или же слово «природа». К тому же она говорила так необычно, что мысли ее завершались словами с созвучными окончаниями, как «сказать» и «начать», и временами она десятки раз повторяла понравившиеся ей слоги и звуки, теряясь в этих повторениях, будто в лесу. Тем не менее Прометей не отваживался перебивать Гею и просить у нее объяснений. Он знал, что она всегда исполняет то, о чем возвещает, значит, раз она заявила, что после этой речи навеки умолкнет, стало быть, так оно и будет. Поэтому он напряженно вслушивался и прислушивался; впоследствии это слушание вспоминалось ему как труднейшее испытание в его жизни — конечно, до его мук на Кавказе! Ибо Гея говорила много часов кряду, а то, что она рассказывала, была история мира.
— Начну, сыночек, я с начала, — заговорила Гея, — верней, с начала всех начал. Был тусклый мрак, и все молчало, в оцепененье мир дремал. Нигде ни звука, ни движенья, пустыня мертвая вокруг — откуда что возьмется вдруг? Еще не знали разделенья стихии главные в том мире, а было их всего четыре: тепло и холод, влага, сушь; не ведал мир ни дня, ни ночи, мужчины, женщины не знал! Итак, в начале всех начал стихийных сил всего четыре — тепло и холод, влага, сушь, еще ведь не было к тому ж ни тьмы, ни света, только мрак, лишь тусклый мрак, сыночек милый, и вперемешку эти силы, тепло, и влага, и стихии, и сушь, и холод, и вода, и лы, и ла, ах, да, да, да…
Такой вот сбивчивой скороговоркой, да еще нараспев, вела старуха свой рассказ, и из этих, а также из последующих ее слов Прометей уразумел, что вначале был мрак, ни свет, ни тьма, а только мрак, но мрак вещественный, нечто вроде мутного пара, сухого и влажного, теплого и холодного, светлого и темного одновременно, беспорядочная смесь, хаос, как называла это состояние Гея, или, как еще она говорила, неразбериха, которая существовала задолго до титанов, но однажды завихрилась, закружилась, забродила и закипела, чтобы в конце концов разделиться на два существа: мужское, Урана, сухой, холодный, ясный и всеобъемлющий небесный свет, и Гею, теплую, влажную, темную, всеприемлющую Землю, матерь, материнское начало, которое само себя называло также материей. Едва разделившись, оба эти начала соединились снова, наново перемешав и наново разделив правещество: сухое и холодное дало глину, сухое и теплое — огонь, влажное и холодное — воду, влажное и теплое — воздух, а эти новые элементы затем образовали все необъятное царство природы. Из воздуха и огня возникли звезды, из воды и огня — камни, из воды и земли — все живое, а из воды и воздуха — погода и ее явления: дождь, туман, облака, роса, иней и сверкающий снег…
Потом Гея и Уран произвели на свет детей из плоти, чтобы они следили за еще длившимся брожением элементов во Вселенной, — Фебу, Атланта, Океана, Тетию и всех других титанов, до самых младших — Реи и Кроноса, но потом из лона праматери вышли ужасающие создания — Котт, Бриарей и Гиес, Сторукие, — жизнь в самом диком, алчном, неистовом, неукротимом и буйном ее проявлении, создания, тотчас же напавшие на свою родительницу и за это заточенные в самый твердый камень. После этого Гея противилась производить на свет подобное потомство, но так как Уран не переставал теснить ее, она призвала сыновей на помощь против ненасытно вожделеющего мужа, и однажды ночью Кронос серповидным куском кварца рассек отца на части и кровавые останки сбросил во вспенившееся море…
До этих пор Прометею удавалось следовать за течением рассказа, и, как ему казалось, в монотонном бормотании старухи он уловил еще одно: что из кровавой пены вышла девушка — Афродита, но затем речь Геи стала совсем сбивчивой: она говорила о возникновении и гибели, о едином, распавшемся на многое, и о многом, жаждущем воссоединения, о жизни, желающей смерти, и о смерти, желающей жизни, о том, что стихии искупают друг перед другом несправедливость — нарушение Времени… Еще один раз речь ее стала внятной: она заклинала Прометея выпустить из камня ее бедных деточек, Сторуких, а вместо них заточить богов, этих извергов, которые выбросили из гнезда собственное дитя, чего никогда не сделали бы ни крокодил, ни шакал, ни крыса.
В этом месте гнев захлестнул ее, и, перестав петь и рифмовать, она закричала:
— Даже неразумные растения стараются, чтобы их семена нашли питательную почву; рыбы с холодной кровью в жилах лелеют свой приплод у себя во рту; пугливая перепелка бросается навстречу коршуну, защищая своих птенцов, одни только боги выкинули собственное дитя! Ах, а я так щедро их одарила, отдала им мои лучшие силы! — От горя и гнева Гея долго рыдала, потом из ее уст вновь полилась путаная речь о законе, о власти и о судьбе, полились призывы и заклинания, завершившиеся следующими едва различимыми словами: — Сыночек, сыночек, ну вот я кончаю, с пустыми руками тебя оставляю, мне нечем, мой милый, тебя наделить, и помощь свою не могу посулить, доверься стихиям, всего их четыре, то силы исконные, бывшие в мире, воды одной мало, а камень негоден, смешай все руками, пусть тепл и холоден, пусть влажен и сух будет твой матерьял, смешай все, сыночек, смешай элементы, меленты, тементы, ле-ме и ле-ленты… — Тут ее голос потонул в невнятном бормотании. Еще раз булькнуло что-то в тине, потом все стихло. Зажглась вечерняя заря.
— Говори, бабуся, говори! — просил Прометей и, все еще лежа на берегу, пропустил между пальцами уже чуть подсохшую тину, но голос умолк, и Прометей не нащупал в тине крупицы, которая была бы тяжелее остальных. Тогда к горлу титанова сына подступили слезы, но он устыдился их и, уткнувшись лицом в илистое дно, так пролежал на берегу всю ночь. Он не спал, но и не думал ни о чем и не чувствовал ничего, кроме смутной печали. Ему казалось, будто и он уже стал тенью, как его братья и сестры, и ему хотелось лишь одного — вечно лежать в бесчувствии. Однако с наступлением утра холод, голод и жажда принудили его подняться. Пошатываясь, он встал и вдруг увидел в засохшем иле свою собственную фигуру и свое собственное лицо.
«Да ведь это я, — оторопело думал он, — это же мое изображение!» Утреннее солнце светило ему в лицо. Прищурясь, взглянул он на другой берег, где на откосе раньше лежали зебрята, и увидел, что их тела тоже отпечатались в глине.
Позабыв от удивленья голод и жажду, Прометей присел на корточки и стал ощупывать твердые края засохшего ила, который так хорошо сохранил его очертанья. «В самом деле, это моя грудь — думал он, — это мои плечи, это мои руки, это мои ляжки, это мои ноги, а это мое лицо! Даже брови можно нащупать!» Утренние лучи отражались в углублениях отпечатка, когда солнце поднялось, по ним заскользили свет и тени, и стало казаться, будто лежащий улыбается и ворочает глазами, казалось даже, будто его грудь вздымается и опускается.
«Он хочет мне что-то сказать!» — мелькнуло в голове у Прометея, и в этот миг он словно бы услыхал голос Геи: «Смешай все руками, пусть тепл и холоден, пусть влажен и сух будет твой матерьял…» Он мигом вскочил на ноги. Разве не была тина теплой и холодной, влажной и сухой, разве не были смешаны в ней земля, вода и огонь и к тому же Тысячи всевозможных жизненных сил и соков, кровь, пот и внутренности погибших животных и растений и разве не продолжала в ней жить сама неистребимая, неумирающая Гея, праматерь всего сущего, вечная материя?
— Я слушаю тебя, мать, говори со мною, твоим сыном! — зашептал он. Лежащий приоткрыл рот, и Прометей снова услыхал слова: «Смешай все руками, пусть тепл и холоден, пусть влажен и сух будет твой матерьял!»
— Матушка Гея! — воззвал Прометей и вмиг соскользнул в ров по крутому откосу. — Я же знал, что ты не бросишь свое чадо в беде!
Обеими руками он набрал глины и начал ее формовать, а глина была в аккурат настолько влажной и настолько сухой, настолько теплой, но уже и настолько холодной, что легко поддавалась месящим рукам и принимала любую форму, какую они хотели ей придать.
Прометей принялся лепить выпуклости туловища, и у него было такое чувство, будто глина сама лепится в желанный образ.
— Я сотворю себе товарищей, — проговорил он, обозначая изгибы ребер, — я сотворю для этой планеты новое племя! Не такое, как титаны и боги, но и не такое, как животные и растения. Мы отыщем остров в Южном море и там построим наше царство. В нем будут властвовать любовь и справедливость. Это будет остров блаженных!
К туловищу прибавились руки и ноги. Титан опьянел от радости и творческого вдохновения. Еда и питье были забыты. Медленно, тщательно лепил он сложные локтевые и коленные суставы, ладони и пальцы. Вот над плечами поднялась шея, вот округлился череп, вот разделились губы и над скулами выросли выступы висков. Прямые волосы или локоны? Кудрявые. Не веря своим глазам, смотрел создатель на свое творение.
Глиняная фигура сама стояла на ногах, не нуждаясь в подпорках, Правда, эти ноги были чуть коротковаты, а руки чуть длинноваты, да и живот, пожалуй, вышел толстоватый, но какое все это имело значение, когда он видел перед собой, наяву и во плоти, собственное подобие, с той лишь разницей, что это подобие было пока безжизненно. Да разве могла в нем затеплиться жизнь, если оно не было ни мужчиной, ни женщиной?
«Ты будешь мужчиной», — проговорил Прометей и приделал своему товарищу мужской орган. Теперь, надеялся он, глиняное тело сотрясет судорога, нечто вроде внутреннего всхлипа или вздоха, восторженного рывка в бытие, — новоявленное существо откроет глаза, широко раскинет руки, забормочет что-нибудь и задышит, глубоко и блаженно, — однако ничего такого не произошло. Творение стояло перед творцом, дразня его обманчивым сходством, но жизни в нем не было. Прометей придирчиво осмотрел свое создание. Ничего он как будто бы не забыл, во всяком случае, ничего такого, что считал важным. Вылепил и кадык, и подбородок, и пятки, даже ногти на пальцах рук и ног. Что же он упустил или сделал неправильно? Неужели Гея ввела его в заблуждение? Этого быть не могло. Ясное дело, он неверно истолковал ее слова. Но что же ему делать теперь? Звать ее бессмысленно, это он знал твердо, она, конечно, не ответит. И все же он позвал ее, позвал трижды.
Никакого ответа.
Он ткнул глиняного болвана кулаком в живот.
— Скажи что-нибудь! — вскричал он.
Болван оставался нем.
Прометей готов был опять заплакать.
Тут он заметил, что в том месте, куда он ткнул свое созданье, — в середине живота — образовалась вмятина, и понял, что, хотя смесь сухого и влажного, которой он пользовался, была вполне пригодна для лепки, для странствия по жизни она никак не годилась. Слишком уж мягким оказался его глиняный друг! Стоит только нажать на него пальцем, и он уже изуродован, что же будет, если он упадет, или наткнется на сук, или будет пробираться сквозь заросли! Любой куст изорвет его в куски, а любой ручей, в который он вступит, размоет ему ноги. Нет, пусть глиняный приятель сперва посохнет на солнышке и затвердеет, как то лежащее отображение, лишь после этого он пробудится к жизни! Бережно взял создатель на руки свое творение и отнес на возвышение берега, на солнце.
— Посохни, друг, — сказал он, — впитай в себя солнце и ветер. Обрети твердость для будущей твоей жизни, твердость понадобится и на острове блаженных! Тем временем я сотворю тебе подругу.
И он слепил вторую фигуру, но на сей раз совершил противоположную ошибку: ноги оказались очень длинными, бедра очень узкими, а толстоватым получился не живот, а зад.
«Не беда, — думал он, — эти двое уж как-нибудь поладят! Надо, чтобы они сразу увидели друг друга, когда в них проснется жизнь!» Глиняную женщину он тоже отнес на берег и поставил в трех шагах от мужчины, а потом потрогал плечи и бедра своего первенца. Масса стала уже намного тверже, но все-таки была еще мягковата. «Вот удивятся они, когда откроют глаза и сразу увидят друг друга», — подумал Прометей и, представив себе это воочию, не мог удержаться от смеха. Теперь он был бы не прочь поесть, но старался заглушить голод работой. Он вылепил еще четыре глиняные фигуры, двух женщин и двух мужчин, и с каждым разом они удавались ему все лучше. Последней женщине он сделал длинные волосы, ниспадавшие до колен, а последний мужчина так точно походил на своего создателя, что даже выражение глаз было у него Прометеево.
Теперь уж первый, наверное, высох, подумал Прометей, закончив шестого. Он, правда, думал так, еще работая над четвертым, но, боясь разочарования, не решался посмотреть. К тому же он все время надеялся, что какой-нибудь звук — возглас, крик, смех, пусть даже вой — даст ему знать о том, что глиняное существо ожило, но напрасно он напрягал слух. Больше он ждать был не в силах. Постепенно перенеся на берег четвертого, пятого и шестого, он собрал все свое мужество и тронул первого за плечо. Фигура высохла, стала твердой и отливала золотисто-медовой смуглотой, как кожа ее создателя, и ни нажатие пальцем, ни удар не оставляли на ней следа.
Однако она оставалась все такой же застывшей и безмолвной. В отчаянии тряс Прометей свое изображение, но это была лишь засохшая тина в образе Прометея, и больше ничего.
Быть может, по изволению Геи женщина должна вступить в жизнь первой? — ломал голову Прометей. Однако и женщина оставалась бесчувственной и неподвижной.
— Матушка Гея! — воззвал Прометей. — Ведь ты присутствуешь в этих созданьях! Услышь меня, матушка, дай мне знак! Шевельни хоть кончиком пальца!
Тишина.
— Матерь, не знаю, что мне теперь делать!
Тишина.
Прометей сжал кулаки и поднял их, чтобы разбить свои творенья, как вдруг услышал за морем, в пустыне, какое-то шарканье. Боясь неведомой опасности, он спрыгнул обратно в ров, укрылся в ложбинке, где лежали ослята, а взглянув оттуда на аравийскую землю, увидел, что по песку скользит какое-то маленькое существо. Малыш привязал к ногам две круглые чашки и двигался вперед, отталкиваясь палкой. Прометей не верил своим глазам. Незнакомое явление быстро приближалось, и Прометей разглядел, что по песку на двух черепашьих панцирях катит мальчик и при этом весело насвистывает.
На краю рва мальчуган остановился.
Прометей выпрямился.
— Чем это ты здесь занимаешься? — спросил ребенок, показывая на фигуры, расставленные на берегу. — Я уже порядочно времени за тобой наблюдаю.
Теперь Прометей не верил своим ушам.
— Ты кто такой, карапуз? — удивленно спросил он.
— Я Гермес, — сказал ребенок таким тоном, будто не знать этого просто стыдно. Личико у него было по-девичьи нежное и такое прелестное, что даже чересчур широкий нос его не портил. Ушки зато были маленькие, углы рта лукаво приподняты, не очень длинные волосы вились темными локонами. Лоб — крутой, высокий, нисколько не угловатый, а мягкие брови осеняли пару больших голубых глаз, которые, при всей их живости, спокойно и пытливо разглядывали окружающий мир и чуть-чуть насмешливо смотрели сейчас на ошеломленного Прометея.
— Я, да будет тебе известно, направлялся к моему батюшке, — продолжал мальчик, опираясь на посох — ствол молодого ясеня, — и с критского берега увидел, как ты здесь что-то лепишь. У меня, да будет тебе известно, невероятно острое зрение. Что это ты делаешь?
— Созданья, — сказал Прометей, которому ничего лучшего в голову не пришло. Гермес засмеялся. Смех его звучал искренне и с искренним чувством превосходства, однако без малейшего злорадства.
— Не очень-то получается, верно? — спросил он с таким лукавым простодушием, что Прометей не мог на него сердиться.
— Ноги, пожалуй, слишком коротки, да? — молвил Гермес, указывая на первого глиняного истукана.
— Послушай-ка, ужасно любопытный Гермес, — не выдержал Прометей, — кто ты, собственно, такой? Я никогда не слыхал твоего имени. Ты наверняка не тот, за кого себя выдаешь. Выглядишь ребенком, а говоришь до того умно, будто тебе десять миллионов лет. И кто твой батюшка, и откуда ты идешь? — И вдруг с внезапно ожившей надеждой: — Тебя прислала Гея?
— Я бы мог быть и взрослым, — отвечал Гермес, — только не хочу. Понимаешь, взрослый всегда остается самим собой, а ребенок еще может стать кем угодно. Кроме того, в детстве больше узнаешь. От ребенка ни у кого нет секретов. Они говорят и говорят, а я слушаю. Вот я и знаю все на свете. Но теперь скажи мне, кто ты. Стой, не говори, я хочу сам сообразить. Хоп, догадался: ты Проми, да? Я хочу сказать — Прометей.
— Верно, — ответил Прометей, перестав удивляться. — Но откуда ты меня знаешь? Я же тебя никогда не видел.
— Ну а кем ты еще можешь быть, — сказал Гермес. — Будь ты титаном, ты лежал бы внизу, у Аида, будь ты богом, сидел бы на Олимпе, если бы только не был Посейдоном — тогда бы ты плавал в море. Лишь Артемида и Деметра бродят по разным странам, но то женщины. Аполлон тоже иногда странствует, но он никогда не заходит так далеко, и у него волосы голубые, а у тебя коричневые. Ни Кратосом, ни Бией ты тоже быть не можешь, тех я знаю в лицо. Кроме того, — добавил он, — ты совсем не похож на паршивого шпика.
— Благодарю покорно, — отозвался Прометей, — благодарю покорно. Только откуда у тебя все эти сведения?
— От слушанья, вот откуда, я же тебе говорил. Мы, титановы дети, целыми днями лежим на асфоделиевом лугу, и твой брат Эпи рассказывает нам всякие истории, память у него невероятная. Девушки-рыбы, дочери Океана, тоже трещат без умолку, да и другие кое-что рассказывают, дедушка Атлант и Гиперион, он ведь какое-то время облетал мир вместе с Солнцем. А потом является батюшка, пристает к женщинам и сулит им луну с неба. При этом тоже много чего узнаешь, например про его ссору с Герой. А иногда и Уран рассказывает о древних-предревних временах.
— Уран? А разве Кронос не разрубил его на куски?
— Конечно же, разрубил, — согласился Гермес, — но мы его опять собрали и соединили. Океановы дочери вылавливали его из моря по кускам, так что он собран еще не совсем, но более или менее. Кое-чего еще не хватает, да ведь он дряхлый старик и ужасно угрюмый, но, надо отдать ему должное, рассказывать он умеет! Детей постарше при этом всегда прогоняют, им такое слушать не полагается, только мне можно оставаться, потому что я еще маленький. Видишь, какое преимущество? Между прочим, Уран раньше тоже иногда лепил, только он месил гораздо сильнее и более горячие массы.
Прометей не знал, что и думать.
— Я, наверное, мог бы тебе сказать, почему у тебя ничего не вышло, — болтал мальчуган. — Чего ты туда намешал?
— Грязь с пожарища.
— Ах да, это старая Геина смесь. Но ее надо мять гораздо дольше, в один день это не делается! Уран в свое время месил несколько миллионов лет и каждое утро подбавлял немного росы, а каждый полдень немного молний. А что ты хотел вылепить?
Прометей поведал мальчику свою судьбу. Мгновенье он раздумывал, не Зевс ли это пытается его выспросить или склонить к нарушению только что заключенного мира, однако потом он это подозрение решительно отбросил. Зевс выдал бы себя даже в образе мальчика, и никогда бы ему не обрести такой подкупающей прелести. Итак, титан открыл мальчику свое сердце, объяснил, почему хочет создать себе сообитателей для острова в Южном море, и рассказал, как делал их до сих пор.
— Гм, — выслушав его, пробормотал Гермес. — Кровь и слезы заменяют росу, это верно. Да и Зевсова молния скоро станет привычной для сотен тысяч живых существ, ведь мы видели, как она ударила в подземное царство. Ну и картина была, скажу тебе: молния, угодившая в черную реку, и следом за нею — серный дождь… Кстати, глину ты брал с того места, куда попала вторая Зевсова молния?
Прометей отрицательно качнул головой.
— А надо было брать оттуда, — назидательно сказал Гермес. — Поверь мне, в таких делах я знаю толк. Так что возьми теперь с того места. Глиняную компанию там, наверху, можешь спокойно разбить. Не плачь, считай, что это была пробная работа. Но и в глине с пеплом ослицы кой-чего будет недоставать. Что ты мне дашь, если я тебе открою секрет?
— Что я тебе дам?
— Ну ясно, мы обменяемся: я тебе скажу, что надо добавить, а ты мне за это дашь что-нибудь равноценное. Не такой же я дурак, чтобы надрываться задаром, как тот добрый, славный молотобоец. Стало быть, говори, что ты мне дашь?
— Что же я могу тебе дать, малыш? — устало проговорил Прометей. — Взгляни на меня: у меня нет ничего, нет даже места, где бы я мог обретаться, кроме этой пустыни. — Но, увидев, что карапуз скривил рот, поспешно добавил: — Ничего не могу тебе предложить, кроме своей дружбы.
— Пш-ш, — фыркнул Гермес, — похоже, это не больно-то много, иначе бы ты не стал лепить себе друзей из глины. Но так и быть, я тебе скажу, чего не хватает в твоей смеси, а за это со временем что-нибудь у тебя попрошу. Конечно, что-нибудь стоящее. Согласен?
Прометей кивнул и скрестил руки на груди, однако Гермес сказал:
— Это старый обычай, мне он не нравится. Давай подадим друг другу руки. Это будет означать: если ты не сдержишь уговора, то твоя рука будет моей, и наоборот.
Они протянули друг другу руки, и Прометей ощутил крепкое пожатие, будто руку его держала отнюдь не детская ручонка.
— Решено! — заключил Гермес и отнял руку. — Значит, я могу когда-нибудь что-нибудь у тебя попросить. Ну, а теперь за дело! Это ведь очень просто: ты взял воду, огонь и землю, а про четвертую стихию — воздух — совсем забыл.
— Я думал об этом, — защищался Прометей, — потому и поставил их сушить. Воздух теперь овевает их со всех сторон.
— Снаружи-то да, — возразил Гермес, — но он не замешен вовнутрь.
— А как я могу его замесить?
— Ты должен вдуть дыхание в свои творенья, Прометей, — теперь Гермес говорил даже немного торжественно, — и сделать это точно в тот миг, когда они начнут переходить из влажно-сухого состояния в сухо-влажное. Только тогда у них могут образоваться органы. Если ты упустишь момент, придется все начинать сначала, а материала для опытов у тебя не так уж много. Хватит едва на троих, а уж двое-то тебе нужны наверняка. Ты хорошенько попотеешь от страха, это я тебе сразу могу сказать!
И я тебе посоветую еще кое-что: смешай свое дыхание с дыханием женского существа. Мне кажется, от этого действительно может произойти что-то новое. Иначе ты в итоге сотворишь лишь старую породу.
Прометей смотрел на мальчика с нескрываемым восхищением, а Гермес едва уловимой улыбкой дал понять, что ожидал подобного восхищения, но что выказывать его излишне. Так что Прометей возразил только, что женщины у него здесь нет, а его советчик, насколько он мог заметить, не женского пола.
— Я в самом деле не женщина, — отвечал Гермес, — хотя иногда очень желал бы ею быть. Но оставим это. Я пришлю тебе помощницу. Какая-нибудь уж найдется, может быть, Афина или Деметра, в крайнем случае — Геба.
— Ты собираешься на Олимп, Гермес? — испуганно спросил Прометей.
— Я же тебе говорил, что иду к моему батюшке.
— А кто твой батюшка?
— Зевс, конечно, кто же еще? Моя мать — это Майя, дочь Атланта. Но быть все время с нею, среди теней, очень скучно, несмотря на все истории. Я желаю не только слушать их, но переживать сам. Поэтому я решил стать богом и поселиться возле батюшки, на Олимпе. Двенадцать богов там уже есть, а я буду тринадцатым. Тринадцать — это хорошее число, оно приносит счастье. А ты, Прометей, веришь в числа?
— Нет, — резко сказал Прометей, не желавший признаваться в том, что он не имеет понятия ни о какой вере в числа. Поэтому, не продолжая разговора об этом новом для него предмете, он спросил:
— Ты весь путь намерен проделать пешком? Разве ты не умеешь летать?
— К сожалению, разучился, — пояснил Гермес. — От того, что слишком долго лежал там, внизу. Гефест должен что-нибудь изобрести и выковать для меня — пару искусственных крыльев или что-либо в этом роде. Только чтоб они были на башмаках, понимаешь, а не на спине, как у ворон. Но эти чашки тоже недурны. На берегу их сейчас валяется великое множество, можно всякого понаделать.
Он поманил к себе Прометея и доверительно шепнул ему на ухо:
— Панцирь черепахи, три высушенных коровьих кишки и шип акации или очень твердая чешуйка — смог бы ты что-нибудь из этого смастерить?
— Нет, — честно отвечал Прометей.
— В самом деле нет?
— В самом деле нет.
— А вот я могу, — сказал малыш с таким умным видом, что Прометей расхохотался.
— Поторопись, — попросил он. — Я ведь тебя жду!
— Хорошо, — сказал Гермес и заскользил прочь. Но не успел он сделать и нескольких шагов, как Прометей позвал его обратно.
— Послушай, Гермес, — озабоченно начал он, — если я и какая-нибудь богиня вдохнем в эти существа свое дыхание, то разве не станет новое племя бессмертным?
— Разумеется, — отвечал Гермес, — а ты этого не хочешь?
— Меньше всего на свете, — сказал Прометей. — Бессмертие делает ленивым, а я хочу, чтобы мои созданья были деятельны. Нет, бессмертная богиня для этого не годится.
— Но ты ведь и сам бессмертен, Прометей, — сказал мальчик, — если ты один дашь им свое дыхание, будет то же самое.
Прометей задумался.
— Я должен смешать его с дыханием смертного существа, — сказал он наконец, — и уже знаю какого: с дыханием Амалфеи! Она, правда, всего только коза, но ты не найдешь создания, превосходящего ее достоинствами: храбрая, когда она защищает своих детей, но не безрассудная, немного прожорливая, правда, и немного болтливая, но такая верная и добрая. Приведи ко мне Амалфею!
— Это ты можешь сделать сам, — сказал Гермес, — для этого я тебе не нужен. Огненную глину никто у тебя не утащит. А раз ты умеешь летать, то быстро вернешься.
— Ах, Гермес, неужели ты мне не поможешь? — взмолился Прометей. — Я ужасно боюсь, что пропущу нужный момент. А испортить я могу не более одной фигуры. Если же дело затянется, Амалфея заспешит к своим козлятам.
— Может, сейчас у нее их нет!
— У нее всегда они есть. — Прометей взял мальчика за руку и грустно промолвил: — Гермес, милый мой, что я могу тебе предложить! Ведь у меня ничего нет. Я готов дать тебе еще одно обещание на будущее.
— Ну ладно, — сказал Гермес, немного подумав, — только при одном условии. Если из твоего замысла действительно что-то выйдет и новое племя со временем разрастется, пусть оно каждый год мне что-нибудь дарит и отмечает этот день. МЫ назовем это жертвой. Согласен?
— Завтра у нас день с самой короткой тенью. Остановимся пока на этом дне?
— Нет, это должно быть установлено точно: накануне! И когда твое племя будет насчитывать сто голов, пусть оно свершит это в первый раз. Сегодня вообще самый благоприятный день для твоего начинания: день перед самой короткой ночью. Так по рукам?
— Да будет так! — сказал Прометей, и они опять пожали друг другу руки.
— Поторапливайся, — воскликнул Гермес, когда Прометей взмыл в воздух, — мне еще сегодня надо попасть на Олимп, нынешний день и для меня самый благоприятный!
Когда летящий скрылся из виду, мальчик превратился в юношу. «Посмотрим теперь, что поделывает батюшка», — сказал он про себя и, прикрыв глаза рукой, через пустыню, море и горы устремил взгляд на Олимп. И он увидел Зевса на золотом троне, в окружении богов, в правой руке — молния, на плече — орел, а перед ним стоял Гефест и надевал ему на голову какой-то круглый предмет с семью зубцами, сверкавший на солнце семицветным блеском.
— Что это еще такое? — удивленно спросил Гермес. — Даже я этого не знаю.
— Это корона, отец Зевс, — говорил Гефест, — а ее семицветный блеск, превосходящий сияние золота, должен возвещать, что ты царь надо всеми.
Зевс взял корону, повертел ее на солнце и взвесил на руке.
— Смотри-ка, — сказал он. — Шлем с семью зубцами, и он легче, чем шлем Афины, и блестит он ярче золота, и название у него особое, для меня одного. Оказывается, все можно сделать, когда хочешь. За это хвалю!
Он снова надел корону на голову, и ее переливчатый блеск отражался в шлемах богов. Ибо Гефест изготовил всем по шлему из чистого золота и каждому еще какой-нибудь подарок, тоже из золота: Аполлону — копье, Арею — огромный меч, Артемиде — лук и колчан со стрелами, Афине — пару сандалий с золотыми ремнями, Деметре — кувшин, Гебе — чашу и кубок, Гестии — горшок для угля, Посейдону — трезубец, наконец, Афродите — пояс из тончайших золотых нитей, в который были вплетены самые тайные силы этого металла: тот, чье тело охватывал этот пояс с пряжкой в виде змеиной головы, будь это даже один из Сторуких, внушал всякому, кто бы на него ни взглянул, самую пылкую любовь.
Большую часть этих вещей, а к ним надо прибавить еще одеяние для Геры и шапку-невидимку для Аида, Гефест изготовил загодя для тех, кто избавит его от тягостного одиночества, так что теперь он щедрой рукой раздавал дары ликующим богам и богиням, пока Зевс недовольным тоном его не спросил, неужто царь останется с пустыми руками. «Высшему — наилучшее, а наилучшее — напоследок», — гласил ответ кузнеца, и вот теперь Зевс восседал на троне, бывшем шире и выше колесницы, увенчанный короной, сияние которой затмевало блеск золотых шлемов. И все же царь был раздражен: кузнецу не следовало одаривать других богов прежде него, да еще в один день с ним. Поэтому, когда Гефест торжественным тоном сообщил ему названия камней, которыми он украсил корону, — алмаз, смарагд, рубин, опал, аметист, сапфир и бирюза, — Зевс проворчал, что он этого знать не желает, он сказал, какую вещь надо изготовить, остальное уж дело мастера! Однако, увидев расстроенное лицо того, к кому относилась эта отповедь, Зевс смягчился.
— Я доволен тобой, сын мой, — подтвердил он, — хотя считаю, что эта твоя семицветная корона все же немного тяжеловата. Вот здесь, над правым ухом, она мне давит голову. Но ты можешь позднее это исправить. Подумал ли ты об устройстве нашего жилища?
Закопченное лицо кузнеца прояснилось от усердия, медленно описав рукой круг, он в нескольких местах тряхнул ею, словно ставя там строения, о которых сейчас говорил:
— Здесь, на этой площадке, над вечной зеленью долины и под вечным снегом вершины, мыслю я воздвигнуть дворец из золота и драгоценных камней, — заявил он с такими сияющими глазами, словно видел уже творение своих рук искрящимся в свете солнца. — Обитать в нем будут царь и его супруга, и еще там будет парадная зала богов, широкая и просторная, из золота и серебра. Вокруг царского дворца я построю жилища из серебра и меди, для каждого божества, и назову их домами. Позади них расположатся медные хранилища для припасов, и все эти строения я обнесу стеной из каменных плит, которая будет защищать наше обиталище от диких зверей или других врагов. Аид и Посейдон, как я полагаю, останутся там, где они сейчас, но ежели они пожелают нас посетить, для них будут приготовлены гостевые покои в царском дворце. Так я представляю себе все в целом. Доволен ли мой царственный отец этим планом?
Кузнец ожидал радостных возгласов, но Зевс молча раздумывал, а боги не осмеливались нарушать ход его мыслей. Царя же снова раздосадовало то обстоятельство, что не соблюдено должное расстояние между ним и остальными. Ему было бы приятней, если бы дом предназначался только ему, а боги оставались бы в пещерах, но потом он подумал, что вся суть в том, как это получится на самом деле.
— План как будто бы вполне хорош, — проговорил он наконец, — но доволен я буду лишь тогда, когда все увижу своими глазами. Так приступай! Когда ты закончишь?
— На это, ясное дело, потребуется много времени, — признался кузнец.
— Как это много? — спросил Зевс удивленно и с оттенком угрозы. — Вон ты сколько всего понаделал за одну ночь: трон, корону, двенадцать шлемов и все прочее. Почему же постройка дворца должна длиться дольше? Ведь ты собираешься начать ее сразу?
— Конечно, — ответил Гефест, — конечно. — Он, правда, намеревался сначала построить дома для женщин, чтобы они наконец выбрались из своих холодных темных пещер, однако не нашел в себе мужества противоречить Зевсу. — Конечно, — подтвердил он в третий раз, но твердости в его ответе не слышалось.
Зевс прекрасно понял его тон. «Сам виноват, любезный мой сын, — думал он, — что я с тобою так строг. Принес бы подарки — трон и корону — мне одному, я показал бы тебе, как умеет благодарить царь. На глазах у всех заключил бы тебя в объятия, повел бы за пиршественный стол и усадил бы рядом с собой. А так ты поставил меня наравне со всеми, даже с Гестией и Ареем, за это будь и сам только одним из многих! Пусть это послужит тебе уроком!»
Кузнец с костылем под мышкой стоял перед ним в ожидании, наморщив лоб, подавляя в себе растущее сопротивление. Пальцами правой ноги, свисавшей с увечного бедренного сустава, он неловко поддел камешек. Это едва заметное движение растрогало Зевса, и он уже привстал с трона, чтобы все-таки заключить в объятия прилежного сына, как вдруг взгляд его упал на золотые сандалии Афины. Ее ноги нарядно сверкали, а ноги царя были босые и черные!
Исполненный холодной ярости, Зевс снова сел на место.
— Значит, все ясно, — сказал он. — Так начинай! Полагаю, что к завтрашнему дню дворец мог бы уже стоять. После этого, пожалуй, можешь несколько деньков передохнуть. Однако довольно разговоров! Вперед, за дело!
— Конечно, — упавшим голосом ответил Гефест.
В тоне царя он уловил металлический призвук, которого боялся и перед звоном которого чувствовал себя беззащитным. Точно так же звучал голос Геи, когда ее охватывал гнев, и тогда он переставал ей возражать и молча повиновался.
— Как повелит царь, — проговорил Гефест и перестал поддевать ногой камешек. И если теперь он еще сильнее наморщил лоб, то лишь потому, что напряженно размышлял, как ему справиться с такой задачей. Боги тоже должны хорошенько приложить руки, это ему представлялось непременным условием; тогда при особом старании до вечера можно возвести стены. Но захотят ли боги ему помочь? В глазах Гефеста они все еще стояли настолько выше его, что он чувствовал себя вынужденным искать их расположения.
Робко обратился он к Зевсу, чтобы тот попросил мужчин помочь, а царь немедля погнал на работу и женщин. Боги ворчливо сетовали на непривычный труд, и хуже всех бранился силач Арей, однако его-то Гефест безжалостней всего и понукал.
— В этом деле господин ты, и все должны тебе повиноваться, — сказал Зевс, и это слышал каждый, Гефест не давал богам вздохнуть. Мужчины клали стены, женщины расщепляли золото на пластины, дети морского бога тянули серебряную нить. Все это видел Гермес и ухмылялся.
«Какое у меня чутье, — думал он, — какое чутье! Хорошо, что я не отправился прямо к батюшке. Явлюсь туда вечером. К тому времени самая тяжелая работа будет уже сделана!»
Однако до этого было еще далеко. Кузнецу весьма кстати пришлась бы сейчас помощь Кратоса и Бии, но их нигде не было.
— Они отправились по моему поручению, их я никем заменить не могу, — заявил Зевс, который сидел на троне и наблюдал за работающими, отнюдь не помышляя им помочь. Афродита тоже, раз-другой стукнув топором, забралась обратно в мох, а остальные глядели ей вслед, не говоря ни слова, ибо не желали задираться с Гефестом. Деметра была далеко, а Гера висела на скале.
— Где шляется этот Прометей? — ворчал Арей.
— О Прометее — ни слова! — вмешался Зевс.
Но, почувствовав, как неудержимо растет общее недовольство, счел нужным добавить:
— Я запретил Прометею всходить на Олимп. Он титан и не принадлежит к семье богов. Пусть отправляется к своим или подыщет себе какой-нибудь остров! Чтобы его имя здесь больше не упоминалось!
Для большинства это известие не было ни неожиданным, ни неприятным. Артемида, Арей, Афродита, Посейдон и Гера были откровенно враждебны Прометею, но и остальные, исключая Афину, не считали его своим другом. Среди богов он появлялся редко, и было в нем действительно что-то чуждое.
Даже Гефест не подумал о том, чтобы принести подарок Прометею. Сейчас это пришло ему в голову, и он на себя разозлился.
«Я разыщу его и что-нибудь ему подарю», — решил он.
Однако постройка дворца продолжалась, и через несколько минут Прометей был забыт.
— В одном я клянусь всеми клятвами, — ворчал Посейдон. — Когда этот дворец будет наконец готов, я больше палец о палец не ударю!
— Я тоже, — стонал Арей, таская на себе слитки золота.
— Тяжести могли бы возить мои кони, — предложил Посейдон. Тритон, едва услышав эти слова, вскочил и бросился за лошадьми, и они замечательно помогли.
— Надо бы нам завести их побольше, — бурчал Посейдон.
— Для такого постыдного труда годятся только животные, — вскинулся Арей. — Это позор, что богам приходится так надрываться! Громоздить эти плиты могли бы, скажем, медведи. Или слоны, обезьяны. Да что говорить! Раскалывать слитки вполне могли бы дятлы. Лучше бы Артемида их этому научила, чем скакать по лесам, как коза.
Артемида услышала это и швырнула Арею в голову золотую планку. Планка слегка его ранила, царапина была пустячная, но Арей захныкал и заявил, что больше работать не может.
Аполлон перевязал ему ранку целебными травами.
Стеная, Арей хотел было убраться в пещеру.
— Продолжаем работать, мой славный сын! — воскликнул Зевс, однако Арей противился.
— Я тяжело ранен, — ныл он, — измучен, болен, истерзан и почти истек кровью! Я должен теперь отдохнуть, иначе пострадает мое здоровье!
Он залез в пещеру и бросился на постель.
— Выходи! — грозно крикнул Зевс.
Арей стонал и плакал.
— Выходи! — кричал Зевс. — Я не шучу!
Арей завыл еще громче.
— Говорю тебе в последний раз! — приказал Зевс. Он произнес совсем негромко, но звенящим голосом. — Повинуйся, не то я метну в тебя молнию!
«От этого ты воздержишься», — подумал Арей, со стонами ворочаясь на постели из мха. Афродита же по грозному блеску в глазах Зевса поняла, что он не шутит. Ей стало страшно за Арея, и она вошла к нему в пещеру, сверкая золотым поясом на бедрах.
— Выйди, могучий Арей, — попросила она, — сделай это ради меня! Ты самый сильный из всех! Разве они справятся без тебя, несравненный!
Этому призыву Арей противостоять не мог, он вышел из пещеры и принялся снова, вместе с Посейдоном и Аполлоном, укладывать золотые плиты. Афродита переходила от одного к другому, каждому улыбалась, и Зевс с удовлетворением наблюдал, как вокруг Прекрасной поднимаются стены дворца. Золото отливало зеленоватым блеском, будто в небо вздымался лес света, а между золотистой зеленью и небесной синью ледяной белизной сверкал снег. Из скалы бежали родники и возле ворот низвергались вниз, в бездну моря. В долине алели ягоды тисов. Прибрежные луга были пестры, как птичий гомон, а за ними тянулись черные ели, до той черты, где земля держит на себе небо.
Зевс потянулся на своем троне. Да, это будет обиталище, достойное царя богов, и теперь ему требуется дополнение в виде не столь массивных зданий из серебра и меди — так же как царь становится царем лишь благодаря тому, что его окружают не столь великие личности. Никакого отдыха после возведения дворца! С улыбкой взглянул царь на своего работящего сына, который кварцевым песком шлифовал колонны для портала. Артемида и Афина крыли крышу. И в этот миг Кратос и Бия подкатили к трону связанного Атланта — своего отца.
— Привет тебе, Атлант, властитель титанов, — проговорил Зевс.
— Властитель титанов Кронос, а не я, — возразил Атлант. — Я всего только тень, недостойная подобной чести. И все же тебя я приветствовать не стану, молодой похититель престола! И говорить с тобой не буду до тех пор, пока ты не развяжешь мои путы.
— Продолжайте строить! — крикнул Зевс богам.
Гефест вставлял в оконные проемы тончайшие листики слюды. Но как ни были они тонки, света покамест не пропускали. Афина завершала крышу из золотых планок.
— Стой, — крикнул ей Гефест, — оставь посредине отверстие, чтобы свет и воздух могли проникнуть в парадный зал!
— А если пойдет снег или дождь?
— Это место внизу будет свободно! — крикнул Гефест ей наверх. — Мы назовем его двором!
— Стало быть, у меня все готово, и у Артемиды тоже!
— Тогда идите сюда, будете украшать портал яшмой!
— А ну, поймай меня! — крикнула Артемида и спрыгнула с крыши: Лишь в этот миг она вспомнила, что кузнец хромой. Она замахала руками, но взлететь не смогла — было уже поздно. Она упала на Гефеста и увлекла его за собой в яму с кварцевым песком. Вот когда Арей мог бы злорадно расхохотаться, но он видел только Афродиту.
Атлант не удостаивал взглядом дворец, он не повернул головы и когда Артемида, упав, завизжала. Он молчал и смотрел на небо, как будто бы там все еще высился чертог Кроноса.
— Ты горд, властитель титанов, — сказал наконец Зевс. — Пока ты среди своих, я вынужден вас бояться. Разве это не так?
Атлант не отвечал.
Гефест и Артемида, барахтаясь, вылезали из ямы.
— Ответь мне только на один вопрос, властитель титанов, — настаивал Зевс. — Если бы давеча вы победили и я попал бы к вам в плен, что бы вы со мной сделали?
Атлант не отвечал.
— Я не могу заставить тебя говорить, — продолжал Зевс, — а я хотел, чтобы ты со мной согласился. Ты бы сам признал справедливость моего приговора. А так пусть небо покажет тебе мое могущество!
Он встал и, не оглядываясь, зашагал в ту сторону, где заходит солнце. Кратос и Бия последовали за ним. Зевс слышал их шаги и стук колес.
— Следуй и ты за мной, Аполлон, — крикнул он, не останавливаясь, — впредь ты будешь присутствовать при всех деяниях царя! Сохрани в памяти все происходящее! Я желаю, чтобы прошлое продолжало жить в твоем слове.
Арей удивился: почему Аполлон не прыгает от радости, что избавился от тяжкого труда. Однако Аполлон, так же как Афина, без нытья делал все необходимое, а нередко брался и за самую тяжелую работу. У него было такое чувство, будто это здание — частица его самого, будто эта золотая громада так ясно раскрывает его сущность, как не могло бы раскрыть ничто иное — ни ему самому, ни кому-либо еще. Ибо этот дворец был нечто большее, чем защита от холода и непогоды, для этого могли служить и пещеры, как служили они медведям, волкам и тиграм, однако только благодаря дворцу его родичи воистину становились богами. Поэтому он трудился без передышки и даже таскал золотые плиты вместе с презренным кровопийцей Ареем.
Нечто подобное ощущала и Афина. Сначала ее толкала радостная готовность повиноваться отцу, но потом, по мере того как вырастал дворец, она почувствовала, что ширится ее собственное «я». Вот, значит, какие прекрасные и полезные вещи могут создавать ее руки! Ей казалось, что, построив этот дворец, боги увенчали земной круг короной. В то же время в отличие от Аполлона ее все больше угнетал холод этого металла. Она многое приобрела, — но кое-что и утратила. Вместо вонючей шкуры она носила теперь на теле чистое сияющее золото, а вокруг этого золота сияло золото дворца, но от того и другого веяло холодом. Даже ноги ее из-за золотых сандалий не ощущали тепла земли. Она тосковала по веществу, которое обладало бы ласковой мягкостью меха, но не воняло бы падалью. Об этом размышляла она за своим однообразным занятием — расщеплением слитков — и поэтому тоже молчала.
Аполлон следовал за процессией. Впереди шагал Зевс. В пути он не произнес ни слова, а путь был долгим, вел он к горному массиву на западе Африки, где небо опиралось на землю. Там, на приплюснутой круглой вершине, Зевс приказал отвязать Атланта от колесницы, потом превратился в огромную черепаху, подлез под край неба и, приподняв его, взвалил на плечи титану.
— Стой здесь, — проговорил Зевс, — держи на себе небо! Если ты попытаешься бежать, небесный свод дрогнет, а это пробудит меня и от самого крепкого сна. Тогда я поставлю на твое место Кроноса, а тебя сошлю к Сторуким! Так что будь благоразумен и покорись!
— Край неба врезается мне в плечо, — пожаловался Атлант. — Он перережет мне кости. Ты жесток, титанов сын.
— Страдать ты не должен, — отвечал Зевс. — Хорошо, что ты заговорил, — прибавил он. — Я хочу, чтобы ты признал мою правоту.
Атлант только стонал.
— Ты не хуже меня знаешь, что такое порядок и какое преступление совершает тот, кто его подрывает. Ты призывал к мятежу против меня, хранителя порядка. Ты должен был бы сам себя наказать, Атлант!
Понял тогда Атлант, что его предали собственные сыновья. Они не только прикинулись перебежчиками, они на самом деле перебежали к Зевсу. Царству титанов пришел конец. Теперь Атланту оставалось сделать еще только одно.
— Да, я пытался сломить твое могущество, — сказал он. — Твой порядок не отвечает моему, но твой порядок победил. Я обещаю тебе покорность, но при одном условии.
— Можешь о чем-нибудь попросить, — согласился Зевс.
Атланту казалось, что плечо у него переламывается пополам. Он напряг всю свою силу, сопротивляясь давлению, и от этого почувствовал некоторое облегчение. В то же время он понял, что сбросить небесный свод он не может. Он стоял перед выбором: либо держать его на себе, либо дать себя раздавить.
— Понял ли ты, что твое наказание справедливо?
— Я понял, что власть принадлежит тебе.
— А значит, и право! То, что я делаю, справедливо. Но страдать ты не должен. Снимайте с себя шкуры! — крикнул он Кратосу и Бии. — Не видите вы разве, что груз режет властителю плечо?
Оба испуганно сбросили с себя прикрывавшие их шкуры.
Но Атлант сказал:
— Пусть они не прикасаются ко мне, Зевс. Их шкуры воняют. И вонь эта не от крови.
Тогда Зевс опять приподнял край неба, и Аполлон положил титану на израненное плечо свое меховое одеяние.
Боль немного отпустила.
— Забудь, кем ты был, — молвил Зевс. — Отныне ты лишь тот, кто держит на себе небо. Стань скалой, и ты больше не будешь испытывать боль. У Сторуких ты бы страдал.
— Мой повелитель Кронос страдает, — сказал Атлант. — Ты обещал исполнить одну мою просьбу. Я прошу помиловать моего властелина. Он не заслужил такой участи — быть игрушкой чудовищ. Не забывай — вас он спас тоже!
— Это неправда, — резко возразил Зевс. — Богов, а заодно и вас, спас я один. Поэтому я царь. Но я буду милостив к Кроносу. Деметра знает некую траву, которая дает забвение. Если она говорит правду, то пусть Кронос поест этой травы и ляжет рядом с остальными. А теперь и ты забудь, кем ты был!
Он повернулся, чтобы лететь на Олимп, но, прежде чем отправиться в путь, сказал:
— Я извещу тебя о судьбе твоего властелина, Атлант. Надеюсь, что смогу это сделать скоро. До тех пор мой орел будет приносить тебе еду и питье. А затем — стань камнем в камне!
Они поднялись в царство воздуха. К этому времени Прометей уже вернулся с Амалфеей на Красное море и теперь вместе с Гермесом месил глину. Однако четверо летящих его не видели.
— Что станется с нашей матерью Герой? — спросил Аполлон.
— В первый день она меня проклинала, — ответил Зевс, — нынче она стонет, а на третий день попросит пощады. В следующую за тем ночь она будет освобождена. Но до этого не смей к ней прикасаться и ты.
Они летели к Олимпу.
— Ты молчишь, сын мой, — молвил Зевс, когда они пролетали над Критом. — Молчал ты и пока строился дворец. Что тебя гнетет?
— Я размышляю, отец и царь, — отвечал Аполлон.
— О чем, сын мой?
— О нас, отец.
Они приближались к Олимпу.
— Что такое в нашем племени тебе не ясно и заставляет так задумываться?
— Мне трудно это выразить, отец, — отвечал Аполлон. — У меня такое чувство, будто мы живем только наполовину, не по-настоящему. Я знаю, это звучит смешно. Я ищу точные слова, но не нахожу их.
Они опустились на Олимпе. Дворец сиял и сверкал зеленовато-золотым блеском, а перед ним стояли боги в золотых шлемах на черных и светлых волосах. Появилась и Деметра, недоставало только Аида.
Гефест заковылял навстречу Зевсу.
— Царь, дворец готов, — доложил он.
Зевс кивнул. Он стоял, осиянный блеском золота, смотрел на дворец, но не видел его, слушал слова, но не слышал их.
— Ты сказал, что нам чего-то не хватает, — обратился он к Аполлону. — Чего же именно?
— Не знаю, отец и царь, — отвечал Аполлон. — Одно могу сказать: чего-то иного.
Прометей не медлил, и ему недолго пришлось искать Амалфею, двадцать девятую по счету. Коза радостно выскочила ему навстречу и тут же пригласила поиграть с тремя ее младшенькими, в самом деле премилыми козлятками. Прометей пытался ей объяснить, чего от нее хочет, но это было трудно, почти невозможно. Легко ли сказать по-козьи — ведь Амалфея на языке титанов не говорила и, кроме своего родного наречия, лишь немного понимала воробьиное, львиное, волчье и овечье, — так легко ли по-козьи сказать: «для оживления глиняного товарища»? «Экки-мее-мееки», — сказал для начала Прометей, то есть «такой, как я». Тогда Амалфея прыгнула на него и пыталась дохнуть ему в нос, так что ему пришлось в конце концов изобрести слово-чудовище: «эккитэккинеемеебыыстреехекхекнекнекмеенеемеремеремекмекмек», которое означало: «те, которым надо двигаться, да побыстрее, а они лежат, как мертвые». Правда, добрая Амалфея и после этого объяснения не очень-то уразумела, что ей, собственно, делать в стране, где «не найдешь и листика пожевать», но поскольку просил ее Прометей, а не кто-либо другой, то она лишних вопросов не задавала и позволила ему взвалить себя на плечи и перенести по воздуху через пустыню.
Полет проходил трудно.
— Только не урони меня, — мекала Амалфея, — только не урони! Не забирайся так высоко!
— Не беспокойся, Амалфея, и помалкивай!
— У меня голова кружится, Прометей!
— Закрой глаза!
— Но тогда я ничего не увижу! Лети пониже!
Прометей исполнил ее просьбу.
— А голова все кружится. Я ведь не орел! Еще ниже!
— Я уже задеваю ногами песок.
— Мек, мек, змея! А повыше нельзя? — И сразу опять: — Мее-мее-хекк! Не так высоко, мее, мее, опять голова закружилась!
Однако в конце концов они целыми и невредимыми опустились в ров. Гермес уже ждал их. Он разбил высохшие фигуры и натаскал с того места, куда ударила молния, новый запас глины. Примешал к ней и немного песку — для укрепления костей и зубов.
Они принялись мять и месить.
— А мне что делать? — спросила Амалфея.
— Немного подождать и не шуметь, — попросил Прометей. Он знал, что его просьба почти невыполнима, а потому просил настоятельно.
— Да тут можно умереть со скуки, — возмущалась любопытная коза. — Ну и пустыня! Песок и песок! Ты прав был — ни листика зелененького! — Но потом она набралась терпения и стала молча ждать, а Прометей с Гермесом тем временем вылепили из глины мужчину и женщину.
— Не забудь соединить носовые проходы с глоткой, — напомнил Гермес, обтачивая локтевые суставы. — Первым своим фигурам ты сделал их слишком узкими.
— Мы разве будем дуть им в нос?
— Конечно, а как же иначе? Каждый в одну ноздрю, ты в правую, Амалфея — в левую. А теперь — внимание! Цвет их становится оливково-желтым! Сюда, Амалфея, скорей, скорей, скорей! Вдохните глубже, не кашляйте, так, хорошо! Минутку! Еще минутку — дуйте!
Амалфея принялась дуть в левую, Прометей в правую ноздрю глиняного болвана, и по его телу тотчас прошла дрожь, зашевелились пальцы ног, задергались губы, засопели ноздри, нижняя челюсть задвигалась вправо-влево, вверх-вниз, с хрипом начала подниматься и опускаться грудь, просочилось дыхание, затрепетал живот, сжались и разжались кулаки, на лице выступили капельки пота, волосы заблестели, увлажнились губы. Глиняное существо заморгало, приподняло веки, но, впервые взглянув на свет, с ужасом прикрыло глаза рукой и, застонав, стало трепыхаться и корчиться.
Амалфея испуганно отскочила в сторону.
— Мее-мее-мек! — неодобрительно замекала она. — Бее-бек! Он бьется, бьется! Мек-мек-мек!
— Не мекай, у него все наладится, конечно же, наладится, — воскликнул Прометей, — он просто испугался, что тут удивительного! Ведь он не понимает, что с ним происходит!
В упоении, с сияющими глазами склонился творец над своим созданием, которое от страха испускало сдавленные, гортанные крики, напоминавшие прерывистый лай. Так кричат заблудившиеся лисята, однако для Прометея эти звуки были слаще соловьиных трелей и внушительней грохота рождающейся звезды. С бесконечной нежностью погладил он оживающее существо по носу — оно чихнуло.
— Получилось! — вскричал Прометей, захлопал в ладоши от радости и начал прыгать с ноги на ногу, но Гермес схватил его за плечи и встряхнул.
— Приди в себя! — прикрикнул он. — Вторая ждет! Перестань плясать, тесто портится! Амалфея, сюда! Скорее делайте вдох! Да скорей же, Аид вас побери!
Прометей и Амалфея набрали в грудь воздуху, Гермес крикнул: «Давайте, давайте!», и они снова принялись дуть, титанов сын справа, коза слева, и вот второе существо задвигалось на земле. Оно трепыхалось несколько грациозней, не так боязливо, да и хныкало потише, но тоже прикрыло глаза руками, и лицо его выражало растерянность и страх.
— Привет вам, друзья, — произнес Прометей, — вот вы и с нами! — Руки у него дрожали, когда он воздел их, дабы произнести нечто особо торжественное, но голос его, взвившись до торжественно высокой ноты, вдруг сорвался. Счастье захлестнуло его, и он едва не задохнулся.
— Ну, а дальше что? — нетерпеливо спрашивал Гермес. — Здесь эти созданья хватит солнечный удар!
Мужчина и женщина лежали в изнеможении и легонько постанывали. Казалось, испуг они копят теперь внутри. Амалфея мелкими шажками подошла поближе. Любопытство в ней пересилило страх, а когда она услыхала, как эти двое похныкивают, ее растрогала их беспомощность. Ведь в известной степени это были и ее дети тоже. Как могла нежнее, она принялась своим длинным языком лизать ухо тому из двух, кто выглядел более запуганным. Это был мужчина, от щекотки плач его перешел в смех, но потом он снова испуганно вскрикнул, и все эти звуки слились в устрашающий вой. Вой этот испугал его еще пуще. Вне себя от страха, он заколотил руками и ногами и стукнул Амалфею по носу, а поскольку руки от лица он отнял, глаза его открылись, и, увидев прямо над собой рогатую морду, он из последних сил ударил еще раз и упал без чувств.
Для добрейшей козы это было уж слишком.
— Они неблагодарные, — возмущенно сказала она. — Не умеют себя вести! Мее-мее! Нее-нее! Ничего путного из них не выйдет!
У Гермеса были свои, еще более серьезные сомнения.
— Как ты их доставишь на свой Южный остров? — спросил он Прометея. — Обоих сразу тебе не дотащить, я видел, с каким трудом ты нес козу. А понесешь одного — другой удерет в пустыню или сюда явится лев и сожрет его.
Прометей и сам уже со страхом об этом думал. Малыш был прав: обоих сразу ему, Прометею, ни за что не унести, да еще на далекий остров, который к тому же сначала надо найти! Не так заботила его тяжесть ноши, как то, что каждого придется крепко держать руками, а чем же он тогда будет махать? Одной рукой и одной ногой в случае чего можно еще обойтись, но одни только ноги в воздушном море его не удержат. Оставаться здесь опять же нельзя, ни пищи нет, ни воды, ни крова, да еще Амалфея начала хныкать, что ей пора возвращаться к ее деткам.
Без помощи друга все так или иначе пойдет насмарку!
— Дорогой Гермес, — начал свою просьбу Прометей, но Гермес решительно мотал головой.
— Самое время мне отправляться в путь, — проговорил он, — моя родня уже вся собралась вокруг золотого дома. Час невероятно благоприятный, я не могу себе позволить его пропустить.
— Милый, любезный, разлюбезный Гермес…
— Можешь обещать мне, что хочешь, это просто невозможно. Пришел мой час, тут уж ничего не поделаешь. Прощайте!
И Гермес взял свой посох, чтобы продолжать путь на Олимп. Тут у Прометея во второй раз пресекся голос, на глаза навернулись слезы, и, когда это увидела Амалфея, она тоже зарыдала.
Слезы ее капали мужчине на лицо, теперь казалось, что и он плачет.
Тогда у Гермеса тоже запершило в горле, но он затряс головой.
— Это невозможно, — печально сказал он. — Невозможно, просто невозможно!
С состраданием взглянул он на Прометеевых детищ. Мужчина, окропленный слезами, лежал неподвижно, и только тихо вздымавшаяся и опускавшаяся грудь да мелкие пузырьки слюны свидетельствовали о том, что он жив. Женщину с той минуты, как взвыл ее спутник, словно трясла лихорадка; раскрыв рот, она беспрестанно испускала протяжные стоны, на очень высокой ноте, а ее полные губы вздрагивали, будто пытались выговорить слова, но от ужаса не могли этого сделать.
Прометей был больше не в силах просить. Подавив слезы, стоял он перед мальчиком, готовым отправиться в путь, и с безмолвной мольбой указывал рукою на беззащитные существа, чья жизнь, едва возникнув, оказалась уже под угрозой.
Гермес в нерешительности медлил, его детский лоб от виска до виска прорезала глубокая морщина.
— Ладно, — сказал он наконец, — есть только одна возможность: отнести их на остров Крит. Это мне как раз по пути.
— Но Артемида мне запрети…
— Вот еще вздор, Артемида! — сердито воскликнул Гермес. — Какой ты, в самом деле, честный простак! У тебя есть батюшкино разрешение выбрать себе любую местность, вот и выбери Крит! Царское слово рождает зло, но может родить и добро! Итак, на Крит! В путь, в путь!
Он вытянулся, став юношей, поднял женщину и, словно цепь, накинул себе на шею, сжав ей, как замком цепи, запястья и лодыжки.
— Пошли! — приказал он и всадил посох в песок.
Амалфея до смерти перепугалась. Если она и не совсем понимала язык, на котором шел разговор, то все же достаточно хорошо уразумела, что ее по меньшей мере на несколько часов оставят здесь одну. В такой пустыне, да кругом еще змеи! И сюда наверняка прискачут ужасные тигры! Умоляющими глазами она смотрела на Прометея.
«Ты не можешь так поступить со мной», — говорили эти глаза.
Прометей и правда подумывал о том, чтобы забрать Амалфею попозже, но теперь у него на это не хватило духу.
— Амалфея, — сказал он, — я возьму вас обоих, но держать буду только одной рукой. Обещай мне лежать спокойно и не болтать! Я постараюсь лететь так низко, как только можно! И не вздумай его лизать, умоляю тебя! Обещаешь?
— Ты полетишь обратно той же скучной дорогой? — спросила Амалфея, а когда Прометей кивнул, обещала закрыть глаза — так уж у нее наверняка не закружится голова.
— Итак, в путь-дорогу, на Крит! — воскликнул Прометей. Он встал на колени, взял Амалфею на левое, глиняного мужчину на правое плечо, а поднявшись, закрыл глаза: он хотел теперь увидеть будущее. Давно уже Прометей не делал таких попыток, ибо он понял, что ему дано видеть лишь до определенного момента, после которого дальнейшее развитие событий зависит от того или иного решения, принять же это решение может только он сам. Перед битвой богов с титанами ему радо было решить, на чьей он стороне; на побережье Крита он должен был сделать выбор — мятеж или покорность. Что же потребуется от него на этот раз? Готовый ко всему, он закрыл глаза и увидел себя с каким-то странным маленьким мечом в руках перед каменной плитой, на которой лежал убитый бык. Слева от плиты стояли его созданья, а справа — боги во главе с Зевсом. Меч сверкал, блеск его делался все ярче и резал веки изнутри. Прометей знал, как это бывает: блеск станет нестерпимым и заставит его открыть глаза. Он не стал этого дожидаться и открыл их сам.
Каменная плита, бык, малюсенький меч — что все это значит? Картину трудно было не понять: ему надо будет решиться разделать быка. Но к чему это приведет?
— Идешь ты или нет? — крикнул Гермес. — Больше я ждать не буду.
Прометей с трудом поднялся в воздух. Ему приходилось пользоваться рукой как плавником и очень быстро перебирать ногами, но все равно он едва поспевал за Гермесом, скользившим на своих чашках. К счастью, Амалфея вела себя спокойно. Солнце садилось, и тень летящих была вытянута в длину, словно странная горбатая змея. Подняв голову, Гермес крикнул Прометею:
— Как ты думаешь назвать свои созданья? Сейчас самое время дать им имя. Когда солнце коснется горизонта, благоприятный час будет упущен.
— Об этом я еще не думал, — признался Прометей. — Над этим именем я хотел бы хорошенько помудрить. Оно должно быть самым красивым из всех. Слышал ты когда-нибудь песенку иволги? — Он начал ее насвистывать, но дышать было слишком тяжело, так что он перестал и смущенно закончил: — Ну вот, примерно так должно оно звучать, только еще красивее, и, конечно, иметь смысл, глубокий смысл.
— Надо поскорей что-нибудь придумать, поверь! Главное — это смысл, звучание совершенно неважно.
Прометей так напряженно думал, что стал медленнее перебирать ногами и сразу пошел вниз. Задев голову своего нижнего спутника, он спохватился. Только тот хотел его выругать, как Прометей закричал:
— Нашел, нашел! Не ругай меня, послушай! Амалфея сказала, что из них ничего путного не выйдет, а я думаю как раз обратное и потому назову их «чеевеки» — те, из которых кой-чего выйдет.
Но Гермес сморщил нос.
— Не очень-то благозвучно, а? — усомнился он. — Дело, конечно, не в одном звучании, но все-таки… — И он несколько раз повторил, покачивая головой: «чеевеки», «чеевеки», а потом сказал: — Звучит слишком уж по-козьи!
— Они будут зваться именно так, — упрямо заявил Прометей. — Это имя — смесь титаньего и козьего, и есть в нем что-то от правещества нашей матери Геи! Чеевеки, да, да! Это прекрасное имя!
Он коснулся подбородком белого пятна на лбу Амалфеи, и она, исправно держа глаза закрытыми, облизнула языком его верхнюю губу.
— Не правда ли, Амалфея, ты мне поможешь — будешь кормить их, поить и воспитывать? — Он просил так неотразимо трогательно, как некогда, в давно прошедшие времена, бывало, клянчил у первой Амалфеи глоток молока. — Им надо будет сразу немного попить. Ты ведь им не откажешь?
— Мек-мее, — заверила Амалфея.
— Я это знал, — довольно сказал Прометей.
Показалось море.
— Что же теперь будет? — в страхе спросил Прометей. Казалось, все снова поставлено под сомнение. Как шествующий посуху переберется через воду?
— Ничего особенного, — смеясь, успокоил его Гермес. — Эти чашки уж как-нибудь меня перенесут. Здесь и больших немало валяется. Я же говорил, из этих штук можно много чего понаделать.
Он сменил чашки и ступил в море.
Подкатили волны и подняли его, и он заскользил по ним вперед, гребя ясеневым посохом.
«Умный парнишка», — с восхищением подумал Прометей. Такого способа передвижения по воде он не знал и сразу решил воспользоваться им для своих созданий. Он неотступно о них думал, и ему стало казаться, что Гермес, пожалуй, не без причины сморщил нос, когда услышал их название.
«Правда, — думал Прометей, — звучит и в самом деле немножко по-козьи. Смысл я непременно сохраню. А вот звучание надо будет немного изменить».
Показался Крит. Они одновременно ступили на землю, когда солнце еще стояло над пурпурным краем неба. Гермес снял свою ношу и уложил ее в мох перед пещерой Амалфеи. На этом прохладном и мягком ложе среди благоухания земляники запуганное созданье перестало хныкать и, успокоенно сомкнув губы, погрузилось в сон.
Прометей положил ее спутника рядом с ней, и все трое — титан, бог и коза-мать — оглядели свое творение.
— Ну что же, — с удовлетворением сказал Гермес, — на вид они как будто удались. Не забудьте о подарке для меня, когда вас будет сотня! Прощайте, чеевеки, счастливого вам пути! У меня такое чувство, что счастье может вам очень понадобиться.
Он опять стал ребенком и юркнул в темную зелень папоротников. Прометей не успел обнять его на прощанье — он исчез. Лишь белый след светился в чаще, словно свежевыпавший снег.
— Спите, — произнес Прометей, — спите и набирайтесь сил! Я буду охранять ваш покой. У меня на ваш счет большие планы!
Казалось, впавший в бесчувствие приходил в себя, а спящая улыбалась. Что может ей сниться? У Прометея было такое ощущение, будто он когда-то ее видел, в глубоком прошлом, когда был еще ребенком. И вдруг он понял, чьи она повторяет черты: такою ему явилась Гея перед их схождением в нижний мир.
Из пещеры выскочили Амалфеины козлята.
— Это ваши новые друзья, — объяснила им мать. — Вы будете с ними играть, расскажете и покажете им, что есть в лесу полезного. Сильно их не бодайте, они очень чувствительны. И будьте с ними потерпеливей, они немного глуповаты и соображают медленно.
— Как овцы?
— Еще медленней. — И тут же добавила, энергично кивая после каждого слова: — Мее-меек! Чее-веек!
— Ура! — закричал Прометей, — теперь и ты это сказала! Что-то из них да выйдет! Я в них верю. Ах, Амалфея, я верю в них, в этих глиняных болванов, в эти комья земли, в эти сгустки тины, в эти кучки ила, в эти шарики грязи — в эти чудо-созданья! Погляди, как они лежат! Погляди, как они улыбаются! Погляди, как их овевает ветер, объемлет мох, ласкает свет! Ах, Амалфея, как я счастлив! Бесчисленные ходят по небу солнца, луны и звезды, но лишь на одной, на этой звезде живет тот, кому будет принадлежать Вселенная, — наш Человек!
— Ну-ну, — сказала Амалфея, — ну-ну!
Заметив, что человек-мужчина начал моргать и в любой миг может проснуться, она встала над ним, чтобы он сразу нашел ее вымя и, прежде чем снова закричать, сперва бы напился.
Перевод С. Шлапоберской
Гомер, «Гимн Афродите», 219–239
Эос, богиня утренней зари, спала однажды с Аресом, с которым рано ли, поздно ли, но доводится спать каждой розовоперстой.
Афродита застала ее врасплох.
Конечно, то, чем они с Аресом занимались, было в ее глазах делом священным, что правда, то правда, но ведь Арес-то в конце концов был ее мужем. И Афродита покарала Эос, обрекши ее жаждать любви смертных так, чтобы желание отдаться им перевешивало всякий стыд.
Произнесено проклятье было той же ночью, и Эос над ним посмеялась. Как-никак мужем ее был титан Астрей, которому она родила утреннюю звезду да четыре ветра, бороздивших воздушный океан, и такого мужа ей за глаза хватало. Что до Ареса, так ведь он был неизбежным для всех исключением, и памяти о нем ей теперь хватит надолго.
Но вот пробил час, когда пора было будить День, а Ночи указывать путь за море, и Эос стала спускаться с горы восвояси; тут-то, на склоне, под фиговым деревом, она и увидела спящего пастуха. Укрывшись одеялом, он лежал на животе, слегка подтянув ноги, уткнувшись лицом в локти.
Его беспомощность была так трогательна.
И она не устояла от искушения скользнуть под него.
Эти шершавые и сухие, как рога, руки, оливковая кожа, запах пота, ах…
А он спал и утомился во сне и, счастливо облегченный, проснулся в красном сиянии всех гор: то растекалась по ним краска стыда Эос.
Разбудив День и проводив Ночь, она заперлась в своей светлице и горько заплакала из-за двойного своего унижения, ибо все случившееся казалось ей постыдным, а стыд — сладким. Ночью она раззадорила Астрея, чтобы он ее насытил, а утром избрала другой путь, но и на сей раз ей встретился юноша. Его открытые губы, беззащитная грудь… Охотник, превратившийся в дичь, — она легла к нему. Запах чеснока и винного перегара, под ногтями запекшаяся кровь… Он проснулся в смятении — горы кругом пылали.
И так каждый раз кто-то новый, утро за утром, новая нечистая плоть, новая нежность. О, как прекрасно это погруженное в сон несовершенство! Она стала избегать мужа — к его вящей радости: они казались друг другу холодными и навязчивыми одновременно. Он взялся доставлять известия звездам, а на обратном пути заглядывал к пылким и податливым нимфам, селившимся в прибрежных камышах, — на Пенее, на Скамандре, на Ниле, повсюду.
Его отсутствия она не замечала.
Не раз, гонимая муками срама, собиралась Эос к Афродите — умолять ее снять проклятье, но всякий раз передумывала, не решалась. О, это сладкое проклятье!
Долгое время ей удавалось ускользать неопознанной, но вот однажды утро встретило ее в объятьях Титона, одного из пятидесяти сыновей могучего в чреслах царя Трои. Каждый из принцев почивал в собственных покоях, но у Титона был любимый брат Ганимед, впоследствии снискавший такую славу, и их кровати разделял лишь полог из льняной ткани. Кое-кто утверждает, что они были близнецами. Заслышав стоны брата, Ганимед проснулся и бросился к нему, успев застигнуть убегавшую Эос.
Он, так и быть, отпустит ее, но только если она снова придет, на сей раз к нему. Ну что ей оставалось? Она поклялась, заливаясь слезами, — о, эти горькие слезы уличенной на месте преступления! — и сдержала клятву с присущим ей пылом. Братья есть братья; страсть утренней зари они делили без всякой зависти или злобы. Дали даже обет не враждовать между собой и не сближаться с другими женщинами, пока к ним ходит Эос.
А Эос пробиралась к ним каждое утро, сегодня к Ганимеду, завтра к Титону. Стыд ее пообтерся, она уже не чувствовала себя воровкой, хотя должна была, как и прежде, скрываться. Остальные братья ведать не ведали ни о каких посещениях, только вот весь дом заливался каким-то розовым светом от ее пылающей плоти.
Утренняя заря посреди ночи; Астрей, неустанный гонец на тропах вечной темноты, был изумлен: что там, на самом краю Азии, меж горами и морем, уж не земная ли объявилась звезда? Доложил Зевсу, тот воззрился вниз и углядел Ганимеда, вдвое прекраснее обычного из-за предвкушаемого восхищения. Бога осенило: да вот же ему виночерпий! Известно, что он орлом ринулся вниз и в мягких когтях вознес юношу на Олимп, в трапезную дворца. Художник вправе все видеть по-своему, и, может, он не солгал, и действительно испуганный мальчик, пролетая меж вершин и облаков, не удержал свою воду, но чтобы он был мальчиком, то это неправда — ему уже приходилось убивать и львов, и вепрей и в течение целого лета утолять вожделение не кого-нибудь, а самой Эос.
Та была в отчаянии: что ж, теперь снова скитаться от одного к другому? Однако Титон не разочаровал ее. Целую осень каждое утро наступало прекрасное умиротворение, особенно сладкое оттого, что его не надо было делить на части и что оно открывало глаза на неисчерпаемость одного человека.
И все-таки выданность человечьей любви продолжала терзать ее душу. Ведь смертные — нечистые существа, они питаются плотью и кровью, и тела их заполнены нечистотами. Правда, боги-мужи спускаются иногда с Олимпа, чтобы зачать в роде человеческом племя героев, и на них не ложится позор из-за этой страсти. Богини же — дело другое, их пятнают встречи со смертными, ибо богини любят сильнее, чем боги, и несовершенство людей притягивает их, как магнит. И нечистота людская тоже — она как заноза. Краткость их бедной жизни умножает их страсть и изобретательность в любви: люди нежнее бессмертных. И гораздо внимательнее, а это так трогательно и так возбуждает. Свое счастье они находят в счастье другого. Ни один бог не решился бы поцеловать ее в плечико, когда поясница ее пылает. Ни один бессмертный не стал бы отдавать и последние силы на алтарь вожделения. Боги ничем не жертвуют друг другу.
На веки вечные остаться с Титоном! Но ведь он смертен.
Умереть вместе с ним! Но ведь она богиня.
Она стала молить Зевса о милости: дать ей уснуть в объятьях Титона, чтобы больше не просыпаться! Повелитель богов и людей недовольно поморщился: она ведь знает, что это не в его власти. Она знала это: сами мойры распорядились так, что бессмертие нельзя отменить.
Тогда подари ему вечную жизнь — ведь этого милостивые сестры не запрещают. Она увидела Ганимеда в покоях громовержца; он смотрел мимо нее и, казалось, улыбался чему-то. Тут же исчез. Она бросилась на колени перед Зевсом:
— Дозволь накормить его амброзией! Избавь меня от срама любви к смертным. Дай нам то, что ты давал и другим!
— Вечную жизнь?
— Да, вечную жизнь!
— Что ж, будь по-твоему…
И Зевс сделал больше: услал Астрея подальше на край небосвода на целых три срока по двенадцать человеческих лет. Эос поселила Титона у себя. Они были словно созданы друг для друга: трижды двенадцать человеческих лет блаженства. За это время украли Елену, пала Троя, был убит Агамемнон, Одиссей возвратился к своей Пенелопе. Один из сыновей, рожденных Эос Титону, царь эфиопов Мемнон, основатель города Сузы, также сражался под Троей и был повержен Ахиллом, раскромсавшим ему бедро. Титон же, хоть и был троянским принцем, в войне участия не принимал. Он и не знал, что город разрушен, и никогда не интересовался его судьбой. Он жил у Эос в ее доме за пологом моря. И сына он не оплакивал. Он любил утреннюю зарю — дела хватало.
Итак, он бессмертен, угрызения совести больше не терзали ее, хотя кое-какое несовершенство в нем осталось. Тем слаще жизнь, и сама Эос перестала избегать несовершенства и все небрежнее отправляла свою должность. Недовольные заворчали, и Зевс решил учинить ей контроль. Были утра, когда день наваливался на ночь резким светом, выбивая смертных из постели; в такие-то вот часы происходили выкидыши и вообще творилось ужасное. В такой день волочили по земле тело Гектора, Титонова племянника. Титон так никогда и не узнал об этом.
Дни без утренней зари после ночей, заполненных для нее недоуменной тревогой. Что с ним? Чего ему не хватает? Что ему надо? Может, она ему надоела? Положил глаз на другую? На какую-нибудь сирену? Или нереиду? Мрачная ночь, мрачное утро, мрачный день. Отчего так побелели его волосы? Отчего сморщилась кожа? Потускнели глаза? Долго и незаметно копившееся предстало вдруг во всей очевидности, и Эос поняла: Титон постарел. Она забыла испросить для него вместе с бессмертием также вечную юность.
А Зевс в таких случаях являет свою милость лишь однажды.
Настала пора, когда смертные умирают. Титон не умер. Астрей возвратился, снова уехал, вернулся опять. Наконец она показала ему Титона.
Презабавное существо, не правда ли, волны выбросили его, обессиленного, на берег, и вот ей взбрело в голову выходить его. Похоже, существо наделено даром речи, однако слов разобрать невозможно: какой-то мышиный писк да воронье карканье. Она велела: «Скажи что-нибудь!» И Титон пропищал и прокаркал, что любит одну лишь Эос. Она поняла, что он сказал; Астрей не понял. Он рассмеялся и позволил оставить Титона в пристройке между конюшней и домом. И оба, снова спавшие после долгого перерыва вместе, поначалу видели в нем потеху. Эос говорила каждое утро: «Танцуй!», и Титон начинал кружиться. Астрей говорил: «Покажи, что ты мужчина!», и Титон раздевался.
Иной раз она сажала его на колени, гладила щетинистый подбородок. Время меж тем бежало. Вторая Троя, третья, четвертая, пятая, шестая, а Титон, сморщенный, высохший, одряхлевший, с впалыми глазами, жил, и каждое утро просыпалась его бессильная похоть. По ночам он лежал почти без сна и все ждал, пока рядом послышится шорох, — и тогда, прижав ухо к тонкой деревянной стене, он слушал, как Эос вставала, ходила по дому, умывалась, причесывалась, одевалась, целовала Астрея. Он вдыхал ее запах, слушал ее голос, чувствовал ее тепло, выкрикивал и выпискивал свое пожелание: поцеловаться с утра — он ведь мог еще целоваться! Астрей выносил ему еду — все еще амброзию. Иногда с ним приходила и Эос, и тогда Титон валился ей в ноги, едва прикрыв своим тельцем розовые пальцы ее ног, а она отталкивала его и долго после этого не приходила, пока его визг по утрам не становился слишком уж невыносимым.
И он опять валялся у нее в ногах, маленький, с усохшей головкой карлик.
Однажды к Астрею явился Ганимед с каким-то поручением от Зевса; увидев любимого брата, он ужаснулся, заплакал. Титон его не узнал.
Ганимед, не осушив слез, предстал перед Зевсом: «Лиши его бессмертия!» Хотя и знал, что это невозможно. Шагнуть от смертности к бессмертию дозволяют иной раз мойры, но назад пути нет: из бессмертия не выпрыгнешь.
Эос, сочувствовавшая горю Титона, также напрасно умоляла громовержца, взывая: «Вознеси его к звездам!» Зевс только глянул вниз и сказал: «Этого?»
Он не спрашивал, любит ли она его еще, боги не задают подобных вопросов.
В звезды он не годился, но примером мог быть поучительным; иногда посреди безмятежных радостей, которым предавались боги, или когда похоже было, что они забывались, Зевс показывал им Титона: «Полюбуйтесь, вот вам бессмертный смертный!» Кто содрогался тогда, а кто и смеялся, звонче всех светлейший из богов Аполлон. Сестра его Артемида и смотреть-то боялась. Титон, шелудивый, с одеревенелыми ушами, одеревенелым носом, одеревенелым органом, Титон выкаркивал свою неутолимую тоску.
Со временем он всем надоел и как потеха. Седьмая Троя. Восьмая. Они перестали его кормить.
Титон иссыхал изнутри; влажной в нем осталась одна слюна, бежавшая из одеревенелого рта. Ногти — вот единственное, что еще росло у него. И пронзительны были его голодные вопли. Иногда Астрей просовывал ему в продолбленное окошко горшочек с нектаром.
Слюна его со временем стала вонючей; вонь проникла сквозь деревянную преграду и достигла в конце концов Эос. Совсем сбагрить его с рук? Аид отмахнулся: это не тень. На Олимп? Не может быть речи! Ни на земле, ни на море никто не хотел принять его, ни в горах, ни на островах. Утопить? Возмутились волны.
Запах гнили по утрам; невыносимо. Гнилостный воздух распространял болезни и лихорадку, нагонял лихие беды: матери предавали детей, братья алкали крови друг друга, хозяин убивал гостя. Даже в стане богов разразилась чума.
Тогда Зевс наведался к мойрам.
Просил их изменить свое установление — не то судьба запутается в собственной нити. И ужасные милостивые сестры согласились: Титону позволено будет умереть, если только он сам того пожелает.
Но Титон не желал умирать!
Голос его превратился в дуновение ветерка, но то было дыхание вечности: он жил, он любил утреннюю зарю. Пусть убедится: он еще мог целовать! И мог еще дать ей счастье, пусть только прижмет его к себе покрепче. Вся его немощь оттого лишь, что она его избегает. Разве не помнит она, каким он был? Сильным, страстным. Неужели она думает, что такое проходит? И он призвал Афродиту.
Та явилась — единственная, кто не боялся Титона и не смеялся над ним. Она наклонилась к нему и говорила с ним, и он услышал ее и понял.
И в конце концов согласился: провести одну ночь с Эос, а к утру умереть от ее поцелуя.
Ах, этот вонючий слюнтяй — Эос содрогнулась. Отшатнулась. Она не может. К тому же ей пора идти провожать Ночь. И тогда Афродита повторила свое проклятье.
Хотя содеянное наконец Зевсом, в общем-то, нарушало запрет, сестры посмотрели на это сквозь пальцы. Он превратил Титона, одного из бессмертных, в цикаду, в крошечное существо из породы тех, что вожделенно потирают по утрам своими ссохшимися, одеревенелыми ляжками. И цикаде послано исполнение желаний: каждое утро является Эос; о, дуновение ее шафранного платья, ее запах, роса, розовость ее перстов! И произошло то, что должно было произойти: голос Титона снова стал звонким, тело гибким, глаза пылающими, как золото, сердце крепким, а сила неутомимой.
Девятая Троя, десятая, а на ее развалинах — пение цикад.
Даже на Олимпе слушают его с удовольствием, особенно Ганимед, а иногда внимают ему и сами мойры. И тогда серые лица их делаются светлее и они разминают железные руки.
Одна лишь утренняя заря не слушает его. Проклятье Афродиты отшибло у нее интерес ко всему, кроме одного — тела спящего смертного. Давно уж утратила она всякий стыд, небесная блудница, презираемая всеми, непостоянная, ныряющая в постель ко всем без разбору, не брезгающая даже незрелыми отроками. Каждое утро она ложится к новому любовнику и бежит от него прежде, чем он проснется. И тогда ему снится самый розовый сон его жизни. То час исполнения желаний, но да остережется он возжелать бессмертия.
Перевод Ю.Архипова
«Илиада», XIV песнь
Что предшествовало тому, не все ли равно?
На десятом году Зевс-громовержец притомился от непрерывной бойни и принял решение о победе Трои. Почему Трои? Опять-таки, не все ли равно? Он никому не обязан давать отчет, быть может, все дело лишь в воспоминаниях… Рассказывают еще о чьей-то ласковой руке, что гладила его бороду, прося его о чем-то; возможно, так оно и было, а может, и нет, ведь единственное, что имело силу, — его воля.
Он уселся на вершине горы Иды (по правую руку — Троя, по левую — корабли ахейцев) и приказал богам, затесавшимся в ряды сражающихся простых смертных, покинуть поле боя и положиться на волю рока, что в образе трех ужасных мойр, одетых в белое, парит меж холодных звезд. Мойры не имели ничего против того, чтобы повеление божественного властелина возобладало — если до наступления вечера никто ему не воспротивится. Довольно страха и беспорядков, которые напускают боги, теряя достоинство вопреки собственному могуществу, — победа за Троей!
Все это началось здесь, на горе Ида, когда троянский царевич, пасущий стада Парис, пренебрег милостью Геры и обещаниями Афины и присудил яблоко Афродите, Прекраснейшей; здесь, на горе Ида, должны и кончиться раздоры, и вечер кровавого дня, утро которого, возвещенное петушиным криком, отозвалось в скрежете железа, должен окончиться миром, продиктованным божественной волей. Зевс приказал, боги повиновались. Они покинули поле брани; Посейдон сделал это последним и, прежде чем опуститься в морские глубины, еще раз напутствовал греческий флот, издав рык, равный реву тысяч быков. Гера, глядя из своей опочивальни, видела, как он, кружась и пенясь, шел ко дну, и наблюдала, как захлебнулась атака греков, а еще она видела Зевса в роще на Иде, сидящего у скалы в тени вяза, упершись руками в расставленные колени.
— Так будет, — сказал он Афине Палладе, — этот день, полный ожиданий, умрет еще до вечера.
Афина, послушная отцу, молчала.
Афродита же в своих покоях потешалась, смеясь подобно воркующей горлице, и смотрела, как крупные клубы пыли откатываются назад к кораблям от стен города ее любимого царевича.
— Он зовет тебя голубоглазой дочуркой, — проговорила Гера, — отправляйся на Иду и пади перед ним на колени.
Афина покачала головой:
— Бесполезно. Он и не подумает меня слушать.
— Все-таки попробуй.
— Это бессмысленно.
Богини пристально глядели друг на друга.
— Бездействие недостойно, — продолжала Гера.
Афина ничего не ответила супруге своего отца, которая не была ей матерью, не стала напоминать: «Ты его жена!» Она знала: Гера лишь рассмеется и покажет рубцы на запястьях; они появились в первый же раз, когда она попыталась противостоять мужу: Зевс повесил ее в золотых оковах — по наковальне на каждой ноге — на три дня и три ночи над пропастью преисподней. В другой раз на ее плечах остался шрам от Зевсова бича. А рубцы на сердце? Афина не посмела напомнить: «Ты его законная жена!» Ей, обманутой чаще и позорнее всех среди прочих жен богов и людей!
Победа принадлежит Трое, это непреложно.
Афина отвернулась от Геры, но та уже решилась:
— Это народ, который чтит нас. Недопустимо, чтобы он исчез здесь, в Азии. — Она положила руку на плечо Афины: — Я его жена, кто, как не я, пойдет к нему?
Афина не имела права сказать: «Я помогу тебе».
Удалившись в покои, Гера сбросила платье и омылась молоком бессмертия, амброзией, пищей и притиранием богов. Она омылась вся, с головы до пят, — не тронув лишь запястья и плечи. Потом вымыла волосы и, расчесав их, забрала наверх, уложив в пучок; оделась в тончайшее одеяние, сотканное для нее Афиной, застегнула на груди золотую пряжку и пошла к Афродите, чтобы на один день попросить у нее, своей врагини, защитницы Трои, чудесный пояс, обладающий силой обольщения.
Из поколения в поколение передается, как все это происходило; но ведь совсем не обязательно рассказывать все совершенно точно: чуть приврать, чуть подольститься, надеясь на святую простоту красавицы, умело расставляющей силки для других, при этом не предполагающей, что нежданно-негаданно сама попадется в уже приготовленную для нее западню. Все это и еще то, что сама супруга и сестра властелина богов и людей смиренно и униженно постучала в дверь соперницы, покровительницы супружеских измен.
Гера получила пояс до наступления вечера.
Поэты описывают его так: пестро расшитый узорами и заключающий в себе колдовские чары, которых семь: любовное томление, льстивость, кокетство, ласковость, велеречивые мольбы, страсть, неотступность желания. Но нам видится он по-другому: то была полоска обыкновенного беленого холста, и так же, как семь небесных цветов сливаются в единый белый, так и все волшебные чары объединены в философскую веру, что суть, как она есть, неотразима сама по себе.
Примеряя пояс перед зеркалом, Гера ожидала изменения своего облика, думала, что станет равной юной сопернице: белейшая кожа, изящные ушки, нежные брови, мягкое тело, а когда превращения не последовало, ресницы ее дрогнули от разочарования — Гера даже заподозрила какой-то подвох, но именно в это мгновение, объятая жаждой исполнения своего замысла, прозревшая, она обрела себя.
А была она неотразима — такая, каковой была.
Больше ничего и не требовалось, к тому же ей вспомнился этот пояс на Афродите: раньше Афродита никогда его не снимала, он был на ней и в тот памятный час у подножия Иды, когда они втроем предстали перед троянским царевичем: Афина Паллада в золотом снаряжении; сладострастная Афродита с поясом под прозрачным покрывалом и Гера в голубом одеянии, что и сейчас облегает ее грудь. Тогда она втайне мечтала о том розовом, бесподобном розовом, что был цветом Афродитовой груди, но теперь она знала, что грудь, стянутая поясом, — ее грудь, грудь Геры, обладающая необычным оттенком алого, ни с чем не сравнимого благородного цвета, близкого к коричневому. Да, то был красный цвет Геры, и она, Гера, а никто другой, — законная жена Зевса, который выбрал ее; нет, это она выбрала его.
Гера отправилась к Зевсу.
Поэт рассказывает, что она воспользовалась услугами бога Сна, это действительно оказалось не так-то просто, но мы упомянем такую подробность: ему, пугливому мальчишке, трясущемуся перед Зевсом, Гера пообещала отдать в жены тайно любимую им Пасифею, одну из харит, дочерей Зевса (чьей матерью была не Гера), повсюду сопровождавших Геру.
Кроме того, она надела чудесный пояс.
Гера и Сон собрались в дорогу — по островам и бухтам; Сон шагал мягко, стелился как туман, под ногами Геры — земля дрожала. Ни одна из богинь не могла сравниться с ней в поступи: вся крепость бронзы, пружинистость крон лесных деревьев, порывистость морских ветров были заключены в походке величайшей из богинь. Когда они достигли леса на Иде, Сон, обернувшись птичкой-козодоем, опустился на один из дубов, растущих на вершине горы, а в эти минуты Гектор метнул первый факел в греческие корабли.
Полдень недолог, и тени в полдень коротки.
Зевс, сидя у скалы под вязом, заметил приближающуюся Геру. Она шла оттуда, куда он как раз смотрел, и внизу уже полыхал первый корабль. Троянцы стояли перед лицом неприятельского флота.
Но он видел лишь ее.
Что за существо подходит к нему ближе и ближе, такое величавое, освещающее все вокруг? Его жена или богиня, рожденная воспоминаниями? Из какой пены, из какого моря? Внезапно послышалось журчанье вод, стекающих с горы.
— Кто ты, идущая сюда?
Неужто вдруг вернулось прошлое: ночь на острове Крит, их брачная ночь, когда он превратился в кукушку? И это она, единственная, несравненная, опора его власти — Гера? Он неотрывно глядел на нее, она подошла еще ближе. Гера! И пожар на греческом флоте — всего лишь отсвет на ее волосах. Ее походка, ее молчание… Голубое одеяние. Ее глаза. Блеск пряжки. Ее грудь.
— Куда идешь? — спросил он, и его слова прозвучали резче, чем ему хотелось. — Наверное, путь недальний, раз ты без коней и колесницы?
И она ответила:
— На край земли, увидеть отца Океана и мать Тетию, туда, к их древнему свадебному ложу. — (То же самое она говорила Афродите, обманывая ее. Разве может лицо матроны в морщинах, в складках воспламенить мужчину?).
Ложь, и все же — правда. Если Зевс сейчас скажет: «Иди!», она уйдет. Она промолвила:
— А колесница ждет у подножия горы, у источника.
И то опять была ложь, тем более явная, что Гера указывала туда, куда устремил взгляд Зевс, но он ничего не видел — кроме нее.
Пристально всматривался в ее запястья.
Хотел накричать на нее — ведь она пришла помогать грекам, но с трудом выдавил из себя:
— Ты прекрасна!
Гера стояла, покорно ожидая. Ей пора, поспешно сказала она, потому что он уже привстал, чтобы схватить ее; из своих покоев она увидела, что он сидит тут, и явилась, как подобает супруге, рассказать о своих планах и грядущих дорогах, а теперь она вправе продолжить путь на край света.
Тем временем пожар вспыхнул на втором корабле.
— Останься! — воскликнул Зевс, а Гера уже покидала рощу, и он закричал осипшим голосом, умоляя и угрожая: — Вернись!
Гера уже вступила на опушку.
Ее волосы, ее затылок, шея, изгиб плечей, ее руки — весь облик… Нет, даже тогда на Крите, когда он добивался ее, а она так долго противилась ему, до тех пор пока не вынудила растрепанным кукушонком спрятаться меж ее грудей, и укрыла его ладонями, и он угнездился в теле ее, в ее волосах, в ее запахе, — нет, даже тогда он не был так ослеплен, как теперь, — ею, которая вот-вот скроется в лесной чаще. Тогда он покорил ее, забравшись в теплое гнездышко на три сотни лет, исчисленных человеческими ночами. Для него же ночь была всего одна. И Гера думала о том часе, когда сильнейший стал столь беспомощным, что она могла бы задушить его, растрепанного кукушонка, а он-то вообразил, будто одолел ее.
В ту ночь, растянувшуюся на триста лет, он клялся ей в верности. Одна ночь, но какая! Он был тем, кем он был, — Зевсом. Десять тысяч раз он потом обманывал ее: с ее сестрой, со сладострастницей, с ее свитой, с нимфами и музами, с харитами и женами всех и всяческих богов, и дочерьми разных богинь, даже с простыми смертными, которых не счесть: женщинами, зверушками, даже с растениями, и с мальчиками, и с чудовищами, и с призраками. Такой уж он был, и он возжаждал Геры, как никого другого.
Еще два шага.
И тут он выкрикнул ее имя, древнее, еще критское: Диона, океанида, нимфа дубовая; на тех дубах вьют гнезда кукушки и голуби. Так звалась и сладострастница.
Гера обернулась.
Он, господин вселенной, поднялся.
Она двинулась ему навстречу. Казалось, она будет идти так бесконечно. Желание узреть обнаженной ту, которой он так пресытился, что изменял ей даже с простыми смертными, исказило его черты и голос.
К старикам она еще успеет, заговорил он, и торопился, и повторял, что еще полдень и до вечера далеко; и вдруг опять выпалил:
— Ты прекрасна!
И повторил слова, которых не произносил с тех давних пор:
— Гера, ты прекраснейшая из всех.
И действительно, это все было просто ужасно: по свидетельству поэта, Зевс, домогаясь Геры, начал хвастать, будто мальчишка, беспомощный, неуправляемый, потеряв всякую гордость.
Но он уже не мог причинить ей боли.
Он лепетал имена тех, кого она люто ненавидела, — с кем он изменял ей; матерей, чьих сыновей она безжалостно преследовала. Называл одно имя за другим, каждый раз в конце присовокупляя:
— Ты прекраснее ее, растрепанный кукушонок…
Она слушала.
— Прекраснее, чем Даная, — бормотал он (это та, к которой он явился в виде золотого дождя; не Персеем ли звался ее приплод?). — Ты прекраснее ее. Прекраснее Семелы, — заикался он (это та, сквозь которую он прошел молнией, испепелив дотла; Семела оказалась простодушной и, следуя совету Геры, приснившейся ей, заставила любовника обещать, что тот приблизится к ней во всем своем величии; тогда Зевс и предстал в сверкании молний; и родился Дионис, бесстыднейший из всех его побочных отпрысков).
— Прекраснее Семелы, — сказал Зевс. — И прекраснее, чем Диа.
А это еще кто такая? Ах да, жена Иксиона, привязанного к вечно вращающемуся колесу. А она теперь, говорят, превратилась в тень?
— Ты краше, чем она, и прекраснее Алкмены, матери Геракла; ты лучше, чем Европа, мать Миноса, хозяйка Крита, — (острова, к которому Зевс приплыл в обличии быка; она дала имя целой части света). — Ты лучше ее. Прекраснее Деметры, твоей сестры. Чудеснее Лето, — (матери близнецов, той другой, посягавшей на звание госпожи, она с плодом во чреве кочевала с острова на остров, умоляя принять ее, но все отвергали ее мольбы, боясь гнева Геры, пока не сжалился над несчастной каменистый пустынный остров Делос, и она наконец разрешилась от бремени — Артемидой и Аполлоном, когда живот уже готов был разорваться на части; теперь она настолько поумнела, что держится в тени, единственная, кого стоило когда-то опасаться).
Прекраснее, чем Лето?
Почему он молчит?
— Гера!
И вот она подходит к вязу; не слишком близко; он не может дотронуться до нее. Чего же ему надо? А он опять подыскивает слова…
— Но мне уже пора идти, и если твое желание так сильно, то лучше уж в опочивальне, под крышей, за стенами, за искусно прилаженной дверью с запорами, ведь неприлично же здесь, на глазах у всех, на открытой горе, под изрешеченным чужими взглядами небом, я жена твоя, не какая-нибудь…
Блестела пряжка; Гера чуть отступила: голубое одеяние светилось в зеленом лесном сумраке, Зевс рванулся к ней, это ее запястья, ее плечи, ее загорелое тело, это она волоокая, ее глаза, большие, коричневые. Ее запах. Это жена его, не какая-нибудь, а он — Зевс! Он протянул руку над морем, чтобы поймать облако, сотканное из чистейшего золота, и схватил его и сотворил завесу от чужих глаз. Теперь ее опочивальня здесь, на Иде, где находится ее муж, и даже солнце не посмеет заглянуть под полог.
Глаза богини зазолотились под золотистым сводом.
Что за пояс на ней?
— Прекраснее, чем Гера, — бормотал он.
Торжествующий кукушонок в гнезде ее тела, в гнезде из цветов, пустивших первые ростки, — едва узел пояса коснулся Иды, раскинулся ковер из крокусов, гиацинтов, лотосов. Он взял ее и стал горой, заполнившей долину.
Три сотни лет?
Мгновение.
И вот сейчас, во второй раз овладевая Герой, Зевс судорожно сжал в своих руках ее запястья, навалившись всей тяжестью, и Гера знала: он опять видит ее висящей в золотых путах, в узах из золота, в которые он ее заключил — на каждой ноге по наковальне, — а он уселся тогда перед ней и смотрел ей прямо в лицо, следя, как оно меняется.
Долина поглотила гору.
Гера знала, о чем он думает — о ее глубочайшем унижении, явившемся, однако, вызовом его власти, оно все перевернуло, удовлетворив его желание на новый лад. Он доказал, кто он есть, перед сонмом всех богов. Сожалеет ли она, что искушала его? Глаза земных и неземных существ, с которыми он изменял ей, глядели на ее нелепую, бессильную муку. Три часа кряду он сидел перед ней, упершись локтями в расставленные колени, и всматривался в нее, и усмехался, но так и не засмеялся по-настоящему, и усмешка его была такова, что даже в преисподней замолкли, сострадая, и подземное царство мертвых сочувственно завздыхало.
На миг ненависть охватила Геру. Все потоки ринулись с горы. Зевс закричал.
Был ли услышан этот крик внизу?
Или брат Посейдон, наблюдая за Идой, все постиг, заметив золотые облака, и выбрал удобный момент? А может, Афина оповестила его о намерениях Геры? Может, потушили пожар? Или затрещали новые паруса?
Все было скрыто под золотом непроницаемого полога.
Даже взор Геры не сумел разрушить такую завесу.
Сколько же времени прошло?
Все случилось между полуднем и наступлением ночи, говорят поэты, а тот, кто был при Трое и смотрел, содрогаясь, как, низвергнувшись с ясного неба, нависая потемневшей бронзой, облако накрыло Иду и вдруг устремились потоки с откоса, чтоб также внезапно иссякнуть, — тот знал наверняка: дважды по три часа, и в середине — коренной поворот в битве.
Укладываясь в блаженном изнеможении, Зевс искал взглядом глаза Геры — золотые зеркала, что в его власти, зеркало удовольствия и зеркало свободы, подчинившиеся ему.
Ее глаза открылись. Его глаза — в ее глазах.
Волоокая Гера.
Он поцеловал ее.
Льняной пояс; Зевс отбросил его в сторону. Гера, уверенная в себе, не шелохнулась: большей силы он ей уже не придаст. Не ночная ли птица там вспорхнула? Голова Зевса склонилась набок; Гера приподнялась. И сквозь дрему смутно ему припомнилось: два бьющихся войска, какой-то берег, какой-то город и чья-то победа. И еще всплыло в памяти — до наступления вечера.
Который час?
Кругом золото облаков.
Подспудно он помнил, что затеяла Гера.
Волоокая, глаза точно золотые шары.
Медленно пробуждался Зевс, возвращаясь к яви.
Вот лежит она неподвижно, воля ее всегда покоряла его, как только ее взор пересекался с его взглядом. Та, что сопротивлялась всем его замыслам, вечно действовала наперекор, объединившись с другими богами, хитрая интриганка, коварная, лукавая, шпионящая за ним по ночам, строя козни, внося беспорядок в привычный уклад, задиристая, ворчливая, врагиня его удовольствий, проклятье его сыновей и любовниц, жена-соперница, чужая Гера…
Несравненный оттенок ее кожи…
Прекраснее, чем все остальные…
Его женщина.
Зевс думал: нужно выбирать — собственные планы или один миг, и она, читая в его глазах, поняла его выбор и что он значит.
Ее пояс среди цветов; наверное, надо надеть его снова.
Он схватил ее за руку.
Ничего, кроме Геры. Ах!..
Гора, взламывающая долину; и вот в неизъяснимом самоистощении мужчины, в непостижимой самоотдаче женщины случилось так, что даже в таком ужасном браке произошло чудо соития: прикованные друг к другу навечно соединились по обоюдному желанию, сливаясь в одном дыхании, в порыве страсти, которая обратилась любовью в сердцах, забившихся в унисон. Взаимное счастье. Взаимная покорность. Судьба. Зевс опять забыл обо всем, забыл про битву, про троянцев и греков, про флот и город, про предсказания мойр; место забытых заняла она — единственная, неповторимая, навек его спутница, всегда его сопровождающая, верная советчица, смысл его власти, ядро воли, соучастница его судьбы и в вечном их противоборстве всякий раз другая, что и помогает реализоваться каждому из них. И Гера забылась, забылась на мгновение, заключающее в себе вечность.
Потоки, текущие с горы, клокочущие подземные источники, и где-то вдалеке битва, Гектор у моря…
Он выпустил ее руки и ласкал ее волосы; они лежали рядом, меж цветущих трав и золотом облаков, и тут он усмехнулся, обессиленный кукушонок, и поцеловал темное пятно на плече, куда когда-то угодила плеть его молнии. И проговорил:
— Прекраснее, чем Гера.
А она:
— Сильнее Зевса!
— Моя Диона!
— Мой кукушонок!
— Диона!
— Кукушонок!
Ее голос был почти неслышен. Сон, обернувшийся козодоем, прислушался к зову кукушечьей самки под золотыми покровами; и лишь только Зевс опустился на цветочный ковер, Сон проскользнул под завесу — там, где ее отогнул брошенный Зевсом пояс.
Заснул кукушонок; Гера поднялась.
Покровы, покинутые Герой, остались золотыми, но золота не прибывало над цветущим лугом — наоборот, купол неба потемнел, наполняясь дождем.
Поэт вещает, что Сон, посыльный Геры, отправился к Посейдону, призывая того на борьбу; находятся, однако, такие, что оспаривают эту версию, утверждая, будто Сон — Маковый Глаз не мог нести подобную службу. Но было так, как оно было: явился Посейдон, выбросившись в бурном потоке на горящие корабли, и его призыв к штурму разбудил в Патрокле, по-ястребиному отважном, Ахиллесовом любимце, непреодолимую жажду победы. Как это происходило в подробностях, что раньше, что позже, да еще всякие второстепенные обстоятельства — это долгая история, и рассказывают ее по-разному. Однако вот что нам известно доподлинно: Патрокл, как и все мирмидонцы, подчиняясь обидевшемуся на Агамемнона Ахиллесу, до сих пор не вступал в борьбу. Теперь он внезапно возник на поле битвы и отогнал троянцев. Потом он пал, — пал от руки Гектора.
Когда Зевс пробудился, уже настал вечер, Гера спокойно лежала рядом, а греки тем временем приступом брали город, карабкаясь на стены.
Что было дальше, доскажем в двух словах: Зевс в дикой ярости, понятной любому мужчине, разрушившему собственные планы, угрожал наказать Геру так, как еще никогда не доводилось, но супруга сумела выйти из положения, напомнив, что она сообщила ему, как и полагается жене, о своих намерениях, о том, куда путь держит, и по его, Зевса, требованию уклонилась от курса, послушная его воле. Разве можно его ослушаться? Да, все так и было, пришлось согласиться Зевсу. А греки уже укрепляли на стенах Трои веревочные лестницы. Зевс пуганул их, изрыгнув молнию.
Потом громовержец отправился к ужасным сестрам, мойрам, что обитают среди холодных звезд, — молчаливые, угрюмые, обо всем на свете помнящие.
День истек, сказали они, указывая на поле боя, где в свете кочующих факелов покачивалось тело отважного Патрокла на плечах печальных воинов. Слова излишни: что это, стечение ли обстоятельств, случайность? Было так: погиб Патрокл, Ахиллес явился на поле брани, чтоб уничтожить Гектора, убившего его любимца; и Ахиллес пронзил копьем Гектора; а смерть Гектора означала падение Трои. Исход предрешен. Обжалованию не подлежит. Ведь даже власть могущественнейших не всесильна: и они, подобно паукам, запутываются в сетях собственных планов и замышлений.
Потом, вернувшись на Олимп, Зевс-вседержитель созвал всех богов, вплоть до русалок и нимф, и даже падшие и призраки слушали его речь. То была его воля, провозгласил Зевс, что битва длилась столь долго, но все же не дольше, чем потребовалось, чтоб увенчать славой достойнейших: Ахилла и Гектора. На то была его воля, что победило войско достойнейших — в силу закона мойр. И он взял золотые весы, и положил на одну чашу судьбу морского народа, а на другую — судьбу азиатского города. Так была решена участь Трои. Гера смиренно склонила голову. Она сидела рядом с Зевсом у золотого стола. Боги покорились.
И было так, потому что на то была его воля.
Перевод И.Кивель
Аполлодор, Эпитома I, 20
Пиндар, 2-я Пифийская ода
Нефела — это та, которую сотворили для Иксиона, разделившего с ней ложе, а Иксион — это тот, кто дерзнул домогаться любви Геры, супруги Зевса. Его история окончена; история Нефелы не окончится никогда.
Иксион был царь лапифов, дикого, стихийного народа на северо-востоке Фессалии, который вел беспрерывные оборонительные войны с соседними, к югу от него, племенами. Прародителем Иксиона был бог войны Арес, отцом его — царь Флегий, тот самый нечестивец, который сжег святилище Аполлона в Дельфах. «Флегий» означает «полыхающий», и старик оправдывал свое имя: лютовал над врагами, опустошал их земли, и его жестокий нрав, который он унаследовал от Ареса, перекинулся, подобно неистовому желтому пламени, на его отпрыска Иксиона.
Однажды, когда Иксион преследовал шайку разбойников в землях одного отдаленного горного царства размером не шире и не длиннее долины, ему случилось увидеть Дию, дочь царя Деионея, «ту, что с неба», как подсказывало ее имя. И она увидела Иксиона, когда в полдень, за ивами, мыла свое стройное тело под серебряными струями дождя, словно явившись из облака. Она мылась себе, словно бы ей и дела не было до того, что кто-то мог глядеть на нее, а потом скрылась во дворце. Вечером, перед трапезой, Иксион снова увидел ее — в одеждах из белоснежной пены облака, над которой чернели как ночь волосы и глаза. Иксион схватил ее за руку; она засмеялась. «0 ты, что с неба», — сказал он, и она засмеялась в ответ: «Ах, меня только так зовут!»
Ночью Иксион увидел ее во сне и во сне же почувствовал, как он раздвинул небесный полог и благоуханная серебряная волна излилась на его ложе.
Наутро он просил Деионея отдать дочь ему в жены. Она уже была обещана другому. Иксион замыслил похитить ее, но что-то в облике Дии, какая-то естественная, чарующая прелесть останавливала его; к тому же воинство его было слишком слабое. Он посулил за невесту богатые дары, какие тестю еще никто не предлагал, и дорогой выкуп за отвергнутого жениха, и, когда он пообещал сверх того еще три слитка железа, многоценного, серого, ковкого железа, горный царь согласился отдать ему дочь. Дию не спрашивали, но замена жениха, казалось, обрадовала ее или, во всяком случае, не огорчила — окончательно мы не можем утверждать. Уже на седьмой день сыграли свадьбу, и Гере, охранительнице брачных союзов, была принесена в жертву корова, невинное белесоватое животное с белой лысиной между рогов.
Та, что с неба, оправдала свое имя, и в эту ночь, когда полная луна осветила опочивальню, на земле не было ничего, что бы могло сравниться с нею.
Иксион не стал больше преследовать разбойников и отправился вместе с Дией в свое царство. Она ехала впереди — светлое облачко, катившееся по земле средь черных елей.
Лапифы бросились ей в ноги.
— Она с неба, — сказал Иксион.
Но едва только он вступил в пределы своего дворца и своды сокровищницы гулко задрожали, отзываясь на его шаги, он пожалел об обещанном, а когда полная луна, совершая свой путь по небосклону, вновь осветила, как и в первую ночь, брачное ложе, Иксион счел, что Дия, хотя и стоила того, чтобы ее похитить, не стоила, однако, тех даров, которые он обещал за нее.
Почему бы ему не украсть сошедшую с неба задним числом на земле?
Деионей ждал обещанный выкуп; ждал все лето и осень, и каждый месяц посылал гонцов напоминать о нем, и те, возвратившись, докладывали, что зять-де еще не управился, что дары-де, им приготовляемые, превзойдут все ожидания. Зимой дорога была непроезжая. Но вот, когда стаял снег и путь наладился, лапифский герольд принес наконец весть, что царь Иксион зовет-де забрать дары, кои уже погружены на специально сработанные колесницы, двухосные, числом в шесть и размером с женский покой, и шесть коней впряжены в колесницы, а в них сокровища из серебра, золота и бронзы. Он слал также сердечные приветы от Дии: мол, царица горит желаньем расцеловать своего отца после долговременной разлуки.
Это побудило Деионея самолично отправиться в путь; не то он, втайне испытывая все же недоверие к Иксиону, отправил бы своих людей. Итак, царь сел в колесницу и, сопровождаемый многоопытнейшими возницами, покатил по угрюмой местности, поросшей черными елями, к фессалийской равнине — ко дворцу, который виднелся еще издалека и своими вознесшимися кверху каменными стенами и главами напоминал скорее чертог бога, нежели жилище смертного.
Дворец был окружен двойной стеной; Деионей въехал в распахнутые ворота, сперва в Бычьи, затем в Солнечные, высеченные из громадных каменных плит; во дворе он остановился и по гравийной дорожке, что вела прямо к царским палатам, направился к хозяину. Он сделал всего несколько шагов. Дорожка под ним вдруг провалилась, и Деионей рухнул в яму — в одну из искусно замаскированных волчьих ям, в сооружении коих лапифы отличались необыкновенным мастерством. На дне ямы был затаен огонь; Деионей корчился в ужасных муках, испуская дикие вопли, и у Дии, слышавшей крики отца, доносившиеся через стены палат, поседели все волосы. Свита гостя была умерщвлена стрелами в узком коридоре между стенами, у самых ворот, там уже была вырыта и яма — могила, принявшая их, и эта могила и рот царя, извергающего вопли-проклятия, были поспешно закиданы еще свежей землей.
Содеянное переходило все границы. То, что один царь убивал другого, было обычным делом, это же было убийство отца сыном и гостя хозяином, и ни один из эллинских народов, даже ни один из варварских фракийцев, не слыхал дотоле о подобном злодеянии. В более поздние времена и такое стало привычным. Заслышав проклятия, летевшие из огня, эринии, обитавшие в царстве Аида, снялись с места и решили, еще в пути, поразить Иксиона безумием.
Они настигли его в тот момент, когда он шел к Дии; его дружина тем временем пересекала равнину, направляясь к царству Деионея, с тем чтобы завладеть его сокровищами. Почему Иксион шел к Дии, к той, что облеклась в нарядные одежды в день приезда отца, которого так ждала и который был теперь столь гнусно убит? Просто ему так захотелось, как перед тем захотелось насыпать в яму горящих углей, — праздная жестокость. Ему захотелось сжечь в огне алчного сребролюбца. Теперь, когда это желание было утолено, ему захотелось пойти к сошедшей с неба; он шел к ней и не видел этих трех внезапно заступивших ему дорогу, черных, в серых одеждах, сестер с кроваво-красными поясами, с извивающимися змеями вместо волос. Тисифона, взмахнув бичом из живых гадюк, хлестнула злодея по лбу и глазам, яд просочился в его мозг, и он увидел пепел волос Дии и ее глаза — два горящих угля, и в тот же миг почувствовал, как пламень объял все его члены, — он с криком ринулся во двор, взывая к небу, чтобы оно пролилось дождем, но небо сияло ослепительной голубизной. Алекто подстрекала сестер сечь злодея бичами до тех пор, пока он не утопится, однако Мегера укротила ее пыл: пусть Иксион страдает безумием, оставаясь в полном сознании — чтобы испытывать муки.
Яд уязвил мозг, и ежедневно, в час убийства, у него стоял в ушах ужасный крик и шипение змей, напоминающее шипение кипящей крови.
Иксион извивался в муках и знал почему.
Очищение от скверны убийства избавило бы его от страданий, но, сколько он ни молил, обходя алтари и дворы, сколько ни предлагал сокровищ — серебра, золота и железа в слитках, многоценного, серого, ковкого железа, ни один из богов и ни один из людей не решился дать ему искупление: все боялись сестер, богинь мести, а иные опасались, что Иксион обманет их так же, как обманул царя Деионея. Тогда Иксион вознес мольбы к Зевсу: неужто возможен грех столь тяжкий, что даже он, всемогущественный властитель, в руках которого судьба людей: счастье и несчастье, добро и зло, — был бы уже не властен устранить этот грех из мира? Ужели царь богов только прислужник сестер с клубами змей на голове, этих обитательниц отвратительной преисподней? Разве Зевса не чтят как отца, который даровал людям искупление, чтобы заведенный им порядок мира возобновлялся снова и снова, — так пусть же неискупленный от греха свидетельствует, что этот порядок непрочен!
Зевс благосклонно внимал его речам; они изобличали царский дух, кроме того, Иксион был прав: неискупляемый фактически высмеивал порядок, который установил над миром он, Зевс. Нет, он не даст эриниям насмехаться над собой. А посему Зевс спустился с Олимпа и очистил Иксиона в Пенее, и кровь сотни белых свиней смыла вместе с живой водой реки кровь гостя с руки Иксиона. Более того: Зевс пригласил искупленного, в знак очищения, чтобы все о том знали, к себе на трапезу.
Так Иксион оказался за пиршественным столом Державного; он сидел среди богов и смотрел на Геру и никого, кроме нее, не видел.
Мы-то хотели рассказать о Нефеле; однако этого нельзя было сделать раньше, поскольку ее до сих пор просто не существовало. И вот она возникла — пока как замысел в голове Зевса. Гере ничего не нужно было говорить супругу: он видел, как Иксион пожирает ее глазами — ту, что действительно была с неба.
Такой, и только такой он видел ее: та, что с неба.
Что он когда-то пленился земной, которая звалась так, что он был очарован Дией, — этого Иксион, смотревший как завороженный на Геру, уже не осознавал; он даже не вспоминал о поседевшей: та, что с неба, была здесь и сидела напротив него, и никого, кроме нее, не существовало. Его восхищало не что-то особенное в ней, а собственно ее; он, ослепленный, видел лишь исполненные блеска очертания, растворявшиеся в ореоле, который сиял вокруг этой ослепительной, который, собственно, и был ею, хотя только окружал ее. Особенное исчезало за сиянием, не являвшимся совокупностью ее черт или являвшимся всего только их совокупностью; оно не возникало из полноты форм, которые бы созерцал трезвый взор, это был лишь образ, который возникал из представления о нем как о небесном, как о божественном; идея возобладала над телесным, и телесное теперь виделось только через эту идею. Именно так видел Иксион эту величественную, державно сидевшую на троне фигуру, которая казалась загадочно сияющей плотью; он еще видел соразмерно полные лучезарные округлости ее груди под тканью цвета слоновой кости, но он уже не видел струящихся поверх нее узких и красных лент, от шеи и до лодыжек, словно бы протянувшихся между берегами земли, — диковинно застывший отпечаток ее незримой божественной крови. Он еще видел откинутую вуаль, но уже не видел ее искусно уложенных волос, этих клубящихся волнами дивных волос, которые обрамляли ее лицо, безупречно зрелую, вечную юность: этот высокий лоб, эти нежно округлые ланиты, эти уста — словно бы расколотое на две половины гранатное яблоко, и эти карие очи, широко раскрытые, с влажно мерцающим огнем глаз ее священного животного, коровы. Он не видел этого лица, этой шеи, этих рук, которые обнажались из сбегавших волнами складок ее одежд, — этих спокойно двигающихся рук, которые держали чашу и кубок так же, как гранат ее славы. За ней сияющее золото трона. Иксион сидел между ее сыновьями — искусным Гефестом и кровожадным Аресом, от которого вели свой род лапифы, но ему, их царю, и в голову не приходило перемолвиться со своим прародителем; он сидел за столом царя богов, пил нектар и вкушал амброзию, как пила и вкушала Единственная и Геба подносила ему из кубка и чаши, из которых подносила и Единственной, той, что дразнила в нем чувства. Зевс снисходительно взирал на него. Он во второй раз пригласил Иксиона, и тот после трапезы не сразу спустился с небесных высей, еще робкий в ослеплении и точно во сне; он притаился у опочивальни Зевса, непроницаемой, с высокими сводами залы, и стал ждать, когда пойдет та, которая делила ложе с верховным богом, ведь это, собственно, и было то, к чему его влекло, — место, исконно принадлежавшее Державному, и, следовательно, он хотел туда и, следовательно, хотел быть самим Зевсом.
Он никогда не признался бы в этом, и не солгал бы: ведь то, по чему он томился, были эта грудь и эти уста.
Он поведал Гере о своей страсти. Она молча выслушала его признания и все рассказала Зевсу.
Тот уже знал.
В этот день была сотворена Нефела, вопреки воле Геры. Ей противен обман, говорила она; ей претит сама мысль о том, чтобы на Олимпе своевольно двигалось существо, подобное ей, Гере; она грозилась навсегда покинуть дворец. Зевс, однако, настоял на своем. Он взял немного вещества, из которого состоят облака, — этой материи прелестной видимости и прикрытия всякого облика, и вылепил из него образ, во всем сходный с Герой: этот рост, эту грудь, эту голову, эти руки, даже эту стать, эту поступь и это дыхание — все как у Геры, только что это была не сама Гера. Увидев Нефелу, она крикнула в возмущении: Зевс, мол, уподобил ее гулящей девке, на потребу последнему батраку, если б такой пришелся по нраву этому призраку.
Зевс засмеялся: «Я же знаю твою верность!»
Ей послышалась насмешка в этих словах, и она почувствовала, что он полон ненависти, которая всякий раз обнаруживала его бессилие; Зевс насмехался над верностью Геры, которая была ее бытием, но отнюдь не его, однако именно это делало возможным и его бытие. Так насмехается огонь над поленом, которое питает его. Она не могла иначе, он знал это; то было не принуждение, не страх — не они двигали ею, и, следовательно, он оставался в ней уверен, условие его свободы, которую он, всевластный, устанавливающий и отменяющий порядок по собственному усмотрению, поскольку его закон не связывает его самого, оставлял за собой даже в браке. Он карал за клятвопреступление и сам приносил ложные клятвы; он карал за нарушение верности и насмехался над сохранением верности, если она касалась его самого. Когда-то он домогался любви Геры, она владычествовала тогда над Аргосом и Критом; она сидела на троне, а он лежал у ее ног; в ту бытность она признала в нем Единственного, с кем она только и могла быть самой собой, равно как и он с ней был самим собой, но непостижимым для нее образом. Это уже потом он сковал ее цепями и повесил над Тартаром, привязав к ступням наковальни.
То и другое было в прошлом; ныне — насмешка и ненависть, перемешанные с хитростью.
Гера не желала больше смотреть на Нефелу, это свое до смешного бесстыдное зеркальное отражение, — существо, которое сотворили для того, чтобы осуществилось что-то, чего Гера никогда не смогла бы сделать, хотя и чувствовала порой тайный соблазн, как влечение бездны. Теперь эта бездна разверзлась, приняв обличье Нефелы. Если бы не Зевс, стоявший между ними, она бы набросилась на ту, что казалась Герой, не будучи Герой, и (созданная, чтобы жить смертоносными желаниями Геры) была ничто против Геры и все же больше, чем она.
— Это будет позором для меня, если он сойдется с ней, хотя она всего только мое подобие, — сказала она после некоторого раздумья, — а мой позор падет и на твою голову. — Сказала в надежде урезонить его; и Зевс как будто внял ей — насторожился, но потом вдруг рассмеялся: он почувствовал ревность в словах Геры, какой она послышалась ему, — ревность неосознанной зависти, и сказал, небрежно кивнув на Нефелу: уж не эта ли, только что сотворенная тучка, может лишить его чести, что — он вдруг стал серьезным — неподвластно даже мстительным сестрам!
Нефела стояла рядом — подобие Геры и в то же время существо иного свойства. Она не понимала ничего из того, что говорили эти двое; их речь напоминала плеск волн, дуновение ветра, и смех мужчины был подобен освежающей струе. Она не знала ни своего имени, ни лица и, следовательно, не могла знать, что она — отражение Геры. Ей казалась дивной та, что' стояла рядом с мужчиной, в котором она тотчас угадала Повелителя. Кто была Гера — об этом она не задумывалась, как и вообще ни о чем не думала: то, что ей надо было знать, ей дано было знать, остальное было дело опыта. Зевс приказал облаку принять облик его супруги, вместе с тем он наделил свое создание чувственностью, присущей всякой женщине, и потому у Нефелы была грудь Геры, и кожа Геры, и чресла Геры, однако неразбуженная чувственность, которая неспокойно спала в ней, была ее, следовательно, и эта грудь, и эта кожа, и эти чресла были ее. Она чутьем угадала в Дивной свою врагиню, и Гера чувствовала враждебность Нефелы, чувствовала физически, как своего рода зуд, и вдруг поняла: это создание испытывает влечение к Зевсу как к мужчине. Он видел, что происходит между ними, двумя подвластными его воле существами; видел эту борьбу, выраставшую из ничего, этот град невидимых стрел, посылаемых друг в друга этими двумя женщинами, как в зеркале отражавшимися одна в другой, и это несказанно забавляло его: игра, какую он еще никогда не затевал. Чем она могла кончиться? Посмотрим. Он стоял между ними, схожими как две капли воды существами, и одним из них была его жена; если бы он не знал наверняка, как сейчас, которую из этих двух женщин он сотворил и которую взял в жены, сумел бы он их различить? Он вдруг почувствовал желание заключить обеих в объятия и обеих увлечь на свое ложе. Он протянул руки — к обеим сразу, желая обхватить ту и другую, и одна подалась к нему, другая отпрянула.
Гера понимала, что бессмысленно было напоминать Зевсу о ее чести, если он свою считал никак не затронутой. С какой насмешкой он сказал: мол, разве способна тучка лишить его чести! — и вот теперь он держит ее руку в своей, словно бы в предвкушении любовного наслаждения, и Гера, невольно наблюдавшая эту сцену, испытывала отвращение.
— Пусть всего только тучка, — молвила она, — но ведь слух пойдет.
Он воззрился на нее: что, мол, это значит?
— Он станет хвастаться перед смертными, что разделил ложе с супругой Зевса, и те, на земле, поверят, ибо откуда им знать правду?
Он все еще держал руку Нефелы, но взгляд его был устремлен на Геру, на ее тело.
Она не выдерживала долго его взгляд, словно бы небрежный и вместе с тем намеренно уязвляющий, — взгляд, каким он смотрел только на нее, на ту, в которой всегда чувствовал сопротивляющееся ему достоинство. Хорошо, тучка — его создание; пусть Зевс считает ее своей собственностью; она отомстит любимцу: горе Иксиону, если только он посмеет заключить эту тучку в объятия! Она уже желала, чтобы он сошелся с Нефелой, и чтобы принял ее за Геру, и чтобы смертные узнали об этом, и чтобы их смех уязвил Зевса; да, теперь она хотела этого.
Но оставаться здесь она больше не желала.
Его взгляд; она не выдерживала его долго. Она повернулась и пошла; на Крит, на Иду, в ее любимый храм, где она сидела когда-то на троне, а он лежал у ее ног. Зевс не удерживал ее. Нефела сияла.
Когда пришло время трапезы, Зевс посадил Нефелу на место Геры; все ее чувства подсказывали ей, что она должна делать: она знала, что Зевс — Повелитель, и видела, что соперница освободила место. Она сидела на троне и молча вкушала амброзию. Никто из богов не заметил обмана.
Зевс привел Нефелу в покой, схожий с его опочивальней. Она думала, что он ляжет рядом с ней на ложе, но он сказал, смеясь: «Подожди!»
Она осталась ждать.
Зевс снова пригласил Иксиона к себе. Гера узнала об этом от своей посыльной, вороны, и поспешила в Фессалию; ворона летела впереди.
Иксион поднимался на Олимп и видел только ее, Единственную, казавшуюся ослепительной горной вершиной, в сверкании снегов, в сиянии небес, в пене облаков: этот блеск и этот облик! Он не чувствовал усталости; Зевс влил в него силы, и он с легкостью горного оленя взбирался вверх по кручам и чувствовал: настал его день! Над ним, в вышине, с криком пронесся орел. Во дворце его принял верховный бог; Нефела сидела на месте Геры.
Зачем это делал Зевс? Так ему хотелось, и все. Он играл в новую, неведомую игру, которая еще и еще раз обнаруживала его могущество, и то, что Гера была уязвлена, только разжигало его. Он подвел Иксиона к Нефеле, и она поняла, что незнакомец предназначался ей, но она также знала, что за этим незнакомцем стоит Он, Сам, цель ее вожделений, и, угадав, чего хотел от нее Единственный, склонилась, сияя, к Иксиону. В глазах его вспыхнул огонь желания: эта дразнящая плоть, угадываемая под скрывавшими ее одеждами. Они безмолвно сидели рядом, предназначенные друг для друга, и совершали трапезу; боги сконфуженно молчали. Зевс шумел и смеялся. Из богов только один Аполлон заметил обман, и это внушало ему отвращение.
Но он не вышел из-за стола.
После трапезы получилось так, что Иксион остался наедине с той, кого принимал за супругу Зевса; она привела его в свой покой, и он принял его за опочивальню Державного. Пена облаков. Иксион жаждал только утоления своего желания, а Нефела чувствовала, как в ней пробуждалась страсть и как она разгоралась и становилась все ненасытнее и оставалась неутоленной: тут даже Пан оказался бы бессилен. Она ощущала, и все сильнее, только пустоту, которая, подобно разверстой бездне, могла заглатывать и заглатывать, и Иксион устремлялся в эту бездну и уже чувствовал изнеможение и почитал это счастьем.
Потом он заторопился на землю.
Она попросила, цепляясь за него: «Побудь еще!» Он высвободился. Она сказала умоляющим голосом: «Приходи снова!»
Он возразил: «Приходи сама ко мне, в мой дворец, на мое ложе».
Она хотела кивнуть и не посмела: она не знала, угодно ли это Повелителю.
Иксион видел ее горящие глаза; у него мелькнула мысль, не похитить ли ее, как вдруг он ощутил трепет во всех членах и увидел в том признак немощи, полного измождения; он понял, что дерзнул на то, что ему не по силам.
То был только миг.
Он повернулся и покинул опочивальню. Дворец был объят тишиной, словно вокруг ни души, только Гермес дожидался у врат, чтобы снести гостя царя с заоблачных высей. Он обвил его своей рукой, и земной почувствовал себя невесомым. Они тихо скользили вниз, два клубящихся облачка. Внизу Фессалия, дремлющая в вечерних сумерках, и высоко вознесшийся дворец. Иксиону хотелось крикнуть вниз, туда, где раскинулась его земля, что он обладал Герой, прокричать облакам, вуалью тянувшимся мимо, или хотя бы поделиться с Гермесом, как бы между прочим, вскользь, по-приятельски небрежно; но в предощущении трепета он сдержался и затаил свое счастье в себе.
Гермес улыбался; тихо плыли облака. Иксион сомкнул глаза и увидел ту, что с неба.
Гера тем временем предстала, незримая, перед Дией и дохнула на нее, и от дуновения богини поседевшие волосы Дии тотчас обрели свой прежний блеск и стали черными как ночь, а в чреве ее появился ребенок. Дия испытала блаженство, когда почувствовала, что она тяжелая; она оглядела свой округлившийся живот — это тело, давно томившееся жаждой материнства. После того как она поседела, Иксион не раз еще приходил к ней на ложе, но то была не любовь, только сильное нетерпение плоти; она не испытывала радости и, принимая его, уповала на одно — на сына, в котором видела теперь, после гибели отца и охлаждения мужа, последнюю возможную для себя опору. Почувствовав в своем чреве дитя, она подбежала к зеркалу и в нем увидела свои волосы, черные и сияющие, как прежде, и тут ей открылось, кому она обязана этим чудом; она вознесла руки к небу и стала благодарить Геру, искренне веря, что теперь начинается новая полоса в ее супружестве с Иксионом.
Он пробудился только у Бычьих ворот; тут Гермес оставил его; Иксион прошел через ворота, Бычьи, потом Солнечные, и замер от неожиданности: перед ним стояла Гера, под фатой и в одеждах, покрывавших ее всю, до ступней, даже рук не было видно; и все же это был не мираж. Она стояла и молчала; за ней Иксионов дворец, весь в лунном сиянии, сверкающий, как золото ее трона. Она казалась ему сейчас еще более ослепительной, ему подумалось даже, что он, пробудившись, еще находится в опьянении самого ясного сна — так скоро она последовала его желанию, а теперь холодела от отчаянной решимости быть с ним, смертным, земным, и внезапно до его сознания дошло: ведь он вкусил нектара и амброзии, и, стало быть, теперь он — бессмертный, как тот, кого она оставила ради…
Иксион не отважился продолжить мысль.
Она стояла на гравийной дорожке, на том месте, где провалился в яму и сгорел Деионей. Мягкий, настойчивый свет луны. Иксион дрожал, сжигаемый страстью, но он знал, как изможден, и не решался приблизиться к той, что стояла в ночи, сладостно нашептывающей и дразнящей; он был слишком смущен, чтобы вымолвить слово, был поражен неожиданным открытием, был слишком земной в той медлительности, с какой соображал, что с ним произошло. Он велел Гере прийти; он хотел только просить ее, это вышло неожиданно, он содрогнулся от того, что дерзнул на повелительный тон, — и вот она стоит перед ним, повелителем, супруга Зевса, и полным страсти взором смотрит на него, земного, но уже не смертного: Иксион напряг все свои силы, чтобы выдержать ее взгляд. Он выдержал; но ему уже не достало сил сделать шаг к ней. Гера вдруг выпростала руку из одежд — для того только, чтобы плотнее прижать к телу; она стояла подобно чудовищному знаку во дворе бездыханно тихого дворца, и Иксион видел только ее глаза, горящие и таинственно сверкающие, но тут она неожиданно исчезла.
Он догадался: для нее внизу еще не приготовлено ложе.
Ведь все так быстро последовало!
Он должен перемениться — опередить судьбу!
Иксион кинулся в опочивальню Дии; она не спросила, откуда он, — что ей за дело до этих рабынь, с которыми он проводил время, будь они земные или с неба; она знала, что Зевс приглашал его к себе на трапезу, но и она приняла милость Геры и теперь чувствовала себя равной ему. Она с нетерпением ждала возглас изумления, с нетерпением, но теперь уже без всякой робости, в то время как Иксион стоял на пороге и думал, куда бы спровадить постылую: к рабам или в царство теней. Дия горела нетерпением: должен же он наконец увидеть, что произошло с ней; уж не лишился ли он от восхищения дара речи? Она произнесла слово, всего только слог, на своем языке, почти что чудное и вместе с тем насмешливое, и шагнула к нему: черные, облитые светом луны волосы, округлившийся живот.
Иксион видел только два горящих глаза.
Дия, со свойственной ей естественностью, сказала: «Ну!» — и чуть расставила ноги.
— Пощупай, я беременна!
Тут он увидел преображение Дии и нашел только одно объяснение: Зевс, Дия не была беременной, всего неделя как у нее прошли месячные, и вдруг нате вам — округлившийся живот и блестящие волосы; Иксион не сомневался: пока он держал в объятиях Геру, ее супруг ласкал на ложе его жену. Дия, земная, постель за постель, и в подтверждение этому — живот.
Вот почему на Олимпе ни подозрения, ни стражи и гость сколько хочет остается наедине с царицей.
Женская плоть за женскую плоть.
Именно так видел это Иксион в своем ослеплении, и он расценил это как приятельство, которое уравнивало небесного царя и земного — два бессмертных предаются любовным утехам, обмениваясь партнершами. Он ни на миг не устрашился выбора: пусть Зевс остается с Дией, он, Иксион, нашел счастье в Гере. Теперь, конечно, он не может прогнать Дию, он отведет ей место в покое для гостей, украсит его венками из дубовых листьев и олив и дверью из чистого золота, заставит благоухать весной, когда другой царь войдет через Солнечные ворота и ступит на гравийную дорожку; и тут Иксион увидел двор и гравийную дорожку и яму, скрытую под настилом, который провалился под ногой ступившего на него, и снова гость падал в яму.
Видение; но что это могло означать? Уж не хочет ли Гера оставаться абсолютно свободной — не только в свободной игре обмена, и дает таким образом ему знать? Яма; нет, не угли, огонь не возьмет его, но отчего не продержать его в плену? Разве не заточили От и Эфиальт вероломного Ареса в бочку для нечистот, где он маялся больше года? Разве Гера не была закована в цепи? Разве Аполлон не находился в рабском услужении? И разве сам Зевс не томился в оковах? Почему бы ему не побыть в яме, пока?.. Видение исчезло. Иксион все еще стоял на пороге и разглядывал живот Дии. Она достойный товар, ему нечего стыдиться. Он понял, что теперь должен что-то сказать. Он, мол, знает, что она забеременела от Зевса, сказал Иксион и, помедлив, добавил: «А я спал с Герой, и она, может статься, понесла от меня!»
Крик вырвался у нее из груди, это было вдвойне невыносимо; от таких нечестивых речей недолго поседеть во второй раз. «Безумец! — вскричала она. — Ты ослеплен! Боги покарают нас!» Иксион ударил в медный колокол над дверью опочивальни и зычно крикнул — и крик прокатился по всему дворцу, и Дия зажала уши, — что, мол, он спал с Герой, на ее ложе, и излил семя в ее чрево, и пусть все на земле знают об этом!
Гера тем временем вознеслась на Олимп и, подойдя к Зевсу, предложила ему взглянуть вниз и послушать, что происходит в стране лапифов, и Зевс услышал, как дерзко похваляется Иксион, слышали это и другие бессмертные. Ах, слепец. Зевс призвал к себе Нефелу и указал вниз, на дворец в лунном сиянии: спала ли она с тем мужем? Все ее существо, не только губы, сказало: «Да!» У дворца, во дворе, колодец; она глянула в его зеркало, или отразилась в глазах Геры, и впервые увидела свой образ, и увидела, что она подобие другой — дивная, как и та, Дивная, величественная, как и та, Величественная, и она поняла, что стоит у цели: Повелитель привел к ней гостя, чтобы испытать ее на месте другой, она исполнила его волю, она заменила другую и теперь могла рассчитывать на благодарность Повелителя, и это она понимала не иначе как только занять место другой.
Гера ударила ее в лицо: и она дерзнула равняться с ней, эта девка, клок облака, — с ней, с царицей! Гера вцепилась в ее красиво уложенные волосы: и эти завитки — божественные локоны Геры? И это обвислое мясо — грудь Геры? Она сорвала с ее тела одежды; Нефела вскрикнула и бросилась в ноги Повелителю, обхватив его колени; Гера пнула ее под зад, и Зевс оттолкнул ее ногой от себя. Так, под ударами и пинками, швыряемая туда и сюда, Нефела произвела на свет чудовище, кентавра, плод мужского пола, у которого тело начиная от пояса переходило в туловище коня: голова, удлиненная спина, две руки, четыре ноги, яичко мужчины и яичко коня. Иксионово порождение. Зевс схватил отпрыска и швырнул его на землю, к истокам Пенея; от этого чудовища повели свой род кентавры, другое племя Фессалии, с самого начала вступившее во вражду с лапифами; правда, в их роду было немало искусных врачевателей, но это уже не относится к нашему повествованию.
След крови и мокроты; Нефела, постанывая, уползла в свой покой, и Зевс велел ей там оставаться — неизреченный приказ, но она почувствовала, что от нее требовали, такова была ее природа: угадывать чужую волю и повиноваться.
Потом Зевс послал за Иксионом. Брезжил рассвет. Дия в этот день родила сына, Пиритоя, о котором хронисты и по сей день ведут спор: от Зевса он или от Иксиона. То, что Гермес на этот раз сам явился, чтобы снести его к заоблачным высям, Иксион расценил как свидетельство своего ранга, и что доныне было видением, выросло в грандиозный замысел: занять место Зевса, править над миром. Так летел он на небо. Наверху уже ждал Гефест, с ним два подручных — они подхватили Иксиона, и там были уже горящие угли, а на них колесо из серого, ковкого, многоценного железа, и клещи были тоже из железа, и оковы лежали готовые, уже раскаленные на огне. И Гера стояла, в длинных одеждах и под фатой, с нею Зевс, а за ними в алом зареве занимался день. Колесо тем временем раскалилось; Гера откинула с лица вуаль; Иксион увидел два горящих глаза и в этот миг подумал, что сейчас, должно быть, состоится посвящение его в боги — через закаливание в небесном огне, но уже в следующий миг он вскричал страшным криком, и крик разнесся по всему миру, а он все кричал и кричал: Гефест приковал его к колесу, и Зевс, осуществляя свою изощренную месть, изрек, кивнув Гере, казнящее слово: «Ты должен почитать своего благодетеля!»
Потом Гермес раскрутил колесо и закинул его в небо, и с тех пор кружится оно в поднебесье вокруг Олимпа, среди облаков, старательно обходящих его стороной.
Но мы хотим рассказать о Нефеле.
История Иксиона окончилась; он кружится на своем раскаленном колесе и знает: это его судьба. Как говорит поэт: он это твердо усвоил. Он знает, что ничто не может избавить его от страданий, даже смерть, ведь он — бессмертный; он давно понял, что бесполезно гоняться за облаками в надежде умалить жар; опыт учит: они избегают его. И когда жар грозит нестерпимой мукой, он кричит: «Ты должен почитать своего благодетеля!» — слова, изреченные Зевсом, и тогда страдания отпускают его, правда ненадолго; потом он снова кричит, и снова молчит, измученный, и так вечно. Дию он больше не видел, оковы препятствуют ему смотреть на землю, и потому он не видит ничего, кроме облаков, бегущих в вышине, и над ними, под самым куполом неба, дворец в золотом сиянии, там сидит Державный. Он не получает никаких вестей; он даже не знает, что его народ воюет с кентаврами, которые похищают жен лапифов, не знает о подвигах, которые совершает сын Дии в этих войнах. Иксион твердо усвоил положенный ему урок, это вошло в его плоть, и ничего тут уже измениться не может.
Другое дело Нефела; правда, и в ее судьбе ничего больше не меняется, тем не менее она не ставит на своей жизни крест. Она сидит у себя в опочивальне, льет слезы и без конца глядит в зеркало, которое показал ей Гермес: она может смотреть через расщелину в стене вниз, на дворец Дии, и там, в колодце, видит свое отражение: эти волосы, эти глаза, этот стан… Геба снабжает ее едой и питьем, и Нефела, изводя себя воспоминанием и будя в зеркале воспоминание, сидит в одиночестве, льет слезы и ждет, когда скрипнет дверь и войдет Он, Единственный — возьмет ее за руку, поцелует ее в уста и припадет к ее лону, а потом поведет с собой и посадит ее рядом, на золотой трон, на котором она уже сидела однажды: разве такое не может случиться?
Она никогда не сможет понять, что она креатура, существо, подобное многим другим существам, которых повелитель создает для осуществления какого-то замысла, и наделяет совершенствами ради этого замысла, и отставляет за ненадобностью, когда этот замысел осуществляется. Она ждет и надеется, что придет ее час, и потому ее история не окончится никогда.
Перевод Т.Холодовой
Гомер. Одиссея.
VIII. 266–366
Когда Возничий Солнца сообщил Гефесту, что его жена Афродита обманывает его с Аресом, кузнец решил убить Сильного и тем уязвить Прекрасную. Гефеста оскорбляло не столько то, что это его родной брат, сколько то, что это опять наиглупейший. Он ничего не ответил Светоносцу, гнавшему теперь коней по равнине, но губы его шевелились. Юноша-Солнце смеялся, глядя, как калека, опираясь на костыли, стоит перед своей мастерской, овеваемый шипящим дыханьем мехов. Он знал, о чем думает Гефест, потому и смеялся. Разве можно убить бессмертного?
Гефест же отправился в недра своей горы — от его кузницы ходы вели к металлам и огненной жиже вулканов. Остров Лемнос, гора Мосихл с вершиной, увенчанной столбами огня. Известно, что Гефест хромоногий, и в этом винят его мать Геру, ибо, родив его и устрашась безобразного вида младенца, она сбросила его с Олимпа. Но Всемогущей чинят несправедливость. Падение на красную глину Лемноса, правда, раздробило ребенку бедра, и то, что они плохо срослись, несомненно способствовало телесному увечью бога, но его хромота, помимо падения, имеет и другую причину: ступни и пальцы ног у него скрючены так, что ногти едва не касаются пяток, выдавая стремление тела покрепче вцепиться в почву, там же, где этого не позволяют приличия, прежде всего в палатах Чертога, Гефест потешнейшим образом хромает. Порой, дабы позабавить братьев и сестер, да и посмеяться самому, отец приказывает Гефесту прислуживать за трапезой, и тогда кузнец с трудом ковыляет вокруг стола с неиссякаемым золотым кубком в руках, который он смастерил вскоре после низвержения на остров, чтобы, пренебрегши предостережениями своего единственного друга Прометея, изгнанного Всемогущими, купить себе право вернуться в Чертог. Среди богов и среди людей он передвигается преимущественно на костылях или же опираясь на своих подмастерьев. Под землею, однако, влекомый Материей, он, как огонь, проникает сквозь самые плотные вещества и при этом колеблет основания гор. После полученного им известия он с такой силой устремился вперед, что смертные жители острова, напуганные подземным рокотом, бежали из своих прохладных домов в полдневный зной открытых полей.
Двое в его дворце у подножия Олимпа не слышали ничего, они даже оставили без внимания, что их мог заметить зоркий Гелиос. Но вот тени снова начали удлиняться. Вернется ли калека к ночи домой? — спросил Арес. Афродита улыбнулась. Так скоро он, разумеется, не придет, успокоила она возлюбленного; уходя, он сказал, что хочет сработать вещь, какой в Чертоге еще не видывали, — в подобных случаях он, бывает, неделями не выходит из кузницы или из своих ущелий.
— Новое оружие? — живо спросил Арес. В этот миг ему пришли на ум его любимые фракийцы, воевавшие с превосходящими их силою скифами.
Но она пренебрежительно махнула рукой.
— Что нам за дело?
Дворец, стоявший глубоко в долине, погружался в сумрак.
Гефест остановился в пещере под горами фригийского Тавра, перед рудной жилой, содержавшей металл, какого он больше нигде не находил. Металл этот был особенный: чище золота, светлее серебра, податливей олова, тверже железа и еще более ковкий, чем медь. И был он только здесь, в этой жиле, — Гефест знал, где ее отыскать. Вид ее придал его гневу целеустремленность, вскормленную воспоминаниями. Сколько времени ломал он голову над тем, какой подарок Афродите можно было бы изготовить из этого металла, и наконец ему представился экипаж — раковина на пенной волне, на которой Прекраснейшая некогда приплыла в Киферу; невесомая, как дуновение, блеск, облекающий пустоту, она все же способна легко, словно пух, нести свой груз по воде, по земле и по воздуху. Ну, теперь это позади. На пути сюда он думал о петле, которая накрепко связала бы брату щиколотки с запястьями, попарно, — пусть это и не смерть тела, смерти им не дано, но смерть телесной мощи: обреченный на неподвижность, скрюченный ком плоти, наподобие стоп Гефеста — хромец мог бы катать его по залам чертога на вечную потеху богам. Но как одолеть Могучего? Для этого потребна хитрость, которая сама по себе уже искусство, — таким искусством он не обладал. Хитрить было уделом его единокровного брата Гермеса, однако Гефест нисколько ему в этом не завидовал. Не потому, что презирал хитрость, и уж менее всего презирал он творения духа, однако материалом, из которого создавал свои творения он, были стихии Вселенной со всей определенностью присущих им законов, а не души живых существ в их непредсказуемости. Он не слишком уважал обманные уловки, что с бесконечной гибкостью применяются к случаю и всевозможными путями кружат вокруг всевозможных целей, вместо того, чтобы из причинной необходимости неуклонно вывести необходимость следствия, коему затем подчинились бы и души. Не плетение хитростей, затягивающихся петлей, а петля, которая сама по себе уже хитрость. И вдруг он понял: сети. Петля из многих тысяч петель, ловушка, неразличимо нависающая над ложем, а приманка под нею — Пеннорожденная, и все можно предусмотреть заранее. Раз есть невидимая ловушка, есть приманка, то неизбежна и поимка; предугадано и слияние тел, а хитрость заключается в самой ловушке — в неразрывности и невидимости ее материала. Нить, невидимая, ибо тончайшая, и вместе с тем неразрывная, ибо предельно упругая, но можно ли ее изготовить? И как изготовить? Вот задача, какую он должен решить, все остальное приложится. Эта задача была Гефесту по плечу, но она была не единственной.
Он положил руку на чистый металл.
Прелесть его холода и пружинящей упругости, и сила огня, который покорит и то и другое.
Он выплавил из руды горстку металла и, пока тот остывал, принялся разминать его пальцами правой руки, а левой одновременно вытягивал его в длину. Горячий металл обладал такой растяжимостью, а остывший такой твердостью, каких он еще не ведал и какие могли возникнуть только здесь, как солнечное сплетение всех рудных жил во чреве Земли.
Душа вещества — вот его материал. Что ему еще требовалось теперь, так это мельчайший глазок — алмазная пластинка, пронзенная лучом солнечного света. Для глазков покрупнее у него имелись сверла — до волоска толщиной. За ночь он сковал моталку с особо длинной рукоятью. Утром у ворот мастерской Гефест дождался появления Светоносца, и первый же луч солнца пробил пластинку. Гефест отпустил подмастерьев домой, к женам, угостил их вином и жареным мясом — они наперебой благодарили его. Кузнец заперся в мастерской. На планке, на должном расстоянии один от другого, он пробил глазки, от крупных до самых мелких. Жарким огнем он заставил металл влиться в узкое ложе скалистого ущелья и погнал его сквозь ушки. Прежде чем стать невидимой, нить начала искриться, потом ее сверканье перешло в прозрачный блеск, уподобясь вышнему эфиру, и блеск этот остался, хотя был он неуловим — воздух сиял и улыбался. Теперь Гефест призвал к себе подмастерьев, те не узрели невидимое Ничто, но почувствовали его на ощупь. Он приказал им разорвать Ничто, моталка затрещала, как их собственные лопатки. — Ничто выдержало. Гефест тоже взялся за рукоять, она сломалась. Тогда он опять отослал подмастерьев домой, опять заперся в мастерской. Калека принялся плести сети.
Эфирное Ничто, сила вещества являла себя как чистая Красота. Кузнец, увлеченный своим делом, забыл о поводе для него. Он поцеловал сети.
Потом он возвратился домой.
До побережья он добирался под Эгейским морем, остаток пути до своего дворца проковылял на золотых костылях, сети улыбкой сияли у него на плече.
Афродита встретила его у ворот.
Солнце уже заходит, отчего же его волосы сияют?
— Отсветы моего огня, дорогая жена!
Он сел напротив очага, она накрыла на стол.
Он так долго отсутствовал, успешно ли идет работа? Гефест молча кивнул. Она захлопала в ладоши: ее это радует, она будет терпеливо ждать, даже если ей придется обходиться без него, пусть он о ней не беспокоится. Раз дело того требует, она его удерживать не станет.
Воздух улыбался.
Кузнец провел во дворце две ночи, но с Афродитой был сдержан — дальше вежливости не шел: «Доброй ночи» и «Доброе утро». На второе утро, когда она, как всегда, кормила голубей, он, вопреки своим привычкам, еще немного понежился на ложе, потом потянулся за золотыми костылями, висевшими на стене перед кроватью. Афродита подбежала и подала их Гефесту. Он взял также плащ. Сейчас ему надо уйти, но он вскоре вернется, чтобы преподнести ей подарок, какого еще не видывал никто из бессмертных.
Гефест стоял на солнце, но волосы у него не светились. Афродита ему об этом сказала, а он расхохотался: ему недостает кузницы, теперь-то ей это ясно? Ей это ясно, подтвердила Афродита. Голуби вспорхнули от приближавшегося стука колес.
Юноша-Солнце с любопытством глядел в долину.
У ворот — он и она. Он сделал попытку ее обнять, она — попытку увернуться. Воркованье голубей. Гефест заковылял прочь.
На берегу он присел на песок.
Арес — ему пришлось ждать две ночи — был нетерпелив. Едва заключив Афродиту в объятья, он зацепил сети; оба заметили это, лишь когда он запутался в них локтем. Она поняла сразу. Могучий пытался разорвать сети, сперва руками, потом плечами, ногами, потом беснованьем всего тела. Он топтал и толкал Прекрасную. Она закричала.
Тогда оба затихли.
Мы не будем описывать в подробностях, как эта пара вскоре опять начала дергаться, чтобы в конце концов опять затихнуть и лежать спокойно, как кто при этом лежал — несущественно. Существенно, что невидимая нить тянула Гефеста за запястье, она звала его назад. В этом и состояла хитрость вещества. Оно передавало калеке каждое движение.
Кричали голуби.
Кузнец вошел в свою опочивальню.
Когда он входил в покой на костылях, волоча ноги, то какой-то миг еще надеялся, что найдет Афродиту одну, хотя эта надежда была совершенно пустой: чтобы отцепить первые закрепы сетей, требовалась изрядная тяжесть. Первое, что бросилось ему в глаза, был Арес, его черные локоны, его спина, которая закрывала Афродиту и словно бы вырастала из его пяток, из пяток и прямых стоп, сильных, с подъемом, прямых стоп, высившихся, будто Стена, и тут Гефест увидел свои сети. Улыбка огня, невидимое, представшее видимым, неразрывность крепчайшего вещества, явленная в красоте тысячекратного переплетения. И он увидел: это его величайшее творение, и он пожелал, чтобы это увидели все! Он заковылял к огромной медной чаше, стоявшей напротив ложа, ее гулкий звон достигал даже Посейдонова дворца, — и, вцепившись пальцами ног в каменный пол, начал колотить в нее своими золотыми костылями, крича: пусть придет Зевс, орал он, пусть придет Гера, ревел он, пусть придут Афина, Гестия, Деметра, Артемида, а также Аполлон, и Посейдон, и Гермес; он вопил, чтобы все они пришли, все бессмертные, дабы увидеть то, чего ничьи глаза еще не видели, и его вой заглушался звоном медной чаши, и костыли его погнулись.
В изнеможении взглянул он на ложе: она и он.
Его жена и Сильный.
Невидимые сети.
Едва начав кричать, вернее, начав призывать отца и властелина, Гефест уже понял, что опять обманывается, надеясь, будто сможет показать бессмертным свое замечательное творение: они не увидят ничего, кроме пары на ложе. А теперь было уже поздно: воздух полнился гулом и грохотом. Они приближались: отец и властелин, коего предвещает гром; Посейдон, чей шаг сотрясает Землю; повелитель Аполлон в звучном сиянии; Гермес в быстролетных крылатых башмаках, а далеко позади этих небольших со стуком и шарканьем, меканьем, блеяньем и ржаньем шли мёньшие и малые: фавны, силены, сатиры, эмпузы, ламии и еще невесть какой сброд. Не слышалось поступи богинь: из воплей Гефеста они поняли, ради какого зрелища он их созывает, а глядеть на такое мешал им стыд, его не чуралась единственно Афродита.
С грохотом отворились ворота.
Они вошли.
Все это, да и то, что произошло дальше, рассказывалось уже неоднократно: Демодок, повсеместно известный вещий певец, пел об этом под звуки своей сладкогласной лиры на пиру у царя феакийцев и в точности передал крылатые слова, кои Всемогущие почли за благо сообщить друг другу в покое Гефеста, однако здесь уместны сомнения в том, верно ли мы понимаем эти сообщения, — в наши слова речи богов не укладываются. Попытаемся же лишь обозначить то, что мог услышать кузнец.
Уже вместе со скрипом ворот услышал он смех, оглушительный, долго не смолкавший, беззаботный смех, столь отвечающий существу Высших, ибо он исходит из глубочайшей цельности их уверенно покоящейся в себе души, а среди смеха различимы стали и смешливые речи: так, значит, и калека может изловить Быстрого, и увечный способен одолеть Могучего — это показывает, что обман впрок нейдет. И вот калека, увечный, косолапый, невольно, сам того не сознавая, оторвав пальцы ног от каменного пола и опершись на погнутые костыли, услышал, как Аполлон, смеясь, вопрошает Гермеса, не желал ли бы тот сейчас поменяться местами с Аресом, чтобы тоже разок возлечь с Прекраснейшей? И снова услышал кузнец смех Бессмертных, звонкий, долгий, искренний смех, услышал, как Гермес уверяет Аполлона, что он с готовностью и с радостью ляжет на Златосиянную Афродиту, пусть бы даже все богини и боги при этом на него глядели и его бы связывали путы втрое сильнейшие, нежели эти и впрямь хитроумно сработанные сети. И снова грянул оглушительный хохот, и когда Гефест понял, что все они видят сети, обращая на них не более внимания, чем того стоит ненужная им хитрость, с помощью коей увечный возмещает себя за свое увечье, — когда Гефест это понял, он понял также, что в этом творении обнаружил только свой стыд, так же, как все творения искусства свидетельствуют лишь о стыде их создателей, об их неспособности быть такими, как другие, ибо они всего только художники.
Тогда он начал жаловаться.
Горе, что он родился на свет, причитал кузнец, горе, что родители зачали и сотворили его таким, со стопами, ногти коих смотрят в пятки, с хилыми бедрами и кривыми боками, как вечное посмешище рядом с его братом, Прямостопным, Крепконогим, Крутобедрым и Полнотелым, который так похваляется силою своих членов, что Прекраснейшая не может пред ним устоять. Но, выкрикивая эти жалобы, он понял, опять-таки слишком поздно, что снова лишь раструбил свой позор, стыд от своей увечности, раструбил во хвалу Сильному. Тот, возлежа на Прекраснейшей, слышал хвалу себе и хвалу ей, а Прекраснейшая слышала хвалу Сильному и чувствовала на своей наготе взгляды мужчин, а Сильный чувствовал в этих взглядах зависть. Бесстыдная сила, бесстыдная красота. Они делали свое дело на глазах у супруга.
Хохот был несказанный, теперь и меньшие стояли в палате, с похотливыми взглядами и слюнявыми губами, в их толпу затесались и Гефестовы подмастерья — мастер уловил их хриплые, продымленные голоса, которыми они перекрикивались между мехами и наковальней, повествуя о своих подвигах в супружеской постели.
Теперь они смеялись тоже.
Тогда он возмутился.
Гефест стоял, опершись на костыли, скрюченный, ибо костыли были погнуты, но его слова возносились ввысь, в них звучало такое возмущение, до какого не поднимался еще никто. Обманул-де его отец и владыка, дав ему в жены свою приемную дочь и ослепив его красотой девы; да, она красива, но преисполнена нечистых желаний, сука, которая бегает с каждым, даже с этим мерзким богом войны, ненавистнейшим из богов, пускай у него и прямые стопы. Его, Гефеста, женили на потаскухе, но сейчас всем и каждому видно, что она такое. И, ухватившись за медную чашу, калека показал костылем на Распяленную: пусть она навечно застынет в своем позоре! Тут на него упал взгляд владыки и отца, однако кузнец его выдержал. В правой руке Зевс держал громоносный жезл; Гефест впился ногтями в пол и потрясал костылем, надсаживаясь от крика: пусть оба навечно остаются скованными, а стало быть, отец должен вернуть ему все подарки, изготовленные для него как выкуп за невесту, — громоносный жезл, которым он тут размахивает, золотой трон, на котором он восседает, золотой стол, за которым он ест, золотое ложе, на котором он почивает; и в тот миг, когда хохот разом смолк, кузнец ощутил в своей руке, сжимавшей костыль, нить, соединявшую его запястье с парой на ложе, и, согретый улыбкой своего огня, он замыслил чудовищное: набросить сети на них на всех, и на самого Громовержца тоже, — связать их всех вместе и подвесить прямо над сукой, после чего просто взять и уйти, уйти к своим металлам и огненным озерам, в одиночество, в каком он, в сущности, всегда и жил, и только для себя одного создавать свои творения, позорное свидетельство его одинокого инакобытия.
Он схватился за нить.
Тут слово взял Посейдон.
Мы не знаем, угадал ли он, о чем думал Гефест, если угадал, то наверняка не в той логической последовательности, во всяком случае, он не мог не видеть, что кузнец распрямился, не мог не видеть, что он поднял костыли, а быть может, увидел и нить. Видел он и то, что Прекраснейшая изнемогает. Брат отца и владыки не сказал, что это неслыханное требование — возвратить все дары, которые только и делают властелина властелином, не осудил он и неподобающее поведение других. Он просто сказал то, что необходимо было сказать при подобном споре: предложил себя в посредники между теми, кто действительно друг с другом спорил, а это были Сильный и Увечный, и посредник вступился за Увечного. Сильный, сказал Посейдон, должен выплатить кузнецу возмещение, как велят право и обычай. Об этом надо договориться, а условие к тому, чтобы все произошло по правилам, — освобождение Сильного. Он, морской бог, ручается всеми своими неисчислимыми богатствами, что Арес честно заплатит выкуп. И взгляд Посейдона покоился на Афродите, и Афродита покоилась под Аресом, и кузнец, оказавшись перед расступившейся вдруг толпой, увидел, как свершается чудовищное, и, натянув нить, он опустил костыли, оторвал пальцы ног от пола и заковылял — черный огонь полыхал у него внутри — к улыбке, сиявшей над ложем.
Один из подмастерьев ухмыльнулся ему.
Когда Гефест схватился за сети, чтобы их приподнять, он не знал, на что он решится, а между тем все уже давно было решено. Дело не в том, что, присев на корточки возле ложа, он увидел Прекраснейшую вблизи и что вид ее парализовал его волю, не было это и остатками братской любви. Просто было слишком поздно. Надо было ему остаться на Лемносе, последовать совету его друга Прометея, который, будучи, как и Гефест, однажды изгнан с Олимпа, перешел на сторону Иных, противных Высшим. Теперь было слишком поздно. С тех пор, как он купил себе право возврата наверх, изготовив неиссякаемый золотой кубок, было уже слишком поздно, и возврат был для него тоже только позором, и кубок — не чем иным, как известием о том.
— Развяжи сети! — приказал Морской бог, и Гефест развязал сети.
Огромный вскочил на ноги; нет, он не свалил брата ударом, а помчался к своему любимому племени, к фракийцам, чтобы помочь им в войне против скифов, превосходящих их силой. Боги удалились, первым ушел сброд. Афродита же сошла вниз к морю, и оно заключило ее в свои объятия, и когда она с улыбкой всплыла из пены, то сияла нетленной красотой.
Гефест возвратился на Лемнос. Сети он повесил у себя в мастерской — улыбка воздуха и улыбка огня. Собрались его подмастерья, они смеялись и, как всегда, рассказывали о своих подвигах на супружеском ложе. Гефест приказал им принести золото, много золота, и расплавить, расплавил он и свои костыли. Он стоял у наковальни, вцепившись ногами в землю. И принялся создавать вещь для себя одного.
Не успел он еще заготовить форму, как его настигло повеление отца и владыки — выковать из сетей неразрывные оковы, браслеты на левую и правую руку, на левую и правую ногу, и кольцо для бедра, и кузнец расплавил сети, и сковал кандалы, и потом, по приказанию своего отца и властелина, покорный отцу и властелину, приковал нерасторжимыми цепями своего друга Прометея на Кавказе к скале.
После этого Зевс дозволил ему завершить свое творение.
Гефест создал двух золотых женщин, и он опирается на них вместо костылей, когда ковыляет по переходам и палатам Чертога на своих скрюченных ступнях. Они подставляют ему под мышки свои плечи, а он охватывает руками их бедра, хранящие жар кузнечного горна. Их груди похожи на груди Прекраснейшей, и улыбаются они улыбкой Прекраснейшей, однако Прекраснейшая прекраснее их. К Афродите он больше не прикасается, хотя и возлежит с ней рядом, когда ночует у себя во дворце, да и за золотым столом он сидит возле нее. Там отец и властелин иногда приказывает ему подавать на стол без помощи золотых фигур, тогда он под хохот Всемогущих ковыляет по залу с неиссякающим кубком в руках. И когда он невольно вспоминает о своих сетях, черное пламя вспыхивает у него под сердцем, бросая отсветы на его лицо. И случается, что отец и властелин перестает тогда смеяться и озабоченно спрашивает, неужто его дорогой сын, художник Гефест, не желает повеселиться заодно с веселящимися в веселом застолье, и тогда Всемогущие смеются от всей полноты своей неколебимо покоящейся в себе души, смеются звонким, долго не смолкающим, искренним смехом, и Гефест, хромая, им вторит.
Перевод С. Шлапоберской
Генриху Бёллю
17 октября 1977 года
Марсий — это тот, что осмелился вступить в поединок с Аполлоном, играя на инструменте, проклятом Афиной. Он был силеном. История его множество раз изображалась художниками и высечена в камне, к тому же знаменитый поэт описал ее в своей трагедии. Иначе все происшедшее изгладилось бы из нашей памяти, разве что летописцы поведали бы об этом на свой лад.
Инструмент, о котором идет речь, — флейта, изобретение Афины, обладавшей талантом видеть сокрытое в обычных вещах. Например, в ольховой ветви толщиной в палец; Афина постучала по ней и обнаружила, что форма ее позволяет извлекать звуки, в которых сливается сила соловьиной трели и прозрачность пения жаворонка. Этому помогает устройство в виде мундштука. Звук действительно был прекрасный. Настолько, что нимфы, заслышав его, покидали свои луга и поля, а разъяренные быки успокаивались и прекращали реветь.
Афина поспешила на Олимп, дабы снискать милостей богов, но, лишь только раздались первые звуки, Гера, Высочайшая, принялась смеяться, ее примеру последовала Афродита и, перегнувшись в своем золоченом кресле к одолеваемому зевотой Аресу, шепнула ему что-то такое, от чего он, хлопнув себя по ляжкам, громко захохотал. В полном замешательстве, сконфуженная, но еще надеясь, что все это какое-то недоразумение, Афина глянула на Гермеса, слушавшего ее игру склонив голову; почуяв ее взгляд, он поднял глаза и, посмотрев на нее, тоже разразился хохотом.
Озадаченная и смущенная, Афина покинула Олимп.
Но не в ее характере было покорно сносить обиды. Размышляя о своей неудаче, она вспомнила, что Гермес не смеялся, слушая, до тех пор пока не увидел ее лица. Тут она поспешила к морю — поглядеть на свое отражение в воде. И вот что предстало ее взору: безобразно перекошенный рот, надутая щека, синие вздутые вены на висках. Было над чем похихикать, узрев такую картину.
Афина, защитница целомудрия, с отвращением отбросила флейту. И гнев ее был столь велик, что флейта, перелетев через море, достигла Фригии. Богиня наложила свое проклятие на злополучный инструмент.
«Тот, кто поднесет флейту к губам, — сказала она, — никогда не приблизится к богам, и наказание будет гораздо более жестоким, чем простая насмешка».
И дева старательно вымыла лицо морской водой.
Прогуливаясь по берегу моря, Марсий нашел флейту. Мы уже говорили, что он был силеном, отпрыском знаменитых спутников Бахуса — из тех косматых простодушных созданий, сочетавших в себе ослиное упрямство и козью доверчивость и отличавшихся раскачивающейся походкой, присущей всем толстякам. Они любили выпить, у них были копыта и длинные уши и иногда, вот как у Марсия, например, — небольшие хвостики. Все их обожали, прощая им пьянки и храп по чужим садам. Эти пьяницы-весельчаки гуляли ночи напролет, а тут еще появилась флейта: от ее звуков воздух как будто полнился вином. Марсий играл, и фригийцы, после падения Трои забравшиеся в свои пещеры, вылезали на свет божий и устраивали танцы.
А Афина была уже далеко.
Сладкозвучная флейта привлекла и Кибелу, черноглазую фригийскую богиню, которую крестьяне и кузнецы прозвали Аммас. Она явилась в обличье храмовой девы, с раскрытой грудью; удобно расположившись на траве, пила вино, раскачиваясь в такт музыке, смеялась и говорила, что в игре Марсий превосходит Аполлона. Силен был достаточно простодушен, чтобы поверить Кибеле, и, не долго думая, повернув инструмент навстречу потокам западного ветра, вызвал Аполлона на состязание.
Аполлон не преминул предостеречь его, и вот каким образом: заснув, Марсий увидел себя снова прогуливающимся по морскому берегу; устремив глаза к небу, он заметил, что оно необычайно высокое и на нем ничего не видать, вверху простиралась мерцающая пустота. Марсий напряг зрение, ища какого-то знака оттуда, сверху, но вдруг споткнулся о флейту, лежавшую на песке. Хотел взять ее, но она оказалась настолько тяжелой, что он не смог оторвать ее от земли. Он все-таки попытался ее поднять, вцепившись в нее обеими руками, и чуть не лопнул от натуги.
Весь следующий день он не прикасался к флейте, но вечером все пошло своим чередом: вино лилось рекой и, хотя Кибела на этот раз не приходила, собравшиеся веселились не меньше и речей богини не позабыли. «Звук, подобный свету луны!», «Лучше Аполлона!» — ликовали танцующие вокруг костра, повторяя слова богини. Раззадоренный, упиваясь успехом, силен опять принялся за игру, споря с Аполлоном, а ночью ему привиделся второй сон.
На этот раз ему привиделась лира — опять на фоне пустынного неба, — лира, устремленная вниз под косым углом; внезапно струна ее, выгнувшись дугой, издала неприятный дребезжащий звук, пронзивший Марсия до самых потрохов. Тупой, тягучий страх объял его. На утро Марсий решил отсидеться в своем тростнике и не поддаваться на уговоры. Ему, однако, не удалось устоять перед полуобнаженными нимфами, охмурявшими его на все лады: они притащили вино и плясали, выставив напоказ голые груди. Он не утерпел, приложил флейту к губам, и вся его тоска излилась в чудесных звуках. Одурманенный собственной игрой силен улегся спать, в счастливом неведении предавшись мечтам.
Он играет так прекрасно! Никакой Аполлон не сравнится с ним.
Но почему он так и не появился? Куда он пропал?
Наверное, не решается…
Лира, низвергшаяся с пустынного неба.
Марсий погрузился в сон. И Аполлон не заставил себя ждать. Фигура его возникла неожиданно неподалеку от зарослей тростника, темные глаза бога были устремлены на силена, который, смущаясь и недоумевая, крепко держа флейту обеими руками, пытался стряхнуть с себя сон. Сияя на фоне окружающей зелени и чистейшего речного песка, бог не снизошел до приглашения: Марсий предлагал божественному выпить, однако ему пришлось взяться за дело одному; пропустив пару глотков, он наконец догадался, что соперник ожидает его. С трудом поднялся он на своих копытцах.
О том, как будет происходить соревнование, они договорились быстро, Аполлон все предусмотрел: каждому по песне, начинает Аполлон, никаких праздных наблюдателей, условия для обоих равные, место соревнования — опушка леса на Иде, решать, кто победит, будет третейский суд муз, наиболее осведомленных по части сказаний и песнопений, музы следуют за Аполлоном в числе его свиты и должны держаться на почтительном расстоянии, позволяющем все же в случае необходимости мгновенно исполнять Аполлоновы приказания.
Ну а приз победителю?
Аполлон смерил его взглядом.
Марсий ничего не заметил.
Между тем они поднимались в гору по дороге, окруженной молодой зеленью. Позади похлюпывало болото. Из зарослей тростника за ними наблюдали, шелестели листья папоротника. Силен, который не чувствовал, как смотрит на него Аполлон, замечал зато тысячи глаз, устремленных на бога, своего недосягаемого спутника, перед которым склонялись все обитатели Олимпа, исключая разве что Зевса, и у которого он, Марсий, осмелился истребовать назначения приза победителю, что, несмотря на все возрастающую гордость собой, чуть-чуть смущало-силена. Приз победителю. Как будто они на очередном празднестве, где смельчаки оспаривают награды в метании копья и диска и в гонках с препятствиями. Неужели Аполлон не шутит? Тот молчал, о чем-то размышляя. А вдруг он откажется? Они шли дальше. Марсий боялся, что призом будет назначен позолоченный кубок, который снискал бы ему там, в тростниковых зарослях, многочисленных завистников. Ему и в голову не приходило, что он может проиграть. А ему что от меня нужно — может, флейта, подумал он, да, конечно флейта! Ну и пусть! Он засмеялся от радости. Так вот в чем дело. А если он, Марсий, победит, что же ему потребовать от бога?
Аполлон безмолвствовал.
— А может, мех с вином, — предложил Марсий.
Он поднял взгляд и увидел, что Аполлон смотрит на него.
— Приз — дело не последнее, — провозгласил бог, — побежденный отдает себя в руки победителя, и тот поступает с ним на свое усмотрение.
— На свое усмотрение?
— По усмотрению и по мере.
Браво вышагивая, Марсий цокал копытцами и скреб брюхо. По усмотрению и по мере. Вот это да! В этих словах есть что-то таинственное. Начало-то хорошее — для победителя, а конец неплох для побежденного. Однако у Марсия не было никаких сомнений в собственной победе. Он вскинул флейту на плечо и рассмеялся: итак, побеждает он, Марсий, а Аполлону придется притащить ему полную пещеру вина. Или это уж слишком? Скрипнула галька под ногами, Марсий забулькал от удовольствия: берлога, полная вина, из самого сладкого винограда, растущего на Самосе, вот искомая мера — на меньшее он не согласен! Они продолжали идти по горному откосу. Аполлон хранил молчание. А вдруг он, бог, все-таки победит? Что надумал он сотворить с Марсием?
Он сможет раскрыться полностью, последовал ответ. Марсий возрадовался: а, ясно, он целую вечность будет развлекать небожителей, чтоб они — и он захихикал, — чтоб они вкусили его чудесной музыки: Аполлон ведь пообещал, что ему дадут раскрыться до конца.
Ему, Марсию?
Ему.
Раскрыться?
Раскрыться.
Полное недоумение: как же это произойдет?
Прибегнем к вскрытию, ответил бог. Он отыщет местопребывание Марсиевой души, и еще, прибавил Аполлон (эти слова совершенно не дошли до сознания силена), он постарается найти, где сидит Марсиево дикое зазнайство.
Его душа изливается в звуках этого инструмента, засмеялся Марсий.
Непонятно: что можно извлечь из пустоты?
Из лесу донесся шум, и меж стволов, в хороводе света, отбрасываемом облаками, бегущими над склоном Иды, возникли девять прелестных муз Аполлона.
Они приблизились к месту состязания.
Как все это происходило, поведают летописцы: кропотливо, детально и многословно. В подробностях их описания расходятся, но сходятся они в главном: бог достиг победы, прибегнув к средствам, которые вряд ли могут быть признаны честными. Когда, прослушав Марсия, музы, в полном восторге, уже готовы были объявить победу этого парнокопытного, Аполлон безапелляционно заявил, что силен нарушил правила: ведь они уговорились о равных условиях, а Марсий использовал для игры и губы и руки, тогда как он, Аполлон, управлялся одними руками, а ему тоже хочется поработать губами, в противном случае пусть и Марсий работает только руками. И, поскольку силену ничего не оставалось, как признать его правоту, бог настоял еще на дополнительном условии: до сих пор инструментами пользовались лишь с одной стороны, а уговор был о всестороннем раскрытии свойств каждого инструмента, поэтому он теперь перевернет лиру, а силен соответственно проделает то же самое с флейтой.
И вот во втором туре Аполлон исполнил гимн во славу муз — такой торжественный, возвышенный и полный мудрости, что уже не было никакого смысла для окончательного решения прослушивать тот лягушачий концерт, который парнокопытный болван устроил, дудя с другого конца своей трубы. Летописцы потратили немало трудов, дабы яснее описать противоборство двух стихий, и не могли прийти ни к чему иному, как к утверждению, что Аполлон, воспевший целостный замкнутый космос, лучи живительного солнца, его животворный свет, опору дня и разума, создал гимн, славящий бытие и помыслы богов и тем самым славящий и тех, кто призван быть устами богов, тех, для кого смысл существования заключен в воспевании чувств богов, то есть муз. Разумеется, когда после столь великолепного гимна, потрясшего весь космос, толстяк силен с ослиными ушами и копытцами, дующий в немыслимое сооружение из дырявой коры, принялся издавать отвратительные звуки, девять муз от возмущения и ужаса потеряли дар речи. Они, легендарные, не в состоянии были объяснить, что произошло, хотя все случилось на самом деле и на их глазах. Немыслимо. Ибо эта истекающая из флейты сладость, плавящая разум, вдруг, после Аполлонова гимна, перестала быть благодеянием Афины, укротившей быков именно этими звуками. Осуществилось проклятье, о котором знали музы. Они, создающие молву, ведают все, что лежит на поверхности, и то, что сокрыто в глубине.
Удивительно, как двойственно может быть целое — сладким и омерзительным одновременно, и особенно сладостным своей омерзительностью. Ведь сладость, ошеломившая муз, являла собой низкое сладострастие отверженного, сотворенного в нечистоте, выбивающегося за рамки дозволенного, совершенно невообразимого — любой из применимых к нему эпитетов окажется отрицательным, и эти определения потому столь многочисленны, что явление находится за пределами какой-либо системы; не обретая в ней места, оно все же существует, трудноопределимое, становится символом непостижимого и содержит в себе угрозу разрушения жестких схем.
И все же — сладость, смесь страха и содрогания.
Искушение дерзостью — вот что это было, но лишь намеком, в ощущениях, не высказанное прямо. Подобное повергает в молчание тех, кто создан для того, чтобы мысль облекать в слова. Да и какой выбор можно тут было сделать? Не существует выбора, направленного против собственного существования, хотя возможность его влечет нас своей непостижимой святотатственностью. Обожествленный и проклятый, космос и хаос, праздники и житейское болото, лира и флейта, равные условия в одном-единственном раунде, и музы, потерявшие дар речи, безмолвно присудили победу Аполлону. Так было, Марсий, доверчивый, покорился, а бог, помраченный, призвал свою свиту.
Кибела была далеко.
Свет волчьих глаз: из тьмы леса вышли два скифа, нордические люди с далекого севера из свиты Аполлона, — в руках у них ножи и веревки из жил животных, острые клинки из железа, отшлифованные горной водой.
Марсий глядел на них с любопытством, как они подходят неслышной поступью, и все еще ничего не понимал, когда его схватили за руки и за ноги, потащили и привязали головою вниз к двум черноствольным елям.
Веревки, свитые из бычьих жил, врезались в тело.
Вниз головой он не сможет играть, простонал силен. Он пытался шутить — безуспешно. Флейта валялась как раз под его раскачивающейся из стороны в сторону головой; Аполлон указал на нее ногой: в ней прячется твоя душа?
Шутит, подумал Марсий.
Под шкурой?
Шутка.
Блеснули молнии клинков.
Прежде чем скифы-надрезали ему кожу в паху, чтобы содрать ее, до Марсия начало что-то доходить и излилось в его мощном реве.
Он был бессмертен.
Скифы снимали с него кожу, сперва с обеих ног, сверху вниз: бедра, колени, икры, потом дошли до самых копыт, где кожа срастается с хрящом.
Дикий крик «За что?» и капающая кровь.
Разрез от паха до подмышек.
Просьбы о пощаде.
Аполлон: живописцы изображают его наблюдающим за истязаниями, при этом он нежно трогает струны лиры и поет. Никто, однако, не отметил, что победитель наслаждается: наоборот, на всем его облике лежит печать серьезности, которая сковывает его, а не расслабляет. Аполлон напряжен до такой крайней степени, в какой это допустимо для небожителей, и преодолевает свою отчужденность лишь в той мере, в которой этого требует вопрошающий рев Марсия, отданного ему на поругание. Тот, в суть которого проникал Аполлон, познал самого себя, в доступных ему границах, хоть и не ради того затеял Аполлон такое дело…
Мы пытаемся просто рассказать, как все происходило.
Пока Марсий висел, враскорячку привязанный к елям, он еще надеялся, что происходящее — шутка, жестокая шутка, на подобные шутки способны северные люди, с которыми фригийцы время от времени вступали в торговые связи. Даже блеск клинков воспринял он как розыгрыш: может, его хотели только попугать, чтобы, испытав страх, он играл на флейте еще более нежно. Истязание казалось непостижимым и невозможным, ведь он и так на все был готов для повелителя: наигрывать на флейте, скоморошничать, лизать ему пятки — все, что под силу ему подобным. Марсию хотелось объясниться, вывернуться наизнанку, пасть ниц, обнять колени победителя, целовать его ноги, выказывая ему свою преданность, но он лишь бился и дергался в путах, а его просьбы и заверения слились в одно тягучее, стонущее «Почему?».
Звуки Аполлоновой лиры заглушали все.
«Почему?» Время этого вопроса уже упущено, сейчас имел смысл другой вопрос: «Что происходит?» А непрерывное «Почему?», изливавшееся из силена, должно было возникнуть еще тогда, когда он споткнулся о флейту, валявшуюся на берегу. «Почему она лежит здесь, будто с неба упала, и если кто-то от нее избавился, почему он это сделал и что говорил: благословлял или проклинал?» И еще тогда было время спрашивать, когда он, жаждущий помериться силами с самим Аполлоном, получал предупреждение за предупреждением — уж примитивные-то понятия на уровне селезенки и почек доступны даже силенам; тогда еще можно было спрашивать, вмешиваться в происходящее, однако с появлением бога возник и другой вопрос: почему Марсий — силен, или, что, впрочем, то же самое: почему он проиграл.
Как? Что он тут бормочет, этот мех для вина, что за нечленораздельные вопли? Неужели (а разрез к тому моменту достигал копыт и уже начали обдирать кожу), так вот, неужели так и было задумано, чтобы он только теперь все узнал, все понял и раскаялся?
Что?
Действительно, на самом деле?
О святая простота! Как будто спор заключался в этом и на этом кончится! Вызвать на бой самого бога и после этого надеяться сохранить свободу, как будто это так же легко, как поднять кусок коры, а потом выбросить его.
Разве не так?
Тогда как же? Бедный ты и глупый силен, твое раскаяние — тоже проявление самонадеянности: во-первых, потому что ты пытаешься разжалобить небожителя, иначе говоря, ты хочешь заставить его отказаться от своих планов. Да, видно, иначе твою суть не изменить, придется вытряхнуть тебя из твоей шкуры!
Лезвия ножей прорезали толстую кожу у шеи, затем их острия прошли вдоль щек и висков, потом, проследовав вдоль границы редких волос, сошлись под углом на макушке.
После этого они прорезали кожу на ягодицах и спине.
Рев превратился в стон, голос срывался, напоминая собачий лай, полузадушенный, глухой. Лира умолкла, но ее звуки уже проникли в глубь леса. Лесные нимфы, сестры силенов и муз, принялись просить за истязуемого, у которого уже отсекали кожу с позвонков.
— Пощадите! — причитали милосердные женщины. — Разве виновата низкая плоть в том, что не наполняет ее высокий дух, ведь нельзя соизмерить Марсия и Аполлона. Разве могут противостоять друг другу силен и бог? Смело ли этакое первобытное создание вызывать на бой Аполлона? И утвердилось ли божество в своей божественности, заставив благим матом вопить столь легко побежденного им силена? Пощади простодушного беднягу! Его удовольствия были так же мимолетны, как и его сладострастие, а все увенчалось лишь болью. Остальное довершат крысы да осы, мухи и грязь. Неужто небожитель опустился до подобной низости? Рык обнаженной груды мяса — это ли жертва, достойная богов? По нраву ли божеству сладковатый, тошнотворный запах крови? Быть может, душераздирающие крики услаждают его тонкий слух, а отвратительное подергивание скользкой кожи — в его вкусе? Мы не вправе судить, но спросить осмелимся: ты же бог, вознесенный надо всеми, бог-врачеватель, кому, как не тебе, помилосердствовать?
Мольбы, высказанные шепотом, неназойливы, но мох впитывает их.
Исцеление, милые сестры, — это знание, но дело не в том, чтобы Марсий осознал истину, и то, что подлежит исцелению, конечно, не шкура его.
Вздохи в лесу.
Музы прислушиваются.
Тем временем дело сильно продвинулось, кожа была содрана уже с головы, спины и зада, а также от паха до самых копыт, но она еще не спадала, так как срослась с копытами. Оставалось содрать кожу с лица.
В этот момент взгляды встретились: взгляд силена и бога.
Глаза души, говорят, смотрят проницательнее, когда телесное утрачивается, и, поскольку для побежденного это произошло почти окончательно, возможно, для него что-то прояснилось. Марсий теперь уже видел лучше: он больше не равнял себя и противника, не мерил на один аршин, он смотрел и видел то, что есть, — живодера и истязуемого, подобные наименования не отражают полностью сути ни того, ни другого, это лишь возможные варианты. Кем является Аполлон, Марсию было понимать не обязательно, достаточно, что это понимали музы; что такое силен, они уже видят сами, и, поскольку телесное почти угасло, глаза его души теперь сумеют разглядеть собственную сущность.
Скифы, ухватив Марсия за волосы, наконец стянули с него кожу вместе с глазными яблоками, стиснутыми губами, щеками и подбородком.
Язык обнажился до основания в его ревущей глотке, легкие надрывались, как кузнечные мехи.
Соски на груди.
Жир и хрящи.
Хвост.
И вот кожа отделена от мяса, но плоть все еще скреплена с копытами.
Стоны извергает теперь трясущийся толстый живот, и ножи вонзаются в него. Они входят все глубже и глубже, пронзают дымящиеся внутренности, прыгающее сердце, селезенку, печень, желудок, кишки, видна черная желчь, почки блестят желто-медово, открываются белесые сухожилия, наконец — кости.
Где же запрятана душа этого силена, его озлобляющая незлобивость — в желудке или в сердце?
Ножи пронзают потроха. Тут уж и музы завздыхали — ведь они все же сестры нимф.
Подумал ли Аполлон, что этот презренный, болтающийся меж елей, не сможет умереть?
Музам не полагается чего бы то ни было желать, они лишь возвещают о том, что уже свершилось: по воле Зевса, во исполнение его всевидения. А это означает неучастие.
Подобное сострадание по меньшей мере неуместно.
Аполлон же это милостиво стерпел.
Сестры! Происходящее тут, в лесу, открыло вам истину: главное преступление — стремление познать божественную сущность. А насилие, совершаемое по приказу бога, окончательно и бесповоротно. То, что сделано, сделано. Пример тому — судьба Семелы, она тоже пожелала увидеть Зевса во всей полноте его божественной сущности и была испепелена им. Есть лишь две силы, способные приблизить бога, но обе должны быть чрезмерными в своем проявлении: страстная потребность любить и простодушие.
Легкий кивок головы — и клинки прекратили работу.
Музы отважились на воспоминания: Семела разрешилась Дионисом, богом вина, способным помутить разум, а что произведет на свет силен?
Душу свою, сестры, которую мы ищем!
Новый кивок — и тупой скрежет ножей, добирающихся до самого мозга костей.
Бьющий ключом кровавый источник, желтый сочащийся гной, экскременты, мозг, слизь.
В каком из этих потоков заключена душа твоя, силен?!
Аполлон кивнул в третий раз.
Наконец-то скифы подрезали хрящи копыт, и кожа спала.
Кибела бушевала в лесу. Во тьме разразился целый ураган. Вдруг зазвучала флейта. Сотни нимф вскрикнули в один голос, и мясо силена обнажилось. А желто-коричневая кожа, раздуваясь и переливаясь, как живая, начала раскачиваться в такт пению флейты, и вместе с ней — острые уши, стоптанные копыта, жирный живот, подпрыгивающий огрызок хвоста, а руки обвивали черные елки. И те, придя в движение, в свою очередь раскачали и гору, и лес на ней.
Сладкозвучие флейты необъяснимо.
Скифы с головой ушли в обработку кожи, но под их мощными ударами ели качались все сильнее, а разрезы на коже мгновенно затягивались, бесследно исчезая. Рубцов не оставалось.
Тогда Аполлон повелел скифам вернуться в темноту лесов.
И тут произошло невероятное, но музы видели это собственными глазами: Аполлон, Чистейший из Чистейших, дотронулся до кожи, коснулся ее пальцами, лишь их кончиками, и кожа, на миг приоткрывшись, сразу опять затянулась.
Властелин дельфийского оракула не говорит, не молчит — он предвещает. Чему быть, тому не миновать. Кибела затихла, лес замер, хоровод муз исчез в сумерках, а Аполлон, славный Аполлон, вспомнив о своем обличии, быть может более всего соответствующем его сути, волком пустился на север, а меж елей обвисла кровоточащая кожа…
Потом надвинулся вечер, он пришел с миром к тем, кто беззлобен и тучен, и обитает в бедных пещерах, и любит вино и сладость жизни — такой не вершит власть ни над народами, ни над чьей-то жизнью. И вот нимфы вышли из-за деревьев, и зажглись костры посреди стекающих с Иды ручьев, и флейта заплакала навзрыд, а кожа задергалась в танце, и явилась Кибела с обнаженной грудью.
Вскоре Фригия была покорена тощими и жилистыми людьми, и среди них римляне и сирийцы, и снова появились воины с клинками, длинными, острыми, отшлифованными горной водой, и снова они резали и кромсали: женщин и мужчин, детей и стариков — снова и снова снимали кожу Марсия. Солдаты ставили заплаты из его кожи на ранцы и сапоги, кошельки и щиты, но, едва те уходили, кожа Марсия возрождалась, а когда потом солдатские трупы, разлагаясь, окончательно догнивали по всему пути следования завоевателей, после них оставались лишь эти крепкие куски кожи убитых фригийцев. Источенная червями, исклеванная птицами, она мало-помалу рассеялась по белу свету.
А Марсиева кожа, не поддавшаяся надругательству? Что стало с ней? Рассказывают, что мятежники похитили ее и вывесили как знамя на форуме их города, а затем совершили жертвоприношения в честь покровителя, сопровождая действо игрой на флейте и увеселениями вокруг костров, в котором принимали участие простодушные жизнелюбцы и милосердные женщины. Название того города давно забыто, однако известно, что он был покорен и разрушен до основания, а жители его истреблены, но кожу сохранили, спрятав в пещере в Келенах, и что оттуда ее снова похитили бунтари, на этот раз бунтари с узкими, худыми лицами, а потом след ее теряется…
Остались лишь свидетельства летописцев, изложенные на их летописный манер, а также картины художников, и скульптуры, и куски кожи на дорогах мира, они все еще кочуют с места на место — возможно, один из них пристал и к твоему башмаку.
И непостижимое сладострастие флейты…
И воспоминания…
И проклятие.
Перевод И.Кивель
Владыку Северного царства звали Ахаб. А вся земля делилась на Северное и Южное царство. У царя Ахаба было три желания, но он не знал, как их исполнить. Он жаждал завладеть виноградником в столице, который все еще принадлежал не ему, троном владыки Южного царства и устами пророка.
Во времена Ахаба, равно как и до них и после них, на земле было много пророков, и звались они по-разному, но устами истинных пророков глаголет истина, а истина одна, так что и пророк всегда был один. Назовем его Михей. Известны три пророка, носившие это имя: один был словно кедр, второй — словно терновник, третий — словно бесплотная тень; тем не менее все трое были одним; можно называть его Илия, а можно Исайя. Лжепророк тоже всегда один, его устами глаголет ложь; но у лжи, как известно, тысяча языков, а у правды только один.
Женщину, которую взял себе в жены Ахаб, звали Иезавель.
Однажды царь Ахаб стоял у окна своего дворца и глядел на ближний виноградник — единственный в городе, еще не принадлежавший ему. Тут подошла к нему Иезавель и сказала:
— Твой трон охраняют тысяча тысяч воинов. Чего ты ждешь? Пошли сотню, да нет, и двоих хватит, и виноградник Набота станет твоим. Почему ты не делаешь этого?
— Я боюсь не Набота, — возразил ей царь. — Я боюсь слова пророка. Словно страж, стоит он перед виноградником, и из уст его исходят острые мечи. Он предрек мне страшную участь, если мои воины прогонят старика, которого все вокруг зовут Справедливым.
— Какую же участь? — спросила Иезавель.
— Не решаюсь сказать, — ответил царь.
— Тогда пусть все сделают не воины.
На следующее утро Иезавель пригласила соседа на царскую трапезу. Посланный ею сказал, что царь прослышал, будто Набот — из тех справедливых мужей его страны, которым не воздавалось по достоинству, и что ныне государь намерен склонить к ним свой благосклонный слух.
Иезавель пригласила на трапезу и царских пророков, а это те, чьи медоточивые речи ласкают слух власть имущих. За это их осыпают почестями, сами они красуются в шелковых одеждах, а при дворе Ахаба даже носят на голове золотую звезду, поелику золото — цвет Северного царства.
Когда Набот сидел за царским столом и царица подняла кубок за праведников своей страны, один из придворных пророков вскочил и завопил во весь голос:
— Царица, что ты делаешь? Как можешь ты пить за праведников, когда такой человек сидит за твоим столом? — И он указал пальцем на Набота: — Этот человек — никакой не праведник, он враг небес и ненавистник нашего царя.
Тут Набот сказал:
— Что ты? Разве способен я на такое злодейство?
И тогда враг его принялся кричать:
— Разве не слышал я своими ушами, как ты кощунствовал у себя в винограднике? Разве не видел своими глазами, как ты грозил кулаками царскому дворцу? Разве не чуял своим собственным носом вонь нечистот, которыми твоя гнусная пасть оплевывала нашего владыку? И разве твое зловонное дыхание не отравляет мне вкуса кушаний? А твое соседство за столом не усеивает все мое тело гнойниками?
Тут царица опустила свой кубок. Набот же сказал:
— В него, видно, бес вселился!
Но царь Ахаб проронил:
— Тяжкие обвинения пришлось нам услышать.
И Набот в изнеможении опустился на свое место.
— Правде нужны свидетели! Говорите, достойнейшие! — воскликнул тот, кто напал на Набота, и тогда поднялся другой царский пророк и сказал, что он тоже слышал, как Набот кощунствовал, и видел, как тот размахивал кулаками. Тут Набот вскричал:
— Это ложь!
Тогда царица поднялась и сказала:
— Здесь собрались уважаемые люди, советники и пророки царя.
Головы их увенчаны золотыми звездами, перед которыми народ преклоняет колена. Не хочешь ли ты объявить их всех бешеными? Не хочешь ли сказать, что царь окружил себя лжецами?
Тут Набот воскликнул:
— Горе мне! — И тихо добавил: — Я пропал. Что бы я ни ответил, все оборачивается против меня, что «да», что «нет».
Царь Ахаб нахмурился. А царица Иезавель сказала:
— С этим человеком не желаю дольше сидеть за одним столом!
Она вскочила и вышла из зала. Набот хотел было бежать и укрыться в своем винограднике, но царские пророки преградили ему путь и погнали на поросшую колючками пустошь, где обычно побивали камнями преступников. Обвинявший его первым поднял камень. Набот хотел было крикнуть, что ни в чем не виновен, но первый же камень разбил ему лицо.
— Видишь, как просто все делается, когда ты царь, — сказала Иезавель, поднимаясь вместе с Ахабом на виноградник, только что принадлежавший Наботу, а теперь перешедший в собственность царя по закону и обычаю Северного царства. Царь с царицей были одни, при них не было никакой охраны, а в столице Северного царства не было больше ни одного виноградника, не принадлежащего царю.
Однако перед виноградником стоял пророк Михей, и, как только царь его увидел, в ушах у него раздался стук камней, ударяющих по голове и плечам, и он сразу захотел вернуться во дворец. Тут Иезавель схватила Ахаба за руку и потянула вперед, к пророку. Но тот сказал царю:
— Кровь Набота да падет на твою голову! Ты знал, что он ни в чем не повинен.
Тогда царь сказал:
— Злодей, зачем ты вечно встаешь на моем пути? Нарочно поджидал меня здесь, чтобы испортить самый счастливый день в моей жизни? Еще ни разу не был ты добр ко мне. Для меня на устах твоих одна хула.
— Потому что ты творишь зло, — ответствовал пророк.
Ахаб прикусил язык, однако Иезавель сказала:
— Царь выслушал показания своих советников. Все они уважаемые люди. Они выдвинули против Набота обвинения, и Набот не смог их опровергнуть.
Но пророк возразил:
— Когда ложь вопит тысячеусто, одинокая правда молчит.
И царица Иезавель сказала:
— Умолкнувший навеки не скажет ни правды, ни лжи.
Тут пророк выпрямился во весь рост и промолвил:
— Тогда я скажу за него! — Он бросил на властителя взгляд и изрек: — Воистину говорю тебе, царь Ахаб: на том месте, где ты ступишь в виноградник Набота, собаки будут лакать твою кровь!
Ахаб в ужасе отшатнулся. А Иезавель отпустила руку царя и ступила в виноградник Набота. Она сорвала одну ягоду и надкусила ее, вопрошая:
— А со мною что случится? Мою кровь тоже будут лакать собаки?
— Они сожрут твое тело! — ответствовал пророк.
Тогда Иезавель сказала:
— Ты еще поплатишься за эти слова! — Она бросила виноградину на землю и раздавила ее ногой.
А Ахаб сказал:
— Предупреждаю тебя. Не долго осталось тебе вести эти злобные речи! — С этими словами он вошел в открытые ворота виноградника, поднялся по склону холма к Иезавели и увидел, как солнце играет на спелых плодах, и порадовался своему богатству. Потом он отправился на пустошь и своими руками предал тело Набота земле.
Пока царь хоронил Набота, Иезавель дала воинам тайный приказ от имени царя. И когда Ахаб вернулся во дворец, она сказала:
— Виноградник теперь твой. Пора воевать Южное царство.
Тут Ахаб созвал высших военачальников, а заодно и придворных пророков, дабы те возвестили ему будущее. Золотые звезды плавно заколыхались у подножия его трона. Наконец пророки объявили:
— Ты — сильнейший. Ты обладаешь луком из семи кедров. Если бы властитель Южного царства был сильнее, он бы немедля стер твое царство с лица земли. Значит, тебе следует его опередить.
— Но у меня нет повода, — сказал Ахаб.
— Он стягивает войско к нашим границам, — возразила царица.
Ахаб хотел было спросить, откуда ей это известно, но тут во дворец вошел тот пророк, на челе которого вместо золотой звезды сияла звезда незримая.
Увидев его, Ахаб воскликнул:
— Злодей, ты осмелился преследовать меня в моем собственном доме? Ты явился требовать моей крови? Неужели нигде не будет мне от тебя покоя?
— Твой покой — в тебе самом, — был ответ.
Тут вмешалась царица Иезавель.
— Это все пустые слова, — сказала она. — Царь не может жить спокойно, если враг собирается напасть на его страну. Войска Южного царства угрожают нашим границам.
— Я что-то не видел гонца с юга, который мог бы принести такую весть, — возразил ей пророк.
Царица в ответ только пожала плечами. Но пророк обвел взглядом зал и промолвил:
— Я вижу здесь высших военачальников. Значит, владыка Северного царства держит военный совет. Нынче ему принадлежит виноградник, который еще вчера не был его собственностью. Уж не хочет ли он, чтобы завтра ему принадлежало царство, которое нынче еще не входит в его владения?
Тут царице пришло на ум, что представился случай поймать ненавистника на слове и что такими речами он обречет себя на гибель; поэтому она одобрительно кивнула ему и сказала:
— Видимо, тебя заботит судьба государя. И хотя ты не был зван, но, коль скоро ты здесь, мы готовы выслушать твои предсказания.
Но царь вскричал:
— Не надо! Из его уст ничего хорошего мы не услышим!
И пророк выпрямился во весь рост и изрек:
— Для тебя я найду другие слова.
Когда он выпрямился, всем почудилось, будто во дворце стало темнее и будто темнота эта исходила от черной звезды, которая была у пророка в волосах, а когда он открыл рот, всем показалось, что и изо рта у него струится мрак.
— Так слушай же, царь, — изрек пророк, и голос его был мрачен, как карканье ворона.
Стоял полдень, на чистом небе сияло солнце, но собравшимся во дворце оно виделось серым пятном, едва пробивающимся сквозь плотную завесу тумана.
Пророк продолжал говорить, и слова его звучали, как крик коршуна:
— Если царь Ахаб вторгнется в Южное царство, вкруг него будут раздаваться победные клики и над обоими царствами воздвигнется единый престол!
Это будет мой трон, подумал Ахаб и взглянул на пророка — и увидел, что от него исходит мрак, в котором тонут и золотые звезды придворных пророков, и лица высших военачальников, и весь зал погружается во тьму. Тогда он вскричал:
— Твоими устами говорит злой дух! Твое пророчество лживо!
На что пророк ответил:
— Значит, ты и сам все знаешь. Зачем же прибегаешь к моей помощи? Воистину, говорю тебе, царь Ахаб, если возьмешь в руки меч, от меча и погибнешь, а если взмахнешь пикой, пикой и будешь пронзен!
Тут царица Иезавель подумала: про лук из семи кедров он ничего не сказал. Значит, ничего о нем не знает, И только пугает нас своим дьявольским колдовством.
Вдруг во дворце вновь стало светло. Золотые звезды придворных пророков засверкали подобно солнцам, и их блеск осиял царскую главу.
Тогда Иезавель послала за палачом.
А царь Ахаб вскочил с трона и сказал:
— Я сыт твоими речами по горло и знаю, как от них избавиться. Твои уста извергают одну только ложь! Разве ты не пророчил, что собаки будут лакать мою кровь, если я ступлю в виноградник Набота? Так знай же: виноградник мой, а в Северном царстве нет больше собак.
И царица Иезавель возликовала в душе — это по ее приказу истребили в Северном царстве всех собак. Тогда тот, кто раньше обвинял Набота, теперь обрушился на пророка, изобличая его в неискренности перед троном и призывая за это побить и его камнями. Пророк же возразил, что его уста вещают только правду, чем вызвал насмешки придворных, увенчанных золотыми звездами, — ведь он напророчил царю сначала победу, а потом гибель, так что же считать правдой? Но пророк сперва промолчал, а потом рассмеялся. От этого смеха все содрогнулись; но не успел он еще умолкнуть, как явился палач. Он сразу выхватил из ножен свой меч, но Ахаб остановил его, сказав:
— Погоди-ка. Я свяжу его судьбу с моей. Пусть и он помолится за меня небесам. А обителью его покамест станет темница. Вернусь из похода с победой, он вновь взойдет на порог своего дома свободным человеком. Не вернусь победителем — он умрет.
Царица Иезавель кивнула в знак согласия, а царь про себя добавил: так я возобладаю над устами пророка!
Пророк стоял перед троном и молчал; солнечный свет заливал тронный зал; палач схватил пророка и повел его в темницу.
Царь Ахаб выступил в поход. Его войско вторглось в Южное царство. Но царь не ехал, как всегда, впереди своих воинов. Он послушался совета царицы и шагал среди лучников, одетый, как простой лучник, в кожаный жилет и кожаные башмаки, без короны, украшенной перьями, и без пурпурных знамен, но в окружении отряда верных телохранителей, прикрывавших его собою. Ахаб надеялся, что такой уловкой обеспечил свою безопасность. Он нес лук, рукоять которого была выточена из древесины семи кедров, а тетива изготовлена способом, хранившимся в величайшей тайне. Стрела, выпущенная из этого лука, летела на целую сажень дальше, чем из любого другого, и равных ему не было в целом мире. В луке и видел Ахаб залог своей победы.
Владыка Южного царства приказал нацелить оружие на повелителя Северного царства, полагая, что тот увенчан короной с перьями цапли и замыкает отряд знаменосцев. Но такого воина не было видно в рядах противника. Тогда властелин Южного царства посмеялся над северянами — мол, к нам пожаловало в туче пыли не войско, а стая бродячих собак, без командира и повелителя. Но пока он смеялся, его чуть не задела стрела — она пролетела на целую сажень дальше, чем летят обычные стрелы, а в ряды южного войска, оружие которого на таком удалении было бессильно, посыпались новые стрелы.
Тогда южный владыка выслал вперед отряд лучников; они встали перед копейщиками и послали сто сотен стрел в то место, откуда вылетали дальнобойные стрелы противника. Этот отряд полег под ураганом взвившихся в воздух копий северян, однако на его место встал второй, пославший еще сто сотен стрел, и те поразили насмерть всех, кто прикрывал Ахаба своим телом, а также всех, кто натягивал тетиву, и тогда одна стрела вонзилась в живот Ахаба возле правого бедра, прямо под печенью, и кровь потекла из раны пополам с желчью.
Тут Ахаб выронил лук и, шатаясь, побрел прочь с ратного поля, а войско, завидев, что стряслось с царем, растерялось и обратилось в бегство. Тут южный царь вновь рассмеялся и сказал:
— Бродячие собаки и есть! Спустите-ка на них собак! — Так с войском Южного царства вторглись в пределы Северного царства и южные собаки.
Царь Ахаб бежал в свою столицу. Но враг преследовал его по пятам, и он боялся, что во дворце его быстро обнаружат и прикончат. Поэтому он побрел на виноградник, некогда принадлежавший Наботу. Ворота были открыты настежь, плоды наливались соком; едва ступив внутрь, Ахаб рухнул на землю. Он хотел было уползти в пещеру, где виноградари хранили сыр и масло, и спрятаться там, но южные собаки догнали его, разорвали на части и стали лакать его кровь.
Когда враги ворвались во дворец, Иезавель приказала убить пророка. А сама облачилась в прозрачные одежды, в которых некогда привлекла к себе взор Ахаба, чтобы принять как можно лучше повелителя Южного царства и привлечь его к себе.
— Я слышу собачий лай, — сказал пророк, когда палач подступил к нему с мечом. — А ведь в Северном царстве собак больше нет. Значит, это собаки Южного царства.
— Они будут лакать твою кровь, — сказал палач.
Но пророк промолвил:
— Я слышу стенания старцев и плач обесчещенных жен. Их защитники пали на поле брани. Что толку в том, что и моя голова падет?
— Таков приказ, — ответил палач. Он помахал мечом, посмотрел, как тот сверкает, и добавил: — Я пришел к тебе с мечом. А меч — это меч. Что еще им делать, кроме как убивать?
И пророк ответил:
— Жил-был царь, звали его Ахаб, он жаждал завладеть устами пророка, но не ведал, что он ими владел всегда — то были уста, которыми глаголет истина; но царь не желал знать истину и не пользовался ее устами, вот они и были ему не нужны. Так и с твоим мечом.
Тогда палач сказал:
— Хочешь сбить меня с толку. Я не понимаю ни слова из того, что ты говоришь. У меня есть приказ, и я его выполню.
С этими словами он поднял меч, чтобы отсечь пророку голову, но тут в темницу ворвались воины Южного царства. И главный среди них сказал:
— Тот, кто и после смерти своего царя размахивает мечом, приучен убивать и повиноваться. Такой и нам пригодится.
И предложил палачу перейти на службу к Южному царю.
— А с тем что делать? — спросил палач и показал мечом на человека у стены.
Главный хотел было спросить, кто это такой, но тут в темницу вбежала Иезавель. Одежды ее были изодраны в клочья, грудь в крови, и даже из срамного места сочилась кровь. За ней гналась, горланя, целая орава копейщиков из личной охраны царя-победителя.
— Защити меня! — закричала Иезавель и бросилась палачу в ноги.
— Эта девка — наша добыча! — возопили преследователи, добавив, что царь пренебрег ею и уступил им.
— Защити меня! — молила Иезавель.
— Я служу теперь повелителю Южного царства, — ответил палач.
И тут царица увидела пророка.
— Ну что ж, злодей, — воскликнула она, — все свершилось так, как ты желал. Можешь наслаждаться победой!
Но пророк промолвил:
— Я этого не желал. Я просто возвестил грядущее и сам был в ужасе от своих слов. Но вот оно пришло, и все сбывается.
— А ты, оказывается, вон кто, — сказал тот, кто переманил палача на службу к Южному царю. И потребовал, чтобы пророк и им всем предсказал будущее.
Но царские копейщики расхохотались: на ближайшее время у них есть чем заняться — этой девки на несколько дней хватит, а что дальше будет, они и знать не желают. И они вытащили Иезавель из темницы, и забавлялись ею несколько дней, а когда она и стонать перестала, выбросили никому не нужное тело на улицу, а там собаки набежали и сожрали его без остатка.
Пока телохранители развлекались, владыка Южного царства прослышал о пророке, предсказавшем смерть Ахаба в винограднике, и приказал привести его пред очи свои. У властителя Южного царства было три желания: овладеть телом царицы Иезавель, троном Северного царства и устами пророка. Телом Иезавель он пренебрег, потому что оно лежало распростертым у подножия его трона, и это доставило ему больше радости, чем обладание. Трон Северного царства он уже завоевал, так что оставались лишь уста пророка, ибо в Южном царстве своих пророков тогда еще не было. Позже их развелось сотни четыре, все они были ближайшими советниками царя и носили на голове серебряные звезды — ведь серебро было цветом Южного царства. Однако случилось все это потом, когда образовалось Западное царство, а до тех времен наше повествование не доходит.
Или все же доходит — правда, только в словах пророка, ибо, очутившись пред царем, он изрек:
— Я вижу новое царство, далеко за горами, по которым еще не ступала нога человека, и за морями, которые еще никто не переплыл.
Тут царь возжаждал завладеть и этим царством, но пророк предупредил:
— Царь, я вижу две горы, и обе высятся на одном и том же месте, а ведь на одном месте может стоять лишь одна. Первая гора выбрасывает из своих недр мечи и острия пик и стрел, они разлетаются по всей земле и, подобно лаве, губят посевы, скот и людей; вслед за ними землю охватывает огонь, и его палящий жар уничтожает все живое. На второй горят огни в кузнях, и люди толпами стекаются к подножию горы, неся с собою мечи и копья, а те, что работают в кузнях, перековывают мечи на орала, а копья на серпы!
И царь сказал:
— Что мне пользы от твоих слов? Нет на свете такой горы, из которой вылетали бы мечи и копья. Или ты нас за дураков держишь?
А главный телохранитель сказал:
— Он хочет, чтобы мы побросали оружие и стали ковыряться в земле, как холопы или рабы.
— Он хочет украсть у нас нашу победу, — проронил царь, — и речи его суть речи злокозненного Ахаба!
Он дал знак палачу, и тот опять отвел пророка в темницу.
Обнажая меч, палач сказал:
— Ну, что толку в твоих пророчествах, глупец? Кому польза от твоей правды? Даже тебе самому никакого от нее проку. Но теперь уже поздно. Три раза вздохнешь, и умолкнешь навеки. — И повторил: — Что толку в твоих словах?
— Слово хранится в веках, — ответствовал пророк, который и во многих всегда один, ибо его уста — уста истины, а она одна. Звали его Михей. Палач взмахнул мечом. Собаки завыли.
Пророков было трое, и всех звали Михей, и трое палачей отрубили им головы, но после казненных пришли другие, и другие придут после этих, и все они — одни и те же, и уста у них одни. Так гласит слово, сохранившееся в веках, и тянутся ли к нему народы или насмехаются над ним, но оно предвещает будущее — не каким оно должно быть, а как оно придет и каким будет — первой горой или второй, ибо только одна из двух гор сбудется, поелику две горы не могут стоять на одном и том же месте. Не мною сказано: «И будет в последние дни… и пойдут многие народы… и перекуют они мечи свои на орала и копья свои — на серпы; не поднимет народ на народ меча, и не будут более учиться воевать, но каждый будет сидеть под своею виноградною лозою и под своею смоковницею, и никто не будет устрашать их, ибо уста Господа Саваофа изрекли это».
Перевод Е. Михлевич
В конце концов относительно всех существующих ныне государств я решил, что они управляются плохо… И, восхваляя подлинную философию, я был принужден сказать, что лишь от нее одной исходят как государственная законодательность, так и все, касающееся частных лиц. Таким образом, человеческий род не избавится от зла до тех пор, пока истинные и правильно мыслящие философы не займут государственные должности или властители в государствах по какому-то божественному определению не станут подлинными философами. (…) Ныне же либо некий злой гений, или какая-то пагуба, поразив нас беззаконием и нечестней, а самое главное, дерзким невежеством, из которого возникает и плодится для всех всевозможное зло, в дальнейшем рождающее для тех, кто его создал, горький-прегорький плод, — эта пагуба снова все низвергла и погубила.
В окрестностях Сиракуз, в благоухающих садах на месте древних каменоломен, которые теперь называются «Райская темница», гиды охотно показывают туристам грот, округло сужающийся кверху и уступчато в глубину и удивительно похожий на ушную раковину. Грот этот зовется «Ухо Дионисия».
«Ухо» неизменно поражает воображение. Один из гидов входит в грот, второй вместе с группой туристов поднимается по серпантинной тропинке вверх по склону к древнему амфитеатру и там, среди гранитных глыб и чертополоха, на расстоянии добрых трех сотен метров в сторону от грота, предлагает им опуститься на землю у трещины, из которой внезапно раздается и вздымается, словно свод, голос человека, оставшегося в гроте. Человек этот не кричит — от крика полопались бы барабанные перепонки, — он шепчет, и слышно, что именно он шепчет, слышно даже, как он дышит, слышно, как потирает руки, как приглаживает волосы; он находится в двух с половиной стадиях от слушающих, а кажется, будто бы среди них.
Так было и в дни, когда мысль о мысли мыслила себя на рассвете мышления, в дни, когда погиб афинский флот и десятитысячная армия выступила против Кира, великого царя Персии. И началось это, как все великое, с ерунды. Дионисий Первый, самодержавный стратег Сиракуз, выйдя из театра, чтобы справить нужду, не пошел в отхожее место для избранных, а, движимый привычной подозрительностью, присел за грудой камней, как делывал в ту пору, когда был простым всадником (правда, на этот раз — в окружении телохранителей); и вдруг услышал исходивший прямо из-под него голос, призывавший на его голову смерть: «Да проткнет стальной клинок твое брюхо!», а потом прозвучало его имя, да еще и «тиран» перед именем. Стратег обмер от страха, но так быстро овладел собою, что никто из телохранителей не заметил его испуга; поначалу он принял заклятье за злобный выкрик демонов, таящихся в теплых внутренностях человека, которые, когда их внезапно вытолкнули из тела хозяина, стали мерзнуть на вольном воздухе; но потом он узнал голос: то был сводный брат его второй жены Дориды, чей отец… Однако ни к чему уточнять родство; то был голос его злейшего врага по имени Никофор, который домогался единоличной власти над Сиракузами, дабы спасти город от тирании Дионисия, за что и был брошен более удачливым противником в самую надежную темницу, какая была у города, — в грот, недавно выбитый на больших гранитных каменоломнях и служивший одновременно и жилищем для рабов, и застенком для государственных преступников.
Разработка этих каменоломен происходила таким образом: гранитные глыбы вырубались из скалы по трещинам, так что сохранялась их естественная форма, а оставшиеся опоры и перегородки принимали на себя тяжесть свода, образовавшегося за многие десятки лет над лабиринтом пещер. В одном из возникших таким образом гротов, не связанном с лабиринтом, содержался Никофор, прикованный к скале цепями на руках, ногах и бедрах и, несмотря на полную неподвижность и один-единственный подступ к гроту, охраняемый целым отрядом копейщиков. Люди они были надежные, к тому же все время друг у друга на глазах, как же Никофору удалось удрать и где он нашел укрытие? Местность кругом отлично просматривалась, так что спрятаться тут могла бы разве мышь, но уж никак не взрослый мужчина, а Никофор был к тому же богатырского роста. Так что оставалось одно из двух: либо обозленные демоны нарочно подражали голосу его злейшего врага, чтобы напугать своего бывшего хозяина, либо волей богов он, самодержавный стратег Дионисий, обрел дар слышать голос своего врага из такой дали, из какой человеческий голос обычно не доносится.
Дионисий послал одного из стражников в грот слегка поджарить Никофора; сделал он это не из желания помучить врага, а только из стремления обрести уверенность, каковая дается лишь точным знанием. Брюшным демонам огонь неизвестен, он находится за пределами их опыта, и, следовательно, они — в этом и заключался расчет властителя — не смогут издать такие звуки, какие огонь извергает из живой плоти, не смогут воспроизвести тот отчаянный, надрывный, извергнутый из самой глубины естества вопль, который услышал Дионисий точно по прошествии срока, необходимого, чтобы спуститься в грот. Сомнений не было: вопль вырывался из груди человека, подпаливаемого живым, никакой демон не смог бы так точно воспроизвести этот вопль, и когда самодержец спустился в темницу, он увидел, что Никофор сидит, крепко-накрепко прокованный цепями, а его левое плечо обожжено.
Расчет оправдался, доказательство неопровержимо, силлогизм завершен, и Дионисий распорядился умерить страдания узника, все еще стонущего и мечущегося от боли. Плечо смазали целебными маслами, и, облегчив так страдания плоти своего узника, повелитель решил, что и дух его должен смягчиться, а потому предпочел сменить гнев на милость и не покарал ослушника, а принялся наставлять его на путь истинный. «Сам видишь, — поучал он несчастного, поверившего во вмешательство богов (ибо тот едва слышно прошептал свое заклятье, даже не прошептал, а лишь выдохнул сжигавшее его мозг желание и теперь пребывал в полной растерянности от того, что его мысли могли услышать), — что зло, призываемое на чью-то голову, тотчас падет на того, кто его призывал, и справедливости ради следовало бы теперь исполнить волю рока и вынести тебе смертный приговор, но я отвергаю это и дарю тебе жизнь». Наставление подействовало, целебные масла — тоже. Узник отказался от своего заклятья и покаянно вернулся на стезю послушания, а повелитель милостиво принял его под свое покровительство и предоставил ему право поселиться в городе, нажить скромное состояние и после некоего испытательного срока даже вновь включиться в дела общественные.
Удастся ли вновь и вновь добиваться столь прекрасного результата? Грот душевного очищения! — довольно смелая мысль. Весьма вероятно, она приходила на ум стратегу, однако обстоятельства отнюдь не способствовали созданию царства всепрощения и миролюбия, о котором он, быть может, втайне мечтал. Ведь он искал общества философов, беседовал с южноиталийскими пифагорейцами и наверняка вел ученые споры с Платоном; он много читал, сам сочинял трагедии, играл в собственных пьесах и как актер пользовался большим успехом у сограждан; умел также играть на кифаре и лире, однако время не благоприятствовало ни музам, ни добродетели: повсюду одни заговоры, покушения, мятежи, войны и прочие проявления непокорности, так что самодержцу волей-неволей пришлось прибегнуть к таинственному гроту, дабы с его помощью увеличить свою осведомленность. К примеру, выловив двух заговорщиков, пробравшихся в город каждый своим путем, и продержав их для начала несколько месяцев в одиночном заключении, он притворился, будто не догадывается о связи между ними, и поместил их обоих в том самом гроте, заковав в цепи и заткнув кляпом рот; но кляпы были такие, что узники могли потихоньку переговариваться, и тихий их шепот открыл властелину такую бездну ненависти, о какой он и не подозревал; а это дало ему право и силу истребить три процветающих рода, смести с лица земли город Наксос, родину заговорщиков, и распахать то место, где он стоял.
Но как же происходило это чудо, кто доносил слабое дуновение, вылетавшее из уст говорившего, до ушей слушающего у столь удаленной от грота щели? Тотчас после разговора с Никофором повелитель Сиракуз повторил проведенный опыт, на этот раз без огня, так как никакой нужды в нем не было: он просто приказал одному из стражников, оставшемуся в гроте, где висел на цепях узник, напевать солдатскую песенку, а сам направился к щели и услышал его пение. Два шага в сторону — и ничего, кроме шороха стрекозьих крыл; ухо к щели — и вновь песня. Вела ли эта трещина в грот? Специально посланные скалолазы подтвердили эту догадку, однако удаленность щели от грота намного превосходила известные из опыта возможности человеческого слуха, а самым загадочным во всей этой истории по-прежнему оставалось то обстоятельство, что сквозь щель доносился и такой тихий шепот, расслышать который и в самом гроте не удавалось. Кто его нес по трещине? Если какое-то живое существо, обитавшее в гроте, то тогда — с каких пор? Ведь грот лишь совсем недавно был сплошной глыбой гранита, скалой в скале; выходит, в камне тоже есть какая-то жизнь? Может быть, точно в том месте, где висел на цепях Никофор, в скале была крошечная трещинка, и в ней жил некий дух, некий крылатый юноша-демон, который теперь, обретя свободу, с удовольствием шатался по просторному гроту и от нечего делать забавлялся, передавая дальше звуки, возникшие в гроте? Дионисий не спросил демона, как его имя, и невидимый юноша промолчал. Так что повелитель принял его таким, каким тот ему казался — нежданно-негаданно вторгшимся в земную жизнь существом, которое, принадлежа к высшим сферам, тем не менее по милости небес отнеслось к нему благосклонно, а посему — дабы не утратить его внимания и в знак благодарности — было бы уместно ненавязчиво оказывать ему почести. Дионисий приказал ежедневно приносить демону жертвенные чаши с молоком и кровью, и демон продолжал ему служить.
Иначе повел себя его сын, тоже Дионисий; он тоже вел ученые споры с Платоном, тоже испытывал тягу к познанию, однако в отличие от отца не обладал чувством меры. Он зазнался и принял то, в сущности, случайное обстоятельство, что демон обитал в гроте, находящемся в пределах его владений, за знак особого расположения богов и доверился этой воображаемой милости в столь неподобающей степени, что возомнил, будто его минует жребий любого владыки — постоянная угроза его владычеству и обязанность неотступно противодействовать этой угрозе. Отец дал сыну наглядный урок, на час посадив его друга Дамокла, в шутку выразившего желание в течение часа побыть повелителем, под меч, висевший на одном конском волосе, и сын с ужасом осознал, какая опасность нависает над властью, но потом, уповая на верную службу воздушного демона, позабыл об этом уроке, а вместе с ним и о примере осмотрительности, который своей жизнью подал ему отец, повелевший обыскивать своих жен на пороге опочивальни, дабы обезопасить себя от спрятанного под платьем ножа (к тому же подойти к этому покою можно было лишь по мосту, который днем поднимался); еще ой приказывал брадобреям (которых позже заменил своими дочерьми) не стричь ему волосы и бороду ножом, а подпаливать их тлеющими ореховыми скорлупками; ввел он также в обычай — и нарушение его стало роковым для сына — время от времени удалять из жизни всех обслуживавших грот и щель в горе: не только для того, чтобы сохранить тайну, но и для того, чтобы предотвратить злокозненное ее использование. Лучше бы отец вместо Дамокла посадил собственного сына под висящий на волоске меч! Как уже говорилось, второй Дионисий зазнался, он возомнил, будто неуязвим для любой опасности, и когда несколько стражников, подкупленных бунтовщиками, подстроили в гроте разговор, то подслушавший их тиран сразу поверил в измену самого преданного из своих военачальников, что было равносильно смертному приговору: тем самым он лишился единственного полководца, способного отразить нападение коринфян и карфагенян, то коварное нападение, из-за которого тиран в конце концов утратил власть, а вместе с ней и жизнь.
Его отец умер в своей постели после тридцати восьми лет правления.
Дионисий Третий совсем повредился умом: он превзошел гибрис своего предка и вообразил, будто тот демон — не кто иной, как Ирида, препоясанная вестница богов, дочь дневного света и морского бога Тавманта, подруга западного ветра и победительница льва, которую Гера милостиво предоставила ему; он приказал расширить грот, превратить его в храм и в честь Ириды ввел отвратительный обычай убивать гонцов, приносящих плохие вести, на склоне горы над гротом, так что кровь гонца стекала в щель сквозь охапку цветов, составляющих символ Ириды — радугу. И когда какой-то дерзкий стихоплет высмеял этот обычай в виршах, какими испокон века пачкают стены в людных местах, и повторил то мнение об Ириде, какого издревле держались отцы и деды, а именно — что она благосклонна к любому и каждому, Дионисий приказал выследить и распять нечестивца; это бы все не беда, поскольку порядок есть порядок, но с того часа повелитель возжаждал обладать телом богини. Он вознес к ней молитвы в гроте и по каким-то знакам, каким-то рокочуще-призывным звукам счел свою мольбу услышанной, а чтобы попасть на ложе богини, попытался с помощью подъемных устройств взобраться на радугу, как-то вечером раскинувшуюся над Сиракузами; в конце концов он приказал приковать себя голым к скале в гроте, велел всем стражникам удалиться и призвал бессмертную к себе. Утром его нашли искромсанным кинжалами, а поскольку в пыли отдельно валялся его отрезанный член, все поверили в месть оскорбленной богини, а некоторые даже пустили слух, что сама Гера сошла с Олимпа, дабы покарать его дерзость.
Один из телохранителей провозгласил себя тираном, то есть «самодержавным стратегом», и при нем наметился возврат к разумному использованию грота в качестве тюрьмы. Однако при последующих Дионисиях — исторические хроники не удостаивают их упоминанием — чудо грота окончательно выродилось; его низвели до уровня придворного увеселения и попросту забавлялись, играя в то, что при открытии чуда Дионисием Первым — его можно было бы с полным основанием именовать Дионисием Мудрым — было вызвано настоятельной необходимостью: внизу, в гроте, пытали закованного в цепи, а собравшиеся наверху, у щели, по его крикам должны были угадать вид пытки. Потом все опустилось еще ниже (постепенно все на свете опускается еще ниже). Если бы такая игра, принося какие-то новые знания о природе человека, о наиболее удачных способах воздействия на его нервы и мускулы, споспешествовала даче требуемых показаний, то она — нельзя не признать — служила бы делу государственного правления; но поскольку игра в угадайку служила лишь для развлечения, то она и скатилась вскоре в область скабрезного: угадывать стали уже любовные ласки и степень возбуждения совокуплявшихся.
В конце концов грот достался равнодушным гидам, по долгу службы демонстрирующим местный феномен, в каковой роли грот пребывает и поныне. Платят за такую демонстрацию от тридцати до сорока тысяч лир; само по себе чудо того не стоит, но туристы покорно платят. Правда, говорят, уже имеется проект вдохнуть новую жизнь в историческое наследие, возродить старинные обычаи и создать своего рода акустическое порно-шоу, демонстрируя слушателям здесь, в райских садах вблизи древнего амфитеатра, высоко над мерцающими гранитными скалами, звуковое сопровождение интимных сцен, происходящих в гроте.
Говорят также, что опрос мнений, проведенный среди туристов, дал весьма положительные результаты. Вполне возможно, что проект этот уже осуществлен.
Перевод Е. Михлевич
Восточный вокзал, перрон «А», экспресс «Север — Юг», 23 час. 45 мин. Ночью этот вокзал всегда кажется удивительно уютным: черная ночь, мягкий свет фонарей, стальной купол неба покоится на прочных опорах и голуби спят в своих укромных гнездах. По небу тянутся молочно-белые упругие облачка, укрощенные драконы фыркают в упряжках, и вечные недруги — волк и овца, лев и теленок, пантера и газель — без ненависти и страха обнимают друг друга и сердечно желают друг другу всего самого лучшего; бог совсем рядом, до него рукой подать, и божественный порядок — понятен: у архангела красная шапка, у ангела-хранителя красный шарф, змию доступ сюда закрыт и даже прокопченный черт трудится на благо остальным. И как хорош тот новый мир[18]…
Пожалуй, не хватает только пальм.
Проявления национального характера в минуты прощания: немец, по-моему, облагораживается.
Навязчивая идея: боязнь оказаться в одном купе с человеком, который только что защитил диссертацию на тему «Эпический театр и драматургия Бертольта Брехта».
Вздох облегчения: второй диван поднят.
Рядом, за дверью открытого купе, два генерала, воротники мундиров у них расстегнуты. Один читает газету — удивительное зрелище. Легче было бы представить себе, что он читает книгу, это традиционнее. Газета вносит момент отчуждения. Почему?
Мне кажется, я знаю.
И конечно, как молния, воспоминание: в лагере для военнопленных генерал выскребывает котел из-под каши. Сейчас его очередь, и он так глубоко влез в котел, что оттуда торчат только его ноги в брюках с лампасами — на фоне пустынного бледно-серого неба; с тех пор я перестал считать генералов богами.
Ejaculatio ргаесох[19] носового платка, который разворачивается, хотя поезд еще не тронулся.
Стрелка вокзальных часов не скользит, скачет от минуты к минуте, и так деловито, что ее поведение кажется утешительным.
На перроне появляются, мысленно поплевывая в ладони, две уборщицы с огромными метлами (пожалуй, это подробность для моего «Прометея», конец сцены в Меконе).
В моем представлении у Посейдона часто проявляются черты начальника станции; Аполлона я прекрасно представляю себе в этой роли, Гермеса и Ареса — по необходимости, а Гефеста, Аида, Диониса — ни в коем случае. И Зевса тоже не представляю. Уж его никак: слишком важная должность для него.
И Прометею она не подходит, этот стал бы развлекаться играми, зато его брат Эпиметей был бы идеальной кандидатурой.
Интерьер с настоящими облаками.
Пронзительный свисток, как удар бича, и стеклянная стена вокзала перед моим окном бесшумно и привычно уплывает назад.
В коридоре высокая молодая румынка в сине-черном плаще и синем, как ночь, шелковом платке на черно-синих волосах над синими, подведенными черным глазами. А на перроне мужчина неопределенного возраста, очень болезненный и очень запущенного вида. Стоит, покачиваясь, на цыпочках, а его поддерживают два пошатывающихся парня; взволнованный так, что не может говорить, он белым облачком пара выдыхает пропитанный сивухой поцелуй; но женщина, вдруг всхлипнув, уже не отвечает ему.
«Красивый человек красив, собственно говоря, всего одно мгновение». Где только я читал эти страшные слова?
Стальными кошками мурчат колеса.
И полночь наступает вовремя… Взгляд на часы подтверждает: время движется секунда в секунду, как положено. И как хорош тот новый мир.
Таинственно пугающая мысль, что каждый день начинается в полночь, в час призраков, в час до первого часа ночи. Но еще таинственнее открытие, что это совсем не так: полночь начинается не в 0 часов, а в 24, в этом все дело… Старый день перетекает в новый, и мгновение, лишенное протяженности, длится целый час, сегодня еще продолжает быть вчера — и тогда мертвецы переворачиваются в гробах, а чуткие собаки воют от страха.
А что, собственно, такое — мгновение? Время, лишенное протяженности, как представить себе его? Лишенное протяженности пространство — следовательно, точка — есть площадь сечения между двумя протяженными пространствами. Но что пересекает линия времени? Меридиан? Он пересекает проекцию солнечной орбиты. Но как возможно представить себе вторую, иную линию времени? А если возможно, то какой мы представим ее себе? И еще: может ли мгновение, то есть точка во времени, хоть на миг существовать, как существует точка? Ведь мгновение — это всегда то, что еще наступит или уже прошло, середина между двумя границами, которые, сливаясь, лишаются середины, лишаются презенса и претерита[20].
Существуют ли языки, в которых есть такие глаголы со значением только будущего и прошедшего?
А наречие для обозначения этого несуществующего — настоящего — «сейчас» (как «там» — для бесконечного)? Не правда ли, это тайна.
Линии, которые, пересекаясь, режут друг друга, — клуб садистов в геометрии.
Прощальная сцена пять минут тому назад примечательна, в сущности, тем, что прощалась, то есть уходила, женщина. Это новая, еще не развернутая мифологическая ситуация. В традиционной всегда мужчины покидают женщин, во всяком случае, я других примеров не знаю. Ариадна возвращается, а не уходит, Елену похищают, Кора покидает, но не мужчину — она покидает мать.
Книга на дорогу: следуя оправдавшему себя опыту, полагалось бы каждый раз выбирать книгу, как можно более чуждую месту, куда едешь, например брать в Крым описание полярной экспедиции. Но что взять с собой в Венгрию, где перекрещиваются все мыслимые исторические и духовные линии? Я долго выбирал книгу, отбрасывая одну за другой; я уже решил было взять Библию, но в конце концов остановился на «Путешествии военного священника Аттилы Шмельцля во Флетц» Жан-Поля — мне думается, несмотря на название, к Венгрии это не имеет никакого отношения.
Корчит веселую рожу идея рассказа, страшный замысел, и тут же, как мстительный удар кулаком, — усталость.
Засыпать в едущем поезде — все равно что вспоминать далекие дни, быть может, древнейшие времена кочевников: приглушенный ритмичный топот многих сотен ног, ощущение надежности, мелькание тьмы и света, мягкое покачивание, непонятные и все же привычные звуки и ко всему этому странно бесплотная, но ощутимая сила инерции, тянущая за собой и толкающая в плечи и бедра на повороте в неизвестное.
Пограничники и таможенники, таможенники и пограничники, потом долгий сон без сновидений и… где же мы теперь? Откос, над ним кроны молодых сосен, стремительные и исполненные достоинства под однообразно серым небом. Где же мы?
В зеркале над туалетным столиком местность движется в направлении, противоположном тому, которое ты видишь из окна; в окне она убегает от тебя, а в зеркале на тебя надвигается. Будущее предстает здесь настоящим; облик мира за окном и протяженность его во времени удваиваются — волшебный выигрыш, но от этого удвоения кружится голова; невозможно определить свое место в пространстве, вопрос «вперед» или «назад» становится бессмысленным; расколотый мир соединяется там, где проходит зазор между зеркалом и окном, он вдвигается в самого себя, он уравновешивается, в беззвучном мелькании сливаются воедино материя и антиматерия, и каждая беззвучно уничтожает себя в другой.
Присутствует ли в каждом «сейчас» будущее? Похоже, что так.
Как волчьи клыки в пасти кита, торчат выбеленные известкой лунно-белые камни на фоне темно-зеленого леса за болотом. Они отмечают километры. Каждый раз я гляжу на это место, которое поезд проходит за десять секунд, и каждый раз думаю, что вот теперь будет скучно, и все равно еще долго смотрю в окно.
Братислава. Четверо солдат на бегу отхлебывают пиво из кружек, а вслед за ними торопливо семенит маленькая женщина с косо торчащим из сумки огромным плюшевым медведем — диковинная пьета[21], особенно диковинная, потому что она движется.
Женщины попыхивают сигаретами: Венгрия близко.
Две крестьянские девочки с зонтами.
Поразительное зрелище на одной из станций: трубочист в цилиндре, с лесенкой и шаром. Почему его появление так потрясает, даже пугает нас? Появись здесь индеец в боевом вооружении, мы бы изумились, но не были бы потрясены. Ошеломляет смешение не географических понятий, но родов деятельности. Не от экзотического чужеземца веет жутью, а от человека, про которого мы не знаем, чем он занимается или чем он на самом деле занимается; например, что делают гофмановские советники или что делается с гоголевскими чиновниками.
Как известно, грязь — это материя, которая находится не там, где ей подобает быть. Может быть, испуг — это лишь неподобающее действие? Это объясняет его близость к смеху.
За вокзалом среди вороньих стай, как маленькие драконы, сильными короткими рывками взмывают вверх и с пугающей злобностью падают наземь бессчетные серые и коричневые клочки бумаги.
Последний привет из Словакии: ряд темных ульев с зелеными крышами, передние стенки желтые, зеленые, красные, синие в различных сочетаниях, подобно государственным флагам, мирное жужжащее сосуществование. И еще один привет: небесно-голубой автомобиль на фоне кукурузного поля, окруженный играющими белыми курами, мимо них шагают два фазана.
Уже не в той и еще не в этой стране. Опаздываем на три часа. Вот, пожалуйста, та самая твоя середина между двумя границами! А ведь я выбрал именно этот (неудобный по времени) поезд, чтобы начать задуманную мною книгу путевых заметок изображением Эстергома над вечерним Дунаем.
Двойное значение слова «желторотый» весьма забавно, например, можно выразить разочарование:
Желтком хотел покрасить рот,
а оказался желторот.
Чего только не бывает на свете. За такими созвучиями, уж наверно, скрывается какой-то смысл.
Написать бы (может быть, в семейных банях) книжечку стихов, где заголовки были бы каждый раз длиннее самого стихотворения.
Будапешт. Западный вокзал; слякоть и дождь. Грязноватый, подвыпивший и вообще крайне несимпатичный проходимец выступает в роли непрошеного носильщика, ему дают понять, что. услуги его нежелательны, и все же он ухитряется вырвать у кого-то чемодан и запихать его в багажник, но никто не обращает внимания на его дрожащую, протянутую в машину руку. Я твердо решил не принимать его помощи, и Габор, судя по всему, тоже, но Эльга позволяет погрузить свою продуктовую сумку и, влезая в машину, сует ему что-то. «Да ну, — отвечает она на мой безмолвный упрек и удивление, — о чем тут говорить, это же гроши». И добавляет успокоительно, не дав мне разворчаться: «Разве ты не видел, ему необходимо сейчас же выпить, а не хватает трех-четырех форинтов на бутылку, вот он и таскал чемоданы, теперь он счастлив!» «Тоже мне счастье», — говорю я раздраженно, и Эльга отвечает: «Счастье есть счастье, и к морали оно не имеет никакого отношения, уж скорее к своду законов, и то, что для тебя — новая книга, для него сегодня вечером — бутылка вина». Я фыркаю сердито, Габор, как обычно, усмехается про себя, а Эльга, мотнув в мою сторону головой, говорит: «Сразу видно, он только что прибыл из Пруссии». Но тут мы останавливаемся возле «Астории».
Очаровательными эти гостиницы, построенные на «рубеже веков», делает их сходство с пещерой Сезама. Во многом они являют ей прямую противоположность (например, они выступают из каменного окружения, вместо того чтобы сливаться с ним, а вход, вместо того чтобы скрыть, только подчеркивает это); и тем не менее они относятся к миру Али-Бабы и Синдбада. В гостиницах «Дунай-Континенталь», «Штадт-Берлин» или в «Хилтон-Гаване» подобная мысль не пришла бы в голову, от сказки они далеки, зато напоминают полностью автоматизированные птицефабрики. То, что может действовать только так, как оно действует, и не иначе, — не сказка; здесь же мы в царстве волшебства и охотно миримся с некоторыми лишениями — с комнатой без удобств на первую неделю (в интеротелях таких нет).
«Астория»: на конторке администратора все телефоны разного цвета (красный, зеленый, коричневый, белый); перед кабинетом директора Кентавр в натуральную величину сражается с Лапифом[22], а позади них, среди мрамора и лепнины, директор пишет сюрреалистические стихи. Мои хозяева — венгерский Пен-клуб — не могли облюбовать для меня пристанища лучше этого.
А стенной шкаф в моей комнате — целый покой, созданный по эскизу Франкенштейна Шелли или Голема Мейринка[23], — дубовая темница, гробница Еноха, жилище Голиафа[24], три метра в высоту, два метра в ширину, метр в глубину, без полок, а поперек этого ящика — палка в руку толщиной и задвижка, как на седьмой двери у Синей Бороды. Но эта задвижка внутри, а не снаружи, и тот, кто знал бы для ее тайны «Сезам, отворись», пережил бы тысяча вторую ночь.
Габор ждет. Я хочу съесть еще тарелку ухи, только острой, как следует наперченной, а значит, не здесь, в ресторане, и Габор начинает восторженно перечислять кабаки, но когда я в добавление к прочим своим желаниям вставляю: «И горячая, понимаешь, уха должна быть по-настоящему горячая, а не теплая, прямо с плиты на стол», он озабоченно морщит лоб. «И как только можете вы есть такую вредную пищу, ведь так все внутренности сожжешь», — говорит он.
Можно высказать сотни доводов «за» венгерскую кухню, и первый из них: она вкусна. И четыре «против»: слишком мало овощей, все готовится исключительно на свином сале, все едва тепловатое — и решающий: она слишком вкусна.
Знаменитый охотничий ресторан переполнен; мы могли бы занять два места за столиком на четверых, однако здесь считается бестактным мешать паре или собеседникам. Желание провести вечер вдвоем безо всяких помех определяет готовность предоставить подобное право и другим, этому обычаю отдают дань даже мои соотечественники… Разумеется, здесь еще не хватает жилья, а ресторанов очень много. Но в этом обычае проявляется также и иное отношение к жизни. Жизнь здесь более открытая и в то же время более обособленная, чем в Берлине или Эрфурте, там одно исключает другое, а здесь одна противоположность обусловливает другую. Здесь в ресторане и кафе люди не спешат и могут себе это позволить — официант не требует все новых заказов, ожидающие ждут без толкотни и воркотни, а кто, как мы, действительно голоден или торопится, может пройти несколько шагов дальше. И уже в соседнем ресторане есть места, много мест. Мы почти одни в обеденном зале. Восемь столов, а заняты только два. Приносят уху, специально приготовленную по заказу Габора уху. («Где, — взволнованно спросит завтра Эльга, — настоящая уха? Острая? Горячая? В Пеште? Невероятно». И будет права, потому что мы в Буде.) Итак, приносят уху в дымящемся адском котле, но, несмотря на всю остроту, она не жжет нёба и не притупляет вкуса. Карп упругий, белый как снег, не рыхлый, не разваренный, но все-таки мягкий, а на вкус такой, будто всю жизнь питался одними орехами, и правящий в зале метрдотель возвещает тоном, не допускающим возражения: «А потом, господа, вам подадут ушки с творожком в горшочке, я уже заказал их на кухне!» Наверху сумеречно и — бальзам для души — нет оркестра, потому что внизу, несколькими ступенями ниже, играют в карты. Хорошо освещенный, большой, почти квадратный зал безо всяких украшений, белые деревянные столы; яркий свет под зелеными абажурами; играют сосредоточенно, тихо. Никаких прибауток, никаких споров, глазеющие болельщики молчат, женщин почти нет. Пьют мало; играют, разумеется, на деньги, разумеется, азартно и, разумеется, не в азартные игры: преферанс, тарок, марьяж, шестьдесят шесть. Тихо позванивают монеты, сложенные горкой перед каждым игроком, молчат болельщики, бесшумно движутся кельнеры; за одним из столов очень красивая девушка-талисман завороженно смотрит на сброшенные карты.
На обратном пути моросит дождь, фонари, отражаясь в Дунае, расплываются большими дрожащими пестрыми пятнами: под дождем расцветают цветы, огромные цветы заполняют Дунай, цветущая серая вода под черным холмом, посреди которого стоит ярко освещенный святой Геллерт[25], ревностный покровитель Будапешта.
Габор говорит, что программу на три недели мы составим завтра. Программа венгерского Пен-клуба, как я знаю по прошлому, будет гуманной, а что касается меня, то у меня вообще нет программы. Собираюсь написать книжечку путевых заметок, свободную, пеструю, не ограниченную Венгрией, нечто вроде подробного дневника, а в него я и так записываю каждый вечер. С переводами Фюшта[26] я давно справился: «Прометей» написан на четверть, несколько подстрочников поздних стихов Йожефа[27] лежат у меня в чемодане и, как всегда, — венгерская грамматика и учебник венгерского языка. Моя мечта — покой, дремота, лень, ничегонеделанье, шатание по городу, букинистические магазины — словом, отпуск; наверно, и здесь я не выдержу больше трех дней, но и это будет хорошо…
Еще один взгляд в стенной шкаф: не сидит ли там Казим или сам Марджанах[28]. Блестит задвижка. И внизу в глубине что-то шебаршит: мышь.
И наконец — спать.
Я здесь в третий раз, но все равно: первые же шаги от дома — шаги по совсем чужому городу. Впрочем, он уже не совсем чужой, я знаю главные улицы и маршруты транспорта, с грехом пополам могу объясниться, разгадать вывески и афиши, меню в витринах, понимаю отдельные слова и обиходные выражения, но тем не менее и звучание этого языка, и написание его, несмотря на латинский алфавит, столь последовательно иные, чем у нас, что начинаешь понимать беспомощных иммигрантов: всматриваешься, чтоб увидеть хоть одну понятную строку, вслушиваешься, чтоб услышать хоть один знакомый звук; и вдруг — знакомые звуки, хорошо понятная строка, но понятная только потому, что позавчера ты ее уже читал, и сломя голову кидаешься в неизвестное.
Двое пожилых господ в серебряных сединах и в мехах, внезапно теряя свою важность, приветствуют друг друга с противоположных сторон улицы громким воплем «Сервус!», их яростно вскинутые вверх руки над расплывшимися в улыбке лицами мгновенно уничтожают современность: два всадника-гунна встретились в пустынной степи.
«То, что ты видишь, всего-навсего поверхность». Разумеется, но разве я могу увидеть что-нибудь другое? Важна сама готовность воспринять внешнюю сторону, понять, что за ней скрывается суть. Если вглядываться в эту поверхность, она укажет нам многое в сути, если задуматься о ней — почти все. Даже поверхность, за которой скрывается фикция, позволяет сделать некоторые выводы. В прошлом году в Хортобадьской степи: парни в кожаных куртках и джинсах пили пиво и колу, как только им подали знак, они отвели в сторону мотоциклы, переоделись в костюмы венгерских пастухов, встали в позы, необходимые, чтобы исполнить народный танец, как его изображают в оперетте, которую туристы из Невады почитали подлинной Венгрией. Мне рассказывали, что здесь можно порой встретить и «разбойников»: мрачные всадники окружают автобус, помахивая ножами, угрожают туристам грабежом и насилием, они уже тянутся за бумажниками и драгоценностями, но, к счастью, соглашаются на выкуп и в конце концов, подымая клубы пыли, уносятся прочь по полям, по долам в мотели; где звучит бит-музыка, к алчным кассам бюро путешествий… Привычное равнодушие парней свидетельствует, что нагрузка у них большая, а заработок маленький. Я отчетливо представил себе лица заморских туристов, но еще явственнее я видел в глазах рассказчика вспыхивающее, как молния, желание однажды действительно сыграть ту роль, которую приходится только играть.
Не надо впадать в высокомерие: разве при первом приезде в Венгрию не показывали тебе цыганского великолепия, и разве не сидел ты, очарованный, в прокуренных пронзительных сумерках корчмы и не предавался мечтам в сиянии заката (и чтобы насладиться этим счастьем, тебе не пришлось куда-то ехать и тащить на себе чемоданы).
Перекресток. На красный свет бежит молодой человек, он хочет вскочить на ходу в тронувшийся трамвай, а полицейский-регулировщик с интересом наблюдает — успеет или нет.
В субботу перед булочной очередь за свежим хлебом — единственная очередь, которую можно тут увидеть. «Да, по субботам дома всегда не хватает хлеба, — объясняет мне Габор, — все забывают, что за субботой неотвратимо следует воскресенье, когда хлеба не пекут». Хлеб весь без исключения пшеничный, если такой хлеб нарезать, он не черствеет несколько дней. Его продают на вес — по кило или по полкило, — отсекая от больших круглых хлебов, и куски выбирают, как мясное филе: «Нет, не этот, пожалуйста, вон тот, нет-нет, тот, что сзади, вот, вот этот, и еще вон тот, с краю, справа!» Иногда хозяйка покупает целый каравай и тащит его под мышкой, как носят здесь детей. А кроме того, еще множество булочной мелочи: витая сдоба, плетенки, кренделя, плюшки, палочки, сладкие, соленые, с маком, с тмином, но всегда хлеб из белой муки, очень белый, очень крутой, очень вредный для здоровья, очень пышный. «Должен быть и черный хлеб, — говорит Габор, — только нужно знать где». Но сам он не знает, наверное, в какой-нибудь специальной булочной.
На каждом углу, на каждой площади — повсюду цветы, уйма цветов. Нет ни одного квартала без цветочной лавки, а между ними — лотки цветочниц: ведра гвоздик, ведра гладиолусов, ведра ромашек, ведра астр, плошки с анютиными глазками, стаканы с фиалками, кружки с герберой, корзины бессмертников, хризантем; на стенах — сережки, ветки каштанов и терновника, виноградные лозы и дубовые ветви, камыш; на влажных платках груды роз всех оттенков, самые дешевые — по пять, самые дорогие — по двадцать форинтов штука; вечером цветочницы с корзинами заходят в кафе, и если тебе хочется купить цветы в три часа ночи, ты всегда найдешь, где это сделать. Слово «галантный» здесь сохраняет весь свой смысл: здесь дарят цветы, льстят, говорят комплименты и целуют ручки, и никакую лесть нельзя пересластить так, чтоб она пришлась не по вкусу. Разумеется, этот культ женщины указывает на прочное господство мужчины, неприкрыто отражающееся в языке. После свадьбы женщина теряет не только свою девичью фамилию, но и имя: фрейлейн Руже Полгар (или скажем, следуя принятому в языке порядку: фрейлейн Полгар Руже), выйдя замуж за господина Сабо Яноша, становится не госпожой Сабо Руже, но Сабо Яношне, то есть «Шнейдер Ганс госпожа». Единственное, что ей остается, — ее ласкательное прозвище, которое ей тоже обычно дает жених: Рики, Фифи, Тути, Таки, Тики, Флоки, Мини, Лили, Шушу, Зузу, Кики.
В букинистической лавке (той, что за углом, самой большой) среди двенадцати тысяч книг (из них почти тысяча на немецком языке) всего одна для меня: «Лилиом» Молнара[29].
В стоимость номера входит завтрак; неистребимая компенсация, оставленная Габсбургами в наследство своему бывшему владению. Так ты формулируешь это в мыслях, но, едва начинаешь записывать, замечаешь: почему «неистребимая», почему «компенсация», при чем здесь «владение Габсбургов» — к чему это нагромождение язвительности? Что тебя так раздражает в этом обычае? Наготове быстрый ответ: то, что экономически ограничивают твое право на свободу и хотят принудить завтракать именно здесь. Но, дружище, на самом-то деле это не так. Ведь не ты оплачиваешь эти завтраки, их оплачивает Пен-клуб, и ты можешь безо всякого ущерба отказаться от них и позавтракать в другом месте! Следовательно, никакого экономического принуждения нет, зато есть соблазн, и оттого ты и злишься. Ты принял решение питаться фруктами и белками, а тебя вынуждают выбирать между горячими и холодными кушаньями (кусочек филе, яичница-болтунья с сосисками, яйца с ветчиной, яйца в бокале, салями, ветчина, колбаса, жаркое, сыр); стакан ароматного персикового сока, вазочка снежной свежести сбитых сливок, корзинка с большими, еще теплыми булочками или (для постоянных посетителей) с маленькими золотисто-коричневыми солеными рогаликами — все это поставлено перед тобой, и притом бесплатно, и ты ни до чего не дотронешься? Нет, это свыше твоих сил. Потому-то ты и вспоминаешь Габсбургов.
В сущности говоря, у тебя есть привилегия (в виде заранее оплаченного завтрака), а ты хотел бы, чтобы она еще и не привязывала тебя к определенному месту. И вокруг этого тайного желания пышно разрастается мораль.
Но разве Габсбурги ввели этот обычай? Разве они требовали его исполнения, принуждали кого-нибудь к этому? Ты ничего не знаешь, а уже готов обвинять.
Формула подмены действительного воображаемым: пусть S не будет Р[30]! Но это облагороженная, одухотворенная форма. В своей грубой основе она звучит: пусть S не будет S! Так думают дети, так действуют шаманы.
Однако была еще одна, не менее важная (действительно не менее?) причина такой формулировки. Ты ищешь понятие для следующего факта — распространение специфических черт городского образа жизни и гостеприимства на нынешней территории бывшего государства Габсбургов. И вот простой пример вместо утомительного описания: «яйцо в бокале» известно в любой дыре между Веной, Прагой, Будапештом и Львовом, но, кроме первоклассных ресторанов, не известно нигде в Саксонии, Бранденбурге, Силезии. Как назвать эту общность? «Каканской»[31] — в этом уж с самого начала заключена слишком отрицательная оценка. «Австрийской» — отрицает многонациональное происхождение этого блюда, «юго-восточноевропейской» — тогда, выходит, «Юго-Восточная Европа» начинается северо-западней Баварии и кончается на греко-албано-болгаро-румынской границе; назвать «балканской» или «левантийской» будет совсем неверно. Ну так как же? «В бывшем владении Габсбургов» — почему бы не так? Что в этом определении плохого? Разве включение стоимости завтрака в цену номера не компенсация? Именно так. Она неистребима? Раз она продолжает существовать, значит, и это полностью верно. Итак, твоя прежняя формулировка была правильной.
Дерьмовое ремесло!
Я хочу приобрести права постоянного гостя и, уходя, оставляю на столе несколько форинтов чаевых и с неудовольствием замечаю, что так делают все.
За завтраком всегда подают цикорный кофе, и каждый, кто об этом не знает и думает, заказывая, о легендарном венгерском «двойном», кривит лицо, попробовав свой кофе. Это можно предсказать — футурология. Но почему к завтраку дают цикорный кофе, не знает никто, даже Золтан, который знает все о Венгрии.
Ясный день, голубое небо, ветер над Дунаем. Итак: пешком по городу, на ту сторону — в Буду, вверх — на гору Геллерта, вверх и вниз по холму, вокруг крепости до острова Маргит, по Большому кольцу на проспект Ракоци и обратно в отель.
Вниз к Дунаю; впервые без тягостного чувства я вспоминаю того венгерского офицера в лагере для военнопленных на Кавказе: ночь, мы бьем вшей, дымится паром деревянная бочка, венгерский офицер кричит мне сквозь пламя костра: «Вы взорвали наши мосты, все мосты Будапешта, вы уничтожили красу Венгрии». А я ору ему в ответ: «Мы сделали это, чтоб не пускать русских». Он кричит: «А они все равно пришли». Я: «Потому что мы взорвали слишком мало». Я уже не помню, как возник тогда этот спор, я только вижу сквозь желтое пламя белое как мел лицо венгра, помню, как в ярости, голый, я вскочил, помчался вдоль колючей проволоки, натянутой между стволами дубов, и на бегу думал о культуре Запада, к которой эти мосты, как я считал, не принадлежали.
Восхищение в голосе того венгра звучало даже сквозь ярость: будапештские мосты, краса Венгрии… Во мне это не вызывало никакого отклика, в ту пору я еще не видел Будапешта, а если бы даже и увидел его, я был фашистом и упорно твердил: «Именно потому!» — в убеждении, что совершаю нечто в высшей степени героическое, в полном соответствии с quia absurdum[32].
Спустя четырнадцать лет, когда я первый раз был в Венгрии и с восторгом смотрел с горы Свободы на город, Дёрдь сказал: «Перед то, — бой безносая красавица, не хватает моста Эржебет, ты видишь этот ужасающий провал?» Я кивнул, я видел и все же не видел, потому что не воспринимал его как ужасающий, а Дёрдь тихо повторил: «Безносая королева».
Заключаются противоречия в реальности или возникают при изображении реальности? Изобрази тело на плоскости, и возникнет противоречие: трехмерное станет двухмерным.
Мой друг, математик, имеет обыкновение, поддразнивая меня, говорить: противоречие возникает тогда, когда в понедельник, среду и пятницу о теореме А можно сказать, что она доказуема, во вторник, четверг и субботу — не доказуема, а в воскресенье нельзя утверждать ни того, ни другого.
Мосты Будапешта: мост Петёфи, мост Свободы, мост Эржебет, Цепной мост, мост Маргит, мост Арпада[33] — я все время искал образ, способный вас вместить, и на этот раз я, вероятно, тоже не смогу его найти. Два совершенно противоположных города, отличных, как долина и горы, столица и город мечты: Буда на холмах вокруг крепости, Рим и Холм Роз, и грохочущий Пешт в дыму и неоне вокруг Западного и Восточного вокзалов… Дунай делит их и стягивает воедино, отражаясь в нем, соединяется кажущееся несоединимым, только в нем Буда и Пешт становятся Будапештом. Поток соединяет, а его течение разъединяет соединенное. Мосты сдвигают и одновременно раздвигают обе части города, величественные арки висячих мостов выводят горы на равнину, а по их вытянутым спинам равнина вторгается в горную цепь, в одном месте даже пробивается сквозь утес… Протянутые руки, прикрытые рукавами рубашки, — это могло бы послужить основой образа, но тогда получится, что это руки — внутри тела, словно ребра.
Столкновение Паннонии и Пушты[34]. Если б не охлаждала вода, вспыхнул бы огонь, а так возник город.
И ты, дурак, ломаешь голову над реальностью противоречий, а перед тобой одно из них:
БУДА + ПЕШТ =БУДАПЕШТ.
Но тогда ты должен находить сущность Пешта также и в Буде, а сущность Буды — в Пеште, и именно в этом все и заключается: узнавание себя в полярной противоположности.
А изображение? Оно снимает противоречие.
Гегелевское положение, обдумывать которое можно без устали: если р переходит в q, тогда и q переходит в р[35].
«Я не знаю, каков Дунай, я ни разу не видел его во гневе». Но ты же видел его тихим, неужели у тебя не хватает фантазии, чтобы представить себе его ярость? А разве у тебя хватает фантазии увидеть насекомое при взгляде на личинку? Значит, поверхность обманчива? Нет, она указывает на то, что в глубине.
Обсуждаем программу с теми, кто меня пригласил. Я могу делать все, что хочу, ездить (бесплатно), куда хочу, посещать, что и кого хочу, работать, когда хочу, лениться, сколько мне угодно; единственная моя обязанность — одна встреча с читателями.
Разговор с Ференцем о кавказском эпизоде. Его мгновенная реакция: эти годы — последняя возможность, иначе важная черта нашей эпохи — время, когда в лагере для военнопленных перестраивалось сознание, — останется не запечатленной в литературе, ибо только наше поколение может выполнить эту работу, и, если не сделать ее в самое ближайшее время, да нет, сегодня же, кусок истории будет навсегда потерян для образного осознания… Он говорит страстно, я пожимаю плечами: «Да, но…» Я знаю, что прав, я знаю это уже двадцать лет и никогда не думал об этом так спокойно, как сейчас.
Почему мне кажется таким некрасивым, что женщины курят здесь повсюду: стоя и на ходу, на улице, в будке телефона-автомата, курят, делая покупки, обедая, между супом и мясом? Почему это действует на меня как неприличие, почти отталкивающе? Покушение на привилегию мужчин? Тогда этим прежде всего возмущались бы венгерские мужчины, но они не возмущаются. Может быть, это для них алиби, освобождающее их от необходимости признать равноправие женщин?
Конечно, мужчины курят не меньше, сигареты очень дешевы, но курение мужчин легче переносить. Интересно проверить: а когда курят старые женщины, это раздражает также? Забавно: они не курят.
Мост Эржебет неслыханной стройности, ни грамма жира, одна функциональность.
Дешевка. Вот слово найдено. Это непрерывное попыхиванье сигаретами — дешевка. Но означает ли это, что тот, кто на такой манер делает себя дешевле, дорог тебе или что он хочет казаться дороже?
Перед церковью попрошайничают три девочки-цыганки, невыразимо грязные и невыразимо веселые, старшей около семи, младшим лет по пяти. Едва заметив, они окружают меня и протягивают руки. Дама, шествующая в сопровождении нескольких господ в церковь, строго кричит с другой стороны улицы: «Ничего им не давайте! Не давайте им ничего», и, так как я не слушаюсь и не прогоняю детей, она стучит зонтом о землю: «Вы слышите, не надо им ничего давать». Я даю каждой по форинту, самая маленькая сияет, большая говорит очень серьезно: «Я старшая, мне полагается два форинта». Я даю; они хлопают в ладоши, смеются, маленькая топочет, как медвежонок, гордо показывает монету и поет: «У меня есть форинт, у меня есть форинт!» Две пожилые дамы останавливаются на минуту, сострадательно гладят детские головы, грустно кивают и не дают ничего. Девочки хохочут. Я задерживаюсь у церковного портала, чтобы понаблюдать за детьми. Они замечают мой интерес и с криками бросаются ко мне. Старшая приподымает на бегу длинную по щиколотки юбку, я спасаюсь в церкви и сквозь открытое окно вижу грозящего распятием гневного святого Геллерта на черном холме напротив.
Цыганочки исчезли, и набережная с редкими прохожими сразу кажется опустевшей.
Что, собственно, означает слово «дешевый»? По-немецки оно имеет различные значения: первое — «в соответствии с обычным правом», второе — «на нижней ступени цены» и третье — «безусловно ниже стоимости». Разница между «ценой» и «стоимостью» восходит к политической экономии; «стоимость» определяет экономическую сущность товара, а «цена» — оболочку этой сущности. Следовательно, слово «дешевый» включает в себя и то и другое. И как сильно ощущаем мы эту разницу значений: «Такое курение — дешевка» и «Эта комната дешева».
К тому же слову: чем больше оно затрагивает сущность предмета, тем сильнее моральная оценка вытесняет все остальные, прежде определявшие его значения. Поискать похожие слова.
В кондитерской я пытаюсь сделать свой заказ по-венгерски и, по-видимому, говорю нечто в высшей степени неприличное, не знаю что, и чувствую себя совершенно беспомощным. Венгерский язык очень коварен: путаница долгих и кратких гласных или звонких и глухих согласных приводит к фантастическим недоразумениям. В прошлом году я хотел купить в деревенском кооперативе зелени и необходимую для этого фразу заучивал несколько часов, а потом спросил продавщицу, нет ли у нее хорошего свежего зада, и все из-за того, что слово «зад» произносится с краткой, а «зелень» — с долгой гласной. Девушка, от силы лет семнадцати, закричала и обратилась в бегство, и пришел ее отец, а он весил пудов девять.
Что именно делает этот язык таким чуждым мне?
Звучание: множество неизвестных немецкому языку слогов, оканчивающихся звуком «к»: «ак», «эк», «ик», «ок», «юнк». Можно построить по этому образцу дурацкий пример. По-немецки: «Knack keck den Speck weg, Hock nicht auf dem Flexck, Jung, dünk dich nicht dick, hol schon das Speckeck»[36]. Но это будет звучать совсем не по-венгерски, потому что не передаст ни чередования долгих и кратких гласных, ни свойственного только этому языку краткого, глухого, толчком вырывающегося из гортани сквозь полуоткрытый рот звука «о», обозначаемого буквой «а», ни синкоподобного несоответствия между ударением и долготой двух слогов, как в слове «Ungaarland», ни важного ударения в начале слова, которое дактилизирует всю интонацию.
Зрительно: чрезвычайная длина многих слов; столкновение шипящих согласных и употребление «с» без смягчающего «h» или «к»; изобилие «у»; огромное количество умлаутов, особенно «о», множество надстрочных знаков долготы; знак долготы даже над умлаутом; видимо-невидимо «а» — определенных артиклей, которые непроизвольно принимаются за неопределенные на манер австрийского «а Рааг Würstl»[37] и постоянно вводят нас в заблуждение…
Окна моего номера снова выходят в узкий переулок, и на четырех окнах нижнего этажа в доме напротив, как и в прошлом году, наполовину подняты перекошенные неисправные шторы, по которым в матовом свете скользит иногда человеческая фигура, обтянутая пуловером и брюками.
СОН:
Мы с отцом бредем по каменистому полю; бредем весь день и наконец, падая от усталости, подходим к гостинице. Нам указывают комнату: четыре голые стены и в них всего один стул и крохотный шкаф. Отец возмущается, а я говорю: понимаешь, отец, нынче так принято, всюду — только необходимый минимум; необходимый минимум денег, необходимый минимум еды, необходимый минимум свободы. А здесь — необходимый минимум гостиничного номера. Стул тебе нужен, маленький шкаф тоже, а стол и кровать уже не нужны.
Ежедневная радость за завтраком: блестяще сделанная, чрезвычайно быстро и многосторонне информирующая, несмотря на малый объем, газета для иностранцев на двух языках. Ее издает Венгерское агентство новостей. Уже само оформление с выдумкой: внешние полосы на немецком, внутренние на английском языках, и каждую неделю, чтобы не возникало ощущение предпочтения одному из языков, полосы меняют местами.
Цель этой газеты быть газетой, а не рекламой, то есть сообщать новости и развлекать, именно поэтому она и служит рекламой и делает это превосходно.
Вчерашнее резкое падение температуры с двадцати пяти до пяти градусов послужило причиной шести смертных случаев в Венгрии, читаю я.
Первые официальные визиты. Каким-то образом мне всегда заворачивают самые вялые розы, и к тому же в пятнах, притом так, что я ничего не замечаю. И всегда самые дорогие.
На всех этажах узкие галереи вокруг внутренних двориков. Что мы обходим по ним? Полое пространство, пустоту, ничто — это форма барокко.
Чудо природы подле дома, где живет Илона. Как можно заставить трех котов, сидящих рядом, размахивать хвостами в такт? Никак; если б они должны были это делать, они бы этого не делали.
Смотришь на внутренние дворики и думаешь о человеческом теле, об его внешнем и внутреннем устройстве, и именно этот образ неудачен. Человеческое тело подобно домам-башням с невидимыми внутренностями мусоропроводов.
Позднее. В одном старом путеводителе я нашел следующее сравнение: «Да будет позволено моей фантазии представить себе Пешт как юную деву, полную прелести, возлежащую со слегка подогнутыми ногами. Одну руку она простерла к голове, а левой (подобно Венере Медицейской) робко пытается прикрыть нижнюю часть живота. Очаровательное лицо (Новый город) самодовольно глядится в чистое зеркало Дуная, а роскошные здания казино и театра, возвышающиеся над симметричными рядами домов, благодаря поразительно красивым формам с полным правом можно назвать грудью девы. Столь же уместно будет сравнить узкие темные переулки Старого города с их внутренностями, следовательно, с нижней половиной тела, и это сравнение приобретет особую силу потому, что по границам Старого города, проходящим вдоль левой береговой линии Дуная, сплошь лежат дурно пахнущие жилища дубильщиков кожи…»
Ференц: писатель может писать у нас все что угодно, за исключением фашистских произведений.
Звучит очень хорошо, но прав ли он? В обществе, полагающем, что в нем господствует полная свобода литературы, пришлось бы постоянно исходить из самим собой установленных табу, самоконтроля, внутренней цензуры. И тут же приходят на ум слова: сдержанность и стыдливость. Оба эти понятия нельзя рассматривать как чисто моральные, целиком внелитературные. Непристойное, с человеческой точки зрения, нарушение писателем естественной сдержанности заставляет сомневаться во всем прежде написанном этим нарушителем, а известная степень стыдливости (отнюдь не сексуальной и не в первую очередь сексуальной) представляется мне необходимой предпосылкой, чтобы вообще признать писателя писателем. Кроме того, в литературе существуют те же искажающие отношения между наблюдающим субъектом и объектом наблюдения, какие мы знаем в физике, психологии, медицине и других науках: если бы был возможен способ наблюдения с полным отсутствием чувства стыдливости в наблюдателе, то литература, вероятно, лишилась бы человеческого содержания и созданное в конечном результате произведение тоже не было бы больше человеческим. Но для меня все это так запутано, и терминологически тоже; я только чувствую, что есть течения, которым надо противостоять.
Бесстыдство, разумеется, не идентично похвальбе и эксгибиционизму; они обычно порождают слабенькую литературку. Книга потрясающего бесстыдства — «Исповедь» Августина Блаженного[38].
Смешно полагать, что между моральным (педагогическим, политическим, культурно-просветительным и даже этическим и культурным) и эстетическим существует прямая взаимозависимость и прямая пропорциональность, выраженная формой: «чем… тем», то есть примерно так: «Чем целомудреннее, тем ценнее эстетически; чем непристойнее, тем менее ценно эстетически». Пусть у культурно-просветительного деятеля будут свои права, но у меня есть мои, и я настаиваю на них, когда употребляю эти понятия не как оценки…
Может ли стыд выражаться формально, то есть самой по себе формой? Форма может отталкивать, это мы знаем по примерам литературы стран немецкого языка. Значит, должен существовать стыд, выражаемый формой, не стыд за неудачную форму, но форма как выражение стыда, «стыдная форма».
Частое употребление кавычек там, где они не нужны, — вот пример формы, выражающей внутреннюю неуверенность.
Общество без табу было бы бесчеловечным. Оно было бы и неосуществимо. Что ты хочешь здесь подчеркнуть? Хочу надеяться — его антигуманистичность.
«Противоположность ошибки — другая ошибка» — излюбленное изречение Иоганнеса Р. Бехера, внезапно я постигаю, что за ним скрывается.
На улице Кошута почти рядом витрина ночного клуба, где выставлены фотографии номеров варьете, и витрина лавки, торгующей предметами христианского культа; на лицах почтительно преклонившего колени танцора и почтительно преклонившего колени святого одинаковое выражение наигранного экстаза, которое свидетельствует об одинаковой ограниченности.
Представьте себе подобные витрины со всем, что рекламируют и что не имеет формы материальных предметов торговли: витрина внешней политики, народного благосостояния, юношеского восторга, политики в области культуры.
Вечером читаю «Лилиома» Молнара, и во мне просыпаются все желания… Незабвенные фразы: «Починить крышу может любой кровельщик! Быть зазывалой в городском парке куда трудней!», «Люди думают, что достаточно умереть, чтоб все уладилось!», «Я сижу возле кассы, читаю газету и наблюдаю за кельнерами и за всей столичной суетой». Это говорит владелец кабачка в пригороде, и тут должна звучать гротескная мания величия; впрочем, если пригородный кабачок рядом с большим городом, то в нем должен отражаться и город, а если нам кажется, что этого не происходит, надо не бранить их, а самому вглядеться позорче.
В Берлине перечитать Шиллера «О причине наслаждения, доставляемого трагическими предметами»; достать наконец Честертона «В защиту бульварного романа, в защиту суеверий и т. д.»; собрать материал «В защиту ярмарочного балагана»; в сотый раз поразмышлять о китче.
Мещанство ли получать удовольствие от удовольствий мещан? Да — во всех тех случаях, когда это происходит по-мещански, то есть хамски или фарисейски. Но потребность в поэзии, даже если она удовлетворяется суррогатами (подделкой, мишурой), — это большое человеческое чувство, и оно может вдохновить настоящую поэзию. Лизхен Мюллер[39], проливающая слезы над бульварным романом, в некоторых отношениях симпатичней мне, чем антипоэтичный заведующий поэзией, осуждающий Лизхен, но сам неспособный даже на такое чувство.
Зависимость самоцензуры от языка: у меня лежат в столе наброски, которые я не дописываю, считаясь с близким мне человеком. Если бы язык имел для всех степеней родства только одно общее слово «родственник», я бы мог опубликовать их и правда не пострадала бы, так как слово «родственник» включало бы и то особое родственное отношение, с которым связана суть моего рассказа и о котором при обычном употреблении слова «родственник» никто теперь не думает.
Однако если бы существовали собирательные понятия без уточнения, тогда, вероятно, этот случай показался бы не заслуживающим описания.
Или сверхуточнение: в венгерском языке есть специальные слова для обозначения понятий «младшая сестра», «старшая сестра» — тут можно было бы просто перевернуть действительность. Но не ошибаешься ли ты снова? Если это языковое разделение возникает не из соответствующего разделения в действительности, то превращение старшего в младшего или наоборот сделает твой рассказ снова недостоверным.
«Лилиом». Взаимная ненависть бродяги и полицейского дана здесь почти как явление природы. Возникают ли стихийно подобные отношения ненависти, как, например, ненависть, с которой в Америке Джека Лондона железнодорожники преследуют бродягу? Ненависть, утишить которую может только убийство? Или это ненависть ко всему творческому, в которой определенный тип людей бесплодных ищет удовлетворения?
Всегда ли возбудителем такой ненависти становится зависть?
Мелочное предписание Дудена[40], часто перегибающего палку, точнее сказать, стремящегося к нереальной цели — абсолютной регламентации; согласно ему, слово «другой» всегда надо писать только с маленькой буквы; не потому ли, что его всегда можно дополнить существительными (например: другой человек). Ну, а если я хочу подчеркнуть не общность, а различие? И, ради бога, что мне делать, если кто-то — всего-навсего Другой, Другой, и ничего более? Например, в диалоге: Один — Другой? Или если это «Другое» не есть нечто отличное, но подчиняющееся одному и обобщающему понятию с тем иным, но нечто вообще не сопоставимое ни с чем Иным? Например, ответ немца на вопрос, почему он изучал романистику: «Меня охватила тоска по чему-то совсем Другому». Или у Фюшта: «темный Другой» — не «другой человек» и не «другой дух», а именно «Другой».
«Тысячи раз он боролся с Другим, который, может быть, и не существует, но чья победа неотвратима. Не потому, что он обладает лучшими свойствами, а потому, что он — Другой…» Эта фраза принадлежит Карлу Краусу, а уж он-то хорошо разбирался в языке.
«Берегись, бродяга, за тобой охотится полицейский!» — эту песенку Лилиома могли бы петь писатели: лейпцигские орфографы не дремлют!
Внизу шум, смех, песни: по улице идут юноши и девушки, предводительствуемые оркестром из кастрюль, стиральных досок и скалок.
Сквозь стену соседней комнаты прорывается вальс, вернее сказать, он не прорывается — он просачивается.
Утром, перед тем как проснуться, я видел сон:
Вместе с Урсулой я вхожу в комнату, подобную залу, — совершенно пустое помещение без окон и с выбеленными стенами, которое каким-то недобрым образом знакомо мне. Мы вошли через дверь в задней стене, остановились в нерешительности на пороге и разглядываем комнату. Никаких следов, что этой комнатой пользовались, что здесь жили, но видно, что комната не новая. Долгое угнетенное молчание, наконец я говорю: знаешь, по-моему, здесь жили мои родители.
Урсула отрицательно качает головой, и я сам не очень верю в то, что сказал, но решительно делаю шаг вперед, вытягиваю руки, словно нащупывая дорогу, хотя в комнате светло, и попадаю в паутину. Осторожно, ловушка, говорит Урсула. Чепуха, отвечаю я, погляди, это паутина — признак, что здесь давно никого не было, мы можем спокойно войти!
Урсула снова молча качает головой, но я иду дальше по комнате, и ничего не случается. Вдруг я вижу впереди, у белой оштукатуренной стены, белую печь; печная заслонка, плита, зольник — все белое. Я подхожу ближе и трогаю заслонку — она холодная, и плита тоже холодная, и я думаю: вот видишь, ею не пользуются! Я открываю заслонку и вижу внутри другую печь, тоже всю белую, нажимаю ручку на ее заслонке, она уже не такая холодная Когда я это чувствую, на меня находит страх, но я все равно открываю вторую дверцу и вижу внутри третью печь, тоже всю белую, но вместо плиты — решетка, под ней жар, на решетке горшок с переливающимся через край варевом, в нем плавают серо-белые ошметки мяса и сала. Я сразу понимаю — это человеческое мясо, в ужасе оборачиваюсь и вижу, что, кроме меня, в комнате никого нет, а единственная дверь бесшумно захлопывается.
Заметка в газете: в Венгрии начался грипп.
Мой сон связан с эпизодом на вокзале (щелканье открывающегося багажника; черная машина, два черных чемодана), только на основе обычной подстановки черное превратилось в белое[41]. Замечание Эльги о попрошайке: иначе бы он пропал.
Грамматика и хрестоматия распакованы. Вряд ли мне удастся запомнить какие-то новые слова, это я знаю по горькому опыту предшествующих усилий, но к духу грамматики, к духу языка можно приблизиться хоть на шажок. Что прячется за порядком слов, который часто прямо противоположен нашему? Разумеется, этот порядок слов столь же естествен, как и привычный для нас — нет «нормальных» или «ненормальных» языков, — но, поняв логику данного порядка слов, лучше поймешь и душу говорящего.
Убедительным объяснением было бы: самое главное ставится сначала: «Lakatos Ferenc dr. phil. úr» вместо: «Господин д-р филол. Ференц Лакатош», «1926, május 5» вместо: «5 мая 1926».
Точно так же падежные окончания и послелоги: «Budapesten» — «в Будапеште»; «Berlinnél» — «около Берлина».
В венгерском языке числительное не требует употребления множественного числа. Здесь говорят: «два хлеб», «три цветок», «сто мужчина», и с артиклем, не изменяющимся в венгерском по родам. Это вовсе не употребление числительного в значении прилагательного, как может показаться на первый взгляд (имя прилагательное в венгерском языке не склоняется никогда), нет, подобное употребление указывает на звуковое тождество понятий единичности и множественности. На мой вопрос, что получится, если употребить числительное со множественным числом, как это будет звучать, Ференц отвечает: «Забавно, потому что это излишне, но вместе с тем это прозвучало бы прекрасным архаизмом». И добавляет: «Множественность выражается уже самим числом, значит, незачем говорить, что масло масляное». Получается нечто вроде: «Здесь есть два (раз по одному) хлеб, сто (раз по одному) мужчина». «Не пытайтесь выкрутиться с помощью шпаргалки, — говорит Ютта, — иначе вы никогда этого не выучите. Никаких соответствий не существует, следует исходить из того, что венгерский — совсем иной язык». Хорошо, но в чем именно дух этого иного? Постигнув, мы сможем его сформулировать. Но когда мы овладеем им? Когда овладеем языком. Другого пути нет, как и во всем. То, что я испытываю сейчас, можно сравнить с радостью открывателя, владеющей человеком, который, взяв впервые в жизни в руки учебник математики, усмотрел бы господствующее влияние христианства на алгебру в том, что сложение обозначается знаком креста.
Метро: сорок метров вниз, в глубину, разумеется, на эскалаторе, только на эскалаторе, спуск бесконечный и однообразный, у меня кружится голова, когда я смотрю вниз. Пропасть притягивает. Прекрасное осеннее стихотворение Габора кончается строкой: «Берегись! Сухая листва влечет вниз!»
Мне приходит на ум наша переписка и сетования моего корреспондента на то, что исчез тип, господствовавший в литературе вплоть до ее буржуазного периода, уничтоженный такими понятиями, как внутреннее противоречие и изменение. Допустим, что это так, и сами попытки продлить традицию этого внутренне неизменяемого типа оказались и оказываются преимущественно неудачными. Разрушение этого статичного типа было, вероятно, ценой, заплаченной за создание типичного гораздо более высокой ступени, типичного в определенных видах движения — определенных процессах в области индивидуального и в области социального. Типичное такого рода создало даже определенные литературные жанры, например новеллу или, в наше время, короткий рассказ.
Вопрос о следующей, более высокой ступени превосходит возможности человеческого опыта: это будет тип движения движений, на вопрос о нем пока что пытаются ответить религии, и тут-то поднимают головы теологи.
Видно, я неверно понял моего корреспондента. Движения, о которых я только что говорил, стары как мир: они — мифологемы, обобщения человеческого опыта на пути от естественного существования к себе самому, основной материал и образец поэзии.
Мы идем вниз, а рядом на эскалаторе, поднимающемся вверх, на ступеньках сидят дети, влюбленные стоят, повернувшись друг к другу. Люди читают, болтают, некоторые со страхом ждут перехода на твердую землю; бегущие, раздосадованные задержкой; усталые, равнодушные, полные ожидания, измученные, нетерпеливые, наслаждающиеся минутой покоя — материал для литературного произведения, которое не написано и уже никогда не будет написано, навсегда проносится мимо и бесконечно воспроизводится вновь, так что повода для сентиментальности нет.
Тест: какое представление возникает первым при взгляде на такую массу людей? Необходимое условие: они должны быть отделены от тебя барьером, не стоять вплотную к тебе, не быть непосредственными соучастниками твоей судьбы, на них надо взирать с кантовской личной незаинтересованностью.
Вагоны метро такие удобные, красивые и чистые, что только грязнуля осмеливается усесться в них.
То, что двери не только закрываются, но и открываются автоматически, не просто удобство; это позволяет избегнуть некоторого, пусть ничтожного, раздражения против спутников.
«Хунгария», самое знаменитое из всех знаменитых будапештских кафе, все еще закрыто на реконструкцию. Спрашивается, как же тогда создается венгерская литература?
Лавка букиниста: уйма растрепанных детективов, уйма зачитанных романов о девушке Лоре[42], и среди них — как искали мы его дома! — Шекспир в переработке Карла Крауса, и именно «Тимон Афинский».
Представь себе это наоборот: из стопки журналов «Факел», «Штурм», «Акцион», «Юнгсте таге», «Зильбергауль», «Ротер хан», «Линкскурве», «Цвибельфиш» и «Бреннер»[43] кто-то с наслаждением выуживает детектив из серии «Захватывающее чтение».
В огромном прямоугольнике, в пролете между белоснежными опорами моста Эржебет, как в видоискателе фотоаппарата, возникает святой Геллерт. Он стоит черный, чернея в полукружии белых колонн в черной скале, угрожающе подняв распятие, словно хочет избить дерзкий город, который, несмотря на бесчисленные церкви, в глубине сердца остается, как прежде, языческим.
Мост Эржебет: девушка в белом с неотразимой нежностью протягивает руки к угрюмому человеку, а когда он, гневно обороняясь, вздымает распятие, башни Городской приходской церкви мягко и покорно-благословляюще подносят ему на ладонях два золотых креста: «Да будет мир с тобою».
Геллерт отвечает: «Господь сказал: я пришел принести не мир, но меч».
Сверкают кресты.
Берег у моста в Буде. На середине горы просторное полукружье белых колонн — театральная сцена, где лицедействует святой в епископском облачении перед умоляющей его женщиной. Глубоко внизу — в утесе — переплетенные тела. От пояса до щиколоток поднимающийся мужчина с подчеркнутыми признаками пола. Напротив — торс с разодранным животом: Прометей, мучения которого срослись с утесом, как в притче Кафки, а на нижней колоннаде сидят осыпаемые брызгами водопада орлы и с шипением разевают клювы.
На фоне неба — фигура Геллерта в зеленых пятнах; гневающийся пророк — великая тема современной венгерской литературы у Радноти, у Фюшта… Поучительно было бы сравнение с немецкой лирикой того же времени (Георге, Рильке).
На что гневается пророк, на кого гневается он? Радноти рассматривает объект гнева, Рильке делает объектом описания самый гнев и описывает, каков он, Георге вещает, приняв гневную позу, у Фюшта гнев выражается даже через позу. Радноти полон гнева, Георге преисполнен гнева, Фюшт — это сам гнев, Рильке, чтобы не раствориться в гневе, пытается стать его противоположностью — смирением. Но это, конечно, не оценки.
…тебе поможет ярость
на свете жить; неумолимый гнев
всегда роднит поэтов и пророков,
он для народа — пища и питье!..[44]
(Радноти, Эклога 8-я)
Я смотрю на венгерскую лирику, как глухой Али-Баба: он теперь не может выучить волшебного слова, отворяющего двери, и потому для него прорубают в горе Сезам оконца; тут оконце, там оконце и еще одно оконце здесь, и сквозь них он видит блеск сокровищ, но всегда только тех, которые позволяют увидеть окна, и никогда не видит он всего вместе, никогда — всего в целом. То, что он охватывает взглядом, он может описать (перевести в слова своего языка), но он видит слишком мало, и только волшебное заклинание могло бы раздвинуть гору, но этого заклинания он уже так никогда и не выучит.
Геллерт усмехается, он-то венгерский выучил.
Тонкие струйки водопада в высокой барочной раме заключены в другую, вытянутую вширь барочную раму, где тропинки служат капителями.
Образы Эль Греко в утесе.
В утесе — гигантское ухо.
В утесе — ребенок.
Исполнение приговора, ужесточение меры наказания посредством животных. Это отбрасывает человечество в еще дототемные времена, это ужасающее и циничнейшее унижение и в то же время свидетельство своеобразного гуманизма. Палач мог бы сжалиться, а коршун не может, он мог бы только время от времени пренебрегать своей жертвой, и это делает муку и унижение законченными.
Средневековая кара — мужчине привязывали кусок сырого мяса, и хищный ястреб оскоплял его.
Цель всех этих мерзостей — лишить противника всего человеческого, низвести его ниже зверя или, еще лучше, добиться полного самоуничижения наказуемого, хотя на самом деле всего человеческого лишается всегда карающий…
Великий христианский король Бела так долго держал в заточении колдунью, что она сгрызла с голода собственные ноги, но хрониста ужасает не король, его ужасает эта пожирательница.
Вина сваливается на животное: убийца — зверь, ведь он мог бы и отказаться.
В конечном счете божественное согласие превращалось в алиби и появлялась возможность общности интересов жертвы и палача. Такой критерий существует в любом мире, воспринимающем себя как цельный.
С другой стороны, этот мир в малом и в мелочах был последовательным: если веревка обрывалась, приговоренного освобождали.
Мысль об ордалиях (суде божьем) вызывает у нас содрогание. Нам кажется чудовищным решать, что истинно, что ложно, кто виноват, а кто невиновен, решать, кому жить, кому умереть, в зависимости от физической выносливости или слабости человека, и мы вопрошаем: где был тогда здравый человеческий смысл? Однако он был. Физическое неравенство становилось предпосылкой того, что чудо совершится (а чудо было самой сутью решения, исходящего от бога). При равных предпосылках чудо выступало в форме случая. Мне представляется это, в условиях тогдашнего общества, гораздо более логичным, чем, к примеру, требование, выдвигаемое сегодня, в мире, считающем себя просвещенным, чтобы обвиняемый под бременем тяжелейшей психической, а часто и физической нагрузки в назначенный ему час «нашел нужное слово», «проявил раскаяние», «дал удовлетворительные объяснения», «признал свои ошибки», «убедительно защищал себя». Это, безусловно, означает невероятное психическое напряжение, с которым связан, пусть только в редчайших случаях, вопрос о жизни и смерти, но всегда — важнейшие моменты будущего существования.
На колоннах у подножия горы Геллерта орлы держат в лапах змей, которые пытаются укусить врага; но орлы уже разинули клювы, угрожая друг другу, а со змеиным отродьем внизу справятся их могучие когти.
Хронист повествует, как всегда, без комментариев; он записывает то, что считает необычным, его внимание с равным правом может привлечь и король, и колдунья. Понимая дух того времени, мы должны предположить, что поведение короля кажется ему нормальным, а узницы — ненормальным. Видимо, самой бесстрастностью повествования хронист выступает против жертвы, и его современники и, много позже, значительная часть христианского мира так его и понимали. Разумеется, находились и такие, кто осуждал его за это. Они не заметили, что именно этот хронист своим сообщением, лишенным комментариев, давал также и возможность переоценки, то есть осуждения короля, возможность, которой и воспользовались хулители автора хроники… Позднейшие властелины были хитрее и препятствовали подобной объективности, и наихудшим извращением был, вероятно, фильм Эйхмана о счастливой жизни евреев в Терезиенштадте.
Радноти видел это:
…и в мире гибнет тот,
кто смеет шевельнуться…
Изменил бы что-нибудь комментарий хрониста в восприятии его рассказа, если б он мог поставить под сомнение, с точки зрения морали, действия короля? Едва ли, да и сам этот вопрос праздный. Задача хрониста состояла не в том, чтоб изменить что-либо, его задачей было запечатлеть необычное, и он сделал это. Он сообщил, что в правление христианского короля женщина содержалась в темнице в таких условиях, что с голоду съела собственные ноги. Не более и не менее, и этого вполне достаточно. «Считайте своим предначертанием выполнение определенной частной задачи, но ее выполняйте как можно добросовестней»[45].
А еще — прекрасное изречение Теодора Хеккера[46], согласно которому тот, кто запутывает, приносит меньше вреда, чем тот, кто умалчивает, ибо запутанное можно распутать, а неполное остается навсегда вне изначального порядка.
Взгляд на Пешт от подножия горы Геллерта: победно сияют оба креста, а за ними победно улыбается дымный город.
По мосту машины двигаются так медленно, они скользят, словно кто-то подталкивает их, синяя, фиолетовая, коричневая, желтая, конечно, есть и черные, и зеленые; и тут же желтый и медлительный трамвай.
Без этого моста Будапешт немыслим, немыслимо, чтобы здесь зияла дыра, безносая Тальони[47].
Этот мост — романтический балет, дыхание, чудо легкости, победа над материей. Нити лунного света — тросы, подпоры — филигрань, их тени — мерцание.
Вряд ли я найду образ, объединяющий все мосты.
Но отдельные образы рождаются быстро. Цепной мост — бряцающий оружием черный гуннский рыцарь, у ног которого лежат львы. Мост Свободы — горизонтально лежащая Эйфелева башня. Мост Маргит — ворота, куда втекают семь сказочных рек. Мост Петёфи — средняя часть линейного уравнения. Арпадский мост отсюда не виден. (Из более поздних записей перенести сюда, значит — одним выстрелом убить двух зайцев.)
Девочка-цыганка слоняется по набережной, в руке у нее маленький кнут с двумя хвостами, на каждом — красный шарик величиной с грецкий орех Сталкиваясь, шарики стучат, сначала неравномерно, их стук теряется в уличном гуле, потом вдруг переходит в частую пулеметную дробь, и воробьи с криком вспархивают с каштанов.
Вечером концерт в Музыкальной академии: Моцарт, Равель, Шаркёзи[48], concerto grosso, вторая часть — ночной кошмар, год сорок третий. В зале очень заметна консервативная публика, демонстрирующая, скрестив руки на груди, свое неприятие нетрадиционной музыки.
Снаружи неисправная светящаяся надпись: вместо ZENEAKADÉMIA (Музыкальная академия) мы читаем только ADÉMIA, слово, созданное для какого-нибудь шлягера, поэзия неоновых трубок. Начать собирать коллекцию подобного…
Вечер на Холме Роз в небольшом обществе молодых людей, изъясняющихся между собой по-русски. Эта беседа, которую следует приветствовать, как и все проявления интернационализма, бередит во мне никогда не заживающую рану: у меня были все возможности говорить сегодня на семи языках! Я промотал свою юность, и мне некого упрекнуть в этом, кроме самого себя.
Было бы очень важно точно, без патетики и вполне трезво проанализировать наш социалистический проект будущей Европы: его базу, его основные черты, его достоинства и недостатки, его возможности и его перспективы (реальные и фантастические).
Ночь пахнет мускусом и дымом.
Взгляни на Буду ночью:
— это кипит Млечный Путь.
Взгляни на Буду ночью:
— это рассыпан мешок алмазов.
Взгляни на Буду ночью:
— это конгресс звезд.
Взгляни на Буду ночью:
— это ноздри быка пышут серебром.
Взгляни на Буду ночью:
— это гнездо птицы Рокк.
Взгляни на Буду ночью:
— это роды богини Луны.
Взгляни на Буду ночью:
— это пастухи караулят стада.
Взгляни на Буду ночью:
— это друзы кристаллов из света.
Взгляни на Буду ночью:
— это восторг Сениса.
Взгляни на Буду ночью:
— это звезды за трапезой.
Взгляни на Буду ночью:
— это тьма пламенеет.
Взгляни на Буду ночью:
— это Даная, полная ожидания.
Взгляни на Буду ночью:
— это пояс Венеры.
Взгляни на Буду ночью:
— это прибой бьет о бакены.
Взгляни на Буду ночью:
— это утешение сироте.
Взгляни на Буду ночью:
— это рудник, где добывают сны.
Взгляни на Буду ночью:
— это Аладдин натирает лампу.
Взгляни на Буду ночью, и грусть
овладеет тобой.
Взгляни на Буду ночью, и тут же подойдет Илона и скажет: «Если тебе понадобится кое-куда, это здесь, вперед и налево».
В такси, которое везет нас назад в отель, водитель — хрупкая, беспомощная на вид женщина. А что она сделает, если к ней пристанет пьяный? Я прошу Золтана задать ей этот вопрос, он спрашивает, она, смеясь, машет рукой: «Уж как-нибудь справлюсь!» Почти половина водителей такси — женщины, говорит Золтан, и по большей части работают они на условиях, которые встречаются все чаще. Машина арендуется у фирмы за определенную сумму в месяц и со временем — обычно через десять лет — переходит в собственность арендатора; тот с самого начала использует ее по собственному разумению, а арендную плату вносит вне зависимости от выручки. Мне это представляется, особенно учитывая наше бедственное положение с такси, по меньшей мере достойным размышления.
Перед сном: муха устало поднимается к лампе и тянет за собой свою длинную тень.
Веселый сон, но я забываю его, пока стою у двери и включаю свет. Помню только, что я кого-то здорово отколотил, и при этом во всю глотку пел, и к тому же еще светил сияющий синий месяц.
Будапешт. Здесь, пожалуй, еще больше мини-юбок, чем в Берлине, во всяком случае, они короче, часто кончаются выше чулка и сшиты обычно из дешевой ткани, с треугольной складкой спереди и сзади, и чем бесформеннее бедра, тем меньше материи.
На перекрестке у «Астории», где стоянка машин запрещена, останавливается такси, пассажир никак не разберется с деньгами, шофер объясняет, пассажир ищет, образуется пробка, машины гудят, машины надрываются, пассажир объясняет, шофер показывает сумму на пальцах, пробка доходит уже до следующего перекрестка, пассажир не понимает, машины ревут, из машины сзади выскакивает водитель и с проклятиями молотит кулаком по крупу такси, шофер отмахивается, проклинающий воздевает руки к небу, машины подают назад, поворачивают, ищут объезд.
Стою в арке ворот у маленького кафе, прислонившись к стене и закрыв глаза. Что проносится мимо? Языки и диалекты: венгерский, венский, голландский, венгерский, английский, венский, саксонский, венский, венгерский, еще раз венгерский, еще раз саксонский, итальянский, английский, саксонский, снова английский, словацкий, штирийский, баварский, какой-то славянский язык, венгерский, венгерский, венгерский, швейцарско-немецкий, венгерский, английский, французский, арабский или иврит, саксонский, венский, снова семитский, снова славянский, баварский, русский, венгерский, швейцарско-немецкий, польский, польский, венский, чешский, английский, словацкий, венгерский, швабский, саксонский, саксонский, немецкий, венгерский, штирийский, незнакомый мне, английский, венгерский, английский, английский, венгерский, английский, французский, и французский останавливается и обращается ко мне, и это Дёрдь и профессор М. из Страсбурга, который работает над творчеством Радноти и, к сожалению, уезжает сегодня вечером.
Обедаем с Дёрдем и профессором М. в трактирчике поблизости, две улицы в глубь Йожефвароша, и, смотри-ка, Габор, там подают гороховый суп и жаркое по-цыгански, оба блюда горячие, оба блюда острые и так поданы, что мы охотно позволяем официанту взять с нас дань — стоимость салата, приписанного к счету, но не поданного нам (вчера в Буде со мной произошла такая же история, и, без сомнения, это повторится еще не раз).
Грандиозный пример использования классических, и прежде всего античных, форм у Радноти. В немецком из подобных попыток почти всегда рождался в том же веке бесплодный неоклассицизм, патетическое ремесленничество (Вайнхебер) или замаскированная форма полного исчезновения формы (Гауптман, «Тиль Ойленшпигель»). Из всего, что мне известно, единственные по-настоящему значительные попытки я нахожу у Хермлина, однако он их не продолжил…
Радноти развивает во второй своей эклоге в диалоге между поэтом и пилотом бомбардировщика новую форму двустишия: александрийский стих с переменными четырьмя и тремя ударениями в первой полустроке, и хотя он с огорчением пишет: «Никто этого не заметит», тем не менее такое аналитическое видение является второй ступенью восприятия. Прежде чем человек осмысливает эту особенность с точки зрения просодии, он ощущает, что она захватила его, и стихотворение без применения этой новой формы не держало бы читателей той жесткой хваткой, какой оно держит его теперь и заставляет дочитать до конца.
Грандиозная переходная ситуация у Радноти: не только человек превращается в машину, но и машина превращается в человека — в той степени, в какой летчик бомбардировщика становится машиной, это орудие убийства очеловечивается и превращается в его живого соучастника. Но даже Радноти не мог предусмотреть нового качества — автоматизации геноцида: преступника, сидящего за письменным столом у пульта управления.
Вот вражий летчик. Он свой путь по карте проложил.
Что карта? Скажет ли она, где Вёрёшмарти жил?
……………………………………………………………
А то, что сверху для него лишь рельсов колея,
которую он разбомбит, то для меня и дом,
откуда сторож путевой с приветливым флажком
выходит к поезду…[49]
Но эти летчики-бомбардировщики по крайней мере воспринимали землю как топографическую карту, а те, кто бомбит Вьетнам, воспринимают топографическую карту как землю. Это превращение — мутация.
Как при наказании посредством ястреба: разделение действующего лица и действия, преступника и преступления.
У Радноти это разделение еще не совершается, поэтому его пилот-бомбардировщик нечто вроде Летучего Голландца в воздушном океане, некий технизированный Агасфер. Его пилот-бомбардировщик плохо спит. Сегодняшние убийцы спят спокойно.
Но вот чего еще Радноти не мог предусмотреть: убийства земли. Во Вьетнаме убивается земля, почва, первооснова бытия.
Удручающее сужение вопроса. Вместо «Что я должен сделать?» — «Что я могу сделать?»
Почти полное исчезновение политической лирики — феномен, который должен был бы вызвать беспокойство. Конечно, на смену ей пришли другие формы, например песни протеста, но это не полное возмещение утраченного. Причина, безусловно, в том, что я знаю о Вьетнаме не больше, чем газета, и поэтому не могу сказать о нем больше, чем уже сказала газета. Нет ничего хуже, чем зарифмованная передовая — она не приносит никакой пользы правому делу.
Видеть газетную полосу вместо земли — на это мы не имеем права. Что остается? Изображать собственный опыт разрушения земли и человека.
Снова: «Считайте своим предначертанием выполнение определенной частной задачи, но ее выполняйте как можно добросовестней».
Литература подобна обществу тотемного периода: писатель растворяется в своей теме, как тогда — отдельный человек в своем клане.
Я противник всех законов, регулирующих эстетические проблемы и эстетическую практику, но один вызвал бы у меня симпатию: запрещение публиковать стихи, написанные свободными ритмами, покуда их автор убедительно не докажет, что владеет строгими формами (разумеется, и рифмованными).
Я по слогам разбирал театральную программу на афишной тумбе, когда вдруг почувствовал, как что-то теплое копошится у моих ног. Два цыганенка чистили мне ботинки, но тут же на них набросилась толпа цветочниц в развевающемся тряпье, они с бранью и угрозами потрясали кулаками вслед пустившимся наутек мальчишкам, и одна из них выкрикивала слова, которых я не понимал, но по выражению ее лица и жестам мог счесть только за самые ужасные угрозы.
Принял ванну. Выстирал рубашки. Рубашки нейлоновые. Так как я не хотел вешать их в шкаф мокрыми, я, разумеется, выкрутил их и лишь потом вспомнил, что именно этого делать нельзя. За окном дождь, сумерки, рядом радио, в шкафу ритмично падают капли, и над изучением глаголов на «ik» (это те, что при спряжении не обнаруживают корня) я засыпаю.
Насморк. Температура. Налитое свинцом тело — начался грипп! Еле поднимаюсь на ноги, но на улице сияющее великолепие, и мне предстоят четыре встречи.
В аптеке в придачу к таблеткам, чтоб они лучше проскальзывали внутрь, продают квадратные желатиновые облатки.
Снова тот двойной кнут с красными стучащими шариками.
В Вёрёшмарти в кондитерской, в знаменитой «Жербо», негласном центре Будапешта: я слишком раздражен и отупел от гриппа и не в силах описать этот блеск и аромат. Хрусталь сверкающей люстры отражается в хрустале. Бело-коричневые девушки в коричнево-белых формах подают каштановое мороженое со сливками, кофе в чашечках с крышечками; в гостиной Эржебет, королева Венгрии, ложечкой вкушала фисташковый торт, а сегодня здесь сидят поэты (перед своими ежедневными двенадцатью стаканами воды), и Габор представляет меня Ивану Манди, большому ребенку с большими глазами, и Габор говорит Манди: «Знаешь, он тоже пишет о старых кино», и огромные синие глаза Манди делаются еще огромней и еще синее, и Манди говорит: «Конечно, а о чем же еще писать».
У всего привкус хинина и отсиженных ног.
У Манди улыбается даже жилет… Я спрашиваю Габора, о чем еще пишет Манди, и Габор отвечает: «0 футболе. О девицах. О муках голода. О едоках дынь. О снах. О рабочих. О продавщицах. О детях. О сумасшедших репортерах местной хроники. О кошках». И Манди, подводя итог, очерчивает пальцем круг: «Восьмой район, все это только восьмой район Будапешта».
Лавка букиниста: на полках около тысячи книг, и цена тех, которые я выбираю с первого взгляда, вдвое превосходит мое состояние в форинтах.
Поклонник аллитерации купил: Морица, Манди, Мадача, Маркуса фон Кальта и мадьярские сказки.
К сожалению, нет мифов, нет Кереньи, нет ничего из разошедшихся изданий венгерского издательства Академии, которые я ищу.
Перед горами серовато-желтых, вытянутых, как бутылки, груш и рубиново-красных, с кулак величиной яблок корзина свежего инжира — нежно-розовых, нежно-серых, нежно-коричневых, нежно-фиолетовых плодов с молочной каплей у черешка — так я себе представляю по описанию Ференца лирику Лёринца Сабо.
В моем некрологе напишут когда-нибудь: он таскал с собой много книг и фруктов.
Продовольственный магазин ломится от товаров, но, к сожалению, одного там нет: оливкового масла и оливок. Почти всюду привычное самообслуживание, только сыр и колбасу отпускают по чекам, пластмассовые корзины здесь очень глубоки. Я действую по русской методе: складываю цены выбранных товаров — двести граммов колбасы, двести эмментальского сыра, выбиваю в кассе чек и хочу получить по нему товар, и на меня обрушивается поток брани: «Ну что мне делать с этой бумажкой, на что она мне?! Неужели вы не могли сначала взвесить, а потом заплатить? Как это я могу отрезать вам двести граммов, а? Как вы себе это представляете, молодой человек? Ровно двести граммов, невероятно!» Она отсекает (разумеется, она мощных объемов, разумеется, левую руку она уперла в бок, а правой размахивает ножом, разумеется, прибегают хихикающие девчонки из-за соседнего прилавка, и, разумеется, солидный пожилой господин с усами стального цвета добросовестно и снисходительно переводит ее брань на немецкий), итак, она отсекает кусок эмментальского сыра почти на сто граммов больше, я говорю: «Хорошо, хорошо» — и доплачиваю.
Продавщица смеется, пожилой господин улыбается, девчонки хихикают, сдвигают головы, прыскают и, покраснев, пускаются врассыпную.
Хороший обычай: у мясного прилавка можно сразу купить хлеб и булочки; об этом вам напомнят, если вы забыли.
Определение «русский» угрожает — по достойным уважения мотивам — перейти в «советский», хотя это отнюдь не синонимы. «Советское право», «советская дипломатия», «советская этика» — это соответствует содержанию, но «советский коньяк» попросту бессмыслица, потому что знатоки различают грузинский и армянский. Или «советская водка», ведь имеется в виду русская, в отличие, например, от польской. «Настоящая советская кухня», — прочел я однажды в Лейпциге — хозяин ресторана зачеркнул этой вывеской несколько сотен народов.
Из последних сил добираюсь до дому, валюсь в кровать, проглатываю (с желатином) пятидневную порцию хинина и звоню Габору, Ютте, Ференцу и Золтану с просьбой о лекарствах в лошадиных дозах.
Антология венгерской любовной лирики, выпущенная издательством «Корвин» (странно, что я не получил своего экземпляра). Очень хорошее любовное стихотворение Агнеш Немеш Надь, о которой я раньше почти ничего не знал, — «Алчба». Чтобы испытать полное упоение, надо поглотить, уничтожить партнера, но «я люблю тебя, ты любишь меня… Безнадежно!» Включил это стихотворение в свою домашнюю сокровищницу. И низкий поклон переводчику.
Собственно говоря, уже пора бы расстаться с могилами.
Переводы этого тома подтверждают мое горькое изречение, навлекшее на меня упреки в высокомерии: «Лучше никакого перевода, чем плохой перевод…» Передо мной перевод одного стихотворения Йожефа; если бы у меня в чемодане не лежал случайно подстрочник именно этого стихотворения, я после второй строфы пожал бы плечами и сказал: «Очень слабое стихотворение!» — и если бы я ничего не знал о великом таланте Йожефа, я бы сделал вывод: «Очень слабый поэт!» Но в этом переводе устаревшие слова и обороты так явственно исходят от переводчика, что я воздержался бы от суждений об оригинале. Хуже всего посредственность, превращающая все в одно месиво.
Надо считаться с переводчиком-перевоплотителем. А он считается с поэтом-первовоплотителем?
Ярость и грипп борются друг с другом, акула против спрута, и спрут побеждает.
Среди моей добычи Г. Роберт Граггер «Старинные венгерские рассказы», и здесь я наконец-то нахожу нечто о яростном Геллерте, о котором до сих пор знал только, что его скатили с горы, с той самой, откуда он теперь грозит нам. Скатили в бочке, утыканной гвоздями, прямо в Дунай.
Вот его примерное жизнеописание. Уроженец Венеции. Из богатой семьи. Блестящее образование. Отец погиб в крестовом походе. Сын, уже будучи аббатом, решает идти по стопам отца и (Сражаться с языческими собаками на Востоке, но по знаку свыше отправляется в языческую Венгрию. Готовясь к этому, молится, постится и бодрствует семь лет в пустыне Беел. Становится доверенным лицом короля Иштвана, воспитателем принца, епископом, ученым с именем. После отпадения Венгрии от христианства побит камнями, сброшен в Дунай и под конец проткнут копьем. И «семь лет пенился поток на том месте, но не смыл следов крови»…
Прекрасное наблюдение древнего хрониста: «Когда он (Геллерт) однажды писал, его от слишком большой силы воображения свалил сон…»
Черта характера Геллерта, которую я у него и не предполагал: «Когда король Стефан хотел наказать розгой справедливости одного из рожденных им сыновей за проступок, отец Геллерт защищал его со слезами сострадания».
Еще эпизод, о котором можно размышлять бесконечно. Геллерт путешествует с вооруженными воинами, вдруг он слышит скрип ручной мельницы и пение женщины. Приблизившись, он видит женщину, которая поет, и вращает мельницу, и мелет пшеницу, тут он спрашивает своего спутника: «Скажи, Вальтер, мельницу приводит в движение искусство или работа?» Вальтер: «И то и другое, отче, искусство и работа, ибо ее вращает не животное, а мы сами своею рукою». Геллерт: «Сколь примечательно это, как род человеческий кормит себя. Если б не было искусства, кто смог бы вынести работу?» Изречение, под которым я тотчас же подписываюсь.
Дата его мученической смерти — 1047 год. В этом же году Макбету явились ведьмы.
Был ли Геллерт и вправду таким фанатиком, каким он выглядит здесь? Не думаю; он не был пламенным Бонифацием[50], он не валил дубов голыми руками, скорее, он был очень умным дипломатом. Кроме того, я прочел, что он был «невысок ростом и истощил силы свои в служении господу».
Его пытаются подвести под определение «высококультурный реакционер», но подобные определения мало что говорят, а это к тому же, скорее всего, ошибочно. Тот, кто хотел в ту пору сделать венгров европейским народом, вероятно, должен, был обратить их в христианство; но как бы то ни было, ему поставлен памятник, и ночью его освещают — это очень славно.
Рядом радио орет во все горло вальс за вальсом. «Если б не было искусства, кто смог бы вынести работу?» Но как выносить искусство?
При помощи работы.
Я весь распух и отупел. И к тому же боли в сердце от хинина. Ютта, Габор, Ференц и Золтан прислали лекарства: Ютта — пестрые капсулы без руководства к применению, зато Золтан — белые шарики с двумя руководствами, Ференц — хинин в желатиновых облатках, Золтан — абрикосовую палинку, а Эльга — приглашение в Лукачские бани: сегодня она там плавает, не пойду ли я с ней. Я глотаю три капсулы, три шарика, три облатки, низко, с вожделением кланяюсь абрикосовой палинке и принимаю приглашение Эльги.
Предостережение свыше: шофер не знает Лукачских бань и расхваливает Рудашские, прославляет Кирильские, хочет повернуть за мостом Эржебет не направо, а налево, к Геллертским баням, и, так как я настаиваю на Лукачских и вспоминаю улицу Лео Франкеля, где они расположены, он высаживает меня наконец перед соседними Часарскими, Императорскими банями. «Часарские бани, — говорит он, — сами видите, только Часарские, и никаких Лукачских нет, здесь Часарские, там Часарские, и рядом Часарские, и там тоже Часарские, а дальше ничего».
И там, где дальше ничего, вход в Лукачские бани.
Не понесли ли из-за меня убытка Часарские бани? Если даже предположить, что они теперь не выполнят плана и девушки, которые там работают, не получат премии, разве я виноват в этом?
Древние желтые платаны во дворе располагают к доверию. Пятна солнца и тени, тишина, медленно падают огромные листья. Воздвигнутые по обету в знак глубокой благодарности памятные доски на искрошенных стенах, а мимо них проходит, опираясь на никелированные костыли, изящная молодая женщина без ноги.
Текст, достойный включения в коллекцию: «Как врач и пациент я благодарен за чудесную целебную воду».
Рядом, выше: латинские буквы, кириллица, буквы готического и арабского алфавитов.
Два плавательных бассейна, один квадратный, другой вытянутый, прямоугольный, в одном теплая, в другом холодная вода. Мы здесь почти одни; только несколько пожилых мужчин, несколько немолодых дам, солнце и тишина; на воздухе меня знобит, но в воде мне становится лучше.
Прошлый раз, зимой, когда здесь уже падали снежные хлопья, у нас разгорелся спор о Флобере, были и чудовищные проклятия, и восхваления.
Одноногая женщина ковыляет к бассейну с холодной водой, она выглядит изящней и нежней, чем в платье, может быть, по контрасту с болтающимся бесформенным обрубком, торчащим из правого бедра.
Пожилая женщина заканчивает под наблюдением старухи свою ежедневную порцию плавания, и старуха, куря и полируя ногти о платок, идет рядом с пожилой и безостановочно говорит ей что-то.
Семь банщиков зевают.
Толстый господин лет шестидесяти, пожалуй, даже толще меня, в длинных по колено купальных трусах в синюю и белую полоску, совершает погружение в бассейн (холодный), словно ритуал. Сидя на плоских ступенях, уходящих в глубину бассейна, он горстями черпает воду и поливает колени и бедра, с удовольствием глядит, как ручейками стекает вода, как искрятся капли, потом обливает грудь, толстую складку на животе и, раскачиваясь на руках и ногах, мало-помалу соскальзывает вниз, он постанывает, на широком загорелом лице наслаждение. Еще круглится над водой живот, потом погружается грудь, вот он окунает плечи, шею, потом затылок и, гибко перевернувшись, отталкивается и медленно и счастливо плывет через Азовское море в меотийскую свою прародину.
Отношение венгров к воде наивно и стихийно, я сталкиваюсь с этим снова и снова.
В прошлом году шофер, с которым мы ехали на озеро Балатон, погрузил в багажник целый ящик пустых бутылок, чтобы привезти домой воду из неизвестных источников — как он ее смаковал, как причмокивал языком, как он нюхал ее, как он разглядывал бутылку на свет! Или в термах: часок-другой болтовни и сплетен, люди сидят в воде на каменных креслах и стульях, в воде курят, в воде грызут конфеты, в воде играют в шахматы, в воде пьют минеральную воду, в воде мечтательно рассказывают о приключениях в купальнях, без стеснения наслаждаются, омывая тело горячей и сернистой водой. Тогда в Хевизе люди валялись в теплой грязи, это больше всего напоминало оргии… А как пробуют воду в легендах:
«И когда Кушид дошел до середины страны Венгрии и достиг земель Дуная, увидел он, что местность здесь прекрасна, земля же хороша и плодородна, вода в реке здоровая и трава сочная, и все это ему понравилось. И пошел он тогда к князю Святоплуку[51], правившему в стране после Аттилы. И передал он приветствие от своих и сообщил, зачем пришел. Услышал это Святоплук и возрадовался, ибо подумал, что пришли крестьяне, чтоб обработать его землю. Он милостиво отпустил посла. Кушид наполнил бочонок дунайской водой, сунул пучок травы в заплечный мешок и взял с собой ком черной земли, и так он вернулся к своим. И рассказал он им обо всем, что видел и слышал, и поставил перед ними бочонок с водой, положил траву и землю. Все это им очень понравилось. Они попробовали лежащее перед ними и убедились, что вода сладка, что земля превосходна и что трава с лугов такова, как рассказал их посланец».
Арпад наполнил водой из Дуная свой рог и, поднявши перед всеми венграми этот рог, молил всесильного бога о милости. Пусть господь отдаст им эту землю на веки веков. И когда он окончил свою молитву, все венгры трижды воскликнули: «О господь, о господь, о господь!»
В монастырской школе мы должны были купаться в ванне в купальных трусах, несмотря на отдельные кабины. Святой брат, ведавший ваннами, подглядывал в замочную скважину, надеясь, что мы разденемся.
В прошлом году здесь на солярии изо дня в день велись бесконечные споры о морали и литературе, о Гомере и модернизме, о Лукаче и Анне Зегерс, о Томасе Манне и Генри Миллеру, о Камю, о новых советских писателях, о семантике и теории игр, о Йожефе и о Фреде, о Фюште, Мадаче, Ади, Витгенштейне. Мне совсем не по душе такие разговоры в широком кругу, но тогда я принял в них участие, мы спорили, а рядом были горы и облака, и вода была совсем близко.
Прекрасная грустная желтая листва.
Святой Лука между платанами добродушно глядит вслед двум совсем юным врачам.
Когда я в заключение спускаюсь в бассейн с холодной водой, Эльга предостерегает меня и советует, учитывая мое состояние, следующий порядок: сначала теплая вода, потом все теплее, теплее и, наконец, горячая, и тогда сразу вылезать, так будет правильнее всего, тогда и холодный воздух мне не повредит. Если же охлаждаться постепенно, можно отдать богу душу.
Парильня — настоящий дворец Миноса! Пройдя по дорожке, ведущей из бассейна, потом через дворик, ты поднимаешься на несколько ступеней, пересекаешь вестибюль и через зал, где в халатах и шапочках сидят потеющие пожилые мужчины, через дверь с надписью «ВЫХОД» попадаешь в коридор, по которому движутся простыни; как ночной кошмар, возникает во тьме винтовой, отделанный кафелем переход, ведущий к железной лестнице, где восседает бородатый банщик; он внимательно оглядывает тебя и недоверчиво смотрит на твой небрежно скомканный входной билет, подносит его к свету, ощупывает его, чтобы убедиться, есть ли на нем тайный знак, дающий право на вход, и выдает тебе деревянную бирку в ладонь величиной. Второй, еще более бородатый банщик скрывается в клетке на верху железной лестницы и в обмен на эту бирку протягивает тебе искусно сложенный полотняный мешок, жестяной жетон и тазик и неопределенным, но гостеприимным жестом указывает вперед. Ты попадаешь в спутанный и перепутанный, как переулки в гетто, лабиринт клеток, составленных из планок, реек, палочек, решеток, стоек, щелей, пазов, отверстий и воздуха, клеток внутри и клеток среди клеток, клеток запутанно-пронумерованных, входящих в одну большую клетку, которая просматривается насквозь и именно потому кажется особенно непостижимой. Очутившись в этом лабиринте ходов, закутков, каморок, ниш, тупиков, тайников, от которых отходят кабины, куда тебя вталкивают, ты сдаешься не сразу, а движешься, исполненный надежды найти свою, и долго блуждаешь по этим чуланам, клеткам, тайникам, тупикам, нишам, закуткам, каморкам, ходам и переходам клетки-лабиринта, загадочного, несмотря на то что он просматривается насквозь, этой клетки, состоящей из клеток, клеток внутри и клеток среди клеток, клеток запутанно-пронумерованных, клеток из воздуха, отверстий, пазов, щелей, стоек, решеток, палочек, реек, планок, клеток, спутанных и перепутанных, как переулки в гетто, ты блуждаешь, покуда, получив в ответ на все вопросы, обращенные к тем, кто, закутавшись в простыни или ограничившись набедренной повязкой, делит твою судьбу, один лишь номер кабины на немецком языке, ты не начинаешь понимать: твоя надежда была самонадеянностью и счастьем было бы найти дорогу хотя бы назад, к банщику, — и тут из-за поворота, мимо которого — могу поклясться — ты уже раз пять проходил, с насмешливой улыбкой возникает твоя кабина, не заметить которую невозможно; и, облегченно вздохнув, ты входишь в нее, раздеваешься, стоишь голый, осматриваешься, выглядываешь и видишь сквозь планки, рейки и люки только фигуры, обернутые в простыни или в набедренных повязках, и в своей наготе понимаешь, что снова погиб; неужели ради какого-то паршивого передника придется второй раз пройти этот запутанный планочно-реечно-решетчато-стоечный лабиринт, подобный клетке из клеток, каморок, каюток, ходов, переходов, сеток, кабин, открытых на все стороны… Нет! И тут, уже решившись выйти голым, ты хочешь завернуть взятые с собой ценные вещи в полотняный мешочек и вдруг замечаешь, что это вовсе и не мешочек, а передник из серого холста со шнурками, чтобы завязать их на бедрах; прикрыв наготу, ты с облегчением выходишь, подобно всем остальным, из кабины и тут же понимаешь, что ты — такой, какой ты есть, — погиб: никогда не найти тебе кабину, где остался твой паспорт, твои деньги, все твои бумаги; но делать нечего, знакомый поворот внезапно исчез, поток людей увлекает тебя за собой, влечет в неизвестность, ты покоряешься судьбе и, проклиная грипп, сломивший твою волю, движешься в общем потоке, спереди прикрытый, сзади голый; и вдруг все гонимые разделяются: вперед идут только те, на ком передники, а облаченные в простыни остаются; лабиринт сужается и становится коридором, коридор завинчивается бесконечным поворотом и, еще сужаясь, спускается вниз, в пасть преисподней, где дымится пар, испаряется пот, клубятся волнистые волны, качаются фонари, мимо скользят тела, слышатся кряхтение и стоны, колонны кажутся плоскими, гроты, пещеры, ступени ведут вниз, ступени вверх, тесные бассейны, из которых торчат головы и машут руки, пол, ступени, колонны — все скользкое, ты оступаешься, ухватившись за деревянную стойку, нечаянно дергаешь задвижку, со скрежетом открывается дверь, и ты застываешь в изумлении: там, в кипящем сухом воздухе, восседают вокруг своего князя Алмоша[52] его соратники…
Valóban nagy tudós vagy, idegen…[53]
И это воистину они: герои-завоеватели сей земли, семеро верных слуг Алмоша, венгерские рыцари с бронзовыми телами, почти все уже седые, их усы красиво подкручены, они глядят соколиным взором; восседают они на богатырской мебели, на деревянных креслах с широкими подлокотниками, чтобы было удобно класть на них утомленные мечами и поводьями руки, внимая словам князя. А тот, кто обращает к ним свою речь, — это Алмош, сын Эледа, сын Улбана, сын Эдё, сын Чаба, сын Этцеля, сын Бендегуза, сын Тура, сын Шимона, сын Этеле, сын Балинта, сын Кушида, сын Беренда, сын Жолта, сын Булчу, сын Балога, сын Жамбека, сын Тимара, сын Лехела, сын Левенте, сын Кулха, сын Омту, сын Мишко, сын Микеши, сын Бестура, сын Буды, сын Чанада, сын Букена, сын Бондефарда, сын Фаркаша, сын Элемира, сын Кадара, сын Белера, сын Кира, сын Кеве, сын Келеда, сын Дама, сын Бора, сын Хунара, сын Нимврода, сын Тана, сын Яфета, сын Ноя, который во время всемирного потопа приплыл к горе Арарат… Это родоначальники Венгрии, и Алмош рассказывает им сон своей матери, что из нее вытекает бурлящая вода, которая на далекой чужбине превращается в могучий поток, и Алмош говорит им о крае, где самая зеленая трава, и самый черный чернозем, и зерно, что дает больше всего муки, и наисладчайшая вода, и в ответ кивают князья — их семеро, и все они испытаны в бою: кивает Арпад — отец Золтана, отец Таксума, и кивает Дюла — отец Дюлы, отец Ласло, и кивает Конд — отец Кушида и Чупана, и кивает Лехел, который прогнал цыган с Голгофы, да прославится его имя, и кивает Ташш, и кивает Урс, и Ташш делает знак чужеземцу, что смиренно стоит перед воротами, чтобы тот вошел и запер ворота, и Дюла — отец Дюлы, отец Ласло, отец прекрасной, как звезда, Шаролты, указывает на самое последнее сиденье — но тут благородные отцы Венгрии гневно прерывают свое размышление, поднимается Алмош Древний, и Арпад Смелый, и Зоболх, строитель крепостей, и Дюла — отец Дюлы, отец Ласло, отец прекрасной, как звезда, Шаролты, и Лехел, и Ташш, и Урс Длиннобородый — все поднимаются со своих мест, и хмурят брови, и морщат лбы, и бросают на чужестранца восемь раз по два взгляда — стальных и гневных, ибо он, чужестранец, осмелился снять передник, прикрывший его наготу, и положить его на влажную поверхность сиденья, и тогда тот, покраснев от позора, оборачивается и обращается в бегство.
Между колоннами в нишах, под арками, четыре бассейна: три побольше, один поменьше; от бассейна к бассейну вода становится горячее на четыре градуса, от двадцати восьми в маленьком до сорока градусов по Цельсию в большом; передники, плавающие на воде в кругу беседующих, кажутся лепестками лотоса.
Тринадцать Леопольдов Блумов[54]: какая метаморфоза.
В парильне: старики ушли; теперь над всеми возвышается атлет, он сидит на спинке стула и выжимает себя, как белье. Ожесточенно, с невероятной серьезностью спортсмена, занявшего одиннадцатое место на районных соревнованиях, он выжимает из своего тела — пора за порой — воду и каждый раз, поднимая руку, играет мускулами, и никто не обращает на него никакого внимания, мудрый народ. Четверть часа он обрабатывает участок тела от ключицы до грудины, мне интересно, сохранит ли он такой же темп, но жара выгоняет меня наружу.
В самом сердце винтового перехода, в яме для жертвоприношений, между двумя массивными короткими лестницами, вместо улыбающегося Минотавра стоит, улыбаясь, прекрасный загорелый юноша, истинный сын Пасифаи, обнаженный до пояса, и все проходят мимо него, передники падают, жертвы стоят обнаженными, с легкой улыбкой он сострадательно протягивает каждому простыню, чтобы целиком укрыть наготу.
Ты вступаешь в гигантский зал, где на сорока лежанках неподвижно возлежат и ужасающе стонут бледные, завернутые тела, а между ними расхаживают, высматривая жертву, четыре служителя с хищно раскрытыми ножницами, тебе тоже не миновать их, тебе тоже.
И ты, завернувшись в простыню, проходишь мимо мастеров педикюра, и снова пересекаешь на сей раз торжественно пустой зал, и сквозь ввинчивающийся во тьму, облицованный кафелем переход невозмутимо поднимаешься по лестнице мимо одного банщика к другому, в то время как двое вновь прибывших, робея, предъявляют билеты.
Ты снова боишься заблудиться в лабиринте; банщик в клетке в ответ на твой вопрос о кабине отбирает у тебя жестяной жетон и широким жестом указует на пейзаж из планок и реек, но тут Дюла, отец Дюлы, отец Ласло, отец прекрасной, как звезда, Шаролты, подхватывает тебя под руку, ведет тебя, и вдруг перед тобой возникает твоя кабина, а в ней, о чудо, твой пиджак, и брюки, и деньги, и паспорт, и все бумаги, и Дюла, отец Дюлы, отец Ласло, отец прекрасной, как звезда, Шаролты, спрашивает тебя с любопытством: «Так что же нового написал Кунерт?»
И ты идешь через зал отдыха мимо потеющих пожилых мужчин в халатах и шапочках (к которым после твоих странствий тебе полагается присоединиться, хотя у тебя нет ни халата, ни шапочки) через выход с надписью «ВХОД», и тут вдруг двор уходит у тебя из-под ног; мне приходится сесть, мне становится по-настоящему страшно, что я не доберусь до дому, и неожиданно появляется Ференц, так оно и есть: эти бани — сущая Академия Венгрии. Ференц уже вызвал по телефону такси, и теперь он сидит рядом со мной на скамейке. Прохладно. Ференц выдыхает дым своей сигареты «Терв» прямо мне в нос, я кашляю и кашляю, а Ференц говорит с сочувствием: «Да, грипп — это скверно, при гриппе дым непереносим» — и, прикуривая новую сигарету от прежней, придвигается ко мне и спрашивает, правду ли ему сказал Дёрдь, будто тому сказал Габор, что якобы я сказал Эльге, что собираюсь написать книгу о Будапеште, и он делает такое, полное острой иронии и скепсиса ударение на последних словах, что я, несмотря на свой жар и свою злость, громко смеюсь: не волнуйся, Ференц, не волнуйся, я знаю, я не вправе писать даже ни об одном из этих мостов; я просто продолжаю свой дневник, вот и все, и если что-нибудь отразится в нем, так это будет не Будапешт, а осколки Будапешта.
Вечером я приглашен к Эльге на паприкаш из картошки и суп из белых бобов с домашним мучным соусом, этот соус — специальность ее младшего сына, он — математик (старший, как и отец, музыкант). А главное блюдо — крестьянский ужин: картофель нарезан большими кусками, большие куски колбасы, большие куски копченого мяса, большие куски сладкого перца, все это тушится вместе, разумеется, на свином сале, а пряные приправы — секрет хозяйки, и я ем и ем.
Ференц осуждает выражение «крестьянский ужин», которое я употребил, оно отдает опереттой, мне надо почитать Морица, тогда я узнаю, что в действительности ел венгерский крестьянин.
«…Паприкаш из картошки ел у меня и Гюнтер Грасс, — говорит Эльга, — он съел две полные тарелки, потом принялся за третью, тогда мы перестали есть и стали смотреть на Грасса, а он наполнил свою тарелку в четвертый раз, и я подумала, этого нельзя допускать, он же лопнет, но потом меня одолело любопытство, и я не стала вмешиваться, и тогда он умял четвертую тарелку…» «И тогда?» — спросил я нетерпеливо. Эльга просияла: «Тогда он принялся за сыр и салями».
Младший, математик, рано ушел: завтра на рассвете он едет с экскурсией на один день в Вену. «И для этого его освободят от занятий?» — спрашиваю я, и Петер отвечает, что поедет весь класс, а когда Эльга видит мое удивленное лицо, она объясняет: «Послушай, мы же заинтересованы в том, чтобы молодежь знакомилась с миром, пусть научатся ориентироваться в нем, чтобы не оказаться дураками, когда им придется представлять Венгрию. Чем раньше они начнут набираться опыта, тем лучше». (Музыкант учится в Ленинграде.)
Найти дома, кому принадлежит изречение: «Австрийцу за границей делать нечего!»
Рассказы Манди. Материя, из коей сотканы ночи и дни Йожефвароша, VIII района, кварталов, где живут наименьшие из малых сил. Я знаю этот район, лежащий к юго-востоку от Большого Кольца, только по рассказам Манди. Чужеземец так же не попадает туда, как в Берлине не попадает он на Акерштрассе, а это именно тот мир, куда я хотел бежать во времена моей юности и который оставался запертым для меня, как жадно ни искал я ключа к нему.
Тогда в рейхенбергской школе внезапная любовь: девушка, которая, сплясав на канате, обходила публику с тарелкой, собирая деньги; тогда у меня тоже был жар; я хотел бросить все, что мне давали на месяц, и вдруг застыдился, мне вообще стало стыдно давать ей деньги, и я сбежал, а она ругалась мне вслед.
Мир людей, живущих на самой крайней границе бюргерства, там, где начинаются владения Гофмана и Гоголя.
Я еще помню, как играли дети в канавах Хюбнергассе, когда я поступил в гимназию в Рейхенберге; они были гораздо моложе меня, а я стоял около них в матросском костюме и завидовал им, мне хотелось вместе с ними выуживать клочки бумаги из водостока; а тем временем мой отец торговался в лавке «Макош и Макошек» из-за брюк гольф, потому-то в ярости от стыда я удрал из лавки.
Этот мир был для меня Другим, и Другое должно было быть истинным… Мир, в котором жил я, был миром лжи. Самыми лживыми были рождественские вечера, когда служанка, багровая от смущения, растерянно сидела за семейным столом, а хозяйка прислуживала ей, и хозяин дома, извлеченный из трактира, пел «Тихая ночь, святая ночь», и пылали свечи… рождественская елка доставала до потолка; подавали уху, запеченного карпа, красное вино, торт, кофе-мокко и домашний шоколад, после чего все семейство отправлялось к ранней мессе, а служанка одевалась, ей приходилось одеваться перед сном, потому что в ее каморку залетал снег.
Мир мечтаний наяву, мир клятв, жертв, иллюзий, в котором вера, надежда и любовь страшно упали в цене и все-таки не были еще жалкими.
Мир бунтов, дерзости, непослушания: с каким трепетным восхищением смотрел я на пламя, вырывавшееся из труб крематория, который был построен союзом сторонников кремации и вольнодумства. В стране католиков оно было подобно дыханию Люцифера, оно вопияло против господа и отрицало ад.
Или кабак пастухов в Рейхенберге внизу, в долине, — распивочная с самой мрачной репутацией; мы никогда не отваживались войти в нее, даже просто приблизиться к ней, часто в сумерках мы стояли наверху, на краю наших спортивных площадок, смотрели вниз, держась за руки, мы стояли совсем тихо.
У Манди (впрочем, что значит «у Манди», ведь я знаю лишь одну эту книжечку из пяти рассказов) нет ни капли сентиментальности. Эти рассказы — кристаллы: твердые, с острыми краями, прозрачные, точные; непостижимо.
Манди: «Однажды после обеда дядя Варна накинул свой больничный халат. В этой застиранной накидке он стал похож на опустившегося наемного убийцу, которому теперь дают только мелкие поручения».
Или: «Дочь ела, не поднимая глаз от тарелки. У нее были светлые густые волосы и загорелые руки, она напоминала девушку, сидящую на краю плавательного бассейна».
Нет, это не производит никакого впечатления. Манди нельзя цитировать.
Бедность — гротеск, голод — гротеск, планы — гротеск, преступления — гротеск, боль — гротеск, вожделения — гротеск, жалобы — гротеск, лица — гротеск, мир гротеска, ужасающе подлинный, — не это ли привлекло меня?
Просто этот мир гротеска был Другим… Разумеется, Другим внутри моего мира, иначе я не мог бы мечтать о нем. И он не был миром рабочего класса: между тем миром и мною возвышался гигантский, серый, глухо ревущий, поглощающий людей Молох — фабрика Ганей, которая лежала в двухстах-трехстах метрах напротив родительского дома.
Странно, а собственно говоря, совсем не странно, что этот другой мир был округой физических уродств, округой горбунов, лилипутов, скрюченных, слепых, глухонемых, кривых, хромых. А все рабочие выглядели нормальными, только они были бледными, слабыми на вид, серолицыми: там не могло быть Другого.
Разве сострадание только реакционно? На этот вопрос существуют утвердительные ответы, ответы в общем и целом, но каждое чувство, даже ненависть, может повышать или ослаблять социальную энергию, и из каждого чувства, если это только честное чувство, если оно искренне и сильно, может вырасти сильная и честная литература, которая сама по себе социальный поступок.
И сострадание — это ведь не жалость и, главное, не жалость к самому себе. Последняя действительно отвратительна.
Это традиция Гоголя, Достоевского, Чехова, Горького, Жан-Поля, Барлаха, Лакснесса и Казандзакиса; так что не спешите пренебрежительно морщить нос.
В слове «избитый» таится трагедия… Жертву унесли, измочаленные розги еще лежат в углу, на них налипла кровь…
«Избито» — в звуке «о» этого слова еще раз напрягаются мускулы палача.
«Быть между» — два смысла: барьер или связующее звено.
S = Р — между ними знак равенства.
S ≠ Р — между ними знак несовместимости.
Аттила Шмельцле Жан-Поля: над ним потешаются, как над трусом, но в нем уже пронзительно и комически беспомощно вопит тот ужас, который позже перестанет быть комичным, ужас, который уже знаком Войцеку и его капитану.
Здесь возникает новое качество верноподданничества: гротескный, трагикомический верноподданный.
Шмельцле тщетно пытается избежать судьбы некоего К. Мы узнаем о трех днях и двух ночах этих попыток, и они бесконечно веселы, но о последующих мы не узнаем ничего.
Тогдашний страх перед тем, что снаружи, и тем, что внутри: сидя в переполненной церкви перед кафедрой, вдруг испытать непреодолимое желание громко крикнуть проповеднику: «Я тоже здесь, господин священник».
Или, проходя в чужом городке мимо тюрьмы, подумать, что внутри кто-то трясет прутья решетки и кричит, указывая на тебя: «Там внизу идет мой соучастник…»
Другому Аттиле, тому другому Аттиле, поэту, певцу солидарности, тоже был известен этот страх: «Я не избегну наказания!»
А с каким воплем сердца написан «Вуц»[55]!
А слова мертвого Христа, несмотря на их утешающее обличье, — самое мрачное надгробное слово миру, какое я только знаю.
«И когда взглянул я в глаза господа, в которых скрывался бесконечный мир, я увидел пустую бездонную глазницу; и вечность покоилась на хаосе и вгрызалась в него и пережевывала сама себя…»[56]
Жан-Поль и Эрнст Барлах — вот это была бы тема.
Или закончить «Комету»[57].
Скромнее: написать книжечку снов.
Можно спорить о том, представляет ли Йожефварош Манди сердце Венгрии, но, вне всяких сомнений, кладбище Пантеон, где стократно покоится гений Венгрии, представляет собой сердце Йожефвароша.
Казнь венгерского гусара в «Фельбеле»[58] Жан-Поля и казнь партизана у Юнгера…[59] Эти сцены стоят курса лекций. В основе обоих эпизодов заключена одна и та же мифологема; и насколько по-разному она выражена в одном случае плебеем-демократом, в другом аристократом-фашистом! Подумать только, что фланги одного и того же класса буржуазии могут так отличаться.
Мое поведение на стоянке такси было постыдным… Но что я мог сделать? Вопрос не столько в этом. Постыдной была реакция без малейшей попытки понять этого непрофессионального носильщика багажа, именно этого и именно тогда. Но разве все дело не в действии? Да, в том, которое следует за первой реакцией.
Также и ради этого последующего действия: «Выполняйте добросовестно свою частную задачу…» У меня не выходит из головы это изречение.
Носильщик был гражданином из мира, о котором я тосковал. Я не попал в него и теперь уже больше никогда не попаду, да и не хочу попасть. Из старого мира я ушел.
Где же я?
«Внутри», совершенно внутри, в счастливом совершенном согласии с окружающим я был, собственно говоря, всего дважды, и оба раза я находился на окраине происходящего: за колючей проволокой в антифашистской школе и тогда, на «Варнов-верфи»[60].
Два раза — это много. Как правило — ни одного.
В доме напротив полуопущенные, косо висящие шторы вдруг закрылись — фантастическое изменение.
Долго спал, чувствую себя чуть лучше.
Ступайте прочь, ночные мысли.
В доме напротив шторы снова наполовину подняты, их нижний край висит над подоконником косо, как веер.
И черт прибыл в Будапешт: по Мадьярской улице медленно едет серного цвета закрытый фургон с черной как смола надписью:
ВОЛАНД
Что ищет Мастер в Будапеште, откуда он приехал, где живет Маргарита? Кот уже побывал повсюду.
Воланд спускается к Дунаю, конечно, он едет на остров Маргит — остров Маргариты, и тут только я вспоминаю, что гора Геллерта звалась прежде Лысой горой.
В коридоре скалит зубы горничная, неужто она уже знает о прибытии Мастера? Даже толстая старуха в гладильной кокетливо напевает.
Представь себе эту фразу сказанной так: «В коридоре скалит зубы служащая по уборке помещений».
М. сказал бы: «Язык мстит за себя».
Кельнер подкрутил усики; расхаживает деловито, потирает руки, в его взгляде вспыхивают желтые отблески, когда он смотрит на ничего не подозревающих едоков.
Газетная заметка: ученый попал под трамвай.
В холле гостиницы раздаются вдруг крики и вопли.
Красный телефон заливается тревожной трелью.
Из кухни тянет чадом.
Небо становится молочно-черным, тяжелые облака поднимаются вверх, на землю падают тучи мух, комаров, вшей и тараканов и рассыпаются над крышами.
Две толстые рыжие девушки, взявшись под руки, стремглав несутся к Дунаю.
И молодой человек взволнованно восклицает: «Там, там, наверху!» И указывает пальцем в пустоту, и все начинают глазеть вверх, и глаза мечут искры.
И некто идет поступью медной статуи, это душа Ади, и она шепчет в жутком и сладостном трепете: приближаются странные события, приближаются странные события…
В Союзе писателей в узком кругу дискуссия о морали в литературе; венгерские коллеги исходили, как из единственного и само собой разумеющегося положения, из того, что писатель — это врач, который ставит диагноз обществу. Такое определение кажется мне одновременно и слишком узким и слишком широким: обобщения, основанные на отдельных аспектах проблемы, никогда не совпадают с целым, но всякий аспект важен, ибо он помогает познать главное.
Моральным началом в литературе нашего времени мне представляется все то, что содействует демократизации общества. Просветительство — в самом широком смысле слова… Разумеется, отсюда не следует, что писатель должен быть моралистом. Я же, видимо, один из них.
Прошел ли мимо Воланд? Пролетела ли Маргарита вдоль проспекта Народной республики? Внезапно в уме возникает страшный образ, от которого уже невозможно избавиться, и из него — замысел двойного рассказа: «Нечистый святой» и «В совершенно чистом мире».
По соседству с «Асторией» — австрийская харчевня, приглашен туда Золтаном на суп с печеночными кнедликами и жаркое из огузка; едва взяв ножи и вилки, мы одновременно вспоминаем знаменитое описание австрийского воскресного обеда в «Марше Радецкого» Йозефа Рота.
Золтан вскоре прощается, он ждет «Воланда» — так называется фирма грузовых такси.
У себя в номере — попробовал переводить «Мятежного Христа» Йожефа, два часа тупо смотрел на бумагу и рисовал человечков. Это неизбежно, в этом я уже окончательно убедился; мой мозг перестраивается на другую работу столь обстоятельно, что слышно, как он скрежещет.
«Трагедия о человеке» Мадача: господь бог — Король Лир, дьявол — Корделия. Издатель ссылается на Иова; он нападает, и с полным правом, на избитое определение — «венгерский Фауст», но не замечает при этом, что в книге Иова, в отличие от Мадача, ангелы не восхваляют бога, а черт является достойным партнером.
Мадача упрекали в историческом пессимизме. При этом нельзя забывать следующего: Мадач рассказывает о мировой истории с точки зрения дьявола. И дьявол у него не революционер, он противоположность идеалиста, а так как бог изначально обладает превосходством, правильней было бы упрекнуть Мадача в оптимизме.
Мое правило — вести себя, когда я болен, так, как будто я здоров, — сегодня, надо думать, подвергнется испытанию.
Мозг мой переключился: первая строфа стихотворения Йожефа нечаянно почти переведена, но на этом я выдохся.
Выдержка все-таки вознаграждается: на завтрак — соленые рогалики и в кофейнике двойная порция кофе.
Статьи о защите окружающей среды от загрязнения. Все, чем десять лет назад еще так гордились: транспорт, чад, вонь, шум, подобные орденам на груди большого города, — сегодня осуждается и проклинается. Но надо делать различие между «еще нет» и «больше нет». Представь себе свой Берлин, Унтер-ден-Линден среди дня и кто-нибудь гордо говорит: «Вот чего мы добились — та-а-акое маленькое движение!»
Рынок. Дважды хотел описать его; если я и сейчас не сделаю этого, тогда уже не сделаю вовсе.
Первое впечатление: стальной собор. Семь нефов, колонны, опоры, окна во всю стену, ажурный орнамент, хоры и толпа, столь же мало проникнутая благоговением, как во всяком другом храме. Но здесь сравнение исчерпано; главное не в этом.
Лучше: огромная железнодорожная станция, на рельсах полно товарных поездов… Сталь, стекло, толпы людей, электрокары, люди, нагруженные багажом, зеленые и красные Огни — рынок вполне мог бы быть двоюродным братом Западного вокзала.
Странная тишина, только легкий гул, шепот покупающих и продающих, ни шума, ни ссор, никто не выкликает товаров. Даже водители электрокаров восклицают свое «осторожно» тихим голосом, обращаясь только к тому, кто находится прямо перед ними.
Строение симметрично и вытянуто в длину: широкий средний проход с прилавками по обе стороны. Параллельно ему очень узкий второй проход и более широкий третий, и перпендикулярно к ним примерно через каждые три прилавка — поперечные проходы, их всего девять. Вокруг первого этажа галерея с двумя перекинутыми мостками, кое-где огражденная железной решеткой выше человеческого роста. Над входом — буфет. Стены из металла, керамики и стекла, деревянная крыша коричнево-охристого цвета плавным восьмигранным сводом перекрывает все помещение.
Внизу продается только съестное, наверху еще и цветы (цветы везде, на каждом углу). Вдоль среднего прохода — главным образом мясо, хлеб, сыр, сладости; от начала прохода, захлестывая все параллельные ходы и высоко вздымаясь вверх, — море плодов.
Совсем наверху прилавки с грибами: волнушки, свинушки, зеленушки, грузди, серянки, белянки, чернушки… Каждый гриб перерезан пополам, они лежат на досках прилавка, словно бредут друг за другом гуськом, как брели в лесу…
Желтыми бочонками, наполненными грушевым соком, красуются груши, алые кадушки с яблочной мукой — яблоки, а золотисто-коричневые пивные кружки, полные луковой свежести, — луковицы, рядом — капсюли взрывчатой жгучести: паприка.
Горы белых мозговых полушарий, горы лунной белизны — ядра грецких и лесных орехов; в плоских мисках — все виды чечевицы и бобов; белыми снежными сугробами навален чеснок; серым талым снегом громоздится картофель; пеньками торчат корни хрена и сельдерея; возвышаются сказочные гроты из тыкв, а над всем нависают грозовые тучи баклажанов… Морковь — в руку толщиной, редиска — с кулак, репа — с голову, а кочаны цветной капусты — каждый с брюхо величиной. И тут же маленькие угольно-травянисто-зеленые огурчики, алые помидоры, травки, переливающиеся, как зеленоватое море, зеленая нежность кукурузы, тускло-зеленый шпинат, изумрудно-зеленые яблоки, стручки перца, зеленые, как камыш, серо-зеленые груши «александер», янтарно-желтые виноградные гроздья, оливково-желтые гроздья, оливково-зеленые гроздья, опалово-желтые гроздья, вся гамма суповой зелени, миски с фасолью, как краски на палитре — здесь собраны все мыслимые оттенки: фасоль в крапинку, в полоску, фасоль пегая, тигровая, пятнистая, в точечках, словно после оспы. Стенки лотков сияют красным, зеленым, черным; желтые яблоки, как фонари, гирлянды паприки, и над всем этим заливается криком огромный, в рост человека, яркий, пестрый петух.
В стеклянном аквариуме красивые толстогубые рыбы.
Яйца в коробах, яйца в корзинах, яйца в камышовых плетушках, яйца в тазах, яйца на яйцах — на яйцах — на яйцах, и они не разбиваются под собственной тяжестью.
Вид сверху: разноцветное море, нет только синего цвета, время слив прошло, и время синего и зеленого винограда тоже. В городе еще можно купить сливы, но они уже чуть прихвачены морозцем, на рынке таким товаром не торгуют.
Нет красной капусты, нет савойской капусты, нет апельсинов и бананов; короче говоря — никакой экзотики.
«Сейчас вообще, — говорит мне Ютта, — самое неудачное время, чтобы описывать рынок». Нет клубники, нет малины, нет смородины: ни черной, ни белой, ни красной, ни желтой; нет ежевики, нет ни крыжовника, ни черники, нет шиповника, нет спаржи, нет салата, нет ни персиков, ни абрикосов, нет ренклодов, нет мирабели, нет вишни — ни черной, ни красной; нет черемухи, нет арбузов, нет дынь, нет ясменника, нет белых грибов, нет подосиновиков, нет подберезовиков, нет поддубовиков, нет козлиной бороды. Одним словом, нет ничего, чем полон рынок летом и ранней осенью. Чего ради я пришел сюда.
Я стою на втором этаже у перил и пишу, пишу, и никто даже не оборачивается на меня.
На первом поперечном мостке yellow submarine[61]. Тут продают уток, и тут все желтое: желтое мясо, желтый жир, желтые клювы, желтые лапы, желтые внутренности; тут же изделия из яичного теста, тоже желтые: желтая лапша, желтые рожки, желтые ракушки, желтые макароны, желтая вермишель, а сзади желтые метлы, желтые щетки, желтые корзины и даже цветы в углу, где поперечный мостик вливается в продольную галерею, — желтые астры.
Представь себе, что кто-то стоял бы тут и сортировал людей: подходят они к этому желтому миру или нет, и в зависимости от этого возвышал бы их или низвергал.
«Меня вы обязаны впустить, у меня врачебное свидетельство, я страдаю желтухой».
И как раздулась бы здесь зависть, и как презрительно взирала бы она на веру и надежду.
Второй мостик: заброшенный уголок. Прилавком служат одна-две грубо оструганных доски, на них несколько банок с подсолнухами, кучка почерневших головок чеснока, кучка яблок в пятнах, ужасающе худой, как из сказки Андерсена, утенок.
Невозможно представить себе, чтобы здесь что-нибудь купили. Но почему же торговки забираются в этот уголок? Должна же быть какая-нибудь тому причина? Может быть, это предусмотрено здешним статутом?
Старая крестьянка без стеснения поправляет широкую резиновую подвязку, завязанную узлом.
Снова вниз: и между двумя почти вертикально поднимающимися горами яблок «джонатан», «кокс» и «золотой пармен» ты видишь все богатство года — от землянично-красного до крыжовенно-лилового.
Покупки укладывают здесь в сетки, и пестрота рынка повторяется в них, как в калейдоскопе; продукты лежат в сетках как попало: картошка, яйца, цветная капуста, колбаса, пирожные, лимонад, и все уживается друг с другом, и ничто не разбивается.
Много беретов; вообще много мужчин, которые делают покупки, это странно.
Рыбы: розово-серые, розово-серебристые, серебристо-серые, серебристо-черные, черно-серые, но это только основа, над которой одно общее сверкание, оно объединяет все, и господствующий оттенок в нем — кровавый.
Снаружи мне становится плохо… Сильно греет солнце, сильный ветер, делаю последнюю попытку, иначе завтра придется идти к врачу: прохожу немного вниз по течению Дуная, снимаю плащ, пиджак и рубашку и ложусь на берегу.
Пожалуй, вот здесь, в виду этого города, у воды, на камнях, рядом с ребятишками, которые удят, не обращая на меня внимания, неплохое место, чтобы подвести итог. Через несколько недель мне пятьдесят. Чем я могу похвастаться? Как я выполняю свою частную задачу?
По мосту Свободы ковыляет нищий на костылях: левая нога ампутирована до половины, правая в металлических шинах. Он маленького роста, сутулый, лицо вздуто, верхняя губа искусана, на лбу, когда он его обнажает, видна глубокая вмятина. Он останавливается над опорой моста, над выступом, обращенным к Буде, злыми глазами смотрит себе под ноги, ругаясь, сбрасывает костылем на мостовую кость и с кряхтением усаживается: у него есть свое место, он хочет использовать свой день.
Понаблюдать, как он берет монеты… Нет, не смотреть на него и ничего ему не давать.
Из чего надо исходить, подводя итоги? Разумеется, из «своей задачи». Но кто определяет задачу человека?
Определяет ее общество, критика, впоследствии история литературы, или она определяется независимо, самой индивидуальностью писателя? Для каждого, кто пишет, она может означать только одно: создать тот кусочек литературы, который в состоянии создать только он, и никто другой. В этом смысле он незаменим (разумеется, при условии, что то, что он делает, — литература); обществу следовало бы также исходить из этого представления о незаменимости.
Как берет деньги официант, который обслуживает за завтраком: в ту самую секунду, когда ты хочешь положить их на стол, он возникает в дверях кухни, не обращая на тебя никакого внимания, и движется к столику в конце зала. Ты не осмелился бы задержать его, если бы тебя не подбодрил его едва заметный кивок, означающий, что ты, только ты, именно ты, можешь задержать его в эту минуту. Ты протягиваешь ему деньги; он равнодушно, не опуская глаз, кладет их в карман, при этом, нисколько не замедляя шага, следует дальше в конец зала, где легкими поглаживаниями придает совершенную форму сложенной салфетке, провожая тебя, идущего к дверям, улыбкой и поклоном, глубина которого в точности соответствует твоим чаевым.
Меня прошибает пот, приступ дурноты, облегчение.
Нет мужества для работы, нет мужества, чтобы выйти на улицу, не хочется читать, не хочется есть, я ни с кем не условился о встрече, меня никто не ждет. Так чем же заняться? Займусь упражнениями на слова «острый» и «тупой».
СОН:
В комнату входят двое мужчин в башмаках, подбитых гвоздями, в грубых плащах и колпаках с кисточками. На спине у каждого вязанка только что наколотых дров. Они здороваются со мной. Я знаю, что они из деревни. Я предлагаю им снять свой груз и сесть, но они с сожалением качают головой. «Никак невозможно, — говорит один, тот, что повыше ростом, — иначе мы можем забыть их». «Ивы издалека тащите эти дрова?» — спрашиваю я. Тот, что пониже, кивает, а первый произносит с гордостью: «Мы несем их из Бернау». Я знаю, что они всю дорогу шли пешком, и спрашиваю, что в этих дровах особенного, ведь такие в любом лесу есть, и тогда оба удивленно глядят на меня, и теперь говорит второй: «Но их же нам подарили!»
Выздоровление: я полон шатких надежд на подкашивающихся ногах.
Греет солнце. С «Мятежным Христом» Йожефа в кармане, отбивая такт и бормоча рифмы, направляюсь по воскресным улицам на поиски спокойной скамьи.
Под деревьями на площади Свободы. На каменных плитах детские рисунки: автомобили, автобусы, дома, драконы, игроки в мяч, кошки и снова автомобили, снова кошки, и схематический образ мира в детской игре в «классики», где обозначены «Рай» и «Ад».
Захватывающая мысль: по все более трудной дороге все более трудными прыжками доскакать обратно до исходного пункта и каждый раз, останавливаясь, ставить знак, а потом его стирать.
В американском посольстве спущены жалюзи… Позавчера улетел кардинал, и Золтан говорит: больше всего рады американцы — шестнадцать лет держать у себя в квартире проповедника, кто это может вынести.
Три следующие строфы готовы начерно, труднейшие пассажи переведены — во время бесцельной беготни по улицам. К тому же совсем рядом я обнаружил волшебный дом в югендстиле, который искал все эти дни.
Как жаль, что это здание расположено в таком укромном месте, и к тому же скрыто другими, и никак не создается общего впечатления — следовало бы отойти на две улицы назад, но переулок не позволяет отступить даже на четыре метра. Из деталей вырастает мысленный образ целого квартала такой архитектуры, и вокруг него собираются дома в югендстиле со всех городов.
ВИЛАНДУ ФЁРСТЕРУ[62]
Огромные мотыльки из кирпича и бетона
с золотыми, зелеными, красными, синими
чешуйками
куски разрубленных тел, павшие с неба
после драконовой битвы
застывшие цветы лотоса
на асфальтовых болотах
обломки Юры
обломки Мела
обломки Перми
гороскопы для авиапатруля
суры для услаждения Магомета
венцы для грядущего археоптерикса
проекты униформы для племени
дипломатов Еноха
золотые набалдашники и пуговицы
золотые якоря для бросания наземь
сквозь воздушный океан
позолоченные круги швейцарского сыра
стихари Лепорелло для онанистов Альфы
Центавра
гуано ангелов
рококо из реторт
самые нижние ступени лестницы Иакова
тюрьмы тридцатого века
грибоящеры, которые раскрывают свои зонты
тигры, оседлавшие слонов
цитадели, обреченные рухнуть
герб короля из Австралии
атоллы миниатюрного всемирного потопа
сокровищница Али-Бабы
оргии Бердслея
коронация короля мыльных пузырей
детские гробы
постовые будки охраны Гаргантюа
уголки чепрака между штанишками из дамаста
антенны для приема сновидений
расступаются воды Красного моря
перед израильтянами
наружные фасады венерина бугра
здесь рассказывает Шахерезада
ателье для моих приятелей-ваятелей[63].
Можно ли описать улицу, квартал, город, страну, передав те мысли, мечты, воспоминания, чувства, которые овладевают человеком, когда он находится во власти этих мест? Увидит ли другой человек из таких набросков эти места, узнает ли их снова, сможет ли воссоздать их образ? Топографического изображения, бесспорно, не получится, но дух места подобная записная книжка идей в какой-то мере выражала бы.
Из серого облупившегося дома маленький серый человечек торжественно выносит огромный торт и несет его через улицу в такой же серый дом.
Ангелы качаются на острых, ржаво-красных гирляндах из роз, а в доме кто-то неумело разыгрывает одной рукой этюды Черни.
Бородатые фавны подсмеиваются над бородатыми фавнами.
Старуха в лиловой ночной рубашке далеко высунулась из окна.
Любоваться фасадом с голубыми лилиями и вдруг обнаружить, что у тебя стащили бумажник.
Маленькие ангелы на шатких колоннах пятиэтажной высоты закрывают глаза, чтобы у них не закружилась голова.
Дома, которые уходят сами в себя.
Слепнущие окна.
На фронтоне шестиэтажного дома возлежит белый Аполлон, между его ног торчит антенна телевизора. Он с отвращением поглядывает искоса вниз, словно хочет плюнуть кому-нибудь на голову.
Бывают такие места, изображение которых или, скажем, рассказ о которых вызывает у зрителя или читателя определенные чувства: образ мрачного замка — ужас, а светлая сквозная роща — радость. В замке не происходит ничего ужасного, но все равно возникает чувство ужаса. А есть ли чувства, которые никакая местность (или, точнее, никакой уголок природы) не в состоянии пробудить? Например, существует ли ландшафт, возбуждающий эротические чувства?
Разумеется, отдельный предмет природы может производить непристойное впечатление, если он напоминает половые органы, некоторые сморчки, или улитки, или дерево в сне Мефистофеля. Но целый непристойный ландшафт?
Существуют ли увлекательные ландшафты? Если признаком увлекательности считать вопрос «что дальше?», тогда увлекательным ландшафтом будут, например, горы, грот, излучина реки.
Бесспорно, что во сне иногда возникают непристойные ландшафты.
Жан-Поль — самый великий рассказчик снов, хотя его повествовательная техника меньше всего годится для такого жанра.
Все дома в югендстиле высоко подымают брови и надменно морщат нос.
На площади Энгельса. Две машины остановились у перекрестка, отворились левая и правая дверцы, водители что-то обсуждают, полицейский лениво подошел к ним и включился в общую беседу.
Образование степеней сравнения от имени прилагательного, неспособного к образованию степеней сравнения: «В Венгрии Жан-Поль еще неизвестнее, чем в странах немецкого языка, где он из всех неизвестных гениев наинеизвестнейший».
В маленьком парке каменные столы и каменные скамьи для игроков в карты, и снова: сосредоточенность, увлеченность, тишина, почти нет подростков, нет женщин. Горы высохших стручков акации, горы опавшей листвы, бесшумно падают листья, бесшумно падают карты.
Кино. Фильм «Муравейник» по одноименному роману Маргит Каффка[64]; суетятся монашки, очень много обнаженных грудей. В публике преобладают женщины, рядом со мной полная дама лет под шестьдесят в пушистой вязаной кофте; ожесточенная борьба за узенький подлокотник между нашими креслами, моя победа на семидесятой минуте, когда умиление заставило ее полезть за носовым платком.
У Манди есть целый том рассказов, действие которых происходит в старых кино. Хотелось бы мне получить их в переводе, но как это устроить?
Мне вспоминается случай в кинотеатре, о котором мне рассказывал Сережа; он не знал покоя, покуда не разыскал в Кёпенике эту полуразвалившуюся киношку.
Клоун перед горящим домом — незабываемо.
И тень броненосца на изогнутой стене финской палатки в лагере для военнопленных в первобытном кавказском лесу.
И рука, и вытянутый палец, нацеленный на меня, как ствол револьвера, прямо в середину моего лба, именно моего среди сотен других, и громовой голос кричит мне в ухо: а ты не поступал так?!
И ива, ива из тени, и немая призрачная вода, и я понимаю вдруг, кем был Одиссей.
Рассказ о фильме, который я собираюсь написать уже много лет; это происходило году в 1943, летом, в Вене, я увлекался тогда Рильке, кинохроника показывала кадры, снятые в концентрационном лагере; трое заключенных с шестиконечной звездой — они, видно, стояли в середине цепи — медленно передавали друг другу камни… Комментатор сказал, что вот, мол, евреи работают первый раз в жизни, это видно по стремительности их движений, и публика покатилась от хохота, а я оцепенел, потому что на экране были умирающие, которые из последних сил протягивали руки, и брали камни из рук умирающих, и передавали их в руки других умирающих.
Это был австрийский хохот, хохот моей родины… Боль за Германию — горечь, боль за Австрию — отчаяние.
Вдруг замечаешь, что выздоровел, — по каким признакам? Само собой разумеется, по явным: снова можешь часами ходить, кофе обрел свой прежний вкус, мысли снова играют в пинг-понг, короче, короче, ты снова нормален. Но что такое нормальное, чем его измерить? Только сопоставлением с ненормальным, с болезнью, а ее мы вновь сопоставляем со здоровьем. Нормальное немыслимо без ненормального, и наоборот.
На мгновенье облако приняло форму летучей мыши.
Что такое ненормальное? Двоякое значение. С одной стороны, отрицание нормального: ты не можешь пройти и ста метров, не обливаясь потом, ты не чувствуешь вкуса кофе и т. п. Но с другой стороны, есть самостоятельные черты, которые нельзя определить как отрицание, например мерзкий вкус во рту, свинцовая тяжесть в теле или шум в ушах — это не просто отрицание здоровья, это нечто новое, чего ты здоровым, не познав болезни, никогда не сможешь себе представить. Можно ли сказать, что болезнь расширяет твой кругозор? Когда ты сталкиваешься с болезнью в первый раз, несомненно. Например, люди, которые не знают, что такое головная боль, никогда не смогут присоединиться к изречению, которое так любил Маркс: «Ничто человеческое мне не чуждо». Это означает, что болезнь не есть просто отрицание здоровья, а нечто большее. И наоборот, нормальное состояние, состояние здоровья, есть ли оно тоже нечто большее, чем болезнь, или только отрицание всех видов болезни?
Но то, что я могу видеть, бесконечно больше, чем то, что я не слеп, или…
А то, что я слеп, тоже бесконечно больше, чем то, что я не вижу. Или одно «бесконечно больше» уничтожает другое?
Существуют ли языки, способные выразить эту разницу: некую способность (свойство, состояние) как бесспорную данность, а потом ее самообновление как отрицание от отрицания. Итак, «видеть» и «видение», включающее опыт слепоты? Может ли немецкий язык выразить это интонацией? Может ли это венгерский с его различием объективного и субъективного спряжений?
Сверхконсервативное содержание высказывания: «Я все прежний».
И интересно, в каких языках найдется что-либо подобное! И правильно ли мое наблюдение, что слова «все остается по-прежнему» раньше употреблялись без эмоциональной окраски, а ныне начинают приобретать пейоративный (уничижительный) оттенок.
Область «здорового» (нормального) имеет если и не всегда резкую, но вполне очевидную границу, ниже которой начинаются владения «больного», а есть ли такая граница вверху? Когда острота моего зрения снижается, я иду к глазному врачу, но можно ли сказать: «Господин доктор, я вижу с нездоровой остротой»?
Но: «Я слышу с нездоровой остротой», пожалуй, иной врач и примет к сведению, а гипертрофированное обоняние, безо всякого сомнения, — страшная болезнь.
Интересно, встречается ли у животных с сильным обонянием гипертрофированная степень обоняния, или для них никакая степень обоняния не является чрезмерной?
Повышенная острота зрения — хороший прием в утопиях, например то, как Гулливер видит в стране великанов кожу и грудь кормилицы.
И тетушка Труда[65] бросила ребенка в огонь, потому что он видел слишком остро, потому что он увидел в ее любовнике черта.
Нечеловеческое начинается равно ниже и выше человеческого. Сверхчеловек был бы нечеловеком, и стремление к сверхчеловеческому — бесчеловечно.
Превосходные степени ставят конечную точку: досюда, и не дальше! То, что переходит этот предел, есть новое качество, и оно снова начинается с положительной степени. Колосс больше человека, но самый большой человек еще не есть колосс, а колоссы не есть самые большие люди — они колоссальны.
Всякое употребление превосходной степени несет в себе долю пессимизма: мол, вот вершина, и дальше ни шагу.
Рассказывают, что Тамерлан, услышав, как один из его родственников похваляется, что во время сражения может провести восемь суток в седле, обходясь без еды, питья и сна, воскликнул: «Тогда тебе нельзя быть военачальником: как поймешь ты моих воинов, которые после дневных трудов должны поесть и поспать!»
Этот исторический анекдот приходит мне на ум всегда, когда люди, подобные Н., выдают себя за всезнающих и непогрешимых, за суперменов, которые все изведали и постигли — философию, литературу и искусство всех времен и народов, — которым всегда все ясно и у которых никогда не возникнет никаких проблем и вопросов (кроме инквизиторских) и т. д. и т. п. Допустим, оно так и есть: как же тогда могут они быть теми, на чью роль они как раз и претендуют, — нашими менторами? Как им понять нас, нормальных людей, которые бьются над проблемами, которые столь многого не знают, которые порой заблуждаются, которым иногда даже самое ясное начинает вдруг казаться смутным, а в смутном вдруг видится нечто ясное? А если они не в состоянии нас понять, как могут они руководить нами?
Существует одно здоровье, но много видов болезни. Можно ли сказать: здоровье по отношению к каждой из болезней — Другое?
Можно ли сказать: здоровье (нормальное) — то, что существует лишь в одном состоянии? Именно это и есть понятие нормы.
Почему же таким странным кажется тебе только что сформулированное положение? Если (что вполне допустимо) перевернуть его, получится: то, что существует лишь в одном состоянии, то и является нормальным.
Могу ли я понятия «здоровый (нормальный)» — «больной» перенести на общество? Язык делает это, политики всех направлений делают это, но тогда одно определенное состояние общества (все равно, в идеале, в утопии или уже в действительности) рассматривается как единственно соответствующее человеку. Это смущает тебя, ты ссылаешься на то, что общество — понятие историческое и потому необходимо рассматривать понятие «здоровье» в социальном смысле тоже исторически. Но здоровье, нормальность одного отдельного человека, тоже рассматривается исторически: для грудного младенца естественно не обладать сексуальной силой, а для двадцатилетнего — это ненормальность, болезнь. Можно ли считать все человечество в целом видом, развивающимся от младенчества к старости? Маркс говорит об античности как о детстве человечества (мне трудно представить себе это). Однако оставим это в стороне; о вполне конкретном историческом обществе, а именно буржуазном обществе наших дней, говорят, что оно больное, и ты считаешь это правильным. В чем же критерий социального здоровья? Наготове общие ответы вроде: в гарантии развития всех человеческих способностей, возможности человека стать самим собой, жить воистину по-человечески и т. д. и т. п. Но в чем же конкретные критерии всего этого?
Словарь умного Даниеля Зандера определяет «больной» как «противоположность здоровому», а «здоровый» как «противоположность больному». Поглядеть во всех словарях.
Что означают эти двойные понятия и как они связаны между собой? Есть ли они полюса чего-то, что имеет середину (тогда ею было бы «нормальное»), или они находятся в состоянии взаимного притяжения, как два тела в пространстве вселенной, или же они гребень и подошва волны, которые взаимно уничтожают друг друга.
Мои тщетные попытки (да и попытками ли они были или желанием, потребностью, целью?) изобразить то, что называют внутренним превращением! В нем — опыт всей моей жизни, и вот уже двадцать лет — моя тема, но все еще как намерение, то, что я сделал, в лучшем случае подготовительная работа! Я немного изобразил то, что ему предшествовало, немного то, что за ним следовало, но решающий процесс, именно сам процесс превращения, я литературно пока не воплотил. Я не могу пробиться сквозь эту чащу. Чтобы наглядно изобразить мое первое, ошеломительное для меня знакомство с марксизмом (с марксизмом как с теорией, как с событием в моей духовной жизни, воспринятым при первом чтении трудов Ленина о Толстом и очерков Лукача, посвященных немецкой литературе, когда у меня «пелена спала с глаз»), я должен был бы прежде описать душевный строй молодого фашиста, каким я тогда был. Но это я мог бы изобразить на контрастирующем фоне измененного представления о мире, то есть на фоне нового, но как раз новое я не могу правдиво изобразить без старого. Нужно ли, можно ли изобразить и то, и другое на фоне чего-то третьего (в смысле «середины», или, повторяя слова Маяковского, «нет на земле никаких середин»)?
И что это значит: «Фашист, каким я тогда был»? Как долго я им был, и до какой степени, и в каком именно смысле я употребляю слова «как долго» и «до какой степени»? Я начал читать Ленина, оставаясь еще фашистом (который, впрочем, уже имел определенное соприкосновение с советской действительностью, то есть с марксизмом на практике), так что же, я читал его по-фашистски? Но существует ли вообще чтение по-фашистски? Я испытал чувство, которого никогда не забуду, словно меня коснулась волшебная палочка. Какую сторону моего существа она затронула? Определилась ли сила впечатления тем, что я был фашистом, свидетельствовала ли эта реакция о том, как легко победить жалкое мировоззрение? Не было ли это утверждением противоположности? А может быть, во мне таились некие общечеловеческие черты, нечто «нормальное» — более раннее прошлое, заслоненное фашизмом и заново открытое социализмом?
Почему тогда в кино я не смеялся вместе со всеми?
Метаморфоза — королева мифологемы.
(Не следует придавать этому слишком большого значения. Мое поведение в кино можно было бы также истолковать как неблагонадежность и неповиновение.)
Начать с самого начала: человек появляется на свет, то, что висит на пуповине и кричит, в общественном смысле еще никак не определено, он не царь, не дворянин, не купец, не мещанин, не крестьянин и не нищий; не капиталист, не социалист, не эксплуататор, не эксплуатируемый, не революционер, не реформист, а всего лишь человек. Можно ли сказать: это — нормальный человек? Но этот «нормальный человек» вообще еще никакой не человек; он в биологическом смысле слова принадлежит к человеческому роду, социально он еще должен стать человеком; человек как зачаточная форма человечества.
Почти маниакальный характер носят мои попытки найти точку, откуда начинается общественная детерминированность человека, а что касается моей жизни — конкретно найти ту точку, о которой я мог бы сказать: с этих пор я стал фашистом. Казалось бы, ответ дать легко: после моего бегства из монастыря, самое позднее с лета 1936 г. Но корни уходят гораздо глубже и теряются в провалах памяти… С другой стороны, некоторые типичные свойства фашистского поведения и мышления развились у меня очень поздно, а некоторые так и не развились, например воинствующая нетерпимость.
Каковы типические черты фашизма в мышлении? Учитывая стертость от частого употребления слова «фашистский», следовало бы дать ему точное определение. Классическое определение Димитрова относится к политической сущности, но формы ее проявления различны. В области идеологии (при всех формах проявления в недавнем прошлом и в настоящем) фашистскими мне представляются следующие черты: элитарное презрение к массе и одновременно стремление раствориться в безликости («Магия солдатского строя»); воинствующий национализм с одновременными попытками создать некую международную общность; застывшее мышление — существует только черное или белое; прославление всего жестокого, ужасного, кровавого, доисторического с одновременным преклонением перед техническим и индустриальным; требование милитаризации всей общественной жизни, вплоть до жизни личной, при одновременном одобрении анархической борьбы всех против всех; клевета на разум, совесть и сознание; принцип фюрерства; демагогия, фанатизм, крайний антикоммунизм — и все это вместе, не изолировано одно от другого.
Но растение вырастает из корня, и в конце концов ты подходишь к младенцу, как Августин в поисках истоков зла. Вот чего ты не учел в своих размышлениях: комочек, не отделившийся еще от пуповины, — сын вполне определенной матери, отпрыск вполне определенного семейства, питомец вполне определенного родильного дома, гражданин вполне определенного государства, принадлежащий к вполне определенному классу и к вполне определенной нации; он вырастает во вполне определенной идеологической сфере и культурной среде; учась говорить, он уже будет приобщаться к вполне определенному миру, и таким образом он изначально детерминирован, притом настолько жестко, как не будет уже никогда в жизни (это не означает, однако, что он не имеет возможности изменяться).
Возможно ли мыслью проникнуть в предъязыковые области? Нет, это неточно сформулировано. Я подразумеваю: можно ли выразить языковыми средствами то, что само по себе (даже во внутреннем монологе) не поддается артикуляции? Можно ли выразить то, что происходит в младенце, когда он улыбается?
Он испытывает удовольствие, да, но как он испытывает удовольствие, как он испытывает страх (а он уже испытывает страх?) и т. д.? Однако даже у меня возникают огромные трудности, когда я пытаюсь наглядно изобразить свои страхи, а мне-то казалось, что я знаю их точно.
Конкретно: четырехмесячный младенец видит в час кормления мать и перестает кричать и на свой лад готовится к принятию пищи. Без сомнения, это более чем рефлекс, это уже (пусть в зародыше) проявление общественного начала. Можно ли это «более» выразить в словах?
Можно ли высказать то, чего нельзя подумать? Что, например, думает тот, кто произносит «уа»? Думает он что-нибудь при этом или, ничего не думая, произносит именно то, что мог бы подумать; или же он выражает нечто, чего вообще нельзя охватить мыслью? Разумеется, я могу подумать «уа», то есть произнести эти звуки внутренним голосом, но тогда я не думаю «уа», я реализую свое намерение беззвучно произнести звуковой комплекс «уа».
Представляем ли мы себе мысленно различие между «ау», «уа», «ой!», «р-р-р» и т. п. прежде, чем выбираем одно из этих восклицаний? И думаем ли мы «пф», или «х-х», или «и-и-и!»?
Моя мать делает отчаянные усилия, чтобы словесно выразить некую суть, важность которой смутно осознает: она тяжело дышит широко раскрытым беззубым ртом, хватает воздух бескровными губами и растопыренными пальцами дрожащих рук, и, наконец, у нее вырывается самобичующее стенание: «Если б только я могла сказать, если б только я могла, это было бы откровением для тебя».
Знаменитое правило современной логики, «Правило Гёделя»[66], гласит примерно следующее (моя терминология будет возмутительно неточной, но я не математик и вопросы задаю не как математик и не от математики жду ответов): представь себе систему четко определенных понятий, скажем алгебру. Из этих понятий, которые выведены исключительно из аксиом данной системы, ты можешь построить предложения, и эти предложения либо истинны, либо ложны, и ты должен доказать именно эту истинность или эту ложность. Например, такое предложение: «Сумма двух четных чисел дает четное число» — верно; напротив, определение: «Всякое число, которое делится на три, должно делиться и на шесть» — ошибочно. Истинность первого и ложность второго можно доказать. Однако, так утверждает Гедель, есть предложения, которые основываются на понятиях некоторой системы, но не могут быть оценены в пределах данной системы. На основе нашего ограниченного опыта, наших проверок, наших эмпирических познаний они могут казаться истинными, но эта истина не доказана, и возможен случай, при котором они окажутся ложными, хотя вероятность его может измеряться числом с немыслимым количеством знаков (например, предположение Гольдбаха[67], что каждое четное число, которое больше, чем четыре, является суммой двух простых нечетных чисел). Для того чтобы оценить такие предложения, следует, так говорит Гедель дальше, выйти за пределы той системы, в которой они сформулированы, и создать систему более высокого порядка; в ней эти предложения могут быть оценены, но в ней возникают и новые предложения, которые не поддаются оценке, требующие для оценки опять новой системы более высокого порядка, и так далее до бесконечности.
Мне кажется, что это правило — mutatis mutandis[68] — имеет исключительное значение для всех областей человеческой деятельности, не только для точных наук. К примеру, чтобы осветить некоторые эстетические феномены, я должен выйти за пределы эстетики. Но какая система выходит за пределы человека?
Поглядел в словарь — там действительно говорится «прописная истина». Эти слова вызывают во мне досаду, следовало бы говорить «прописная мудрость». Нет важных и неважных истин.
То, что дождь падает сверху вниз, было прописной истиной, покуда Брехт не сумел сказать этого по-новому.
Паприкаш с колбасой и булочкой; откуда — ради всего святого — достают они в субботу в этой паршивой харчевне свежие, не разогретые в духовке булочки!
Вспомни-ка мерзкий привкус, еще вчера мучивший тебя, — он прошел, и никакое напряжение памяти не вернет его. Попробуй теперь охарактеризовать его иначе, чем «мерзкий», попробуй выразить его конкретнее, чем «привкус», но привкус чего? Другого слова ты не найдешь.
Но почему мы не можем обозначить этот мерзкий привкус точнее? Это «можем» здесь весьма многозначно — чего мы не можем? Мы не можем уже точно вспомнить его или мы не можем его ни с чем сравнить, так как недостаточно владеем метафорой? А может, оттого, что оттенки вкуса трудно различимы, вкусы принципиально не поддаются сравнению, или в данном случае нам не с чем сравнивать? Или по нескольким таким причинам, или по всем вместе?
Можно ли сказать: прилагательные есть иероглифы воспоминаний?
Наша фантазия, в сущности, весьма ограниченна. То, чего я не знаю из опыта, я получаю как информацию из вторых рук (понаслышке), но подобную информацию с успехом мог бы накопить для меня и толковый словарь. Во всех остальных случаях я говорю: «У меня в этом (в том, в этой области, в этом отношении) нет никакого опыта».
Но тогда можно сказать: я знаю все, что знает мой толковый словарь! Однако вне опыта я знаю это так же, как знает о чем-либо мой словарь: он не может применить своих знаний.
Когда инженер пользуется машиной для перевода, вправе ли мы сказать о нем: он владеет языком? Если предположить, что компьютер его невелик и он может постоянно носить его с собой, мы должны ответить на этот вопрос утвердительно. Выходит, что человек, никогда не изучавший венгерского, при помощи своего компьютера будет лучше понимать и говорить по-венгерски, чем человек, десять лет с муками изучавший язык. Почему мы боимся признаться в этом? Уж не страх ли это перед уничтожением индивидуальности?
Если смогу заплатить за шестнадцать коней,
Разве не стану я так же могуч, как они?
Я поскачу, становясь все сильней и сильней,
Будто бы есть у меня двадцать четыре ноги[69].
Тот «сверхчеловек» Тамерлана не понимал нормального, и это делало его никуда не годным соратником других воинов. Как разведчик, действующий в одиночку, он, вероятно, не имел бы себе равных.
Глубоко человечен смысл сказки про сына, который отправился учиться страху. «Ах, батюшка, — сказал он отцу, — я очень хочу учиться; и, уж коли на то пошло, я буду учиться, покуда меня страх не проймет: ведь в этом я еще ничего не смыслю!»
Он чувствовал, что, если он не познает страха, ему будет недоставать одного из человеческих измерений.
В чем проявляется мой опыт? В моих действиях. Мой язык может скрыть недостаток опыта, но мои поступки не могут.
Но опыт может быть впрыснут, наш век научил нас этому! Корми червяков, освещая корм разным светом, и сочетай синий свет с ударом электрического тока: через некоторое время черви будут избегать корма, освещенного синим светом, и ты сможешь передать их опыт, если извлечешь их нервную ткань и введешь ее червям, которых кормил нормально. И они начнут действовать согласно этому опыту: они будут избегать синего корма, даже если его дают, не сопровождая ударами электротока. Можно ли считать такое поведение «опытом»?
Можно ли сказать об этой извлеченной субстанции: вот такое-то вещество, с такой-то химической формулой, с таким-то удельным весом, с такой-то формой кристаллизации, с таким-то коэффициентом растворимости, — что оно и есть опыт? Представь себе аптечку с опытом для людей, представь себе это вполне конкретно: для молодых девушек, для поэтов, для деятелей искусства, для редакторов.
А теперь вырасти червей, которые лишь при синем корме не получают ударов электротоком, и впрысни такому червю одновременно экстракт синего и антисинего, что произойдет тогда? Исключит ли один опыт другой, или червь умрет от голода, или вообще произойдет нечто совсем Другое?
Если кристаллизовать это синее и антисинее и растворить их в жидкости, в которой они поддаются растворению, как тогда определить то, что содержит эта жидкость? На бутылке с ней можно было бы написать: если червяк попьет отсюда, он превратится в Буриданова осла.
А теперь сочетай всякий корм с электрическими ударами. Что произойдет в этом случае? Либо ток убьет червя, тогда не останется опыта, который можно было бы унаследовать. Либо он обретет опыт, что жрать можно, несмотря на удары электротока.
Поведение: «несмотря на».
Существует ли опыт, который принципиально нельзя инъецировать? Собственно говоря, нет.
На инъекции подобного рода можно было бы смотреть как на запреты (или заповеди), которым подобает следовать. Можно ли сказать о каком-то веществе, что оно и есть этика?
В окне напротив на мгновение поднимаются шторы: комната ярко освещена, роскошное помещение, ковры на полу, ковры на стенах, огромные кресла, шахматный столик, телевизор, комнатный бар; поднял и тут же снова опустил шторы не кто иной, как Лилиом.
Непреодолимое желание еще раз выйти на улицу: выздоровление.
СОН:
Я лежу в госпитале, мне должны сделать укол. Сестра вкалывает иглу в предплечье, вводит лекарство, но, пока игла еще торчит в руке, несколько раз поднимает и опускает поршень шприца и накачивает таким образом воздух в кровь, пока кровь не начинает пениться. Я в ужасе говорю: «Господи, что вы делаете, у меня будет эмболия!» Она говорит: «Я хочу, чтобы жидкость лучше перемешалась, у меня случаи эмболии большая редкость, а если она наступит, вы это почувствуете через минуту!» Она продолжает нажимать на поршень, и я говорю совершенно серьезно: «Я вам полностью доверяю».
Венгерский язык обладает двумя разными выражениями понятия «сколько»: «hány» — вопрос о числе; «mennyi» — о количестве; «Mennyi kenyér» — «сколько хлеба», «Hány kenyér» — «сколько хлебов». Подобное различие — соль языка, если оно сотрется, язык станет пресным. Точно так, как мы охраняем от угрозы вымирания животных и растения, мы должны спасать от грозящей гибели слова и выражения, как, например, положительную степень с «als». «Wie» сравнивает количество, «als» — качество. Разница между выражениями «Ich bin so klein wie du» «Я так же мал, как ты» и «Ich bin so klein als du» «Я столь мал, что и ты» есть разница между соответствием в сантиметрах и соответствием в могуществе. Мы бы приветствовали образование сравнительной степени с «wie», если б речь шла о выявлении оттенков, но здесь, по-видимому, дело просто в вытеснении «als», лет через двести оно (als) вообще исчезнет.
Важно было бы точно установить скорость протекания языковых процессов — какой временной отрезок лежит между появлением новой формы и тем, когда она становится обычной. Например, это чудовищное, но необратимое «ориентироваться на».
Интересно, языковые процессы, которые ты приветствуешь (а они есть? Должны быть), протекают так же быстро, как те, на которые ты ополчился бы, будь ты Дон Кихотом?!
«Сколько», воплощенное в обеих своих ипостасях, требует, как и имя числительное в венгерском языке, единственного числа, тут мне вспомнилась словесная игра Витгенштейна, выраженная им следующим образом: «Я посылаю некоего человека за покупками. Я даю ему записку, на которой начертаны знаки: пять красных яблок. Он приносит записку продавцу, тот открывает ларь, где стоит знак „яблоки“, потом ищет в таблице слово „красный“ и находит рядом с ним образец цвета, теперь он одно за другим произносит количественные числительные до слова „пять“ и при каждом числительном достает из ларя яблоко, соответствующее цвету образца».
Так обстоит дело у Витгенштейна; здесь множественное число излишне, на записке вполне достаточно было бы знаков «пять красное яблоко» — именно так говорит венгр! Полным соответствием было бы: «яблоко красное пять», но этот порядок слов отнюдь не венгерский.
Я переезжаю в комнату с ванной, почти апартаменты! В том же коридоре, всего двумя дверьми дальше, окна выходят на ту же улицу, в совершенно другой мир.
Ференц ждет меня в вестибюле, я знаю, что ему нужно срочно ехать на совещание в министерство, тороплюсь с переездом из номера в номер, потею, меня продувает, кажется, все начнется сначала.
Мраморное метро; большеглазые дежурные около лестниц; девушка, усыпанная веснушками, продает вареные початки кукурузы… Она не произносит ни слова, ее не спрашивают о цене, ей молча дают на ходу три форинта, или она молча дает сдачи; я хотел было дать ей меньше, чтобы проверить, немая ли она, но не решаюсь, нет во мне репортерской жилки; почему?
На солнце в парке на окраине, где царит Лилиом; много детских колясок; много толстых женщин; много старых представительных мужчин; воздух полон падающей листвы. Три строфы Йожефа, потом дом в югендстиле, и какой прекрасный: замок голубых цветов.
Башенки вдоль стены в синих фесках выглядят так, будто они напевают Моцарта.
Облачко, похожее на одинокую юлу, без девочки, которая ее подгоняла бы, без кнутика, без жужжания, облачко, затерянное в синеве, как знак бесконечного одиночества.
Последние листья в желто-зеленых кронах тополей машут облаку, но оно их не видит.
Дом в югендстиле: оконные переплеты в форме лиры.
Район Манди.
Из пивной вываливается, пошатываясь на свежем воздухе, молодая пара в сопровождении крохотной таксы. Он в воскресном костюме, воскресной рубашке и при галстуке, с воскресным коком на лбу, она на голову выше, на ней облегающий оранжевый с желтым нейлоновый пуловер и мятая коричневая юбка до колен. Ему лет двадцать восемь, она, пожалуй, моложе, хотя кожа у глаз и рта уже привяла. Выходя из пивной, оба хохочут, хохочут от всего сердца, она прыскает, на лестнице у нее разъезжаются ноги, и она приваливается спиной к стене, от смеха слезы выступают у нее на глазах; он икает, мотает головой и делает шутливо-угрожающий жест в сторону пивной, одновременно подзывая им таксу.
За мутными окнами пивной стоят в густом табачном дыму веселые пьяницы.
Такса прыгает по ступенькам и вразвалку бежит к фонарному столбу. Молодая женщина, тяжело дыша, смотрит ей вслед и пытается сунуть себе в рот сигарету. Молодой человек — одна рука за поясом, другая в кармане — снова икает и мотает головой, потом закрывает дверь пивной, кричит: «Тони!» — и, тяжело ступая, поворачивает домой.
Молодая женщина чиркает спичку за спичкой… Тони опускает ногу, обнюхав булыжник, скребет мостовую, снова нюхает и поворачивает обратно, и тут вдруг из ворот появляется невзрачный человек лет пятидесяти-шестидесяти, нет, семидесяти, в синем халате упаковщика; он увидел Тони, и его серое, как бумага, лицо осветилось, он тихо щелкнул пальцами, и Тони глядит на него.
«Тони! — кричит женщина, ей наконец-то удалось зажечь сигарету. — Тони, ко мне!» Тони навострил уши, справа — щелканье пальцев, слева — зов. «Тони, — нежно произносит человечек, — Тони, мой дорогой, Тони!» Он произносит это сердечно, словно трогательное признание в любви, он говорит еле слышно, но стоит такая тишина, что шепот его раздается гулко. Молодой человек с трудом оборачивается, и, когда он видит, что Тони машет хвостом, приветствуя человечка, он добродушно ухмыляется, зовет собаку. Тони машет хвостом. «Ко мне, старина!» — «Тони, дорогой!»
Тони так скребет землю, словно хочет зарыться в нее, чтобы не принимать никакого решения, и молодой человек и старый человечек наблюдают за ним, один благодушно, другой с робкой сердечностью, и они уже, готовы дружелюбно взглянуть друг' на друга, но молодая женщина не выдерживает и хохочет, молодой человек мрачнеет. «Тони, — кричит он резко, — Тони!» Такса вздрагивает, перестает скрести землю и быстро поворачивает к нему, но тут человечек вытаскивает кусок сахару, вертит его между пальцев и делает шаг вперед, Тони идет за ним. Женщина отходит от стены. Она больше не смеется. «Тони, — кричит ее спутник, — Тони, ко мне!»
Человечек останавливается, и Тони останавливается. Женщина с сигаретой в углу рта опирается обеими руками о согнутое колено, и кажется, она продолжает смеяться про себя. Мужчина смотрит на нее и со свистом втягивает воздух. «Песик ты мой, Тони!» — шепчет человечек, он прячет сахар в карман, поворачивается и медленно идет к воротам, Тони, помахивая хвостом, бежит за ним.
Женщина, до этой минуты следившая глазами за собакой и человеком, бросает вызывающий взгляд мужчине; только что его шатало из стороны в сторону, а теперь вдруг он выпрямляется и застывает в неподвижности. Глаза женщины стекленеют, губы у нее влажные и распухли, взгляд похотлив. Я опасаюсь, как бы мужчина не повалился лицом вниз, но он стоит, стоит неподвижно, стоит так целую вечность, потом негромко, но очень четко и трезвым голосом произносит несколько слов, я их не понимаю, но вижу, что женщина медленно открывает рот, лицо ее расползается, как тесто, губы дрожат, вероятно, он сказал что-то обидное, и тогда оборачивается и маленький человечек. Такса повизгивает от желания получить сахар и нетерпеливо царапает его ноги, и невзрачный, поворачиваясь, выпрямляется и поднимает лицо, исполненное святого гнева, к мужчине, тот рвет ворот рубахи, и теперь невзрачный говорит что-то, мужчина издает рев и кидается вперед, но тут человечек пропадает в воротах, слышно, как поворачивается ключ в замке. Тони машет хвостом и скребет землю у ног мужчины. Словно оглушенный, тот таращит глаза на ворота, бормочет что-то, поправляет галстук и, не обращая внимания на таксу, направляется к пивной, проходит мимо женщины, лицо ее совсем посерело, хватает ее на ходу за руку и молча тянет за собой в кабак, из которого клубами вырывается на улицу табачный дым.
В этой истории возможно все, она открыта на все стороны, в ней возможен любой конец, от фарса до убийства.
Быть открытым на все стороны: решающие точки жизни — это точки возможного изменения, но не менее возможного неизменения, а сумма отрезков пути между двумя такими «открытыми точками» и есть биография. Промежуток заполнять не обязательно, он может оставаться пустым, как стены готической постройки, но биография, которая не содержала бы таких «открытых точек», была бы подделкой, даже если бы не хватало только одной.
Эти «открытые точки» могут лежать на одной прямой, тогда, как говорится, жизнь прошла по прямой, но эта прямолинейность не была задана изначально. Прямолинейно — означает, что возможности поворотов остались неиспользованными. Но из-за этого подобные возможные точки не должны быть пропущены. Линия биографии не геометрическая линия, и, будучи прямой, она определяется не только двумя точками.
Прибудет ли некто из точки А в точку В, потом из В в С и из С, наконец, в Д, то есть в конечном итоге из А в Д, вовсе не то же самое, как если кто-то достигнет пункта Д, выйдя из пункта А, через точки Г и Е, хотя в обоих направлениях одни и те же начальные и конечные пункты. Нельзя опускать промежуточные точки. Следующий шаг первого может вести из Д в Е, а второго — из Д в С, а Е и С могут лежать в противоположных направлениях. Если мы будем видеть только исходные и конечные пункты, то развитие в разных направлениях останется нам непонятным. Вся линия, сумма всех «открытых точек», есть бытие.
То, что некто следует из А через В в С и далее в Д, не определено точкой А. Оттуда возможно движение в различных направлениях, и если оно совершается в точку В, значит, и оттуда снова открыты все пути. Нет необходимости в том, чтобы некое детское переживание определило позицию взрослого человека, так может быть, но так не обязательно должно быть. Это одна из сложных проблем, стоящих перед писателем, который ведет повествование от первого лица и рассказывает о переживаниях детства с позиций взрослого человека. Именно эта более поздняя позиция должна оставаться неопределенной; если она точно зафиксирована и если речь идет о крайней позиции, возникает впечатление насильственности, а именно этого хотел я избегнуть. Меня очень соблазняло написать некоторые мои рассказы, например «Песнь индейцев», с позиции эсэсовца, но это свело бы проблему фашизма к проблеме психологической, чего я никоим образом не хотел.
Тот, кто сказал «А», не должен говорить «Б», а тот, кто все же сказал «Б», не должен говорить «В», а кто сказал «В», не должен говорить… и так далее до «Ф», с которого начинается слово «фашизм». «А» может быть исходной точкой для очень многого, но если развитие от «А» какими угодно обходными путями привело к «Ф», значит, «А» было отправной точкой для «Ф».
Эти «открытые точки» ты можешь сравнить с поворотным кругом на железной дороге: локомотиву, стоящему на нем, открыты все пути. До сих пор он шел по рельсам с конечными пунктами А и В, теперь он меняет путь на С — Д. Можно ли назвать это изменением? Тогда должен был бы измениться локомотив, а не только направление его пути. Но локомотив, который идет из С в Д, уже в силу одного этого не тот же самый, что идет из А в В.
Изменяется ли что-либо в сущности человека, когда он меняет направление своей жизни? Этот вопрос я задаю себе сейчас впервые, до сих пор я считал это само собой разумеющимся и потому не замечал самой возможности такой постановки вопроса, подразумевающей и отрицательный ответ. Нет, это совсем не само собой разумеется.
И наоборот: может ли кто-нибудь, неизменно следуя направлению своей жизни, тем не менее измениться? Я могу себе представить такие случаи.
Начнем с простейшего примера: разведка и контрразведка знают термин «обернуть» и кого-то «оборачивают», и это соответствует образу локомотива на поворотном круге. Некто действовал за А против В, теперь он «обернут» и действует за В против А.
Можно ли назвать это изменением? Я хотел бы сказать «нет», но я колеблюсь, хотя не так сильно, как колебался бы перед «да».
Вообще, что это означает: человек изменяется, преобразуется, превращается в нечто иное? В каком отношении он изменяется (преобразуется, превращается)? В каком смысле меняется он? Биологически или духовно, с точки зрения здоровья, характера, этически, религиозно, идеологически, морально, политически, с точки зрения партийной или государственной принадлежности, социального положения, профессии, национальности, вероисповедания, меняется он во времени, в пространстве, в фенотипе или генотипе и т. д. и т. п.? И что изменяется, а что остается неизменным? И как изменяется, существуют ли типы изменений, родства, подобия?
Когда мы говорим, что X изменился, мы прежде всего утверждаем этим, что он остался самим собой, иначе мы не назвали бы его X — его собственным именем.
Изменение — процесс или результат? Это совсем разные понятия. «S превращается в Р» и «S превратилось в Р» не одно и то же. Но «S», превращающееся в «Р», должно быть вместе с тем и S, ибо «S, превращающееся в Р», принадлежит к свойствам S. И «S превращается в Р». «S, превратившееся в Р», одновременно есть Р, потому что S уже перешло в Р.
Что, собственно, дает нам право сказать «S превращается в Р»? Откуда мы это знаем? Если S уже превратилось в Р, то оно не становится Р, а уже есть Р, а если S еще не Р, стало быть, оно на пути к нему, а на пути с ним еще много чего может случиться.
Когда говорят «два плюс три равняется пяти», будет ли это изменением двух и трех? Без сомнения, но также и изменением пяти, если перевернуть равенство: «пять равняется два плюс три».
Я гляжу на цифры и с удовольствием вижу в них то, что видел ребенком: двойка — девочка, присевшая в книксене, тройка — господин в цилиндре, пятерка — фабрикант, единица может быть кем угодно, семерка — арестант, четверку я никогда не любил, это был классный наставник, жестокий, злобный, коварный, всегда вынюхивающий что-то. Каждое равенство было приключением; «два плюс три равняется пяти» казалось сказкой и тайной, а то, что в нем может таиться иной смысл, я понял гораздо позже, впрочем, также и связь предложений в книге, даже связь слов в предложении.
Но величайшими тайнами были химические формулы, их магия жива во мне и по сей день… Я собирал формулы, как жуков или почтовые марки (мы, впрочем, собирали еще номера автомашин и менялись ими, мы различали номера красивые и глупые, и ни разу никому не пришло в голову записать номер, которого он не видел собственными глазами или который не был обменен по всем правилам), итак, я собирал формулы, как жуков, и до глубокой ночи просиживал в своей комнатке над толстым лекарственным справочником отца и мечтал о судьбе бензойного кольца.
А потом я открыл, что творится в математике: числа складываются, умножаются, их берут в скобки, как в объятия, здесь существуют формы, пропорции, потенциал. На параболы достаточно посмотреть, подкоренные выражения — это мазохисты, дроби — чистейший групповой секс, а касательная — образ утонченных прикосновений.
«Два плюс три равняется пяти» — это таинство. «Два плюс три» все же нечто иное, нежели «пять», иначе можно было бы написать «пять равняется пяти». Но если это нечто иное, то как же писать здесь знак равенства? Терпеливый господин Д. объяснял мне это восемь раз и был уверен, что я понимаю. «Умствования переходного возраста», — добавлял он и был совершенно прав, и тем не менее в девятый раз я опять не понимал.
Изменяются ли облака? Изменяется ли Протей, или он как раз и есть то, что изменяется, и потому его изменение было бы неизменяемостью?
Умствования переходного возраста, но забавно.
«Видите вы вон то облако в форме верблюда?» — «Ей-богу, вижу, и действительно, ни дать ни взять — верблюд». — «По-моему, оно смахивает на хорька». — «Правильно, спинка хорьковая». — «Или как у кита». — «Совершенно как у кита».
И тут Полоний прав, то есть и Гамлет прав, и Полоний, который ему поддакивает, тоже прав. Облака изменяются точно так! Но почему же мы считаем эту сцену доказательством того, что придворный Полоний пресмыкается перед Гамлетом? «Крыса, здесь крысы!» Но возможно, что Шекспир хотел проверить вопросами Гамлета не Полония, а способность зрителя к суждениям.
После обеда смотрел документальный фильм о Радноти, разочаровывающе плохой. Я знаю мало венгерских документальных фильмов и не могу обобщать, но вопрос о причине такой разницы между документальными и превосходными игровыми картинами напрашивается сам собой.
У меня такое впечатление, что эти фильмы исходят из того, что поэт, нуждается в комплиментах (декламация стихов в праздничном костюме и торжественным голосом). Этим ему причиняется самый большой вред, какой только можно причинить.
Слова Ленина, что пролетариат не барышня из пансиона, за которой надо ухаживать.
Я стою напротив кладбища — Пантеона. До чего же мне не хочется туда идти.
История с Тони, хотя в ней заключена мифологема, — история для Манди, не для меня.
На проспекте Ракоци: светящаяся реклама лимонада.
Я столько ломал голову над понятием изменения, преображения и только сейчас заметил впервые, что само слово «преображение» имеет совершенно различные смыслы.
До обеда — стихотворение Йожефа «Очень больно». Закончил семь строф, пока еще совсем вчерне. В этой балладе в личном — весь мир. Отвергнутый женщиной призывает все существа, испытавшие боль, собраться у ложа жестокой и всеми голосами страдания прокричать ей в уши: очень больно! Появляются невиновные, растоптанные полицейскими сапогами, выхолощенные быки, раздавленные машинами собаки, рыбы на крючке, женщины в родовых муках — и мужчины…
Любовь светла,
но и ужасно тяжела,
и пары кто не обретает —
ты мне поверь, —
беспомощен, как дикий зверь,
нужду который отправляет[70].
В кафе «Жербо» с Манди; рассказываю ему историю с таксой; он слушает с напряженные вниманием, явно волнуется, стремительно спрашивает, где это происходило, как выглядели оба, какая кличка у таксы, восклицает: «0 боже мой!» — вскакивает, не дождавшись черного кофе, и убегает в метро.
Манди — это миф в пиджаке, синем, как ночь.
Что так взволновало Манди? Может, он знаком с обоими, может быть, со всеми тремя? Какую роль играет человек в синем халате? Чем закончилась эта история? Не знаю.
Каждый раз, когда я вижу Манди, мне вспоминается какой-нибудь случай, связанный с кино, например с тем референтом, который однажды на торжественном заседании решил, что его снимают для телевидения. Он сразу повел себя так, как, по его представлениям, должен был вести себя общественный деятель, привычный к съемкам. Он облизнул губы, чтобы они заблестели, выпрямился, чуточку приоткрыл рот, вздернул подбородок, распрямил плечи, начал напряженно смотреть мимо камеры, наморщил лоб, стал перелистывать программу и т. д. и, разумеется, мечтал, как вечером будет со всеми чадами и домочадцами сидеть перед экраном телевизора и снисходительно наблюдать изумление домашних. Я догадался, о чем он мечтает, ибо он выпятил грудь и лицо его приняло величественное выражение, а жужжащая камера снимала человека, что сидел позади нас, а вечером телевидение и того не показало, все торжественное заседание было лишь упомянуто в информации без изображения.
Не завтракал, не обедал, теперь могу себе позволить кутеж. Впервые в жизни ем мороженое с каштанами.
Какая фантазия в конкретной поэзии могла бы превзойти подобное меню: пирожное с яблоками, пирожное с кремом, французское пирожное с кремом — наполеон, пышка с кремом, шоколадное пирожное «Индеец», венские кубики, лепешки с кремом, ореховый полумесяц по-прессбургски, маковый полумесяц по-прессбургски, миндальный полумесяц, шоколадный торт, торт «Добош», торт «Гусиные лапки», апельсиновый торт, пуншевый торт, торт «Ройяль», торт «Розалинда», торт «Зашер», фигурный торт, шоколадный торт à la jour, торт «Добош» à la jour, фруктовый торт, кофейный торт со сливками, десерт «Пунш с шоколадом», королевская бомба, парижская бомба, десерт «Рококо», десерт «Одесса», «Утренняя звезда», «Радуга», картошка-гигант, нуга ломтиками, уголки, сладкие клецки, пышки с коньяком, десерт «Риго-Янчи», десерт по-бразильски, шоколадная корзинка, «Бомба для Евы», «Светлячок», «Креолка», пышки с клубникой, кофейный десерт «Ней», апельсиновые дольки, пышки с каштанами, каштановые трубочки, ракушки с грильяжем, корзиночка с каштанами, корзиночка с клубникой, корзиночка с малиной, пирожное «Художник», мороженое-ассорти, мороженое со сливками, кофе-гляссе со сливками, пылающее мороженое, торт «Парфэ» ломтями со сливками, каштановое «Парфэ», «Парфэ» с пуншем и шоколадной глазурью, пудинг «Дипломат» с пуншевой глазурью, голландские кубики с шоколадной глазурью и сливками, шоколад в бокале, каштановый крем, фруктовый крем, пюре из каштанов со сливками, бомба с мороженым, бомба с леденцами, шоколадная бомба, смешанный десерт, бренди «Кардинал», французский коньяк, гран-джин, шотландское виски, коньяк «Ланцхид», виски «Клуб 99», «Уникум», «Хубертус», «Шерри-бренди», «Кюрасо», ликер «Мокко», вермут, чинзано, апельсиновый сок, ананасный сок, сок грейпфрута, кока-кола, лимонад, сельтерская вода (не указан только кофе).
«Ланцхид» — значит Цепной мост. У нас название этого коньяка выговаривали на английский лад — «лэнчид», откуда нам знать, что надо говорить «ланцхид». Изменяется ли вкус коньяка от произношения? Иной ли вкус у «лэнчида», чем у «ланцхида»? Думаю, что да.
«Цепной мост» — это предельно потемневший коричневый коньяк, черно-коричневый.
Цепной мост: огромные воинственные выступы, римские крепости, арки, стальные сооружения, подобные частям фантастической военной машины, и львы с клыками вампиров, но без языков.
Массивные стальные канделябры на сплошных опорах, их корпуса — страшные темницы, и кажется, что ночью туда запирают дневной свет.
Львы без языков, над которыми так много смеялись, выглядят неожиданно тощими.
Снова и снова — киновоспоминания: я увидел фильм Ланга «М», точнее, только рекламный ролик этого фильма, когда мне было десять лет. Я увидел лицо Петера Лорре[71], которое стало для меня воплощением посюстороннего страха, только лицо, смотревшее на меня так, словно именно я могу понять его и спасти; я почувствовал, что эта картина приоткрывает тайну взрослых, и не мог понять, почему этот фильм запрещено смотреть детям: кого же, как не самих детей, касается фильм о детоубийце? Я носился с отчаянными планами, несмотря на запрет тайком проскользнуть в кино, я, мне помнится, не ныл и не клянчил (а может быть, мне теперь кажется, что это было так)… На следующий день после премьеры в Рохлице отец пересказал мне картину, но в пересказе ничего не осталось, там не было ни «М», ни этого лица, воплощавшего ужас, и я снова убедился, что взрослые не хотят выдавать свою тайну, и больше не спрашивал, а вскоре после этого меня отправили в монастырь.
«М», с которого начинается слово «мифология».
Или, когда в Рейхенберге показывали «Танец на вулкане», я две недели подряд ходил на каждый сеанс — а их было четыре в день — и сидел в таком же напряжении, как в первый раз, дожидаясь минуты, когда Дебюрро[72] сорвет с себя костюм паяца и я его рукой швырну свою ненависть в лицо всем властям мира: «Заварите для Короля такую кашу, чтобы он подавился ею!»
Или, тоже в Рейхенберге, преподаватель гимнастики погнал нас, старшеклассников реформированной реальной гимназии, в обязательном порядке в кино на предмет просвещения — смотреть фильм о венерических заболеваниях, о путях заражения ими, об их последствиях и о профилактике этих заболеваний; и мы, напустив на свои прыщавые физиономии выражение всезнающей опытности, небрежно бухались в кресла рядом со столь же небрежно усаживающимися соученицами, решив и глазом не моргнуть, но надеясь испытать ужас, проникнуть в тайну. Я помню, что сидел между Милли и Акселем и мы так ждали начала, что Аксель не скалил зубы, а Милли не говорила глупостей; ожидание объединило нас, мы все превратились в Гамлета, нас признали взрослыми, этого я никогда не забуду… Стены пахли свежей штукатуркой, окна были неплотно закрыты шторами, сквозь них, как холодный дым, проникал серый и скудный дневной свет; сеанс долго не начинался, но, несмотря на скрип стульев и покашливание, в зале было совсем тихо, пока наконец не возник гудящий пучок света и в замок Эльсинор не ворвались бесконечной чередой гноящиеся половые органы; не дух отца появился, а сразу же — Фортинбрас, и он предводительствовал полчищами мошонок, срамных губ, головок полового члена, клиторов; это было гротескное зрелище, оргия бессмыслицы; мы были ошеломлены, сбиты с толку и все больше недоумевали; а потом стали появляться все остальные части тела, и все — либо покрытые гнойной коростой, либо изъязвленные гноем, словно автор фильма хотел составить исчерпывающий перечень всего, что может сгнить у человека: глаза, фаланги пальцев, груди, пах; верхние губы, нижние губы, углы рта, рот, язык, кончик языка, десна, подбородок, ямочка на подбородке, челюсть, основание уха, ушная раковина, мочка уха; все это было показано с немецкой основательностью и полнотой, это было просвещение на немецкий лад, одинаково сметающее на своем пути мысль, чувство и волю, немецкая антипорнография, оргия неизящества; мы могли бы выйти из этого — сколь ни патетически это звучит — преображенными, ведь мы впервые почувствовали, что нас принимают всерьез и считают взрослыми, вместо этого мы все с большим отчаянием погружались в свинцовое отупение, и единственным результатом этого просвещения была твердая решимость никогда больше не давать себя просвещать. На сей раз даже те шлюшки, которые промышляли при свете дня и поджидали нас, рассчитывая на появление возбужденных клиентов, сжалились над нами; я подумал, что они могли бы возбудить иск по поводу нарушения их деловых интересов, но в конце концов они увлекли за собой учителя гимнастики.
Но когда потом в Полтаве генеральский сын Ганс Иоахим Р., впервые появившись вечером в казарме, разделся, нажал ногтями на желтую кожу под грудью и небрежно бросил: «Где бы я ни надавил на свое тело, отовсюду выходит гной, я весь загноился, слышите», мы уставились на него, полные потрясенного изумления; и он, несмотря на хилость, лень и немощь, стал с общего молчаливого согласия нашим предводителем; он носился с дерзкими мыслями, например, наладить производство самогона и предпринять без приказа разведывательную вылазку в овеянные тайной запретные пригороды, но все это осталось неосуществленным, он вскоре взлетел на воздух в поезде с отпускниками, взорванном партизанами; вот тоже часть фашистского прошлого, и я уже десятки раз принимался за его описания, и десятки раз это не удавалось мне.
Цепной мост: арфа со струнами из трехгранных стальных тяжей, кто играет на ней?
Валютный магазин, где продаются изделия художественных ремесел; на витрине много ваз в югендстиле; два худощавых юнца в кожаных куртках и синих джинсах стоят перед витриной, тихо совещаются, поплевав на ладони, приглаживают волосы и, набравшись решимости, входят в магазин.
Меня каждый день снова изумляет близкое родство логики и сказки. Существенная черта сказки в том, что все могут вступать со всеми, каждый с каждым в коммуникативные отношения, но ведь это же существенная особенность логики! С помощью логики я могу выразить и вселенную, и любой отдельный предмет, и любое положение вещей через любой другой предмет и любое другое положение вещей, например: туманность Андромеды через цветок апельсина, для этого мне нужно только сформулировать предложение, содержащее в себе суждение со словами «цветок апельсина», например: «Любой цветок апельсина пахнет караваном», — и потом преобразовать это предложение следующим образом: «Все во вселенной либо пахнет караваном, либо не является цветком апельсина», тогда это относится и к туманности Андромеды; итак, «Либо туманность Андромеды пахнет караваном, либо она не является цветком апельсина».
Лирика способна на это не безгранично (и миф тоже), ее логика строже, чем логика логистики. Она (без особого обоснования) может связать с цветком апельсина — цветком оранжа — только Орион.
Мир может быть выражен в поэзии потому, что он может быть выражен в математике.
Были с Золтаном в киношке почти совсем за городом, но еще не доезжая до пригородов и глиняных карьеров. «Светлые ветры» — фильм об общественных проблемах 1947 года, то есть исторический фильм, но современные костюмы (джинсы и водолазки), реквизит и ритуал маоистских отрядов создают эффект остранения. Золтан переводит; я понимаю все и не понимаю ничего; на обратном пути Золтан объясняет мне историческую ситуацию, теперь мне хотелось бы посмотреть картину еще раз, но она больше не идет.
А в лавке рядом с киношкой — венгерская салями, которой все время не было в больших магазинах Будапешта! Я спрашиваю Золтана, ведь он знает все о Венгрии, в чем секрет приготовления салями, но он отвечает только: «Нужны особое мясо, особый дым, особые пряности и особая сушка» — и, ухмыльнувшись, погружается в молчание.
Поездка сквозь ночь на открытой трамвайной платформе; долгая поездка в синей тьме, огоньки вдоль всего пути, и ощущение близости Дуная, и слабый встречный ветер, и долгий откровенный разговор без тени недоверия.
«Сметь все сказать» — нужно исследовать три полностью отличных друг от друга предложения, которые возникают от того, на какое слово придется главное ударение, а потом в отрицательном предложении «не» прошумит через все эти фразы, как крылья ангела смерти.
Вечером захотелось послушать радио, у меня в номере стоит прекрасный приемник, и шкала на нем освещается, и лампы нагреваются, но слышен только тихий гул, едва внятный гул музыки — что означает, о господи боже мой, этот символ?
Ученики монастырской школы в фильме «Светлые ветры» странным образом показались мне совсем чужими. Был ли я таким, как они? Внезапно все поставлено под вопрос.
В Кальксбурге со мной тоже произошло преображение, да еще какое! Я пришел туда наивно-благочестивым, глубоко религиозным, богобоязненным ребенком, а убежал оттуда спустя четыре года убежденным атеистом.
Диалектика педагогики; бесконечно глупое, человеконенавистническое утверждение: «В голове ученика содержится только то, что мы в нее поместили».
Возможны ли преображения вопреки нашей воле? Разумеется, преображение в Кальксбурге произошло вопреки моей воле. А незамеченные преображения? И такие тоже. А преображения, которых человек желал, но которые привели к иным результатам? И можно ли действительно стремиться к преображению, не происходят ли они с человеком сами по себе?
В Берлине — читать Аристотеля.
СОН:
Я сижу в самолете и знаю, что лечу в Финляндию. Пассажиры видны неясно, много мужчин, есть дети, рядом со мной молодая женщина; я никого не знаю. Не видно ни облаков, ни пейзажа, возможно, в самолете вообще нет иллюминаторов. Самолет изнутри похож на кухню: на месте кабины пилота — кухонный шкаф, справа — мойка с грязной посудой, слева — холодильник, позади смутно виднеются многоэтажные нары. Мы приземляемся, глубокая ночь; мы на вершине горы, несмотря на полную темноту, я понимаю, что мы на той самой горе в Фессалии, на которой мы провели пять дней в сентябре 1944 года в палатках под проливным дождем. Мы выходим из самолета; иссохшая почва; стог сена; мы ощупываем сено и ложимся в него. Я тут же засыпаю. Рассвет; свисток; мы просыпаемся; самолет улетел. Тьма уже не такая непроглядная, но все-таки еще очень темно. Мы бессмысленно ползем по склону горы и ищем самолет, я узнаю совсем рядом с собой несколько лиц, среди них и мою соседку. Низкий кустарник; мы ищем и ищем; то здесь, то там вспыхивает карманный фонарик, самолета нигде нет. Вдруг я вспоминаю, что оставил портфель с деньгами в самолете; я пугаюсь и тут же замечаю на довольно большом отдалении очень крупную гору, погожую на сахарную голову. На ее срезанной вершине стоит самолет. Теперь это видят и другие, и мы сомкнутым строем карабкаемся, хватаясь за траву и срываясь, по крутому склону сахарной головы. Подъем очень труден, и я думаю, почему, когда приходится совершать такие усилия во сне, не худеешь, и тут вдруг я вижу: из травы поднимается женщина, лет сорока. Молодой человек передо мной падает в траву и стонет: «Господи, боже мой! Наконец!» — и смотрит в небо с выражением блаженства на лице; а я знаю: этот останется тут и никогда не увидит Финляндии. Мы добрались до самолета и входим внутрь, но тут с нар нам навстречу бросается гигантский дог, он отряхивается и глядит на нас в упор, но никто его не боится; чтобы пройти мимо собаки, мы отталкиваем ее в сторону, и она не трогает нас, хотя рычит и скребет пол лапами. Самолет взлетел; снова серая мгла, ничего не видно, даже облаков. Я проголодался, иду к холодильнику, открываю дверцу и вижу, что слева в углу пустой камеры, покрытой сверкающими сосульками, сидит на корточках гном. Я пугаюсь и снова захлопываю дверцу, но один из пассажиров, пожилой спокойный человек, говорит: «Выпустите беднягу наружу, а то он там замерзнет». Смущенно кивнув, я открываю дверцу, и гном выбирается из холодильника. Я вспоминаю маленького и круглого, словно составленного из шаров, С. Мюллера, который ходил в школу вместе с Б.; я заговариваю с гномом по-русски, а он отвечает по-немецки, что меня очень удивляет. Я говорю: «Мы летим в Финляндию!» — и гном минуту глядит на меня с уничтожающим презрением, потом он бросается к миске с помидорами, которая стоит в кухонном шкафу, хватает ее, жадно ест и говорит, жуя и давясь: «Я знаменитый убийца негров!» Вопли негодования и ужаса, гном продолжает похваляться, но тут человек, который просил за гнома, бросается к нему и влепляет ему пощечину. Гном прикрывает руками лицо и, как это ни невероятно, становится еще меньше; его тело дышит леденящей ненавистью; мне делается страшно, но все-таки я хватаю гнома за воротник и снова заталкиваю его в холодильник. «Этого мало», — говорит тот человек и запирает в холодильник еще и дога. Я хочу возразить, но успокаиваю себя мыслью, что дог этот совсем неопасен и гному с ним будет веселей. Но из закрытого холодильника доносится стук, и грохот, и вой; ужасный вой, проникающий в самую душу, мы беспомощно сгрудились у холодильника, и тут какая-то старуха говорит: «Малыш голоден, дайте ему поесть!» Она берет миску с помидорами и просовывает ее сквозь стенку холодильника гному, и тут стук и вой мгновенно замолкают. Мы снова приземляемся, но на этот раз остаемся ночевать в самолете; утром нас снова будит свисток, и, когда мы выходим, я замечаю, что несколько пассажиров, среди них моя соседка и тот, кто дал пощечину гному, исчезли. Из холодильника не доносится ни звука. Я открываю дверцу и вижу гнома. Он связан и лежит между лапами льва, в которого, по-видимому, превратился дог. Лев разевает часть; я всовываю ему в пасть голову и долго держу ее там, а потом вынимаю и гляжу на гнома. Тот закрыл глаза, но даже сквозь зажмуренные веки пробивается его леденящая ненависть, и я стремительно и с облегчением захлопываю дверцу холодильника.
Тем временем мы снова приземляемся; мы выходим наружу; мы стоим на улице среди домов, окруженных садами, и я знаю, что мы в Веймаре. Я хочу позвонить Урсуле, но не могу найти кабины телефона-автомата и отправляюсь гулять. Мне приходится перешагивать через соломенные жгуты, разбросанные по улице; меня забавляет, что через них приходится перепрыгивать, и скоро я начинаю перепрыгивать через изгороди и дома, и наконец я замечаю телефонную будку, открываю дверь, и впрыгиваю в нее, и вижу, что внутри сидит гном, он качает головой и говорит: «Ты у меня дождешься, я тебя скоро пришью!» Я захлопываю дверь и в ужасе мчусь прочь, по-прежнему вприпрыжку. Пустое поле; стерня, стога соломы; самолета не видно; я один; где-то подо мной — Веймар. Я прыгаю вниз и попадаю в большое подземелье, облицованное кафелем. Это очень высокий, очень светлый, очень приветливый зал с кафельными стенами и кроватями, нечто среднее между госпиталем и баней. Мне двадцать пять лет. Вокруг много людей, мужчин и женщин, большинство в купальных костюмах, некоторые в больничных халатах или пижамах, тут же ходят сестры в чепцах, с молочно-белой кожей. Сквозь толпу протискивается продавец ягод с лотком, он продает фунтики с вишнями и сливами; я покупаю сливы и выплевываю косточки, и одна косточка попадает в юношу экзотического вида, закутанного в купальный халат; он сидит на скамье без спинки — рядом с девушкой тоже в купальном халате. Я извиняюсь; он добродушно смеется и спрашивает: «Не хотите ли вместе с нами пойти в душ?» Я киваю и подхожу к ним. Он протягивает мне руку, и девушка тоже протягивает мне руку, потом они сбрасывают халаты, но я вижу их так смутно, что не понимаю, обнажены они или одеты. Сам же я, оказывается, в трусах. Мы входим в душевую; они встают под душ и сближают головы; их волосы отливают синевой. Я хочу встать под свободный душ, но юноша восклицает: «Ну что же вы, идите сюда!» Я иду к ним, девушка откидывает волосы, и я вижу, что она обнажена; нисколько не смущаясь, она наслаждается душем, и ее тело сверкает под струями воды. Я кладу голову на плечо юноши и с истинной радостью и безо всякого вожделения гляжу на девушку. Она свежа, прекрасна, упруга, ей, наверно, лет двадцать, у нее светло-золотистый загар, глаза поставлены чуть косо; на грудь и на живот ниспадают черные густые волосы, как конский хвост на греческом шлеме. Более совершенной телесной красоты я никогда не видел; это прелесть естественной свободы; я мог бы простоять так много часов подряд, созерцая ее, и она замечает это и стоит неподвижно под струящейся водой. Вдруг она улыбается, и тут я ясно понимаю, что она монголка, и в молодом человеке, который в этот миг повернул голову и посмотрел на меня, я тоже узнал монгола. У него золотисто-коричневая кожа, иссиня-черные волосы, раскосые глаза. Я говорю: «Ты монгол, правда?» Он кивает, его взгляд устремляется на меня, и я ощущаю в этом взгляде странный холод, и он тихо произносит: «Да, это так, и ты еще увидишь, что таится в монголе».
Проснулся с чувством страха, с сильным сердцебиением и колющей головной болью.
В библиотеках; проф. Д.; затем Б. Б. — блаженный Блазиус.
Между «Жербо» и парком на окраине — старое метро, первая подземка в Европе, как есть трамвай, только под землей, ему семьдесят лет, но оно современно, как картина Анри Руссо или строфа Аполлинера. Два вагончика вроде свадебных экипажей, две пузатые гондолы, два карусельных челна, двигающихся по прямой, две гостеприимные лодки Харона, две колесницы для рыночных торговок, два длинных экипажа, две безлошадные линейки для подземных пикников, две барки на колесах со скамьями на носу и корме, а с потолка свисают петли — тридцать одна петля, словно тридцать одно рукопожатие администрации метро.
Все, что движется по направлению от экватора к полюсу, немного прибавляет в весе; мне думается, что у всех, кто только входит в это метро, прибавляется немного приветливости.
Висячие петли пожимают друг другу руки.
Вчерашний фильм был маленьким народным праздником; собралось много молодежи, которая, безусловно, не слишком разобралась в его проблематике, но ведь она и пришла не на семинар по философии или истории. Своими репликами ребята принимали участие в действии и развлекались по-королевски, и имели на это право. Один из героев фильма хотел вовлечь учеников монастырской школы в дискуссию и задал первый вопрос: «Какую роль играет личность в истории?» — но ученики упорно молчали. «Да никакой!» — крикнул кто-то басом из первого ряда, и все расхохотались, и все стало ясно.
Другая реплика относилась к образцовой на все двести процентов героине. «Брось ломаться, ведь ясно — хочешь переспать с попом!» — крикнул кто-то, и это прозвучало как благожелательный совет. «Нет, она не хочет!» — ответил голос из первого ряда. «Хочет, хочет!» — решительно закричали другие. «Эта?» — спросил бас совсем впереди. Ответ прозвучал мгновенно: «Вот, вот, именно она!» Это весело обменивались мнениями знатоки, а с экрана героиня возглашала: «Там свежий ветер веет в лицо».
В киножурнале сцены из жизни венгерского городка: под вывеской, из которой явствует, что это здание (здание очень большое) — общежитие для девушек, висят еще две вывески: родильного дома и комиссии, разрешающей аборты. По этому поводу зал, понятно, тоже очень смеялся, снова от всего сердца и без всякого смущения, но, как рассказывал потом Золтан, да я слышал об этом и от других, если выясняется, что старшеклассница ждет ребенка, всегда разыгрывается трагедия: ее исключают из школы, ее проклинают родители, ее изгоняют из отчего дома.
В автобусе бешено мчимся по Цепному мосту, за мостом делаем стремительный поворот и, не сбавляя скорости, разворот, который в слаломе называется «шпилькой»… Вчерашняя гонка на «джипах» в рекламном ролике — пустяк по сравнению с этим, венгерские автобусы мчатся куда быстрее. Удивительнее всего пассажиры, они невозмутимо стоят в проходе, а приезжего швыряет из стороны в сторону. У них, видно, центр тяжести расположен в икрах.
На этот раз были в кино с Ференцем; заснятый на пленку спектакль Брука о маркизе де Саде и Марате; как документ интересно, как кинокартина — на мой взгляд, полная неудача.
С Золтаном продолжаем разговор о 56-м годе… «Самым ужасным последствием деятельности Ракоши, — сказал Золтан, — было то, что людей перестало интересовать, о чем говорит руководство, оно могло говорить все что угодно — на все только кивали и поддакивали: „Да, да, конечно!“, поддакивали даже самому ошибочному, и глупцы торжествовали, но им больше не верили и в том случае, если они говорили самые очевидные вещи».
Любимое выражение Золтана (лишенное оценочного значения) — «так его растак», «такой-растакой»: «такой-растакой парень», «такой-растакой оратор».
Золтан: «Труднее всего было возобновить диалог с населением, ведь он был прерван. Когда говорит только один, а от всех остальных требует лишь согласия, разговора не получается, а потом люди вообще уже не слушают».
Вечером читаю в небольшой аудитории, возникает дискуссия о выселении немцев после окончания войны; на мое «Да, надо было выселять!» возражают, и это приводит меня в смятение.
Такое смятение — признак провинциальной узости взглядов: не считаешь возможной никакую другую точку зрения, кроме своей собственной, или считаешь, что ее не может быть у твоих друзей. В сущности, это тоже одна из форм национального высокомерия, а ведь именно оно отвратительно мне.
Возражение повлекло за собой спор, каждый защищал свою точку зрения — и что же дальше? Можно ли считать, что, поскольку никто не был переубежден, дебаты были бесполезными? Нет и еще раз нет: я проверил свою точку зрения и укрепился в ней (что произошло в уме моих оппонентов, не знаю), но я расширил свои познания, и то и другое — выигрыш. От неподвижности мускулы ослабевают.
Портье обещал прислать мне мастера посмотреть радиоприемник в моем номере.
«Очень больно» вчерне окончено; перевел хорошее стихотворение Габора.
Обращение к самому себе
Прежде чем вступишь в туман
говори и говори лишь о том, что Твое
прежде чем вступишь в туман
говори за своих умерших друзей
прежде чем вступишь в туман
говори о позоре веков
прежде чем вступишь в туман
говори о позоре отцов твоих
прежде чем вступишь в туман
становись все тверже и тверже
прежде чем вступишь в туман
повторяй проклятья тех, кого мучали
прежде чем вступишь в туман
в который ты все равно вступишь.
Перечитывая это стихотворение, я слышу знакомые голоса: «На что тут, собственно говоря, намекают? Что имеет в виду этот X. под туманом? Надо думать, не явление природы?» «Разумеется, нет, — отвечаю я. — Под туманом имеется в виду то, что является туманом для тебя, для читателя!» «Так-так, — слышу я голос, — а что же такое этот туман на самом деле?» — «То, во что тебе так или иначе придется вступить».
Для меня туман — это все в большей степени мое собственное Я, мое собственное прошлое.
«Вода принесла вас сюда, пеной сюда вас прибило».
Не могу уснуть. Чтобы развлечься, набрасываю устав придуманного И. И. «Общества взаимного восхищения»… Оно должно, разумеется, состоять из секций, и пусть все их названия будут в форме причастий: секция поучающих, секция пишущих, секция повелевающих, секция руководящих, секция судящих, секция отвечающих, секция возглавляющих экономику, секция занимающихся спортом и т. д.; руководители этих секций в свою очередь образуют еще одну секцию, секцию взаимовосхищающихся; в нее входят: президент, два вице-президента, управляющий делами, наставник, обучающий молодых взаимовосхищающихся, директор Института взаимного восхищения. Заседания секций, на которых их члены по кругу взаимовосхищаются, созываются ежемесячно, раз в год проводится большое рабочее пленарное заседание с докладами о теории и практике взаимовосхищения (предложения к повестке дня: дальнейшее развитие подлинной эстетики на основе развернутого взаимовосхищения; критика формалистических ошибок в «творчестве» некоторых «взаимовосхищающихся»; систематические взаимовосхищения директоров общества как путь к повышению производительности труда). Информация? Нет, взаимовосхищение! Зарождение признаков коллективного взаимовосхищения в развитом первобытном обществе; новые выдающиеся произведения эпического взаимовосхищения; жизнерадостность наших взаимовосхищающихся; далее торжественное ежегодное заседание с вручением премии за выдающиеся произведения в области лирического, публицистического, изобразительного, музыкального и сценического взаимовосхищения; для каждого жанра предусмотрены три премии, а каждые три года — Особая премия за позитивную сатиру и критику.
Едем с Золтаном в Сегед, перед этим долгие колебания: ехать ли в При- или в Задунайщину, в Печ или Сегед, к истории или германистике, — все решает поезд, отходящий раньше.
Ясный, свежий день, такое-разэтакое утро, выражаясь словами Золтана; встал рано; немного гимнастики, немного грамматики; и вот в радостном настроении в путь на Тису.
Западный вокзал выходит своими стеклянными стенами прямо на Большое кольцо; его будни можно разглядывать с улицы, как разглядываешь витрину; видишь беззвучное дыхание локомотивов, и стук колес, и свистки, и шипение, и удары буферов друг о друга, и скрежет стали о сталь, и возгласы женщин, и сигналы электрокаров, и топот, и болтовню, и крики; пантомима шума, все как во сне и, откуда ни поглядишь, кажется постановкой гениального режиссера.
Правда, однажды локомотив, пробив стеклянную стену, выехал на тротуар и задавил пятерых зрителей.
Облака как задки ангелочков.
Общественное предприятие за стеклянной витриной; раньше такое можно было увидеть, только когда в витринах сидели мастерицы, занятые художественной штопкой и поднятием петель; так построить следовало бы сначала заводские цеха, потом учреждения, суды, школы, тюрьмы.
Поезда отходят, не давая сигнала на отправление, — так иногда, не прощаясь, покидают дружескую компанию.
Золтан завтракает: глазунья из четырех яиц, они поджарены, разумеется, в кипящем свином сале, разумеется, с толстыми ломтями белого хлеба, и к этому тройная порция абрикосовой палинки, ведь скоро мы будем проезжать край абрикосов.
За окнами — рощицы облетевших акаций.
Бесконечные поля убранной кукурузы сменяются бесконечными полями капусты с каплями росы на кочанах, между ними ряды почти облетевших тополей, которые машут последними листьями, и кое-где, на расстоянии километров один от другого, белые крестьянские дома.
Сон с монголом все еще угнетает меня. Странно, я испытал во сне чувство небывалого счастья, колдовской, хрустально-ясной прелести, а осталось томительное ощущение, которое было у меня, когда я проснулся, и угроза в загадочных словах: «Ты еще увидишь, что таится в монголе».
Горланящие чайки; но это же немыслимо, откуда им взяться здесь, в этой долине.
Виноградные лозы; они подобны клумбам на равнине, что выглядит очень странно, при слове «виноградник» всегда возникает представление о вине и о горе, это своего рода психологическое дополнение; собрать коллекцию подобных слов.
Бесконечные сады, где деревца ростом по грудь человеку, так выглядит прославленный абрикос Кечкемета; сборщик собирает плоды без лестницы и инструментов. У деревцев этих почти нет стволов; кроны начинаются на высоте двух ладоней над землей; сверху крона, снизу корни, без ствола и впрямь можно обойтись: он не нужен дереву, нет — плодовому дереву. И снова неверно — в бранденбургском лесничестве разводят в питомниках низкие сосны ростом с человека.
Были ли ягодные кустарники когда-нибудь деревьями? Сделай для примера набросок дерева, на котором рос бы крыжовник.
Когда смотришь из поезда, кроны действительно выглядят как короны.
Одинокие дома; беленые стены; соломенные крыши; колодцы с журавлями; низменность, венгерская степь — Пушта, — как она описана в книгах, и Золтан читает мне, показывая на одинокие хутора, лекцию по истории Венгрии.
Золтан: «Вам не понять, что значит трижды за свою историю страшиться за само существование народа, языка, венгерского национального духа, трижды стоять перед угрозой национального уничтожения: перед угрозой физического уничтожения татарами в XIII веке, превращения в рабов турками в XVI веке, поглощения славянами и немцами в XVII–XVIII веках».
«Среди славян, немцев, валахов и других народов венгры составляют сейчас меньшую часть населения страны, и спустя века едва ли можно будет отыскать их язык».
Этот мрачный прогноз, сделанный около 1780 года, по мнению Золтана, помнит каждый венгр. Эти слова сказаны в одном из самых глубоких и самых гуманных сочинений своей эпохи — «Мысли о философии истории человечества», и его называют коротко: «Пророчество Гердера».
Не боязнь раскола, национальных распрей, обнищания, утраты государственности, подавления, гибели культуры, нет — ужас перед угрозой самому этническому существованию.
Ах, кто прославит племя кунов, погибшее племя кунов, кунов с миндалевидными глазами, отважных, до безумия опьяненных жаждой свободы… О них напоминают лишь несколько имен, несколько неясных событий в истории мадьяров, но сами они исчезли: убиты, проткнуты копьями, изрублены мечами, прострелены стрелами, сожжены в огне, затравлены псами, погибли от голода, утонули в болотах, замучены пытками, разорваны конями.
Нет, мы не знаем, что это значит, и мы не способны этого ощутить.
Так как при всех своих поражениях, за исключением первой мировой войны, немцы всегда воевали с той и другой стороны, поражения не грозили существованию нации, а некоторые из них, например 1806 год, в определенных отношениях означали то, чем в целом стал май 1945 года: выигрышем в историческом смысле слова — возможностью радикальной демократизации. Но зато чем были победы, победы, победы…
Странно: когда я был солдатом, моя воля и мое сознание были проникнуты безграничной верой в Гитлера, и все-таки меня страшила победа, вернее сказать, мысль о ней приводила меня в ужас; правда, еще больше — в ином смысле больше — меня страшило поражение. С победой была связана перспектива долгого и бессмысленного солдатского прозябания где-нибудь на Урале; с поражением — перспектива этнического уничтожения. Этой альтернативой были порождены чудовищные, но очень точно выражающие настроения массы слова: «Камрады, наслаждайтесь войной, мир будет ужасен!» Это забыли.
Значит, есть все-таки возможность довообразить? В том-то и дело, что нет. То, что для меня было химерой, то для венгров трижды становилось действительностью. Но между воображением и опытом, между фантазией и действительностью есть разница.
(Выражения вроде «Фантазия была хуже, чем действительность» или противоположные им неправильны. Фантазия принципиально отличается от действительности.)
Судьбу, которую татарское нашествие уготовило побежденным, можно сравнить лишь с «окончательным решением еврейского вопроса» гитлеровскими фашистами. Это было истребление целых народов, и методы, в сущности, были похожими: за военной оккупацией следовали погром и уничтожение боеспособных мужчин; затем — проблеск надежды, приманка для тех, кто спасся бегством, спрятался, кого хотели выманить; печальная эйфория; заключение в гетто; списки подлежащих явке; массовый угон людей; «селекция»; изъятие последних вещей; ликвидация. Сохранилось свидетельство, написанное по-латыни очевидцем по имени Рогерий; его следовало бы перевести и издать, это документ европейской истории.
(Из хроники Рогерия: «Один год татарского господства полностью опустошил страну. Административная власть и судебные установления были разрушены, войско истреблено, большинство военнообязанных мужчин уничтожено. Во многих местах можно было за два-три дня пути не встретить ни одного человека».)
В то время спорили папа и император — седьмой Григорий и четвертый Генрих — о том, кто из них выше. Оба называли себя защитниками христианства, оба из точных свидетельств знали, что Венгрия истекает кровью, и каждый из них мог бы помочь, но каждый считал другого наибольшей опасностью. И несмотря на это, Генрих IV был знаменем для Фюшта.
…Кто еще видел и знает, что здесь обитал мой Генрих,
что здесь его сердце
кровь источало? И я был здесь, для того
чтобы последний сигнал протрубить над его могилой,
прах его потревожить, дождаться его ответа…[73]
После татар турки казались снисходительными, они довольствовались порабощением; они стремились скорее к ассимиляции путем обращения в свою веру, чем к физическому уничтожению.
Янычары, их преторианская гвардия, набирались исключительно из христианских мальчиков, обращенных в ислам; вероятно, существовали значительные литературные памятники, выражавшие это стремление к переходу в ислам, но они нам неизвестны.
Золтан: «Когда здесь скакали на конях паши и беи, мы согнулись, мы склонились до самой земли, мы склонились до навоза, покрывающего землю, мы согнулись до самого черного позора, мы жрали траву, мы жрали прах, но мы пережили это и сохранили свой язык».
Золтан: «До сих пор существует поговорка „Ты еще увидишь черную гущу!“. Если венгра приглашали к турку, то есть к господину, его любезно принимали и дружески угощали, за едой речь шла только о приятном, но потом подавали кофе, и господин переходил к сути дела, и она была еще горше, чем горький кофе».
И ругательство «круцитюркен», рассказывает Золтан, — это тоже реминисценция из времен турецкого владычества. В этом слове соединены «куруцы[74] и турки», тем самым реакция уподобляла своего внутреннего противника, «куруцев», ненавистному внешнему врагу — «туркам»; испытанный прием.
«Колокольный звон в полдень, — говорит Золтан, — идет от времен турецкого ига; когда Хуньяди Янош победил под Белградом, по всей Европе звонили колокола».
Колокольный звон в христианских странах раздавался и после великой победы принца Евгения. Это была вторая битва за город и крепость Белград; тогда турок разбили уже под Мохачем. За Мохач было две битвы: в 1526 г. турки нанесли Венгрии полное и катастрофическое поражение, а в 1687 г. венгры одержали победу, которая принесла свободу. Знаменательно, что в памяти живет только первая битва под Мохачем, и я осмеливаюсь думать, что в этом поразительном факте отразилось сознание венгров, которые нашли в себе силу воскреснуть именно в пору смертельной опасности.
И тем не менее поэты ни одного другого народа не обходились столь жестоко со своим народом, как поэты Венгрии со своим, который дважды спасал Европу… Если бы составить том стихов разных народов, содержащий национальную самокритику, получилась бы полезная и интересная антология, открыть ее могло бы стихотворение Эндре Ади «Нам нужен Мохач»:
Господи, если ты есть, не одаряй их покоем:
Издавна этот сброд приучен к побоям,
Место его — в темноте, рядом с навозной кучей,
Господи, не жалей — мучай, мучай, мучай.
Господи, если ты есть, не обойди ударом:
Я ведь, как и они, родился мадьяром.
Заклинаю — явись в гневе и в силе грозной
И настигни меня молнией или розгой.
Господи, если ты есть, от края земли до края
Неси, развеивай нас, наша судьба такая.
Мечутся дети твои под солнцем, под небом синим, —
Бичуй, терзай и томи, иначе мы сгинем, сгинем[75].
А с другой стороны, не много есть народов, которых связывали бы столь же тесные узы со своими писателями, как венгров.
Позже в институте проф. X. как бы случайно открывает том Бабича, и я читаю: «Подобное постоянное самоосуждение, подобное постоянное самоподстегивание проистекают из внутренней необходимости и вызваны совестью. Именно это отличает ее (венгерскую литературу) от литературы других народов. Венгерская речь не гимнастика для ума, как речь французская, не словесный пафос, как латынь. Великая венгерская речь определяется не разумом, еще менее того разгулом чувств, в ней говорит совесть…»
Вернувшись домой, перечитать работы Энгельса о Венгрии 1848 года, они остались у меня в памяти как самое прекрасное из всего, что было сказано на немецком языке о Венгрии.
«Пророчество Гердера» основывалось на судьбе погибших балтийских народов: куров и пруссов; поучительный пример несостоятельности исторических умозаключений, основанных на аналогиях.
Поэзия Бобровского — великий пример того, как можно выполнить «свою частную задачу». Должен признаться, что поначалу я относился к его лирике резко отрицательно, более того, она казалась мне недопустимой: мне казалось, что она поддерживает, даже пробуждает чувства, которые должны отмереть, — сентиментальные воспоминания; туманное утро за Вислой и сладкий зов иволги. Я исходил из весьма почтенного, но очень узкого взгляда на прошлое и часто наступал на горло и собственной песне. Но в прошлом ничего нельзя уничтожить, ни одной грани, ни одного чувства, их можно «снять» только в гегелевском смысле этого слова. Твердая почва, чтобы строить новое: не «этого никогда не было», не «этого как бы никогда не было», а лишь «так было и прошло».
Еще один аспект того же самого вопроса: преодолеть наконец взаимную лесть, начать высказывать друг другу свое мнение, в том числе и публично, относиться друг к другу всерьез.
Вот чему могут научить венгерская история и венгерская литература: быть сильным беспощадной самокритикой, соединять правду с достоинством, быть открытым по отношению к окружающему миру, понимать это как само собой разумеющуюся необходимость для малого народа, который обороняется от угрозы затопления не самоизоляцией — либо невозможной, либо уродующей его, — а поднимаясь на вершину мировой культуры.
Золтан вырос в среде трех языков: венгерский, немецкий, словацкий (пожалуй, еще и идиш); он говорит на всех этих языках и вдобавок по-французски без акцента; он может объясниться по-русски, по-сербски, по-английски, по-чешски, по-польски, по-итальянски. К тому же он читает еще и по-латыни. Каждый образованный венгр говорит на двух, большинство на трех и четырех иностранных языках, и притом в такой степени, что может читать на них философские произведения и лирику, кроме того, они читают по-латыни и по-гречески. Культура перевода в Венгрии — это касается как охвата, так и качества — достойна удивления; поэтический перевод — естественная часть творчества каждого венгерского поэта; и когда я однажды похвалил венгерский перевод гётевской «Пандоры», сказав, что по ритму и интонации любой строки можно указать на соответствующую немецкую строку, мне удивленно ответили: «А как же иначе, именно этого мы ждем от перевода…»
Страшное высказывание Витгенштейна: «Границы моего языка означают границы моего мира».
«И королевский сын бродил по улицам, он видел много стройных и нарядных людей и заговаривал с ними на двадцати семи языках — вот сколько языков знал королевский сын! Он хотел объясниться с прохожими, но никто ему не отвечал. И он опечалился. Что мне делать здесь, если я ни с кем не могу поговорить? Опечаленный, бродил он по городу, пока не увидел вдруг человека, одетого в одежды его родной страны».
И тут, конечно, оказалось, что земляк говорит на языке этого государства, а государство это Синего Короля, и лежит оно на самом краю света… Принц, владеющий многими языками, — персонаж именно венгерской сказки, что-то не припомню такого в сказках других народов.
Галереи Соборной площади в Сегеде — пантеон венгерской культуры и истории; отсюда хорошо было бы поглядеть на север. И что же ты видишь там? А вот что: немецкая нация действительно стала понятием историческим. С Венгрией, несмотря на ее чужой язык, ты чувствуешь себя связанным, другому немецкому государству, несмотря на общий язык, ты чужд. И далее: народ Германской Демократической Республики — это более не 80-миллионный народ. Мы — малый народ с огромными обязательствами, малый народ с той особенностью, что его язык имеет мировое значение. Мы поступаем правильно, когда вспоминаем о наших традициях — но лишь как о наших обязательствах, не как об оправдании.
Золтан предупреждал меня, Сегед отнюдь не назовешь красивым городом: кроме францисканской церкви, здесь нет почти ни одного старого камня, большое наводнение смыло почти все, а потом возник австро-венгерский императорский и королевский город — столица провинции, созданная по чертежу, лишенная фантазии, неорганичная, скучная, псевдоисторическая; предположим, он прав и все так и есть, но Сегед был и остается городом Радноти.
А с деревьев гроздьями свисают черно-коричневые стручки длиною в две пяди; я никогда не видывал ничего подобного, и Золтан говорит, что это — болотный платан, который растет только тут, вот видишь, а вокруг францисканской церкви тройной пояс роз, это и есть символ Франциска.
А по дороге из пригорода к университету нам навстречу катит фура, груженная красным перцем; большие стручки, связанные венками, пылают красным; одна лошадка каурая, другая белая, кучер в черном, а рядом с телегой, под навесом из качающихся стручков, шагает вразвалку группа бутылочно-зеленых парней. Они во все горло поют:
Дует холодный ветер.
Мама, принесите мне плащ,
Сегодня ночью я пойду к любимой.
Из трех окон выглядывают женщины со снежно-белой сединой, а в витринах фруктовых лавок лежат маленькие серые плоды, мне неведомые, а вокруг статуи знаменитого Данко Пишто[76] восторженно порхают воробьи, и осенний воздух полон падающих листьев; тянет дымком от древесного угля.
Белокурая Тиса, рука Пушты.
Здесь я должен еще раз попытаться перевести Ади.
Желто-коричневый мир; желто-коричневая низкая вода, блеклый желто-коричневый берег, осыпи лесса, серебристо-зеленые ракиты, серебристо-зеленая листва на блекло-коричневом, а надо всем — желтеют последние тополиные листья; и голубое небо, и запах рыбы.
Изрезанный берег, плоский и изрезанный; ступени, террасы, этажи, пещеры — как геммы в широких овалах.
И баржи, баржи с песком, баржи с домиками; овальные баркасы движутся на юг, черные просмоленные, и коричневые, и желтые, и светлый пепельный груз — песок.
Два серых голубя дерутся на лету, они почти падают, жестко приземляются, пошатываются и немедленно снова нападают друг на друга.
Ты не мог представить себе Дунай в бурю, но Тису в полноводье ты видишь. Это желтый рокочущий поток — вода несет лесс, и подымается скачками, и перехлестывает через парапет, смывая город, увлекая его за собою в степь.
Я в Институте германистики у профессора Халаса, автора знаменитого словаря, о котором Илона говорит, что это — чудо (словарь и вправду чудо). Чем определяется приятная духовная атмосфера здесь, как и вообще в Венгрии? Полная непринужденность разговора принята как правило, непременно включающее беспощадность, резкость, колкости, но зато заранее предполагается, что собеседник имеет право обороняться; и атакуют и защищаются здесь, не прибегая ни к чему третьему, во всяком случае, ни к чему, лежащему вне области культуры…
Да, но, разумеется, здесь есть и оскорбленные самолюбия, и обиды, и группы, и клики, и, конечно, интриги, но именно как составные части духовной терпимости, а не как препятствия для нее, поэтому они и не могут быть аргументом против нее.
Право же, странно, но мы привыкли все чаще и чаще считать какой-либо необходимый атрибут явления поводом, чтобы отвергнуть само явление, вместо того чтобы научиться использовать его позитивные стороны. Так, например, мы стремились свести абстрактное искусство ad absurdum[77], подробно доказывая — а это нетрудно, — что оно неконкретно, вместо того чтобы использовать его возможности как переходной стадии. Или, к примеру, о каком-нибудь мнении говорят: «Но это же чрезвычайно субъективно!» — полагая, что найден неопровержимый аргумент против этого мнения, а не исходят из того, что мнение, если оно содержит новый опыт, новые аспекты или даже просто новые аргументы, которые выходят за пределы объективно уже существующего уровня познания, неизбежно должно быть субъективным.
«Да, конечно, „субъективно“, но не до такой же степени субъективно».
Заметил ли кто-нибудь еще, что люди нетерпимые очень любят похабные истории?
Дискуссия на семинаре о возможности поэтического перевода с языков, которыми переводчик совсем не владеет или владеет в очень малой степени. Бесцельно пытаться внушить венгру, что можно вообще отважиться на такое предприятие. Но именно это дает возможность постоянной коллективной работы, ибо перевод стихотворения связан не с двумя, а с тремя языками: языком оригинала, языком воспринимающим и универсальным языком поэзии. Венгерское стихотворение — это нечто не только «венгерское», оно венгерское, и оно — стихотворение; когда венгерское переведено на немецкий, предстоит еще второй перевод внутри немецкого языка, и, если этот Перевод пытается сделать переводчик, который не владеет языком поэзии, тогда, как правило, разрушается и первый перевод… И возникает какая-то разновидность пиджин — нечто лирическое с чертами пиджин-немецкого…
Нет, несмотря на особенность, заключающуюся в том, что три эти языка возникают в лингвистических формах двух языков, именно здесь и открывается возможность разделения труда между переводчиком, делающим подстрочный перевод, и воссоздателем (неудачное слово, но другого я не нахожу), — разделение труда, которое иной раз, когда речь идет о языках малых народов, необходимо. Мы отважились на дерзание, и оно удалось, мы опровергли догму и практику в области поэтического перевода; мы в полном смысле этого слова поднимали целину, используя возможности издательского дела при социализме, но на все это почти не обращают внимания.
Когда современная грамматика исследует то, что она называет «правильно построенные предложения», и, чтобы определить, что же такое эти правильно построенные предложения в том или ином живом языке, ссылается на некое «компетентное в языке лицо», то она (то есть ее «компетентное в языке лицо»), как правило, выделяет из всего языкового материала нечто, «то можно было бы назвать „поэтическим языком в пределах его общих возможностей“». Это, разумеется, отнюдь не возражение против трансформационной грамматики, а термин «поэтический язык» не следует понимать в вульгарно-романтическом смысле («Прелестно», «Как поэтично», «Сердце тает», «Вот это искусство»). К lingua poetica[78] относятся и неправильные грамматические предложения, и даже совсем на первый взгляд лишенные смысла фразы вроде: «Klauke dich, Klauker» из «Симоны» Брехта.
В таком случае «компетентным в языках», как для исходного, так и для воспринимающего, будет автор подстрочника, а в языке воспринимающем и поэтическом им будет воссоздатель (создатель формы).
Отношения, в которые вступают эти три языка в процессе перевода, можно облечь в форму силлогизма, логического вывода по схеме DIMATIS.
Забавное определение: область поэтического начинается за теми пределами, в которые заключены благозвучные фразы.
Для того чтобы поменять местами два слова в том или ином предложении, может понадобиться большее усилие, чем для перевода того же самого предложения с одного языка на другой.
Карл Краус не уставал доказывать, что перестановка двух слов, замена одного прилагательного другим, близким по значению, даже изменение одной-единственной приставки или знака препинания могут превратить замечательное стихотворение в нечто аморфное (пошлое, тривиальное, мертвое, пустое), в нестихотворение («большой колокольчик» — «нежный колокольчик»; «вставайте, быстро довольные!» — «вставайте быстро, довольные»), и он прав.
Именно поэтическая форма интернациональна. Это утверждение поражает профана сильнее всего; он думает, что именно она непреодолимое препятствие для перевода на основе дословного подстрочника. Но венгерский и немецкий или албанский сонеты совпадают как раз по своей форме. Я могу не знать ни одного слова по-венгерски или по-албански, но я вижу (точнее сказать: читаю), что это сонет, а при известном упражнении я могу безошибочно определить и более сложные формы (больше всего я горжусь тем, что определил античную форму строфы, правда видоизмененную, в стихотворении Радноти, которое венгерские друзья считали написанным свободным стихом).
При этом, безусловно, необходимо знание правил ударения, произношения и подход к рифме. Сравнительная теория рифмы была бы заманчивой штудией из области психологии различных народов (национальной психологии).
В поэтическом переводе я осуществил часть своего предназначения. В литературе для детей — тоже. А третье (то, что должно было быть первым) осталось лишь попытками.
Вечером встреча с профессором Халасом и dottores Р. и К. (они шутки ради говорят по-итальянски, потому что «меньше всего» знают этот язык) в знаменитом сегедском ресторане ради знаменитой сегедской ухи, которая в отличие от обычной ухи должна быть густой. Вначале отваривают мелкую рыбешку, потом ее протирают через сито и уже в этом бульоне варят карпов.
И ты, разумеется, сразу вспоминаешь знаменитое блюдо римлян: оливка в соловье, соловей в голубе, голубь в цыпленке, цыпленок в утке, утка в зайце, заяц в каплуне, каплун в барашке, барашек в лани, лань в теленке, теленок в кабане, кабан в откормленном быке, насаженном на вертел. На стол подается только оливка, пропитанная всеми соками, — двенадцатая эссенция, — мне кажется, в этом есть что-то сугубо венгерское.
Мне привиделась долгая вечерняя прогулка с Золтаном, синее ночное небо, запах древесного угля и рыбы, запах акаций; из высоких труб поднимается белый дым. Мы идем по пустынным, безлюдным улицам перед гаванью, и вдруг Золтан хватает меня за руку, тащит к полуразрушенной стене, взбирается на нее с ловкостью кошки и втаскивает меня. Я следую за ним; я ничего не понимаю. «Скорее!» — говорит Золтан, и я спрыгиваю вниз. Мы мчимся через темный фабричный двор, и вот уже от гавани доносится перестук копыт и шарканье ног, а потом — резкий звон твердых подков, блеяние и мычание и странные печальные вздохи — меланхолия губ и ноздрей, и, когда мы укрываемся в нише, появляются четверо мужчин в черных одеяниях, они одеты и держатся как пастухи, но они в черном, черные солдатские фуражки, черные развевающиеся плащи и черные изогнутые посохи, ими они на каждом шагу деловито ударяют в землю; и, ударяя на ходу посохами, они внимательно осматривают каждый угол, и Золтан предостерегающе сжимает мне руку, я понимаю и задерживаю дыхание… Но люди с посохами не смотрят в нашу нишу; их взгляды скользят мимо, как дуновение ледяного ветра, они проходят мимо, и мы осторожно высовываемся и видим пастушонка, босого, в белой льняной рубахе до колен, он вырисовывается белым силуэтом на фоне неба, повернувшись к нам в профиль, у него глаза кунов, и печаль кунов в его облике, а топот копыт становится громче, и громче становятся удары посохов о землю, и в небе возникает невидимая музыка — дунайский вальс, замирающие скрипки; и в плавных звуках вальса с беззвучным блеянием и чмоканьем в отдаленном конце двора появляются в странном молочном тумане на длинном гребне дороги ослики, числом шесть, две зебры и пританцовывающая лама с длинной-длинной шеей и капризной головкой, а за ней четыре лохматых, пустынно-желтых верблюда, которых ведут мальчишки за кольца, продетые в нос, а завершает процессию окапи с зеленым венком на жирной полосатой шее — произведение поп-арта из Конго, и маленькое стадо поспешает, весело теснясь; звуки вальса нарастают, черные пастухи идут позади, и вдруг порыв ветра сбивает вниз белый дым из труб, сухой, кудрявый, молочно-лазурный дым проникает в ноздри ослов и зебр, и они замедляют свою рысь, и складки кожи на их животах растягиваются, и из них выпячиваются фаллосы, скользкие и синие, и все растут, и цепляются за землю, и тут хлопает кнут и со всех сторон несется гортанное «Ойра!», вальс обрывается, и посохи черных ритмично стучат, подгоняя стадо, а лама поднимает голову и подхватывает крик. «Ойра! — кричит она. — Ойра! Ойра!» — пронзительно, как кричат обычно ламы во время гона, и тогда останавливаются как вкопанные ослы, зебры встают на дыбы, а горбатые верблюды с головами лам бешено устремляются вперед, волна ревущей плоти вдруг заполняет все небо, и тогда кун обрывает листья с венка, сыплет их в хрипящие пасти жеребцов и выводит окапи вперед — в голову процессии, и я вижу, что окапи — самка, бесполый бог или самка, и вслед за ней устремляется общий вопль, и за ней катится волна, и под звуки вновь зазвучавшего громкого вальса, в запахе дыма и мускуса драгоценная трепещущая плоть, окруженная пастухами, исчезает в воротах фабрики по производству салями марки «Черви и пики».
«Секрет», — говорит Золтан, и больше уже ничего не надо говорить. Опалово-желтые глаза зебр… богиня окапи… Молочно-белый дым…
«Секрет, — говорит Золтан, — вы его уже почуяли в запахе дыма, он в особом угле, из особого дерева, особого вида акации, растущей только в нижнем течении Тисы, — в угле, приготовленном особым образом».
Мы еще долго молча идем по улице, небо в акациях, на баржах фонари и бит-музыка, в синеве ночи Орион, и я вдруг понимаю сон о монголе. «Погоди, ты еще увидишь, что таится в монголе», — были его последние слова, и я вдруг вижу — это видение возникает передо мной в буквах: в МОНГоле таится ГНОМ.
Вчера вернулся поздно и еще очень долго не мог заснуть; задремал на рассвете, видел сон о трех принцессах, известный сказочный мотив, разыгранный во сне от начала и до конца в ошеломительных вариантах, — законченное, готовое для печати произведение, действие которого происходит в Камбодже, кричаще непристойное, дерзкое, с бесстыдной насмешкой отражающее жизнь, завершившуюся крахом.
В вестибюле, куда я вхожу, суматоха; толстый гостиничный бой и кассирша выгоняют через вращающуюся дверь цыганят. Даже тихая и терпеливая дама — дежурный администратор — возмущена: «Они уже и в „Асторию“ заявляются, нужно наконец вызвать милицию». Я пользуюсь случаем, чтобы снова пожаловаться на неисправность радиоприемника, тихая администраторша удивлена: «Ведь мастер смотрел приемник».
Процессия животных, входивших в ворота фабрики «Черви и пики», — сон это был или явь? Сейчас мне кажется, что явь, но есть воспоминания, очень для меня важные, и о них я уже не могу с уверенностью сказать, что это явь, — например, странствие под потоком водопада, или объятие на плоской крыше под ледяным украинским небом, или собака, которую наискосок переехала машина на шоссе, так что передняя половина ее тела оказалась на километровом столбе.
А вот что было явью, действительностью: бесконечный проход через операционные залы, отделенные друг от друга ширмами, за которыми что-то делали с живыми людьми; я прошел через них ребенком, когда в монастырской школе сломал руку и мне предстояла операция; еще до сих пор вижу полость чьего-то рта сквозь разрезанную щеку, а перед этим — улыбающегося человека с кривыми окровавленными щипцами и вокруг него смеющихся людей в белом.
А потом меня кормили бутербродами с толстыми сардинками и целыми маленькими сосисочками и принесли мне стакан чаю, и я сидел в глубоком кресле, а мимо меня проезжали белые каталки, и это тоже было явью, действительностью.
Действительность: бомба, попавшая в школу в Йене, где лежали раненые с черепными ранениями.
Действительность: женщина стонет, громко произносит слова молитвы, хрипит…
Действительность: голос Вайнерта, услышанный в Харькове в казарме вермахта, и листы Ренуара и Сезанна под мешками с углем в погребе крошечной букинистической лавки в восточном районе Берлина.
И действительностью было появление Воланда; и сообщение об ученом, которому отрезало голову трамваем, — тоже действительность.
К завтраку является Габор со своим необъятным портфелем; я рассказываю ему, как из отеля прогоняли цыганят, а он советует мне не поддаваться первому впечатлению и остерегаться ложной романтики. Конечно, это дети, их дерзость прелестна, глазищи, спутанные волосы — все так, но на ближайшем углу отцы, или дяди, или бабушки, или старшие братья перевернут их вверх ногами, чтобы вытряхнуть все из карманов, и отлупят, если они попытаются что-нибудь утаить… Хочешь доставить этим ребятишкам удовольствие, подари им жевательную резинку, это единственное, чего у них не отберут взрослые.
Пожилая дама за соседним столом, которая каждое утро выпивает три большие кружки пива, — тоже действительность.
Цыгане, рассказывает Золтан, кочуют по всей стране, как птицы по небу — причудливыми стаями, которые иногда распадаются, иногда стремительно слетаются вновь. Подобно птицам, они внезапно собираются на берегу реки, в долине, на окраине города — облако повозок, попрошайничества, скрипок. С прошлой недели они, прикочевав из степи, все больше окружают Будапешт.
По дороге к Ференцу внезапное затмение чувств: в каждый свой приезд я бродил здесь по Белградской набережной, и смотрел на одно окно, и внушал себе решимость — подойти к ближайшему телефону и спросить, будет ли мне позволено зайти, и вот теперь я навсегда опоздал.
«Навсегда» — это ты поймешь лишь впоследствии.
Что так привлекло меня при первом чтении Лукача? Как ни странно, но, безусловно, совсем не то, что было в этой книге от «самого Лукача», меньше всего специфическое, больше всего (быть может, даже и главным образом) общие положения. Это было первое знакомство с духовно Другим, первая встреча с марксизмом, с диалектикой, с материализмом, разве мог я выделить тогда в этом индивидуальное? То, что Некто (или, лучше, некий метод) видит взаимосвязи, линии, процессы, закономерности там, где мы привыкли видеть только голые даты, даты, заключенные в рамку других дат и перевитые именами вдохновляющих поэта любовниц, из какового сплетения затем произрастали у Гёте «Мариенбадская элегия», или «Западно-восточный диван», или «Фауст». Или, скажем, так: там обнаруживались взаимозависимости, взаимозависимости в области духовного, взаимозависимости духовного и исторического, например связь упадка в литературе с проигранной революцией или христианской патриархальности с революционным русским крестьянством; это было откровение, у меня захватывало дух от того, что передо мной возникала моя собственная судьба, я вдруг понял истину: «Tua res agitur»[79].
Шла речь о военной литературе, о магически завораживающей силе самых ярких картин сражений и ужасов войны, это было то, что пережил я сам. Каким же образом это все оказалось в истории литературы?
Ницше и варварство, или Рильке и варварство, или мещанство и варварство — это было мое кровное, Толстой тоже вдруг стал моим кровным, и тут в мое потрясенное сознание ворвались вести об Освенциме и Нюрнберге.
Словно настал hora mortis[80]. Я не был в Освенциме, я ничего не знал об Освенциме… Именно об этом «Что я знал?» я всегда хотел написать; мне виделся рассказ, на него хватило бы, наверно, листа бумаги.
И конечно, я тогда читал по-фашистски, а как же иначе… Ядро работы Лукача — его высказывание о демократии, о ее отсутствии в немецкой истории и роковых последствиях этого — я вообще не понял, более того, попросту не заметил.
А стихи, которые я до антифашистской школы выцарапывал каждый вечер на деревянной дощечке и снова соскребал утром осколком стекла, потому что у меня не было другой дощечки, были всего лишь продолжением моего обычного ежевечернего сочинительства — солдатским стихокропательством, они были им, и они им не были.
Они уже не были им: в них уже звучал Освенцим.
И все же они им были.
И не были: S превратилось в Р.
И все-таки были.
Уже в антифашистской школе, когда я читал «Диалектику природы» и «Анти-Дюринга» Энгельса, я начертил на драгоценной четвертушке бумажного листа — ее должно было хватить на восемь лекционных часов — систему координат; Северный полюс я обозначил «МА» (материализм), южный — «ИД» (идеализм), на западе я написал «МЕ» (метафизика), на востоке — «ДИ» (диалектика), на юго-востоке я написал ГЕГЕЛЬ, а на юго-западе ПЛАТОН, на северо-западе ФЕЙЕРБАХ, БЮХЕР и МОЛЕШОТТ, и, когда наш преподаватель спросил меня изумленно, на что я — какой ужас! — трачу бумагу, я гордо ответил, что я набрасываю схему философии, в которую войдут все философские школы и течения: наверху — материализм, внизу — идеализм, слева — метафизика, справа — диалектика, и преподаватель с воодушевлением кивнул, а потом мы вместе соображали, куда отнести агностицизм Канта, который Ленин назвал «стыдливым материализмом», в конце концов мы поместили его наверх, на северо-северо-северо-восток, и я начал изобретать схему диалектики.
Я в кино с Юттой и Золтаном. «Холодные дни». Этот фильм нельзя забыть… Замерший Дунай, низкие, едва слышные взрывы… Эти глаза… И снова повторяющийся вопрос: кто сосчитал мертвых, откуда нам знать, сколько их было, кто сосчитает мертвых?
Страшные вариации детской песенки.
Мое поколение пришло к социализму через Освенцим. Любое размышление о пройденном нами пути внутреннего изменения должно начинаться с газовой камеры.
А когда закончился наш путь изменений?
Встал сегодня пораньше. Ежедневный урок венгерского. Хоть плачь — я забываю слова через минуту; более того, я просто их не запоминаю. А Ютта за четыре месяца выучила венгерский и говорит так, что венгры принимают ее за местную. Впрочем, как утверждают, особенно хорошо она говорит, когда разволнуется, а просто пленительно — когда разозлится и начинает чертыхаться…
Субъективно-объективное спряжение очень усложняет грамматику, но различие в нем общих и конкретных форм высказывания «Я иду по дороге» и «Я иду вон по той дороге» должно открывать много возможностей для литературного ремесла. Интересно, что в определенных случаях эти формы спряжения находятся в отношениях друг к другу, как язык к метаязыку (языку-посреднику). «Я произношу слова» и «Я произношу: слова» (здесь «слова» — элемент метаязыка).
В венгерском языке нет вспомогательного глагола «иметь», его значение можно выразить лишь описательно. Можно ли на этом основании сделать вывод об определенных чертах народного характера, о его вошедшем в поговорку хлебосольстве, например? Пожалуй.
Мне самому смешно: я рассуждаю о психологии народа, а знаю всего нескольких человек, и все они происходят из одного слоя общества, того же, что и я. Венгерских рабочих я знаю не больше, чем венгерских крестьян, как же я смею судить о них!
Проработал весь день. Выправил «Очень больно» — начерно, по первому разу. А еще любовное стихотворение Йожефа, написанное свободным стихом, и несколько воинственно-гротескных стихотворений в прозе Дердя. Особенно хорошо это:
«Пастбище».
Пастух на четвереньках обегает все стадо и изредка утомленно лает. Овчарка сидит в тени и держит в зубах трубку. Луна пылающим жаром иссушает траву.
Овцы, подобные шевелящейся серо-белой пене, с идиотским достоинством растекаются в разные стороны и пятнами оседают на краю пастбища.
Пастух высовывает язык. Тяжело дышит. Потом снова пускается бежать на четвереньках, его голова полна важнейших замыслов, для которых — он это знает — время еще не наступило.
Аттила Йожеф. «Ты так безумна».
Ты так безумна,
ты мчишься,
словно утренний ветерок.
Еще собьет какая-нибудь машина.
А ведь я уже выскоблил стол мой,
и теперь
чистым и свежим светом сияет буханка хлеба.
Вернись, если только хочешь, —
я куплю покрывало для своей железной кровати.
Простое серое покрывало.
Как раз оно и подходит
к такой нищете, его и господь мой любит,
да и меня тоже
любит господь,
никогда не является он во всем своем блеске,
не желает глаз моих портить,
знает, что глаза мои очень
хотят глядеть на тебя.
Они на тебя посмотрят спокойно и тихо,
я бережно целовать тебя стану,
спеша, пальто срывать с тебя я не буду,
я расскажу все-все забавные небылицы,
я ведь с тех пор их напридумывал много —
чтобы радовалась и ты,
а потом закраснелась
и опустила глаза. И мы засмеемся
громко, так, что услышат наши соседи-поденщики,
неразговорчивы и суровы,
они улыбнутся тоже
сквозь тяжелый безрадостный сон[81].
После обеда иду в кино по улицам района Манди. Длинные, узкие, серые, прямые, пересекающие одна другую под прямым углом улицы, сплошь застроенные шестиэтажными, без дворов, казарменными доходными домами в стиле необарокко. Мало ресторанов, так же мало пивных, много лавочек ремесленников. Табачные киоски, мелочные лавчонки, писчебумажные магазины, много парикмахерских; дребезжащие трамваи, букинистический магазин со множеством детективов и научно-популярных брошюр.
И кино, кино… Вопрос о том, умирает ли кино, здесь даже не встает. Это связано не только с тем и, во всяком случае, не главным образом с тем, что телевизоров здесь меньше, чем в других странах. Выбор фильмов здесь гораздо богаче и разнообразней, чем у нас, большинство фильмов идет на своем языке с титрами, значит, они обходятся не так дорого. Каждый может выбрать то, что ему по вкусу: широкоэкранный фильм, повторный фильм, старье, известный фильм, экспериментальный, сентиментальный, короткометражку, детектив, экранизированный спектакль, а также развлекательную халтуру или фильм-фантазию; фильмы всех стран, от Японии до Чили, от Гренландии до Индии.
«Забриски-пойнт» Антониони давно уже не идет в больших кинотеатрах, и все же здесь его еще можно поймать. Этот фильм познакомил меня с обстановкой в США, напоминающей гражданскую войну, в большей степени, чем все очерки и репортажи, вместе взятые.
Целомудренная оргия.
Дешевое бесстыдство многих избитых любовных сцен, не выходящих за пределы жеманства, и как противоположность им — столь же дешевое бахвальство плюс женская нагота или крепкое словцо в рамках дозволенного и общепринятого.
На чем основывается революционная нравственность, на «что» или на «каким образом»? Как будто бы исключительно на «каким образом». Но то, что называют табу в литературе, всегда связано с «что», с темой, с материалом, с событием, с «отдельными местами». От таких табу в литературе следовало бы отказаться. Остаются табу, связанные с «каким образом», существуют ли они? Можно ли отделить «что» от «каким образом»? Не возникает ли «что» из «каким образом»? И вот о чем еще слишком часто забывают: в том обществе, в котором родилось табу, оно не было абсолютно ненарушимым, сама его сущность подразумевала, что оно может быть нарушено по определенным, очень серьезным поводам. В этом смысле я, пожалуй, за табу в искусстве, понимая их как требование глубокого содержания и порожденных соответствующей темой образов. Табу не терпит посредственности: будь великим или не будь совсем. В странах, где первоначально зародилось табу, противоположное ему понятие всюду означает: обычное.
За нарушение табу надо платить высокую цену, но должна существовать возможность нарушать их.
Повседневно употреблять те слова, которые являются табу, значит ускорять инфляцию языка, и ничего более. Сексуальная сфера, по-видимому, единственная, в которой сохранились нестертые слова для чрезвычайных обстоятельств, для того, что нас будоражит, восхищает, ужасает, чарует, потрясает, шокирует, сводит с ума; их следовало бы сохранить только для этих значений и применять только в случае, когда их невозможно заменить другими. Бездумно обезличивающее употребление этих слов свидетельствует о таком же отношении к языку, как бездумное употребление таких слов, как «грандиозно», «колоссально», «невероятно», «исторический час» и тому подобное.
В табу, заслуживающем этого названия, сочетаются общественная и личная робость. Кроме общественных, существуют еще и личные табу, а они объединяют все, что защищено чувством стыда и пиетета, — иначе говоря, частную жизнь с ее ядром — интимными отношениями, и с ее атмосферой, порожденной семьей и кругом знакомств. К таким личным табу в определенные эпохи относилась и склонность к искусству. Люди молодые иногда стыдятся показывать свои стихи или даже просто признаваться, что они их пишут. Для них подобное признание затрагивает самую интимную сферу… Такие люди мне симпатичнее, чем те, кто выставляет на всеобщее обозрение свои фабрикуемые сериями стихи, хотя я не могу не признать, что большинство стыдливых поэтов пишут свои стихи неумело и очень скоро перестают их писать. Но, быть может, тот же стыд, который удерживает их в пределах привычного и банального, чаще всего низкопробного, лишает их мужества прежде, чем они находят свой собственный голос?
Многие люди смущаются, если на них смотрят, когда они работают.
Хорошее правило: стихотворение, пьесу, книгу, писать которые нет необходимости, оставлять ненаписанными. Следовало бы также прекращать писать, если в процессе писания не приходится подавлять чувство стыда. Но, быть может, я недопустимым образом обобщаю свой собственный опыт.
«Грязь — это материя в неподобающем месте» — в этом смысле я за чистоту. Все зависит от выбора места, выбора правильного или ошибочного. В литературе это означает определение ее функции. Гёте различал дело и словесный образ, слово (в самом широком понимании), и считал, что надо не возвеличивать дело словом, а возвеличивать слово делом. Сказанное относится, притом в самую первую очередь, к сексуальной и интимной сфере, и не из ханжества, а ради великого эротического искусства.
Утрата стыда — первый признак слабоумия (Фрейд, передаю смысл). Я не признаю книг, страдающих слабоумием.
Большое бесстыдство предполагает преодоление большого стыда, а не маскировку маленького, — это всего-навсего банально. Полное отсутствие стыда — феномен природы, в этом случае слово «бесстыдство» теряет всякий смысл.
Некто провозглашает: я свободен говорить все что угодно — и для доказательства этого выкликает в зал похабщину о собственной матери и побуждает тебя последовать его примеру. Подражать этому вовсе не значит быть свободным — и в том случае, если место матери занимает социальный авторитет. Но я оговариваю свое право произнести подобные слова в определенных, вынуждающих к этому обстоятельствах, изменить которые иным путем невозможно, и если я могу этими словами добиться некоего совершенно необходимого результата, недостижимого иным путем.
Когда я говорю, что цена за нарушение табу должна быть высокой, я имею в виду исключительно критику, но такую, которая проникает до корней явления. В социалистическом обществе она могла бы снова стать моральным установлением, но у нас еще нет даже зачатков ни критики, ни публичности.
В этой связи чрезвычайно интересно замечание Ференца, что, когда непосвященный слышит или говорит об отношении Венгрии к немецкой культуре, он обычно думает о Вене, а как раз это и неверно. Духовная Венгрия, прежде всего Будапешт, всегда занимала оборонительную позицию по отношению к Вене, но всегда ощущала сродство с Берлином, с критическим духом этого города, с его беспощадностью в художественных оценках, с его масштабом.
Как, собственно говоря, связаны друг с другом внутреннее изменение и табу? Существовало ли для меня, молодого фашиста, табу, или я даже не знал такого понятия? Был ли для меня Гитлер табу? Сейчас на это уже невозможно ответить, но все-таки я думаю: Гитлер — нет, а концлагеря — безусловно.
Существовали мысли, которые мы не допускали в сознание, например мысль о возможном поражении. Тут действительно возникало нечто сродни табу в тотемистическом обществе, и не страх перед эшафотом отпугивал от подобной темы… Остроты в то время тоже могли стоить головы, но все острили беспрерывно… Нет, здесь было нечто другое — своего рода соглашение не затрагивать подобных вопросов, а именно это и есть табу, уговор: давай-не-будем-этого-касаться, своего рода интимная сфера общественной жизни.
Утром 4 мая 1945-го я еще молча пил кофе в отчем доме, а потом молча встал, надел на себя ранец и заковылял к окончательной победе.
Табу подобного рода были в монастыре: я вспоминаю, как меня мучила проблема преступных пап, инквизиции, сожжения ведьм и как я не решался все это высказать и страшился, что сами мысли об этом — грех против святого духа, грех, которому нет прощения… Пока однажды — это было на втором году моего пребывания в монастырской школе — меня не вызвал из класса исповедник и не спросил озабоченно, почему я не доверяю ему и не дёлюсь с ним своими сомнениями. Ведь я был на каникулах в мирском обществе, разве же меня, благочестивого набожного мальчика, ученика монастырской школы, который пробуждает злобу у злых, не дразнили, не задавали вопросов о преступных папах, об инквизиции, о сожжении ведьм и разве не вонзаются в меня и теперь шипы, и тогда я, преисполненный стыда, кивнул и сказал: «Да, ваше преподобие, все было так», и патер Корнелиус Барич шел со мной по парку и говорил о преступных папах и о злодеяниях, при мысли о которых меня охватывал ужас, мы медленно шли под колючими булавами каштанов, и мой исповедник говорил: «Теперь ты видишь, малыш, как велико могущество нашей святой церкви, если даже такой человек, как Александр VI, когда он говорил ex cathedra[82], провозглашал нерушимое, истинное и вечное слово господа; так велика, малыш, так свята, так чудесна, так могуча и преисполнена благодати матерь наша, ecclesia nostra[83], а теперь иди, встань на колени и молись!» — и я бросился бегом в нашу часовню, и ангел, в золоте и рубинах, спустился вниз, и я увидел печальное лицо Александра VI в пламени, на нем была только печаль, удивление и печаль, — и я сложил руки и стал молиться за него.
Табу и внутреннее перерождение. Тот, кто нарушал табу в тотемистическом обществе, сам становился табу. Праформа внутреннего изменения, она продолжает жить в сказочных сюжетах, в перевоплощениях зверей в сказках.
Табу никогда не относилось к врагу, оно появлялось (и появляется) всегда в сфере нашей собственной жизни. Оно всегда было связано с кланом, и его появление, очевидно, определялось разделением труда. Пожалуй, можно сказать, что оно выражает противоречие между человеком как естественным созданием и человеком как созданием общественным.
Любое табу в литературе устанавливается самим пишущим, оно ведь становится табу лишь постольку, поскольку я признаю его, — только тогда оно превращается в литературную проблему.
Связано ли табу с отвращением? Разумеется, но всегда ли с отвращением? Я колеблюсь.
Возвращаюсь домой в аромате каштанов.
Открытие на Цепном мосту: вокруг триумфальных арок можно ходить.
«Забриски-пойнт». Роль пейзажа в этом фильме! Ну хорошо, не у каждого есть пустыня, покрытая гипсовой пылью и изрезанная каньонами, но и в бранденбургских и мекленбургских землях можно найти что-то другое вместо вечного озера, и вечного камыша, и вечно появляющейся полуобнаженной девицы.
Эта смелость до половины всегда напоминает мне забавный анекдот Рода Рода: «Пусть кто-нибудь ухитрится вроде меня протанцевать, как моя дочь Оттилия, три ночи подряд на балу в честь маневров».
В молодости я прочитал, кажется у Романо Гвардини, что биологические процессы, снятые при помощи лупы времени, производят впечатление чего-то бесстыдного, так как показывают те движения, которые создатель хотел скрыть, заставив их протекать медленно, например как раскрывается или закрывается цветок. Меня пленило это наблюдение; оно подтвердилось, когда в маленьком госпитале в Силезии я смотрел научно-популярный фильм. Я смотрел его, сидя рядом с медицинской сестрой, в которую был влюблен, — графиней С., и я решил, что заведу с ней разговор о Гвардини, но до этого не дошло, Красная Армия начала январское наступление, госпиталь спешно эвакуировался, и я ее больше никогда не видел… Мне должны были ампутировать левую ногу; я дал согласие на операцию, и уже назначили день, когда ее должны были делать, но, как я уже сказал, Красная Армия прорвала фронт на Висле, и мы бежали — еще одна история, связанная с кино.
Эффект лупы времени и действует только в кино, в литературе он производит противоположное впечатление.
Каким волнующим был бы исторический атлас в четырех измерениях!
Нечто медленно, но неудержимо становится все более неотвратимым, сильным, требовательным, громким, острым, резким, настоятельным: развитие событий в «Гамлете»; сила, которая, как ни одна другая, способна повергнуть меня на колени и вызов которой я всегда принимаю, стоит мне лишь почувствовать ее.
Самое завораживающее воздействие литературы, испытанное мною: эпизод в «Туннеле» Келлермана, когда инженер (я забыл, как его зовут, я вообще забыл все, кроме этого эпизода да еще описания поездки на слонах по Бродвею, и ради этих воспоминаний я не хочу перечитывать роман), так вот, когда инженер входит в горящий туннель навстречу потоку людей, спасающихся бегством… Если только вообще возможно выразить этическое начало в движении, то именно в таком движении.
Отличная идея для литературной игры в кости и на миг серьезное желание броситься в Дунай.
Мориц. Прежде я знал лишь несколько его рассказов, теперь, почти не отрываясь, прочитал целый том. И покорен им.
Понятие трагического расширяется: у нас трагическое в том, что Фердинанд любит Луизу и не может назвать ее своей; у Морица в том, что бедняк, голодавший сорок лет, впервые может наесться на господском свадебном пиру, но уже после супа чувствует, что сыт, и умирает в отчаянии, одолев двенадцать полных мисок.
Сказка? Нет, больше, значительно больше — миф.
В рассказе «Компания „Ждем-пождем дождя“» поражает параллель с «Дорогой на кладбище» Томаса Манна: в жизнь врывается нечто новое, грубое, жестокое, неслыханно самоуверенное и немедленно подчиняет себе все вокруг.
Не знаю почему, но одна строка в этой истории внезапно напомнила мне сторожа в лейпцигском зоопарке, который грозил кулаком гиене-самке, сожравшей ночью двух новорожденных, ругал ее и всерьез думал, что она устыдилась и потому прячется, и не мог простить, не прощал ей такой подлости.
Снова и снова: почему я тогда в кино не смеялся? Этот вопрос, хотя я до сих пор не ответил на него, поставлен правильно. И вот другой вопрос: как подействовало на тебя открытие, что каторжную работу совершают умирающие? Он тоже закономерен. Но бессмыслен еще один, более чем понятный вопрос: почему ты не порвал с нацизмом, почему ты не стал перебежчиком, почему ты не участвовал в Сопротивлении и т. д. Но именно этот вопрос задают снова и снова, особенно молодые. Они, разумеется, имеют право задавать этот вопрос, но они требуют, чтобы каждое отдельное потрясение произвело бы непосредственно и немедленно такое же действие, как вся совокупность потрясений, а ведь именно совокупность и вызвала поворот. Разумеется, последняя капля, переполнившая чашу, — это всего лишь капля, как все прежние, но она именно и есть последняя, ей должны были предшествовать многие другие, и каждая из них была необходима, и нередко в чашу падали капли крупнее, чем последняя, и, когда они падали, они и становились подготовкой, необходимой подготовкой этой последней капли.
«Незавершенное превращение» — возможно ли такое?
«S» не стало «Р» — вот в чем трагедия.
Старая история о Спящей Красавице: сотни рыцарей должны были погибнуть в чащах и зарослях, но перед одним, последним, отворились врата, и он получил принцессу, и это не было несправедливостью.
В истории не существует автоматизма, «пришедшие слишком рано» необходимы, без них не было бы никакого Позже, без них застой, лишенное истории прозябание, «китайский» или «арабский» периоды.
У пришедших слишком поздно тоже когда-то была возможность быть пришедшими слишком рано, только они ее не использовали.
Когда муравьи перебираются с места на место и натыкаются на канаву, в нее падает столько муравьев, сколько нужно, чтобы заполнить ее, и тогда колонна продолжает свое движение. Однако не всякий, кто упал в канаву, — предтеча… И вообще: чей предтеча такой муравей? И вообще это понятие сюда не подходит.
«Предтеча» и «предшественник», соответствует ли различие этих двух слов тому, которое существует между глаголами «предтечь», то есть «течь (бежать) впереди чего-то», и «предшествовать» («идти впереди»)? Да, и весьма примечательным образом.
Осознается ли каждое из этих потрясений? Осознается ли эта «капля» и осознавалась ли прежде каждая из них? Об этом стоит подумать.
Старое изречение: в каждом человеке умер поэт… Но сколько поэтов должно было умереть в нем, чтобы он стал тем человеком, каков он сейчас?
Быть предтечей — значит ли это разрушать табу или ставить их под сомнение, или это значит всего лишь открывать для себя существование табу?
Существуют ли неизвестные табу? Неоткрытые табу? Табу, которые сами на себя налагают табу? Существуют ли общества без табу? Всегда ли табу связано с религией? Будет ли коммунистическое общество обществом без табу? Вот как много вопросов.
Такие вопросы могут прийти в голову только в Будапеште.
Проделал ли предтеча процесс внутреннего превращения, или он сам вызывает такие превращения? Двигаясь, уходит ли он вперед от общества или увлекает общество за собой?
Превратить собственную личность в масштаб.
Установить для себя самого табу, чтобы быть вынужденным нарушить его.
Попытаться стать господином над трудностями, которые кажутся непреодолимыми, прибавив к ним еще одну, — это и на самом деле помогает.
«Что?» — это огромный добродушный откормленный теленок; «как?» — это крыса.
«Что?» имеет три измерения; «как?» — это четвертое.
«Как» относится к «что», как «несмотря на» к «на».
В «несмотря на», и это видит каждый, заключено «несмотря на то», но видно ли «тем» и «менее» в «тем не менее»? «Несмотря на» — авангард, «тем не менее» — арьергард.
И несмотря ни на что.
Встал рано; не спится, хрустально-ясный день, хрустально-ясное небо, еду в автобусе в Дёмёш на дачу к Иштвану.
На автобусной станции стоят двадцать шесть автобусов, которые отправляются по всем направлениям, а тебе нужен только тот, что идет в Дёмёш. Такое разнообразие каждый раз снова озадачивает тебя, и ты снова делаешь великое открытие: другие тоже едут, и все по разным направлениям.
Дачка Иштвана — старый просторный крестьянский дом с входом через веранду, люком, ведущим в погреб, чердаком, мастерской, огромным очагом, совсем низенькими комнатками; обеденный стол под открытым небом, сарай, полный дров, заросший сад спускается к ручью, и там — сад из камней, привезенных с Балтики.
Ручеек — по нему не видно, чтобы он мог смыть Дёмёш, и все-таки у него на совести сада, дома и даже человеческие жизни.
В саду кусок кварца, похожий на челюсть тигра.
Венгерская вежливость: я рассказываю Иштвану о ребенке моей дочери (которую он знает), и он говорит: «Вот как, значит, вы, можно сказать, почти уже дедушка».
За соседним забором молодой парень в джинсах с коричневым мехом, нашитым на коленях и заду, и старый крестьянин, весь в черном, с ивовым прутом в руке.
Две черно-белые кошки, одна в почти геометрически правильных черно-белых трапециях, которые спиралью поднимаются к шее, другая — сплошь белая с черным носом и черной мордочкой, оба черно-белых пятна кружатся по кругу.
На веранде две дюжины бутылочных тыкв, подвешенных на веревках; продолговатые, зеленые, тяжелые от сока тела, сильно изогнутые шеи, которые стремительно переходят в толстые животы, странно закрученные в собственную кожу. Тыквы пышут силой, соком и зеленью, только одна выглядит неизлечимо больной: ее кожа в двух местах стала лиловато-серой, два пятна величиной с ладонь, похожие на лишай или гангрену, но это не чесотка или парша, иначе говоря, не слой, появившийся сверху на здоровом теле, это кожа, которая разложилась вместе с мясом. Эта тыква к тому же много легче, кажется, что, тронутая гниением, она пожирает себя самое, и я спрашиваю Иштвана, почему он ее не выбросит и не боится ли он, что больная тыква заразит здоровые, а Иштван хохочет во все горло и говорит, что она как раз и становится сейчас красивой и что все они подвергнутся такому же превращению, все эти зеленые, молодые, глупые, наглые, пышущие здоровьем, тяжелые ядра; им придется испарить всю лишнюю воду, и они станут легкими и прочными, легкими, как перышко, и прочными, прочными на много лет, и красивыми — они заиграют всеми красками, и каждая будет непохожа на других, и просто поразительно, какую утонченность проявят они в выборе формы и цвета.
Подле тыкв — кистень, свинцовая гирька на латунной цепочке, и Иштван объясняет, что это смастерил его сын Андраш, когда они переехали сюда и деревенские парни угрожали расправиться с ним, если он только подойдет к девушке, пусть даже самой уродливой; Иштван добавляет, что Андраш никогда не пускал кистеня в ход, хотя в этом и не раз была нужда.
Я все еще стою перед бутылочными тыквами; Иштван выбирает одну мне в подарок, и только тут я замечаю два пятна в форме капель, которые мерцают лилово-коричневым цветом на ее дне.
Не могу не думать о советниках у Гофмана.
Прогулка по деревне: все дома нового типа; стена высотой по грудь окружает просторный двор; в глубине участка дом в два этажа, каменный фундамент, фронтон обращен на улицу, во многих фронтонах — круглые окна, остальные окна маленькие, двустворчатые; вход через веранду; фасады выкрашены в светлые цвета: желтый, белый, светло-желтый фон и по нему винно-красные и синие полосы, либо белые и зеленые.
Почти перед каждым домом скамья: каменные ноги, красное сиденье, красная спинка, и на большинстве скамеек кистью написаны белые буквы: «Лото тото».
Всюду чудесно пахнет дымом: аромат мира Человеческого под небом.
Вдоль улицы, на самом краю полосы между проезжей частью и дорожкой для пешеходов — маленькие акации с короткими стволами, кроны на высоте человеческого роста; между акациями и пешеходной дорожкой — розы; между дорожкой и дворами — цветочные рабатки, окаймленные полосой гравия. Здесь на акациях еще много листьев, впрочем, встречаются и совершенно обнаженные деревья с узловатыми и невероятно искривленными ветвями; могучие изгибы ветвей бессмысленны и прекрасны.
Хрустально-ясное, хрустально-синее небо, на нем необычайно резким контуром выступают горы.
Излишняя четкость контура может сделать предмет неузнаваемо чужим: он сводится к одному измерению.
Спускаюсь к Дунаю. Он изгибается здесь буквой «U», по эту сторону реки вверх по холму подымается от берега деревня, она покоится среди еще более высоких холмов, по ту сторону приземистые горы огибают излучину реки.
На том берегу очень крутые склоны, сланец, кустарник, леса нет, и отвесные скалы, а в них отверстия — словно вход в туннель. Неужели железная дорога? Невероятно, но что же еще там может быть?
Ручей стремительно сбегает вниз. «Такая тоненькая струйка, даже не верится, что она впадает в Дунай, но Дунай и его принимает…» Эта фраза заставляет призадуматься, и, разумеется, сразу обнаруживаешь, что говорящий — на стороне реки. Впадение ручья — это милость со стороны более могучего. А теперь: «Ручеек, такая тоненькая струйка, даже не верится, что он впадает в Дунай, но он прорезает даже глинистый склон, отделяющий его от реки!»
Ну вот, наконец-то отдается должное ручью. Итак, запишем: по обеим сторонам ручья сорная трава в рост человека, а в воде ручейка деревенский хлам: синие горшки, автомобильные покрышки, канистры, жестянки из-под смазочного масла, ящики из-под извести, пакеты из пластика, ржавые тюбики, бутылки из-под сока, консервные банки, баночки из-под крема «Нивея», оранжево-желтый и лазурно-синий пластик, помятый чемодан, выпотрошенный радиоприемник, черепки, банки из-под сардин, кассета для магнитофона. В Берлине я смотрел научно-популярный фильм о похоронных обрядах в венгерской степи — средневековая церемония, женские голоса поют литании, белые траурные одежды, вдова ходит вокруг смертного одра, выпевая, как псалмы, формулы оплакивания; это необходимые атрибуты.
Тополя похожи на ивы: спиленные стволы выбрасывают длинные зеленые и светло-серые побеги.
Колючки акации величиной с подковный гвоздь.
Две бутылки из-под сока стоят по пояс в воде и беседуют на моральные темы.
Что это: вдоль дороги лежат кучами большие, величиной в две ладони, плоские коричнево-синие стручки, похожие на лезвия, шириной почти в два пальца, очень плоские, наполненные свободно перекатывающимися, громыхающими зернами, круто изогнутые, как турецкие сабли.
Под очень высокой, очень стройной акацией сотни таких стручков, дети, видно, не обращают на них внимания. Что же это такое? Больше всего они похожи на стручки сладкого рожка, только эти совершенно плоские, гораздо длиннее и шире, более правильной формы и без черноты в окраске.
На противоположном берегу то, что я назвал «кустарником», — это лиственные деревья, лиственный лес, и деревья большие, сейчас я могу сравнить их с телеграфными столбами, деревья стоят гораздо дальше столбов, и они значительно выше.
По эту сторону: серая трава, и в ней — большие кострища и серый гравий. По-немецки в слове гравий — Geröll — ударение на втором слоге. Если поставить в слове «Geröll» ударение на первом слоге, оно будет звучать совершенно по-венгерски, но будет ли оно тогда что-нибудь обозначать? Придумать бы какую-нибудь вещь с таким названием или человека с таким именем и набросать его биографию: Лео Герёлл — специалист по рекламе из Дьёра, 1907 г. рождения.
Как меняется значение слова в зависимости от ударения: «modern» (современный) и «modern» (гнить), необыкновенно забавно, — вот еще одна прекрасная область собирательства.
Голубой Дунай — здесь он и впрямь голубой, потому что небо голубое, а он отражает небо. Его окраску можно менять: подойти на два шага вперед или отступить назад, давая отразиться в нем то серым вершинам, то голубому небу. С ума сойти («modern» и «modern» — от этого тоже можно с ума сойти!)… Собственно говоря, это вполне очевидно, прописная истина, и все ж таки следует докопаться, где собака зарыта…
Могу ли я сказать: Дунай изменяется? Но разве переход из серого в голубое и наоборот — не изменение?
Далеко на горизонте, за рекой, там, где река переходит в небо, светлая дымка. Что это? Туман, подымающийся от воды, туман, спускающийся с неба? Дунай и небо нежного голубовато-сероватого цвета, они были бы неразличимы, если б их не разделяла эта легкая белесая дымка. Но что же такое эта дымка? Цепь холмов, берег или сам переход, конкретное проявление некоего понятия?
Это «между» — между Дунаем и небом — неописуемо, как один из тех переходов в ничто, которые Малларме пытался выразить словами… Может ли язык передать это, только этот переход, но именно его? Возможно, понадобились бы дни усилий, а что было бы достигнуто? Многое. Постижение того, на что способен язык.
Нет. Постижение того, на что способен ты, ибо язык может все…
Нет, не просто напиши, а поразмысли: правда ли, что язык может все? Отрицательные примеры напрашиваются сами: запахи, вкусы, градации тона, светотень, конкретные настроения, не поддающиеся описанию. Например, запах растаявшего гарцского сыра. Но язык Может передать его точно: «Запах растаявшего гарцского сыра»; это сказано вполне точно, однозначно; точное, вполне пригодное в практике сообщение; можно, например, заказать духи или дезодорант с этим запахом, который не спутаешь ни с чем. Но говорят, что это тавтология. Ты же видишь в этом метафору, но это уже твое дело. Найди ее только, и, если ты сможешь, ты ее найдешь. Язык давно свое сделал и обойдется без твоей метафоры.
С определенной точки зрения, но только с этой точки, Дунай кажется ограниченным тонюсенькой ниточкой белой пены, не имеющей, однако, ничего общего с той дымкой. Дымка висит над ней…
Для того чтобы Дунай показался голубым, нужно не только, чтобы небо было голубым и чтобы место было выбрано удачно, нужно еще, чтоб река застыла в неподвижности. Далеко, у противоположного берега, лодка и круги, расходящиеся от ее весел, совсем не видны, но они уже разрушают голубизну.
Вместо «голубой» можно было бы сказать: «Дунай, как он воспринимается глазом наблюдателя при неподвижной поверхности и безоблачном дневном небе». Разумеется, но это годилось бы только для определения голубизны предмета, обладающего свойствами зеркальности, голубизну колокольчика это определение не охватило бы. Но мы не говорим: «зеркало голубое», когда оно отражает небо! А про Дунай хочется это сказать. Следовательно, нам было бы необходимо еще одно, пока несуществующее прилагательное. Оно освободило бы Дунай от попреков, туристов лишило бы расхожего словечка, мужей — избитой шутки, отцов семейства — частицы их авторитета.
Подлетает чайка, она огромна, я мог бы поклясться, что она принадлежит к другой расе.
Различие между свойством как собственно принадлежащим (предмету, явлению) или кажущимся, возникшим в результате простого отражения, и закрепление этого различия различными словами было бы чрезвычайно полезно, особенно в эстетике. Например, различие между литературой социалистического содержания и литературой, которая только отражает социализм или вообще отражает отражение социалистического.
Гёте различает дело, которое возвеличивается словом, и слово, которое становится великим благодаря делу, как отличие между мифологией и мифологемой. Это его высказывание и еще одно сочинение Гердера помогли мне преодолеть кризис в работе над «Прометеем».
Сперва я хотел рассказать сюжет мифа о Прометее как сказку, и начало было у меня совершенно сказочным. Но этот материал невозможно воплотить в форме сказки. Мораль Кроноса должна отличаться от морали Зевса, и мораль их обоих — от морали Прометея принципиально, резко, а не постепенно. Но это разрушало сказку: путь Прометея от титанов через богов к людям нельзя было рассказать как сказку. Мне пришлось приблизиться к мифу.
Почему почти отмерла пейзажная лирика? Разумеется, описание природы из вторых или третьих рук, повторение давно преодоленных и не отвечающих действительности образов вызывает только досаду, но то же самое происходит с любой темой. Пейзаж большого города — вот возможное направление, но нам оно не подходит. У нас нет больших городов, есть только большие маленькие города (я говорю это в положительном смысле). Другая возможность — открытие того, как ландшафт становится жалким, гибнет, превращается в пустыню, становится свалкой (в широком смысле слова); поиски в этом направлении уже велись, например, Незвалом и Галасом, их элементы есть у Маурера. Ну, а возрождение ландшафта — может быть, это тема? Импульсивно отвечаешь: «Нет!» Вероятно, сразу возникает мысль о традиционном романтическом пейзаже? Но разве пейзажная лирика обязательно должна быть такой? Разве новые поколения не смогут создать тут нечто новое?
«Любая дорога верна, нужно только идти». Это слова Барлаха, я вспоминаю их постоянно и каждый раз снова сомневаюсь в их справедливости, вот и сейчас.
Ну хорошо, вот эта дорога: она идет вдоль берега, на расстоянии метров пятидесяти от него, — шириной примерно в метр, из утрамбованного светло-желтого мелкого гравия, который выглядит как бетон, но легко крошится, дорога идет вдоль последних домов деревни, ближайших к шоссе, упирается в это шоссе, которое проходит по верху холма. Иди же по ней…
Этот пример был задуман как шутливое доведение ad absurdum изречения Барлаха, но совершенно абсурдным образом Барлах оказывается прав: если пройти еще несколько сот метров по этой же самой дороге, дымка между водой и небом, которую ты не мог описать, отчетливо воспринимается как горная цепь, отчетливо расчлененная, довольно высокая и массивная, отчетливо возвышающаяся над рекой, отчетливо видная под синим небом, и становится совершенно немыслимым, что когда-то она могла быть дымкой.
Дорога кончилась; вверх к шоссе ведет заболоченная узенькая тропинка, она проходит мимо садов, в которых растут ветлы, и по обеим ее сторонам черные канавы. Иди же.
Яблоневые сады; на земле растоптанные гнилые яблоки, между ними растоптанные помидоры, над ними тучи мелких насекомых — срезанные, четко очерченные конусы.
Капуста цвета морской зелени, растущая из зелени, веселая, толстая роза.
Большая утка испугалась кошки.
Запах дыма, и кисловатый запах навоза.
Внезапное воспоминание: сегодня ночью я видел сон, во сне я купил орхидею, и тут, словно порвался невидимый занавес, — воспоминание: до этого я шел по лесу, по лесу, залитому прозрачной зеленой водой, под которой тянулись запутанные красные тропки… Тишина; вода, доходившая до колен, была неподвижной, и я боялся войти в нее; я благоговейно стоял у ее края и восторженно созерцал неописуемую чистоту, и глубокую зелень, и под ней орнамент тропок, вбегающих в лес и выходящих из него; не было слышно ни звука, все застыло в неподвижности, и я стоял и смотрел и уже машинально потянулся в карман за записной книжкой, чтобы закрепить на бумаге этот пейзаж, тут же спрятал ее и подумал: нет, не записывай, не превращай этого чуда в бумагу.
С такой же решительностью я порвал и бросил в огонь уже начатый дневник о моей внучке: пусть будет кусок жизни, который не превращается в чернила, пусть существует без всякой мысли о литературе.
А это чертовское злорадное ликование — придумать рассказ или стихотворение, до конца сочинить его в голове, а потом дать ему погрузиться в бесформенность и смотреть, как он погибает. Это, между прочим, единственная позиция, которая оправдывает термин «свободный писатель».
И снова мне представляются цвета того сна: зеленый, красный… Существуют ли во сне цвета, которые бодрствующее око видеть не может? Я не имею в виду пока еще не открытые цвета радуги, а цвета, в ней не существующие, составленные не из желтого, красного или синего. По-моему, они существуют; однажды мне снилось плавание по морю, и я видел волны неописуемых, ни с чем не сравнимых цветов; я не могу их больше вызвать в воображении, я только знаю, что они были совершенно иные: приблизительно (но не так, как на самом деле) черно-фиолетовый цвет, и в то же время Золотой.
На небе белая полоса — след самолета, это тоже относится к пейзажу.
На краю деревенской улицы старушка с огромной охапкой светло-лиловых астр, словно вышла встречать блудного сына — меня.
Воскресенье в канун дня поминовения усопших… Толпы детей с необхватными букетами, с корзинами цветов, дети очень праведны, преисполнены чувства собственного достоинства и простодушны. Мужчины в черных пальто и черных костюмах, и кажется, что их серебряные седины приобретены по случаю этого дня.
Пройти через все провинции Венгрии, нет, через все провинции Европы, собирая букет для мертвых кунов.
И букетик ландышей и первоцветов для принцессы Маргит, такой прелестной святой. Ади написал о ней прекрасное стихотворение: многие по ней вздыхали, а она ждала Другого, но Другой все не приходил, и, так как он не пришел, она погибла, умерла в монастыре.
Сказка о Спящей Царевне, вывернутая наизнанку.
Если бы я был католиком, я молился бы святой Маргит.
Ночь поминовения усопших, и вверх по Дунаю плывут все, кто утонул во всех морях и реках, они плывут к острову Маргит, с бородами, седыми от соли, у них бледные лица и глаза, полные соли, и они выходят на сушу и укладываются под вязами; они стенают и стенают, среди них Икар, и матросы Одиссея, и Маргит, которая утонула в грязной воде; из-за древних стен выходят женщины, они стирают белье и бормочут, стирают белье и бормочут: эй, вы, все внуки Ливия слышат нас, темные соколы слышат нас! Хо, аум! Поум, ньюм! — и свищет морской ветер, и мертвецы со стенанием погружаются в воду, и уплывают, и исчезают. День поминовения.
Много цветов, и каждый раз испытываешь чувство благодарности, что не знаешь их названий… С деревьями дело обстоит иначе, их названия нужно знать; это различие похоже на различие лирики и прозы.
Мимо стада белых гусей крадется совершенно черный кот, который прибыл прямо из Египта. У него огромные уши острыми фунтиками, туловище на длинных ногах, почти как у собаки, почти как у небольшой гиены, но хвост как у дикого кота: тупой, толстый, свернутый в кольцо.
Подстриженные акации словно страус, потерявший перья, только у самой гузки остался пучок.
Толстошкурые, с шерстью, свисающей шнурами. Черные овчарки, только по языку и различаешь, где у них голова; шерсть кажется склеенной жиром, она свисает густыми, толстыми шнурами в локоть длиной, нависает над глазами, с боков, сзади. Ты не видишь их глаз, зато они видят тебя.
Мне вспомнился виноградарь из Сиглигета. Это было четыре года назад, он строил новый дом, вся деревня строила новые дома; они просто сдвинулись в глубину по склону, бросили старую деревню и построили новую. Это выглядело, как на картине Брейгеля. Я спросил виноградаря о формальностях, необходимых для строительства, он меня не понял, я спросил о предписаниях строительного надзора, он меня не понял, я попробовал объяснить, но он покачал головой и ответил: «При чем. тут строительный надзор, ведь не надзор тут будет жить! Мне потолок на голову рухнет, если я плохо построю!»
На обед суп, в нем луковица величиной с кулак, целиком, весь суп как бы вертится вокруг одной этой луковицы, и цыганское жаркое, и запеканка: капуста с картошкой — я сказал, что созвучие в начале слов «капуста» и «картошка» — в мою честь.
Нельзя ли на такой лад составлять меню? Меню на одну и ту же букву, почему бы нет? Например (в честь Дёмёша), домашний суп, дунайская щука, дупеля деликатесные с дыней, торт «Добош», данцигский ликер «Золотая вода».
Внезапно что-то яркое.
Пока мы едим, маленький Габор играет с тряпичной куклой и тряпичной собакой; собака — на самом деле трехногая лошадь, которая умеет летать; куклу зовут Лукач, что значит Лукаш. Лошадь собирается поскакать на кладбище, Лукачу придется завязать глаза, чтобы он не испугался привидений, но он все равно испугался, поэтому его привязывают и порют. «Бедный Лукаш», — говорю я по-венгерски и повергаю всю компанию в изумление; тут наконец выясняется, что куклу зовут Габор, как Габора; всех кукол у всех Габоров в Дёмёше зовут Габорами, а Габор (кукла) — lynkas («люнкаш»), что значит «дырявый», у него дырка в голове; генезис мифа.
Иштван отвечает на некоторые мои вопросы, например, странные стручки, похожие на сабли, — это дикие сладкие рожки, которые растут в Венгрии лишь в немногих местах.
А гора с пещерами напротив — это гора Михая, она образована из туфа, вот откуда пещеры, вот почему в ней некогда жили монахи одного из грекоправославных орденов, братья этого ордена давали обет жить в пещерах и потому селились только там, где находили туф, вот так и здесь. Каждый деревенский мальчишка ночевал в этих пещерах, там очень тепло, говорит Иштван, это считается испытанием мужества, уклониться не может никто; один раз там поселился парень, скрывавшийся от военной службы, он объявил себя наследником монахов и провозгласил, что собирается основать новую секту; он был сказочно красив, этот парень, и трижды в день в пещеру приходила женщина, каждый раз другая, и приносила ему все, решительно все, что нужно для жизни, — еду, питье и себя самое, но через три недели он бежал и записался в армию добровольцем.
Иштван просит Эндре отвезти меня в Эстергом; он запланировал для меня эту поездку, не его машина поломалась. Ночь наступает стремительно. Я замечаю, что Иштван часто восклицает: «Vigyázz balra!», «Vigyázz jobbra!», и я устанавливаю, что после каждого такого возгласа «осторожно, слева», «осторожно, справа» перед нами возникает препятствие, либо встречный велосипед без фар, либо автобус, скала, Дунай или еще что-нибудь в этом роде, и я понимаю, что Эндре страдает куриной слепотой.
Ночью он не видит почти ничего; он не видит даже собственной руки перед глазами. Иштван руководит им с заднего сиденья, и таким способом мы едем в Эстергом и снова возвращаемся в Дёмеш, и, когда мы вылезаем из машины, я вижу, что Эндре обливается потом, и я не без удовлетворения смотрю на это, хотя у меня самого дрожат колени. Эндре утирает пот со лба и бормочет смущенно: «Мне, наверно, не стоило ехать, у меня не работают тормоза».
Полная луна над ротондой эстергомской базилики, желтой, как желток; взорванный мост через Дунай все еще лежит в воде, а на обоих берегах печальные огни.
Выражение: «вечерний пушок».
В базилике заупокойная служба. Я не понимаю ни слова, но, поскольку я понимаю форму, я понимаю все: я могу наполнить форму содержанием и поэтому принять участие в происходящем.
В соборе торопливые деловитые исповедники. Мог бы исповедник понять исповедующегося, если бы они не знали языка друг друга? Возможно. Исповедник, например, показывал бы на пальцах заповедь за заповедью: первая, вторая, третья, а исповедующийся кивал — грешен, мотал головой — не согрешил, а величину грехопадения можно было бы обозначать, разводя руками на манер рыболова.
Опять яркая вспышка — на этот раз пугающая.
Возвращаюсь в Будапешт на автобусе, еще одна сцена из Мадача — сцена с рыцарями-крестоносцами. Решение: когда вернусь в Берлин, сравнить с графом фон Рацебургом. Вообще после этой поездки надо снова заняться драматургией Барлаха.
Фантазия Мадача о человечестве, которое проходит через узловатые точки мировой истории от рая до гибели земли, истощившей все источники энергии. Это, собственно говоря, поэма превращения (Адам — Адам; Адам — Фараон; Адам — Алкивиад; Адам — Катулл; Адам — Ричард Львиное Сердце; Адам — Кеплер; Адам — Дантон и так далее), но у Мадача это поэма тождественности.
Литература прибытия на новое место. У Мадача, собственно говоря, каждая сцена — сцена прибытия, но Другие уже опередили пришельцев. А кто же эти Другие? Разумеется, не Адам, он и есть пришелец, и не Люцифер, но Ева, та всегда среди Других.
Для Мадача проблема в том, что люди уничтожают друг друга из-за одного «и».
«Ты за гомоузион или за гомоуизион?»[84] Но ведь «и» — это только знак той сути, из-за которой люди уничтожают друг друга. И то, что здесь суть выражена всего одной буквой, изумляет, но изумление вызывает лишь концентрация формы до одного-единственного знака, а не сама суть. Когда ее выражает несколько букв, это выглядит вполне обычно: например, (ант)и-фашизм — фашизм.
Как же можно это сравнивать? Когда речь идет о фашизме — антифашизме, речь идет не о четырех буквах: «А», «Н», «Т», «И», речь идет о решающем столкновении двух миров! «Но разве тогда речь шла об „И“»? — «Но ведь и об этом „И“ велись споры; борьба шла действительно из-за того, говорит ли некто „гомоузион“ или „гомоуизион“!» — «Но борьба не на жизнь, а на смерть действительно и доподлинно велась из-за того, что люди говорили: туда (к стенке; во главу государства; в каторжную тюрьму; в правительство) — „фашиста“, „антифашиста“».
Странные слова: «Да покроются стыдом и позором те, кто превозносит себя превыше меня!»
Жизнь Барлаха — это жизнь внутреннего изменения par excellence[85]. Для него стал Дамаском[86] Гюстров, он нашел его в самом узком кругу людей, в повседневности, в витринах писчебумажной лавки, в праздниках, которые устраивались в офицерском казино, в детских садах, в заголовках газет, в залах ожиданий, у продавца картофеля, на рабочем рынке. В начале дневника в 1914 году он прославлял «Великую Святую войну», а в конце написал: «И потому да будет проклята война!»
Томас Манн: «Ибо типическое — это и есть миф».
Почему бы мне не написать: «Свой Освенцим он пережил в Гюстрове»? Два ответа мгновенно приходят на ум. «Освенцим — нечто слишком большое для такого сравнения», — гласит один. «Освенцим — это ведь было гораздо позднее», — гласит другой. Оба кажутся вполне убедительными, но оба не вполне верны, особенно первый. Сколько людей пережили Освенцим, реально пережили его, и это их не преобразило.
С другой стороны: могли ли они после этого стать другими, преобразиться?
А что можно было привести в качестве противоположного примера жизни, без внутреннего изменения par excellence? Пожалуй, Наполеона; и тут в голову вдруг приходит столько имен, и имен столь разнородных людей, что я боюсь объединить их в одной фразе.
По-видимому, внутреннее изменение свойственно и мелкой буржуазии, и мелкобуржуазной интеллигенции. Претерпевает ли внутреннее изменение рабочий? Не говорят же о нем, что он внутренне изменился, если он стал министром или директором объединения народных предприятий; в этом случае говорят: «Он вырос», «Он развился в…», «Он раскрыл свои внутренние возможности», «Он показал, на что способен» или проще: «Он стал министром» и так далее. О состоятельном буржуа, если он потерял свое состояние, стал неимущим, не говорят, что он внутренне изменился. Но вот то, что, возможно, произойдет потом с ним и его сознанием, можно, пожалуй, назвать внутренним изменением. Но именно это было бы последствием изменения уже совершившегося, приведением своей сущности в соответствие с уже совершившейся переменой. Однако не является ли как раз это сутью внутреннего изменения?
Можно ли рассматривать внутреннее изменение человека как переход к иной системе ценностей (иные ценности или иная степень старых ценностей), в процессе которого человек определяет свое новое место в мире, завершая прежнюю систему ценностей и принимая новую, проходя через очищение (самокритику, признание, покаяние, искупление, наказание, ритуал и т. п.). Это могло бы объяснить некоторые феномены, происходившие в лагере для военнопленных.
Можно ли сказать: внутреннее изменение есть протекающий в отдельной личности процесс, который с точки зрения истории необходим обществу? Тогда основной чертой внутреннего изменения был бы переход от реакционного к прогрессивному.
Фашизм пренебрегал понятием «внутреннее изменение» — от этих слов несло нерешительностью, безразличием, чем-то нечистым, слабостью, в них не было фанатизма. (Геббельс: «Фюрер никогда не менялся, он всегда оставался одним и тем же».)
Внутреннее изменение — процесс необратимый; невозможность вернуться назад — само его существо.
Значит, проделав путь внутреннего изменения, человек не может вернуться назад, он может двигаться только дальше, а если бы он мог вернуться назад, тогда то, что свершилось с ним (или то, что он совершил), не было настоящим внутренним изменением.
Жан-Поль: «Вечер превращает росу в иней, утро превращает иней в росу».
Но почему я играю понятиями? Ведь моя жизнь была внутренним изменением.
«Твой материал — твоя жизнь, обдумай ее, ее ты знаешь лучше всего!»
Хорошее изречение. Но слова «твой материал — твоя жизнь» заключают в себе два смысла.
«Твоя жизнь — твой материал». Здесь второй смысл почти невозможно почувствовать, он ощутим, только если мы вспомним первый вариант этой фразы.
«Свою жизнь ты знаешь лучше всего» — содержит много значений. Если мы скажем: «Твою жизнь ты сам знаешь лучше всего», — это будет неверно. Если я соберу всех людей, у которых есть воспоминания обо мне, их воспоминания во много раз превзойдут то, что я знаю сам. Первые годы моей жизни вообще существуют только в воспоминаниях других людей, и даже школьные мои годы куда полнее и точнее, чем я, описали бы мои родные, учителя, одноклассники и соседи. А сколько вытесненного, забытого, так и не осознанного мною самим существует в сознании других людей!
«Твою жизнь ты знаешь лучше всего» — верно ли это? Можно представить себе несколько случаев, и я знаю их, где дело обстоит совсем иначе. И наконец: «Твою жизнь ты знаешь лучше всего» — это снова неверно. Собственную жизнь мы знаем хуже, чем все остальное, что нам принадлежит; свой кабинет, своего пуделя, свой садовый участок мы знаем гораздо лучше.
Вообразим, что некое предложение, в котором мы меняем логическое ударение в зависимости от точки зрения, каждый раз оказывается неверным. Может ли оно быть верным при сочетании всех точек зрения? Тогда понятие повествовательного предложения включало бы в себя понятие оптимума: оптимальная точность с учетом всех аспектов.
Можно ли сказать: оптимальная однозначность? И однозначно ли однозначное понятие? И существует ли «однозначно однозначное»?
Что это значит: «Твоя жизнь»? Бесформенный, еще не ставший предметом размышления момент «сейчас» и воспоминания. Не следует ли поэтому сказать: «Твоя жизнь — это то, что ты можешь вспомнить»? Но ведь возраст грудного младенца тоже относится к этой «твоей жизни», однако ты не помнишь его, а с другой стороны, патер Корнелиус Барич — его я могу вспомнить — это отнюдь не моя жизнь.
Можно ли сказать: «Твоя жизнь — это сумма твоих воспоминаний»? Бесспорно, нет: «твоя жизнь» — это нечто большее. Но та жизнь, которой ты располагаешь, жизнь — твоя собственность, жизнь, которая дозволяет тебе действовать в настоящем и думать о будущем, она все же сумма воспоминаний. Равняется ли сумма воспоминаний сумме опыта? Можно ли сказать: «Чем больше сумма воспоминаний, тем больше способность к действию»? Вероятно, да. Но разве нет забвения, целительного, дарующего силу, как conditio sine qua non[87]для дальнейшей жизни? Да, но прежде всего преодоление…
Вспоминать, чтобы суметь забыть. Прошлое, которое я вспоминаю, уже преодолено мною и благодаря этому превратилось в опыт; другое прошлое отчуждено от меня и может овладеть мною (снова и снова: зловещий дом).
Прошлое, которое я могу вспомнить; это «могу» имеет три значения: «могу» в смысле «в состоянии», «могу» в смысле «имею право», наконец, «могу» в смысле, свободном от всякой дополнительной нагрузки, «могу» без продолжения, без «чтобы» (покраснеть, заболеть, запнуться, побледнеть и т. д.).
«Я забываю то, что я пережил!» «Забудь то, что я пережил!» Подобная перестройка предложения поражает; в ней заключена странно искаженная подмена действительного желаемым.
Существуют ли языки, не знающие повелительного наклонения? Хотел бы ты жить среди народа, говорящего на таком языке?
Существуют ли различные типы воспоминаний? Мне думается, да. Мои воспоминания — чаще всего отчетливо выгравированные и при этом очень часто неподвижные образы, возникающие среди бледных картин, серых и нечетких, словно задний план пейзажей, привидевшихся во сне, а порой среди совсем пустынных плоскостей, в этих образах есть нечто от паноптикума, иногда они начинают двигаться, но это совершенно механическое движение, словно ими управляет система зубчатых колес; движение это функционально.
Существуют ли места, где скапливаются такие образы — воспоминания? А если да, то существуют ли те периоды жизни, с которыми связано больше всего воспоминаний, важнейшие периоды? Это нужно было бы досконально изучить.
«Ландшафт воспоминаний», «ландшафт мечтаний», «ландшафт желаний», «ландшафт сказок», «ландшафт пороков и добродетелей» — вот еще одна небольшая коллекция, которую я хотел бы иметь.
Можно ли кристаллизовать воспоминания как опыт? А почему бы и нет? Поставить на своем столе ряд крошечных пробирочек с этикетками, например: «2.4.1967, 10 часов 32 минуты 33 секунды» и так далее, и это была бы вся моя сознательная жизнь.
Если воспоминания можно превращать в типографскую краску, почему бы им не превратиться в соли?
Мысль о соли в пробирочках пугает, а мысль о том, что можно, держа в руках книгу, сказать о ней: «Вот моя сознательная жизнь», дает чувство удовлетворения. Почему такие противоположные реакции?
Страх перед химией, страх перед математикой, страх перед компьютером, перед тем, что станет с человечеством. Сказки покидают нас.
Некоторые воспоминания подобны дождевым червям: чем сильнее ты стараешься их вытянуть, тем сильнее они ускользают (сильнее? Нет! С большим упрямством, с большим постоянством, с большей высокомерной насмешливостью), стоит промешкать мгновения, и они исчезли (на ближайшее время, на определенное время, навсегда и безвозвратно). Быть может, это момент переключения с кратковременной памяти на долговременную; является ли на самом деле это «ускользание» «испарением», «растворением», «исчезновением» некоего химического вещества, как это утверждают физиологи? Это вообще удивительно — как часто язык кратко и точно выражал определенное явление задолго до того, как оно стало достоянием науки. «Я тебя на дух не переношу» — это значительное физиологическое открытие, и язык его сделал задолго до науки.
Нельзя ли построить на этом эвристический метод: подойти к определенному выражению дословно и буквально, и дословно и буквально выполнить то, что заключено в нем, или построить теорию на выражениях, понимаемых дословно и буквально? Таков, например, метод Тиля Уленшпигеля и отчасти метод бравого солдата Швейка.
Высвобождение определенных воспоминаний — они замкнуты в своего рода сейфе, к которому, по-видимому, подходит только один ключ (определенное слово, запах, звук, жест или что-то в этом роде; когда читаешь запись прежних сновидений, весь сон мгновенно вспоминается, едва доходишь до какого-то определенного слова). Число таких сейфов и их содержимое человеку неизвестно. Можно ли утверждать, что они относятся «к твоей жизни»? По-видимому, да: если «твоя жизнь» — сумма всего, что ты пережил, — а чем же иным она может быть? — тогда, значит, эти воспоминания относятся к твоей жизни. Однако: если ты обладаешь чем-то, о существовании чего ты и понятия не имеешь, — например, в некоем трансильванском замке тебе кем-то оставлено наследство в дукатах, — разве можешь ты сказать: они принадлежат мне?
Иногда мне чудится во сне, что я совершил убийство.
Но, может быть, я действительно совершил его и просто больше не помню об этом?
Соли, определенные алкалоиды, определенные химические вещества могли бы высвобождать воспоминания. Значит, несколько кристалликов — это то, что ты есть и о чем ты не знаешь, что оно и есть ты… Разумеется, ключ к сейфу — еще не содержимое сейфа, но ведь без ключа не будет и содержимого…
Отправиться в путешествие в недоступную страну воспоминаний — в подлинный Тибет — можно ли решиться на это? Во сне я уже заглядываю за эту черту. Хочу ли я?
Становится ли твоя собственная жизнь тем более знакомой тебе, чем больше ты над ней думаешь? («Знакомой» — странно, словно ты знакомишься с чем-то чужим. «Осознанной»? Не менее странно. Получается, что самое существенное в жизни — неосознанное.) Не становится ли она во все возрастающей степени… Какой же она становится: более загадочной, неопределенной, немотивированной, необъяснимой, не поддающейся объяснению, неосязаемой, неощутимой, непостижимой, нелогичной, алогичной? Или логичной, чуждой, отчужденной, отчуждающей, непонятной, недоступной, изумляющей, поразительной? Или бесспорной, самоочевидной, вынужденной, проблематичной, беспроблемной, прямолинейной, извилистой, не поддающейся фиксации? Или всем этим сразу? Или чем-то одним? Или ничем? Или чем-то Другим?
И процесс ли это затемнения или прояснения? И не может ли быть так, что нечто становится тем темнее, чем больше оно проясняется, ибо именно благодаря прояснению обретает столько аспектов, что в них невозможно разобраться.
Не может ли оказаться, что некоторые притчи Кафки, например о подступах к закону, являются притчами для воспоминаний?
Ты стоишь сам перед собой, а может быть, тот, Другой, кем ты был когда-то, вообще чужд тебе и ты никогда не был им? Или ты и сегодня остаешься этим Другим? Или ты сегодня воплощаешь в себе сразу обоих? Или воплощал их всегда? Живое противоречие.
Шторы напротив закрыты: black box.
Господи, завтра мое выступление. Я раскрываю новый рассказ, который заботливо приготовил заранее, и, уже проглядывая первую страницу, чувствую такое отвращение, что не могу заставить себя читать дальше… Слова скачут, а не плавно следуют одно за другим, а эта богемская обходительность и неторопливость, эта пыхтящая обстоятельность, а главное — игривость, которую я так ненавижу и которая теперь ухмыляется с каждой страницы и дразнит меня.
Так мило, по-судетски, так забавно, так славненько. Так и хочется воскликнуть: «Ах-ах!»
В богемском диалекте диминутив (уменьшительная форма) образуется окончанием даже не «el», а «l»: Hausl, Glasl, Gartl, Steinl, Krautl, Mädl, Wiesl, Bachl, Briefl, Bluml (домишечко, стеклишечко, садочек, камушечек, травушечка, девочечка, лужочек, ручеечечек, письмишечко, цветочечек). Вот именно: диминутивчик. Такие уменьшительные у меня нигде не встречаются, но весь рассказ пропитан ими.
Лапшичка.
Супчик с лапшичечкой.
Лукачские бани — не помогают, горы — не помогают, букинисты — не помогают, ничего не помогает.
Не иметь критики, побуждающей к предельному напряжению литературных способностей, — проклятие. Когда я читал здесь, в Будапеште, свои первые пробные переводы Аттилы Йожефа и Эндре Ади, реакция публики на каждую строчку показала мне, что удалось, а что нет. Эта исполненная благородства беспощадность вначале смутила меня, но зато обратила мое внимание на проблемы, не выяснив которые я не смог бы двинуться дальше. А указательный палец, ткнувший в мое стихотворение, написанное в 1950 году — это было совсем в других краях, — и слова: «Здесь еще полно гитлерюгенда»… Это было сказано грубее, но в грубости была правда. С каким удовольствием отрубил бы я ему палец, и чем ближе к горлу, тем лучше. Мной овладело чувство стыда и позора… А он был прав, он указал точно место, не то, которое болит, его ты найдешь и сам, а то, которое я считал исцеленным… Пусть он примет мою благодарность, но не лучше ли было бы, если б мне указал на это друг?
Снижение требовательности — тоже ошибочная ориентировка, ибо она не требует предельного напряжения сил и увлекает тебя на ложный путь, уводящий в сторону от истинных твоих возможностей.
Суждение не может содержать суждение о себе самом. Так, житель Крита утверждал, что все жители Крита — лжецы. Количество, включающее себя самое в качестве составной части. Мюнхаузен, который сам себя вытаскивает за косу из болота. Аналогия: литература — критика, но как назвать эту аналогию?
Я не смогу больше выпрыгнуть из собственной кожи и никогда этого не мог. Но, оставаясь в ней, следует смело использовать все возможности, которые она дает, а учитывая наследство, полученное мною в Богемии, не сдерживать фантазию, отваживаться на барокко, отваживаться на мечту, отваживаться на парадоксы.
Но не противоречит ли этому частная задача, которую я призван выполнить, не требует ли она строгого соответствия реальной действительности, точности, верности фактам, убедительной правдивости?
И все-таки хорошо было бы выпрыгнуть из собственной кожи.
И тогда они пришли к реке. Старушка положила в воду красавицу Эршок, наступила ей на ногу, схватила ее за другую ногу и разорвала красавицу Эршок пополам. И тогда из нее выпрыгнули жабы и лягушки и множество всяческой нечисти. «Вот видишь, сынок, эти твари погубили бы тебя, даже если б у тебя была тысяча душ!» Она чисто-начисто вымыла обе половины, сложила их, и они срослись. И девушка стала стократ красивее, чем прежде.
Это венгерская сказка. Но мотив освобождения через страдание — убить, растерзать и, уж во всяком случае, причинить боль и тем самым освободить — встречается в сказках всех народов. Очищение обезглавливанием; очищение огнем; очищение по способам: сдери-с-него-кожу-заживо и поставь-его-к-стенке. Таков опыт человечества.
Надо было бы обдумать миф о Марсии. Но где найти его источник?
День всех святых; день поминовения усопших; перед францисканской церковью, в уголке, дрожат на ветру свечи, кучка дрожащих свечей, а перед ними дрожащие старички и старушки, свечи очень длинные, очень тонкие — дрожащие ангелы, более верующие, чем сами верующие.
В постоянном кафе Ференца грязновато, борделевато, не думал я, что он изберет такое кафе, и самого Ференца не узнать; я собирался поспорить с ним о тезисе: писатель должен уметь писать обо всем; я хотел спросить его, что же, собственно говоря, мешает писателю — внешнее или внутреннее, жир или цепи, преграды на пути или в душе; преграда-стыд; преграда-вина, преграда-язык, преграда-теория, преграда-практика; я собирался поспорить с ним об отношении между обществом и табу, я уже мысленно вошел в роль защитника табу, но Ференц сразу же решительно замотал головой — он не расположен сегодня спорить, сегодня такой прекрасный день, такой ясный день, день поминовения, у него так хорошо на душе, и он пьет одну рюмку коньяка за другой, и рассказывает анекдот за анекдотом, и тут, как если бы это было заранее условлено, перед нами возникает коллега, вырезанный из юмористического журнала: очень худой, очень потрепанный, большие выпуклые глаза больного базедовой болезнью на сухощавой птичьей головке, косо насаженной на позвоночник, упирающийся в пробор, тело закручено спиралью. Человек с птичьей головкой показывает официантке один палец, та смотрит на Ференца, Ференц кивает, коллега подсаживается к нам и спрашивает по-немецки: «Слыхал такой анекдот?..» Официантка приносит ему рюмку коньяку. «Слыхал такой анекдот? — спрашивает человечек с птичьей головкой и выпивает коньяк залпом. — Так вот, в Вене, на Ринге, понимаешь, на Ринге встречаются два еврея, они не знакомы, значит, вот, встречаются два еврея на Ринге в Вене, и один другому говорит: „Позвольте представиться: Столбик!“ И тогда другой говорит: „А зачем мне столбик? Разве я Собакевич?“» Человек с птичьей головкой громко хохочет, еще раз запрокидывает пустую рюмку, Ференц подзывает официантку, человек с птичьей головкой начинает хохотать снова и спрашивает меня: «До вас дошло, коллега? Я имею в виду — дошел ли до вас анекдот, так вот, Столбик, конечно, не столбик, это его так зовут, понимаете, это его фамилия, понимаете, поэтому он представляется: „Столбик!“, а второй говорит: „На кой мне столбик? Я что, Собакевич?“ И он, конечно, тоже не Собакевич, не собака он, так же, как тот не столбик, но у него и фамилия не Собакевич, как Столбика фамилия Столбик, а то не было бы анекдота, иначе он просто сказал бы: „Очень приятно, Собакевич!“ Тогда другой сказал бы: „То есть как Собакевич? Вы что думаете, я — столбик? Нет, это меня только зовут Столбик, так что собакевичам рядом со мной делать нечего!“ Тогда он сказал бы: „Но ведь и я на самом деле не собака, а только Собакевич!“ И тот на это: „И у меня Столбик тоже только фамилия“. Ну, я вас спрашиваю, какой же это анекдот, один не столбик, а другой не собакевич, если это всего-навсего фамилии. Но на самом деле его фамилия не Собакевич, понимаете, а в этом вся суть, он просто подумал, что тот произнес слово „столбик“, потому что принял его за собаку, но он же не может ответить: „Позвольте представиться, меня зовут Столбик“, — если на самом деле он Столбик, тогда другой спросил бы: „Как это назвать, что вы мне объясняете, не как вас звать, а как вас не называть, так как же вас звать, если так не называть?“ На это второй: „Все-таки я Столбик, не в том смысле, что я — столбик, а что меня зовут Столбик“. Уж лучше бы так и сказал сразу. Понимаете?» Он выпивает залпом вторую рюмку коньяку. «Итак: Столбик». Официантка вопросительно смотрит на меня, и я киваю. «Столбик, — говорит он, — если бы его звали не Столбиком, а Собакевичем, и он представился бы „Собакевич“, а не „Столбик“, сказал бы: „Я — Собакевич, и меня зовут Собакевич“, другой ответил бы: „Ну и что ж, что Собакевич? Я не Столбик!“ Понимаете, говорит тот, который не Собакевич, если же называть его Собакевичем вместо Столбика, и он тоже скажет: „Собакевич!“ И оба закричат: „Я вам что, Собакевич?“ Значит, в Вене, на Ринге, два еврея, вы понимаете, но одного только зовут Столбик, а другого вовсе не зовут Собакевич, но он и не Столбик, его зовут Мейер, понимаете, Мейер через „й“». И тут он опрокидывает третью рюмку коньяку, встает и говорит: «Но то, что Мейера на самом деле зовут Мейером, не относится к анекдоту, а то, что Столбика — Столбиком, относится! — Он тычет в меня пальцем, говорит: — Во-о-т, то-о-т!» — опрокидывает пустую рюмку и, повернувшись кругом, выходит.
— Господи, боже мой, Ференц, кто это был? — спрашиваю я, и Ференц отвечает:
— Так это же Столбик! Ты что, Столбика не знаешь?
Слыхал такой анекдот? В Вену приезжает гражданин ГДР на своем «трабанте», находит стоянку, выключает мотор, видит, что вокруг собирается толпа, все глазеют на его автомашину, сбегается все больше и больше людей, наконец их сотни, и все дивятся и дивятся, и тогда ваш гражданин вылезает из машины, счастливый, что людям она так понравилась, и тут его кто-то хлопает по плечу и говорит: «Виноват, господин соседушка немец, какой у вас славный автомобильчик, небось сами смастерили?»
— А ты слыхал такой?.. — спрашиваю я Ференца. — Один человек прочитал в Писании: тому, кто слаб умом, господь не дает упасть, ангелы подхватят его. «Хорошо, — думает он, — мне всегда хотелось прыгнуть с четвертого этажа». Он прыгает, падает на асфальт, ломает руки и ноги, лежит и кричит. Тут к нему подходит человек и спрашивает: «Господи, почему ты здесь лежишь, что с тобой случилось?», а тот отвечает: «Ничего особенного, теперь я знаю, что я мудрец».
«Ну, теперь ты знаешь, что ты мудрец?» — безмолвно спрашивает меня Ференц, и я мысленно мотаю головой.
Ференц показал мне букинистическую лавку, которой я действительно не знал. Он говорит: «Это тебе по секрету», — и я надеюсь, что все мечты моего списка desiderata[88] № 3 вдруг осуществятся: тома 50–51 первого полного собрания сочинений Жан-Поля, 9 и 12 тома полного собрания сочинений Людвига Тика, полное собрание сочинений Лихтенберга (а почему бы и нет!), первый том нижненемецких сказок в серии Дидерикса, которые я не мог найти у нас ни у одного букиниста, «Философия религии» Гегеля, «Пастор Эфраим Магнус» Яна, стихи Киша, изданные Пирсоном, «Детские считалки», но ничего этого нет, и даже хуже, чем ничего; как в насмешку, стоит последний том Йозефа Рота, которого мне не хватало и который я случайно достал за день до отъезда из Берлина.
И по моему списку № 4 (мифология) тоже ни одной книжки.
Вызвавшая много споров сцена, в которой Мадач изображает фаланстер — будущность человечества: энергетические запасы, прежде всего солнечная энергия, иссякнут в ближайшие четыре тысячи лет, и человечество подчиняет себя исключительно утилитарному мышлению, признавая единственным мотивом человеческого поведения поддающуюся измерению пользу. Все силы должны быть сосредоточены на единственной цели: максимальное производство и самое полное использование энергии; все, что не служит этой цели, исключается из жизни, например искусство и философия. Но, таким образом, общество уже за четыре тысячи лет до предсказанного конца становится бесчеловечным со всех точек зрения, даже с точки зрения пользы. Эта польза, освобожденная от какой бы то ни было фантазии, сама по себе совершенно бесполезна; эта окостеневшая польза вчерашнего дня в сегодняшнем и завтрашнем обществе; в этом обществе господствует застой, и, поскольку в своем высокомерии оно извлекает из своих членов минимальную, а не максимальную пользу, этот застой становится все более глубоким. Микеланджело приходится изготовлять на токарном станке все те же самые ножки для стульев; Лютер наблюдает за температурой парового котла, Платон пасет скот; заключение браков подчинено смехотворным евгеническим соображениям; тот, кто изготовляет болты, должен всю жизнь изготовлять болты, ибо, как полагают старейшие, благодаря этому появятся самые совершенные в мире болты… Однако это не так, самые совершенные болты мог бы изготовлять автомат, но, поскольку Платон пасет скот, Микеланджело вытачивает ножки для стульев, а Лютер топит котел, автомат никогда не будет изобретен… Нужно было бы максимальное раскрепощение фантазии, прыжок в совершенно иное состояние, общество, которое вместо того, чтобы превращать пастухов в философов, вынуждает Платона пасти скот, остается далеко позади скотоводческого общества и заслуживает гибели; ведь в нем не господствует принцип целесообразности и ему свойственна самая характерная черта буржуазного мещанства — ограниченность и злобность; здесь мысленно нарисован конец буржуазного общества, еще до того, как оно утвердилось; его конечная форма — концентрационные лагеря.
Что бы ты ни сделал, тебе не освободиться от мыслей об Освенциме.
Заново перевести Мадача, хотя бы несколько сцен, — вот это задача! Еще ни один неудачный перевод не давал мне так ясно почувствовать, как здесь, что несовершенная форма в немецком издании изменила содержание текста.
Предположим, тебя откомандировали бы в Освенцим, что бы ты делал там? Нет, не вздумай говорить, что это бессмысленный вопрос, потому что ты не был там… Разумеется, счастливая судьба освободила меня во время войны (и до нее) от совершения жестокостей; это не моя заслуга, мне не приказывали их совершать. Мне не пришлось стрелять в безоружных, отнимать скот у крестьян, поджигать дома, угонять женщин и детей, вырубать плодовые деревья, мучить людей на допросах и вообще участвовать в допросах, ничего этого я не делал.
Мог я попасть на службу в Освенцим? Разумеется: мне достаточно было в сентябре 1938 г. вместо того, чтобы записываться вместе с К. в отряд штурмовиков, записаться вместе с В. в отряд эсэсовцев, эсэсовцев в черных мундирах; вопрос о том, вступать ли в гитлерюгенд, в штурмовой отряд или эсэсовский, был для меня связан с тем, как поступят мои друзья, и только. К. пошел в штурмовики, и я туда же, хотя точно так же мог последовать за В. Быть может, меня напугал слух, что у эсэсовцев больше муштры и меньше свободного времени. Но если бы В. поддержал меня в одном начинании, я бы в благодарность пошел вместе с ним в эсэсовцы. А ведь В. был послан в Освенцим.
И не обязательно Освенцим, достаточно нескольких убийств, даже не во время войны, а в «Хрустальную ночь», и даже не нескольких — одного.
И разве я не был разочарован, что, будучи в штурмовом отряде, я так и не принял участия в «боевых действиях», о каких мы мечтали; не было ни боев, ни побоищ в залах для собраний, ни провокаций на границах, ни одного столкновения с таинственным подпольем, где неприятель подстерегал бы нас с пистолетами и кастетами; мы только слонялись по улицам, орали песни, трясли копилками, собирая деньги на «Зимнюю помощь», без конца занимались строевой подготовкой да во время военных игр швыряли друг в друга комьями земли.
Я был, подобно В., подобно сотням тысяч таких, как я, — молодым фашистом, думал, как они, чувствовал, как они, мечтал о том же, о чем мечтали они, действовал, как они; и в Освенциме я поступал бы так же, как они, и считал бы это «своим долгом».
Нет, не убеждай себя, что нельзя делать выводов на основании того, чего не было, что не имело места.
В Освенциме перед газовой камерой ты бы действовал точно так же, как в Харькове или Афинах за своим телеграфным аппаратом: для того ты и был предназначен, дружок.
«Но ребенка я бы не убил ни за что…» Ты себе представляешь самого себя перед печью, величественным жестом ты отказываешься выполнить приказ, чтобы вслед за этим броситься в огонь… Так мечтают двенадцатилетние о героических подвигах. Разумеется, если бы твой начальник, майор, отозвал бы тебя от телеграфного аппарата, вывел бы на улицу и приказал убить играющего ребенка саперной лопаткой, этого ты не сделал бы, но этого не сделали бы и другие, этого бы совершенно определенно не сделал бы и В., но ведь в Освенциме все происходило не так, не так это начиналось в Освенциме, это и для В. начиналось иначе.
Ну ладно, ты не был там, у тебя, значит, не было возможности героически броситься в огонь. Но ты делал нечто другое: ты поддерживал существование Освенцима. В то самое время, когда я так добропорядочно, усердно и благородно работал за своим телеграфным аппаратом, я делал именно то, чего требовали от меня и мне подобных, чтобы мог функционировать Освенцим, и мы делали это именно так, как этого от нас хотели. Не каждый должен был отправлять детей в газовые камеры.
Не всякий резерв принимает участие в битве, но он потому и есть резерв, что в любой момент может быть применен для убийства.
Разве ты был сделан из другого теста? Ничто, совершенно ничто не свидетельствует, что было в тебе отличие от окружающих, которое заставило бы тебя поступать в Освенциме иначе, чем остальные. А если ты и на самом деле отличался так называемой мягкостью, ты бы проклял свою мягкость и стал бы воспитывать в себе твердость.
Некто провозглашает: «Я был молодым фашистом», при этом он думает и излагает свои мысли так: «Я был молодым, я был пламенным и воодушевленным, готовым к самопожертвованию, я радовался предстоящим боям, я был предан фатерланду, нации и чести, я верил, я был смел и послушен, короче говоря, я был всем, но я не был никогда тем, что делает фашиста фашистом, когда я был фашистом».
Одно из двух: либо ты был фашистом, тогда ты остался бы фашистом и в Освенциме. Либо ты не был фашистом, тогда неси ответственность за то, что поддерживал фашизм в целом. Или ты был третьим, одним из тех, кто не холоден, не горяч, но тепл, кого господь выплюнул из уст своих[89].
И эти теплые тоже убили бы ребенка на улице.
В этом «Не я! Я — никогда!» в тебе содрогается человечность, и это содрогание и есть лучшая часть твоего Я. Но только его недостаточно, чтобы сделать еще один шаг вперед, ибо это содрогание не включает тебя самого.
В этом возгласе «Не я! Я — никогда!» в тебе вопит Другой, он вопит, что он никогда не был Тем, и в такой форме он действительно не был Тем. Без этого «Не я!» этот Другой не мог бы существовать; но, утверждая: «Не я!» — он не может постичь, а следовательно, и преодолеть Того.
Это «Не я! Я — никогда!» — основное право человечности, и тот, кто никогда не шептал этих слов, — камень. Но в этом «Не я! Я — никогда!» вместе с тем живет и романтическое представление о духовной и моральной суверенности личности, а оно не позволяет объяснить события нашего века… Фашизм — это не только то, что где-то дым пахнет человеческим мясом, но и то, что стоящие у газовых печей заменяемы.
«Я — никогда!» — в этом позиция и летописца, повествовавшего о великом Бела, и всех тех, кто с ужасом и презрением читал о колдунье, пожиравшей собственное тело.
Разве я могу утверждать, что преодолел свое прошлое, если превращаю случайность, милостивую ко мне, в верховного судью моих поступков. Преодолеть свое прошлое — значит задать себе вопрос обо всех возможностях, в том числе и о самых крайних.
«Все понять — значит все простить» — изречение тех, кто не различает слов «понять» и «простить» и кто не был бы ни Той, ни Другой стороной в этой ситуации. Подобные люди одинаково не годятся ни в историки, ни в судьи.
Значит, можно поставить знак равенства между тобой и Кадуком[90]? Определение степени вины — вопрос юридический, но твое собственное понимание должно привести тебя к выводу: «И ты тоже мог стать Кадуком…» Во времена фашизма ты не убивал, и потом тебя не приговорили к смерти (что было тоже возможным и тоже справедливым, и ты ждал этого), ты сам должен был приговорить себя к смерти — такого, каким ты был, — иначе ты не смог бы жить дальше. Твое внутреннее изменение началось, когда ты понял: Нюрнбергский процесс непосредственно касается тебя, а не только этого — как бишь его звали — Геринга или Гитлера.
Но как привести в исполнение казнь самого себя? Спрыгнуть с табуретки около окна и повиснуть, чуть-чуть не доставая пола (некоторые казнили себя так в уборной антифашистской школы прыжком над выгребной ямой, повесив себе на грудь дощечку с надписью), но это уничтожило бы сразу обоих — и Того и Другого… Прыжок с колокольни — плохой способ внутреннего изменения. Лишь Другой может победить Того, и это не просто акт осознания, это не происходит в определенный день и определенный час, как это произошло с Савлом на пути в Дамаск, да ведь и он три дня сидел, ослепленный видением, и ничего не ел и не пил. Лишь Другой может победить Того, Другой, который вырос из Того, и он побеждает на трудном пути превращения из Одного в Другого… Это единство противоположностей и внутреннее изменение и есть тот процесс, который снимает его, превращая — во что? В новое противоречие.
Это противоречие определяет частную задачу, выполнить которую — твоя первейшая и важнейшая обязанность.
Подобно тысячам моих сверстников, я пришел к социализму не путем пролетарской классовой борьбы или овладения марксистской теорией, я пришел в новое общественное устройство через Освенцим. Это отличает мое поколение от предшествующих и последующих, и именно это отличие определяет наши задачи в литературе… Я никогда не смогу уйти от прошлого, даже в утопии. Я не смогу вылезти из собственной кожи, но я могу сделать то, чего не сделать тому, кто не побывал в ней, — использовать все самые крайние, самые ужасные и самые утешительные возможности, — и я уже начал это делать.
Новое общественное устройство было Другим по отношению к Освенциму; я пришел к осознанию этой истины через газовые камеры, и я считал, что мое внутреннее изменение закончится, если я посвящу себя служению новому общественному устройству, став его орудием, вместо того чтобы быть его сотворцом, вложив в него тот вклад, который мог вложить только я. Это и прозвучало в стихотворении, на которое так грубо указал тогда мой слушатель; это было плохое стихотворение, оно свидетельствовало лишь о том, что я смотрел на новое общество глазами прошлого. От понимания социализма как общества, в котором свободное развитие каждого есть предпосылка свободного развития всех, я был тогда дальше, чем когда-либо. Значит, это еще не было концом моего внутреннего изменения, а лишь его началом.
На улице шум; шум врывается через открытое окно; громкие восклицания, страстные крики, гогочущие пьяные голоса; в окнах на фасаде дома напротив поднимаются все шторы; за оконными стеклами смеющиеся, ухмыляющиеся, хохочущие физиономии, а в комнате Лилиома стоят две молодые женщины у открытого окна и машут невидимке, окликнувшему их. Он, наверно, живет этажом ниже меня, но из-за выступающего карниза мне его не видно, я слышу только, как он зовет: «Ну, иди же! Иди ко мне, красавица!» — и женщины, обе блондинки, одна полная, другая худая, брюки и мини-юбка, желтая рубашка и синяя блузка, смеясь, машут руками страстно взывающему к ним снизу; подобно сиренам, они простирают к нему руки и манят его округлыми, полными желания жестами, кивают, указывают каждая на себя и одна на другую, белое, золотистое, желтое, белое, золотистое, синее, их глаза сверкают, они посылают вниз воздушные поцелуи, и тут появляется Лилиом, Лилиом в красной спортивной рубашке, и обнимает за плечи обеих, и Лилиом хохочет, и воздух наполняется хохотом Лилиома и ароматом женщин, и переулок хохочет, и обе блондинки расстегивают друг другу верхние пуговки рубашки и блузки, и теперь всюду вспыхивает свет, яркий, смеющийся, хохочущий свет, хохочущий переулок; переулок, полный дерзкого озорства, переулок, полный безумия, и желтая вытягивает губы, и синяя прищелкивает пальцами, а красный притягивает к себе головы обеих и целует их, и внизу раздается крик, голос заходится криком, это вопль страсти, а потом тишина; и синяя, и желтая, и красный хохочут во всю глотку, и хлопают в ладоши, и упирают руки в бока, и хохочут, и показывают пальцами вниз в окно, где все стихло и которого я не вижу; мимо желтой луны пролетает Маргарита, и под хохот все занавески задергиваются, лица исчезают, огни гаснут; Лилиом опускает шторы, но одна штора зацепляется и повисает косо над подоконником, как веер у Малларме, за ней приглушенный свет, и тишина, и мелькает кто-то в синем, и больше ничего не видно.
Встал очень рано; в сумраке рассвета закончил перевод «Мятежного Христа» и еще раз перечитал для встречи с читателями «Очень больно» и стихи Фюшта. Потом, захватив однотомник сказок братьев Гримм в мягком переплете — генделевское издание, я приобрел его просто, чтобы что-нибудь купить, когда зашел в маленькую букинистическую лавку в Сегеде, — наугад отправляюсь куда-нибудь на берег Дуная навстречу теплому дню.
Превращение в сказках. Странно, что герой играет в них всего лишь роль катализатора. Он принимает, правда на время, обличье животного, но все равно остается неизменным; пусть он становится «еще краше», «еще милее», «еще сильнее», но все это лишь общее место, чтобы показать, что и сам он не обделен тем счастьем, которое приносит. Но его окружение, его социальная среда (семья, замок, страна, государство) меняются, освобождаются от тяготевшего над ними проклятья, от злой напасти.
Они меняются, но они не совершают внутреннего превращения, они возвращаются к исходному состоянию. А превращается в минус А и снова становится А.
Отрицание отрицания, по Энгельсу, идет от плюс А через минус А к А2, где корень и будет плюс А и минус А. Отрицание отрицания больше, чем просто утверждение, с этого момента и навсегда в нем содержится отрицание. Квадратные уравнения имеют два корня.
Квадратные уравнения существуют в двух измерениях.
Идиллия — нарушение идиллии — идиллия. Почему мы миримся в сказках с таким ходом событий? Мы стремимся к нему в жизни и потому хотим видеть его в сказке. Но если бы сказка сводилась только к этому, она была бы пресной. В сущности, привлекательной для нас сказку делает то, что мерцает под поверхностью этого движения.
Одно ужасно: из своих странствий в иной мир герой не приносит с собой ничего — ни воспоминаний, ни представлений о своем ином существовании, ни опыта. Он всего лишь прошел через иное существование, не более того. Это ужасно, потому что безнадежно.
Ведь он же был медведем (конем, тигром, оленем, рыбой, львом, зайцем, цветком, деревом, камнем, богачом). Или только принимал их форму?
А если он был вороном, не вспоминает ли он иногда с тоской, что прежде мог летать?
«Я околдован» — почему мы воспринимаем эту формулу только положительно? В девяноста девяти случаях из ста это самое ужасное, что только может случиться с нами.
Не волшебство составляет ирреальную сущность сказки; немножко поколдовать можно научить каждого… Сказочна почти безграничная возможность взаимосвязи всех со всеми, и восстановление идиллии, счастливый конец, смех, которым заканчивается вестерн. Сказка может зародиться в действительности, действительность же не зарождается в сказке.
Заложили ли создатели сказок в них то, что мы там вычитываем? Едва ли. Просто они рассказывали сказки… Но мифы, даже их обломки, сохранили в сказках свою силу.
И слушатели внимали сказке и слышали, как она шепчет: здесь рассказывается о тебе.
Именно так после Нюрнберга и Освенцима воспринимал я сказки tua res agitur и потрясенно думал, что в одной книге заключен весь смысл немецкой истории; сотни раз я вглядывался в нее, как те люди, что сотни раз глядели на свинопаса, не подозревая, что он и есть спаситель.
Жил-был…
tua res agitur
А на следующий день, когда она с королем и всеми придворными уселась за стол и начала есть со своей золотой тарелочки, вдруг, откуда ни возьмись, плюх-плюх-плюх, что-то вскарабкалось по мраморной лестнице, и когда оно взобралось наверх, оно постучало в дверь и промолвило: «Королевская дочка, самая младшая, ну-ка отвори мне!» Принцесса побежала поглядеть, кто там. Она отворила дверь и увидела лягушку. Тогда она изо всех сил захлопнула дверь и снова села за стол, и ей стало очень страшно.
tua res agitur
Какие забавные имена, невольно призадумаешься —
tua res agitur
Не успела собака пробежать нескольких шагов, как оказалась на краю глубокой трясины и не могла идти дальше; и тут из трясины высунулась голая рука, схватила собаку и утащила ее в глубину. Когда охотник увидел это, он вернулся обратно и позвал троих людей на подмогу, чтобы они принесли ведра и вычерпали болото. Когда показалось дно, там лежал дикий человек, и тело у него было ржавого цвета, как ржавое железо.
tua res agitur
Тогда отец пошел к дочке и сказал: «Дитя мое, если я не отрублю тебе обе руки, меня унесет черт, и я в своем великом страхе пообещал ему сделать это. Помоги мне в моей беде и прости мне то зло, которое я тебе причиню».
tua res agitur
Чую я, чую запах человечины…
tua res agitur
И снилось мне, что в некоем царстве, некоем государстве росло дерево, которое раньше приносило золотые яблоки, а теперь на нем не было даже листьев. В чем причина? «Откуда вам знать! — ответил черт. — Мышь грызет корни дерева, если вы ее убьете, дерево снова будет приносить золотые яблоки, а если она не перестанет грызть корни, дерево совсем засохнет».
tua res agitur
Если ты скажешь правду и признаешься, что отпирала запертую дверь, я сниму свой запрет, и ты снова обретешь речь.
tua res agitur
Мы принесли не только золотую птицу, сказали они, мы добыли золотого коня и красавицу из золотого замка. То-то была радость! Да только конь не брал корма, птица не пела, а красавица сидела и проливала горькие слезы.
tua res agitur
И когда кошечка Лизхен проснулась после долгого сна, увидела она, что стоит наполовину голая, и сказала себе самой: Это я или не я? Нет, это не я.
tua res agitur
И прошло почти семь лет, и они радовались и думали, что теперь их скоро расколдуют, но до этого еще было далеко.
tua res agitur
И тут крестьяне удивились и спросили: «Ты, Бюрле, откуда взялся? Ты что, из воды вылез?» — «Конечно, — ответил Бюрле, — я утонул и был глубоко-глубоко, пока не попал на самое дно». — «Где ты был все это время?» — «Ах, отец, я был и в мышиной норе, и в брюхе коровы, и в утробе волка; теперь я больше никуда от вас не уйду».
tua res agitur
И притом в сказках заключены всего лишь обломки мифов.
Но правда: надо принимать в расчет, как эти обломки отполированы, во что оправлены.
Из кафе выходит старый, кислолицый, явно страдающий болезнью печени господин в коричневой узкой бархатной куртке и коричневой бархатной шапочке; он скрючен, точнее, вдвинут сам в себя, левое плечо — в правую сторону груди, правое плечо — в левую сторону груди, и левое чуть ниже правого; он болезненно улыбается во все стороны; тут сквозь вращающиеся двери входит маленький, толстенький человечек и, уже из вестибюля, еще раз выглядывает на улицу, затем поворачивает верхнюю половину тела на сто восемьдесят градусов по отношению к нижней и одновременно наклоняет повернутую половину набок — это воплощенное движение в трехмерном пространстве, протекающее во времени; первый — Вдвинутый-в-самого-себя — проходит мимо вошедшего; и тут из кресла поднимается старик с мохнатыми бровями, который вдвинут в самого себя по вертикали и без всякой сутулости… Все трое стоят рядом, образуя группу; это выглядит — как бы это сказать? — фантастически, слово это избито, но я не нахожу другого, и тот, с мохнатыми бровями, поднимает плечи выше головы, и теперь я вижу: это — кубизм, наконец-то я понял, что такое кубизм, и походка, какой страдающий печенью идет к вращающимся дверям, тоже кубистична, она — параллелограмм сил, сложение двух противоборствующих тенденций по некоей результирующей оси; он шагает прямо, прямо как по линейке, но эта прямая — средняя линия двух устремлений вправо и влево, а круглый завинчивается обратно, притом навстречу человеку с мохнатыми бровями, который, раскинув руки и обнимая ими круглого, смещается по диагонали.
Позавчера венгр, профессор Габор, получил Нобелевскую премию за голографию — метод превращения двухмерных изображений в трехмерные; возможно ли нечто подобное для превращения трехмерного в четырехмерное?
Вообще: сколько измерений необходимо для однозначной ясности? Я могу с однозначной ясностью изобразить на плоскости нечто трехмерное, то есть так, что его можно будет воссоздать по этому изображению, но я не могу изобразить плоскость на отрезке, имеющем одно измерение: тут будет недоставать Другого.
Если я могу нечто четырехмерное наглядно передать трехмерным изображением, а трехмерное — столь же наглядно — двухмерным, не является ли трехмерное вообще лишним? Разумеется, но лишь там, где господствует изображение, а именно — на бумаге.
Является ли всякая двухмерность изображением чего-то объемного, или существуют плоскости в чистом виде? Живопись, несмотря на все свои усилия, не смогла исключить пространства. Сказка двухмерна, но в ней всегда чувствуешь глубину пропасти. С другой стороны, есть плоские произведения, которые лишь симулируют глубину; можно ли четко определить разницу, существует ли для этого метод, соответствует ли вообще терминология существу понятий? Что означает тогда в литературе «двухмерный»? Что является измерениями в ней, что в ней является осью X, что осью У, что осью Z; почему одно стихотворение мы называем глубоким, другое — плоским; в чем разница между «слишком длинным» и «слишком широким»? Как выглядит время в этой системе координат?
Глубина ведь тоже всего лишь одно измерение; она должна соединиться с некой плоскостью, чтобы возникла трехмерность. Сама по себе она всего лишь направление… Глубина вместе с шириной или глубина вместе с длиной создают только двухмерность.
Сказки развиваются на плоскости, но они указывают на глубину. Тем самым они выходят за пределы самих себя.
Кто движется в одном-единственном направлении, ничего не пересекая, тот уходит в пустоту.
Моя лирическая система основывалась на сказках, уже много лет назад она истощилась, но вместо того, чтобы расстаться со сказками, я все продолжаю и продолжаю задавать им вопросы.
Перейти от двухмерного к трехмерному — значит изменить направление.
Мифы — это опыт человечества, сказки — новое использование мифологических мотивов. Миф из первых рук, сказки — из вторых. И все-таки главные черты жизни в сказках еще видны, в отличие от некоторых литературных произведений, которые называют себя реалистическими, но на самом деле всего лишь бумага.
Сказки — это картинки в калейдоскопе, складывающиеся из осколков мифов: пестрые, плоские, восхитительные, взаимозаменяемые.
Сказка указывает на бездонные глубины, миф сам — бездонная глубина.
Люди в мифах — как боги, цельные, ничем не изуродованные существа. В сказках люди подобны теням, а духи — те же тени в преувеличенном виде и действующие в том же измерении. Поэтому каждый может вступать с каждым в почти неограниченные взаимосвязи в любом направлении. Кто потрет лампу Аладдина, тому будет служить дух; в мифе не всякий осмелится коснуться лампы, не говоря уже о том, чтобы вызвать духа.
В сказках могут действовать чудесные автоматы; мифы, строго говоря, не знают ни автоматов, ни чудес.
В мифе люди и боги по отношению друг к другу — это Другое, и Одно не может быть выражено через Другое. Однако оно не является и его противоположностью. Сказка знает только полярные противоположности, злодей в ней — прямая противоположность герою, это вещество и антивещество, плюс А и минус А. В лучшем случае есть промежуточные ступени, половинчатость, но все это — лишь градусы в пределах единой шкалы. Миф же многомерен.
Сказки, подобно мифам, сродни играм, но в сказках существуют правила игры лишь одного рода, они однозначны и всегда соблюдаются. Миф знает различные системы правил игры, одни для людей, другие для богов, и каждой стороне правила Других ясны не до конца и даже не могут быть до конца познаны.
В сказке всегда господствует однозначная справедливость, в мифе существуют разные виды справедливости.
Сказки учат мечтать, мифы — жить. Сказка дарует утешение, миф — опыт.
«Миф свободен от любой формы подмены действительного воображаемым». Эти слова моего корреспондента дают мне ключ: сказки — это мечты о желаемом, основанные на мифах.
Сказки — линии на плоскости, мифы — движение в глубине пространства.
Миф никогда не фаталистичен, сказка фаталистична всегда, поэтому ей неведомы альтернативы. Хэппи-энд в ней предопределен заранее, он неизбежен, два-три исключения лишь подтверждают правило, например, венгерская сказка о бычке с отвинчивающимся рогом, который должен умереть. Когда я прочитал эту сказку Барбаре, она плакала, она была потрясена, я хотел было оживить бычка, но она не поверила мне даже тогда, когда я открыл книжку на прежней странице и показал ей будто бы ожившего бычка. Она отнеслась недоверчиво к моим успокоительным словам, ее поразило нечто более страшное, чем дракон с двадцатью четырьмя головами, — ее поразила жизнь.
Мы приучили себя связывать понятие фатализма с понятием пессимизма, но существует и вполне оптимистический фатализм. Изречение Брехта, что социализм таков — настолько хорош или настолько плох, — каким мы его создали, предостерегает именно от такой фаталистической веры в автоматические свершения.
В сказке мораль автоматизирована; в мифе она складывается. Мифы — процесс, сказки — результат.
В сказке всегда побеждает добрый (он всегда герой сказки), в мифе боги непобедимы.
Среди нас живет и творит рассказчица мифов самого высокого класса — Анна Зегерс. Ее «Крестьяне из Крушово» — песнь новой «Илиады»; ее аргонавты отправляются в Мексику и на Гаити; то, что происходит в квартире фрау Крамптчик, когда там устанавливают пулемет, могло бы войти в новый том «Метаморфоз», а «Человек и его имя», несмотря на некоторые неудачи, повествуют об истории Одиссея нашего времени.
Мы отрезаем себе пути к пониманию мифа, путая мифическое с мистическим. Элемент мифологического — это именно то, что возвышает реализм над натурализмом, создание образов — над простым иллюстрированием. Это отличие определяется вовсе не тематикой, например тематикой политической. Именно у Зегерс можно научиться тому, как такое исключительно политическое явление, как линия партии, обретает жизнь в литературе.
Мне кажется, я нашел подступ к занимающей меня проблеме стыда и бесстыдства. В мифе всегда присутствует весь человек, в том числе и как существо, обладающее полом, и как создание природы, но он никогда не сводится только к одному или к другому. Подобное сведение к полу и естеству — лишь оборотная сторона мещанского жеманства, но отнюдь не его преодоление, и потому оно носит столь же мещанский характер. Так, например, сообщение о том, что человек вынужден совершать дефекацию, не расширяет представление о человеке, и изображение этого акта не является признаком смелости писателя. Но если Саулу, чтобы справить нужду, пришлось войти в пещеру к Давиду, и таким образом он попал в руки своего врага, и во время этого акта его друг-враг отрезал кусочек от его одеяния, то все это — часть великого мифа, который не мог бы произойти нигде в другом месте и никак по-иному.
Настало время исправить одну фразу: «Герой всегда боится». Она написана в одной из моих стихотворных сказок, я недопустимым образом обобщил здесь черту одной румынской сказки о сражении с драконом… Эта черта меня покорила, это было как раз то, что я искал в сказке, и я, ухватившись за нее, понадеялся, что она подтвердится в других сказках. Но этого произойти не могло; в сказках герои никогда не испытывают страха, страх живет в том измерении, которое из сказки исключено.
Как ни глупо это звучит, иногда я боялся, что уйду из жизни, так и не исправив этой фразы, но мне для этого просто не представлялось случая.
Разница между сказкой и мифом — это разница между пониманием и осуществлением. Кончаясь, сказка полностью исчерпывает себя, но осуществить ее невозможно, разве только в снах наяву. Мифы так же не исчерпываются рациональным их объяснением, как и художественные произведения, но они непрерывно происходят в действительности, кто видит их и может их рассказать — тот поэт.
Диалектика в сказке — отблеск диалектики в мифе, результат диалектического развития, а не его процесс. Мифы — это действие происходящее, а сказки — это уже свершившееся, но никогда не происходившее.
Позже у Габора прочел известное высказывание Томаса Манна: «За последние десятилетия миф так часто служил мракобесам-контрреволюционерам средством для достижения их грязных целей, что такой мифологический роман, как „Иосиф и его братья“, в первое время после своего выхода в свет не мог не вызвать подозрения, что его автор плывет вместе с другими в его мутном потоке, подозрение это вскоре рассеялось: приглядевшись поближе, читатели обнаружили, что миф изменил в нем свои функции, причем настолько радикально, что до появления книги никто не счел бы это возможным. С ним произошло нечто вроде того, что происходит с захваченным в бою оружием, которое поворачивают и наводят на врага. В этой книге миф был выбит из рук фашизма. Здесь он весь — вплоть до мельчайшей клеточки языка — гуманизирован, и если потомки найдут в романе нечто значительное, то это будет именно гуманизация мифа».
И несколько далее в том же докладе его слова о людях, «не имевших корней в прошлом, но бывших его частицей…».
В сказке все взаимозаменяемо, в мифе ничего нельзя заменить; миф — это процесс, в который ничего нельзя добавить и из которого ничего нельзя исключить. Мифы могут пересекаться, они могут сплетаться, как сплел Эсхил миф об Ио с мифом о Прометее, но часть, принадлежащая мифу о Прометее, не может быть заменена частью, принадлежащей мифу об Ио, а часть, принадлежащая сказке об Аладдине, может быть заменена частью сказки об Али-Бабе.
Поэтому люди в сказках не претерпевают внутреннего изменения, они могут быть заколдованы и расколдованы, превращены в свою моральную противоположность. А становится минус А, чтобы снова стать А, или минус А становится плюс А. Этот переход в противоположность происходит всего лишь путем замены определений.
Советские драматурги, создававшие сказки, — Евгений Шварц, Паустовский, Олеша — возвращают сказку к мифу. «Тень», «Обыкновенное чудо», «Дракон», «Стальное колечко», «Три толстяка», несмотря на их названия, мифы, а не сказки, отсюда их воздействие.
Напротив: сказочники буржуазного мещанства переводят сказки из двухмерного мира в одномерный; их продукция использует осколки и обломки народной сказки, из третьих рук передают они читателю эти выжимки. В них уже не осталось ничего от мифа, а значит, и от жизни.
Путь от сказки к мифу — путь к полной жизни, к цельному человеку, к диалектической реальности.
Встреча с читателями: я уверен, переводы из Фюшта твердо стоят на ногах, если публика примет их, значит, так оно и есть. Но «Очень больно» было неверно начато и не удалось. В стихотворении Йожефа есть ужасающе гротескные черты, которых я не передал.
Найду ли я в себе силы еще раз приняться за Ади.
И кто из нас знает, каким был Петёфи.
Долгая вечерняя прогулка с Золтаном и Ференцем, и я только сейчас узнаю, когда разговор заходит о «Надьвилаг» — журнале, публикующем произведения мировой литературы, — что Золтан перевел «Скарданелли» Хермлина.
В реке — цветы и звезды, а в одном месте, только в одном, — огненное колесо.
Ференц цитирует Гёльдерлина.
Эспрессо; коллеги; долгий разговор о переводе и о трудностях обоих языков; я жалуюсь, что в немецком языке для важнейшего слова «человек» («Mensch») не существует рифмы; Агнеш оплакивает однообразное звучание слова «любовь» в венгерском языке: три ужасных коротких «е» — «szerelem» — звучат как «тра-та-та», будто ребенок дует в жестяную трубу.
Ференц рассказывает о молодом лирике-цыгане; он называет его самой большой поэтической надеждой Венгрии… Нет, я уже не сумею выучить венгерский язык…
Я был несправедлив к сказкам; я сравнивал их с мифами только с одной, хотя и важной, точки зрения. Но сказки часто — драгоценности, а мифы — неотшлифованные алмазы.
В доме напротив спущены все шторы.
Излюбленные слова героев венгерских народных сказок:
Как-нибудь обойдется!
Ну, ладно, братец, сказал король, только погляди сюда хорошенько, тут на столбах воткнуты девяносто девять человеческих голов, твоя будет сотой, если ты не сумеешь как следует спрятаться!
Маленький свинопас не дал себя запугать. Он сказал: как-нибудь обойдется.
Я бы охотно вас приютил, но в нашем доме и уголка нет, куда вас положить, у нас столько детей.
Ничего, ответили оба странника, мы ляжем на землю, а подстелем соломы. Ладно, сказал бедняк, если с вас этого довольно! Но вот еще что: моя жена на сносях и вот-вот родит. Как быть с вами тогда?
Ничего, как-нибудь обойдется, сказали оба странника.
Это квинтэссенция опыта всей жизни народа. Немецкая сказка такой формулы не знает.
СОН:
Я лежу на своем шезлонге и вижу на окне привычную красную гардину и думаю: пусть станет зеленой! Ведь ты во сне можешь все. Гардина становится зеленой. Рассмеявшись, я радостно говорю: «А теперь синей! Теперь желтой! Теперь черной!» И каждый раз она такой и становится. Я встаю и говорю: «А теперь красной в зеленую крапинку!» Гляди-ка, и это удалось! Я размышляю, чего бы мне пожелать еще, но мне ничего не приходит в голову, и тут гардина исчезает. Я подбегаю к окну, гардина исчезла, окно открыто, я высовываюсь и вижу, что внизу проезжает грузовик с тентом. Грузовик останавливается; меня охватывает ощущение смертельной опасности, из-под тента высовываются два человека со следами пыток на красно-коричневых окровавленных телах. Их спины и бедра вымазаны яичным желтком. Они что-то неразборчиво говорят.
Я рвусь от окна, но не в состоянии сдвинуться с места: эти люди поднимают головы, я вижу на их лицах с содранной кожей круглые белки неповрежденных глаз, кричу и просыпаюсь.
Утренние занятия языком; обратный порядок слов в венгерском, как движение стрелок в противоположном направлении на здании Староновой синагоги в Праге, не идет у меня из ума.
Как может язык, который состоит из ряда последовательных сообщений, выразить одновременность? Я гляжу на дверь и одновременно слышу, как звонит телефон. Несмотря на слово «одновременно», это предложение вызывает чувство, что события происходят одно за другим: я поглядел на дверь, осознал ее как дверь и тут — правда, еще в тот момент, когда я смотрел, но уже после того, как я осознал, — я услышал звонок телефона. В некоторых случаях эта последовательность выражает даже причинную зависимость: «Я гляжу на дверь, и мне тут же приходит в голову Н. Н.» Здесь, несмотря на слова «тут же», возникновение имени — результат взгляда, брошенного на дверь; наверно, так думает читатель, с дверью был связан какой-нибудь случай (в дверях неожиданно появился гость, или его вышвырнули за дверь, или раздался внезапный стук в дверь и тому подобное), который и определил алгоритм воспоминания.
Скорее всего, я смогу передать такое соотношение времени, если образую два предложения, каждое со своим подлежащим, и затем введу одно в другое: «Я гляжу на дверь. Одновременно звонит телефон». «Я гляжу — а телефон звонит — на дверь». Такое предложение почти передает одновременность. Мешает то, что глагол «гляжу» может иметь как переходный, так и непереходный характер; необходимо, чтобы глагол требовал дополнения в косвенном падеже: «Я замечаю — а телефон звонит — дверь». Но это предложение не выражает, что я гляжу в сторону двери, что я поворачиваю голову в ее сторону. Есть от чего прийти в отчаяние.
Любопытно, что выигрыш в точности указания на время достигается отказом от подлежащего, которое первоначально было общим: «Я гляжу — и слышу телефон — на дверь», — но такая фраза только собьет с толку.
А телефон, который звонит, — это Ференц. Он хочет зайти за мной, чтобы мы отправились пошататься по магазинам.
Последний день, и мне следовало бы использовать его, чтобы сделать записи, необходимые для путевого очерка, например о новом метро, о синагоге, о Кольце, точнее сказать, о независимых частях Большого и Малого кольца, которые, решительно отличаясь друг от друга, разграничивают три мира внутри Пешта; но я так сроднился с этим городом, что я больше ничего не могу записывать. Иначе мне пришлось бы описывать все. Например, маленький пассаж перед отелем, его бетонные колонны, их число, форму, расположение, тени колонн на бетонной мостовой, следы, отпечатавшиеся на ней, следы прочные и следы мимолетные; грязь, что лежит здесь; наклон пассажа к тротуару, его переход в тротуар; все подошвы, шагающие по нему, все ботинки и туфли, все ноги, идущие, стоящие, переминающиеся; забегаловку на углу пассажа, меню в ее витрине, витрину, похожую на ярмарочный ящик с панорамой, раму, в которую вставлено меню, ее стекло, перечень блюд, шрифт пишущей машинки, которым он напечатан, состояние ленты пишущей машинки, обе подписи внизу (имя, фамилия), почерк, которым они написаны, место, где эти подписи стоят на меню, должности лиц, подписавших меню, витрину ночного клуба с его семью фотографиями, положение каждой фотографии по отношению к другой и размещение их в раме, положение этой рамы по отношению к раме меню, которая выглядит, как ящик ярмарочной панорамы; то, что видно, когда глядишь в забегаловку сквозь витрину, величину витрины, качество ее стекла, следы на стекле, следы пальцев, следы мух, следы тряпок, следы газетной бумаги, налет пыли, налет копоти, шторы по обеим сторонам витрины, жалюзи над витриной, способ, каким их поднимают и опускают, опоры, крюки на штангах, при помощи которых их поднимают, стойку буфета, стекло, никель, латунь, бутерброды, верхний ряд бутербродов, нижний ряд бутербродов, каждый бутерброд в отдельности, каждый бутерброд с тем, что лежит на нем, величину, форму и соотношение всех его ингредиентов; пирожные, торты, конфеты, пачки сигарет, ящики сигар, коробки спичек, кран для пива, краны для желтого и красного ситро, каплю на носике крана, трубу, по которой поступает напиток, ее изгиб, запорную ручку, муфту; бутылки из-под сельтерской в мойке, коньячные бутылки, ликерные бутылки, винные бутылки, краны мойки, щетки на краю мойки, пузыри в мойке, грязь в мойке, стаканы под нижним рядом бутербродов, стаканы в витрине, саму витрину, ее полки, кофеварку, части кофеварки, положение кофеварки по отношению к буфету, к той витрине, что позади нее, и к кассе, что впереди нее; буфетчицу, ее наколку, ее лицо, ее прическу, ее улыбку, ее возраст, усталость ее улыбки, признаки усталости ее улыбки в углах губ и глаз, смену ее улыбок при появлении перед стойкой клиентов, признаки этих перемен у нее на лице, различие этих различий в углах губ и глаз; кассу, кассиршу; девушек, которые обслуживают кофеварку, их наколки, их прически, их лица, различный характер их улыбок, признаки этого в их лицах; столы, стулья, столы для тех, кто ест стоя, форму этих столов, способ укрепления ножек этих столов в полу; пол как целое, углы пола, плинтус, который проходит вдоль всех стен, пол под каждым столом для тех, кто ест стоя; столешницы этих столов, стаканы, тарелки, пепельницы и их содержимое, ножи, вилки и ложки на каждом столе, их форму; стены, картины, потолок, воздух, надписи на дверях, ведущих в туалет; вторую витрину, лампы, пепельницы на ножках, объявления на стенах, объявления на буфете, объявление на кассе, прейскуранты; крючки на вешалке гардероба, стойки гардероба, одежду, которая висит в гардеробе, каждую отдельную вещь и все в целом; посетителей, их число, их — девятнадцать, нет, семнадцать, нет, двадцать два, то, как они одеты, выражения их лиц, позы, жесты, их походку, что они едят, что они пьют, как они говорят, как они флиртуют, как они курят, приемы кокетства, обнимающиеся парочки, их стиль, характеры, существо, манеру речи, их личность в целом, двадцать две, двадцать различных личностей в этой одной-единственной забегаловке из четырехсот забегаловок Будапешта в девять часов семь минут третьего ноября года одна тысяча девятьсот семьдесят первого после рождества Христова; а вот уже посетителей — двадцать три, нет, двадцать четыре; появилась расплывшаяся рыночная торговка, человечек со сложенным вдвое портфелем под мышкой, пухленькая девушка в пальто из искусственной кожи, черной мини-юбке, в слишком узком трико; тут веселые небритые солдаты, два немца с бакенбардами, которые едят яичницу с колбасой и спорят о театральных представлениях на улицах, и две мухи на окне слушают их; и газетный киоск внутри, и газетный киоск снаружи, газеты, и продавца газет, его кассу, монеты и бумажные деньги в его кассе, его покупателей, и меня самого; и прохожих, всех прохожих, которые проходят по пассажу налево, и всех, которые проходят по пассажу направо, и тех, которые проходят по нему к метро, поток людей вверх и вниз и пронзительный голос веснушчатой продавщицы кукурузы в потоках, которые вздымаются и стремятся сквозь мрамор, разливаются ручьями, вливаются в каналы, и кабель, и водоворот, и грязь, и камни, и дно туннеля метро, и бетон, и сталь, и камень, и грязь, и кабель, и каналы, и мусор, и канавы, и обломки, и щебень, и водовороты, и утесы, и лаву, и магму, и пламя, и взрывающиеся ядра атомов.
Ничего ты не можешь ухватить.
Ференц выходит из метро, грызя початок кукурузы; мы побредем по направлению к улице Ваци, окруженные двенадцатью запахами: жареных каштанов, кофе, угля, газа, дров, бензина, железа, земли, колбасы, Дуная, табака, тумана, вплетенного в день; речные суда и горы; викторианская белизна арки ворот и на одном участке улицы — миллионная доля всех людей, населяющих мир.
Барбара заказала, чтобы я ей привез черные рамки; мне запомнилось, что их продавали почти даром, но оказывается, они куда дороже, чем у нас. Зато очень дешевы и красивы декоративные тарелки, расписанные от руки по образцам известных музейных экспонатов; точно так же вполне доступны гальванокопии скифских украшений в виде пряжек, брошей, колец, запонок, браслетов, и то и другое в почти пустой лавке в десяти шагах за площадью Вёрёшмарти, которая кишит приезжими, одержимыми желанием покупать, но тот, кто тут не ориентируется, этих десяти шагов не сделает.
Двор старого удивительной свежей белизны пештского дома; палка, на которой выколачивают ковры, — произведение искусства: гладкая, очень толстая, темно-коричневая деревянная штанга на гладких, черных, слегка изогнутых вверх железных кронштейнах, вбитых прямо в грубо оштукатуренную стену.
Отрешенно улыбается, глядя в сад, портал в стиле позднего рококо у барочной церкви.
Узкие переулки между шестиэтажными домами — как мрачные строгие школьные коридоры, зато дворы — сводчатые терема, и в открытых сенях мягкий воздух телесного цвета.
Всадники из воинства Аттилы в беретах.
Крошечное кафе, не больше ниши, — добрая улыбка фасада.
Огромные плоские корзины, полные бутонов роз.
Церковь, похожая на монаха, среди ухмыляющихся переулков.
Сыры, огромные, как колеса.
Бирюза виноградных гроздьев.
Маленький цыганенок беседует с солдатом.
Мужчина в черном костюме накачивает велосипедную шину.
Черные кружки и черные тарелки.
Классицизм, вывернутый наизнанку.
Жертвоприношение Исаака.
Горшки герани на карнизах.
Бестелесные святые кощунственного вида в воздухе.
Аромат цветов любистка.
Амбразура окна, как шляпа мага.
Застенчивая табачная лавочка.
Фонари с баррикад.
Почтовые ящики, похожие на кареты.
Официант в рубашке с короткими рукавами.
Руки, перебирающие четки.
Развевающееся белье.
Волчки и кошки.
Мы медленно идем мимо всего этого, и Ференц болтает, и вдруг рядом с нами возникает третий, он невидимкой проходит рядом несколько шагов, и я понимаю — это Воланд. Серая тень, бестелесная тень на серой стене, мгновенное дуновение холода, горькая улыбка, и вот уже половина жизни миновала. Отчитайся и в ненаписанном! В сказке о потерянном времени фея собирала все утраченное, и под конец набралось такое его изобилие, какому следовало быть вначале, но тут Воланд с усмешкой показывает пустые ладони, а в них только тень: потерянное, невозвратимо потерянное время. Чтобы отойти от сказки, надо изменить направление, но достанет ли мне времени на это? Чтобы изменить измерение — и от этого не уйдешь, — надо шагнуть в Другое…
На стене ничего нет, тень исчезла; солнце; дети; каштаны; розы; Ференц рассказывает о Старом городе в Пеште, от площади Кальвина до переулка Генцельмангассе и Мадьярской улицы с ее некогда знаменитыми борделями, и о знаменитом Дюле Круди с его девками, дуэлями, попойками и смертью среди вина и нечистот, о его книгах — видениях, продиктованных его опытом; и Ференц все говорит и говорит, а я киваю, и я задаю вопросы, и мы бредем все дальше и дальше: дворы, площади, аркады, сад, Литературный музей, лаборатория «Молнар и Мозер» — лаборатория самых тонких духов в Будапеште, чуть дальше типография Хекенаста, где были напечатаны рассказы Штифтера, отель Томаса Манна, кабачок Ади, кафе Бабича, кто-то проходит мимо нас, кто-то идет нам навстречу, мимо и навстречу, мимо и навстречу; и кто-то останавливается, и чей-то голос произносит с горечью: «Он меня больше не узнает!», и я восклицаю: «Профессор К.! Ну, конечно же, профессор К.! Я очень рад, профессор, извините меня, я не забыл наш разговор в прошлом году на галерее „Астории“ над бронзовым сражающимся кентавром, в холле стоял господин из Люксембурга в костюме лазурного цвета с восемью чемоданами из свиной кожи и во всю глотку орал, что не хватает девятого, а мы говорили о Мадаче и сюрреализме и о псалмах». К. улыбается, как всегда добродушно, и я узнаю, что он еще не переехал, вот уже одиннадцать лет, как все не соберется переехать, хотя потолок протекает, и его книги уже одиннадцать лет лежат в ящиках, но работать можно и в кафе, в библиотеках, на ходу, везде и всегда. И в кабачке нам подают горячую и острую уху, и К. спрашивает, что я сейчас делаю, и я пожимаю плечами, и К. добродушно улыбается, уха очень вкусная, и серой больше не пахнет, Воланд сейчас у Маргариты, а лапша в горшке — объедение, лапша на масле, запеченная с творогом и свиными шкварками, и кельнер улыбается и приписывает к счету салат, которого он не подавал, и тут мы все начинаем смеяться, обед удался, и через несколько дней мне исполнится пятьдесят, и больше ничего не произошло, и постепенно становится холодно.
Вечером долгий разговор с А. Г., и взгляд скользит через реку и над горами.
Притча о вырытой яме: надежда.
Вечером с Ференцем в ночном клубе; скучно, глупо; сбежал; от злости с ходу придумал хорошую игру для тех, кто любит одиночество. Берутся подходящие пословицы — условие: только полные и несокращенные предложения — и разрезаются пополам. Каждую часть надо написать на лицевой и оборотной стороне карточки, потом вытягивать по две карточки и складывать половину от одной пословицы с половиной другой. И вот результат:
За морем телушка — до старости щенок.
Маленькая собачка — полушка, да рубль перевоз.
Седина в бороду — атаманом будешь.
Терпи казак — а бес в ребро.
Слово не воробей — куста боится.
Пуганая ворона — вылетит, не поймаешь.
Хорош виноград — да не укусишь.
Близок локоток — да зелен.
Баба с возу — и то спотыкается.
Конь о четырех ногах — кобыле легче:
Собака лает — когда-то будет.
Улита едет — ветер носит.
Старый конь — да зуб неймет.
Видит око — борозды не испортит.
Сухая ложка — чисто метет.
Новая метла — горло дерет.
Получились бы хорошие темы для конкурса рассказчиков.
И впрямь: написать томик таких рассказов, может быть, только мысленно, просто так.
Раскрываю Жан-Поля на том месте, которое кажется мне самым утешительным из всего, что было сказано на немецком языке: «Взгляни, маловер, старое светило снова восходит!»
Прощание и чаевые; главный администратор и кроткая дежурная, а рядом с красным телефоном уборщица. «У вас было прекрасно, вот только я никак не могу вам простить, что вы мне так и не починили радио!» «Как так? — говорит главный администратор и по-отечески качает головой. — Как так! Радио было в порядке, достаточно было всунуть сзади простую канцелярскую скрепку, туда, где написано „Антенна“, и оно тут же заиграло бы». И я спрашиваю: каким образом, черт меня побери, провалиться мне на этом месте, ради всего святого, я мог это знать, и старший администратор смотрит на меня с самой отеческой из всех улыбок, которые только могут появиться на лице старого венгерского портье, и говорит тоном легкого, почти неуловимого упрека, покачивая головой с видом, выражающим всю мудрость тысячелетий: «Но, господин Ф., это же всякий знает!»
На улице вдруг пулеметная очередь: трое мальчишек заставляют красные шарики стукаться друг о друга, и кроткая дежурная объясняет мне, что это отзвук недавней моды: эту игру называли «тикитаки», игра в шарики «тикитаки», и каждый, поверите ли, каждый стрелял при помощи этих шариков, это было прямо как на войне: «тикитаки», повсюду и везде «тикитаки». Даже здесь, в отеле, «тикитаки». Пока эту забаву не запретили в общественном транспорте и ресторанах, в столовых и кафе. И только несколько глупых мальчишек не могут с ней расстаться.
Последние форинты я даю проводнику спального вагона; короткий взгляд, стремительное движение, деньги сосчитаны, сдержанно поклонившись, он говорит: «Вас никто не потревожит до Берлина, господин инженер».
Снова маленькие абрикосовые деревья, почти без стволов. С другой стороны холмы Дёмёша.
Крохотный каменный горбатый мостик через ручей, похожий на трубу, разрезанную пополам; маленький пруд, заросший коричневым камышом и подернутый ряской; и со стороны кукурузного поля ветер вздымает желтоватую дымку увядших листьев, которые превращаются в пыль.
Определить положение, свое положение; начать там, где находится начало: начать с себя.
Внезапно в пейзаж врывается ярко-зеленый холм, и на фоне тусклой осени, за деревьями, которые кажутся тускло-коричневыми фазанами, я вижу экзотическую, пышущую силой, свежую зелень. Это молодой сосняк.
Кружение, изумрудная зелень, могучие побеги — мне кажется, что я никогда раньше не видел сосен.
Мимо.
Над серым утесом, поросшим серыми растениями, похожими на плющ, могучие серые стволы буков, а за лесом горит поле, горит кукурузная стерня, огонь проедает себе путь по равнине длинными полосами, медленно изгибаясь, они удаляются друг от друга; желтый дым — прощальный привет Воланда; а на краю поля — ясени и дубы, и омела на них — как гнезда больших хищных птиц, и солнце медленно садится в огонь, и дым становится серым.
Маргит, прощай!
Эстергом, разрушенные мосты в широкой, темной, сонной реке.
Дочитал Мадача и громко смеюсь, натолкнувшись на последнюю строку этой поэмы о человечестве, заподозренной в пессимизме: «Азм рек: о человек, борись и уповай»[91].
Таможня; граница; паспорт, паспорт, таможня; граница; паспорт, таможня; сотрудник, находящийся при исполнении служебных обязанностей (есть ли у нас, собственно говоря, замена для слова «чиновник»?), проверяет мою декларацию; я, как всегда, добросовестно перечислил все — все названия букинистических, купленных и подаренных коллегами книг, тарелки, изделия из гальванопластики (две брошки, две пары запонок), две рамки и два пуловера для Барбары, пуловер с капюшоном для Урсулы, полколбасы, куколку для Марши, платок, бутылочную тыкву из Дёмёша, кило каштанов, только одного я не внес в декларацию — секрета фабрики по изготовлению салями «Черви и пики».
Сигнал отправления, по-немецки, громко, четко, точно, хотя никто не садится в поезд и никто не выходит из него.
Эльба.
Дым.
Березы.
Однообразные сосновые леса. Озера и песок.
Сосны.
В Шёнефельде озеро и памятник.
Руммельсбург, Осткройц; Варшавская улица; въезд; дома!
Холод; туман; любимый север.
Начало? Или: Завершение?
Перевод Э.Львовой
В стародавние времена, когда все звери и птицы еще жили в одном лесу, когда люди освещали дома восковыми свечами, когда над каждым народом властвовал король или царь, а сильные угнетали слабых, в те стародавние времена существовал обычай, что на Троицу король провозглашал Всеобщий мир. Ведь на Троицу весна всего краше: лес и поле зеленеют свежей травой и листвой, птицы превесело распевают в кустах и в ветвях деревьев, воздух напоен благоуханьем трав, а погода почти всегда ясная и на небе ни облачка. В этот праздник все, даже малые, бедные и слабые, должны не ведать забот, вот почему строжайше запрещалось в эти дни на кого-нибудь нападать, кого-нибудь бить, обкрадывать, грабить или причинять какое-либо другое зло, и каждый имел право предстать перед королем, пожаловаться на свою беду и попросить защиты от врагов.
Так повелось у людей, такой же обычай был и у зверей, поэтому, когда снова наступил Троицын день, король зверей, благородный лев Нобель, провозгласил в лесу мир. Он разослал гонцов, чтобы созвать всех животных к себе на суд, и вскоре через лес, мимо дубов и буков, с шумом и гомоном потянулись знатные господа: волк Изегрим Железный Шлем, бурый медведь Браун, Хинце-кот, Пантера и Леопард. Но шли туда и такие бедняки, как Лютке-журавль, сойка Маркварт Страж Границ, и в конце концов перед королевским троном собрались все звери и птицы, не хватало одного только умоизощренного Рейнеке-лиса.
Кто зло творит, боится света, — гласит пословица, именно так обстояло дело и с Рейнеке: он был таким закоренелым злодеем, что не смел явиться на собрание зверей, и был у него, в сущности, один-единственный преданный товарищ, барсук Гримбарт Угрюмец, что и сам слыл необычайно лживым и злобным.
Когда все звери, кроме Рейнеке, собрались перед троном, король подал знак к началу судилища.
Первым в сопровождении своих родичей выступил Изегрим-волк. Поклонившись льву Нобелю, он принялся жаловаться.
— Благородный государь, — так начал Изегрим, — прошу вашего правосудия против Рейнеке-лиса! Этот злодей причинил мне большой ущерб-и тяжкое огорчение. Он состряпал ядовитое зелье и брызнул им в лицо моим детям, отчего трое из них совершенно ослепли. Напав на мою бедняжку жену, он до полусмерти ее избил, а меня самого надувал и обманывал, где и как только мог! Скажу вам, государь, что, наверное, и недели не хватило бы на то, чтобы перечислить все подлости, учиненные Рейнеке, и если бы каждый метр сукна из знаменитого сукнодельного города Ген-та был листом бумаги, то ее недостало бы на то, чтобы описать все его гнусные злодейства. Поэтому я обвиняю Рейнеке-лиса и прошу вас, государь, отомстить ему за меня!
Когда Изегрим-волк закончил свою речь, все звери, кроме Гримбарта-барсука, ему захлопали. Следующим обвинителем выступила маленькая пугливая такса по имени Вакерлос. Она была родом из города Парижа и говорила по-французски, но в те времена животные понимали любой язык.
— Милостивейший государь наш, — сказала такса, — я тоже обвиняю Рейнеке-лиса! Представьте себе, однажды зимой в трескучий мороз я сидела в кустарнике, дрожа от стужи, и не было у меня никакой еды, кроме малюсенького колбасного огрызка. Вдруг явился Рейнеке-лис и отнял у меня даже этот последний крошечный кусочек!
Говоря это, Вакерлос-такса из Парижа рыдала, а лев Нобель, растрогавшись, покачивал своей гривастой головой. Но тут выскочил вперед Хинце-кот, испокон веков ненавистник всех и всяческих собак, и воскликнул:
— Государь, Рейнеке великий злодей, и мы боимся его едва ли не больше, чем вас, но этой таксе вы все-таки не верьте! Во-первых, дело было много лет тому назад, а во-вторых, колбаса принадлежала вовсе не таксе, а мне — я стянул ее у спящего мельника, а Вакерлос выманила у меня хитростью. Дело это давнее, сам я из-за такого пустяка жаловаться не стал, так что нечего теперь этой Вакерлос делать из мухи слона!
Такса скрылась, а на ее место выступила пантера Пардель и сказала:
— Благородный государь! Я тоже вынуждена обвинить Рейнеке-лиса. Он вор и убийца, мы все это знаем, он бы и вас, короля, обвел вокруг пальца, ежели бы это сулило ему жирный кусок, но его последнее преступление превосходит все прежние: ведь он сегодня нарушил мир!
— Рассказывайте! — возмущенно воскликнул король, а пантера для подтверждения своей жалобы вытолкнула вперед Лампрехта-зайца. Но на что был похож заяц Лампрехт! Шкура его была разодрана, шея распухла, а в глазах застыл смертельный страх.
— Смотрите, — сказала пантера, — вот как Рейнеке отделал этого безобидного малого, никому не причиняющего вреда!
— Как это случилось? — спросил лев Нобель.
— Когда я ранним утром направлялась к вам, — отвечала пантера, — то услыхала, как в кустах лис говорил зайцу: «Поди сюда, Лампрехт, я хочу научить тебя петь!» — «А вы ничего мне не сделаете, мастер Рейнеке?» — спросил заяц, а лис засмеялся и сказал: «Ну с чего бы это, ведь король провозгласил мир, так как же я посмел бы тебя тронуть?» — «Ладно, тогда, пожалуйста, научите меня петь», — согласился заяц и доверчиво подошел к лису. Тот же впился когтями в его шкуру и давай его таскать, трепать и мотать, и, не вмешайся я и не пугни лиса, зайцу пришел бы конец! Вот, поглядите-ка на раны Лампрехта, — сказала пантера, и все звери, кроме Гримбарта-барсука, стали возмущенно кричать и требовать, чтобы нарушитель мира был наказан. А Изегрим-волк предстал перед королем и сказал:
— Государь, преступления Рейнеке вопиют к небесам! Вы должны лишить его жизни!
Поскольку каждый обвиняемый имеет право защищаться, а сам Рейнеке отсутствовал, то его племянник, Гримбарт-барсук, вышел вперед, чтобы вступиться за Рейнеке, хотя тот и впрямь был существом лживым и злобным.
— Господин Изегрим, — обратился барсук к волку, — господин Изе-грим, старинное изречение гласит, что от врага редко удостоишься похвалы, и вы это правило подтвердили на моем дядюшке. Будь Рейнеке здесь, вы наверняка не стали бы воскрешать эти старые истории, ведь о том, какое зло причинили Рейнеке вы сами, вы предусмотрительно умолчали! Здесь, конечно, кое-кто еще помнит, — продолжал барсук, — как вы некогда заключили с Рейнеке союз, что будете жить в дружбе и честно делить между собой всю добычу. Посему я сейчас расскажу, как мой дядя по милости Изегрима однажды в зимнее время чуть не погиб лютой смертью. Это история с рыбами. Слушайте же!
Все вокруг затаили дыхание, а барсук продолжал:
— Однажды по дороге ехал воз, груженный крупной рыбой. Изегриму хотелось отведать рыбки, да не хватало денег, чтоб ее купить, и хитрости, чтоб заполучить без денег. Тут вмешался мой дядя. Он улегся на обочине дороги и прикинулся мертвым. Воз с рыбой поравнялся с ним, возчик увидел лиса, слез вниз и достал нож, чтобы прикончить Рейнеке. Тот, однако, лежал тихо и неподвижно, не шевеля и волоском, и тогда возчик решил, что лис мертв, и кинул его на телегу, чтобы дома содрать с него шкуру. Вот как рисковал мой дядя ради Изегрима! Воз покатил дальше, тут мой дядя принялся скидывать вниз рыбку за рыбкой, а Изегрим, кравшийся следом, их подбирал. Под конец, когда воз был уже наполовину пуст, Рейнеке соскочил вниз и потребовал свою долю добычи. Но Изегрим уже всю рыбу сожрал и так набил себе брюхо, что ему стало худо. «Получай свою долю!» — сказал он Рейнеке и положил перед ним — что бы вы думали! — обглоданные кости, которые даже он, алчный волчище, не стал бы жрать!
А в другой раз, клянусь честью, Рейнеке высмотрел в одной коптильне жирную свиную тушу и договорился с волком, что они ее поделят. Весь риск Рейнеке взял на себя и, хотя дом сторожило много здоровенных собак, влез в окно и выбросил тушу наружу. Но едва он вылез обратно, собаки, услыхавшие, как упала туша, задали ему жару. Они истрепали ему мех и до крови его искусали. Волк же тем временем уютненько сидел и спокойно разделывался со свининой. Рейнеке снова потребовал свою долю, и снова обманул его волк, да еще и насмеялся над ним!
«Конечно, я припас для тебя кусок! — сказал он Рейнеке. — Жирный кусок, аппетитный кусок, лакомый кусок!» И он протянул моему дяде коромысло, на котором висела в коптильне туша! Разве не было у Рейнеке законного основания отомстить Изегриму за эти злые шутки? И я бы мог, государь, поведать вам еще сотни подобных историй о злых проделках волка! Но это, наверно, сделает сам Рейнеке, когда предстанет здесь перед вашим судом!
Так сказал барсук и затем продолжал:
— А теперь перейдем к зайцу! Все, что здесь наговорила пантера, только тронь — лопается, как мыльный пузырь! Лампрехт ведь поступил к Рейнеке в ученье, так неужто учитель не вправе был его бить и драть, коли он не знал урока? Вот Вакерлос тут жаловалась, будто Рейнеке стянул у нее колбасу, но, господа, вы же сами слышали: колбаса-то была краденая! Старая пословица гласит: что неправедно нажито — впустую прожито. По справедливости у тебя отбирается то, что ты приобрел нечестным путем! Кто же поставит Рейнеке в упрек, что он покарал вора, присвоив украденное? Всякий благородный муж должен ненавидеть воров и ловить их, так что Вакерлос должна бы, в сущности, благодарить Рейнеке за то, что он тут же, на месте, ее не повесил! Только ради мира, столь дорогого всем нам, отпустил он вора на все четыре стороны, ибо Рейнеке — муж честный, творящий только добро и ненавидящий всякую несправедливость!
С тех пор как вы, государь, провозгласили мир, Рейнеке никого больше не преследовал. Он затворился, как отшельник, ест только раз в день, носит власяницу, покинул свой замок Мальпартаус и поселился в маленькой хижине. Там он молится и размышляет о священных предметах. Мяса он уже целый год в рот не брал, он терпит голод и жажду и оттого страшно побледнел и исхудал. И вот теперь, когда он не в силах защищаться, на него так бессовестно клевещут! Ну да что с того: стоит ему только здесь появиться, как ни один из его недругов не посмеет и рта раскрыть!
Едва кончились эти словопрения, как вдруг ворота на королевский двор распахнулись и вошла целая процессия — петух Хенниг со всей своей родней, а за ними, на носилках, внесли тело его дочери, знаменитой курицы Крацфус-Шарконожки, ее загрыз Рейнеке, и Хенниг явился к королю с жалобой.
Вместе с Хеннигом выступили вперед два больших петуха, Крейянт-Кукарека и Кантарт-Певун. Это были сыновья Хеннига, лучшие петухи, каких только можно было сыскать от Голландии до Франции. Они держали в руках зажженные свечи и громко оплакивали погибшую сестру. Два других петуха тащили носилки, и все, кто следовал за ними, плакали навзрыд. А петух Хенниг предстал перед королем и повел такую речь:
— Милостивейший государь! Прошу вас, выслушайте меня и отомстите за жестокое горе, какое мне и моим детям причинил Рейнеке-лис! Итак, когда миновала зима и вокруг запестрели цветы, листья и травы, я с радостью и гордостью озирал свою большую семью. У меня было дважды десять юных сыновей и дважды семь красавиц дочерей, все крепкого сложения и доброго нрава. Мы снискивали себе пропитание во дворе одного монастыря, обнесенного стеной. Его сторожили шесть большущих собак. Там мы жили покойно, хотя и не вполне вольготно, потому что вор Рейнеке денно и нощно рыскал вдоль стены, подстерегая нас. Так что мира за монастырской стеной мы не видели, но были довольны и тем, что живем в безопасности.
Однажды Рейнеке догнали собаки и так его оттрепали, что он долго не показывался. Однако в последние дни он вдруг появился опять, на сей раз в облике отшельника — в рясе и власянице. Он показал нам письмо, державный государь, в котором вы провозгласили на Троицу мир, — с письма свисала ваша печать. Стало быть, показал он нам это письмо и сообщил: он, мол, заделался отшельником, кается в своих прежних злодеяниях и больше ни единой живой твари не причинит вреда. Мы можем теперь, сказал он, совершенно не беспокоиться, отныне, где бы он ни находился, нам его опасаться нечего, и он сложил лапки и вознес молитвы Господу.
Тогда я созвал своих детей, и все вместе мы возликовали, что нам уж больше нечего бояться и мы можем бестрепетно выйти за монастырские стены и увидеть большой мир! Мы тут же и вышли всей семьей за ограду, а Рейнеке только этого и ждал. Пулей вылетел он из кустов, отрезал нам дорогу обратно к калитке и принялся свирепствовать среди нас, беззащитных! Первой он убил мою любимую дочь, а когда вновь вкусил нашей крови, его уж было не удержать. Он гонялся за нами днем и ночью, не давая вернуться во двор, так что в конце концов у меня осталось всего пятеро детей из тридцати четырех! Сжальтесь, государь, и отомстите за меня! Глядите — вот лежит на носилках моя дочь, самая знаменитая несушка во всей Фландрии, которую этот разбойник только вчера, вопреки вашему запрету, лишил жизни! Пусть мои слова тронут ваше сердце!
— Слышите, господин барсук? — вскричал разъяренный король. — Зачем еще тратить попусту слова? — И, обратившись к петуху Хеннигу, он сказал: — Ваша дочь была хорошей несушкой. А потому ее следует похоронить со всеми почестями, возле ее могилы петь песнопения и поставить ей памятник! После этого я посовещаюсь с моими советниками, как покарать лиса за убийство.
Вслед за тем все затянули скорбную песню и понесли курицу на кладбище. Камнерезы тем временем изготовили надгробие. Они выбрали для него кусок наилучшего мрамора, высекли ровный четырехгранник, отполировали его до зеркального блеска и выбили буквы, так что каждый мог прочесть следующую надпись:
Здесь упокоилась навечно
Крацфус, любимая сердечно,
Весьма достойная похвал:
Несушки лучшей мир не знал.
Читайте все: ее загрыз
Разбойник, вор Рейнеке-лис!
Когда памятник был водружен на могиле, король стал совещаться со своими приближенными о том, как наказать лиса за его злодеяния. Общее мнение было, что за Рейнеке надо послать гонца и призвать его на суд к королю, чтобы он держал перед ним ответ. Гонцом же король назначил Брауна-медведя.
— Послушайте, — сказал король Брауну. — Это поручение я хочу возложить на вас. Но я приказываю: будьте осмотрительны, говорите обдуманно и взвешивайте каждое свое слово, ибо Рейнеке — малый лживый и его хитростям несть числа. Он станет расточать вам любезности, но при этом наплетет небылиц и постарается обмануть.
— О нет, государь, — отвечал Браун-медведь. — Можете быть спокойны: коварство Рейнеке мне известно; пусть он только попробует меня облапошить, ему это выйдет боком.
Итак, Браун-медведь, исполненный горделивой отваги и уверенный в себе, пустился в путь к крепости Мальпартаус. Сперва он пересек две пустыни, потом перебрался через две горные вершины и тогда только подошел к убежищу Рейнеке-лиса. Мальпартаус был не единственный замок, принадлежавший Рейнеке, зато самый любимый, и Браун знал, что лис возвращается туда всякий раз, когда его гнетут заботы или он вынашивает какие-нибудь злодейские планы.
Так было и на сей раз! Браун-медведь стоял перед воротами, куда обычно входил и откуда выходил Рейнеке. Но ворота были на запоре, и Браун постучал.
— Друг Рейнеке, вы дома? — крикнул он. — Послушайте меня! Я — Браун-медведь и пришел к вам с посланием от короля. Король Нобель поклялся всеми клятвами, что, ежели вы не явитесь к нему на суд, вам не сносить головы. А посему послушайтесь доброго совета: пойдемте со мной, не то вас ждет виселица!
Слушая эту речь, Рейнеке скрежетал зубами от злости и думал про себя: как бы мне расквитаться с медведем за эти надменные слова! Я должен что-нибудь изобрести! Медведь все стоял у ворот, а лис принялся в задумчивости бродить по извилистым коридорам своего замка. Надо сказать, что Мальпартаус по праву назывался замком-ловушкой, это было причудливое, запутанное строение: тут дыра, там пещера, вдоль и поперек шли узкие ходы и переходы, которые лис мог отпирать и запирать по своему усмотрению, так что у него всегда находилось убежище, если он хотел спрятаться сам или спрятать свою разбойничью добычу. Случалось и так, что иные простодушные звери попадали здесь в западню, не могли найти выход, и Рейнеке их убивал.
Рейнеке заподозрил было: медведь вызывает его к воротам, чтобы заманить в засаду. Однако, когда он убедился, что Браун стоит там один, его тревога развеялась. Он вышел за ворота и поздоровался с медведем.
— Добро пожаловать в мой дом, дядюшка Браун, — льстиво сказал он. — Я как раз творил молитву и потому не мог тотчас к вам выйти. Уж извините, дядюшка, ведь я, конечно же, во всякое время от души вам рад! Благодарю вас за то, что именно вы, кого я так люблю, принесли мне послание от короля, — но что я вижу: вы так вспотели, что весь мех у вас влажный! Путешествие, наверное, было утомительным! Боже мой, неужто король не нашел кого послать в такую-дальнюю дорогу, кроме вас, самого солидного и самого благородного из всех придворных? Но благодарю вас еще раз за то, что вы пришли, ваш мудрый совет всегда мне помогал, наверняка поможет и на этот раз. Я и сам уже собирался завтра пуститься в путь к королевскому двору. Собственно говоря, я хотел это сделать еще сегодня, да только вот набил себе брюхо дрянью. Глядите, как оно у меня вздулось!
Браун-медведь, и сам не дурак поесть, тотчас спросил, что же это за пища, которой Рейнеке так объелся, а хитрый лис продолжал:
— Ах, дядюшка Браун, эта еда не про вас! Я-то ведь горемычный бедняк и довольствуюсь самой простой пищей, а когда ничего лучшего нет, ем даже мед. Сегодня утром я опять с голодухи наелся этой дряни, и теперь живот у меня вздулся и мне до того худо, что и сказать нельзя!
Вот что говорил лис. А дело в том, что медведь ничего на свете так не любит, как свежий, золотистый, ароматный мед, вот почему Браун удивленно спросил:
— Что это я слышу от вас, Рейнеке? Вы и впрямь не жалуете мед? Но тут вы не правы. Мед — это чудеснейшая вещь, я больше всякой еды люблю мед. Так что, племянник Рейнеке, ежели меда у вас в избытке, то поделитесь со мной этим лакомством, а уж я у вас в долгу не останусь!
— Но, дядюшка Браун, — сказал Рейнеке, притворившись удивленным, — вы, должно быть, шутите и насмехаетесь надо мной, бедным малым?
— Клянусь Богом, — отвечал Браун-медведь, — мне и в голову не приходило над вами насмехаться!
Рейнеке потер руки от удовольствия и сказал:
— Ежели вы серьезно это говорите, дядюшка, то меда вы сможете поесть вволю! Здесь поблизости живет крестьянин по имени Рюстефиль Всего Вдоволь, у него меда столько, что хватит досыта накормить медведей со всего света.
— Скорей, скорей покажите мне к нему дорогу! — воскликнул Браун-медведь. — Коли я и вправду смогу досыта наесться меду, то с удовольствием окажу вам любую услугу!
— Тогда пошли! — отвечал Рейнеке медведю. — Я, правда, ходок плохой, но раз вы мой дядюшка и к тому же посланец короля, я вас туда провожу. Вы получите столько, что больше вам и не захочется!
Итак, Рейнеке засеменил вперед, а медведь топал за ним следом… Лис думал про себя: «Я тебя, дурень, провожу к бочке с таким медом, о котором ты век будешь помнить!»
А у медведя при мысли о меде уже слюнки текли. Вскоре они дошли до дома Рюстефиля, а там стали дожидаться, пока стемнеет.
Наступил вечер; Рейнеке, подглядев, что Рюстефиль лег в кровать, повел медведя к лежавшему посреди Рюстефилева двора дубовому бревну, расщепленному в длину. Дело в том, что Рюстефиль был еще и знаменитым плотником, этот дуб он выбрал, чтобы сработать из него мебель. Бревно было расщеплено уже до половины, и Рюстефиль вогнал в щель с обеих сторон по клину, чтобы она не сомкнулась.
— Глядите, дядюшка Браун, — сказал Рейнеке, — в этом полом стволе больше меду, чем вы в состоянии съесть. Суньте туда голову, да поглубже, но от души вам советую не объедаться, не то будете маяться животом, как я.
Браун, вообразивший, что он уже достиг желанной цели, сказал только:
— Не тревожься, братец Рейнеке, я знаю: во всяком деле надобно-соблюдать меру. — И, едва произнеся эти слова, медведь алчно сунул морду до самых ушей в щель бревна, да еще влез туда передними лапами.
Рейнеке немедля сотворил злое дело: одним ударом вышиб оба клина. Щель сомкнулась, Браун-медведь оказался зажатым в бревне, и как ни был он силен, дуб оказался сильнее. Медведь принялся выть и реветь, скреб задними ногами песок и поднял такой тарарам, что Рюстефиль поспешно выскочил из дома с топором в руках.
Когда Рейнеке увидал Рюстефиля, он крикнул Брауну, почти обезумевшему от боли и страха:
— Как делишки, мастер Браун? По вкусу ли вам пришелся мед? Смотрите, не обожритесь, прошу вас! A-а, я вижу, Рюстефиль выходит из дома, наверно, он хочет сказать вам «Добро пожаловать!» и вдобавок хорошенько угостить! — И, произнеся эти насмешливые слова, Рейнеке пустился наутек к своему любимому замку, крепости-ловушке Мальпартаус.
Едва Рейнеке успел удрать, как Рюстефиль подбежал к бревну и, увидев медведя, зажатого в тиски, бросился в трактир, где сидели крестьяне, и закричал: «Пошли со мной, пошли со мной, у меня на дворе медведь поймался!» Крестьяне оставили недопитое пиво, недоеденный хлеб и последовали за Рюстефилем, каждый вооружился чем попало, один вилами, другой мотыгой, кто пикой, а кто граблями, а кому ничего не попалось под руку, просто выломал кол из забора.
Народу набежало полон двор: впереди всех — священник и пономарь с кухаркой священника, госпожой Юттой, лучше всех в округе варившей манную кашу, она прихватила с собой веретено; за ними следом — кузнец с молотом, слесарь с рашпилем; прибежали кривоногий Шлоппе и большеротый Лудольф, Герольд со скалкой и его зять Кукельрей, господин и госпожа Квак и цирюльник Штопельмессер, госпожа Вилигтраут из Швейнефурта и Черный Зандер, да еще многие-многие другие. Все они ринулись к медведю, подняв дикий крик и размахивая своим оружием.
Когда Браун увидел, как они подбегают, то от страха силы у него удесятерились. Рывком высвободил он голову из бревна, хоть и ободрав ее кое-где до мяса, а когда на спину ему обрушились первые удары, то выдернул оттуда и обе передние лапы. Так что из бревна-то он вырвался, но теперь крестьяне взяли его в тиски, и на ненавистного разбойника со всех сторон посыпались удары. Браун отбивался как бешеный, но он бы наверняка погиб, если бы не прыгнул прямо в толпу женщин в пестрых юбках. Те в испуге прыснули в разные стороны, а кухарка священника, госпожа Ютта, со страху упала в реку, протекавшую возле дома, и жалобно звала на помощь.
После такого прыжка Браун упал и лежал как мертвый. Тогда крестьяне оставили его в покое и кинулись на помощь госпоже Ютте. Медведь увидел, что путь к реке свободен. Но ведь я не умею плавать, подумал он, однако, не видя другой возможности спастись, со стонами дотащился до берега и скатился в воду. Он предпочитал утопиться, нежели погибнуть жалкой смертью под ударами своих врагов. Но гляди-ка: вода подхватила и понесла этого толстого, жирного малого, а крестьяне, угрюмые и пристыженные, смотрели, как разбойник от них уплывает. Медведь же плыл вниз по реке, проклиная дубовое бревно, в которое он попался, и хитрого Рейнеке, заманившего его в западню. Течение плавно уносило его прочь — за короткое время он проплыл вниз добрую милю, — а потому решил, что крестьянам его уже не догнать. Тогда он выбрался на сушу и, лежа на берегу, горестно размышлял о том, что он самое измученное и истерзанное существо, когда-либо жившее на свете. О ты, лживый Рейнеке! — думал он, вздыхая, и больше всего ему хотелось умереть.
Увидев, что медведь прочно застрял в ловушке, Рейнеке побежал обратно в Мальпартаус. По дороге, однако, он завернул на крестьянский двор, где, как он знал, водились жирные курочки, сцапал одну из них и поспешил вниз к реке, чтоб запить обильную еду. Веселый и довольный, он все время приговаривал:
— Как я рад, как я рад, что разделался с медведем! Он зажат в тиски у дома Рюстефиля, Рюстефиль же вышел с острым топором, теперь уж никакой медведь не сможет обвинить меня пред королем!
Так приговаривал Рейнеке, спускаясь к реке с курочкой в зубах, но у самой воды на песке он увидел какую-то бесформенную массу — это был израненный медведь. Испугался тут лис и подумал: о Рюстефиль, болван ты несчастный, я же тебе доставил в дом такое жирное жаркое, какого ни один крестьянин сроду не едал, а ты его упустил! Но когда Рейнеке увидел, как истерзан и окровавлен лежавший на берегу медведь, его жестокое сердце возрадовалось и он сказал:
— Глазам своим не верю! Дядюшка Браун? Как вы здесь очутились? Ничего не забыли у Рюстефиля? А за мед расплатились сполна? Но что я вижу, дядя Браун: вы сплошь вымазаны чем-то красным! Неужто с вами кто-то сыграл злую шутку? Или мед пошел вам не впрок? А что это украшает вашу голову? Что это за красный орден такой, который носят на темени? А может, это у вас красный шлем? Ах, а кто же это обстриг вам уши и сбрил кожу со щек? И где же это, дядюшка Браун, вы позабыли свои перчатки?
Эти насмешки язвили Брауна сильнее, чем все его раны, и, не видя для себя иного выхода, к тому же будучи от боли не в силах говорить, он без единого слова опять бросился в реку и поплыл вниз по течению. Милею дальше он опять выбрался на берег и, лежа там, стонал:
— Ах, хоть бы кто-нибудь пришел и добил меня! Но мне ведь надо вернуться к королевскому двору! О Рейнеке, предатель из предателей, если б я только мог тебе отомстить!
И он собрался с силами, хромая и стеная, пустился в путь и на четвертый день приплелся ко двору короля.
— О боже! — воскликнул король Нобель, увидев перед собой Брауна в столь плачевном облике. — О боже, неужто это Браун-медведь?
Браун печально кивнул головой.
— Да, это я, ваше величество, — отвечал он, — и я пришел затем, чтобы пожаловаться на гнуснейшее злодейство. Эти увечья, что вы зрите, причинил мне подлый Рейнеке!
— Что? — вскричал король. И вне себя от гнева, он взревел: — Я немедля отомщу за это преступление! Браун — первый из моих дворян, горе тому, кто причинил ему такое бесчестье! — Затем он сказал: — Клянусь, честью, короной и бородой, если Браун не будет отомщен, то не носить мне больше меча и не быть королем!
Он немедленно встал, подал знак своим советникам, и они стали совещаться, как им поступить. Сошлись на том, что к Рейнеке надо отправить еще одного посланца, чтобы, как предписывает закон, второй раз вызвать его в суд. Все согласились, что вызов Рейнеке должен передать муж многоумный, и назвали его имя: Хинце-кот.
Король был согласен с таким выбором. Он призвал к себе Хинце и сказал ему, пусть передаст Рейнеке, что его вызывают вторично. Пусть лис отправляется ко двору без всяких проволочек, ибо третий вызов навлечет на него и на его род вечный позор. Услыхав, что он должен передать этот вызов. Хинце страшно испугался.
— Пошлите кого-нибудь другого, — взмолился он. — Смотрите, какой я маленький и слабосильный. Большой, здоровенный медведь не смог справиться с Рейнеке, так разве может это удаться мне, коту?
— Это ничего не значит, — возразил король, — в тщедушном теле нередко оказывается изрядно мудрости, искусства и хитрости, и ежели вы и впрямь невелики ростом и силой, зато умны, хитры и многоопытны, чего вы, конечно, не станете отрицать.
Против этого коту возразить было нечего.
— Да свершится ваша воля, государь! — отвечал он королю и сразу пустился в путь, на ходу всячески себя подбадривая.
Когда Хинце подошел к крепости Мальпартаус, Рейнеке как раз стоял перед домом. Хинце обратился к нему с такими словами:
— Прежде всего — добрый вечер, а затем выслушайте слово короля: ежели вы немедленно не последуете за мной ко двору Нобеля, то вас и весь ваш род постигнет королевская кара!
— Добро пожаловать, племянник Хинце, добро пожаловать! — произнес Рейнеке со сладчайшей миной; про себя, однако, он уже прикидывал, как бы ему и кота Хинце с позором отослать обратно ко двору. И он продолжал: — Племянник Хинце, чем бы мне угостить вас на ужин? Ах, дражайший племянник, — рассыпался Рейнеке, — я так рад, что король послал ко мне именно вас, ведь я никому не доверяю так, как вам! С прожорливым медведем, который только и знает, что рычать и поносить меня, я не пошел бы и за тысячу талеров. С вами же, дорогой племянник, я готов отправиться в путь с первым проблеском зари.
— Лучше бы нам тотчас же пойти назад, ко двору, — возразил кот. — Лунный свет так ясно освещает пустошь, дорога торная, ветер мягкий.
— Негоже без нужды странствовать по ночам, — сказал Рейнеке. — Сколько есть всякого зверья, что днем дружелюбны и приветливы, зато уж ночью от них добра не жди.
— Ну а что же мы будем есть, коли на ночь останемся в Мальпартаусе? — спросил кот.
— Ах, мы здесь довольствуемся самой простой пищей, — сказал Рейнеке, — сегодня у нас на ужин свежие пчелиные соты.
— О нет! — воскликнул Хинце и задрожал от отвращения. — Без такой еды я вполне обойдусь, это лакомство для Брауна! Не найдется ли у-вас в доме жирного мышонка?
— Мышь? — удивленно спросил Рейнеке.
— Мышь, хорошая жирная мышь, — подтвердил кот Хинце.
А лис Рейнеке всплеснул руками и сказал:
— Ежели такая еда вам по вкусу, племянник Хинце, то я вам охотно ее предоставлю! Невдалеке отсюда находится дом пастора, а рядом с ним — сарай, где по ночам пляшет столько мышей, что их не увезти и на десяти подводах. Я это знаю точно, потому что не раз слышал, как пастор жаловался, что от мышей житья нет.
Едва Рейнеке договорил эти слова, как Хинце взмолился:
— Рейнеке, не в службу, а в дружбу, сведите меня туда! Разве вам не известно, что мыши — моя любимейшая дичь?
— Этого я действительно не знал, — проговорил Рейнеке, — но раз вы так говорите, племянник Хинце, то я вам охотно верю и сведу вас. Так поспешим же!
И они пошли к пасторскому сараю. Рейнеке проделал в его глиняной стене дыру, сквозь которую не далее как прошлой ночью выкрал курицу. Пасторский сын Мартинет поставил у лазейки силок, надеясь, что разбойник в следующий раз в него попадется. Рейнеке это знал, а потому он сказал Хинце:
— Смело лезьте в дыру, племянник, разве вы не слышите, как нагло распищались там мыши? Ловите и жрите их, сколько душе угодно, я буду сторожить здесь, снаружи, а утром, спозаранку, мы отправимся к королю!
— А не угожу я здесь в ловушку? — спросил осторожный Хинце. — Попы ведь народ злобный, они не прочь расставить нам ловушки!
— Тогда пойдемте лучше назад, в Мальпартаус, — заявил Рейнеке. — Моя жена уж чем-нибудь да попотчует вас, пусть и не жарким из мышей, зато медом или сеном. Не знал я, Хинце, что вы такой трус…
Но Хинце уже скользнул через дыру в сарай и угодил прямо в силок.
Когда кот почувствовал у себя на шее петлю, он сделал еще один прыжок, но от этого веревка только туже затянулась. Хинце стал отчаянно вопить, призывая Рейнеке на помощь, а лис торжествовал, слыша его вопли, и крикнул в дыру:
— Ну как, Хинце, хороши ли мыши на вкус? Достаточно ли жирные, или вам хотелось бы, чтобы пастор немного сдобрил их горчицей? Скажите, разве при дворе теперь принято петь за едой такие песни? Ах, как бы я хотел, чтобы в этой ловушке вместе с вами сидел Изегрим, он причинил мне столько зла!
Сказав это, Рейнеке удрал, а Хинце стал вопить еще пуще. Его крики услыхал Мартинет, пасторский сын. Он поспешно вскочил с постели и радостно воскликнул: «Вор попался, вор попался, куриный вор угодил в ловушку!» Он разбудил отца, мать и слуг, и все они с палками и мотыгами побежали в сарай, чтобы расправиться с куриным вором.
На Хинце посыпались удары, один глаз ему выбили сразу, тогда он, в смертельном страхе, сделал отчаянный скачок, вцепился пастору в живот и выгрыз ему кусок мяса. Пастор завопил и упал без чувств, женщины и Мартинет закричали от ужаса и потащили пастора с кровавой раной в животе домой в постель.
Хинце воспользовался случаем. Напрягши все силы, принялся он грызть веревку, на которой висел, и наконец перекусил ее надвое. О Рейнеке, предатель из предателей, думал он, вылезая со стонами из сарая, и в ту же ночь потащился обратно ко двору короля.
Вскоре он вновь предстал перед королем: весь израненный, на шее — обрывок веревки, один глаз выбит! Когда Нобель увидел, как отделали его посланца, гнев его не знал предела. Он кричал, что теперь беспощадно покарает Рейнеке, и созвал всех своих советников, дабы обсудить, каким образом заставить Рейнеке предстать перед судом.
Тут взял слово Гримбарт-барсук.
— Не могу отрицать, что здесь предстало много обвинителей, — начал он. — Только я думаю, что при всех недостатках моего дяди следует соблюсти закон, а закон предписывает, что каждого обвиняемого надо вызывать в суд три раза. Стало быть, Рейнеке надо вызвать в третий раз, а ежели он не явится и тогда, то пусть король его накажет!
— Но кто же, — раздраженно спросил король, — отважится передать Рейнеке третий вызов? Неужели вы думаете, что здесь найдется еще хоть кто-нибудь, кому не дорога его шкура, его глаз и его жизнь? Кто захочет подвергнуть опасности свое здоровье и свои пока еще целые конечности ради того, чтобы в конце концов вернуться сюда без Рейнеке?
— Я приведу его, если вы не против, — сказал барсук Гримбарт.
— Что ж, Гримбарт, ступайте, — с облегчением ответил король, — и призовите Рейнеке в третий раз. Только прихватите с собой всю свою мудрость, она вам понадобится!
— Будьте спокойны, — заверил барсук Гримбарт, — уж я приведу Рейнеке ко двору.
Итак, Гримбарт-барсук отправился в Мальпартаус. Там он застал лиса, его жену и детей.
— Друг Рейнеке, — так Гримбарт приветствовал лиса. — Друг Рейнеке, я вас не понимаю! Ведь вы муж умный, не дурак, зачем же вы гневите короля, презирая его приказ и даже насмехаясь над ним? Защищать вас дальше невозможно, поэтому я настоятельно вам советую, идемте со мной ко двору! Гнев короля доведен до предела, — ежели вы воспротивитесь и в третий раз, то он непременно подступит к вашей крепости со всем своим войском, и вам с женой и детишками не уйти от его львиной ярости! Потому для вас поистине самое лучшее — пойти со мной к королю. Ваша хитрость помогала вам избежать и больших опасностей. Пойдемте, дядюшка Рейнеке, и пусть ваш ум и на сей раз пересилит ваших врагов!
Вот что говорил Гримбарт, и Рейнеке с ним согласился.
— Лучше всего поступить, как вы советуете, — сказал он, — и отправиться к королевскому двору, чтобы добиться для себя справедливости. Королю я уже не раз оказывал услуги, это одна из причин, почему меня так ненавидят мои враги. Если мне удастся хоть пять минут поговорить с королем с глазу на глаз, уж я сумею склонить его на свою сторону, ведь без моего совета ему никак не обойтись!
Так сказал Рейнеке, затем он простился с женой, рыжей лисицей Эрмелиной, и наказал ей беречь и холить его сыновей.
— Прежде всего я препоручаю вашим заботам Рейнхарта, нашего младшенького, — сказал Рейнеке. — Он еще мал, его мордочка пока что покрыта нежным, шелковистым пушком, но со временем, надеюсь, он станет похож на своего отца! А вот и мой горячо любимый Россель, он юн летами, но уже изрядный вор, его вы должны холить и лелеять не меньше, чем Рейнхарта! — С этими словами он покинул свое семейство, оставив любимую крепость Мальпартаус на попечение жены.
Рейнеке и Гримбарт зашагали по дороге, ведшей к королевскому двору, и успели пройти совсем небольшое расстояние, когда Рейнеке сказал вдруг Гримбарту:
— Дражайший племянник, — так начал он, — я, быть может, иду на смерть, а меня тяготят мои грехи, так что будь добр, прими мою исповедь, ведь здесь нет попа, которому я мог бы исповедоваться.
— Дорогой дядя, — отвечал на это Гримбарт, — сперва дайте зарок никогда больше не красть, ибо без этого доброго намерения и самая прекрасная исповедь вам не поможет.
— Это мне лучше знать, — сказал Рейнеке, — вы только извольте сесть, я сразу же и начну.
Барсук Гримбарт торжественно уселся на камень, а Рейнеке присел у его ног и начал свою исповедь.
— Ах, я великий грешник, — жалобным голосом заговорил лис, — всем животным я причинил зло! Брауна я завлек в ловушку — в дубовое бревно. Хинце заманил в силок, где ему выбили глаз; зайца избил до полусмерти, да и петух справедливо жалуется на то, что я загрыз его детей. Это правда, я сожрал у него почти всех, больших и, ах, маленьких тоже, не побрезговал даже цыплятами!
— Королю я оказал неповиновение, — продолжал Рейнеке, — нарушив мир на Троицу, королеву оскорбил тоже, так как говорил о ней гадости. Но больше всего я погрешил против волка Изегрима. Я часто называю его своим дядей, хотя он мне не дядя, мы с ним вовсе не родня. Я познакомился с ним шесть лет тому назад в монастыре под Элемаром. Вы знаете, племянник, мое давнишнее желание — стать монахом и в тихой обители мирно, благочестиво проводить свои дни.
Когда волк услыхал, что я в монастыре, он пришел ко мне туда и спросил, с чего ему начать, дабы тоже сделаться монахом. Я ему сказал, что первым делом надо научиться звонить в колокол. Это ему понравилось. Я велел ему лечь на спину, связал ему ноги, подвесил его вместо языка в самый большой колокол и начал изо всех сил дергать за веревку. Волк принялся жалобно выть, сбежался народ, и когда люди увидели, как волк раскачивается на колокольне, они подумали, что туда сам черт забрался, вооружились дубинами и давай дубасить косматый этот язык, да так, что чуть не перебили ему хребет! Вот какие грехи я совершил против волка, и этот еще не самый страшный!
— Так рассказывайте дальше, — сказал барсук, и лис продолжал свою исповедь.
— В другой раз, — повествовал он, — мы с волком пришли в окрестности Юлиха, и я привел его к дому одного священника, где, как я знал, висит здоровенный окорок. Волк жадно прогрыз дыру в стене кладовой, ему давно не попадалось никакой добычи, он отощал от голода и был худ как щепка. Поэтому он наелся окороком до отвала и так набил себе брюхо, что чуть не лопался и с раздувшимися боками не мог уже вылезти обратно через дыру. Увидев это, я проворно выскочил из кладовой и поднял большой шум, а чтобы народу сбежалось побольше — ведь я хотел, чтобы волка прикончили, — я вбежал в дом к священнику, тот как раз обедал и на столе у него стоял замечательный жареный каплун. Я впрыгнул на стол, схватил каплуна и был таков. Поп давай кричать: «Караул, грабят!» — и хотел было за мною погнаться. Но ему мешало его толстое пузо, и, вставая, он опрокинул стол. Жаркое, компот, овощи и яичница — все свалилось на пол, а поп с криками «Держи вора! Бей его!» поскользнулся и сел задом в миску с малиновым компотом. Теперь уже все орали: «Бей его, бей его!» — гнались за мной и не отставали, а громче всех орал поп в компоте. А я все бежал и бежал к кладовой, где сидел в плену волк, и там, в аккурат перед дырой, бросил каплуна.
Подбирая с земли каплуна, поп услыхал, как в кладовой орудует волк, тут все заметили дыру — и волку пришлось худо! Крестьяне так его отдубасили, что он лежал будто мертвый, тогда они протащили его по улицам и бросили в навозную яму. Там, в вонючей жиже, волк провалялся всю ночь, и как ему все же удалось оттуда выбраться, для меня навсегда останется загадкой.
— Продолжайте, — сказал барсук, и лис повел рассказ дальше.
— Недолгое время спустя, — исповедовался Рейнеке, — волк пришел ко мне и предложил заключить союз: мы будем охотиться сообща, а добычу делить. Но волк был со мной нечестен; ему очень хотелось наесться курятины, а без моих плутней ему бы ни одной курицы не поймать, это он понимал. Стало быть, я должен был надуть волка, прежде чем он надует меня, и я рассказал ему про куриный насест, на котором обычно спали семь кур и жирный петух.
Был час пополуночи, когда я подвел волка к курятнику и подстроил так, что он в своей алчности забрался туда раньше меня. Я просто ему сказал: «Кто заберется первым, сцапает, конечно, самую жирную курочку». Волк тыкался носом во все углы, но никаких кур не нашел, и неудивительно, ведь я уже всех повытаскал. «Нет здесь кур, братец», — проворчал он, но я возразил: «Заберись-ка поглубже, они же прячутся!»
Волк осмелел и стал обшаривать весь насест, а я тихонько вылез наружу, убрал подпорку, державшую окно открытым, и оно с грохотом захлопнулось. Когда волк услыхал стук, он испугался и плюхнулся с насеста вниз на пол птичника. Это разбудило спавших там крестьян. Они зажгли свет, увидели перед собой распростертого на полу волка, и он снова чуть было не лишился жизни и спасся лишь с большим трудом.
Так исповедовался Рейнеке, а в заключение он сказал:
— Видите, племянник, какой я грешник. Я всем сердцем раскаиваюсь в содеянном. Прошу вас, отпустите мне мои грехи и наложите на меня епитимью, я буду терпеливо ее соблюдать.
Разумеется, Гримбарт не собирался мучить своего дядю строгой епитимьей. Он обломил веточку, трижды легонько стеганул Рейнеке по спине и сказал:
— Отныне, дорогой дядя, вам отпущены все грехи, совершенные вами в прошлом. Постарайтесь теперь исправиться, творите добрые дела, не грабьте больше и не убивайте, не совершайте злодеяний, и господь воздаст вам сторицей!
— Этого я и буду придерживаться, — заверил Рейнеке, после чего оба встали и продолжали свой путь к королевскому двору.
Идя своей дорогой, они вышли из лесу на равнину, где по правую руку виднелся монастырь, построенный из красного кирпича. В том монастыре жили монахи, любившие вкусно поесть, а потому державшие множество кур, гусей, уток и прочей птицы. Рейнеке это знал и оттого сказал барсуку:
— Ежели мы пойдем мимо монастыря, то изрядно сократим путь!
Гримбарт согласился, а Рейнеке своим острым взглядом разглядел, что возле монастырской стены в поисках корма копошатся в земле куры. Чем ближе они подходили, тем быстрее он зыркал глазами, и они все чаще останавливались на жирном и крупном молодом петухе. Вдруг Рейнеке сделал гигантский прыжок, и вот уже в воздух полетели перья, и петух испустил последний вздох.
— Несчастный! — вскричал барсук Гримбарт. — Что ты делаешь? Разве давеча ты не поклялся, что отныне будешь вести праведную жизнь и перестанешь убивать и грабить?
— Простите меня, племянник, — отвечал Рейнеке. — Я совершенно невиновен. Все это вышло из-за моей задумчивости. Я размышлял о священных предметах, а мои лапы и зубы действовали без моего ведома. Но такое действительно не должно больше случаться! — С этими словами он опять вернулся на дорогу.
Путь их пролегал дальше по узкому мосту. Но Рейнеке беспрестанно оглядывался на монастырских кур, и если бы в эту минуту явился охотник и стрелой отсек бы ему голову, то она полетела бы прямиком к курам. Гримбарт заметил странное поведение лиса.
— Рейнеке, Рейнеке, — сказал он, — ненасытный грешник, где опять блуждают твои глаза!
— Ах, племянник! — отвечал Рейнеке. — Как вы все-таки плохо обо мне думаете! Я скорблю обо всех несчастных курах и петухах, что у меня на совести, а чтобы моя вина терзала меня сильнее, держу перед глазами этих бедных птиц и творю за них благочестивые молитвы, вот и все.
Гримбарт промолчал — он-то хорошо знал, в чем дело. Они пошли дальше, но у Рейнеке голова всю дорогу была повернута назад, к курам, покамест они не скрылись из глаз. А когда впереди показался двор и замок короля, Рейнеке охватила тоска и безмерный страх.
Когда при дворе услыхали, что прибыл Рейнеке, то сбежались все, и малые и великие, и теснили друг друга, чтобы увидеть лиса, потому что все собирались на него жаловаться. Однако Рейнеке напустил на себя беспечный вид, спокойно прохаживался рядом со своим племянником барсуком, раскланивался то с одним, то с другим, отпускал шутки и вообще вел себя так свободно и непринужденно, будто ни у кого не взял и нитки.
И вот он предстал перед троном короля Нобеля, поклонился, как подобает, и заговорил:
— Всемогущий государь, прошу вас, выслушайте меня, ибо другого такого верного слуги, как я, здесь, среди всех этих господ, вам не найти. Я знаю, многие поносят и оговаривают меня. Однако вы, государь, мудрейший изо всех, и это утешительно, так как ваш приговор будет справедливым. А потому не слушайте клеветников и предателей, они ненавидят меня лишь за то, что я думаю единственно о вашем благе и являюсь, государь, вашим преданнейшим слугой!
— Замолчите! — в досаде прикрикнул на него король. — Замолчите, прошу вас! Ваша лесть для меня — пустой звук! Вы нарушили мир, который я велел провозгласить, и за это преступление должны понести кару. Вот стоит петух, по вашей вине, злодей вы этакий, он потерял всех своих детей!
Тут король поднялся и зарычал так, что задрожали деревья и горы:
— С чего это вам вздумалось твердить, будто вы мой вернейший слуга? Только стыд и позор навлекаете вы на меня такими словами! Вот, взгляните на моих людей: Браун изувечен, а Хинце наполовину ослеплен, и это ваша работа! Довольно болтовни, начинаем суд — здесь вы увидите многих, кто намерен на вас пожаловаться!
— Разве я повинен в прожорливости Брауна, государь? — поспешно воскликнул Рейнеке и сразу продолжал: — Зачем же медведь так безудержно рвался есть Рюстефилев мед? Я ему не советовал, но он не пожелал меня слушать! А уж коли ему пришлось драться с крестьянами — господин Браун здоровенный малый, отчего же он не защищался как следует и не выместил на крестьянах свой позор? Он бежал, этот трус, просто взял и уплыл прочь!
А уж коту Хинце лучше бы помалкивать: я предоставил ему кров, но ему приспичило идти таскать мышей! Я предостерегал его, даже когда мы уже стояли возле пасторского сарая, и предлагал скромный ужин, но он тоже не пожелал меня слушать! Так обстоит дело с ними обоими, но ежели вам, государь, нравится наказывать за это меня, невиновного, то я готов терпеть. Поступайте со мной, как вам будет угодно, я в вашей власти. Вы можете меня оправдать — что было бы справедливо, — но можете и осудить, можете сварить в кипятке, повесить, обезглавить, ослепить, четвертовать — что бы вы со мной ни сделали, все я приму как должное. Однако если вы хотите предать меня суду, то на этом суде я буду говорить только правду и только по делу, пусть даже во вред себе самому!
На короля эти слова как будто бы произвели впечатление. Но тут поспешно поднялся его канцлер, баран Беллин, и воскликнул: «В суд, в суд, самое время предъявить Рейнеке обвинение!» И все присутствующие бесконечной вереницей потянулись в суд. Во главе процессии шли высшие сановники двора — Изегрим-волк, и Браун-медведь, и Хинце-кот, а за ними — все лесные, полевые и степные звери и птицы: Балдуин-осел и Лампрехт-заяц, маленькая собачка Вакерлос и большой охотничий пес Рейн, Гермен-козел и Метке-коза, белка, бык, лошадь, олень, косуля, кролик, куница, кабан, горностай, рысь, пантера, леопард, и Бокерт-бобр, и Бертольд-аист, и Маркварт-сойка, и Лютке-журавль, и Хенниг-петух, и его сыновья Крейянт и Кантарт, и остальные его сыновья и дочери, еще не съеденные лисом, общим числом пять. Но среди этих животных находились еще тысячи других, мохнатых и пернатых, четвероногих и двуногих, их было такое множество, что я никак не могу перечислить всех по именам; все эти животные сбежались, чтобы обвинить лиса и потребовать у короля его казни.
И вот большое собрание истцов стало в круг, и в Рейнеке полетели жалоба за жалобой, но тот умел перехватить любой упрек и выкрутиться из любой петли. Что бы ему ни предъявляли, у него всегда находилась отговорка, и кое-кто втихомолку уже начал восхищаться его хитроумной и складной речью.
Но все же в конце концов сеть из обвинений и доказательств стала такой плотной, что даже плут Рейнеке не мог из нее выскочить, а уж от вины в смерти наседки Кратцфус ему при всей его хитрости было не отвертеться. Поэтому король, посовещавшись со своими советниками, приговорил его к смерти, приказал связать, отвести на место казни и повесить за шею. У Рейнеке захолонуло сердце, когда он услыхал этот приговор. Он был не в силах защищаться, так что его мгновенно связали по рукам и ногам.
Друзей Рейнеке возмутило, что его приговорили к повешению и связали. Ведь лис принадлежал к знатному дворянскому роду, стало быть, ни вязать его, ни вешать король был не вправе. Пусть кучка Рейнековых друзей была и невелика, но среди них находились такие важные сановники, как Мертен-обезьяна и Гримбарт-барсук; из протеста против этого приговора они сразу покинули двор.
Их уход заставил короля задуматься, и он сказал себе: Рейнеке величайший злодей, какой когда-либо жил на свете, это неоспоримо, однако у него есть влиятельные друзья, коих мне совсем не хотелось бы отталкивать!
Зато Изегрим-волк, Браун-медведь и Хинце-кот торжествовали, услыхав королевский приговор. Они следили, чтобы Рейнеке не вырвался из своих пут, ведь именно они схватили и связали его. Они потащили лиса к виселице, расписывая ему по дороге, как через несколько минут он будет дергаться в воздухе, и открыто радовались тому, что повесят его собственными руками. При этом они призывали друг друга хорошенько следить за Рейнеке, ибо если он еще раз вырвется на волю, то отомстит им так жестоко, что никому из них не остаться в живых.
— К чему столько слов, — сказал волк, — теперь нужна только крепкая веревка, и тогда — прости-прощай, Рейнеке-лис.
До этой минуты Рейнеке молчал, но тут он открыл рот и произнес:
— Ежели вам нужна веревка, то спросите Хинце. Он знает одно местечко у пастора в сарае, где висит отменная веревка. Ах, Браун и Изегрим, уж больно вы торопитесь лишить жизни вашего племянника! Так пошлите же Хинце за веревкой, и вам это сразу удастся!
Тем временем король с королевой и всеми советниками прибыли к месту казни, чтобы, как тогда было принято, поглядеть на работу палача. Трое знатных господ, взявших на себя его обязанности, уже поделили их между собой. Изегрим должен был подставить лестницу, Хинце завязать узел, а Браун держать приговоренного. Кроме того, Изегрим позвал своих родичей и строго-настрого наказал им не спускать с Рейнеке глаз. Увидел тут Рейнеке, что ему уже не спастись от своих врагов, и проклял их всех, а пока он их проклинал, Браун его пинал, Хинце тащил, а Изегрим подталкивал вверх по ступенькам к виселице.
Тут уж сердце Рейнеке и впрямь отчаянно забилось: он стоял на верхней ступеньке, и стоило только Изегриму выбить стремянку у него из-под ног, как его жизнь оборвалась бы навеки. Лихорадочно пытался лис придумать какой-нибудь трюк, чтобы еще раз повернуть дело в сбою пользу, но, сколько ни изощрял свой ум, ничего не приходило ему в голову. Чтобы оттянуть время, он решил сперва хотя бы попытаться заговорить. И вот он обратился к своим обвинителям, которые обступили его широким кругом, и сказал:
— Господа, я стою на пороге смерти и знаю, что мне от нее не уйти. Поэтому, прежде чем покинуть сей мир, я обращаюсь к вам с просьбой: позвольте мне публично покаяться! Я забочусь не о себе: мои грехи слишком велики. Но если не все мои злодейства будут известны, в них могут заподозрить какого-нибудь невиновного, а этого ни в коем случае нельзя допустить! Вот почему я хотел бы покаяться и откровенно признаться здесь во всем.
Большинство из тех, кто слышал эти слова, были ими растроганы. «Это небольшая и бескорыстная просьба, — говорили они, — ее поистине надо уважить!» Они попросили короля, чтобы он позволил Рейнеке публично покаяться, и король дал согласие.
— Только здесь, на верхней ступеньке, — сказал Рейнеке, — я едва ли смогу говорить, я боюсь свалиться.
— Так спуститесь ступенькой ниже, — недовольно сказал король.
Рейнеке спустился ступенькой ниже и повел такую речь:
— Боже, боже, помоги мне, — сказал лис, — ибо, сколько я ни оглядываю тех, кто стоит здесь, внизу, не вижу ни одного, кому бы я не причинил хоть какого-нибудь зла. Едва я вышел из-под материнской опеки, как стал охотиться на козлят и ягнят, отбившихся от своих. Однажды я загрыз ягненочка и нализался его крови, и мне так это понравилось, что на другой день я зарезал четырех козлят, и с тех пор не знал удержу! С каждым днем я все больше смелел: птиц ловил на лету, а зайцев на бегу, не щадил ни кур, ни уток, ни гусей. Да, многих я убил просто из кровожадности и закопал в песок то, что был не в силах сожрать.
Так я стал алчным разбойником, но я все еще был мелким разбойником, не таким крупным и сильным, как Изегрим. Он подстерег меня однажды в зимний день, когда я охотился в низовьях Рейна, волк сообщил мне, что он мой дядя, при этом взял меня за горло, крепко стиснул и спросил, не хочу ли я стать его сообщником в будущих разбойных набегах, мы-де будем вместе охотиться и по-братски делить добычу. Я согласился, а что мне еще оставалось, когда я чувствовал у себя на шее его когти?
Так стали мы с ним вместе охотиться: он крал что покрупнее, я — что помельче, да только делил он, как ему заблагорассудится. Случись ему одному зарезать теленка, он его один и сожрет. Но случись нам уложить теленка вместе — он, и его жена, и его семеро детей поедают все, до последнего ребрышка, да и ребрышко это я получаю после того, как младший волчонок обглодает его дочиста! И я бы, наверно, умер с голоду, но, благодарение Господу, я не терпел нужды. Мне достался клад, так что я был при деньгах — ведь золота и серебра там не счесть, не увезти и на семи подводах!
— Клад? — живо спросил король. — Вы сказали, клад? Как же он вам достался, Рейнеке? Рассказывайте, рассказывайте!
— Я так высоко стою, у меня голова кружится, государь, — проговорил Рейнеке.
— Так спуститесь на ступеньку ниже, — приказал король, и лис спустился на ступеньку ниже.
— Как мне достался клад, государь, я вам открою без утайки, — заявил Рейнеке. — Мне ведь все равно помирать, а золото с собой на тот свет не возьмешь. Так слушайте: клад этот был украден, а не будь он украден, вы, государь, были бы убиты, но из-за того, что он был украден, моему покойному отцу пришлось распроститься с жизнью.
Когда королева услыхала, что Рейнеке говорит об убийстве ее супруга, она испугалась.
— Заклинаю вас, Рейнеке, — взмолилась она, — ведь вы на пороге смерти, не лгите в свой последний час, скажите правду и сообщите нам, что вы знаете об этом покушении!
Но король перебил ее.
— Это мое дело! — сказал он. — Пусть Рейнеке сойдет вниз и все мне расскажет.
Со скрежетом зубовным отпустил Хинце веревку, лис сошел вниз, и король с королевой отвели его — а его шею все еще обвивала веревка — в сторонку и велели рассказывать. Можете себе представить, как смеялся в душе Рейнеке-лис! С лестницы-то я сошел, думал он про себя, потому что наврал им с три короба, но пока что у меня еще веревка на шее, и руки еще связаны, и враги мои еще не наказаны! А посему — смело вперед, будем врать дальше, без зазрения совести!
Король, конечно, Все еще не доверял Рейнеке и беспрестанно его спрашивал, правду ли он говорит.
Рейнеке же твердо взглянул в глаза королю и сказал:
— Неужели в свой смертный час я стал бы лгать? Из моего рассказа, государь, вы увидите, что я говорю правду, ведь я раскрою вам мошеннически? проделки, совершенные моими ближайшими родственниками, не пощажу даже памяти родного отца!
— Так говорите же, — повелел король, и Рейнеке продолжал свой рассказ.
— Не кто иной, как мой родной отец, — сказал он, всхлипнув, — мой родной отец нашел в уединенном месте сокровища могущественного короля Эрманариха. Это переполнило его такой гордостью и высокомерием, что он начал презирать других зверей и замыслил заговор против вас, государь. Он послал Хинце-кота в Арденны, в тот дикий край, где обосновался Браун-медведь, и наказал передать ему письмо. Там было написано, что коли Браун желает стать королем вместо вас, то пусть немедля отправляется во Фландрию. И Браун, в самом деле взалкавший королевской короны, сразу же пустился в путь.
Мой отец хорошо его принял и тотчас отправил гонцов к Гримбарту-барсуку и Изегриму-волку, и однажды темной ночью все они вместе с котом Хинце сошлись на совещание, а было это в деревне Ифте, которая, как известно, находится невдалеке от Гента. Мой отец рассказал им о сокровищах, и, соблазнившись блеском золота, они порешили вас убить. Все они дали друг другу клятву в верности и клялись на голове Изегрима. Они намеревались в городе Аахене провозгласить медведя королем, надеть ему на голову золотую корону, а тех, кто этому воспротивится, отец с помощью сокровищ должен был подкупить и заставить замолчать.
К счастью, мне стало известно об этом преступном замысле. Дело в том, что Гримбарт во время ихнего совещания выпил столько вина, что не мог держать язык за зубами и рассказал все своей жене, а та, как водится у баб, вмиг все пересказала моей. Правда, барсучиха взяла с моей жены слово, что она никому больше не скажет, но, как только я пришел домой, моя женушка преподнесла мне аж тепленькими все новости, что ей сообщила барсучиха.
Когда я все это услышал, меня будто обухом по голове ударили, и мне вспомнилась басня про лягушек.
Лягушки, как вы знаете, жили некогда свободно по всей стране, но свобода была им не по нутру. И они попросили Бога, чтобы он им прислал царя, дабы тот навел у них строгий порядок. Бог внял их просьбе и послал им аиста, ненавидящего лягушек, и теперь они получили такой строгий порядок, какого строже не бывает. Аист не давал им ни отдыха, ни срока, преследовал их везде, где только слышалось их кваканье, и чудовищно опустошал их ряды. Тогда они горько раскаялись в том, что возымели такое желание, но раскаяние пришло слишком поздно, и с тех пор они живут в неизбывном страхе под властью строгого царя! Об этой басне, государь, я невольно вспомнил, когда услыхал, что и нам готовят подобную участь. Вы, государь, могущественны и великодушны, при вас мы живем, как свободные граждане, а Браун — зол и коварен, подвержен всевозможным порокам и капризам. Под его владычеством мы влачили бы такое же бедственное существование, как лягушки под властью аиста.
И я стал думать, как бы этому делу помешать. Одно мне было ясно: если мой отец сумеет сберечь сокровища, то постепенно многих перетянет на свою сторону и свергнет вас с престола. Поэтому я старался вызнать, где спрятан клад. Я пристально наблюдал за отцом, старым пройдохой, и тайно следовал за ним повсюду, куда бы он ни шел, в поле или в чащу леса, все равно когда, в дождь или в снег, днем или ночью, в стужу или в летний зной.
— В один прекрасный день, — продолжал лис, — когда я, распластавшись на земле, долго подстерегал отца в лесу, я увидел, как он вылезает из глубокой расщелины в каменистой почве. Он зорко огляделся и, убедившись, что поблизости нет ни души, засыпал расщелину песком, чтобы она выглядела как вся остальная земля вокруг, а следы замел хвостом.
Теперь я знал, где спрятаны сокровища! Я раскопал яму, скользнул в глубь пещеры и едва не ослеп от того, что открылось моим глазам! Золото и серебро, и все вещи тонкой, искусной работы! Никто из живущих не видал ничего подобного! Но восхищаться мне было некогда, я позвал свою верную жену Эрмелину и вместе с ней принялся перетаскивать клад в другое место. Много дней пришлось нам трудиться, ведь у нас не было ни тачки, ни подводы!
Тем временем Браун с Изегримом ежедневно рассылали письма в разные концы. Они писали, что все, кто желает хорошо заработать, сражаясь, должны завербоваться к Брауну в ландскнехты. Им даже будет выплачен задаток! Мой отец — право, мне стыдно это выговорить, — мой отец бегал, как гонец этих двоих, по всей стране и разносил их письма; он не знал, что двое воров утащили его сокровища, и воображал, будто может купить весь мир, в то время как у него на самом деле не осталось и жалкого геллера!
— Когда в страну пришло лето, — продолжал рассказывать лис, — отец возвратился домой, чтобы доложить Брауну и его сообщникам о своих успехах. Прежде всего он побывал в Саксонии. Он рассказал обо всех страхах и бедах, какие пережил там, вербуя наемников; из вышних замков на него налетали охотники верхами, травили в лесу собаками, и зачастую ему приходилось нестись во всю прыть, спасая свою жизнь! Несмотря на это, он завербовал изрядное число ландскнехтов, сообщил он и показал Брауну список, доставивший медведю и другим заговорщикам большую радость.
Список насчитывал пятьсот имен, и в нем значились все коты, медведи, волки, барсуки и росомахи саксонских и тюрингенских лесов. Они готовы были поступить в распоряжение Брауна как солдаты-наемники, если им выдадут жалованье хотя бы за три недели вперед.
Когда все это было подготовлено, отец отправился взглянуть на свои сокровища, но, раскопав ход в пещеру, ничего там не нашел. Страх и ужас! Как бешеный копал он все глубже и глубже. Но сколько ни старался, сокровищ не обнаружил. Обезумев от горя и гнева, отец взял веревку и удавился. Так бесславно рухнул заговор Брауна!
А теперь посмотрите, какая мне за это награда: Браун и Изегрим заседают в королевском совете, разгуливают в шелках и бархате, а бедняге Рейнеке, который даже отцом родным пожертвовал, дабы особа короля осталась неприкосновенной, — бедняге Рейнеке никто даже «спасибо» не скажет, куда там, ему надели на шею пеньковую веревку!
Кто другой сделал что-либо подобное и навлек на себя погибель ради того лишь, чтобы спасти своего короля?
Когда король с королевой все это выслушали, они отвели Рейнеке еще дальше в сторону и в один голос спросили:
— А куда девались сокровища?
Рейнеке ответил очень тихо:
— С какой стати я отдам свое имущество королю, который больше доверяет заговорщикам и убийцам, нежели мне, и в благодарность за верную службу собирается меня повесить?
— Нет, Рейнеке, — поспешно отвечала королева, — этого не должно случиться! Король дарует вам жизнь и простит все ваши дурные поступки, если только вы обещаете впредь вести себя достойно!
— Ваше величество, — сказал ей Рейнеке, — ежели король соблаговолит обещать, что вновь подарит мне свою милость, я сделаю его первым богачом Фландрии и Брабанта!
Королева настаивала, чтобы ее супруг дал Рейнеке такое обещание, однако король Нобель сказал:
— Дорогая моя, когда дело касается мошеннических проделок, вранья, воровства, грабежа и убийства, можете спокойно верить всему, что вам сообщает Рейнеке, но…
— Нет, государь! — возразила королева. — Поверьте мне, вы к Рейнеке несправедливы! Я не хуже вас знаю, что лис на выдумки хитер, но на сей раз вы должны ему поверить! Ведь он не пощадил даже родного отца и родного племянника Гримбарта, хотя легко мог их пощадить — стоило ему только что-нибудь вам наврать! Нет, государь, послушайте меня: на этот раз вы можете довериться Рейнеке!
Просьба жены растрогала короля. Он снял у Рейнеке с шеи веревку и сказал:
— Коль уж за вас просит королева, Рейнеке, так и быть: я еще раз прощу вам ваши злодейства. Но клянусь своей короной: если вы опять нарушите мир, то кара постигнет вас и весь ваш род вплоть до пра-пра-пра-пра-пра-правнуков и все они будут презираемы и гонимы до скончания веков!
Рейнеке облегченно вздохнул и, продолжая лгать еще наглее, сказал:
— Каким болваном я был бы, государь, если бы, рассказав вам такую историю, не мог бы рано или поздно подтвердить ее на месте!
Теперь и король поверил словам Рейнеке; он снял с лиса путы и простил ему предательство отца, а также его собственную вину. Так Рейнеке спасся от виселицы, но разве при этом он не запутался безнадежно в паутине собственной лжи?
Рейнеке пал на колени и возблагодарил короля и королеву за их доброту и великодушие. Он сказал, что нет никого под луной, кто был бы более достоин владеть сокровищами короля Эрманариха, и он хочет теперь объяснить, как эти сокровища найти. На востоке Фландрии есть лесная чащоба, куда еще не ступала нога человека; в этой чащобе есть кустарник, называемый Хюстерло, а вблизи от кустарника Хюстерло есть родник Крекельпюц, а позади, родника Крекельпюц растут две молоденькие березки, и между этими молоденькими березками подо мхом и сухими листьями зарыт клад: золото, серебро, украшения и драгоценные камни, а также корона, которую Браун хотел надеть себе на голову: из самородного золота с драгоценными камнями в яйцо величиной, оцененными во много тысяч марок.
Услыхав это, король уже не мог сдержать своей алчности и воскликнул:
— Хорошо, Рейнеке, мы тотчас же отправимся в путь к этим — как бишь их? — Хюстерпюцу и Крекельло, и вы, конечно, будете нашим проводником. Мне доводилось слышать о множестве городов, например об Аахене, Любеке, Кёльне, Париже, Генте, Брюгге и Фленсбурге, а вот о Хюстерпюце и Крекельло я что-то не слыхивал, боюсь, вы все это выдумали!
Но Рейнеке наморщил лоб и сказал обиженным тоном:
— Вы все еще не доверяете мне, государь? Я же не посылаю вас в дальние страны, скажем, туда, где текут Иордан и Нил, я указываю вам места, до которых отсюда рукой подать, их знает любая животина в округе!
С этими словами он поманил к себе зайца Лампрехта. Лампрехт подошел к Рейнеке, трясясь от страха: ведь он знал, что лис хочет ему отомстить. Поэтому он старался во всем лису угождать.
— Мастер Лампрехт, дорогой мой, подойдите поближе, не бойтесь, — медоточивым голоском обратился Рейнеке к зайцу. — Король желает у вас кое-что узнать. Скажите, что вам известно о кустарнике Хюстерло и роднике Крекельпюц, разве не находятся они совсем близко отсюда?
Заяц сроду не слыхивал этих названий, но под страшным взглядом лиса пробормотал:
— Конечно, конечно, эти места я знаю. Кустарник Хюстерло отсюда совсем недалеко, родник Крекельпюц тоже, мне они хорошо известны — большой пес Рейн не раз меня туда загонял.
— Благодарю вас, мастер Лампрехт, — сказал Рейнеке. — Вы хорошо сделали свое дело — сообщили королю как раз то, что он хотел узнать.
Лампрехт поспешно шмыгнул прочь, а король проговорил:
— Рейнеке, забудьте о моем недоверии, теперь я убежден, что во Фландрии действительно есть такие места — Хюстербуш и Крекельбруннен. Стало быть, тем скорее вы проводите нас туда!
Теперь Рейнеке оказался в крайне затруднительном положении. Но он смело врал дальше: ему-де надо немедленно отправиться к папе римскому, дабы просить у него отпущения грехов, а уж против этого король ничего возразить не мог.
Папа в Риме был в те времена еще могущественнее, чем король в Аахене, да что там — могущественнее, чем император в Праге. Поэтому король согласился дать Рейнеке отпуск для паломничества в Рим и пожелал ему счастливого пути. А дорогу в Крекельпюц и Хюстерло, сказал он, ему сможет показать и заяц Лампрехт.
Когда они таким образом обо всем договорились, король с королевой и Рейнеке вернулись в суд, и звери прямо обомлели, увидев, как Рейнеке, свободный от пут, шагает по левую руку от короля. Король прошел на свое место, выпрямился во весь рост и приказал всем умолкнуть. Позади короля стояла королева, ну а рядом с королевой стоял Рейнеке и улыбался.
Все вокруг смолкли, и Нобель заговорил.
— Вы все, звери и птицы, малые или большие, ничтожные или могущественные, бедные или богатые, слушайте меня и внемлите моей воле!
Рейнеке оправдан. Он возымел большие заслуги перед нашим королевским домом, за что мы хвалим его во всеуслышанье и заверяем в нашей милости. Поэтому я возвращаю ему свободу и приказываю всем вам всегда оказывать высочайшие почести Рейнеке, его жене и всему его роду! Я также не желаю слышать впредь никаких сетований на Рейнеке, ибо я уверен, что он исправится и что все будущие жалобы на него могут быть только клеветой. Такова моя воля, вы ее слышали, извольте отныне повиноваться!
Когда враги Рейнеке услыхали, чем кончилось его дело, они побледнели от страха и задрожали всеми членами.
— Значит, все наши труды пошли насмарку, — гневно сказал Хинце-кот Брауну-медведю и Изегриму-волку. — Мне хотелось бы сейчас быть на краю света, — простонал он. — Один глаз этот негодяй мне уже выбил, теперь впору опасаться за второй, да и за свою жизнь вообще!
— Но что же нам делать? — спросил Браун, трясясь от страха.
— Мы должны пойти к королю, — сказал Изегрим, — и попытаться изменить его суждение, другого выхода у нас нет!
И Браун с Изегримом пошли к Нобелю и повторили ему свои прежние обвинения против Рейнеке, но этим только снова разожгли гнев короля.
— Вы разве не слышали, что мы вернули Рейнеке нашу милость? — заревел король.
Затем он поставил им в вину заговор, о котором ему наплел Рейнеке, а поскольку оба заявили, что понятия об этом не имеют, король приказал связать их веревками и канатами, бросить в темницу и держать там до тех пор, пока они не сознаются.
Когда Рейнеке увидел, что его враги в неволе, он пожелал насладиться местью сполна. Он так долго приставал к королю, что тот наконец приказал вырезать у Брауна из спины кусок шкуры, дабы она служила лису ранцем на пути в Рим. А Изегриму и его жене Гирмунде пришлось каждому срезать с себя по паре башмаков. И когда эти башмаки оказались у Рейнеке на ногах, а на спине — ранец из Брауновой шкуры, он подумал: «Как жалко, что Хинце-кот удрал, я бы с таким удовольствием взял и у него что-нибудь на память!»
На другое утро Рейнеке собрался в путь. Он завязал башмаки, срезанные с Изегрима, перекинул через плечо ранец из Браунова меха и попрощался с королем и королевой. Король и королева выразили сожаление, что лис вынужден так скоро их покинуть, и приказали придворным немного его проводить. А Рейнеке прикидывался набожным, оплакивал свои прежние грехи, просил всех, кто его сопровождал, молиться за него и призывал короля, ради всего святого, хорошенько стеречь обоих узников — Брауна и Изегрима — и как можно скорее присоединить к ним еще Хинце-кота.
Проводив немного Рейнеке по лесной дороге, король с королевой, а с ними и свита вернулись назад. Однако Рейнеке еще не насытился местью. Он хотел расправиться и с зайцем Лампрехтом, посмевшим на него пожаловаться, и с бараном Беллином, который первым вызвал Рейнеке в суд. Поэтому лис сделал вид, будто ему грустно одному пускаться в такое дальнее странствие, и попросил зайца и барана пройти с ним еще отрезок пути. Оба поначалу отказывались, но Рейнеке сказал: он хочет, чтобы их жизнь служила ему примером, и надеется, что и заяц и баран дадут ему еще много добрых советов. Так он им льстил до тех пор, пока они не изъявили готовность сопровождать его хотя бы до его любимого обиталища, крепости-ловушки Мальпартаус.
Подойдя к стенам Мальпартауса, Рейнеке попросил Беллина подождать снаружи, зайца Лампрехта он, напротив того, заманил вовнутрь. Лис просил его побыть с госпожой Эрмелиной, утешить ее, ведь она, несомненно, опечалится, узнав, что ее муж должен так внезапно отправиться в Рим. Лампрехт дал себя уговорить и последовал за Рейнеке, в то время как Беллин остался терпеливо ждать за воротами.
Эрмелина с детьми в самом деле предавалась скорби — она думала, что после королевского суда ее муж не вернется домой. Каково же было ее удивление, когда она вдруг увидела, как Рейнеке входит в дом, в левой руке — дорожный посох, по правую руку заяц Лампрехт, на спине — ранец из мохнатого меха Брауна, на ногах башмаки Изегрима и его жены Гирмунды. Удивленная лиса спросила Рейнеке, что с ним произошло, на что он ответил:
— По воле короля я был освобожден, дорогая жена, ибо за меня поручились Браун-медведь и Изегрим-волк. А этого зайца, Лампрехта, король отдал нам в виде возмещения, мы можем делать с ним, что захотим, и я за то, чтобы его съесть!
Лампрехт, услыхав эти слова, перепугался и хотел убежать, но Рейнеке запер дверь и, как водится среди убийц, схватил его за горло. Лампрехт успел еще крикнуть: «На помощь, Беллин, на помощь!», но тут его жизни пришел конец — Рейнеке перегрыз ему горло.
— Теперь давайте есть жаркое из зайца, — сказал Рейнеке, — больше он не будет ябедничать на меня королю!
Лисы освежевали зайца и наелись досыта. Госпожа Эрмелина, облизывая лапы, заявила:
— Спасибо королю и королеве, доставившим нам такое лакомое блюдо!
Потом она расспросила Рейнеке, как это все случилось, и он ей рассказал, что наврал королю с королевой без зазрения совести.
— Поэтому, дорогая женушка, — заключил Рейнеке, — нам надо удирать отсюда в Швабию. Скоро мой обман откроется, и уж тогда не миновать мне виселицы.
И он произнес перед женой хвалу Швабии. Там замечательная еда: куры, гуси, утки, зайцы, кролики, финики, фиги, сахар, изюм и чудесные большие и малые птицы. Хлеб там пекут не на воде, а на масле и яйцах. Вода пресная и чистая, упоительный воздух, а ручьи кишмя кишат превосходнейшей рыбой.
Но его жена Эрмелина возразила:
— Зачем нам уходить в чужую страну, муженек, где мы будем жить в нужде и бедности? Здесь у нас есть все, чего душа пожелает, и пусть бы даже король вот-вот приступил к нашей крепости со всем своим войском, разве мы не сумеем от него ускользнуть?
Рейнеке немного подумал и сказал:
— Хорошо, пусть будет так! Правда, нам трудно тягаться с Нобелем, но мы этого короля еще хорошенько одурачим и так осрамим, что ему и не снилось! Хлебнет он лиха, какого еще не ведал!
Между тем Беллин ждал за воротами, он прохаживался туда-сюда, чтобы убить время, и вовсю ругал зайца.
— Лампрехт, Лампрехт! — кричал он. — Выйдете вы, наконец, или нет? Поторапливайтесь, нам надо засветло вернуться домой!
Это услышал Рейнеке и вышел за ворота, чтобы успокоить барана.
— Не тревожьтесь, Беллин, — обратился к нему лис, — заяц Лампрехт просит меня передать вам сердечный привет. Ему у нас очень нравится, говорит он, так что вы можете потихоньку двигаться домой. Он вас вскоре догонит, ему только хочется еще немножко поболтать с тетушкой, госпожой Эрмелиной.
— Но я слышал, как он кричал, — возразил Беллин, — словно ему грозила смертельная опасность. «Беллин, — звал он, — помогите, Беллин, на помощь, Беллин!» Что вы с ним сделали, отчего он так кричал?
— Ах, ничего, — смеясь, отвечал Рейнеке, — просто женские штучки. Дело в том, что, когда я сообщил моей жене, что должен совершить паломничество в Рим, к папе, бедняжка от испуга упала в обморок. Наш друг Лампрехт, разумеется, сразу бросился к ней, но, боясь, что один он не сумеет оказать ей должную помощь, позвал вас, вот и все!
— Что бы там ни было, — задумчиво проговорил Беллин, — это был крик ужаса!
— Неужели вы думаете, — раздраженно сказал лис, — что я способен хоть пальцем тронуть моего друга Лампрехта? Нет, будьте уверены, Беллин: я скорее бы сам остался внакладе, чем причинил бы хоть малейший вред Лампе, моему любимому дружку!
Прежде чем Беллин успел ему что-то ответить, Рейнеке продолжал:
— Вы еще помните, Беллин, как король просил меня сообщить ему мое мнение по некоторым важным вопросам? Так вот, письма готовы, я написал их пока Лампрехт играл с моими детишками и в охотку ел с ними пирожные. Не будете ли вы так добры передать королю эти письма?
— Любезнейший Рейнеке, — спросил Беллин, — надежно ли упакованы эти письма? У меня с собой нет никакой сумки, а мне было бы неприятно, если бы по дороге какая-нибудь из печатей оказалась повреждена, — король непременно подумал бы, что я вскрыл его почту.
— Я знаю, как помочь делу, — живо заметил Рейнеке, — я уложу письма в ранец из Браунова меха. Там уж с письмами ничего не случится, печати останутся в целости, и король наверняка вас похвалит, если вы так быстро доставите ему мои послания.
Баран Беллин всему этому поверил. Рейнеке побежал обратно в дом, засунул в ранец голову зайца, которую он отгрыз, а ранец плотно завязал. Беллин не должен был знать, что там лежит. Рейнеке повесил ранец Беллину на шею и наказал по дороге не открывать. Он завязан совершенно особым узлом, сказал Рейнеке, и если вы попытаетесь его открыть, король непременно это заметит.
— У меня и в мыслях не было, дорогой Рейнеке, копаться в чужих письмах, — обиженно заявил Беллин, а лис ответил:
— Тем лучше, Беллин! Раз уж вы такой надежный гонец, то я вам разрешаю передать королю, что всему, что содержится в моем послании, вы способствовали своими советами, более того, в сущности, вы-то и подали мне идею! Король наверняка вас за это похвалит!
Услыхав это, Беллин от радости подпрыгнул вверх на три фута и воскликнул:
— Благодарю вас, Рейнеке, благодарю, вы и впрямь — теперь я это вижу — благородный и милостивый господин.
Он еще попросил Рейнеке передать привет Лампрехту-зайцу, после чего пустился в обратный путь и прибыл с ранцем из Брауновой шкуры к подножию королевского трона.
— Рейнеке приветствует вас, государь, — доложил баран, — и шлет вам важное послание, которое вас обрадует. — Он положил ранец к ногам короля, выпятил грудь и прибавил: — Всему, что там написано, я весьма способствовал своими советами.
— Что же там написано? — спросил король, но этого баран не знал, а потому ответил:
— Это вы сейчас прочтете сами, государь.
Но король читать не умел, посему он велел позвать Бокерта-бобра и Хинце-кота, которые славились своей ученостью и понимали многие языки и письмена.
Бобр и кот развязали ранец, и когда они его открыли, оттуда вывалилась окровавленная голова Лампрехта.
— Вот поистине странное послание! — сказал Бокерт-бобр. — Разве это не голова несчастного зайца, который пошел провожать лиса?
— Она самая! — воскликнула королева.
А король Нобель вскочил с трона и в ужасном гневе закричал:
— Ах, Рейнеке, Рейнеке, попадись ты мне сейчас, ты б еще сегодня вечером плясал на самой высокой виселице! Тьфу на тебя, как бесстыдно ты меня обманул!
От испуга и ярости у льва на лбу лопнула жила, и он в беспамятстве упал на пол. Леопард, ближайший родич короля, старался ему помочь и вскоре снова привел его в чувство.
— Что случилось, государь, отчего вы так вышли из себя? — спросил Леопард, и тогда король рассказал всем о гнусном злодеянии Рейнеке.
— Больше всего меня удручает, — сказал он в заключение, — что по совету этого мошенника и убийцы я так жестоко бросил в темницу моих лучших и благороднейших советников. О Браун и Изегрим вкупе с вашей женой Гирмундой! Как я теперь исправлю то зло, какое вам причинил?
— Я знаю, как поступить, государь, — вмешался Леопард. — Отдайте медведю и волку презренного Беллина, который посмел еще хвастаться тем, что Рейнеке все сделал по его наущению. А затем давайте снарядим войско и пойдем войной на Рейнеке, покамест не изловим его и не повесим!
— Быть посему! — воскликнул король и хлопнул в ладоши. Затем он приказал немедля вывести Брауна и Изегрима из темницы, оказывая им высочайшие почести, проводить к королю и снова усадить их на прежние места в совете. Кроме того, он повелел известить всех животных о преступлении Рейнеке. А баран Беллин будет отныне и навеки со всеми своими детьми, внуками и правнуками выдан на расправу Брауну и Изегриму. Так и поступили. Брауна и Изегрима освободили из тюрьмы и посадили по правую и по левую руку от короля, а баранье племя на все времена было отдано им и их потомкам на растерзание. Вот почему волки и медведи по сей день так алчно охотятся за баранами, овцами и ягнятами и рвут их, где только могут. Браун и Изегрим были довольны таким вознаграждением, однако, чтобы на их лицах окончательно сгладились следы обиды и недовольства, король приказал устроить большой пир, коему надлежало длиться двенадцать дней и двенадцать ночей. Это известие усладило слух Брауна и Изегрима, теперь лица медведя и волка сияли от радости. Они вознамерились пировать двенадцать дней и ночей подряд.
Был устроен праздник, роскошью и блеском затмивший все прежние. Танцы под музыку труб и свирелей; в изобилии жаркого, вина и фруктов; животные в наипышнейших одеждах парами шествовали на бал. Бились на конных турнирах и в потешных схватках, ели, пили, пели и плясали, барабанный бой и звуки дудок вторгались в многоголосый говор веселых гостей. Конечно, Рейнеке среди них не было. Прошла целая неделя, и король с королевой со своего возвышения с удовольствием взирали в зал, полный красок и звуков. Вдруг к ним подскакал дрожащий от страха кролик; он почтительно поскреб лапкой пол перед королевой и повел такую печальную речь:
— Милостивейшая королева, благороднейший Государь, сжальтесь над несчастным кроликом! Такого преступления, что было учинено надо мной, еще свет не видывал! Вчера в шестом часу Рейнеке сидел перед своей крепостью, одетый в монашескую рясу, и, держа перед собой толстую книгу, бормотал молитвы. Вот я и подумал, что могу без опаски пройти мимо него, я ведь тоже был зван на ваш праздник и спешил ко двору. Как только Рейнеке меня заметил, он пошел мне навстречу. Но вместо того, чтобы со мной поздороваться, этот разбойник вцепился мне в затылок и впился в меня своими острыми когтями. К счастью, мне удалось спастись, потому что я вовремя пригнулся, но вот здесь, за ухом, еще виден след от Рейнековых когтей!
Кролик показал рану и продолжал:
— Сжальтесь, государь, над нашей бедой. Многие еще хотели бы попасть на придворный бал, но не могут пройти, Рейнеке пресекает им дорогу и никому не дает миновать Мальпартаус!
Едва кролик кончил говорить, как прилетел Меркнау-Гляди-В-Оба, муж вороны, опустился на землю перед королем и изложил свою жалобу.
— Государь, государь, — начал Меркнау, — приношу вам жалобу на злодея Рейнеке! Представьте, выхожу я сегодня утром из дома вместе с женой, госпожой Шарфкнайп-Остроклювой, и вижу: в зеленой траве лежит что-то рыжее — мертвый лис! Глаза у него закатились, рот открыт, а язык, как у дохлой собаки, свисает наружу. Я его окликаю, и моя жена, госпожа Шарфкнайп, окликает тоже, но чем настойчивей мы зовем, тем неподвижнее он лежит, так что в конце концов у нас не остается сомнений: он действительно мертв. Конечно, мы искренне опечалились, ведь он, государь, был одним из первейших ваших придворных, и мы скорбели о нем.
Однако моя жена, госпожа Шарфкнайп, хотела все же вполне удостовериться и стала обследовать тело лиса — не обнаружится ли в нем все же какой-нибудь признак жизни.
Она щупала ему пульс, слушала сердце, но когда она нагнулась к самому его рту, чтобы проверить, не вылетает ли из него хоть слабое дыхание, покойник вдруг рванулся вперед и откусил ей голову. Встав на все четыре лапы, он диким прыжком ринулся ко мне.
Я успел взлететь на дерево и оттуда вынужден был смотреть, не в силах этому помешать, как злодей жадно пожирает мою дорогую жену! Ах, он не оставил от нее даже косточки, которую я мог бы похоронить! Только несколько перышек нашел я на том месте и вот принес их вам как доказательство подлого злодеяния Рейнеке.
И Меркнау, муж вороны, сложил к ногам Нобеля обагренные кровью перья, не переставая лить слезы и рыдать.
— О Шарфкнайп, моя дорогая жена, кто же теперь отомстит за твою гибель? Государь, я взываю к справедливости, ибо, если ваше повеление будет так безнаказанно нарушаться, о вас пойдет дурная молва.
Этими двумя жалобами был нарушен приказ короля, чтобы впредь никто не смел жаловаться на лиса, и теперь жалобы потоками хлынули к королевскому трону со всех сторон.
— Довольно! — воскликнул король и вскочил с места. В гневе он дико вращал глазами и тряс рыжей бородой. — Довольно! — кричал он. — Теперь все злодеяния Рейнеке будут отомщены. Ах, какую глупость я сделал, освободив Рейнеке от виселицы! А виновата в этом только моя жена, это она меня уговорила. Но больше такого не случится. Пойдемте, господа, посовещаемся, что нам предпринять против Рейнеке!
Для Брауна, Хинце и Изегрима такие слова были все равно что бальзам на раны. Но они еще не осмеливались говорить: на льва Нобеля в пылу гнева страшно было смотреть. Он вращал глазами туда-сюда, его густая грива стала дыбом, а хвостом он колотил траву и цветы так, что от них летели клочья.
После долгого молчания первой заговорила королева.
— Дорогой государь, — сказала она, — прошу вас, не гневайтесь на меня за то, что я осмеливаюсь говорить, но старинная мудрость гласит, что слово одного — еще не слово, чтоб истину узнать, ты выслушай другого! Это значит, что мы должны дать Рейнеке возможность ответить на эти жалобы! Его советы всегда были мудрыми, он принадлежит к древнейшему дворянскому роду, у него много влиятельных сторонников, поэтому, мой досточтимый супруг, не надо спешить! Пошлите за Рейнеке и призовите его к себе на суд, и тогда все выяснится!
С этими словами согласился и Леопард.
— Если Рейнеке предстанет перед вами, — заметил он, — это ничему не помешает. Он может говорить сколько угодно, а вы, государь, вольны наказать его, как сочтете нужным!
Так рассудил Леопард, а вслед за ним выступил Изегрим и сказал:
— Прежде всего, господин Леопард, для того, чтобы осудить Рейнеке, мы должны заполучить его сюда. Но за что мы намерены его осудить, вот в чем вопрос! За ворону и за кролика? Тут он наверняка выкрутится, да эти случаи и в самом деле не так уж важны! Есть другие преступления, за которые Рейнеке должен поплатиться и в которых ему не оправдаться: он налгал королю всякую всячину про Хюстерло и Крекельпюц, это самое подлое его преступление; потом он причинил вред Брауну и мне, это второе; и теперь он опять нарушает мир, провозглашенный королем, убивает и грабит на всех дорогах, это третье! Пусть его здесь говорит — от таких преступлений ему никогда не отговориться!
Так сказал волк, но король встал и прорычал:
— Неужто мы и впрямь должны дожидаться этого господина? Ничего подобного! Я приказываю, чтобы все мои воины через шесть дней собрались здесь в полном боевом вооружении, и мы положим конец жалобам на этого архипредателя!
Доставайте, господа, свои панцири, копья, луки, ружья, топоры, пики, алебарды и добрые мечи, и мы сообща двинемся к крепости Мальпартаус и всей силой навалимся на Рейнеке!
Так сказал король, и звери в один голос вскричали:
— Мы будем на месте, как вы приказали, государь!
Итак, было решено пойти на Рейнеке войной, но не успела она начаться, как уже совершилось предательство. Ведь Гримбарт-барсук тоже участвовал в совете, и едва состоялось решение выступить в поход против Рейнеке, как он тотчас поспешил в Мальпартаус со всей быстротой, какую позволяли его короткие ножки, чтобы обо всем донести лису. Рейнеке был главой росомах, барсуков, рысей и лис, и все эти семейства не могли благополучно существовать без его советов. Поэтому барсук подавил в себе обиду на то, что Рейнеке так постыдно оклеветал его перед королем.
Гримбарт нашел Рейнеке перед его любимой крепостью Мальпартаус. Лис сидел на солнышке и с аппетитом поедал двух молоденьких голубков.
— О, племянник Гримбарт! — воскликнул Рейнеке и вытер рот. — Какие новости вы принесли? Вы прямо обливаетесь потом! Присаживайтесь и скушайте со мной голубка — они такие молоденькие, жирные и превкусные!
Но Гримбарт прохрипел:
— Рейнеке, Рейнеке, скорее, вам надо бежать! Ваше добро пропало, спасайте хотя бы жизнь! Король приказал начать против вас большую войну. Через шесть дней все лесные звери и птицы подступят к Мальпартаусу с луками, мечами, пиками, ружьями, копьями и алебардами, пешком и на колесах, по земле и даже по воздуху! Браун с Изегримом снова первые сановники двора и сидят по правую и по левую руку от короля, а Изегрим, говорят, будет даже маршалом! Вы же знаете, что он смертельно вас ненавидит! Итак, дядюшка, вперед! Бросайте все и бегите!
— Господи помилуй, — отвечал ему лис, — отчего вы так разволновались, племянничек? Это же все чепуха, выеденного яйца не стоит! Пусть они советуют королю, что угодна, я себе даю советы сам, и до сих пор они меня не подводили. Так что не расстраивайтесь, дорогой племянник, а подсаживайтесь-ка лучше и поешьте со мной! Поглядите, какие нежные голубки, неужели у вас слюнки не текут? Ах, их можно глотать, не жуя! Какое вкусное мясо! А косточки до чего сладкие, а кровь, ну прямо молоко, самое полезное весеннее блюдо! Пойдемте, у меня на кухне их еще много, пусть госпожа Эрмелина для вас приготовит, они вам понравятся!
Лис приневолил своего гостя войти в крепость, при этом тихонько ему шепнул:
— Лучше не говорите моей жене о решении короля, она может испугаться, а дело того не стоит. Проведемте сегодня с приятностью время, славно попируем, а завтра отправимся к королю. Если мне дадут там вымолвить слово, можете считать, что мое дело выиграно!
Поевши, они улеглись спать, но Рейнеке не мог заснуть. Он ломал голову над тем, как бы ему и на этот раз выкрутиться, но никакого выхода не находил.
Поэтому он встал усталый, с печатью тяжкой заботы на челе, но когда увидел своих детей, у него возрадовалось сердце.
— Подите ко мне, дорогие мои сыночки! — позвал он их, и оба лисенка прижались к нему справа и слева, а Рейнеке погладил их и спросил: — Скажите, племянник, разве мой Россель и мой Рейнхарт — не красивейшие лисята, не смышленейшие зверята, не чудеснейшие ребята?
— Они поистине таковы, — отвечал Гримбарт. — А они уже умеют охотиться?
— А то как же, — сказал Рейнеке. — Россель уже запросто душит петуха, а младший, Рейнхарт, по крайней мере цыпленка, оба умеют уже нырнуть под воду и поймать утку и чибиса. Конечно, они еще очень наивны и шаловливы. Теперь я первым делом должен их научить, как не угодить в западню, как уйти от охотника и от собак и как вцепиться в горло даже более крупному зверю.
Рейнеке глубоко вздохнул и подозвал свою жену, госпожу Эрмелину.
— Смотрите хорошенько за Росселем и Рейнхартом, дорогая женушка, — сказал он. — Мне надо снова побывать при дворе. Берегите тем временем нашу крепость!
— Рейнеке, у вас такой озабоченный вид, так ли уж вам необходимо вновь идти к королю? — спросила она.
— Необходимо, жена, — отвечал лис. — Мне надо там уладить важные дела. Не тревожьтесь, прошу вас. Я буду здесь снова самое позднее через пять дней.
Или никогда, подумал он про себя, но вслух этого не сказал. Он поцеловал жену и детей, каждого в носик, и вместе с Гримбартом-барсуком отправился к королю.
Пока они шли путем-дорогой, Рейнеке все чаще вздыхал, наконец он заговорил.
— Послушайте, дорогой племянник, я бы с охотой снова вам исповедался! Мои новые грехи, совершенные против Нобеля, Брауна, Изегрима, Лампе и Беллина, вам известны, кроме того, я ранил кролика и сожрал жену Меркнау, госпожу Шарфкнайп. Ко всему этому надо прибавить еще одну злую шутку, какую я однажды сыграл с волком и в которой в прошлый раз забыл вам покаяться.
— Что же это такое? — спросил барсук.
— Это история с ценой на жеребенка, — ответил Рейнеке. — Слушайте же! Однажды, — так начал Рейнеке свою исповедь, — когда мы с Изегримом бродили между Каккисом и Эльвердингеном, на дорогу выскочила кобыла с жеребенком месяцев четырех от роду, черным как смоль. Изе-гриму давно уже не попадалось никакой добычи, он лежал обессиленный, едва живой и, завидев жеребенка, попросил меня узнать у кобылы, не продаст ли она жеребенка и за какую цену. Я подошел к кобыле и спросил. Вместо ответа она подняла заднее копыто, подкованное сталью, и сказала:
— Не хотите ли сами прочесть цену? Она выбита внизу на моей подкове, только нагнитесь пониже, чтобы лучше разглядеть!
Тут я понял, что задумала кобыла.
— Я не для себя торгую жеребенка, уважаемая госпожа кобыла, — поспешил я сказать, — его желает получить волк. Я передам ему ваши слова, и он придет сам, чтобы прочесть сумму.
— A-а, волк, тем лучше, — сказала кобыла, — пусть он только подойдет!
Я стрелой полетел назад к Изегриму и сообщил ему: кобыла, мол, охотно продаст жеребенка, цена написана на подкове ее заднего копыта, сумеет ли он ее прочесть?
Изегрим не на шутку разозлился.
— Что! — закричал он. — Это я да не сумею прочесть простое число? Для чего же я в Эрфурте посещал высшую школу, коли я даже читать не умею? Конечно, я умею читать, да еще на всех языках — на латыни, французском, немецком и голландском. Подождите меня здесь, я посмотрю, что там за шрифт!
Волк побрел к кобыле, еще раз переговорил с ней о покупке жеребенка, а затем низко' склонился к ее заднему копыту, чтобы получше разглядеть сумму.
Но тут случилось то, чего я ожидал: кобыла подняла заднюю ногу и лягнула волка копытом, подкованным шестью стальными гвоздями. Лягнула по лбу, да так, что искры посыпались и волк свалился замертво. Кобыла и жеребенок ускакали, и миновал целый час, прежде чем волк пришел в чувство. Но недаром говаривали в старину: на кого шишки валятся, на того и насмешки сыплются. Так вышло и с волком. Я спросил Изегрима, удачной ли была покупка, насытился ли он жеребенком и почему не оставил мне хоть кусочка от своей трапезы. Наконец, я спросил его, какая сумма была написана на копыте. «Железка и шесть гвоздей», — простонал волк. Он снова впал в беспамятство и только чудом остался жив… Видите, племянник Гримбарт, таков этот мой грех. Прошу вас, отпустите мне его!
Только было собрался Гримбарт исполнить желание Рейнеке, как лис воскликнул:
— Постойте, племянник, я как раз вспомнил еще один грех, в котором не успел покаяться!
— Опять какая-нибудь проделка над волком? — спросил Гримбарт, но Рейнеке возразил:
— Нет, на сей раз над ослом Балдуином.
— Ну, говорите, — сказал Гримбарт-барсук, и лис стал рассказывать.
— Однажды пришел ко мне осел Балдуин, — исповедовался лис, — и пожаловался на свою беду. Он служит у богатого человека, сказал он, у которого служит также собака. Собака сидит с хозяином за одним столом, ест жаркое и рыбу, ее гладят и ласкают. А ему, ослу, приходится таскать тяжелые мешки и вертеть мельничное колесе, в стойле он лежит прямо на земле, а в пищу получает одну солому. И вот он хотел бы узнать, что ему надо сделать, чтобы хозяин обращался с ним так же хорошо, как с собакой. «Это совсем просто, — отвечал я. — Собака лижет хозяину лицо и руки, прыгает на него, когда он приходит домой, такие вещи людям нравятся, и они хорошо обходятся с животными, которые выказывают им такое расположение». «Стало быть, я должен делать то же самое?» — спросил Балдуин-осел. «Точь-в-точь то же, Балдуин, и можете не сомневаться, вы заживете так же хорошо, как собака!»
Балдуин-осел последовал моему совету: у дверей хлева он дождался, пока его хозяин вернулся из трактира, побежал ему навстречу, ревел и выл, потом вскинул передние ноги ему на плечи и своим большим шершавым языком стал лизать ему лицо и губы — так на его глазах делала собака. «Осел взбесился, убейте его, убейте!» — закричал хозяин, и работники ударами и пинками загнали осла обратно в стойло.
Так я согрешил и против Балдуина. Но вот мне пришел на память еще один грех, какой я совершил, чтобы провести волка. Это история с мартышками.
— Однажды мы с волком, — рассказывал лис, — заблудились в заброшенной долине, где увидели мрачную пещеру. Изегрим опять еле ноги тащил от голода и никак не мог наесться досыта. Поэтому я хотел заглянуть в эту пещеру — не найдется ли там чего пожрать. Я проскользнул туда, но мне тут же захотелось вернуться обратно — там оказалось множество премерзейших тварей, каких мне когда-либо доводилось видеть. Это было потомство мартышки, а сама мартышка лежала в своем логове и храпела, и кто бы ее увидел, мог подумать, будто передним сам черт. Черная, в пасти длинные клыки, лапы с драконьими когтями и длинный хвост — поистине, так мог бы выглядеть и черт! Ее выводок был по уши обмаран дерьмом и окутан облаком ужасающего смрада.
Но раз уж я угодил в такую компанию, то сделал вид, будто передо мной сплошь прелестные ангелочки. Старую мартышку я называл своей тетушкой, а ее детей — моими миленькими кузенами. Я им льстил, какие, мол, они красивые и умные, даже отведал их пищи, когда они меня к этому принудили, — покорно глотал все, что они ставили на стол.
Потом я попрощался с ними и поспешил выбраться наружу, где меня уже с нетерпением поджидал волк.
— Нашел ты что-нибудь съедобное, братец? — воскликнул он, завидев меня, а я ответил:
— Съедобного сколько угодно, дорогой Изегрим. Входите спокойно в пещеру, только постарайтесь вести себя правильно.
— Как это — вести себя правильно? — спросил волк, а я на это сказал:
— В этой пещере живет одно благонравное семейство, которое больше всего на свете ненавидит лесть. Поэтому напрямик режьте им правду-матку, и вас отменно угостят!
Итак, волк вошел в пещеру, и вскоре я услыхал его вой. Он обозвал мартышек мерзкими, вонючими чертенятами, тогда они на него набросились, искусали и исцарапали, и он только чудом ушел живым от их клыков и когтей.
— Вы в самом деле великий грешник, Рейнеке, — заметил барсук.
— Это я знаю, — ответил лис.
— Вы великий грешник, дядюшка, — повторил барсук, — но я готов дать вам отпущение. Скажите мне только: неужто вам и впрямь необходимо было совершить такое чудовищное злодеяние, как ваш поступок с Лампрехтом-зайцем и бараном Беллином?
— Поверьте, племянник, — резко сказал Рейнеке, — в наши дни пробиться в жизни можно только с помощью зла.
Лампрехт был жирный, а я голодный, стало быть, я должен был убить Лампрехта и сожрать. После этого мне нужен был кто-нибудь, на кого бы я мог свалить вину за смерть зайца; стало быть, Беллин был обречен. Господа при дворе желают мне погибели, стало быть, я должен им показать, с кем они имеют дело!
Послушайте, племянник, — продолжал Рейнеке внушать барсуку, внимательно его слушавшему, — времена ныне скверные и, чтоб не пропасть, надо применяться к обстоятельствам. Разве сильные мира сего поступают иначе? Прелаты, люди, близкие к папе, подают наихудший пример. Наш король, лев Нобель, грабит и убивает без зазрения совести, а то, чего он не добывает охотой сам, он поручает доставить себе на стол медведям и волкам, всяким браунам и изегримам. Никто не делает того, что справедливо, никто не говорит того, что правдиво; ради ничтожной выгоды судья выворачивает право наизнанку, отпускает виновного и осуждает безвинного. Власть имущий, и первым наш король, любит лишь тех, кто ему поддакивает, кто ему что-нибудь приносит и его обогащает, короче: чем кто-то могущественнее, тем подлее он поступает, а чем подлее кто-то поступает, тем могущественнее он становится.
Так живут великие мира сего, но когда бедняга Рейнеке стащит курицу, то все бросаются на него и орут: «Повесить его, он вор!» Да, племянник, так у нас водится: мелких воришек вешают, а крупных не только оставляют на свободе, но и дают им управлять замками, деревнями, городами, даже целой страной! Ну, а раз дела обстоят так, племянник, то как бы я мог остаться добродетельным, даже захоти я этого?
Нет, дорогой друг, пусть я иногда и раскаиваюсь в том или ином своем поступке, это длится недолго — как погляжу опять на ход вещей, так перестаю испытывать раскаяние. Ибо мир полон фальши, неверности, лжи, предательства, раздоров, воровства, клятвопреступлений, грабежей, убийств и пожаров. Лжепророки ходят среди людей и сбивают их с толку: зло выдается за добро, добро — за зло, надо всем властвуют деньги, и мир день ото дня становится хуже.
Кто произошел от богатых и влиятельных родителей, имеет большой вес, пусть бы сам он был полнейшим ничтожеством. Кто, однако, родился от людей мелких, может вести самую добродетельную жизнь — он все равно останется жалким бедняком, с которым каждый волен обходиться, как ему вздумается! Попы должны быть самыми праведными в согласии с их учением, а они бесчинствуют хуже всех. Они должны подавать бедным, а они вырывают у тех изо рта последний кусок хлеба. Они должны быть примером добра, а они — пример зла. Таков этот мир, как бы я мог быть иным?
Так говорил лис. Но барсук сказал:
— Дорогой дядя, пусть даже мир плох, но вы не должны подражать другим, вам надо в добрых делах быть первым и подавать пример благородства!
Услыхав эти слова, лис не мог удержаться от смеха, тогда засмеялся и барсук.
— Вам меня не переделать, — заявил лис, — я слишком хорошо знаю свет!
Беседуя таким образом, они прибыли на место. Рейнеке струхнул было, но собрался с духом и, сказав себе: «Риск — благородное дело», вступил на королевский двор.
Когда Рейнеке вошел в парадный зал, вокруг поднялся ропот — никому и в голову не могло прийти, что Рейнеке явится добровольно. Рейнеке и сам охотнее всего повернул бы назад, но барсук следовал за ним по пятам и шипел ему в ухо:
— Держись, Рейнеке! Смелее вперед! Не сдавайся! Отважным бог помогает!
Тут Рейнеке приободрился и подошел к трону короля, который изумленно смотрел на него, вытаращив глаза.
— Да ниспошлет господь здоровье и долголетие вам, милостивый государь король, и вам, милостивая государыня королева, — проговорил Рейнеке и преклонил колена у ступенек трона. — Ваш вассал Рейнеке прослышал, что вы желаете с ним говорить, и немедля пустился в путь, дабы явиться ко двору. И вот я здесь, государь, каковы будут ваши приказания?
Король онемел от подобной наглости.
— Я думал, Рейнеке, что вы в Риме, — произнес он наконец.
— Я был на пути туда, — объявил Рейнеке, не моргнув глазом, — однако, узнав, что должен снова предстать перед вашим судом, попросил моего племянника, Мертена-обезьяну, также направлявшегося в Рим, уладить там мое дело. И вот нынче я здесь, — сказал лис, приняв самое умильное выражение.
— А что вы сделали с кроликом и с вороной? — заревел король с такой силой, что в лесу задрожали деревья.
— Я слышал, государь, о принесенных на меня жалобах, — проговорил Рейнеке, — и должен вам сказать, что более возмутительного извращения истины никогда еще не встречал! Возьмем, например, историю с кроликом. Сижу это я у себя перед домом и читаю праведную книгу. Мимо проходит кролик, останавливается и рассказывает, что его пригласили ко двору, но он так голоден, что не в силах идти дальше. Сострадательный и милосердный — таков уж я по натуре, — я приглашаю кролика к столу, ставлю перед ним свежие вишни, сверх того еще салат, сладкое масло и золотистый хлеб, короче, мою обычную пищу, ведь мяса я не ем.
Кролик принимается за еду. Он ест, и ест, и ест, и наедается до отвала. Когда он кончает есть, к столу подходит мой младшенький, прелестный Рейнхарт, и смотрит, не осталось ли чего-нибудь вкусного, как это водится у детей. Берет он вишню и кладет себе в рот. Тут кролик, это коварное, свирепое животное, приходит в ярость и своей твердой лапой с такой силой бьет малыша в челюсть, что у того из носу брызжет кровь. Мой сынок, разумеется, не остается в долгу, колотит кролика, при этом лапками наносит тому царапину за ухом. «Я тебя загрызу!» — ревет эта неблагодарная тварь и бросается на моего Рейнхарта. К счастью, шум доносится до меня, я спешу на помощь и оттаскиваю своего несчастного ребенка от злобного изверга. Быть может, при этом я слегка придавил кролику ухо — кто бы стал это отрицать? Но неужели я должен был спокойно смотреть, как погибает мое младшее дитя?
Теперь о вороне. Боже ты мой милостивый, да разве у меня есть крылья, разве я — птица, чтобы преследовать ворон? Я вам скажу, как на самом деле погибла эта ворона. Она объелась рыбой, в горле у нее застряла кость, этой костью она и подавилась. Возможно, господин Меркнау сам затолкал жене в рот эту кость, чтобы от нее избавиться, — кто знает? Если бы мне дали его для допроса, всего на один час, — уж я бы вывел его на чистую воду!
Вот что сказал Рейнеке, а Меркнау и кролику, в страхе забившимся в угол, он крикнул:
— Эй вы, что вы на это скажете? Разве дело было не так, как я описал?
Тут оба маленьких и беспомощных жалобщика перепугались, подумали про себя: разве можем мы тягаться с лисом? — и потихоньку скрылись. Весь двор застыл в изумлении, когда они безмолвно удалились.
— Смотрите, государь! — вскричал Рейнеке. — Так истина выходит наружу, а ложь разлетается в пыль, словно мякина на ветру!
Король оглядел круг своих придворных. Кролик и муж вороны исчезли, торжествующий лис стоял один.
— Кто еще хочет пожаловаться на Рейнеке? — раздраженно спросил Нобель и взглянул на Брауна и Изегрима, но те втянули головы в плечи и молчали. — Никто не хочет пожаловаться? — спросил король. — Только что этот зал гудел от обвинений против лиса!
Все молчали.
— Значит, жаловаться буду я! — возгласил король и поднялся. — Я обвиняю тебя, бесчестная тварь, в нарушении мира! — зарычал он. — На твоей кровавой совести — Лампрехт-заяц! — И король предъявил Рейнеке обвинение в злодействе, учиненном над зайцем.
— О горе, — заныл Рейнеке, — горе мне, прямо в голове не укладывается: Лампрехт, мой дорогой Лампрехт мертв, и Беллин тоже? Да, но ведь это значит, что пропали драгоценности, которые я послал вам с зайцем, ценнейшие сокровища из клада короля Эрманариха в Крекельпюце и Хюстерло! О горе, кто бы мог подумать, что баран так коварно умертвит зайца!
Так причитал Рейнеке с удрученной миной, но король не желал его слушать. Он встал, удалился в свои покои и стал думать о том, как бы вернее предать лиса смерти. Однако у королевы, которая благоволила к Рейнеке, он застал племянницу последнего, обезьяну Рихгенау Тонкий Нюх. Король очень жаловал эту обезьяну, она это знала и стала просить короля сохранить Рейнеке жизнь. Но король и слышать об этом не хотел, его еще слишком терзал позор, который Рейнеке причинил ему убийством Лампрехта.
Тогда обезьяна сказала:
— Государь, вы и впрямь полагаете, что сможете обойтись без Рейнековых советов? Ваши мудрейшие советники, Мертен и Гримбарт, покинут двор, если Рейнеке будет осужден, да и мне придется тогда с вами расстаться. А от медведя и волка вы еще сроду не получали дельного совета, это же просто глупые и прожорливые чурбаны!
Но король не желал ничего слышать и так тряс головой, что его грива разлеталась во все стороны.
— Вспомните хотя бы историю с человеком и змеем, тогда вы, государь, сочли совет Рейнеке прямо-таки бесценным, — сказала госпожа Рихгенау-обезьяна.
— Это очень запутанная история, — заметил король, — я ее помню довольно смутно.
— Я вам ее напомню, — сказала госпожа Рихгенау-обезьяна. — Слушайте же!
— Это было два года тому назад, — начала обезьяна. — Большой змей из тех, что зовутся драконами, полз по полю и застрял в щели забора, между двумя досками. Когда он беспомощно торчал там и не мог податься ни вперед, ни назад, на дороге, невдалеке от того места, появился человек.
Змей закричал:
— Путник, молю тебя, сжалься, вызволи меня отсюда, я тебя щедро вознагражу!
— Поклянись, что ты не причинишь мне зла, и я тебя освобожу, — отвечал человек.
Змей поклялся торжественной клятвой не причинять вреда человеку, и тогда тот раздвинул доски забора и освободил его. Какое-то время они шли вместе по дороге в Брюгге. Однако змей, долго проторчавший в заборе, страдал от голода и заявил человеку:
— Если я не проглочу тебя, то умру с голоду. — И уже разинул пасть.
— Но ведь ты поклялся меня не трогать, — сказал человек.
— Я не могу сдержать свою клятву, нужда закон ломает. Голод вынуждает меня съесть тебя, не то я сам умру.
— Давай попросим кого-нибудь нас рассудить, а ты хотя бы до тех пор меня не трогай, — сказал человек, и змей согласился.
Вскоре им повстречался ворон Подбирала и его сын Сквалыга. Они подозвали ворона и попросили разрешить их спор. Ворон решил, что змей прав и может съесть человека.
— Ты сам разбойник, — сказал человек, — потому и оправдываешь разбойника. Мы попросим кого-нибудь другого нас рассудить.
Тут как раз появились медведь и волк с сыновьями Ненасытом и Пустобрюхом, теперь эти четверо должны были вершить суд.
Браун и Изегрим выслушали, в чем дело, и, не раздумывая, сказали:
— Конечно, змей прав — собственное благо всегда выше чужого!
Услышав такой приговор, змей, брызжа ядом, ринулся к человеку, но тот, умудренный опасностью, вскричал:
— Король Нобель, лев, вот кто должен быть нам судьей! Его приговору я подчинюсь!
Звери с ним согласились и пошли с этим делом к вам, государь. Вы приказали изложить суть спора, но не знали, как его разрешить. Вам, справедливейшему на свете мужу, представлялось несправедливым, чтобы змей съел человека, который его освободил. С другой стороны, вы не могли оспорить и старинное изречение: «Нужда закон ломает!»
Тогда вы послали за Рейнеке-лисом, чтобы он, как уже часто бывало, дал вам верный совет. Приговор лиса должен был иметь силу, будто ваш собственный.
— Нет ничего проще! — заявил Рейнеке. — Надо вернуться на то место, где все началось!
Все пошли к тому забору, и по приказу Рейнеке змей снова вполз в щель, а Рейнеке поставил доски на прежнее место, так что змей опять оказался зажатым.
— Так обстояли дела, — сказал Рейнеке, — до того, как начался спор. Покамест никто ничего не выиграл и не проиграл. Итак, пусть все еще раз начнется сначала: хочет человек освободить змея — пусть сделает это; не хочет — пусть идет своей дорогой!
Конечно, второй раз освобождать дракона человек не захотел. Он поблагодарил вас, государь, и с тех пор не перестает превозносить вас перед людьми за мудрость и доброту. Этот замечательный совет дал вам не кто иной, как Рейнеке. И подобного советчика вы хотите отправить на виселицу?
Король стоял в нерешительности и качал головой.
— Дражайший супруг! — сказала королева. — Я бы ничего не имела против Изегрима и Брауна, будь они хотя бы храбрыми воинами! Но ведь они столь же трусливые, сколь жирные, и столь же ненадежные, сколь алчные. Кто хвалится громче всех перед началом битвы и кто первым удирает с поля боя, когда начинают сыпаться колотушки? Не кто иной, как господа Изегрим и Браун, а уж про Хинце-кота и говорить нечего.
— Я это обдумаю, — сказал король и заглянул в зал. Он увидел, что на одной стороне стоят Изегрим и Браун, на другой — Рейнеке и Гримбарт, и вокруг каждой пары толпится множество придворных, возле одной столько же, сколько возле другой. Двор разделился на две партии.
Лев Нобель возвратился в тронный зал и приказал Рейнеке объяснить, почему он сговорился с Беллином убить зайца, — ведь тот хотел проводить короля в Крекельпюц и Хюстерло! Рейнеке повторил то, что сказал раньше, но чего король в гневе не расслышал, а именно: что баран умертвил зайца из-за драгоценностей, находившихся в ранце.
— Что за драгоценности? — спросил лев, и Рейнеке сказал:
— Три вещи, государь, такой поразительной красоты, какой свет давно не видывал! Первая — кольцо, выточенное из чистейшего золота, с египетскими письменами, по всей окружности усаженное синими лазуритовыми камешками. Кто носит это кольцо на пальце, живет, сколько ему вздумается, и никакое зло ему не страшно: молния его не поражает, болезни не берут, всякое колдовство против него бессильно и ни зной, ни холод не могут ему повредить. Но самое чудесное в этом кольце — карбункул, исцеляющий любого больного, который до него дотронется, делающий все тайное явным, а главное: тот, кто его носит, становится неуязвимым для огня и для воды, для меча и для яда, кольцо помогает ему уйти от всех врагов, сколько бы их ни было! Это кольцо из сокровищ короля Эрманариха, и оно предназначалось вам, король Нобель!
— А мне вы ничего не посылали? — спросила королева.
— Вам, государыня, — отвечал Рейнеке, — я послал гребень и зеркало, подобных коим нет на земле. Гребень вырезан из кости индийской пантеры, он благоухает и блестит, как серебро, украшен вкраплениями золота, киновари и лазури и прекраснейшими картинками. Кто причесывается этим гребнем, остается вечно юным и здоровым, а его волосы всегда чудесно благоухают. Но еще драгоценнее гребня было зеркало. Сделанное из хрустально-прозрачного берилла, оно обладало способностью наделять каждого, кто в него смотрится, ослепительной красотой, кроме того, оно отражало все, что происходит на милю вокруг. Рама его вырезана из ценнейшей породы дерева — черного эбена, растущего в лесах у индийцев. Это дерево не точит червь, не разрушает гниль, и так же, как на гребне, на этой раме были вырезаны чудеснейшие картины. Таковы были подарки, что я вам послал: кольцо для короля и зеркало с гребнем — для королевы, но, оказывается, Беллин, этот коварный баран, их присвоил! Как тяжело было мне и особенно моей жене расстаться с этими сокровищами, и вот они пропали и потеряны навсегда… Единственное утешение для меня, государь, что этого Беллина по крайней мере настигла справедливая кара.
А может быть, — продолжал лис и медленно обвел глазами круг придворных, — может быть, Беллин действовал по чьему-то наущению и настоящий виновник, еще не узнанный, стоит в этом зале! — С этими словами он вперил взгляд в Изегрима-волка и уже не спускал с него глаз.
Король задумчиво внимал речам Рейнеке, и когда лис заметил, что Нобель верит его рассказу, он разошелся вовсю, не спуская при этом глаз с волка.
— Соблаговолите вспомнить, государь, прошу вас, — обратился Рейнеке к королю, — об услугах, которые мой отец сумел оказать вашему батюшке. Мой отец был, как всем известно, искуснейший хирург во всей Фландрии, а уж рвать зубы, вскрывать нарывы, срезать шишки он умел, как никто другой. Однажды ваш батюшка лежал тяжело больной, все врачи от Рима до Гента уже его осмотрели, но никто не сумел помочь. К счастью, напоследок у его одра оказался мой отец. Он пощупал у вашего батюшки пульс, велел показать язык, посмотрел его мочу и простукал грудь — между прочим, вся эта история была тоже запечатлена на раме зеркала. И вот, когда мой отец тщательнейшим образом обследовал вашего отца, он сказал: «Вы должны съесть печень взрослого волка, и вы тотчас же поправитесь!»
Поглядели бы вы тогда на Изегримова папашу! Думаете, он с радостью отдал свою печень ради спасения короля? Да он об этом и не помышлял. Громко хныкал, что он-де еще не взрослый, и пытался скрыться. Однако мой отец его поймал и принес волчью печень на обед вашему батюшке. Король ее съел, и его жизнь была спасена. Так поступил мой отец из преданности вашему роду, волки же во все времена думали только о собственном брюхе. Так было, так есть и так, наверно, пребудет вовеки, государь.
Тут волк уже не мог устоять на месте. Выскочив вперед, он закричал:
— Государь, неужели вы в самом деле верите этому архиплуту-лису, который всего несколько дней назад дважды, трижды налгал вам про Крекельпюц и Хюстерло? Клянусь богом, лис врет, он вор и убийца, и так как я вижу, что перед вашим судом он опять очистится, я вызываю его на поединок! Тут уж ему от меня не уйти! Но чтобы вы окончательно поняли, какой это лживый негодяй, позвольте мне рассказать вам, какое зло он когда-то причинил моей верной жене Гирмунде! Это история про то, как он хотел научить ее ловить рыбу!
— Рассказывайте! — нетерпеливо приказал король, и волк начал свой рассказ.
— Однажды, когда выдалась очень суровая зима и мы долгое время не могли добыть себе пищу, — говорил Изегрим, — Рейнеке-лис как-то раз проходил мимо нашего замка. Моя жена пожаловалась ему на нашу беду. Но лис сказал, что может ей помочь, и предложил пойти вместе с ним к замерзшему пруду — там он научит ее ловить рыбу.
Гирмунда доверчиво последовала за лисом. Тот сделал прорубь во льду и велел моей жене опустить в воду хвост. Рыбы, сказал он, вцепятся в него, как в наживку. Моя жена осталась сидеть на льду, а вода в проруби вскоре опять замерзла, и жена едва могла шевельнуть хвостом. Тогда ока подумала, что на хвост, наверное, поймалось уже много рыбы, и хотела вытащить его из воды. Но Рейнеке уговорил ее еще немного подождать, и Гирмунда просидела там до тех пор, пока ее хвост накрепко не вмерз в лед. Когда Рейнеке это увидел, он поступил с обычным для него коварством: поднял шум, сбежались люди и напали на Гирмунду. И наверное, ее уже не было бы в живых, если бы она не рванулась и не убежала, оставив во льду свой прекрасный, пышный хвост!
Когда волк кончил, лис только рассмеялся и сказал:
— Может, меня надо покарать теперь и за то, что я указал волчице дорогу к пруду, чтобы она могла наловить там рыбы и не умереть с голоду? И может, я виноват в том, что волчица в своей поистине волчьей алчности хотела наловить как можно больше рыбы и потому вмерзла в лед? Что касается шума: его поднял не я, а сам волк. Он так жалобно выл и плакал, увидев свою жену во льду, что сбежались люди и напали на них обоих. Кто же в этом виноват, как не волк и его жена?
— Тьфу, Рейнеке! — закричала волчица Гирмунда-Алчная Пасть и выскочила вперед. — А о скверной истории с двумя ведрами вы уже не помните? Забыли, как когда-то у колодца влезли в ведро и камнем полетели на дно, где принялись отчаянно вопить и звать на помощь? Тут подошла я, наивная женщина, и спросила, что с вами случилось, вы же ответили, что лакомитесь рыбой там внизу, а рыбы столько, что вам одному с ней не справиться. Если бы я влезла в другое ведро и спустилась к вам, то могла бы тоже поесть рыбки, сколько душе угодно. Я, дурища, послушалась и, сев в ведро, полетела вниз, потому что я тяжелее лиса, а он пронесся мимо меня вверх, выскочил из ведра и был таков. Крестьяне вытащили меня из колодца и опять избили, несчастную, до полусмерти. Вот что вы мне подстроили, Рейнеке, и это не должно остаться безнаказанным!
Рейнеке же, выслушав волчицу, рассмеялся и сказал:
— Госпожа Гирмунда, неужели вы полагаете, что я должен отвечать за ваше легковерие? В сущности, вы должны меня благодарить за то, что я преподал вам урок, ведь старинная мудрость гласит:
Не всякого дари доверьем:
Мир полон лжи и лицемерья!
— Да! — воскликнул волк. — Что правда, то правда, вашим лицемерь-ем мы сыты по горло! Готовьтесь к бою! Пора с вами расквитаться! — И волк бросил Рейнеке перчатку в знак того, что их ссора должна окончиться поединком не на жизнь, а на смерть.
— Принимаешь ты вызов, предатель? — вскричал Изегрим.
— Против тебя — почему бы нет! — ответил Рейнеке, хотя он боялся волка, куда более сильного, чем он сам.
— Итак, решено, — проговорил король. — Завтра, ранним утром, начнется поединок.
Изегрим выбрал своими секундантами Брауна-медведя и Хинце-кота; Рейнеке выбрал Гримбарта-барсука и Монике, сына обезьяны Мертена. Но прежде чем Рейнеке лег спать, его навестила госпожа Рихгенау-обезьяна и дала ему ряд полезных советов.
— Послушайте, господин Рейнеке, — сказала госпожа Рихгенау-обезьяна, — я хочу дать вам несколько полезных указаний, ими всегда руководствовался Мертен, мой муж, и с их помощью одержал победу уже во многих поединках. Во-первых, состригите волосы, с головы до пят, натрите тело маслом, чтобы волк, как бы крепко ни хватал, не мог удержать вас в своих лапах. Во-вторых, завтра, с утра пораньше, не смущаясь, обмакните ваш пышный хвост в навозную жижу. Когда представится случай, вы хлестнете им волка по глазам, чтобы его ослепить. В-третьих, прикиньтесь трусом и бегайте от волка по кругу. Попытается он вас схватить, вы быстро заскребите задними лапами и швырните ему в глаза пыль и песок, когда же он перестанет видеть, смело нападайте на него, хватайте за горло, и не может того быть, чтобы вы не вышли победителем! А теперь ступайте и ложитесь спать, чтобы с утра быть бодрым и сильным, подкрепитесь чем-нибудь питательным и верьте в свою удачу!
Рейнеке поступил так, как ему велела обезьяна Рихгенау, и на следующее утро, когда он явился на место поединка — король, а также все господа и дамы уже сидели на своих местах, — навстречу ему грянул оглушительный хохот. Такого еще свет не видывал: лис, гладко выбритый с головы до пят, голое тело лоснится от масла, а пышный хвост весь мокрый и сочится навозной жижей! Король держался за живот от смеха, он хохотал так, что все вокруг дрожало, а Рейнеке тем временем думал: смейтесь, смейтесь, почтенные господа, — хорошо смеется тот, кто смеется последним!
Оба борца низко поклонились королю и королеве; затем на арену вышли судьи поединка — Леопард и Рысь, и схватка началась. Разъяренный, разинув пасть и растопырив лапы, ринулся волк на лиса. Рейнеке же, следуя совету обезьяны Рихгенау, притворился, будто струсил. Он отскочил на несколько шагов от волка, щелкавшего зубами, а сам при этом зорко поглядывал назад, поджидая удобного случая.
И случай не замедлил представиться: волк рванулся вперед, широко раскрыв глаза, чтобы не упустить из виду противника, и тут Рейнеке в первый раз смазал его по глазам вонючим хвостом. Волк громко взвыл и остановился, в этот миг Рейнеке задними лапами взрыл мелкий песок, ветер подхватил его и швырнул в глаза волку.
В таком духе битва продолжалась еще некоторое время; Рейнеке отступал и сыпал песок, и чем хуже видел волк, тем беззащитнее он становился. И вот лис решил, что пора прикончить волка. Рейнеке схватил его за горло, повалил наземь и теперь, когда волк лежал перед ним поверженный, принялся над ним насмехаться.
— Господин Изегрим, — заявил лис, — вы достаточно долго резали ягнят и душили телят. Настало время за это поплатиться. Сейчас вы в руках у Рейнеке, и кто знает, быть может, если вы скажете ему несколько добрых слов, он и подарит вам жизнь!
Услышав эти слова, волк со всей силой рванулся, пытаясь освободиться. Ему удалось вызволить шею, но Рейнеке цапнул его когтями за глаз и вырвал его. Когда волк почувствовал, что лицо ему заливает кровь, он пришел в бешенство. Схватил лиса, бросил его на траву, стиснул ему передние лапы и засунул себе в рот.
— Вот тебе, ворюга! — прохрипел он. — Пришел твой час! Сдавайся, не то я откушу тебе руки, и ты на всю жизнь останешься жалким нищим!
Рейнеке струхнул. Теперь он оказался во власти волка. Сдайся он, и ему до конца дней суждены позор и насмешки, не сдайся — волк его изувечит, а то и вовсе убьет. Поэтому лис заговорил медоточивым голосом.
— Ах, дражайший дядя, — тихо сказал он. — Отпустите меня, и я буду вашим слугой до последнего дыхания. Я буду все для вас делать: охотиться, рыбачить, таскать вам кур, гусей, уток, форелей, лососей, окуней и щук. Я буду спать у вас на пороге и охранять вас, как моих собственных сыновей! Скажите сами, дорогой дядя, разве мы с вами как союзники не могли бы властвовать над всеми — вы с вашей силой, а я с моей хитростью? Мне с самого начала претило, что я вынужден драться с моим любимым другом, потому-то я и щадил вас, как только мог. Я же только для виду поднял немного пыли и задел вас хвостом — я надеялся, вы заметите, что вовсе не собирался биться с вами всерьез. За то, что выдрал вам глаз, — простите! Это получилось нечаянно, исключительно по неловкости! Но за это я предлагаю вам возмещение, какого еще никто никому не предлагал: моя жена и мои дети станут вашими слугами, все мои сторонники возьмут и вашу сторону — Гримбарт-барсук, Мертен-обезьяна с сыном Монике и с женой, госпожой Рихгенау! Можете ли вы требовать большего? Какая вам польза от того, что вы меня убьете? Никакой. Так что оставьте мне жизнь и примите мое предложение!
— О, лживый негодяй! — отвечал волк. — Стоит тебе получить свободу, как ты плюнешь на все свои обещания! Врать ты горазд, это я слишком хорошо знаю. Болван я был бы, если бы…
Но закончить волку не пришлось. Отвечая лису, он, конечно, открыл рот, а Рейнеке только этого и ждал. Тихонько, совсем тихонько вытащил он у волка из пасти одну лапу и безжалостно схватил противника за самое чувствительное место — за кадык. Лис немилосердно стиснул волку горло, Изегрим зашатался от боли и смертного страха, он скулил, стонал и хрипел, но Рейнеке обеими передними лапами обхватил его шею и поволок почти обеспамятевшего волка по песку. Волк смотрел смерти в лицо. Но когда Нобель-король это увидел, он встал и крикнул:
— Битва окончена! Изегриму должна быть сохранена жизнь! Рейнеке — победитель!
Когда король произнес эти слова, судьи поединка, Леопард и Рысь, спустились на арену к сражавшимся.
— Рейнеке, король объявляет вас победителем! — воскликнули они. Рейнеке отпустил Изегрима, встал и церемонно поклонился королю и королеве, после чего сошел с арены.
К нему уже спешили друзья: Гримбарт-барсук, Монике, сын Мертена-обезьяны, и, конечно, жена последнего, госпожа Рихгенау. А следом за старыми друзьями потянулись и все те, что до сих пор были к нему враждебны, теперь же спешили восславить его как победителя. Подошли горностай, бобр, куница, черный хорек, ласка, белка и многие-многие другие. Они жали Рейнеке руки, желали ему всяческого счастья и заверяли в том, что втайне всегда были его друзьями.
Тем временем Изегрим-волк, Браун-медведь и Хинце-кот постарались поскорее скрыться. Их дело было проиграно. Они боялись мести Рейнеке и забрались в самые глухие лесные пещеры, где обитают совы и летучие мыши. Там они живут и по сию пору.
Рейнеке приблизился к королю и преклонил колено. Однако Нобель приказал ему встать.
— Вы одержали победу, — сказал король, — поэтому вы должны стать моим рейхсканцлером! Я вручу вам свою печать, все, что вы прикажете, должно свершиться, а что запретите — не состоится! Я отдаю в ваши руки всю полноту власти!
— Благодарю вас, государь, — проговорил Рейнеке и скромно опустил голову.
— Да здравствует рейхсканцлер! — воскликнули Монике и Гримбарт, и все придворные закричали так громко, что их возгласы повторило эхо: — Да здравствует рейхсканцлер!
Рейнеке поднял голову и усмехнулся. Величайший злодей одержал победу, и все перед ним склонились. Они восхваляли его как благороднейшего из придворных.
Так уж водится на свете.
Перевод С. Шлапоберской