Между размерами страны и значительностью ее литературы нет прямой зависимости. Австрия и австрийская литература убедительный тому пример. В XVIII, в XIX веках Габсбургская монархия владела обширнейшей территорией, числилась среди великих держав. И тысячелетняя ее культура породила великую музыку, музыку Гайдна, Моцарта, Шуберта. Были свои классики и у австрийской драмы, поэзии, прозы: Франц Грильпарцер, Николаус Ленау, Адальберт Штифтер. Их художественный вклад весом, однако и сегодня его редко распространяют за немецкоязычные пределы, еще реже соизмеряют с вкладом Гёте или Шиллера, Гёльдерлина или Гейне, Байрона или Кольриджа, Стендаля или Бальзака. Но когда монархия рухнула и Австрия превратилась в малую среднеевропейскую страну, именно тогда у нее появились писатели с мировыми именами. Точнее говоря, они начали появляться и до этого, и чем ближе к рубежу 1918 года, тем больше. Достаточно вспомнить довоенного Рильке, довоенного Кафку, довоенного Гофмансталя, указать на первые шаги Роберта Музиля. Уже обозначилась близость и, главное, неотвратимость имперской катастрофы, в которой прозорливые эти писатели различали симптомы конца целого мира, целой эпохи. Катящаяся в пропасть Австро-Венгрия виделась некоторым из них моделью обреченного, анахроничного общественного бытия, средоточием его противоречий, слабостей, пороков. И это придавало масштабность, всеобщность их реквиему и их критике. А между двумя мировыми войнами к упомянутым именам прибавились новые: Стефан Цвейг, Герман Брох, Йозеф Рот, Франц Верфель, Альберт Парис Гютерело… Если не считать Рильке и Цвейга, ни один из них не был по-настоящему признан и понят при жизни. Но с расстояния, когда крушение буржуазного духа, кризис буржуазной культуры стали реальностью повсеместной и общепризнанной, эти австрийские пионеры вырастают в фигуры очень крупные. На современном Западе издается и переиздается их часто незавершенное, часто разрозненное наследие; им посвящаются десятки и сотни книг, эссе, статей.
Хаймито фон Додерер — одно из таких имен, одна из таких фигур. Он нечто вроде «последнего классика» австрийской литературы XX века. И он любил, когда его называли «самым австрийским писателем Австрии».
Правда, эта «форма титулования» способна (по крайней мере в первый момент) вызвать известные сомнения, ибо многое отличало Додерера от прочих именитых австрийцев.
Чуть ли, не для всех них распад Габсбургской монархии если не трагедия, не утрата общественная и личная, так, во всяком случае, всемирно-исторический рубеж. А для Додерера имперская катастрофа не трагедия, даже не рубеж. Потому что Австрия, в его глазах, осталась как некая духовная, культурно-историческая общность, вобравшая, ассимилировавшая все среднеевропейские влияния — чешские, хорватские, словенские, венгерские, украинские. Более того, лишь с этой точки, по Додереру, могло начинаться естественное, здоровое национальное развитие Австрийской республики. Поэтому если и Кафка, и Музиль, и Брох, и Рот, и Цвейг по преимуществу нацелены на разлом, сосредоточены на трагической стороне новейшего мировосприятия, то Додерер посреди распада упрямо ищет равновесия, гармонии, постоянства, стабильности.
И все-таки Додерер во всех своих исканиях не так уж необычен, не так самобытен, как могло бы показаться. Он оставался в русле общеавстрийской проблематики, общеавстрийских художественных устремлений.
«Не в „личной жизни“ художника следует искать point d’appui[1], ту, надо сказать, трансцендентную по отношению к области искусства точку, которую мы считаем истинным рычагом при такого рода наблюдениях. Ее следует искать скорее в вечном ядре личности…» — так писал Додерер в книге «Дело Гютерсло. Судьба художника и ее толкование» (1930). Там он анализировал литературное творчество и живопись Альберта Гютерсло, которого всю жизнь считал своим учителем и на которого нисколько не был похож. Но, говоря о других, писатель, как правило, не в меньшей мере говорит о себе самом: point d’appui додереровской писательской судьбы тоже лежит глубже поверхности его «личной жизни».
Начнем, однако, с этой поверхности. Додерер родился в 1896 году в Вайдлигау близ Вены. Его отец, архитектор по образованию, был известным строителем альпийских железных дорог, что принесло ему немалые деньги. Додереры — семейство вполне «австрийское»; оно состояло в отдаленном родстве с мятежным романтическим поэтом XIX века Николаусом Ленау; в жилах его представителей текла не только немецкая, но и венгерская и даже французская кровь. В 1915 году вчерашний гимназист Хаймито стал солдатом и, прежде чем оказаться в русском плену, участвовал в одном из последних бессмысленно-героических кавалерийских сражений первой мировой войны. Пять лет он провел в офицерском лагере для военнопленных под Красноярском. Почему-то он вспоминал об этом времени как о чуть ли не самом счастливом в своей жизни. У австрийцев был свой мирок, сравнительно сытый и спокойный даже тогда, когда Россию всколыхнула революция, когда в Сибирь пришла гражданская война. Годы спустя Додерер описал это время в романе «Тайна империи» (1930). Вопреки названию это не политическая книга. В ней изображен быт группы австро-немецких военнопленных, их личные взаимоотношения, их любови и ревности. Революция и гражданская война — лишь дальний фон повествования. А «тайной» для автора и его автобиографического героя Рене фон Штангелера была победа народа над царизмом, «победа горчайшей бедности и нужды над богатейшим аппаратом власти». Додерер так и не повял русской революции.
С этим поздней осенью 1920 года он и вернулся домой, в Вену. Вернувшись, он пожелал стать писателем, ибо еще в лагере пробовал заниматься литературой, даже работал над замыслом, который осуществил более трех десятилетий спустя в романе «Штрудльхофская лестница, или Мельцер и глубина лет» (1951). Однако отец настоял на выборе профессии менее «эфемерной». Додерер поступил в университет и в 1925 году защитил диссертацию «К вопросу о бюргерской историографии в Вене на протяжении XV столетия». Занятия историей вообще сформировали его весьма своеобразный историзм, а средневековой историей, в частности, подсказали темы таких повестей, как «Последнее приключение» (написана в 1936 году, издана в 1953) и «Окольный путь» (1940). Более того, профессиональные звания позволили Додереру сочинить на языке XV века старую хронику, вошедшую в качестве главы в его роман «Бесы» (1956).
И все-таки он хотел быть только писателем. Еще сидя на студенческой скамье, он выпустил сборник стихов «Переулки и природа» (1923). За ним последовали романы «Пролом. Происшествие, длившееся двадцать четыре часа» (1924) и «Убийство, которое совершает каждый» (1938). Три эти книги плюс «Тайна империи», «Окольный путь» да «Дело Гютерсло» — вот и все, что Додерер выпустил в свет до второй мировой войны. Но написано было больше: не только «Последнее приключение», а и первые семнадцать глав (около 500 страниц) романа «Бесы». Додереровский «рыцарский роман» столь долго оставался манускриптом, вероятно, потому, что для него не нашлось издателя. Однако с «Бесами» дело обстояло иначе: Додерер сам воздержался от публикации, поскольку ему перестала нравиться тенденция, положенная в основу книги.
В 1931 году, приступая к «Бесам», он симпатизировал германскому национализму в Австрии. В 1938 году, когда работа над ними была закончена, Гитлер захватил Австрию. «Аншлюс» отрезвил писателя. В первый раз в жизни Додерер попытался приобщиться к политическому действию и обжегся. Это навсегда внушило ему страх перед всякой политикой, всякой идеологией, всякой ангажированностью, перед любыми стараниями ускорить движение истории.
В 1940 году он вторично стал солдатом, на этот раз капитаном «люфтваффе». Но, будучи человеком уже немолодым, служил главным образом в тыловых частях — на юге Франции, под Курском, в Норвегии, а некоторое время даже у себя дома, в Вене. Этот отрезок его жизни воспроизведен в рассказе «Под черными звездами» (1963). Там Додерер ощущает себя «подхваченным и влекомым широким потоком бессмыслицы», ибо видит в нацизме нечто глубоко чуждое, враждебное, «пруссацкое». И бессмыслица лишь усугублялась тем, что жил он в собственной квартире, носил после службы гражданское платье, соблюдал некий абсурдный «pax in bello» — «мир во время войны». Психологической проекцией и одновременно апофеозом всех этих бессмыслиц, всех этих абсурдов является странная история с семейством Гринго — возникший вокруг них культ и их странное самоубийство.
Мне казалось, пишет Додерер в этом рассказе, будто время остановилось. Мы выпали из него, от него отпали, как сухие листья, нам нечего было в нем делать.
В каком-то смысле все шесть лет службы Додерера в немецкой армии были таким вот странным «pax in bello». Внутренне, как личность, как творческая индивидуальность, он и правда «выпал» из происходившего вокруг. Чуть ли не ежедневно вел дневник, который в 1964 году издал под названием «Тангенсы. Дневник писателя 1940–1950». Однако записям, касающимся текущих событий, отведено скромное место. И потом они чисто информативны, хроникальны, почти безличны. Он размышляет о литературе, о месте, миссии, долге писателя и создает на страницах дневника самое литературу. Но наиболее обширны в «Тангенсах» рассуждения о мире, о действительности, о человеке, рассуждения теоретические, философически-абстрактные. Что, однако, бросается в глаза, так это антинацистская направленность его рассуждений, облекаемая в почти естественную для австрийца того времени форму направленности «антинемецкой». Додерер отметает пангерманский национализм, милитаризм, антигуманность; ему мучительно разгуливать по Норвегии в мундире немецкого офицера, «то есть означать именно то, чем себя не считаешь». А касательно третьего рейха писатель утверждает: «…он никогда не существовал, и я всегда это знал». (Не существовал, разумеется, в некоем «идеальном смысле», перед судом какой-то «высшей справедливости».)
Сквозь это последнее высказывание проглядывает, впрочем, типичная для Додерера общественная пассивность. Он даже гордился тем, что «продержался в немецкой армии благодаря постоянному откладыванию любого поступка». Додерера-человека и правда несла волна событий, но она вынесла на берег его книги. В этом есть свой парадокс, свое несовпадение между биографией и творчеством, но и свое между ними сродство.
О биографии осталось рассказать немного. После войны и плена Додерер снова — в который уж раз — воротился в Вену. У него не было имени, не было популярности, не было средств к существованию. Чтобы жить, он сдал трудный экзамен и вступил в Институт исследования австрийской истории. Но продолжал писать. Завершил начатый еще в 1938–1939 годах небольшой роман «Освещенные окна, или Человеческое становление советника Юлиуса Цихаля» (1951), дописал «Штрудльхофскую лестницу», переработал, развернул в колоссальную панораму роман «Бесы». Именно два эти «монстра» (в одном девятьсот страниц, в другом — много более тысячи) наконец сделали его знаменитым. Признание пришло сначала из Западной Германии, потом спохватились и в Австрии. Последовали переводы на иностранные языки, посыпались премии. Поговаривали даже о Нобелевской. Лишь в шестидесятилетием без малого возрасте Додерер стал писателем вполне профессиональным, существовавшим на заработки от своих книг, а не (как в 20–30-е годы) на деньги отца или случайные журналистские гонорары. Однако работал он по-прежнему: много писал, по публиковать написанное, как правило, не торопился. И к концу жизни количество неизданного накопилось. Также и поэтому — а не только по причине пришедшей к Додереру известности — его книги чаще стали появляться на прилавках магазинов. В 1959 году это был сборник рассказов «Истязание замшевых мешочков», в 1962 — роман «Меровинги, или Тотальная семья», в 1963 — «Роман № 7, первая часть: Слуньские водопады», в 1966 — сборник рассказов «Под черными звездами». Да и после смерти писателя, последовавшей в 1966 году, поток публикаций не иссяк. В 1967 году вышел в свет фрагмент второй части «Романа № 7» под названием «Пограничный лес»; в 1969—«Перетопит. Книга понятий о высших и низших делах» (над ней Додерер работал еще в годы войны); в 1976 — «Commentarii 1951–1956. Дневник из наследия».
Зигзаги додереровской биографии не всегда поддаются логическому толкованию. «Он, — пишет американский германист Ивар Иваск, — был, вне всякого сомнения, самым закомплексованным человеком из тех, каких я когда-либо встречал». Додерер не был чужд суеверия, интересовался астрологией, штудировал сочинения современника Тридцатилетней войны иезуита Атаназиуса Кирхера, слывшего авторитетом в области «драконоведения», что нашло отражение в романе «Окольный путь». Прекрасная память, завидная работоспособность, педантизм соседствовали у него с леностью и безалаберностью. Из-за чего друзья наградили его прозвищем «Геркулес Обломов». Стабильность его жизненных привычек доходила порой до смешного: новейшим техническим приспособлением, которое он терпел в своем быту, был телефон, а о магнитофоне, проигрывателе, телевизоре, автомашине и слышать не желал. Его литературные вкусы бывали непредсказуемы, и Даже друзей смущала та предвзятость, с какой он судил, например, о Томасе Манне или Адальберте Штифтере, хотя с творчеством последнего его многое связывало. Однако у него было немало друзей, и они его любили, потому что был он умен, тонок, образован, талантлив и по-своему доброжелателен. Его книги столь же противоречивы, как и его жизнь.
«Роман, — сказал Додерер в одном из своих интервью, — всегда повествует о жизни, которая нас окружает, строится из тривиального материала, лежащего вокруг нас». Он не только не уставал повторять эту мысль, но и вступал в полемику с теми, кто ее оспаривал, кто отрицал сюжет, действие, характеры. «Задача, которая сегодня стоит перед романом, — читаем в его теоретической работе „Основы и функция романа“ (1957–1959), — вновь отвоевать внешний мир… Ибо творение все-таки вещью, с этим ничего не поделаешь».
Доверие Додерера к непосредственно данной нам в ощущение действительности столь велико, что он зовет «полностью капитулировать» перед жизненной эмпирикой. Мысль попахивает натурализмом. Додерер сам это чувствовал. Слово «натурализм» то и дело всплывает в его статьях, дневниковых записях, афоризмах из книги «Repertorium». Он играет с понятием, разглядывает его с разных сторон и отбрасывает: «…Я не натуралист в собственном смысле слова…» И это правда. Для натуралиста материал много существеннее его расположения. А Додерер отстаивает «приоритет формы перед содержанием: лишь благодаря ей роман становится истинным произведением словесного искусства».
Подобный формализм неожидан для писателя, только что утвердившего вещность творения, значительность для литературы жизни, действительности, эмпирии. Но парадокс имеет свое объяснение. Содержание, по Додереру, — это не мир, каков он есть, а привнесенная в него сознанием субъективно-пристрастная схема. Однако с ее удалением произведение разваливается, превращается в груду мертвой материи. Форма призвана этому воспрепятствовать, придать порядок, сообщить движение. Таким образом, форма для Додерера не модернистские упражнения со словом, не жонглирование метафорами, не членение и собирание заново элементов текста, то есть не нечто деструктивное. Форма для него, по сути, сводится к композиции. Одна из возможностей — композиция музыкальная. Додерер берет себе в учителя Бетховена и пытается сочинять романы, как симфонии, некоторые рассказы — как дивертисменты. Он не был первым на этом пути, до него нечто подобное предпринимал Джойс (которого он, кстати, не любил), а по-своему и Пруст, строивший романы, как готические соборы. Но реально конструктивным был у Додерера иной принцип.
Из определений романа как жанра его более других устраивало то, которое давал швейцарский теоретик литературы В. Кайзер в книге «Развитие и кризис современного романа» (1955), поскольку оно исходит из места, из роли повествователя. Это, по мнению Додерера, самый надежный критерий, ибо как он пишет, «за последние двести лет роман эволюционировал от желанной объективности чистого действия ко все более откровенной субъективности, даже к произволу рассказчика, который собственный свой кризис превращает в кризис романа и заставляет роман распадаться там, где сам распадается». Додерер — поборник объективности. Тем не менее в большинстве его произведений — особенно поздних — между читателем и изображаемой действительностью стоит фигура повествователя, рассказчика. Мир, который он нам представляет, — мир рассказываемый. Это и обусловливает (по крайней мере в каких-то ключевых моментах) конструкцию додереровских романов.
«Бесы» имеют подзаголовок: «Переложение хроники советника департамента Гайренхофа». Этот Гайренхоф — австрийский чиновник довольно высокого ранга и человек еще совсем не старый, — уйдя в отставку во второй половине 20-х годов, принимается описывать жизнь кружка своих друзей (они у него именуются «наши») и их участие в некоторых — в том числе и политических — событиях. Время действия строго ограничено осенью 1926 года, с одной стороны, и началом лета 1927 — с другой. Время рассказывания, однако, растянулось на десятилетия. По сути, это то реальное время, в течение которого Додерер работал над «Бесами».
Свидетелем одних происшествий Гайренхоф являлся сам — и тогда рассказывал о них от первого лица. Сведения о других он получал из вторых рук — и тогда о них повествуется в манере эпической. А кое-что он просил изложить на бумаге историка Рене фон Штангелера или писателя Каэтана фон Шлаггенберга и включал их слегка отредактированные отчеты в свою хронику.
Она не только стилистически пестра, нет в ней и порядка хронологического. Правда, начиная с «Увертюры», где собраны нити интриг, где задан ритм тяжеловесному романному движению, все так или иначе движется в сторону финала. Но по каким-то сложным, спиралевидным орбитам, останавливаясь, повторяясь, возвращаясь вспять. И увлекая за собой все новых персонажей, все новые события. Постепенно возникает несколько эпицентров, вокруг которых, то удаляясь, то приближаясь, обрастая подробностями и вариантами, вращается действие. Одним словом, в плане архитектоники Гайренхоф разрешает себе субъективный произвол. Но только в этом плане.
А во всем остальном он — хронист, летописец. То есть начало объективное. Некто не имеющий роли в этой «человеческой комедии», силящийся встать «над схваткой». Шлаггенберг говорит ему: «Вы в некотором роде не имеете собственной жизни, все делаете по долгу службы… Но такие люди нужны…» «По долгу службы» писателя, как полагает Додерер, «ибо стать персонажем, — так он пишет в „Тангенсах“, — для писателя вещь совершенно немыслимая… Писатель — это прежде всего тот, кто не является ничем».
Гайренхоф — наиболее наглядный пример позиции додереровского повествователя. Очертания некоей фигуры приданы ему лишь в полемических целях: чтобы показать, что он — не фигура и фигурой быть не должен. Он не более как организатор действия. Иными словами, автор. И в других романах Додерера — в «Освещенных окнах», в «Штрудльхофской лестнице», в «Слуньских водопадах» — функции автора и повествователя совпадают, еще точнее, сливаются. Там перед нами некто пребывающий в пограничной ситуации: он — не персонаж, не исполнитель в спектакле и в этом смысле не личность. Но он видим, причем нередко в качестве Хаймито фон Додерера, пишущего этот роман в каком-то нетоплен ном отеле в Норвегии.
Пограничная ситуация уже сама по себе располагает к соскальзыванию в иронию. Описывая в «Освещенных окнах» героя романа, мелкого чиновника Юлиуса Цихаля, повествователь в комическом отчаянии восклицает: «…Да, я знаю, эта фраза станет такой же бесконечной, как и длинные коридоры Центрального ведомства расценок и расчетов по платежам…» (там долгие годы служил Цихаль).
Это один из множества возможных примеров. Лишь непреложность объективного мира не подлежит у Додерера сомнению; что же до отношения с миром его персонажей, их отношений между собой и с автором, даже позиции самого автора касательно собственного повествования, то тут однозначности, определенности нет и в помине. Ирония если не снимает те или иные оценки, так значительно их ослабляет, сообщая им не то чтобы двузначность, а как бы необязательность.
Однако непреложность объективного мира, хоть и вынесенная за скобки додереровской иронии, в системе романной архитектоники порой превращается в источник этой самой иронии. Додерер пишет: «„Хитрость“ рассказчика — как говаривали рыцарственные поэты средневековья, имея в виду то, что мы ныне зовем „композицией“, — „хитрость“ эту в романе следует воспринимать чуть ли не иронически, как общую слабость автора и читателя, как символ зависимости от материального, символ подчиненности физике». Иначе говоря, нужно видеть в композиции лишь средство проникновения в жизненную реальность, средство, не серьезное по форме и серьезное по цели.
Посредничество повествователя имеет я другой смысл, ничуть не менее важный: оно создает дистанцию. Из значительных своих произведений Додерер только «Иерихонские трубы» сочинял в 1951 году, так сказать, по свежим следам происходивших в его жизни событий (хотя и выпустил в свет этот «дивертисмент» четырьмя годами позже). Правда, так (или почти так) сочинял он и первые семнадцать глав «Бесов». Но к моменту завершения романа изображаемое в нем время превратилось, как мы уже знаем, в довольно отдаленное прошлое. Не исключено, что именно пороки довоенного варианта «Бесов» побудили Додерера возвести более или менее случайное стечение обстоятельств в некий творческий принцип. Он состоит в следующем: настоящей материей романа может стать лишь то, что в жизни уже окончательно минуло, завершилось и тем самым определилось в смысле своей роли, своей весомости, что прибилось к берегу капризной, изменчивой, неверной реки текущего бытия, стало неподвижным и обозримым. Задача писателя возвратить это минувшее. Но, утверждает Додерер, «возвращено может быть лишь то, что прошло, по-настоящему прошло лишь то, что возвратимо. Настоящее писателя — это его возвращенное прошлое…»
Медиум возвращенного прошлого — воспоминание. «Человеку стоит начать взаправду вспоминать, и он уже поэт», — сказано у Додерера. Это похоже на Пруста, но лишь в самом первом приближении. Прустовскими воспоминаниями управляли ассоциации (вкус бисквита, которым героя кормили в детстве, ему это детство возвращает), а у Додерера они «свободны», «самопроизвольны»; так он по крайней мере утверждает:
В «Весах» воспоминаниями в основном управляет воля, замысел Гайренхофа, окончательно складывающего свою хронику двадцать восемь лет спустя. В «Штрудльхофской лестнице», как мы уже знаем, демиург — сам автор, то есть плоть менее осязаемая и, следовательно, вроде бы более ограниченная в своем своеволии. На деле же выходит иначе. И не в последнюю очередь потому, что действие «Штрудльхофской лестницы» в отличие от «Бесов» развертывается в двух временных планах сразу.
«Мельцер и глубина лет» — так звучит вторая половина заглавия романа. «Глубина лет» — это не только то, что отделяет рассказчика 40–50-х годов от его много ранее живших героев, по и то, что отделяет лейтенанта Мельцера 1910–1911 годов от майора и советника Мельцера годов 1923–1925. Одновременность сосуществования всех этих уровней, горизонтов действия и рассказывания еще более усложняет композицию произведения.
Что в нений данный момент всплывает то, а не другое воспоминание, изредка мотивируется совсем по-прустовски — через ассоциации самих персонажей. Однако гораздо чаще перемещения во времени обусловлены, так сказать, непосредственными потребностями автора. В сущности, все определяют только эти потребности, но автор охотно их маскирует под небрежность, под произвол, даже под продукт безудержной, «свободной» болтовни. Он (подобно Лоренсу Стерну, а может быть, и опираясь на традиции последнего) затевает некую игру со временем: «Как-никак Грете Зибеншайн в той точке, на которой мы сейчас остановились, а именно ранней осенью 1923 года, минуло уже двадцать восемь лет»; или: «В бывшую квартиру Цихаля Паула переехала со своим мужем после первой мировой войны. До этого было еще далеко. Сейчас ей не было шестнадцати». В результате возникает впечатление какой-то калейдоскопической фрагментарности.
Оно лишь усиливается тем, что, обратившись к какому-нибудь эпизоду из жизни своих многочисленных героев (даже такому, что впоследствии окажется весьма существенным), Додерер не пересказывает его до конца, а только к нему прикасается. Причем по многу раз, сообщая ту или иную подробность, деталь, аспект еще не известного читателю целого.
Композиция у Додерера нацелена на выявление, вылущивание связей и взаимозависимостей. «Штрудльхофская лестница» начинается в 1923 году с жизни Мери К. (урожденной Аллерн). Время и лицо выбраны будто случайно. Особенно лицо: роль Мери — по крайней мере количественно — крохотна. Но именно от Мери начинается собирание, складывание романа. За нею когда-то, еще до войны, ухаживал Мельцер; ее сегодняшними соседями по дому являются Зибеншайны, а через Грету Зибеншайн, невесту Рене фон Штангелера, в роман входят он сам, его родители, его сестры, все его окружение и т. д. и т. п. Не каждый из этих многочисленнейших героев предназначен для того, чтобы читатель прочно его запомнил. Они важны, взятые вместе, как совокупный образ жизни. Таков додереровский принцип. И его можно проследить во всех додереровских романах, вплоть до «Слуньских водопадов».
Примерно так же, как «Штрудльхофская лестница», начинаются и «Бесы». Но там прием совсем уж обнажен и под него подведена теоретическая основа. Гайрснхоф размышляет, с какого бы места запустить механизм своей хроники, и приходит к выводу, что это, в сущности, безразлично: «Конечно, сегодня, „зная все“, я отношусь к разряду обернутых вспять пророков. А все же стоит и правда в любом месте дернуть за ниточку в пряже жизни, и она потянется вся… Ибо в мельчайшем отрезке каждой житейской истории заложена ее целостность…»
Жанр крупных своих полотен Додерер определял как «тотальный роман», то есть нечто не только по возможности всеобъемлющее, всеохватное, но и более или менее условно извлеченное из потока действительности, не имеющее ни истинного начала, ни истинного конца, внутренне неоформленное, незавершенное.
«Ниточка в пряже жизни», за которую дергает в в начале своей хроники Гайренхоф, — это его встреча ранней весной 1927 года на Грабене, невдалеке от башни собора св. Стефана, с неким Левьелем. За ней потянулось многое, и все-таки потянулось далеко не все.
Не потому, что Додерер слаб в композиции. У него свой к ней подход. Жизнь, уложенная в наперед заданные сюжетные схемы, грозит приобрести черты искусственности. И он предпочитает искусственность в оформлении материала.
Истории, ничем не кончающиеся, истории «открытые», да еще преподносимые по частям то и дело уклоняющимся в сторону рассказчиком, как ни странно, порой лучше стыкуются, чем замкнутые в себе, завершенные фабульные линии, определеннее выявляют себя в качестве слагаемых неоднородного, сложного и в то же время нераздельного целого — жизни. Введение в мир романа «Штрудльхофская лестница» десятков персонажей воспринимается не как прихоть автора, а скорее как нечто само собою разумеющееся, хотя они и появляются лишь потому, что оказываются родственниками, знакомыми, что сидят рядом с кем-то за столиком венского кафе или просто кому-то вспомнились.
Возникает особый мир, не только единый, но по-своему достоверный, по-своему непреложный, в котором живут обломки аристократии и проститутки, директора банков и бандиты, чиновники и мелкие торговцы, отставные военные и консьержки, врачи и секретарши, библиотекари и горничные — пестрый мир изменчивой и вечной Вены. Иллюзию достоверности укрепляет на каждом шагу документируемая материальность. Герои ходят по реально существующим (или существовавшим) венским улицам, живут в реально существующих (или существовавших) венских домах, подробно, любовно, добротно описанных.
Штрудльхофская лестница, давшая имя одному из додереровских романов, тоже существует реально. Кто побывал в Вене, мог ее увидеть. Однако для Додерера и его персонажей лестница эта не просто элемент венской топографии, деталь ее архитектуры. Она — один из композиционных центров и одновременно символов романа. О Мельцере мы читаем: «Он жил, так сказать, вокруг Штрудльхофской лестницы, не только территориально, по и внутренне, двигаясь по все более сужающимся окружностям, уже почти водоворотам». И еще: «Около половины девятого он пошел. К лестнице, конечно. как к пупу некоего мира». Важнейшие события романа происходят на лестнице или вблизи нее: на Порцелянгассе, у «домов-близнецов» Мизеровского; герои там знакомятся, постоянно между собою встречаются, идут туда, как Мельцер, когда им плохо и когда хорошо.
Некоторые считают Додерера венским бытописателем. Однако с тем же почти основанием Бальзака можно было бы назвать бытописателем Парижа. Вена для Додерера, как и Париж для Бальзака, своего рода модель современного ему мира.
Критика нередко сопоставляет Додерера с Бальзаком. Их сближает приверженность осязаемой, вещной поверхности бытия. Оба они стремились заглянуть во все сферы общества, вскрыть широчайшие пласты жизни и творили при этом свой собственный мир, чуть ли не собственный космос. Даже приемы такого творения у Додерера сходны с бальзаковскими. Это циклизация и так называемые «возвращающиеся персонажи», непосредственно реализующие связь между отдельными произведениями.
Додерер, разумеется, не написал своей «Человеческой комедии» — не только чего-то столь же весомого, но и хотя бы столь же внутренне цельного, объемлющего все его творчество. Но «Роман № 7» был задуман как тетралогия. Если действие «Слуньских водопадов» развертывается в старой Австро-Венгрии, то вторая часть должна была перенести читателя в обстановку гражданской войны в России, третья — в Берлин конца 20-х годов, четвертая — в начало 60-х; там снова предполагалось вывести на сцену Зденко Кламтача — в «Слуньских водопадах» юного гимназиста, а теперь уже пожилого человека, сталкивающегося с проблемами новой эпохи. Замысел этого цикла Додерер реализовать не успел.
Но в романах «Штрудльхофская лестница» и «Бесы» на каждом шагу сталкиваешься с бальзаковскими «возвращающимися» персонажами, главными и второстепенными. Они «разгуливают» по обоим романам, не только образуя венский локальный фон, по и участвуя в создании особого додереровского мира, именно безыскусственной своей завершенностью напоминающего мир бальзаковский.
Верность классическим традициям, парадоксальным образом сочетающаяся, даже согласующаяся с новейшими повествовательными формами, — это типично австрийская черта творчества Додерера. Она производное от исторической судьбы Австрии. В XX веке почти все крупные ее писатели были традиционалистами и одновременно открывателями новых художественных горизонтов. Потому что они чуть ли не первыми ощутили конец одной, начало другой эпохи, но и поняли, что без прошлого нет будущего.
Однако не только это отличало Додерера от Бальзака. Бальзак был одержим движением вершившейся вокруг него мировой истории. А Додерер, как мы знаем, даже не в таком уж далеком минувшем искал устоявшегося, определившегося, неподвижного. Это связано с его концепцией истории. «Все всегда было, — пишет он. — Если бы когда-нибудь чего-нибудь вообще не было, и притом чего-то ранее абсолютно не существовавшего, не было бы и истории, которая в первую очередь предполагает непрерывность, память…»
Герои романа «Штрудльхофская лестница» живут то в 1910–1911, то в 1923–1925 годах. В промежутке лежат первая мировая война, революция, крах монархии. Все эти события (если не брать во внимание два-три мимолетных военных эпизода) пропущены. Довоенная и послевоенная жизнь ставятся рядом, с тем чтобы подчеркнуть не отличие, а сходство, выявить «непрерывность».
Сущее, взятое как непрерывность, понятое как неизменность, воссоздаваемое только как прошлое, — это царство эпического. «Эпический мир, — писал М. Бахтин, — строится в зоне абсолютного далевого образа, вне сферы возможного контакта со становящимся, незавершенным и потому переосмысливающим и переоценивающим настоящим».
Додерер и сам настаивал на некоем сродстве с Гомером. «В глубинах всякой повествовательной прозы, — говорил он, — еще и сегодня тайно рокочет эпический стих». При всей ироничности он не только постоянно ощупывает, осязает, описывает свои «щиты Ахилла», он во всем старается видеть стоящий вовне объект, даже если объект этот — собственное его «я».
Творчество Додерера насквозь автобиографично. «Штрудльхофская лестница» со всеми ее главными событиями выросла из дневника. То смешное и скандальное, что случилось с советником Цихалем в «Освещенных окнах» (увлекшись разглядыванием в подзорную трубу чужих квартир, он свалился с выстроенного в этих целях сооружения), — своеобразная проекция личного додереровского опыта. «Иерихонские трубы» — вообще рассказ, непосредственно взятый из жизни автора. Герои «Бесов» и «Штрудльхофской лестницы» Рене фон Штангелер, Гайренхоф, Шлаггенберг не что иное, как разные додереровские ипостаси. Все это для Додерера неизбежно, ибо он стремился воссоздавать жизнь как она есть и, естественно, лучше всего владел материалом собственной жизни. Но столь же для него неизбежно эпическое ее отстранение. «Персонаж, — уверял Додерер, — это то, чем автор уже не является. Он — воистину потусторонний и один из многих, кем автор был». Возможно, не в последнюю очередь поэтому (и снова-таки в согласии с законами классического эпоса) Додерер ценит в своих героях не так психологическую сложность, как доминанту характера — ту, что не покоряется небесам. «Существуют, — полагает он, — два человеческих типа: тот, чья жизнь есть выражение его внутренней энтелехии… и тот, чья жизнь есть лишь отражение вне его лежащей необходимости… Только первый тип обладает истинной судьбой, второй — лишь биографией». «Судьба» толкуется здесь в античном, классическом, можно бы сказать, гегелевском значении слова.
Близость к миру эпическому сообщает додереровскому миру равновесие, четкость очертаний, внутреннее здоровье — черты, редкие сегодня в литературе Запада. Но эта же близость делает его мифологичным. «„Штрудльхофская лестница“ и „Бесы“, да и „Роман № 7“, — справедливо считает итальянский литературовед Клаудио Магрис, — свидетельствуют о грандиозности усилия Додерера возвратить общество, отчужденное общество отчужденного новейшего романа, в природу… Речь идет о попытке возродить эпос, который — со времен гомеровского описания щита Ахилла — основывался на тождестве общества и природы…»
Если бы Додерер не покидал этого круга преданий, метафор и символов, в которые облекается историческая жизнь Австрии, он не был бы крупным художником. Он, однако, не только эпик, а и современный романист.
«Итак, под историей, — в известной мере опровергая самого себя, пишет Додерер, — мы понимаем знание о том, что всегда единственно в своем роде и одновременно всегда сравнимо… Все всегда было, говорим мы с полным к тому основанием; и ничего не было прежде в его теперешнем виде, добавляем мы с не меньшим основанием». Суждения Додерера нередко противоречивы: то он выдвигает на первое место форму, то содержание; то объект, то субъект; говорит, будто у сочинителя нет никакой цели, а затем сообщает, что художественное творчество дидактично. Такая двойственность — результат неосознанной внутренней борьбы консервативного мыслителя неотомистского толка и писателя-реалиста, эпика и романиста, историка и мифотворца, метафизика и диалектика.
В данном случае последний берет верх: непрерывность начинает толковаться как движение, а не как застой. «Парадокс всякой повествовательной прозы, в том числе и исторической, — читаем в „Тангенсах“, — состоит в Двойном отношении к времени, которому, с одной стороны, надлежит остановиться в связи с завершенностью предмета или, если угодно, событий и которое, с другой стороны, приходит в движение, если благодаря возвращению этих событий они на непредвиденном скрещении жизни и памяти предстают в непрямом свете и приобретают для писателя весомость и актуальность». Это уже не эпическая «природность» социума, разглядываемого безмятежным рапсодом. Воспоминание здесь не столько отдаляет предмет, сколько его приближает, потому что центр тяжести перенесен на переосмысливающее и переоценивающее авторское сознание, к тому же пребывающее в окружении животрепещущих проблем своего времени.
Автор видит меняющийся мир и меняющийся роман. Его отвращает ассоциативность Джойса, эссеизм Музиля, «грандиозная динамика скуки» Пруста. Однако в их несимпатичных ему экспериментах он усматривает неизбежную реакцию на позитивизм литературы XIX века, испытывавшей наивное доверие к голому факту. Они расчистили путь, удобрили почву. И теперь романист, знающий, что не все факты одинаково реальны, может вернуться к фактам, по на уровне, так сказать, более высоком — на уровне сомнения и отбора. Перед нами программа не только эстетическая, а и мировоззренческая.
Одной из безнадежнейших хворей новейшего общества отчуждения, окружавшего Додерера, он считал так называемую «вторую действительность». Она — нечто подделывающееся под реальность и мистифицирующее ее. Все компоненты жизни как будто налицо, но расставлены они в неуловимо ложном порядке, с тем каверзным изломом, который смешивает карты и превращает бытие в оплот «демонии», «бесовщины». «Вторая действительность» — основной объект додереровской критики.
Вот какой видит в «Бесах» большую буржуазную газету писатель Шлаггенберг, попав туда на работу: «Уже сам этот воздух, его механически-бесплодная стерильность способны, придя в соприкосновение с духовным продуктом любого толка, сделать его бледным и сомнительным… Здесь низвергался массовый поток, в котором тонули любая форма, любое качество, тонули в керосинном запахе, улетучивались из редакторской руки уже в процессе перелистывания поступившей рукописи. Здесь ничто не было необходимым, ничто отдельное, будь это даже ода Пиндара, без нее легко обошлись бы; но в сумме, смеси, количестве, взятых вместе, были заинтересованы».
Додереровская «вторая действительность» — это не только такая вот фабрика «массовой культуры» с ее необозримой иерархией, ее авторами-«невидимками» и обезличенными штатными сотрудниками (столь обезличенными, что возникает ощущение, будто газета «сама собою пишется»), «вторая действительность» — это и люди, которые делают деньги буквально из воздуха, наживаясь на создании фиктивных обществ, на аферах со страховками, на идейной беспринципности.
Бесовский хоровод «второй действительности» втягивает в свой круг практически всех, кого Гайренхоф именует «наши». Их жизнь — жизнь смятенная, непродуктивная: вечеринки, загородные прогулки, беспредметная болтовня.
Все эти герои выбиты из колеи, утратили идентичность с собственным «я» с «внутренней энтелехией», находятся во власти «внешней необходимости» Додереровское отношение к ним — это и критика, и самокритика: они высказывают многие любимые мысли автора; они в общем и целом ощущают мир, как он. Но он видит дальше, знает о них, чего они о себе не знают или не хотят знать; и в этом смысле они — «то, чем автор уже не является». Отсюда его по отношению к ним дистанция — как правило, ироническая.
В этих героях Додерера немало от Достоевского: их человеческое неблагополучие, их неустроенность, нередко исступленность, порой потребность обнажить душу (например, у Шлаггенберга, исповедующегося проститутке Анне Гревен). Проглядывает Достоевский и в некоторых создаваемых этими героями ситуациях. Повествователь (он же главное действующее лицо) в «Иерихонских трубах», давая небольшую сумму денег малознакомому пенсионеру Рамбаузеку, вынужденному откупиться от родителей девочки, к которой приставал в подъезде, требует от него за это «морального мучения»: сделать три приседания (в сущности, трижды преклонить колена) перед памятным подъездом. Чем не поступок в духе Свидригайлова, Смердякова, Верховенского? А когда он в финале рассказа дергает Рамбаузека за нос, то и вовсе повторяет известную выходку Ставрогина. И обстановка не та, и цель у додереровского героя иная: Рамбаузек превратился для него в какое-то проклятие, и ущипнуть длинный, «срамной» рамбаузековский нос — вроде очищения, освобождения, катарсиса. Однако и там, и здесь господствует алогичность — форма, в которую облекается, с одной стороны, утрата контакта с действительностью, какая-то головокружительная бездомность, а с другой — отчаянный протест против этой действительности. Конечно, «Иерихонские трубы» построены сугубо по-додереровски. Сквозного действия нет. Отношения с Рамбаузеком, ненужные обоим, скучные объятия с госпожой Юрак, шумный, пьяный балаган, устроенный, чтоб напугать соседку, неожиданное самоотвержение Рамбаузека, чуть ли не ценою собственной жизни спасающего тонущую девочку, — все это между собою не согласуется, выглядит каким-то нагромождением фактов. Но как раз несогласуемость порождает то ощущение зыбкости границы между сном и явью, которое нередко присутствует и у Достоевского.
В рассказе «Истязание замшевых мешочков» (написан в 1931, впервые издан в 1954 году) м-р Кроттер заставлял страдать от холода кошельки, полные драгоценных камней, вывешивая их на ночь за окно, потому что смертельно ненавидел «это отвратительное собрание из тридцати шести злобных, завистливых старичков, сидевших под надежной — ха-ха, надежной — охраной сейфа». Живые, самонадеянные и самовлюбленные мешочки с бриллиантами и сапфирами — это символизация извращающей, фетишизированной, мистифицированной власти над человеком богатства, денег, метафора их отчуждения. То есть образ не бальзаковский, а скорее опять-таки навеянный творчеством Достоевского.
Наконец название романа «Бесы» непосредственно заимствовано Додерером у Достоевского. Оно не только указывает на демонию «второй действительности». Додереру виделась связь и более непосредственная. Впрочем, она-то как раз сомнительна. В своих «Бесах» Достоевский разоблачил нечаевщину, псевдореволюционное фразерство, левацкий авантюризм. Додерер ополчился против июльских народных волнений 1927 года в Вене. Весной этого года нацисты застрелили старика и ребенка. И когда буржуазный суд вынес убийцам оправдательный приговор, рабочие не выдержали. Додерер осуждает убийц, ему ненавистен фашистский террор; его Гайренхоф говорит, что тот памятный день «был Каннами австрийской свободы». Но он не верит ни в какое политическое действие, даже преследующее справедливые цели, даже продиктованное необходимостью. Он — вопреки желанию быть беспристрастным — предвзятое Достоевского.
В «Бесах» есть персонаж по имени Леопард Какабза. Он — рабочий, занявшийся самообразованием, благодаря этому поднявшийся к вершинам гуманности, вошедший в круг «наших». Этот «идеальный» герой — самая бледная, самая надуманная фигура романа — призван, по мысли автора, указать путь разумного преобразования общества, преодолеть бесовские наваждения «второй действительности».
Однако у Додерера (как это нередко бывает) художественно гораздо убедительнее герои, лишь находящиеся в процессе такого преодоления. Им дан толчок, задано направление, не очень ясное идеологически, но определенное по своей человеческой сути.
Таков путь Мельцера в «Штрудльхофской лестнице». Из солдата, из винтика армейского механизма он превращается в личность, из робкого статиста разного рода кутежей — в самосознающего себя индивида. Это длинный путь, не отмеченный никакими из ряда вон выходящими событиями, путь, который не слишком умный и не приученный думать Мельцер проходит медленно и трудно. И все-таки проходит. Ибо опорой ему служит традиция народа, зримо воплощенная в Вене — ее духе, ее культуре, ее зодчестве и прежде всего в округлых маршах Штрудльхофской лестницы.
Сила традиции одушевляет и исторические повести Додерера. Он не склонен идеализировать прошлое. Однако разрушение личности в современной буржуазной действительности невольно побуждает писателя в минувшем искать примеры, подтверждающие человеческое величие.
Один из них — испанский рыцарь Руй де Фаньес в «Последнем приключении». Дракон, с которым ему приходится сражаться, огромен, как гора. Нет никаких шансов на победу, даже на жизнь. Но рыцарь обнажает меч. И не ради руки дамы Монтефаль, а чтобы проникнуть в смысл собственного существования. Кроме того, так уж сложилось: рассказ бродячего шпильмана привел его в этот лес, и надлежит действовать последовательно. Маленькому, бесстрашному человечку просто повезло: дракон был мирным и сонным. Однако прежде, чем тот, потеряв рог, уполз, Руй заглянул в его глаза и постиг тщету всего. Тем не менее он продолжает странствия и с криком: «Монтефаль, Монтефаль!» гибнет в бою за правое дело.
«Последнее приключение» — миф, героическое предание, поведанное поэтически-спокойно, отнюдь не иронически и все же — в согласии с додереровской манерой — как бы из сегодняшнего времени. Оттого лежит на нем налет грусти. Это не тоска по некоему «утраченному раю»; сам сеньор Руй сложен, внутренне нецелен, отчужден, подобно людям новейшего Запада, по и значителен. Его можно убить, однако победить нельзя. Наверное, прав австрийский писатель X. Айзенрайх, когда говорит, что «Последнее приключение» по что иное, как «Старик и море», «только по-европейски, то есть нечто рассказанное в стиле, представленное в образах нашей традиции».
Роман «Окольный путь» сделан по-иному. Он — произведение собственно исторического жанра, изображающее эпоху после Тридцатилетней войны, эпоху немецкого барокко, которую Додерер хорошо изучил, работая над научными трудами. И эпоха воссоздана во многих своих фактических подробностях. Но дело, конечно, не в ней, а в людях, в характерах.
Бывший капрал Пауль Брандтер как будто счастливо избежал петли, но в действительности лишь получил отсрочку. «Кружной характер жизни, — пишет Додерер в „Тангенсах“, — когда человек действует иначе, чем думает, можно проследить на этих отклоняющихся в сторону плавных поворотах — поворотах высшего порядка, — представляющих основную форму, в которой осуществляется движение судьбы во времени». Это одна из его любимых идей. Так движется Мельцер к своему «очеловечиванию», так движется Брандтер к своей виселице. Однако в судьбе последнего есть какая-то эпическая, античная предопределенность. Как Эдип, как Агамемнон, как Орест, он бессилен противостоять судьбе. Но в нем нет их величия.
Зато величие есть в другом герое, другом испанце — графе Мануэле Куэндиасе. По отношению к Брандтеру он даже сыграл роль «судьбы», ибо добился отсрочки. Он любит Ханну (Или полюбил ее, так сказать, в «сцене под виселицей».) и не смеет ее, простолюдинку, любить. Не исключено, что именно поэтому (Додерер намеренно не мотивирует поступки героев, и судить об их побуждениях можно лишь в известном приближении.) он и устраивает брандтеровское помилование: чтобы освободиться от одержимости Ханной, которая станет теперь чужой женой. Но судьбу не обманешь, особенно свою собственную. Годы спустя она настигает его в лице вооруженного ножом, понукаемого ревностью Брандтера. Трагизм ситуации усиливается тем, что обманутый муж подстерегал совсем не его, а настоящего любовника Ханны. Куэндиас — искупитель, принявший смерть за чужие грехи. Он любил, он страдал, он умер — почти добровольно, может быть в глубине души призывая такой конец своей жизни и своей страсти.
Додерер знал, что человек обусловлен обществом, своей ролью и местом в нем: «Немыслимо постоянно отрицать то, что, говоря словами Шопенгауэра, собою представляешь, отрицать исходя из того, чем являешься или чем хочешь быть. Невозможно носить платье и не греть его своим телом, носить платье, которое не подошло бы к твоей фигуре и т. д. Оно в некотором роде становится самим тобой».
В то же время Додерер не замыкает человека в пределах его социальной роли, видит в нем нечто гораздо более сложное, значительное и непокорное. А потому он и является современным романистом, не только противоборствующим собственной эпичности, но и стоящим ближе к Достоевскому, чем к Бальзаку.
Диалектика зависимости от условий и сопротивления им намечается уже в одной из самых ранних додереровских вещей, которая носит название «Семь вариаций на тему Иоганна Петера Хебеля» (написана в 1926, издана в 1966 году). Додереровские вариации (не считая первых двух) с хебельским анекдотом, да и между собой, казалось бы, вовсе не связаны. Однако связь имеется, правда не фабульная, а философская. У Хебеля бухгалтер гибнет по внешнему принуждению, а в последней из вариаций жизнь, радость, надежда возникают в душе путника вопреки всему внешнему. Это те полюса, между которыми окольным путем, отклоняясь то в одну, то в другую сторону, идет у Додерера становление человека. Но упор делается на сопротивлении судьбе.
X. Айзеарайх относит «Слуньские водопады» к лучшим произведениям Додерера. Это последний из завершенных им романов, как бы подводящий — уже в силу сложившихся обстоятельств — итог всему творчеству. Он для творчества Додерера в высшей степени типичен и в то же время обнаруживает некоторые если не новые, так по крайней мере специфические черты, являющиеся, можно бы сказать, развитием, усилением черт старых.
Хотя в данном случае мы имеем дело с романом куда меньшего объема, чем «Штрудльхофская лестница» и «Бесы», принципы его построения существенных изменений не претерпели. Автор здесь — тот же насмешливый демиург, по собственному произволу ворочающий пластами времени, разглядывающий их с дистанции, но и лицедействующий порой в маске скромного, лишенного всеведения хрониста. Такая двуединая авторская роль как бы уже окончательно сложилась: никого похожего на Гайренхофа, на рассказчика во плоти, нет и в помине; это вроде бы освобождает от необходимости придавать повествованию документированный вид, поддерживать иллюзию достоверности. И автор преступает все конвенции: например, попросту «выбрасывает из композиции» проституток Фини и Феверль, когда перестает в них нуждаться.
Действие по-прежнему, как правило, складывается из отдельных, «новеллистичных» историй многочисленнейших персонажей: адвоката Эптингера, домовладельца Кайбла, зубного врача Бахлера, жены директора Фрелингера, графской вдовы Эмилии Эрголетти, помещика Глобуша, консьержки Веверка, художника Грабера, разбойника Окрогельника, консьержки Венидопплер и т. д. и т. п. Однако помимо самих Слуньских водопадов, выполняющих примерно ту же структурную функцию, что и Штрудльхофская лестница, в книге есть еще один центр. Это история английского семейства Клейтонов и их построенного в Вене завода сельскохозяйственных машин. «Слуньские водопады» вообще нечто вроде своеобразной семейной хроники, то есть в жанровом отношении роман более традиционный, чем «Штрудльхофская лестница» или «Бесы».
Что касается внутрисюжетных связей, то они осуществляются, как и в предыдущих романах: по капризу автора и за счет родства, знакомств и всяких прочих случайных и неслучайных отношений героев. Но на этот раз додереровский мир — как симптом целостности и единства — уплотнен чуть ли не до границ вероятного: жена Бахлера является сестрой Эптингера и любовницей Кайбла, ее дочь от Кайбла Моника становится любимой Дональда Клейтона, а затем любовницей и наконец второй женой его отца Роберта.
Может быть, Додерер потому чувствовал себя вынужденным намотать такой сложный клубок связей, что роман его, будучи сравнительно небольшим по объему, распространяется на широчайшие временные и пространственные пределы. События происходят между серединой 70-х годов прошлого века и 1910 годом не только на территории старой Австро-Венгрии, но и за ее пределами. «Бесы» — роман почти исключительно «венский», в «Штрудльхофской лестнице» по временам мелькают То Будапешт, то Париж, то Константинополь. География «Слуньских водопадов» еще разнообразнее: разные края Габсбургской монархии, Англия, Ближний Восток.
Этот роман вообще шире по дыханию. Конечно, и в нем преимущественное внимание обращено на жизнь частную. Однако автор нередко заглядывает и в сферу деловую, служебную. Ведь многие его герои так или иначе соприкасаются с фирмой Клейтонов и ее экономическими проблемами. Один из них — Йозеф Хвостик, сын ресторанного кельнера, за долгие годы верной службы Клейтонам сделавший в фирме карьеру, превратившийся в ее мозг и опору. Это в изображении Додерера классический тип австрийца, венца. Он умен, собран, талантлив, деловит, но не на немецкий, а скорее на какой-то австрийско-славянский лад.
Вся картина австрийского довоенного быта пронизана легкой элегической грустью. Это фон, особенно контрастно оттеняющий происходящее в Доме Клейтонов. Здесь все предвещает смещения, разломы, катастрофы, воплощающиеся в Дональде, через него реализующиеся. Он слаб, одинок, замкнут, бездомен, вышиблен из колеи. Он своего рода вариант Ганно Будденброка, вариант декадентского вырождения последыша в купеческом роду. Только бездуховный (Дональд не артист и вообще человек, лишенный собственных идей), в глазах Додерера, именно австрийский — пусть герой и англичанин. Падение в Слуньский водопад — конец для Дональда, так сказать, естественный.
Но Зденко Кламтач — еще один alter ego Додерера, — став случайным свидетелем гибели Дональда, извлекает урок «странного нового мужества». В «Слуньских водопадах» он противопоставлен Дональду.
О «Слуньских водопадах» Додорер сказал: «Книга кончается летально. К сожалению. Я этого не люблю…». Замечание его интересно по меньшей мере в двух отношениях. Додерер не только не любил пессимистические финалы, ему было чуждо всякое проявление отчаяния, слабости, духовного распада. Он отказывался «в сегодняшнем видеть лишь хаос и приписывать всякому прошлому некий органический порядок». С этих позиций он осуждал в литературе модернизм, лишающий себя какой бы то ни было точки опоры, и упрямо искал в окружавшей его безотрадной действительности чего-то прочного и светлого. Он (если взять в расчет наивность его идей) утопист. Но утопия помогала жить, помогала писать. Язык был для него всем, альфой и омегой всякой литературы — его чуть старомодный, по-австрийски латинизированный, витиеватый, но на редкость образный и точный язык. В отличие от тех, кто в параличе, в разрушении языка видел чуть ли не главный симптом литературы века, он писал с верой в способность художественного слова воссоздать всю пластику жизни.
Однако материалом была сама эта жизнь. И материал диктовал. Потому Додерер не счел возможным изменить «летальный» конец «Слуньских водопадов». Его реализм — прежде всего в самодвижении, саморазвитии бытия. У Додерера, непосредственно ориентирующегося на старую эпическую традицию, есть своя ахиллесова пята: нередко он старается уйти от социального анализа. Старается, но, будучи реалистом, не может. Критика «второй действительности» — вот додереровская форма социального анализа. В виде непрямом, опосредованном («Я склоняюсь к тому, — писал Додерер, — чтобы метафорическому значению понятия слова отдавать предпочтение перед прямым») она присутствует и в «Слуньских водопадах».
Творчество Додерера (как и всякого большого художника) пребывало в движении, в развитии. Но развитие это своеобразно и чем-то напоминает строй романов писателя: оно тоже не что иное, как сложная спираль, на которой бывали и остановки, и возвращения вспять, к собственным исходным рубежам и к истокам породившей его литературы.
Наследие Додерера затруднительно поделить на явственно друг от друга отличные периоды — хотя бы уже потому, что большинство его книг либо долго писалось, либо годами отлеживалось в ящике письменного стола. Оттого наследие это воспринимается прежде всего как целое, то есть как романы, исторические повести, новеллистика, хоть и в разное время созданные, но в равной мере показательные.
Показательные как для австрийской литературы, так и для всего литературного развития первой половины XX века на Западе — для блужданий, поисков и значительных художественных открытий, развитие это сопровождавших.
Д. Затонский
Место, где Роберт Клейтон — в то время двадцатисемилетний молодой человек — впервые встретился со своей будущей женой, возвышалось (да и сейчас еще возвышается) над всей округой. Дорога, достигнув вершины холма, сворачивает вправо. Клейтон придержал лошадь и окинул взглядом расстилавшийся внизу ландшафт — как то поневоле делает любой путник, очутившись на столь высокой точке, и вот уже слева, там, где гряда холмов становилась шире, появилась она, на своем легконогом жеребце рыжей масти, галопом пересекавшем лужайку.
Этот уголок — одна из прелестнейших в юго-западной Англии. С вершины холма, на которой Роберт Клейтон некогда придержал коня, виден только покатый спуск к трижды изгибающейся речушке в долине, а чуть подальше длинный пологий подъем к вершине, увенчанной лесом: таким рельефом местности объясняется, что большой завод сельскохозяйственных машин, построенный неподалеку отцом Роберта, отсюда не виден. Не будь здесь леса, наверху торчали бы заводские трубы. А так все тонуло в зелени и в мерцании воды.
Через несколько месяцев они уже готовились к свадьбе и свадебному путешествию) в экзотические и не очень дальние края, следовательно, не в Канаду, где жили родственники невесты. В конце концов они выбрали юг Австро-Венгерской империи, а именно Хорватию. До Остенде, Нюрнберга, Пассау и Линца экзотики не было и в помине. В Вене — в 1877 году там еще не существовало филиала фирмы «Клейтон и Пауэрс» — они поспешили к окну своей комнаты в отеле VIII округа, заслышав на улице странную и ласкающую слух песню, которую пели две женщины, неторопливо шагавшие с маленькими корзинками в руках. То были хорватки из Бургенланда, они торговали сушеной лавандой, о чем и сообщала их песня.
Это уже само по себе показалось молодой чете чем-то экзотическим, «итальянским», как они выразились. Их пребывание в Вене длилось недолго, тем более что отчаянная жара портила им настроение.
Они видели Верхний Бельведер, вплоть до маленьких угловых башен сплошь залитый солнцем, но глаз из-за яркого света ничего в отдельности не различал. А может быть, они были слишком захвачены взаимной близостью во время этого свадебного путешествия и еще очень далеки от того мига пресыщения, когда сама эта захваченность, пусть на краткий срок, становится необъяснимой. На террасе перед дворцом их, однако, — пусть лишь на мимолетное мгновенье — растрогал вид, очень схожий с тем, какие некогда писал Каналетто[2]. Молодая чета поехала в фиакре по Главной аллее Пратера, там они велели кучеру остановиться, так как хотели, уйдя с аллеи, погулять под зеленой сенью старых-престарых деревьев. Но, увы, под деревьями отбою не было от комаров. Их взору открылась большая лужа, вернее, небольшой пруд с плоскими песчаными берегами, в котором босоногие мальчишки удили рыбу — непонятным было, как они терпели эту комариную муку, — и то и дело сносили свой улов в большие, до половины налитые водой стеклянные банки, которые стояли на берегу.
Клейтон нагнулся и заглянул в одну из банок. В ней плавали земноводные и саламандры, полупрозрачные, а одна даже с огненно-рыжим брюшком. Харриэт, стоявшая рядом с ним, не нагибалась, чтобы разглядеть этих тварей. Клейтон вдруг почувствовал, что им овладевает печаль. В эти последние дни он, словно через дыру в густо сплетенной паутине предсвадебных месяцев, свалился на этот вязко песчаный берег. Полуиссохший, пожелтелый от жары тростник, росший здесь, казалось, вонзался в синее лакированное небо.
Они пошли обратно к экипажу, медленно двигавшемуся вперед, и сели.
На следующий день они уже продолжали свое путешествие в экзотические края; оно началось в двухместном купе первого класса, хотя поезд еще и не отошел от Южного вокзала. Багаж уже был размещен по сеткам. В духоте стоял запах кожи и замши, в окно просачивался еще и легкий запах табака. Клейтону подумалось, что Харриэт меньше страдает от жары, чем он. Правда, он много двигался еще на перроне, поспешил навстречу носильщику и помог ему разложить багаж по местам. Харриэт Клейтон молча сидела в уголке. Роберт, длинноногий, с очень топкой талией, был широк в плечах. Харриэт из своего уголка наблюдала за ним. Она не выглядела разгоряченной, даже на носу не блестели капельки пота. Широкие ее брови почти срастались на переносице. Она с удовольствием смотрела на мужа. Он нравился ей. Его стройность и высокий рост (впоследствии унаследованный их сыном Дональдом) были как раз в ее вкусе. Но сейчас она ничего не говорила и сидела не двигаясь. Ее соломенная шляпа висела на одном из крючков в стене. Темно-каштановые, пожалуй, даже слишком густые волосы оставались неприкрытыми. Над ее верхней губой темнел легкий пушок. Когда скорый поезд, мягко тронувшись с места, отошел от крытого перрона, им удалось наконец глотнуть свежего воздуха, так как дверь купе стояла распахнутой, а в коридоре напротив было окно. Когда поезд набрал скорость, шляпа Харриэт стала раскачиваться. В купе теперь было прохладнее и приятнее. Клейтон достал свою трубку и кисет.
— Какой домашний запах, — сказала Харриэт, когда он раскурил набитую «кэпстеном» трубку.
В те времена скорый поезд из Вены шел до Земмеринга около двух часов по пустынной местности. Называлась она Штайнфельд. Харриэт читала. Клейтону удалось раздобыть у портье отеля, в котором они останавливались в Вене, номер «Таймса» двухдневной давности. Этот портье, собственно, и наметил маршрут путешествия для молодоженов. Звали его Андреас Милонич, он был далматинец родом с острова Крк, сын хорватского моряка. Господин Андреас был очень хорош собою — Харриэт уверяла, что школьницей она именно такими представляла себе древних римлян, — и превосходно говорил по-английски. Его отец, капитан, тоже свободно владевший этим языком, позаботился, чтобы сын с детских лет изучал его. Милонич-младший на этом поприще значительно превзошел своего отца, кроме итальянского, французского (и конечно же, немецкого, как отец), он знал еще латынь и древнегреческий, ибо посещал гимназию в Загребе и хорошо сдал экзамены на аттестат зрелости. Затем он стал изучать гостиничное дело просто из любви к этой профессии. Весьма перспективный портье! Отец его, дипломированный капитан дальнего плавания и с самой юности один из лучших знатоков всех островков и утесов вдоль побережья Далмации, всех каналов и проток, — итак, отец, тогда уже очень пожилой человек, выйдя на пенсию, предпринял оригинальное путешествие. Дела, связанные с наследством, привели его в Брегенц в Форарльберге. Там, за табльдотом, разговорившись с каким-то незнакомым человеком, он вскользь упомянул, откуда он родом и чем в свое время занимался. Последнее, видимо, не только заинтересовало, но и взволновало его собеседника. Тот отрекомендовался как человек, имеющий самое прямое отношение к пароходной компании, грузовым перевозкам и верфям на Боденском озере, более того, он оказался владельцем трех больших пассажирских пароходов — и тут же принялся уговаривать Милонича, который, видимо, пришелся ему по душе, перебраться в Брегенц. Очень, мол, трудно найти хороших капитанов на эти пароходы, а они абсолютно необходимы для плавания в водах Боденского озера, отнюдь не всегда безобидного. В результате старик Милонич плавал теперь по Боденскому озеру и был доволен жизнью, как никогда.
Тем временем в Вене Милонич-младший, преуспевающий сын преуспевшего отца, предложил мистеру и миссис Клейтон маршрут путешествия, какой мог предложить только досконально знающий эти края человек. В его маршруте назывались пункты, о которых даже многие австрийцы сроду не слыхивали.
Когда поезд, простояв минут десять на какой-то станции, снова тронулся в путь, Роберт и Харриэт вскоре заметили, что он идет в гору. Местность уже не была плоской. По другую сторону широкой долины показались заросшие лесом горы. Пассажиры слышали, как паровоз, часто-часто пыхтя, спускает пар. Поезд шел бойко и безостановочно. Справа, через раскрытую дверь купе и окно в коридоре, виден был только крутой откос, поросший кустарником и лесом. Клейтон слегка отклонился влево, окинул взором долину до самых гор, потом глянул вперед и заметил, что поезд, повторяя мягкие изгибы железнодорожного полотна, поднимается по этому откосу. Сейчас ему стала видна и передняя часть машины. Большой, тяжелый локомотив работал изо всех сил, воздух был свеж, несмотря на дым, а стук колес гулко отдавался в горах. Повернувшись в другую сторону, Клейтон увидел в конце состава второй огромный локомотив, он не тянул поезд, а толкал его. Из трубы с грохотом выходил столб пара, белизну которого мутили темные клубы дыма.
Горы вдали вырастали с минуты на минуту. Опять станция. Вернее, полустанок. Множество пассажиров вышли из вагона; Клейтону показалось, что все это люди из высших слоев общества, господа и дамы, первые с небрежно переброшенными через плечо дорожными сумками, вторые с элегантными баулами; мимо его окна как раз проехала тележка, груженная желтыми чемоданами и плоскими несессерами. Кое-кого из этих господ встречали: радостные возгласы, рукопожатия, смех. Откуда ни возьмись на перроне замелькали фуражки портье различных отелей.
Харриэт продолжала сидеть в своем уголке. Клейтон стоял у окна, здесь на него повеяло чем-то родным, но почему, собственно? В Англии нет железнодорожных станций в горах, разве что в Шотландии, но там он никогда не бывал. Перрон опустел. Поезд мягко тронулся с места. Клейтон глянул вперед и обнаружил, что железнодорожное полотно сворачивает влево. Едва он увидел мост, к которому они приближались, как земля рядом с рельсами куда-то исчезла: теперь они ехали по огромной арке на невероятной высоте, а под ними простиралась почти необозримая равнина и дорога, прорезавшая ее.
Когда они проехали по мосту, Роберт не вернулся на свое место рядом с Харриэт.
Казалось, они поднимаются по винтовой лестнице на крышу какого-то здания. В мгновения, когда поезд пролетал участки моста, огороженные стеной, перед глазами всякий раз возникали новые картины, часто, впрочем, проглатываемые или скрываемые темнотою туннеля. Клейтону казалось, что они уже невесть на какой высоте, но поезд взбирался еще выше. Теперь взору Клейтона открылся тот отрезок пути, который они только что проехали. Пропасти рядом с железнодорожным полотном становились все отвеснее, глубже, а когда они ехали по некоему подобию открытой галереи, ограждение ее так и мелькало под шипение паровоза. На следующем изгибе он уже видел, как оба локомотива, впереди и сзади, грохоча выбрасывали вверх столбы пара.
Станции были довольно часты. Пассажиры, сходившие на них, напоминали тех, что вышли на последней перед мостом. И на перроне происходило то же самое. Представителей разных гостиниц было еще больше.
Во время поездки через Земмеринг Клейтон себе места не находил; то он смотрел из окна коридора на крутой откос, то из окна купе в разверзающуюся бездну. Поезд уже опять шел по высокому виадуку. Клейтон снова выскочил в коридор, очень ему хотелось взглянуть на поросшую лесом долину. Но вот и она скрылась из глаз. Теперь крутой откос, казалось, придвинулся к железной дороге. Он опять поспешил в купе, извинился перед Харриэт за то, что то ж дело входит и выходит, и снова стал смотреть в окно, на открывшиеся дали, где солнце льнуло к зубцам скал, которые мягко светились над лесами, далекими лесами, отсюда похожими на мох. Харриэт улыбнулась. Этот вид Клейтон даже воспринял как избыточный. Она, конечно, заметила и сразу отдала себе отчет в том, что его интерес к горной железной дороге не чисто инженерный интерес. К тому же он не был строителем-железнодорожником или инженером в том высшем смысле, каковой демонстрировался здесь, а специалистом-машиностроителем на одном из заводов своего отца, начинающим директором предприятия, старавшимся улучшить условия производства. Но все равно он был техником и, вероятно, многое понимал из того, что она даже и увидеть-то не умела. Вот какие мысли проносились за сросшимися бровями Харриэт. Сейчас она вдруг ощутила затрудненность слуха, словно в ушах у нее была вата, но не поняла, что это следствие перепада давления из-за быстрой смены высоты. Клейтон отошел от окна. Взглянул на Харриэт, но та не подняла глаз, иначе она бы заметила, что его лицо омрачилось. Снова станция. Клейтон прочитал в своем карманном путеводителе, что эта станция расположена на высоте около 900 метров над уровнем моря. Затем все кончилось в долгой свистящей тьме туннеля. Лампа на потолке, которую кондуктор зажег еще до начала подъема, неярко освещала комнатку с мягкими сиденьями, что вместе с двумя своими обитателями мчалась сквозь тьму. Клейтон закрыл окна. В туннеле Харриэт опять подумала о восторге, в который его повергла эта дорога, и о том, как он выглядел в эти мгновения. Мысль разделить с ним его восторг и сейчас не пришла ей на ум. Туннель кончился. Поезд с грохотом и стуком мчался вниз, это они отчетливо чувствовали. Наверху он частенько замедлял ход. Ландшафт успокоился, лесистые вершины стали ниже. Харриэт опять хорошо слышала. Она сообщила об этом мужу, и он объяснил, что с нею было.
В Загребе им иногда казалось, что они все еще в Вене, в большом кафе. Лица кельнеров, да и многих посетителей тоже точь-в-точь как в Вене, «Austrian faces»[3] — сказала Харриэт. Роберт нашел, что это даже приятно.
О поездке по Земмерингу он больше никогда не вспоминал. Ближайшей их целью было теперь торговое село в Крайне, называвшееся Церкника или Циркниц. Оно расположено невдалеке от озера, которое время от времени вместе со всеми рыбами и прочими обитателями исчезает, вроде как Нойзидлер-Зе в земле Бургенланд; странная эта его особенность была известна еще Плинию.
Господин Милонич изготовил для четы Клейтонов нечто вроде словаря-путеводителя, англо-словенского и англо-хорватского, содержавшего необходимейшие слова, и вдобавок нарисовал на полях маленького рака, а рядом с ним большой восклицательный знак. С помощью этого рисунка вечером на их столике очутилась завернутая в многочисленные салфетки миска, в которой, когда их сняли, обнаружилась целая гора этих докрасна сваренных тварей. Солоноватый свежий вкус их свое дело сделал — это были гигантские раки, — и рислинг как нельзя лучше подходил к ним.
Но Клейтон, с превеликим любопытством рассматривавший этих чудищ, хотел, посильнее разогревшись, снова пуститься в путь по горной дороге причины на сей раз были уже отнюдь не технические; он потребовал, чтобы его свели туда, где водятся эти раки, ему было интересно понаблюдать за ними в их естественном окружении. (Все это можно было высказать с помощью словаря Милонича и языка знаков, им изобретенного.)
— Ну, конечно же, — заметил хозяин, — до этого места каких-нибудь двести шагов, не больше.
На следующий день двести шагов остались позади. Собственно, это было еще не озеро, а так, проточное мелководье. Берег находился в тени, но водное зеркало сверкало на свету. Клейтон лег на живот в траве и низко склонился над водой. Здесь, у берега, заводь была совсем мелкая и прозрачная. Вскоре он, к своему изумлению, увидел трех или четырех раков, ползающих у самого берега и вылезавших из его впадин. Клейтон вскочил.
— Я вижу сразу нескольких! — крикнул он Харриэт, стоявшей на лужайке. Он скинул пиджак, засучил рукава рубашки чуть ли не до плеч, снова лег на живот и подполз к самой воде, так что удержался в равновесии только благодаря своим длинным ногам. Затем медленно опустил правую руку, но рак, на которого он нацелился, сильно ударяя хвостом и пятясь, нырнул вглубь и был таков. Клейтона удивил и в то же время позабавил этот маневр (он еще никогда не видел рака в вольной воде), он занес руку над другим; тот сидел у норы, повернув голову и могучие клешни в сторону пруда. Клейтон хотел и его принудить к забавному прыжку, но этот, величиной превосходивший всех остальных, даже не заметил приближения его руки. Тогда Клейтон, собравшись с духом, схватил его как положено, хотя ни малейшего опыта у него не было, за переднюю часть, так называемую «шейку», и вытащил. Хвост этой твари был крепко прижат к брюху, он выгнулся назад, широко растопыренные клешни уже готовы были схватить пальцы Клейтона, но ничего из этого не вышло. Клейтон повернулся на левый бок и бросил рака в траву; разъяренный, тот немедленно зашагал, угрожающе вытянув клешни. Клейтон засмеялся.
— Я его изловил, — крикнул он Харриэт, подошедшей ближе.
Она улыбнулась, глянув на мужа и его живую добычу. В тишине журчание ручейка, неподалеку отсюда перекатывавшегося через камень, казалось шумом. Клейтон, все еще лежа, пересадил рака, сразу направившегося к воде. Но через минуту-другую снова осторожно взял его за шейку, в вытянутой руке понес к заводи и пристроил на маленькой каменной плите, чуть-чуть выступавшей из воды у самого берега. Это чудище в жесткой своей скорлупе, вооруженное клешнями, несколько секунд поколебалось, потом все-таки ступило в воду и скрылось в глубине: Клейтон, покуда можно было, следил за ним, низко склонившись над водой.
— Успел со мной познакомиться, — сказал он жене, указывая, куда скрылся рак.
— Не думаю, чтобы это его обрадовало, — ответила Харриэт.
На том естественнонаучная охота окончилась. Да и есть раков Харриэт уже не хотелось, аппетит пропал, пояснила она, при виде этого буро-зеленого чудища в траве, очень уж оно смахивало на громадного паука. Клейтон живо и как бы обрадованно с ней согласился:
— Я тоже их больше в рот не возьму.
Отныне они ели рыбу, которой много было в озере, тем более что жарили ее отлично. Молодая чета пробыла здесь дольше, чем предполагала, хотя ей и пришлось поступиться некоторыми привычками. Так, например, в маленькой гостинице не было ванной комнаты. Ежедневное купание — не в той заводи, где Клейтон поймал рака, но в озере — было просто спортивной забавой, прежде всего для Харриэт, отлично плававшей и нырявшей, а не только желанием освежиться. Несмотря на синее по-летнему небо, от жары они нисколько не страдали. Казалось, что даже почва здесь прохладна, настолько она была пропитана водой и зеленью. Они с удивлением вспоминали свое пребывание в Вене, они словно прожили несколько дней в парной бане, хотя случайный взгляд на градусник за окном свидетельствовал, что температура здесь ничуть не ниже. Обилие листвы куда ни глянь, плеск притоков Циркница, изгиб освещенной солнцем дороги, устремляющейся в тень под пышные кроны деревьев, водяная пыль, пронизанная одним-единственным солнечным лучом, пробившимся сквозь густые ветви, — все это отбрасывало синеватые тени даже в полдневной светлоте и брало верх над жарой.
В комнате преобладал зеленый цвет. Слева за окном виднелась верхушка правда, не вся — большого дерева. Через неделю это была уже как бы собственная их комната. Так сильно она изменилась. Они это ощущали, но об этом не говорили. Воспоминание о том, как Харриэт стояла на лугу (еще раньше она стояла около пруда в венском Пратере), причиняло боль Клейтону. Теперь он знал, что женился на ней, с самого начала предчувствуя, что так будет. Случалось, небо бывало затянуто облаками, свет, точно серая пыль, лежал в уголках окна. Большая комната была тогда вся заполнена слабым светом. В ней стоял письменный стол. Харриэт вечно писала письма. Все у нее было для этого приспособлено, включая надежно закрывавшуюся дорожную чернильницу. Закрытая она имела форму жокейского кепи и была расчерчена соответствующими полосками. Клейтон был не в силах писать письма, Харриэт же могла писать даже поздно вечером после ужина. Мужу ее иногда казалось, что она устроила здесь самую настоящую канцелярию. Писала она быстро. За час четыре, а то и пять писем. В Англию, в Канаду и еще по разным адресам. Почерк у нее был крупный и прямой, перо явственно скрипело, двигаясь по сиреневой бумаге. Клейтон лежал на огромном гнутом диване. Они однажды написали открытку и Милоничу в Вену.
Лишь через десять дней супруги двинулись дальше. Хозяин-словенец жалел, что уезжают гости, которых он всячески обхаживал, так что комфортом, пусть несколько старомодным, они здесь наслаждались больше, чем в каком-нибудь роскошном отеле. После поездки, не слишком долгой, они очутились в совершенно другой долине, образовавшейся вследствие несколько втиснутой в узкое русло реки. Когда после тряской дороги от Цетине до реки Кораны супруги впервые пошли вдоль ее берега, им уяснилось, что неумолчный и все нарастающий грохот, наполнявший воздух, не мог исходить от суженного ложа реки рядом с ними.
Слева, за излучиной, река разливалась шире. Но устье ее оказалось перегороженным белой вертикальной стеною невероятной высоты, грохотавшей теперь уже вблизи от них.
На мгновение у Клейтона перехватило дыхание, вернее, ему стало вдруг нечем дышать. Вряд ли ему тогда или позднее довелось простейшим образом объяснить себе всю мощь впечатления, которое он сейчас испытывал, а именно что огромные массы воды, которые он доселе видел лишь горизонтальными например, во время морских путешествий, — вдруг вздыбятся и стеной встанут перед ним (во всяком случае, в первые мгновения эта стена показалась ему не только вертикальной, но и монолитной).
Харриэт молчала. Значит, и ей был ведом страх.
Наверху у бело-пенного края — нижняя часть водопада была вся в дымке вдруг стали заметны какие-то непонятные детали: крыши, мостики, решетки или что-то в этом роде, из старого побуревшего дерева. Эти штуки там, наверху, были самым устрашающим в водопаде, но никто не сумел бы сказать, почему, собственно.
Они пошли дальше. Сейчас грохотало слева, потом за их спиной, но водопад был уже невидим.
Водопады Слуни — почти что посреди местечка Слунь достопримечательность, вернее, венец здешних краев. Нынче они уже не те, говорят даже, что несколько лет как они почти вовсе исчезли. Но в 1877 году развалюхи еще торчали из пенистых вод по всему верхнему краю водопада, видны были и дорожки, связывавшие их с крохотными участками, хижинами и мостиками, не внушавшими особого доверия. Все эти строения над водопадом были мельницами, принадлежавшими разным хозяевам.
Роберт и Харриэт перешли через глубоко зарывшееся в землю русло Кораны, потом уж заприметили мостик и словно бы очутились совсем в другой местности. Слуньчица текла издалека по своего рода каменистой равнине; и только здесь они увидели настоящие воды, широко разлившиеся, бурлящие, беспокойные, сколько глаз хватал. У самой воды и подальше первые строения рынка в Слуни. Ряд мельниц, венчающих водопад, Харриэт и Роберт теперь видели с другой стороны на расстоянии шагов эдак двухсот; дальше взор их упирался в пустое пространство. Они, видимо, только сейчас поняли, что, собственно, представляют собой хижины у кромки водопада. Под острым углом оттуда шла другая улица, чуть ли не к самой воде. Там стояли телеги, груженные мешками; какие-то мужчины снимали эти мешки и через мостик несли их вдоль водопада. Одни шли по пенной воде недалеко, до третьей или четвертой хижины. Другие были еле видны на дальних тропинках.
Трудно сказать, что из увиденного так глубоко, в данный момент почти уничтожающе подействовало на Роберта и Харриэт. Водопад не такое уж редкое явление. Мельницы по его краю, конечно, курьез, но молодые супруги не сумели воспринять их как таковой, а значит, не сумели и защититься от неприятного впечатления. Уже идя домой, они оглянулись на водопады и снова увидели строения над ними теперь уже совсем маленькими.
Как обычно, от всего этого вместе их потянуло друг к другу, и до экипажа, их поджидавшего, они шли рука об руку вдоль реки и были счастливы за ужином в гостинице и счастливы у себя в спальне.
По возвращении с юга они узнали немаловажные новости. Сообщил их молодой чете очень старый Клейтон — хотя в то время ему было всего шестьдесят два года. Он еще жил тогда, отец Роберта; и жил даже весьма энергично.
Разговор, из которого они узнали эти новости, состоялся на следующий день после их приезда в Бриндли-Холл — действительно в холле. После обеда они решили посидеть у обязательного и веселящего душу камина. Папаша Клейтон неожиданно сообщил, что недавно побывал в Вене, где вел предварительные переговоры. Строительство завода сельскохозяйственных машин для него уже дело решенное. Колоссальные возможности сбыта в некоторых слабо развитых областях юго-востока несомненны. Импорт из Англии, причем проблемы транспорта и пошлин тут отнюдь не первенствуют, по рентабельности никогда не сравнится с производством всего оборудования и необходимых для приведения его в действие локомобилей на месте, то есть в самой Австрии. Под конец совсем старый Клейтон объявил, что уже приобрел земельные участки и намерен незамедлительно приступить к переоборудованию наличествующих агрегатов и постройке новых. На первом месте сейчас для него технология: типы машин должны быть точнейшим образом приспособлены к спросу, главное, к спросу в альпийских странах. И наконец, сын должен изучить немецкий, по мере возможности еще и хорватский или какие-нибудь другие языки этого района и поселиться с Харриэт в Вене. Технология прежде всего. Он захватил с собой всю необходимую информацию, так, чтобы сразу можно было приступить к развитию производства. В Вене надо тотчас открыть контору, которая будет руководить всеми делами. К сожалению, пока что не удалось найти подходящего человека для управления канцелярией. С объявлениями и посредническими бюро он дела иметь не желает.
— Надо написать Милоничу, — сказала мужу Харриэт.
Сын объяснил отцу, кто такой Милонич.
— Очень хорошо, — отвечал старик.
На основании сказанного легко представить себе, что в ближайшее время многое изменилось, а по истечении полутора лет изменилось и того больше. Завод «Клейтон и Пауэрс» в Вене уже стоял, более того, работал на полную мощность. Старик Клейтон не ошибся. В конторе хозяйничал господин Хвостик. Деловитый Милонич — разумеется, щедро вознагражденный за свои старания раздобыл еще нескольких полезных людей. Боб Клейтон сносно говорил по-немецки и брал уроки хорватского у того же неутомимого Милонича. Харриэт меж тем ровно через девять месяцев после их приезда в Слунь родила сына, которого они назвали Дональдом.
Когда подошло время расставаться с Англией — об этом расставании всерьез никто почему-то не думал, — оказалось, что это дело нешуточное, и в какой-то день оно стало подступать к сердцу, к сердцу Харриэт тоже. Ее тогдашнее положение все еще позволяло ей ездить верхом, итак, Роберт и она, Харриэт, на своем жеребце рыжей масти, много раз побывали там, где гряда холмов становилась шире, и конь ее скакал по тому же лугу, как и в первый день, когда она увидела Роберта Клейтона.
Погода стояла не слишком ясная, воздух был теплый, затянутый молочным туманом, так что колокольня на другой стороне реки казалась всего лишь тонкой черточкой.
Дональд Клейтон появился на свет в Вене 10 мая 1878 года, но, едва он достиг школьного возраста, его отвезли в Англию, где он и воспитывался. Довольно жестоко по отношению к Харриэт, но старику Клейтону эта жестокость далась без труда. Посещая начальную школу, мальчик жил у деда. Закончив ее, он поступил в public school (реальное училище). Однако высшее техническое заведение он закончил в Вене — немецкий он знал с детства, за это время изучил еще и другие языки и весной 1902 года, следовательно, двадцати четырех лет от роду получил диплом инженера-машиностроителя.
С этого дня Дональд работал на их венском заводе, хорошо ему знакомом по производственной практике во время каникул.
Теперь отец и сын Клейтоны все более и более походили друг на друга; чем старше они делались, тем сильнее напоминали две стороны одной монеты, таков уж был этот чекан. У Дональда на тридцатом году поседели виски, тогда как у отца, хотя ему было уже далеко за пятьдесят, волосы не изменили цвета. В Англии их звали «Clayton bros.», что означало «братья Клейтоны». Единственное резкое и явное различие между отцом и сыном мало бросалось в глаза. Дональд унаследовал от матери прямой и плоский затылок (впрочем, у нее под модной тогда прической он был почти незаметен). У Роберта затылок был очень выпуклый.
Харриэт хотя и оставалась по-прежнему стройной, но рано постарела. Первое время она ежедневно ездила верхом в Пратере по Главной аллее мимо того пруда, вернее, лужи меж старых деревьев, к которой они с мужем подошли было поздним летом 1877 года, но быстро оттуда ретировались, не выдержав буйства комаров. Лошадь она там никогда не останавливала. Жеребец рыжей масти остался в Англии.
Бр. Клейтоны старались по очереди бывать на венском заводе (в особенности пока старик был еще жив и вел все дела в Англии), встречались они разве что на длинной улице, на которой стоял завод, да и то не всегда, ибо, как сказано, ходили на завод по очереди: один в утренние часы, другой в послеобеденные, как складывалось. Чаще по утрам ходил отец, так как почту под вечер просматривал сын. Случалось, конечно, что они бывали там одновременно.
Отчетливо родственный чекан не могли не замечать по утрам без четверти восемь и днем в четверть второго и гимназисты, которые в вышеуказанное время совершали свой ежедневный путь в гимназию или из гимназии домой. Они тоже считали за братьев этих двух мужчин, знакомых им только по виду, и так их и называли. Однако твердый этот чекан неколебимой ценности примерно в 1910 году воздействовал на четырнадцатилетних юнцов, изрядно изменяя, можно сказать, революционизируя их сознание.
Один, сын высокопоставленного чиновника, по фамилии Кламтач, начал первым. «Братья», которых многие гимназисты уже называли «англичанами» как ни странно, но это они знали, ничего, собственно, о них не зная! — вид имели самоуверенный и открыли этим юнцам глаза не более и не менее как на новый образ жизни, прямой и целеустремленный, до сих пор из-за их вечных драк и потасовок отнюдь не выглядевший солидным и достойным. Итак, юный господин Кламтач теперь изо дня в день ходил в гимназию другой дорогой, правда несколько более длинной. Но, чтобы идти по ней, надо было вовремя встать, а после уроков без промедления, без досужих разговоров с приятелями отправиться домой — в доме Кламтачей обедали всегда в одно и то же время, и опозданий к этому торжественному часу папаша Кламтач не терпел. Зденко Кламтач (так звали нашего гимназиста) хотел получать удовольствие от следования своим окольным путем, то есть неторопливо шагать (как «англичане»), для чего кое-что было нужно, и не так уж мало: не только время, но еще и не наспех совершенный утренний туалет, далее, чтобы осуществить замыслы, — хорошо приготовленные домашние задания, теперь-то уж ему не подобало что-то наспех прочитывать перед началом первого урока или когда учитель уже подымался на кафедру. С каждым днем он тщательнее и заботливее обдумывал все с вечера; зато по утрам дорога в гимназию была уже не такой спешной и не такой прямой: это был окольный путь.
Воздействие, оказываемое, правда, двумя эпохами на гимназиста Кламтача, вскоре стало расходиться широкими кругами.
Конечно, окольные пути юного господина фон Кламтача были намечены так, что в конце концов он не мог не встречаться с бр. Клейтонами, и притом едва ли не каждый день; поскольку теперь он держался нового маршрута — с упорством, какое юность проявляет по пустякам и какое, собственно, предвосхищает позднейшие и более трудные решения (словно жизнь хочет пораньше приучить нас к ним), — то мало-помалу кое-кто к нему присоединился, возможно, впрочем, что от его все более и более меняющегося настроения исходила известная сила. Среди тех, что таким окольным путем выбрались из трясины своей юности на твердую землю с ее соблазнами, куда более опасными, ибо они были переняты от других, вернее, получены из вторых рук, стояли теперь гимназисты Хериберт фон Васмут и Фриц Хофмок. Отец первого был начальником департамента в министерстве двора и внешних сношений, а старик Хофмок — более или менее видным чиновником в министерстве финансов.
Итак, эти три главных действующих лица по своему рождению хорошо подходили друг к другу.
Постепенно стали выявляться и их притязания.
Здесь, разумеется, не так важно, что школьные успехи этих троих в течение полугода стали весьма значительны. Вскоре они уже оказались лучшими в классе. Но то был лишь кожный покров на обновленном теле.
Важнее то, что Хериберт, Фриц и Зденко стали в известной мере ближе и приятнее своим родителям. Бунтарство молодых людей, от которого страдают все те, кто считает недопустимым обогащать человечество бунтарями, приутихло и наконец как будто и вовсе исчезло. Только Зденко тяжело, почти что болезненно пережил разлуку с прежним своим душевным состоянием. Однажды ночью — чего с ним никогда не бывало — он проснулся и прямо перед собою увидел долгое полугодие, словно гладкую стену, побеленную до самого угла; за этим углом он и пребывал когда-то — там было его место. Но сейчас он не в силах был выйти оттуда и словно бы притаился в нише. В этот миг страх охватил его, и он быстро сел на кровати.
Никогда эти юноши не говорили о бр. Клейтонах, никогда даже не упоминали о них, те так и оставались молчаливым явлением на их ежедневном пути и одновременно тщательно оберегаемой тайной каждого из троих, более того, удочкой — хотя никто и не упоминал о ней, — на которой раскачивалось и болталось их существование. «Англичане» были строжайшим табу.
Хвостик не жаждал перемен. Он не менял даже того, что, по мнению его ровесника и друга Андреаса Милонича, неотложно требовало перемен, в особенности с тех пор, как Йозеф Хвостик был на пути к тому, чтобы сделаться в фирме «Клейтон и Пауэрс» чем-то вроде начальника канцелярии. Ибо в этом пункте Хвостик все же решился на перемену и после долгих настояний и уговоров Милонича ушел со своего прежнего места.
Место было, конечно, неплохое, но не перспективное. В фирме Дебрёсси «Производство церковной утвари» Хвостик не мог сделаться чем-то большим, чем он был в свои неполные тридцать лет, то есть, по существу, коммерческим директором. Техническая сторона дела его не касалась. Хотя эта фирма была здесь одной из самых старых и самых крупных по производству церковной утвари и сувениров — более 365 эстампов с изображениями святых, среди них многие пользовавшиеся весьма небольшим спросом, как, например, святой Трифон (10 ноября) или православный святой Смарагд (8 августа) и некоторые другие, — тем не менее помещалась она в тесной лавчонке и имела довольно провинциальный характер (чему соответствовала обстановка, равно как и образ действий служащих), в особенности по сравнению с фирмой «Клейтон и Пауэрс».
Тем не менее Хвостик был весьма уместен в фирме Дебрёсси. Было в нем что-то если не от священника, то от пономаря или ризничего, пусть еле уловимое, в противоположность большинству служащих фирмы — у них это выражалось даже в мелких деталях одежды, в широких галстуках из черного атласа, в простых темных сюртуках или в шляпах, до ужаса похожих на чепец служащей старой девы. Помещения фирмы, расположенные в первом этаже, и днем-то не были очень светлыми. К тому же в них всегда пахло едой: ее приносили с собою служащие и разогревали на спиртовке. В конце концов в помещение был проведен газ.
Итак, Хвостик никакими особенностями в одежде не отличался. Всегда один и тот же малиновый галстук-самовяз, захватанный и тусклый. То же самое можно было сказать о полях его жесткой черной шляпы. Резинки на его башмаках давно растянулись и вокруг голеностопного сустава торчали, как горшки. В такой одежде вид у Хвостика был жалкий. Англичанам — Роберту Клейтону и нескольким инженерам, которые занимались техническим переоборудованием, — это было совершенно безразлично. Все равно они его ценили. Он так быстро выучил английский, что это производило даже странноватое впечатление (словно поначалу только прикидывался, что ничего не понимает!), а так как благодаря матери он знал чешский, то быстро усвоил и сербскохорватский. Его способность к языкам была поистине удивительна. Хвостик не закончил никакого учебного заведения, кроме коммерческой школы, правда хорошей и солидной. А теперь у «Клейтона и Пауэрса», постоянно пребывая в рабочем рвении, всегда второпях, Хвостик так и не выбирал времени подумать о своей поношенной и убогой одежде.
Милонич надеялся, что и в этом отношении он сумеет заставить своего друга призадуматься. Однако, как сказано, тот считал другие перемены более важными и неотложными.
Даже улица, на которой жил Хвостик, вызывала недовольство Мило (так называл его Хвостик, которого последний в свою очередь величал Пепи). Как только наступала темнота, в слабо освещенном Адамовом переулке (кто знает, было это название зловещим или нет?!) на тротуаре появлялись отдельные пятна, фигуры совсем неподвижные или чуть-чуть двигавшиеся взад и вперед вдоль ворот своего дома, а не то стоявшие под ними или возле них в тусклом свете газового фонаря. Прохожими этих женщин, конечно, нельзя было назвать, да им и не нужно было такое название. Однако кое с кем из прохожих они заговаривали. Каждая из них имела свою комнату в одном из этих домов, где иной раз кое-что происходило (в таких случаях консьержка получала от уходящего гостя «на чай», так же, впрочем, как и от входящего, иными словами, двойную порцию чаевых, что было, конечно, много больше, чем давал один «солидный посетитель»). Дело, однако, в том — и лишь это обстоятельство и может пробудить в нас интерес, — что эти дома служили не только вышеупомянутым целям (да в переулке никогда и не бывало больше четырех-пяти топчущихся почти на одном месте женщин), в них также обитали со своими семьями пенсионеры, рабочие, служащие и киоскеры, как и во всех прочих домах этого скромного района. Эти жильцы от себя сдавали комнаты женщинам не для жительства, а для добывания средств к жизни. Люди в больших городах в то время были очень бедны. Если такая комната не имела изолированного входа — кстати, обычно это бывала лучшая комната в квартире, — то его устраивали, часто очень сложным способом. Так возникали целые коридоры, вернее, узкие проходы между старыми коврами, покрывалами или простынями, висевшими на специально натянутых веревках, эти коридоры нередко шли через комнату, деля ее на две половины, они вели до самых дверей «приемной» жилички. Гости, идя за ней, в большинстве случаев с очень серьезными лицами, сквозь эти завесы, видели слабый свет керосиновых ламп «правомочных» жильцов и обоняли их теплый запах, я имею в виду не только лампы, но и людей за занавесками. Тут не надо чего-то доискиваться или что-то устанавливать, достаточно знать и помнить, что при лампах, светивших за импровизированными занавесями, школьники делали уроки.
Так обстояло дело с Адамовым переулком (сказал бы, заканчивая свой труд, греческий историк Геродот), а в Мило все это вызывало неудовольствие и сердило его. В квартире Хвостика проживали две такие дамы, трудившиеся едва ли не каждую ночь.
Никакое тряпье там не болталось на веревках, никаких не было простыней или занавесей, так как из передней (где всю ночь горела керосиновая лампа) можно было попасть в любую из двух комнат, никак одна с другой не сообщавшихся.
— Если это узнают англичане, тебе дадут по шапке, — говорил Мило. Примечательно, что по отношению к фирме Дебрёсси такие мысли у него не возникали. — Я не требую, Пепи, — продолжал он, — чтобы ты тотчас сменил квартиру или немедленно вышвырнул этих особ. И то и другое невозможно. Первое было бы, конечно, лучшим решением вопроса. Но ты должен по крайней мере подумать о кое-каких изменениях.
По-немецки он выговаривал несколько твердо, да и обороты речи у него иной раз были книжные. По существу, это все же был хорошо выученный, но чужой язык.
— Я думаю, — сказал Хвостик, грустно глядя в пространство. При этом он засунул указательный палец в карман жилета, обычный его жест.
Собственно, Мило отлично знал, что Хвостик человек неисправимый.
Впрочем, Хвостику было совсем не так просто изменить свои домашние обстоятельства, как это могло показаться с первого взгляда.
Откуда взялись дамы, которые по ночам фланкировали его справа и слева? Обширный кабинет, а он проводил в нем большую часть времени, был расположен в глубине квартиры между двух комнат, имевших особое деловое назначение. Таким образом Хвостик разделял два любовных лагеря. Двустворчатые двери по обеим сторонам кабинета, конечно, были заперты, завешены и заставлены мебелью.
Но откуда же, спрашивается, взялись упомянутые дамы. Хвостику не было еще и двадцати пяти лет, когда в один и тот же год скончались его родители, отец вскоре после матери. Отец всю жизнь проработал кельнером, последние десять лет в близлежащем кабачке, куда и сегодня еще захаживали Пепи и Мило (вышеприведенный разговор также состоялся там, а за ним и некоторые другие в том же роде). Хозяин знал Хвостика, как сына своего бывшего «обера». Пепи после смерти отца оказался бедняком, у Дебрёсси он тогда получал еще очень небольшое жалованье, преуспел он в этой фирме уже позднее, вернее, сделал фирму преуспевающей.
От отца ему не осталось почти ничего, кроме квартиры с довольно-таки мерзкой мебелью.
Он жил теперь один в собственной квартире.
И был молод.
У него была должность, благодаря ей он мог прокормить себя. Правда, скудно, плохо даже. Ведь в двадцать пять лет человек еще не участвует в доходах фирмы. В один прекрасный день консьержка госпожа Веверка троглодитская земляная груша, припадавшая на ногу, — сказала, что вечером поднимется к нему, ей-де надо кое о чем с ним поговорить. (Конечно же! Двойные чаевые!) Две эти комнаты, их расположение, вдобавок еще бельэтаж! Ему, Хвостику, будет много легче. Она что-то подсчитала в уме. Сумма получается солидная. Госпожа Веверка уж все устроит. Две очень приличные и милые женщины. Она, разумеется, знала, что не она, а только Пепи Хвостик может быть привлечен к суду по статье «сводничество» за сдачу комнат дамам. Правда, в этом переулке полиция смотрела сквозь пальцы на такие дела, во всяком случае, если не поступал формальный донос.
Все сделалось по совету госпожи Веверка. Фини и Феверль (Жозефина и Женовьева) — обе очень скромные и сдержанные. Обеим около тридцати. Скорее немного больше. Довольно пышные особы. В наше время такие были бы немыслимы. Но тогда эта профессия была более почетной, а мода не презирала толстух.
Бургенландские дурехи крестьянского происхождения в девятнадцать лет удрали из дому, устав от ярма крестьянского труда; лучше зарабатывать себе на жизнь, лежа на спине в Вене, чем орудовать вилами в Подерсдорфе или Санкт-Мариенкирхене, на другой стороне Нойзидлер-Зе у северного его конца, куда их также посылали на тяжелую работу. Вся эта местность была испещрена озерами и озерцами. Фини и Феверль плавали и ныряли в них как выдры, правда, в купальных костюмах, словно сделанных из колбасной кожуры, не то что венгерские крестьянки, по грудь входившие в воду в обычной своей одежде.
Хвостик никогда не видел ни одной из них, может быть, один только раз в передней, да и то боязливо уходящими, чуть ли не бежавшими от него. Таково было поставленное им условие. Позаботиться о его исполнении должна была Веверка. Новые жилички Хвостика, как и он сам, инстинктивно почувствовали, что нельзя переходить границы, за которыми, всем им было точно известно, начиналась уже другая сфера, другие ситуации и законы. Обе женщины умели обходиться без содержателей. Возможно, не всегда так было. Возможно, именно поэтому для них не существовало возврата к прошлому. Госпоже Веверка все было известно.
Когда консьержка, получив свои чаевые, удалилась, Хвостик стоял у окна и смотрел на улицу. Эта комната была спальней его родителей. Супружеские кровати простояли на том же месте уже десятилетия. В переулке не было ни души, пустой, он светился розовым и желтым. Консьержка сказала, что в обе комнаты, справа и слева от кабинета, следует поставить по кровати из спальни, да еще, пожалуй, софу, но Хвостик может об этом не заботиться, в гостиной есть лишняя, а вторая осталась от прежних жильцов, она велит принести ее с чердака, софа почти точь-в-точь такая, как у него в кабинете, на которой он спит… Хвостик был подавлен, и даже перспектива почти тройного дохода в данный момент не слишком его ободрила.
Но внезапно, глянув на довольно высокие ножки кровати, вернее, на левую ножку изголовья, он понял, что нигде и никогда не был так счастлив, как вот здесь, с новой железной дорогой, единственной дорогой игрушкой своего детства. Заботливо хранимой. До сегодняшнего дня. Да, она еще была у него и лежала в огромной красивой коробке.
В рождественские дни ему разрешалось уходить в спальню родителей и там спокойно играть этой дорогой. Рельсы он укладывал вокруг одной из ножек кровати, и поезд то исчезал в темноте, то снова выныривал на свет. Совсем как поезда венской городской железной дороги с ее многочисленными туннелями.
Значит, есть счастье у человека. Хвостик это знал по собственному опыту! Знал еще и по поездкам с отцом и матерью в горы, на Раксальпе. Единственное удовольствие, которое время от времени позволял себе кельнер Хвостик и до самых последних лет жизни, — в воскресенье встать затемно, зато еще до полудня оказаться на самой вершине. Отдых в защищенном от ветра уголке, и удивительный вид на крутые известковые утесы и на леса внизу, словно зеленые пуховые платки.
Пепи знал эту цепь гор. Многочисленные ее расселины, уступы и стежки. Правда, все было позабыто с тех пор, как он работает у «Клейтона и Пауэрса». Но когда-нибудь он снова побывает там.
Веверка со своим супругом (как страшно звучит здесь это слово!), старшим дворником, и пасынком проживала на первом этаже, почти что в подвале, тесно, как троглодит в пещере (газовое освещение туда провели уже много позднее); после смерти родителей Пепи она очень хотела заполучить их квартиру. Но тогда ей не удалось подвигнуть домовладельца (жившего в другой части города) объявить, что он сдает квартиру молодого Хвостика. Тот просто не видел оснований для такого поступка и не очень-то дружелюбно посмотрел на госпожу Веверка, поняв, куда она клонит, скорее это был холодный, стеклянный взгляд, так что она поспешила сказать несколько лестных слов о господине Хвостике. Консьержка должна жить в нижнем этаже, повсюду так принято, заметил домохозяин, и до сих пор она с этим мирилась. Он же никогда не выселял своих жильцов без причины и не собирается делать это и впредь. Но вот если молодой господин Хвостик со временем пожелает переменить местожительство, то он готов первым кандидатом на эту квартиру считать ее пасынка.
Видно, с этой стороны к Хвостиковой крепости не подступишься, живо смекнула Веверка. Однако с тех пор, как эти особы появились наверху, у нее всегда нашлось бы, что сказать о Хвостике, по меньшей мере что в его образе жизни, поведении и репутации имеется уязвимое место, и к тому же что он уязвим еще и с точки зрения закона. Похоже, что Фини и Феверль стали как бы удвоенным троянским конем, хотя по сравнению с ним у них имелось два явных преимущества: из-за них не приходилось срывать стены (напротив, к стенам надо было пододвигать мебель), и они приносили кое-какую прибыль. Не то чтобы золотые яблоки, чего, кстати сказать, не делал и троянский конь, но как минимум каждую ночь сорок крейцеров чаевых. Посему добродетельное негодование госпожи Веверка на поведение Хвостика до поры до времени оставалось тайным. Она вела себя, как полиция: все допускала и помалкивала; разумеется, домохозяин тоже ни о чем знать не знал, тем более что и бывал здесь лишь изредка.
То, что знаем мы, знал и Хвостик. По крайней мере и он был уверен, что выселение обеих дам немедленно повлечет за собой донос консьержки с обвинением его в сводничестве, причем эта земляная груша сумеет все изобразить так, будто донос явился следствием ее возмущения бесчинством в Хвостиковой квартире, однажды, несомненно, ею установленным. Вдобавок в то время полиция больше верила консьержкам, чем кому бы то ни было.
Итак, то, что знали мы, знал и Хвостик. Он находился как раз посередке, словно вбитый клин, и отделял одно ложе мерзостного сладострастия от другого, вроде как глубокая горестная морщина, которая делит лицо пополам. Знак деления, но, увы, не стрелка на весах, такой стрелкой была только Веверка.
Плачевной вся эта история стала несколько лет спустя, когда его положение в фирме Дебрёсси было уже непоколебимым (более того, фирма теперь, можно сказать, зависела от него) и Хвостик мог бы уже спокойно обойтись без той дотации, которой являлась квартирная плата Фини и Феверль. Отношения с госпожой Веверка сохранялись дружественные. После того как он перешел на другую службу, Мило ему все уши прожужжал о переезде на новую квартиру. Но у Хвостика слух постепенно притупился. Он жил как в тисках, был опьянен работой, сидел в конторе чуть ли не до поздней ночи и, приходя домой, валился в постель. Теперь уж он действительно не замечал, что происходило слева и справа от него. В воскресенье утром он, как всегда, отправлялся в церковь. А послеобеденные часы делил между занятиями двумя языками. В первый год службы в фирме «Клейтон и Пауэрс» он, случалось, с головой уходил в технологию и по мере возможности присматривался к работам на заводе — резкий контраст с его образом действий у Дебрёсси, где 365 изображений святых оставляли его полностью равнодушным. Так вот и получилось, что канцелярия завода сельскохозяйственных машин под руководством Хвостика уже не делала ошибок (что обычно бывает довольно часто и поначалу бывало и здесь), ибо он просто-напросто знал наизусть и зрительно представлял себе операции, комбинации, аппараты и все, что к ним относилось.
Он вовсе не нуждался в уговорах Мило, чтобы уразуметь все то бесспорное, что обличало его домашние обстоятельства. С другой стороны, для Хвостика характерно было, что он так много лет не стремился эти обстоятельства изменить, а под конец примирился с ними и реагировал на них разве что сердитым взглядом искоса.
Утром в половине шестого товарный поезд медленно въехал на мост, тонкая черточка которого возвышалась над так называемым Дунайским каналом (некогда главной водной магистралью), сейчас утолстившаяся благодаря поезду, по горизонтали окаймленному белыми ватными клубами выброшенного локомотивом пара. На определенном месте, перед тем как остановиться, паровоз гудел. Сейчас, летом, Хвостик ежедневно слышал этот гудок. Окна в его квартире стояли открытыми. В этот час он давно уже бодрствовал. В первый год работы у «Клейтона и Пауэрса» это было его единственное свободное время. Мистер Клейтон считал ненужным начинать рабочий день спозаранку. Его вполне устраивало, если служащие приходили в половине девятого. Только уборщицам полагалось быть на месте к семи часам, чтобы хорошенько убрать и проветрить помещения. Летом Хвостик рано покидал свой нелюбимый дом и отправлялся на прогулку. Обычно сразу же после шести, едва только Веверка отпирала ворота. Она дружелюбно приветствовала его:
— Так рано, господин Хвостик?
И это едва ли не каждое утро.
Итак, в пять тридцать поезд шел через мост и дальше по виадуку к Пратерштерн.
На лужайках было пустынно. Многие, так же как Хвостик, любили совершать прогулки еще до начала рабочего дня. Только на манер более благородный: на ездовых дорожках, слева и справа от Главной аллеи, пряно пахнущее дубовое корье брызгало из-под копыт красноватыми крошками.
Улицы тоже были еще пустынны. Хвостик ходил ведь не только в Пратер. Тогдашним набережным далеко было до того совершенства, коего они достигли за последние два десятилетия. Но появились уже улицы — именно в ту пору, застроенные новыми домами. Они еще и сегодня, поскольку фасады никаким изменениям не подверглись, отпугивают нас своими украшениями.
Главная аллея Пратера, прямая как стрела — подзорная труба, оптический прицел, — идет между каштанов от Пратерштерн до так называемого «Увеселительного домика». В то время Хвостик еще не был знаком с Харриэт Клейтон. Красноватые крошки дубового корья брызгали из-под копыт. Дама проскакала мимо. Он едва взглянул на нее. Справа широкая полоса воды просматривалась меж старых, головокружительно высоких деревьев, обступивших луг. Здесь Хвостик мог бы придать известный аристократизм своей прогулке, если не на кавалерийский, то по крайней мере на навигационный манер. Но лодочник, видимо, еще спал. Цветные кораблики рядами стояли у безлюдных мостков. Утренний воздух был подернут легкой молочной дымкой и насыщен запахами: заболоченный рукав канала слева от аллеи распространял студеный влажный аромат, на дорожках валялось дубовое корье, и воздух все еще был напоен ночным благоуханием всевозможных растений. На обширные луга, уже озаренные дневным светом, ложилось бремя солнечных лучей и вырастало до нестерпимой жары.
Выйдя на середину проезжей части, можно было увидеть желтое пятно «Увеселительного домика».
Павильон в стиле барокко. Обитель бесчисленных болтливых попугаев. Может быть, они тоже жили еще в прошедшем веке.
Позднее в павильоне сделали кафе-ресторан, там он остался и доныне.
Водная гладь отступила от аллеи, но, правда, с правой стороны меж старых деревьев еще сохранился продолговатый мелкий пруд. Хвостик с удовольствием ступил на его полупесчаный-полузаболоченный берег. Утром комары еще не кусались. Раскидистые кроны деревьев, прохладное дыхание взблескивавшей воды, поворот дороги в густом кустарнике, еще хранившем ночной холодок, — все это сберегало голубую тень, хотя солнце стояло уже высоко, молочной дымкой притушая скапливавшуюся жару.
Из этого видно, что он был один как перст, наш горемыка. Да и какие у него были знакомые? Мило. Хвостик знал, что Мило к нему привержен, и всякий раз радовался, встречаясь с ним. Его вечные предостережения касательно Фини, Феверль и англичан, собственно, не трогали Хвостика; он и не думал избегать Андреаса. И также не проявлял ни малейшей строптивости, только реагировал на его речи как-то кисло и пассивно. Вообще-то он в известной степени сдружился кое с кем из своих коллег и даже встречался то с одним, то с другим. Так как почти всех служащих у Клейтона подбирал Милонич, то они каким-то образом даже внешне смахивали друг на друга, и это порождало взаимные симпатии, что хоть и неприметно, но постоянно приносило фирме довольно существенную пользу.
Утренние прогулки Хвостика, как уже упомянуто, не ограничивались лугами и лесными зарослями Пратера, он любил ходить и по улицам, иногда по ближним, а случалось, и по очень даже дальним. Одна длинная улица, в большей своей части уже застроенная, шла почти параллельно каналу, который образовал здесь широкий и плоский изгиб. Хвостик видел бледный утренний свет, прислонявшийся к длинному ряду побеленных домов, и отдельные окна на верхних этажах, уже освещенные утренним солнцем. Конечно, не всегда выдавалось ясное утро. Да и некоторые из окон постоянно были в тени. На них даже летом стояло или лежало что-то — для сохранности. Бутылки с молоком, например. Хвостик любил смотреть на окна во втором этаже углового дома, там довольно часто менялась декорация (а раз в году, 6 декабря, в день святого Николая, на подоконнике стояли детские башмачки, в которые покровитель всех послушных детей клал какие-нибудь подарки, эти подарки высовывались из шелковой красной гофрированной бумаги). В это время года Хвостик уже прекращал свои утренние прогулки; разве что после восьми утра делал небольшой круг перед тем, как идти на работу. Если небо было пасмурным, свет, словно пыль, ложился на ряды окон. Комнаты в этих новых домах были большие, окна широкие — не то что в Адамовом переулке, — и мутноватый свет достигал даже задней стены.
Как-то раз Хвостику пришлось уйти из конторы в 11 часов утра, он перешел через мост на другой берег. Там проживал господин доктор Эптингер, дельный адвокат, представлявший фирму «Клейтон и Пауэрс».
Сегодня утром он не был в своей конторе, находившейся в центре города, не был и в суде, он дожидался дома господина Хвостика, которого попросил зайти. Хвостик впервые был у него.
Доктор Эптингер занимался и налоговыми делами (в те времена это еще не считалось специальностью). Не следует забывать, что здесь речь идет о новой сумме налогов ввиду недавних и очень значительных инвестиций, иными словами, о том, чтобы незамедлительно установить благоприятные оценки таковых, то есть исходную точку. Речь шла о выработке наиболее правильного суждения о пределах возможного, а возможность эта существовала, не угрожая подорвать моральный кредит фирмы. Итак, эта акция, это основоположение многие годы, вернее, всегда способствовало бы повышению рентабельности предприятия в целом.
Доктор Эптингер уже давно занимался налоговыми вопросами. Он, можно сказать, любил самую эту проблему. Собственно говоря, ряд проблем. Одна из них касалась покупки старым Клейтоном земельных участков в Вене, с чего, по правде говоря, все и началось. Эти участки, приобретенные по весьма сходной цене, доктор Эптингер хотел включить в инвестиции, хотел, чтобы они считались частью последних, то есть были включены в таковые. Словом, прикидывал и рассчитывал! В налоговом управлении поначалу с этим не согласились, намереваясь приобщить налоги на эту недвижимость к сумме налогов, взимаемых в Австрии со старого Клейтона за фешенебельную виллу на краю Пратера, купленную им у некоего коммерции советника Гольвицера, который перебрался в другую виллу, им унаследованную, радуясь, что наконец-то сможет отделаться от огромного, дорогостоящего и вдобавок сырого точно погреб дома в Пратере (где теперь жили Роберт, Харриэт и маленький Дональд; разумеется, у самого старого Клейтона там тоже была комната).
Эксперт, который сидел в налоговом управлении напротив доктора Эптингера, доктор Хемметер, с на редкость красивым, узким лицом нижнеавстрийского крестьянина, принадлежал к тем чиновникам, чье натренированное казенное мышление все же не чуждо было некоторым народнохозяйственным, более того, патриотическим соображениям, опиравшимся на его уверенность, что приток английского капитала в Австрию в любом случае следует рассматривать как позитивное явление. Такие господа, как доктор Хемметер, действовали шаблонно, но при том блюли интересы государства. Разумеется, они яро защищали однажды избранную точку зрения, даже перед своим начальством.
Доктору Эптингеру было важно хоть раз лично и без свидетелей переговорить с господином Хвостиком, которого он давно заприметил и даже сказал Роберту Клейтону:
— У этого человека острый нюх на коммерческие дела. Я считаю, что он очень умен.
— Еще бы! — рассмеялся в ответ Клейтон.
Наверное, могло показаться странным, что юрист пригласил к себе начальника канцелярии вроде как на консультацию. Но англичан это не удивило. Тут трудности лежали в другой плоскости. Австрийские органы власти представлялись им сплошь в острых углах, а не округлыми и гладкими, что подчас ставило доктора Эптингера в затруднительное положение, вводя его в сомнения морального порядка.
Хвостик переходил мост. Под мышкой он крепко сжимал портфель из толстой кожи; в нем лежало то, что для Клейтона явилось предлогом попросить Хвостика отправиться сегодня к Эптингеру, которому как раз не хватало этих документов для налоговой декларации: всех накладных о купленных в Англии и импортированных в Австрию машинах и комплектах запчастей к ним с сопроводительными бумагами, а также таможенными разрешениями и квитанциями. Доверить их курьеру было невозможно. Хвостик шел медленно. То, что лежало у него в портфеле, зажатом под мышкой, занимало все его мысли. Дойдя до середины моста, он даже раза два остановился и через перила глянул в зеленоватую, быстро текущую воду. Сделаешь так, и на несколько секунд тебе кажется, что весь мост, словно широкая сцена, движется вверх по течению. Хвостик знал это по воспоминаниям детства. Пройдя мост, он повернул налево и пошел по набережной. Здесь она была еще мало застроена. Ближе к Пратеру с правой стороны показались башни и островерхие крыши вилл, у железнодорожного моста опять начались ряды домов. Найдя нужный ему номер дома. Хвостик стал искать в парадном по списку квартиронанимателей имя доктора Эптингера и нашел его. Входные двери стояли настежь, открывая вид на Дунайский канал. Распахнутость неба над водой и множество светлых окон, казалось, отодвигают дом куда-то вдаль.
Хвостику открыла горничная. Тотчас же из-за массивной двери, с мутно-молочными стеклами, появился адвокат с остроконечной бородкой и пригласил Хвостика войти. Два больших окна комнаты смотрели на воду. Комната, очень светлая, была обставлена весьма импозантно: огромный письменный стол, глубокие кресла, горки с изящными безделушками, широченный диван. Хвостик, освоившись, смотрел уже не на окна, выходившие на Дунайский капал, а на третье окно, только что открывшееся его взору между теми двумя. То была картина. За маленьким столиком в голубом платье, без чулок, в коротеньких носочках сидела девочка лет десяти-двенадцати. В натуральную величину. Хвостику эта картина представилась четырехугольной синей нишей в стене. Девочка смотрела из нее на Хвостика. Доктор Эптингер передвинул один стул, вошла горничная с двумя бокалами малаги на подносе. Хвостику пришлось сесть в кресло, стоявшее боком к портрету; он видел его теперь лишь уголком левого глаза.
Хвостика раздражало, что доктор Эптингер как бы исподтишка рассматривал его костюм; он заметил это еще в передней. Возможно, и других удивляла убогость его одежды; неважно. Но здесь, сегодня Хвостик впервые это почувствовал.
Он вынул все документы и разложил их перед собой на круглом столике. При этом его осенило: портфель можно было бы положить слева, на маленькую этажерку, тогда он хоть на несколько секунд увидел бы портрет. И правда девочка опять смотрела на него. Глаза у нее были как у взрослой. Они, казалось, лежат в гамаке или в сумочке — под ними виднелось какое-то утолщение.
— Вы живете в наших краях, господин Хвостик? — осведомился Эптингер.
— Да, на другой стороне. — Он имел в виду Дунайский канал. — В Адамовом переулке. По я не доволен своим жильем, — добавил он. Ему вдруг почудилось, что его губы произнесли это совершенно самостоятельно, без какого-то там Хвостика, вдобавок последний почувствовал, что эти слова только запоздалый ответ на бесцеремонное разглядывание его костюма.
— Гм, нетрудно себе представить, район не из приятных, — проговорил доктор. Он смотрел сейчас вправо, мимо Хвостика, на портрет. Девочка в голубом платьице была его младшая сестра, ныне супруга зубного врача доктора Бахлера.
Хвостик подумал о Мило, о том, что Мило, безусловно, прав. Как в отношении костюма, так и квартиры. Но может быть, теперь уже поздно?
— Господин Хвостик, — сказал Эптингер, — я бы хотел, воспользовавшись случаем, сказать вам нечто не касающееся наших дел. Затем мы сразу же перейдем к рассмотрению документов. — Он ткнул пальцем в бумаги на столе. — Но совет, который я собираюсь вам дать, мог бы представить для вас интерес.
Ну вот, начинается, подумал Хвостик. Слева, сзади него, голубой портрет, новое окно. И вдруг опять — это было как прямое попадание, как стрела с потолка — он ощутил доверие к создавшейся ситуации, именно сейчас и здесь он в нее поверил.
— Если вы хотите переехать на новую квартиру, а это, наверное, было бы желательно, я могу вам кое-что посоветовать. В нашем районе, — он назвал улицу на противоположной стороне канала, часть которой шла параллельно его дому, — проживает один домовладелец и мой клиент. В его доме живет моя младшая сестра, муж ее врач. Квартира для них слишком тесна. У нее маленькая дочь, и не исключено, конечно, что у них будут еще дети. Короче говоря, она хочет переехать в Дёблинг, в такую квартиру, где бы ее муж мог принимать на дому. Кстати, большинство его пациентов — владельцы вилл в том районе. Кое-что они уже присмотрели, но квартира, которая им кажется наиболее подходящей, освободится лишь в будущем году в начале третьего квартала. Ничего определенного еще сказать нельзя, думается, однако, что теперешняя квартира моей сестры вас, господин Хвостик, человека холостого, вполне бы устроила. Если все это состоится, я смогу помочь вам в срок отказаться от квартиры. Ведь в последнее время понастроили уйму жилых домов. Квартиры нередко подолгу пустуют. Хозяин дома — мой клиент, а выехать из его дома собирается моя сестра. Я охотно пойду ему навстречу, рекомендовав знакомого мне и солидного жильца. Местоположение его дома для вас, господин Хвостик, весьма благоприятно. От новой квартиры до конторы вам будет не дальше, чем сейчас. А в теперешней квартире вы все равно не захотите остаться надолго.
Последние слова — и, конечно, неправильно — Хвостик воспринял как угрозу. На самом деле это было только усиление, все нараставшее, голоса Мило.
— Господин доктор, — сказал он. (Окрепший голос Мило еще звучал у него в ушах.) — Я буду всей душой вам благодарен, если вы сочтете возможным помочь мне с моими квартирными делами. Обстановка в доме, где я сейчас живу, сложилась, мягко говоря, крайне неблагоприятная. Но у меня нет времени на подыскание более подходящей квартиры. В том-то и беда. Я, по счастью, конечно, так занят, что едва выбираю время продолжить занятия языками, а языки нужны мне позарез. Я совершенствуюсь в английском и французском, а также в хорватском, словенском и сербском у господина Милонича… Вы, по-моему, его знаете… А теперь начал изучать еще и турецкий.
Он умолк. Ему казалось, что он все сказал как надо.
Фраза относительно обстановки в доме тоже удалась ему: сказано было не слишком много, но и не так уж мало.
— Если угодно, господин Хвостик, я охотно возьму в свои руки ваши квартирные дела, — сказал адвокат. — Вы только должны учесть, что это будет не вдруг. Вы сами знаете — взносы делятся на четыре квартала, следовательно, существуют четыре срока, когда можно отказаться от квартиры, во всяком случае, так заведено у нас в пригороде. В центре города все, конечно, по-другому. Первый квартал с первого ноября по первое февраля. Второй — с первого февраля до первого мая. Следующий до первого августа. Только первого августа может освободиться квартира, которую облюбовала моя сестра, но и это еще не наверняка, она до сих пор окончательно не решилась на переезд. Но если уж до этого дойдет, вам, господин Хвостик, так же, как и моей сестре, надо будет первого мая заявить о своем отказе от квартиры. Но это еще не скоро. Если же из этого дела ничего не выйдет, я раздобуду вам другую квартиру неподалеку. Я управляющий нескольких домов. Однако смотреть что-нибудь уже сейчас не имеет смысла. Мы не знаем, что именно покажется моей сестре наиболее подходящим. Так давайте же останемся при том решении, что весной, господин Хвостик, я своевременно поставлю вас в известность. Сейчас я себе это запишу.
— От всего сердца благодарю вас, господин доктор, — сказал Хвостик и поклонился.
Они тотчас же занялись бумагами, лежавшими на столике. И опять, как стрела с потолка, легко царапнув его, в голове Хвостика пронеслась мысль, что он еще хоть разок увидит голубую девочку слева позади него, когда будет брать пустой портфель, положенный на этажерку. Ловко он это сделал. Он даже был благодарен сам себе. Адвокат проверял английские фактуры, сопроводительные документы и удостоверения об уплате таможенных пошлин.
— Доктор Хемметер из налогового управления, — сказал он немного погодя, — не хочет полностью признать данные суммы как инвестиции, а значит это, что в полном размере они в первые годы не подлежат списанию. Сверх того, налоговое управление придерживается точки зрения, что здесь может быть проставлена только одна сумма, которая будет соответствовать расходам на приобретение фактурированных закупок внутри страны — машин и станков. Господин Клейтон возразил против этой точки зрения на том простейшем основании, что такое исчисление не соответствует истине. Я бы очень хотел услышать, какого мнения в этом вопросе придерживаетесь вы, господин Хвостик.
Тот ничего не ответил.
Однако немного погодя сказал:
— Мистер Клейтон кругом прав. Но в данном случае это имеет лишь второстепенное значение. Из всего, что я слышал, налоговое управление в этом пункте ни на какие уступки не пойдет. А раз так, не будем лишать его этой радости. Правда, я уверен, что в других, более высоких инстанциях нам пойдут навстречу, если мы беспрекословно согласимся с таксировкой внутри страны или покупной стоимостью. Я все подсчитал.
Хвостик вынул из нагрудного кармана потертый бумажник и достал из него маленький листок бумаги. Спецификация была весьма убедительной. Доктор Эптингер удивленно взглянул на Хвостика. Он, разумеется, тоже все подсчитал, и результаты обоих совпали.
— А как теперь преподнести все это англичанам? — спросил он.
— Если вы ничего не имеете против, господин доктор, я вторично попробую это сделать.
— Попытайтесь, — живо воскликнул Эптингер. — Может быть, вам повезет.
Оба они ни в малейшей степени не отдавали себе отчета что дело фирмы превращают в свое дело. Оно для них — вторая кожа. Оно спит и, так сказать, покрывается испариной вместе с нами. В этом пункте наше сравнение почти что воспроизводит исторический ход вещей.
Хвостик встал. Сейчас ему можно будет повернуться и взять свой портфель. Вот он уже смотрит через третье, голубое окно. Она сидела за белым лакированным столиком. Он только сейчас это заметил. Нити между ним и портретом натянулись. В это мгновение с моста донесся басовитый гудок. Доктор Эптингер подошел к окну.
— Взгляните, господин Хвостик, новый пароход «Леда»! — сказал он.
Хвостику пришлось стать рядом с ним.
Пароход показался в виде широко растекшегося белого пятна под высоким железнодорожным мостом. Покуда он проходил под ним, наверху возник товарный поезд, он свистел, сделав толще и приметнее узкую темную черточку, которую вдруг окаймила белая вата. По мере приближения пароход вытягивался все больше и больше и наконец элегантно проследовал дальше (точно белоснежный лебедь, можно было бы сказать, но в отношении Леды тогда создалась бы безнадежно запутанная мифологическая ерунда). Высокая труба уже сложилась, сделалась почти горизонтальной. Стало видно, как суетятся матросы на борту, а под тентами стоят и сидят пассажиры.
Здесь, у моста, под которым «Леда» скользнула так быстро, что не менее быстро собравшаяся кучка зевак наверху мигом распалась, ряды домов вдоль канала как ветром сдуло, а к левому берегу вплотную подступила пышная зелень луга, окруженного деревьями и густой, высокой порослью кустарника, лишь кое-где позволявшей увидеть уходящие вдаль пойменные луга. Пароход уже шел меж все более и более ровных и гладких берегов; с палубы казалось, что они скользят, утратив всю свою весомость.
На мостике стоял капитан, старик Ханнер. Он до точности знал Дунай, знал самые трудные места под Персенбойгом и в Штруденгау. Знал он и старого своего коллегу Милонича, с которым они в юности плавали вдоль Далматских берегов. Но моряком Ханнер не был. Он был специалистом по речному пароходству. Ему, конечно, следовало бы водить пароход по Боденскому озеру. Но он этого не хотел. Впоследствии его сын тоже долгие годы был капитаном «Леды», у него подрастала дочь Элла, удивительной красоты. Она покорила Вену в 1920 году.
От доктора Эптингера Хвостик не вернулся в контору, а пошел обедать. Время было уже за полдень. Обедал он всегда у трактирщика по фамилии Уршютц (ни в коем случае не в кабачке, где его отец некогда служил кельнером). Здесь на него повеяло прохладой и подвальной сыростью и, конечно же, чистой и добротной кухней, как то и подобает настоящему ресторану, в воздухе стоял легкий запах пивных бочек, к которому примешивался аромат хороших сигар («Кайзер-Виргиния»?). Нигде не кормили вкуснее, чем в таких вот скромных заведениях, которые в те годы процветали в Вене.
Он пошел через улицу в кафе — там пахло не едой, а кофе и сигарным дымом, из задней комнаты, где играли в тарок, слышалось шлепанье карт; тишина, негромкий шорох и постукивание бильярдных шаров. Бильярдисты переговаривались вполголоса.
Когда Хвостик переходил улицу, ему вдруг почудилось, что в голове у него начинается оползень, а под ногами заколебалась земля, увлекая за собой третье голубое окно и загоняя под мост белый пароход. Ему внезапно уяснилось, что он должен — это дело решенное — с ног до головы одеться во все новое и выкинуть старое тряпье, включая зимнее пальто, белье и обувь. В этот момент его словно бы коснулось дыхание осени из Пратера, первое осеннее дыхание каштанов Главной аллеи. Зов природы. В следующем году он, Хвостик, будет жить в новом, светлом доме. Полоса солнечного света легла на него, как на золотящееся поле, проникла ему в душу, голубое окно было вторым озарением, белый пароход третьим.
На столике в кафе Хвостик оставил газету.
Любезно раскланявшись, он прошел мимо кассы, где, окруженная зеркалами, восседала супруга хозяина, и направился к маленькому застекленному шкафчику, в котором к услугам посетителей стояли различные справочники. Хвостик вынул 11-й том толкового словаря Майера (Лан — М), снес его на мраморный столик, на котором стояла его кружка черного пива, полистал и начал читать.
«…Леда, в греч. мифологии дочь Фестия, царя Этолии, супруга царя Спарты Тиндарея, внушила страсть Зевсу, который овладел ею, в образе лебедя; Леда родила два яйца, из одного вышла Елена, из другого — Кастор и Полидевк. Эти данные мифология толкует различно…»
Тут вдруг Хвостик понял, что ему предуказано вернуться назад и ограничить круг своего учения — английским, сербским, турецким даже (а заодно ему приходилось изучать персидский и арабский, ведь ни один востоковед не говорит на чисто турецком, поскольку этот язык изобилует многочисленными заимствованиями). Ему открылось, что, если можно так выразиться, куда ни повернись, существует еще много и совсем другого. Что такое спартанец, он давно знал, слышал и о прекрасной Елене. Но что есть мифология, оставалось для него за семью замками. Как-то она связана со сказаниями. Однако внезапно образовавшаяся пустота не так-то уж его пугала. Он усваивал то, что ему было действительно нужно, а в случаях, как с этой Ледой, можно ведь заглянуть в толковый словарь, на то он и существует.
Он поднялся, чтобы поставить на место том Майера.
Пока он шел мимо кассы по свободному пространству — там не было столиков, — ему вдруг опять померещилось, что он смотрит через голубое окно на белый пароход. И тут же его почему-то осенила мысль, что в банке у него давно лежит изрядная сумма. Уже в последние годы у Дебрёсси Хвостик хорошо зарабатывал, а теперь и того больше. Новое «оборудование» для него теперь пустяк.
Примечательно (в тот день все было примечательно), что в шесть вечера, час закрытия конторы, в комнате Хвостика — как члену правления фирмы, ему, разумеется, полагалась отдельная комната — у него неожиданно состоялся разговор с Робертом Клейтоном о налоговых делах. От Хвостика этот разговор не потребовал усилий, да в его намерения и не входило, так же как не было в его привычках, здесь, на месте, в чем-то убеждать своего английского патрона и навязывать ему какие-то аргументы. Он только вскользь уронил, что позиция, которую здесь заняла фирма, собственно, позиция патриотическая, а следовательно, она определена причинами нравственного порядка; пожалуй, точнее всего эту мысль передавало английское выражение, к коему и прибег Хвостик («for ethical reasons» [4]). Он ведь мог бы сказать это и по-другому. Но чем туманнее человек говорит, тем вернее его слова доходят до слушателя. Клейтон, видимо, внимательно выслушал последний пункт, ему даже удалось позднее убедить своего отца, и впоследствии все было переустроено так, как то предусмотрели доктор Эптингер и Хвостик во время своего разговора.
Через неделю аналогичный разговор состоялся в кабачке между Мило и Пепи; пожалуй, его скорее можно было назвать военным советом или конференцией. Не будь Андреас так умен, он, вероятно, чувствовал бы себя уязвленным, что адвокату одним намеком удалось достигнуть того, чего он напрасно добивался долгое время. Правда, он был немного огорчен. Но подавил в себе это чувство. Тем более что ему казалось, будто его усилия не остались тщетными и Пени уже подготовлен к решающему шагу.
Хвостик обратился к Мило с просьбой порекомендовать ему хорошего портного, сапожника и белошвейку, более того, он хотел получить от него совет касательно всего модного ныне гардероба. И Милонич рьяно всем этим занялся. Он составил список всего, что требуется, ибо Хвостик и слышать не хотел о своих старых вещах! В этот список был включен даже вечерний костюм с соответствующим бельем и ботинками наряду с одним из тех долгополых чудищ, которые тогда всем нравились и были наименованы «сюртуками». Позднее визитки оттеснили эти черные одеяния.
— На будущий год позаботься и о мебели, если ты собираешься переезжать, твоя просто ужасна! — воскликнул Милонич. — Ты ее даже с молотка не продашь, перевозка и плата за склад обойдутся тебе дороже, чем ты сможешь за нее выручить.
— Я тоже так думаю, — согласился Хвостик.
Однако потом Милоничу бросились в глаза два странных обстоятельства. Во-первых, Хвостик наотрез отказывался носить что-либо из вещей, которые постепенно стекались к нему от поставщиков, будь то костюмы, белье или обувь. Может быть, ждал, покуда все им заказанное будет готово? Хотел, как змея, неожиданно и полностью сменить кожу? И во-вторых, в нем вдруг пробудился интерес к объемистым и элегантным дорожным принадлежностям кофрам, например, и вместительным сумкам. В них он хранил многое из благоприобретенных сокровищ: белье, обувь и разные мелочи, но новые костюмы аккуратно развесил в шкафу.
В то время — а тогда оно еще тянулось очень медленно, тут и там скопляясь в болотца, или, позабыв о своей текучести, стояло лужами, отражая облака, ибо дремотное его состояние более всего походило на лужи, — вот в это-то время теперь и втекала осень, еще задолго до того, как изменилась окраска деревьев и вкус воздуха, и задолго до поры преображенного света, когда ты из тенистой улочки, завернув за угол, выходишь на яркое солнце.
Луг, деревья и поляны благоухали уже у черты своей зрелости. И это благоухание напоминало запах новых, еще почти не использованных учебников, только из-за него многих потянуло учиться — с охотой вступали они в новый школьный год, избегая даже мысли, что плохие отметки пробьют в нем дыры, а через эти дыры вытечет и то малое, что они успели узнать. Хвостик, ученик класса «Серьезное отношение к жизни», был, впрочем, всегда хорошо подготовлен также и по новым, недавно введенным предметам (турецкий язык, французский, вдобавок он немного познакомился с Ледой, а теперь узнал еще и картину Корреджо, ему она очень нравилась), и мог спокойно совершать свои утренние прогулки. Они становились все короче, ибо светало все позже. Луга были прикрыты легкими подушками в батистовых наволочках, которые, впрочем, исчезали при первых лучах солнца, быстро, можно сказать, деликатно. Солнце теперь определяло состояние Пратера, уже предосеннее, но еще не по-осеннему туманное. Со многих деревьев сыпались длинные, скрученные в спираль стручки; такими вот змейками они и оставались лежать на влажной траве. А вскоре пришла пора, когда первые конские каштаны, жирно блестя светло-коричневой скорлупой, уже выглядывали из своих треснувших при падении колючих мешочков, и Главную аллею все гуще устилали разлапые каштановые листья. Под ногами шуршало. Шуршало под ногами детей, которые шли, взрыхляя листья. Уже изготавливались первые бусы из пробуравленных конских каштанов. Но у пристани еще стояли разноцветные лодки, они отчаливали, весла взблескивали. Времена года как бы смешивались. День позднего лета иной раз бывает более осенним, чем вся осень, вместе взятая.
Вилла Клейтонов высилась на так называемой Принценалле. Наискосок по другую сторону находился «Велосипедный клуб». В те годы езда на велосипеде была еще спортом, для которого надевали особый костюм: дамы, например, щеголяли в шароварах.
Когда листва на земле становилась темно-коричневой, а затем покрывалась черными пятнами, в холле у Клейтонов ежедневно затапливали камин.
Вилла была построена в стиле английских загородных домов.
Однако все эти элегантные виллы на краю лужаек имели один общий недостаток: они были сырыми, непросыхающая подвальная сырость вечно стояла в них. Но как раз когда Клейтоны там обосновались, некая венская фирма выпустила только что сконструированную сушильную печь. Плакат, ознакомивший с нею публику, вид имел устрашающий. На нем была изображена новая печь с огнедышащей пастью, установленная во тьме сырого подвала. Слева и справа из печи вырастали руки со сжатыми кулаками; от этого чудовища духи плесени и гнилости разбегались с искаженными смертным страхом лицами, а дикий жар печной пасти ускорял их паническое бегство. Право же, они внушали жалость, эти обреченные гибели создания, эти бегущие на тонких ножках, плачущие грибки плесени. Плакат с печью и ее грозно подъятыми кулаками долгие годы был расклеен на венских улицах. Даже маленький Дональд Клейтон еще видел его.
Такие печи стояли в подвалах виллы Клейтонов. Их топили ежедневно. И лучшего эффекта нельзя было себе пожелать. Харриэт Клейтон стояла у крытого подъезда, укрепленного на толстых столбах. Тяжеловесный фонарь в кованой железной оправе покачивался между столбов, слабо освещая дорогу и подъезд, наполняя их причудливыми тенями. Из Пратера в сгущающихся сумерках доносился аромат прелых листьев; казалось, он пребывает на рубеже зрелости и гниения, между еще бурыми, по уже чернеющими листьями. Харриэт вошла обратно в дом и пересекла холл, слабо освещенный одной-единственной лампой, в глубине которого уже начал мерцать огнем только что растопленный камин. Она поднялась по витой лестнице с коваными перилами на окружавшую холл галерею, куда выходили двери многочисленных комнат. Из детской слышалось негромкое пение. Харриэт помедлила на полутемной галерее. Кэт, няня Дональда, продолжала свою песню. Кэт была англичанка, какого-то неопределенного возраста, так называемая «ученая няня», которую они привезли с собой. Фамилия у нее была немецкая, очень редко встречавшаяся, хотя Кэт ни единого слова по-немецки не знала. А именно: Тюрригель. Лицо ее с плоской переносицей отличалось правильностью черт, такие лица являют собой нечто среднее между эллинским профилем и овечьей мордой. То они выглядят так, то эдак. Девушка все еще пела, мастерски и полифонно аккомпанируя себе на лютне. Маленькому Дональду ее пение, видимо, было по душе. То и дело слышался его довольный смех. Харриэт все еще стояла на галерее.
Английская детская песенка («Baa, baa, black sheep have you any wool…» [5]) вдруг пробудила в ее душе неудержимое болезненное негодование. Почему мне нельзя жить у себя, жить на родине? В этом жалостном вопросе слилось все, что ее мучило. Почему Боб должен разыгрывать здесь заводчика? Это наш дом, то есть уже английский дом, да, но плывет он по волнам чужого моря… В это мгновение она начисто забыла, что всякий английский корабль, в каких бы водах он ни плыл, — кусок английской земли.
Она задумчиво смотрела в сумерки. Снизу доносилось потрескивание дров в камине. Другого ответа она не получила.
Немного погодя она услышала шаги Боба в холле.
В детскую она так и не вошла, а спустилась вниз.
Сидя перед камином, они обсудили ужин, который им предстояло дать на следующей неделе; составили список гостей. Среди них были Хвостик и Милонич.
Мило уже в шесть часов пришел к Пепи. Хвостика он застал вполне одетым. За последнее время Хвостику удалось даже, постепенно подкорачивая свои беличьи усишки, придать им вид маленькой щеточки. Вечерний костюм был безупречен (вкупе с лакированными ботинками, разумеется). Хвостик выглядел как любой другой господин, получивший приглашение на званый обед. Так подумалось Харриэт, хотя до ее сознания эта перемена не дошла так отчетливо, как до сознания Мило. Она была едва ли не разочарована. Роберт Клейтон много рассказывал ей о Хвостике. А она ничего особенного в нем не увидела, так же как и Клейтон (хотя он прежде и знал его во всем его убожестве!); не увидела бы и в последующие дни, если бы ей и представился случай с ним встретиться. Ибо с того самого ужина Хвостик уже ходил во всем новом, а старье куда-то сбыл.
На ужине присутствовали и доктор Эптингер с супругой. Последний, само собой разумеется, что-то заподозрил. Новое обличье Хвостика потребовало известного времени, чтобы он сам и другие к нему привыкли. Этот период длился совсем недолго, наверное недели две. Мило был очень доволен, но всего больше он удивлялся хорошо сидящему галстуку своего друга (в ту пору галстуки носили куда более широкие, чем сейчас).
Госпожа доктор Эптингер — уже в те дни она носила ученое звание своего супруга — была красивой дамой с иссиня-черными волосами, выглядела она даже импозантно, покуда сидела. Когда же она поднялась и вышла из-за стола, то, к общему удивлению, оказалась совсем маленькой из-за своих коротких ножек. После ужина все расселись в холле у камина. Хвостик рядом с Харриэт. Английский язык нимало его не затруднял. Он рассказывал хозяйке дома о близлежащем горном массиве и об альпинизме, которым занимался. Это заинтересовало и Роберта Клейтона. А вскоре и все стали прислушиваться к его рассказу, однако после нескольких чисто деловых пояснений он внезапно умолк. Тогда же Клейтоны решили под водительством Хвостика совершить восхождение на Раксальпе.
Поздняя осень и зима с деловой точки зрения была лучшим, даже наилучшим сезоном для Фини и Феверль. В туман и в сырость мужское племя, снующее по улицам, прельщается уголками, где можно укрыться от непогоды. Обе эти женщины всегда бывали вместе, и с этим уж ничего нельзя было поделать, нельзя было, к примеру, сказать: Феверль и Кº, так как их профессия носила чисто личный характер. Это, конечно, относится не к личности, а к профессии. Тут следует добавить, что с точки зрения духовной жизнь Фини и Феверль можно было назвать весьма перспективной, хотя бы уж потому, что они ничего не делали и существование их было простым и безыскусственным. Что же касается характеров обеих этих без труда познаваемых особ, то они, несомненно, были бесхитростными, как и большинство жильцов вышеназванного дома в Адамовом переулке. Только в полуподвальном этаже у консьержки Веверка обитало чрезмерное зло и дьявольски неутомимая хитрость.
Вообще-то у этих троянских коней, как нам известно, имелась своя конюшенка и в другом месте, а в Адамовом переулке, так сказать, служебные помещения. Они снимали не слишком далеко отсюда, но все же в другом квартале комнатку с кухней.
Милой комнаткой ее нельзя было назвать (отнюдь нет), но в теплые месяцы (когда дела шли хуже) из нее можно было убежать. И тут-то и проявлялось странное свойство троянских лошадок, а именно: они были водяными крысами.
«Нет ничего лучше воды», сказал греческий одописец Пиндар, и, наверное, как раз синева этой благороднейшей материи требовалась, чтобы сгладить неудовольствие Феверль и Фини (а это неудовольствие заставляет нас считать их дилетантками в избранной ими профессии). Словом, они плавали и купались там, где им предоставлялся случай, а как только становилось достаточно тепло — то в Гензехойфеле, некогда бывшем рукавом Дуная, то в Дунайском канале по соседству с Адамовым переулком, хотя полиция неодобрительно относилась к купанию в этом месте. Еще императрица Мария-Терезия наложила строгий запрет на купание в канале «бесстыдных бабенок».
Итак, приход весны они воспринимали не поэтически, чего, собственно, принимая во внимание профессию подруг, от них и нельзя было ожидать, хотя она и приносила им неплохой доход; нет, для них весна была просто предвестницей вновь приближавшегося сезона купания. Разумеется, тем напоминаниям весны, которые (чтобы сказать это покороче) каждого больно и даже бестактно задирают своим молчаливым и назойливым посулом: из тебя, мол, что-то еще получится, ибо повсюду вокруг что-то да получается, надо только не прозевать момент, — этим животрепещущим напоминаниям подчинились Феверль и Фини, впрочем, терпеливо и без барахтанья. Они покорно и не задаваясь никакими вопросами сносили свои различные состояния, или «сильности», как они это называли. Весною всегда так, зато скоро уже можно будет поплавать.
Когда наконец до этого дошло, они стали нырять в военной плавательной школе в Пратере, в последнее время по определенным дням открытой для штатской публики, и ныряли неизменно до самого дна обширного бассейна. Это они повторяли с такой горячностью, что их толстые попки, обтянутые мокрыми купальными костюмами, казалось, упирались в самое небо (в те времена в воде еще много чего на себя надевали), такое утиное кокетство доставляло неимоверное удовольствие пожилым мужчинам, толпившимся у парапета. Фини и Феверль на них было наплевать, о том, чтобы здесь завязывать знакомства, они даже не помышляли. После ныряния и прыжков с трамплина у них появлялся зверский аппетит, они спешили в недавно открывшийся буфет. Там каждая съедала по батону копченой колбасы.
Благодаря военной плавательной школе купание в Дунайском канале (и без того запрещенное) отошло у обеих на задний план, к тому же сильное течение относило в сторону купальщицу и одной из них постоянно приходилось караулить платье. Мокрая пловчиха могла также привлечь внимание полицейского, и он бы ее оштрафовал. Быстрая вода в Дунайском канале была ко всему еще грязновато-мутной. Впоследствии здесь устроили городские проточные купальни, то есть ряд маленьких бассейнов, правда, к быстрому плаванию они не были приспособлены.
Наши лошадки теперь больше любили пастись, особенно в не очень жаркую погоду, на зеленом пологом берегу, где длинная примятая трава у самого края приблизительно на метр свисала над стремительной водой. Поверх трепещущего водного зеркала они с удовольствием смотрели на противоположный берег, там стояли лишь отдельные домики, а за зелеными купами деревьев под затянутым дымкой летним небом начинался Пратер с его лужайками. Так Феверль и Фини, выспавшись всласть, проводили время до вечера, и к тому же еще с удовольствием вытягивали босые ноги под теплым летним ветерком; туфли и чулки лежали рядом на траве.
Мюнстерер, пасынок земляной груши — госпожи Веверка, был стройный и рослый молодой человек, вынуждаемый обстоятельствами жить со своим отцом (собственно старшим дворником) и его второй женой (horribile dictu сказать страшно) в тесной троглодитской пещере. Отец, он же старший дворник, там редко показывался. Он был на несколько лет старше своей horribile dictu и пьяный вечно где-то шлялся. Лишь время от времени он вспоминал о своей прошлой жизни и в подъезде ругался с жильцами, которые его совсем и не знали, так как Веверка обычно держала своего супруга под замком, после этих редких мятежей он страдал от ядовитых прижиганий земляной груши; сделанные в приступе злобы, они бывали очень болезненны. Вдобавок Веверка отнимала у мужа вино, а его самого запирала в чулан, граничащий с помещением, освещавшимся лишь стеклянной крышей. В чулане она, случалось, держала его по нескольку дней.
Мюнстерер не вступался за отца. Несчастье в образе земляной груши, которым тот омрачил юность сына, женившись на должности старшего дворника, соответствующей квартире и выпивке казалось сыну таким проклятием, что он от души радовался потасовкам супружеской четы.
Теперь этому Мюнстереру стукнуло девятнадцать, его практикантство на почте закончилось. Там же он стал мелким чиновником с жалованьем, не дававшим ему возможности для существования вне троглодитской пещеры, или преисподней. Он зарабатывал еще куда меньше, чем Хвостик у Дебрёсси в пору, когда умерли его родители. Впрочем, у того по крайней мере была и доныне осталась своя квартира.
На этом, собственно, исчерпывается связь Мюнстерера и Хвостика. Хвостик жил. Мюнстерер ютился, имея в своем распоряжении только кровать (мы ее видели, но предпочитаем подробностей о ней не сообщать).
Лицо молодого Мюнстерера выглядело так, словно природа, внезапно придя в ярость, перемешала его черты или же что на свет во плоти появился старый, слившийся из множества мелких гадостей стыд. Такие люди есть повсюду. Но в то время как большинство из тех, кого мы знаем, с годами выглядят все зауряднее, с Мюнстерером дело обстояло как раз наоборот. Лицо его, искаженное вспышкой гнева, постепенно исцелялось, как бы складывалось заново.
Родительской пещеры он по мере возможности избегал. Так как из скудного жалованья он вносил свою долю в хозяйство, оставляя себе лишь несколько гульденов и крейцеров ежемесячно, то считался до известной степени самостоятельным человеком и земляная груша не могла уже больше претендовать на безусловный авторитет в его глазах. (Попробуйте поверить!)
Пусть так, но между тем всплыл вопрос, почему супруг госпожи Веверка, horribile dictu, носил фамилию Мюнстерер и почему она ее не носила. Оказывается, то была и ее фамилия, но только по документам. Она уже почти тридцать лет была здесь консьержкой, была Веверка и ею осталась. А вот Мюнстерер, если его вообще знали, всем казался просто недавно въехавшим жильцом. Многие даже называли его «господин Веверка», и он этого заслуживал. Подбашмачник консьержки и тем самым обесчещенный, завязший в таком толстом слое тины своего позора, что из этой топи торчал только его нос, так что дышать он еще кое-как умудрялся. К сыну же его все обращались: «господин Мюнстерер», он еще не был до такой степени покрыт позором.
Итак, этот ютился, другой (Хвостик) жил. Но особенности нашей композиции требуют, чтобы ход вещей когда-нибудь принял иной оборот. Впоследствии Мюнстерер, правда, лишь краткое время ютился в квартире Хвостика. (Надолго ему это не удалось, даже несмотря на благоприятные обстоятельства, о которых он некогда мечтал.) Спал в кровати Хвостика, на его матраце — не раз и не два фланкированный Феверль и Фини вкупе с партнерами — и, конечно же, испытывал неописуемое волнение.
Впрочем, оно относилось не столько к исполняющим свои служебные обязанности дамам, сколько ко все еще отсутствующему Хвостику.
Но сейчас он еще был здесь. Мюнстерер почтительно его приветствовал, встретившись с ним на лестнице, и тот дружелюбно и церемонно ему отвечал. Итак, один исчезал наверху, где он жил, Мюнстерер же спускался вниз и садился на свое ложе, умышленно нами не описанное (одеяло — грязная тряпка, от одного вида которой становилось тошно). Сегодня здесь было тихо, тесно, конечно, но не так, как всегда. Пещера пуста. На лестничной площадке горит лампа. А в узеньком закутке с дверью на черный ход, где он жил благодаря попечению отца (оконсьерженного), было почти темно.
Horribile dictu со своим остолопом сегодня отправилась в кабачок, где отец Хвостика некогда служил кельнером, — сегодня там было ежегодное заседание районного общества взаимного кредита. Пригородный обычай: целый год вносились известные суммы, а перед рождеством они распределялись между членами общества. Уже и в ту пору эти накопления с точки зрения национально-экономической были весьма значительны (нынче они огромны). Остолопу на этих заседаниях не разрешалось пить, «разве что стопочку». Дома он получал сначала пиво, а потом и вино, отчего его не так уж трудно было увести из кабачка. Дома Веверка давала ему нализаться всласть, а перед сном била его по щекам, по правде сказать, без всякого повода, без всякой стычки, в гробовом молчании. Мюнстерер-папаша никогда не выходил из себя — слышалось только какое-то бормотание да тихая воркотня. У госпожи Веверка, надо же наконец упомянуть об этом, сноровка была недюжинная.
Мюнстерер-младший сидел на своей омерзительной кроватке. В нем, в самой глубине его существа Хвостик еще поднимался по лестнице в свою квартиру и, как то часто случалось, обогнал его. Но это ощущение, жившее в Мюнстерере, собственно, было всего-навсего отображением внешней действительности, видимой каждому и все-таки потайной. Однако сегодня он впервые упирался, как собака, которую тянут за поводок; на какие-то секунды он почувствовал в себе собачью природу своего отца и в то же время уважение к Хвостику, приоткрывшееся в нем, точно трещинка, уходившая, однако, в его глубину больше, чем он когда-либо мог предположить. С другой стороны, как раз это ведь и освобождало его от отца, от госпожи Веверка, от омерзительной кровати и керосиновой вони, которая чувствовалась сразу, как войдешь в подъезд и начнешь спускаться в преисподнюю, тут надо было пройти мимо лампы. Но всего омерзительнее эта вонь была днем. Фарфоровый шар с керосином был облеплен малюсенькими мухами, летом же ночными бабочками.
А тут еще новое обличье Хвостика, вернее, его новая одежда, которую он неизменно носил со дня ужина у Клейтонов — о последнем Мюнстерер, разумеется, и не подозревал.
В ту пору Мюнстерер узнал наконец возраст Хвостика. Но разница в какой-нибудь десяток лет не послужила ему оправданием его собственной троглодитской отсталости, да и воспоминания детства не пришли на помощь.
С того дня как Хвостик сменил кожу, его влияние на Мюнстерера, влечение последнего к нему стало неодолимым.
Мюнстерер сам поймал себя на том, что, подходя к дому, вел себя так, как Хвостик, и ворота открывал очень медленно, как всегда делал тот. Теперь и Мюнстерер стал обращать сугубое внимание на свою внешность, по мере своих весьма скромных возможностей. Однажды Веверка, которая давно уже ad notam [6] вытащила на свет божий самое тайное, сказала в кухне, где они ужинали и где так ужасно пахло керосином:
— Никак ты себе девку завел, раз все время вылизываешься, прихорашиваешься?!
Редко случалось, что Хвостик и Мюнстерер одновременно оказывались в подъезде; мелкий чинуша уходил со службы ровно в шесть часов, сразу после закрытия почтамта; Хвостик же иногда сидел за своим письменным столом до семи или половины восьмого, когда Роберт Клейтон, а также все служащие и рабочие давно уже ушли с завода и из конторы. Правда, шеф отговаривал Хвостика работать так поздно, перед уходом он иногда заходил на полчасика в его комнату поболтать, посмеяться, садился верхом на стул, под который ставил принесенную бутылку виски, во рту у него всегда была трубка. Он держал ее на особый манер — не сжимая ее зубами. Она не торчала горизонтально, а низко свисала из уголка рта, как обычно свисают только гнутые трубки.
Феверль и Фини, подложив под себя старый плащ, расположились на откосе, чуть пониже прогалины, образовавшейся в темно-зеленой траве, росшей пучками и кустиками, но не прямо, а свисающей, как расчесанная, над водой и, видно, изнемогающей от летней жары. Они вытянули ноги. И казалось, были целиком поглощены их рассматриванием. Фини, например, умела вертикально ставить большие пальцы на ногах, Феверль это никак не удавалось, у нее тут же двигались и все остальные четыре пальца. Желая усвоить завидную способность Фини, она стала брать у нее уроки. Фини при этом наподобие учителя гимнастики слегка помогала Феверль, придерживая остальные пальцы. Само собой разумеется, что при этом интеллектуальном занятии не обходилось без хиханек да хаханек. С другой стороны, столь развитая способность к самостоятельному движению больших пальцев, какою могла гордиться Фини, была несколько подозрительна, так как указывала на близость к животному миру, и прежде всего на близость к тем существам, у которых на каждой ноге имеется большой палец, противостоящий всем остальным (то есть, собственно, четыре руки), благодаря чему они с необыкновенным проворством переносятся с верхушки одного дерева на другое.
Яркого солнца сегодня не было. Стоял теплый, но пасмурный день. Вдали в вышине над зеленой пеной деревьев в Пратере скапливались пухлые кучевые облака. Подальше, внизу, тянулся мост с серыми чугунными перилами, словно недвижный остов над быстро текущей водой.
Сверху, с улицы, доносилось мерное цоканье копыт ломовой упряжки.
И вдруг пронзительный крик.
Стук колес и цоканье оборвались.
Фини выпустила из рук ногу Феверль. Обе как по команде обернулись. В то же мгновение на самом верху откоса мелькнуло белое пятно, бежавший ребенок не мог остановиться, покатился вниз и метрах в двух от того места, где сидели Фини и Феверль, рухнул с укрепленного бревнами берега в воду.
— Ты в воду не лезь, беги за мной и жди, я тебе подам малышку, крикнула Фини, прыгая в воду.
Ребенок уже шел ко дну; Фини сделала два рывка, затем снизу подхватила барахтающуюся девочку и, изо всех сил работая ногами, высоко подняла ее над водой; в ту же секунду Феверль плюхнулась на живот, ухватила малютку за воротник и вытащила. Фини еще умудрилась подпихнуть ее снизу, но течение относило ее, и уже довольно далеко ей удалось, хотя и с трудом, выбраться из воды. Дунайский канал глубок от самого берега и быстротечен.
Сейчас на склоне появилось новое белое пятно, но уже в большем размере, лежавшая на животе Феверль не увидела его, но увидела Фини в те мгновения, когда она подняла насквозь промокшую девочку, чтобы передать ее Феверль, и тут же была унесена течением. И вот уже дама в белом летнем платье и в большой белой шляпе опустилась на колени перед Феверль и малюткой, которую рвало водой, но не сильно, и она тотчас же (к счастью) принялась кричать и плакать. Дама отбросила в сторону свой ридикюль и зонтик. Феверль помчалась обратно туда, где они лежали с Фини, и принесла старый плащ. Они не медля стащили с девочки мокрое платье и белье, растерли ее и завернули в плащ. Тут подошла мокрая до нитки Фини, облепленная платьем.
— Прошу вас обеих, пойдемте со мной! — воскликнула белая дама, беря на руки завернутую в плащ девочку. Феверль поддерживала ее под руку. Фини побежала за туфлями, своими и Феверль; они стали торопливо натягивать чулки и обуваться. Дама вознамерилась сразу же подняться вверх по откосу. Феверль (со спущенными чулками) подскочила помочь ей, а Фини стада торопливо собирать мокрые детские вещи, ридикюль и зонтик дамы, которые та оставила лежать без внимания. Так вся компания добралась доверху. Затем пересекла простершуюся в теплом и мягком предвечернем свете улицу, пустую, куда ни глянь, без людей и экипажей.
В этой пустоте на противоположном тротуаре вдруг вырос полицейский в остроконечной каске и с бляхой в форме полумесяца — на ней служебный номер.
— Господин инспектор, — крикнула дама в белом, и он быстрым шагом приблизился к ней. — Прошу вам, — сказала она почтительно приветствовавшему ее полицейскому, — у меня девочка упала в воду, к счастью, эти дамы, — она указала на мокрую до нитки Фини, — успели ее спасти. Мне надо поскорей домой, уложить малютку в постель и немедленно вызвать врача. Девочка наглоталась воды. Моей горничной нет дома, так же как и моего мужа. Если бы вы были так добры и прислали мне какого-нибудь врача, живущего поблизости?!
— Будет исполнено, сударыня, — отвечал тот. — Сегодня в караулке дежурит господин доктор Грундль, я сейчас ему скажу.
Дама дала свой адрес, и он поспешно удалился, придерживая саблю.
Фини и Феверль оторопело смотрели на даму, на это высшее существо, без всяких церемоний заговорившее с полицейским. Им бы такое и в голову не пришло.
Они прошли первый квартал по вертикально спускающемуся к Дунайскому каналу переулку и оказались на длинной, уже почти застроенной улице, шедшей параллельно Дунайскому каналу, который в этих местах описывал широкую дугу. Светлые новые дома уходили вдаль в неподвижном свете теплого и пасмурного дня. На длинных рядах больших, кое-где даже трехстворчатых окон этот свет лежал как серая пыль. Белая дама с девочкой на руках большими шагами шла впереди, Фини и Феверль семенили за ней; перейдя улицу, она направилась прямо к дверям углового дома. Просторное парадное блестело чистотой, лестница широкая, светлая, цветные оконные стекла пропускали радужный свет. Они поднялись всего на один пролет. И только сейчас перед покрытой белым лаком дверью дама со страхом спохватилась: где же ее ридикюль. Фини тотчас же его ей протянула, она взяла у нее девочку, и дверь наконец-то была отперта, после того как даме удалось извлечь ключ с самого дна своего ридикюля, на что понадобилось две-три минуты. Феверль прочитала имя на двери: Доктор Морис Бахлер.
В такую чистенькую конюшню наших троянских лошадок еще никогда не заводили. В ней было, как говорится, «до ужаса чисто» — и это выражение точно передает то, что чувствовали Фини и Феверль. В то же самое время genius loci [7] наслал на них какой-то кисловатый запах; может быть, к обеду готовили салат из огурцов. А может быть, это был вовсе не запах, а сама чистота.
Имя «Морис» Феверль прочитала как «Маурице».
Они быстро прошли через большую светлую комнату с трехстворчатыми окнами и до блеска отполированной мебелью, тусклый свет дня белесым покровом ложился на заднюю стену. Феверль внесла маленькую Монику, сейчас уже совсем притихшую, в соседнюю комнату, а Фини семенила за нею. В этой комнате стояла детская кроватка, рядом с нею нечто вроде комода, в свое время, видимо, пеленальный столик, судя по верхней доске — белой и очень гладкой. Моника, наконец-то вынутая из старого плаща, хлопая ручками, сидела голенькая на комоде. Мать осыпала ее поцелуями и одновременно растирала полотенцем. Девочка совсем уже успокоилась и даже смеялась. Ее уложили в кроватку. Госпожа доктор Бахлер обернулась и увидела мокрую Фини.
— Ну, а теперь живо переоденьтесь, — сказала она. — Вам нельзя так оставаться.
Шкафы были немедленно распахнуты, ящики выдвинуты. Бахлерша проявила недюжинную хватку и, можно сказать, талант в мгновение ока оценить положение другого; чувствительная натура, на сей раз нашедшая свое выражение в готовности выручить ближнего; Фини с большим свертком — в нем были и туфли, кстати сказать, пришедшиеся ей по ноге, — отправилась на кухню; ее снабдили еще мылом, полотенцем, и четверть часа спустя она предстала в старом летнем платье докторши, в котором имела вид несколько взрывчатый из-за едва сходившейся застежки. Мокрая ее одежонка была уложена в плотную оберточную бумагу и перевязана шпагатом.
— Боюсь, сударыня, — сказала Фини, — что пройдут два-три дня, пока я смогу вернуть вещи, прежде я ведь должна буду выстирать все, что на мне сейчас надето.
Докторша заверила, что делать это не стоит. Но Фини стояла на своем. Пакет она передаст через привратницу.
Только сейчас, в гостиной с сияющей мебелью, где нашей пловчихе был предложен коньяк, а в кухне в это время уже готовился кофе, госпожа Бахлер наконец улучила минуту поблагодарить обеих женщин. И вдруг разрыдалась. Феверль, крутившая ручку кофейной мельницы, зажатой между колен, испуганно выпустила ее, у Фини глаза сделались растерянными. Положение, для троянских лошадок и без того несколько затруднительное, становилось все более тягостным (позднее оно стало и вовсе тяжким). Очевидно, перенесенный страх теперь у матери излился в слезах, но тут вдруг произошло нечто совершенно неожиданное.
— Я ведь не умею плавать! — выкрикнула докторша. — Если бы не вы, я ничем не могла бы ей помочь. Даже подумать страшно!..
Она зарылась лицом в руки, скрещенные на столе, и продолжала плакать. Потом, пошарив по столу, нащупала руку Фини.
— Как мне отблагодарить вас? Скажите, ради бога, как?
В этот момент послышался звонок.
С приходом полицейского врача доктора Грундля (он немедленно прошел в заднюю комнату и приблизился к кроватке, в которой уже спала маленькая Моника) трудность положения наших троянских лошадок достигла апогея. Они, конечно же, знали господина доктора Грундля — по своим еженедельным визитам, которые вменялись им в обязанность комиссариатом полиции, — и, увы, не подлежало сомнению, что он тоже знает их.
Врач тем временем осматривал маленькую Монику, которую положили на пеленальный столик. Грундль, вооружившись стетоскопом, выслушал ее сердечко, пощупал животик и попросил мать поднять девочку. Вода больше не выливалась из нее. Она была терпеливой и сонной. Он спросил, есть ли в доме термометр. Тогда надо померить малышке температуру сегодня вечером, завтра с утра и завтра вечером. При малейшем повышении или каких-либо признаках простуды, кашле или насморке, немедленно вызывайте вашего домашнего врача. Но я думаю, что все обойдется.
Монику опять уложили, и все пошли обратно в гостиную. Фини и Феверль с кофейной мельницей в руках скрылись на кухне. Они, конечно, предпочли бы совсем исчезнуть или провалиться сквозь землю, но это все же казалось им неподобающим, и потому, изрядно оробев, они старались принести хоть какую-то пользу — приготовить кофе, например.
Но человеку, который вел себя героически или самопожертвенно и попал в невыносимое положение из-за такого своего поведения, ничто уже не поможет, он не властен обратить события вспять. Так приблизительно чувствовали себя Фини и Феверль, готовые считать себя дурехами за то, что ввязались в эту историю. А что было делать? Предоставить малютке идти ко дну? Когда кофе вскипел, они суетились на кухне среди покрытой белым лаком мебели — им чудилось, что они сюда изгнаны, — и с интересом рассматривали белый вращающийся столик на одной ножке, напоминавший о врачебном кабинете (это и вправду был столик для инструментов, ранее стоявший в зубоврачебном кабинете доктора Бахлера и ныне замененный новым и более удобным). Приятного впечатления эта штука на них не произвела. И тут, приветливо улыбаясь, в кухню вошла докторша.
— Куда ж это вы запропастились?
Вот и пришлось им помочь ей отнести кофейник и чашки. Доктор Грундль уж, наверное, все ей рассказал.
Он стоял у окна, таким образом избавившись от сомнений, как следует вести себя, которые неминуемо бы возникли, если бы он сидел. Нужно ли встать, когда они вошли, или остаться сидеть? (Он, конечно же, тотчас узнал обеих.) Осмотрев девочку, он хотел тут же уйти, чтобы избежать этого щекотливого положения, и потому даже не сел; к несчастью, докторша пригласила его на кофе с коньяком. Чувство ответственности удержало его. Она ведь ничего не подозревала касательно этих двух особ; он остался стоять в нерешительности, когда она любезно попросила его назвать свой гонорар или письменно сообщить ей сумму.
— За визиты к коллегам денег не берут, сударыня, — отвечал он, — не говоря уж о том, что я учился с вашим супругом, мы вместе посещали лекции по анатомии профессора Хиртля.
Потом она вышла, чтобы принести кофе. О быстром отступлении не могло быть и речи! (Бог ты мой. Она ведет их сюда!) И все же он набрался мужества и пожал им обеим руки, сказав: «Молодцы вы, девочки». Однако докторша не могла познакомить его с дамами, имен которых не знала. Но когда все четверо сели за стол, она подробно рассказала о случившемся на берегу канала; они узнали, что маленькая Моника вдруг вырвалась и побежала через улицу, прямо перед тяжело груженной фурой; испуганный возница едва успел осадить лошадей. Остановившаяся громадина закрыла от Бахлерши всякую видимость, и ей пришлось обежать ее. Это были решающие мгновения, девочку поймать ей уже не удалось… Если бы на берегу не оказалось… Она взглянула на Фини и Феверль (те сидели за столом как школьницы, не подготовившиеся к экзамену, кофе их оставался нетронутым). Докторша смолкла, стараясь совладать с собой.
— Я не умею плавать, — пояснила она доктору, борясь со слезами, подступившими к горлу. И уже твердым голосом добавила: — Я должна отблагодарить вас обеих! Скажите, что я могла бы для вас сделать? Я все силы приложу! Но прежде назовите мне ваши имена и скажите, где вы живете! — Она говорила чисто, вполне правильно, разве что несколько бессвязно, это, вероятно, объяснялось ее взволнованностью.
— Меня зовут Фини, сударыня.
— А я Феверль. Но нам надо уходить. Уже пора.
Доктор Грундль, уже несколько мгновений в задумчивости наблюдавший за этой сценой, все же не был достаточно подготовлен к такой манифестации троянских лошадок и покатился со смеху.
Тут Фини поднялась со своего места — безнадежность положения принудила ее наконец идти напролом! — и проговорила:
— Сударыня, мы уходим.
Феверль тоже встала.
Чтобы до конца понять замешательство докторши, которая, несмотря на все свои благие намерения, наткнулась на невидимую стену, надо вспомнить, что обе дамочки отнюдь не выглядели так, как предположительно должны выглядеть особы их профессии.
Но тут доктор наконец решился взять на себя труд вывести всех из этого безвыходного положения, взялся энергично, даже серьезно.
— Будьте добры, — сказал он, — сядьте и выпейте свой кофе. Госпожа Бахлер хочет вам помочь — кто знает, может быть, ей это и удастся. Мне кажется, что вы не так уж безмерно счастливы жизнью, которую ведете. Возможно, здесь наметится хороший выход. Но вы должны разрешить мне сообщить госпоже Бахлер ваши имена и ваш адрес. Все это имеется у меня в «деле».
— Так и скажите сами, господин доктор, покуда мы не ушли.
Они храбро выпили кофе и поднялись, а перед госпожой Бахлер после слов полицейского врача уже забрезжил свет. Тем не менее она отпустила их, еще раз горячо поблагодарив, пожала им руки и сказала:
— Я всем сердцем надеюсь, что сумею дать вам знать о себе!
Мокрая одежда Фини тем временем размочила всю бумагу; ее завернули в пакет более плотный и перевязали шпагатом.
Врач еще ненадолго задержался и сам измерил температуру девочке. Горничная вернулась через несколько минут после ухода Фини и Феверль и зажгла свет, прежде всего в комнате, где лежала маленькая Моника, которой подали кашу в постель. Доктор Грундль не видел повода для беспокойства.
В гостиной у него состоялся разговор с госпожой Бахлер. За окнами уже смеркалось. Доктор Грундль проявил некоторый скептицизм, заметив в молодой женщине своего рода энтузиазм и радость (как она полагала) по поводу возможного улучшения жизни чужих ей людей (социально-этический энтузиазм, так это назвал про себя доктор Грундль).
— Поверьте мне, сударыня, — сказал он, — человек всегда находится на том месте, которое ему предназначено. Но, как видите, мне это не помешало проторить дорогу для ваших добрых намерений касательно этих особ. Однако мой опыт — я приобрел его с людьми вроде наших достославных Фини и Феверль — все же остается в силе. Это, конечно, не дает мне права отрицать или предать забвению то, что они вели себя храбро и самоотверженно, пожалуй, лишь слишком опрометчиво, чтобы приписать это чисто внутреннему порыву.
Однако его слова проходили мимо ее ушей. Возможно, потому, что не только нравственное возбуждение повергало ее в трепет, но она не могла позабыть, от какого несказанного горя спасли ее обе эти женщины.
«Веверка» по-немецки значит «белка»; конечно, земляная груша ничего общего не имела с этим зверьком (разве что острые зубы, которыми Она грызла своего оболтуса). Но есть ведь особы женского пола, именуемые, к примеру, «Маргаритой», то есть «жемчужиной», которых хочется поскорее скормить свиньям, или «Розой», хотя при ближайшем рассмотрении оказывается, что на ветке торчит один-единственный шип, а больше ничего там и в помине нет.
Почему, собственно, Хвостик ничего не сказал ей, когда еще до первого мая по совету господина доктора Эптингера направил домовладельцу официальное извещение, что отказывается от квартиры, мы и сами толком не знаем. Наверное, посчитал это излишним. Консьержка не так уж часто попадалась ему навстречу, а спускаться в преисподнюю ему и в голову не приходило. Но однажды оболтус, вдрызг пьяный, прислонясь к стене на лестнице, стал всячески поносить Хвостика, покуда тот подымался по лестнице. С первой же площадки он увидел госпожу Веверка, которая вылезла из своей дыры, вцепилась в оболтуса когтями и сдернула его вниз.
В письме с извещением об отказе от квартиры Хвостик учтиво просил домовладельца о разрешении нанести ему прощальный визит, принимая во внимание, что не только его родители, но и он сам так долго квартировал в принадлежащем ему доме.
Такие визиты вовсе не были общепринятыми. Скорее в этом сказался новый стиль Хвостика, который для нас не менее важен, чем его теперь уже давняя смена кожи. И проявился он еще и в том, что Хвостик обошел госпожу Веверка.
Отставной советник земельного суда доктор Ойген Кайбл — так звался владелец дома, где проживал Хвостик, и не только этого, у него в Вене было еще шесть домов — не без удовольствия читал ровный канцелярский почерк своего корреспондента, потом сел за секретер в стиле барокко с откидной крышкой и бесчисленными маленькими ящичками, чтобы написать записку, в коей просил почтить его визитом в такой-то день, в одиннадцать часов.
Ему было интересно познакомиться с этим человеком. Основание фирмы «Клейтон и Пауэрс» в Вене не прошло незамеченным для доктора Кайбла, так как один из его родственников взял на себя оборудование отопительной сети завода. А мистер Клейтон, как известно, любил рассказывать о своем удивительном начальнике канцелярии. И теперь Кайблу захотелось повидать своего жильца, которого изменившиеся житейские обстоятельства, видимо, заставили подыскать себе более подобающую квартиру.
Для этого визита Хвостик решил надеть сюртук, к которому полагался цилиндр. В тот день погода стояла прохладная, и такой костюм вполне подходил случаю. На службе он заранее принес свои извинения. Из дому он вышел вовремя и в наилучшем расположении духа. Причиной тому отчасти был Андреас Милонич. Последний дня два назад подарил ему флакон одеколона «Мария Фарина». Этим туалетным средством Хвостик еще никогда не пользовался. В день своего визита к домовладельцу он впервые вытащил маленькую пробочку из флакона (что впоследствии проделывал часто, и не только с этим флаконом).
Домовладелец жил в Видене. Хвостик пошел пешком к ближайшей стоянке фиакров. Но свободный фиакр, даже на «дутиках», попался ему только на Зайдльгассе, кучер ехал не спеша, видимо оглядываясь в поисках седока. Хвостик сел. Кучер повернул свой экипаж. Лошади, до блеска начищенные скребницей, сегодня, надо думать, еще мало пробежали. Кучеру приходилось придерживать их, чтобы ехать неторопливой рысцой. Время от времени он что-то невнятно им говорил и рукою в светлой перчатке сдвигал свой котелок набекрень. При этом длинный и тонкий кнут извивался в воздухе, как змея. Фиакр мягко катил по торцовой мостовой Зайдльгассе, только на все еще мощенной булыжником Хауптштрассе его стало слегка потряхивать и подбрасывать. Теперь они ехали по направлению к Рингу, кучер избежал узкой Ластенштрассе, забитой тяжелыми экипажами, замедлявшими движение фиакра, не устроила его также и крутизна Вольцайле. Только на Рингштрассе с ее густыми аллеями нарядная упряжка обрела свою исконную прелесть, кучер ослабил вожжи. Пониже, слева, зеленел Городской парк. Хвостик видел себя в своей спальне лежащим в кровати, он был фланкирован «деловыми помещениями» Фини и Феверль и явственно ощущал странный, то слабый, то вдруг крепнущий контраст, все еще проходивший через всю его жизнь. Но что-то поднимало, возвышало его надо всем этим, то ли стук и цокот копыт впереди, то ли легко подпрыгивающие на резиновых шинах колеса удаляли его от Адамова переулка — это были звуки иного мира. Одеколон Мило источал благоухание. Теперь вдруг всплыло в памяти время его работы у Дебрёсси и запах кухни, когда служащие разогревали свои обеды на спиртовках. Улицы в Видене были тихие, кое-где с торцовыми мостовыми, от которых при свете солнца, пробивавшегося сквозь облака, подымался едва заметный пар, пахнущий летом и тоскою, — так с детства его воспринимал Хвостик. Экипаж остановился, да, номер правильный. Это был старый двухэтажный особняк. С амурами в полукруглых медальонах над окнами.
Доктор Кайбл в юные годы тоже жил в бедности, но в том кругу, где эту бедность, злосчастную, роковую бедность, приходилось постоянно сжимать, как края зияющей раны, ибо она не подобала этому кругу, более того, не имела в нем права на существование.
Отец его был чиновником финансового ведомства, сыну, следовательно, пришлось изучать юриспруденцию и одновременно служить писцом в районном суде с более чем скромным «ad juturn»[8] (всего несколько гульденов). Позднее добавилось жалованье, но на то и другое вместе все равно нельзя было прожить, разве что столуясь у родителей. В тридцать два года он стал судьей. В то время молния дважды ударила в него: первый раз это была утрата отца и матери, обоих за один год, — безжалостная черная молния, затемнившая все вокруг. Второй ее удар, напротив, все разорвал, все сделал неузнаваемым, но и все высветил: Ойген, получив наследство от дяди по фамилии Ла Гранж, у которого умерли все дети, сделался очень богатым человеком. То, как он справился с полной переменой всех своих обстоятельств, обнаружило его как личность, вернее, личностью он стал только при взятии барьера, перед которым в иных условиях он бы остановился или даже отступил.
Первое: он остался в суде. Второе: он лишь теперь по-настоящему понял, что такое суд. Изучение и комментирование Гражданского уложения о наказаниях, бывшего одним из великолепнейших достижений старой Австрии, тогда только-только наладилось, а обусловленное быстро меняющимися временами и вторжениями новой жизни, в свою очередь обусловило появление новых, еще пребывающих в несколько жидком состоянии правовых материй; необходимость справляться с этим постоянным обновлением принуждала юриста, если он хотел действительно быть таковым и таковым остаться, к неутомимой работе. Упорная работа стала как бы невестой доктора Кайбла, и он остался холостым. К тому времени он был уже советником земельного суда и добился еще и доцентуры в университете. Живя теперь спокойной, можно сказать, барственной жизнью, он уверенно продвигался по пути своей практической и теоретической деятельности, которая ко времени выхода его на пенсию уже приобрела такие размеры, что о практической своей работе он и не вспоминал и только рад был, что развязался с нею. Через год после «ухода на покой» воспоследовало его назначение экстраординарным профессором.
К такому вот примечательному человеку слуга и привел Хвостика, который почтительно ему поклонился. Оба — хозяин и гость — были худощавы и невысоки ростом. Доктору Кайблу его все еще темные, опущенные к уголкам рта усы придавали какой-то французский вид, возможно, заодно с учтивыми и несколько старомодными движениями рук.
Хвостика, когда они сейчас сидели друг против друга, неотвязно одолевало абсурдное ощущение, что здесь он очень далек от той улочки, по которой в фиакре подъехал к этому дому, словно дом имел глубину в несколько километров (и тут же он понял: в детстве он все воспринимал таким вот образом, но с тех пор окружающий его мир уменьшился — и запах дегтя, исходивший от торцов, он ощущал точь-в-точь как в детстве, — но разве это возможно?!). Отсюда было всего несколько метров до улицы, которую, однако, нельзя было увидеть, ибо три окна этой огромной комнаты смотрели в сад; проезжая по сплошь застроенной улице никто бы не заподозрил, что за этим домом находится такой глубины и такой протяженности сад. Из окон видна была только зелень, целиком заполнявшая двор; зеленые верхушки деревьев все ограничивали, ни один дом не открывался глазу, так же как и обратная дорога к дому и стена, огораживавшая этот маленький парк.
Между тем доктор Кайбл, в то время как слуга ставил на стол бокал с малагой, умело и благодушно начал разговор, который обычно начинает тот, кому легче составить себе понятие о жизни и обстоятельствах собеседника, и, таким образом, вовлекает его в более широкий круг своих интересов. В данном случае завязать беседу, конечно же, надлежало господину советнику, у которого все было как у Хвостика, а именно: пережитые в свое время подъем и напряжение на пути от юных лет, прошедших в бедности к ее преодолению, а после того еще и долгая практика сложной и разносторонней профессии, да вдобавок теория, без которой все кажется смутным, обыденным и разве что человечным. Итак, высокопоставленный юрист начал с того, что принес свои поздравления Хвостику, вступившему на столь важную и многообещающую стезю в индустрии — сравнив это с вхождением в гавань большого устойчивого корабля, идущего точно проложенным курсом, — и одновременно отдал должное желанию Хвостика новую картину своей жизни вставить в новую же раму, признав это желание не только вполне обоснованным, но и само собой разумеющимся.
— На вас ведь будут возложены известные обязанности по представительству, — заметил он. (Об этом он знал даже больше, чем Хвостик. Его вышеупомянутый родственник при случае рассказал ему, что англичанин мистер Клейтон-младший видит в Хвостике будущего коммерческого главу всего венского предприятия, что по логике вещей должно было привести к скорому предоставлению полномочий, только вот старик в Англии считает, что для такого поста Хвостик слишком молод, а посему с этим надо еще немного повременить.) — Не говоря уж о том, что в доме, где вы сейчас проживаете, господин Хвостик, у некоторых жильцов еще, возможно, существуют известные обстоятельства… Ну да вы это и сами не могли не заметить. — (Здесь Хвостик словно бы прижал уши, почувствовав угрозу, точь-в-точь как некогда у доктора Эптингера!) — Этот дом я в свое время получил в наследство вместе с такими милыми… побочными обстоятельствами, которые я, как ни странно, не сумел сразу устранить. Вероятно, я не приложил к тому достаточных усилий, вполне возможно. Но мне намекнули, что не стоит об этом хлопотать, ввиду терпимости, проявляемой властями, лучше сделать вид, что я ничего не знаю. К тому же ответственность в любом случае падает на жильца. Что ж, я так и поступал, но я сам не управляю своими домами, для этого существует совет доверенных лиц. Что касается вашего случая, то я в письменной форме дал им прямые указания все уладить. А вот сделали они необходимое или нет, я не знаю. Какие у вас впечатления на этот счет, господин Хвостик?
— Я, собственно, ничего больше не замечал. — Хвостик сказал это как бы между прочим. Невероятность всей ситуации призвала его к сдержанности и успокоила. Вообще-то он мог бы хоть сейчас выкинуть этих особ. Пускай Веверка лопнет со злости! Или еще лучше: надо выехать как можно скорее, не дожив до конца оплаченного квартала.
— Итак, — доктор Кайбл счел эту тему исчерпанной, — summa summarum [9], господин Хвостик, я не только вполне понимаю ваше желание выехать из данной квартиры, но считаю это вполне правильным. Есть у вас уже в виду новое жилье?
Вообще-то доктор Кайбл, как только Хвостик вошел в гостиную, сразу понял, что за человек перед ним. Собственно, он это знал о каждом, кого видел впервые (а практических упражнений у него, право же, было предостаточно). Более того, он умел видеть то, что таилось под внешней оболочкой, даже если это внушало отвращение (что отнюдь не относилось к Хвостику), и уж никак не принадлежал к людям, которые в подобных случаях тотчас же отскакивают, как мяч от стены (они мгновенно проникаются антипатией, и вот суждение уже составлено). В таком видении у советника суда была заложена способность к справедливости, превосходившая все, что могла предложить юриспруденция. Такого рода справедливость в нашей душе как бы подменяет адвоката, приглашенного защищать обвиняемого. И доктор Кайбл нередко пользовался этой своей способностью.
— Ничего еще окончательно не решено, — отвечал Хвостик на предложенный ему вопрос. — Правда, господин доктор Эптингер, наш юрисконсульт, уже подыскал мне несколько квартир на выбор, в ближайшее время я их посмотрю.
Произнося эти слова, он вдруг ощутил какое-то странное стеснение, что-то не позволяло ему произнести имя доктора Эптингера, который в последние минуты, несомненно, здесь присутствовал, более того, целиком завладел ими: все теперь каким-то образом было — доктор Эптингер. Хвостику вовсе не требовался прямой вопрос Кайбла, он и сам нашел бы предлог упомянуть о докторе Элтингере, процитировать что-нибудь из сказанного им, вызвать его дух. Но теперь, когда это имя было названо в точном соответствии с возвратившейся угрозой, с внезапным крутым поворотом его существования, открылось полное синевы окно на свободу, в вольную жизнь без всяких запретов и трудностей. Хвостик теперь уже вполне сознательно ухватился за эту надежду. Вскоре, во всяком случае во времени вполне обозримом, он будет жить в другом доме, так вступит он в осень, а потом и в приближающуюся зиму. В этот миг на него словно пахнуло осенним благоуханием Пратера, благоуханием каштанов Главной аллеи.
— Ну, с подысканием квартиры можно еще не спешить, — сказал доктор Кайбл. — Доктора Эптингера я знаю по разным делам в суде. Превосходный юрист, у нас был молодой адвокат, который, можете себе представить, его очень боялся.
Беседа их вдруг как-то сникла, распалась. Вскоре Хвостик решил, что ему пора уходить. Доктор Кайбл, все еще стоя перед ним, сказал, что надеется как-нибудь пригласить Хвостика к себе. Время от времени он устраивает у себя холостяцкие вечера и потому будет покорнейше просить его сообщить свой новый адрес. Большая комната казалась теперь наполненной зеленым отсветом деревьев, проникающим в нее сквозь три окна.
Мы выворачиваем наизнанку — иначе ведь ничего не увидишь — двух человек, спрашивая себя, как у них все выглядит там, внутри. С Хвостиком все обстоит просто. Время от времени он посещает известное заведение на Бекерштрассе, ведет себя там прилично и скромно, спиртного в рот не берет. А вот доктор Кайбл состоит в связи с женой зубного врача доктора Бахлера. Вполне возможно, что нравственно эта женщина могла бы подняться выше в разнородных ситуациях и вырваться заодно с запахом огуречного салата из стен своей квартиры, вырваться окончательно и с радостью. Вышеприведенное особое обстоятельство, однако, подействовало на нее смягчающе, оно очеловечило ее, сделало более гуманной. Возможно, что именно в нем и был заложен корень ее отношения к Фини и Феверль. Она точно знала, что ее дитя, которое они вытащили из воды, своим появлением на свет обязано доктору Ойгену, то есть что оно было плодом любви. Другие дети, если бы они и родились у нее, были бы детьми зубного врача. А он был, что называется, хват, пожалуй, уж слишком лихой малый; он рано потерял свою жену и даже этого не заметил.
Никто ничего не замечал.
А ведь обычно все обнаруживается.
Но бывают, конечно, исключения.
Чего только не бывает. Если доктор Ойген в беседе с Хвостиком держался как совсем сторонний человек, когда было упомянуто имя брата его возлюбленной, имя адвоката Эптингера, то это отнюдь не было притворством, он знал последнего только как собрата по профессии, его личным знакомым тот не был и так же не знал своего соперника, зубного врача; более того, если расспросить всех женщин и всех мужчин, не найдется никого, кто одновременно знал бы доктора Ойгена и госпожу Бахлер. Они ведь жили в совершенно несоприкасающихся кругах. Такое положение вещей было отлично известно советнику суда, и он заботливо сохранял тайну.
Монику он видел.
Но только когда она была еще совсем маленькой.
Мать принесла к нему малютку.
К нему в дом, разумеется. Вне этого дома доктор Кайбл и госпожа Бахлер никогда не встречались.
Поэтому, наверное, и не существовало никаких сплетен, ни у кого не зарождалось даже тени подозрения. То была герметически закупоренная тайна, она ни разу не соприкоснулась с внешним миром, так и оставаясь сокрытой в старом доме на Видене. С течением времени этой «законсервированной» любви благодаря сиропу все совершенствовавшейся секретности, в котором она плавала, парила даже, ничего не задевая, ни до чего не дотрагиваясь, ни к чему не прислоняясь, сообщился какой-то нечеловеческий, мумифицированный характер. Супруга зубного врача год за годом приходила все в ту же комнату (может быть, для нее была в этом особая прелесть), приходила, вырвавшись из запаха огуречного салата, и здесь ее сразу окружал прохладный запах драгоценного дерева, исходивший от старинной мебели. Эти сферы никогда не смешивались. Каждая существовала сама по себе в целости и сохранности. Все совершенное бесчеловечно и смерти подобно, это чувствуется и здесь, подтверждается примером. И то сказать: нерв всей этой истории постепенно отмирал, и возлюбленная превратилась в дочь. В то время когда Моника упала в воду, все было уже так или по крайней мере на пути к тому. Любое дело, любой человек, чтобы по-настоящему жить, должны так или иначе соприкасаться с людьми и быть у них на языке.
Остается еще вопрос, как столкнулись эти двое из совершенно различных миров. Что ж, режиссуре жизни это совсем нетрудно устроить, куда легче, чем нам здесь. В мгновение ока поставлены кулисы (опозданий не бывает), все кружится, все в движении; и покуда у нас на душе еще смутно, далеко отстоящие друг от друга обстоятельства уже тесно сомкнулись и все они, так и хочется сказать, оказались самым пошлейшим образом, густо пропитаны фактами. В родительском доме госпожи Бахлер (Риты Бахлер, урожденной Эптингер) была когда-то горничная, позднее, правда, вовлеченная в краткий уголовный процесс — разумеется, своим возлюбленным. О прошлом этой девицы Рита в качестве второстепенной свидетельницы должна была рассказать на суде присяжных. Председателем суда был доктор Ойген. Она сразу его узнала, хоть он и был известен ей только по виду. Случилось это в первые месяцы ее брака с разбитным доктором Бахлером (они уже тогда жили в угловом доме на длинной улице, вблизи Дунайского канала). Из-за своего брака Рита попала в положение столь странное, что она поначалу, можно сказать, обмерла от удивления. Оборудовав с помощью ее солидного приданого свой зубоврачебный кабинет, доктор Бахлер вообще перестал обращать на нее внимание. Друг другу они не причиняли никакого зла, просто с самого начала все у них шло вкривь и вкось, в общем, сплошная бестолковщина. Такие браки случаются. И никто тут не виноват, ни жена, ни муж.
Итак, она знала нашего доктора Ойгена прежде, чем он заговорил с ней как со свидетельницей, начал ее поучать и допрашивать. Безделье молодых обеспеченных женщин того времени (гигиенические его формы и инструменты для них — теннисные ракетки, лыжи, зимние тренировки в плавательных бассейнах — тогда еще не утвердились на континенте), это безделье приводило Риту Бахлер в близлежащий I округ города, в Вене называемый Внутренним городом, почти каждое утро. Своего рода ритуалом стало между одиннадцатью и часом фланировать по улице с великолепными витринами, время от времени раскланиваясь с кем-нибудь из знакомых и покупая разные безделки. В основном эта пора была отмечена тем, что люди, так сказать, на виду считали такие прогулки безусловно им подобающими, точно так же как в паши дни безмерные претензии свойственны тем, кто в те времена как бы оставался невидимым, во всяком случае, во Внутреннем городе между одиннадцатью и часом никому на глаза не попадался. Многие, если им что-нибудь мешало побывать в утренние часы возле башни св. Стефана, в пять пополудни пили чай у Демеля на Кольмаркте.
Там иногда бывал, правда не очень часто и не то чтобы по определенным дням недели, покуда еще анонимный доктор Ойген, который, это необходимо отметить, здесь победил, несмотря на свой уже солидный возраст, в битве с шикарным Морисом Бахлером, еще прежде чем эта битва началась. Посещения кондитерской Демеля и его чайного салона сделались захватывающе интересными.
После процесса, на котором он допрашивал Риту как свидетельницу, доктор Ойген куда-то исчез и появился лишь на следующей неделе. Она же, несмотря на всю свою утонченность и лукавство, не зная, что значит «дело, отложенное слушанием», не нашла его отсутствию правильного объяснения, а оно, безусловно, порадовало бы ее.
В следующий раз он поклонился и заговорил с нею, когда они оба, выбирая то, что им по вкусу, стояли перед длинными рядами petits fours [10], больших, маленьких, средних и крохотных тортов. Как бы там ни было, но они оба сели за один из мраморных столиков (просто потому, что других свободных мест не нашлось) — такова была режиссура жизни.
Рита, конечно же, заговорила с доктором Ойгеном о судебном процессе, то есть впервые после того, как была допрошена в качестве свидетельницы, обратилась к кому следует. Обвиняемый по этому процессу, некто Окрогельник, был омерзительный парень. В тот раз из-за недостаточности улик по обвинению в насилии и на основании вердикта присяжных он был оправдан. Хотя судимостей у него было множество. При повторном рассмотрении дела Окрогельника вдруг выяснилось, что достаточно солидная кража так и не была раскрыта. Неожиданно для всех обвиняемый заявил, что тогда у него все было похищено и продано за его спиной прежней его возлюбленной, горничной Софи Лисбауэр. Но этот бессмысленный наговор не очень-то ему помог. Дело в том, что Софи некогда служила в доме Ритиной матери, и там ее звали не Софи или Соферль, но почему-то Сопферль, а потом даже Цопферль. В то время, несмотря на как будто бы вполне благопристойное поведение Окрогельника, она вдруг почувствовала к нему антипатию, более того, пожелала от него отделаться, когда он все чаще стал приносить небольшие коробки и пакетики (некоторые из них были довольно-таки тяжелыми), а Цопферль должна была прятать их в своей комнатенке; вскоре они уже заполнили все пространство под ее железной кроватью, а у стены, можно сказать, образовали вторую стену. «Сельскохозяйственная дребедень», как-то пояснил он, купленная по поручению его невестки, ставшей хозяйкой небольшой усадьбы в Штирии, вскоре он все это туда переправит. Цопферль была очень недовольна и поделилась этим неудовольствием с фройляйн Ритой, своей однолеткой, добавив, что хочет отделаться от Окрогельника и его барахла. Итак, обе решили посвятить в эту историю мамашу Эптингер (урожденную Глобуш), которая сумела позаботиться об Окрогельнике, выставив его из своего дома, когда он снова заявился на кухню к Цопферль (обычно он быстро проходил в ее каморку и возился там со своим барахлом). Ему пришлось живо унести все, что он — отнюдь не глупо — припрятал под сенью почтенного дома. Его навет в суде против прежней подруги был, однако, очень глуп; Рита Бахлер и ее мать, которая в то время еще была жива, подробно рассказали, как все происходило. Вообще же Окрогельник быстро сыскал еще более надежное укрытие для своих ценностей. После того как его выгнала госпожа Эптингер, его снова арестовали, на сей раз за участие в распространении фальшивых денег.
Впрочем, долго они об этом судебном деле не говорили (оно могло равняться с их нынешним общением только своего рода грубоватой, вернее, неполной осязаемостью, и интерес к нему у них быстро пропал). Пожалуй, у Демеля они еще поговорили, но на улице его уже не существовало. Это была одна из немногих прогулок, которую Рита совершила вместе с доктором Ойгеном, и то лишь в начале их связи. Итак, в ходьбе по улице уже сейчас было нечто безусловно предварительное, оно означало в будущем совсем иное положение вещей и было не специальной ширмой, оно вело их, и они прямиком шли на него. Шли, не ведая отступлений или отходов в сторону, шли к близлежащему, оно упало им под ноги, и они должны были через него переступить.
День уже оставил позади сияющее утро и теперь, озаренный синевой небес, блестел на отдельных предметах, которые никто не воспринимал в отдельности, а только как усложненный световой концерт, сравнимый скорее со звуками большого оркестра, чем с сольным исполнением. Он хотел посмотреть картины, выставленные здесь поблизости в зале аукциона, намерения у него были самые определенные. Там должна была идти с молотка маленькая картина времен итальянского маньеризма работы Брончино. Доктору Ойгену кто-то сообщил об этом; он хотел ее посмотреть, а потом, возможно, и приобрести. Сейчас он рассказывал о ней. Рита шла рядом с ним, склонившись вперед к полосе света, словно шла против ветра. Она не была взволнована и отнюдь не готова судить о чем-либо или упорядочивать чужие дела (как в случае с Цопферль и много позднее в случае с Фини и Феверль).
Она покорно несла грядущее бремя против светового ветра, дувшего ей в лицо, она ничего не понимала в картинах и на сей раз скромно молчала, словно вырастая, словно просыпаясь, что вообще-то было ей чуждо, но сегодня властвовало над ней.
Месяца два спустя после разговора Хвостика с отставным советником земельного суда — то есть приблизительно в середине июля — доктор Эптингер зашел в канцелярию Хвостика и сообщил, что его сестра нашла наконец в Дёблинге квартиру себе по вкусу и уже переехала. Он может посмотреть освободившуюся и, если ему подойдет, тотчас же в нее перебраться. В квартире все в порядке, впрочем, там осталось кое-что из мебели, ежели она ему понравится, он может оставить ее себе за очень небольшую мзду и при случае перевести таковую на имя доктора Эптингера. Консьержку зовут госпожа Венидопплер. В послеобеденное время она всегда на месте и готова показать квартиру господину Хвостику.
Он отправился по указанному адресу в тот же день, пораньше уйдя со службы. В половине шестого он уже шагал по длинной улице, параллельной Дунайскому каналу, и, чтобы проверить номер дома, еще раз заглянул в записку, врученную ему доктором Эптингером. Оказалось, что идти надо еще дальше, по направлению к железнодорожному мосту. Светлые новые дома с большими трехстворчатыми окнами на равном расстоянии один от другого тянулись вдоль пустынной улицы. Дневная жара еще не спала, все было окутано ею, все как бы склонилось на подушку уплотнившегося воздуха. На длинные ряды закрытых окон серой пылью ложился предвечерний свет все еще высоко стоящего солнца. Теперь Хвостик понял, что это угловой дом. Он посмотрел на фасад и в окне второго этажа увидел розовую бумагу. Затем нажал на кнопку у входной двери, что потребовало от него некоторого усилия. Дверь автоматически закрылась за ним. Вестибюль, собственно, не был прохладным, но казался таким, вероятно, из-за синих стекол, которые затеняли свет на лестничной клетке. Под полукруглым маленьким выступом с надписью «Портье» имелась еще и начищенная кнопка звонка.
Немедленно появилась госпожа Венидопплер, молодая особа, которая словно бы подкралась к нему, что-то вынюхивая, но потом улыбка озарила ее кошачью мордочку, и она предстала перед ним.
— Господин директор Хвостик?.. — произнесла она. Видно, ей его уже описали.
Сходив за ключами, она стала подниматься по лестнице впереди него. Хвостик еще не совсем пришел в себя, узнав этот дом, знакомый ему по прошлогодним утренним прогулкам. Многоцветное освещение лестницы тотчас пробудило в нем желание взглянуть через одно из синих стекол и в этом свете увидеть все, что находилось снаружи. Они поднялись только на один марш, и в руках у Венидопплер забрякала связка ключей. Стоя позади нее на шаг дальше от высокой двери, покрытой белым лаком, Хвостик заметил, что на консьержке короткая черная юбка (может, это была нижняя юбка, надетая для тепла) и что ее босые ноги всунуты в домашние туфли. Он невольно регистрировал эти впечатления, они его не оттолкнули, так же как и не привлекли. Дверь в квартиру открылась.
Войдя вслед за госпожой Венидопплер в полутемную переднюю, тоже белую и лакированную, в которой одна стена была деревянная с большим зеркалом и крючками для верхней одежды, он ощутил что-то захватившее его, ощутил дыхание этого помещения; он не сумел бы даже полусловом, даже чуть слышным шепотом сказать себе, что это было, что захватило его, пожалуй, только одно, никогда не испытанное — притягательное и одновременно отталкивающее, да еще тоска по тому, что уже было под рукой и должно было остаться, да еще мгновенно возникшая в нем тяга к бегству. Словами все равно не выразишь. Она отворила дверь в гостиную. На всех плотно закрытых окнах были спущены зеленые жалюзи. Квартиру, видно, недавно основательно проветрили, сейчас воздух в ней был свеж и прохладен, несмотря на полную его неподвижность. Здесь как бы поселилось благоухание с чуть кисловатым привкусом, словно ты надкусил жесткое яблоко, от которого сводит рот. Консьержка объясняла, показывала, что здесь осталось из мебели и что могло бы ему пригодиться, обратила его внимание на газовое освещение и на то, что госпожа Бахлер всю арматуру оставила, так же как подогреватель в кухне, в Дёблинге она приобрела все новое. А отсюда, сказала консьержка, слегка приподнимая жалюзи на одном из окон, виден Пратер, потому что дом напротив еще не достроен. На подоконнике лежала розовая шелковая бумага. В нее уже ничего не было завернуто. Просто бумага. Впервые Хвостик возвысился над своим вечным выжидательно-вялым состоянием («Я размышляю», — говаривал он Мило.) до своего рода пафоса; мы это отнюдь не ставим в вину Хвостику и нисколько над ним не потешаемся. Госпожа Венидопплер, которая, видимо, сочла признаком беспорядка лежавшую на подоконнике бумагу, скомкала ее и сунула в карман передника. Хвостик при этом испытал нечто вроде боли. Его быстрый и деловитый осмотр был в то же время и проницательным, эта обстановка закрутила его, как быстрая вода суденышко, казалось, она прямо для него создана. Все как бы пришло в движение, словно он сел в поезд и уже отъехал от вокзала. Госпожа Венидопплер показала ему в кухне белый вращающийся столик. «Из кабинета господина доктора», пояснила она. Хвостик давно уже был по ту сторону решения или выбора. Он вел себя как человек, выполняющий точный приказ, который не внушает ему ни малейшего сомнения. Здесь было все, что могло ему понадобиться на первое время, он все принял по реестру, и это казалось само собой разумеющимся: пустой громадный платяной шкаф в комнате для прислуги и туда же изгнанная металлическая кровать с тумбочкой, которую госпожа Бахлер не пожелала взять с собой. Там находился еще и старый пеленальный столик маленькой Моники и два белых кресла, а в передней комнате — шаткий дамский письменный столик. Хвостику казалось, что он уже въехал в квартиру, и он даже в мыслях не допускал возможности куда-нибудь еще перебраться. Венидопплерша получила пять гульденов и с улыбчатым выражением на своей кошачьей мордочке присела перед господином директором ниже ватерлинии подобострастия.
Хвостик собрался уходить и напоследок сказал, что въедет через несколько дней, уладив все дела с доктором Эптингером.
Консьержка побежала вперед и открыла перед ним входную дверь.
Улица покоилась на толстых подушках все еще державшейся жары. Он пошел в Адамов переулок и там долго стоял, ничего не трогая, перед распахнутыми шкафами и чемоданами. Даже лампы ему не надо брать с собой, он и в передней оставит настольную лампу, как все прочее. От этой мысли ему очень полегчало. Тележки угольщика и одного какого-нибудь парня будет достаточно. Отдельные мелочи угодливо выстроились в ряд перед ним обозримое, упорядоченное шествие. На тележке, кроме чемоданов, только ведра, веники и тому подобное. Здесь он уже не дома. Он повернулся, надел шляпу и пошел обедать в кабачок, где его отец когда-то служил кельнером и где за стойкой хозяйничал все тот же владелец. Надо дать знать Мило. Это пришло ему в голову, пока он молча смотрел на бело-голубую узорчатую скатерть. Обеих женщин, слева и справа, придется оставить еще на две или три ночи, черт бы их побрал. Веверка пусть забирает себе мебель, хорошо бы и ее черт побрал. Он застрял, правда не ощущая себя особенно стесненным, в прежних внешних обстоятельствах своей жизни. Новое наступало решительно, и перевес был на стороне этого нового. Но существовало еще и место излома, существовала боль, боль разлуки. Он подумал о кроватях своих родителей, которые теперь уже врозь стояли в комнатах обеих женщин. Это воспоминание немножко жгло, и, странное дело, жжение это вызвало в памяти розовую бумагу, ту, что консьержка сунула в карман передника. Он ничего не понимал, но это было знакомое чувство. Шов между старым и новым был совсем свеж, и взгляд на то и на другое еще не переменился. Минутами Хвостик смотрел на мир как бы глазами двуликого Януса (мог бы заглянуть в энциклопедический словарь, на то он и стоял у него на полке).
Мы много говорим о нем на языке, ему, пожалуй, непонятном. Но ничего не поделаешь. Особого Хвостикова языка не существует.
Позднее все пошло гладко. Когда чемоданы были снесены вниз, Веверка высунулась из своей дыры. У драконов тоже бывают предчувствия.
Уж не съезжает ли он?
Хвостик подтвердил ее предположение.
От волнения с уст земляной груши посыпались какие-то слова, напоминавшие чешские — уж не с ума ли он сошел?
— А девочки-то? Что ж им на полу, что ли, спать, когда вы вывезете мебель?
Хвостик сунул руку в нагрудный карман пиджака. В нем лежало правомочное объяснение — доктор Эптингер изготовил его для Хвостика, — в коем тот отказывался от права собственности на мебель, предоставляя госпоже Леопольдине Веверка распорядиться ею по собственному усмотрению. Это была дарственная. Она достала очки из передника и стала читать. А так как она чуяла только нечистоты (свои собственные), то ее ощеренная физиономия ничуть не просветлела. Хвостик, который тем временем убедился, что все погружено на ручную тележку и прочно увязано, вручил госпоже Веверка ключи от квартиры, откланялся и тотчас же вышел на улицу, а его собственность катилась вслед за ним, влекомая парнем, помощником угольщика, и большой собакой.
Веверка перестала принюхиваться к собственным нечистотам и уткнула нос в лист бумаги, сунутый ей Хвостиком, чтобы получше вникнуть в то, что там стояло; она готова была лопнуть, лишь бы утвердить себя как домоправительницу, хочется даже сказать: тактически утвердиться на новом рубеже.
Посему Мюнстерер, вернувшись вечером с почтамта, был передислоцирован наверх — мероприятие, дополнительно выявившее сознание ответственности и высокое нравственное начало. («Не могут же девицы оставаться там наверху совсем одни».) Так он расстался со своим устрашающим ложем и немедленно устроился на ложе Хвостика в качестве надзорного органа домоправительницы.
Но он этому не радовался. Наверху в передней стояла зажженная керосиновая лампа, дабы освещать служебные пути Фини и Феверль. Обеих дам еще не было слышно. Но Мюнстерер весь сжимался от нелепости своего смехотворного положения, когда думал, что пытался подражать Хвостику (открывая входную дверь, например, как, может быть, помнит читатель). Нет, не так-то просто — раз-два — и сделаться Хвостиком. Теперь он лежал в кровати своего идола, некий субъект, присланный сюда консьержкой, а следовательно, обесчещенный. Хвостик уже скрылся. Вдруг Мюнстерер услышал, как ключ поворачивается в замке. Он бросился на живот и, кусая подушку, тихонько повизгивал. Это жаловалась и визжала в нем собачья натура его отца.
Дня через три или четыре после отъезда Хвостика Фини и Феверль сунули свои глупые носы в письмо госпожи Риты Бахлер, которое, впрочем, было послано не в Адамов переулок, а по адресу спальной конюшни этих дам. Она приглашала посетить ее; день и час были указаны точно, равно как улица и номер дома: Дёблинг, Райтлеегассе.
— Я не пойду, — сказала Фини.
— Не пойдем, и все тут, — сказала Феверль.
— Я не могу туда идти, — сказала Фини.
— Нечего тебе трусить, — сказала Феверль.
— Пойдем-ка купаться, — сказала Фини.
Они пошли купаться (это уж в первую очередь). По правде сказать, о приключении с госпожой Бахлер они уже совсем позабыли, хотя регулярные посещения комиссариата полиции для медицинского обследования могли бы им о нем напомнить, доктор Грундль, разумеется, о таковом не заговаривал.
Почему в назначенный час они все-таки отправились на Райтлеегассе, несмотря на высказанное ими поначалу нежелание — Феверль тоже быстро отказалась от мысли уговорить Фини, — сказать трудно. Возможно, что единственные, но основополагающие формы их существования безыскусственность и безделье — здесь нашли решительное свое выражение; а может, просто потому, что оставили для надвигающегося нового полосу обеспечения, и теперь они могли спокойно его увидеть и воспринять. Известно ведь, что многие не находят выхода из какого-то положения только оттого, что их жизненное логово до того набито всякой путаной ерундой, что давно уже открытой двери они попросту не замечают.
Они направились к Шоттентор — местности аристократического пошиба, вовсе им незнакомой, — сели в омнибус, идущий в Гринцинг, и вышли из него там, где начиналась главная улица Дёблинга. Дальше пошли уже в тишине, по почти безлюдному тротуару с пятнами тени и мудреными вензелями деревьев, его окаймлявших. Они начали ощущать какое-то неудобство, а его, собственно, не должно было быть. До сих пор они, если не считать клиентов, никогда ни от кого ничего не хотели. А сюда их пригласили вроде как просителей или чтобы вручить им какое-то вознаграждение, которого они не спрашивали. Но, как обычно, стоит совершить какое-нибудь активное действие (а они его совершили на Дунайском канале), и удержу больше нет, один шаг влечет за собою другой. Они повернули за угол и пошли вверх по Райтлеегассе, которая уже ни в коей мере не соответствовала их представлениям о переулке, то есть маленькой улочке, ибо она сурово уставилась на обеих спасительниц ребенка двумя рядами домов — элегантных по понятиям того времени.
Они прошли через узкий палисадник.
Квартира находилась на втором этаже.
Все было совсем иначе, чем они себе воображали.
Дверь открыла горничная. В тот же момент они услышали откуда-то из дальних комнат громкий мужской смех. Госпожа Рита большими шагами прошла через переднюю и приветствовала их сердечным рукопожатием. Все здесь купалось в блеске и в новизне; в двух комнатах, через которые их провела госпожа Бахлер, не было ровно ничего из старой мебели; отяжелевшая за долгую свою жизнь, эта мебель могла бы низвергнуть гладкую поверхность новой к прошлому, уже ставшему анонимным (кстати сказать, помещение капитала, то есть части Ритиного приданого, видимо, себя оправдало, так как при выезде со старой квартиры они часть обстановки просто оставили там, хоть и не оптом, как это сделал Хвостик). В третьей комнате сидел огромный толстый человек в грубошерстном сюртуке и сапогах с высокими голенищами, не подымаясь со стула, он смотрел на обеих троянских лошадок, которые вкатились, совсем маленькие, как на самокате; казалось, госпожа Рита ввезла их за веревочку, точно игрушки, пред светлые очи самодержца.
— Вот они, — обратилась она к нему, и к ним: — Это мой дядя Лала Глобуш, хозяин крупного поместья, неподалеку от Мошонсентьяноша или святого Иоанна. Он, возможно, найдет вам хорошее применение.
Не следует думать, что Фини и Феверль не обратили внимания на это новое обращение со стороны госпожи Бахлер. Но обе они были здесь не более как наблюдательницами, и, хотя вкатились сюда совсем маленькими, а сейчас их сделали еще меньше, они сознавали, что этот визит их ровно ни к чему не обязывает.
— Итак, дети мои, что вы умеете? — проговорил Глобуш.
Этот голос сделал вовсе излишним любое оружие для самозащиты. Теплый и громыхающий, заодно со смехом, который словно застыл на его огромном лице, как солнце в деревенском пруду, он мигом изменил всю ситуацию.
Внешне Глобуш выглядел так же, как и многие евреи-конеторговцы, в те времена обитавшие в Венгрии и странствовавшие по всей округе, которых очень устраивал сельский урбанизм, несмотря на противоречивость этих понятий. Дело в том, что их пронырливость покоилась на удобной подушке истинной жизнерадостности, коей их пропитала родина, охочая до лакомой еды, родина с широкими проселочными дорогами — они были сплошь изрыты колеями, — с деревнями, белые улицы которых раскинулись так широко, что далекое небо от самого горизонта врывалось на деревенскую площадь, с землями, где тамошние жители любили ездить верхом и пользоваться всеми удовольствиями, что нет-нет да и предоставлялись им на территории между Цикзее и Апетлоном. Колею Глобуши всегда оставляли широкую. И наживались, можно сказать, со вкусом.
— Господин Глобуш, — сказала Феверль, под столь странным солнцем она быстро выросла, теперь она была нормального роста, а не игрушечного. (Может быть, здесь следует вспомнить доктора Грундля и сказать: «Социально-этическая игрушка госпожи Бахлер»?) — Мы обе из совсем других краев. Чему учили девочек в Подерсдорфе, вы сами знаете. А нам было уже около двадцати, что же дальше-то делать, ясно — ехать в Вену. Нам необходимо было попасть в Вену, и ничто уже нас не могло удержать.
— Вечная история, — произнес господин Глобуш. — Да еще в тех краях, добавил он, обращаясь к госпоже Рите. — Дело в том… да и дела-то никакого нет. До Вены рукой подать, а черт не дремлет.
Он живо выспросил у Фини и Феверль все касательно полевых работ и даже работ на виноградниках, а также об их сноровке в работах под крышей дома, в обхождении с тростником и маисовой соломой. Рита присутствовала при этом разговоре как третье лицо, поскольку Фини и Феверль сходили здесь за единое целое.
— У меня все по струнке ходят, — продолжал Глобуш, — но когда вдруг срочно понадобится помощь или надо кого-то заменить, тут всех и след простыл, а если надо снести письмо на почту или сапоги почистить, бегай за ними, ищи. Поступайте ко мне, станете адъютантами старика Глобуша, а у меня будет кого куда послать, и свой утренний кофе я буду пить вовремя. Мужчины вам, уж конечно, обрыдли, не знаю я, что ли. Все у меня по-хозяйски, любой человек при деле.
Под солнцем Глобуша таяли все сомнения. Феверль и Фини больше уж не владели разговором; возможно, впрочем, что детство и юность, проведенные под высоким голубым небом на берегу отражавшего его пруда в такой же вот открытой всем ветрам деревне, сейчас оказались немаловажным, хотя и не слишком разумным, фактором.
В полицию им предстояло отправиться, чтобы заверить свидетельство будущего хозяина, что он действительно взял их в услужение; и каждая получила соответствующую бумагу. Кроме того, госпожа Рита Бахлер имела предварительный разговор с доктором Грундлем, и он внушил им, что они должны подать заявление о снятии с учета. Врачебная справка была им выдана после того, как он самолично еще раз осмотрел их, затем он пошел с обеими женщинами по длинному побеленному, но полутемному коридору в кабинет советника полиции. В их пользу говорило и то, что они не собирались оставаться в Вене, а, напротив, хотели переменить местожительство.
И все же у Фини и Феверль было чувство, что они проглотили какое-то объемистое инородное тело. Назвать его они не могли, оно не состояло из отдельных конкретных деталей, хотя таковых теперь было предостаточно по сравнению с простотой и бездельем их прежней жизни: хождение в полицию (так просто от желтого билета не отделаешься), покупки башмаков погрубее для сельской жизни, отказ от привычной квартирки — надо сказать, что квартирная плата была внесена ими за весь июль и это очень облегчило их положение, — наконец, покупка большого чемодана и еще многого другого… Но не эта мозаика мелочей занимала их, в ней они не растворялись. От такой суеты их оберегали не раз уже упомянутые нами два отличительных свойства их скромной жизни, и теперь они, сами того не подозревая, как бы кормились старыми, накопленными запасами пустоты и безразличия, которые им оставила в наследство жизнь, доселе проходившая без каких бы то ни было событий. Тем более остро сейчас они ощущали то новое, что предстояло им — они отлично понимали, как оно близко, у них достало и слуха и чувства понять, что одна дверь открывается им в то самое мгновенье, когда захлопывается другая. Это сознание они сносили терпеливо, покорно, ни о чем не спрашивая. Они уже не помышляли об утраченных возможностях, поскольку таковых более не существовало, после того как они решили все начать сначала. В общем-то, они, можно сказать, плавали на поверхности, как два одновременно упавших в воду листа, не видя глуби, но на свой простецкий лад зная о ней. Или, вернее, Феверль и Фини, иначе Фини и Феверль, воспринимали то новое, что отныне их окружало, не только разумно, но в известной мере лирически.
Лирической была и боль из-за прерванного купания. Голубизна воды в военной плавательной школе в Пратере была утратой, но самой большой утратой были навеки канувшие часы — прекрасные, мирные, ни на что, кроме самих себя, не направленные, часы, наполненные солнцем, испарениями мокрых досок и плеском воды.
Напоследок они еще раз пошли туда, но уже не ныряли до самого дна этой прежней чаши, вбиравшей в себя их существование так дружелюбно и нежно. Сейчас чаша блестела, словно они на нее смотрели сбоку, из некоторого отдаления. Оттуда — в Адамов переулок, при свете дня, чтобы захватить кой-какие мелочи из принадлежностей туалета, которые всегда там оставляли.
Свирепый дракон высунулся из логова.
Они сразу же сказали заученную фразу: они пришли только за этими мелочами и больше сюда не явятся.
(Хотя до середины июля квартира была оплачена.)
Но оскаленная морда госпожи Веверка в этом случае не просветлела. Только спрятанный коготь протянулся за деньгами; каждая из бывших жиличек дала ей по гульдену.
Затем они ушли. Веверка выбежала на площадку, глянула, как они спускаются по лестнице, виляя своими попками. Перед лицом непостижимого у нее вырвался первобытный вопль.
Переводить это не подобает (к тому же для людей интеллигентных перевод был бы излишен).
По утрам в половине шестого где-то вдали проходил поезд, паровоз гудел, и еще некоторое время доносился стук колес.
Комната, в которой они теперь жили, под крышей гостиницы и над бывшим вагонным депо, была почти невероятных размеров, с натертым до блеска полом и выглядела почти пустой. В одном из ее углов высилась большая белая печь, кроме нее, в комнате находились два гигантских шкафа, выкрашенных желтой краской, посередине стол с двумя креслами, а слева и справа стояли кровати, по размерам не уступающие шкафу, и два ночных столика с подсвечниками, которыми без труда можно было бы сбить с ног здоровенного мужчину.
Когда проходил поезд, Фини и Феверль уже не спали. Едва раздавался гудок, они, издавая какие-то квакающие звуки, спрыгивали с кроватей. С тех пор как они поселились здесь, они каждое утро так квакали. В комнате было до того светло, что даже глаза слепило. Здание это с юго-востока замыкало собой большую усадьбу, а из трех окон комнаты взор их свободно охватывал всю равнину, не задерживаясь ни на чем в отдельности: ни на блестящем синем зеркале водной поверхности, ни на противоположном берегу, окаймленном камышом, который в свете солнца тянулся тонкой и длинной полосой.
На следующий день после приезда на утренней заре они впервые увидели это озеро, до его берега было шагов этак полтораста.
Сухой запах старого дерева пропитал как самую комнату, так и длинный коридор, по которому они пошли навстречу своей ежедневной и весьма неопределенной работе.
Фини и Феверль больше всего боялись — и это опасение привезли с собой из Вены, — что здесь рано или поздно обнаружится камень преткновения, таившийся в их прошлом, и что кто-нибудь при подходящей оказии поднимет его и швырнет им вслед. Но ничего подобного не случилось. По прошествии известного времени они сообразили, что Глобуш — по прозванию Глобуш Венгерский — ни разу не обмолвился об их прошлом ни управляющему, ни мызнику, ни старшему конюху. И также ни один человек не спросил их, где они жили до сих пор. Здесь, видимо, никто ничем не интересовался и смотрел только на свои руки, которым дела было не переделать. Когда урожай убрали, все осталось по-прежнему, но во время его уборки огромная усадьба все время казалась вымершей. Феверль и Фини, поначалу занятые главным образом в гигантских помещениях, первые дни плохо во всем ориентировались, а спросить было, собственно, не у кого. Но вскоре они уже носились между кухней и погребом, между прачечной и комнатами батраков и батрачек, виляя попками, проворные, как белки. Их здесь недолго считали «новенькими» и никогда не относились к ним как к неумехам, но всегда спрашивали с них все, что положено. Справлялись же они с этими требованиями только благодаря своей деревенской юности, которая вызвала на свет божий все способности, навыки и приемы, так долго пребывавшие в забвении. Феверль, например, всех удивила пристрастием к работе в хлеву; ей пришлось частенько заниматься ею в общей спешке при уборке урожая. Или из-за отчаянной нехватки рабочих рук. Короче говоря, этим пользовались все кому не лень, а их никто ни о чем не спрашивал. Границы поручениям положил сам Глобуш Венгерский. Ведь у него тоже были свои потребности, которые надо было удовлетворить; и обе они торопились вовремя подать ему утром кофе, до блеска начистить его сапоги. Теперь уже ему не надо было подолгу кого-то разыскивать или самому шагать на почту, если возникала надобность отправить письмо.
Все здешнее хозяйство было большой помещичьей усадьбой без господского дома, что производило странное впечатление, особенно в Венгрии; дело в том, что первоначально крестьянская усадьба благодаря частым покупкам окрестных земель, обремененных долгами, превратилась в доходное имение; теперь его скорее можно было назвать большой фермой, чем чрезмерно разросшимся крестьянским двором. Сам хозяин жил в старом маленьком домике, где занимал всего две комнатушки. Остальные помещения использовались как всевозможные кладовые.
Итак, они снова стали крестьянками, наши троянские лошадки. От прежней бездеятельности у них ничего не осталось, но простота и наивность правили теперь торжества и оргии. Когда со сбором урожая было покончено, они неприметно и окончательно привыкли к новому образу жизни, и теперь уже не могли противостоять соблазну синей глади озера, что каждое утро блистала перед их взором, и по окончании рабочего дня — лишней работы никто с них не требовал — выходили из задних ворот усадьбы уже в купальных костюмах и в плащах, несмотря на все еще тяжелую жару.
Перейдя полузаросшие рельсы под своими окнами на заднем фасаде здания, они ступали на широкую, местами зеленую полосу между ними и озером, которая, если бы здесь держали овец, могла бы служить отличным пастбищем. С этой стороны дома ни полей, ни пашен не было. Они тянулись от передних ворот на запад до самого горизонта; там, где трава и сорняки отступали, виднелись песчаные проплешины; по мере того как Фини и Феверль приближались к воде, они все больше углублялись в эту абсолютную пустоту, где ничто не останавливало взор, кроме голубизны озера и светящейся зеленью полосы тростника у другого берега. Здесь и такой полосы не было. Теперь они уже стояли у самой воды, казалось начинавшейся прямо посреди луга; там, где она покрывала дно, виднелась мелкая галька, в массе своей повторявшая плоский изгиб берега. Но когда они, сбросив с себя плащи и туфли, сделали шагов двадцать по зашуршавшей теплой плоскости, дно под их подошвами изменилось — да и сами подошвы вдруг стали гладкими и нежными от песка. Это вызывало чувство счастья. Вода еще не доходила им до колен. Они бросились в нее, стали перекатываться с боку на бок и наконец более холодный слой коснулся их подмышек. Они поплыли, потом легли на спины и снова увидели берег, который только что покинули, и кучу своей одежды, теперь уже шагах этак в ста.
Так у них образовались новые привычки, и только теперь стрелка весов их положения угомонилась и встала неподвижно. Обе они были очень простодушны — а быть простодушным скорее значит проникнуться существующим положением, чем попытаться проникнуть в него; итак, при всем проворстве рук, при всей сноровистости в самой глубине их душ хранилась все та же бездеятельность. Они, собственно, ничего со своей жизнью не делали, только смаковали ее; различные мероприятия, к которым им пришлось прибегнуть в последнее время — все это были следствия приключения на Дунайском канале, — задним числом казались им не в меру суетливыми и уж слишком решительными. На самом деле они ни на что не решились. А теперь здесь жили вне всяких возможностей что-либо решать, то есть решать без принуждения. Это-то как раз и составляло основу их счастья, которое, мы вправе это сказать, выступало в лирическом обличий, после того как они обе освоились с житейскими мелочами. Так уж они счастье воспринимали. Оно было в древесно-сухом запахе их комнаты; в гудке поезда в половине шестого утра; во взгляде на голубое блистание озера, когда утром они выскакивали из кроватей; в чистке сапог Глобуша, которой они занимались на солнышке в его палисаднике, такие вот факты и составляли их счастье. Иными словами: время стояло, словно налитое в сосуд. Именно это обстоятельство и явилось глубиной счастья.
Они никого и ничего не оставили в Вене. Живя здесь, они бы уж могли понять, как одиноки они там были. Но им это и в голову не приходило. Зато здесь им не о чем было заботиться, нечего приводить в порядок. Лишь бы все оставалось как есть. Никакая цель не влекла их существование в неведомое будущее, не вытесняла его из спокойного замкнутого круга, не искажала его округлости. Простодушие правило свои оргии. Разжиревшая молодая утка пыталась пересечь небольшую сточную канаву, прорытую из птичника. Поблизости находился мостик, но нелепое создание, переваливаясь, устремилось по кратчайшему пути и шлепнулось толстым брюшком в воду, пришлось ее вытаскивать. Феверль и Фини это происшествие развеселило до чрезвычайности. Они напоминали о нем друг другу много времени спустя и смеялись до упаду.
Но однажды им встретилось гораздо более удивительное существо. И где же, спрашивается? В озере. Это был гиппопотам. Они увидели его уже с берега. Он стоял достаточно далеко. Огромное туловище, все четыре ноги в воде. Склонившись вперед, это существо отдыхало. Потом стало с отчаянным плеском перекатываться с боку на бок. Поначалу испуганные, Фини и Феверль рее же отважились снова войти в воду и приблизиться к неведомому созданию. Это был Глобуш, купавшийся здесь. Увидев, что они плывут к нему, он стал подзывать их, махая обеими руками. На эту фыркающую, плещущуюся в воде громадину смотреть было неприятно, даже как-то жутковато. Глобуш потребовал, чтобы они научили его плавать, у них-де это «здорово получается». Итак, они столь энергично приступили к этой процедуре, что после того, как основные приемы были продемонстрированы, — гиппопотам (правда, Фини и Феверль поддерживали его мощное брюхо справа и слева) уже мог лежать на воде. Затем они стали постепенно обучать его разным приемам плавания, причем обе считали в два голоса. Глобуш, с этого момента пожелавший обучаться ежедневно, предложил им по пятьдесят крейцеров, иначе по полгульдена за каждый урок, что тоже кое-что значило. На десятый или двенадцатый раз гигант уже мог самостоятельно, без поддержки лежать на воде. Более того, он плыл между Феверль и Фини, сотрясая воздух громовым рыком, так как все время кричал: «Я плыву, плыву!», и притом по-венгерски. Только после десяти метров тягчайшей работы он коснулся ногами песчаного дна. Это было впечатляющее зрелище. Но колосс теперь постиг, как парят в воде, и вскоре полностью уверовал в ее подъемную силу.
Так Глобуш Венгерский научился плавать. Из этого мы видим, что функции Фини и Феверль в его владениях граничили с гротеском.
Внешне они, казалось бы, ко всему привыкли, но новое все же присутствовало здесь, очищенное от всего лишнего. Я бы сказал, оно уже не суетилось на маленьких ножках, а было ядром нового, то есть покоилось в неподвижности. Любая перемена — чудо. Они уже не просыпались после полудня и из своей спаленки не видели голой стены, окружавшей двор; их комната теперь была так просторна, так она пахла древесиной, а военная школа плавания превратилась в большое озеро, и откос Дунайского канала стал плоским каменистым пляжем; обе они сделались всем так нужны и полезны, что со двора то и дело слышалось: «Фи-иини!» или: «Фе-е-еверль!» По воскресеньям для поездки в церковь запрягали две фуры, первой всегда правил Глобуш; так они ехали полтора километра до церкви. Фуры были украшены красными, белыми и синими лентами, а также зелеными ветками. Перед церковью за гиппопотамом в надлежащем порядке становились мужчины и женщины, и все торжественно входили в церковь. А после службы в том же порядке отправлялись в трактир. Вино там было даровое, его пили за счет хозяина.
И мускулы больше не болели, как в первые дни, они даже думать о них забыли. Видя, как новая жизнь Фини и Феверль входит в свое русло, перерастая в доподлинно беспорочное бытие, мы задаемся вопросом: неужто оно когда-то было исполнено порока? Медленно и постепенно уходило их время. Все равно, наблюдаем мы за жизнью обеих сейчас, поздней осенью, или зимой (когда, помимо всего прочего, в церковь ездят на санях), или год спустя, а то и десять лет. Новое стало старым, и все же как новое оно высилось на горизонте, вызывая их плодотворное удивление. В 1900 году они уже были крепко и грубо сшитыми старыми женщинами.
По субботам Фини и Феверль, как правило, освобождались уже после полудня.
Управляющий Гергейфи, низкорослый венгр, хорошо относившийся к обеим подругам, подарил Феверль пару высоких сапог, так как она время от времени работала в хлеву, а в сапогах можно было без опаски ступать по навозу. Сапоги, которые пришлись ей как раз впору, Феверль восприняла словно высокое отличие и с той поры носила их каждый день, как почетную эмблему. В субботу под вечер, вскоре после того, как Феверль получила этот неожиданный подарок, померила и почистила обновку (в чистке сапог обе они уже приобрели немалый навык), она стала взад и вперед ходить по их огромной комнате, покачиваясь от гордости.
— Хорошие сапоги, — сказала она, глядя на свои ноги.
— Как у настоящей венгерки, — заметила Фини, сидевшая на кровати. И правда, на сапогах впереди несколько загнутого носка красовались маленькие кожаные розетки, какие еще можно было видеть на гусарских сапогах старой армии.
— Я их теперь буду каждый день носить.
— Только не в церковь.
— Неужто я явлюсь в церковь в сапогах…
— И я так думаю. В церковь-то не входят в сапогах…
— Да, в церковь нельзя…
— Очень красивые сапоги. Только в церковь ты их не надевай. Вообще-то носи. А в церковь нельзя.
Гете в одном письме пишет Шиллеру: «Поэзия, собственно говоря, основана на изображении эмпирически патологического состояния человека». У нас же, поскольку здесь еще могла бы идти речь о поэзии, в отношении обеих этих простодушных идиоток, патология, так же как и пафос, начисто отпадают. На чем же прикажете нам основываться? Такие фигуры можно разве что выбросить из повествования, поскольку степень их наивной глупости стала уже непереносима и превратилась в издевку над любым искусством. (Да искусство уже не нуждается в ней.) Итак: пошли вон! Каждой из вас причитается хороший пинок по толстой попке; конечно, смягченный — пинок мягкой домашней туфлей, войлочной туфлей. Но не сапогом. Ни в коем случае.
Теперь, когда мы уже счастливо отделались от этой двойной фигуры — ибо, возможно, только при спасении девочки Феверль и Фини были отличны друг от дружки (правда, у нас еще остаются бр. Клейтоны), — мы можем вернуться к Мюнстереру, которому после выезда упомянутых дам или именно из-за этого выезда жилось нисколько не лучше, впрочем, он ничего другого и не ждал. Конечно, весьма парадоксально, что эти дамы, слева и справа его фланкировавшие, мешали ему, если можно так выразиться, «стать Хвостиком». Ведь сам-то Хвостик много лет с двух сторон был тесним этими особами.
Мюнстерер плохо спал.
Часто лежал, уткнув лицо в подушки.
Утром в половине шестого он слышал стук колес товарного поезда и свисток паровоза.
Это было ново. В нем пробуждалась надежда. Он мог теперь держать окна открытыми и слышать поезд. Из угла в троглодитском логове, где стояла его кровать, он никогда его не слышал. Он слышит поезд. Он вдыхает свежий воздух.
Однажды вечером, часов около шести, через несколько дней после отъезда Фини и Феверль, домовладелец вошел в парадное и неторопливо закрыл за собою дверь. Веверка тотчас высунулась из своей норы. Казалось, природа одарила ее щупальцами (древние называли этот орган «антеннами»), по ее воле эти антенны постоянно действовали в парадном и на лестнице. Она отнюдь не с первого взгляда узнала доктора Кайбла; весьма возможно, что ее вечная готовность укусить и оглушить и парализовала ее восприятие. Только когда на нее веяло недвижным холодом явления из потустороннего мира, ее восприятие наверстывало упущенное, и она пыталась согнать с лица наступательно-оборонительное выражение. Но ничего из этого не выходило. Оскаленные зубы — вот и все.
— Скажите, дорогая госпожа Мюнстерер, — доктор Кайбл иначе к ней не обращался, — что, господин Хвостик уже выехал или он сейчас дома?
Казалось, из бутылки штопором вытянули пробку и немедленно полился поток сведений. Из кармана передника Веверка вытащила футляр для очков. В нем, хоть это и странно, лежала дарственная Хвостика на мебель. Итак, сей документ она носила при себе (может быть, желая спрятать его от глаз оболтуса, который ворчал, замечая очевидный прирост денежных средств, и пытался снова добиться прироста своей порции спиртного, сниженной после отъезда Фини и Феверль из-за уменьшения чаевых). Мы знаем, что доктор Кайбл управлял своими домами через посредство доверенных лиц и потому не всегда был в курсе разных мелких дел. Его вопрос касательно Хвостика был задан только из личного интереса и еще потому, что он случайно оказался в этих краях. (Вообще-то Хвостик недавно прислал советнику земельного суда официальное извещение о своем выезде и адрес новой квартиры.)
Наконец Веверка упомянула о сути дела, то есть о самом для нее важном: невозможно такую благоустроенную квартиру попросту запереть и оставить без присмотра, поэтому она после выезда Хвостика велела своему пасынку спать наверху.
Нам это особенно удивительным не представляется.
— Давайте-ка пройдем туда, дорогая госпожа Мюнстерер, — сказал доктор Ойген.
Как хорошо, что она уже многое объяснила, прежде чем взор домохозяина остановился на постели и зубной щетке Мюнстерера.
Но доктор Ойген об этом и не думал. Здесь можно было взглянуть на Хвостикову квартиру и прежнюю его мебель. Это было небезынтересно. Только сейчас, когда он поднимался по лестнице вслед за хромоногой консьержкой, помахивающей связкой ключей, ему вспомнилось, что месяца два с лишним тому назад он куда-то сунул тщательно написанное Хвостиком заявление об отказе от квартиры; больше оно ему на глаза не попалось и, следовательно, не было переслано в контору по найму квартир, что было необходимо для того, чтобы заново сдать квартиру. Они вошли. В передней на комоде стояла керосиновая лампа на широкой подставке. Комнаты оказались сумрачными, но чисто прибранными. Следов житья Мюнстерера в средней комнате было почти не заметно. На столе чернильница и ручка, расческа, карандаш, все аккуратно разложено. Почтовый служащий был педантом.
Доктор Ойген огляделся несколько испуганно, ведь только сейчас ему уяснился Хвостик, оставивший здесь все как было.
— Что вы собираетесь делать с мебелью? — спросил он консьержку.
Для госпожи Веверка это был щекотливый вопрос. Она ведь хотела эту квартиру, а следовательно, хотела, чтобы на месте осталась и мебель. Но в свое время высказанное мнение домовладельца (после смерти родителей Хвостика) крепко засело у нее в памяти, а именно, что консьержка должна жить внизу. Троянские лошадки, в общем-то, выполнили свое предназначение, так как помогли выжить сделавшего карьеру Хвостика. Что касается госпожи Веверка, то она умудрилась своей властью консьержки занять освободившуюся полосу обеспечения. Теперь надо было поспособствовать Мюнстереру.
При таком положении вещей в замке тихонько повернулся ключ (Мюнстерер всегда был здесь очень тих), почему, он и сам не знал, может быть, его почтение к Хвостику задним числом в этом именно и выражалось.
Конечно, он услышал голоса в своей теперешней комнате, дверь из нее стояла настежь. В тот же миг он вспомнил, что входная дверь открылась с первого поворота ключа. Она была только прикрыта. Он слышал голос мачехи. Она бесцеремонно вошла с кем-то (новый жилец?) в его комнату и там говорила без умолку, а он, Мюнстерер, прокрался сюда, как собака. Теперь он уже вслушался в ее слова:
— …Да, сударь, для пасынка, который живет у меня, а места у нас на самом деле нет. Он служит на почте и теперь хочет жениться.
Он, этот Мюнстерер, не только прокрался, он прополз по-собачьи. Он ведь был третьим и наиболее чутким ухом консьержки Веверка.
Было в этом что-то от автоматического повиновения (если говорить высоким стилем, он действовал под властью повелительной демонической силы), когда сейчас в передней вместо того, чтобы прорычать: «Я вовсе не собираюсь жениться», он тихонько откашлялся, сделал несколько неторопливых шагов и постучал в открытую створку двери.
Войдя, он увидел невысокого господина и даже не взглянул на мачеху, которая словами: «Вот он и сам, сударь» — в известной мере его представила. Мюнстерер учтиво поклонился.
Доктор Ойген протянул ему руку и назвал себя.
Мюнстерер был теперь ясен как день: то, что он сейчас пережил, пережил, так сказать, в себе, открыло его лицо, деформированное природой, казалось, в приступе ярости, и как бы сбросило с него маску, которую он носил до этой минуты. Доктор Кайбл был ему не нужен, чтобы за нею увидеть другое обличье.
Советника суда здесь, в этом омерзительном и, более того, мертвенном окружении (опустелое жилье Хвостика?), даже посетило чувство, что ему на эти мгновения предоставлена роль действующего лица в трагедии. Посему он и поступил по чести и по совести. (В таких делах обычно переоценивают самое главное и решающее.)
— Вы хотели бы стать съемщиком этой квартиры, господин Мюнстерер? спросил он.
Пасынок кивнул.
— Я сделаю все необходимое для того, чтобы с первого ноября все уже было бы официально.
Будь Мюнстерер в состоянии оплатить квартиру и при этом прокормиться независимо от мачехи с ее фокусами, он мог бы теоретически вышвырнуть ее. Однако здесь все еще стояла ее мебель. И независимо от этого полагать, что в венском доме можно жить при постоянной вражде с консьержкой и не погибнуть от мелких дрязг, в те времена было несбыточной фантазией, да и теперь в этом смысле мало что изменилось.
Таким образом все и осталось, как было.
Да, по грязным ступеням не взобраться наверх к более чистой жизни.
Не так происходят перемены.
Опять свистел паровоз в половине шестого и прохладой веяло от окна. Одно все-таки изменилось после тех минут в передней «его» нынешней квартиры, когда он услышал, как Веверка распоряжается им, и понял, до какой степени он ей покорен. Мюнстерер сам себя закогтил. Отныне он уже был понятен не только другим. Его положение уяснилось и ему самому, оно уже не только переворачивало его на живот и заставляло кусать подушки.
По утрам это чувствовалось всего сильнее. Прохладный воздух, шедший от окна, как бы раздваивал душу Мюнстерера, все перемешивал, погружал его в мечтания.
Доктор Ойген, устроив все дела, сел в экипаж, дожидавшийся его у дома в Адамовом переулке. Теперь становится понятнее, почему Веверка вовремя высунулась из своего логова — на сей раз щупальца-антенны были ни при чем: она увидела фиакр. Это было возможно даже из окна ее подвала, так сказать, с позиции лягушки; пешехода, зашедшего во двор, ей было бы не увидать, но лошади встали так, что загородили наблюдательный пост. Конечно, слышала она, и как смолк перестук их копыт. Так же как слышала каждого, кто пешком входил во двор. Это обстоятельство в конце концов внесло облегчение в ее жизнь, она перестала смазывать петли на воротах; они изрядно скрипели, и скрип их доносился до закутка — обиталища пасынка. Мы хоть и умаляем таким образом магические таланты госпожи Веверка, но остаемся в уверенности, что главное тут — работа ее щупалец, хотя их-то и сбил с толку экипаж. Отнюдь не часто, можно даже сказать, крайне редко по Адамову переулку проезжал фиакр. Домовладелец также обычно не приезжал, а приходил сюда пешком, поэтому вполне возможно, что Веверка, когда подъехал фиакр, думала о ком угодно, только не о докторе Ойгене.
Еще три месяца тому назад он купил себе лошадей и экипаж.
Он становился стар и чувствовал это.
Сейчас доктор Ойген приказал кучеру ехать в Пратер.
Резвые лошади, сделав несколько шагов, перешли на рысь. Экипаж, слегка подпрыгивая, катился по длинной пустынной улице. Сегодня выдался сравнительно удачный день. Доктор Ойген, год назад заключивший договор с юридическим издательством, намереваясь там опубликовать свои комментарии к законам, с того самого дня жил под гнетом срока, что очень мешало ему в ежедневном труде. Следствием этого явилась некоторая поспешность в выполнении работы по договору, возможно даже чрезмерная. Временами он чувствовал усталость. Бывали иной раз совсем пустые дни, от усталости он не мог работать, оставалось только выжидать, когда такое состояние его отпустит. Это его задерживало, и притом с силой, которая иногда казалась ему необоримой. Он проработал многие месяцы, что называется, не разгибая спины.
Но сегодня к концу дня в течение какой-то четверти часа ему вдруг стало ясно, что все у него уже собрано и для того, чтобы завершить рукопись, ему понадобится не более трех недель. Бывает, что, впрягшись в работу, мы только и знаем, что гнать ее вперед, впрочем понимая, что дороги еще не видно; но в один прекрасный день на обочине различаем уже другие знаки, другие указатели, иной становится и местность, путаные тропинки сливаются в прямые дороги, и мы с удивлением замечаем, что в этой незнакомой местности наш путь кончается.
Удивительно, подумал доктор Ойген. Кроме всего прочего, он считал, что ему еще предстоит сделать внушительную часть работы, тогда как на самом деле эта часть, уже давно перебеленная, лежала в запертом ящике его письменного стола.
И надо же было умудриться так ее спрятать.
Срок сдачи назначен на 15 ноября, а сейчас только середина июля.
Он мог прервать работу и съездить в Гастайн.
Экипаж завернул налево и поехал быстрее по направлению к мосту. На другом берегу широким фронтом высились кроны деревьев. Теплынь стояла удивительная, хотя был уже вечер — половина седьмого. Река взблескивала между стальными опорами моста. Луга ждали гостей. Они еще раз свернули налево и поехали в зеленой тени аллеи, мимо виллы Клейтонов. Доктору Ойгену это было интересно.
Рита жила теперь на Райтлеегассе. Он не имел никакого представления о ее нынешнем жилище, как, впрочем, и о прежнем.
В этой точке доктора Ойгена, казалось, всегда поджидало неприятное сложное чувство, стремительно и внезапно на него налетавшее, а следовательно, настоящее, глубокое, непреходящая хандра, свойственная пожилому возрасту. Когда-то это была боль, даже мука: знать, что возлюбленная где-то далеко, в неведомом ему окружении, среди многочисленных ему недоступных связей и обязательств в подчинении у мужа, совершенно ему чужого. Абсолютное владычество секретности, им самим установленное, не Ритой — она, возможно, готова была избрать другой путь, — приводило к положениям, которые он волей-неволей считал недостойными: они ведь даже не решались совершить загородную прогулку, поужинать в ресторане или в назначенное время встретиться на улице. Не решались, вернее, он не решался, не мог и никогда бы не смог решиться. Рита пошла бы на все это без долгих размышлений, доктор Ойген был в ней уверен; даже развод — несмотря на скандал, каковой в те времена был неизбежен, — в первые годы, вероятно, казался бы ей наиболее подобающим выходом из положения. Но первые годы прошли, вместе с ними боль и муки доктора Ойгена, который возвел секретность в нечто абсолютное и неприкосновенное. Конечно, бывали минуты, когда он задавался вопросом: к чему это? Неужели он так вел себя из-за своего высокого служебного положения? На последний вопрос ответ мог быть только утвердительным, он знал это и знал, что такой ответ не красил его отношения с Ритой. Но нечто все же оставалось за рамками этой убежденности, нечто не в силах бывшее объять и исчерпать все происходившее.
Итак, доктор Ойген не раз восставал против им же избранного образа жизни, который он тем не менее упорно защищал и которого неуклонно придерживался; он сам все знал, наш доктор Ойген, хоть это и не лежало на ладони, как происхождение секретности, связанной с высоким его постом.
Но хотя боль и муки с годами улеглись, они все же возвратились в новом обличье, когда Рита перестала приводить к нему маленькую Монику. Девочка подросла и уже начала говорить. Вот почему Рита и держала ребенка вдали от него. В душе он считал это справедливым воздаянием, если не просто местью. Значит, его меры предосторожности обернулись против него, и доктор Ойген вынужден был признать, что осторожность не всегда адекватна предусмотрительности.
Экипаж завернул в Главную аллею и быстрой рысью поехал поупрямей и гладкой дороге.
События последнего времени, равно как и их непредвиденный исход, доктор Ойген осознавал вполне ясно. Но отягощенная совесть в личной жизни человека — мотор куда более действенный, чем любое осознание. Совесть его уже не была отягощена, во всяком случае по отношению к Рите и ребенку. Неприятное чувство, вызванное тем, что жизнь его распадалась на две половины, как бы стало самостоятельным и, точно призрак, бродило вокруг него. Открытие, однажды сделанное доктором Ойгеном, а именно, что можно вести своего рода двойную жизнь, теперь каким-то непостижимым образом доказывало ему, что начавшийся распад продолжается и уже подводит его к бездне. Короче говоря: целого более не существовало, оно растворилось что-то растворило его, — и каждая отдельная часть делалась все удивительнее; плодотворным такое растворение нельзя было назвать, разве что странным — будь то дом, спальня, кабинет, старуха экономка, профессорская комната в университете или Рита, когда она появлялась; доктор Ойген жил среди плюралистически разваливающихся вещей — между ними, правда, имелись пустые пространства усталости, — и он кое-как между всем этим маневрировал. Его удивление по поводу такого состояния не могло не представляться ему недостойным, тем паче когда он думал о своем почтенном возрасте и пытался на таковой переложить вину за все это. Ужели весь урожай его жизни, последняя его мудрость свелись к тому, что его окружила повседневность, которую он сам вызвал к жизни, вдруг перестав ее понимать.
Конечно, он думал об этом не так отчетливо, не так отчетливо это ощущал.
Человек, постоянно имеющий дело с научной терминологией, в конце концов утрачивает дар речи в общении с самим собой. Он не может больше объяснить то, что хотел бы сказать, и даже его собственное «я» перестает его понимать. Оно требует более грубого языка, изобилующего непонятными для других выражениями, — нечто похожее на детский язык между маленькими сестрами и братьями. Внутренний диалог умер для доктора Ойгена.
Экипаж уже достиг конца большой аллеи, объехал барочный павильон, который высился здесь, и повернул обратно. Меж кронами отдельных, наиболее высоких деревьев Пратера еще догорала вечерняя заря.
Мюнстерер с тех пор, как ему уже не приходилось лежать на животе, с тех пор, как он перестал мечтать о том, чтобы уничтожить все, что его окружало, а, напротив, все здесь находившееся воспринимал как данность, понял наконец преимущество своего положения.
Правда, он в подчинении у консьержки и сам не более как экспонат и все еще нахлебник в грязной кухне. Но все-таки его ждет уже не омерзительная постель в тесноте закутка, а собственная комната.
Вечером он может уйти из троглодитского логова и подняться к себе наверх; посидеть там при свете купленной на собственные деньги свечки. Лампой он не обзаводился.
Он приспосабливался, и это самое главное. Кто умеет приспособиться, тому уютно даже в аду.
Однажды вечером, когда он поднялся наверх, в передней, как когда-то, как испокон веков, горела керосиновая лампа на широкой подставке.
К тому же она еще и пахла, словом, горела тепло, неярко, но вонюче.
Мюнстерер остался стоять в передней и погрузился в раздумье. Ничего лучшего он не мог бы сделать.
Затем он неслышными быстрыми шагами подошел к соседней справа комнате и прислушался. Полная тишина. Передняя плыла в тепловатом чаду лампы. Он медленно нажал ручку и открыл дверь. Комната тоже была освещена маленькой лампой с низко опущенным фитилем, отчего она насквозь пропахла керосином. Мюнстерер пошел налево — там было все то же самое. В глаза ему бросился клеенчатый диван, покрытый белой простыней. Крышка на деревянном умывальнике была открыта. Рядом стояло белое эмалированное ведро.
Констатировав все это, Мюнстерер поспешил обратно на сохранявшуюся за ним территорию. Он зажег свою собственную свечу, зажег еще и сигарету отчего сразу почувствовал себя много лучше, — запер дверь и с удивлением и радостью стал думать о том законченном впечатлении, которое он вынес из передней, а именно, что обострения, присущие данному положению вещей, могут к чему-то привести. Преисполненный благих надежд, он лег в постель и уже не слышал, как ключ тихонько повернулся в замке.
Мюнстереру не суждено было пережить разочарование. Не более чем через неделю после того, как Веверка снова сунула женщин в бывшую квартиру Хвостика — как раков суют в ручей, он получил повестку о призыве на действительную военную службу сроком на три года (годным он был признан уже заранее) и зачислен в императорско-королевский пехотный полк № 84 по венскому и нижнеавстрийскому призывному округу.
Он никогда больше не вернулся в Адамов переулок.
Это мы с торжеством предпосылаем дальнейшему рассказу.
Но и не без задней мысли. Наступит миг, когда госпожу Веверка можно выбросить из романа (и вместе с ней весь Адамов переулок; этот переулок вымер; в известковом свете знойного июльского дня разве он со своими закрытыми, слепо отражающими свет рядами окон не напоминает покинутый термитник? Ни пятнышка зелени поблизости. Надо всем только небо, затянутое кучевыми облаками, которые задерживают летнюю жару, как бы накрывая душный погреб куполообразным колоколом. И разве этот Адамов переулок не был хмурой облачной массой, из которой вынырнул Хвостик, как пенорожденная Афродита. (Гм!) Разве избитая метафора не сворачивает, куда ей вздумается?) Зато консьержку Веверка теперь можно вышвырнуть; тем самым настает миг — но до чего же редкий, до чего краткий! — когда романист уже не привязан к своенравию своих героев и делает с ними что захочет. Тут надо бы вспомнить о прощании, сужденном Фини и Феверль. Но на сей раз не может быть и речи о мягких домашних туфлях! Дозволь же, о читатель, автору, дозволь ему высокое наслаждение наградить эту Веверка сильными пинками, которые выбросят ее вон из книги так, что она с быстротой молнии окажется на горизонте, где лопнет и страшным образом распылится. Нам же совершенно безразлично, что она теперь будет делать с бывшей квартирой Хвостика и договором о найме. Кстати, Мюнстерер и вовсе не заключал такового.
Он не был образцовым солдатом, но вполне подходил для военной службы, тем более в пехоте. Он маршировал легко и упорно, а длина его шагов точно соответствовала уставу (семьдесят пять сантиметров); таким образом, никаких трудностей у него с самого начала в отделении не возникало. Учение в пехоте тогда было менее суровым, чем у конников или саперов.
«84-й полк, индейское племя, разбившее свои вигвамы в Пратере» — так некогда начал Антон Ку (литературный enfant terrible) описание своей годичной службы в этом племени. Она, правда, была нелегка (и во времена Мюнстерера не стала легче), потому ее и осыпали плоскими, пессимистическими шутками, ибо людям, против воли забритым в солдаты, в их вечно подневольном положении, хотелось как-то его разрядить и сделать хотя бы выносимым. Так вот и процветал этот казарменный юмор, высоко ценимый не только в Австрии, ибо он затуманивает нелепую по самой сути атмосферу детской комнаты для взрослых.
Мюнстерер позволил затуманить себе мозги. Чистая постель, отличная пища и много движения на свежем воздухе — он так мало наслаждался раньше! сделали свое дело. Никому ни слова не говоря, он неуклонно придерживался того, что запомнил раз и навсегда, а именно: только обострения, присущие той или иной ситуации, могут привести к положительным результатам. Через два года он уже был капралом. Нет сомнения, что организация всех процессов на почте уже тогда была куда сложнее, чем взводные, ротные или батальонные учения — стрельба, например, или предписания касательно размещения частей, а в случае прироста их численности правила, коими должны руководствоваться квартирьеры или интенданты при выдаче обмундирования. Большего в те времена не требовалось.
Мюнстерер участвовал и в больших маневрах, это уже было нечто вроде кочевой солдатской жизни. Маршировка не угнетала его. Удобная обувь старой армии — не слишком тяжелые походные ботинки на шнурках и легкие удобные башмаки при расквартировании, — а также обшитый мехом, не ерзавший вверх и вниз ранец; такое снаряжение, основанное на старинном опыте, помогало бывалому солдату — рекруты никогда в маневрах не участвовали удовлетворять всем требованиям, не ведая унизительной усталости. Мюнстерер даже сумел в рамках тактического просвещения отличиться в качестве начальника караула и вскоре был представлен к следующему, унтер-офицерскому званию и стал называться — тогда, как и теперь, «взводным».
Нам придется задержать Мюнстерера в момент, когда уже начали созревать плоды его решения. Ему дали понять, что по истечении трех лет действительной службы никто не станет чинить ему препятствии, если он пожелает остаться на сверхсрочной. Здесь подобает вспомнить и об изменении его внешнего вида, каковой не мог не броситься в глаза тем, кто знал его со времен Адамова переулка, — прежде всего лицо и затем уже походка, осанка и цвет кожи. Что касается выражения лица, то оно было точно таким, какое советник суда доктор Ойген Кайбл в свое время наблюдал в бывшей комнате Хвостика.
Но теперь, когда Мюнстереру представилась возможность новой карьеры, он все еще колебался. Это доказывает, что жизненное положение, открывшееся ему благодаря призыву в армию, было слишком заманчиво, чтобы им поступиться (не дожидаясь обострений). На почте его продвижение на действительной военной службе пошло ему на пользу. Демобилизовавшись, он стал мелким почтовым чиновником. За это время у него скопились кое-какие поощрения и премии.
Итак, мы вновь встретили нашего уже штатского Мюнстерера в едва ли не сельском почтовом отделении, где он обитал в меблированном кабинете; все относились к нему почтительно. Время смены эпох в его жизни, обострений и принятия решений миновало. Отныне у него одно нагромождалось на другое, похожее, и его биографическая башня росла не так разнообразно, но все равно неудержимо. Надо добавить, что у него появился еще и садик при доме. Кстати сказать, он так и не женился. Устрашающий и позорный пример отца все еще стоял перед его внутренним взором. В 1900 году мы видим Мюнстерера уже начальником почтового отделения в одном из модных дачных поселков в двух часах езды поездом от Вены. На этом мы пока распростимся и с этим обитателем дома в Адамовом переулке.
Хвостик проснулся. Его окружала белая лакированная обстановка комнаты для прислуги. Он сделал ее спальней. Металлическая кровать и большой платяной шкаф остались на своих местах, так же как и умывальник. Окно, выходившее во двор, стояло настежь, открыта была и дверь в переднюю; Хвостик видел ее прямо с кровати. Напротив еще две комнаты; одна из них была тоже видна отсюда. Везде легкий ветерок, ни одна дверь, ни одно окно не были плотно закрыты. Распахнутые дверные створки были подперты стульями. Но сквозняка не было, только легкая ночная прохлада, хотя уже развиднелось. Поезд загудел, гудок был отдаленнее и тише, чем в Адамовом переулке. Хвостик встал и закрыл все двери и окна, чтобы спастись от грядущей дневной жары.
Свой туалет он совершал неторопливо и обстоятельно. К чему только он не успел привыкнуть за последнее время: даже к массажу корней волос французской водкой.
Покончив с этим, он пошел в заднюю комнату и постоял там.
Кресла были сдвинуты с места. Между ними маленький столик со спиртными напитками.
Вечером у него был Милонич.
Весьма удовлетворенный, разумеется.
Он говорил с Хвостиком как с человеком, которому удалось выбраться из трясины.
Сейчас, в утренней тишине, в Хвостике поднялся протест против такого отношения. Собственно говоря, он и в Адамовом переулке был человеком, он там жил, учился, старался. Но здесь он водворился только сейчас, после того, как многое было улажено, дополнено, куплено. Обслуживать его была приглашена Венидопплер. Приобретено было кое-что из мебели. (Советчик Мило.) Наконец были повешены драпри. (Осуществила это та же Венидопплер.) Теперь уже стало спокойнее. Теперь Хвостик окончательно обосновался здесь. Разные хозяйственные мелочи пока остались старыми. Меж тем пошла уже середина августа. Минутами ему казалось, что он чует запах нафталина, а может быть, камфары, прежде всего в спаленке, когда он открывал большой гардероб. (Туда кроме всего прочего был убран еще и вертящийся столик из кухни, тумбочка, прежде стоявшая у кровати, перешла в собственность Венидопплерши, что ее почему-то чрезвычайно обрадовало.) В комнатах, особенно в той, в которой он сейчас стоял, время от времени все еще держался строгий, слегка кисловатый запах, надо думать запах политуры новой мебели. Хвостик не спешил уйти оттуда. Наконец он шагнул, поднял спущенные жалюзи и взглянул на канал и на зеленые кроны деревьев в Пратере.
Налево, вверх по течению, новые дома закрывали от него вид.
Голубой портрет девочки в приемной доктора Эптингера был здесь ближе, чем в Адамовом переулке: никакая ступенька не отделяла его. Теперь портрет действительно принадлежал к миру, окружавшему Хвостика.
Послышались шаги Венидопплерши. Она отперла дверь из коридора. И прошла в кухню.
Мило покидает Вену. Поначалу он должен был занять место chef de réception [11] в большом белградском отеле на улице Короля Милана. Однако 1 октября 1879 года он получил письмо, что администрация предпочла бы видеть на этом посту другого, ему же они предлагают, разумеется, со значительно большим окладом должность директора, «основываясь на полученных нами рекомендациях». Что это за новые рекомендации? Тамошние? Все здешние он переслал по назначению. Его шеф, очень не желавший отпускать Милонича, тоже написал о нем наилучший отзыв. Похоже, что в игру затесалась новая карта. Наконец Мило вспомнил о богатом сербском боярине, крупнейшем землевладельце и экспортере скота, который уже довольно давно жил в отеле в Йозефштадте, прельщавшем его (многих прельщают такие отели, например, молодых Клейтонов) своей тишиной и уединенностью больше, чем шикарные отели центра города. Этот серб был счастлив, говоря с Милоничем на своем родном языке, а Мило старался ему услужить разными краеведческими сведениями. Может быть, таинственная и столь благоприятная рекомендация исходила от этого человека?
Ничто, собственно, не отмечало для Хвостика с такой ясностью новую стадию жизни, как именно то обстоятельство, что Мило вскоре не будет в Вене.
В эти минуты, когда он стоял у окна и любовался Пратером, под ним быстрее крутился диск времени, сам же он неподвижно парил над ним, зависнув в воздухе, как некоторые насекомые на лугах, и в ранее неведомой ему пустоте, — так молод он был. Он наконец переехал. И знал заранее, что в этой квартире с вращением диска времени, год за годом одно будет ложиться на другое, такое же, тонкими пепельными слоями, как пыль ложится на пыль. Одно крохотное мгновение над ним властвовало бесцеремонно ежеутренне являвшееся огромное напряжение, отнюдь не быстропроходящее, но всякий раз наново требовавшее усилия и заботливого и тщательного преодоления. А это было уже слишком. Раз, другой еще куда ни шло… Хвостик снова опустил жалюзи, закрыл окна и вернулся в заднюю комнату. О да, новая мебель была хороша и элегантна, все из первоклассного магазина фирмы «Портуа и Фикс». Дамский письменный столик, очень шаткий, был отодвинут в угол, Хвостик ни за что не хотел с ним расстаться.
Депрессивное настроение прошло. Он опустился в одно из новых кресел, возле покинутого стола со стаканами и бутылками. Вскоре послышались шаги Венидопплерши. Она приоткрыла дверь, сказала: «Завтрак подан, господин директор» и скрылась.
Самому старому Клейтону удалось отнять у Харриэт сына, когда тот достиг школьного возраста. Дональд приехал в Бриндли-Холл к деду и стал посещать школу в Чифлингтоне. Прошли времена детской на Принценалле в Вене и песен, которые пела под гитару Кэт Тюрригель. Она осталась у них в доме. Но не няней, а домоправительницей и экономкой. Ведь она уже была девицей в весьма почтенном возрасте.
В холле и в комнатах, выходивших на галерею, стало тише. Отсутствие мальчика — оно казалось обоим родителям противоестественным, но Роберт Клейтон, пожалуй, воспринимал его острее чем Харриэт! — по существу, их освободило, облегчило им возможность передвижения. А так как дела на предприятии все больше входили в колею после острых ситуаций первых памятных лет в Вене, они возобновили путешествия. Харриэт, много ездившая еще до замужества, стала ездить теперь вместе с мужем. Они проводили свободные месяцы в Ментоне и в Ницце, но посещали также Египет и Грецию. Если самый старый Клейтон приезжал в Вену на более долгий срок, это только облегчало им возможность путешествовать. В таких случаях Кэт Тюрригель отправляли в Англию присматривать за Дональдом. Старик в последние три или четыре года жизни в Вену уже не наведывался. Отнюдь не потому, что хворал; он умер вполне здоровым человеком, просто от старческой слабости. В те времена это случалось чаще, чем позднее или даже теперь. К тому же самый старый Клейтон наконец убедился, что дела в Вене шли, как им надлежало идти, да и уезжать из Англии он был не охотник. Сам же он в начале восьмидесятых годов посоветовал сыну сделать Хвостика коммерческим директором фирмы, хотя раньше говорил, что с этим надо еще повременить. Само собой разумеется, что в таком случае Хвостику полагалась и генеральная торговая доверенность.
Мило уладил для Хвостика еще один трудный вопрос: нашел для него подходящих представителей на юго-востоке, как постоянных, так и разъездных. Здесь, в Вене, он поддерживал связи со своими земляками, сербами и хорватами; ему удалось заинтересовать делом Клейтона одного молодого инженера-машиностроителя, который только что закончил институт и намеревался возвратиться в Белград; звали его Винченц Восняк. Этот расторопный молодой человек сыскал на юго-востоке и других людей своей специальности, но старше себя по возрасту и в течение года сумел создать достаточно крепкую торговую организацию в наиболее крупных аграрных странах. Экспорт в Балканские страны увеличивался и распространился скорее и дальше, чем можно было ожидать, — на Ближний Восток. Роберт Клейтон и сам побывал не только в Софии и Бухаресте (жена и туда его сопровождала), но также в Константинополе и Бейруте. Однако здесь обнаружилось нечто непредвиденное, и Клейтон, не склонный к самообману, достаточно ясно это понял; он не прочь был путешествовать с Харриэт по Востоку, которой эти путешествия нравились, но, увы, необходимых контактов — ни деловых, ни личных — там не приобрел, а в некоторых случаях даже повредил себе или обманулся. И все-таки постепенно подготовлялось то, что впоследствии имело большое значение: персональные поездки господина директора Хвостика. Позднее он стал частенько брать с собой молодого Дональда.
А пока что Дональд подрастал в Англии в доме своего деда и посещал школу в Чифлингтоне. Но поведение Харриэт, позволившей, собственно, без всякого сопротивления отнять у нее сына (в этом коренилась причина, почему Боб, до глубины души удивлявшийся своей жене, не нашел достаточно веских возражений), кажется странным. Ее желание, чтобы Дональд, англичанин по рождению, рос в Англии, в общем-то, ясно. Странно и куда менее понятно было ее всегдашнее отношение к свекру.
Боб нисколько не походил на отца. Самый старый Клейтон был коренастый, широкоплечий, в столь преклонном возрасте еще темноволосый и очень живой господин. Конан Дойл сказал бы про него то же самое, что про знаменитого Генри Баскервиля: что он, безусловно, кельтского происхождения. Его черным густым бровям соответствовали кустики волос в ушах и в носу. Странной формы была у него голова, казалось бы приземистая, но с плоским затылком. Похожая была и у Харриэт, правда, ее затылок был почти незаметен из-за тогдашней дамской прически. От матери и Дональд, вообще-то очень похожий на отца, унаследовал этот плоский затылок. У него он, конечно, был куда заметнее.
Харриэт никогда и ни в чем не возражала свекру, с первой минуты своего брака, ни в чем-либо важном, ни в мелочах. Если он считал правильным ездить верхом с опущенными поводьями даже для дамы, то она во время своих наездов в Бриндли-Холл так и поступала; и даже ее рыжий жеребец, которого она еще держала в первые годы, был к этому приучен. Но даже и теперь в Вене она никогда не ездила в Пратер без «мартингала». Старый Клейтон приказывал наливать виски в обратном порядке — то есть сначала соду, — и в доме Харриэт только так и смешивали виски с содовой. Можно было бы привести еще немало примеров. И делалось это не только чтобы угодить свекру, нет, вскоре Харриэт прониклась уверенностью, что так оно лучше и приятнее. Доказательство тому — ее верховая езда с опущенными поводьями даже в Вене и многое другое. Со стороны мужа Харриэт предписаний не ведала. Как в общем, так и в частностях она, видимо, считала своего свекра человеком более разумным, чем ее Боб.
Последний, менее одержимый страстью к верховой езде, нежели его супруга, предался занятию более спокойному, а именно игре в гольф, для которого в Пратере существовал специальный клуб. Хвостик, чье общество очень ценил Боб Клейтон, счел своим долгом тоже в него вступить для изучения этого непростого искусства. Итак, эти двое маршировали по коротко подстриженному газону обширных лугов Криау, сопровождаемые маленькими мальчиками, которых называли caddies [12], последние несли сумки с разными палками. Увлечение игрой в гольф началось уже осенью 1879 года, когда Мило отбыл в Белград; он еще пережил его в Вене и в нем увидел отрезок правильного пути, на который вступил его Пепи. Тогда же было осуществлено и восхождение на Раксальпе — затея, не раз повторенная в последующие годы, — и Мило не мог забыть, как умело и спокойно вели себя Клейтоны во время этого небольшого восхождения, в котором пожелали непременно принять участие. Хвостик шел впереди остальных. Ему с детства были знакомы многие тропинки. Отец брал его с собою совсем еще ребенком.
Итак, Харриэт и трое ее спутников отдыхали у подножия известковых стен на маленькой, почти отвесной горной лужайке, любуясь широким видом. Харриэт в серой грубошерстной юбке, не доходящей до лодыжек, и в такой же куртке с зелеными отворотами; на ней были высокие горные ботинки со шнуровкой, на мужчинах почти такие же шаровары и гольфы, которые Клейтон закрепил не резинкой, а на английский манер длинным шнурком из грубого холста. Утреннее солнце освещало склон. Они смотрели на верхушки елей под ними. Дальше эти верхушки сливались с темной зеленью лесов, которые слева направо спускались к предгорьям; там, где горные цепи сходились или обосабливались, открытым оставался разве что кусочек равнины, казалось несомый скрещивающимися вершинами.
Милонич тем временем изрядно продвинулся в приготовлениях к отъезду, теперь, как это некогда было с Хвостиком, ему оставалось только обзавестись элегантными чемоданами, а претензии Мило значительно превышали тогдашние претензии Хвостика. Из своего гардероба Мило выбросил все, что не отвечало этим претензиям, а вещи, кстати сказать, были недурные. Они очень пригодились господину Венидопплеру, супругу консьержки в доме, где жил Хвостик; Венидопплер, правда, не был, так сказать, ее подчиненным, а сам происходил из «домоправительского» рода; он сам когда-то занимался домовыми делами, точно так же как его супруга Мицци. (Нет, слова horribile dictu [13] здесь были бы неуместны! Хвостик понял это еще на лестнице.) Мицци, урожденная Нехваталь, была отпрыском совсем другого рода — но что поделаешь, жизнь полна превратностей, и пакостям, которые она нам уготавливает, несть числа, — отец Мицци торговал кониной. Господин Венидопплер занимал очень хорошую должность в экспедиции большой ежедневной газеты. Поначалу он был там кучером.
За три недели до окончательного отъезда из Вены Милонич поехал в Брегенц и там сразу же поднялся на борт «Роршаха», которым командовал его отец. Старик уже шел ему навстречу по палубе, в своей синей куртке, загорелый и широкоплечий. Он с радостью обнял сына. Мило дали каюту, и два дня он плыл вместе с отцом. Между собой они говорили только по-хорватски.
— Милый мой сын, — сказал капитан, — если бы твоя мать была жива, я бы, наверное, сюда не приехал. Но моряк, собственно, повсюду дома. Люди здесь не такие, как у нас там, на юге. Здесь каждый словно заправленная койка. Пьют они, только когда соберутся человек двадцать-тридцать. Одному это и в голову не приходит. И песни у них длинные-предлинные, как история о Вуке Бранковиче, одному, пожалуй, и не упомнить. Для моей Драги они бы ровно ничего не значили. На следующий год я наконец возьму отпуск и поеду на родину. Сяду внизу перед домом на скале и буду удить рыбу. Парусную лодку я уже теперь велел проконопатить, сосед, маленький итальянец, это сделал. Все в порядке, написал он. А теперь поди в салон и выпей чего-нибудь спиртного. Мы скоро отвалим.
С этими словами он поднялся на мостик. Судно постепенно заполнилось пассажирами. В салоне уже начали подавать завтрак. Мило вышел из салона, несколько жеманная элегантность которого — занавесочки с кистями на окнах — его раздражала. Он прошел снаружи вдоль иллюминаторов по надраенной палубе к бушприту; переднее его острие с якорной лебедкой было для безопасности пассажиров огорожено белой лакированной цепью. Слева матрос втаскивал на борт причальный трос; дойдя до этого места, Мило ощутил легкую вибрацию уже работающих машин. В тот же миг пароход дал третий гудок и медленно заскользил мимо отдельных сооружений на берегу и на воде. Мачты парусников, стоявших на якоре, остались позади. На капитанском мостике, часть которого, обернувшись, теперь видел Мило, на мгновение показался отец в своей белой фуражке. Матери здесь, возможно, понравилось бы. Удивительное разнообразие: город там, позади, горы, корабли и гребные лодки, а не только прибой внизу, перед домиком на скале. Мило казалось, что он видит мать. Она ростом была едва ли не выше отца, держалась очень прямо, ходила неторопливо; черные ее косы всегда были уложены в высокую башню; а таких огромных темных глаз, как у матери, Мило больше никогда в жизни не видывал. Когда он мальчиком приезжал домой на каникулы и вдруг возвращался отец из многомесячного плавания в Константинополь, в Египет или даже в Индию, маленький дом, казалось, вырастал, превращался в парадный зал, в глазах матери светилась глубокая, темная, можно сказать, дикая радость.
Обедал он вместе с отцом в капитанской каюте. Старик оказал честь гостю, распахнул перед ним дверь и заставил его пройти вперед. Мило все еще говорил отцу «вы».
— Ты далеко пошел, сынок, — сказал капитан, — хоть ты и очень молод. Теперь ты займешь важный пост. На чужбине мы не должны быть чужаками. Это только слабость. В Сиднее по земле ступают не иначе, чем в Дубровнике.
Мило видел в иллюминаторе бесконечную водную гладь. Сказанное отцом пришлось ему по душе. Ему вспомнилось недавнее курьезное изречение Хвостика о гольфе: втихомолку тот называл его «луговой бильярд». Так, видимо, они воспринимали окружающее. Хвостик, пожалуй, глубже и правильнее во всем этом разбирался. Сам он, Мило, всегда стремился усвоить манеры и навыки людей, которые олицетворяли для него большой или дальний свет, начиная с несколько небрежно завязанного галстука до манеры лежать в шезлонге или подходить за своим ключом к конторке портье — все это Мило научился подмечать и оценивать именно потому, что такая оценка была важна для его дела. Представить себе, что и у Пепи могут быть интересы такого рода, было не возможно; тем не менее Пепи сумел овладеть всем, что лежало в этой плоскости. Только сейчас, когда он сидел за обедом в каюте отца, Мило пришло на ум, что к Хвостику его неизменно влекло своего рода превосходство последнего.
Отец и сын говорили об одновременном отпуске через год или два и о том, что они могли бы провести его вместе в домике над скалами. И тут Мило вдруг понял, что домик хоть и был у него всегда, но никогда он толком его не видел. Лето проходило одно за другим, покуда он не закончил гимназию в Загребе. Какое обилие времени, растянутое названиями месяцев! Так было оно обширно, что, казалось, повсюду у него имелись уголки и закоулки, и сколько в нем было всяких подробностей и величавого спокойствия, в более поздние годы уже не встречавшихся Мило. В жаркую погоду на море у самого горизонта появлялась мелкая зыбь. А на пляже все было исполнено жгучего интереса. В одном только месте, слева от дома, виднелся песок, остальное скалы. Между ними шныряли крабы. Песчаная полоса насчитывала метров шесть или восемь. Мальчики их соседа итальянца чуть ли не всякий день делали новые открытия и посвящали в них Мило, когда он приезжал на каникулы. Они частенько проходили по много километров над скалистым обрывом. Сейчас мать вновь стояла над водой, высокая и прямая. Загудел корабельный колокол. Они приближались к пирсу в Линдау. Отец оставил чашку с кофе, взял свою фуражку и пошел на мостик.
Венидопплерша, вероятно, не решилась бы уничтожить тумбочку, подаренную ей Хвостиком, если б накануне не прочитала в разделе «местных новостей» в газете, которую она всегда выписывала, следующей заметки: «Известный насильник и рецидивист Вацлав Окрогельник был убит предводителем враждебной банды в харчевне на Хернанзельгюртель».
Этот Вацлав промелькнул в жизни Мицци Нехваталь в то самое время, когда он осчастливил горничную госпожи Эптингер, или, во всяком случае, ее комнату, использовал в качестве склада награбленного добра. Через неделю-другую Мицци едва не стала конкуренткой этой девицы. Вацлав уверял, что та ровно ничего для него не значит, но он ее использует для хранения… как бы это назвать? Ну, допустим, результатов его деятельности. Вацлав всегда был силен пускать пыль в глаза. У нее, признавался он, хранится кое-что, о чем эта дуреха даже не подозревает; и самое верное укрытие — ее ночной столик. Там у него золото, много золота. Мицци, разумеется, ему не верила. Вскоре после нескольких случайных прогулок с ним — которые к более интимным отношениям не привели — он стал ей неприятен. В сосисочной Пратера вокруг него толпились какие-то лихие парни, так же как в тире, куда он заходил с Мицци и подряд выигрывал все призы, или когда они сидели за столиком в «пивном садике». В конце концов их свидания прекратились; она стала его избегать, правда со страхом. Но Окрогельник уже больше ею не интересовался.
Вскоре после того, как она стала консьержкой в этом доме, там водворилась чета Бахлеров (элегантный доктор Бахлер с первых дней был очень щедр к семейству Венидопплер, точь-в-точь как теперь Хвостик). Консьержке известно все, иной раз, правда, не так уж точно, а эта еще вдобавок была неофиткой. Она, конечно, знала, откуда приехала молодая дама, но поначалу понятия не имела, какая тумбочка та самая (впрочем, все это, вероятно, была выдумка или Окрогельник успел забрать оттуда деньги до последнего гроша; одно было ей известно: что его внезапно опять арестовали, по счастью когда она уже перестала с ним встречаться). Покуда сгружали мебель, Венидопплерша стояла у ворот и помогала советом, а то и делом вносить эту мебель наверх. Да и какая консьержка не заинтересовалась бы обстановкой новых жильцов? Наша же вглядывалась прежде всего в тумбочки. Две новешенькие и очень элегантные входили в спальный гарнитур, третья, хотя тоже с несколько углубленной мраморной доской, была уже старой и вид имела довольно обшарпанный; эта, пожалуй, и была та самая, возможно, что старуха Эптингер оставила тумбочку дочери — такую мебель, как правило, ставят в комнату для прислуги, ее и сейчас внесли туда, причем Венидопплерша помогала грузчикам. Втаскивая наверх эту тяжелую штуку, они даже не сняли верхней доски, нести-то приходилось всего один марш.
Итак, после первоначального волнения консьержка начисто позабыла об Окрогельнике и о тумбочке. Она и в последующие годы не хотела к ней приближаться. Ключей от квартиры Бахлеров у нее не было, да и вообще очень ей надо рисковать из-за этой чепухи.
Потом пришел день, когда молодая чета переехала в благородно красивый дом в Дёблинге. Теперь наверху все было пусто и спокойно, и ключи у Венидопплерши тоже имелись. К ним было еще кое-что приложено, а именно: реестр всей оставленной здесь мебели (шаткий дамский письменный столик, белый вращающийся столик в кухне и даже тумбочка в комнате для прислуги; дубликат этого реестра — здесь чувствовалась рука доктора Эптингера — был вручен новому жильцу, которому предстояло отметить в нем, что из этих вещей он оставляет себе за очень недорогую цену; каждый предмет был кратко описан).
Мицци прошла наверх. Предварительно она вытащила маленькую стамеску из ящика с инструментами и сунула в карман передника.
Светлая лестничная клетка с разноцветными стеклами в окнах произвела на нее приятное впечатление; сейчас она выглядела лучше, чем зимой, когда на ней было холодно и сквозило. Тишина наступала со всех сторон, где-то вдали ограниченная стуком экипажа. Венидопплерша медленно шла по ступенькам, стараясь побороть одолевавшее ее волнение. Вообще-то (когда у нее были ключи) она отпирала квартиры и разгуливала по ним, словно это было собственное ее жилище, ее царство (она хоть и была дочерью торговца кониной, но во всех домовых делах разбиралась очень неплохо), сегодня, однако, ей недоставало царственной уверенности; и это в пустой, покинутой квартире. Итак, она ходила на одеревенелых ногах по опустелым полутемным комнатам, словно бы плававшим в зеленоватой воде (впечатление, создаваемое опущенными жалюзи).
Итак, значит, она ходила по комнатам, пусть даже на одеревенелых ногах, но не направилась прямо из передней в комнату для прислуги; Наконец она добралась до предмета своих размышлений. Это была безобразная штуковина, какой-то дурацкий чурбан, непомерно широкий и потому ни на что не похожий. Такие, может быть, еще встречались в деревнях. Мицци выдвинула маленький ящик и открыла дверцу. Нижняя часть тумбочки не разделялась поперечной доской, как обычно. На нижней нечесаной полке заметен был кольцевидный след от ночной посудины, в свое время стоявшей здесь. Венидопплерша захлопнула дверцу, вдвинула ящик и вынула стамеску из передника. Мраморная доска не была привинчена, только заглублена. Она легко поднялась, так как оказалась довольно тонкой; Мицци сдвинула ее в сторону, но под ней не было ничего, кроме неполированного дерева. Можно было попытаться разломать этот чурбан или дальше его обследовать. Но она чувствовала, что Окрогельник ее надул. Единственным ее утешением в данную минуту была уверенность, что здесь ее никто не видит; кроме того, стамеска была приведена в действие, а не лежала мертвым грузом в кармане передника. Да, наконец что-то сдвинулось с места в этом деле. Уже одно это принесло ей удовлетворение. Она водворила мраморную доску на место, прошла через переднюю к входной двери, тщательно заперла ее и спустилась вниз.
Понятно, вся эта история еще раз всплыла у нее в памяти, когда она прочитала, что Окрогельник уже превратился в хладный труп, а Хвостик к тому времени подарил ей тумбочку. Вскоре она опять развила энергичную деятельность. Снесла вниз подаренный чурбан и отдельно мраморную крышку тумбочка была достаточно тяжела. Поскольку господин Венидопплер был в своей газетной экспедиции, никто ей не мешал. Во дворе у них имелся сарайчик для разного хлама и инструментов. Она поставила там дар господина Хвостика и еще раз проверила, заперта ли входная дверь. Затем подошла к объекту своих треволнений. Открыла дверцу и только теперь заметила, что нижнюю часть шкафчика некогда переделали, но вынутая впоследствии полка и планки, которые ее держали, все еще были на своих местах. Теперь она вытащила ящичек и со всех сторон его оглядела. Из шкафчика исходил слабый, но не слишком приятный запах эфира — как от духов или какого-то лекарства, вероятно, здесь в свое время держали что-то в этом роде. Мицци отставила ящик в сторону. И тут увидела, что сквозь образовавшееся отверстие нельзя ни заглянуть в нижнюю часть тумбочки, ни просунуть туда руку, что бывает так просто сделать в обычных тумбочках. В данном случае это отверстие было доской отгорожено от нижней части. Мицци нащупала планки, по которым двигался ящик; под ним, однако, она увидела доску, разделявшую верх и низ тумбочки. Она надавила на нее, сначала чуть-чуть, затем посильнее. Доска не выдержала, затрещала и со стуком упала. Венидопплерша нагнулась, вынула доску и заглянула внутрь. Там ничего не было, ничего не было и наверху. Теперь можно было засунуть руку в отверстие, оставшееся от вынутого ящика.
— Ах ты, бесстыжая тварь! — крикнула Мицци Окрогельнику в потусторонний мир.
Потом вернула ящик на место, ногой захлопнула дверцу, с этой самой дощечкой в руке пошла на кухню и кинула ее в растопки. Все это под ворчливые восклицания в адрес Окрогельника с его проклятыми хоронками, которые уж, конечно, никому почтения не внушали. Но пора было готовить обед. С помощью сухой доски она быстро разожжет плиту. Она снова вытащила ее на свет божий и взяла в руки топорик. Только она собралась расколоть ее посередке, как заметила, что к ней обойными гвоздиками прибито что-то вроде заплатки из тонкой фанеры. Подсунутое под эту фанеру острие топорика тотчас же отодрало ее, и в тот же миг вокруг голых ног Мицци стали виться бумажки. В них она, отнюдь не сразу и почти против воли, признала крупные банкноты.
Само собой разумеется, она поспешила убрать топорик и встала на колени (возможно, не только в прямом, но и в переносном значении). Поэтому и ругань в адрес Окрогельника не прекратилась, а так как одна из банкнот оказалась под буфетом, бедному ворюге пришлось еще раз стерпеть слова «бесстыжая тварь», брошенные ему вдогонку на тот свет (Венидопплерша в этот момент, высоко подняв зад, шарила под буфетом маленькой метелкой, силясь выудить оттуда упавшую банкноту). Когда все они, заботливо разглаженные, уже лежали на столе, оказалось, что там пятьсот гульденов, то есть по тем временам неплохое приданое. Так вот каково его хваленое «золото». Хвастун. Потом Мицци решила, что так оно, пожалуй, лучше. Не надо никуда ходить, ничего не надо обменивать. Это чистоган.
С этой минуты Венидопплершу охватило желание отделаться от пресловутой тумбочки. Она могла бы расколоть ее и сжечь в плите. Но, не говоря уж о том, что разбить эдакий чурбак не так-то просто, она боялась разговоров, вопросов супруга, что значат эти обломки мебели, валяющиеся у плиты, и замечаний, что в этом шкафчике можно было держать кое-какие мелочи… — и уже заранее злилась. Старьевщику или в ломбард эдакую дрянь не сбудешь. Во-первых, не так-то легко отделаться от старомодной тумбочки (попробуйте-ка сами). А Венидопплерша хотела этого во что бы то ни стало. Может быть, в глубине хлопотливой души ей казалось, что дух Окрогельника еще обитает в этой штуковине. «Бесстыжая тварь» уже был покойником. Значит, и его обиталище не должно мозолить ей глаза.
В те времена существовало так называемое объединение «Крохи». Благотворительное общество, собиравшее для беднейших из бедняков старые, однако еще пригодные вещи, осточертевшие своим владельцам; но еще ценные для тех, кто ничего не мог купить, — погорельцы, например, или жертвы стихийных бедствий, переселенцы или бедняки, намеревающиеся вступить в брак. Совсем недавно, кажется позавчера, что-то такое промелькнуло в газете: царское правительство России готово предоставить неимущим переселенцам земли и угодья в местах, подлежащих заселению. Венидопплерша и вправду отыскала в своей газете заметку, прочтенную третьего дня. Приблизительно через неделю к дому подъехала машина, собиравшая доброхотные даяния. Тумбочка начала свой путь в далекие края. Но мраморную доску Венидопплерша припрятала. Мало ли на что она могла пригодиться.
В годы, когда Дональд жил в Бриндли-Холле и учился в Чифлингтоне, его время от времени грызла тоска, желание побыть в доме на Принценалле, что на краю Пратера, в своей детской над холлом, но прежде всего тоска по Кэт и ее гитаре. Если дед был в Вене, что случалось довольно редко, а Кэт в Англии (оказалось, что посылать ее сюда совершенно ни к чему, даже дурно, пожалуй), ей приходилось играть и петь для маленького Дональда. Когда она приезжала, он пристально смотрел на ее багаж: захватила ли она с собой гитару. А потом заставлял ее играть и петь в парке, у большого пруда, почти озера.
Никому и в голову не приходило, что мальчик таким образом изгонял свои тайные горести, и притом изгонял успешно. Дональд был, если можно так выразиться, ручным, удобным ребенком, ни в чем не выходившим за рамки посредственности, ни в физической силе, ни в задиристости, ни в каких-либо особых пристрастиях или талантах. Врач порекомендовал не позволять ему слишком рано заниматься спортом и впоследствии начинать лишь постепенно. Сердце должно еще окрепнуть и прийти к известному равновесию. При всем этом Дональд был не изнеженным, а здоровым и сильным мальчиком. В ранние свои годы он не болел ничем, кроме обычных детских болезней. Он рос и развивался нормально. Никто о нем особенно не думал. Для этого не было оснований.
А значит, никому и в голову не приходило, что перебор струн Кэт Тюрригель на берегу озерца для Дональда был своего рода жизненней необходимостью, которой он к тому же наслаждался лишь изредка. Его мучило какое-то тайное страдание; и ребенок сносил ужас, его одолевавший, которому тем не менее было свойственно и величие! — в полнейшем молчании, в глубочайшей замкнутости.
Это приходило ночью. Заранее ничего нельзя было предвидеть: иногда не являлось месяцами, потом опять наставало с неистовой мощью. Озеро как бы закручивалось вокруг своей оси; горизонтальная поверхность его зеркала превращалась в вертикальную, страшно вздымающуюся стену гигантской вышины. Она стояла за окнами комнаты, в которой спал Дональд, и, казалось, вот-вот обрушится на него со всей своей высоты. Стена с неистовой скоростью двигалась сверху вниз, дрожа и сотрясаясь от этого движения. Дональду очень хотелось увидать ее подножие, то место, где она с грохотом разбивалась и где, вероятно, было страшно до ужаса, но он не мог заставить себя приблизиться к окну, выглянуть из него, посмотреть вниз, как ни страстно этого хотел, как ни неодолимо было это желание. Однажды он упал с кровати и скорчившись сидел на полу в темноте. За окном шумел дождь. Если бы Дональд поднялся, открыл окно, глянул вниз, туда, где вздымалась водяная стена, он давно превратил бы ее в невиннейший дождь, который ничуть не вредил саду.
После того как Кэт играла и пела возле озера и поблескивавшая вода открывалась его взору вся в складочках, как веер, ночная стена долго не появлялась, она уходила в прошлое и он уже не представлял ее себе.
Дональд жил с дедом, теперь одиноким стариком. Но старик был благоразумен. Знал, в ком нуждается его мальчик, чтобы расти свободно, неторопливо и не рваться во все стороны. Домоправительница миссис Чиф тоже была славной женщиной. Только с Кэт Тюрригель она уживалась плохо, когда та подолгу бывала в Англии, что, впрочем, произошло только раза два или три, поскольку старик перестал выезжать на континент. Миссис Чиф наперед считала появление Кэт посягательством на свои права в отношении старика, маленького Дональда (это уж в первую очередь) и домашнего хозяйства вообще, а так как Кэт не желала сидеть вовсе без дела здесь, в Чифлингтоне, то ее действия и вправду становились посягательством.
Миссис Чиф злилась, заслышав у озера игру и пение Кэт. Это казалось ей кривляньем, потачкой причудам мальчика. Что у Дональда никаких причуд не было и капризы были ему отнюдь не свойственны, об этом она не думала.
Ласкающие слух звуки гитары раздавались меж высоких деревьев парка, их перекрывал не поставленный и несколько чопорный стародевичий голос Кэт (точь-в-точь как из треснувшего горшка, считала миссис Чиф).
Этот голос воскрешал все, что было далеко и тем не менее близко Дональду: солнце и тень листьев на Принценалле, детскую и большой сад за виллой, а летними вечерами густой и тяжелый аромат растений.
У Дональда и здесь была прекрасная комната. Бриндли-Холл ничего общего не имел со старым «дворянским гнездом», но в известной мере был построен дедом в подражание таковому.
В комнате Дональда стояла настоящая школьная парта. За ней он делал свои уроки. Вначале его всего более прельщала возможность сидеть за этой партой. Она так и манила учиться. За уроками он отключался от всего остального в комнате. Дональд учился без труда, сидя за своей партой.
Случалось, что дед проверял его. Дональд отвечал ему, стоя все за той же партой. Дед спрашивал придирчивее и сложнее, чем школьный учитель. В тетрадях старик не пропускал ни малейшей ошибки, каждую отмечал широкой красной чертой. Он исправлял экзаменационные работы, которые задавал Дональду, обязательно в его присутствии, тут уже мальчику разрешалось садиться. Проводя красную черту, старик смеялся. Так продолжалось и когда Дональд был в старших классах. Объем и количество этих работ определял дед. В школе они уже давались мальчику без труда.
Да и вообще учиться ему было легко, хотя старый Клейтон мог бы предвидеть, да, пожалуй, и предвидел, целый ряд осложнений. В местности неподалеку от Бриндли-Холла население состояло главным образом из рабочих его завода, чьи дети ходили в ту же самую школу. Дональд среди них был вроде как меченый, а вместе с ним и еще несколько мальчиков, сыновья обоих заводских директоров, технического и коммерческого, да еще дети нескольких ведущих мастеров, но эти уж, конечно, попроще. Поневоле думалось, что упомянутые мальчики робеют перед своими соучениками, и это чувство робости иной раз переходило во враждебность. Да оно и было так. По эти напряженные состояния, кстати сказать весьма серьезные для всех без исключения детей, им подверженных, оказали решающее влияние на всю его дальнейшую жизнь они образовывали вокруг Дональда некую пустоту и никогда его особенно не затрагивали. Это, конечно, объяснялось его внутренней сущностью, но также и внешними повадками и позволяло ему разрешать некоторые касающиеся его проблемы, прежде чем они становились видимыми для других.
Дональд об этом не подозревал. Он был и остался безучастным, хотя наклонности у него были не самые лучшие. К примеру, когда по дороге в школу — по его понятиям, несколько далековатой — дело доходило до потасовки, он встревал в нее, пожалуй, слишком рано и бил слишком сильно, как настоящий боксер. Такие истории, правда редкие, могли привести его к довольно серьезным неприятностям. Но таковые ни разу не воспоследовали.
Дональд оставался безучастным. Этого мнения придерживался дед, покуда мальчик подрастал.
Его безучастие испытала на себе даже Кэт Тюрригель, воображавшая, что знает секрет подхода к Дональду. Во время второго пребывания в Бриндли-Холле ее отношения с рослой и толстой миссис Чиф — старухой семидесяти двух лет — испортились с первой минуты, и едва старый мистер Клейтон отбыл в Вену, как между ними уже произошло столкновение. Возможно, что миссис Чиф в первую очередь вознегодовала на следующее обстоятельство: старик стал сажать Кэт за стол, как и ее. Домоправительница восприняла это несколько своеобразно, а именно как желание ее унизить. В тот самый день, когда старый Клейтон отбыл на континент, миссис Чиф встретила Кэт Тюрригель в широком коридоре у дверей Дональдовой комнаты. С гитарой за плечами та шла за Дональдом, чтобы вместе с ним отправиться в парк.
— Туда сейчас входить нельзя, — заявила миссис Чиф тоном, пожалуй, слишком решительным. — В этот час Дональд готовит уроки.
Она врала, и Тюрригель отлично это знала, ей было известно раз и навсегда установленное дедом расписание дня, которого внук неукоснительно придерживался. Она позволила себе заметить, что сейчас Дональд никаких уроков делать не должен.
— Я, — довольно громко проговорила миссис Чиф, — отвечаю за успехи Дональда в отсутствие старого джентльмена. По возвращении он тщательно их проверит. И потому не позволю вам, мисс Тюрригель, отвлекать мальчика от занятий.
— Я и не думаю, — воскликнула Кэт и уже в свою очередь не очень-то тихо добавила: — Но вы, кажется, вообразили, что Дональд сдан вам в аренду. Я знаю его много дольше, чем вы.
В голосе Кэт уже зазвучали визгливые нотки. В это время приоткрылась дверь. Дональд выглянул из комнаты, спокойно и даже учтиво сказал: «Please stop that noise» [14] и тотчас же снова скрылся.
Миссис Чиф, ни слова не ответив, удалилась, удалилась и Кэт Тюрригель со своей гитарой, только в другую сторону.
Инцидент несколько странный. Ведь Дональд, увидев Тюрригель с гитарой, не последовал тотчас же за ней! Разумеется, это значило бы взять сторону Кэт или по крайней мере поддержать ее утверждение, что сейчас у него свободное время.
Но ничего такого не произошло. Мы можем объяснить поведение Дональда лишь одним: вероятно, его потайные силы к этому времени уже ослабли — их хватка ослабла — или же именно в ту пору они снова отступили от него и он их себе даже не представлял.
Разумеется, и мать как-то раз приехала с Кэт, когда дед отсутствовал. С Харриэт миссис Чиф никоим образом не могла соперничать и, несмотря на всю свою праведную, обезьянью любовь к Дональду, должна была считаться с матерью. К тому же старый джентльмен и Харриэт составляли блок, который лучше было не затрагивать и который не давал возможности вести войну из ревности, наподобие горилл. Харриэт, кстати сказать, вовсе не стремилась быть единственной обладательницей сердца мальчика. Если Дональд был покладистым сыном, то Харриэт была покладистой матерью. Оба они казались мало понятными и безучастными. Всего более Харриэт пеклась о свекре. Она неизменно сопровождала теперь уже глубокого старика во время его ежедневных верховых прогулок, длившихся чуть более получаса, но которыми он ни при каких обстоятельствах не пренебрегал. В первые годы она ездила на своем рыжем жеребце, на нем впоследствии обучался верховой езде и Дональд. И всегда со спущенными поводьями (за исключением уроков верховой езды).
В первое время здесь, в Англии, она еще посещала своего старого дядюшку, воспитавшего ее, в Помп-Хаусе, всего в нескольких милях от Бриндли-Холла. Он, так сказать, унаследовал богатую, но рано осиротевшую девочку от своего брата, жившего в Канаде. После его смерти Помп-Хаус достался Харриэт, поначалу она не знала, что с ним делать. Но продать принадлежавший ей участок английской земли она ни за что бы не согласилась, тем паче когда уже жила за границей. Теперь она изредка наведывалась в Помп-Хаус верхом.
Направо от ворот парка Бриндли-Холла (налево был Чифлингтон), через чахлый лесок на холме, дальше извилистая дорога шла вниз по мягким уступам до самой реки; три изгиба, которые образовывало ее почти вовсе неприметное зеркальное течение, чуть ли не все время были видны Харриэт, когда она ехала вниз. За мостом начинался подъем. На верхушке холма, откуда дорога шла влево, Харриэт свернула на проселок и, пустив коня галопом, поскакала направо, по все расширяющемуся гребню холмов. В конце его и был расположен Помп-Хаус, откуда открывался вид на реку. Высокие трубы завода «Клейтон и Пауэрс» оттуда тоже нельзя было разглядеть. Лес заслонял собою весь вид. Слева от леса, словно тоненькая вертикальная черточка, высилась церковная башня Чифлингтона.
Стоило приблизиться к Помп-Хаусу, как властительницей всей округи становилась тишина. На усыпанной гравием площадке прижились многочисленные кустики травы. Как только послышалось цоканье копыт по гравию, из-за угла террасы выскочил садовник, низкорослый, кривоногий человечек в крикетной шапочке, которой он сейчас размахивал; по тому, как быстро он двигался, казалось, что в его теле вовсе нет костей, ноги он выбрасывал точно сосиски. Харриэт отдала ему поводья. Появилась жена садовника, приседая еще издали, с пучком соломы в руках. Подпруга была расстегнута, дамское седло снято, старик протер жеребца соломой и стал водить его взад-вперед.
Харриэт пошла за садовниковой женой, которая со связкой ключей в руках бежала впереди нее. Эта особа была предметом ее удивления, в последнее время даже некоторой зависти. Она напоминала чашку ромашкового настоя, в которой плавает маргаритка. Как раз в последнее время, когда Дональд еще жил у деда в Бриндли-Холле, Харриэт осознала, что начала рано стареть, еще незаметно для мужа и для других, но заметно для себя самой. Склонность к худобе завладела ее телом. Неужто же отказаться от верховой езды?
Она прошла в маленький кабинет, или частную контору покойного дядюшки (в свою девичью комнату она даже не заглянула), и пожелала там выпить чаю. Садовница вышла. Эта комната старого зажиточного холостяка стала теперь заветным уголком Харриэт, ее убежищем и ее твердыней, как ни редко она здесь бывала. С удовлетворением, более того, с великой радостью говорила она себе, что теперь это ее дом и маленькая коричневая комната, отделанная панелями, — ее комната, а садовник и его жена — ее служащие. Чай нигде не был вкуснее, чем здесь. Его заваривали для нее с особой тщательностью и так, как ей это нравилось. Она сумела себя поставить. Несмотря на редкие приезды, ее всегда здесь ждали.
Боб сопровождал ее сюда всего раза два или три, когда приезжал в Англию к отцу (хотя во время своего жениховства очень часто сюда наведывался), да и Дональд бывал здесь редко, когда стал уже молодым человеком. Возможно, что Харриэт сумела отговорить их от частых приездов.
Она хотела быть здесь в одиночестве. Для того сюда и приезжала.
Вполне понятное желание — нет-нет да и побыть одной, скажут люди. Для большинства замужних женщин оно несбыточно. У них нет дома, нет крепости, кроме своего семейного очага. Поначалу Харриэт не знала, что делать, когда все это есть, позднее догадалась. Желание одиночества вообще штука сомнительная, ибо с одиночеством мимолетного романчика не затеешь.
Не в этом было дело для Харриэт. Но здесь она отдыхала от напряжения, можно даже сказать, от докуки, которой не избежишь при общении с людьми; все это скапливалось в ее сердце как некий неприкосновенный запас. То, чего ей недоставало при общении с людьми, она старалась возместить постоянными усилиями — надеждой возобновить утраченную общительность; но в конце концов, когда и на этом поприще у нее ничего не вышло, все кончилось усталостью. На что ей было обратить свои силы? Собственно говоря, старик Клейтон, ее свекор, был единственным человеком, чье общество она переносила не только с легкостью, но и охотно. Он один, казалось, не замечал ее телесной и духовной изможденности. Боб во многом оставался мальчишкой, его радовала горная дорога, он подолгу восхищался морскими животными, в Бейруте, заключая сделки, позволял себя обсчитывать.
А Дональд был еще ребенком. Тут уж вообще ничего не знаешь.
Совсем старый Клейтон другое дело. Его ей будет недоставать.
Хвостик веселый человек, это верно. Мило давно уже уехал. Славный малый. Южанин.
В панели коричневого кабинета были вставлены портреты предков, пониже на конторке громоздились фолианты конторских книг. Вокруг письменного стола была сделана деревянная решетка. Окно выходило на реку, но что-нибудь рассмотреть из него было почти невозможно, стекла толстые, цветные, обрамленные свинцом. Харриэт подняла чашку и вдохнула аромат чая. Только сейчас она почувствовала какую-то радость жизни, вернее, удовольствие. Давно уже ей не приходилось его испытывать.
Совсем старый Клейтон отнюдь не принадлежал к людям, которые часто удивляются. Настоящее удивление было ему чуждо. Но одно все же удивляло его.
Маленький Дональд уже много раз ездил на континент и обратно с матерью или в сопровождении Кэт Тюрригель. Ибо каникулы он проводил у родителей, иногда на Принценалле в Вене, а иногда в дачных местах, которые были им очень по душе (впоследствии они даже купили дом на Аттер-Зе).
Однако у мальчика ничего нельзя было выпытать о впечатлениях, которые на него, собственно, должны были произвести такие поездки, в те времена еще достаточно длительные. Ни слова о Лондоне, о Дувре, о морском путешествии и долгой поездке в поезде — курьерский поезд тогда проходил не более шестидесяти километров в час, — о Вене же Дональд и слова не сказал.
— Пароход, на котором вы плыли, был большой?
— Да, большой.
— Тебе было плохо?
— Немножко.
— Видел ты Хофбург в Вене?
— Да.
— Красивый он? Большой?
— Большой.
Он не сказал «grand» или «pretty», только «large» [15]. Старик все еще был очень живым человеком, Дональд начинал казаться ему жутковатым. При этом мальчик не был ни тупым, ни глупым: чем больше он подрастал, тем легче учился, школьная премудрость была для него не труднее игры в крокет. Как все интеллигентные дети, Дональд был физически очень ловок. Это сказалось и во время занятий верховой ездой, все на том же рыжем жеребце Харриэт. Дед присутствовал и в то время, когда коня гоняли на корде.
— Пятки ниже, — командовал он, — локти прижимай к туловищу.
С этого дня Дональд правильно держался в седле.
Самым непереносимым для деда была его благовоспитанность (возможно, не наиболее сильная сторона его самого). Мальчик всегда отвечал с готовностью, с безупречней вежливостью, но, собственно, ничего не отвечал. Разговаривать с ним было невозможно. Харриэт, видимо, и не пыталась это делать.
Но старик вроде как заботился о мальчике. Можно даже сказать, боролся за него. Не исключено, что присутствие Дональда сохраняло ему бодрость, удлиняло жизнь. Он умер, когда Дональд уже был на втором курсе.
Мальчик подрастал; он появлялся, везде оставляя следы своего пребывания. Быстро, точно олень, убегающий от опасности, проносилось время в темных, неисследованных и уже оставшихся позади чащобах юности.
К ним принадлежали и затянутые дымкой луга Пратера под Веной, на краю которой стоял их дом, где Дональд наслаждался всеми возможностями для игр и рос свободно, не зная угнетения и резвясь то там, то здесь. С юных лет он жил в двух странах и потому избежал очерствения, которое раз и навсегда устанавливает для человека его точку зрения. Но это привело к тому, что Дональд стал чужд своей матери, и весьма возможно, что Харриэт — хотевшая совсем другого — рано это почувствовала. С немецким языком в их доме на Принценалле — Дональду нужна практика — Харриэт пришлось примириться. То, что он изучал и другие языки, славянские и ближневосточные, ей представлялось весьма разумным. Не годится, чтобы ее Дональда обсчитывали в Бейруте. Уроки сербскохорватского, турецкого и арабских языков мальчику давал Хвостик.
Между ними рано установились те отношения, которым на востоке со временем суждено было способствовать преуспеванию фирмы «Клейтон и Пауэрс». Австрийцу с явно выраженными лингвистическими наклонностями, который свою любовь к изучению иностранных языков довел до мании, до своего рода коллекционерского неистовства (в качестве раритета он присоединил к своей коллекции отличное знание армянского языка), суждена была встреча с Дональдом, не менее сильно одаренным в языковом отношении, что уж, конечно, никак нельзя считать национальной особенностью англичанина.
Public school была по душе Дональду, он полюбил ее и даже предпочитал Бриндли-Холлу, а в глубине души был рад, что разделался с нежно пекущейся о нем миссис Чиф, а также с Кэт Тюрригель и заодно с продиктованной ревностью партизанской войной, которую они из-за него вели. Воспитатель (собственно, по-английски «housemaster» — это мы произносим неохотно по вполне очевидной причине), который ведал группой учеников, и в том числе Дональдом, был славный человек с крупным, поросшим светлыми волосами, как бы песчаным лицом, его любили все мальчики. Он еще и преподавал им предмет, называемый «начертательной геометрией». Эта школа и ей подобные реальные училища подготавливали молодых людей к поступлению в любой политехникум. Там прилежно занимались расчетами и черчением. У Дональда была отличная рука. Когда много позднее ему пришлось сдавать приемный экзамен в Высшее техническое училище, и как раз по начертательной геометрии, приемная комиссия радовалась его уверенному всестороннему соответствию всем требованиям приемных экзаменов, его умелому и красивому черчению.
Ничто внешне не давило, не сгибало его юности. В Вене Дональд всегда радовался встрече с Кэт Тюрригель — к тому же без миссис Чиф. Здесь — и не только здесь, но и в Англии! — туманные луга Пратера являлись основным фоном его бытия; болото, кустарник и лес на краю будничной жизни, своего рода заповедник, проникнуть там удается разве что в отдельные уголки. Заповедник начинался сразу же за виллой и окружал ее.
Вернее, за теннисным кортом, устроенным по приказанию Боба Клейтона. Высокие сетки огораживали его. Ибо найти улетевший мяч в густом кустарнике было почти невозможно. Соседний участок еще не был застроен. От корта до задней террасы дома, на которой стояли пестрые шезлонги, тянулась широкая полоса коротко подстриженного газона.
Ну а глубже на лугу, как все выглядит там? Тропинки в девственном лесу часто очень извилисты и узки, но густой подлесок кончается там, где расступаются старые деревья. Начинаются заросли травы. К ручью, который здесь протекает, эта заросль спускается по крутому склону. Водное зеркало — все, что осталось от бывшего рукава реки, — заставляет расступиться высокие старые деревья и открывает далекий вид на воду, поверхность которой от легкого ветерка похожа на веер. А с другого берега над нею свешиваются длинные ветви. До них ничего не стоит дотянуться с гребной пестро раскрашенной лодки, такие лодки здесь можно брать напрокат. Неподалеку от этой открытой и довольно глубокой воды, возле прямой как стрела Главной аллеи, с ее посыпанными дубовым корьем ездовыми дорожками, меж могучих деревьев имелся еще небольшой пруд. Песчаные берега его были частью заболочены.
Ландшафт лугов, органически связанный с водным потоком и следующий за ним по пятам, оставался для Дональда в мире обыденном своего рода потусторонним миром, который тайно с ним граничил (в Англии было то же самое). Ему никогда и в голову не пришло — даже позднее, когда он передвигался здесь уже верхом, — вдоль и поперек изъездить всю местность, узнать, где начало и где конец этих лугов, составить себе более или менее точное представление о том, как они расположены по отношению к городу и какое пространство занимают. Буйная зелень, вода, зыблемая ветром, открытые, уходящие вдаль луга были для него частью замкнутого в себе, но все же, казалось, бесконечного пространства.
Попадались там и более тесные, лучше ухоженные участки, но и в них царил все тот же тусклый вдали свет речной поймы. От самого конца Принценалле (где слева тогда еще находился старый зверинец) открывался вид на широкие, усыпанные гравием дороги, а на краю этого плоского подноса с подстриженными газонами стояло длинное фахверковое строение — манеж для верховой езды.
Здесь, когда Дональд ездил с матерью, они садились на лошадей. Харриэт, едва успев сесть на дамское седло и взяться за поводья, не оглядываясь на сына, мчалась к аллее, понуждая лошадь идти крупной рысью. Но оказавшись на красной от дубового корья дорожке, она тотчас же пускала ее галопом, который уже граничил с карьером. Это была, пожалуй, грубоватая и слишком непосредственная манера езды и, уж конечно, самый неподходящий способ, чтобы завтра использовать лошадь. Дональд думал об этом всякий раз, когда выезжал с матерью, но ничего не говорил. Ему было все равно. Галоп его не утомлял. Он молча скакал рядом. Мать с годами стала очень худой, в волосах у нее появилась проседь. В конце аллеи Харриэт, не придержав лошади, объезжала стоявший там желтый павильон XVIII столетия (в то время еще «Попугайный дом», позднее кафе-ресторан) и затем галопом же скакала обратно по соседней дорожке, предоставляя почуявшей конюшню лошади мчаться во весь опор. Бедные животные часто возвращались домой темными от пота.
Дональд не страшился этого бездушного галопированья. Но когда один ездил в Пратер, вел себя совсем по-другому. Это была прогулка. Легкая рысь, короткий галоп, не по разлетающемуся во все стороны дубовому корью, а по лугам. Время от времени он соскакивал с лошади, вел ее на поводу, проникал в густые заросли кустарника, иногда садился на траву; спортивное седло лежало рядом, он давал лошади попастись, держа ее на длинном поводу.
Были усилия другого рода, которых Дональд страшился и всячески избегал, последнее отчасти по совету школьного врача, который заставил его выйти как из хоккейной, так и из футбольной команды и настоял, чтобы он прекратил и еще два занятия: бег по гаревой дорожке и бокс; принимать участие в занятиях боксом этот же врач позднее категорически запретил ему.
Не то чтобы у Дональда были неполадки с сердцем. Но он рано стал чувствовать известную неудовлетворенность на футбольном поле, хотя никогда не играл в нападении, а лишь в защите, впрочем, и в защите ноги, конечно, играют немалую роль, при прорыве противника, например, или когда возникает опасность, что судья вот-вот свистнет: «офсайд».
Но тут рано сказалась решающая черта в натуре Дональда: он никогда, собственно, не испытывал потребности, умножив свои усилия, избавиться от чувства неудовлетворенности. Тяга к максимальному сопротивлению пожирает всю жизненную силу человека, и ее уже недостает там, где она должна была бы найти подлинное свое применение — черт неправедного и упорного желания не владел им. Дональд бросил футбол, куда-то зашвырнул клюшку. На свете много важных дел, в которых другие за ним не поспеют. В математике, к примеру, или в начертательной геометрии. Да и в верховой езде он, конечно же, многих и многих оставит позади.
Затянутые дымкой луга Пратера, так мы это называли выше. Именно так должен был их воспринимать Дональд, и прежде всего по утрам уже склоняющегося к осени лета. Мощь солнечных лучей вытягивала из глубин этой лесной и луговой почвы влагу, напоенную дыханием буйной растительности, туманом такие испарения нельзя было назвать, но все же, где бы солнце ни коснулось земли, верхушек деревьев или травы на лугах, эти испарения сообщали его лучам молочно-белесую мягкость. И начиналось это уже в саду перед домом и на дорожках, тянущихся вдоль Принценалле. Такая аура для Дональда странным образом связывалась с ароматом выпитого за завтраком чая, а также с терпким запахом дубового корья на ездовых дорожках. Это было дуновение несказанной аппетитности и чистоты, как бы высшего порядка. Сильнее всего оно чувствовалось в Криау, на нескончаемых лугах, где находились площадки для гольфа.
Дональд двигался теперь по линии наименьшего сопротивления и к тому же в своей излюбленной компании: его отец и Хвостик. Побоку все упражнения в языках — здесь они говорили только по-английски. Вдумчивая осмотрительная игра («луговой бильярд», как Хвостик называл гольф), небо, простершееся над лугами — и каким-то необъяснимым образом тянувшееся за Дунаем, главной водной артерией Австрии, — чистые клюшки, которые они выбирали и которыми действовали: все это порождало спокойное и радостное удовлетворение. Блаженное чувство с головы до пят охватывало человека. Где бы еще такому взяться? Здесь же оно было следствием немалых спортивных волнений и неожиданностей. Всем троим доставляло удовольствие, закончив игру, уютно посидеть за чашкой кофе в соседнем молочном кафе. Кельнерша в белом фартуке спешила к ним по усыпанной гравием дорожке, предосеннее солнце освещало столики. Для Дональда здесь проходила, так сказать, граница официального, цивилизованного Пратера; за нею начиналась бесконечная пойма реки с оврагами и болотами, зарослями кустарника и с гигантскими старыми деревьями. Тут глубоко в душе ощущалось звонкое течение времени, наверное потому, что оно текло медленно, не проносилось, не мчалось стремглав. Человек не был добычей времени, напротив, был его хозяином здесь, в саду при молочном кафе, перед которым вздымались ветвистые кроны деревьев, а над ними алело вечернее небо.
Площадка для гольфа помогала Клейтонам завязывать различные приятельские и светские отношения (во всяком случае, больше, чем несколько шалая верховая езда Харриэт), главным образом в кругах крупной буржуазии. Так называемый «высший свет», разумеется, в таком буржуазном клубе отсутствовал. Не говоря уж о том, что венское общество — «высшее», «среднее» (крупные чиновники) и «смешанное» (предприниматели и промышленники) — никогда не отгораживалось от иностранцев китайской стеной, как некогда в патрицианских ганзейских городах на севере; Клейтонам повезло и в том смысле, что они были англичанами (к тому же не слишком типичными), ибо в ту пору английский образ жизни, давно уже просачиваясь на континент множеством мелких ручейков, покорил его себе. Англоманы забавляли уже Иоганна Нестроя, а с 1900 года, да и много позднее, на всех теннисных кортах счет вели по-английски, английские же термины были приняты при игре в крикет и в футбол.
В то время когда Дональд окончательно переехал в Вену, чтобы поступить в Высшее техническое училище — следовательно, в 1898 году, — у него умерла мать. Причину смерти, как положено установленную врачами, венский кучер Клейтонов, а также садовник с Принценалле среди своих излагали иначе, в какой-то мере метко: «Наша хозяйка умерла от истощения».
Похоронили ее, разумеется, в Чифлингтоне. Кончина жены для Боба еще увеличила серьезность положения, возникшую после смерти отца, ибо он и так уж сомневался, достанет ли у него сил одновременно руководить английским предприятием и его венским филиалом. Из-за постоянной перемены местожительства в жизнь его закралась какая-то неустойчивость, к которой еще добавилась долгая депрессия после смерти Харриэт. К черной ее сердцевине — нередко вовсе скрывавшей конкретный повод, а именно кончину жены, так что эта депрессия как бы становилась ни от чего независимой, присоединялась, словно мрачный ореол, мысль, что в Англии, куда Харриэт всей душой стремилась вернуться, она прожила бы дольше. После смерти деда Дональду еще предстояло пробыть ряд лет в public school. Но он, Роберт, не мог оставить на произвол судьбы венское предприятие, скорее уж, завод в Чифлингтоне, где все было издавна налажено и ничего, кроме его временных наездов, не требовало. Так он постепенно и угнездился в Вене.
В первые недели житья Дональда в Вене — не в прежней детской, но в огромной комнате на верхнем этаже с окнами, выходящими в парк, — отец и сын за день, случалось, обменивались лишь несколькими словами.
Тем не менее надеждой Боба, и надеждой вполне обоснованной, стал Дональд. Его занятия в венском Высшем техническом училище нельзя было не назвать предельно углубленными и экономными в смысле затраты времени. С первой минуты он, видимо, вменил себе в обязанность как можно глаже и быстрее со всем этим разделаться, не опаздывая ни к одному сроку — ни со сдачей обязательных чертежей, ни со сдачей так называемых коллоквиумов. То же самое было и с государственными экзаменами. Дональд одинаково не выказывал пристрастия ни к практическим, ни к теоретическим занятиям. Математика 1-й ступени или математика 2-й ступени и механика значили для него столько же, сколько технология машиностроения (которой ему следовало бы интересоваться больше, чем другими предметами, учитывая его будущее на заводе), специальность, на которой часто спотыкались наиболее одаренные студенты, именно потому, что она давалась в основном зубрежкой (как фармакология медикам или источниковедение историкам). Дональд честно зубрил, когда это было необходимо, но явно без всякого интереса к предмету. Он никогда не говорил о Высшем техническом, даже с отцом, который в свое время изучал ту же специальность. Бобу Клейтону с Дональдом приходилось так же нелегко, как некогда самому старому Клейтону в Бриндли-Холле. Перед лицом такой замкнутости он мало-помалу сделался искательным. Во время каникулярной практики, начинавшейся теперь на венском заводе по окончании каждого семестра, он предоставлял Дональду полную свободу действий, но немало удивлялся тому, как сын брался за дело. Поначалу, видимо ничуть не стремясь составить себе общетехнологическое представление о рабочих процессах в целом, он силился приобрести ремесленные навыки. (Боб Клейтон в Чифлингтоне поступал по-другому.) Дональд учился сперва работать на токарном станке, затем обрабатывать стальные листы и так далее. Монтаж — это уже под самый конец.
Тревога Клейтона о будущем в значительной степени улеглась, когда в июне 1902 года Дональд вернулся домой с дипломом инженера-машиностроителя. Вскоре он начал свою деятельность инженера-производственника на венском заводе, теперь досконально ему знакомом, так же как и любому рабочему. Дональду было тогда двадцать четыре года.
Итак, по истечении 1902 года положение значительно улучшилось. В Вене находились Дональд и Хвостик, бывшие в прекрасных отношениях. Доктор Эптингер был еще весьма деятелен. Роберт теперь имел возможность подолгу заниматься заводом в Чифлингтоне. Если надо было решить какой-нибудь вопрос на венском заводе, то ведь худо-бедно существовал телеграф. В Бриндли-Холле о Роберте пеклась Кэт, вновь пересаженная на английскую почву. Старая миссис Чиф приказала долго жить.
Чаще, чем раньше, он отправлялся верхом в Помп-Хаус. И, как некогда Харриэт, сидел в маленьком коричневом кабинете ее дядюшки, которого с первых дней своего брака, вполне естественно, воспринимал как тестя. Прежде эта комната была своего рода точкой опоры. Архимедовым рычагом для Харриэт; теперь она стала почти тем же для ее вдовца. Так или иначе, но не одиночества искал он в Помп-Хаусе, одиноким он был и в Бриндли-Холле. Бриндли-Холл был велик, пуст и просторен. Здесь же окружающее как-то замыкалось, во всяком случае в этой коричневой комнатке. В ней Боб чувствовал себя словно в ящике из-под сигар. Одиночество становилось наслаждением. Вполне подобающим наслаждением. Ведь ему уже было за пятьдесят. Волосы его еще не изменили своего цвета. Здесь можно было спокойно курить трубку. Садовник стал очень стар, а жена его почти не изменилась. Всякий раз она спешила с пучком соломы, когда ее муж снимал спортивное седло. Затем он, ковыляя на своих кривых ногах, водил лошадь взад и вперед. Клейтон готов был поклясться, что на нем та же шапочка, какую он носил, когда Боб был женихом.
Дональд утверждал себя не только на заводе. Он утверждал себя и в поездках с Хвостиком на Восток, где для Роберта Клейтона начиналось состояние неуверенности; еще со времен Бейрута. Возможно, что эта неуверенность несколько распространилась, захватив и другие сферы… Дональд был человеком без собственных идей. Он всегда придерживался кем-то предначертанного ему пути. Право же, ему цены не было, почти как Хвостику.
Итак, он сидел здесь, наш Клейтон, и курил свою прямую трубку, свисавшую изо рта, как обычно свисают только изогнутые.
Годы, прошедшие между смертью отца и вступлением в дело Дональда, изрядно потрепали Боба (внешне это не было заметно). Возможно, такая полная самостоятельность была не в его характере? Интересно, попадет ли и Дональд в подобное положение?
Тут ему вспомнилось желание, часто высказывавшееся покойной Харриэт, что в конце концов привело их обоих к твердому решению.
В Монреале подрастал ее племянник Август Каниш — Боб видел его только маленьким мальчиком, — теперь он был уже в средней школе. Относительно него и было принято решение, что последние два класса он кончит в Австрии и потом пойдет в Высшее техническое училище, дабы со временем в качестве инженера вступить в фирму «Клейтон и Пауэрс». Об основательном изучении немецкого языка позаботились уже в Монреале, ведь там он учился не в обычном реальном училище, а в таком, где преподавались еще и древние языки. Поэтому в Вене ему пришлось бы поступать в так называемую «гуманитарную гимназию». Боб Клейтон знал понаслышке, что требования в австрийских учебных заведениях такого рода были достаточно высокими, и в письмах старался внушить это родителям Августа; но те успокаивали его сообщениями, что мальчик учится превосходно. Тем не менее по окончании гимназии ему, несмотря на австрийский аттестат зрелости, пришлось бы сдавать дополнительный экзамен, ибо только выпускники реальных училищ могли поступать в Высшее техническое без такового. Подготовить Августа к этому и дать ему полезные советы должен был Дональд, у него имелся немалый опыт. Но так или иначе, а на заводе через шесть лет будет помощник из своей семьи.
Хорошо. Осенью Август должен приехать. Боб Клейтон выбил трубку и сунул ее в боковой карман своей куртки. Пора домой. Кэт ждет его с обедом. Он покинул кабинет с коричневыми панелями и через холл прошел на площадку перед домом.
Садовник привел ему лошадь. Подпруга была уже затянута. Несколько мгновений, покуда лошадь делала первые шаги, разрывая тишину, как и всегда царившую в Помп-Хаусе, Клейтон размышлял, нет ли другой дороги, чтобы выехать на шоссе, кроме тропинки, ведущей через луг на вершину холма. Он уже собрался придержать лошадь, бодро стремившуюся вперед. Но, увы, другой дороги не было. Клейтон дал лошади шенкеля и галопом проскакал до поворота направо.
Клейтоны укоренились в венском обществе, разумеется, не только благодаря гольфу, но в значительно большей степени благодаря своему предприятию. Ведь с самого начала они стали клиентами и покупателями многих крупных фирм, назовем в первую очередь сталелитейные заводы в Тернице, заводы по изготовлению винтов и резцов в Нижней Австрии и в Штирии, не говоря уж о крупных строительных фирмах, которые с первых дней с ними сотрудничали. Еще более оживленные контакты сумел установить Дональд за годы своего пребывания в Высшем техническом училище. Все эти дороги вели в вышеупомянутое светское общество. Дональд вскоре был избран в комитет «Танцевальных вечеров для инженеров и техников», а некоторое время спустя и в другое подобное объединение крупных промышленников, содействующее устройству балов, знаменитых еще и тем, что на пышных бюстах хозяек бала блистали целые коллекции драгоценных камней, никак друг с другом не сочетавшихся, что приводило публику в больший трепет, чем самые бюсты.
Между тем различные круги венского общества не были строго или демонстративно отдалены один от другого. Отдаленность была скорее скрытой, хотя и весьма определенной. Крупных чиновников, давно уже смешивавшихся со знатью, весьма привлекала блистательная роскошь больших и богатых домов, ровно как и великолепные празднества знати. Ведь отцы и начальники департаментов, в конце концов, ничего не имели против, если их сыновья брали в жены девиц из этих домов и обеспечивали себе кормушку, куда более обильную, чем та, у которой им предстояло бы простоять всю жизнь, и к тому же богато украшенную и связанную с представительскими обязанностями.
Такие отцы, начальники департаментов, мелькали то тут, то там. Они старались налаживать контакты из-за своих совсем еще юных отпрысков, чтобы с возрастом те сразу попали в нужные круги и без промедления встали на ноги.
Холл виллы Клейтонов по-прежнему освещался тускло, притушенно, хотя теперь туда уже было проведено электричество. Здесь, олицетворенная стоячими лампами на высоких медных ножках с широкими абажурами, еще продолжала жить традиция Харриэт. Верхняя галерея — каждая дверь там вела в другую комнату, проходных не было, как в гостинице, — почти что тонула в темноте. (В одной из этих комнат, там, где когда-то была детская, с осени, то есть с начала учебного года, жил Август Каниш из Монреаля, сейчас он гостил у своего одноклассника Хофмока.) Только на витой лестнице горела тусклая электрическая лампочка, ввинченная в некое подобие раковины. Если бы сейчас кто-нибудь посмотрел на двух джентльменов в вечерних костюмах, вышедших из двух комнат, одна напротив другой, на галерею и спустившихся в холл, — у того, вероятно, мороз пробежал бы по коже при виде столь точного повторения. Так похожи были отец и сын. Они сели в кресла под высокой лампой, и тотчас же появился лакей с подносом. Но виски с содовой теперь наливалось как в любом другом доме, не наоборот. Традиция уже оборвалась.
Оборвалась она и во дворе. Там стояла теперь не карета, а длинный «найт-минерва»; на колесах его блестели тонкие стальные спицы. Автомобиль этот двигался почти бесшумно, разве что с чуть слышным жужжанием. Шофер уже сидел за рулем и дожидался. Старый кучер — тот, что охарактеризовал последнюю болезнь Харриэт как «истощение», — теперь был привратником и заодно садовником. Когда Роберт видел его, ему невольно вспоминался садовник в Помп-Хаусе, хотя этот, в Вене, не был ни маленьким, ни кривоногим и не носил старой крикетной шапочки. Но все же какое-то сходство существовало. Летом каждый проходивший по двору садовникова дома, слева от ворот, мимо лиственных растений в больших горшках, стоявших на мощенном булыжником дворе, вступал в тишину, похожую на ту, что царила в Помп-Хаусе. Правда, в Вене радиус ее действия был значительно меньше. Она распространялась лишь на этот двор. Венский садовник был вдов. Как его звали, никто уже не помнил. Мы придумали для него имя Брубек. Так он выглядел.
Передняя, в которой лакей подавал пальто, была узкой и полупустой. Каждый, кто не знал этого дома, бывал поражен, пройдя из нее в огромный холл с витой лестницей.
Во дворе, у подъезда, фонарь, отягощенный чрезмерным количеством кованых украшений, очень уж тускло освещал автомобиль и ступеньки, ведущие к двери в дом.
Вечер был не холодный, но свежий. В этой свежести сохранился еще последний, как бы застывший отзвук ушедшего лета; то был чуть слышный аромат каштановых и кленовых листьев. Давно уже они почернели, усыпали землю.
Вскоре машина въехала на мост. Сходство отца и сына, сидящих рядом, могло бы произвести малоприятное, даже комическое впечатление, ибо очень уж легко было себе представить, что это две куклы, засунутые в машину и теперь прямо и недвижно торчащие за спиною шофера. Не так это было на деле. Каждый полулежал в своем углу, Роберт слева, Дональд справа. Они молчали. Молчать им было легко. Ничего другого им и в голову не приходило, и чувствовали они себя при этом отлично. Роберт давно отказался от попыток разговорить Дональда (такие попытки в свое время делал и Дональдов дед).
В доме промышленника Харбаха на Райхсратштрассе, что за новым университетом, многочисленные его дочери, смахивавшие на рослых кобыл все как одна светлые блондинки, — встречали и приветствовали гостей. Впрочем, вскоре все рассаживались. В те времена деловые встречи еще не происходили стоя, как на бирже, но той простой причине, что приемы устраивали только те, у кого было много комнат и много мебели. Дочерей Харбаха, пожалуй, ни один мужчина ростом не превосходил; наверное, поэтому и все подруги у них были длинноногие — общая беда сближает. Целая толпа долговязых особ женского пола — надо заметить, что тогда, как и нынче, все они говорили более или менее одновременно, — имеет в себе нечто невообразимо глупое. Это бросается в глаза с первого же взгляда. О болтовне можно и умолчать.
В доме Харбаха было пять дочерей. Разница между старшей и младшей составляла четырнадцать лет. Другие различия были незначительны. Все они могли бы считаться хорошенькими, а старшая даже красавицей, но ей уже перевалило за тридцать. Был у них еще и сын, постарше. Он, однако, исчез. Отец говорил о нем как о шалопае, хотя единственным основанием для такого отзыва было то, что Пауль не пожелал вступить в отцовское дело. Он был врач, даже весьма уважаемый, несмотря на свою молодость — ему еще тридцати четырех не было, — и жил в Мюнхене. Свое медицинское образование он получил не на родительские средства и не в Вене. Финансовая поддержка шла с другой стороны. Эту сторону старый Харбах называл «некоей дамой». Пауль рано удрал из домашней конюшни, сразу после получения аттестата зрелости. Похоже, что в Мюнхене все уже было для него приготовлено. Там он учился условия жизни у него были наилучшие, — проходил практику в клинике и стал терапевтом, доктором медицины. Он остался холостым. («Из-за некоей дамы?!») Пауль навещал своих родителей в Вене, хотя и редко. Дистанцию, которую он сумел установить, отцу и матери наконец пришлось признать. Густо разросшуюся живую изгородь перед совершенно чуждой им жизнью так просто не перескочишь. А вообще доктор Пауль Харбах был всегда учтив и безупречно внимателен к родителям, это тоже напоминало об изгороди. Стоит ли говорить, что он и выглядел совсем по-другому, чем родители и сестры. Доктор был темноволос и среднего роста.
Возможно, что, несмотря на разногласия с отцом, он поступил бы на медицинский факультет в Вене, если бы еще до того, как он сдал выпускные экзамены, не оборвались узы, крепившие его связь с родным городом, из-за того что семейство Руссовых перебралось на жительство в Будапешт. Это семейство еще связывало его с родительским домом, только оно одно. Ирма Руссов, тогда еще подросток, была подругой двух его старших сестер, хотя из-за миниатюрности сложения никак к ним не подходила. Но для Хильды, Женни и даже для Греты еще не пришло время конкуренции, высокой или низкой котировки, то есть доподлинной конноторговли; они еще резвились без каких бы то ни было замыслов в прихожей жизни, более похожей на детскую. Думается, одно из глубочайших наших заблуждений и заключается в том, что мы полагаем, будто игра стоит чего-то, только когда мы уже взрослые, все предыдущее попросту не в счет. Но кто в таком случае взрослый? Кто не запутывается в собственных сетях — должен был бы гласить ответ. На это, если точно сформулировать вопрос, и пожилым людям пришлось бы ответить, что они повзрослели третьего дня. (А подсчет очков идет своим чередом.) Вернее, кажется, что такой ответ подобает юнцам на семнадцатом или восемнадцатом году, позднее к нему уже относятся спустя рукава. До пятнадцати лет ничего, в общем-то, не происходит, все подробности сочиняются позднее. Значит, в ту пору мы действительно жили по штриховому клише. Позднее все уже пачкотня и ерундистика. Можно, конечно, разозлить тех, что не долго думая верят в действительность своей «взрослой» жизни, можно принудить их к яростным протестам, сказав, что в пятнадцать лет все уже прошло, а последующее лишь беспорядочное воспроизведение, если не просто худший, расплывчатый сколок некогда чистого и точного эскиза.
Во всяком случае, все, что осталось позади, было еще и сегодня ясно доктору Паулю Харбаху. Девочки в тот день не были на большом катке в Городском саду (где он на них обычно ни малейшего внимания не обращал, при них ведь была гувернантка). Итак, вернувшись оттуда с коньками под мышкой — коньки «Галифакс» были привинчены к высоким шнурованным ботинкам, — он вошел в переднюю на Райхсратштрассе. Зачем ему понадобились коньки с ботинками? Этого он уже не помнил. Ведь в раздевалке при катке у него был запиравшийся ящичек для коньков. Может, их следовало отдать в починку? Тут в памяти у него был провал. Дверь в комнату старших девочек стояла широко открытой. Паулю туда входить не разрешалось. Они его теснили, бросались на него с кулаками, когда он, ища кого-нибудь из них, входил в запретную комнату. Итак, дверь стояла открытой. Под мышкой он нес коньки. В то время он уже знал Эмилию Эрголетти, более того, между ними все давно было ясно. В комнате стояла четырнадцатилетняя Ирма Руссов, совсем одна. Никого из сестер там не было.
Пауль пожал ей руку. У Ирмы, стройной и белокурой, был сравнительно большой нос и бледное лицо.
Почти сразу же вслед за ним вошли двое или трое девчонок и выставили его за дверь.
Когда он был уже в своей комнате, ему почудилось, что в него вонзилась двузубая вилка с зубцами, растопыренными в разные стороны. Внезапно открывшаяся, да так и оставшаяся распахнутой дверь вела в доселе неизвестную ему — во всей ее ширине и глубине — комнату, не в комнату сестер и Ирмы Руссов, наоборот, вдаль, совсем в другую жизнь, а именно: в Мюнхен.
Мама и папа Руссовы оба были на редкость маленького роста и при этом отличались удивительным изяществом. Но и за такими людьми часто стоят большие деньги и большое дело — на сей раз торговля зерном. Торговали они с Будапештом. Там у них был большой дом — и папе Руссову, после того как в Пеште умер его брат, показалось, что благоразумнее будет жить там, где находится основное предприятие.
Приняв это решение, семейство Руссовых выехало из Вены еще до весны. Итак, для Пауля Харбаха завершился конфликт, собственно, не настоящий (чаши весов не находились в непрерывном колебании), скорее это было постоянное отклонение от того, что, безусловно, еще оставалось возможным. Так вот все и перешло в долгую разлуку.
В последнее время он частенько на катке присоединялся к длинноногим девчонкам, а они новую его привычку, конечно, истолковывали как желание видеть Ирму, которая из-за этого терпела немало мучений. В то время — так оно всегда бывает — Пауль нежданно-негаданно встретил отца и мать Ирмы у своих родителей, а поскольку он питал к ним неподдельный интерес, то нашел правильный подход и понравился им (даже очень). Вскоре он вместе с сестрами (они теперь стали куда милостивее к нему) получил приглашение на Ленаугассе, где жили Руссовы, совсем недалеко от отчего дома Пауля.
Все это ничего не изменило и ничуть не умалило натиска, который вскоре после Нового года произвела на него синьора Эрголетти. Распахнувшаяся дверь все время стояла настежь, а за ней простиралась комната, просторная и ярко освещенная.
Недавно открывшиеся в его душе ворота так и не закрывались уже в течение многих недель, он по-прежнему ходил на каток с Ирмой Руссов и на Ленаугассе к ее родителям.
Ибо редко кого берут в плен так неожиданно и решительно, как то сделала Эрголетти с Паулем Харбахом.
Погода после Нового года с неделю, наверное, была сырой и теплой (о катке даже думать не приходилось), временами шел дождь. Вот почему Паулю, вероятно, поручили отнести маленький, изящный зонтик в отель «Бристоль» на Кернтнерринг: одна дама позабыла его. Тут было произнесено имя Эрголетти, ровно ничего Паулю не сказавшее. Мать приказала ему переодеться, неприлично идти в костюме, который он носит в школу. Пауль бы и без того переоделся. Он был недурен, любил быть хорошо одетым. В семье этому придавали значение. Да и как же иначе. Харбахи были представителями изысканной буржуазии и не могли себе позволить аристократического пренебрежения внешним видом.
День из-за теплой погоды среди зимы с самого утра был необычным и волнующим. Пауль шел пешком. Дамский зонтик с тоненькой изогнутой ручкой висел у него на левой руке. Горничная собралась было завернуть его в бумагу, видимо считая, что молодому человеку неудобно идти по улице с дамским зонтиком. Но Пауль взял его у нее.
Здесь, вероятно, уместно будет заметить, что Пауля Харбаха в то время ничто, собственно, не занимало. О школе и говорить нечего. Он обладал двумя бесценными качествами, которые учение для него превращали чуть ли не в игру. Во-первых, сильнейшая способность к концентрации; он, можно сказать, пожирал объекты своего внимания. В этих случаях глаза у него становились выпуклыми, казалось, чуть ли не вылезали из орбит. Так он следил за учителем. Вдобавок его терзало желание поймать учителя на какой-нибудь ошибке. Что ему не раз удавалось. Но он ни слова об этом не говорил. Такое желание подстегивало его овладевать предметом лучше, чем его соученики. Вторым преимуществом, он, кстати сказать, им наслаждался, была его удивительная памятливость. То, что он слушал, тараща глаза, записывалось в его голове, как на фонографической пластинке. И оставалось в ней, разложенное по ящичкам, словно учетные карточки. Позднее, уже в университете, это было ему немало значащей помощью.
Памятливость Пауля не ограничивалась учебными предметами. Он мог, например, точно повторить Хильде или Женни то, что та сказала ему месяц назад. Эта «омерзительная, невыносимая манера» (как они выражались) заслуживала шлепков, щипков и пинков.
Ясно, что при такой внутренней конституции Пауль не очень-то страшился предстоящих экзаменов на аттестат зрелости, хотя в 1895 году они были много труднее, чем, например, в 1910 году, когда они приближались для наших молодых друзей из клуба имени Меттерниха, или «Меттерних-клуба» (ниже мы еще познакомимся с таковым). Тогда уже не надо было делать письменный перевод с немецкого на древнегреческий, а только наоборот.
Из вышесказанного ясно, что юноши иногда по прямо противоположным причинам становятся хорошими или плохими учениками. Разумеется, и все другое у них различно. Пауль, например, не имел друзей в школе. Казалось, что пристальный взгляд его слегка выпуклых глаз и повышенная внимательность отпугивают от него соучеников, что и произвело огромнейшее впечатление на Эрголетти; да, именно это понравилось ей, больше чем понравилось — очаровало ее. Возможно, она почуяла холодность юноши. Он на все смотрел со стороны. Ни в чем не участвовал, Первоосновы его характера сложились и разработались еще в родительском доме: старший, в окружении глупышек сестер и такой же матери, в атмосфере, пропитанной глупыми интересами, — он рано стал одинок.
Сейчас он шел по улицам с изящным зонтиком в руке. Воздух был теплый и сырой, мостовая казалась затянутой вязкой пленкой. И все же солнце проглянуло сквозь тучи. От окружающих просторов парка вдруг повеяло почти весенним запахом земли и прогнивших листьев. Пауль ясно все это видел, словно сквозь только что вымытые окна. Другого аспекта восприятия он себе даже не представлял. За оперным театром, на углу Кернтнерринга — толпа народа. Он нырнул в нее и ловко выбрался у большой вертящейся двери отеля «Бристоль».
Не успел еще Пауль назвать портье ее имя, а она уже шла большими шагами откуда-то из глубины вестибюля. Пауль заметил, как быстро она поднялась с кресла.
— Да это же мой зонтик! — воскликнула она.
Большой нос, вот что бросалось в глаза на ее лице.
Таково было первое и, пожалуй, решающее впечатление. Она была очень высока и стройна. Но это ничего общего не имело с ростом и стройностью его уже подросших сестер. Не было у них столь подчеркнуто длинных ног. Подчеркнула ли их сама природа или это было сделано с помощью портнихи неизвестно. (В ту пору носили длинные юбки.) Все на этой даме сидело в обтяжку.
Она повела его в глубь вестибюля и велела подать какой-то спиртной напиток. (Тут в памяти у Пауля образовался первый провал, предшествовавший даже более позднему: почему он принес домой коньки с ботинками.)
— Ваша мама очень любезна, — сказала она, садясь. Зонтик все еще был у нее в руке.
Но Пауля ей не удалось зажать в клещи наблюдения, она только смотрела на него широко расставленными влажными глазами — так смотрят на божью коровку, ползущую вверх по указательному пальцу. Он уже начал таращить глаза. Собственно, сейчас происходила короткая молчаливая борьба, по крайней мере с ее стороны. Он оказался разумнее, собраннее. И этому противостоять она уже не могла.
Эрголетти тут же попыталась себя утвердить и начала выпускать когти. Пауль еще и слова не вымолвил. А ей было уже невмоготу сейчас, после шерри, или что они там такое пили, отпустить его. Необходимо было чего-то добиться, воздействовать на него и взять над ним верх. Она заметила, что у этого страшноватого человека, покуда он внимательно ее рассматривал, слегка вытянулся подбородок (он этим и своих учителей нередко повергал в тревогу: они чувствовали, что за ними наблюдают, Пауль и вправду наблюдал за ними; позднее, уже в Мюнхене, во время вскрытий, он тоже так вот вытягивал подбородок; его коллеги-студенты передразнивали его, когда он отсутствовал). Сейчас же невероятное и непривычное прорвалось наружу, уже случилось, ибо они добрых пять минут, ни слова не говоря, сидели в креслах. В этом состоянии партнер Эмилии Эрголетти, видимо, консолидировался, словно вжился в него. Вот это парень! Или он немного чокнутый?
Кое-чего она как-никак добилась.
— Есть у вас какие-нибудь планы на ближайший час?
— Никаких, — отвечал он.
— Вам не нужно готовить уроки?
— Нет.
Она могла бы обойтись и без этого «готовить уроки», обращаясь к молодому человеку, который готовился поступать в университет. Но провокационные уловки никакой пользы ей не приносили.
Она мужественно продолжала наступление:
— На время своего пребывания здесь я сняла квартиру, недельки на две. В отеле жить не очень-то удобно. Сегодня я хочу еще раз взглянуть на нее. Горничная уже там, она протопила печи. Мне интересно узнать, что вы, как сторонний человек, скажете об этой квартире. Если у вас есть время, поедем туда и посмотрим. Это в Модена-Парке, третий округ.
— С удовольствием, — сказал Пауль.
Бесценный дар точно дозировать разговор был у него врожденный. Ни в каком самовоспитании он ни сейчас, ни впоследствии не нуждался. И не только касательно разговора. Ему не было нужды и в палках, которые мы с такой охотою ставим себе в колеса, так что кажется, запас их у нас неисчерпаем.
Она остановила проходившего мимо боя и велела сказать, чтобы подали машину.
— Это машина не моя, я и ее взяла недели на две.
Они вышли через вертящуюся дверь. Машина — огромный серый «даймлер» как раз подходила к подъезду. Наши будущие гимназисты (тогда они еще только учились ходить), насколько мы их знаем, Зденко, Хериберт и Фриц, сумели бы лучше воспользоваться ситуацией, но не прозреть ее с такой ясностью, как Пауль Харбах. Правда, о том, кто такая эта Эрголетти, и он понятия не имел.
Как графиня, она вращалась в высшем венском обществе, соприкасаясь с первыми семьями столицы, что в Риме по ряду причин было бы невозможно. В Мюнхене она чувствовала себя всего свободнее, хотя бы уж потому, что урожденную Пуцингер там знали, можно сказать, с незапамятных времен, равно как и ее огромное состояние, унаследованное с двух сторон — от родителей, уже умерших (она была единственной дочерью), и от покойного графа, который был ревностным католиком. Итак, в свои сорок пять лет она имела возможность делать все, что ей вздумается.
Но это было не так уж много. Вполне заурядной эта Пуцингер никогда не была, как никогда не была способна жить неподвижной, растительной жизнью, довольствуясь сама собой. Ей всегда хотелось что-нибудь сделать, но это «что-нибудь» было равно нулю. Если ты из года в год только и знаешь, что кочевать между Мюнхеном, Римом, Венецией и Веной, то все в конце концов превращается разве что в поездку на трамвае; трамвай может идти ползком, может вдруг остановиться для того, кто помногу ездит в места, ничуть и ничем не примечательные. Это нимало не напоминает вид сверху на Прато и Пистою, когда поезд проходит через Апеннины, или внезапно открывающийся горный ландшафт под Траунштайном в Верхней Баварии, или Земмерингский туннель, а разве что на последнюю сторожку перед туннелем, сложенную из вырубленных в скале камней. Деревня по соседству так и называется Штайнхаус — «Каменный дом». Между собой они, кстати сказать, ничего общего не имеют. Деревушка много старше железной дороги. Сохранившихся для обозрения объектов вдоль железнодорожного полотна становится все больше и больше, но они все более неприглядны, можно даже сказать, позорно жалки. Времена, когда Мюнхен постепенно стал идентифицироваться с «Вамслер», а Вена с «Питтель и Браузеветтер», как, впрочем, и Рим с его могучим «Чинцано», давно прошли. Теперь досконально знают разве что объекты уже просто-напросто компрометантные. Они, конечно, мало что собой представляют. Но упустить их из виду невозможно, они встречаются на каждом шагу, образуют непрестанную чреду во время путешествий, и ты, сам того не желая, замечаешь, что покоробившиеся оконные рамы старого садового венского павильона между Майдлингом и Баденом все еще не приведены в порядок. Так грозит наступить оцепенение — совсем как в поездке на трамвае «шестерке» в Мюнхене, когда ты, скосив глаза, уже видишь Максбург, намереваясь сойти у памятника Шиллеру.
Поэтому-то она и хотела что-то сделать, но это что-то было ничем. Теперь все устроилось отлично и очень удобно, в Вене она пересняла квартиру у отсутствующей подруги, а заодно и ее машину с шофером. Впоследствии можно будет отдать этот долг в Мюнхене, а самой уехать в Рим.
Садовые павильоны со все еще не починенными окнами были уже слишком близки друг к дружке на протяжении всей дороги.
Тем временем они выехали на Рингштрассе; перед ними виднелась широкая серая спина ливрейного шофера, и Пауль, не романтизируя ситуации — он наслаждался ею и без всяких аксессуаров, — размышлял о том, какую цель преследовала Эрголетти, пригласив его ехать с нею (почему он сразу согласился, об этом Пауль не думал). Может быть, ей было что-нибудь нужно от его отца. В таком случае она выбрала неправильный путь. Необходимо четко разъяснить ей это. Пауль, видимо, хорошо понимал свой сыновний долг. Большинство относится к подобным ситуациям как к своим служебным обязанностям. А как же иначе? Другого ничего не придумаешь. Он должен, значит, осмотреть квартиру.
Что речь может идти о нем самом, ему и в голову не приходило. Он не принадлежал и к тем гимназистам, которые уже знают, что длинные стройные ноги в хорошо натянутых чулках могут подействовать на преподавателя. Пауль, правда, относился к вечно удивлявшейся интеллигенции, но ни испорченным, ни истаскавшимся не был. Вместо того чтобы дерзко взглянуть в лицо правде, он чувствовал, что для него все уже сводится к Эрголетти. Точнее, к новой атмосфере. К ее аромату, к духам, которыми она пользуется. То и другое проникало в него до мозга костей. То и другое.
В Модена-Парке стоял не без помпы выстроенный уже старый, доходный дом. Каждый этаж — квартира, притом очень большая. Мраморная лестница была сделана с размахом, высокая дверь, ведущая в квартиру, казалась еще выше от орнамента над нею. Эрголетти позвонила, ей вовсе не хотелось отыскивать ключи в своем ридикюле; тотчас же послышались шаги горничной, они донеслись откуда-то издалека. Когда та открыла и сделала книксен, Пауль заметил, что горничная — девушка маленькая, невзрачная, но весьма корректная, в черном платье с белым фартучком и наколкой в волосах.
— Приготовь чай, Лина, для господина Харбаха и для меня, распорядилась временная хозяйка и спросила: — Достаточно ли тепло в большой гостиной?
— Да, госпожа графиня, очень тепло, — отвечала та, приветливо улыбаясь Паулю.
Здесь, уже в передней, стоял совсем другой запах, ничего общего с Эрголетти не имевший. Это ведь не был ее дом. Пауль живо и остро почувствовал, в чем здесь дело. Здешний запах был исконным, старым, чистым, почти стерильным и бумажным (когда они вошли в комнаты, Пауль и вправду увидел множество книг, но воздух был насыщен не их запахом, запах этот был самостоятелен и возник не благодаря книгам). Бледный, розоватый, светящийся, он заполнял собою все вокруг. В этих комнатах должны были бы звучать цимбалы и лютня. Комнаты казались нежилыми. Может быть, ими редко пользовались. По углам стояли бидермайеровские изразцовые печи неправильной формы, они действительно были натоплены и дышали теплом. Возможно, что в большой гостиной было слишком жарко из-за теплой погоды.
Да еще чай. Его аромат органически сливался со здешним запахом. По счастью, Эрголетти и Пауль сидели далеко от печки.
По сравнению с тем духом и запахом, которые царили в тиши этой квартиры (и даже властно царили), то, чем веяло от Эмилии на Пауля, не могло не ощущаться им как нечто теплое, влажное и потливое. Пауль воспринимал это здесь, на чужой почве, как дымящееся, аппетитно пахнущее блюдо, поданное на безупречно вымытой белой тарелке.
Кожа Эрголетти выглядела влажной, но не блестела. Кончик ее носа корня, из которого прорастало все лицо! — казался красноватым, но только казался. Большой рот, какое бы слово он ни произносил, усиленно работал, точно хотел это слово размельчить. Один раз до Пауля донесся, чуть-чуть, запах ее пота. Он не ошибся, ибо уже раскусил Эмилию. И знал, что запах может стать куда сильнее. Ох уж эти наблюдения!
Когда девушка вышла, Эрголетти начала атаку на объект, собственно уже сдавшийся. Два этажа запахов, один нижний — более растянутый в длину и менее определенный, другой — явно присутствующий, явственно ощутимый. Они-то и открывали для Пауля тот простор, о котором он и понятия не имел. Теперь все уяснилось Паулю, до сих пор он ведь знал домашний запах только на Райхсратштрассе. И потому этот тем глубже его захватил. Существовали, конечно, и другие запахи, он это понимал, всегда знал о них. Но много ли значат все органы познания в сравнении с нашим носом! Только обоняние придает телесность знанию.
А Эрголетти продолжала атаку:
— Попробуйте себе представить, Пауль, хотя бы отдаленно, что значит для молодого человека ваших лет полная самостоятельность? Я говорю не о тех молодых людях, которые убегают из отчего дома, чтобы потом в Америке мыть посуду, биться как рыба об лед и так далее. То ли дело, когда человек, еще студентом, сам себе хозяин, с достаточными средствами, может жить где и как ему вздумается, а не ждать по первым числам денежного перевода от папеньки, чтобы свести концы с концами. Он спокойно может себе позволить лишний семестр, а то и два. Учась, он не должен таиться от мира и от людей, напротив, обязан удовлетворять всем требованиям общества, не страшиться расходов, путешествовать, если ему этого хочется, ни у кого не спрашиваясь, и все это уже в восемнадцать лет, когда жизнь еще только расцветает. Такое положение мне представляется вершиной среди многих зеленеющих долин — выбирай, что тебе угодно.
Она пришла едва ли не в восторженное состояние.
Он таращил на нее глаза.
И тихонько сопел, переполненный тем новым, что услышал.
Но на ее вопрос: «Вы представляете себе это, Пауль?» ничего не ответил, только сказал:
— Такое бывает разве что в романах и в операх.
И это было самое лучшее, что он вообще мог сказать (в смысле своей выгоды, которую еще даже не осознал!). Ибо таким образом он спровоцировал Эрголетти на известные действия (знай мы точнее, как у них обстоят дела, мы бы сказали: спровоцировал ее что-то предпринять по отношению к слишком близко сдвинувшимся объектам на дорогах, будь то сторожки из нетесаных камней или павильоны XVIII столетия в Хетцендорфском парке, со все еще не приведенными в порядок, косо и неряшливо повисшими серыми оконными рамами).
— Вы ошибаетесь, Паульхен, — добавила она на сей раз, исполненная уверенности в себе.
Молчание, пристальные, неотрывные взгляды.
Нижний, более просторный, чистый, пахнущий бумагой, этаж теперь стал еще ощутимее. Возможно, потому Пауль и держался так благоразумно.
— Вы ошибаетесь, — повторила она.
И дала залп из тяжелого орудия.
Она отнюдь не благодетельница, сказала Эрголетти, охота к благодеяниям ей чужда. Для нее речь идет только об эксперименте. А именно: «продвинуть» его, Паульхена. (К последнему выражению она прибегла несколько раз. Оно означало еще и «быть переведенным» в Германии — не в Австрии, — то есть относилось к переходу школьника в следующий класс. Правда, Эрголетти вряд ли думала о таком значении данного слова.) Ранее описанное положение молодого, независимого человека было для него вполне доступно.
— Вам следует знать, что для меня этой сущий пустяк. Не говоря уж о том, что впоследствии вы сможете со мной расплатиться. Если вы согласны, то, получив аттестат зрелости, или, вернее, начиная с первого июля, вы будете располагать ежемесячно пятьюстами марками и иметь открытый счет на экстренные расходы в размере, ну, скажем, до пяти тысяч марок — покуда у вас не будет регулярной врачебной практики. В этом последнем я смогу быть вам полезной не только деньгами, но и связями, у меня имеющимися.
— А с чем я должен быть согласен, сударыня? — спросил он. — Вы же сказали: если вы согласны…
Это было малоприятное замечание. Эрголетти насторожилась, оно ведь могло многому воспрепятствовать и притормозить ее намерения. Зато оно одновременно свидетельствовало о полном бесстрастии Пауля. Бесстрастии наблюдателя. Эрголетти испугалась, но и обрадовалась в то же время.
— Я этим хотела сказать: если вы примете то, что я вам предложила.
— Я еще не знаю, — отвечал он. — Тут надо поразмыслить.
Она отпрянула, испугавшись возможности его выбора.
— Сегодня утром я была у ваших родителей, Пауль, — сказала она. Нанесла им визит. Несмотря на то что не очень люблю вращаться в буржуазных кругах… — (Ого, Пуцингер, Пуцингер!!!) — Мне ясно, что этот круг должен вас согнуть. Должен, утверждаю я. Ваш отец решительно против того, чтобы вы изучали медицину. Это было сказано так, между прочим. Конечно, он хочет, чтобы вы унаследовали его дело. А кто поручится, что одна из ваших сестер не приведет мужа, на которого в этом смысле можно положиться. Ваша мама, так мне, во всяком случае, показалось, вряд ли сумеет проявить достаточную ловкость, выдавая замуж дочерей. Она, по-моему, занята только собою, и тут ничего не изменится. Жить дома, будучи студентом медицинского факультета вопреки желанию отца, среди целого табуна девиц! Ужасно! — Она вдруг умолкла, он тоже молчал, потом сказала: — Не делайте глупостей. Освободитесь пораньше от житейских забот. Впоследствии вас ждет большое состояние, но сейчас-то вам от этого толку мало. Сейчас, поймите, сейчас! Я к вашим услугам. У меня синица уже в руках — финансовый вопрос в этом деле для меня сущий пустяк. Будьте благоразумны, Пауль, и не раздумывайте.
Если бы он тогда помнил об Ирме Руссов, возможно, исход этого разговора был бы иным. В отношении ее он, вероятно, придерживался бы романтической верности, юность Ирмы, вероятно, стала бы помехой в его внутреннем диалоге. Теперь же все это было в конце концов отодвинуто в сторону. Пожертвовать чувствами — почти всегда значит заложить фундамент для дальнейшей жизни; правда, нескоро. Но обычно дело того стоит. Так было и с Паулем Харбахом.
Он, видимо, знал об уже ранее упомянутом подсчете очков, знал с юных лет и, кроме того, вероятно, обладал достаточной фантазией, а в родительском доме обрел все возраставшее отвращение к филистерскому развитию или течению подобных событий, чтобы понять, что произойдет между ним и Ирмой при дальнейшем запутывании всех этих нитей: а именно — ничего. Медленное угасание, беспоследственная вспышка. Причем несколько размытая, блеклая, вялая, что — и это, как ни странно, не внушало ему ни малейших сомнений! — само по себе являлось наивысшей ценностью, которую можно было сохранить лишь одним способом: избавившись от нее.
Так впоследствии выглядело для Пауля это пожертвование чувством. Он, конечно, провел время с Эрголетти, покуда она оставалась в Вене, всего какие-нибудь две недели. Но уже успел получить разъяснительное письмо из Мюнхенского банка — до востребования, — которое должен был передать Эрголетти, почему и выбрал почтовое отделение, далекое от Райхсратштрассе; во-первых, чтобы подчеркнуть, что теперь она чужда ему, далее, чтобы исключить возможность ошибки или путаницы. Итак, он выбрал Веринг. Эта почта стала ему мила, как, впрочем, и весь район, ибо туда он после отъезда Эмилии отправлялся за письмами. Банкир писал то, что поручила ему Эрголетти касательно выплаты Паулю денег начиная с 1 июля, и просил Пауля прислать ему образец своей подписи. В качестве своего мюнхенского адреса он дал адрес Эрголетти.
Так все и шло, а чем кончилось, мы уже знаем: в точности тем, чего хотела и как себе представляла Эмилия. Не следует думать, что в Мюнхене она сразу же заарендовала Пауля Харбаха. Она пестовала его отнюдь не каждый день, зато он безмерно ценил эти дни пестования. Они протекали в ее доме, где Пауль никогда не жил, даже в первые дни своего пребывания в Мюнхене. С самого начала он поселился в пансионе на Академиштрассе. Эрголетти пестовала Пауля не только для себя, благодаря ей он стал вхож в лучшие дома мюнхенского общества и в первую же масленицу был участником всех увеселений. Умения хорошо танцевать — вот чего ждали от молодого венца. По счастью, он этих ожиданий не обманул.
Пауль слыл молодым человеком из богатой семьи, да и был им; 500 марок ежемесячно (по тем временам изрядная сумма для студента!). Только вот деньги эти он получал не от папаши Харбаха. Но они, Эмилия и Пауль, умели прятать концы в воду даже среди разнообразной и своеобразной жизни мюнхенского общества, по крайней мере в первые годы.
Здесь уже пора сказать, что доктор Харбах вскоре после того, как он обосновался в Мюнхене в качестве терапевта, сумел вернуть Эмилии все предоставленные ему суммы с учетом начисленных банком процентов, которые она приняла без возражений. Впрочем, финансовые возможности доктор изыскал не только благодаря доходам от своей практики. Это пришло несколько позднее. В данном же случае старый Харбах, как бы желая вернуть себе расположение сына, заставил его принять возмещение всех расходов на образование и обзаведение (старик сейчас был щедр и не скупился!). Это законное право Пауля, считал он, иначе наследство сына обездолит дочерей.
Произошло все это приблизительно в то время, когда Эмилия Эрголетти вступила во второй брак с владельцем крупных машиностроительных заводов, неким Мангольфом.
Обед был устроен в «Четырех временах года», доктор Харбах, конечно же, находился в числе приглашенных друзей дома. Тем не менее во фраке среди других, тоже во фраках, он чувствовал себя уж слишком причастным к сегодняшнему событию. Эмилия приветствовала его, как и других гостей. Инженера Мангольфа он знал еще с прежних времен: тот был до того высок, что ростом превосходил Эмилию. Голова его с прилизанными белокурыми волосами либо и вправду была слишком мала, либо из-за его высоченного роста только казалась такою, если смотреть снизу. Он бы отлично подошел к семейству Харбахов (Паулю так думалось) еще и в другом отношении. Эрголетти, похоже, раз и навсегда отрешилась от своей антипатии к буржуазным кругам.
Доктор Пауль (всегда ловкий и подвижный) сегодня был как-то скован, скованность эта шла снизу вверх и крепко его держала, не затрагивая, впрочем, головы, ибо он находил достаточно смешным очень уж долго смотреть вслед тому, что ушло безвозвратно (уловить и проследить всю связующую нить!). Только после обеда, в залах, где непрестанно разносили шампанское, неожиданно пришло освобождение. Она вдруг очутилась перед ним, очень высокая, в платье с глубоким вырезом (ему опять подумалось, что он раскусил ее), большие раскосые глаза блеснули влагой, когда она на него взглянула, Эмилия сказала:
— Меня радует, Паульхен, что и вы здесь.
Тут ее длинная правая рука, обтянутая лайковой перчаткой, поднялась, словно выловив пескаря, и Эмилия протянула ее Паулю. Когда он низко над нею склонился, пальцы Эмилии слегка сжали его пальцы, рот ее при этом смеялся.
Но с той минуты он был уже просто гостем на свадьбе, как все остальные — правда, довольно безучастным, такова уж была его манера, — и даже стал получать удовольствие от сегодняшнего праздника.
Но тогда, как все было тогда? Он хотел знать и спрашивал себя об этом сейчас, когда, набросив крылатку на свой фрак и сдвинув цилиндр на затылок, шел по темной Максимилианштрассе, по направлению к Макс-Йозеф-плац и главному почтамту, вместо того чтобы взять извозчика и поехать домой. Он все спрашивал себя. И вдруг обнаружился провал: почему тогда, в передней, он нес под мышкой коньки с ботинками? Это было через неделю после отъезда Эмилии.
Следующий камень преткновения, о который он мог бы споткнуться в ручье времени, находился уже в венском доме Руссовых: в старом доме на Ленаугассе с огромными высокими комнатами. Такой же была и комната Ирмы, в которую он был допущен вместе с двумя старшими сестрами, и никто его оттуда не выставил.
У Ирмы был такой же нос, как у Эмилии, это не оставляло сомнений, достаточно было только раз внимательно на нее взглянуть. А в ее комнате с массивной уютной мебелью, обитой материей в розах, — правда атмосфера Эрголетти здесь отсутствовала и разве лишь напоминала ту, что царила в квартире в Модена-Парке, — держался прохладный чистый запах бумаги, вернее, старых книг. В комнате Ирмы стояло еще малюсенькое пианино из светлого дерева, с виду точь-в-точь спинет.
Далее: он знал, что между ним и Ирмой никогда не происходило ничего достойного упоминания, даже пальцы ее не сжимались сильнее, чем это принято, как сегодня — нежданный дар — сжались пальцы Эрголетти; хотя на катке, где втроем или вчетвером скользишь в потоке других конькобежцев (а духовой оркестр играет под навесом), для этого нетрудно было сыскать множество поводов: все ведь держались за руки. Там, на большом ледяном пространстве, под непрерывные шорохи со всех сторон, среди морозной свежести, казалось, веяло домашним запахом комнаты Ирмы на Ленаугассе, и этот запах делал присутствие Ирмы, скользившей рядом с ним (он держал ее за руку), еще ощутимее, чем ее телесная близость.
Позднее состоялся разговор с отцом, но Ирма тогда уже была для него потеряна.
Из комнаты отца виднелся задний фасад здания университета.
Было это до или уже после экзамена на аттестат зрелости?
Наверное, после. В разгаре лета. Вся семья жила за городом в Хаккинге, там у них была вилла.
— Ты, значит, не хочешь в Высшее техническое училище?
— Нет, папа. Я буду изучать медицину. И не в Вене, а в Мюнхене.
— Ты будешь… Думается, я вправе здесь кое-что сказать. В конце концов я тебе еще понадоблюсь.
— Нет, папа. Ты не обязан финансировать обучение, к которому я стремлюсь, собственно, вопреки твоей воле, разве что с твоего согласия. Я уже обо всем позаботился. И на днях уезжаю.
Отец взглянул на него, но ни слова не сказал и вышел из комнаты, притворив дверь тихо, как всегда. Вскоре вышел и Пауль.
«Конечно, это было уже после получения аттестата зрелости, — думал он сейчас, идя по Резиденцштрассе. — Ведь через несколько дней я уже был здесь, в Мюнхене. В пансионе „Элите“».
Когда пятеро хорошеньких дочерей, пусть несколько долговязых, засиделись в богатом доме — у младших, правда, еще только подошла пора высокой котировки, — то причиной этого, что подтверждается опытом, прежде всего, видимо, является мать. На молодых людях «третьего» сословия, которых смущала пятая часть приданого, и родители и дочки могли бы поставить крест. К счастью, эдакие хладнокровные ухажеры не так уж часто встречаются (тут еще кое-что надо добавить). Мамаша Харбах, устремившаяся навстречу обоим «длинным англичанам» (так она про себя называла Роберта и Дональда), была красивой женщиной; она пользовалась этим и еще долго бы не рассталась с излюбленным, всю жизнь совершенствуемым métier [16] и связанной с ним ролью, скорее напротив, страсть к этой роли все больше ее захватывала. Здесь, правда, следует вспомнить, что в те времена женщина за пятьдесят считалась старой дамой. Старой госпожа Харбах отнюдь не была и страшилась даже в мыслях взять на себя подобную роль. Но это не шло на пользу ее «конюшне». Куда годится шталмейстер, который не может вывести своих лошадей и показать товар лицом? А этого она, разумеется, хотела. Но у нее ничего не получалось. Как следует разглядеть лошадок было невозможно, точнее, она толклась между ними, заслоняла их от света. И те подозрительные, но несомненные флюиды, мгновенно возникающие между красивой, перезрелой женщиной и любым молодым человеком, постоянно отвлекали внимание от Хильды, Греты, или Женни, или как там их еще звали, хотя госпожа Харбах не позволяла себе ничего лишнего и сомнительного. Однако паутина, уже опутавшая жертву Хеди или Пипси (больше всего теперь, конечно, страдали младшие), вдруг оказывалась порванной в момент, когда уже должна была принести пользу; о Хильде и Грете и говорить нечего, тут время давно приспело.
Нет, так лошадьми не торгуют. Младшая дочь, Пипси, на старших мало походила, она была поменьше, то есть нормального роста.
Госпожа Харбах была брюнеткой. Белокурые волосы все дочери унаследовали от отца. Теперь уже незаметно было, что он белокурый. Господин инженер Харбах — отличнейший технолог-текстильщик — блестел своей плешью, соперничая с люстрой, что, впрочем, видели только англичане, ибо они несколько превосходили его ростом (как превосходили и Хильду). Супруга, собственно, не уступала ему ни в импозантности, ни в росте, а кое в чем (и не удивительно) даже его превосходила. Ее декольте на вечернем платье можно было сравнить разве что со сверкающим глетчером.
Из вышесказанного следует, что Роберт (как вдовец) и Дональд (как его сын) должны были высоко котироваться в этой гостиной. Конечно, котироваться только в качестве сына, пожалуй, маловато, но большинство сыновей такого сорта не бывают этим задеты, более того, они даже очень довольны, вряд ли ощущая, что тут что-то не так. Дональд тоже этого не ощущал, но особой радости в подобной ситуации не испытывал. До сих пор мы за ним столь сильно развитого чутья не знали, разве что во сне, но и это давно миновало.
К ним приблизилась Хильда, все шло как обычно. Между матерью и Дональдом уже действовали флюиды (так она победоносно считала, но Дональд оставался Дональдом, чутья у него не было), дочь постояла возле них, постояла — и ушла.
С ними раскланялся коммерции советник Гольвицер. В свое время Роберт Клейтон купил у него виллу в Пратере, возможно, читатель еще помнит об этом. Теперь Гольвицер был уже старым противным плутом (в ту пору он был молодым из той же породы, следовательно, теперь все-таки старым. С такими людьми следует обходиться с осторожностью, но живут они при этом приятнее, а главное, легче, чем все порядочные люди). Гольвицер и сейчас был небесполезен для Клейтона, и не потому только, что занимал видный пост в торговой палате и в союзе промышленников; дело в том, что брат Гольвицера в Бухаресте был совладельцем фирмы «Гольвицер и Путник», в те времена крупнейшей на Балканах по торговле сельскохозяйственными машинами, инструментами и разными вспомогательными орудиями, но производством фирма не занималась. Благодаря одному из друзей Мило, молодому и энергичному инженеру Восняку, была установлена связь между бухарестской фирмой и англичанами, которые впоследствии передали «Гольвицеру и Путнику» генеральное представительство в Румынии. Что фирма не была румынского происхождения, явствовало уже из ее названия.
Все трое — Роберт, Дональд и Гольвицер (потом к ним присоединился еще и старый доктор Эптингер) — вели деловой разговор в углу одной из гостиных. Над легкими изящными креслами здесь совсем как дома, в вилле Клейтонов, парила лампа с широким абажуром.
Гольвицер спросил Роберта Клейтона, как ему удалось справиться с сыростью в доме и мокротою в подвалах — обстоятельство, не оставшееся секретным при продаже виллы. Роберт отвечал, что от того и другого ему удалось избавиться без труда благодаря появившимся в то время в продаже сушильным печам такой-то фирмы. Теперь, правда, в большую часть подвалов проведено центральное отопление. Дональд, сидевший напротив коммерции советника, отметил, что тот ничуть не порадовался, услышав это, нисколько не был удовлетворен и не испытал облегчения. Слегка наклонившись вперед в своем кресле, Дональд внимательно смотрел на отца и вдруг отчетливо понял — они не потерпели ущерба, который Гольвицер предвидел явственно и несомненно. У того и выражение лица было такое, словно он сейчас услыхал какую-то пренеприятную весть. Неприятность для ближнего не состоялась. Жаль. За старовенской добродушной физиономией Гольвицера с бакенбардами à la Шуберт и простонародными усами Дональд внезапно увидел что-то страшное, страшную мерзость, но еще того хуже, почувствовал, что не может этой мерзости противостоять. Чувство это было так сильно, так непохоже на обычные его чувства — а он знал себя, — что оно застряло в нем, словно чужеродное тело. Страх, отвращение и удивление одновременно охватили его.
Разговор шел все о тех же печах. Внезапное резкое отвращение к этой теме Дональд, конечно же, должен был принять за отвращение к Гольвицеру. Самообман здесь был неизбежен. В эти мгновения Гольвицер глубоко проник в Дональда, проник в самые густые и путаные заросли, в темные, так и не исследованные чащи ранней его юности. Дональд, с тех пор как научился думать, бывал потрясен собственными чувствами разве что во сне. Он не сумел совладать с создавшимся положением и старался позабыть о нем, но тут отец, нагнувшись к нему, сказал вполголоса по-английски:
— Тебе следовало бы проявить какой-то интерес к дочерям.
Так Дональд спасся от окружавших его пошлых людей и стариков, которые собирались небольшими группами по мере появления доктора Эптингера, господина фон Кламтача и господина Франца фон Васмута, служившего в министерстве двора и внешних сношений. (Оба последних нам уже где-то встречались.)
Дональд, казалось, разрывается между Хильдой и Пипси. При этом он полностью отсутствовал. Столкнись он сейчас с госпожой Харбах с ее глетчером, то даже она, у которой желания были во главе всех ее помыслов, заметила бы отсутствие каких бы то ни было флюидов между ними. Но Дональд не увидел этих горных ландшафтов; за три комнаты отсюда они буквально вдвинулись между несчастной Женни и ее собеседником, который едва успел сделаться таковым.
Но еще оставалась Хильда. Дональд словно сквозь вуаль воспринимал ее как вполне приемлемую девицу, как помощь, как опору в нужное мгновение. Словно за стеной, за лиловыми шелковыми драпировками скрывались все возможности, но, увы, тоже парализованные. Хильда обратилась к нему по-английски, он по-английски же ответил ей, хотя в Вене Клейтоны привыкли говорить по-немецки. Тем самым разговор приобрел для Дональда какую-то исключительность и даже соответствие его внутреннему состоянию. Господин Харбах, проходивший мимо, порадовался, что его дочь с такой легкостью отвечает по-английски молодому Клейтону.
Когда оба они, отыскивая подходящий уголок, где можно было бы поболтать, проходили через комнату мимо Роберта, сидевшего с несколькими пожилыми людьми и стариками, Дональду подумалось, что под «дочерьми», которыми ему следовало бы заняться, отец, конечно же, подразумевал младших. В эту минуту доктор. Эптингер рассказывал о своей племяннице Монике Бахлер, недавно вернувшейся из Швейцарии, для того чтобы возглавить здесь филиал швейцарской фирмы, в которой она работала уже десять лет: большое специальное издательство, выпускающее техническую литературу, а также разные периодические издания.
— Я знаю, — отвечал Клейтон. — Необходимейшее начинание. Часть этих публикаций издается по-английски. Но скажите, уважаемый господин доктор, ваша племянница, видимо, изучала эти науки?
— Да, конечно, — отвечал старик. — Она дипломированный инженер. Машиностроитель.
— Подумать только! — воскликнул господин фон Васмут. — У нас, по-моему, ничего подобного еще не бывало. В Высшее техническое училище в Австрии, насколько мне известно, женщин не принимают.
— Она закончила политехникум в Цюрихе, — сказал Эптингер.
— Я считаю, что это великолепно, — вставил господин Кламтач. — Если мне позволено будет спросить, сколько же лет вашей племяннице?
— Кажется, лет тридцать шесть или тридцать семь, — отвечал адвокат.
— Какие же надо иметь способности, таланты даже!
— Да, все это у нее есть, — подтвердил Эптингер.
Случай, по тем временам и вправду необыкновенный — впрочем, он еще и ныне составляет исключение, — поверг в волнение присутствующих здесь мужчин. Роберту Клейтону опять попался на глаза Дональд, куда-то направлявшийся со старшей из дочерей. Он покачал головой, но так, что вряд ли кто-нибудь мог это заметить.
«Меттерних-клуб» на сей раз собрался в большой комнате, которую гимназист Фриц Хофмок занимал в родительском доме. Обставлена она была новейшей довольно элегантной мебелью (фирма «Портуа и Фикс») — подражание ампиру. При такой обстановке эта берлога все же носила определенные черты своего обитателя. На книжной полке стояло несколько томов посмертно изданных записок Меттерниха, перед ними в маленькой вазе белая гвоздика. Такие гвоздики носили в петлицах все три действительных члена клуба Хериберт фон Васмут, Зденко фон Кламтач, Фриц Хофмок, — а также экстраординарный член такового, Август Каниш из Монреаля. Для его принятия было созвано формальное заседание, на котором он впервые и получил заранее приготовленный цветок в петлицу. (Зимой это было несколько дороговато.) Что касается значков, то все четверо относились к ним с высокомерной брезгливостью. Количество членов клуба этими четырьмя и ограничивалось. А своим возникновением клуб был обязан бодрящему влиянию, исходившему от «англичан», которые почти каждый день встречались им по пути в школу (Клейтоны, конечно же, проходили пешком несколько шагов, отделявших их виллу — если идти через мост — от конторы). Между этими «двойниками» — оно было табу и вслух никогда не упоминалось — и Августом Канишем поначалу гимназисты никакой связи не усматривали. Об Августе они знали, что он живет у своего дяди на Принценалле. (Это уж само по себе было хорошей рекомендацией.) «Меттерних-клуб» по замыслу своего основателя Зденко фон Кламтача, или, во всяком случае, автора идеи его создания, являлся учебным клубом. Статут клуба обязывал каждого действительного или экстраординарного члена к правильному и своевременному приготовлению классных и домашних заданий. (Для Августа это было чем-то само собой разумеющимся.) Школьные заботы и экзаменационные страхи, правда, считались неизбежными, но прежде всего в высшей степени «неэлегантными». Согласно статуту, каждый член клуба обязан был помогать другому, при этом, разумеется, сильные стороны одного дополняли знания другого (в этом было величайшее благо всей затеи, один лучше знал по-гречески, другой хорошо разбирался в математике, и в результате все поднимались до сравнительно высокого уровня). Во время обычных и частых встреч прежде всего контролировались знания, но главное — подготовка к урокам следующего дня. И также согласно статуту, каждый член клуба должен был по утрам тщательно совершать свой туалет и самое позднее за десять минут до начала занятий уже быть в гимназии. Небольшая и неторопливая прогулка по пути туда считалась point d'honneur [17]. Им было приятно встретиться лишний раз. Статут клуба был изложен письменно и подписан четырьмя юношами. Хранился он под титульным листом первого тома посмертных статей Меттерниха. И все четверо педантично его придерживались.
Нетрудно себе представить, что они выразительно читали наизусть стихи Горация, бойко переводили «Диалоги» Платона, сыпали историческими датами, а на уроках математики решали все четыре примера за пятнадцать минут до звонка.
Между этим квартетом и остальным классом всегда сохранялась известная дистанция.
Август ходил в школу совсем по другой дороге. Шел так же, как шли Клейтоны в свою контору, то есть через мост, а дальше налево и в гору по прямой и длинной Софиенбрюккенгассе. На верхнем ее конце и находилась гимназия. Август всегда любовался широким видом, неторопливо, по статуту, шагая через мост. Посередине его, между решетчатыми перилами, была проезжая часть. Слева и справа от нее пешеходы шагали по широким тротуарам. Чаще Август шел по правому тротуару и улицу пересекал, уже миновав мост. С этого правого тротуара виден был легкий изгиб Дунайского канала вверх по течению до железнодорожного виадука, виадук этот, словно узкий, смело прочерченный штрих, парил в серой зимней дымке. Иногда Август по несколько минут стоял на мосту. Это был среднего роста, склонный к полноте юнец; движения его казались медленными, даже вялыми. Он никогда не спешил. По дороге в гимназию вел себя соответственно статуту «Меттерних-клуба». В первое время, впрочем, избегая окольных путей.
Почему, спрашивается, заседания клуба происходили у Хофмока, а не у Зденко Кламтача? На это следует ответить, что всякое новшество, выходя из рук инициатора, переходит в руки организатора; помня об этом, мы правильно распределим места обоих. Вдобавок у Фрица было монументальное собрание работ Меттерниха (подарок отца, прежде они хранились в принадлежащей отцу библиотеке), что создавало определенную топографию комнаты благодаря центральному положению книжной полки из красного дерева — таким образом этот ряд книг действительно становился центром. Перед книгами было довольно места для белой гвоздики в вазе; Фриц не скупился и покупал этот цветок даже зимой и уж обязательно перед каждым заседанием.
Во время этих заседаний по-немецки говорить запрещалось, немецким языком пользовались лишь на так называемых учебных заседаниях, иными словами, совместно читали написанный по-немецки отрывок из Меттерниха. Но обсуждали его почему-то по-французски. В последнее время для чтения все предпочитали переписку канцлера с графиней Ливен — супругой тогдашнего русского посла в Лондоне. Переписка велась по-французски. Но обиходным языком членов клуба был, однако, английский.
В том и другом случае Август приобрел влияние и уважение в клубе. Английский был его родным языком, по-французски же он свободно говорил с детства. Двуязычие типично для той части Канады, откуда был родом Август. Французский же и английский языки троих действительных членов клуба в основе своей были результатом принятого тогда в этих кругах Вены воспитания, даваемого гувернантками, а позднее дополненного и развитого благодаря чтению, но их знание этих языков было грамматически стерильным, ибо все три мальчика с первого класса гимназии выбрали эти языки как «свободный предмет». Вот тут-то Август и стал для них бесценен. Только от него они научились свободно выражать свои мысли как по-французски, так и по-английски.
Все это подобало членам «Меттерних-клуба». Ведь канцлер был не просто одним из виднейших французских стилистов — французы даже претендовали на то, чтобы сделать его «своим», это доказывается не только перепиской с графиней Ливен, в 1909 году изданной в Париже господином Ханото, но и свидетельством Франца Грильпарцера, встретившегося с Меттернихом на завтраке в Неаполе, где тот упросил поэта за черным кофе на память прочитать ему по-английски целую песнь из нового творения лорда Байрона. (Вот каковы были политики в те времена.)
Здесь следует упомянуть, что, когда Роберт Клейтон снова вознамерился написать родственникам в Канаду, он счел необходимым узнать, как идут дела Августа в гимназии. Из самого Августа извлечь что-либо было нелегко, кроме разве что: «quite well» или «all right», и также он никогда не рассказывал о школе или о своих соучениках. Но это, конечно, не была безучастность или бесчувственность, как у Дональда. Скорее его многое забавляло, он смеялся, пожалуй, не без коварства. Толстый юнец был молчалив, по крайней мере на первый взгляд. Так вот однажды утром Роберт отправился в гимназию.
Пройдя мост, он оглянулся налево и зашагал по длинной, прямой улице, подымающейся в гору. Чрезмерно вытянутое школьное здание было, собственно, двумя зданиями, похожими, как близнецы, с двумя большими подъездами; первый вел в педагогическое училище, Роберт решительно направился ко второму. Он знал этот дом, так как осенью приходил сюда записывать Августа. В широких коридорах с выложенными плиткой полами сейчас, когда шли уроки, было пусто и тихо. То из одного класса, то из другого доносились голоса. Он уже шел мимо приемной директора и конференц-зала, но ему никак не удавалось вспомнить имя классного наставника. Толстый Август лишь однажды произнес его. Итак, Клейтон даже не знал, кого ему спросить. В этот момент из приемной директора вышел не без некоторой важности рослый плотный человек в темной форменной куртке с желтыми пуговицами и в черной шапочке, по-видимому педель. Роберт, учтиво ему поклонившись, спросил, может ли он поговорить с наставником VII «А» класса. (Хорошо он хоть это знал.) Ансбёк, так звали секретаря дирекции, слегка оторопел, так как, спрашивая преподавателя, все, как правило, называли фамилию такового, и вдобавок принято было говорить не «наставник класса», а «классный наставник».
Сейчас, к сожалению, неприемные часы, вежливо, однако с важностью человека, ведающего куда более серьезными делами, которые, впрочем, ему по плечу, отвечал Ансбёк, но господин учитель Петшенка в настоящее время не в классе, а в конференц-зале, он немедленно ему доложит.
— Клейтон, дядя гимназиста Каниша, — подсказал Роберт.
Но докладывать не понадобилось. Дверь открылась, из нее вышел молодой человек невысокого роста. Ансбёк вполголоса почтительно назвал ему посетителя и ретировался.
Доктор Петшенка подошел, они познакомились.
Клейтон появился здесь, никем не вызванный, в неурочный час, точь-в-точь как появлялись родители или родичи гимназистов, которым предстоял провал на экзаменах. Роберт, конечно же, ничего об этом не знал, не знал он и каким тяжким крестом были эти родители (и ученики) для педагогов. Он только обратил внимание на несколько сдержанные манеры господина учителя. Доктор Петшенка был знающим филологом и превосходным учителем. Правда, он был человеком раздражительным и, раздражаясь, не краснел, а бледнел. Его ученики давно подметили и отметили это странное явление. В гимназии циркулировал стишок:
Всем известен факт занятный
С виду Петшенка квадратный.
Или что-то в этом роде. Значит, тут крылось нечто тревожное. Профессия преподавателя гимназии, конечно, преувеличивает некоторые черты характера, ибо вынуждает человека ежедневно сталкиваться с тридцатью или сорока другими характерами. Мало есть профессий, где человек до такой степени выставлен напоказ.
Узнав, с кем он имеет дело, доктор Петшенка почувствовал облегчение, его натянутость несколько ослабла. Но теперь он, видимо, удивился, зачем к нему пришел Клейтон.
— Да, мистер Клейтон, — сказал он, — многого я вам сообщить не могу. Ваш племянник Август, возможно, еще в нынешнем году станет первым учеником класса, ибо мои коллеги не расходятся со мной во мнении. Очевидно, он всего более предрасположен к точным наукам, во всяком случае, как сказал вчера коллега доктор Травничек, по физике и математике у него неизменное «отлично». Нельзя не отметить и его усердие в занятиях латынью и греческим. Одним словом, у педагогов есть все основания быть довольными этим гимназистом.
«Ай да толстячок!» — подумал Клейтон.
— Удивительно, до чего хорошо он владеет немецким, — добавил еще Петшенка, — да и с литературой у него все обстоит благополучно, так заявил на последней конференции наш германист. Помимо всего, мистер Клейтон, ваш племянник выказывает еще одно незаурядное дарование.
Учитель улыбнулся. Это была своеобразная улыбка, как бы затронувшая только внешнюю поверхность лица. Он выдавил ее из себя. Это не подлежало сомнению. Улыбка обнажила его верхние резцы.
— Какое же именно? — спросил Клейтон.
— Истинный талант в выборе окружения, — отвечал Петшенка. Улыбка почти сбежала с его лица и уже не могла целиком скрыть испытываемую им неприязнь. — Как в стенах гимназии, на переменах, хочу я сказать, так в последнее время и на улице, по дороге сюда, поскольку мне приходилось наблюдать, я всегда вижу вашего племянника с верхушкой класса… — (В этом выражении уже слышалась откровенная ирония.) — Я хочу сказать, только с лучшими и наиболее перспективными учениками. — (И сейчас не обошлось без иронии.) — Эти молодые люди уже теперь ведут себя как будущие ученые.
Такая студенческая характеристика безмерно огорчила бы членов клуба, экстраординарному члену, впрочем, она была бы не совсем понятна. Но в клубе никто ничего о ней не узнал. Ибо Клейтон ни словом не обмолвился Августу о своем посещении гимназии. Не преднамеренно и не из каких-либо педагогических соображений: просто после того, как он собрался с духом пойти туда и узнать, как обстоят дела у Августа, он успокоился и начисто об этом позабыл. Дела, кстати сказать весьма радостные, в тот же день отвлекли его: фирма «Гольвицер и Путник» из Бухареста заказала ему четырнадцать машинных агрегатов. Заказ пришел с сегодняшней почтой. Дональд в дверях конторы помахал ему письмом, собираясь немедленно снести таковое на завод и на склад. Сбыт на Балканах возрастал чуть ли не с каждым днем. В этот же день дома во время ленча Роберт и Дональд решили повысить премиальные инженеру Восняку в Белграде, который сейчас, как и раньше, не жалея сил, работал на них.
Клейтон, церемонно распрощавшись с доктором Петшенкой, пошел к лестнице по каменным плитам широкого коридора и в конце его, в рамке под стеклом, увидел большую доску со списком преподавателей гимназии, где были указаны их специальности и классы, в которых они работали. Он остановился перед нею и вскоре уже знал фамилии всех педагогов VII «А» класса. И то дело. По этой доске он бы и раньше мог сориентироваться. Наверху стояло имя директора. Он был даже регирунгсрат. Список, чрезвычайно тщательно выполненный, был написан пером рондо, инициалы — красными чернилами.
Из близлежащих классов доносились приглушенные голоса.
Где-то там сидел толстый Август.
Того, что он, Клейтон, узнал, было вполне достаточно для письма в Канаду.
Роберт спустился вниз. Застекленные двери закрылись за ним. Он глянул на потолок вестибюля и заметил весело раскрашенные — синим и красным своды. Ему понравился орнамент из золотых крапинок. Наверное, перед началом учебного года этот орнамент освежили и подкрасили. Впрочем, какое отношение имел он к успехам Августа в греческом языке и в математике… Зимний день показался Роберту очень теплым, когда он уже стоял перед большими школьными воротами на широком и в этом месте заасфальтированном тротуаре. Идя вверх по длинной улице, он этого не заметил; сейчас он уже шел вниз. На другой ее стороне домов не было, только склон, выложенный булыжником. Чем ниже спускалась улица, тем выше становился склон. Вдоль склона тянулась стена, над которой высились деревья сада. Клейтон шагал вниз, думая о Хильде Харбах и о том, что Дональду следовало бы поухаживать за кем-нибудь из младших сестер. Идя дальше по этой длинной улице, он вдруг осознал, что направляется к дому, а не в контору. И на первом же углу повернул направо.
Эти мальчики занимались учением в гимназии точно так, как другие занимаются каким-то своим делом, и едва ли хоть один из троих действительных членов «Меттерних-клуба» отдавал себе отчет, что «оба англичанина» перевели для них стрелку на такие рельсы, по которым они и дальше скользили с не меньшей приятностью и удобствами, разумеется, бессознательно и поначалу только благодаря чарам, околдовавшим Зденко фон Кламтача. До сих пор они учились прилежно по той простой причине, что учиться плохо считалось у них «неэлегантным». Не все ли равно, каким ключом ты пользуешься, чтобы открыть для себя ту или иную ситуацию: лишь бы этот ключ сработал.
Спустя некоторое время Роберту Клейтону случайно и как бы между прочим уяснилось, что у превосходного учителя Петшенки не все благополучно обстояло с молодыми людьми, как он выразился, приятелями Августа. Здесь была какая-то затаенная обида. Столь высокообразованному человеку следовало бы платить совсем по-другому. Наш фабрикант в таких делах не ошибался.
Между тем погода оставалась теплой, какою была в тот день, когда Роберт отправился в гимназию. Но о весне, конечно, еще и речи быть не могло. В саду все было мокро, черно, серо-зелено. Дональд стоял у заднего фасада дома — руки в карманах, плечи высоко подняты, зажав в зубах трубку, которая торчала почти горизонтально (совсем не так, как у его отца, такие различия хоть и существенны, но незначительны). Из-за угла показался привратник, он шел к черному ходу, чтобы спуститься в подвал и проверить котел центрального отопления, устроенного уже несколько лет тому назад. Котел надо было отрегулировать, по сегодняшней погоде он слишком жарко топился.
Дональд пошел вслед за Брубеком. Он никогда еще не был там, внизу. В конце узкой лестницы Брубек открыл железную дверь. На них неожиданно пахнуло жаром. Вообще же здесь было даже уютно. Перед котельной — нечто вроде кабинета. Под высоко вознесенным окном — стол и кресло; на столе газета, на ней очки.
— А-а, вот они где! — воскликнул Брубек.
Иногда, возясь с отоплением, он подолгу засиживался здесь: надо было проследить, хорошо ли все разогрелось. По нынешним нашим понятиям, оборудование было очень уж устарелое. Из «кабинета» был проход в котельную. Брубек повернул выключатель, вспыхнул свет. Электропровод был заключен в толстый кабель.
— Отсюда можно пройти еще дальше? — осведомился Дональд, указывая на вторую железную дверь.
— Да, — отвечал Брубек, — в погреба. — Он подскочил к двери, открыл ее и зажег там свет.
Дональд заглянул в теплое темноватое помещение, где слева высилась арочная перемычка над коридором, уходившим куда-то вдаль. Справа в углу стояла громоздкая штука, прикрытая мешковиной.
— Это старые сушильные печи, — пояснил Брубек, — очень хорошее было устройство. Ими и сейчас можно было бы пользоваться, они еще в полном порядке. Надежно сделаны. Но теперь в подвалах центральное отопление. Я и летом, случается, пускаю его в ход. Сырость как рукой сняло, а о мокроте и говорить не приходится. Гляньте-ка, мистер Дональд, это я укрепил здесь лет тридцать тому назад, когда печи ставили, а они уж сделали свое дело. Сырости и в помине нет.
Брубек хлопнул рукой по огромному листу бумаги, покрывавшему чуть ли не всю заднюю стену. Плакат, конечно, давно бы рассыпался, будь здесь так сыро, как раньше.
Дональд обернулся. И тотчас вспомнил, вернее, узнал изображение на плакате: неистово пылающая пасть печи, высоко поднятые руки, сжатые в кулаки, справа и слева растущие из туловища печи; бегущие, рыдающие пары и пятна плесени. На краткий миг Дональд снова ощутил непостижимо яростное отвращение, сразу признав это тем, чем оно, собственно, и было воспоминанием о мучительном впечатлении детства. Но тут же опять забыл его, Дональд был человеком, воспринимающим лишь внешний мир. В нем не было, если так можно выразиться, внутренней рутины. А ведь и внутренние случайности надо уметь вовремя схватить за хвост.
Итак, он сказал еще что-то Брубеку и пошел наверх. Удивительно было хотя и лежало на поверхности, — что во время обеда (на котором полагалось присутствовать и Августу, одетому с иголочки) отец упомянул о коммерции советнике Гольвицере. Они были приглашены к нему на soirée [18].
Роберт Клейтон, однако, не смог присутствовать на вечере у коммерции советника. Он в это время лежал в постели, чихая, кашляя и ругаясь; принимал пирамидон, пил виски без содовой, связанный с внешним миром только воронами пророка Ильи, то есть Дональдом и Хвостиком. Поскольку из-за насморка он почти ничего не видел, то даже не мог развлечься чтением; здесь уже в игру вступал Август, по вечерам читавший своему дяде отрывки из выдающегося труда графа Кромера «Современный Египет». В результате насморк заполучил не только Август, но и весь «Меттерних-клуб». Впрочем, Дональд и Хвостик этой участи избегли.
Дональд подумал было в свою очередь отказаться от посещения Гольвицера, раз отец вынужден был это сделать, сославшись на жестокую простуду. Но Роберт об этом и слышать не хотел. Дональд во что бы то ни стало должен там появиться. На этом он стоял неколебимо.
Итак, в назначенный вечер длинная «найт-минерва» снова ждала у подъезда в слабом свете роскошного фонаря; в тесной и голой прихожей слуга уже помогал Дональду надевать шубу.
Машина тронулась с легким гудением. С моста Дональд видел далекие огни, отражающиеся в изгибе канала. Потом она проехала мимо завода, погруженного в темноту, светилось только одно окно в проходной; позднее там, отдыхая между своими обходами, сидел ночной сторож.
Поездка длилась довольно долго, вверх по Вольцайле — подъем, в те годы еще высокий, «найт-минерва» взяла легко, — дальше мимо собора, потом через Грабен, где было потише, и, наконец, через Хофбург; вскоре они уже въехали, если можно так сказать, в открытое море темноты и простора, где фонари попадались лишь изредка. Дональд ощущал сегодня обычно ненавязчивый запах лавандовой воды, резкий и острый, он пробивался под шубой из выреза вечернего костюма там, где крахмальная манишка (какие еще носили тогда к визиткам) немного топорщилась на груди. Он, видимо, налил многовато «Аткинсона» на белье и носовой платок. Машина шла уже вверх по Мариахильферштрассе: эту часть Вены Дональд почти не знал. Тот, кто всегда ездит в машине с хорошо знающим местность водителем, сравнительно медленно узнает город. Дональду был известен, пожалуй, только Пратер и тот район Вены, где находилось Высшее техническое училище со всеми своими институтами.
Едва Дональд успел вылезти из машины перед большой виллой с ярко освещенными окнами, как почувствовал, что оказался совсем в другом мире, чем мир Харбахов и им подобных. Уже прибытие гостей — карета подъезжала за каретой, а время от времени автомобиль — было шумным и фамильярным; большинство приветствовали друг друга еще на улице, а в просторном вестибюле не стояла та формальная тишина introitus [19], в которой обычно снимают пальто и шубы, а, напротив, беззаботнейшая болтовня. В первой гостиной гости здоровались с хозяином дома, смеясь и громко что-то восклицая.
— Как поживает ваш папенька? — осведомился Гольвицер, и Дональд, уже заразившийся общей веселостью, со смехом отвечал:
— Благодарю вас, господин коммерции советник, он лежит в постели, чихает и огорчается, что ему нельзя быть здесь.
В тот же момент Дональд сообразил, что из-за своей дурацкой бесхарактерности опять совершил неловкость — расхохотался прямо в лицо Гольвицеру; произошло это в суете и давке веселого прибытия гостей. Ему сразу не пришло на ум, что для человека в возрасте Гольвицера, а теперь уже и его отца простуда значит больше, чем для молодого. Так или иначе, но по лицу коммерции советника прошла тень, когда он настойчиво продолжал:
— Что же, у вашего папеньки высокая температура?
— О, нет, — отвечал Дональд, уже взяв себя в руки. Его тут же подхватила волна новоприбывших и унесла в соседние гостиные; эту волну разделяли только лакеи с большими подносами, уставленными бокалами с шампанским, более или менее зорко следившие, чтобы все гости пили. Невозможно было хоть на мгновение остаться с пустым бокалом в руках или, боже упаси, вообще без бокала. Лишь досада на себя заставляла Дональда пить. Вообще-то он пил вино, разве что следуя светским обычаям, а виски из уважения к отцовским привычкам. Повторяем, досада на себя принудила его до дна осушить бокал, второй, немедленно очутившийся у него в руках, он отставил в сторону. С этим Гольвицером всегда было так, стоило только с ним соприкоснуться, и тебя уже ждала неприятность. Он вытягивал из человека любую слабость, как штопор пробку из бутылки.
Анфилада гостиных кончилась, и перед Дональдом неожиданно открылся большой зимний сад.
Инцидент с Гольвицером (а именно так воспринимал вышеописанный разговор молодой Клейтон) все-таки еще не дал ему возможности простейшим образом объяснить себе атмосферу этого дома, столь отличную от других известных ему домов — он почувствовал ее с первого же мига прибытия гостей, — а именно что это дом богатого холостяка, многих приглашавшего только из-за того, что они ему подходили и его развлекали, при этом он ровно никаких целей не преследовал. По крайней мере эти гости здесь не выглядели неуместными, но были как бы оттеснены на второй план. Однако самое главное — не было здесь хозяйки дома и, что еще важнее, хозяйской дочери, а следовательно, не было и связанных с ними намерений, ловко или неловко проводимых в жизнь.
К тому же Дональд вскоре понял, что большинство гостей здесь принадлежит к той породе людей, которую не встретить в кругах венских промышленников. Конечно, и там, изредка можно увидеть известного актера из Бургтеатра, профессора университета или художника, в особенности если тот прославился как услужливый и приятный портретист. Но здесь, пожалуй, едва ли не все преследовали те жизненные цели, о которых на Райхсратштрассе, вероятно, многие даже понятия не имели. Дональд, переходя из гостиной в гостиную, уловил это по обрывкам весьма оживленных разговоров; в них он при всем желании не мог бы принять участия из-за полного непонимания, о чем они, собственно, ведутся.
Он ходил по мелкому гравию вокруг большой группы пальм посреди зимнего сада и вскоре очутился в полном одиночестве. Никто даже по ошибке сюда больше не забрел, не показал примера другим, хотя здесь везде стояли удобнейшие плетеные кресла; едва заглянув в дверь и увидев пустое помещение, все предпочитали оставаться в комнатах, где было полно народа. Между деревьями был большой и довольно глубокий бассейн — пруд малого формата с прозрачной водой и каменистым дном.
Дональд, глядя в него, размышлял, как бы ему отсюда удрать. Он ведь уже приветствовал хозяина дома (и говорил с ним), как, впрочем, и с несколькими знакомыми; словом, он здесь побывал, теперь можно уходить. А не показаться ли еще раз в гостиных?
«Пруд» был разделен на два сегмента изящной стеной, выложенной в виде буквы S, из середины которой бил низкий и сильный фонтан — вода из него лилась в обе половины бассейна. На одной из сторон, среди мелких плавающих кувшинок, Дональд увидел двух медленно приближающихся толстых золотых рыбок. Светло-красные, они, казалось, так и светятся. Эти декоративные твари плыли элегантно и неторопливо, затрачивая минимум сил на движения хвостовых плавников.
Отец, конечно, заметит его преждевременное возвращение или узнает о нем от шофера.
Из-за этого незначительного соображения ветер, уже надувший паруса Дональда для отплытия, сменился штилем. Он огляделся, так как ему вдруг стало чего-то недоставать — гул голосов в соседних комнатах смолк, они были пусты. (Столовая и буфет оттянули всех гостей.) Дональд задним числом осознал, что, углубившись в созерцание воды и медленно плывущих рыбок, он обо всем на свете позабыл. Сейчас было бы очень просто через опустевшие гостиные пройти в вестибюль. Но тут кто-то быстро вошел в зимний сад. Невысокая молодая дама в темном платье, с блестящими черными волосами, за нею семенил старый доктор Эптингер, чья остроконечная бородка давно уже стала белоснежной.
— Положи здесь, мы возьмем его, уходя, — быстро проговорил он. И вдруг увидел Дональда.
— Что же вы делаете здесь, господин инженер, в полном одиночестве?
Дональду показалось, что все это очень в духе Гольвицера. Чему тут только не удивишься. Рыбы плавают вокруг. Дом полон чудес и коварства. Доктор Эптингер представил Дональда своей племяннице. А тот сам себе казался пустующей, незапертой квартирой, в которую каждый может войти прямо с улицы. Фройляйн инженер (!) Бахлер между тем искала места, куда можно пристроить свой ридикюль, который явился бы помехой в буфете, так она сказала, ведь там надо держать в руках тарелочку и кое-что еще. Подходящее место сыскалось за пальмами; там, где декоративная стенка бассейна расширялась до ширины скамейки.
Надо сказать, что эта маленькая Моника стала очень похожа на своего давно уже покойного отца доктора Кайбла. Ей тоже была свойственна изящная размеренность движений, но ее красивое лицо было пронизано какой-то энергичной резкостью, в данном случае казавшейся прелестной, тогда как у матери лицо всегда имело несколько кисловатое выражение (оно сохранялось и поныне).
Итак, Дональд прошел вместе с ними в столовую, Моника Бахлер уже вонзилась в него, как стрела, влетевшая в одну из по рассеянности неплотно запертых дверей. Когда они покончили с лангустом, шабли и петифурами от Герстнера, удачно балансируя тарелочками и бокалами (если бы кто-нибудь опрокинул всю эту снедь на свою крахмальную манишку, это было бы вполне в духе Гольвицера), и старик Эптингер отправился играть в карты, крепко засевшая стрела уже торчала из Дональда. Нелегко ее терпеть, решил Дональд. Но он знал, что так будет (?!).
Позднее Моника предоставила дяде ехать домой в одиночестве, ибо кружной путь через Дёблинг, где она временно жила у родителей (она так и сказала: «временно») был очень долог, впрочем, теперь этот же самый путь проделала «найт-минерва». Дональду уже было известно, откуда она приехала и что делала здесь, в Вене.
Надо заметить, что Моника выглядела не моложе своих лет, а ей уже перевалило за тридцать пять, как, вероятно, помнит читатель. Видимо, это стояло в прямой связи с деятельной резкостью ее черт.
В машине она как бы невзначай заметила, что не собирается долго жить у своих родителей. Она-де от этого уже отвыкла. Вот здешние края (они как раз ехали по главной улице Хитцинга) ей по душе. Вообще же с этого момента она хочет говорить с ним больше по-английски, ради упражнения. Последнюю фразу она сказала уже по-английски. Ее высказывание шокировало Дональда, вернее, взволновало, как будто она опустила для него подъемный мост: дальнейшее общение ведь несомненно предусматривалось в этих словах.
— Мой дядя давнишний юрисконсульт вашей фирмы.
— Здесь, в Вене, он был им с самого начала, — сказал Дональд. — Мы многим ему обязаны.
Сейчас она уже шла по спущенному мосту. Ее беглый и небрежный английский был поистине удивителен. На этом языке она говорила не хуже, чем Клейтоны по-немецки.
— Бывали ли вы в Англии? — осведомился Дональд.
— Да, в Бирмингаме. Я там два года проходила практику на фабрике стальных перьев «Брандауэр и Кº». Фирма «Брандауэр» имеет отделение и в Вене. Это люди необыкновенно высокого роста, вроде вас или дочерей Харбаха.
— Вы даже их знаете?
— Да, я вчера была у них.
Чем дальше они ехали, тем отчетливее Дональду казалось, что почти весь Хитцинг состоит из темных огромных парков. Эта часть города тоже была ему почти совсем незнакома. Примечательный и, хотелось бы сказать, здоровый инстинкт предписывал Дональду молчать. Что-то случилось, он точно это знал и знал также, что случилось как бы вне его (так живо он перевоплотил удивительную внутреннюю ситуацию в житейскую, фактическую), ему хотелось узнать, что же это такое. Молчание, он убедился в этом тотчас же, давало ему известный перевес, что вообще-то было ему нелегко, принимая во внимание живость Моники, нелегко уже тем, что сейчас он воздерживался от мелкой разменной монеты пустого разговора. Он твердо решил стоять на своем. Но она этого явно не могла взять в толк и потому совершила ошибку, которая для нее и по ее понятиям, конечно же, не была таковой. Она говорила подробно и не очень связно и все оживленнее пригоршнями бросала слова Дональду, но они отлетали от него, как от стены горох. Мы же вправе здесь впервые сказать о том, что доселе лишь предполагали (когда Дональд во время спора миссис Чиф и Кэт в Бриндли-Холле вышел из своей комнаты в коридор), что натура у него холодная или по крайней мере в нем гнездится предрасположение к холодности.
Итак, они ехали в Дёблинг. Ее родители, сказала Моника, хотят на днях устроить небольшой прием, чтобы отпраздновать ее возвращение в Вену, «будут только мои друзья и подруги, я надеюсь, что и вы придете, мистер Клейтон». Когда она сказала ему свой адрес, а также день и час, Дональд, как ни странно, велел шоферу остановить машину и включить свет, потом вынул свою записную книжку и аккуратно все записал.
Когда он уже один ехал домой, пересекая город от Дёблинга до Пратера, рядом с ним, на месте, где только что сидела Моника, была пустота зияющая и холодная.
В ближайшие дни подходил срок сдачи фирме «Гольвицер и Путник» заказанных ими четырнадцати агрегатов, что в первую очередь занимало Дональда. Эти сроки надо было во что бы то ни стало соблюсти и, если удастся, не использовать резервного времени. Но здесь весьма кстати оказались запасы готовой продукции, вернее, бухарестцы попали в самую точку, потребовав то, что уже было изготовлено, и притом в достаточном количестве. Хвостик и Дональд бодро действовали сообща. Папа Роберт смеялся, и трубка вертикально свисала у него изо рта. О делах, которыми увлеченно занимались Хвостик и Дональд, он давно уже и не помышлял. А те двое хлопотали без устали. Роберт смеялся и хлопал Хвостика по спине, говоря: «Старина Пепи». Он хорошо чувствовал себя здесь. Так как действительно пустил здесь корни — именно теперь, когда после долгого отсутствия его окончательное возвращение в Чифлингтон было куда возможнее, чем раньше.
Августа во время долгих рождественских каникул часто видели на заводе. В руках у него всегда была толстая записная книжка. Он и книги по технологии часто таскал в свою комнату.
В соответствии с ритуалом «Меттерних-клуба» Август тоже стал ходить в школу окольными путями. Зденко, Фриц или Хериберт, шагая своей небрежной походочкой, любили встречаться с ним. Последнему Август рассказывал о своей краткой каникулярной практике после Нового года.
— Ты, значит, и вправду намерен стать инженером-машиностроителем? спросил как-то Хериберт, на что Август, конечно, ответил утвердительно. Когда они подходили к гимназии, было без четверти восемь. В канавах вдоль улиц лежал грязноватый снег. Погода стояла теплая. Со всех сторон спешили школяры, даже маленькие с ранцами за спиной, так как рядом с гимназией находилось педагогическое училище, которому была придана народная школа для практики будущих учителей. Хериберт и Август шли как по гребню горы, откуда открывался широкий вид; так можно обозначить расположение духа, в котором они явились в гимназию в положенный час, спокойные, холеные и тщательно подготовленные. Они были вправе смотреть на классные занятия как на удовольствие. Разумеется, они даже и не подозревали, что такие счастливые ситуации принадлежат к редчайшим явлениям жизни. Они наслаждались безмятежной ходьбой и беседой, и никакие сравнения не могли бы усугубить это блаженство, хотя для Хериберта фон Васмута многое, так сказать, было еще свежо в памяти, ведь он отнюдь не всегда был таким отличным, таким надежным учеником. Напротив, он годами не усердствовал в учении и, торопливо шагая в школу, бывал озабочен своей неподготовленностью по всем предметам, да и забот в ту пору у него было больше, чем волос на голове. Но об этом он начисто позабыл.
Один только Зденко мог при случае вспомнить прежние свои обстоятельства. Но вспоминал разве что в полусне.
В своем клубе они вскоре зашли так далеко, что требования, предъявляемые ими друг к другу, были посерьезнее того, что с них спрашивали в гимназии.
Впрочем, все это делалось только для шику. Во имя дендизма, который никому в школьных стенах не импонировал. Но кичливости тут не было. Молодые люди помышляли лишь о доподлинной романтике. Неясно, впрочем, понимал ли это до конца хитрый толстый Август. Для него учение было чем-то вроде спорта — вообще-то он был ленив и малоподвижен; уроки верховой езды в близлежащем манеже, которые он брал по настоянию Роберта Клейтона, были ему очень не по вкусу. Впрочем, другие мальчики тоже учились верховой езде. Но только Зденко давно уже был превосходным наездником.
Ясно, что канадец не знал и не мог знать, куда метил Хериберт своим удивленным вопросом, неужто же Август и вправду хочет стать инженером-машиностроителем. Между тем юный господин фон Васмут, видимо, жаждал ему это объяснить. Разумеется, подобная попытка ни к чему бы не привела, ибо тенденция, в ней содержавшаяся, осталась бы непонятной заморскому толстяку. По Хериберту выходило, что профессия инженера не подобала члену «Меттерних-клуба».
— Они — подразумевались инженеры — не пользуются у нас особым расположением общества, так обстоит со многими специальностями. К примеру, с зубными врачами, преподавателями гимназии или кадровыми офицерами-пехотинцами. В обществе никого из них не встретишь. Хотя с инженерами, пожалуй, дело до этого не доходит.
Августа, происходившего не из чиновно-иерархического государства, а по существу все еще колониального, где общественный вес поначалу могли иметь только первые поселенцы (если бы вообще речь шла о таковом), то, что болтал Хериберт, собственно, нимало не трогало.
— Зубной врач и преподаватель гимназии тоже могут быть джентльменами, заявил Август, обнаруживая полное свое непонимание.
— Ты, конечно, прав, — отвечал Хериберт и с этими словами оставил попытки что-либо объяснить Августу. Не меняя темы, он все же изменил направление разговора: — А я хочу сделать карьеру государственного чиновника и, конечно же, хорошо изучить право. Не даром же я кончаю классическую гимназию, недаром зубрил греческий и латынь. А тебе, Август, разве не жалко, поступив в Высшее техническое училище, навсегда с этим расстаться? Ведь это значит, что ты промучился напрасно.
— Не думаю, Эрибер, — отвечал Август. (Он всегда произносил это имя на французский манер.) И засмеялся. — По крайней мере мне тогда окажется легче, даже будучи инженером, стать джентльменом.
«Он очень неглуп, этот толстячок!» — подумал Васмут.
Они повернули к воротам гимназии. Почти одновременно с ними вошел и господин доктор Петшенка. Но по лестнице он поднимался очень медленно и, конечно, отстал от них.
Дональд и Хвостик покуда еще жили в свое удовольствие, а в конце зимы последний уже начал готовиться к путешествию. Конечно, не так, как более тридцати лет назад, когда он покупал сундуки и в них хранил свои сокровища, чтобы в конце концов, к безмерному удивлению земляной груши Веверка, вывезти все — в том числе даже и Феверль с Фини — к совсем близким и все же очень далеким берегам Вайсгерберштрассе. Теперь сундуки, гардероб и т. п. давно уже были ему привычны. Речь шла о другом. О маршруте путешествия, о том, чтобы наметить последовательность мест, которые они намеревались посетить.
Хвостик и теперь хотел начать свой круиз, в котором его должен был сопровождать Дональд, с Ближнего Востока, то есть в самой отдаленной точке, а не с ближайшей, иными словами, без каких бы то ни было промежуточных остановок прибыть прямо в Бейрут (и Дамаск) морем на одном из пароходов австрийского отделения «Ллойда»; на «Графе Вурмбранде», например, на «Кобре» или «Вене», что, по всей вероятности, должно было стать приятнейшим путешествием. Хвостик, можно сказать, поставил телегу впереди лошади по весьма простой причине. Он по опыту знал, что в Будапеште, Белграде или Софии существует довольно трезвая оценка возможностей Бейрута или Дамаска, а потому, когда уполномоченный фирмы возвращался восвояси с портфелем, до отказа набитым договорами и предложениями, это тоже оценивалось по достоинству, в Дамаске же составить себе представление о Белграде или Бухаресте не представлялось возможным. Итак, прекрасное путешествие на комфортабельном судне, великолепная еда и приятное общение должны были всему этому предшествовать. Хвостик уже радовался мгновению, когда «Граф Вурмбранд» отвалит от пирса в Триесте под медленно-торжественные звуки австрийского гимна, который на верхней палубе будет играть корабельный оркестр. Это всегда бывало прекрасно.
Между тем у доктора Бахлера на Колоредогассе происходил прием в честь его дочери Моники; Дональд был приглашен на этот прием тоном, исключавшим возможность отказа.
И теперь она шла ему навстречу через две просторные белые прихожие, легко и быстро; справа находилась приемная старика (все еще элегантного и молодцеватого. Нам придется наконец и о нем сказать несколько слов). Она поздоровалась с Дональдом. Они были совсем одни. Он охотно остался бы здесь, в передней, с глазу на глаз с нею. Но надо было идти вперед, и первые попались ему навстречу два бывших члена организационного комитета «Танцевальных вечеров» — Радингер и Мартинек (звучит как наименование фирмы, но это были два конкретных и разных человека). Вообще-то Дональду вскоре стало казаться, что здесь филиал Гольвицеровой виллы — говорили главным образом о вещах, Дональду (и, возможно, двум другим инженерам) не только незнакомых, но и абсолютно безразличных. А как, спрашивается, иначе мог подействовать на этих господ тщательно продуманный инженером Моникой «композитум», вернее, «антипозитум» Зигмунда Фрейда и Отто Вайнингера?
Поскольку здесь весело пили и к тому же ели с разных маленьких тарелочек, то в разговор оказались втянутыми и непосвященные, вернее, они сами вмешались в него, что, впрочем, имело следствие: их стали поучать, они же, разумеется, защищались. Таким образом создалась ситуация, пусть всего на несколько минут (прежде чем участники вновь разбились на мелкие группы), когда все без исключения были уверены, что знают, о чем идет разговор, хотя ничего об этом не знали. В средней гостиной сидело человек пятнадцать, в соседней с ней — еще несколько человек.
Дональд не двигался с места. Мы знаем, что он не был туп доказательство тому хотя бы то, как он окончил высшее учебное заведение. Ему недоставало лишь тех реакций — конечно же, излишних, — которые, однако, могли бы сделать его человеком среди людей. Можно спокойно сказать, что Дональд опережал свое время. Так, например, он ничуть не страшился скуки и вовсе ее не стыдился. Он не испытывал желания изгнать ее из общества или скрыться от нее. Таким людям (нынче мы к ним привыкли) легко дается молчание, хотя бы потому, что они только и умеют молчать. Лишь на высшей ступени молчания мы можем увидеть глубокомыслие; на нижней — только безразличие.
Тут последовало появление доктора Бахлера с супругой. Он быстро шел по комнатам впереди нее и здоровался с молодыми людьми так, словно и сам был из их числа. Белизна его густых волос была, пожалуй, слишком светящейся и чистой, как шкурка кролика. Может быть, это впечатление усиливалось тем, что доктор Бахлер к темному костюму надел сиреневую жилетку. Он был как утренняя заря, ведь он, как и надлежало, засовывал в рот пациентов золото, которое в десятикратном размере изымал из их карманов. Куда же подевалось приданое Риты?! Маленький кошелечек исчез под грудами денег. Доктор Бахлер в глазах кельнеров и извозчиков был поистине героем. Человек, которого все и повсюду знают! Он, например, как нам известно, всегда был щедр к Венидопплерше (она и поныне была консьержкой на Вайсгерберштрассе, только что постаревшей и потому еще более ординарной). В последнее время доктор Бахлер стал отдавать много времени зимнему спорту (тому, что понимали в ту пору под этим выражением). В Земмеринге он специально обучался ходьбе на лыжах.
За ним шла Рита. Она привыкла, что при любой оказии он неучтиво мчится впереди, и с кислой миной семенила за ним.
Вообще же старики недолго пробыли в гостиной. Они зашли поприветствовать гостей Моники и сразу же скрылись: Рита ушла в свои комнаты, щеголеватый доктор Бахлер, уже в шубе и жесткой темной шапке на голове, вывел машину из гаража и уехал в город. Он постоянно ездил в город, почти никогда не оставался дома по вечерам. Надо заметить, что в те времена редко можно было увидеть элегантного господина за рулем. Машину обычно держали те, кто был в состоянии оплатить шофера.
Не будем отрицать, что Дональд здесь много увидел и приметил — прежде всего это относилось к старикам, особенно к доктору Бахлеру; Дональда, например, удивило, что между ним и его дочерью не было ни малейшего сходства. Далее: друзья Моники, казалось бы, состояли из двух не скрещивающихся пород — та, к которой принадлежали Радингер и Мартинек, была ему хорошо знакома и внушала доверие; ей противостоял гольвицерский филиал зоопарка. Надо подчеркнуть, что Дональд мог многое заметить и воспринять, потому что был безучастен, молчалив и сидел неподвижно. Но безучастность не равнозначна объективности, а хоть немного надо же побыть среди людей, если хочешь что-нибудь увидеть. Но воспринимать — не значит что-то в себя вливать, как пиво в трактире. (Пустые головы вопреки смыслу этого выражения не приспособлены что-либо в себя вобрать.) Восприятие двухсторонняя работа; половину ее мы должны проделывать сами, другую, за нас, — человечество. Дональд оставался пассивным. И не до конца воспринял Монику. Достижением это нельзя было назвать.
Она села с ним в уголке и рассказала, что ее дядя, доктор Эптингер, вероятно, мог бы раздобыть для нее квартиру в Хитцинге. Завтра под вечер она пойдет к нему. В котором часу Дональд уходит из конторы? Они могли бы встретиться где-нибудь неподалеку. Знакомо ему кафе «Неженка»? Ну и хорошо, оно как раз расположено на его пути домой, верно ведь?
Это было то самое кафе «Неженка», где Хвостик когда-то узнал, что Леда была дочерью Фестия, царя Этолии, и супругой царя Спарты Тиндарея, а также скандалезное: «Она внушила страсть Зевсу». Есть ли на свете что-нибудь скромнее немецкого энциклопедического словаря? Разве что госпожа Рита Бахлер.
Дональд не мог видеть Монику, да и что, собственно, он мог видеть? Никогда он не бывал среди людей. Зато теперь «отдельный человек» врос в него, как внезапно искривившееся, обалделое дерево из сада врастает в окно, наполняя собою всю комнату. Но Моника увидела его уже издалека, из окна кафе. Она тотчас же оказалась перед ним, как же иначе, вовремя отплыв от дяди и тетки; Дональду, конечно, следовало бы управиться со всеми делами в конторе. Она так и думала, считаясь с долгим ожиданием, а расторопный кельнер со всех сторон огородил ее газетами. Вот и Дональд появился справа, где широкая Марксергассе впадала в Разумовскигассе. Моника узнала его в тот самый миг, когда он появился, хотя на улице уже темнело. Его высокий рост был словно сигнал. В кафе свет загорелся во многих молочно-белых лунах. Кельнер уже шел вдоль окон с жезлом в руке и сдвигал занавеси. Металлические кольца, чуть позвякивая, легко скользили по медным штангам. Моника не хотела больше смотреть в окно. Вертящаяся дверь пришла в движение, Дональд был уже здесь.
С тех давних пор, как капитан последовал за своей Драгой, Милонич ежегодно лишь малую часть отпуска проводил в домике на каменистом берегу острова Крк, большую же — в Вене и в австрийских дачных местах. На сей раз Хвостик написал ему о предположительных планах своего путешествия, под конец которого он должен был побывать и в Белграде. Посему Андреас решил пораньше взять отпуск, весной, покуда Пепи еще в Вене.
Отпуск он, собственно говоря, брал у самого себя. Мило давно сделался владельцем большого отеля на улице Короля Милана, в качестве директора которого в свое время приехал в Белград. Десять лет спустя хозяин предложил ему стать пайщиком в деле, а в дальнейшем этот одинокий человек объявил его своим наследником. Наш Милонич принадлежал к людям, которые живут и работают в обстановке всеобщей любви. Это врожденное свойство. Оно воздействует на все мелочи, на все ответвления жизни. И все пропитывает симпатией и удовольствием. Только тот, кто чужд этого свойства, удивляется его постоянству, не позволяющему человеку уклониться от своего пути.
Возможно, что в этом своеобразии судьбы, в ее родственности и гнездилась причина, прочно и долго связывавшая Хвостика и Андреаса. Из окон такой жизни многое начинает казаться глупостью, неразумным препятствием на жизненном пути. Есть счастливцы, которые считают поучительной и свою ловкость, и милость судьбы, озаряющую их жизнь. Они снижают ценность и того и другого.
Хвостик никогда не пользовался регулярными отпусками, хотя мог получить их, когда пожелает. Вообще-то у Роберта Клейтона он мог иметь все, чего бы ни захотел. Но он редко ездил для собственного удовольствия, и то лишь когда оба шефа были на месте и его отсутствие не нарушало хода дел. Однажды он ездил с Робертом в Англию посмотреть завод в Чифлингтоне и познакомился с тамошним своим коллегой, коммерческим директором, неким мистером Сайрусом Смитом, в общем изрядно напоминавшим Хвостика (хоть его и рекомендовал не Милонич!). Удивительное дело, там ему бросилась в глаза своего рода параллель с обоими привратниками, одним в крикетной шапочке из Помп-Хауса и господином Брубеком из Вены. Роберт убедился в этом после обеда, на который был приглашен мистер Смит, когда сидел с обоими у камина. Они, казалось, сразу почувствовали симпатию друг к другу.
Однажды Хвостик прожил две недели у Мило в Далмации, летом, последовавшим за смертью старого капитана. Андреас показал ему каменистую дорогу — по ней они мальчиками ходили над пляжем, — а также места среди утесов, где старик удил рыбу. Им удалось поймать лангуста в обломках камней. Лодка была и поныне в хорошем состоянии. В знойный день море было синее и тихое, дул легкий ветерок, Милонич сидел за кливером и за рулем, они описали полукруг — от берега в открытое море и обратно. Вечером пришел сосед, сын того итальянца, что конопатил лодку для старого капитана (теперь то же самое сделал его сын для Мило). Он принес уже приготовленного лангуста, они запили его красным лиссабонским вином.
Мило должен был приехать в Вену. (В этих случаях он всегда останавливался в отеле в Йозефштадте, где некогда сам принимал гостей.) Когда что-нибудь намечается, люди приезжают заранее. Это можно наблюдать везде и повсюду. Кто приехал из Цюриха (инженер Моника Бахлер), кто из Монреаля (толстый такой паренек); хорошо, что Милан приехал из Белграда. Здесь все должно быть представлено, чтобы под конец и «Меттерних-клуб» оказался втянутым, ну, хотя бы в сад виллы Клейтонов на Принценалле.
Моника без промедления взялась за дела. Снятое издательством помещение — целый этаж — находилось в весьма удобном месте, в доме на Грабене. Через десять дней после того, как прибыло необходимое оборудование, была расставлена конторская мебель, распакованы огромные ящики, все работы уже были в полном разгаре. В одной только экспедиции работало пять человек. Более того, уже началось печатание в Вене у Юберройтера на Альзергрунде.
Только теперь Моника смогла наконец вплотную заняться своим квартирным вопросом.
Из этого явствует, что первое время в Вене она с головой окунулась в дела. Неприятными они ей не казались. Причем дела это были самые разнообразные; один день начался с того, что столяры выполнили все хотя и весьма солидно, но отнюдь не по указанным им размерам, в результате два стеллажа вообще не уместились в простенке. Далее, в отсутствие Моники маленький коммутатор и телефон были смонтированы в прихожей, возле вешалки, а не в смежной комнате. Но Моника приехала и успела исправить эту оплошность. Около девяти утра она уже была в Высшем техническом училище, чтобы заключить договор с одним из тамошних профессоров на книгу о текстильной химии и организации красильни — пособие, обещавшее огромный сбыт. Другие книги были уже в наборе здесь, в Вене, и типография Юберройтера пачками присылала корректуры, которые надо было немедленно прочитывать, чтобы не задерживать производство. Моника привезла с собой из Швейцарии только одного помощника, по профессии книготорговца и полиграфиста, но не техника. Другие сотрудники были приглашены уже в Вене. Моника их почти не знала. Большую часть корректур ей приходилось читать самой. По ночам. Проспать однажды и встать уже после шести, один-единственный раз днем ощутить усталость и опоздать по какому-то делу — это нарушило бы строжайший распорядок дня, и Монике стало бы казаться, что все вот-вот рухнет.
Тем не менее время для Дональда у нее находилось. Она была влюблена, и ничего удивительного тут нет. Удивительно скорее то, что она всегда живо интересовалась его работой, его занятиями и заботами, но о своих делах почти никогда и ничего ему не говорила. Да он ее и не расспрашивал. Так же как не говорил о том, что заполняло его день. Только однажды, и то случайно, он обмолвился о крупных поставках в Бухарест. С того дня она постоянно с живым участием расспрашивала, как у него идут дела, настаивая на подробностях. Дональд отвечал кратко, словно бы нехотя. Он держал трубку в руке, смотрел на Монику и улыбался. Смотрел не отрываясь. Собственно, это было все.
В доме господина фон Кламтача второй завтрак подавался в четверть второго, а что отец Зденко в таком важном деле не терпел опозданий, мы с вами еще помним. Итак, ровно в час, после занятий Зденко провожали домой приятели, и потому его кружные пути ограничивались утренними часами, зато уж по утрам он проходил их с превеликой торжественностью. Впрочем, может быть, торжественность в данном случае не совсем правильное выражение для этой редкой разновидности «дендизма». Французы назвали бы ее «impassibilité» [20], и действительно, в прошлом веке в Париже существовала целая поэтическая школа под таким названием, своего рода стоическая школа поэзии.
Так или иначе, но она насквозь пронизывала жизнь гимназистов, заполняла ее, как тончайшая эмульсия, которая нигде не образовывала сгустков, что неминуемо произошло бы, напиши кто-нибудь из них хоть одно стихотворение. Что было совершенно неприемлемо для «Меттерних-клуба». Больше всего склонности к стихотворству проявлял Зденко, хотя даже сам себе в том не признавался, а уж другим — и подавно. Зато про толстячка Августа можно было с уверенностью сказать, что он чужд таких увлечений. Он, как всегда, хитрил.
Когда Зденко скрывался в подъезде, они шли дальше втроем. Ибо в то самое время, когда Август присоединился к утренним «прогулкам» наших клубменов, он присоединился и к дневным.
Но только один Зденко и мечтал, так сказать, в тайниках своего сердца когда-нибудь вдвоем с Августом встретиться с обоими «англичанами» или хотя бы с одним из них. По утрам их теперь можно было встретить лишь изредка. А днем эту возможность мог ему предоставить на минуту-другую разве что небольшой отрезок пути, пересекавший им дорогу. Потом надо было спешить домой.
Он, конечно, ни слова не скажет Августу об «англичанах». Не может, ему удастся заметить, произведут ли они хоть какое-то впечатление на толстяка. Возможно, тот и сам скажет о них словечко-другое. Хериберт на днях рассказал ему о разговоре с Августом об инженерах. В Зденко проснулось любопытство. Это ведь было интересно. Он еще не мог точно определить, что именно. Тут открывалась новая, доселе чуждая ему возможность. До сих пор он никогда не интересовался непредусмотренными программой физическими или химическими опытами, хотя вдоволь насмотрелся на них в физическом кабинете гимназии. Впереди него сидел некто Фрелингер, сын директора химического завода, высокий, красивый, хорошо воспитанный малый. Он отлично разбирался в математике и физике, а дома у него даже была настоящая, хоть и небольшая, лаборатория; он как-то раз упомянул об этом. Наверное, Август прав, можно быть инженером и в то же время джентльменом. Может быть, это даже очень интересная порода джентльменов. Не обязательно представлять себе все, как Хериберт.
Вскоре во время перемены он завел разговор с Фрелингером, который сразу и охотно на него откликнулся. Четверо гимназистов-клубменов давно уже занимали особое положение в классе, но отнюдь не пользовались всеобщей симпатией. Они хоть и были хорошими учениками, не считались «jucti», «праведниками». Так одноклассники называли зубрил и выскочек. Их же никто к таковым не причислял. Вот до чего тонко разбирается в людях простой народ.
Хорошо бы Зденко зашел к нему как-нибудь в воскресенье под вечер, заметил Фрелингер, он показал бы ему кое-что интересное.
На том и порешили. Директор Фрелингер жил на Швальбенгассе. То был заводской район, со многими новостройками, в старой части города Эрдберге. Дом, в котором проживало семейство Фрелингеров, в то время тоже был новым и стоял на короткой улице — всего несколько домов, — расположенной довольно высоко над Дунайским каналом.
Директор Фрелингер выбрал эту квартиру из-за ее близости к заводу, которым он руководил.
Подъезд как-то странно диссонировал со всем окружением. Застекленная будка привратника, лестница, устланная красными ковровыми дорожками, Фрелингеры занимали целый этаж, хотя в семье было только три человека; большое количество комнат было им нужно для приемов.
Зденко вошел с Генрихом (так звали его однокашника) в его большую квадратную комнату. Это был настоящий кабинет ученого. Из большого окна открывался широкий вид. Справа от окна на треножнике стояла черная подзорная труба, нацеленная вверх, в небо. Рядом с ней на массивном приземистом столике блестело множество кубиков, призм кристаллов, казалось, все они были сделаны из стекла, дерева и металла. Слева от окна весь угол был облицован чем-то светлым, но не кафелем, а скорее серебристо-серыми панелями. Из стены выступала блестящая раковина с кранами. Рядом — тяжеловесный верстак из необработанного дерева и на нем тиски. По стенам, совсем рядом и подальше, возле подзорной трубы, висели белые застекленные шкафчики, а в них — выстроенные в ряд тигли; слева от окна, на стене был приделан небольшой распределительный щит с черными ручками и рычагами. Рядом висела грифельная доска, возле нее лежал мел.
Вся комната была залита светом.
Зденко не сразу заметил все эти предметы, но со временем обнаружил их еще больше (застекленный шкафчик на правой стене с электроприборами, черный вал искрового индуктора и также блестяще-черные диски электрофорной машины с серебряными полосами по кругу).
Это была лаборатория, самая настоящая.
Посередине — большой, коричневый, гладкий, как зеркало, пустой стол.
Кровати здесь не было. Только диван у задней стены и рядом с ним кресла.
«Вряд ли он спит в лаборатории, — подумал Зденко, — каких только запахов здесь не бывает».
Вскоре выяснилось, что Генрих жил рядом в хорошеньком кабинете. Поначалу Зденко был так поражен, словно он открыл в Вене еще неведомую часть света. (Впрочем, это почти так и было.) Генрих, спокойно предоставив ему все осматривать, стоял рядом со Зденко, высокий, стройный, и с невозмутимой любезностью отвечал на все его вопросы. Наиболее сильное впечатление на Зденко произвели кристаллографические модели на приземистом столике рядом с подзорной трубой: их чистые, блестящие и гладкие формы. Но тут он ничего не спрашивал. Только частенько поглядывал на них.
Конечно, у юного господина фон Кламтача уже мелькала мысль, что папаша Фрелингер, вероятно, был очень богатым человеком, если мог так оборудовать лабораторию для сына. Что все это, так и хочется сказать, весь этот физический кабинет своим возникновением обязан прихотям доктора философии Генриха Фрелингера-старшего, Зденко узнал позднее, и не прямо, а обиняком, из нескольких реплик Генриха. Интересы, способности и наклонности Фрелингера-младшего счастливо совпадали с интересами отца, и уже сейчас было ясно, что Генрих станет изучать математику, физику или химию, как его отец, а возможно, и все эти три науки. Подарив Генриху на рождество искровой индуктор, доктор тем самым приобрел и для себя новую игрушку. Химические анализы они нередко проводили вдвоем, а когда дело было не слишком серьезным, даже и для завода, хотя там, конечно же, имелась большая и отлично оборудованная лаборатория. Нетрудно предположить, что гимназист уже и теперь много чему научился у отца для последующих успехов в области науки.
«Вот бы Август позавидовал! — подумал Зденко. — Хотя он ведь хочет стать инженером-машиностроителем».
Слева, у боковой стены, почти в самом углу лаборатории, стоял еще один низкий шкаф, нечто вроде комода, однако с дверцами, а не с ящиками. Поверхность его была покрыта тем же серебристо-серым материалом, которым был облицован угол у окна. («Кислотоупорная», — сказал Фрелингер, слегка похлопав рукой одну из стен.) Здесь рядом с каким-то большим предметом, завернутым в зеленую, окантованную кожей парусину (электромотор, как выяснилось впоследствии), виднелись две большие реторты из сверкающего стекла, вставленные в железные держатели. Зденко показалось, что это нечто противоположное сверкающим кристаллографическим моделям на приземистом столике рядом с подзорной трубой, но в то же время и что-то родственное им.
Он не спросил ни о том, ни о другом. В этом мы усматриваем его беспомощность в вещественном мире, где он вздумал устанавливать связи, вовсе не существующие. В новой части света в глаза бросаются мелочи, почти неприметные для аборигенов. Фрелингер водрузил на лабораторный стол большую стеклянную ванну, похожую на аквариум для золотых рыбок, всыпал туда какую-то белую соль и на две трети наполнил сосуд водой.
— Очень важно научиться наблюдать условия и обстоятельства, которые создаешь. Если ты все их удержишь в памяти, правильное объяснение получится само собой. Нельзя только ни о чем забывать. Здесь ведь могут воздействовать и побочные обстоятельства, которых ты совсем не хотел, но тем не менее их создал. — Он засмеялся. — Я покажу тебе простейший пример. А решишь его ты сам.
Этот Фрелингер был, собственно, очень хорошо одет, но не так уж элегантно. Скорее как ученый. Взять хотя бы массивную часовую цепочку на жилете. И высокие шнурованные ботинки. Зденко уже носил полуботинки.
Он бросил взгляд на реторты.
— Мы их только позавчера купили, — сказал Фрелингер и достал штатив с ретортой. — Залезай-ка внутрь, — он жестом пригласил Зденко.
— На манер Гомункула, — заметил тот.
Оба расхохотались.
— Вайдлер бы, наверное, в ней поместился, — добавил Фрелингер.
Вайдлер был самым низкорослым в классе. Зденко понравилось, что реторты снабжены притертыми пробками.
Оба юноши сосредоточились на приготовленном Фрелингером опыте. Он повесил две тоненькие проволочки, одна напротив другой, в воде, по узким сторонам стеклянной ванны. Они были обернуты изоляционной лентой, только на конце лепился кусочек металла длиной не более сантиметра.
— В воде — нашатырь, — сказал Фрелингер. — Я сейчас пропущу через нее слабый ток. — И с этими словами он повернул какой-то рычажок на распределительном щитке. — Придется немножко подождать, — добавил он и рассмеялся.
Зденко, стоя рядом с лабораторным столом, смотрел вдаль, которая, собственно, не была далью, она не простиралась перед глазами, не замирала под успокоившимся взглядом, но снова была близкой и перемежалась взбудораженной путаницей домов и фабричных кварталов. Под огромной стеклянной крышей вспыхнул ослепительно синий свет, из-за которого день на несколько секунд стал сумерками.
— Что это? — спросил Зденко, но то была лишь перенятая у Фрелингера форма вопроса, собственно, не вопрос, а манера поведения. Он совсем не хотел знать того, о чем спросил. С него хватало и синего свечения. Хватало броских феноменов материка, к которому пристал его корабль. Взаимосвязь деталей касалась не его, разве что обитателей этого дома. Мы видим, что Зденко был абсолютно чужд вещественности всего, что здесь открылось ему. Впоследствии он не стал ни инженером, ни естественником, в отличие от Фрелингера, со временем, в новом и совсем ином веке, ставшего одним из корифеев физики. Зденко же не прижился в новой части света. Однако гравитация была весьма ощутима.
— Я думаю, что это вспышка от сварки, — сказал Фрелингер. — Они теперь работают и по воскресеньям. Но утверждать не берусь, возможно, и что-то другое.
— Напротив гимназии, за садами, мы иногда видим такой свет, там, где высокий дом и тоже со стеклянной крышей, — заметил Зденко.
Фрелингер кивнул. Но это не то, там либо фотографическое ателье, либо литография. «Лёви и К°». Сейчас они с удовольствием вспомнили одно происшествие в четвертом классе: когда на уроке перед большой переменой читали «Кладоискателя» Гете, как раз на словах: «Но пробился издалека свет сияющий и чистый…» — у «Лёви и Кº» вспыхнул свет дугового фонаря, гимназический служитель Цехман зазвонил в звонок, возвещавший конец урока, и класс разразился хохотом, к вящему удивлению преподавателя, который со своего места на кафедре не мог видеть этого светового явления.
— Тот же самый цвет, — проговорил Фрелингер, указывая на стеклянный сосуд на столе.
И правда. За истекшие минуты бесцветный раствор сделался ярко-голубым.
— Что же здесь произошло? — спросил Фрелингер и рассмеялся.
— Видимо, электролиз, — отвечал Зденко, сознавая сомнительность своего ответа. Это так же не было ответом, как вопрос — при появлении синего света под стеклянной крышей — не был вопросом.
— Что подверглось электролизу?
— По-видимому, жидкость.
— Не думаю, — засмеявшись, сказал Фрелингер. — Но если не жидкость, то что же?
Здесь уж юный господин фон Кламтач не нашелся что ответить.
— Нашатырная соль не изменяется при прохождении электрического тока. Иначе она была бы неприменима для элементов любого дверного звонка, которые заставляют его звонить. Однако элемент Лекланше — это постоянный элемент и дает постоянный ток. У меня здесь, — он указал на пол за столом, где в углу и вдоль стены стояли два продолговатых деревянных ящичка, двадцать таких штуковин — они сейчас дают слабый ток, который проходит через жидкость. Ты видишь, синева сейчас сгустилась. Каким образом? Вследствие привходящего обстоятельства, вызванного нами к жизни. Именно то, о чем я и говорил раньше. Проводочки, опущенные в воду, из меди. При соприкосновении с нашатырем, когда через него проходит ток, возникает медная соль. Она окрашивает воду в синий цвет. Видишь эти крохотные пузырьки, что поднимаются от медного электрода? Будь оба полюса из платины, не произошло бы вообще никаких изменений. Ток, пройдя через них, оставил бы нашатырный раствор бесцветным, каким он был с самого начала. А сейчас происходит электролиз меди.
Фрелингер подошел к распределительному щитку, по левой его половине под прямым углом отходили от изоляторов толстые черные кабели, и потянул справа маленький рычажок; ток прервался.
— Да это же целая система, — сказал Зденко, взглянув на щиток бегло и даже с некоторой отчужденностью. После первого потрясения привлекательность Фрелингерова обиталища для него несколько ослабла. Генрих объяснил ему устройство — собственно, их было два, смонтированных на одном щитке: слева сильный ток, справа, как он смеясь назвал элементы Лекланше, его собственная «цепь тока». Он смеялся всегда бесхитростно и радостно, хотя и был странно наставительным для такого юного существа, даже в своих шутках, к примеру, он вначале предложил Зденко забраться в реторту. На мгновение юному господину фон Кламтачу эта манера вдруг показалась почти зловещей, словно Фрелингеру чего-то недоставало, словно его однокашник был своего рода автоматом, но такое ощущение тотчас же прошло.
Зденко смотрел на измерительные приборы на щитке, их стрелки пребывали сейчас в полном покое. Сумерки начали растекаться по комнате, они лились из нагромождения ящиков-домов, с высоких зданий, из дали, которая не была далью, и накапливались. Фрелингер только что показал Зденко оба реостата, укрепленных внизу на щитке, — тот, что побольше, для сильного тока; сопротивления, включающиеся и выключающиеся, давали возможность создать любое напряжение при помощи рычага, двигающегося в диапазоне 270 градусов. Стрелка вольтметра колебалась, останавливалась, отдыхала. Фрелингер снял окантованную кожей зеленую парусину с объемистой штуковины, стоявшей рядом с обеими ретортами на низком шкафчике. Это оказался мощный электромотор. Генрих подвел к нему два кабеля и вставил торчащую медную проволоку в клеммы. Затем он повернул слева на щитке самый большой рычаг с черной эбонитовой ручкой. С мощностью, не соответствующей размерам комнаты — так это воспринял Зденко, — машина включилась, взвыла и заработала на максимальных оборотах. Шкафчик под ней заходил ходуном. Фрелингер выключил ток. Когда он потянул рычаг и тем самым разъединил контакт, сумерки в комнате озарила мгновенная синяя вспышка. «Синева — цвет сегодняшнего дня», — подумал Зденко, еще раз оглядев сосуд на столе. Фрелингер зажег свет.
— Этот мотор должен, собственно говоря, приводить в движение токарный станок, — сказал он. — Без нагрузки он, конечно же, работает как бешеный. Папа велел поставить его сюда, так как ему захотелось вместе со мной его демонтировать. — С этими словами он снова высвободил кабель из клемм.
В комнате было теперь светло, а за окном уже стемнело. Зденко расхаживал по комнате, искоса поглядывая на кристаллографические модели у подзорной трубы, как бы между прочим осведомился, не занимается ли Генрих также и астрономией. (Тот ответил утвердительно.) И наконец остановился у застекленного шкафа с электрическими приборами.
— Ты, наверное, больше знаешь по физике и по химии, чем мы учим в гимназии.
— Да, конечно, — сказал Фрелингер, — чуть побольше, и по математике тоже.
В этот миг кто-то дважды постучал в дверь, и директор завода доктор Фрелингер-старший вошел в комнату.
— Добрый вечер, господа, — сказал он и засмеялся, правда несколько по-другому, чем его сын, не наставительно, но торопливо, как-то мимоходом.
Это был высокий, очень стройный человек с остроконечной бородкой, выше даже, чем Генрих-младший (который еще рос), со скользящими движениями, очень подходившими к его стройности, одно как-то без труда вытекало из другого. Он огляделся по сторонам, сын представил ему Зденко, они пожали друг другу руки.
— Я знаком с вашим отцом, господин фон Кламтач, — сказал директор. Лишь несколько дней тому назад, в Хакинге, на вилле Харбахов, мы выяснили, что наши сыновья учатся в одной гимназии, более того, в одном классе. Что слышно у вас дома?
— Благодарю вас, господин директор, все хорошо, — ответил Зденко и слегка поклонился.
По лицу Фрелингера-старшего видно было, что юноша ему понравился. К тому же он явно пребывал в отличнейшем расположении духа. («Если он всегда такой, то, спрашивается, как это ему удается?» — вдруг подумал Зденко.) Когда директор обратился к юношам «господа», тону этого обращения был придан чуть-чуть насмешливый оттенок.
— Что за голубой соус там у вас? — спросил он и со смехом указал на стол.
— Непредусмотренный электролиз меди, как демонстрация возможных ошибок, — сказал «профессор» Генрих бодро и учтиво.
— У нас на заводе недавно был предусмотренный, да еще с барабанным боем, с литаврами и великолепнейшим коротким замыканием под конец. А теперь, господа, пойдемте в столовую, мама уже заждалась.
Он пошел вперед. Позднее, в воспоминаниях, Зденко всегда казалось, что они шли очень долго, и чем дальше отодвигались в глубь времен эти трапеза и вечер, тем длиннее делался путь по почти бесконечной квартире, на деле же всего через пять или шесть комнат. Директор Фрелингер с семьей, как уже говорилось, занимал целый этаж, некогда это были две большие квартиры, теперь соединенные в одну. Обширные покои, которые они проходили, несомненно, были гостиными, обставленными в стиле того времени — тут и там чайные столики, парчовая обивка на креслах, диванах и козетках; ширмы так называемые paravents [21], — обтянутые блестящим шелком, и обязательные лампы на высоких ножках с широкими абажурами. Все остальное лишь смутно вспоминалось Зденко впоследствии, это же прочно и отчетливо запечатлелось в его памяти именно до данной точки, завершающей тот отрезок жизни, который (приблизительно) начинался основанием «Меттерних-клуба» и сейчас закончился проходом через комнаты. Зденко еще подумал — и это было последнее, так сказать, подумавшееся ему в старом окружении, в старые времена, — что у его родителей всего одна такая гостиная. На ходу он заметил висевшую на стене в раме под стеклом увеличенную до гигантских размеров фотографию огромного железнодорожного моста через залив Ферт-оф-Форт в Англии (отец директора был одним из ведущих инженеров при постройке моста). И это была последняя деталь в завершающей картине. Потом события пошли кувырком.
Они вступили в обширную столовую с массивной темной мебелью. Под высоко парящей электрической люстрой за накрытым к послеобеденному кофе столом с властным видом сидела хозяйка дома: это значит (сейчас мы смотрим глазами Зденко), что она как бы взрывалась то там, то здесь, изничтожала все вокруг себя и делала невидимыми людей, как, впрочем, и вещи. Но ее импозантность сохранялась не только когда она сидела. Горничная в белом фартучке доложила, что ее просит к телефону «госпожа инженер» (телефонный звонок донесся из отдаленной комнаты), она встала и вышла из столовой, послеобеденный туалет не облекал, а плотно обтягивал ее фигуру. Но к этому мгновению (когда зазвонил телефон) все, собственно, уже свершилось, в прошлое нельзя было ни остановить, ни удержать, ни вернуть.
Мы же, те, кто не потерял (подобно Зденко) рассудка при виде госпожи Генриетты Фрелингер, могли бы сказать, что она весьма и весьма напоминала мамашу Харбах, только была моложе по меньшей мере лет на пятнадцать.
Все произошло мгновенно. Она поглядела на него, на юношу (члена «Меттерних-клуба»), и его проглотила. Он же побледнел. Отец и сын оживленно обсуждали какую-то химическую проблему; надо во что бы то ни стало сделать вид, будто он, Зденко, погружен в учтивый, негромкий разговор с хозяйкой дома. Когда они остались с глазу на глаз, Зденко все сильней и сильней чувствовал на своей ноге кончик туфельки госпожи Генриетты, потом этот нажим миновал порог несомненности и полностью изменил реальную жизнь юноши. Теперь настала очередь ее колена и его собственного тоже. Она передала ему сахарницу и сказала, слегка наклонясь, в тоне предыдущего разговора, словно обронила какое-то любезное замечание:
— В кармане своего пальто ты найдешь маленькую записку. Читай внимательно.
Затем они пошли обратно в лабораторию, а госпожа Генриетта отправилась к себе, после того как на ее руке были запечатлены три поцелуя: один мужем, другой сыном и третий Зденко. Она быстро и сильно прижала к его пальцам кончики своих.
Он пошел пешком, не выбирая дороги, через Эрдбергерштрассе, дальше вниз по Софиенбрюккенгассе (мимо похожей сейчас на каменную глыбу гимназии, которая, впрочем, завтра снова наполнится шумом и гамом), свернул налево и, наконец, открыл дверь кафе «Неженка». Там имелся телефон. Зденко позвонил Хофмокам, позвал к телефону Фрица и извинился за то, что сегодня не будет на заседании клуба: ему неожиданно предложили билеты в театр. «Итак, до завтра». Он освободил себе вечер, теперь паривший в неведомом.
Все парило в неведомом. В левом кармане его пальто лежал кусочек картона, карточка или что-то в этом роде. Она слегка врезалась в его ладонь. Ему не хотелось вынимать ее на улице, а значит, он ни разу на нее не взглянул. Он, как это ни странно, боялся, что кто-нибудь отнимет ее, или его выследят, или же что он эту карточку обронит. Зденко жадно втянул воздух. Ему почудилось, что до него донеслось дыхание лугов Пратера, что вряд ли могло быть. Они темнели в сырости уходящей зимы, только там и тут мелькал огонек, уличный фонарь, вероятно на Главной аллее. Улицы были пустынны. Мокрая мостовая блестела. Это произошло. Да, действительно произошло. Зденко пребывал в доселе ему неведомой гармонии с самим собой. Этот аккорд звучал поистине оглушительно.
В кафе, даже не снимая пальто, он ринулся к телефону: прежде всего надо было освободить вечер. То, что произошло, ни с чем не могло сочетаться. После звонка он выбрал себе место. Свободных столиков сколько угодно. Здесь было тихо. Зденко повесил пальто на вешалку. Только сделав это, он сунул руку в левый карман и не глядя вынул то, что там лежало. Кусочек картона опять слегка резанул его руку. Теперь он забился в угол с красными мягкими скамейками. Тут как раз вошел господин Йозеф, обер-кельнер, с очками на носу, и церемонно его приветствовал. Он ценил юных «господ студентов». В большинстве они были скромны, но «на чай» давали щедро. Заказав себе чашку кофе, Зденко положил кусочек картона на стол перед собою и стал смотреть на него, но увидел только белую и пустую маленькую плоскость. Он повернул карточку. Отчетливая надпись карандашом: «Следующее воскресенье, Аухофштрассе, 123, Хитцинг. Первый этаж, дверь слева от лестницы. Ровно в пять часов».
Зденко спрятал карточку. Под нею на мгновение появилась крутящаяся, грохочущая воронка; и вдруг он в нее погрузился — до самого дна.
Вынырнув, он увидел, что в вертящуюся дверь вошел высокий, более того, нескончаемо длинный господин. Один из двух «англичан». Зденко внезапно почувствовал, что эти люди его уже не интересуют. Они остались там, откуда он ушел. Равно как и «Меттерних-клуб». «Англичанин» вел себя так, как и следовало ожидать, вернее, как ему и подобало себя вести; сняв пальто и усевшись в отдаленном уголке, он вытянул свои нескончаемые ноги, достал из кармана кожаный кисет, короткую трубку и стал ее набивать. Потом скрылся за газетой и сделался невидимым, только голубые облака дыма вились над ним. Но его отрешенность от мира длилась недолго. Вертящаяся дверь впустила маленькую стройную и темноволосую даму, которая прямо направилась к скрывшемуся за газетой господину и потрогала его за плечо. «Англичанин» тотчас же поднялся, но без малейшего удивления, неторопливо поздоровался с дамой и помог ей спять пальто.
Эта процедура сразу же наскучила Зденко и отшибла у него охоту оставаться здесь. Он вскоре вышел из кафе и повернул направо, к мосту и Дунайскому каналу. Здесь он шел вдоль темной ленты канала под земными светилами, густо стоявшими фонарями, и в нем оживал весь сегодняшний день с почти невероятной для его душевного склада контрастностью: с дуэтом в финале — маленький барабан и высокие серебристые звуки труб. Он навестил своего однокашника, чтобы посмотреть физические опыты, при этом ненароком — вскарабкался на гору и свалился с нее в другую долину, долину, из которой нет возврата. С глубоким удивлением Зденко убедился в этом по тому безразличию, с которым он отнесся к появлению одного из «англичан». Сейчас он даже не мог сказать, которого — младшего или старшего? Зато он твердо знал, что обратного пути для него не существовало, и так же твердо знал, что в следующее воскресенье подчинится лаконичному приказу в записке, которая лежала теперь в его портфеле.
На каком-то углу он сошел с пристани, потом еще раз изменил направление и по длинному Адамову переулку зашагал к железнодорожному виадуку. Сейчас, как и раньше, как во времена, когда Хвостик еще жил в Адамовом переулке, там каждый вечер появлялись темные фигуры женщин, поджидающих клиентов на лестницах и в подворотнях. Было еще рановато, их час еще не наступил. Для Зденко ему так и не суждено было наступить. Не довелось ему узнать кладбище, на котором многие оплакивали свой первый опыт такого рода и боязливо его хоронили. За это ему следовало испытывать благодарность к автократической даме, принимавшей его за столом.
Но сейчас, во время пути от Адамова переулка до виадука, вдруг его взору представилась сконцентрированная, как никогда прежде, истинная окраска этого дня, к тому же во всей своей чистоте: сверкающая синева, синева электричества, фыркнувшая искра, как та на щитке, когда Фрелингер выключил ток и тем самым остановил ревущий мотор.
Между тем дела у инженера Моники шли отлично, в новую хитцингскую квартиру она уже переехала, а машину и шофера в ее распоряжение предоставила основная швейцарская фирма. На новоселье в ее новом доме собрались в основном те же гости, что были на маленьком празднике, устроенном ее родителями по случаю возвращения Моники в Вену. Разумеется, там был Дональд, а на этот раз еще и подруга ее юности, Генриетта, уже не очень молодая дама, с которой мы недавно познакомились. Новая квартира была поистине прелестна. Четыре уютные комнаты анфиладой, с окнами, смотрящими в большой сад. Новая мебель. Кое-что, правда, из родительского дома. Среди этих вещей прекрасная ампирная козетка, стоявшая в последней комнате — спальне. Моника всякий раз радовалась, глядя на нее.
Жизнь ее стала спокойнее, ровнее, она уже не тратила столько сил, все постепенно входило в колею. Теперь она могла видеть Дональда здесь, у себя, но время от времени встречалась с ним в кафе III округа. Ему это было удобно. А у нее явился новый повод посещать своего дядю, старого, но все еще весьма энергичного доктора Эптингера; он взял на себя правовое представительство той швейцарской фирмы, издательский филиал которой теперь возглавляла Моника. Иными словами, стал австрийским юрисконсультом фирмы.
А как обстояло с Дональдом? Пока еще нельзя сказать, нельзя сообщить ничего определенного. Он стал основным содержанием ее жизни в Вене. Она же заполняла собой его свободное время. Он сидел у нее, держал трубку в руке, смотрел на Монику и улыбался. Как в Хитцинге, так и в кафе «Неженка». От Генриетты у нее не было тайн (да и та обо всем рассказывала ей). Госпожа Фрелингер предположила, что, возможно, его медлительность и сдержанность национальные черты. Но это мало что объясняло Монике. Конечно, поначалу она не помышляла о том, чтобы позволить ему переступить известные границы. Теперь, возможно, ее точка зрения изменилась. Но он этих границ не переступал. Здесь, впрочем, надо заметить, что о возможности брака с младшей из девиц Харбах он и не думал, хотя такая возможность безусловно существовала. Желаниям его отца в этой области, невысказанным желаниям, не суждено было сбыться. К тому же, если Моника хотя бы один день не окликала его — отнюдь не преднамеренно, а из-за огромного количества дел, которые не позволяли ей договориться о дне и часе встречи, — тогда неизбежно звонил телефон в издательстве или в ее новой квартире и в трубке раздавался голос Дональда.
Мы не говорим, что отношения их носили чисто условный характер. К тому же любовный шепот на английском языке исполнен совсем особой прелести. На французском он, пожалуй, немного приторно сладковат, на немецком свидетельствует о глубине чувства, на итальянском это уже почти ораторское искусство. По-английски же эта сладостная каша съедается с превеликим удовольствием (to spoon with somebody). Ни много ни мало. Вот они и ели ее. По мнению Дональда, оба еще толком ее не распробовали: ничего ведь пока не случилось. Мы не можем утверждать, что наш Дональд эту кашу заварил. Тем не менее он должен был ее съесть, хотя чем дальше, тем больше она горчила.
Уже в то время он чувствовал себя не наилучшим образом. Погода стояла ветреная, как почти всегда весною. А потом все вдруг дружно зазеленело и каждый пребывал в растерянности, предчувствуя перелом своей жизни. Но у Дональда его новое и отнюдь не лучшее душевное состояние наступило с момента визита к Брубеку, в его подвальное царство под виллой на Принценалле. Он знал это именно так, как подобные вещи знают, заметив их разве что краем глаза или почуяв где-то поблизости. Он уже не спал всю ночь до утра, а садился на кровати, зажигал свет и сидя грезил; он знал, что ему надо встать, подойти к окну и глянуть вниз на участок сада под окном: таким образом он охранит дом и сад от беды. Но не в состоянии был приблизиться к окну и посмотреть вниз, как ни сильно ему этого хотелось. В ушах у него глухо звенело. Именно этот звук сейчас пробудил его, он рывком сел на край кровати и никак не мог взять в толк, что он совсем недавно так сильно чувствовал и чего так страстно желал. И тут же это неведение принесло ему облегчение, и сейчас же он подумал об отце, спавшем в своей комнате на галерее, дверь в дверь с его, Дональда, комнатой. Это окончательно его успокоило.
Сам не понимая откуда, но теперь он знал, как все обстоит с Моникой. Мы же поясним: ему нужно было только снять с самого себя крышку. Относительно содержимого сосуда никаких сомнений более не существовало. Но Дональд оставался под крышкой. Он сидел напротив Моники с трубкой в руке и улыбался. Обычно это бывало именно так. Если что-то большее имело место, то лишь между прочим. А вообще ничего не происходило.
Черт бы побрал госпожу Генриетту, с ее возведением в ранг национального достоинства медлительности, сдержанности (то есть черт, прямо противоположных свойствам ее собственного характера). Право, этому долговязому парню время от времени следовало наподдать коленкой в зад. Но толку от этого не было бы никакого. Поэтому его и оставляли в покое. Итак, под конец автор дал коленкой в зад только таким добродушным и невинным созданиям, как Фини и Феверль, разумеется, мягкой домашней туфлей, войлочной туфлей. Но не сапогом.
Когда Васмут, Хофмок и Август после окончания занятий в гимназии проводили домой Зденко и по Разумовскигассе спустились на широкую Марксергассе, им навстречу попались оба «англичанина». Зденко не была суждена эта встреча (зато было суждено кое-что другое).
На сей раз «англичане» шли вдвоем, а не поодиночке, как обычно. На то имелись свои причины. Дело с фирмой «Гольвицер и Путник» в Белграде счастливо закончилось, последние ящики были сегодня отвезены на таможню для отправки, не без участия Хвостика, пожелавшего непременно присутствовать при этой операции, осуществляемой фирмой «Шенкер и Кº». Роберт и Дональд пребывали в превосходнейшем настроении и решили сегодня устроить себе свободный вечер.
Они весело окликнули Августа по-английски и теперь стояли все вместе на тротуаре. Август представил им своих однокашников, не забыв упомянуть и о Зденко Кламтаче, который, к сожалению, уже ушел домой. «Англичане» пожали руки юношам, а Роберт тотчас же обратился к Августу по-немецки:
— Скажи-ка мне наконец, толстяк, почему ты никогда не приводишь к нам своих друзей? У нас, господа, — Клейтон обратился теперь к Фрицу и Хериберту, — большой сад и теннисный корт. Как вы на это смотрите? В теннис играете? Да?! Мы могли бы устроить настоящее состязание, что ты об этом скажешь, Дональд? Ты бы у нас был арбитром. Как только все пообсохнет и станет теплее, я сейчас же велю привести в порядок площадку. Итак, милостивые государи, мы надеемся вскоре увидеть вас у себя, и вашего товарища, который сейчас отсутствует, вы тоже приводите с собой.
Хофмок и Васмут поклонились не без изящества и поблагодарили за приглашение. Клейтоны откланялись, Август остался со своими друзьями. Роберт, обернувшись, еще крикнул ему:
— Приходи поскорее, сегодня у нас ленч немного раньше, через полчаса!
— Это мой дядя и его сын, следовательно, мой кузен, — сказал толстячок. — Клейтоны, я у них живу. Этот завод вон там, впереди, принадлежит им.
Хериберт и Фриц были в высшей степени удовлетворены. Это удовлетворение носило стилистический характер, ибо подкрепляло их представление о вожделенном стиле жизни. Надо еще добавить, что тайна, каковою для них являлся каждый из двоих «англичан», навеки перестала существовать после того, как сегодня они познакомились с обоими сразу. Это относится и к Зденко, более того, он их опередил, ибо этой точки развития, как нам известно, достиг еще раньше в кафе «Неженка». Будь Зденко здесь в то время, когда благодаря Августу они так неожиданно и странно познакомились с обоими «англичанами», он, возможно, заметил бы, что Роберт Клейтон произнес «милостивые государи» без того слегка иронического оттенка, который юный господин фон Кламтач расслышал недавно на Швальбенгассе.
Однако теперь все это было для него уже безразлично. С воскресенья, последовавшего за его визитом к Фрелингеру, когда Зденко, пообедав и выпив черного кофе, сидел за столом вместе с родителями — он еще был надежно укрыт, болтовней отторгнут от самого себя, еще был привязанным воздушным шаром, каботажным судном, хотя открытое море уже ждало его, — с того мгновения, когда он, подтянутый и приодетый, уже готов был начать свое Колумбово плаванье в Хитцинг и двигался в пустоте, оттеснявшей куда-то вдаль окружающий мир и тем не менее одарявшей его большей четкостью (благодаря дистанции, которую любое исключительное положение сообщает тому, кто в нем находится, хотя этого он, конечно, не знал), после того дня все стало блеклым и вялым, все лишилось привычной атмосферы, все, что предваряло прохождение через четыре или пять больших комнат на Швальбенгассе с доктором Фрелингером и Генрихом, мимо фотографии железнодорожного моста через Ферт-оф-Форт. Он поехал в Хитцинг поездом городской железной дороги, тогда еще передвигавшимся с помощью паровоза; в коричневом вагоне было жарко натоплено, и он один сидел в купе второго класса. В длинных туннелях на потолке внезапно загорался газовый свет. И каждый раз казалось, что поезд засунули в ящик, полный дыма.
Вот и Аухофштрассе. Улицы и номера домов ведут нас как тяговый механизм. Все вокруг внезапно становится точно и строго. Свободы и в помине нет.
Несколько ступеней неширокой лестницы. Налево дверь, мерцающая элегантным оливково-зеленым цветом. Когда он ступил на последнюю ступеньку, она неслышно приотворилась, за нею виднелась только темнота.
Зденко вошел, дверь тихонько закрылась за ним. Теперь он уже вообще ничего не видел. Тут его потянули за руку в освещенную комнату. Она обняла его и поцеловала в губы. В то, что последовало за этим поцелуем, он до конца не верил еще долгие годы, однако это было так и не иначе. Вот и опять его берут за руку и ведут по комнатам. Последняя вся пропитана ароматом духов. Он снова и снова видел Генриетту, сидящую там на козетке взрыв, взрыв, тяжко взрыхляющий землю, — в рубашке и тугом корсете. Она поднялась и стала его расшнуровывать. На коленях он подполз к ней. Она провела рукой по его волосам, потом взмахнула ею, указав ему место позади себя: ляг! И приблизилась к нему — огненный глетчер.
На этом и кончились его воспоминания о госпоже Генриетте Фрелингер. Они были прерывисты, как тропинка, ведущая через ручей по отдельным камням. Но на них не наслаивались последующие или похожие воспоминания. Ибо было это лишь один-единственный раз.
Когда Моника недели через две или три спросила Генриетту, скоро ли ей вновь понадобится эта квартира, старшая подруга отвечала:
— О чем ты говоришь, Мони. Не могу же я затеять долгий роман с гимназистом.
И понятно. Автократическая дама. Куда примечательнее, что Зденко никогда, ни на секунду не надеялся вновь увидеть Генриетту или встретиться с нею так, как на то намекала Моника. Для Моники эта история, разумеется, связана была с жизнью, а значит, вполне естественно должна была продолжаться. Не так обстояло дело с молодым господином фон Кламтачем. В нашей жизни случаются внезапные события, которые до срока, как одинокие и раскаленные солнца, стоят где-то там в пустоте, и ничто не вращается вокруг них, ничто с ними не соотносится. Они как бы не собрали вокруг себя звездных систем, не создали пространства, в которое мы могли бы проникнуть. Эти события — факты, но лишь одиночные факты, посему временами даже сомнительные. Разве же это не сходствует с теми словно бы герметическими — из-за полнейшей секретности — отношениями (их можно было бы назвать «любовными консервами»), в которых некогда пребывали Рита Бахлер и советник Кайбл? Такие одиночные солнца бесконечно дороги нам. Иной раз мы взываем к ним. Но в ответ они безмолвствуют. Они слишком надменны, чтобы нам отвечать. И никогда не смешиваются с суетливой толпою фактов. Инженер Моника Бахлер, разумеется, в этом ничего не смыслила. Надо было и дальше умело обходиться с этими вещами, а значит, прежде всего сделать их вещественными. (По-своему она была права, мы этого не отрицаем!) Взять хотя бы ее отношения с Дональдом. Он обыкновенно сиживал напротив нее в кресле, рядом со своей жизнью (не пытаясь с этой жизнью воссоединиться), держа трубку в руке и улыбаясь. И тут ботинок (вернее, сапог, читатель уже знает, что мы имеем в виду) напоминает о себе.
Что касается Зденко, то теперь ни оба «англичанина» — о них уже было известно, что они действительно англичане (успокоительный порядок вещей!), — ни лаборатория на Швальбенгассе не могли произвести на него особо благоприятного впечатления. Временами ему казалось, что он вскрыл подоплеку многих явлений, более того, что он впервые, пусть лишь на мгновения, ясно увидел обратную сторону всего, как и обратную сторону госпожи Генриетты (во всеобъемлющем смысле). И то и другое осталось незабываемым, вернее, неискоренимым.
Не скрывая такую кладь и заботясь об ее сохранности, он построил весьма своеобразный защитный вал; во всяком случае, здесь не приходится говорить о смятении чувств школяра, впрочем, все члены «Меттерних-клуба» тоже были очень далеки от таких «школьных трагедий». А в ту пору они были в моде и даже обусловили появление журнала революционного характера под названием «Классный журнал», боровшегося против традиций, установившихся в средних школах.
Нельзя сказать, что в Зденко пылало воспоминание и он тщился побороть его усиленным прилежанием: это ему бы не удалось. Пламя не пылало в нем. Огонь был белым; холодной и серой была и колосниковая решетка. И многое из того, на что он прежде искоса заглядывался — девушки, книги, картины, омертвело и больше не привлекало его внимания. Неискоренимым осталось в его памяти лишь то, как внезапно всего на один миг пошатнулись окружавшие его стены и потом опять приняли прежнее положение, словно снова ставший недвижным занавес. А уязвимая кладь, хранимая им в собственной груди, это была его новая взрослость. Никто не смел к ней приближаться. Школа хочешь не хочешь свелась просто к игре. Если раньше он учился из «дендизма» (чтобы изобразить «impassibilité»), то теперь разве что из скрытности, из желания замкнуться в себе, никому не дать возможности ни словом, ни делом вмешаться в свою внутреннюю жизнь. Так человек все неумолимее отгораживается от окружающего мира. Каждая поза дает возможность заподозрить, что она всего-навсего оболочка для определенного поведения, пока еще пустая, которая рано или поздно послужит кому-то укрытием. До сих пор он только играл с этими доспехами; так играют дети, подражая деятельности взрослых. Собственно, о позерах не следовало бы отзываться пренебрежительно (а обычно о них всегда так отзываются), ибо, наскучив позой, такие люди вдруг становятся теми, кого они изображали; как мальчик в дальнейшей жизни и вправду делается машинистом паровоза или капитаном корабля.
Зденко, а вовсе не Август, как того ждал Петшенка, в следующем семестре сделался первым учеником класса, или «примусом», как тогда это называлось. Дома он об этом и словом не обмолвился. Да и в блестящем аттестате, который он получил в июле, об этом тоже ничего не было сказано.
То, что Зденко стал «примусом», произвело сенсационное впечатление на так называемые «элементы» класса («В этом классе имеются „элементы“, и на них мы еще найдем управу!»), то есть на лентяев, драчунов и шарлатанов, которые нарушали спокойствие, порядок и самое учение, где и когда только могли, и являлись фактором общественного неспокойствия. Директор гимназии называл их еще и «ядовитыми растениями, кои надо вырвать с корнем». Худшими из них считались трое, а именно; Вентруба, Роттенштайн (барон) и Додерер. Эти «элементы» (кое-кто из них учился вполне сносно) предпочитали видеть Зденко скорее первым учеником, чем одним из «праведников», «зубрил» и «выскочек», они не обижались на то, что Кламтач перехватил у них это высокое звание. Причислить его к «праведникам», хотя он и был очень хорошим учеником, как уже сказано, никому и в голову не пришло.
Поскольку его успехи все время были очень хороши, то еще большая успеваемость особого внимания не привлекала. Сейчас, весною, Зденко развил неслыханную энергию, хотя болезненное чувство, так его преобразившее, все еще не оставило Зденко.
Это положение вещей, эта весна были примечательны еще и тем, что он побывал в новых местах, впрочем совсем близких. Впоследствии все это он стал считать, собственно, поворотным пунктом своей жизни, мы бы даже сказали, рождением своей юности, при этом он, вероятно, имел в виду и анфиладу комнат в квартире Фрелингеров, фотографию железнодорожного моста через Ферт-оф-Форт. И только ослепительный взрыв на козетке остался в памяти протозвездой, алголом или как там называют астрономы те грандиозные, одиночные и не имеющие спутников скопления материи в космосе, словом, резервы вселенной. Теперь, когда над длинной копьевидной решеткой бывшего парка графа Разумовского — поскольку от него еще что-то сохранилось, ибо на этих землях в конце семидесятых годов была построена гимназия и граничащее с нею педагогическое училище, — свешивались зеленеющие ветви кустов, Зденко впервые, и к тому же случайно, зашел в этот сад, находившийся в распоряжении педагогического училища. Училище позаимствовало из физического кабинета гимназии проекционный аппарат, который теперь надлежало вернуть на место. Служителям педагогического училища для транспортировки аппарата были приданы еще два гимназиста-старшеклассника — они должны были нести наиболее хрупкие части этого устройства, — а также гимназический служитель Цехман.
Его еще надо было разыскать, прежде чем отправиться за аппаратом, а значит, спуститься в преисподнюю, в подвал, где жил служитель Цехман «служитель» — это было благородное сверху дарованное звание, на самом деле Цехман был истопником, — а значит, искать его следовало в самых низменных внутренностях здания, впрочем, туда вросли корнями Аристотель, и Еврипид, и Демосфен тоже.
— Ad inferos! [22] — воскликнул Хофмок и надавил на тяжелую дверь, которая из-за своего автоматического затвора оказала ему некоторое сопротивление. Затем они спустились по лестнице, ведущей в подвал.
Лестница была широкой. Так же как и полутемный коридор. Все, что их сейчас окружило, явилось как бы отражением нашего мира, только что в захламленном и наполненном недвижным мышино-серым воздухе — непременной сущности Гадеса. Вдобавок они уже чуяли присутствие здешнего бога, ибо ужасный табак, который курил Цехман, безошибочно вел гимназистов, белая эмалированная табличка на дверях была им вовсе не нужна. Они вошли в кухню Цехмана.
Сей добродушный пьянчуга с водянистыми глазами встал при входе молодых господ и улыбнулся, как бы извиняясь; он, казалось, хотел попросить прощения за эту кухню, за кастрюли, кипящие на плите (от них шел весьма аппетитный запах), за свое присутствие здесь, за свое курение, за то, что вообще существовала эта преисподняя, что она во всем своем беспорядке осмелилась протянуться под владениями Платона и Цицерона и быть ничуть не менее просторной, чем они. Жены Цехмана не было видно. Служитель в одиночестве сидел у плиты, поглядывая, как ему было ведено, за тем, что на ней готовилось, и держа в руках газету.
Возможно, Цехманово несколько беспомощное смущение происходило от того, что он не вправе был оставить без присмотра горшки и кастрюли на плите, с другой же стороны — как ему сказали Зденко и Фриц, — по приказанию дирекции обязан был пойти с ними за проектором. Ибо когда госпожа Цехман вернулась с рынка со своей хозяйственной сумкой, он живо приосанился возможно, как отец семейства — перед этими мальчишками. Жена его была бойкая особа. В десять часов она стала торопливо вылавливать горячие сосиски из огромной кастрюли — для студенческого буфета, с гимназистами она разговаривала благосклонно, словно зная их непростые заботы (так находили свое отражение в преисподней длинные периоды Демосфена). Она была помоложе этого курившего табак и зажигавшего лампы бога коридоров и уборных, во всяком случае, куда лучше сохранилась. К тому же у нее полностью отсутствовала та черточка едкой горечи, которою нередко отмечены жены пьяниц. (Да и что за диво?!) Видимо, она давно и навсегда примирилась с постоянными выпивонами своего благодушного супруга.
Они оставили госпожу Цехман с ее кастрюлями, оставили и преисподнюю, выведя Цехмана (в качестве добычи) из царства Гадеса на сладостный земной воздух, как Геракл некогда вывел Цербера, только что опасности тут было меньше.
Затем они прошли по незнакомым коридорам, которые, впрочем, выглядели точно так же, как у них в гимназии, но те не были исхожены так, как эти, со времени открытия «учебного семинара» в педагогическом училище. «Учебный семинар. III класс» — черным и коричневым было написано на одной из дверей. Выглядело это странно. Изнутри доносились голоса, там шли занятия.
Хофмока первого осенила мысль, прежде чем взять проектор, за которым они были посланы, пойти осмотреть сад, никогда никем из них не виданный. Школьный сторож, попавшийся им навстречу — к нему тотчас же обратилась наша делегация, — охотно вывел туда молодых господ. (За что и получил чаевые. В «Меттерних-клубе» знали не только как обходиться с вышестоящими, но и с нижестоящими тоже!) Сторож отпер для них пустую аудиторию педагогического училища, они увидели большое помещение, почти вровень с землей; в аудитории рядами были поставлены столы. Через стеклянную дверь, что находилась рядом с кафедрой, можно было выйти прямо в сад.
Вот они уже стоят на серых каменных плитах наружной лестницы (всего две ступени) и смотрят на ухоженный сад (может быть, он тоже предназначался для учебных целей?), на приветливые узкие дорожки, ведущие через зеленые заросли. День был пасмурный, ни луча солнца. В рассеянном свете поодаль высился массивный и высокий задний фасад дворца Разумовского (словно занесенная в Вену часть петербургской Дворцовой набережной, чуждая скромной стати аристократических венских особняков).
Они сделали несколько шагов в глубь сада, до выложенного камнем бассейна, в котором плавало несколько не расцветших пока кувшинок.
Сад все еще был широк и длинен, отсюда в далекой перспективе открывался не только дворец, но и улицы справа от него.
Вообще-то они часто по ним проходили.
Странно! А теперь они стояли по другую сторону ограды среди многих ясно видных деталей. Зденко вдруг вспомнил, вспомнил, что перед ним за партой сидит Генрих Фрелингер — и все, хотя мог бы вспомнить и еще многое. Например, что оба они прошли через некое сокровенное место, хотя в разном возрасте и в противоположных направлениях. Это было бесспорно, но подобная мысль ему и в голову не пришла. Такова уж жизнь — о близлежащем и бесспорном мы попросту не думаем.
Зелень была и в кухне у Цехмана. Зденко увидел ее как бы задним числом. Лиственные растения на окне.
Все было объято тишиной. Воздух, облака в небе, далекие дома. Ничто не шелохнулось и в цехманской преисподней. Лиственные растения на окне.
Они вышли из сада и вернулись к своим обязанностям.
Однажды мы вывернули наизнанку, как перчатки, двоих людей, очень уж нам хотелось узнать, что у них там делается на внутренней стороне, которую обычно никто не видит, а именно: господина директора Хвостика и советника земельного суда доктора Кайбла. Почему бы нам не сделать того же самого с мистером Дональдом Клейтоном, если уж мы — ведь такой образ действий был бы начисто бесперспективен, — отказались от другого способа рассмотрения его изнанки?
Читатель уже в курсе дела.
Моника как-то раз напрямки спросила его об этом и вдруг похолодела. Она, естественно, спрашивала о чувствах и похождениях — что же еще могла она себе представить, как не то, что пережила сама в Бирмингаме или в Цюрихе, — и, уж конечно, не о праздниках или обычаях.
— В таких делах у меня нет ни проблем, ни трудностей, — таков был ответ Дональда. — «Табарен», «Мулен-Руж»!
Изысканные пути Адама. Не в Адамовом переулке, конечно. Для одной из таких дамочек он даже снимал квартирку. Со временем притязания дамочки показались ему чрезмерными. Как многие мужчины, ведущие такой образ жизни — и прежде всего уроженцы северных стран, — он в глубине души считал, что порядочная женщина не для этого создана. (Осторожно! Сапог…) В этом убеждении на высшем уровне, пожалуй, кое-что было. Но не на уровне мистера Дональда.
К Монике в Хитцинг он ездил не на машине (из-за шофера), а по городской железной дороге до Сент-Вейта. Эта станция находилась всего ближе к ее дому на Аухофштрассе. В конце апреля — начале мая в хмурые, но почти жаркие дни ему до конца уяснилось его положение относительно Моники смутная тяжесть на совести, нечто вроде тупого, глубоко вонзившегося шипа. Это, пожалуй, важнее всякого понимания. Надо только заострить шип и вытащить его. Не подлежит сомнению, что перед Дональдом стояло пошлейшее препятствие — он считал, будто в данной ситуации обязан жениться на Монике. Такими заядлыми моралистами всегда становятся те, что исключили из жизни достаточно важную ее область. Но под этой тривиальностью пролег пласт более глубокий и, пожалуй, более качественный: совместная жизнь с отцом — бр. Клейтон! — который и впрямь давно уже стал Дональду братом, исключила любые возможности, не зависящие от этого фундамента, но о них, впрочем, он так и не составил себе наглядного представления.
Дональд уже начал приспосабливаться к своей роли, свыкаться с нею, хотя и знал, что до поры до времени все в его руках и все будет покорствовать малейшему их движению. Поднявшись по лестнице, он вышел с перрона в душноватую атмосферу весеннего, но бессолнечного дня, повернул налево в переулок, отвесно спускавшийся на Аухофштрассе. Эта дорога уже была ему привычной, ее разнообразила сегодня лишь сразу же укутавшая его безветренно-тихая и мутноватая погода. Непривычным для Дональда оказалось лишь то, что, когда он протянул руку к звонку на оливково-зеленой двери, одна из ее створок беззвучно распахнулась сама собой, как бы приглашая его заглянуть в темноту прихожей.
Но едва он переступил порог, как Моника зажгла свет. Дональд снял шляпу, поставил зонтик, который взял с собой из-за ненадежной погоды, а вернее, из-за традиций своей родины. Они вошли в комнаты, Моника впереди, он за нею. Зелень сада ложилась на белизну прозрачных занавесей. В угловой комнате (перед спальней Моники) этот отсвет падал с двух сторон. Она сказала:
— Извини меня, Дональд, но я должна набросать письмо, мне сейчас вдруг удалось разрешить один вопрос, и я хочу записать это в блокнот, пока помню.
Он опустился в кресло, дружелюбно улыбнулся и достал свою трубку. По тому, как мы это написали, можно подумать, что наша инженерша и Дональд были на «ты». Но это не так. Они ведь всегда говорили по-английски. А порог между «вы» и «ты», перейти через который немало значит для любящих, в данном случае оставался незримым, они, правда, его переступили, но в слове это не нашло отражения. Думается, не случайно. При посторонних и на другом языке они, конечно, говорили бы друг другу «вы». Последний подходящий случай был уже довольно давно, а именно новоселье у Моники в ее новой квартире. Но тогда еще Моника и Дональд действительно были на «вы».
Между тем в комнате стало сумеречно. Она села к нему поближе, на подлокотник его кресла. И впервые, когда они стали целоваться и ее упругая грудь коснулась тела Дональда, ей показалось, что ее захлестнуло волной дрожи, пробежавшей по его долговязой фигуре. Затылок его, на который она положила ладони, не заполнял их, такой он был прямой и плоский. И, тоже впервые, руки его соскользнули с ее плеч, словно медленно повторяя абрис ее фигуры, губы обоих слились, и они не спешили их разнять. Она соскочила с его колен, на которых очутилась, и теперь стояла перед ним, глядя на него засветившимися глазами; затем шагнула к дверям своей спальни, толкнула одну из высоких белых створок, вошла, не спуская с него глаз, и, все еще улыбаясь, кивнула ему из уже закрывающейся двери, поощрительно кивнула.
Поощрительно кивнула, да, мы-то именно так сказали! А Дональд остался сидеть, даже не прислушиваясь к тому, что происходит в соседней комнате. Небо еще потемнело. «Придется ей зажечь свет, если она хочет что-то записать в своем блокноте…» Да, больше он ничего не подумал. А это самое ненужное, самое излишнее из всего, что можно было подумать в его состоянии. Тем не менее он знал: что-то должно случиться. Безусловно знал. Но тут хлынул дождь, и Дональда охватило ощущение, явившееся откуда-то издалека, а поступка все не было, ни ложного, ни правильного.
Не было и Дональда.
Он просто отсутствовал. Дождь обрушился на окно, промывал его целыми ручьями, барабанил внизу по гальке. А Дональд сидел, уставившись на подлинную водяную стену. Если он и хотел чего-нибудь, то разве что вскочить и глянуть вниз, туда, куда обрушивалась разрушительная масса воды. Но какое-то безволие, пришедшее извне, удерживало его, словно путь ему внезапно преградил барьер.
Она бросила на старую козетку свою одежду и теперь лежала на спине, с закрытыми глазами.
Итак, это случилось, на самом деле случилось, произошла крутая перемена. То, что должно было бы сейчас свершиться, уже свершилось.
Конечно, она еще могла отступить. Но все ведь было задумано, содеяно ею.
(Итак, в спасительном челне своей суверенности — в ореховой скорлупке, нет, на листке, упавшем в воду, — Моника плыла над глубью.)
А затем, затем ничего не произошло. Какая-то неодолимая сила словно медленно расплющила ее: началось это от изножья широкой кровати, что доходила до покрытых белым лаком дверей, и пошло выше. Перед кроватью козетка с ее одеждой. После довольно долгого времени — дождь уже лил во всю мочь — неодолимая сила стала подбираться к животу Моники, с внезапной быстротой соскользнула по нему, выбросила ее вон из кровати, заставила повернуть золоченую дверную ручку в форме эллипса; при этом Моника испытала горячую благодарность к покорной и смолчавшей дверной ручке, которая, словно тень, легла на ее одежду. Надо подойти к зеркалу. На туалете лежал блокнот и серебряный карандашик. Она ходила из комнаты в комнату и нечаянно оставила там то и другое, когда пришло время появиться пунктуальному Дональду. Сейчас она все это схватила, испытывая еще большее облегчение и благодарность, чем несколько минут тому назад к податливой и неслышной дверной ручке. На миг уголки ее рта презрительно дрогнули, когда она поймала себя на утешительной мысли, что Дональд мог и в самом деле вообразить, будто она собиралась работать… И тут же вышла к нему, держа в руках блокнот и карандаш.
— You got it? [23] — спросил он. Лицо у него было странно печальное, но лишь на мгновение. Дождь прекратился, вокруг посветлело.
— It's all right [24], — отвечала она и через окно посмотрела на небо. Тучи разошлись, в двух местах уже проглянула голубизна.
Они решили пройтись немножко на свежем воздухе и пообедать в парке.
На другой день в назначенный час Милонич вышел из отеля в Йозефштадте, обменявшись дружеским рукопожатием со своим бывшим шефом, а ныне коллегой, которого повстречал в холле. (Пожилой человек! Правда, мы видим, лишь как старятся другие, забывая, что старимся тоже.) Итак, он отправился к Клейтонам в Пратер, где сегодня должен был состояться файф-о-клок. (Привычные понятия, хотя и благоприобретенные! Гениальный Хвостик управлялся с ними, как с врожденными!! Гольф — бильярд на лугу!) Пятичасовой чай. Мило сразу же получил приглашение — со знаменитым «Хэлло!» Роберта Клейтона, — как только вчера, в первый день своего пребывания в Вене, позвонил в контору фирмы «Клейтон и Пауэрс».
(Моника со своей стороны уже ничего не могла переиграть, да и как?! Этим бы она продемонстрировала Дональду, что накануне между ним и ею что-то произошло. А ведь не произошло ровно ничего! (Воистину!) Живущая теперь в Вене племянница доктора Эптингера, разумеется, тоже получила приглашение, так же как и ее родители.)
Итак, Мило отправился в путь при солнце и ярко-голубом небе (но теннисный корт у Клейтонов еще не высох после ливней последних дней, а следовательно, теннисный турнир с Дональдом в качестве судьи не мог состояться, члены «Меттерних-клуба» явились только на файф-о-клок).
Время было еще раннее, начало пятого. Милонич часть пути по городу проделал пешком. Элегантному, крепкому Андреасу никто не дал бы его лет. Густые волосы были черны. Мы видим это теперь, когда он покидает отель, идет, держа в руках шляпу, трость и перчатки. От Йозефштадта он выходит к парламенту, пересекает площадь, идет вдоль Городского сада, мимо Бургтеатра. На Шоттенгассе он часто останавливается у витрин.
Приезды Мило в Вену всегда преследовали еще и «модные» цели. Он выдерживал долгие примерки у портного и всякий раз возвращался в Белград одетый с иголочки, по последней моде, а на вещах, которые он успевал обновить во время отпуска, была вышита — из-за пошлины — его монограмма; у сапожника-богемца по фамилии Ухрабка с Габсбургергассе имелась специальная колодка Мило, и, когда он приезжал, его ждали уже готовые ботинки, он мог сразу же их надеть и попробовать, не жмут ли. Галстуки и перчатки Мило всегда придирчиво выбирал, бродя по городу, и рубашки его тоже были сшиты в Вене.
Погода стояла восхитительная. Был один из тех дней, когда то тут, то там вспыхивают белые звезды — отраженный блеск солнца в открывающейся створке окна или в стеклянном окошке экипажа.
Разумеется, они вчера уже встретились с Хвостиком (который сегодня тоже был приглашен), и даже в той старой пивной, где некогда служил кельнером отец Пени. Хозяин там давно уже был другой. Хвостик всякий раз казался Мило невероятно мало изменившимся. Может быть, тайна заключалась в том, что Пени никогда не выглядел молодым. Свойственная Хвостику подвижность не позволяла стороннему взгляду хоть за что-то зацепиться, дабы определить его истинный возраст, для этого просто не представлялось возможности. Хвостик был своего рода сморчком — правда, весьма достойным уважения, но при чем тут, собственно, сморчок? Пепи, казалось, был сделан из нетленного материала.
Пошатавшись по городу, Мило вновь вышел по Вольцайле к Рингштрассе и сел в трамвай. Вагон вскоре свернул с широкой Рингштрассе, двинулся в направлении Пратера. Эта часть города просторно и пустынно впадала в его залитые солнцем дали, не сверкая сотнями затейливых мелочей, как узкие переулки центра. Вот трамвай выехал на мост, переехал канал. На том берегу уже, казалось, властвует Пратер: хотя там еще стояли дома, но впечатление было такое, будто только здесь кончаются луга, будто они еще тянутся между домами до самого канала, что бежит меж зелеными лентами своих крутых склонов. На самой границе дальних лугов Мило сошел с трамвая и в тени деревьев Принценалле направился к вилле Клейтонов.
«Она почти так же глупа, как какая-нибудь Пипси Харбах. Как она сказала? „Не могу же я затеять долгий роман с гимназистом!!“ Ну и дура. Можно подумать, это только от нее зависит! Все лучше тех глупостей, которые она затевает с Радингером, с этим фатом! Это еще кончится скандалом! Такой славный парнишка, совсем мальчик, но уже красивый и элегантный! Он, конечно, будет нем как могила. Просто взяла и бросила малыша! Должно быть, для него это ужасно. Он, вероятно, тоскует по ней».
Приблизительно так развивался внутренний монолог фройляйн Моники Бахлер, когда она прохаживалась по коротко подстриженному газону перед террасой рядом со Зденко фон Кламтачем. Солнце давно уже высушило газон. В саду Клейтонов — собственно, это был маленький парк — никто не ходил по усыпанным гравием дорожкам, которых, впрочем, здесь почти не было, все ходили прямо по газону. После чая в холле гости разбрелись кто куда. За домом торчали высокие столбики вокруг еще влажного теннисного корта; привратник Брубек с помощью лакея опять снял все заградительные сетки, так как во влажном состоянии они бы слишком растянулись. Ярко светилась зелень травы. После ливней последних тусклых дней сегодня утром выглянуло ослепительное солнце, и Пратер напоил воздух свежим ароматом тянущихся к синему небу растений.
Моника, со вчерашнего дня чувствовавшая себя так, словно ее поколотили палкой, здесь вступила в новую жизнь. И в свете этого уже никакого значения не имело то, что в нескольких шагах от нее и Зденко Дональд болтал с двумя барышнями Харбах.
Здесь он встретился ей обновленным, совсем новым, словно в первый раз, да, тот же Дональд, но без туманной разъединяющей завесы, всегда так мучившей ее, Дональд, который действительно был здесь, который жил, участвовал в жизни, двигался, — это был Роберт.
Поначалу она буквально отшатнулась от этого наваждения, что поджидало ее здесь, в парке. И тут на помощь ей пришел приветливый старый Хвостик. Она уже за чаем завела с ним разговор, с удивлением заметила, какая у него приятная манера задавать вопросы, и тут же принялась оживленно описывать ему трудности при устройстве венского филиала. А теперь Моника шла по газону с этим милым Зденко, и настолько она уже вновь пробудилась к жизни, что ей всерьез захотелось как-нибудь обиняками выяснить, как же обстоит у бедного юноши с этой автократической дурой. За домом, возле террасы, — она теперь не могла его видеть — стоял Роберт Клейтон. До нее донесся его смех.
Моника шла дальше по газону вместе со Зденко, со Зденко своей подруги Генриетты, в глубь парка. Здесь стояло исполинское старое дерево, патриарх Пратера. Сегодня она должна была как бы освидетельствовать этого Зденко. Ибо уже восемь дней назад гимназист Генрих за обедом после какого-то короткого школьного анекдота упомянул о том, что трое его однокашников среди них тот, с которым он недавно ставил опыты в воскресенье вечером, приглашены к английскому фабриканту по фамилии Клейтон на его виллу в Пратере. (Излишняя словоохотливость членов «Меттерних-клуба», но уже все-таки это нечто!) Генриетта знала, что Моника тоже будет у Клейтонов. Итак, они стояли под старым деревом. Здесь было две скамейки. Какая же это чудовищная бесчувственность, так обойтись с мальчиком! Но он ни в коей мере не казался подавленным или печальным. «Он выглядит очень спокойным. Что за прелесть эта мальчишеская суровость на таком красивом лице! В нем есть какая-то решительность! Может быть, эта корова, так сказать, не на того напала? Когда я себе представляю… В моей спальне!»
Но ее снедало любопытство. Может быть, Моника просто хотела отвлечься, ухватиться за что-то другое, удержаться, ибо она нежданно-негаданно угодила в новый водоворот.
— Есть у вас школьный товарищ по фамилии Фрелингер? — вдруг спросила она.
Пуля вылетела неожиданно для самого стрелка, но никого не задела.
— Да, — сказал он, — Фрелингер сидит на парте впереди меня.
— Вы с ним общаетесь?
— Один раз в воскресенье был у него.
— Его мать подруга моей юности. Вы знаете родителей Фрелингера?
— Да, я был приглашен на чашку кофе.
— Она красивая женщина, правда?! — («Это заходит уж слишком далеко», подумала Моника сразу после своих слов.)
— Я не очень запомнил. Мы совсем недолго сидели за столом. Она, кажется, очень высокая, как и Генрих.
«Кремень! — подумала Моника. — Никто никогда ничего не заподозрил бы! Старая перечница! Еще пытается заигрывать с этим Радингером! Но я ей выскажу свое мнение! Может быть, удастся еще все наладить со Зденко?! Это же просто идеал! Для них обоих!»
Соваться в чужие дела любят, в общем-то, все. Но тут к ним подошли. Это была великолепная, хотя и несколько старомодная, идея (исходила она от Роберта!) здесь, в саду, после чая выпить французского шампанского.
— Оригинально, я бы даже сказал: гениально! — высказался Гольвицер при виде лакея, горничной и Брубека, идущих по траве с массивными серебряными подносами, на которых стояли бокалы.
Разумеется, все слышали, как сестрички Харбах хохочут вместе с гимназистами Васмутом и Хофмоком. Можно было различить и жирноватый смех Августа.
Поодаль стояла вторая группа взрослых (впрочем, скоро с террасы принесли шезлонги). В них живописно расположились супруги Бахлеры, Эптингер с Дональдом, а также родители Харбахи. Хвостик и Мило подошли к Монике со Зденко, подошел и Роберт Клейтон с Гольвицером.
Всего лишь на миг во времени образовалась прореха, течение его застопорилось, освободив место для следующей сцены: Роберт взглянул на Монику и потянулся к ней со своим бокалом. То, что должно было сейчас случиться, уже случилось. И тут же разговор прикрыл зияющую прореху. За это всегда приходилось расплачиваться (оттого-то большинство людей так мало это ценят). Несколько вопросов к Монике по поводу ее деятельности в Вене; Дональд тут упоминал, что она долго пробыла в Англии. Вопросы были менее оживленными и искусными, нежели недавние вопросы Хвостика. Но им и не следовало быть такими. Впрочем, Моника явственно ощущала, что ей приятно присутствие Хвостика, ее оно успокаивало и утешало.
Осколок или заноза, попавши в разговор, могут придать ему совсем другое направление, не будучи обнаружены во время этого разговора, тем более после него, после того поворота, когда никто уже толком не помнит, о чем шла речь раньше и с чего все началось. Так или иначе, но, когда из дому принесли маленький столик и садовые кресла — скамейки под деревом всем показались сыроватыми — и большую, медную крюшонницу, полную льда, а бутылки шампанского поставили в тени (надо сказать; что все это было очень уютно — повсюду в саду сидели гости в пили шампанское), разговор уже шел о Земмеринге.
— Старина Пени! — воскликнул Клейтон. — Вы должны как-нибудь опять сводить нас на Раке… Как давно это было… — Он умолк.
— Да, — сказал Хвостик, — я бы с удовольствием еще разок поднялся туда.
Возможно, это перед взором Клейтона и Хвостика стояла одна и та же картина: как они вместе с Харриэт отдыхали под утесами.
— Но дорога, дорога! — вскричал Роберт. — Через Земмеринг ведь не проедешь в автомобиле. Только поездом. Это было мое первое и самое сильное впечатление в Австрии.
Посыпались замечания о земмерингской железной дороге, о времени ее возникновения, о том, что ей уже скоро шестьдесят лет, о том, сколько лет ее строили; эти даты привел Милонич (наверно, он помнил их еще со времен работы в венском отеле, он ведь был весьма осведомленным портье), что, конечно, заслуживает упоминания. Гольвицеру было известно все негативное; повороты на горном участке дороги были намечены слишком резко и круто, так что для тогдашних паровозов дорога была едва проходима. Само собой разумеется, тут всплыло имя строителя — Карл Риттер фон Гега. Создания инженерного искусства в те времена еще не были анонимными: Земмеринг и Суэц принесли славу своим творцам.
Хофмок и Васмут вместе с барышнями Харбах присоединились к обществу. Вероятно, Хериберт, услышав это, еще больше убедился, что инженер вполне может быть джентльменом. Что касается Зденко, то он как раз об этом и думал, а вовсе не о Генриетте. Это только Монике так казалось. Она сильно преувеличивала значение своей красивой подруги для этого гимназиста. Ребенок, на которого обрушилась стихия, тем не менее остается ребенком.
Но теперь опять заговорил Роберт Клейтон. Он описывал трассу горной железной дороги:
— Едва только заметишь виадук, к которому приближаешься на повороте, и сообразишь, что это такое, как земля рядом с рельсами исчезает неведомо куда; ты уже едешь по мощной каменной арке на невероятной высоте над вытянутой в длину деревней, дорога через которую проходит понизу.
— Это Пайербах-Райхенау, — сказала Моника, глядя на Роберта. Она сидела, немного наклонясь вперед с бокалом в руке.
— Да, — сказал он. — А рельсы все петляют и петляют. Впечатление такое, будто по винтовой лестнице взбираешься на крышу дома. Кажется, забрался уже на самый верх, но лестница ведет еще выше. А где-то вдалеке виднеется арка, по которой ты только что проехал. Обрывы вдоль полотна становятся все круче и глубже, так что в конце концов начинает кружиться голова, когда едешь по своеобразной открытой галерее, столбы которой со свистом проносятся мимо.
— Вайнцеттельванд! — воскликнула Моника. — Это и вправду не просто обычная поездка по железной дороге, это прекраснейшее приключение. На этом перегоне горный ландшафт, собственно, почти не виден, он как бы дробится вдоль полотна. Такое можно наблюдать и на любой проселочной дороге. Но здесь в особенности.
— Да, совершенно верно!
— И при этом все время смотришь в окна и перед тобой открываются такие многообразные дали! — продолжала она. — Солнечные лучи словно опираются об обломки скал, леса вдали кажутся мхом.
— А под конец, — сказал Клейтон, — все волшебство исчезает, когда после станции «Земмеринг» въезжаешь в длиннющий туннель: скорость, свист, темнота, газовое освещение в купе. А выезжаешь опять на свет божий уже в успокоительно зеленой местности, окруженной невысокими холмами.
Клейтон замолчал, взял со столика свой бокал, слегка наклонился вперед и заставил зазвенеть бокал Моники, который она немедленно протянула ему навстречу.
На этом их дуэт оборвался. Он был как бы вне собравшегося здесь общества, вне общего разговора и, может быть, даже производил странное впечатление. На несколько минут все смолкли, так что ехидному Гольвицеру даже не о чем было вспомнить. Положение обострилось; после этой мимолетной кристаллизации одни покинули маленький кружок, другие присоединились к нему, и вскоре все снова перемешалось. Роберту и Монике тоже пришлось расстаться.
Позади дома по границе сада проходила одна из немногих имевшихся здесь дорожек, не посыпанная гравием, а поросшая травой, но широкая, с часто посаженными по обеим сторонам молодыми деревьями, между которыми буйно разросся кустарник, — одичавшая часть сада позади ухоженного, подстриженного газона. Все было оставлено как есть. Рита Бахлер, ее брат доктор Эптингер и Хвостик направились туда, дабы исследовать одичавшее место, медленно двигаясь по заросшей травой дорожке под сводом молодой листвы.
На Хвостика госпожа Рита Бахлер произвела совсем иное впечатление, нежели когда-то производила на нас (запах огуречного салата). С первой секунды и с самого первого взгляда на ее лицо он уловил, что она находится в таком же положении, в каком однажды находился и он и привкус которого он вдруг как бы вновь ощутил на языке. С реальностью присутствия госпожи Бахлер, конечно, нельзя было не считаться. И оно имело для Хвостика особую утонченную привлекательность. Как будто он подошел к окну и смотрит в голубую даль. Доктор Эптингер со все возраставшей в последние годы старческой болтливостью вскоре уже сообщил Рите и Хвостику, что он, Хвостик, в свое время переехал в ее, Ритину, квартиру и так далее, но эта цепь фактов ни в коей мере не могла служить объяснением того, что Хвостик ощущал и по сю пору, можно даже сказать, старался ощутить. Но ему это не удавалось; он не в состоянии был охватить разумом ту синеву, что его переполняла и все-таки ускользала от него.
По затененной дорожке они дошли до места, где она обрывалась, упершись в проволочную сетку, и повернули обратно; вокруг них были еще по-весеннему нежно-зеленая листва и растения, чей почти уже чрезмерный аромат скопился здесь, в застоявшемся воздухе. Так с наступлением настоящей весны начинал благоухать весь Пратер, а листва мало-помалу становилась темнее и полнокровнее.
Зденко бродил по коротко подстриженному газону. Ему нравились такие сады, не то что у родственников его матери в Лайинце, где никому даже в голову бы не пришло сойти с посыпанной гравием дорожки между клумбами и боскетами. Здесь их не было и в помине. Здесь можно было бродить по всему саду, словно это не сад, а устланная коврами анфилада комнат.
Разумеется, он тотчас же узнал Монику, которую видел в тот достопамятный вечер своего визита к Фрелингеру в кафе «Неженка». Теперь ему было известно, что в кафе ее дожидался младший из двух англичан, то есть сын, Дональд. Это открытие оставило его абсолютно равнодушным, так же как и сама Моника. С тех пор как он увидел госпожу Харбах, он понял, что Генриетте может найтись замена, так же как и госпоже Харбах в свою очередь тоже, и что она и, конечно же, Моника живут в неколебимом заблуждении, будто они незаменимы, оттого что для кого-то на них сошелся клином свет. Он решил больше на эту удочку не попадаться. Если ему теперь, после Генриетты, могла понравиться госпожа Харбах, значит, со всякого рода неповторимостью покончено раз и навсегда.
Так весьма примечательным способом он вновь избавился от госпожи Харбах, которая только что величественно проследовала мимо в окружении небольшой эскадрильи гимназистов. Ее важный супруг остался в шезлонге, за бутылкой шампанского.
Между тем юный господин фон Кламтач, несмотря на все разочарования, не без пользы для себя бродил по зеленому ковру газона и наслаждался своим превосходством над только что виденной эскадрильей, превосходством этим он обязан был не приключению с госпожой Фрелингер, а этому нынешнему, собственно, и не бывшему, с госпожой Харбах.
Таким вот образом он в конце концов и пришел к истинному наслаждению синим небом и зеленой травой, а заодно и шампанским.
Там, где газон не был подстрижен, и позади дома — возле самых зарослей кустарника — трава уже высоко вымахала. Там сейчас прогуливались Моника и Милонич, который был от нее в восхищении, как, впрочем, и все мужчины здесь (гимназисты, за исключением Зденко, не осмеливались даже приблизиться к ней, они только украдкой поглядывали на нее, когда она хохотала вместе с сестрами Харбах).
До этого Мило беседовал с Харбахами (они, по-видимому, были хорошо знакомы с элегантным доктором Бахлером — давние его пациенты, как выяснилось из разговора). Он держался так, будто ищет общества столь богатых людей лишь из своего рода безобидной продажности, берущей начало в его профессии. (Или как раз благодаря ей он и пришел к этой профессии?) Гость есть гость — это скажет любой ресторатор и каждому предоставит быть самим собой (если тот, конечно, не слишком расскандалится). Но те, кто работает в отелях, уже научились различать клиентов, сразу видят, что крупный промышленник из Вены вполне соответствует требованиям первоклассного белградского отеля. Поэтому он строил глазки и мамаше Харбах, а она приветливо на это отвечала, хотя Мило был уже отнюдь не юноша; таких она больше всего любила впрягать в свою внушительную триумфальную колесницу. Однако, только что прогуливаясь по саду, окруженная, невзирая на пренебрежение дочерей, стайкой гимназистов, она скорее напоминала флагманский корабль в сопровождении посыльных судов.
Сейчас Мило шел рядом с Моникой. Это было уже серьезнее. К ним подошел Дональд, держа трубку в руках. Он сделал знак Брубеку, и тот явился с подносом, на котором стояли бокалы. Милонич был дерзок на язык благодаря своим способностям или образованности, а может, тому и другому, вместе взятому. В тот миг, когда звякнули бокалы — возможно, оттого, что Моника, коснувшись своим бокалом бокала Дональда, тут же отдернула руку, — он сразу почувствовал, что здесь существуют какие-то ему неведомые обстоятельства, что здесь соприсутствует какое-то прошлое, объединяющее этих двоих. Когда Роберт с бокалом в руке весело направился через газон к стоявшей возле кустарника маленькой группе и чокнулся с Моникой, Мило в основном уже обо всем догадался.
«Что-то все время происходит», — сказал однажды венский кельнер в Оттакринге, когда кого-то только что закололи ножом. В сущности, Милонич ничего другого и не предполагал. На лице Моники — теперь он уже незаметно наблюдал за нею — отразилась растерянность и упрямство. Мимо прошел Хвостик.
— Господин директор! — крикнула Моника. — Идите к нам!
На этот раз Роберт подозвал Брубека. И по тому, как старина Пени чокался с Клейтонами, сразу можно было понять, что здесь все идет как надо.
В ее нынешнем состоянии, когда она буквально разрывалась на части и внезапно прониклась глубочайшим недоверием ко всем и вся — так собственная ее неуверенность, точно дыхание, туманило смотровое окошко души, — Хвостик показался ей наилучшим выходом из положения. Весь вечер она опиралась на него гораздо больше, чем сама это сознавала — но кое-что она все-таки сознавала, — и, когда все стали расходиться, ей представилось просто невозможным сразу же его потерять. Такие вещи, для которых, так сказать, дорога проложена много раньше, чем могут заподозрить садящиеся теперь в вагон пассажиры, случаются сплошь и рядом. Так и здесь все катилось как по рельсам. Хвостик рядом с Моникой шагал по Принценалле; другие шли кто впереди них, кто сзади. Гимназисты уже исчезли. Эптингеры тоже. Оставшиеся взрослые и Харбахи вместе с дочерьми рассаживались по машинам. Моника оставила машину возле кафе «Неженка». Шофер дожидался ее в кафе. Сейчас они вдвоем направлялись туда. Все общество осталось уже далеко позади. Прибыли, подумала Моника; она с удовольствием прошлась бы еще по прекрасному свежему воздуху в сторону Пратера. Она вошла в кафе — Хвостик остался ждать ее снаружи — и сказала шоферу, что он может поужинать в расположенном напротив отличном трактире (как нам известно из биографии Хвостика, он называется «Уршютц»), а потом они вновь встретятся в кафе. Затем она и Хвостик пошли той же дорогой, по которой пришли сюда, только в обратном направлении, в сторону Пратера.
Тем временем стемнело. То, как ловко они оторвались от остального общества, в котором провели вечер, эта прогулка сейчас в обратном направлении (а он ведь собирался только проводить ее до машины) — все придавало их совместному пребыванию нечто самостоятельное, независимое от только что окончившегося светского вечера. Скорее было похоже, что они заранее договорились об этой прогулке. На мосту, посмотрев вверх по течению канала между столбиками решетчатой ограды — они шли по правой стороне моста — приблизительно в том направлении, где жил доктор Эптингер (который давно уже был дома), Хвостик заглянул в большое, еще распахнутое настежь голубое окно неба, которое мало-помалу затягивалось чернотой. Перейдя мост, они пошли по широкой улице, пересекли Принценалле (слева находилась вилла Клейтонов, теперь здесь независимость их предприятия стала абсолютно очевидной) и последовали за трамваем, который ходил на лоно природы по довольно высокой насыпи, а следовательно, уже не был трамваем. Он шел за решеткой, слева от дороги.
Уединения здесь не было. Люди, воспользовавшись прекрасным вечером, валом валили в Пратер или из Пратера. Моника пожалела, что сегодня суббота и все уже открытые ресторанчики Пратера наверняка переполнены (Хвостик предложил где-нибудь поужинать). Она сказала, что это было бы прекрасно, но она боится большого скопления народа. Если бы можно было посидеть вдвоем! В уединении. Сейчас она ищет уединения. Сегодняшний вечер был для нее, пожалуй, слишком многолюден. Он простодушнейшим образом спросил только потому, что любым путем хотел угодить ей, — не соблаговолит ли она после этой прогулки зайти к нему перекусить, для него это была бы великая честь. Он ведь живет поблизости.
— Так мы и сделаем, господин директор! — сразу согласилась она. — А у вас дома есть что-нибудь съестное?
— О да, — ответил он, — все необходимое. (Венидопплерша, став еще старше и еще зауряднее, если такое вообще возможно, делала для него покупки.)
Пратер еще не полностью очнулся от зимней спячки, еще не бурлил, как в жаркие летние дни, когда в открытых кафе у Главной аллеи играли военные оркестры, хорошо слышные тем, кто стоял за оградой, а по проезжей части двигалась вереница экипажей и фиакров. Автомобили в те времена, пятьдесят лет назад, туда вообще не допускались. Пешеходов все прибывало и прибывало, а из балаганов Пратера доносились органные звуки карусели, над купами деревьев уже возникло некое подобие того молочного светового тумана, который в разгар сезона даже затмевает звезды. Они прогуливались вдоль аллеи и вновь сошли с нее возле горы, производящей странно ненатуральное впечатление, которую называли Константинов холм. Наверху было темно, ресторан еще не открылся. Сейчас проводником был Хвостик, так как Монике многое здесь казалось незнакомым; между домами они вышли обратно к Дунайскому каналу, много выше моста, почти там, где жил дядя Моники, доктор Эптингер.
Здесь ходил канатный паром через канал, и он все еще работал, несмотря на наступившую темноту. Горел одинокий фонарь. По лестнице они спустились к воде.
Спускаясь по этим ступеням, выбываешь из взаимозависимости улиц и твердой земли, да, уже одним тем, что хочешь переехать через поток, тем, что направляешь свои стопы к береговому откосу. Хвостик, который вот уже долгие годы частенько пользовался этим паромом, когда хотел попасть в Пратер, до сих пор всякий раз воспринимал это именно так, хотя и в сокращенном варианте — из-за частого повторения.
Внизу несколько человек уже ожидали на маленькой пристани, этой пристанью служил стоящий на якоре понтон. Канал здесь рассекает городской пейзаж, вместе с ним в него врывается даль, из которой течет канал, образуя во тьме дугу редких фонарей. Когда паром причалил к берегу и его немногочисленные пассажиры ушли, нашей паре оставалось только спуститься на три ступеньки в глубь судна и заплатить десять геллеров. И вот уже паром опять отчалил, зазор между ним и причалом стал шире, паромщик, стоя на корме, с помощью руля слегка регулировал ход. Канатный шкив, бежавший по натянутому через канал тросу, сейчас не был виден. Стремительно текущая вода была совсем близко. И вот они уже на другом берегу.
Они спустились по сходням, прошли по пристани и вышли в переулок, почти вертикально сбегавший к каналу. Здесь все было застроено. И напротив углового дома, где жил Хвостик, вытянулся ряд новых зданий (вид на Пратер теперь был закрыт). Входную дверь еще не запирали. Венидопплершу мы игнорируем. Возможно, она, по своему обыкновению, уже заглянула в глазок. Пусть ее.
Моника чувствовала себя легко, приятно и спокойно. Этот вечер как бы приподнял ее над самою собой. Она не понимала, каким ветром ее сюда занесло (на сей раз это был полный штиль по имени Дональд). Вновь и вновь перед нею возникал портрет Роберта, да, она сама была как бы в глубине этого портрета и тем самым отдалялась от всего, что угнетало и подавляло ее в эти последние недели. Теперь, казалось, с этим покончено, и все объясняется незначительным заблуждением, в котором она так долго пребывала. Это было как пробуждение от тягучего сна — тебе снится, что ты находишься в замкнутом пространстве, не имеющем выхода. И все-таки — когда она так проснулась здесь, теперь — Хвостик по-прежнему остался для нее поддержкой, от которой она не желала отказываться.
Он тем временем торопливо орудовал на кухне — а Моника сидела в той задней комнате, где старый дамский письменный столик соседствовал со все еще новой с виду мебелью от «Портуа в Фикса», — и через десять минут импровизированный ужин был уже на столе, сардины, белый хлеб, масло — что держит в доме старый холостяк?! — и открытая бутылка бордо.
Для Хвостика эта ситуация со всеми ее частностями была как некий успокаивающе блестящий предмет, вроде маленькой элегантной серебряной корзиночки, которая сейчас со сладостями стояла на столе (подарок Мило, а Венидопплерша постоянно начищала ее до блеска). Комната была освещена по-новому, доселе незнакомый ему мощный осветительный прибор сиял в его маленькой квартире, да, это был парадоксальный восход солнца сразу после заката. Но все это он переживал без того досадного и прискорбного иронического взгляда на себя со стороны, и это уже само по себе было чем-то чрезвычайным.
Итак, все происходило как бы над ним и так им и воспринималось. Моника же с самого начала, и теперь в этой обстановке особенно, прониклась доверием к Хвостику. Это свидетельствовало о ее здоровом инстинкте. Ибо здесь на нее взирали как на сошедшую с неба звезду, с изумленным благоговением, и наш старина Пепи кружил вокруг этой звезды, как едва различимый, почти темный спутник. И мило прислуживал ей, а она с аппетитом ела. Один раз, повернувшись к нему в профиль, она на секунду напомнила Хвостику кого-то, кого он некогда, очень давно, знал, но это было так бесконечно далеко, а ему не хотелось ничего приближать. Теперь ему показалось, что в ней есть что-то французское (или то, что он понимал под французским). Может быть, это брало начало в Швейцарии, где Моника воспитывалась. Она рассказывала о Швейцарии. Короче говоря, он наслаждался ее присутствием, он был свидетелем ее присутствия и своего собственного тоже. В этом возрасте перед нами, а уже не перед библейскими свиньями жизнь мечет свой бисер. Нет, мы отчетливо видим, как катятся бисеринки, так бильярдист следит за блестящим шаром на сукне, зеленом, как луг, в спертом воздухе излюбленного, но весьма заурядного кафе.
Мы знаем скромные привычки Хвостика в той, обращенной не к нам стороне жизни, мы однажды уже повернули ее к себе. Сейчас ему, так сказать, с неба на колени упала звезда, а это случается сравнительно редко, с иными и вовсе никогда; и она тоже, чувствуя себя утешенной, с доверием отнеслась к исключительности этого плавучего острова в потоке времени, острова, который ни к чему ее не обязывал, где не надо упрямо биться в будущее головой, раскалывающейся от разных вопросов, более того, можно остаться в настоящем, в состоянии райской невинности, как на одном из тех счастливых островов в южных морях. А разве не была она спасена от кораблекрушения, оставаясь между прежней и вновь начинавшейся жизнью, свободная от этих обеих жизней для невинного настоящего? Ибо чистое настоящее с его приятной поверхностью, без забот, без оглядок, лишено обязательств и угроз, и там, где нам это удается, мы в самом деле возвращаемся в нашу детскую. Увидев в спальне Хвостика белый вращающийся столик на одной ножке, она засмеялась и сказала:
— Такой же стоит в кабинете у моего папы. Как ночной столик он действительно очень мил.
Но Хвостик ничего на это не ответил (хотя мог бы ответить). Он обнял свою звезду, которая теперь светилась белым сиянием.
Наш старина Пепи по-прежнему пребывал в благоговении перед однажды зашедшей к нему стройной богиней, чей повторный визит он считал абсолютно невозможным и который действительно не повторился. Где бы он потом — и надо сказать, нередко, — с нею ни встречался, она всегда оставалась для него носительницей добра, и он со старомодной галантностью склонялся к ее руке.
Моника так никогда и не осознала, что в той ситуации вела себя ничуть не лучше, чем ее столь резко порицаемая подруга Генриетта в истории со Зденко. И если бы кто-то мог сказать ей об этом, она, несомненно, возразила бы: «Но тут же совсем другое дело».
Между тем у нее было слишком мало досуга, чтобы такого рода открытия и внутренние диалоги могли войти в обыкновение. Ибо Роберт Клейтон позабыл об игре в гольф — сезон ее вскоре должен был наступить, — он даже забыл на некоторое время о своей конторе и о курении трубки, стиль которого странным образом переменился в те решающие дни. Прямая трубка больше не свисала изо рта, как обычно свисают изогнутые; теперь Роберт, когда был один — а теперь он искал одиночества, — горизонтально держал ее в руке и курил торопливыми короткими затяжками. Затем Роберт бодро перешел в наступление.
А что же Дональд? Для Моники это был самый трудный вопрос. Сейчас, как и прежде, в издательстве и дома она с полным спокойствием отвечала на его дружеские телефонные звонки. (Пускать в ход сапог еще рано?! Но мы не можем выбросить Дональда из нашей композиции, как консьержку Веверка, хотя бы уже в силу необходимости; и нам по-прежнему все-таки мил и дорог этот переживший свое время, а следовательно, анахроничный равнодушный верзила. Как же ему тогда не повезло перед лицом поколения отцов, одержавшего полную победу над сущностью сфинкса!)
О верзила-сфинкс! Замечаешь ты что-нибудь? Мне кажется, ты ничего не замечаешь. Он продолжает спокойно звонить ей. Привет! Это может хорошо кончиться.
Конечно, она изворачивалась, а как же иначе, что ей еще оставалось? Разговора быть не могло, пока во всяком случае. Или?.. Или она должна была ему сказать накануне приема в саду, что уже лежит в постели? Дональд стал для нее неприемлем. В ее душе не было больше места для него.
Пока что его спасли два абсолютно неведомых Монике господина, а именно: уже однажды мельком встречавшийся нам мистер Сайрус Смит из Чифлингтона (Хвостик II) и тамошний технический директор или главный инженер. Им требовалось присутствие Дональда из-за какой-то выставки новых моделей станков, которую Дональд уже провел в Вене и, следовательно, имел в этом деле опыт. Мы тем самым оказываемся перед неразрешимой задачей выведать у нашего сфинкса, заметил ли он что-нибудь, когда Клейтон-старший сообщил ему, что необходимо ехать в Англию. Хвостик, во всяком случае, видел в конторе письмо, которое Роберт в понедельник после приема велел написать этим двум господам в Чифлингтон и в котором предлагал им, ежели они сочтут это необходимым, прислать младшего шефа фирмы. Кто же тут не сообразит, что в такой ситуации, когда ты не очень-то разбираешься в предмете, ответственность с тебя будет снята. Господа ухватились за эту идею и попросили Дональда приехать. Они написали ему вдвоем, дабы придать просьбе больший вес, хотя, по сути дела, достаточно было бы подписи одного технического директора.
Роберт сказал об этом сыну вечером по окончании обеда в холле. При этом присутствовал и Август. Мы сидим (ни о чем не думая) и таращим глаза на камин, в котором давно уже не горит огонь. И ничего не замечаем, по виду Дональда во всяком случае.
— И пожалуйста, наведайся в Помп-Хаус, — сказал Роберт, — вот уже скоро год, как никто из нас там не был.
Вскоре была устроена поездка на высокогорные пастбища Раксальпе вместе с Моникой и Хвостиком. Тогда как раз была закончена новая горная дорога в Штирию, и «найт-минерва» без труда преодолевала плавные повороты этой дороги на высоте около тысячи метров над уровнем моря. Построена была и новая гостиница. Там оставили машину и шофера. Эта гора была более пологой, менее крутой и отвесной, нежели та, на которую они когда-то поднимались с Харриэт.
С шоссе они сошли на каменистую тропу, и за ними с визгом закрылись деревянные ворота в ограде пастбища.
Удивительным для нас остается то — эти трое взяли влево и пошли к лесу, — что во время прогулки в горы, казалось, совершенно стерлась разница в возрасте между Моникой и обоими ее спутниками. Как обстояло дело с этим старым грибом, Мило сразу распознал. Но Роберт не был старым грибом. Впрочем, в последней деревне во время краткого привала можно было наблюдать несколько таких сморщенных старичков, и Клейтон на свой лад сразу же приметил сходство между ними и стариной Пепи, приблизительно так же как между Брубеком и привратником Помп-Хауса в старой крикетной шапочке. Те старички были своего рода корневой системой, так называемое коренное население. Оно совершало свои браконьерские вылазки и без промаха всаживало пулю в свою добычу, проползало, если это требовалось, по узким скалистым тропкам над пропастью, не боялось ни бога, ни черта, тяжким трудом зарабатывало свое пропитание, рубя лес на отвесных горных склонах, развивая такую силу, что у стороннего наблюдателя волосы становились дыбом. В деревне Роберт видел совсем мало таких старых грибов, зато много почти вертикально расположенных пашен. Но ему и этого было довольно. Кое-что он из этого извлек. Нет, он не был старым грибом. Он был мускулистым и длинноногим сыном того, всеми нами любимого и почитаемого острова, чьи сухопарые дети с широко раскрытыми от грандиозного и отважного любопытства глазами идут по всему свету, будь то Африка или Швейцарские Альпы, — на Маттерхорн они, кстати, поднялись первыми.
У Роберта не было ни одного седого волоса (на висках Дональда уже тогда их можно было видеть в изобилии). Он бодро вышагивал по тропе. Что касается Хвостика, то здесь ему явно на пользу были его подвижность и худоба. Моника в свое время совершала в Швейцарии подобные восхождения и была достаточно тренирована. Все трио смотрелось отлично. Они как бы дополняли друг друга. Лес уходил вверх все круче, совсем отвесно. Между деревьями валялось множество серых каменных обломков, свалившихся, но ни в коем случае не скатившихся сверху. До них донеслось журчание родника, что бил возле горного приюта, на самой границе леса.
Тишина, их окружавшая, стала явственно слышной, и это в двух часах езды от промышленных районов вокруг Винер-Нойштадта. Широкого обзора отсюда не открывалось, но в одном месте, немного отступив назад, можно было увидеть, как высоко в небо вздымаются могучие ели. Почти все вершины других деревьев были ниже и в солнечной пелене казались замшелыми. Время клонилось к полудню. Они не слишком рано выехали из Вены. Только в восемь часов Роберт нажал на кнопку звонка возле оливково-зеленой двери, ведущей в квартиру Моники.
Но в ту секунду, когда прозвенел звонок, Хвостику полностью уяснилась вся ситуация. («Давайте, господин Хвостик, поднимемся к ней вместе!» предложил Роберт еще в машине, когда они ехали по Аухофштрассе.) Потом он быстро, через две ступеньки, взбежал по лестнице впереди Хвостика. И тут Хвостик понял то, что Мило верно почувствовал или угадал в саду виллы Клейтонов, впрочем, не без того, чтобы потом поведать об этом Хвостику, в следующее после приема воскресенье. В понедельник было продиктовано письмо Роберта Клейтона в Англию. Хвостик видел это письмо на столе в канцелярии. С его точки зрения, верховный надзор Дональда в Чифлингтоне по выдвинутому в письме поводу был не так уж необходим. Там был заводской мастер, которого Дональд инструктировал на ранее проводившихся выставках. Однако не все эти комбинации действительно что-то проясняли, не они бросались в глаза, а только факты и чувственные впечатления: в данном случае стремительный бег Роберта Клейтона по лестнице на Аухофштрассе, через две ступеньки.
Тут-то с высокого деревца познания упал на голову Пени свинцовый плод.
Вскоре после того, как на колени ему упала звезда.
Удержать ее, то есть покрепче в нее вцепиться, — это, как мы видели, было нашему Хвостику абсолютно чуждо. Но теперь, когда он в полной тишине осознал, во что все это могло вылиться, в него закралось ощущение совершенной им измены по отношению к своим патронам, обоим. Однако в том, что касается этих эмоций Хвостика, нам ясно, что мы обязаны, говоря о событиях вокруг 1910 года, придерживаться исторической достоверности в изображении чувств. Для Пени дело было вовсе не в женщине. Она промелькнула, приняла воздаваемые ей почести, была звездой или богиней. Для Пени все дело было в обоих мужчинах, мы даже решаемся сказать — в его законном хозяине и хозяйском наследнике. Вот какое у него было горе! А любовных горестей он не испытывал. Ах ты старый сморчок!
Старину Пепи можно поздравить! Организм, с его унизительными физическими проявлениями, в этом конфликте не участвовал. И факты, приведшие его в это состояние, исключали возможность каких-либо самопорицаний. Вся эта история не коснулась его и была воспринята надлежащим образом. Свинцовый же плод, свалившийся ему на голову, был не что иное, как сознание серьезности положения, да, он, Хвостик, может быть, первым это осознал. Ибо наблюдение Мило было подано лишь как заметка на полях, чуть ли не с удовольствием и с одной только целью — мимоходом сориентировать Пепи в том, что разыгрывается вокруг.
Итак, Хвостик был целиком поглощен собственной персоной и всей ситуацией, а значит, для жалкой и липкой грусти попросту не оставалось места. Когда лес утратил свою силу в сравнении с надвигающимися на него горами, когда деревья сперва поодиночке, а потом, точно выстроившись во фронт, отступили от крутой тропы, он с упоением ощутил силу солнечного сияния и ветра, что срывался с подпирающих небо отвесных склонов, — вот оно, истинное пребывание на лоне природы, и надо преодолеть эту вдруг прояснившуюся ситуацию, как преодолеваешь ступеньку лестницы или перепрыгиваешь через забор, а ведь и ступенька, и забор при этом остаются внизу.
Приблизительно в это время — а именно прошлым летом — в краю так называемых Глубинных камней случился сильнейший горный обвал, в результате которого раскололся — точно посередине и вплоть до самой подошвы — и с грохотом обрушился на кучи осыпи один из знаменитых каменных столбов. Теперь он торчал, точно обломок зуба, темно-красный, как доломитизированный известняк, светящаяся угловая башня под небом цвета горечавки, как раз там, где гора боком обращена к Штирии. Трое наших туристов остановились среди горных сосен и посмотрели вверх. Оттуда донеслось нежно-пунктирное чириканье горных галок, которые только что тенью промелькнули над их головами, а теперь исчезли, что сделало тишину еще слышнее. Гора больше не говорила и промолчит теперь, может быть, целых сто лет после своего последнего громового слова, заставившего всех стариков, гнущих спину на своих отвесных полях справа и слева от долины, одновременно повернуться в сторону горы.
От трещины в скале сбегал вниз поток красных обломков. Он уходил далеко вправо, к горной гряде, которая теперь, когда на нее смотришь вблизи, являла себя во всей красе своих расщелин и каньонов, по одному из которых наши туристы под водительством Хвостика добрались доверху без особого труда, в обход наиболее головокружительных мест. К скале для безопасности был прикреплен проволочный трос, за который можно было держаться. Наконец они ступили на горное пастбище и на расстоянии нескольких сот шагов среди снежных полян увидели большой горный приют. Свежий ветер бил им в лицо.
В тот же день, через час после ленча, который он съел, сидя на диване у себя в комнате, Дональд выехал верхом из ворот парка и взял вправо (в Чифлингтон надо было ехать влево), через чахлый лесок на холме, и потом вниз по дороге, на поворотах которой ему открывалась сверкающая в долине река. Спустившись с горы и уже подъехав к мосту, он пустил лошадь шагом. То была дань местной традиции. Никто и никогда не ездил по мосту рысью, но почему, никто не знал. Вероятно, из-за шума. Мост был деревянный, он висел над рекой и был слегка приподнят в середине. Река под мостом текла не спеша, гладь ее была почти вровень с прибрежными лугами. Трава граничила непосредственно с водой. Поднявшись на холм на противоположном берегу, Дональд перешел на короткий галоп. Дальше зона тишины. Дальше — Помп-Хаус. Старик еще довольно бодро поспешил навстречу с пучком соломы, который ему протянула жена. Она совсем не изменилась. При виде ее невольно думалось, что она переживет на столетия всех и вся. Дональд огляделся кругом, прошелся по комнатам, проверяя, как принято говорить, все ли в порядке.
Разумеется, он искал нечто совсем другое, пытался уяснить себе, что же, собственно, преследует его с момента его-прибытия из Вены в Бриндли-Холл. Что он не был большим мыслителем, мы уже знаем. Многим людям для самопознания попросту не хватает интеллекта, удивляться этому не приходится: это и впрямь нелегкая задача. Дональд доволок свои мысли до того места — где-то в глубине души, — где коренилась мучительная для него тяжесть, чуть-чуть задел ее, с какого-то боку, потом прислонился к ней, даже слегка развалясь. Но так объект размышлений в руки не дается.
Он был печален, вот в чем дело. Соответствующий фон тоже нашелся. Привратник принес чай в облицованный коричневыми панелями маленький кабинет двоюродного деда, где повсюду стояли и лежали толстые конторские книги. Дональд пил чай и курил трубку, но ничего не делал, чтобы прогнать свою печаль. К ней относилось и то, что там, в Бриндли-Холле, недалеко от дивана, на котором он сегодня спал (этот диван был только что туда внесен), еще стояла его маленькая парта, за которой он когда-то делал уроки. По-видимому, ему не следовало бы сейчас жить в детской.
Новые станки были уже установлены — три фрезерных и один штамповочный и пущены в ход. Почему бы ему не остаться вообще в Бриндли-Холле? Отец, как ему казалось, ничего не имел бы против. Может быть, именно это и было причиной его нынешней грусти. Непостижимые люди — отец, потом Хвостик и еще этот Милонич. Все остальные словно бы ковыляют за ними вдогонку. Вечно они из-за чего-нибудь входят в раж, а он должен тщательно скрывать свою невозмутимость. Хвостик ему нравился. Дональду даже немного не хватало его. А вот Август действовал ему на нервы. Почему он всегда так прекрасно настроен? Хитрющий малый. Жирный смех. Теперь-то ясно, что за этим кроется. В сущности, Август просто мелкая злобная скотина. Да, но где же ему самому теперь остаться? Дональд с досадой коснулся объекта своих раздумий: он нигде не был дома — ни здесь, ни там. Может быть, ездить верхом по Пратеру? С тех пор как умерла мать, он совсем это забросил.
Дональд встал. В окно почти ничего нельзя было увидеть. Он вышел на террасу и сверху взглянул на реку. На площадке перед домом среди гравия росли разнообразно зеленые кусты. Привратник заметил его, подошел и спросил, седлать ли лошадь.
Дональд поскакал домой. Выйдя из конюшни и пройдя через холл, он встретил старую Кэт. И тут же спросил, где ее гитара. И не может ли она сыграть для него здесь, внизу, у пруда? Она совсем по-девичьи улыбнулась и при этом покраснела. У нее уже голос не тот, сказала она. Ничего, сказал Дональд. Она принесла инструмент, настроила его в холле. Потом они вместе прошли через парк, к пруду.
— Здесь? — спросила она.
— Да, лучше всего здесь.
Зазвучала гитара. Потом голосок Кэт.
Вода, нежная и гладкая, не колеблемая даже легким дуновением ветерка, лежала меж высоких деревьев.
Лишь только Кэт начала играть, страх его улегся, и он понял, что все дело в Монике. Эта мысль внезапно поразила его.
Вечером он поужинал вместе с Кэт, она с материнской заботливостью прислуживала ему.
«В этой боли можно долго жить, как в этом просторном пустом доме. Можно здесь даже остаться».
Он и остался. Еще два, еще три дня. Как он и ожидал, отец не торопил его с возвращением. Чем дольше он тут задерживался, тем больше дела ему находилось, так как надо было устанавливать еще станки. Теперь он почти весь день проводил на заводе. Мистер Сайрус Смит, а также главный инженер, казалось, то и дело открывают какие-то ящики, в которых хранятся все еще не решенные вопросы. Они так и сыпались на него. Например, необходимость пристройки монтажного цеха средних размеров. Отчасти Дональд и сам себе придумывал дела. Одну поломку в станке он устранил своими руками. Иначе пришлось бы дожидаться человека из Лондона. На пристройку монтажного цеха он согласился, обменявшись письмами с отцом.
Эта переписка — диктовка в заводской канцелярии, машинописный текст внушала ему тревогу. В бодром письме отца проглядывал безмолвный страх. Когда он пробегал глазами строчки, в которых говорилось о том, какому кирпичному заводу следует отдать предпочтение, ему чудилось, что речь здесь идет о чем-то совсем другом. Письмо словно создало какую-то преграду между ним и отцом. Это было непостижимо, и он прогнал от себя это ощущение, в то же время недостаточно отчетливое, чтобы о нем раздумывать. К тому же последнее, как мы знаем, вообще было не свойственно Дональду.
Через несколько часов они вернулись к деревянным воротам, что закрылись за ними перед их восхождением, и теперь шагали по дороге к той тропе, что вела к гостинице, где их дожидался шофер. Вскоре они уже сидели в машине. Клейтон хотел еще засветло одолеть изобилующую крутыми поворотами горную дорогу и предпочитал выпить кофе внизу, в долине.
Вот так, вдруг оказавшись на мягких сиденьях, они плавно катили вперед, уже позабыв, как, спускаясь с горы, то и дело, даже внизу, спотыкались об обломки известняка, что валялись под ногами. Удивительным до сих пор оставалось ощущение, будто бы к ним постепенно, со слабым потрескиванием, возвращается слух и проходит та легкая глухота, что напала на них там, наверху. Дорога между тем все петляла, точно коридор в слаломе, и вдруг после какого-то поворота взгляду открылся широкий вид. На горах вечер уже дал знать о себе, залив их розовым светом.
Они остановились у отеля напротив императорско-королевской почты и обнаружили в нем тихую пустую залу со светлой сосновой мебелью, где им подали кофе, так, как тогда было принято в Австрии, — в высоких стеклянных бокалах с тюрбанами из сбитых сливок. Затем вошел Мюнстерер, который только что закрыл свою контору. Почтмейстер и Хвостик одновременно узнали друг друга и поздоровались, а Роберт, в своем новом состоянии, спросил по-английски старину Пепи, не хочет ли он пригласить этого господина («this gentleman») к ним за стол.
Итак, «this gentleman» присоединился к нашим трем путешественникам, а вместе с ним появился и четвертый «меланж» (как в то время назывался кофе, приготовленный таким способом). Многозначительная встреча. Хвостик почувствовал это, Мюнстерер тем более. Они словно бы мерили друг друга, прикладывали друг к другу мерку, мерку времени, при этом вопросы о том о сем, как это обычно бывает, оставались всего лишь внешним, аккомпанирующим бренчанием. Мюнстерер стал теперь представительным мужчиной. Деревенская жизнь явно пошла ему на пользу.
Но он от этой жизни устал, так сказал почтмейстер; надоело сидеть здесь, в этой маленькой нижнеавстрийской горной деревушке, так близко от Вены, куда он, впрочем, совсем не жаждет вернуться. Империя велика, заметил он, она охватывает еще и экзотические края, вроде недавно аннексированной Боснии или областей, прилегающих к бывшей военной границе в Хорватии, не говоря уже о прекрасной Далмации. И все это достижимо даже в рамках его профессии, вопрос лишь в знании языка, благодаря которому чиновник может претендовать на ту или иную должность. Поэтому последние десять лет, а особенно зим в этом тихом уголке он использовал для изучения языков и немало продвинулся в хорватском, венгерском, французском и даже турецком. Надо же в конце концов помнить, что австрийская дирекция почт есть и в Константинополе — как одна из так называемых концессий оттоманского правительства, — и в Палестине, в Иерусалиме, есть почтовое агентство, которое даже выпускает собственные марки. Но не обязательно сразу в Константинополь. И тут Мюнстерер признался, что пробудет здесь едва ли больше двух недель. Единственная существенная трудность состоит в том, что Хорватия — земля, где для него открывается немало возможностей, принадлежит венгерской короне. Таким образом, ему необходимо стать подданным венгерского королевства. Но в конце концов рано или поздно это ему удастся.
Хвостик заговорил с ним по-хорватски. И Роберт Клейтон тоже принял участие в разговоре на этом языке, на котором, как выяснилось, Мюнстерер говорил уже довольно бегло. Затем старина Пепи перешел на турецкий, и почтмейстер бойко подхватил разговор.
Хвостик с удивлением взирал на почтмейстера, как бы идущего по его, Хвостика, стопам. Между ними сохранилась связь. Мюнстерер был как бы его ответвлением. Теперь ему стало понятно, почему он сразу же, едва тот вошел, узнал Мюнстерера, несмотря на большие перемены, происшедшие с ним, которые Хвостик только теперь рассмотрел как следует. Мюнстерер никогда не был замкнутым, никогда не попадал за ту непроницаемую стену, в то неопределенное пространство, которое кажется бесконечным, ибо оно лишено частностей; а где-то эти частности существуют, окончательно изъятые из нашей жизни, и, может быть, недалеко — всего в каких-нибудь пяти улочках отсюда или еще ближе, совсем близко, а ты их потом уже не узнаешь, ибо никогда не знал их в действительности. И поэтому-то он сразу приветствовал Мюнстерера.
Только тут все это дошло до сознания Хвостика, все непривычное, но тем не менее постижимое, что при появлении почтмейстера обрело зримые черты. Он взял со столика сдачу, которую кельнерша положила перед ним, сгреб ее в жилетный карман и тут же спохватился, что сделал это вопреки своим всегдашним привычкам, вместо того чтобы аккуратно положить в кошелек три монеты по пять крон и еще какую-то мелочь. Этот час запечатлелся в его памяти вплоть до мельчайших деталей.
В зале зажгли свет, в оконных нишах синели сумерки. Сердечно простившись с почтмейстером, они направились к машине, куда после своего бесконечного обеда явился и шофер. Со включенными фарами машина тронулась в путь, она мягко и осторожно скользила вниз по извилистой деревенской улице.
Они добрались до равнины и теперь по ровной дороге ехали очень быстро. Хвостик на сей раз сидел впереди, рядом с шофером, хотя на широком заднем сиденье вполне удобно можно было усесться втроем. Ему хотелось побыть одному.
Едва они миновали часовню «Пряха у креста» — тогда этот средневековый памятник стоял на вершине Виннерберга много свободнее, чем теперь, — и въехали в шумный город, Хвостик наконец освободился от Мюнстерера, который занимал его мысли в продолжение двух часов поездки. Напоследок он еще вспомнил, что не знает, куда переходит служить Мюнстерер. Кажется, тот об этом не упоминал?
Через отдаленный район Майдлинг, мимо чрезвычайно обширного императорского парка, мимо темного в темноте фасада дворца Шёнбрунн, вдоль глубокого русла реки они наконец выехали на Аухофштрассе. Они вылезли из машины, и, пока с Моникой прощался Клейтон, а потом и он сам, Хвостик, в эти минуты все, со всех сторон обрушилось на него, далекое и близкое, недавний прием в саду Клейтонов и то, что за ним последовало, далекий Адамов переулок и сегодняшняя встреча с Мюнстерером.
Теперь они через центр города поехали восвояси, по направлению к Пратеру. Хвостику не хотелось, чтобы его подвозили к дому. И Клейтон велел шоферу остановиться на углу. Рукопожатие, дверца машины захлопнулась, и «найт-минерва» покатила прочь, в сторону моста.
Итак, он увидел себя одиноко стоящим на хорошо знакомом углу. Было темно, но еще не поздно. Хвостик побрел по тротуару мимо своей двери.
И дальше. В Адамов переулок. Вероятно, он был здесь впервые, с тех пор как съехал отсюда, тридцать один год тому назад. Перед его прежним домом он еще издали увидел его в свете того газового фонаря, который с незапамятных времен стоял неподалеку от ворот, — маячили женские фигуры (это не были случайные прохожие).
И он тоже, как мы уже знаем, прибегал к услугам — хотя и на иной, более цивилизованный манер и не в этом районе — этой одной из древнейших (наряду с лирической поэзией и мошеннической торговлей) профессий человечества.
Однако то, как это некогда выглядело в ближайшем его окружении, было его в известной мере недостойно, может быть, потому, что он жил слишком близко. Это просто находилось вне поля его зрения, в необозримом пространстве. За прошедшие годы дистанция увеличилась. И тот сладостный дух осенней прели, присущий каждому возвращению в былые места, тоже сделал свое дело.
Итак, он вошел. И уже сел (как он ошибочно полагал) не в тот поезд, и поезд уже тронулся, теперь он не мог сойти без скандала (это Хвостик отлично понимал). То была немолодая дородная женщина, которую, впрочем, никак не назовешь некрасивой, с приветливым и благонравным выражением лица. Она открыла входную дверь. Его охватил страх, а вдруг Веверка все еще здесь, он ведь начисто позабыл о ней. Но здесь явно господствовал новый режим, введенный то ли одряхлевшей Веверка, то ли ее преемницей (мы не станем это выяснять), со взиманием денег за отпирание дверей и выдачу ключей здешним обитательницам.
Итак, он поднимался по лестнице вслед за своей пышной дамой. И вдруг на секунду ему показалось, что он сел как раз в тот поезд, в который надо.
Неужто они войдут в его прежнюю квартиру?
На первой же площадке его дама повернула туда, и вот ключ уже в замочной скважине. Сейчас, через тридцать один год, Хвостику почудилось, что он слышит все тот же запах начадившей лампы в совсем не изменившейся прихожей, хотя теперь там горела лишь одна тусклая электрическая лампочка.
Она пошла направо, в спальню его родителей, выходившую в переулок. Вспыхнул свет. Диван оскалился на него белым покрывалом. Он, как обычно, сразу дал ей деньги, вдвое больше, чем она запросила, чтобы в тишине и покое поразмыслить над сложившейся ситуацией, которую ему как бы предрекла сегодняшняя встреча с Мюнстерером. Именно так он это воспринял.
Хвостик опустился на стул. Прежде чем он успел помешать или отказаться от этой любезности, она разделась, быстро и донага, очевидно, была благодушно настроена из-за двойного гонорара.
Хвостик смотрел не на нее, а на изножье стоявшей здесь кровати, застеленной только для виду, потому что так положено в спальне. Но главной вещью здесь был деловой диван, в чехле из чистого белого полотна. Хвостик смотрел на изножье кровати, конечно не зная и даже не думая о том, что это может быть кровать его отца или матери. Как всегда под этой кроватью, обвивая ее ножки, таилась самая сильная и самая глубокая радость, какую он когда-либо в жизни испытывал, — маленькая железная дорога, единственная дорогая игрушка, которая была у него в детстве, которую он заботливо берег еще мальчишкой и сохранил до сегодняшнего дня; неповрежденная, в полном комплекте, лежала она в своей плотной картонной коробке, со специальным отделением для паровоза, и тендера, и каждого вагончика, в самом большом отделении помещались рельсы. И сейчас он видел, как поезд выходит из-под кровати, как объезжает вокруг ножек — торопливый паровозик со своими сверкающими шатунами, а дальше вагон за вагоном, — и вот он опять уже скрывается в темноте под кроватью, чтобы неожиданно вернуться снова, ведь часть рельсового круга, по которому бежит поезд, остается невидимой.
Конечно, это длилось всего несколько секунд. Однако возбуждение еще не совсем покинуло его, он поднял глаза и увидел обнаженную женщину, которая терпеливо и вежливо дожидалась, упитанную, белую. Она улыбнулась. Хвостик вовсе не был оригиналом. А для чего же он вообще сюда пришел? И тут он позабыл всякую осторожность. Когда она опустилась на диван, он ощутил истинную радость, и все-таки в ушах у него все еще тикал часовой механизм, звонкие напевные звуки неутомимого игрушечного поезда — из-под кровати, вокруг ножек и снова во тьму под кровать.
На улице. Он чувствовал себя не совсем так, как если бы сел не в тот поезд, хотя это все-таки случилось, и притом в спальне его родителей.
Голод дал о себе знать, сигнал тревоги под ложечкой, слабость в коленях. Прошло уже много часов с тех пор, как он пил кофе с почтмейстером. Хвостик вошел в ресторацию. Там было полно народу, какие-то споры, свежие сытные запахи и в длинном меню еще не было пустот. Хорошо. Хвостик сам удивлялся своему прекрасному самочувствию. В сущности, он ожидал другого после того, как сошел с рельсов или по меньшей мере перепутал поезда. Затем дорога домой в почти теплом воздухе знакомых улиц. На сей раз он не прошел мимо своей двери. А ведь недавно он, ни секунды не мешкая, старался уйти подальше от угла, где остановилась машина Клейтона. Она уехала. В сторону моста. К пустому дому. Дональд в Англии. Все было решено.
Хвостик поднимался по освещенной лестнице. Очень тихо отпер дверь почему, собственно? Почему его ключ бесшумно скользнул в замочную скважину? Он сам задался этим вопросом, но это было как неизбежность! И когда створка двери так же беззвучно отворилась, Хвостик увидел, что его красивая прихожая необычно ярко освещена.
Он не погасил свет!
Все так же тихо как мышь он закрыл за собой дверь и лишь потом заглянул в комнату.
При этом его шатнуло от испуга.
Слева, напротив зеркального шкафа, в белом лакированном кресле, оставшемся еще от госпожи Риты Бахлер, кто-то сидел.
Не сразу узнал он Венидопплершу. И лишь задним числом вспомнил, что почуял ее, еще отпирая дверь, носом почуял. Но вовсе не по ставшему уже привычным привратницкому запаху, который всегда сопровождал ее.
А по тому, что в передней пахло духами «Ландыш».
Венидопплерша спала. Она всегда выглядела заурядно, даже в годы своей юности, но в зрелые годы ее заурядность стала еще гораздо более явной (как это по большей части бывает). Сейчас, сидя тут, она показалась Хвостику «прифранченной», «расфуфыренной» (в Вене и по сей день употребляют эти выражения), иными словами, принаряженной.
Она спала. Это была все еще красивая, статная женщина, Венидопплерша, хотя из нее так и перла вульгарность, если можно так выразиться, из всех ее окон, уже утративших зеркальный блеск молодости, заглянув сквозь них в душу, можно было увидеть разве что обгорелые развалины. Нет, она была даже красивой, и сегодня к тому же чистой. Голова — склоненная влево и повернутая вполоборота к Хвостику — была аккуратно подстрижена. На консьержке был просторный цветастый халат, полурасстегнутый; он наполовину выставлял напоказ «сферу влияния» ее мощной груди, и то, что там угадывалось, было туго обтянуто снежно-белой ночной рубашкой, так как она сидела не наклонясь вперед, а откинувшись назад. На вытянутых и широко расставленных ногах красовались синие домашние туфли.
Едва Хвостик оправился от пережитого и вновь обрел почву под ногами надежностью этой почвы он обязан был только путанице с поездами, — как Венидопплерша проснулась.
Она медленно повернула голову, потом открыла глаза и проворно вскочила, запахнув на груди халат. Руки ее остались скрещенными на груди. Эта улыбка на мгновение вновь застеклила пустые глазницы ее окон, так что они зеркально взблеснули, как прежде, я в душу было уже не заглянуть.
— Слава тебе господи, что вы здесь, господин директор, — сказала Венидопплерша. — Я не хотела уйти спать, не дождавшись вас. У мужа ночное дежурство. Как я переволновалась! Ведь то и дело читаешь о несчастных случаях с туристами в горах. Я и подумала, а вдруг господин директор повел этих английских господ лазать по скалам и что-то с ним стряслось. Я так беспокоилась, одна в квартире, у мужа ночное дежурство, он придет с работы только утречком. Я и думаю себе: пойду-ка наверх, почищу все металлическое у господина директора на курительном столике и медную кровать и подожду, пока вернется господин директор. Вот я и заснула тут в прихожей.
Образец преданной заботливости. Он ни в чем не заблуждался, этот Хвостик, наш старина Пепи. Она сейчас, стоя перед ним, и вправду была приятна на вид, со свежезастекленными окнами. Глаза ее сверкали, «Вообще-то я предпочитаю зрелых женщин. Эта Моника была для меня слишком молода», — подумал Хвостик, и ему с беспощадной ясностью представилась едва избегнутая опасность, которая поджидала его здесь, не сядь он по ошибке не в тот поезд, теперь уже окончательно было доказано, что это и был самый правильный поезд. Под руководством и в сопровождении Мюнстерера. Как опытный венец, Хвостик уже через минуту содрогнулся, представив себе, какие сложности могла бы повлечь за собою связь с привратницей — это было как раз то, от чего следовало воздерживаться в первую очередь, так же как от подписания векселя в качестве частного лица или от взятия на себя финансовых гарантий. Да, Хвостик содрогнулся, как будто заглянул в пропасть, до которой ему оставался один шаг.
Но в то же время он улыбался.
И вовсе не кисло, а очень даже добродушно.
Старина Пени. Грязная скотина.
Нет, с ними ничего не случилось, ни по каким скалам они не лазали.
— Это было великолепно, однако довольно утомительно, и я жутко устал, сказал он. (Теперь-то мы знаем, что несколько переутомился он уже потом.) С улыбкой произнося эти слова, Хвостик по своей привычке сунул указательный палец в левый жилетный карман и нащупал там большие пятикроновые монеты, две из них он легко и незаметно зажал в кулак. — А вы так за меня беспокоились и дожидались тут, — присовокупил он с неподдельной теплотой, — должен сказать, что я глубоко тронут. А теперь чувствую, что мне надо лечь, иначе я засну стоя. — Хвостик пожал ей руку (чего обычно никогда не делал), даже взял ее обе руки в свои, слегка похлопал по ним, а левой рукой сунул в ее мягкую лапу обе монеты. Лапа, привычная к пересчету денег, немедленно сообщила ей, сколько там было. А тогда десять крон были для привратницы невероятными чаевыми, скорее это был роскошный подарок.
— Но господин директор! — воскликнула она.
А он:
— Ах, оставьте, госпожа Мицци!
А она:
— Тысяча благодарностей, господин директор, и желаю вам приятного отдыха. — Она попятилась к входной двери и тут сделала книксен. — Целую ручки, господин директор.
Хлоп. Хвостик еще услышал, как она спускается. Руководство и сопровождение Мюнстерера. Это было почти так, как если бы тот дал ему десять крон специально для Венидопплерши.
Лишь тут он действительно вошел в квартиру и зажег свет. Хлоп. Все. Ушел, ускользнул, теперь он в безопасности. («Оторвался от противника» так это называлось потом, через пять лет, в первую мировую войну во время отступления.) Отнюдь не своими силами. Он и вправду был совсем не глуп, этот Хвостик, чтобы некоторую свою пассивность считать решительностью и выдающимся достижением. Сейчас он отыскал бутылку коньяка, в ней оказалось не больше половины. Ему это было абсолютно необходимо. Тут он вспомнил, где стоит коробка с железной дорогой: в спальне под кроватью.
Словно что-то защелкнулось в Хвостике, какое-то доселе ему почти неизвестное сочленение. И оно как будто дало ему досуг для игры — совсем так, как он в первой комнате, сдвинув в сторону кресла и столик, освободил место на блестящем навенидопплеренном паркете, похожем на зеркальную гладь пруда. Затем он подошел к окну, из которого больше не был виден Пратер. Там, где раньше было свободное пространство, теперь тлели непонятные призывы отдельных, еще освещенных окон. У него, Хвостика, было время и место, чтобы делать то, что ему заблагорассудится, чтобы наслаждаться так, как ему нравится: благодаря руководству и сопровождению Мюнстерера и пятикроновым монетам впридачу. Он потянул за шнурок, и шторы задернулись.
Потом он пошел в спальню и там сразу же вытащил из-под кровати железную дорогу.
Рельсов оказалось гораздо больше, чем ему помнилось; таким образом, подумал он, это был уже не просто короткий путь вокруг изножья супружеской кровати — половина снаружи, половина под кроватью, — рельсы в темноте уходили гораздо дальше. Значит, поезд дольше оставался там и лишь затем выезжал на свет божий.
Хвостик соединил отливающие серебром рельсы на паркетном полу, аккуратно вставляя каждый крючок в предназначенную для него петельку. Для этого ему, разумеется, пришлось опуститься на колени. Получился большой овал — в нем могла бы уместиться кровать — с двумя прямыми отрезками пути. Теперь он поставил на рельсы вагоны. Их было четыре — один почтовый и три длинных пассажирских. Толкнешь их легонечко, и они мягко покатятся по рельсам, звук такой, будто что-то журчит. Паровоз и тендер были очень увесистые. Хвостик осторожно вынул их из коробки. Здесь же лежал и ключ для завода механизма.
Когда состав был готов, он осторожно завел механизм.
Из низкой паровозной трубы скорого поезда торчал клок ваты, белый и незапыленный, действительно похожий на рвущийся из трубы дым. Хвостик заметил это в момент, когда поворачивался ключ. И тут вдруг сюда, в эту комнату, точно кубик, свалилась та спальня в Адамовом переулке и мальчик, что стоял на коленях перед маленькой железной дорогой. Прежде всего в глаза ему бросилась вата, которую засунули в паровоз во время последней игры (ведь была же когда-то последняя игра).
Хвостик нажал на никелированную кнопку сбоку кабины машиниста, которая запускала часовой механизм.
Потом придвинул к рельсам кресло.
Поезд тронулся. Сперва медленно, немного клонясь на поворотах, потом на прямой набрал скорость, а перед поворотом опять сбавил ход. И так по кругу, много раз, шесть или, может быть, семь. Все было очень красивое, совсем как новое.
Так он просидел до глубокой ночи.
Маленький поезд все ездил. Хвостик заводил его вновь и вновь. Он шел не только по равнине паркетного пола, но по спирали мало-помалу уходил вглубь, под сверкающий навенидопплеренный паркет, проникал под загар прошлого и, кружа по спирали, вновь выбирался наверх, в настоящее, в усталость. Хвостик подождал, покуда кончится завод. Железная дорога была погружена во тьму. Рано утром он хотел еще раз взглянуть на нее, а потом аккуратно разобрать и уложить в коробку. Может быть, уже навсегда.
Прием в саду у Клейтонов в «Меттерних-клубе» оценивали по-разному. Август счел его скучнейшим топтанием на одном месте с барышнями Харбах (что не мешало ему при этом хохотать во всю глотку). Действительные члены клуба придерживались иного мнения. Надо с младых ногтей привыкать к светским приемам, а это был настоящий светский прием, сказал Хофмок, великолепная практика. Зденко при этом высказывании Фрица чувствовал себя не слишком хорошо.
Конечно, говорили и о Монике. Но не о госпоже Харбах. Эта тайная тема, безусловно, относилась к влекущей области непристойного. Каждый воспринимал госпожу Харбах как тупик, который никуда не ведет. Какое торжество инстинкта у столь юных господ!
Нет сомнения, что последние события только укрепили позиции Августа. К тому же мнение, будто инженер не может быть джентльменом, было поколеблено отцом и сыном Клейтонами. В особенности Хериберту фон Васмуту это дало пищу для размышлений.
Зденко становился все более одиноким. Это звучит печально, напоминает о старости и закате жизни. Но для него это было счастливое состояние. И его успехи в учебе служили теперь для упрочения этого состояния. Они служили уже не «дендизму» и не «impassibilité», как это было у других членов «Меттерних-клуба». Хотя и последних тоже не в чем было упрекнуть. Впрочем, Август в этой связи вызывал некоторые сомнения. Его веселость была непрозрачна. Возможно, ему недоставало чувства формы. Однако ему удалось благодаря своим родственникам и их приемам в саду — всех ошеломить и повергнуть в изумление. Ему вообще это было свойственно. Такова была его манера продвигаться в жизни: хитрость вкупе с ошеломляющими эффектами. Когда однажды они прогуливались по Пратеру в стороне от Главной аллея, навстречу им по одной из широких дорожек в лиственном лесу галопом мчалась оседланная лошадь без всадника, с болтающимися поводьями. Они еще издали завидели ее. Молодые люди отошли в сторонку. Но Август бросился наперерез лошади, что-то крича, и, раскинув руки, преградил ей дорогу, так что лошадь в изумлении встала на дыбы и бросалась то вправо, то влево, пока Август не схватил поводья. И вот он уже сидит верхом. Животное сразу успокоилось. Толстяк уселся поудобнее в седле и сказал, что отведет лошадь в манеж, откуда она сбежала. Местом встречи назначено было кафе «Неженка». И с этими словами он пустил лошадь рысью. О своих уроках верховой езды (которые он брал очень неохотно) Август никогда прежде не упоминал.
Зденко становился все более одиноким. Всякую минуту он готов был к тому, что внезапно меняющиеся стены вновь начнут ходить ходуном, шататься и раскачиваться, утратят привычную устойчивость. Если обычно этот возраст характеризуется гудящим и звенящим переизбытком замыслов и порывов, то здесь, в случае с нашим юный господином фон Кламтачем, все обстояло наоборот. Сейчас, в конце учебного года, они гуляли в Пратере, тогда как большинство их школьных товарищей (даже те, кого раньше называли «элементами») пребывали в состоянии удручающей и не слишком полезной для здоровья напряженности, спасали то, что еще можно было спасти, бились в жестоких тисках, занимались безнадежной статистикой, распределяя по дням, оставшимся до переходных экзаменов, еще не пройденные страницы учебников; а здесь, в «Меттерних-клубе», учебный год давно был окончен. Они уже готовились к следующему году, последнему, в конце которого им предстояли экзамены на аттестат зрелости. При помощи учебников, которые только с осени пойдут в ход, они уже продвинулись так далеко, что, в сущности, были готовы к следующему классу и даже к экзамену в конце его. «Дендизм» был укрыт броней наук. Теперь их деятельность пошла на убыль. Выполнялись только повседневные обязанности. Можно было гулять. Они достигли того состояния, восхитительнее которого трудно себе представить. Никаких забот, уйма времени, и вся жизнь впереди.
И они играли в теннис у Клейтонов, сидели вокруг Моники, которую всякий раз встречали здесь. Роберт любил окружать себя мальчиками. Более того, они, как ни странно, теперь составляли его основное окружение. Друзья Роберта, а не только Августа.
Жирный смех Августа слышался чаще, с тех пор как уехал Дональд. Можно даже сказать, что он бесстыдно выставлял напоказ постоянно прекрасное настроение. Прежде оно нередко подавлялось одним только взглядом Дональда за столом или в саду. Особенно гнетущими были эти взгляды, когда Дональд при этом вынимал трубку изо рта, словно собирался что-то сказать. Но никогда ничего не говорил.
Характерно, что эти немые интермеццо между Дональдом и Августом не укрылись от внимания Роберта. Да, дело зашло так далеко, что он подчас нарочно пытался подбить толстяка на какую-нибудь наглость, только чтобы спровоцировать Дональда. Однако его попытки не имели ни малейшего успеха.
Зденко становился все более одиноким. Время было тихое, и столько времени, сколько сейчас, у него еще никогда не бывало. Все прошло, кончилось, как дорожки парка кончаются, впадая в спокойную кольцевую дорожку. Самое разнородное соединялось здесь воедино. То, что они уже теперь соприкоснулись с ораторским искусством Демосфена и до конца постигли его длинные периоды, которые для большинства гимназистов навсегда останутся путаными ходами лабиринта, где из-за любого поворота может появиться Минотавр, на сей раз чтобы поставить им «неуд», то, что у членов «Меттерних-клуба» вырастали крылья при этой пляске на грамматическом канате, крылья, надежно державшие их, и теперь в каждом обороте, в каждом извиве аттической прозы являлось им ее совершенство — как будто летишь над речной долиной, — все это и, может быть, еще то, что он, Зденко, вполне освоился с мыслью о заменимости госпожи Харбах и госпожи Фрелингер, так что обе они остались позади, когда из запутанных дорожек парка он выбрался на спокойную кольцевую дорожку (на сей раз в шезлонгах рядом с теннисным кортом лежали Клейтон и заменимая Моника); далее — то, что он неожиданно для себя и очевидно для других должен был стать «примусом», или первым учеником в классе (к чему отнюдь не стремился), — все это вместе относилось сейчас к тому движению, которое совершала его жизнь: она встала за его спиной, за его спиной она упорядочивалась. Она толкала его вперед с помощью уже пройденных предметов. Он вышел на кольцевую дорожку, и эта дорожка была пуста.
Такое состояние длилось всего лишь несколько недель. Это были как раз те недели, когда город прогревался, накапливая для лета невыносимую жару, покамест она еще разделялась развевающимися лентами легкого ветра, который полосой волок за собою запах вара с того места, где чинили асфальт.
Если существует пустое пространство, то существует и опасение: кто же его займет? То, что Хофмок встречался с Пипси, почти ровесницей, младшей в семействе Харбахов, в «Меттерних-клубе» считали просто смешным. Эти отношения обходились полным молчанием, хотя сам он рассказывал о них в клубе. Свидания происходили в чопорных кондитерских. Никто не желал сопровождать туда Фрица, не желал в этом участвовать. (Малышка расспрашивала Хофмока о его друзьях.) Вообще это тоже рассматривалось ими как тупик, не согретый даже подземным огнем и невозможными возможностями. Для Зденко все это давно уже угасло.
Может быть, только поэтому и еще по причине возросшей уверенности в себе он представлял собой известное исключение и вел себя иначе, нежели его товарищи по клубу. Так дело дошло до прогулки в Хюттельдорф. Предварительно они зашли на виллу Харбахов в Хаккинге за двумя барышнями, так как в это время года вся семья уже перебиралась с Райхсратштрассе за город. Фриц и Зденко прошли через парк по широкой, посыпанной гравием дорожке, которая круто поднималась вверх, к дому. Юный господин фон Кламтач при этом удивленно спрашивал себя, чего он здесь, собственно, ищет. Разумеется, не «великосветские связи», о которых с ранних лет так откровенно заботился Фриц Хофмок и о чем он намекнул, когда они ехали сюда в прокуренном вагоне городской железной дороги. До такой степени проникся он воззрениями отцов и начальников департаментов, что распространял эти воззрения и на семью промышленника.
Поезд остановился и на станции «Сент-Вейт», неподалеку от Аухофштрассе.
Изумление сейчас как бы отдалило Зденко, он словно смотрел в перевернутый бинокль. Это было здесь, вблизи, было действительно и несомненно. Он нажал на кнопку звонка, и гора Сезам сразу беззвучно открылась — распахнулись оливково-зеленые створки дверей.
Барышни спустились в вестибюль, обширность которого сообщала дому какой-то барский оттенок, дому, который в остальном был обычным монстром того времени — как в страшном сне, сплошные ниши, раковины, эркеры, все выкрашено ослепительно-белой краской, здание как из взбитых сливок.
В последовавшей засим прогулке в Хальберталь лишь одно-единственное обстоятельство кажется нам заслуживающим внимания: а именно то, что Зденко все время путал одну барышню с другой, так что Фрицу Хофмоку это уже становилось неприятно. Но Зденко, по-видимому, был не в состоянии удержаться от этих промахов. Левая барышня что-то ему рассказывала, а вскоре он обращался к правой так, будто это она только что говорила с ним о катании на пони. То, что Зденко путал их имена, было еще полбеды. Но обе сестрички Харбах вовсе не были так уж схожи между собой, разве чуть больше нормальной меры семейного сходства, не говоря уж о том, что Пипси была меньше ростом, чем старшая сестра. Но юному господину фон Кламтачу они, очевидно, казались близняшками!
И все-таки им всем было весело, и они с широкой дороги сошли на дорожку, ведущую в глубь леса, в зеленую чащу. Куковала кукушка, девушки болтали и смеялись, хотя для Зденко их смех и болтовня значили не больше чем кукование кукушки на дереве. Он просто вбирал в себя благозвучие этих голосов, раздававшихся под высокими зелеными сводами.
Эта прогулка с Пипси и ее сестрой, которую Зденко впоследствии вспоминал так же, как парное молоко, что они тогда пили в «Лесной хижине», привела в результате к тому, что оба эти создания опять появились в саду виллы Клейтона. Хофмок ловко ухватился за эту возможность, а именно за слова Роберта — пусть, мол, они приведут на теннис девушек.
Причудливый фон для новой парочки! Моника теперь даже находила известную привлекательность в глупости барышень Харбах, в интеллектуальной атмосфере, окружавшей молодых людей, они казались совсем уж молочно-невинными. Она наслаждалась тем, что Клейтон окружил себя именно такой компанией. Моника лежала на террасе в шезлонге и пила крепкий чай. На корте началась игра. Роберт, весь в белом, как и остальные — на сей раз он тоже собирался играть, — слез с помоста из просмоленных досок, на котором стояла судейская скамья, и подошел к Монике. Она вступала в это лето, словно сквозь благоухающую стену.
Старина Пепи тоже был здесь и сидел на террасе рядом с Моникой в свете предвечернего солнца. Он был наделен волшебной силой, недоступной человеческому разуму. Моника, похоже, поняла это. Каких только ситуаций из своей деловой практики она ему ни излагала, достаточно было ей показаться ему на глаза, коснуться голосом его слуха, как ей сразу все уяснялось и она без всякого труда принимала определенное решение. В сущности, Монике довольно было только заговорить с Хвостиком.
В этой ситуации проглядывала шаткость, а следовательно, и недолгий век. Но кольцевая дорожка успокаивала своей завершенностью, так это воспринимал не только Зденко, но и остальные два действительных члена «Меттерних-клуба».
С отъездом Роберта Клейтона все кончилось.
Разумеется, теперь Дональд должен был вернуться в Вену, хотя, кроме него, на здешнем предприятии не было ни одного инженера.
В последние дни в Бриндли-Холле он заметно переменился. Самопознание, как нам уже известно, не было ему свойственно, а к чему же иному оно могло в конце концов свестись, как не к расхождению швов, если так можно выразиться, и чем дальше, тем больше (а под конец уже совсем далеко от Моники). Нет, он не отклонился в сторону. Ничуть. Тут крылась одна ошибка. Настолько он это уже понял. Сейчас он мысленно добрался до вечера накануне приема в саду. Тогда у него было что-то вроде тошноты. Недомогание. Это облегчило его положение. Ибо тут просто нечего было обдумывать. Тогда он словно нырнул в облако. В комнате стало темнее. Хлещущий дождь. С Моникой это никак не было связано.
Но обычное его поведение с Моникой было в корне неверным. Ну конечно. Его нерешительность. Но разве тем самым он не оказывал ей уважения?! (Эти мужчины-северяне могут довести человека до сумасшествия возвеличениями своего предмета и следующей засим Тристановой томностью! Вдобавок это всегда не соответствует действительности и на самом деле все обстоит подозрительно иначе! Молодые люди! Сапог!) Но если он обнаружил ошибку, он мог еще все поправить. Конечно, кое-что надо было наверстать. Да, безусловно! Отец просто хорошо относится к Монике. Тем лучше. Жить без отца было бы чистейшим вздором, невозможно! И в то время, как в голове его шевелились подобные мысли, Дональд вдруг вспомнил, что за время, прошедшее между приемом в саду и его отъездом, он ни разу не смог дозвониться Монике.
Когда пароход в окружении чаек подошел к Остенде, а из синей сегодня воды одиноко торчал знак, указывающий фарватер, Дональд проникся решимостью. Да, он все наверстает, исправит любую ошибку. Тогда он просто был подавлен. А теперь пора действовать. С такими мыслями стоял он возле своего плоского кофра в зале таможни. Потом в купе первого класса еще не отошедшего поезда он буквально рухнул на мягкое сиденье. В первый раз в жизни словно чья-то сверхмощная рука, как подъемный кран, подняла его и перебросила в потусторонний мир посреди нашего мира. На свете есть только Моника.
Тотчас же по приезде в Вену он позвонил в издательство, так как на Аухафштрассе никто не отвечал, и узнал, что она в отъезде на несколько дней, так неопределенно это прозвучало.
И здесь снова одиночество в большом доме, хотя, увы, и не полное одиночество, здесь был еще и Август.
Хвостик не мог ему сказать, где в настоящее время находится его отец. Вероятно, все еще закупает локомобили в Венгрии. Ему пришлось лично выехать туда, поскольку Дональд так долго отсутствовал. А там, в Англии, конечно, воспользовались прекрасной возможностью разрешить все свои задачи, ведь с самого начала было ясно, что одной только установкой станков дело не ограничится.
Весна быстро набирала силу, нахально вмешиваясь во все, сводила с ума роскошеством света. Ливни и апрельское непостоянство погоды давно уже миновали, дни стояли сплошь голубые. Сирень еще не расцветала. Но уже близилось время путешествия на юго-восток. Откладывать его на разгар лета было невозможно. Хвостик давно уже составил план поездки, с учетом расписания всех железнодорожных и пароходных линий.
Все это они детально обсуждали в саду, расхаживая взад и вперед по подстриженному газону. С практической точки зрения Дональд мог ехать в качестве технического эксперта, как инженер, ну и, конечно, как младший глава фирмы. Если бы он сейчас, расхаживая по газону, оперся на Хвостика, вернее, на его плечо, это было бы вполне уместным жестом и в известной мере воздало бы должное правде. Так и случилось, хотя и на иной манер: Дональд попросил его остаться к обеду (несмотря на то, что они все уже обговорили) и не желал принимать никаких возражений. Только шутки ради стоит упомянуть, что нашему старичку сегодня вечером предстояла стариковская вылазка, ну, скажем, в скрытую от нас сторону его жизни. Но все это сейчас выскочило у него из головы. Ибо уже в саду и во время деловой беседы он почувствовал, что происходит с Дональдом. Если человек о чем-то умалчивает, сразу чувствуется, что он о чем-то умалчивает; мы также чувствуем, когда у другого начинает скрипеть замок его молчания, когда плотина молчания готова вот-вот прорваться. А Хвостик не был неосведомленным человеком. Он только был угнетен своими личными обстоятельствами. Мы уже сказали, что он понимал серьезность создавшегося положения. Более того, это была ужасающая перспектива: увидеть, как этот молодой человек тяжко борется на том самом ринге, который он, Хвостик, совсем недавно с благодарностью покинул легко и бодро.
Для Дональда лето уже наступило, хотя было еще начало мая, с нерасцветшей сиренью и время от времени развевающимися лентами прохлады, если не холода, в саду и на улице. Но в нем самом был тот мрак, который иной раз зарождается в нас от сильной жары и нестерпимо яркого летнего солнца, заодно с ощущением, будто ты связан по рукам и ногам. Листва была светло-зеленой. Для Дональда она уже потемнела.
Они обедали вместе с Августом, который сразу же после обеда откланялся с лукавой усмешкой. Хвостик и Дональд вышли в холл и сели в кресла. Им подали кофе. Затем Дональд едва не заговорил о том, что на самом деле еще не было свершившимся фактом. Но он сделал всего лишь одно замечание: что, живя в двух странах, в конце концов в обеих перестаешь чувствовать себя дома.
В действительности именно это было для него очень ощутимо и создавало угрожающе шаткий фон, его самого тоже шатало с тех пор, как кран поднял его с постамента, на котором он стоял доныне (лучше бы сказать фундамента!), и постамент этот был не что иное, как его совместная жизнь с отцом. А теперь ему предстояло жить совсем одному, что уже заранее омрачало наступающее лето, да вдобавок это неизбежное теперь прощание с Веной. Он позвонил в издательство. Она еще не возвращалась.
Между тем до отъезда надо было кое-что уладить, но теперь все шло гладко, одно без труда вытекало из другого. Обстоятельства складывались так, словно они, эти обстоятельства, затаили дыхание. Такое можно наблюдать не только в счастье, но и в несчастье. Даже Август, которого Дональд видел только за столом, казалось, немного придержал свой жирный смех. Из какого-то его замечания, брошенного вскользь, можно было заключить, что здесь играли в теннис с его друзьями и барышнями Харбах. Дональд не выказал к этому ни малейшего интереса.
На следующий день, когда он возвращался домой к ленчу, ему навстречу попались два гимназиста, а именно Васмут и Кламтач. Он остановился с этими вежливо приветствовавшими его молодыми людьми. Он ведь был в Англии? Да. А когда вернется из путешествия мистер Роберт Клейтон? Дональд отвечал, что ждет его со дня на день. Ведь он сам через несколько дней уезжает на месяц на Ближний Восток.
— Вам можно позавидовать! — воскликнул Васмут.
— Там будет жарковато, — сказал Дональд.
— Значит, опять не судьба вам, мистер Клейтон, быть у нас судьей, как это было задумано с самого начала, — сказал Зденко. — Хериберт и Август мне тогда еще об этом сказали. Собственно, мы на вашем корте вообще играли без судьи. Фройляйн Бахлер все время лежала в шезлонге на террасе, а таким образом ваш отец тоже не мог все время быть с нами. Она, по-моему, не играет в теннис.
Блеклая молния метнулась от Дональда к Августу, этому скрытному хитрюге с его всегда ровной манерой поведения. Теперь, когда Дональд сам падал — а в эти мгновения он знал, что падает, чувствовал это впервые в жизни, постоянная уловка, с помощью которой эта скотина («brute», сейчас он думал по-английски) Август умудрялся всех и вся не принимать всерьез, показалась ему бесконечно ненавистной: потому, что намного превосходила собственное его бессилие.
Молодые люди учтиво распрощались с англичанином. Тот повернул (Кламтач посмотрел ему вслед), потерял равновесие, видимо наступив на брошенную кем-то по южной привычке фруктовую кожуру, медленно выпрямился и, вновь обретя равновесие, ушел, еще раз кивнув гимназистам. Зденко, идя дальше, искоса взглянул на Хериберта, который, по-видимому, ничего не заметил. Но теперь снова закачались окружающие его стены, словно на петлях или на шарнирах. Однако они не закрылись так плотно, как это было через некоторое время после появления госпожи Генриетты Фрелингер. Сейчас осталась щелка. В нее Зденко с удивлением наблюдал воздействие, которое он оказал на совсем чужую жизнь, предоставив ей дальше идти своим чередом. («Мы», мог бы подумать Зденко, ибо Хериберт с тем же правом мог бы упомянуть об этой фройляйн Бахлер.)
Так Зденко впервые в жизни столкнулся с обстоятельствами, о которых никогда не думал и о которых ровно ничего не знал, иными словами, с доселе неведомым ему объектом. И этот объект не свалился ему на голову, точно свинцовый плод познания, для этого он был слишком хрупок, но внезапно все вокруг стало куда привлекательнее, куда интереснее для исследования: жизнь, в которой участвовал он, Зденко, по другой, не тот, хорошо ему известный Зденко. Так на улице за несколько секунд он сдал своего рода экзамен на аттестат зрелости, который в гимназии предстоял ему только через год. Правда, в «Меттерних-клубе» подготовка к таковому уже значительно продвинулась.
Продолжая смотреть в щелку, мысля конкретно и наглядно (любое проявление ума и одаренности находит свое отражение в отдельных достоинствах человека), он без труда уяснил себе образ мыслей и нравственную нечистоплотность толстяка Августа и в общих чертах знал уже, пожалуй, не меньше, чем Хвостик, сознавал даже серьезность положения. Сейчас он увидел Роберта Клейтона, слезавшего с просмоленной до черноты судейской скамьи; Роберт отправился к Монике на террасу и застрял там.
Зденко предстояло лето у хорватской тетки, долгое, пустое, пространное лето. Разумеется, родители пожелают иметь его четвертым игроком в тарок. Но пожалуй, в тех краях возможны и дальние прогулки. И выберется время подумать.
Моника проснулась с первым светом дня, села на кровати, придвинулась к Роберту и склонилась над ним, погруженным в глубокий сон. Выражение лица у него было как у маленького серьезного мальчика. Так вблизи, без помех она с наслаждением смотрела на его голову, его лицо. У хороших лошадей «головы сухие», говорят лошадники, чистые, ничего лишнего: ни скоплений жира, ни припухлостей, складок или желваков. Так и у Роберта. Ее ладонь, раскрытая и бессильная от восторга, лежала рядом с его головой. Спящий чуть повернулся, потом еще раз, и его выпуклый затылок оказался в ее ладони. Она обхватила его и слегка сжала пальцы. Вспоминая очень четко плоский затылок Дональда, она поняла с еще небывалой ясностью бутафорскую роль сына, стоявшего впереди отца как ширма или, вернее, неплотно прикрытая дверь. Она прошла в нее. И теперь почувствовала, что ее правая рука держит какой-то сосуд, а в нем содержится не более и не менее как тайна ее собственной жизни.
Слишком взволнованная, чтобы лежать без движения, она тихонько поцеловала Роберта в лоб, осторожно выпростала руку из-под его головы, выскользнув из кровати, накинула пеньюар. Застекленная дверь на маленький балкон чуть-чуть скрипнула. Моника испуганно оглянулась на спящего. Но он не проснулся. Лежал и спал. Такой как есть, не больше, не меньше, просто мужчина.
Она вышла на балкон и неплотно прикрыла дверь. Ее встретила свежесть, более того, холодок и полная тишина, которую не нарушал даже шорох, весь дом спал… Остроконечные вершины елей на крутом склоне под нею вдали сливались в сплошной мшистый поток, волнистыми уступами устремлявшийся в долину и сливавшийся в одно темное пятно. Оттуда вставал день, и его росток, окутанный парящими нежными облачками, сиявшими пунцовым и желтым цветом, был единственным уголком неба среди пустой и ровной голубизны, привлекавшим к себе взор.
Моника была здесь своя, на этом балконе перед одной из комнат гостиницы в горах, чуть пониже перевала над головокружительной пропастью, как была своя и там, где провела сегодняшнюю ночь. Неожиданно выглянул краешек солнечного шара — точно кусок добела раскаленного угля. Ни один луч еще не проникал сюда. Моника вернулась в комнату. Дверь скрипнула. Она юркнула в постель и свернулась клубочком под одеялом. Боб все еще спал.
На самом деле он из-за локомобилей ненадолго съездил в Венгрию, затем из Оденбурга [25] через Зауэрбрунн выехал в Винер-Нойштадт и сюда, в горы, где хотел дождаться Монику. Она тоже приехала не в своем автомобиле, а по железной дороге, на последней станции перед Земмерингским виадуком наняла фиакр и за три с половиной часа добралась доверху.
Место здесь было уединенное, особенно в будни и до начала каникул.
Связь поддерживал Хвостик. Это уже само по себе свидетельствует о позиции, которую он занял, и о доверии, которое ему оказывалось. Старина Пепи сообщил и о прибытии Дональда. Телефонные разговоры Хвостик вел из своей квартиры и всегда по-английски.
Приезд Дональда не был причиной для того, чтобы сократить пребывание здесь, в горах. Но у старика Гольвицера должен был состояться вечерний прием («soirée», как говорили тогда), и Клейтон на сей раз не мог там не быть, ибо пропустил прошлый прием, а тем паче теперь, перед поездкой Дональда на Восток, поскольку тот на обратном пути должен был заехать в Бухарест в фирму «Гольвицер и Путник». Моника тоже была приглашена. Для нее, конечно, ничего не значило пренебречь этим приглашением. Но «дело» не допускало ее слишком долгого отсутствия.
Итак, им было дано лишь несколько дней, и эти дни стали плодом внезапного решения обоих, когда выяснилось, что Роберту необходимо поехать в Венгрию. Это было своего рода бегством. Они жаждали освобождения. Даже в квартирке Моники на Аухофштрассе оба не чувствовали себя отъединенными от того, что было до этих пор. Здесь же они были ото всего укрыты, отделены, как бы изгнаны из нашего мира в мир потусторонний; они даже и вообразить себе не могли, что будут ограждены так надежно. Над ними смыкались бесконечные леса; самоуспокоенность, тишина казались ясно видимыми сквозь просеки и вырубки. В те давние времена, когда молодой император еще охотился в этих местах на лесную дичь, крутые склоны были опоясаны дорожками. Остатки этих дорожек, усыпанных пружинящими хвойными иглами, давали возможность бесцельно гуляющей парочке заглянуть в самую чащу леса, испещренную затейливыми солнечными узорами, опушенную мшистой каймою. Лес поглощал. Он не кончался, не начинался, всю местность заодно с Робертом и Моникой он завернул, закутал в свой темный плащ.
Итак, когда пришло время, они уехали из лесу в Вену — два с лишним часа рысцой под гору, — изредка даже пуская в ход тормоз, сперва по извилинам перевала с дальним и открытым видом, потом по нижним населенным пунктам до самой железнодорожной станции. Возвращение, погружение в будни, глубокое изумление уже на перроне Пайербах-Райхенау, где имелся газетный киоск и служитель гостиницы, доставивший их багаж.
Встретив по дороге домой гимназистов, Дональд в тот день не пошел больше на завод и только один раз поговорил по телефону с Хвостиком. За едой он сумел, ни слова не сказав, так перепугать толстяка Августа, что тот выскочил из-за стола при первой же возможности.
На этот раз, как и всегда, Дональд после обеда растянулся на диване в слабой надежде заснуть. И ему это удалось, хотя всего на несколько минут. Во сне ему померещилось, что его маленькая школьная парта из Бриндли-Холла стоит рядом с диваном. Он вскочил и вышел на галерею. Напротив была комната отца. Внезапно на него пахнуло прелестью обоих этих домов, окруженных парками, как в Бриндли-Холле, так и здесь, на Принценалле. Суровый и чистый запах кожи, исходивший от многочисленных кресел в холле, чувствовался и здесь, наверху, он заполнял собою тишину и застоявшийся воздух. Но Дональд был отлучен от того и другого страхом и досадой. А это не давало ему наслаждаться одиночеством. Сегодня на улице гимназисты играли с ним как с мячиком, во всяком случае, он так это воспринял. Ему казалось, что Август стоит во главе направленного против него заговора этих бездельников. Право же, они зашли слишком далеко! Надо было отойти от них, отступить в эти холодно-сдержанные, заботливо ухоженные дома, а не стоять на улице с гимназистами. Они ожесточили Дональда, Август со своими дружками.
Дональд прошел в свою комнату и немного привел себя в порядок. Из холла он поговорил по телефону с Хвостиком. Потом позвонил в издательство на Грабене, тщетно. На Аухофштрассе никто не снял трубки. И он ушел из дому с намерением сбежать. Ему хотелось сейчас отыскать часть города, в которой он еще никогда не бывал. Отыскать в одиночку, без машины, без шофера.
Кабачок Марии Грюндлинг за Мацляйнсдорфской церковью был странным заведением и являл собою резкий контраст с другими венскими заведениями такого же рода, как тогдашними, так и нынешними; вообще-то национальный характер за пятьдесят лет существенно не меняется. А возможно, и вовсе не меняется. Но здесь о венской манере обслуживать гостей не могло быть и речи. Иной раз гостя выставляли за дверь, прежде чем он успевал занять место за столиком, а в ответ на заказ кружки пива объемистая хозяйка грубо предлагала посетителю позаботиться о себе где-нибудь в другом месте, ее-де уже клонит ко сну.
И все же две тесные комнаты всегда были полны народа, хотя случалось, что хозяйка всех выдворяла из помещения или же кому-нибудь одному грубо отказывала в том, чего он просил вежливейшим образом, в какой-нибудь ерунде — в порции ветчины или колбасы, и речь шла лишь о том, чтобы принести это из буфета. Но и в этом ему отказывали, и гостям нередко приходилось здесь самим обслуживать себя или своих приятелей, под командой хозяйки. «А теперь что вам понадобилось?! Бутерброд с ветчиной? К черту! Но господину Пюрингеру можете принести бутылочку вина». Хозяйка почти никогда не поднимала со стула свои 128 килограммов, а официанта она не держала.
И все-таки находились люди, которые и слышать не хотели о другом кабачке, ибо тот или иной спектакль здесь всегда был обеспечен. К примеру, нежданные удаления гостей, которые сегодня и в этот час пришлись не по вкусу хозяйке. («Не могу на вас смотреть, идите куда-нибудь подальше».) Или наоборот — нескрываемое выражение симпатий. («Люблю смотреть на твою мордафью! Ты у меня душанчик! Сейчас угощу колбаской».) Эти ее слова относились к муниципальному советнику, уже давнему пенсионеру, семидесяти шести лет от роду, который удирал сюда от своего одиночества и желая посмеяться. Но ежели он смеялся слишком много, хозяйка пускала в ход глушитель. («Такой старикан, как ты, не должен много хохотать. А то не успеешь оглянуться — и дуба дашь».) К любимым гостям хозяйка обращалась на «ты».
В их числе был и художник Грабер, пожилой дородный господин, выдающийся живописец и в свое время лучший иллюстратор сказок. Этот приятнейший человек с большим и значительным лицом (оно сразу же бросалось в глаза), с носом, похожим на почтовый рожок, усаживался на почетное место рядом с хозяйкой, поскольку оно одновременно являлось еще и местом исключительным, так как она не только не выбрасывала его из заведения, но и не отказывала ему в его просьбах, а также не делала нежных и заботливо продуманных намеков на ожидающую его могилу, не угрожала ему никакими глушителями. Ввиду того, что одни гости здесь обслуживали других, на него была возложена обязанность открывать буфет и снова его запирать, если кому-либо разрешалось пользоваться блюдами холодной кухни (другой здесь попросту не было), для чего хозяйка всякий раз снимала ключи с завязки передника.
Грабер, человек на редкость работящий, хорошо знавший жизнь и говоривший на многих языках, приходил сюда, так как любил вечерком выпить пива и мирно посидеть за столиком. Последнее было ему гарантировано, тогда как в других кабачках на это рассчитывать не приходилось. Гости же Марии Грюндлинг вставали все, как один, если кто-нибудь начинал дебоширить или проявлять недостаточное уважение к авторитету хозяйки. Дебошир вызывал гнев всех здесь присутствующих мужчин, не менее шести пар кулаков протягивались к его лицу, среди таковых и весьма увесистые кулаки господина Грабера, который, кстати сказать, носил титул профессора, о чем здесь, конечно, никто не знал.
В этом мирном уголке Грабер медленно погружался в пиво и в дремоту, участвуя в разговоре, который велся как-то мимоходом или вдруг начинал изобиловать шуточками и остротами, конечно, не на уровне господина Грабера, но, несомненно, доставляя ему удовольствие.
Среди посетителей нет-нет да и встречались люди, чем-то напоминавшие господина Грабера. В каждом кабачке бывают гости, которых он заслуживает, — так по читателям можно узнать цену писателю, даже если ты сам не прочитал ни единой его строчки. Хвостик тоже разок забрел сюда, вскоре после того, как хозяин заведения, где его отец служил кельнером, отошел от дел и продал свой кабачок другому. Хвостик редко здесь бывал, но знал благодушнейшего Грабера и даже имел один из бесчисленных иллюстрированных им сборников сказок — подарок художника с собственноручной надписью. В книге было множество удивительных лесных человечков, карликов из корней, шиковатых парнишек, пней с широко открытыми глазами.
Бывали здесь гости и совсем другой породы — через Винер-Нойштадт с близлежащего Южного вокзала они приезжали из тогда еще королевско-венгерского Бургенланда, точнее говоря, с полоски земли между постепенно сходящими на нет горами Штирии и глубоко на равнине расположенным Нойзиндлер-Зе. Люди крестьянского обличья, почти все в сапогах, по той или иной причине они приехали в Вену, наверное, и на рынке хотели побывать, мужчины и женщины в одинаково высоких сапогах. Это были мирные люди, они говорили на каком-то тарабарском наречии, если вообще не по-венгерски или по-хорватски.
Когда Дональд, протаскавшись несколько часов по городу, заглянул сюда. Хвостик сидел слева от хозяйки. Грабер, по обыкновению, справа, а рядом с ним две простые, уже старые, хотя и свежо выглядевшие, женщины, обе с высоких сапогах.
Муниципальный советник тоже был здесь.
— Вот что, мой мальчик, — заговорила хозяйка с новым гостем, — ты все растешь, этому, видать, конца не будет. Садись-ка и подожми свои ходули. С башней святого Стефана не побеседуешь, а подзорную трубу я дома оставила. А-а, господа друг друга знают, — сказала она, когда Дональд и Хвостик поздоровались. — Ты с виду англичанин. Садись сюда, жентильмен, рядом с Фини и Феверль.
Поскольку эти смышленые дамы ориентировались в Вене, Глобуш Венгерский — он еще жил и процветал! — время от времени посылал их туда по разным делам и кстати кое-что купить и привезти: для кухни, для дома, а заодно еще и для туалетного столика управляющего Гергейфи, который до сих пор сохранил прежнюю стройность, очень любил парфюмерию и привык к крему для бритья под названием «Проснись!», а крем этот в Мошоне нельзя было достать. Этот трудолюбивый человек нам вспоминается как даритель пары хорошеньких гусарских сапожек, предназначенных Феверль.
Когда фигуры из области относительной и метафорической святости опять пусть на самое короткое время — снисходят до нас, обыкновенных людей, и бродят в толпе нам подобных, они быстро попадают в сети, расставленные писателем; глядь, и в них уже барахтаются две разжиревшие троянские лошадки. Не спешите! Мы скоро их опять освободим, но сначала мы хотим посмотреть, как они теперь управляются со всеми делами.
Сейчас им уже далеко за шестьдесят; но обе на диво хорошо сохранились. Собственно, они уже давно в отставке. Но в Мошоне по-прежнему незаменимы следовательно, незаменимые пенсионерки. Обе, по правде говоря, интереснее, чем были в возрасте, положенном троянским лошадкам. Вернее, теперь они менее ординарны, чем тогда. Удивительный случай? Ведь люди с годами выглядят все более ординарными. Исключением можно назвать разве что начальника почтового отделения Мюнстерера.
Они все еще «парная упряжка». А это значит, что каждая осталась идентичной не только сама себе, но другой, что при такой двуликости отнюдь не является правилом, и это неопровержимо доказывает прискорбный случай с бр. Клейтонами. Критики, конечно, будут утверждать, что автору не удалось «точнее обрисовать каждую из этих двух фигур и подчеркнуть различия между ними». Не в том дело, что ему не удалось, а в том, что он даже и не попытался это сделать! Попробуйте-ка спрофилировать этих двух! Я с самого начала их путал и никогда не знал, как они выглядят поодиночке, а только как обе вместе.
На Хвостика появление здесь Дональда произвело тревожное впечатление, ему это показалось многозначительным фактом, а не простой случайностью. Сам он как-то в разговоре с Дональдом среди прочих достопримечательностей Вены описал и кабачок Марии Грюндлинг, но это было давным-давно, вместе они никогда здесь не бывали, хотя в свое время и собирались. Теперь Дональд заявился сюда в девять вечера, весь потный, без машины, в запыленных ботинках, и с жадностью выпил кружку пива — все вопреки своим всегдашним привычкам.
Но Хвостик уже научился стойко держаться в этой ситуации, которую он переживал без унизительной муки в кишечнике, а со своеобразной возвышенной грустью: и сейчас перед ним возникла картина — граница леса, они выходят на солнечный свет, а с вершины горы срывается ветер. Опять он выходит на простор, словно преодолел ступеньку лестницы или перепрыгнул через ограду, при этом прояснившаяся ситуация осталась внизу, вполне доступная взгляду. То, что ворвалось в его жизненный круг (сколько долгих и серьезных усилий потребовалось на укрепление такового!), перебаламутив уже сбывшееся, как он теперь догадывался, не было следствием ошибки, попустительства или упущения, не было это и злополучной случайностью; нет, оно состояло из такого же крепкого и прочного материала, из которого был сделан сам этот жизненный круг. Значит, надо держаться стойко! И Хвостик держался. Если ему суждено этого столь милого его сердцу молодого человека взять с собой в поездку — а почему, собственно, должны рушиться планы?! — тогда игра будет выиграна и еще раз выиграна, как раз в тот момент, когда корабль — у них были заказаны места на «Кобре» — отойдет от мола. Он уже сейчас видел первую узкую щель между бортом корабля и причалом, и вот возле мокрого борта уже плещется вода, а на набережной стоят люди, все лица обращены к кораблю, все машут платочками, и с верхней палубы вздымает ввысь медленно-торжественный хорал — императорский гимн — все это Хвостик представляет себе, с тревогой глядя на Дональда, который сидит против него рядом с двумя незнакомыми рыночными торговками (влажные волосы у него прилипли к вискам); он заказал два литра вина — должен же молодой человек угостить их как следует! — а заодно и пачку сигарет, предложил обеим закурить и сам закурил — все очень непривычно, все, так сказать, в порядке эксцесса — по крайней мере так это воспринял Хвостик, хорошо знавший своих англичан. Но завтра или послезавтра вернется Роберт Клейтон из гостиницы «Альпийское подворье»; далее прием у Гольвицера, абсолютно неизбежный, и вскоре после него они должны уехать.
«Это хорошо, — подумал Хвостик, — для него это будет просто счастье. В Вене ему теперь нельзя оставаться ни в коем случае».
Наиболее скромные гости за столом молчали, оробев от присутствия незнакомых господ.
— Вина не выпьешь, жентильмен? — спросила хозяйка Дональда, который сидел перед пустой пивной кружкой, а к стакану с вином даже не притронулся. Тогда он осушил его одним глотком. Профессор Грабер давно уже подозревал, что он собою представляет. Появление абсолютно неуместных здесь гостей стало уже как бы традицией заведения. Поговаривали даже, что сюда время от времени заглядывают и очень именитые гости, впрочем, возможно, что на кое-кого из них возводили напраслину. Но в конце концов и сам профессор Грабер был лицом весьма заметным. Он вынул изо рта сигару, добродушно выпил за здоровье Дональда и сказал по-английски:
— Ваше здоровье, сударь!
Дональд, нимало не удивившись, поблагодарил его. В этом городе такое смешение языков! К этому он давно уже привык. Но после того, как он вылил со своим визави, у него отлегло от сердца. Он снова налил старухам, хозяйке и трем соседям по столу — твердой рукой, как точно отметил Хвостик, — потом вытащил трубку и осторожно вытянул свои длинные ноги.
— Ну, теперь ты в порядке, жентильмен! — сказала хозяйка, когда над столом поплыли голубые клубы «кепстена».
Муниципальный советник, приятно взволнованный, потянул носом.
— Пахнет дальними странами, — сказал он. — Америкой пахнет.
Это были единственные слова, которые пожилой господин произнес за все время.
Вскоре Дональд и старина Пепи отправились домой, правда, по убедительной просьбе первого, пешком. Это был долгий путь вниз, к Пратеру. Светящиеся часы показывали начало одиннадцатого. Прекрасный вечер оживил улицы. Когда двое одиноких мужчин, двое холостяков — а оба они были холостяками и одинокими, сейчас, может быть, более чем когда-либо, — ночью не спеша кружат по центру большого города, то это ситуация ни в коем случае не гиблая, не скучная, а по меньшей мере обнадеживающая, со множеством выходов в разные стороны, вглубь и вовне.
Возможно, здесь дело было в разнице возрастов, определявшей особенность ситуации, и в той почти нежной и заботливой заинтересованности Хвостика в жизни младшего друга, о которой мы все-таки хотим сказать, что она проистекала из своеобразного чувства вины. В таком случае это чувство было уж очень возвышенным.
Он считал себя одиноким. Мило уехал. С ним Хвостик не мог, как раньше, беседовать о делах, что всегда действовало на него благотворно. Но теперь словно засов задвинули. Груз доверия, взваленный на него Робертом Клейтоном, с тех пор как он вместе с Моникой находился в «Альпийском подворье», сделал невозможным подобные беседы.
Дойдя до церкви св. Павла, они пошли дальше, углубляясь в центр города. От запаха асфальта, выдыхавшего из себя дневной жар, у Хвостика появилось предощущение жаркого лета в городе. Это было по ту сторону путешествия, позади него. Об этом путешествии он сейчас и толковал Дональду, тем самым как бы продвигаясь вперед ощупью, и уже почувствовал, что здесь — боль, боль, связанная с этим путешествием, и что сейчас он как бы задел и сдвинул плохо сидящую повязку, которая страшилась любого прикосновения и разумно прикрывала рану.
Поэтому-то Дональд и сам заговорил о поездке, все приготовления к ней были уже завершены.
Старина Пени догадывался, почему Дональд захотел идти пешком: это был страх одиночества там, на пустой вилле, на краю Пратера. И ему, хотя сам он никогда в жизни не вылезал так из собственной шкуры, как теперь Дональд, был ведом страх, который неизбежно поджидает каждого, кто уже не рассчитывает на размягчающую и разрушительную поддержку повседневности, ибо утратил способность ею воспользоваться.
И в то время как Хвостик бок о бок с Дональдом шагал в направлении Кернтнерштрассе, прописная истина касательно перемены места как лучшего средства против несчастной любви вдруг показалась ему весьма сомнительной. Все равно никуда от нее не денешься.
Удивительно, как этот Хвостик умел выйти за пределы собственного опыта, ему помогало врожденное сознание жизненных бурь, хотя именно они больше всего пощадили убогую молодость Хвостика, вероятно только потому, что бедность и жизненные невзгоды не оставили для них места.
В те времена, когда мы вместе с обоими господами проходим мимо Оперы, города по ночам еще не были оживлены, как нынче, разноцветной и растворяющейся вдали игрой света; зато непережитым осталось и то, как все это затемнялось со дня на день, — темные глыбы под гнетом страха. Хвостик и Дональд свернули вправо на пешеходную аллею Рингштрассе. Дональд замедлил шаги. Здесь уличный шум не помешал бы им говорить. Лишь изредка по широкой мостовой, над которой еще не парила яркая цепь электрических лампочек, проезжали автомобили или фиакры. Но высокие дуговые фонари вечное полнолуние больших городов — все вокруг заливали молочным светом.
Лишь возле Городского парка Дональд решился:
— Господин Хвостик, — сказал он по-английски, — это предстоящее нам путешествие весьма желательно мне в сугубо личном смысле. В последнее время я потерпел неудачу. Может быть, мне нужно навсегда покинуть эти края. Поехать, например, в Чифлингтон, на тамошний завод.
— Мне было бы чрезвычайно жаль, — сказал Хвостик и в тот же миг понял, что эти слова могут оказаться последними откровенными и прямыми словами, которые он скажет Дональду, в том случае, если и тот почтит его, Хвостика, своим доверием. Он чувствовал, что этот момент уже близок. Если Дональд станет выражаться яснее, то Хвостиково положение будет очень и очень неловким. Хвостик остро ощущал приближение опасности.
Дональд заговорил о Монике, назвал ее по имени. Это было, если можно так выразиться, его грехопадение, вызванное внезапным приступом слабости, может быть, вследствие физического переутомления, а может быть, и от непривычки к спиртным напиткам. Но Хвостика он тем самым поверг в настоящий конфликт с самим собой, причины которого, конечно же, коренились не в сиюминутной слабости.
Дональд мало что сказал, и ничего особенно умного, к тому же его слова были не в ладах с истиной. Но как же может быть иначе? Что он мог бы рассказать, что осветить? Ему пришлось бы тогда говорить и о необъяснимом, может быть, о дурноте накануне приема в саду, о том, как в комнате стемнело из-за дождя, — но как раз это-то он и отмел с самого начала. Это все не имело ничего общего с Моникой. И все-таки. Он сказал:
— Как мне это ни больно, но я так и не сумел установить с ней настоящего контакта.
— Простите меня, мистер Клейтон, — сказал Хвостик, — но не исключено, что с такой особой это никому бы не удалось.
Первая поперечная повязка. Задумано хорошо. Это должно унять, смягчить боль. Тонкая благодарность Хвостика. Вдобавок: сейчас, на высоте 1000 метров над уровнем моря, Моника наверняка была вполне контактна.
— Все-таки здесь дело в некоторой автократичности натуры, — еще присовокупил Хвостик.
Да, черт возьми, так будет лучше! О, и пусть нам еще больше встречается таких «автократических натур»! В особенности это пошло бы на пользу нашей молодежи! Но где и в чем Моника проявила тогда свою автократичность по отношению к Дональду? Все это чепуха. Бедняга Хвостик порет сейчас сущую чепуху. А что ему еще остается?
— А после вашего возвращения из Англии, мистер Клейтон, вы говорили с фройляйн Бахлер?
Позор. Итак, он спешит в укрытие. А что ему делать?! Я спрашиваю: а кто же, собственно, оказался несостоятельным в присутствии Моники? Разумеется, не Пепи. Никоим образом. Он обнял свою бело-светящуюся звезду и сам стал при этом красным, как раскаленная чугунная печь.
Жалкий этот разговор еще немного продолжался, когда они дошли до конца Городского парка и свернули вправо. Вдоль узкой стороны парка они прошли молча, потом поднялись на мост, под которым на многочисленных путях товарной станции стояли рядами темные вагоны. Слышалось звяканье буферов. Здесь уже начиналась та часть города, где они жили и трудились. Хвостик живо это ощутил. Слева, на главной таможне, он сам лично отправлял в Бухарест фирме «Гольвицер и Путник» большие партии станков. Теперь они шли по Зайдльгассе. Смолянистый запах торцовой мостовой. Хвостик вдруг вспомнил, как он когда-то взял здесь фиакр, чтобы поехать к своему тогдашнему домовладельцу, советнику Кайблу, прощальный визит перед переселением из Адамова переулка. Вот они уже идут мимо завода. Возле ворот освещенное оконце ночного сторожа. «Сюда приметалось что-то совсем новое», — подумал Хвостик. Да, он готов был признать, что все не может двигаться вперед, оставаясь таким, как прежде. Окна кафе «Неженка» были еще освещены. Неужто Дональд захочет туда заглянуть? Но он прошел мимо, даже немного прибавив шагу. У моста они пожелали друг другу спокойной ночи.
Хвостик еще раз быстро оглянулся.
Дональд уходил, высокий и стройный.
«Я ведь знал его еще совсем мальчиком, — подумал Хвостик, — я изредка видел его в саду их виллы. А теперь он страдает от любви».
Нет, ему не свойственно было пренебрегать страданиями, которые были ему чужды. Он отлично сознавал всю серьезность ситуации, а это обычно редко удается осознать вовремя. Но что ему было делать с этим сознанием? Разве не сводится все к тому, что ты убеждаешься — у тебя зрячие глаза, но руки-то слабые.
На пристани чувствовалось дыхание воды, а от Пратера сюда долетал аромат зелени. Хвостик подошел ближе к откосу. Потом повернул налево, перешел через дорогу и зашагал по переулку, ведущему к его дому.
На следующий день вернулся Роберт и уже под вечер появился в конторе, весело и громко приветствуя Дональда и Хвостика. Пени про себя решил, что он изменился. Несколько спал с лица, загорел и, казалось, весь стал как-то легче и подвижнее. Покупка локомобилей прошла гладко, сообщил Роберт, хотя он (это относилось к Дональду) чувствовал себя там уже не так уверенно; он несколько отстал, чтобы толком разобраться во всех деталях этого дела. Потом его пригласили совершить поездку в горы. Хорошо, что он не поехал в Венгрию на машине, — ужасные дороги. Машина тогда — наверное, к счастью, была в ремонте.
Вечером Август был встречен громким «о-ля-ля!» и толчками в бок. После обеда Роберт и Дональд в холле обсуждали текущие дела. И рано ушли спать. Дональд тоже очень устал.
На другой вечер был soirée у Гольвицера, куда на сей раз получил приглашение и Хвостик. Старики Эптингеры извинились, что не смогут быть.
Хвостик поехал туда вместе с Клейтонами. Опять большой съезд на Фихтнергассе, поток разнообразных взаимных приветствий уже на тротуаре перед виллой, а затем не менее оживленный и бесформенный introitus с путаницей голосов уже в холле. Оттуда все устремились в первую гостиную (оба англичанина и Хвостик молча присоединились к обществу), где с шумом и смехом окружили маленького хозяина дома. Последний, как только приметил Роберта Клейтона, разомкнул образовавшийся круг и поспешил навстречу Роберту:
— Я рад, мистер Клейтон, сегодня видеть вас здесь.
Далее последовал оживленный обмен рукопожатиями с Дональдом и Хвостиком.
Сердечность иной раз изливается таким потоком, который все делает невидимым, затопляя целиком всю суть человека; и при этом она может быть подлинной, хотя бы на время. И опять здесь можно было увидеть множество лиц, каких обычно не встретишь в кругу промышленников — бородатые профессорские лица и бритые лица знаменитых актеров Бургтеатра. Множество разговоров и дебатов на темы, не всегда и не всем здесь привычные. Англичане и Хвостик дошли до зимнего сада, двери которого сегодня были открыты в парк. На пороге стояла пришедшая из парка Моника Бахлер.
Роберт поздоровался с Моникой приветливо, добродушно и непринужденно, Хвостик осыпал ее комплиментами с известной торжественностью, из которой можно было уловить, что он сознает всю значительность ее особы, а Дональд растерялся (до сих пор, верный своей природе, он держал себя в руках), не сказав ни единого слова, пожал ей руку и поклонился.
Они остались здесь, в зимнем саду, куда летом никто не заглядывал, возле бассейна с фонтаном и стали смотреть на воду, на медленно плавающих сазанов, ибо в этот момент им ничего другого не оставалось и никому ничего толкового в голову не приходило. Хвостик первым сделал открытие, что декоративные водоемы коммерции советника Гольвицера несут еще и утилитарную, вернее, гастрономическую нагрузку, по крайней мере в определенное время года.
Во второй половине бассейна не было рыб. Там, куда падала вода из фонтана, были устроены пещеры и гроты из туфа: Хвостик обнаружил там раков, два или три из них разгуливали в воде неподалеку от этих пещерок. Хвостик указал на них Роберту, на Роберта один из раков произвел ошеломляющее впечатление своей живостью. Он тут же обернулся к Монике и сказал ей, что здесь есть на что посмотреть. Она с интересом нагнулась над краем бассейна. Дональд тоже заглянул в него.
Но все это не удивило Хвостика, странным ему показалось другое мелкое обстоятельство: Роберт только сейчас — раньше этого никогда не бывало заговорил с Моникой по-английски. Обычно в Вене он почти не пользовался родным языком, и лишь звоня по телефону с гор старине Пени, вел с ним доверительные беседы по-английски. Но сейчас вдруг, опустившись на колени у края бассейна, Роберт сказал Монике по-английски:
— Мы их поймаем!
И вот она тоже опустилась на колени. Это выглядело так, будто они собираются наперегонки ловить раков. Но Моника выиграла это состязание. Решительным движением сунув руку в воду, она по всем правилам, двумя пальцами, схватила рака, вытащила из воды и подняла повыше. Через секунду то же самое сделал и Роберт Клейтон.
— Мой больше! — воскликнула Моника.
— Верно, — отозвался Роберт (теперь снова по-немецки).
Оба эти экземпляра были весьма внушительных размеров — «раки экстра», как их называют в ресторанах. Каждый поднял выловленного им рака повыше, для сравнения, оба рака в ярости шевелили клешнями в воздухе и били своими мощными хвостами так, что и Моника, и Клейтон оказались забрызганными. Хвостик, позабыв свое удивление, с неподдельным интересом наблюдал за добычей, вероятно, он впервые в жизни видел так близко живого речного рака. Дональд стоял в стороне. Раков выпустили обратно в бассейн.
— Пока вас не съест старик Гольвицер! — вслед им сказала Моника.
Эта небольшая сцена, во время которой в зимнем саду не было никого, кроме них (все гости и на этот раз устремились в буфет), позднее стала предметом разговора, который Дональд и Хвостик вели, расхаживая перед ужином по прогулочной палубе спустя два дня после отплытия из Триеста; было уже темно, море казалось черно-синим, и отчетливо слышался плеск разрезаемой бушпритом и бьющейся в борта воды. Только теперь, с появлением первых звезд, стала заметна высота неба. Хотя Дональд и Хвостик, как всегда, рассматривали ситуацию с разных позиций, в этом пункте они чувствовали одинаково: что именно здесь, в этой игре, при всей ее незначительности, что-то было им обоим непонятно, некоторая утрированность, как они считали, по крайней мере со стороны Роберта, и, пожалуй, своего рода усердие со стороны Моники.
Они плыли на роскошнейшем пароходе, совершавшем круиз по маршруту Левант [26] — Стамбул. Пребывание в портах было весьма на руку Хвостику и Дональду, а в Бейруте они даже могли, не сходя с корабля, вести деловые переговоры с партнерами. Из Константинополя им предстояло Восточным экспрессом доехать до Бухареста (фирма «Гольвицер и Путник»), затем в Белград (инженер Восняк, Мило), далее в Будапешт и оттуда в Хорватию, где их снова ожидали кое-какие важные дела. Должны они были побывать и в Слуни. Перед их отъездом Роберт Клейтон неоднократно советовал старине Пепи во что бы то ни стало посмотреть это место.
— Это будет действительно великолепным заключительным аккордом, — так говорил он Дональду. — В свое время это была моя идея. Мы с твоей матерью ездили туда в свадебное путешествие.
Дональд непрерывно страдал после второго приема у Гольвицера и после отъезда из Вены, порою страдал ужасно — ну и поделом, сказали бы мы, но мы не можем себе этого позволить, хотя бы уже потому, что человек здесь вступил на тяжкий путь. Скажем так: страдая, Дональд постепенно вживался в истинное положение вещей, серьезность которых, как нам известно, давно уже осознал господин Хвостик.
Хвостик по-прежнему был заинтересованным лицом. Он просто не мог оставаться в стороне по причинам, которые мы уже знаем. Но то, что теперь вторглось в его жизненный круг и сбило его с толку — в круг, который он действительно создавал с трудом и долготерпением! — в одинаковой мере оживляло и удручало его. В том-то и заключалась особенность его тогдашнего положения. И он об этом знал. В глубине его души вновь возникло то давно прошедшее время, время, исполненное трудов и забот, время, потребовавшее срочных и неотложных перемен. Он теперь частенько вспоминал свой прощальный визит к советнику земельного суда доктору Кайблу, которого он потом никогда больше не видел, хотя тогда и шла речь о новой встрече по случаю какой-нибудь холостяцкой пирушки. Особенно часто он вспоминал это здесь, на корабле. С тех пор прошло больше тридцати лет. То время виделось ему в весьма трогательном свете. И что-то даже возвращалось к нему от тогдашней растроганности.
Хорошо! Пусть так! Такова уж была душевная организация Хвостика. А что из всего этого выйдет, он, конечно, не знал.
Но даже и сторонний наблюдатель, вроде мюнхенского терапевта доктора Пауля Харбаха, должен был заметить, что Дональд сейчас в дурном состоянии, что он не владеет собой. А доктор Харбах был к тому же врачом, и врачом выдающимся. Как врач он вскользь намекнул Хвостику, что мистеру Клейтону следовало бы поберечь себя, что сердце может не выдержать такой нагрузки. Он сказал еще что-то о губах Дональда и употребил выражение «синюшные» или «слегка синюшные», этого Хвостик не понял. Доктор Харбах считал, что это неспроста.
Но он всегда и во всех случаях оставался сторонним наблюдателем, а не только раз в год, когда на несколько дней приезжал в Вену, в родительский дом. Сейчас он только что оттуда и в соответствии с временем года гостил на вилле в Хаккинге, а не на Райхсратштрассе. Затем побывал с друзьями в горах, а теперь — у него был отпуск — пустился в морское путешествие, впервые за семь лет. С неопределенными целями, сказал доктор Харбах. Пока что он собирается доехать до Стамбула.
Для нас к особенностям его стороннего наблюдательства, безусловно, относится и тот факт, что в своей комнате на вилле в Хаккинге он стоял немного поодаль от окна, слегка выкаченными глазами наблюдая, как по дорожке, ведущей к вилле, поднимаются гимназисты Хофмок и Кламтач, и надо еще заметить ad notam, не пропустил и уход всей компании с его младшими сестрами. Примечательным представляется нам и то, что, когда молодые люди скрылись из виду, он еще долго стоял у окна в полной неподвижности, и еще то, что об увиденном (и для всех очевидно) ничем не замечательном событии он, как сторонний наблюдатель, никогда нигде не упомянул.
В то время на прогулочных пароходах трапезы происходили за общим столом — это называлось табльдотом, — на верхнем конце которого сидел капитан, а также кто-нибудь из офицеров или корабельный врач. У пассажиров тоже были определенные места за табльдотом. Таким образом Дональд и Хвостик познакомились за столом с доктором Харбахом и еще со многими другими, разумеется. В салонах и на падубах все общество тем более перемешалось.
Путь от Отранто корабль прошел при встречном ветре и большой зыби, но потом море успокоилось. Жара на верхней палубе уже начала темнеть (так казалось Дональду). Господа все чаще стали появляться в белых костюмах и в модных тогда на морских курортах и кораблях белых кепи. Дамы были в летних платьях, тоже в основном белых, и в соломенных шляпах. Над шезлонгами то тут, то там раскрывались солнечные зонтики, ветер не мешал им, так как его почти не было. Клубы дыма из пароходной трубы повисали над морем. По правому борту впервые после того, как они прошли далматинские острова, приблизительно на широте мыса Санта-Мария-ди-Леука на один час вдали показалась земля, и темное от зноя, испещренное крохотными волнишками море сомкнулось с круговым горизонтом.
Дональд ушел с палубы. Ощущение покинутости и затмения становилось уже непереносимым. Пройдя по обширному пустому салону, он вошел в кафе, которое своими тиснеными коричневыми обоями, мраморными столиками и развешанными по стенам газетами и журналами в рамках казалось плавучим уголком Вены. Кафе находилось в ведении шефа ресторана, опытного венского обер-кельнера — только таких и держали на пароходах австрийского отделения «Ллойда» — по фамилии Костацкий. Впрочем, люди этого сорта обладали почти сверхъестественным знанием человека, что приносило так называемым оберам до десяти тысяч дохода.
Здесь было прохладно, работали сразу два электрических вентилятора.
В этом замкнутом пространстве Дональд зачастую чувствовал себя лучше, чем наверху, где всякому уединению и всякой приглушенности наносились чудовищные световые раны и, казалось, ни то, ни другое уже не вернется. Под смеющимся небом всего труднее переносить боль. А еще эта знойно-темная пелена, пугавшая его.
Здесь приходило раздумье. Насколько это возможно для человека, не привыкшего размышлять, а значит, недостаточно себя знающего. Но мало-помалу он на мгновение нащупал самую темную точку в своем бытии раненого, ведомый не рассуждением, а смутной тяжестью на совести, которая во всех случаях куда лучший проводник, нежели самое ясное сознание.
Любовь — она и есть любовь, и ничего тут не поделаешь. Расценивая на такой лад состояние Дональда, Роберт был весьма далек от истины. Он придерживался точки зрения, что женщина тридцати семи лет слишком стара для тридцатидвухлетнего. Ему этого было достаточно. И он никогда не корректировал эту банальность в отличие от Пени, которому его прописная истина относительно перемены мест как лучшего лекарства от несчастной любви вскоре показалась сомнительной.
Ибо Моника, конечно же, должна была предвидеть, хорошенько поразмыслив, что разговор между бр. Клейтонами рано или поздно, но все-таки может состояться. Та неопределенность и гибкость, которые необходимы в подобных случаях, чтобы вобрать в себя все условности, были соблюдены Моникой с присущим ей тонким чутьем. Она сказала, что действительно одно время интересовалась Дональдом, но связь с ним была для нее невозможна. В общем-то, верно, почти правда. Но даже когда оба лгут одинаково, это все-таки не одно и то же. Так или иначе, а Дональд (в присутствии Хвостика) больше лгал, нежели Моника.
Роберта это не волновало. Его теза о разнице в возрасте, которую он, разумеется, Монике не высказывал, была непоколебима, а значит, и путь для него был свободен.
И он бодро шагал этим путем. Теннисные партии гимназистов в саду на его вилле мало-помалу обрели иное качество. За чаем все собирались вокруг Роберта и Моники, как вокруг хозяина и хозяйки дома.
Монике не хватало Хвостика. Роберт говорил то же самое, но ни в какой мере не связывая это с конторой (там, конечно, тоже недоставало Хвостика). Присутствие Хвостика было бы для обоих законченным фоном их счастья, его, если так можно выразиться, спокойной грунтовкой. Видимо, их эгоизм вышел уже за рамки приличия, как то нередко бывает у любовников.
Они и впрямь были любовниками, но над этой действительно существующей разницей в возрасте Роберт никогда не ломал себе голову. Клейтонам, как мы однажды уже упоминали, с давних нор принадлежала вилла в Вайсенбахе возле Аттер-Зе, которой они, правда, до сих пор очень мало пользовались. Она была куплена по случаю. В связи с нынешними обстоятельствами Роберт нет-нет да и вспоминал о ней. Но как раз этот уголок Верхней Австрии неподалеку от Зальцкаммергутских озер был своего рода проходным двором для венского общества, и там едва ли можно выйти из калитки и через улицу дойти до купальни и лодочной станции, не раскланявшись с хозяином соседней виллы или, пусть даже не в буквальном смысле слова, не очутившись под колесами автомобиля, битком набитого знакомыми. К тому же дела требовали присутствия Моники в Вене.
Итак, оставалась Аухофштрассе. Что касается дел Моники, то Роберт втайне рассчитывал на скорый их провал. Его намерения были ясны, как стеклышко. Не будь этого издательства на Грабене, он мог бы вместе с Моникой в конце концов тоже отправиться в путешествие или попросту куда-нибудь скрыться.
Итак, оставалась Аухофштрассе. Дух Дональда, поскольку о нем вообще может идти речь, не витал здесь. Его никогда не существовало, в действительности тоже — по крайней мере при жизни Дональда, чуть-чуть не написали мы. Моника смотрела на это почти так же.
Меж тем старый привратник Брубек ухаживал за тенистыми кустами лиловой и белой сирени в парке и, может быть, был единственным человеком среди появлявшихся здесь, который внимательно следил за происходящим. Он не спускался больше в преисподнюю, его очки и газета не лежали больше на столике перед котельной. Преисподняя потухла во всех смыслах этого слова, и сравнительно новое центральное отопление было таким же железно-серым, холодным и мертвым, как и те заботливо составленные в подвале сушильные печи, что когда-то были там в употреблении.
Но на мощеном дворе привратницкого домика в разных горшках и кадках пышным цветом цвели самые капризные растения, и после полива вокруг них растекались маленькие лужи. Все было вовремя пересажено, ухожено и подрезано, а на краю террасы, там, где пестрые шезлонги резко контрастировали с высоко взнесенным синим небом, всегда стояли самые лучшие экземпляры.
Во время возобновившихся теннисных партий на Принценалле Зденко странным образом мучило отсутствие Дональда.
Обсуждать это в «Меттерних-клубе» оказалось немыслимым. То неуловимое, что произошло на улице, когда он и Хериберт фон Васмут повстречались с младшим из англичан — Хериберт, очевидно, не заметил легкого облачка, омрачившего лицо Дональда, — поначалу при ближайшем рассмотрении известных фактов давало возможность даже по их контурам увидеть всю серьезность ситуации: и то, что Дональд оступился, и его медленное, неуклюжее движение в попытке обрести равновесие. Но не это больше всего мучило Зденко. А то, что Дональд, раненый, плавает теперь где-то на Ближнем Востоке, и рану эту ему случайным неосторожным замечанием нанес он, Зденко. Неважно, что с таким же успехом это мог сделать и Васмут. Но сделал-то он! (Неверно: не он, а механика внешней жизни. Зденко безличное принимал за личное. Но тут уж мы предъявляем непомерные требования к умному гимназисту.)
Итак, жизнь на Принценалле шла без Дональда — хотя благодаря Зденко он все время незримо там присутствовал, — и мы должны признать, что отсутствие младшего из бр. Клейтонов никого особенно не удручало. И уж меньше всего, конечно, Августа.
Ему теперь жилось превосходно. То и дело слышался его жирный смех. Впрочем, его впрямую провоцировал Роберт Клейтон. Мальчишка нравился ему: в школе он хорошо продвигался вперед и в выборе окружения проявил одаренность, как уже отмечал учитель Петшенка; только толстяк был несколько ленив и увиливал от тенниса, так же как от верховой езды.
Раздумывая об этом, Роберт Клейтон оглядывался назад, и ему приходило в голову, что Дональд никогда не водил в дом своих друзей. Сейчас этот вопрос обернулся против него самого, против Роберта: ему тоже некого было назвать в этой связи. Однако Хвостик. Им Роберт даже гордился. Но ведь они жили вместе, он и Дональд, вот в чем дело. Это заменяло им отсутствующее общество. Из молодых людей, входивших в комитет «Танцевальных вечеров», никто не примкнул к Дональду. Это был результат их жизни вдвоем, сейчас Роберт отчетливо это понимал.
И еще понимал, что с этой жизнью покончено.
Дональду необходимо жениться.
Эта идея вдруг показалась ему решением всех наболевших вопросов.
Таким образом, бр. Клейтоны были сейчас разделены не только пространственно. Да, теперь, в той точке, которой они достигли, прежнее положение дел едва ли можно было бы вернуть. Никто бы не поверил, будто это обстоятельство не причиняло Роберту никаких неудобств. Ибо дар предвидения заводил Роберта достаточно далеко. Он сознавал также, что ситуация остается непроясненной только ввиду отсутствия Дональда; долго так продолжаться не может, ибо отсутствие это будет кратким — это Роберт ощущал постоянно. Но его способность наслаждаться прекрасной оболочкой (как это отлично сумел сделать Хвостик в известный нам вечер), здесь и сейчас являющей себя во всей своей сиюминутной красе, может быть, никогда прежде не проявлялась так ярко; жизнь человека его склада, обремененная далеко идущими планами, мало была пригодна к тому, чтобы проявлять подобные способности. Хотя надо сказать: кто никогда вовсю не пользовался ими, этими способностями — зачастую они зовутся легкомыслием, — тот никогда не жил по-настоящему и ничего не видел в этом мире, хотя его и тянуло в Бейрут, в Испанию или к тринадцати Слуньским водопадам в Хорватии. Ибо весь этот мир со всеми своими «глубинами» (с которыми покончено раз и навсегда) содержится в прекрасной оболочке женщины, а кто не верит, пусть, если хочет, спросит художника.
Здесь Роберту Клейтону было далеко до совершенства. Иначе он бы наслаждался цветением сирени не меньше, чем Брубек. Но он не желал ничего замечать, он хотел только утвердиться, и по возможности еще до возвращения Дональда.
Так мы опять добрались до Моники. Брак с Робертом был для нее очевидностью. Пожалуй, даже чересчур. Это была слишком хорошая партия. Моника, так сказать, переступила границу декорума. Женщин, даже в их страстях, преследуют честолюбивые устремления, и, если сами они ничего собой не представляют, они все равно стремятся ни в коем случае не уронить свое достоинство. Она немного упрямилась. Роберта это сковывало, и он, мужчина нордического типа, которые по природе своей в отличие от южан не ведут себя с женщинами нагло, а потому нередко попадают в смешное положение, все эти капризы принимал слишком уж всерьез.
Ибо с недавних пор она стала придавать еще больше значения своим делам, чем прежде, и Роберту частенько приходилось жить в воздержании. Впрочем, здесь не обошлось без консультации с госпожой Генриеттой Фрелингер. Подобные советы часто бывают злыми, высокомерными, идущими вразрез с инстинктом, пусть даже с инстинктом эротически-честолюбивой лунатички, балансирующей на самом краешке своего стремления ввысь и вовне (такие всегда вовремя входят в окно комнаты). Советчица в подобных случаях по большей части бывает опьянена здравым смыслом и чувствует себя вдобавок прокурором и защитником всего женского пола, подстрекаемая собственными упущенными честолюбивыми возможностями.
И все-таки Моника была счастлива, и из всех персонажей, участвующих или играющих роль в нашем повествовании, в своем восприятии сирени была ближе других к привратнику Брубеку. Иной раз ее возросшее спокойствие и собранность касались даже тех растений, что в горшках и кадках стояли на мощеном дворе привратницкого домика, в луже, которая, хоть и была невелика, умудрялась отражать небо. Нечто похожее можно сказать и о Монике в ее пестром шезлонге на террасе. Теннисные мячи, ударяясь о тугую ракетку, издавали округлый, полный, сильный звук. Сейчас она услышала, как Роберт в качестве судьи определил положение:
— Thirty all [27].
Однако не была еще окончена та настоящая игра, в которой и мы принимаем участие, далеко не окончена, но и на месте она не стояла, она шла к концу. Решение уже было принято. Хотя после этого, после того, что мы называем решением, дальнейшее существование и есть, собственно, самый решающий фактор, только тут в этой, уже брошенной на стол карте и кроется окончательный выигрыш и проигрыш. Лишь наивность драматургов может питать их веру в то, что за опустившимся в их пьесе занавесом ничего уже больше не происходит. Мало-мальски опытному создателю добротных романов такой чепухи не внушишь.
Ибо не только пароход «Кобра» бороздил морскую гладь, но также неудержимо текущее время словно между прочим выявляло все новые бесчисленные детали, так что можно было свести знакомство с целой массой людей, а не только с доктором Харбахом из Мюнхена или в один прекрасный день прийти в некоторое замешательство оттого, что внутренние помещения корабля выглядят совсем по-другому, чем вскоре после посадки, когда багаж только был еще доставлен в элегантные каюты. Теперь уже все расхаживали по хорошо изученным каютам и салонам, как по собственной квартире. На пароходе был даже — сразу за кафе — «Американский бар», казавшийся Дональду презабавным, в особенности высокие табуреты в этом баре.
Так, на борту корабля откровенно афишировалась та приятная атмосфера, которую Дональд как бы созерцал снаружи и включиться в которую ему не удавалось.
Доктору Харбаху, впрочем, Дональд дал понять, что они с отцом бывают на Райхсратштрассе. Однако доктор Пауль никогда не слыхал в родительском доме об этих англичанах. Может быть, там при стороннем наблюдателе вообще не упоминали о подобных светских связях. В то время как они обменялись по этому поводу всего несколькими словами, Дональду вспомнились лиловые шелковые драпировки одной из харбаховских гостиных; и за этими драпировками — а не перед ними — стояла Хильда; иными словами, за стеной, но стена была прозрачной, как вода. Какую-то секунду он искал опоры в высокой белокурой девице, что заговорила с ним по-английски. Но тут появился Гольвицер. А потом Дональд вместе с Брубеком спускался в котельную. Перед входом в нее на столе под окном лежала газета, а на газете очки привратника.
Таким вот образом Дональд какие-то мгновения отсутствовал, и по нему это было заметно.
Заметила это и госпожа Энн Хильдегард Крулов, урожденная Вустерштибель, объемистая и добродушная старая дама, которую Дональд заставил по-матерински за него опасаться. Она путешествовала вместе с супругом, лютеранским священником, дома его называли «генералом трубачей», ибо пастор Крулов был главой разветвленного по всей Германии ферейна трубачей. Совсем маленький его филиал образовался и здесь — кружок из девяти весьма активных трубачей-любителей, итого девять человек, кое-кто из них с дамами, но дамы в трубы не дули. Инструменты были взяты с собою. В первый раз музыканты трубили, надо сказать, к превеликому удовольствию всего общества, на форштевне корабля, сыграли переложенный для девяти тромбонов «Дивертисмент» Моцарта. Играли они великолепно, более того, все они были виртуозами, хотя обычно играли лишь ради удовольствия, профессии у них были совсем другие. В эту оригинальную группу входили два берлинских адвоката и один крупный промышленник из Гёппингена, что в Баден-Вюртемберге.
Эти безобидные и простодушные немцы со своими трогающими душу тромбонами, пожалуй, даже напоминали американцев. Все-таки это было весьма примечательно, что даже из столь малого по численности скопления людей — а на этом маленьком пароходе было совсем немного пассажиров — частенько высовывался острый шип шутовства. Капитану «Кобры» подобные номера, предлагавшиеся пассажирам бесплатно, были весьма желательны. Поэтому он уговорил наш славный нонет дать вечером концерт на прогулочной палубе вместе с оркестром, который постоянно играл во время обеда; среди прочего в программе было и попурри из «Аиды» с Триумфальным маршем.
В этой истории выявилась и другая, не менее важная сторона дела. Венские музыканты корабельного оркестра предварительно обо всем договорились и провели совместные репетиции с достославными немцами. Поэтому результат был блестящим. Они играли еще при свете дня, так как достаточно осветить на палубе все нотные пульты вечером было бы очень затруднительно. Но во время последнего номера море резко изменило свой цвет и звучные голоса тромбонов разносились над поверхностью воды, которая становилась серой, теряя синеву и сверкание дня, словно стремилась назад к своей бездонности, а заходящее солнце еще было видно во всем буйстве вечернего зарева.
Никто не захотел уклониться от этого концерта, и менее всех Дональд, которому казалось, что он впервые в жизни слышит музыку. Так оно и было на самом деле. Его посещения Венской придворной оперы сводились к каким-то обязательным функциям, и непременно в вечернем костюме.
Только здесь, стоя у поручней и глядя на постепенно сереющее море, пасторша Крулов, стоявшая рядом с ним и тоже слушавшая музыку, впервые обеспокоилась, искоса взглянув на Дональда. Через секунду ей уже казалось, что она заглянула в страшную темницу и увидела там в буквальном смысле слова заживо погребенного человека.
Учебный год все еще длился, и до его окончания оставалось почти полтора месяца, хотя для членов «Меттерних-клуба» с их превентивными мерами многое было пройдено. А Зденко давным-давно уже преодолел эту часть верхней ступени, правда, если можно так выразиться, в два прыжка: первым было его столкновение (только это слово попадает в точку) с госпожой Генриеттой Фрелингер, а вторым — легкое облачко, затмившее на улице лицо Дональда Клейтона.
После того и другого осталась грусть. Теперь, если он шел под жарким солнцем, залитая светом улица затемнялась для него, ему хотелось поскорее вернуться в свою комнатушку, не в ту, что выходила на Разумовскигассе, а в другую, с окном, смотрящим в графский парк. Даже Пратер внушал ему боль. Времени у него теперь было предостаточно, и он частенько стаивал в растерянности, его никуда не тянуло, ничто не влекло, разве только обширная клумба возле Главной аллеи — вокруг нее под светящимися белым или розовым цветом каштанами стояли пустые скамейки, там, где широкая аллея вела к «Ротонде», зданию, оставшемуся от Всемирной выставки 1880 года (много позже оно, к счастью, сгорело).
В подобные минуты, без начала и без конца, а уж тем более без решения, стоя на пустой ладони времени, он, можно сказать, видел перед собой каждую упавшую на гравий веточку.
«Меттерних-клуб» стал обыденностью. Все, что от него осталось, совместные занятия, практическая цель. Но тем самым все кончилось, и та первая, чуткая, будившая надежды стрелка, переводящая на свободный путь поставленная когда-то ничего не подозревавшими англичанами, — осталась далеко позади, на дистанции, правда, в двояком смысле этого слова.
Прежняя жизнь, казалось, потонула во тьме. А новая началась с фотографии в рамке: железно дорожный мост через залив Ферт-оф-Форт, когда он шел в столовую Фрелингеров. Давно уже никто не ставил белую гвоздику в маленькую вазочку перед мемуарами старого канцлера в комнате Хофмока. Ничто не бывает так непрочно, как аромат времени, который удерживает вместе частички времени: а сколько же их нужно разом, чтобы создалась такая атмосфера! Теперь все было упорядочено, но аромата не было в помине.
Меж тем в Вену приехала тетка Вукович, остановилась в «Империале» и часто встречалась с его родителями. При виде этой шестидесятилетней дамы всегда возникало чувство, будто она ходит в высоких сапогах; вполне возможно, что она и вправду носила их в своем поместье в Хорватии. Для Зденко, собственно, только теперь, на этом, так сказать, ядреном фоне, стала по-настоящему зримой суть его матери, госпожи фон Кламтач. Жена начальника департамента не принадлежала к людям особенно заметным и занимающим много места в пространстве; нам она до сих пор на пути не попадалась, да и вообще никому. С Эжени Кламтач такого просто не могло случиться.
Подобные женщины зачастую, даже почти всегда связывают свою жизнь с мужчинами прямо противоположного толка, занимающими чувствительно много места в пространстве и абсолютно невосприимчивыми, что, как правило, связано одно с другим, по нисколько не зависит от уровня интеллекта, некогда достигнутого и больше уже не развивавшегося. Этого, разумеется, не бывает с пресловутыми «сильными личностями», которые, впрочем, при помощи изрядной порции грубости, если она окажется уместной, могут излечиться, так сказать, в одну ночь.
Начальник департамента к этому сорту людей не относился, а странным образом принадлежал к тому же разряду, что и мать Зденко, так что оба супруга как-то неясно стекались, сплывались в единое целое. Это были люди, которые жили так размеренно, что никогда даже легонько не касались границ своей общественной прослойки, не говоря уж о том, чтобы переступить эти границы. Но в то же время они подчеркивали, хотя и очень неназойливо, что ничего особенного в этом не видят. В известной степени это было последним прибежищем их самостоятельного бытия. И неизбежно должно было привести к кислому скептицизму в отношении всех и вся, даже и того факта, что они жили и живут на земле. Кламтач был высокий, стройный, элегантный господин, широко образованный и превосходный юрисконсульт. Он мог бы вскоре уже успешно соперничать со знаменитым и столь опасным на государственных экзаменах профессором Бернациком, правда, не с его метким, ядовитым сарказмом. Но даже и без того эрудиция Кламтача поставляла достаточно средств для упражнений в скептицизме. У его супруги это тоже находило отклик. Вот так потихоньку и блекли супруги Кламтач, впрочем, подобная участь ожидает и «сильных личностей» с их обременительным и скучным «твердым характером». Исключение составляет разве что Зденко.
Тетка Ада Вукович занимала чувствительно много места в пространстве, ничего не воспринимала, непрерывно фрондировала, ходила большими шагами, говорила много и громко, обладала излишней дозой практической сметки, но в том, что касается общепринятых правил, в сущности, как и Кламтачи, никогда даже легонько не задевала реальных границ общепринятого; деревенское краснощекое яблоко, которое падает строго вертикально, параллельно стволу и недалеко от яблони.
Ну что ж, посмотрим. Уже началась игра в тарок вчетвером, итак, репетиции перед летом, — впрочем, единственно по этой причине Зденко и был приглашен в Ванице, что до сих пор никогда не приходило в голову госпоже фон Вукович; то, что племянник вырос, воспринималось ею лишь с точки зрения его пригодности для игры в тарок. Едва он достиг соответствующего возраста, он мог ехать вместе с родителями. На не в меру резвого мальчика у нее не хватило бы ни интереса, ни терпимости.
Более того, тетя Ада теперь заговаривала даже о бридже, об игре несколько более сложной, которая тогда только начинала распространяться на континенте. В доме начальника департамента с нею были уже немного знакомы.
Вот что его ожидало в Ванице (название поместья). Зденко по возможности прощупывал почву, спрашивал самым невинным образом, сможет ли он познакомиться со страной, хотя бы во время долгих прогулок (тут он, между прочим, услышал, что тетка держит верховых лошадей), и уже заранее предусмотрел, как умудрится там, на юге, хоть изредка удирать от родни.
Какое время, время Ады Вукович! Если до сих пор родители лишь скромно ютились где-то на самом краю существования Зденко, то теперь они в предвидении карточных игр отпускали его на все четыре стороны. Да это и понятно. Родители усердствовали. Читатель и сам уже достаточно зауряден, чтобы понять — от тетки Ады ждали наследства.
Члены «Меттерних-клуба» в полном составе собирались вокруг корта и террасы на вилле Клейтонов; и то, что для Зденко там блуждала тень Дональда, лишь усиливало печаль, которая у всех нас гораздо больше способствует возникновению нежной и ароматной паутины прошлого, нежели шумная веселость. Присутствие одного абсолютно чуждого (если смотреть со стороны) существа, Августа, только усугубляло положение, хотя бы тем, что приходило с ним в противоречие, становилось еще ощутимее. Почти такое же воздействие оказывала и Хофмокова Пипси; он, как и прежде, таскал ее за собой, то был экземпляр довольно-таки длинноногий, но лошадиная поступь старших сестер у нее в значительной степени была смягчена, во всяком случае, к ней больше подходила человеческие мерки.
Хвостик становился все более одиноким. Дональда в его нынешнем состоянии нельзя было считать ни партнером, ни спутником. К тому же он, как ни странно, держался пасторши Крулов (можно было бы сказать — держался за нее). Старина Пепи при всем желании не знал, о чем с ней говорить.
Однако, к величайшему его изумлению, достойная дама приблизительно на широте Мальты (откуда в те времена всегда доставляли в Вену превосходный ранний картофель и молодое вино) завела с ним разговор о Дональде, из которого явствовало, что тот почему-то доверился ей. Одновременно и столь же косвенным путем было установлено, что младший из Клейтонов, по-видимому, еще не осознал всю серьезность и определенность положения (тут занавес падает!), потому что (так сказала госпожа пасторша), очевидно, страдает от мучительного представления, что «очень уж некстати уехал, когда все еще могло кончиться счастливо для него».
Поразительная женщина, она сумела расшевелить Дональда да еще проведать о том, что он недостаточно осознает сложившуюся ситуацию! Последнее было наиболее удивительным! Теперь она считала, что Хвостик достаточно обо всем осведомлен, чтобы тут же начать так называемый курс лечения «лошадиными дозами». Но груз доверия, взваленный на него Робертом Клейтоном, запрещал ему это, равно как и его природный ум.
Лишь в связи с этими последними событиями они и внутренне очутились в новом положении, как бы полностью включившись в это путешествие, которое началось прощанием с Веной и Триестом, а теперь оно осталось позади, опускалось, точно занавес, сквозь который все уже прошли и успокоившиеся складки которого вновь висят вертикально и неподвижно.
За занавесом, который теперь надежно разделял бр. Клейтонов, Роберт пришел к твердому решению, что до возвращения Дональда необходимо все расставить по местам, так, чтобы ничто не вызывало сомнении. Путешествие сына казалось ему для этого наиболее подходящей, почти идеальной возможностью. Иными словами: если они не смогут пожениться в ближайшие две недели, то им, очевидно, придется публично объявить о своем намерении («перед всем народом» — как однажды сказал некий знаменитый человек, ибо даже людям такого масштаба случается патетизировать свою частную жизнь).
Нет, «пафоса не хочет он», Клейтон-старший, но он гонится за призраком порядка и надежности во всех делах, призраком, что постоянно ускользает от нас, как движущаяся мишень (meta fugiens). Солидные коммерсанты всегда с особой охотой импортируют эту необходимую им форму поведения в пределы суверенного государства, где они не подлежат суду.
Моника, вероятно, знала это лучше, не упуская из виду и вопросы честолюбия, так, чтобы с этой точки зрения обе мишени (meta) оставались одинаковыми. Но для Моники — надо признать — все-таки не легко было решиться махнуть рукой на все, чего она достигла. Ибо она далеко продвинулась, этого отрицать нельзя. С другой стороны, Клейтон не оставлял сомнений в том, что ей, в случае если они поженятся, придется оставить издательство на Грабене, и действительно, ничего другого нельзя было себе представить, хотя бы из соображении честолюбия, — это она сама понимала. Разумеется, что ее родителей никто и не спрашивал. Госпожа Рита и элегантный доктор Бахлер были согласны с любой альтернативой. Представив себе, что Роберт в Дёблинге станет просить ее руки — а нечто подобное он, казалось, имел в виду, — она громко расхохоталась, и это в конторе на Грабене.
Так самые разные силы участвовали в событии, собственно весьма значительном, что Клейтон-старший осознавал не вполне или разве что мельком: близился крах прежней жизни вдвоем с Дональдом, которая со смерти Харриэт пустила глубокие корни, более того, была почвой, на которой стояли они оба. Сейчас Роберт Клейтон, казалось, готов был без долгих размышлений оторваться от этой почвы.
Земля, что была уже видна с носовой части корабля, оказалась не горным массивом Ливан (как полагали некоторые пассажиры), а сравнительно высоким холмом, что возвышался над проливом и сооруженной французами в начале девяностых годов Бейрутской гаванью. Хвостика по мере приближения к этой цели их путешествия все больше подмывало произнести довольно популярную сентенцию; он похлопал себя по сюртуку, там, где лежал бумажник, и сказал:
— Сюда надо приезжать с набитым кошельком и покупать шелка. Вот это было бы выгодное дельце! А наш товар здесь не котируется!
Конечно, они хотели попасть и в Дамаск, который расположен много дальше от моря. В первый приезд Хвостик добирался туда еще на лошадях. Теперь из гавани в Дамаск давно была проложена железная дорога. Ливанские горы и великолепные виды на сей раз не доставляли удовольствия Хвостику и Дональду, но зато радовали других пассажиров «Кобры», в том числе и доктора Харбаха, которые, как полагается, взбирались туда верхом на ослах.
Дональд, спустившись по трапу и ступив на набережную, в глубине души испытал отвращение, оно не было внезапностью, не было и страхом, просто тягучее, страшноватое ощущение, словно увязаешь в трясине.
Может быть, он суеверно полагал, что, ступив на твердую землю, на землю другой страны, разом избавится от тяжести на сердце, которая на пароходе часто казалась ему невыносимой?
Все вышло иначе. Сейчас ему почудилось, что она стоит с ним рядом.
Хвостик, в чьем солидном блокноте все было расписано по часам, сидел в пролетке рядом с Дональдом и вдруг ни с того ни с сего заговорил с кучером по-арабски.
От жары они страдали мало, она в это время была не страшной, небо, которое они, подплывая, видели ослепительно синим, теперь заволокло тучами. Прошел даже краткий ливень с грозой. И лишь потом, в промытом воздухе, с прибитой дождем пылью, вовсю зазвучала та симфония света над морем и над городом, с его бесчисленными извилистыми садами на холмах, куда вели узкие, кривые улочки. Теперь, в сверкающей свежести, казалось, будто вывернули наизнанку искрящийся зелено-золотой грот.
Хвостика и Дональда уже ждали, что при столь тщательно спланированном путешествии как бы само собой разумелось. Переговоры велись по-французски — тем самым Хвостик и Дональд вежливо предотвращали любую попытку говорить на ломаном английском языке. Помещения фирм, которые они посещали в современной (по тогдашним понятиям) европейской части города, были очень просторными, выбеленными и прохладными, так сказать, колониальная элегантность, с жужжащими вентиляторами, с множеством сосудов водяного охлаждения из глины, которые в великом разнообразии производили здесь.
Собственно, речь шла о двух французских торговых фирмах, вернее, следует сказать, левантинских, дабы тем самым отметить, что много лет назад Роберт Клейтон потерпел здесь неудачу. Но позднее Хвостик весьма недвусмысленными действиями поправил дело. Даже и сегодня присутствовали представители банка, через который должны были проводиться все операции и который сотрудничал с обеими фирмами. Сейчас уже к этому положению все привыкли, более того, с ним примирились.
Дональд был на этих переговорах как сосед за стеной, а не как участник. Время от времени выдавал технические справки, точно автомат шоколадки. В остальном его вид и поведение производили вполне благоприятное впечатление, хотя и несколько отпугивающее — в этом путешествии он постоянно был таким, — и на Востоке по крайней мере это больше пронимало людей, нежели оживленная и общительная манера Роберта. А Дональд словно придавливал эти переговоры пресс-папье, прижимая, фиксируя их. Хвостик давно уже освоился с этой его функцией и усугублял спокойную внушительность младшего шефа в присутствии торговых партнеров подчеркнуто почтительным обращением с ним и даже обрывал себя на полуслове, если тот порывался что-то сказать, что, впрочем, случалось достаточно редко.
Меж тем Дональд был действительно полностью равнодушен ко всем деловым вопросам. И это производило наилучшее впечатление. То, что оба торговых партнера, казалось, рвутся войти в контакт с фирмой «Клейтон и Пауэрс», Хвостик, в глубине души крайне удивленный, отчасти приписывал состоянию и поведению Дональда, поведению в двояком смысле этого слова, что вдобавок очень и очень сочеталось с его наружностью.
Это была своего рода пытка впечатлениями, то, чем они тут занимались. Дональд делал это непреднамеренно, а Хвостик сознательно этим пользовался, прямо-таки наслаждаясь. К тому же ему было выгодно, что Дональд часто не понимал, что же, собственно, происходит. Он только весьма корректно и уверенно реагировал на технические высказывания.
Когда спустя два дня «Кобра» отошла от причала, все было в полнейшем порядке и превосходные результаты переговоров покоились теперь в папках Хвостика. Прислонясь к поручням рядом со стариной Пепи и Дональдом, стояли доктор Харбах и пасторша Крулов, оба «ливанских кавалериста» (как скакала верхом госпожа пасторша, позднее описывал доктор Харбах), в то время как девять тромбонистов играли «Разве надо, так уж надо ехать в город мне…», что на корабле вызывало некоторое удивление, но зато имело огромный успех у оставшейся на причале толпы.
Дональд вспоминал сейчас не Монику, à la reine, «королеву».
Она присутствовала на обеде, которым, как водится, заканчивались переговоры, все почтительнейше величали ее этим титулом, она и вправду выглядела королевой. Супруга одного из компаньонов фирмы, маленького смуглого господина, родилась и выросла в Париже. Крупная пышная женщина, та же госпожа Харбах, только лет на тридцать моложе, но блондинка, и возможно, не такая глупая. За столом Дональд сидел с ней рядом. Она знала Вену. Она рассказала Дональду, что девочкой была послана туда учиться музыке и немецкому языку. Но последнее ей не удалось, потому что в Вене все сразу же переходили с ней на французский.
Дональду было знакомо это лингвистическое усердие венцев.
La reine слилась для него с Хильдой Харбах. И все-таки она при этом стояла не за лиловыми драпировками, а перед ними. При упоминании о «лингвистическом усердии» Дональду, должно быть, вспомнился английский язык Моники.
La reine причиняла ему боль, до сих пор. Именно потому, что стояла перед лиловой завесой. Если бы лиловая пелена закрыла ее, может быть, она смогла бы как-нибудь излечить его от Моники. Но так ее телесность была уж очень на виду.
Тогда, за столом, она рассказывала ему, что ее младшая сестра вышла замуж и живет в Будапеште, принадлежит dans la même branche [28], он, вероятно, познакомится с ее сестрой, госпожой Путник (фамилию она выговорила на французский лад, приблизительно так: Пютник).
Это произошло здесь, на палубе, — гавань постепенно исчезала из виду, а город и холмы над ним ненадолго приняли ту же форму, что при приближении к нему, покуда пароход не лег на новый курс, — это произошло здесь, где пассажиры длинными рядами стояли у белых поручней и смотрели на удаляющийся берег (тромбонисты уже замолкли). Дональд осознал свою замкнутость, увидел ее, как видят нечто вполне реальное, словно она была вне его, и уже отнюдь не смутно ощутил тот крючок, за который он зацепился. Только тут он понял, до чего дошел и что точило его нечто непостижимое, в то же время казавшееся ему совсем чуждым. Опять, как раньше, когда блеклая молния метнулась от него к Августу (отблеска ее так испугался юный господин фон Кламтач), он почувствовал, что падает, более того, он это знал. Левой рукой он выхватил из кармана брюк спички и, засунув в рот пустую трубку, поднес к ней зажженную спичку. Потом швырнул трубку за борт — падая, она описала дугу, — и сунул в рот обгорелую спичку.
Многие видели полет трубки. И уловили, в чем дело, кое-где даже раздался смех. От внимания господ Хвостика и Харбаха это мелкое происшествие ускользнуло. Но пасторша Крулов в тревоге широко раскрыла глаза. Выражение их напоминало выражение глаз испуганной лошади.
Ласло Путник, племянник второго шефа той бухарестской фирмы, с которой имели дело Клейтоны, был женат еще менее двух лет и жил со своей молодой женой в Будапеште на улице Лигети (ныне улица называется по-другому, за эти годы ее дважды переименовывали), когда-то уединенная, тихая местность, элегантные дома, отделенные от улицы палисадниками, за домами часто простирались обширные сады.
Это была младшая сестра «королевы», более интеллигентная, нежели сама восточная «королева», а потому в этом смысле еще менее сравнимая с мамашей Харбах; совсем другой коленкор. Во всем том, что, по выражению, позаимствованному в мире мужчин, у женщин называется «личностью», она скорее напоминала нашу Монику Бахлер.
Это все хорошо, но брак ее сразу же пошел вкривь и вкось. Ласло, по общему мнению, был весьма легкомысленным малым. Но не в финансовом и коммерческом отношении, здесь он всегда был в высшей степени дельным. Роберта Клейтона во время его визита в Венгрию по локомобильным делам он тоже сумел слегка надуть и напоследок еще заставил Роберта спустить цену. Не было Хвостика, чтобы этому воспрепятствовать, и не было Дональда, чтобы с первого же взгляда разобраться и разъяснить, что якобы существующей, пусть и ничтожной, технической ошибки нет и не могло быть. Папа Роберт, уже спешивший в гостиницу «Альпийское подворье», и технически несколько поотстал, и не хотел заниматься такими мелочами, ибо не чувствовал себя достаточно уверенно в этой сфере.
Кое-кто сказал бы — жульническая проделка с локомобилями. Но от этого Ласло всего можно было ждать. Каждый цыган-премьер Будапешта знал его, и разные премьерши в другой области искусства тоже ему были не чужды.
А тут еще этот роскошный образец женщины! Многие качали головами, наблюдая за поведением Ласло Путника, и особенно в отношении того сорта премьерш, с которыми он появлялся на людях. Они далеко не всегда были импозантны, но зато умели играть на скрипке. По городу распространилась легенда, что госпожа Путник (Пютник) абсолютно немузыкальная особа.
Сообразно с этим эксцессы господина Ласло можно было бы расценивать совсем иначе, но никто этого не делал, просто его считали мелким негодяем. Никто, разумеется, не знал, какой шок пережил этот молодой человек: младшая сестра «королевы Бейрута» была обезображена огромным, размером с полотенце, ожогом, который, тоже как полотенце, обвивал ее бедра. Без сомнения, родители Марго Путник в Париже, также как и «королева», были об этом осведомлены. Однако брак должен был состояться, и это надувательство ничуть не затруднило столь почетное обручение. Впредь о нем просто умалчивали. Даже в тесном семейном кругу. Между la reine, когда она приезжала в Париж на улицу генерала Бёре, и ее родителями об этом обстоятельстве никогда не было сказано ни единого слова. Ни до брака Марго, ни после. Здесь очень ясно просматривается дух того времени. Разговорам почти не было места, даже между родителями и детьми.
Со временем Ласло обзавелся премьершами и потихоньку запил.
Она справлялась с этим лучше, чем он. Сознавая свою вину в том, что она не воспротивилась воле родителей, Марго оставалась единственным человеком, который не слишком сурово судил молодого Путника. Ее же семья была далека от такого рода терпимости. Но откуда родители знали о его проделках? Неужто от Марго? Ни в коем случае. Но la reine как-то внезапно нагрянула в Будапешт, она предпочла проехать через Константинополь и, воспользовавшись удобнейшим Восточным экспрессом, по пути к родителям в Париж решила заодно повидаться с сестрой. А появившись в Будапеште, в общем-то, не вовремя, она, так сказать, нос к носу столкнулась с образом жизни Ласло Путника.
К тому же всегда находятся любители посплетничать. Но Марго, доселе хранившая полнейшее молчание, встала на защиту мужа, который, собственно, им и не был.
Как муж, который, собственно, им не был, сидел Ласло с Тибором Гергейфи (Тибор несколькими годами моложе Ласло, работал en la même branche, он был сыном управляющего поместьем в Западной Венгрии — нам этот господин случайно знаком) в «чарде», как по-венгерски называется кабачок, за Швабенбергом. Если бы молодым людям вздумалось пройти или проехать еще небольшой отрезок пути, они бы добрались до весьма примечательного собрания римских древностей в Восточной Европе: эти древности обитали в маленьком музее, что находился в стороне от дороги. Но они были равнодушны к такого рода вещам.
Они сидели под старыми деревьями в тишине, без музыки, и пили красное вино «Пекарь». Жители стран Юго-Восточной Европы, где очень любят хорошо поесть, знают толк и в винах. Им всегда известно, куда можно пойти. И они умеют там проводить время без счета, без цели, которую кто-то мог бы заподозрить.
Тибор был его единственным близким другом, он умел молчать как рыба. Эта черта нередко встречается у мадьяр, она частенько поначалу производит впечатление таинственности и непроницаемости истинного востока, но вскоре уже кажется просто упрямством. Путник не был венгром, во всяком случае настоящим, скорее сербом. У всех юго-восточных наций понятия о чести зачастую бывают очень суровыми, даже опасно непреклонными. И все-таки наш Ласло давно уже не был истинным сыном своего народа, он был будапештец, дитя большого города.
— Мой дядя готов в любой момент взять меня в Бухарест, в свою фирму, сказал он.
Вечернее солнце пробилось сквозь деревья сада, лучи его вертикально легли на полуразрушенную стену дома, поток света превратился в красноватую плоскость.
— И ты все еще здесь?! — воскликнул Тибор. Риторический вопрос, риторическое удивление.
— Здесь я и останусь.
— Да ты, сдается мне, спятил, — сказал Тибор. — Тебя же просто поймали в ловушку. Твое положение, доложу я тебе, из тех, каких, собственно говоря, и вообще-то не бывает. Тебе остается только дать деру. А тут перед тобой лазейка на свободу, да что там, попросту открытая дверь. А ты хочешь остаться. Собирай вещи, поезжай в Бухарест и требуй развода. Даже закон будет на твоей стороне. Останешься здесь — считай, что вышел из игры.
— Я хочу покорить Марго, — ответил Ласло и взглянул на залитую красноватым светом стену, словно оттуда он черпал свои слова. А так как Гергейфи ничего больше не говорил, он решительно добавил: — Она единственный человек, который относится ко мне с любовью и пониманием.
— Ой, ой, ой, ой, — захныкал Тибор и отвернулся, — тебя заставили купить кота в мешке, а ты еще вообразил, что это заяц. И знаешь, Ласло, что касается понимания, то тебя понять не так уж трудно, все это просто как пара оплеух.
Тибор умолк. Он только сейчас заметил, что обидел друга.
И все-таки: Ласло упомянул о бухарестском дядюшке.
А значит, он уже вынашивал мысль о побеге.
Гергейфи она представлялась единственно разумной. Любая другая попытка найти выход из создавшегося положения обречена была остаться теорией или просто фантазией, вроде этого нового номера с «покорением» Марго. Впрочем, Тибор относился к ней с почтением из-за ее выдержки. Но всякий раз, как ему удавалось где-нибудь ее увидеть, его прямо-таки леденила та абсолютная замкнутость, в которой она существовала. Это было страшно и непонятно, как погасшее светило, парящее в пустом пространстве. Ласло несет чепуху. Откуда здесь возьмется любовь, откуда возьмется понимание? Рядом с отчаянием жить нельзя. Так он думал. Именно теперь.
Прошло время, когда Ласло искал забвения. Никаких премьеров, никаких премьерш. И бутылки стоят нетронутые. Вот как сейчас эти бутылки на столе с красным «Пекарем». Собственно, его пил только Гергейфи, да и то помаленьку. Все это было даже зловеще: словно что-то готовилось. Он предпочел бы видеть, как Ласло напивается и выкидывает какие-нибудь штуки. В сущности, он больше всего боялся, что Путника ждет еще что-то вроде второго шока. Первый Тибор пережил с ним вместе: отвращение, ярость, унижение в схватке с почтением и нежностью. Это не должно было повториться. Оставалось только бегство.
Все же Марго побеждала, медленно и упорно. Ее каменная природа, всякий раз заставлявшая Гергейфи леденеть и чувствовать себя вконец подавленным, более того, изгнанным из жизни, дома отнюдь не была более активной Тибор, конечно же, ничего об этом не знал, — напротив, она уступила место все более явной способности сделать другому жизнь удобной и приятной. Мы не говорим: окружить его любовью. Это ведь было бы уже претензией. Нет, у Ласло настала прекрасная жизнь дома, во всем решительно; она, Марго, была как дуновение. Недюжинный успех при семидесяти двух килограммах веса. Ее словно бы и не было вовсе, пока он ее не звал. А отпускал, и она исчезала. Даже во время разговора: он умолкнет — она уходит из комнаты. Гергейфи Марго считала его собутыльником Ласло — до сих пор никогда не подымался наверх к молодой чете. Только теперь, так как Ласло все чаще по вечерам оставался дома, его пригласили к ним. Но он долго не отваживался принять это приглашение. Целый день ему казалось, что это была бы подлость, но в конце концов он все-таки решился. Итак, он отправился в лагерь противника. И было это некоторое время спустя после того разговора за бутылкой красного вина.
Они ужинали втроем. Марго, видимо, полагала, что Гергейфи все известно. Ей несомненно хотелось принять на борт близкого друга Ласло, словно их встречи только здесь могли иметь место, только здесь. Она провела Тибора по всему дому. Сад был не намного шире дома, во уходил далеко вглубь. Мраморные украшения завершали глубину этого сада возле массивной стены полукруглые скамейки, над которыми высились огромные каменные вазы. Все это открывалось взору из окон выходившей в сад комнаты, перед нею была маленькая терраса и лестница, спускавшаяся в зелень сада. Была там и столовая, иными словами, две гостиные: одна — вытянутая в длину, другая покороче. Тибор, теперь составивший себе представление о непростом плане этого дома, правильно определил, где должна находиться спальня. Что Ласло спал в комнате, выходившей в сад, Гергейфи знал давно, сейчас же еще увидел разбросанные там предметы его туалета. На стене висели охотничьи ружья. Двустворчатая дверь на террасу была широко распахнута, ибо снизу эту террасу отделяла от сада решетчатая ограда.
«Я ни разу не была у сестры в Бейруте», — несколько подчеркнуто, хотя и не без уклончивости, отвечала она за столом на вопрос Тибора, устремив взгляд на белый дамаст скатерти, на фарфор и хрусталь. Она сидела, немного нагнувшись, и говорила, глядя на стол. Казалось, никого не замечая. Тяжелый узел ее белокурых волос светился под люстрой. В 1900 году модный художник Сезар Эллё [29] сильно влиял на внешность парижанок, которых он любил видеть блондинками, с лицами скорее сердцевидными, чем вытянутыми, и с широко расставленными глазами. А поскольку природа, как поучал нас Оскар Уайльд, всегда подражает искусству, то с каждым днем все больше парижанок выглядели так, как того хотелось художнику; даже расстояние между глазами стало соответствовать вкусу последнего, более того, его влияние простерлось и на семьдесят два килограмма Марго, конечно не предусмотренных художником… Но она была красива, Марго, очень красива. Гергейфи ясно это видел и с удивлением об этом думал.
Нет, не так-то легко было уехать в Бухарест. Только сейчас он уразумел значительность происходящего и всю серьезность положения Ласло.
Если бы он знал la reine, фундаментальное различие между этими двумя женщинами и сестрами бросилось бы ему в глаза. Там плотская роскошь в сиянии света, выставленная напоказ. Здесь вуаль, пелена, взгляд искоса живое существо под слоем проточной воды.
Еще острее он это ощутил, когда они сидели в маленькой гостиной за турецким кофе. Здесь на латунной, до блеска начищенной штанге низко свисал широкий фиолетовый абажур; снизу свет был смягчен тоже чем-то фиолетовым, но не белым тюлем, как то делается еще и в наши дни. Говоря о красивой женщине, такое освещение, право же, нельзя было назвать выгодным. Но она сидела за этой, казалось бы, воздвигнутой перед нею лиловой стеной как бы за полупрозрачной тканью, а значит, лишь отчасти здесь присутствуя.
Тибор, не так уж восхищенный ее красотой — его вкусы избрали себе совсем иные дороги (и кстати сказать, правильные, в чем мы скоро убедимся), — всеми силами стремился получше ее рассмотреть, понять, побольше узнать о ней, досконально ее изучить, хотя его ни на мгновение не покидало сознание тщетности своих усилий.
В остальном контакт был установлен, и вечер проходил гармонично, как принято выражаться. С Марго было легко. Она не была чуркой, которая, не шелохнувшись, лежит на дороге, дожидаясь, покуда ее повернут или поднимут… Она сама могла расшевелить кого угодно, например этих двух стройных, изящно сложенных молодых людей, круживших вокруг нее, как планеты вокруг солнца. И удивительное дело, чего она иной раз добивалась! Мы справедливо сравнили ее с нашей инженершей, по рангу, так сказать. Образование не отягощало ни Путника, ни Гергейфи, последний рад был, что хоть кое-как справлялся с французским языком. Марго заявила, что ее венгерский годится только для домашнего обихода. Она, правда, очень старалась в нем усовершенствоваться, но в общество пока что отказывалась говорить по-венгерски. И хорошо делала. Венгерский — насквозь поэтический язык, посему особенно чувствительный к фальшивым интонациям или деревянно-грамматическому школьному употреблению. Чтобы овладеть венгерским, надо родиться либо венгром, либо лингвистическим гением.
Но однажды она все-таки заговорила по-венгерски — и с того дня взяла обоих себе в провожатые.
Им никогда не хотелось затратить усилия на то, чтобы пройти расстояние от кабачка, что за Швабенбергом, до одиноко стоявшего музея римских древностей. Марго он был давно известен. Она достаточно долго была одна и жила несчастливо, чтобы уметь оценить сокровища, мимо которых счастливые люди проходили не задумываясь, счастливые даже в несчастье, оттого что рядом есть близкий человек, есть разговоры с ним, вино. Подруга Марго Ирма, дочка богачей Руссовых, в дом которых ее ввел Путник в первые же дни их брака, могла бы стать для нее таким вот близким человеком. Но для Марго было за пределами возможного сделать неприметную, изящную и уже не очень молодую девушку поверенной своих плотских тайн, что, собственно, могло бы стать ключом к пониманию ее положения и в конце концов предпосылкой всего происходящего.
Ирма из дружеского расположения регулярно и основательно обучала ее венгерскому. Эти часы в родительском доме Ирмы всякий раз были для Марго праздником, счастьем, свободным от каких бы то ни было условностей, островом, не связанным с континентом ее жизни, куда она так или иначе вынуждена была возвращаться.
Значит, здесь, как и повсюду, — стена. Иногда перед этими стенами Марго охватывал страх.
Для Ирмы Руссов Марго была прекрасной, достойной преклонения женщиной, благословенной всеми дарами природы, которых недоставало ей самой и которые не могло заменить никакое богатство. Или по меньшей мере нужна была другая натура, чем у Ирмы, чтобы использовать его как эрзац. Вскоре она уже полюбила Марго восторженной любовью, ни о чем, разумеется, не догадываясь.
Итак, одиночество Марго в Будапеште еще усугублялось жизнью вдвоем. Так как поведение Ласло в первые месяцы брака не осталось тайной для Будапешта, то Ирма Руссов считала его за злостного дурака и постоянного святотатца. Но перед лицом своей святыни она и слова не решалась сказать ему в укор. Когда Марго защищала Ласло, идол Ирмы поднимался до высот, где уже ощущается аромат святости.
Здесь, в доме Руссовых, невдалеке от площади Вёрёшмарти, Марго изучила венгерский язык и его основы; вскоре Ирма подвела ее к познанию национальной поэзии, являющейся наилучшим учителем любого языка. По одному-единственному произведению она изучила интонацию, познала нюансы, свойственные только венгерскому языку, то есть то, что не может воссоздать никакой перевод. Андраш Ади тогда еще был никому не ведом, но высокая башня — Шандор Петёфи — давно уже стояла, видимая отовсюду. Марго научилась декламировать некоторые его стихи и то и дело повторяла их, покуда они не зазвучали совсем свободно — играючи не срывались с ее языка.
В тот вечер, когда она сидела с Гергейфи и Ласло, при каком-то обороте разговора с ее уст вдруг легко и свободно сорвалось начало одного из длинных стихотворений Петёфи, под названием «В конце сентября», оно было впервые переведено на немецкий в самом начале нашего века достопочтенным доктором Францем Бубеником из Вены.
Цветы по садам доцветают в долине,
И в зелени тополь еще под окном,
Но вот и предвестье зимы и унынья
Гора в покрывале своем снеговом.
И в сердце моем еще полдень весенний
И лета горячего жар и краса,
Но иней безвременного поседенья
Закрался уже и в мои волоса[30].
Когда она, за своей лиловой световой стеной, прочитала вслух эти стихи, все внимание собравшихся перенеслось на нее. Венгр, даже чуждый литературе, знает и любит своих поэтов, они ему представляются главной национальной гордостью. Бурная тоска, пронизавшая эти стихи, непостижимым образом соединила молодых людей. Гергейфи, при всей своей выдержке, уже не сопротивлялся Марго.
Впрочем, это ему не помешало там же, на улице Лигети, настойчиво выказывать внимание прелестной белокурой горничной Марике, после того как он преуспел и установил с ней контакт во время обеда, который она подавала.
Он тогда сразу подумал, что эта девушка будет выглядеть еще очаровательнее в короткой юбочке и сапожках. Сапожки вообще сводили Тибора с ума, они, так сказать, постоянно присутствовали в самых сладких и тайных его грезах. Калигула да и только. В этом мы еще убедимся. Неловким он никогда не был, не был и сегодня. К тому же у него имелись увесистые серебряные монеты достоинством в пять крон, отлично приспособленные для щедрых чаевых, а как они справлялись с этой ролью, мы уже знаем. В свое время Хвостик, инспирированный Мюнстерером, с их помощью подчинил себе Венидопплершу (как это произошло, нам не вполне ясно, но ведь произошло, и тут уж ничего не поделаешь). Впрочем, щедрость Гергейфи проявил лишь уходя, уже в передней, после того как в комнатах простился с Марго и Ласло; последний был достаточно близок с ним, чтобы торжественно не провожать его до дверей. К тому же слишком ленив и, в-третьих, изрядно подвыпил. Таким образом Тибору удалось быстро все устроить, свою лепту и карточку с номером телефона всунуть в открытую маленькую ладошку. Засим последовал поцелуй. Дела быстро пошли на лад, и надо сказать, дальнейшее тоже! Ибо с этого дня Марика начала новую жизнь, которая среди всего прочего включила в себя и знакомство с «шампанскими заведениями» Будапешта (второстепенными).
Итак, это началось на улице Лигети, и мы видим, что для этого — между Петёфи и Марго — еще осталось достаточно места. Простор для озорных проделок находится не только в маленькой хижине, но и между двумя взмахами ресниц или между губами и краешком бокала. Но дерзость все равно оставалась дерзостью.
И все-таки она как-то сошла на нет, эта дерзость. Она не умалила глубины впечатления, весь вечер производимого Марго на Тибора. Часы летели, но выдавались мгновения, непривычно долго тянувшиеся, и в эти мгновения им овладевало противоестественное желание (как последняя, наивысшая, самая крайняя из всех его возможностей) влюбиться в Марго наперекор всем ужасам, которые это ему сулило, — а не в какую-то Марику (пока еще без сапожек, но где-то они уже маячили).
Он поздно ушел, поначалу, правда, еще думая о девушке, немного отяжелевший от вина, и не сел в поезд подземки, чтобы ехать к центру города, недалекому отсюда, а пошел пешком.
У Октогона, в разостлавшейся темноте, равномерно подчеркнутой дуговыми фонарями, в нем все же поднялось сомнение, казалось готовое охватить и затопить весь этот только что прожитой вечер. Тибор Гергейфи, конечно, не принадлежал к тем, кого называют интеллигентами. Теперь он вполне усвоил постоянные переходы из одной крайности в другую — в них свершается все наше мышление, неизменно живое и опережающее время. Раз уж у Тибора не было образования, он заменял его чем-то вроде диалектики. И все это проделывал живо и энергично. Эта энергия принудила его признаться себе, что на его стороне скорее были теория и фантазия, когда он порекомендовал Ласло единственно возможное — поскорее уехать в Бухарест. Сейчас, поскольку нагляднее стала подлинная значимость вещей, его собственная рекомендация — как бы она ни была благоразумна — показалась ему попросту наивной.
Но как же это остаться? Вся ситуация, отягощенная бременем, непременно тайным и анонимным и в то же время постоянно давившим на жизненный нерв Ласло, не могла привести ни к чему, кроме ужасного конца, и чем дольше бы это продлилось, тем ужаснее стал бы конец, ибо возникли бы новые иллюзии, неизбежные, чтобы сделать хоть как-то выносимой такую жизнь. Ничего другого от разговоров Ласло о «покорении» Марго ждать не приходилось. Внутреннее его убеждение требовало бегства. Он самостоятельно и совершенно неожиданно там, за Швабенбергом, сделал открытие: что его дядя в Румынии готов в любой день принять его в свое бухарестское предприятие.
Гергейфи остановился. Он давно уже дошел до проспекта Андраши. В данную минуту необходимо было многое уяснить себе, заново решить, как следует себя держать, понять — сейчас, перейдя границу, — попал ли он в полосу тумана, приняв это приглашение на сегодняшний вечер. (А что ему, собственно, оставалось делать? Но нет! Ласло ведь заранее тайком спросил его, и ему ничего не стоило решительно отказаться от приглашения!) Полоса тумана. В чем тут было дело? В той странной власти, которую Марго приобрела над Ласло, над ним, над обоими. Необходимо было стряхнуть с себя эту власть, забыть о ней!
Такое намерение тяжело нависло над ним, но как его осуществить, он так и не придумал. Сейчас ему больше всего хотелось чашку кофе, залить вино. Так живо заинтересован в судьбе другого был Тибор Гергейфи, что сонливость и вялость с него как рукой сняло. В этом мы усматриваем удивительные свойства его натуры.
Одолеваемый тяжелыми мыслями о Марго, Гергейфи наконец огляделся. Он, как оказалось, стоял у монумента, находившегося немного в стороне от широкого бульвара. Монумент изображал человека, скрывшего свое лицо за приподнятым плащом: то был безымянный летописец короля Белы IV, венгерский историк XIII столетия.
Тетушка Ада Вукович вдруг перестала шагать по Вене и засела в «Империале» в своем номере. Кламтачи были этим очень обеспокоены. Но их домашний врач, доктор Феликс Гевиннер, немедленно приглашенный к ней, сказал, проконсультировавшись еще и с невропатологом, которого привел с собой, что это сущие пустяки. Люмбаго, «прострел», как это принято называть в просторечии. Славная тетушка слишком много бегает по городу, она не привыкла к быстрой ходьбе по твердым мостовым, к тому же она при этом потела и, видимо, схватила простуду. Когда она уже сможет кое-как передвигаться — а прописанные ей втирания быстро этому поспособствуют лучше всего ей отправиться домой, в деревню, там она скоро совсем поправится.
Так оно и вышло. Но для переезда она была еще слишком беспомощна. Кто-то должен был ее сопровождать. А так далеко погоня за наследством все же не заходила. К тому же тщедушная Эжени не смогла бы управиться с весьма корпулентной дамой, скажем, при посадке в вагон. Начальник же департамента безвыходно сидел в присутствии. Поручение это было возложено на Зденко; уже приближалась троица, а следовательно, и каникулы. В общем-то, он был доволен: таким образом ему удастся разведать места, где ему предстоит провести лето.
Когда в троицын день он ехал с теткой через Земмеринг (в Вене при посадке в вагон, конечно же, помогали родители и горничная), госпожа фон Вукович пожелала пойти в вагон-ресторан, что и было сделано без особых усилий. После сытного обеда, во время которого она, можно сказать, почти одна выпила бутылку красного вина, к черному кофе еще заказала изрядную толику коньячку, тут уж и Зденко нельзя было отказаться.
Одним словом, он убедился, что она выпивоха, и тем самым лучше уразумел ее недомогания. Коньяк вряд ли можно рассматривать как противоревматическое средство, к тому же она, возможно, не так злоупотребляла им в присутствии родителей Зденко, а врачи были достаточно деликатны. Наконец тетушке Аде такое воздержание, видимо, наскучило, и она опять стала прикладываться к бутылочке.
Зденко по непонятной причине симпатизировал этой ее страсти, не потому, что сам был охоч до подобных противоревматических средств. Но он чувствовал, что на этой почве с ней проще будет столковаться без особых тягот и хитростей. Вдобавок пьяницы всегда гуманнее трезвенников. Они охотнее вступают в разговоры, а если уж они не в состоянии говорить, то это еще лучше.
Уже сейчас, когда озаренные солнцем дали и утесы на земмерингском участке дороги сменялись, мелькая в больших, слегка покачивающихся окнах вагона-ресторана, исчезла некая тревога из-за этой тетушки, которую еще несколько минут тому назад ощущал Зденко. Теперь он, что и говорить, все видел правильно; ибо позднее в Ванице в течение нескольких дней его пребывания там она оставалась невидимой, и лакей подавал обеды и ужины молодому господину, восседавшему за столом в полном одиночестве.
А сейчас, доставив тетушку из вагона-ресторана в купе (захватив еще и маленькую плоскую флягу), Зденко, а вместе с ним и старая дама уснули на своих удобных, мягких сиденьях. Юноше были непривычны, даже в малых дозах, противоревматические средства.
В Константинополе — вход в знаменитую гавань пассажиры «Кобры», собравшиеся в носовой части судна, встретили при самой пасмурной погоде к обоим нашим путешественникам, с их согласия, разумеется, примкнул доктор Харбах, так как они собирались в Будапешт; там жили Руссовы, и для него это было наиболее привлекательным моментом. Покуда оба наши господина занимались своими делами, он фланировал по городу. Главной целью был тогда Бухарест. Там они целый ряд дней провели, так сказать, в духе Гольвицера; доктор Харбах столовался в роскошнейших ресторанах, где гостям предлагалось сначала одобрить мясо или рыбу в сыром виде, затем посмотреть, как их жарят на противне.
Весьма характерно для данной ситуации, что Хвостик — так сказать, искоса поглядывая на Дональда, — охотно видел врача в его обществе, даже независимо от того, что разговоры с доктором Харбахом открыли для него много нового, а познавать, учиться хотел всегда наш Пепи, основное в его жизни было воспринимать. Кстати говоря, и врач уже кое-что знал о молодом англичанине, хотя при выходе из Бейрутской гавани он не заметил, как тот сунул в рот обгоревшую спичку вместо трубки, но заметил, как испуганно взглянула на Дональда старуха Крулов.
Белград, где они закончили свои дела с генеральным директором, инженером Восняком, принес Хвостику известное облегчение. Здесь наконец он мог высказать все, что касалось бр. Клейтонов, а значит, и его самого. В прохладной задней комнате конторы Мило в отеле на улице Короля Милана, где, само собой разумеется, они жили все трое, было выпито несколько бокалов вина, и, как это ни странно, под влиянием чужого воздуха Хвостикова сдержанность несколько поубавилась. Так Мило узнал, как в действительности обстоят дела сейчас, после того как занавес опустился.
Его точка зрения осталась незыблемой: поменьше осложнений и побольше пользы для Пепи. Прежде всего он порекомендовал: никакого вмешательства это, конечно, само собой разумелось — и еще добавил, что состояние, в каком находится Дональд, таит в себе бесчисленные неожиданности и опасности; Хвостику следует быть начеку, не обманываться гладкой и спокойной поверхностью. Надо полагать, Мило видел, что под этой поверхностью творится.
После этих поучений дней за десять до троицы они прибыли в Будапешт и остановились в «Британии». Доктор Харбах тотчас же отправился к Руссовым, тогда как Дональд и Хвостик продолжали деятельность dans la même branche и кстати познакомились с Путником и Гергейфи, с которыми им не удалось встретиться в прошлое свое пребывание здесь.
Что касается этого Гергейфи, то уже пора спросить, кто он, собственно, такой, независимо от его непосредственного и весьма живого участия в судьбе Ласло? Когда он наконец вышел из долгого оцепенения на проспекте Андраши перед памятником безымянному королевскому летописцу, он пересек широченную улицу и на другой стороне вошел в большое кафе, почти столь же пустынное, как и улица, видимо уже закрывавшееся. Но он еще успел выпить кофе. Винные пары улетучились. Он этого хотел. Тибор опять собрался в путь на улицу Дёрбентеи, где у него была маленькая, но весьма элегантная квартирка.
Он теперь стал очень похож на своего отца: тонкой фигуркой, походкой, худощавым лицом с резкими чертами. Даже пристрастие к крепким духам он делил с управляющим старика Глобуша, такое пристрастие было несколько неожиданно в столь экономном субъекте. Но Венгрия — это не Верхняя Австрия и не Нижняя Бавария. Тибор и наездником был превосходным, совсем как отец.
После долгих лет он однажды снова приехал в Мошон погостить у отца. На сей раз его обслуживали и баловали две старые женщины. Когда они были помоложе, он их едва замечал. Теперь они пришлись ему очень по вкусу своим добродушием и незлобивостью, и он спросил старика, откуда они, собственно, взялись.
— С улицы, — отвечал папаша Гергейфи, — бывшие потаскухи из Вены.
Лишь много позднее оказалось, что эта лаконичная справка стала играть известную роль в духовном хозяйстве Тибора Гергейфи: она была веществом, растворяющим его скепсис, который укладывался в одну-единственную фразу: «Если в чем-то не везет, значит, ни в чем не повезет». Приблизительно так.
В самом деле, если бы он мог незаметно сопровождать Марго в ее прогулках, это нашло бы свое подтверждение.
Например, в музей римских древностей за Швабенбергом.
Высокоцивилизованные люди во все времена пользовались не только комфортом (как то доказывает элегантная римская ванная комната в Альтенбургском музее в Германии), но и множеством всяких излишеств, и это вызывает куда больший интерес, чем великие творения прошлого, ибо это нам ближе. Тогда, как и нынче, существовала целая армия людей, которые выдумывали эти мелочи, производили их и распространяли среди населения. Древность в определенных областях жизни была на удивление необременительной (если не была до ужаса непристойной), ведь сохранились бесчисленные статуэтки, которые сегодня вряд ли кто решится открыто поставить у себя в комнате, так великолепно они сработаны. Границы допустимого у нас значительно сузились. Кажется, у римлян (и у римлянок?) излюбленной игрушкой была крошечных размеров обезьянка, которая развлекается на свой, обезьяний лад; существовали даже движущиеся статуэтки такого рода.
В музее за Швабенбергом подобные предметы были размещены в отдельной маленькой комнате, туда допускались только мужчины, если собрание музея осматривала компания, куда входили лица обоего пола. Как вел себя смотритель, статный мужчина, бывший фельдфебель, если приходили только дамы, было неизвестно. Марго, во всяком случае, являлась одна. Так что ей очень быстро и неоднократно представлялась возможность осмотреть все без исключения экспонаты.
Поэтому Гергейфи долго еще был не прав со своей абсурдной тезой: «Если в чем-то не везет, значит, ни в чем не повезет».
Руссовы немедленно дали большой ужин, в известной степени для доктора Харбаха и приехавших с ним господ, но в то же время и для la même branche; так или иначе, были приглашены Путники и Тибор.
Между тем стало очень жарко, и в столовой у Руссовых работало четыре вентилятора и распылитель хвойного экстракта.
Это было поистине благодеянием. Разумеется, Хвостик и Дональд не явились сюда потными, прямо из конторы, а успели переодеться в «Британии» и даже принять душ. Когда они спустились вниз, в холле гостиницы уже сидел доктор Харбах, такой же освеженный и в вечернем костюме.
Дональду все еще казалось, что глаза ему застилает пелена знойной тьмы этих дней, она не исчезала и, точно паутина, закрывала лицо. Он чувствовал ее даже под душем, между собою и белой кафельной стеной. Это рождало ощущение неловкости, замаскированности полосы обеспечения, как говорят военные, и, может быть, даже легкое головокружение.
После недолгой поездки в машине они попали в дом к Руссовым, где, по счастью, было прохладно.
В этом своем более или менее сносном, хотя все еще затуманенном, состоянии Дональд впервые увидел госпожу Марго Путник, сестру la reine.
Гергейфи — смокинг среди прочих смокингов — стоял рядом, когда Дональда представили госпоже Путник в гостиной, столь же прохладной, как и столовая, двери которой были еще закрыты.
В Тиборе вновь вовсю взыграло то его специфическое желание все видеть насквозь, если можно так сказать: жажда во все проникнуть. Дональд был ярко освещен люстрой. Но Марго стояла, как бы отступя за стену приглушенного света, в топазовом луче торшера. И все-таки Гергейфи заметил в ее лице — которое он обычно, не считая тех минут, когда она декламировала стихи Петёфи, привык видеть как наглухо закрытое ставнями окно, — вспышку, увидел словно сквозь щель, но у нее это было как знак пробуждения — в момент, когда она увидела Дональда.
И тут Тибору окончательно уяснился тот единственно возможный для Ласло путь к свободе, то есть в Бухарест.
Сразу же все стерлось и заслонилось тем внешним, что примешалось сюда. Доктор Харбах, с которым знакомили гостей, Ирма Руссов, с бокалами на подносе, изысканные старички Руссовы, заговорившие с Тибором. А вскоре открылись и широкие двери столовой.
Как прежде рядом с la reine, так и теперь Дональд сидел с ее сестрой, но не залитый со всех сторон роскошеством света. Пелена знойной тьмы, которую он уже столько раз чувствовал сегодня, в первый свой день в Будапеште, преображенная и охлажденная, была перед ним и здесь; и, не ощущай он от этого странной неловкости (даже в руках), он легко, без заминки проникся бы прекрасным приподнятым настроением. То существо, что рядом с ним двигало руками над тарелкой, с легким звоном прибора, было как внезапно слетевшая к нему надежда, как дверь, открывшаяся вопреки всем ожиданиям.
Дональд сразу понял, что Бейрут, видимо, не тема для разговора с соседкой по столу, и предпочел рассказать ей о тромбонистах с «Кобры» и о том, как толпа на набережной устроила им овацию после прощального концерта. Она от души смеялась. Гергейфи видел это, он сидел наискосок от нее, через стол.
Он взял себя в руки, наш Тибор, быстро и энергично соображая. Ведь он явился сюда с готовым и твердым намерением, касавшимся, конечно, не Ласло, а этого англичанина и его прокуриста. Но теперь, когда он вдруг увидел, как при виде Дональда блеснуло что-то за наглухо закрытыми ставнями Марго, и сейчас незаметно наблюдал за обоими, ему еще раз и гораздо отчетливее представилась отправная точка иной возможности: один из вариантов освобождения Путника.
Это значило привести одно в согласие с другим.
Он понял это тут же, за столом.
Теперь следовало сообразить как. Старик Глобуш из Мошона многого добился, стал богатым человеком. Но его машинный парк безнадежно устарел. И необходимость обновления становилась безотлагательной. Если бы ему, Тибору, удалось привезти в Мошон этого англичанина, да еще по поручению Будапештского коммерческого общества, в котором служил Тибор, чтобы там, в Мошоне, во время переговоров о приобретении новой техники, от локомобилей до сеноворошилок, добиться наиболее благоприятных условий от фирмы «Клейтон и Пауэрс», это изрядно укрепило бы позиции его отца и его собственные позиции в будапештской фирме тоже, и старику Глобушу пошло бы на пользу. Неужели невозможно заманить англичанина в Мошон в качестве эксперта, чтобы со знанием дела установить, что же там необходимо, и сразу же получить от англичанина и его прокуриста преимущественные предложения?! Конечно, все поставки будут осуществляться череп будапештскую фирму, но при наиболее благоприятных условиях можно будет приобрести товар для Мошона по более низким ценам, принимая во внимание то, что поставки будут комплектные. Сам Глобуш был как бы живым капиталом. За эту сделку можно было браться с чистой совестью.
Любое сконто, которое тому было нужно при быстром проведении этой сложной операции, нетрудно было получить с венского завода.
При этом Гергейфи уже знал, что господа собираются ехать дальше, в Хорватию.
Мошон был почти что по пути.
Фирма предоставит машину.
А уж на месте непомерное венгерское гостеприимство тоже сделает свое дело.
К тому же в Мошоне уже есть нечто вроде господского дома. Старый Глобуш построил его, а сам, конечно, как и прежде, живет в крестьянской избе. Но одно время он носился с мыслью о женитьбе, хотя в последний момент отказался от нее. Теперь там стоит вилла со всем возможным комфортом. Надо будет на нее поглядеть.
Все это Гергейфи обдумывал за столом. После ужина следует наладить контакт с англичанином. С прокуристом, пожалуй, придется держать ухо востро, это типичный венский пройдоха, наверно, хитрый как бес; он даже со стариком Руссовым очень сносно говорит по-венгерски. То, как легко Дональд беседовал с Марго по-французски, тоже не укрылось от внимания Тибора. Но на эту удочку он не клюнет. За сегодняшний день он уже успел услышать, как отлично Дональд говорит и по-немецки. И хватит с него. А что, если он и по-венгерски разумеет? Для англичанина это невероятно. Но так или иначе, тут надо соблюдать осторожность, хотя бы из-за венского прокуриста. Сидя за столом, Тибор решил еще сегодня ночью отослать спешное письмо своему отцу в Мошон. На старика можно положиться. В нем есть шарм, шик и даже элегантность, уж он-то сумеет все наилучшим образом подготовить и устроить. Карету, верховых лошадей, красивых девочек для услуг, а там, где требуются надежные люди — для чистки платья, обуви и прочего, — обеих старух. «Бывшие потаскухи из Вены». Тибор улыбнулся, отложил свои деловые раздумья и прислушался к болтовне господина инженера Радингера из Вены (там его прозвали «джентльменом с большой буквы»!) с племянницей госпожи Руссов, молодой, замечательно красивой дамой, но не во вкусе Гергейфи (мы охотно как-нибудь узнаем о его вкусах — может быть, «красивые девочки» из Мошона?). Разговор между Радингером и его дамой велся на немецком языке.
Можно сказать, многоязычный стол. Доктор Харбах за ужином долго беседовал с Ирмой Руссов, но предмет их разговора остался неизвестным для окружающих, остался погребенным под царившей здесь многоголосицей, но под спудом, казалось, пустил глубокие разветвленные корни. Итак, эта беседа не была беспредметной, что обычно в обществе не принято. На Николетту Гаудингер, племянницу хозяйки дома, «джентльмен с большой буквы» наводил жуткую скуку, чего он сам, видимо, нимало не замечал, а она вновь и вновь пыталась прислушаться через стол, о чем же говорят Харбах и его дама, может, даже надеялась вмешаться в их разговор как третья собеседница, но тщетно. Оба что-то быстро бормотали, ни на кого не обращая внимания.
Госпожа Руссов была очень довольна. Она часто и с болью ощущала, как мало родительский дом, при всем его богатстве, дал этому милому и одаренному ребенку, у которого, увы, нет тех ярких вывесок, которые обычно выводят женщину в люди. А ведь если хорошенько приглядеться, Ирму Руссов ни в коем случае нельзя было счесть некрасивой. Она была хорошо сложена, ростом выше отца и матери, а ее лицо под шапкой пепельных волос было как бы освещено изнутри и казалось прекрасным от глубокого, искреннего благожелательства. В Германии эта девушка, наверное, нашла бы свое счастье. Но для Будапешта, как, впрочем, для Вены или Парижа, ей уж очень не хватало блеска.
Как раз об этом и думала сейчас госпожа Руссов и была счастлива, что такой интеллигентный и благообразный мужчина, как доктор Пауль, чей большой родительский дом в Вене она хорошо знала, все свое внимание сосредоточил исключительно на ее дочери.
Это продолжалось целый вечер. И потом, когда, отужинав, все общество из столовой перешло в другую, еще более обширную гостиную, нежели та, где встречали гостей, эти двое умудрились вместе выйти из столовой и сесть в гостиной друг подле друга.
Гергейфи вскоре удалось осуществить свой план, который он подал как бы мимоходом и под весьма невинным соусом — сокрушался о неисполнимости желания, рассказывая о Мошоне, о деревенской жизни в Венгрии. И лишь под конец на заднем плане прошествовали длинными рядами фразы о сельскохозяйственных машинах. Если бы это было возможно, если бы они пошли навстречу его старому дядюшке (Глобуш вовсе не был ему дядюшкой)! Чисто кассовая сделка! Так он завоевал Хвостика! Поживем — увидим, решил Хвостик. Дональд опять сидел рядом с Марго и во время этого разговора, только вскользь, мимоходом коснувшегося деловых вопросов, выполнял свою обычную функцию пресс-папье.
Самое время писать старикам, решил Тибор.
Среди гостей был один счастливчик, доктор Харбах, и еще человек, который почти уже собирался им стать, ибо он почувствовал облегчение, а именно Дональд.
В первом случае все сошло гладко. Во втором Дональд решился — правда, сразу, без раздумий — принять Марго Путник как порошок от головной боли, убежденный в действенности этого медикамента. Потому-то эффект его уже сказывался. И на сей раз он твердо решил ничего не упустить, быть готовым к любого рода активности.
Сегодня это называется «бегство вперед». Подобные элегантные выражения тогда еще не были в ходу.
Читателю и автору делается жутко. Итак, верзила и впрямь намерен стать человеком, а для этого, надо сказать, требуется немало сил и энергии.
И здесь тоже все шло гладко, точнее, гладко катилось под гору — бац! Вот уже приглашение к Путникам. В этом Будапеште один праздник следует за другим. Дела Гергейфи процветали, и не только мошонские (визит в Мошон Дональда, Хвостика и даже доктора Харбаха, которого Тибор считает чем-то вроде лейб-медика при англичанине, должен, как уже условлено, состояться через два дня!), но мы проговоримся — и бухарестские. Тибор уже понял: Дональд потерял голову, и притом сравнительно быстро; конечно, он это приписывает влиянию прелестей Марго, не подозревая, как всегда, о существовании, пусть отдаленного, второго плана.
Скандала Гергейфи ничуть не опасался. Недопустимо только, чтобы скандал произошел между ним, Тибором, и англичанином. И в самом оптимальном варианте все должно было кончиться двумя бегствами: Клейтона в Мошон и Ласло в Бухарест. Задумано совсем не глупо.
Доктор Харбах повергает нас в изумление. Не оттого, что он через три дня обручился с Ирмой Руссов. Это мы вполне понимаем. Даже фройляйн Гаудингер вполне это понимает, хотя она тоже в этом участвовала, и тем самым демонстрирует нам, что и она кое-чего стоит. А оттого, что он потом, когда все в основном протекло в соответствии с планом Гергейфи, вместе с Дональдом и этим любезным старичком Хвостиком поехал дальше, вместо того чтобы провести до конца свой отпуск в Будапеште, возле невесты.
Сторонний наблюдатель даже на своем собственном обручении! Он и на это способен.
И доктор Харбах наблюдал со стороны — он это умел — свои собственные сомнения в этом вопросе, рассматривал их как обязательное приложение, от которого просто никуда не денешься («И да проверит себя вступающий в брак!» — изощренная проверка, хотя, в сущности, вполне тривиальная). Он точно знал, что поступает единственно правильно. В его случае это выяснилось несколько позднее.
В Вене, то есть на Райхсратштрассе, и соответственно в Хаккинге сочли тогда это обручение весьма правильным, имея в виду не столько саму Ирму (ее здесь помнили только подростком), сколько имущественное положение невесты, рассматривая этот брак как возвращение сына в исконное, хорошее общество (за которое всегда следует держаться).
Впрочем, отъезд доктора Пауля из Будапешта не испортил дела. Свадьба должна была состояться тем же летом.
Ирма была уже не молодой девушкой, ей было за тридцать, да и Харбах тоже не юноша, может быть, года на три-четыре постарше Ирмы. Когда она увидела его на приеме у своих родителей после шестнадцатилетнего перерыва, в нее словно раскаленная стрела вонзилась. С этой секунды она жила как бы оборотясь к нему, так растения поворачиваются за солнцем.
Разумеется, вскоре обо всем объявили старикам, как полагается, и Ирме вовсе не показалось смешным, что Пауль просил у отца ее руки (как тут не вспомнить звонкий смех Моники Бахлер в издательстве на Грабене по поводу таких же намерений Роберта Клейтона).
Одновременно с этим радостным и волнующим событием Дональд своей запланированной активностью, на которую он в известной мере сам себя обрек, сперва испугал Марго, потом привел в ярость, а под конец поверг в полное отчаяние.
При этом англичанин ей нравился, и даже очень! Но ведь она была скована по рукам и ногам, и это еще только усугубляло все, решительное отступление было уже невозможно из-за Ласло: он домогался ее. Теперь он нуждался в Марго, в ее тактично-блистательных выступлениях во время светских сборищ, что следовали одно за другим. Но она тосковала по тишине и по той мирной могиле всех ее желаний, там, за Швабенбергом, в маленькой комнате смотрителя музея. Только здесь она могла сохранять свое лидерство, в присутствии ограниченного и боготворящего ее человека, который никогда бы не посмел хоть на шаг отступить от той черты, которую она блюла, или хотя бы от того, как она желала ее блюсти.
Разумеется, в своих соображениях Гергейфи исходил из того, что Марго ведь в конце концов абсолютно недоступна (о ее визитах в музей древностей он же ничего не знал). Но то, что было известно ему от Ласло, оставалось неизвестным англичанину. Притормозить Дональда было для Марго почти невозможно, и возникновение компрометирующей ситуации, в которую они могли попасть, по-прежнему было не исключено.
Весьма примечательно, что, как раз когда этот злополучный англичанин начал бодро и усиленно за ней ухаживать, в Марго поднялась страшная ненависть ко всем мужчинам вообще, за исключением того довольно видного, по раболепного существа в музее.
И все-таки она сдалась, но нельзя отрицать, что Ласло при этом косвенно руководил ею. На званом ужине в доме Руссовых он удостоился чести сидеть рядом со старой дамой и по мере сил занимать ее беседой, в то время как она то и дело искоса добродушно поглядывала на свою дочь и доктора Харбаха. А после ужина в большой гостиной он избегал Марго — а заодно и Дональда Клейтона, который весь вечер почти не отходил от нее, — возможно, потому, что хотел заняться красавицей Гаудингер, своей постоянной партнершей по теннису. На корте Николетта выделялась тем, что носила очень короткие (по тогдашним понятиям) белые юбки. Когда она выбрасывала вперед ногу, нога была видна много выше колена, Ласло всегда ждал этого момента, более того, даже пытался добиться этого соответствующей пласировкой мяча. В гостиной Руссовых, впрочем, ему перешел дорогу этот дурак Радингер из Вены.
Судя по всему, он все тяжелее переносил противоречие между тем, каким его брак — который многим уже начинал казаться спасенным, если не упрочившимся, — являлся миру, и тем, что на самом деле этого брака не существовало; а посему, естественно, мысли его все чаще вновь обращались к Бухаресту, к дядюшке Путнику, которому он в эти дни даже послал письмо. Разумеется, без всяких интимных признании. Просто письмо, чтобы заручиться поддержкой дядюшки. Но когда он писал это письмо, он думал о том, что позднее, в Бухаресте, непременно откроется дяде, все объяснит. А с подобными мыслями дело уже значительно продвинулось вперед. Как всегда в таких ситуациях, сюда примешалось еще и внешнее. Шеф Ласло, старый Месарош, буквально прожужжал ему уши, что он, мол, должен поскорее уладить то и это, чтобы иметь возможность уехать на несколько дней к дяде в Бухарест. Но разумеется, Месарош имел в виду не личные дела Ласло (о которых он вряд ли знал), а использование родственных связей в интересах фирмы. Следовало достичь договоренности с фирмой «Гольвицер и Путник», учитывая своего рода специализацию обеих фирм, дабы не стоять друг у друга на дороге в том, что касается сбыта некоторых мелких агрегатов. Если уж жизнь захочет, все устремляется в одну сторону, в данном случае — в Бухарест.
Но Марго сдалась, она готова была пригласить Дональда к чаю. И это с ведома Ласло и при поддержке Гергейфи, который считал желательным подкладывать мягкую светскую перину под деловые связи. В то утро Путник извинился перед Дональдом — с этой целью он специально позвонил Дональду в «Британию» — за то, что из-за неизбежной встречи с крупным заказчиком, увы, никак не сможет быть вечером дома. Встреча действительно должна была состояться, хоть и не так неизбежно. Но может быть, он уже понял Тибора, без слов разумеется.
Вскоре после пяти, покончив с делами, Путник встретился с Гергейфи в том самом кафе на проспекте Андраши, где Тибор недавно, возвращаясь от памятника безымянному летописцу, с помощью черного кофе прогнал дух вина.
Они служили в разных фирмах, эти двое, Тибор и Ласло — здесь нелишне об этом напомнить, — хотя и относились к la même branche (обе фирмы состояли в коммерческих отношениях с фирмой «Клейтон и Пауэрс»). Однако они постоянно поддерживали контакт, не в ущерб себе, разумеется, но и не в ущерб своим фирмам. Будучи в курсе дела, они распределяли заказы по обеим фирмам. Так, Мошон оказался в ведении фирмы Гергейфи, конечно, не без ответной услуги. Для этого теперь потребовался только что составленный основной каталог фирмы «Месарош и Гаудингер» (так называлась фирма, где служил Ласло), и эта книга уже лежала в его квартире на улице Лигети.
Гергейфи, которому не терпелось поскорее вознаградить себя за Мошон и которому сегодня предоставлялась возможность передать каталог дальше, сказал:
— Позвони домой и вели Яношу доставить каталог сюда.
И тут Тибор узнал, что лакей и кухарка сегодня отпущены, а чай должна подавать горничная. Сохраняя полное спокойствие, он недрогнувшей рукой ухватился за эту уникальную возможность и как бы между прочим сказал:
— Берн такси, поезжай домой, приличия ради посиди четверть часа за столом, побеседуй с англичанином, потом хватай книжицу и скорее сюда. Я жду. Но ни в коем случае не уходи сразу. Скажи, что освободился на полчаса, чтобы хоть поздороваться с ним.
Больше ничего, и даже это немногое сказано было вскользь. Можно добавить, что Гергейфи не только точно уловил ситуацию, а охватил мысленно всю ее, целиком (весьма квалифицированное восприятие). Он уже чувствовал нерешительность Путника, чувствовал ее как медленно натягивающуюся тетиву, ощущал, как у Ласло все уже сосредоточилось на кончике стрелы, чтобы в следующую секунду выстрелить, и Тибор уже знал, в какую сторону: в сторону решения.
Больше ничего, ни единого слова. Тибор взял со столика газету и спрятался за ней. Наконец-то Путник окликнул проходившего кельнера, чтобы расплатиться, но тот пробежал мимо.
— Не стоит задерживаться, я заплачу, — сказал Гергейфи из-за газетного листа.
Ласло встал, взял шляпу и, ничего не сказав, ушел. Теперь Гергейфи опустил «Пешти Хирлап» и посмотрел ему вслед. И в эту минуту Путник показался ему вагончиком, который он сам пустил по заранее проложенным рельсам.
Хвостик, об этом следует сказать, и это ни в коей мере не умаляет его заслуг, ставил на Марго. Что было ему известно? Ничего. Должно быть, его обманывала ее внешность.
Так же как и доктора Харбаха, который, хотя и обручился с Ирмой, на многое смотрел как сторонний наблюдатель. Они беседовали в номере Хвостика в «Британии» и пили ледяной шеррикоблер, напиток, тогда вошедший в моду, но сегодня на континенте вытесненный куда более крепкими напитками.
— К сожалению, у меня есть опыт, я знаю такие ситуации, как у мистера Дональда, — сказал Харбах. (Чего только не случается со сторонними наблюдателями!) — Он, как поезд, неизбежно движется по своим рельсам, но можно добиться, чтобы он сошел с рельсов, хотя это и связано с риском. Я хотел бы добавить, что подобное состояние возможно купировать лишь таким образом.
Из этого мы заключаем, что они уже и раньше беседовали о Дональде. К тому же здесь, в чужом воздухе, ослабли путы секретности. Вероятно, Харбах знал уже не только о Монике, но и Клейтоне-старшем. Иначе Хвостик вряд ли сумел бы растолковать ему суть дела.
— Вы, господин доктор, в счастье думаете о несчастном, мне это очень импонирует, — сказал Хвостик.
Здесь по первым же словам этого признания можно судить, что наш сморчок за эти десятилетия в известной мере помолодел душой. Это был голос уже не из Адамова переулка.
— Да, я счастлив, — простодушно признался доктор Харбах.
— У вас есть для этого все основания. Такие девушки, как фройляйн Ирма Руссов, ваша невеста, выходят замуж, так сказать, в два счета, если позволяют все прочие обстоятельства. И для вас это счастливый случай. Вы будете с ней, как мне кажется, еще очень, очень счастливы. Только став вашей женой, она обретет истинный блеск. Поверьте мне. Я это чувствую. Вы сделали правильный выбор.
— Да, — сказал Харбах, — я тоже в это верю.
Они подняли бокалы и выпили за здоровье Ирмы. Еще три недели назад они не были знакомы, никогда друг о друге не слышали. Хвостику смутно мерещилось, что в этом путешествии ему больше откроется, чем он полагал и планировал прежде. Оно, это путешествие, было захватывающим и всеобъемлющим миром, замкнутым со всех сторон. На мгновение он увидел сейчас Дональда и самого себя идущими мимо церкви св. Павла из кабачка Марии Грюндлинг. Тогда с Дональдом творилось то же, что и сегодня. И тем не менее сейчас все кажется в корне переменившимся.
Гергейфи прождал в кафе почти час. Потом еще раз глянул на часы, удовлетворенно кивнул и крикнул:
— Счет!
Каталог он сегодня уже не получит. Но в главном все, по-видимому, шло, как ему хотелось.
Теперь пора было встретиться с малюткой. На сей раз он не намеревался ждать ее у себя на квартире. Времени было в обрез, а Тибор в подобных случаях не выносил спешки, Марика еще вчера сказала по телефону, что ей нелегко будет вырваться, так как барыня кого-то ждет к чаю. Может быть, попозднее. Когда подаст чай. Но на целый вечер ей наверняка не удастся освободиться.
— Ты сегодня ничего ей не говори. Только завтра. Как подашь чай, спроси, нельзя ли тебе отлучиться на два часа, здесь, мол, проездом твой брат, у него пересадка в Будапеште. Поняла? Вечером ты вернешься вовремя, это я тебе гарантирую. Итак, если ты хочешь встретиться, приходи в маленькое кафе возле площади Эржебет. Ты меня подождешь или я тебя, будет зависеть от того, кто из нас раньше явится. Мне едва ли удастся прийти минута в минуту. Значит, около шести. Мне необходимо тебя завтра увидеть.
Конечно, она уже сидит там. Он взял такси и через десять минут, захватив Марику (она ждала в кафе больше получаса), поехал к кабачку, что за Швабенбергом. Там было безопасно. Туда никто не ездил.
Ничего особенного Тибор не узнал. Пришел англичанин. Он был и раньше, на званом ужине. Хорошие чаевые. Подав чай, она тихонько изложила свою просьбу. Барыня рассердилась, и даже очень, она-то свою барыню знает! «Это уж слишком!» — сказала барыня, потому что сегодня отпросилась и кухарка, и Янош, лакей. Но при госте она мало что могла сказать. Только: «Смотри, не задерживайся. К восьми изволь вернуться».
Вот и хорошо. Дело было сделано.
Теперь Тибор мог перейти к тому, что, собственно, и побудило его вчера так настаивать на свидании с Марикой.
О Гергейфи можно было бы сказать, что страсти вполне разумно управляют им. Здесь, в этом месте, как бы спадала завеса с его причудливых вкусов, о которых однажды уже упоминалось. Со вчерашнего дня он сгорал от нетерпения хотя бы поговорить об этом с Марикой (все остальное было готово). Ждать до воскресенья, до ее выходного дня, казалось ему невыносимым. После этого он уезжает в Мошон. Если он уже теперь ее подготовит, то в воскресенье в его квартире все пройдет легко и просто, тем больше будет удовольствие.
Итак, он спросил Марику, носила ли она когда-нибудь венгерский национальный костюм, такой, как носят в деревнях на Тисе.
— Кто же так ходит в городе? — удивилась она. — Там они, по-моему, носят сапоги.
— Конечно! — воскликнул он. — Только сапоги!
Тут мы, пожалуй, заткнем уши. Эти сапоги уже очень акцентируются. В ходе повествования нам не раз встречались сапоги. Например, гусарские сапожки Феверль в Мошоне. Далее краткое упоминание о сапогах госпожи фон Вукович. И сапоги автора (в связи с верзилой). Но с этими сапогами связаны особые обстоятельства. Фини, как и прежде, все повторяет Феверль: «Очень красивые сапоги…» (мы уж в прошлый раз об этом упоминали), а у Гергейфи это звучало решительнее: «Только в сапогах». И он во что бы то ни стало добьется этого от своей Марики.
Короче говоря: сельский вкус. Может быть, именно это и влекло его в Мошон. Там наверняка немало девчонок в сапогах (старуха Феверль теперь, конечно, не в счет). Странно, однако, как у этого Гергейфи заботы о друге, интересы фирмы и личные склонности увязывались в один узел. Одаренный человек.
И как одаренный человек он правильно взялся за дело, начав в уголке сада за зеленым крашеным столом шушукаться с малюткой Марикой. До чего же здорово она будет выглядеть в таком костюме! Красавица с пшеничными волосами! Он уже заказал для нее такой костюм. В субботу она сможет его примерить; портниха принесет его, почти готовый, к нему на квартиру, чтобы подогнать по ее фигуре. Из обувного магазина принесут сапоги для ее крохотной ножки (ножка была не такой уж крохотной!), он уже договорился с хозяином магазина, что в субботу к вечеру кто-нибудь оттуда придет, наверное старшая продавщица (хорошие чаевые). Вероятно, можно было бы и так подобрать пару. Но тут надо делать по специальному заказу. Из-за ее крохотной ножки. Такие маленькие номера не всегда есть на складе…
Так он продвигался к цели, шепча, поглаживая, льстя ей. Почему, собственно, ей не доставить ему удовольствие? Он был очаровательным любовником, этот Тибор. И к тому же щедрым.
В субботу, попозже, она сможет прийти на часок на примерку. В субботу и воскресенье Янош будет дома, так как у него сегодня выходной. Всегда берет выходной вместе с кухаркой.
— Он с ней гуляет.
— А в воскресенье у меня на улице Дёрбентеи ты будешь красоваться в своем роскошном наряде! — воскликнул Гергейфи и поднял стакан с красным «Пекарем». — Пью за твою красоту.
— А что мы будем делать, когда я надену этот костюм? Чардаш плясать? А для себя ты припас сапоги?
— «Чардаш плясать» — можешь назвать это так. Но мне сапоги не понадобятся.
Они смеялись и пили. В саду было почти пусто. Только один какой-то человек вошел и сел поодаль, спиной к нашей парочке. Лучи вечернего солнца пробились сквозь листву и осветили ветхую стену дома.
В этот вечер Иллек, смотритель музея, ждал напрасно. Если она приходила, то всегда примерно за час до закрытия, в это время хранитель и директор музея, пожилой господин, читавший в университете лекции по археологии, всегда уже уходил. Никогда не было известно, придет ли она. Никаких назначенных свиданий, ни здесь, ни где-нибудь в другом месте. Он не знал ни имени ее, ни адреса. Она велела ему называть себя Мими. При этом предполагалось, что она в любое время может попросту не явиться, что любое ее пребывание здесь может оказаться последним.
Вот так и жил Иллек. В сущности, он всегда так жил, никогда ничем не владея. Вырос в сиротском приюте. Изучил ремесло канатчика. Отслужив положенный срок в армии, остался на сверхсрочную службу в качестве унтер-офицера. Он, как это называлось в Австрии и вообще у армейских, был «сертификатистом» — пользовался правом на гражданское обеспечение. Выдержал экзамен на средний чин. Затем стал служителем в музее. Все еще молодой человек, ему не было и тридцати пяти.
Однажды он пережил нечто великое, хотя сам не мог бы сказать, что же в том было великого и в чем величие заключалось. В тактических учениях под Капошваром участвовало несколько пехотных батальонов и эскадронов гусар в красных ментиках, да еще один драгунский полк, то есть все сухопутные войска, и, разумеется, артиллерия. Драгунский полк по приказу бросился в атаку и почти целиком «погиб»: именно так объясняли посредники это весьма недвусмысленное положение. Итак, приказ подниматься в атаку, который получил полк, был бессмыслен, и тот, кто его отдал, вынужден был вскоре выйти в отставку.
Все это стало известно лишь задним числом. А тогда… когда полк, тот, что был обречен на гибель (уже седьмой по счету), показался вдали, широко развернув свой фронт, так как в село входил эскадрон за эскадроном, фельдфебель Иллек лежал во фланкирующей стрелковой цепи батальона, поджидавшего здесь всадников, без единого выстрела, покуда кавалерия не попадет под перекрестный огонь. И лишь тогда раздались пронзительные свистки — Иллек тоже свистел — и застрочили пулеметы, непрерывный огонь.
То, что Иллек счел великим, произошло еще раньше. День был пасмурный, теплый, с темными, низко нависшими тучами. От сухой и пыльной земли при движении около двух тысяч всадников вздымались густые клубы пыли и нависали совсем как тучи, и тут, когда раздался сигнал перейти на рысь, а вскоре и в галоп, земля загудела под копытами коней. Из темной тучи быстро приближающегося драгунского полка вырывались звуковые сигналы, точно молнии из грозовой тучи. Несколько мгновений спустя открыла стрельбу пехота — и тут же все смолкло. Кавалерия была остановлена и выведена из игры.
Что же здесь было великого? Здесь Иллек пережил мнимую гибель драгунского полка, гигантской черной тучей возникшего на горизонте, точно гибель отдельного существа, которым для него стал этот полк, существа сверхмощного, нашедшего здесь свое крушение и свой конец, к чему он, Иллек, свистком передав дальше по цепи сигнал, тоже, так сказать, приложил руку.
Он сразу же ощутил глубокую острую боль и ощущал ее и доныне и, вспоминая об этом, только головой качал.
А ведь то были всего лишь маневры.
И все же.
Она не пришла. Иллек обошел все залы, внимательно осмотрел. Потом тщательно запер все замки. Неподалеку, в маленьком старом домишке, жил ночной сторож, охранявший, помимо музея, еще и другие близлежащие здания. Иллек попросил его приглядеть за музеем. Они частенько так друг друга подменяли. Затем он вернулся, мимо музея направился к кабачку и сел на свежем воздухе под деревьями.
Здесь было очень приятно, «красивая местность», как принято говорить; постепенно она превратилась в обширный, застроенный редкими виллами фешенебельный квартал. Иллек почти никогда не бывал в городе, разве что по служебным поручениям директора музея. Еду ему приносила жена ночного сторожа (она же убирала у него), или он сам приходил за едой к ней на кухню. Его не угнетала тяжелая работа, деда и волнения разного рода. Если в музее скапливалось много бумаг, он занимался ими точно так, как велел ему директор, писал письма своим педантическим унтер-офицерским почерком; иностранные слова и латинские выражения директор аккуратно и разборчиво выписывал для Иллека на отдельном листочке. Пишущей машинки в музее не было. Ответы на мольбы о той или иной научной справке на английском, немецком или французском языках господин директор писал собственноручно.
Человек, выросший в сиротском приюте, как правило, и в дальнейшем живет без семьи, что на добрых восемьдесят процентов сокращает самую бесплодную на свете переписку, а именно семейную. Иллек почти никогда не писал и не получал писем. При этом был вполне способен аккуратно подшивать и составлять официальные письма. Но это не входило в его канцелярские обязанности, да и повода не было.
Так мало-помалу нашему взору открывается тихая заводь, в которую попал наш бывший унтер-офицер и где он уже довольно долго прожил, до того дня как в этой заводи появился и бросил якорь роскошный корабль, сверкающий огнями и пестрящий вымпелами, Марго Путник.
Только жизнь, притерпевшаяся к истинной пустоте, может вдруг забурлить от такого ее наполнения.
Перед кабачком Иллек заметил такси, а в саду — парочку, забившуюся в угол, но тотчас же отвел взгляд, как всякий порядочный человек, когда он видит любовников, и выбрал себе место поодаль.
Она не пришла. Обычно она не часто бывала здесь, между двумя ее появлениями иной раз проходило восемь дней, а то и две недели. Порою, хотя это бывало редко, она являлась несколько дней подряд. Всякий раз ее появление было для Иллека случаем, который мог произойти только сегодня, сейчас и при особо счастливых обстоятельствах. Это как бы зависело от него. Если он смирялся с ее отсутствием, если уже не ждал ее в маленьком вестибюле музея, а медленно прохаживался по залам и ничуть не сердился на посетителей, которые еще торчали там, — тогда она внезапно и ярко возникала в уголке. Он не смел заговорить с ней. Только кланялся, отходил в сторону, и она проходила мимо него. Потом он шагал из зала в зал, крича: «Господа, музей закрывается!», она выходила последней и, когда уже все посетители покидали здание музея, проскальзывала в его комнатушку; здесь он уже мог ее обнять. Всякий раз это бывал миг чудовищнейшего волнения, когда она последней спускалась с лестницы, что вела наверх (где были и римские статуэтки), в светлый зал со вделанными в стены античными каменными плитами, на которых были выбиты легенды, и, слегка помедлив там, если никого уже больше не было, направлялась к его двери.
Когда сейчас он сидел в кабачке и перед ним стояло вино, такие видения его уже не посещали. Как он ждал ее сегодня, даже стоял у ворот, весь как бы вытянувшись ей навстречу. Но ее все равно не было. Сейчас Иллек вновь обрел свою покладистость и послушание — на этом приглушенном фоне разыгрывалась вся его жизнь, и теперь этот фон вновь успокоительно покачивался, точно занавес, который Мими спокойно и неумолимо отдернула перед ним.
Но перед занавесом что-то осталось лежать. Маленький серый предмет, на первый взгляд его можно было принять за подкову, но то была не подкова, а стоптанный каблук от сапога. Он валялся неподалеку от места, где Иллеку представилось то незабываемое великое зрелище — гибель драгунского полка под Капошваром. Каблук лежал на проселочной дороге, пыль над которой напоминала вытянутое в длину твердое тело (поэтому-то каблук и: показался на первый взгляд подковой) — оттого, что войска, орудия и обозы после учений растянулись в бесконечную походную колонну. Каблук лежал слева в дорожной пыли, и вот уже все прошли мимо.
Этим каблуком был сам Иллек. Он лежал слева в дорожной пыли, и все уже прошли мимо. Но он остался лежать. С внезапной настойчивостью и все исключающей силой убеждения (на которую образованный человек в подобном случае, возможно, вообще не был бы способен) вычеканил Иллек картину всей своей жизни и лишь потом заметил, что это ручьем текущие слезы сделали соленым и горьким вино у него в стакане. О, никакой ненависти к даме! Лишь сетование из-за вынесенного себе не в меру сурового приговора!
Он услышал, как отъехала машина. Теперь он был один в маленьком саду кабачка.
Дональд, к досаде Марго, отлично понял то, что она тихо и быстро сказала по-венгерски своей горничной, и насчет кухарки и лакея Яноша тоже. Примерно через пятнадцать минут, едва он услышал, как захлопнулась входная дверь, для Дональда настал великий миг его активности.
Марго смотрела на него сверху вниз, когда он опустился перед ней на колени на толстом персидском ковре (вся квартира была устлана такими коврами) и принялся покрывать поцелуями ее обнаженные руки, начиная от запястья и выше.
Она не отняла у него руку, а сама отдалась во власть своей почти абсолютной, окружающей ее со всех сторон, отделяющей от всех и вся холодности, в кольце которой покоились ее ненависть и презрение. Ибо это было уже чересчур: ничего не ведающий, невесть откуда явившийся английский верзила — она давно уже догадалась, что он от чего-то удрал, — сразу же домогается ее, при первой удобной возможности хочет добиться ее, ее, которую сегодня оставили буквально все (даже прислуга!). Ощущение покинутости и одиночества, ясное сознание того, что она не может даже намекнуть англичанину на то, что с ней творится, все это придавало ей осторожности и укрепляло ее позицию. Когда он начал целовать ее ноги, от щиколоток и выше, она решила его уничтожить и принялась за дело.
Она перебирала пальцами его волосы, затем даже нагнулась и поцеловала в голову. Это далось ей без труда, ибо Дональд ей нравился. Лишь на секунду мелькнула у нее мысль, что здесь она так же могла бы захватить лидерство, как и с Иллеком, но тут же перед этим намерением выросла стена невозможности. Она вдыхала запах его светлых волос, мягких, ухоженных, пахнувших чем-то горьким. Но эта благосклонность оставалась как бы внизу, у подножия горы, совсем как Дональд, лежащий у ее ног, она не в состоянии была достичь той ледяной вершины своей ярости, ярости против каждого, против всех — против Ласло, Гергейфи, лакея Яноша, кухарки, горничной Марики. Всем им, вместе взятым, готовилась она нанести удар. Ее травили, теснили, навязали ей этого англичанина, и в последний момент все бросили ее на произвол судьбы. Теперь она им ответит.
Она поднялась, взяла Дональда под руку и сказала по-французски:
— Пойдем, пойдем со мной.
Марго вывела его из большой гостиной, что граничила с прихожей, и повела в глубь квартиры, через столовую, повсюду закрывая за собой высокие двери; вошла с ним в маленькую гостиную и тут оставила стоять возле белой лакированной двери, кротко улыбнулась Дональду и сказала:
— Я тебя позову.
Быстро поцеловала его в щеку и скрылась.
Теперь он наконец все понял. Даже то, что однажды должен был войти в такие же точно двери, вместо того чтобы вслушиваться в дождь. Но сейчас он не станет уклоняться. Только это ему и оставалось. Он был у цели. Он обнаружил себя у цели, стоящим прислонясь к дверному косяку, а впереди несказанное. Настойчиво домогаясь ее, он не посмел даже подумать об этом. Теперь он был у цели.
Его медлительное сердце тут же напомнило о себе. Возбуждение снедало его, но то было какое-то удивительное ощущение, мягкое, упругое. Из-за двери послышался ее негромкий голос, он даже не разобрал слов. Дональд схватился за овальную золоченую ручку и медленно открыл дверь, ожидая увидеть темную комнату или разве что слабый свет ночника… Комната была ярко освещена. Сияла люстра, бра над зеркалом, сильная лампа возле нерасстеленной двуспальной кровати. Марго стояла в одних только длинных чулках при этом ярчайшем свете, повернувшись к нему спиной: вся середина ее тела была сплошное огненно-красное пятно, мрачный блеск, а над этим белоснежная спина. Дональд, уже войдя, стал сползать вниз по дверной створке, да так и замер, держась за нее. Шаги он услышал только в последний момент, когда Ласло уже возник в дверном проеме. Что касается Марго, то лучшего она и ожидать не могла. Появление Ласло оказалось для нее непредвиденной кульминацией всей сцены. Она застыла, обернувшись к ним через свое белоснежное плечо. Дональд отшатнулся и прошел мимо Путника, так как тот был уже в комнате; Дональд шел, глядя себе под ноги, но не тем путем, которым шел сюда, вышел через другие двери и очутился в комнате, окнами смотревшей в сад, где обычно спал Ласло. Здесь он остановился и сквозь открытую дверь выглянул в сад. И тут же явился Ласло.
— Мистер Клейтон! — резко крикнул он. В следующее мгновение он с молниеносной быстротой сорвал со стены ружье и, стоя совсем близко, навел его на англичанина. Дональд одним движением отодвинул ствол в сторону, так что он теперь направлен был в сад. Путник, казалось, только этого и ждал (береженого бог бережет), потому что лишь теперь с известной долей бравады нажал на спусковой крючок. Раздался громоподобный раскатистый выстрел, и видно было, как дробинки, пролетев сквозь крону дерева за окном, ударились в толстую стену. Ласло, не подозревавший, что из-за его халатности ружье осталось заряженным после недавней утиной охоты, с перепугу и думать забыл о театральном эффекте, предусматривавшем осечку орудия мщения, но никак не выстрел.
— Проклятье! — воскликнул он. — Сейчас примчится привратник. Вы будете моим свидетелем, мистер Клейтон, я скажу, что мы не могли иначе разрядить ружье, хорошо?
— All right, — согласился Дональд, и то, что он сказал это по-английски, удивило его самого.
Уже прозвенел звонок у входа, впрочем, его едва было слышно в этой большой квартире. Ласло пошел-открывать и вскоре привел Андре, маленького старичка с бритым лицом в бесчисленных морщинах, оно напоминало потрескавшийся сосуд. Дональд улыбался, держа теперь ружье в руках.
— Иначе нельзя было, — сказал он по-венгерски, — не станешь же ковырять патрон каким-нибудь инструментом. А саду мы никакого ущерба не нанесли. С этими словами он полез в жилетный карман и дал привратнику монету в две кроны (тогда это еще называлось «гульден»). — За ваш испуг.
Андре, смеясь, направился к двери.
— А ежели полиция станет спрашивать, могу я сказать, что случилось, ваша милость?
— Ну, разумеется, — отвечал Путник и, когда старик ушел, обратился к Дональду: — Останьтесь еще минут на пять, мистер Клейтон, так будет лучше.
Они молча стояли у двери на террасу. Дональд курил вопреки своим привычкам предложенную ему сигару. В конце концов он бросил ее на садовую дорожку. Путник протянул ему руку, Дональд взял ее, и после того как они секунду пристально смотрели друг на друга, Ласло сказал:
— Страшные бывают вещи.
Дональд коротко пожал протянутую ему руку и, не сказав ни слова, ушел. По улице Лигети добрался до центра города и пошел дальше, весь словно набитый чем-то мягким, оглушенный, почти ничего не слыша и не видя. Добравшись до своего номера в «Британии», он заказал виски, бросился на диван и проспал много часов, как после непосильного напряжения.
Когда Дональд удалился, Ласло не пошел к Марго, а позвонил своему шефу, господину Месарошу.
— В конторе, — сказал он среди прочего, — все текущие дела улажены. Фройляйн Керменди может дать вам все бумаги на подпись. Сейчас самый подходящий момент поехать в Бухарест, меня ничто не задерживает.
— Браво! — заверещал Месарош на другом конце провода. — Давай, давай! Лучше всего сегодня.
— Ладно, тогда я выеду сегодня ночью.
Собственно, все они здесь были люди разумные, даже и те, с сапогами для чардаша.
Далее — Тибор, к нему он зайдет. Уже с чемоданом.
Наконец он поднялся к Марго. Теперь на ней был халат.
— Ты ничего не хочешь сказать?! Ты ничего не хочешь спросить?! Даже про выстрел?
— Нет, — ответила она спокойно. — Мне это безразлично. По мне, можете все тут друг друга поубивать!
«Uno cum nuda coitus praesumitur»… [31] — гласит римское право. Юридически здесь налицо было нарушение супружеской верности. Но Ласло оказался достаточно порядочным, чтобы не отрекаться от того, что он знал, и был рад-радехонек пожить в Бухаресте, подальше от всего этого. Жену свою он прекрасно обеспечил. К тому же она была родом из состоятельного дома.
Она осталась в Будапеште. И долгие годы еще поддерживала связь с унтер-офицером Иллеком из музея, который позднее стал там официалом [32], и в подчинении у него был один служащий. Но Иллек остался жить в музее, и таким образом традиция нашей пары не была нарушена. Это уже третьи «любовные консервы» — вспомним Риту Бахлер и советника земельного суда доктора Кайбла и потом еще Эмилию Эрголетти она встречалась нам в ходе нашего повествования. Как раз самые важные в жизни события человек обычно постигает не сразу. И Дональд, сидя в своем кресле, проворонил Монику.
После бегства № 1 (в Бухарест) в соответствии с планом Гергейфи последовало бегство № 2 (в Мошон). Однако еще до этого Тибор провел свое воскресенье в сапогах, вернее, следует сказать, среди сапог, ибо сам он при этом сапог не надевал.
Бегство № 2 осуществлялось в комфортабельнейшей, приличнейшей, любезнейшей форме. К отелю «Британия» подкатил огромный автомобиль, настоящий катафалк, как сказали бы мы сегодня, но он был широк и удобен, на заднем сиденье свободно разместились три человека, тогда как Гергейфи сел рядом с шофером. Большую часть багажа поместили на крыше. Миновав Мост Маргит, они поехали на северо-запад, по холмистой, почти гористой венгерской земле, по ее неимоверным дорогам, изрытым колеями и ухабами, так что наш сморчок Хвостик, сидевший между Дональдом и доктором Харбахом, подскакивал, как рыбка, выпрыгивающая из воды. На имперском шоссе вдоль Дуная стало полегче.
Хвостик, ушей которого достигло эхо случайного выстрела, конечно же, решил, что Дональд либо потерпел неудачу у госпожи Путник, либо его с ней застали. И о том, и о другом могло свидетельствовать явно безучастное поведение молодого главы фирмы, который, казалось, опять готов выполнять функции пресс-папье, против чего Хвостик, принимая во внимание предстоящие переговоры, никак не мог возражать. Но между ними вновь выросла стена, разрушить которую удалось лишь временно, на пути из кабачка Марии Грюндлинг к Пратеру, возле церкви св. Павла. Подобные стены — результат естественного развития, и разговорчивостью их не разрушить, они вырастают раньше, чем ты успеешь хоть что-то сказать.
Они наслаждались поездкой, особенно когда неподалеку от Коморна взору надолго открылась зеркально гладкая серо-зеленая поверхность широченной реки. Обедали в Дьёре, где тогда уже начинала разрастаться венгерская индустрия, в городе не слишком радушном; но тем не менее обед там был отличный. От Дьёра оставалось еще около пятидесяти километров до Мошона, и потому они сразу после черного кофе все сели в машину.
В Мошоне (впрочем, усадьба находилась довольно далеко от деревни) для Гергейфи был поистине сапожный рай. Сапоги появлялись уже во время торжественной встречи, ибо и справа и слева от больших ворот усадьбы — они были украшены ветками и лентами цветов венгерского флага — стояла группа молоденьких девушек в национальных костюмах. «Хорошее начало!» — подумал Тибор. А потом у него уже хлопот было не обобраться.
Глобуш вышел навстречу, истинный глобус Венгрии. Он давно занимался верховой ездой и плаванием, чтобы еще больше не растолстеть, и эти его старания к тому времени, когда он собрался жениться, выступили на первый план. Но с тех пор эти способствующие здоровью виды спорта способствовали и развитию аппетита. И он становился все более глобальным. Можно было бы сказать: уже не гиппопотам (припомним-ка его первый урок плавания), а скорее мастодонт.
Папаша Гергейфи рядом с ним казался отточенным карандашом. Позади высыпавшей навстречу гостям прислуги виднелись Фини и Феверль.
Теперь следует признать и констатировать, что троянские лошадки вновь пустились вскачь, невзирая на пинок, на странице 99. Так уж бывает, стоит только один раз с кем-то связаться… Так будем же довольны, что нам хотя бы консьержка Веверка не попадется на глаза, для удаления которой из композиции на странице 107 пришлось затратить немало энергии.
Дональд снова и снова видел двух этих старых баб всегда вместе и как-то в шутку спросил, не двойняшки ли они и давно ли живут вместе.
— Не, не двойняшки, — сказала Феверль (или это была Фини?), — но вместе уж годов, наверно, тридцать пять, а может, и больше.
Ответ этот проник глубже, чем сам Дональд ощутил в первую минуту, он не раз вспоминал его и в последующие дни. То, что здесь сбылось, он потерял, то, что здесь было крепким настоящим, для него было уже прошлым: словно врата второй родины наглухо закрылись за ним. Теперь он видел дом на Принценалле в Вене как бы извне, с улицы. Он стоял перед воротами парка. А они были заперты.
Уже в последние дни в Будапеште для него опять затмился солнечный свет, и при ходьбе он снова часто терял равновесие. В Мошоне он предпочитал по мере возможности не выходить из своей комнаты, просторной, прохладной и дышавшей такой пустотой, словно до него здесь никто не жил.
Потом он узнал, что так оно и было на самом деле. Именно эта комната для гостей в новом доме была заселена впервые.
Окна выходили на озеро. Поросшее камышами, оно теряется в знойной тьме горизонта, то и дело меняя свое обличье, как все, на что смотрят тихие натуры; иным достаточно для этого привратницкого дворика с политыми растениями. В сущности, Дональд стал теперь одной из таких тихих натур, и уже довольно давно: с тех пор, как на борту «Кобры» — уходящий вечер, сереющее море — немцы часто и звучно играли на своих тромбонах. И это озеро почти так же серело. Птицы уже не летали (один только раз метрах в двадцати от окна промелькнул причудливый — словно в высоком воротнике силуэт чомги). И уже не темно-зелеными были непроглядные заросли камыша по берегам и на островках, а голубоватыми, и лишь много позже Дональд обнаружил, что в этом виноват свет луны, чей покойный лик взошел слева над озером. В это время лягушачий концерт достиг своей наивысшей точки, пение лягушек словно парило над озером.
От удара, полученного Дональдом напоследок в Будапеште, остался глубокий порез, который уже не заживал, словно пораженные ткани утратили свою эластичность. Может, это было вчера, а может, сегодня под вечер. Он не терзался никакими мыслями, что, как мы знаем, вообще было ему не свойственно и теперь менее, чем когда-либо. Он вдруг понял, что его несло течение, которое иссякало под ним и все-таки тащило за собой, особенно сильно с тех пор, как он попытался избавиться от Моники. Теперь он опять выискивал свою старую боль, выбираясь из тенет заблуждения, и тем самым искал ее самое, и тем самым дорогу к ней. Утром его как громом поразила мысль — озеро за окном лежало в молочно-яркой дымке зноя, — что здесь он совсем недалеко от Вены. Но ведь предстоял еще Загреб. И это хорошо, очень хорошо. Никаких преждевременных возвращений с еще не зажившей будапештской раной. Покой, дистанция, окольный путь. Только так все еще может обернуться благополучно для него. Должно обернуться и обернется. Приехать в Вену слишком поздно — такой опасности не существовало вовсе. Лишь бы не слишком рано, поспешности тут не было места.
Он вздохнул свободнее. Сейчас и потом ему казалось, что грудь его была зажата в тиски, затруднявшие дыхание, когда он, проснувшись на диване в «Британии» после многочасового сна, внутренним взором вновь увидел полыхающе-красную полосу на бедрах Марго, ярчайший свет и неподвижную статую словно из него самого выскочившего страха.
Впрочем, Дональд исправно выполнял свои функции пресс-папье. Другие осматривали, оценивали, подсчитывали, и мало-помалу выяснилось, каких же новых машин недостает в этом хозяйстве, чтобы сделать его настоящим хозяйством. Дональд верхом объезжал поместье с обоими Гергейфи и Глобушем — в распоряжение англичанина были предоставлены верховые лошади и конюх, а по вечерам договаривающиеся стороны поврозь держали, так сказать, военный совет; Дональд с Хвостиком, то у одного в комнате, то у другого (обе прекрасные комнаты смотрели на озеро, дальний край которого касался горизонта), и наш сморчок на основе технических данных Дональда считал и высчитывал возможную скидку — в виде исключения — для будапештской фирмы, которая давала бы Гергейфи право поставлять товар Глобушу по весьма умеренным ценам. Тибор за свою долю вел переговоры с обеими сторонами и в известной мере стоял как бы между двумя партиями, так что в конце концов, когда все вместе сели за стол переговоров, все сошло гладко, и каждому было чем поживиться. Поставки были столь велики, с такими сжатыми сроками платежей — почти немедленная кассовая сделка, — что даже завод не остался внакладе. В результате Хвостик телеграфировал в Вену список необходимых для Будапешта поставок.
Когда со всеми делами было покончено, в поместье устроили праздник, в нем участвовала даже вся прислуга. Столы, лавки, танцевальный круг — все на вольном воздухе, между озером и задней стороной той хозяйственной постройки, где в просторной мансарде обитали Фини и Феверль. Все пестро, изобилие сапог. В котле на костре готовился рыбный гуляш. Явились цыгане с повозкой, на которой везли громоздкие инструменты: цимбалы, контрабас и виолончель. Стало серым озеро, на столах зажгли свечи в садовых подсвечниках.
А как же Тибор, что с ним, что он переживает? Изобилие сапог, сказали мы, но сегодня они по большей части облегают ноги мужчин. Он мог бы это знать, он должен был знать, да он ведь и знал это. И все-таки как уныло смотреть на девушек в длинных белых чулках и красных полусапожках, доходящих разве что до половины икр. Ведь они же не на полевые работы явились. Парни и девушки из окрестных деревень приехали на изукрашенных зелеными ветками и пестрыми лентами телегах, с положенными поперек досками для сидения. Некоторые парни прискакали верхом. По этому случаю на ногах у них были шпоры.
На длинных столах в стаканах искрилось вино, и, если на них падал свет свечи, вино вспыхивало, точно гигантские капли янтаря или крови. Глобуш так и светился благожелательством. На маленький господский стол уже подали рыбный гуляш. Цыгане, наевшись и напившись, встали по местам и взялись за инструменты.
Это была песня, и тихая песня, кругом все быстро смолкло. Цимбалы врывались за одинокой скрипкой премьера, точно ветер, шумящий в прибрежных ветлах или камышах. Аккорда все не было, инструменты молчали. Одна лишь скрипка поднималась все выше и выше, и наконец, когда высота ее звука дошла до предела, грохнули в едином штрихе все смычковые и утонули в гулкой глубине контрабаса. Потом, когда заиграли чардаш, в круг вышли пары одна за одной, и даже самые вольные па они выделывали с величайшей скромностью и степенностью. Настоящий деревенский праздник с журчащей и буравящей музыкой, и все-таки исполненный достоинства и благоприличия. И так до глубокой ночи.
Проснувшись наутро и плотно позавтракав, путешественники собрались в дорогу. После многократных прощаний (в том числе с Фини и Феверль) и «посошков», которые старик Глобуш самолично поднес отъезжающим уже возле машины, допотопная автоколяска покатила в сторону Дьёра, где они опять отлично пообедали, чтобы потом без особой спешки своевременно сесть в вагон прямого сообщения до Загреба, который прицепляли к будапештскому поезду. Гергейфи, маленький и стройный, как отточенный карандаш, стоял на перроне и махал на прощание, когда поезд тронулся.
Как почти всякий раз с тех пор, как они выехали из Константинополя, наши путешественники взяли для себя купе первого класса, а Харбах оставил за собою место в соседнем купе, чтобы они все трое могли прилечь. Так и сейчас они погрузились в сладкий послеобеденный сон. Им это было необходимо. Пребывание в Мошоне не было слишком напряженным (напрягался там, собственно, только любитель сапог Гергейфи), но все же достаточно богатым впечатлениями, трогательными, даже умилительными, по крайней мере для Дональда. В целом состояние их было довольно сносным.
Поздно вечером они добрались до Загреба и вскоре после превосходного легкого ужина в отеле легли спать. Уже за столон вследствие охватившей всех усталости разговор не клеился.
Дональд проснулся рано, подошел к окну. То, что он мог отсюда увидеть, было для него безымянно: далекая башня (восстановленная, как нам известно, после ужасного землетрясения 1880 года), а ближе — сплошные сады.
Итак, здесь пролегал окольный путь, разумный окольный путь.
Четвертая трубка пропала. Во сне ему казалось, что он все еще может ее достать.
Солнце за окном становилось все шире. Дональд уже заранее предчувствовал темный зной. Глядя в окно, он ощущал легкое головокружение и, отойдя от окна, занялся своим туалетом.
В Слуни путешествие должно было закончиться, или, вернее, оттуда начинался обратный путь. Там был поворот окольного пути в Вену. С этим хорватским городом у Дональда не было связано никаких представлений. Отец неоднократно повторял, скорее даже внушал ему, что туда непременно стоит заглянуть из-за прекрасных водопадов. Фирма, с которой ему сегодня предстояло вести переговоры, имела в Слуни филиал. Здесь, в Загребе, очень просили и даже настаивали, чтобы фирма «Клейтон и Пауэрс» как следует изучила особые технические условия сельского хозяйства в той местности, чтобы затем по возможности соответствующим образом перестроить машиностроительный завод. Итак, задание скорее для Дональда, нежели для Хвостика. Здесь, в Загребе, наоборот, Дональду достаточно только присутствовать в качестве пресс-папье.
Он побрился, принял душ и натянул на свои длинные ноги свежеотглаженные серые брюки. Он был уже совсем готов, как вдруг его охватило острое нежелание спускаться вниз к завтраку и смотреть, как другие пьют чай или разбивают ложечкой яйца всмятку. Он позвонил и заказал завтрак в номер.
На подносе лежала еще и почта, так, словно письма только что прибыли. На самом же деле портье вчера просто позабыл вынуть их из ящика и вручить приезжим, а Хвостику, такому же сонному, как и Дональд, в голову не пришло спросить про письма. А вот доктор Харбах, дойдя до двери своего номера, еще раз спустился вниз и потому получил волнующее письмо от невесты из Будапешта в первый же вечер своего прибытия в Загреб.
На первом конверте Дональд узнал почерк своего отца. На другом — адрес был напечатан на машинке. И здесь тоже отправитель не был обозначен, что тогда, заметим вскользь, вообще было не так принято, как в наши дни, после разгула цензуры. Только англичане остались верны старой традиции и до сих пор не пишут на конверте, кто отправитель.
Роберт писал о всякой всячине, прежде всего выражал радость по поводу столь многочисленных сделок, заключенных во время путешествия. Дальше, privatim [33], намекнул, что ему известно о «кое-каких приключениях» Дональда в Будапеште. Гольвицер, мол, тоже об этом упоминал.
Гольвицер тоже. А кто же до него? Что эта история достигла Бухареста, нам уже известно, а потому и ее дальнейший путь до венской Фихтнергассе не вызывает удивления. Но тут, без сомнения, надо учитывать и прямую линию Будапешт — Вена, и мы не ошибемся, если исходным ее пунктом сочтем господина инженера Радингера, промежуточной станцией — госпожу Генриетту Фрелингер и в конце концов дойдем до Моники Бахлер.
Более непосредственно затрагивал Дональда отеческий или, если хотите, братский совет: подумать о женитьбе, о создании семьи и домашнего очага.
Далее говорилось, что он, Роберт, и сам намерен жениться второй раз, к сему было приложено извещение о его помолвке с фройляйн Моникой Бахлер и предстоящей свадьбе в скором времени.
Тут Дональд холодной рукой схватил второе письмо, лежавшее на подносе, сильно рванул конверт и обнаружил в нем машинописные строки, внизу подписанные буквой «М», в которых среди прочего (с известной осторожностью) говорилось: «…можешь быть уверен, что я никогда не стану между тобой и твоим отцом. Останемся навсегда друзьями!»
Зной был темным, как сталь. Пребывание в Загребе оказалось кратким. Один раз они встретились в кафе со своими деловыми партнерами. Дональд молчал, как и положено пресс-папье. Ему казалось, что это кафе перенесено сюда с парохода «Кобра» и здешний обер-кельнер очень напоминал Костацкого. Но тогда еще все обстояло куда лучше. Дональд сейчас был на распутье и знал это. Поворот прямого или окольного пути в Слуни уже не маячил перед его мысленным взором, он потерял его из виду. Один раз у него явилась потребность поговорить с пасторшей Крулов. Но она исчезла, как его трубка в Бейруте.
Поездка в Слунь, которая тогда уже частично принадлежала расположенному на побережье комитату Модрус-Фиуме, а не относилась больше к хорватско-словенской пограничной области, была довольно продолжительной, последнюю часть пути пришлось одолевать в нанятом тут экипаже, чтобы не тесниться в громоздкой почтовой карете, о которой, правда, ввиду большого багажа наших троих путешественников нечего было и думать. В Стурлице они переночевали, и даже совсем неплохо. В старинной гостинице на ночных столиках стояли выточенные из дерева канделябры на такой широкой подставке, что она занимала почти весь столик и нашим путешественникам, чтобы положить часы и бумажник, пришлось выдвинуть маленький ящик. Дональд вложил туда и три оставшиеся у него трубки и кисет, отделанный кожей. Доктора Харбаха эта часть пути просто привела в восторг. От Стурлица они добрались до долины в верховьях Кораны и поехали вниз по течению реки, почти до того места, где слева Слуньчица переходит в гигантские водопады. Нашим путешественникам посоветовали заночевать на старинном постоялом дворе у реки. Так они и сделали. Здесь все оказалось не менее добротным, чем в Стурлице, только канделябры были поменьше. Отсюда поездка в Дьёр из Будапешта в похожем на катафалк автомобиле представлялась чуть ли не вершиной технического прогресса.
В Слуни их ждали только на другой день к вечеру. Харбах и Хвостик намеревались как следует отоспаться, а потом пойти погулять. Для старичка (так казалось Харбаху) последний отрезок пути, должно быть, был достаточно утомительным. Дональд тоже с удовольствием поспал бы подольше, но начиная с Будапешта он просыпался утром все раньше и раньше. Поэтому он решил позавтракать один и посвятить утро прогулке и осмотру окрестностей.
Поужинали они на террасе при свечах, глубоко внизу бежала река. Хозяин утверждал, что отсюда уже можно слышать шум водопадов. Так оно и было, по крайней мере когда все молчали. Словно роющий что-то, глубокий звук доносился как бы из-под земли. После ужина они еще пили местное красное вино. Доктор Харбах оживленно обсуждал с Хвостиком праздник в Мошоне, степенный крестьянский чардаш и Венгрию вообще. Оба одновременно подумали о том, что же такое могло произойти в Будапеште с Дональдом, да, они даже охотно спровоцировали бы его, чтобы он им хоть что-то рассказал. Но ничего у них не вышло. Он и в личной жизни превратился в пресс-папье и сидел теперь так, будто не меньше полуметра отделяло его от мундштука его трубки, которую он молча держал в зубах, стараясь, чтобы она торчала совсем прямо.
С момента своего приезда в Ванице Зденко почти все время был предоставлен самому себе. Ему то и дело мерещилось, что у него кружится голова. Например, утром, когда старый лакей подавал завтрак в столовой, где на одном конце длиннющего, сверкающего, как зеркало, дубового стола для него поставили прибор. Просторная столовая не была темной, ее высокие сводчатые окна выходили на террасу. Но терраса была так залита солнцем, что Зденко казалось, будто в столовой он сидит в темноте. Тетка не появлялась. Лакей на вопросы Зденко отвечал:
— Их милость не совсем здоровы.
Зденко уловил промелькнувший на его бритом лице отблеск иронии. Тетка Ада вовсю наверстывала то, чему в Вене, вероятно, препятствовали врачи или по крайней мере пытались препятствовать.
Ванице было поместье в девятьсот югеров [34], с лесом и охотничьими угодьями. Госпожа фон Вукович, с ее переизбытком практической сметки, казалось, одна заправляла всеми делами, в действительности же из-за своего пьянства она всецело доверилась управляющему Брличу. Ибо чем чаще и упорнее она здесь разгуливала (в сапогах — это мы подозревали еще в Вене), тем чаще и упорнее возвращались мучившие ее пустоты, которые всякий раз до краев заполнялись спиртным, и, кстати сказать, через весьма короткие промежутки. Утром она еще распоряжалась на постройке нового свинарника, а в полдень, уже нализавшись, с хрюканьем валилась на диван. В таких условиях бесперебойная деятельность немыслима. Вероятно, на нее часто нападали приступы глубочайшего недовольства, и тогда она напивалась. Но разве не можем мы от всего сердца ее понять? Счастье ее было в том, что весьма дельный Брлич был к тому же человеком честным, набожным и усердным. Госпожа Вукович взяла его сиротой из нищей крестьянской семьи, послала учиться, он даже окончил Высшую сельскохозяйственную школу, и сделала своим управляющим. Сразу видно: совсем неплохая женщина. Но для Брлича она была чем-то гораздо большим, абсолютно высшим существом. И эта доверенная ему собственность его благодетельницы стала для управляющего своего рода ракой, при которой он состоял. Он готов был для своей госпожи гнуть спину день и ночь, но в этом не возникало необходимости, рабочей силы в его распоряжении было предостаточно. К тому же Брлич был гениальным организатором и, как никто другой, умел каждого поставить на подходящее ему место. Ванице превратилось в образцовое поместье, Ада — в тетку, от которой ждут наследства. Старый лакей, по фамилии Попович, в свою очередь и на свой лад тоже приближенный человек, все-таки считал Брлича величайшим идиотом, который ему когда-либо встречался. Для нас, впрочем, примечательным является то обстоятельство, что управляющий был в известной мере похож на Мюнстерера (который находился совсем недалеко отсюда в качестве начальника венгерского королевского почтового ведомства), пасынка стремительно выброшенной на странице 107 консьержки Веверка. На, так сказать, примитивном уровне. Лицо его словно распадалось на кусочки. Но никогда оно не обрело слитности, единства, успокоения. Он был постыдно уродлив еще ребенком, когда его зацапала госпожа фон Вукович. Что тоже говорит в пользу тетки Ады.
Зденко странствовал по округе. Но ему даже не пришлось ходить пешком. К его услугам была верховая лошадь и еще парнишка для сопровождения, тоже верхом. Его звали Иво (вернее, называли так, поскольку имя его было Иштван, что, собственно, значит Штефан; можно было его называть и Пиштой, ибо он был венгром, но за ним так и осталось имя Иво).
Для чего в имении верховые лошади, целых четыре? Кто здесь, кроме Брлича, ездит верхом? Кто садится в седло?
Госпожа фон Вукович (в трезвом виде). И вправду в сапогах, но, разумеется, и в рейтузах и, как явствует из последнего обстоятельства, в мужском седле. (В высшей степени необычно для того времени, и особенно для старой дамы.)
Но ура! Она крепко держится в седле, у нее есть на чем сидеть, и даже очень. А поскольку она держится крепко, то никаких сравнений с описанной доктором Харбахом ливанской кавалеристкой, пасторшей Крулов, здесь быть не может. У той тоже было на чем сидеть, но все это в основном колыхалось в воздухе, когда кричащий погонщик ослов, подхватив животное под уздцы, тронулся в путь.
Она крепко держалась в седле, эта Вукович. Толстозадые вообще сидят талантливо, даже мужчины. Автор этого повествования скакал однажды за своим старшим братом, бывшим уланским офицером, и диву давался, как его зад свисал вокруг седла. Куда нам, тощим!
Иво был ровесником Зденко и немного говорил по-немецки. Он обращался к гимназисту «ваша милость», и тот не был бы членом «Меттерних-клуба», если бы не принял это как должное.
Впрочем, член «Меттерних-клуба» был не скуп, и картонная коробочка под соломенным матрацем в комнатушке Иштвана, где тот прятал свои сбережения, после каждой поездки верхом со Зденко заметно пополнялась. Это тоже одна из примечательных черт жизни в Ванице — Иштвана ни разу не обокрали, хотя о картонной коробочке было известно чуть ли не каждому встречному (Иштвана прямо спрашивали, как поживает его коробочка), потому что девушка, убиравшая комнаты прислуги, конечно же, встряхивала и переворачивала соломенный матрац. Иштван был красивый парень, добродушный, слегка меланхоличный, с большими раскосыми глазами. Работая в усадьбе, он надевал синий фартук и непременно высокие сапоги. В картонной коробочке хранились самые разнообразные монеты, и мелочь, и крупные: геллеры, крейцеры, кроны (Зденко!), гульдены, пятикроновые монеты и несколько синих десятикроновых бумажек. Сумма всегда была Иштвану точно известна.
Но они не только ездили верхом, проводили время не только за пределами усадьбы, хотя погода стояла прекрасная, небо было высокое и безоблачное, солнце сияло вовсю, и, куда бы оно ни проникало, везде скапливалась жара, маленькими интенсивными порциями вокруг какой-нибудь стенки на заднем дворе, и нестерпимый блеск стоял над землей, если посмотришь вдаль. От жары темнело в глазах, кружилась голова. В библиотеке возле столовой было более или менее прохладно, но там царило такое же плотное молчание, как и над полями. Здесь Зденко читал старые скандальные истории Брантома [35], изданные октавом в восхитительном кожаном переплете XVIII века. Ему просто доставляло удовольствие держать в руках эту книжечку, не сознавая ее библиографической ценности. Имелась здесь и стотомная «Коллекция мемуаров». Все это отвечало его нынешнему положению, так же как и «Меттерних-клуба». Он, Зденко, стремительно и глубоко погружался в это положение. Без помех, не чувствуя себя обязанным расстаться с чем-то, что сюда не относилось и теперь уже не совсем относилось и к нему. Нет, он вписался сюда таким, как был, и сам чувствовал, что вписался как нельзя лучше.
Ему лишь причиняло боль то, что «Меттерних-клуб», собственно, был уже в прошлом, а уж очень все здесь соответствовало «Меттерних-клубу»; однако с ним было покончено. Но то была боль не из-за утраты как таковой, просто она впервые сделала для него ощутимым движение времени, именно отсюда и возникала эта боль, которую он чувствовал, стоя здесь, в тиши, среди высоких, до самого потолка, книжных полок.
Ничего этого нельзя было заметить по юному господину фон Кламтачу, когда он с террасы садился в седло, а Иштван держал стремя. Выглядел наш юноша отлично: великолепного покроя бриджи, и сапоги тоже. Все дорогое, как говорится, из лучших магазинов. Итак, новая экипировка, специально для лета. И это тоже козырь в погоне за наследством, как и бридж в доме Кламтачей. Но тетка Ада не видела нашего красавчика во всем великолепии, она пила. Один-единственный раз она появилась за ужином.
Юноша, который сейчас садился на лошадь, весил около пятидесяти двух килограммов. Его белокурые волосы, нежное широкое лицо с давно нам знакомым строгим выражением показалось бесконечно привлекательным даже фройляйн Монике Бахлер в саду у Клейтонов. Основным чертам этого лица придала определенность госпожа Генриетта Фрелингер, а к этому еще добавлялось то, что отвечало требованиям «Меттерних-клуба». Читая Брантома, Зденко теперь частенько вспоминал госпожу Генриетту, собственно, только тут он впервые зримо представил себе ее, и эти картины не оставили его равнодушным, тут было над чем задуматься.
«Эта корова» (так мысленно называла ее Моника Бахлер) — не совсем ошибочное определение сущности ее красивой подруги. Если теперь вспомнить вернувшегося из Будапешта в Вену господина Радингера и сравнить его со Зденко, с «абсолютно надежным» (Моника Б.) Зденко, с его сдержанностью и присутствием духа, то станет ясно, на кого должен был бы пасть выбор. А уж госпожа Генриетта и вовсе не имела права выбирать. Но тогда она предоставила бы нам возможность рассматривать ее и Зденко как четвертый образец «любовных консервов». Действительно старая дура, Моника была права.
Итак, в сущности, эту боль ему причиняло движение времени, только и всего, боль, как при смене повязки. Время пронизывало его, пронизывало насквозь, и от этого слегка кружилась голова и затемнялся сверкающий зной. Под его как бы все покрывающим слоем — он был точно глубокий, но прозрачный водоем — Зденко мог теперь увидеть, со всей очевидностью различить лежащие на самом дне денечки, когда никакого «Меттерних-клуба» не было еще и в помине и оба англичанина еще не заставили его ходить в школу другим, кружным путем. Сейчас впервые с тех пор он мог снова заглянуть за угол, что возник тогда, и увидеть за ним свое, точно вмурованное в нишу бытие. Таким образом, он охватывал и то, что было сегодня, и то, что было вообще, сказали бы мы. Ибо «Меттерних-клуб» был мертв. И там, за углом, теперь возникла новая жизнь, ниша была взломана. Сейчас ему вспоминались годы задолго до приемных экзаменов в гимназию ему пришлось сдавать их, чтобы перескочить через пятый класс народной школы, и на экзаменах все шло скорее плохо, — и опять он вспомнил те частые, сильные боли в ногах, в суставах, по вечерам, когда ложился в постель, они нередко даже мешали ему заснуть; англичанка-гувернантка тогда говорила ему: «Это ты растешь, мой милый». Просто чтобы его утешить.
Удивительное дело. Вот он стоит с Брантомом в руках, вдыхая чистый холодный запах книг на высоких полках, слушая раскаленную тишину, что висит над полями и лесами.
Ему она представлялась почти осязаемой. Она покоилась в одном-единственном золотом слитке на террасе и, модулируя, вливалась сюда, в относительно темную комнату. Куда делось то рвение, с которым они некогда разглаживали и читали рукописи и докладные записки старого канцлера? Где теперь маленькая высокая вазочка с белой гвоздикой? «Всем известен факт занятный — с виду Петшенка квадратный…» Неужто все это кануло безвозвратно? Должно ли это было безвозвратно кануть? Для него это вовсе не было таким уж ясным и само собой разумеющимся. Для него лишь на втором месте стояла недавно воскрешенная Брантомом госпожа Генриетта. Сейчас она взорвалась, лопнула — протуберанец на Аухофштрассе, — белый глетчер, растекшись реками, сейчас затопил все, куда более мощный и реальный, чем даже золото на террасе, чем модулированная полутьма здесь, в библиотеке. Но лишь она одна, Генриетта, действительно осталась позади, и притом самым убедительным образом; с ней было покончено, и убедительнее даже, чем с кружным путем в школу и с белой гвоздикой в вазе. От этого зудела и ныла рана времени под повязкой месяцев, словно сняли шов, чтобы рана затянулась и зажила сама по себе. Так Зденко наконец понял, и ясно, как никогда прежде, что он был не в себе, находился где-то по ту сторону. И все же в нем еще тихо шевелились строптивость и недоверие. Ему не хотелось разжимать руку. Неужто через несколько дней они снова будут играть в теннис в саду у Клейтонов? А может, Фриц и Хериберт и сейчас там, вместе с толстяком Августом, и старый англичанин с Моникой сидят на террасе? А как же иначе?!
Странно, но он все-таки не верил в это. Отсюда все выглядело иначе, он лучше это знал. Корта больше не будет, как не будет и госпожи Генриетты, «Меттерних-клуба» и вазочки с гвоздикой.
И все только потому, что он вынужден был сопровождать сюда, в Ванице, тетку Аду? И через несколько дней он опять будет в Вене, в гимназии? Нет, совсем, совсем не потому, что он приехал сюда. Наоборот, поездка эта должна была состояться потому, что все пришло к концу, не только «Меттерних-клуб», но и теннис.
В последнее свое утро в Ванице Зденко с Иво верхами поехали к Слуньским водопадам, то есть к самому примечательному месту во всей округе. Дорога им предстояла недальняя. Минут двадцать рысью, частично через лиственный лес.
Когда они добрались до последней трети дороги, Иво придержал лошадь Зденко сделал то же самое — и, прислушиваясь, приложил палец к губам, как бы настойчиво прося о молчании.
Они и вправду уже слышали шум падающих вод и глухое урчание, казалось идущее из-под земли. На лошадей это, видимо, никакого впечатления не производило. Они стояли спокойно. Лошадь всего больше пугается неожиданности. Но эти звуки отнюдь не были неожиданными. Возможно, кони и раньше бы их расслышали, если бы их раньше остановили. Звуки были неотделимы от этой местности, неразлучны с нею и лежали на лесном грунте рядом с солнечными кренделями так же спокойно, как голубое небо над кронами.
Но на Зденко с необыкновенной силой подействовал этот глубокий неподвижный звук, и Зденко, фигурально разумеется, прижал уши, он, а не его лошадь, для которой это было бы естественнее. Юношу внезапно охватило чувство, что сейчас он увидит много больше, чем просто знаменитый водопад, что он скачет навстречу раскрытию какой-то тайны или навстречу какой-то неожиданной вести, более того, величайшему, главному приключению своей жизни.
Переполненный этим чувством, он понукал свою гнедую лошадь, но продолжал ехать шагом, что несколько удивляло Иво. В Зденко вдруг угасло всякое любопытство, равно как и желание поскорее добраться до цели, где это любопытство было бы удовлетворено. Единственное, чего он сейчас страстно хотел, единственное, к чему стремился, была собранность. Не обращая ни малейшего внимания на грума, он весь ушел в эти сейчас пролетающие минуты, видел солнце на испещренной светлыми пятнами дороге, небо над кронами деревьев, слышал низкий звук, ставший для него неотъемлемой частью этого ландшафта и этих минут.
Он, можно сказать, держался величественно и властно. Его поведение полностью сходствовало с автоматическим подчинением тому, что данный час демонстрировал ему, чтобы затопить, заполнить его душу. Но он не искал этого часа, ему нужно было больше, и он пытался вместить в нее все, чем он был, все, что имел.
И конечно, из этого ничего не вышло. Тем не менее он продолжал шагом двигаться вперед. Он ехал медленно, слышал сначала, как падающая вода дробит камни, все сильней грохочет и наконец уже слышался только рев, который, казалось, уже не исходил из недр земли, а лежал неподалеку на ее поверхности, опережая бег лошади.
Сейчас Зденко уже пустил ее галопом; на широкой, поросшей травой дороге это было высшее наслаждение. Иво, скакавший с ним бок о бок, улыбался, почему, собственно, оставалось непонятным. Немного погодя водопады уже стали грохочущими, и молодые люди издалека увидели их белые громады.
Подъехав поближе, они увидели буйную пену над водопадом, где вода могучими рукавами вздымалась то там, то здесь и, вскипая, во всю свою ширь обрушивалась на длинные, побуревшие за долгие годы мельничные колеса. Слева уже виднелась деревня со своими домишками.
В деревне оказался довольно большой постоялый двор. Зденко захотелось поскорее избавиться от лошадей, но знать, что они напоены и накормлены. Здесь это было вполне возможно; и тотчас же, увидев мостки, ведущие от мельницы к мельнице и огороженные крепкими перилами, он, не колеблясь, пошел через водопад. Трусом Зденко никогда не был.
Так же, как и Иво. Они шли вниз, к бушующей воде и к первому мосту, который заметили. Парень заботливо следовал по пятам Зденко. Грохот и неистовство вод становились уже почти непереносимыми. Говорить было невозможно, разве только кричать. Но они шли молча и уже приближались к первой мельнице. Она была заперта. В это время года зерно не мололи. Мосты вели их дальше, не по самому обрыву, но несколько отступя от него. Они, конечно, не были так узки, как казалось издали. Там и здесь вырубленная в скалах дорога с перилами, внешне вполне надежными, вела по утесам, разделявшим водопады. Иво и Зденко шли, стараясь прижиматься к скалам и не притрагиваясь к деревянным перилам.
Так они приблизились к середине водопадов, не встретив ни живой души. Могущественным и страшным на этом пути — грозное подобие завесы, за которой все свершалось, — была живая сила грохота воды, до такой степени возросшая, еще когда они шли только мимо первой мельницы, что любой разговор исключался, разве что крик мог помочь делу, но вскоре шум достиг куда большей мощи. Водяная пыль и здесь повсюду вздымалась вверх и падала пеленой, увлажняя мостки, под которыми течение в виде толстых змей мчалось между мельницами, из-за своей стремительности оно выглядело гладким и стеклянно-прозрачным. Шум, казалось, имел множество положений, множество слоев, высоких и пониже, грохот и фырканье, глухой дробный звук и режущие ухо брызги, а за всем этим — самое страшное — слышался непрерывный вой.
Когда Зденко придержал коня и взглянул на водопады в белой пене и солнечном сиянии, он честно и откровенно признался себе, что ему не страшно. Более того, он тотчас же понял, почему страх не коснулся его. А ведь под этот рев и грохот он неминуемо должен был шевельнуться в нем. Однако каждый человек знает себя, знает предел своих сил и нервов и, конечно же, знает, боится он сейчас или нет, как знал это Зденко. Но то, что он в такой внутренней собранности расхаживал здесь, было уже на грани возможного, если уж не за этой гранью; это было отпадение, отпадение того, что в последние дни в Вене стало ему известно — а именно, что освещенную солнцем поверхность он при легком головокружении принимал за темную. Но когда же настало это отпадение? Сегодня утром? После того галопа по лесной дороге? Вдруг он с ужасающей ясностью почувствовал, что переход здесь через водопад мог бы быть ему страшен, если бы эта темная головокружительная придавленность к земле все еще была в нем. Но она исчезла. Ярко светясь, блестя и сияя, простиралась на солнце белизна пенящейся воды. В это мгновение он ощутил высокую уверенность в себе, более того, силу. То, что он видел перед собой, он в то же время как бы крепко-накрепко держал в руке. Может быть, Иво потому и улыбался, что Зденко сейчас смотрел ему в глаза. Эта улыбка была ласковой и в то же время покорной.
Чуть поодаль они увидели трех мужчин возле мельницы, которые что-то там чинили, видно было, как они взмахивали молотками, но удары расслышать было невозможно; то один, то другой из этих троих исчезал внутри побуревшей избушки. Теперь показался еще и четвертый, он спешил к мельнице сравнительно издалека — с другой стороны водопада.
Зденко и грум, не трогаясь с места, смотрели на человека, приближавшегося к ним по мосткам, время от времени он левой рукой опирался о перила. Когда он был уже шагах в двадцати от работающих мужчин, из-под его левой руки вырвалось что-то вроде палки или копья, и через секунду этот обломок перил упал, а вслед за ним рухнул в водопад и Дональд.
Зденко тотчас же узнал его в момент падения, может быть, по тому резкому движению, с помощью которого англичанин еще пытался удержать равновесие на мокром дощатом настиле.
Они ринулись вперед, но мужчины возле мельницы, видевшие, как он упал, и сейчас смотревшие вниз, удержали их предостерегающе, с мольбой даже, подняв вверх указательные пальцы и непрестанно повторяя какое-то слово (это было по-хорватски «осторожно, осторожно!», то есть «позор!»). Они знаками показывали, откуда появился Дональд, и держали Зденко за бедра, когда он, слегка перегнувшись через перила, смотрел вниз, в пылящую водяными брызгами пропасть.
Там, в нескольких метрах пониже мостков, проложенных по менее наклонной плоскости, местами поросших мхом и скользких, лежал на спине Дональд, вернее, висел в полной неподвижности, видимо, он за что-то зацепился над бездной. Почти рядом с Дональдом стремительно проносилась огромная струя воды, гладкая, как змея.
Мужчины между тем быстро вошли в хижину и так же быстро появились вновь с двумя огромными мотками проволоки. Они жестом приказали обоим юношам идти за ними и спешно, насколько позволяла осторожность, двинулись по мокрым мосткам к месту катастрофы.
Дональд и вправду лежал почти вплотную к воде, там, где она, грохоча и воя, низвергалась с высоты двадцати девяти метров.
Старший, а не младший из троих хорватов, после того как проволока была аккуратно размотана, обвязал себя одним концом под мышками и скрепил его так, как это делают скалолазы. Сам он сидел на краю мостков. Двое других закинули проволоку за один из вертикальных столбов, поддерживающих настил мостков, а частично и перила; сейчас на месте падения недоставало несколько метров ограждения. Сидевший обмотал конец второго куска проволоки вокруг левого предплечья, правда вполне свободно. Теперь он заскользил вниз, совсем медленно заскользил. Он должен был подойти к телу Дональда слева, чтобы обвязать его вторым куском проволоки и таким образом втащить тело наверх. Правда, никто не знал, за что зацепилось тело над самой бездной, возможно, за какой-то пустяковый выступ. Одно неверное движение могло столкнуть его вниз. Надежду вселяло лишь то, что тело было неплотно прижато к камням, а руки подняты над головой и закинуты назад.
Вот старый крестьянин уже повис рядом с Дональдом.
Зденко смотрел на обоих, укутанный в неистовый шум.
Он уже привык к нему.
Во время всей этой процедуры перед внутренним взором юноши стоял искаженный силуэт Дональда, когда тот тщился вновь обрести равновесие: по этому неуклюжему, как бы замедленному движению, он и опознал англичанина.
Сейчас, когда продолжался нестерпимый грохот и Зденко целиком был под впечатлением внезапно нахлынувших событий, Дональд, отодвинувшись во времени, поскользнулся и упал на мостки. Картина раздвоилась, и теперь Зденко видел его на улице, где он поскользнулся на какой-то фруктовой кожуре, прощаясь с ним и с Херибертом Васмутом, подраненный — и эта рана была уже неизлечимой — и в таком состоянии отпущенный на Ближний Восток, после того как ему еще напоследок сказали, что, пока он был в Англии, Моника бывала здесь в парке во время теннисных партий. А теперь он видел Дональда Клейтона, споткнувшимся и упавшим в бездну. Обе эти картины были как бы выделены скобками, а то, что было между ними, составляло единое целое. И это было выразительнее и неопровержимое, чем «Меттерних-клуб», белая гвоздика в вазе и даже госпожа Генриетта или то, что наполняло его мысли в библиотеке в Ванице, когда он зачитывался там своим Брантомом. Зденко словно смотрел на все это в перевернутый бинокль. Но Дональд охватывал все, от начала до конца, поскользнувшись как в первый, так и во второй раз.
Храброму старому хорвату там, внизу, и впрямь удалось — медленно и спокойно — подсунуть проволоку под спину Дональда он связал ее узлом у него на груди и разогнул уже неподвижные руки. Потом они с силой потянули тело наверх, сорваться оно уже не могло.
Вот так, постепенно, рывками, возвращался Дональд после своей рискованной затеи; Зденко и Иво теперь тоже тянули проволоку. Один из двоих крестьян взял на себя командование. Дважды, когда тело Дональда зацеплялось за какую-нибудь зазубрину, к нему подтягивали старика, который освобождал его. Замена проволоки и ее укрепление совершались с величайшими предосторожностями. Выше, там, где скала была голой и скользкой от мха, дело пошло быстрее. Наконец Дональда на плечах перенесли по мосткам и положили на доски, а сами бросились помогать спасателю. Тот, вконец измученный, опустился на мостки. На Зденко вид Дональда произвел удручающее впечатление. Глаза его были полузакрыты и казались совсем закатившимися. Иво опустился на колени возле него. Младший из трех хорватов что-то прошептал ему на ухо.
— Что он говорит? — спросил Зденко тоже шепотом.
— Этот человек умер от испуга, — перевел венгр.
Они несколько раз перевернули недвижное тело, на нем не было даже царапины, и оно, если не считать нескольких брызг, оставалось совершенно сухим. На спине клетчатого дорожного костюма виднелся зеленый извилистый след мха. Зденко пришло в голову, что у Дональда при себе были сигареты и спички, он роздал их всем присутствующим. Старик в полном изнеможении все еще сидел на мокром настиле.
Дональд был мертв. Как только Зденко уразумел этот неопровержимый факт, ему почудилось, что удар литавры отделил тот отрезок времени, который до этого мига находился как бы в скобках, то есть когда Дональд поскользнулся на улице в Вене и до его последнего отчаянного движения здесь, на мокрых мостках. На этом все кончилось — это ведь было единственное, что кончилось действительно, отчетливо и навек, — это еще можно было бы удержать в памяти, почти телесно, словно укротив и зажав в руке. И вновь вернулось ощущение, с которым Зденко так недавно бесстрашно взглянул на пенное пространство, а потом в глаза Иво. Внезапно он заметил, что тот плачет. Ему это было чуждо. Он уже собрал силы для следующего шага, который сделает — он уйдет от самого себя, как бы выйдет из пещеры, снова увидит солнце над пенящейся водой, снова, как впервые, услышит рев и шум, опять увидит мужчин на мостках и распростертый труп.
Мертвое тело подняли оба молодых хорвата. Иво и Зденко хотели тоже помочь, но те покачали головами и подали им знак стать в хвосте маленькой процессии. Проходя мимо того места, где теперь над пропастью не было перил, старик обследовал столбы, на которых они лежали. Они, конечно, стояли крепко, но плотницкие насечки — в них и были заглублены жердины оказались изрядно подопревшими, так же, вероятно, это выглядело на концах самих жердин, где сырость, а возможно, и вибрация, вызванная напором воды, вытеснили из паза большой гвоздь. Однако осмотрев следующую опору, он убедился, что там ничего похожего не было. Там перила выдержали бы, не дрогнув, самого тяжелого мужчину.
Они двигались, неся мертвое тело, старик шел сразу же за Иво и Зденко, в направлении, противоположном тому, откуда пришел Дональд; младший из парней еще до этого успел отнести проволоку обратно на мельницу. Парням, которые с величайшей осторожностью несли мертвеца, приходилось часто отдыхать. Так шли они от мельницы к мельнице (все эти мельницы бездействовали), от мостков к мосткам. Грохот воды, казалось, поослаб, стал походить на легкий шум, что стоит в ушах у спустившегося с высокой горы человека. Еще один, более длинный мост. Потом каменистый берег. Слева к предмостному укреплению опускалась проезжая луговая дорога. Перед ними был склон, окаймлявший каменное ложе реки. Младший из крестьян сразу же ушел в деревню, чтобы, как выяснилось позднее, привести врача общины и кого-нибудь из ратуши или жандармерии.
Они опустились на колени, расстегнули одежду Дональда, прослушали сердце.
Сомнений больше не было.
Зденко, сотворив молитву, смотрел на пенящиеся водопады, на солнце. Потом взглянул в глаза Иво. Очень возможно, что глаза у Зденко блестели. В еще влажном взгляде Иво появилось что-то вроде изумления и испуга, почти откровенного ужаса. Зденко отвел глаза. С этой минуты он понял, что необходимо владеть собой и скрывать то удивительное новое мужество, что переполняло его именно перед лицом этого покойника, ибо оно было оскорбительно для любого свидетеля этого часа, призывавшего к печали.
Почти одновременно с врачом, жандармом и бургомистром там, где от проезжей дороги идет тропинка к воде и мосту, появились гуляющие: доктор Харбах и Хвостик.
Встреча этих трех групп, которые тотчас же собрались вокруг мертвого тела на берегу, как вокруг естественного в настоящий момент центра внимания (при этом все перемешались, Зденко и Хвостик раньше других поздоровались друг с другом, и Харбах в полной тишине, как сторонний наблюдатель, сразу узнал Зденко), — эта встреча породила много беспорядочной суеты, которая мало-помалу улеглась, когда официальные представители власти отдали необходимые деловые распоряжения. После того как врач общины, с которым его мюнхенский коллега уже успел познакомиться, констатировал у Дональда наступление смерти от паралича сердца, а не от утопления (последнее было совершенно очевидно), бургомистр пригласил в ратушу свидетелей несчастного случая, чтобы составить протокол. Оба врача вполголоса обсуждали возможность, ввиду полной ясности ситуации, обойтись без вскрытия и необходимость при теперешней жаре немедленных мер по сохранению тела. Хвостик уже обмолвился, что тело покойного следует переправить, и, вероятно, даже в Англию.
Тем временем явились еще два человека из жандармерии с носилками.
Зденко отошел на несколько шагов к воде. Шум водопадов был теперь глубоким и спокойным, отсюда это был уже не рев, не вой и не шипение, а единый, словно органный звук. Мощное движение воды было постоянным, гром, обращенный в себя, приход и уход одновременно, а для человеческого уха монолит, рядом со звучным покоем которого все становилось мелким.
Хвостик, миновав село, по мосту перешел через водный поток. Дорогу к почте ему указали. Тут ему вдруг почудилось, что он понял то, что было ему непонятно еще на «Кобре» в Адриатическом море: яркий возврат того неимоверно волнующего времени, тридцать два года назад, его тогдашних усилий, забот и страхов (из-за англичан и двух баб, что жили у него!). Что-то от той взволнованности должно было вернуться. Хорошо! Пусть! Так он думал тогда, но что, собственно, пусть? Теперь это случилось, ядро выскочило из ореха, крепкое ядрышко! Он вошел на почту — дверь еще не успела за ним закрыться — и, чрезвычайно удрученный, опустил голову. За окошком сидел Мюнстерер. Он сразу узнал Хвостика.
— Что привело вас в Слунь, господин Хвостик? — спросил он, пожимая ему руку.
— Печальнейший случай, — отвечал Хвостик.
Но это не соответствовало истине. Только на почту его привел печальнейший случай.
— Чем могу служить, господин Хвостик? — осведомился Мюнстерер. — Я сейчас совсем один, все мои служащие ушли обедать, — добавил он, как бы поясняя и оправдывая царящую здесь тишину.
— Телеграмма, — сказал Хвостик.
Он долго смотрел на Мюнстерера, в его переставшее быть запутанным, спокойное лицо, и тут перед ним распутался узел этого последнего времени.
Пер. с нем. Н. Ман.
В последние дни тюрьмы, перед казнью, бывший капрал Пауль Брандтер смирился и обрел спокойствие духа. Он понял, что по чести заслужил уготованную ему веревку. Правда, само это открытие, явив осужденному лишь справедливость кары, едва ли могло умиротворить его душу. Нет, просто Брандтер, окинув взглядом прошедшую жизнь, ясно увидел истинное ее направление: то был окольный путь к виселице и больше ничего; теперь ему даже казалось, будто он всегда это чувствовал. Многих перевидал он между небом и землей, кто не имел на совести и половины того, что мог бы перечислить он сам, да и перечислял — во хмелю, когда бражничал с дружками и похвалялся перед ними своими подвигами. Среди прочих рассказывал он и особенно полюбившуюся ему историю о семи крестьянах из Рейнгау, коих он купно вздернул да стропилах. За то, что спервоначалу эти прохвосты, воздев кверху перст, клялись, будто у них, хоть убей, не осталось ничего съестного и пивного, а вскоре после того его люди обнаружили на дворе закопанный бочонок вина и несколько замурованных кругов сыра. Так что кстати пришлась поговорка: закинь-ка пташек повыше в небо!
Но вот уже два года, как та война кончилась, шел год тысяча шестьсот пятидесятый, и после мюнстерского и оснабрюкского трактатов жизнь в австрийских коронных землях приняла неблагоприятное течение, по крайней мере если взглянуть на вещи глазами Пауля Брандтера. Самая пустячная шалость бросалась ныне в глаза всем и каждому, и стоило только замыслить какое-нибудь дело, как под перекладиной начинала уже признано раскачиваться петля, а ведь года четыре тому назад, когда еще шла война, исполни ты это дело, никто бы и бровью не повел. Недавно Пауль Брандтер и его сотоварищ повалили двух крестьянских девок и сделали из них «тюльпаны», как называли это смеха ради в те времена. Презабавная штука был эдакий «тюльпан»: заголив бабе низ, ей завязывали юбки на голове и в такой удручающей наготе отпускали на волю. Когда проходившие лесом крестьянские парни увидали солдат с их добычей, они схватились за ножи. Троим из них это стоило жизни, да и победителям тоже, правда не сразу на месте, а немного позже.
Брандтер насчитывал от роду неполных двадцать пять лет, был он белокурый, курчавый малый, в сущности, вовсе незлобивый, да только ни за что не хотел оставить разбойное свое ремесло. Выучился он ему быстро, в годы войны, а позабыть так скоро не мог. Но теперь он порешил больше не искать себе оправданий в войне. И, утвердившись в этой мысли, почувствовал облегчение. Некоторые события его деревенской юности стали теперь казаться ему чертовски схожими с его более поздними похождениями, как, например, то самое, в Рейнгау. Когда ему было восемнадцать лет, он приглянулся одной богатой бабенке. На пути у них стал ее муж — больно уж рано возвращался он вечерами из трактира. Однажды под вечер Брандтер напал на него в сумраке леса; до полусмерти избив, заткнул рот ему кляпом, привязал к ближайшему дереву, а затем отправился к его жене и преспокойно провел с нею ночь, ни словом не обмолвясь о причине своего спокойствия и уверенности. Сообщил он ей только перед уходом.
А уходил из деревни он насовсем. Шведский генерал Торстенсон, о котором говорили, будто своими ногами он и шагу сделать не может, а передвигается только в носилках, что, однако, не мешает ему маршировать быстрее самого черта, — швед этот со своими войсками подступал тогда к Вене. Можно было сегодня завербоваться — назавтра ты уж солдат, и поминай как звали. Так поступил и наш Брандтер, как раз тогда, в году сорок третьем, начавший свою военную карьеру. И вот теперь он сидит здесь, в этом узилище, с пудовыми цепями на ногах.
Но война тут ни при чем.
Солнце робко блеснуло сквозь решетку оконца, и Брандтер на сильных своих руках подтянулся вверх вместе с цепями, чтобы лицом поймать этот скудный солнечный луч, а ноздрями — немного свежего воздуха, ибо воздух у него в камере был скверный. Вдобавок изматывал нестерпимый июльский зной. Внизу, как раз под его окном, на карауле у ворот гарнизонной тюрьмы стоял улан. Нет, война тут ни при чем, подумал Брандтер, и в подтверждение своей мысли плюнул на этого богемского болвана, на его высокую меховую шапку, и засмеялся, увидев, что тот даже ничего не заметил.
Через два дня Брандтера должны были повесить. Когда его выводили из тюрьмы, ему все же сделалось совсем худо. Блеклое знойное небо над ним, залитые слепящим солнцем и какие-то бесконечные улицы — эта открывшаяся ему картина заставила его еще глубже уйти в себя, во мрак собственной души, где вихрем взвивался страх. Сейчас, перед расставанием с жизнью, солнечная зыбь крыш, остающихся позади, тяжестью ложилась ему на сердце, а высокое небо над головой и ветер, овевавший его Щеки, словно таили в себе угрозу. Брандтер почувствовал мерзкую слабость. Высокая двухколесная тележка громыхала по камням, каждый толчок отзывался болью в сердце. Толпа, бежавшая следом, все нарастала, устремляясь за Каринтийские ворота. Когда осужденный, миновав надвратную башню, воочию увидел впереди виселицу — косую черточку в небе, цвета свежеоструганного дерева, — он разом позабыл все, что так твердо знал еще вчера, то есть что его жизненный путь наконец-то вступил в истинную свою колею. Теперь он скорее чувствовал себя жертвой какой-то дьявольской случайности. За несколько минут он поглупел настолько, что принялся испытывать прочность своих цепей, правда следя за тем, чтобы никто из стражников или зрителей этого не заметил. Уличные мальчишки стайками бежали слева и справа от тележки. И Брандтеру, у которого выступил холодный пот, было нестерпимо стыдно.
Как происходила сама казнь, прелюбопытнейшим образом повествует летописец той эпохи, находившийся в числе зрителей. Он пишет:
«Означенный Брандтер был мущина в самом цвете лет, от роду годов двадцати пяти, пригожий лицом и станом, со светлыми курчавыми волосами. Взошед на помост, он вскричал: „Неужто не сыщется здесь никого, кто бы сжалился над моей младой жизнью?“ Тут выбежала вперед юная девушка-служанка и крикнула во весь голос: „О мой дорогой, я хочу за тебя замуж!“ Он же ей в ответ: „Золотко мое, я согласен!“ Она пала на колена и, воздевши руки, стала молить, чтоб отложили удушение. Она-де, не мешкая, пойдет бить челом его величеству императору римскому…»
Палач приостановил свои приготовления. Особенно обнадеживать девушку он не мог. Фердинанд Третий был не из тех властителей, кои чтят подобные средневековые установления и права народные. Возможно, что именно наш Брандтер дал повод для того строжайшего запрета всяких «заступничеств» перед виселицей, который шестью годами позже вошел в качестве статьи двадцать первой в новое уложение о наказаниях. Когда же в довершение всего выяснилось, что его величество рано поутру изволил отбыть в Лаксенбург, то заплечных дел мастер тотчас же снова набросил преступнику на шею петлю. Но невеста висельника принялась жалостно вопить и топать ногами по дощатому помосту, а в толпе поднялся ропот, вторивший, словно глухой бас, ее тонкому срывающемуся голосу. Лейтенант-испанец, в тот день возглавлявший караул, приказал палачу и его подручным повременить. Хоть он и не так уж хорошо понимал по-немецки, но, видимо, все же уразумел, о чем идет речь. Двум солдатам и вахмистру он велел подняться на эшафот, на своем языке наказал им сторожить преступника и, что бы ни случилось, не спускать с него глаз до тех пор, пока сам он не вернется. Затем дал понять невесте висельника, что ей надлежит сесть на лошадь впереди его денщика. Девушка проворно взобралась в седло, и благодаря ее смазливому личику драгун не без удовольствия надежно и крепко обхватил ее за талию. Тогда и офицер снова вскочил на коня.
Они с места бросили лошадей в галоп и поскакали вдоль городских укреплений в сторону Видмерских ворот. На башне церкви св. Теобальда, что на Ляймгрубене, звонко пробили часы. Ветер свистел в ушах у Ханны — так звали девушку, — голова кружилась на высоком коне, чей неудержимый могучий бег она ощущала всем телом. Она закрыла глаза, обеими руками вцепилась в драгуна, прижалась головой к его плечу. Сквозь легкое платье она чувствовала холод его нагрудного панциря. Подъехав к Видмерским воротам, оба всадника перевели лошадей на рысь, и от начавшейся тряски Ханна сразу пришла в себя.
Лейтенант окликнул часового, тот вышел из караульни и, отдавая честь офицеру, вскинул на плечо мушкет. Да, императорский поезд здесь проследовал и, судя по времени, сейчас должен быть уже на высотах Виннерберга.
Снова галоп. Ханне он принес облегчение. Она взяла себя в руки. Только теперь девушка почувствовала, как кровь глухо стучит у нее в висках, как, пресекая дыхание, колотится сердце. Она опять закрыла глаза. Лошадь, на которой она сидела, мчалась как ветер. Внезапный ошеломляющий переход от праздного любопытства, погнавшего ее с толпой на место казни, от бездельного глазенья и ожиданья к головокружительному водовороту событий отозвался в ее теле пронзительной болью, завертел перед глазами радужные круги, среди которых, возникая из мрака, появлялась и исчезала светловолосая курчавая голова.
Они неслись под гору. Через полчаса безостановочной скачки миновали водораздел после колесного брода. Лошади пошли тряской рысью, раздался чей-то возглас, они остановились.
Внизу, где дорога гладко шла по равнине, тянулась вереница экипажей и всадников, оставляя после себя медленно оседавшие тучи пыли. Пыль была густая, как дым, словно под высокими колесами и под копытами лошадей горела земля. На солнце взблескивали стекла желтой кареты. Равнина, разделенная, подобно шахматной доске, лоскутами полей, купами деревьев, домами и луговыми тропинками, поднимаясь к Медлингской возвышенности, терялась в туманной дымке. Всадники снова пустились вскачь. У Ханны бешено заколотилось сердце. В душе шевельнулись сомнения, надежда померкла.
Когда она снова открыла глаза, от эскорта улан, замыкавшего императорский поезд, их отделяло каких-нибудь сто шагов. Лейтенант приказал денщику оставаться на месте.
Ханна неподвижно глядела вслед офицеру, поскакавшему вперед. Она видела, как он, осадив коня, обнажил шпагу, опустил ее острием вниз и, по-видимому, заговорил с кем-то из улан. Потом от их отряда отделились два всадника в сверкающих мундирах и вместе с покровителем Ханны понеслись вдоль поезда, в самую гущу пыли. Что там происходит, было не разглядеть. Однако внезапно послышался командный окрик, весь поезд остановился. Сердце у Ханны упало.
Пыль улеглась. Девушка опять увидела лейтенанта, хотя и очень издалека. Спешившись у кареты, он стал на одно колено и, подняв голову, явно обращался к кому-то, сидевшему внутри.
Император! У Ханны перехватило дыхание. Она и солдат позади нее, приподнявшийся на стременах, глядели во все глаза.
Долгое время ничего не происходило. Офицер все стоял в пыли, на одном колене.
Вдруг перед ним мелькнуло что-то белое. Зрители увидели, как приотворилась дверца кареты и в щель просунулась рука. На солнце блеснула светлая перчатка. Лейтенант вскочил и, низко склонясь над этой рукой, поцеловал ее. После чего светлая перчатка сотворила над ним крестное знамение.
Унцмаркт в Штирни, расположенный на правом берегу Мура, в его верховье, в те времена был еще небольшим селением. Никто из его жителей не знал, откуда взялась молодая чета, объявившаяся здесь с недавних пор и успевшая приобрести в собственность непритязательный ветхий домик на краю селения. И все же молодым супругам удалось вскоре пробудить у местных жителей известный интерес к себе. Причиной тому была их несомненная полезность: муж был каретник и шорник в одном лице, а молодая женщина вскоре показала себя прилежной и дельной швеей. Двойное ремесло Пауля Брандтера пришлось селянам особенно кстати: до его прибытия сюда они были вынуждены за всякой малостью кататься в Юденбург. Прежде здесь были свои ремесленники. Но когда в эти края в облике вооруженных латников нагрянула контрреформация, то ремесленникам было куда проще, нежели крестьянам, сохранить верность лютеранству и, следуя зову совести, покинуть сии места, простые же поселяне, привязанные к земле, большею частью остались и снова подпали власти епископа.
Вот почему у Брандтеров не очень-то допытывались, кто они и откуда. Люди были довольны, что заполучили хорошего мастера. У приходского священника вновь прибывшие записались как супруги, обвенчанные по католическому обряду, и на том была поставлена точка. Он был солдатом, но службу оставил. Она — «горничная девушка из Вены».
Так что Брандтеру весьма пригодились теперь ремесленные навыки, приобретенные на войне, выходит, война в известном смысле за них была в ответе: какой-то шведский конник однажды так лихо полоснул его саблей по голове и по плечу, что Брандтер на целый год и еще полгода выбыл из строя, и пришлось ему пробавляться кой-какой работенкой в обозе. Тут-то он и освоил оба эти ремесла — шорное и каретное. Можно сказать, что упомянутый швед способствовал закладке основ нынешнего существования Пауля Брандтера.
Способствовали тому и другие. Прежде всего Фердинанд Третий, наделивший Ханну приданым в сумме пятидесяти дукатов. И еще многие неизвестные лица. Дело в том, что вахмистр, стороживший осужденного на эшафоте, едва лишь прибыла весть о помиловании, счел как нельзя более уместным послать двоих солдат в толпу собирать деньги в пользу молодой четы; успех был значительный, ибо вернулись они с полной шапкой серебряных монет. Сверх того некоторые видные горожане сделали пожертвования, составившие в общем около шестидесяти гульденов. Не в последнюю очередь и уже известный нам испанский лейтенант: через денщика он передал своей подопечной, Ханне, кожаный кошель, набитый золотыми монетами.
Ханна нередко думала о молодом офицере. То был граф Мануэль Куэндиас, чье сравнительно скромное наследственное состояние не вполне соответствовало его высокому происхождению. И вот для того, чтобы достойным образом поправить свои дела, а заодно получить и полную свободу от налогов, граф исходатайствовал себе офицерский патент в драгунском полку Кольтуцци и ныне служил там наравне с другими, не столь высокородными дворянами. Тем и объяснялось, что человек его ранга мог быть наряжен в караул по столь низменному поводу, как чья-то казнь. Полк стоял в Вене, на него возлагалась обязанность поддержания порядка при всяких публичных церемониях, в тот день как раз наступил черед взвода, которым командовал граф Куэндиас.
Когда муж Ханны трудился у себя в мастерской позади дома, откуда лишь глухо доносился стук его молотка, а сама она сидела за шитьем, слушая, как кудахчут на дворе куры, случалось, что, скажем, вдевая в игольное ушко новую нитку, она вдруг застывала, уронив руки на колени, и в ней поднимались воспоминания; незабываемые, ничуть не потускневшие картины всплывали из того памятного излома в ее жизни, словно пары из трещины в земной коре. Что, собственно, заставило ее так нежданно-негаданно переложить руль суденышка своей жизни, что предшествовало тем мгновениям, когда она, пробравшись сквозь толпу к эшафоту, громогласно предложила себя в жены осужденному, — об этом Ханна не думала. Стало быть, на то была божья воля, и потому ей казалось совершенно естественным, что с той самой минуты она начала трепетать за Брандтера, как за избранного ею супруга, трепетать ничуть не меньше, чем если бы она знала и любила его давно. Этот выбор разом положил конец ее прежнему существованию, однако здесь, в этом деревенском доме, она чувствовала себя вполне на месте. Для Ханны достаточно характерно, сколь трезво и решительно шагнула она от виселицы, после скоропалительного венчания, в свою новую повседневность, меж тем как Брандтер еще долгие дни без руля и без ветрил носился по волнам вторично подаренной ему жизни.
Другое дело было, когда задумывалась она о лейтенанте. Здесь начиналась мука. Это место в ее воспоминаниях было освещено наиболее ярко, отличалось особенной свежестью красок и четкостью рисунка, но в то же время причиняло ей такую боль, что стоило ей мысленно задержаться на нем, как у нее вырывался легкий вздох, тихое бормотание или какое-нибудь нечаянное словечко. Этого человека она видела перед собой верхом на лошади в тот миг, когда ей удалось увернуться от поздравлений простонародья, угощавшего ее и Брандтера на свой грубо-откровенный манер ласковыми тычками и пинками. Ханна протиснулась сбоку к лошади лейтенанта и бросилась было к нему, чтобы схватить и поцеловать его затянутую в перчатку и вяло свисавшую правую руку.
Офицер не удостоил ее взглядом. Он хоть и глядел в ту сторону, откуда она подбежала, но ее не видел. Глаза его были устремлены куда-то вдаль, мимо нее или сквозь нее, словно не она стояла с ним рядом, а была там пустота, воздух, прозрачное стекло. И когда вслед за тем он устало поворотил коня и неспешно затрусил прочь, никому и в голову не пришло, будто сделал он это, опасаясь встречи с Ханной и желая ее избежать, — нет, единственно потому, что в тот миг ему этого захотелось. Он вел себя так, будто совсем не узнал ее или вообще не заметил.
А вот она только в тот миг его и узнала, узнала внезапно и слишком поздно: лицо, не раз виденное ею раньше, она поместила теперь в подобающую ему рамку — в дом своих знатных господ. Шлем, закрывавший ему голову, сделал его почти неузнаваемым. Но теперь Ханна знала, что этому человеку она прежде не раз набрасывала на плечи плащ и подавала перчатки, неизменно вознаграждаемая за это его благосклонной улыбкой. А потом он вжимал в ее горячую неподатливую ладонь серебряный гульден.
Только в ту минуту поняла Ханна, что сделала непоправимый шаг вниз, ее охватило отвращение к ликующему простонародью, в нос ей внезапно ударил терпкий запах этого люда — запах, которого она раньше не замечала. В ту же минуту в ее сознании молнией блеснула мысль о родителях, живущих в далеком Гайльтале, людях хоть и бедных, но почтенных. И тогда она почувствовала, что как бы сама отсекла себя от всего прежнего, отсекла решительно и бесповоротно, и рана причиняет ей боль.
Но с образом графа Мануэля — Ханна снова и снова видела, как он поворачивает коня, не давая ей схватить его за руку, — с его образом у нее связывалось странно двойственное чувство давней признательности и злобы. Неужто для этого человека она была лишь чем-то вроде ступеньки к его собственному душеспасению? Это безмерно возмущало ее. Нет, должно быть, для их сиятельства она всего лишь обыкновенная служанка, к тому же добывшая себе жениха с виселицы, а стало быть, пустое место.
Слуга держал себя куда лучше господина — так неизменно заключала Ханна свои размышления. Если лейтенант с начала до конца происшествия не соизволил ни единого разочка на нее взглянуть (безбожный, высокомерный щеголь!), то этот простой рейтар выказал ей, молодой и пригожей девице, достодолжное уважение.
Детей нашей чете бог не дал, с годами надежда на это благословение понемногу угасла. Они жили уединенно, замкнуто, а значит, должны были довольствоваться друг другом. Брандтеру бездетность была, пожалуй что, по душе, даже после того, как их домашнее хозяйство наладилось и стало радовать надежным уютом — открылся уже и путь к скромному достатку. Однажды Брандтер пошутил — странная, однако, была шутка! — что так оно, наверное, и лучше, а то бы они еще произвели на свет альрауна [36], этакого висельного человечка. Жена резко выговорила ему за эту насмешку: ему-де поистине незачем так кощунствовать, лишний раз напоминая ей о том, на какие жертвы пошла она единственно ради него. Он промолчал, с мрачным видом вышел из горницы и принялся за работу.
Жили они действительно крайне замкнуто.
В трактир Брандтер не заглядывал, и, хотя добрая попойка в силу прежних его привычек была бы ему весьма желанна, робость удерживала его дома. Жена наблюдала за его поведением — за тем, как все свое свободное время он просиживает у домашнего очага и как всячески избегает встреч с людьми, если того не требует дело, — с двояким чувством. Люди-то ведь могли подумать, будто им есть что скрывать и будто они не без причины боязливо держатся в тени. Вместе с тем она бы ему ничего не спустила, решительно ничего, ни малейшего безделья или праздношатания, ни даже пустячной выписки в субботний вечер. Это, пожалуй, было самое малое из того, что она после всего происшедшего вправе была от него требовать. Быть может, конечная причина, почему Брандтер жил таким трезвенником и отшельником, заключалась именно в том, что он в тоске душевной опасался даже приблизиться к той черте, преступив которую дал бы Ханне повод для попреков.
Так, например, в определенные дни у его жены обыкновенно пригорал обед — в те дни, когда она стирала белье и, распаренная, с выступившими на груди капельками пота, металась между плитой, корытом и хлевом, толком не поспевая ни туда ни сюда. Брандтер ел и молчал. Возможно, он мог бы спокойно высказаться по этому поводу, она ведь и сама раз-другой себя за это ругнула. Но так далеко заходить он уже не осмеливался (в особенности после своей неудачной шутки насчет висельного человечка), он даже заранее представлял себе, что скажет Ханна, а она, быть может, этого никогда бы и не подумала, тем паче не произнесла бы вслух (например: «Не будь меня, Пауль Брандтер, не есть бы тебе сегодня никакого супа, хотя бы и подгорелого!»).
Так или эдак, но год шел за годом, годы, в сущности, пустые (да и что они в себе содержали?), второй или третий были схожи с первым как две капли воды.
Горы в той части Штирии по форме своей круглые или конусообразные. Брандтер родился в другом краю — среди австрийских известковых Альп, где, миновав линию лесов, оставив позади себя криволесье и поднявшись до первой каменной осыпи, видишь над головой причудливые башни и всевозможные зубчатые пирамиды, а отвесные стены гор показывают тебе сотни лиц и рож. А вот здешние места казались Брандтеру почти зловеще унылыми. Вон там вздымается гряда холмов и, слегка изогнув хребет, уползает куда-то за горизонт, в блекло-голубую даль. Вполне естественно, что у Брандтера возникало сравнение с отчим краем, хотя с тех пор, как он его покинул, ему довелось повидать разные земли и страны. Но здесь ему впервые предстояло обрести новую отчизну, такую, где ноги стоят надежно и твердо и только взгляд еще блуждает в туманной дали, да и то без особого удивления, как иной раз озираешься в кругу семьи. Однако наш Брандтер, изредка выходя за порог мастерской и отирая рукавом пот со лба, глядел через узкую долину Мура на возвышенности, что и по сей день зовутся Козьими хребтами, словно на некий мираж и, хотя времени прошло уже немало, все еще удивлялся.
Церемониймейстер ударил булавой об пол и на весь зал провозгласил имя графа Мануэля Куэндиаса, что заняло немалое время, ибо за самим именем последовали все главные и побочные титулы, а также все присвоенные этой фамилии звания. Когда Мануэль, будучи таким образом представлен, отошел от кружка, обступившего княгиню — хозяйку дома, и, влившись в поток гостей, насчитывавший не одну сотню лиц, медленно двинулся по анфиладе комнат и зал, здесь сам кому-то кланяясь, там отвечая на поклоны тех, кто здоровался или заговаривал с ним, то посреди этого сборища, столь пестрого и, быть может, слишком назойливо выставлявшего напоказ чипы и власть, молодость и знатное происхождение, он как будто снова почувствовал, что налет скандализующего интереса, приставший к нему с известных пор, то есть со дня спасения Пауля Брандтера, сошел еще не совсем. Опытный глаз подмечал это без труда по тому, как гости при виде графа вскидывали на него лорнеты — за этим учтиво сдержанным жестом пряталось в лучшем случае любопытство, а то и стремление почесать языки. В первую зиму после тех головокружительных событий у Каринтийских ворот графу Мануэлю пришлось немало выстрадать в кругу своих соотечественников — страдал он подчас нестерпимо. Так было, когда злые языки распустили поистине возмутительные слухи о его якобы предосудительных отношениях с невестой висельника и якобы заметных последствиях этих отношений — слухи, в конце концов заставившие графа дважды драться на дуэли, — он даже взял на некоторое время отпуск по службе и, сказавшись больным, почти полгода прожил в сельском уединении, в поместье одного благорасположенного к нему семейства, состоявшего с ним в дальнем родстве.
Все вместе взятое весьма способствовало тому, чтобы в душе его вновь и вновь пробуждалось воспоминание о том событии, и оживавшая в памяти картина — граф вполне отдавал себе в этом отчет — неизменно принимала облик Ханны.
Но в нынешний вечер суждено было произойти встрече, которая еще дальше толкнула его в этом направлении. Некая юная провинциалка из поместных дворян, прелестное златоволосое создание, едва достигшее двадцати лет в присутствии графа с полнейшим простодушием завела разговор о той истории в июле пятидесятого года — правда, она толком не знала, с кем говорит, это открылось ей только в ходе беседы. Ее неискушенность была столь велика, что она даже не заметила, как люди, ее окружавшие, мгновенно переменились в лице. Один кавалер, высоко вздернув брови, поспешно взял понюшку табаку, а стоявшая рядом с ним графиня Парч — она происходила из кантона Валлис и по этой причине, а также из-за своей грубоватой наружности была прозвана «швейцарихой» — не преминула поднести к глазам лорнет, хотя от златоволосой барышни ее отделяло расстояние не более чем в локоть. Подумать только, этакая невидаль, этакая простушка, безо всякого стеснения спрашивает о вещах, о которых в свое время, когда графиня еще безвыездно жила в Вене и держала дом, лишь опасливо шушукались по углам, — это было поистине éclatant [37] и требовало самого пристального рассмотрения. Казалось, графиня разглядывает девушку чуть ли не в лупу, будто некую невиданную зверушку. Мануэль же, которого сия юная дама на хорошем французском языке спросила (так прямо взяла и спросила!), не находит ли он, что та служаночка, Ханна, просто замечательно сильная натура, редкостная по своей решимости («d'une force de résolution exigeante») и прямо-таки дикому упорству («et d'une ténacilé presque féroce»), — Мануэль, к своему удивлению, в этот миг почувствовал, что подобные разговоры его больше не задевают, он вдруг ощутил себя непричастным ко всей той грязи, что была поднята вокруг давней истории, ощутил, быть может, именно благодаря тому чистому отражению, которое получила она сейчас. Глядя сквозь высокое окно малого бокового кабинета, чрезмерно изукрашенного позолотой, на скаты крыш и зеленый шпиль церкви св. Михаила, он с полнейшей невозмутимостью заявил, что разделяет мнение, высказанное юной дамой («c'est ca, et je suis bien de votre avis, mademoiselle») [38], а по лицам присутствующих от подобной его откровенности словно прошла вереница облаков, отражая всевозможные оттенки изумления.
— Знать бы только, что подвигло бедную девушку на столь скоропалительное решение, — заявила баронесса фон Доксат и тем дала графине долгожданную зацепку, за которую та немедля ухватилась.
— Душа человеческая — потемки, одному лишь господу ведомо, что в ней сокрыто. И тем лучше, ибо, заглянув туда, мы, быть может, и не возрадовались бы. Многое из того, что обычно кажется нам вполне благопристойным, при ближайшем рассмотрении оказалось бы далеко не таким прекрасным. Верно cette pauvre sotte [39] и сама того не знает или знает слишком уж хорошо. Вот ведь даже вы, граф Мануэль, не можете с уверенностью сказать, что побудило вас откликнуться на слезную мольбу невесты висельника и спасти ее суженого, благо вы, как начальник экзекуционной стражи, располагали такою возможностью. А ведь вы человек рассудительный, qui s'y connait bien dans ces chosesla [40]. Впрочем, эта смазливая девчонка довольно долго и, как полагали прежде, добросовестно служила в доме маркиза Аранды.
Мануэль смолчал, но никакого усилия ему для этого не потребовалось. Нельзя сказать, что с языка у него готов был сорваться ответ, который он с трудом заставил себя проглотить. В этот миг он почувствовал, как сильно состарился, и понял, что это произошло с ним за полгода, проведенные в деревне, — или же, если читателю угодно, чтобы мы выразились помягче, к нему пришла зрелость. У потомков древних родов наблюдаются странные свойства — способность к внезапному старению, даже, можно сказать одряхлению, таится у них в крови, подобно свойственной воде способности к замерзанию, воде, которая долгое время стыла, по кристаллы льда в ней все не образовывались, однако довольно было и самой малой встряски, чтобы равновесие нарушилось, и вот в один миг она схвачена льдом. Последнее явление хорошо знакомо естествоиспытателям, тем, кто изучает природу. А первое — тем, кто изучает дворянство. Образ Ханны витал сейчас перед глазами графа Мануэля, который невозмутимо глядел в окно, погруженный в свои думы; да, он больше не обращал внимания на окружающих, ибо между ним и зеленым шпилем там, вдалеке, витал образ Ханны. Он снова видел ее над толпой, на дощатом помосте, гневную, яростную, молящую, топающую ногами тигрица, царственный зверь, едва ли не богиня (особенно в сравнении с теми, кто окружал его здесь). Сейчас он принимал свою любовь к ней как данность, нимало против нее не восставая. Если безответно любящие обыкновенно мечутся, будто мышь в мышеловке, распаляясь все новыми и все более фантастическими надеждами на крупицу счастья, надеждами, которых ничто в мире не в силах поколебать, то любовь графа Куэндиаса к Ханне, стоило ему лишь уличить себя в малейшем проблеске надежды, в малейшей искорке огня, сразу же обрастала льдом негодования и застывала в этом кубе льда, подобно доисторическим насекомым, застывшим в куске янтаря. Вот как в ту пору обстояло с ним дело. Граф любил Ханну, сознавал это, покорно сносил свое чувство, не пытаясь что-либо изменить. Ибо он с одинаковым презрением относился как к тому, чтобы подавлять это чувство ухищрениями разума, так и к тому, чтобы перед лицом судьбы разыгрывать из себя легковерного дурака.
К югу от города, в той стороне, куда некогда навстречу новой жизни скакала Ханна, за пределами Штайнфельда, то есть Каменистого поля название это сия местность получила из-за скудости почвы, — начинается приветливый край, простираясь вплоть до синеющего вдали горного массива, который и ныне, как встарь, зовется Шнеебергом. В том краю клубится на дорогах белая пыль, а окошко какой-нибудь усадьбы, бывает, вспыхивает вдруг огнем, будто его стекло притянуло к себе весь солнечный жар, и отблески этого огня озаряют широкие поля пшеницы, кукурузы и всю обширную равнину до следующей возвышенности, за которой вскоре начинается цепь еще более высоких, окутанных туманною дымкой гор. Достигнув двух малых рек, Тристинга и Пистинга, путник приближается к первым значительным высотам, замыкающим горизонт: начинаясь у подножия лесистыми склонами, они увенчиваются крутыми голыми скалами, оставляя глубоко внизу у себя за спиной Баденское нагорье. Там, где врезаются в небо темные гребни, приглядевшись поближе, можно различить на блеклой лазури зубчатую каемку верхушки елей и сосен, как бы обгоняющие одна другую.
В этом-то краю с его прихотливыми переходами от резкого излома гор к мягким линиям холмистой равнины задолго до того времени, к которому относятся описываемые нами события, обосновались испанские колонисты из Вены. Подобно тому как в Вене дома их составили целый особый квартал, так и здесь, населив дворцы и замки, усадьбы и охотничьи домики, они собрались все вместе посреди сравнительно схожего, хотя и достаточно переменчивого, ландшафта.
Трудно сказать, какие были на то причины, но только родовитое испанское семейство — графы Ойосы, немало гордившиеся тем, что они ведут свой род от одного из вестготских королей, — первым поселилось на этих землях, а за ним последовали другие — Ласо де Кастилья, Аранда или Манрике, которые тоже могли похвастать особым отличием, хотя — и в этом они разнились от графов Ойосов — и не в столь далеком прошлом. Дон Хуан Манрике, полковник его величества, в конце восьмидесятых годов минувшего шестнадцатого столетия сподобился великой чести: его дочь по случаю своего обручения получила от члена августейшей фамилии в качестве свадебного подарка серебряный кубок. Дарителем был эрцгерцог Карл Штирийский, умерший через три года после этого своего поступка, для семейства Манрике столь важного, что они и ныне, по прошествии шестидесяти лет, почитали эрцгерцога как семейного святого. Это обстоятельство давало окружающим неиссякаемую пищу для язвительных шуток. Дело в том, что полковник, как гласила ходившая по сей день легенда, ухитрялся любой разговор, начнись он даже в самой отдаленной от сего области, рано или поздно подвести к дареному серебряному кубку и выказанному через него благоволению императорской фамилии, хотя продвигался он к этой цели подчас самыми извилистыми путями. Поелику же у потомков дона Хуана Манрике, справедливо это утверждение или ложно, отмечалось якобы то же свойство, то в конце концов сыскались люди, которые в должный момент и в должном месте — когда кто-нибудь из ныне здравствующих Манрике ухитрялся, начав с охоты на серну и перейдя к старому императору Максу, ловким маневром прорваться к означенному Штирийскому Карлу, — роняли тихое замечаньице, из коего следовало, что, видимо, тому серебряному кубку выпало на долю засиять ослепительным светом над не столь уж пышным родословным древом и тем почти скрыть его от людских глаз. Что в этом утверждении нет ни слова правды, знал, разумеется, каждый, кому доводилось лазать по родословным древам, а в те времена кто ж этого не делал! Тем не менее колкое замечаньице с великой охотой передавали дальше. Да и для семейства Ойосов их вестготский предок был, в сущности, важнее, чем почитаемое их заслугой выпрямление русла Дуная на протяжении от Нусдорфа до Вены, а вдохновители этого деяния Людвиг Гомес и Фердинанд Альбрехт, принадлежавшие к той же фамилии, стояли в ее истории на значительно низшей ступени, нежели, скажем, их дед, который, кстати, тоже звался доном Хуаном и отличился во время первой осады Вены турками. Однако касалось ли дело далекого прошлого, то есть истории семьи, затрагивало ли оно недавние события — так или иначе, было совершенно немыслимо, чтобы какой-нибудь важный случай или происшествие, ежели его считали достойным внимания, не стало бы известно всему испанскому кружку, ибо на верхушке каждого родословного древа непременно сидели люди, наблюдавшие за тем, что делают птицы на соседней верхушке. Память о скандальных происшествиях хранилась всегда, будь они древними или новыми. Не канула в забвение даже история любви дона Педро Ласо к фрейлине императрицы донье Исабели де ла Куэва, хоть и произошла она во времена Карла Пятого, который сослал молодого дворянина на уединенный остров посреди Дуная. Однако, живя на лоне пустынных, печально дремлющих лугов, омываемых водами реки, он доказал, что недаром приходится племянником поэту Гарсиласо де ла Вега: его томительные песни охотно слушали и поныне и даже брали за образец, да и не одни только испанцы, ибо сочинение стихов на их языке повсеместно стало признаком хорошего тона. Свежо в памяти было и недавнее происшествие — то, что, по всей видимости, произошло между Мануэлем Куэндиасом и пресловутой Ханной, или невестой висельника, да и тот поистине удачный способ, к которому прибегнул граф, чтобы выдать замуж сию распущенную девицу. Но хотя последняя история выглядела не слишком красиво, находились люди, например графиня Парч, старавшиеся распространить ее и за пределами испанского круга, а буде понадобится, через некоторое время слегка подновить, дабы она не была забыта.
Надо сказать, что темноволосые чужеземцы, прибывшие в эту страну вместе с Фердинандом Первым, с самого начала не замыкались в своей среде: с течением времени у них установились кое-какие связи с местным дворянством, с той его частью, что была приближена ко двору, — одни только штирийские землевладельцы в большинстве своем упрямо отсиживались у себя в замках, оставаясь к тому же лютеранами. Уже то, что испанцы поселились в этой местности, возле Шнееберга, и приобрели тамошние поместья — в руки чужестранцев перешли древние гнезда вроде Штюхзенштайна и Гутенштайна с присвоенным им баронством, — естественным образом повлекло за собой подобные сношения, да и следует заметить, что здешние сельские обычаи благотворно подействовали на испанцев, в суетности придворной жизни давно от всего подобного отрешившихся, и сообщили некоторую мягкость их сурово застылому облику, строгим линиям их одежды, порою казавшейся странной здесь, среди этой природы, на фоне лесистых туманных гор, которые растворялись вдали, в маняще благостном небе, или ветрами и тучами словно бы подталкивали его еще выше над обрывистой крутизной известковых скал.
Мануэль был приглашен на охоту.
Он ехал из города той же дорогой, что и в достопамятный день, когда привелось ему догонять императорский поезд, только на сей раз двигаясь неспешно, мелкой рысью. Как солдат, он пренебрег громоздким экипажем даже для столь дальнего путешествия, а трусил верхом в сопровождении денщика и двух конюхов, которые вели в поводу мула, навьюченного всеми дорожными припасами.
В эти дни поздней осени на склонах Шнееберга должна была состояться охота на серну — здесь мы как раз и коснемся одного из тех обычаев местного дворянства, которые укоренились и среди чужеземцев, можно сказать, даже подчинили их себе, пусть они и предпочитали изнурительному гону по скалам долгое сидение в засаде на осмотрительно выбранном и хорошо устроенном месте.
Уже на другой день после прибытия, переночевав, как и все другие участники охоты, в охотничьем замке графов Ойосов, расположенном высоко в лесистых горах, ранним утром — не было еще и пяти часов — Мануэль отправился на приготовленное для него место засады. Впереди него, указывая дорогу, шел егерь, позади двое юношей — ружьеносцы. Предрассветный холод дохнул в лицо Мануэлю, когда за ним захлопнулась дверь, погасив луч света из ярко освещенных сеней, на миг прорезавший серебристо-белый, слегка прихваченный инеем лес и скользнувший по стволам деревьев, которые выше тонули во тьме. Казалось, эта захлопнувшаяся дверь принадлежит уже не дому, а лесу, который сомкнулся вокруг охотников, зашагавших по узкой тропе. Давно не надеванный охотничий костюм Мануэля, невзирая на утреннюю свежесть и лесные ароматы, распространял вокруг себя застоялый запах старинного платяного шкапа, а при первом порыве ветра угол большого кружевного воротника, выложенного поверх меха, взметнулся на лицо Мануэлю, закрыв ему часть щеки.
Земля здесь была усеяна камнями, казалось, их нарочно накидали между стволами, будто кто-то обстреливал лес каменными ядрами. Тут и там свет фонаря выхватывал из мрака остро торчащий обломок расщепленного дерева.
Миновав последние деревья, охотники словно во второй раз вышли под открытое небо. Егерь погасил фонарь. Несколько секунд тьма вокруг была почти непроницаемой. Потом впереди на черном ночном небе, на котором лишь где-то справа, с востока, забрезжил зеленоватый свет, обрисовался громоздкий силуэт горы. Мануэль мог уже различить тропу среди криволесья. Впереди по-прежнему шел егерь, ступая теперь осторожнее и тише, по привычке опытного следопыта, хотя до цели было еще далеко. Горные сосны только узкой полоской окаймляли склон, и вскоре охотники уже ступали по каменистой осыпи, среди утесов, изредка лишь нога мягко пружинила на небольших прогалинах, зеленевших между камнями. Когда приходилось взбираться на крутизну, егерь-проводник поминутно оглядывался на Мануэля, но все они после доброго часа пути без помех и остановок достигли места засады, где можно было удобно расположиться, надежно укрывшись позади высокой и не слишком заметной засеки, лицом в сторону свободного обстрела.
Утренний ветерок заметно усилился и, взвиваясь вверх, нещадно обдувал охотников, засевших на своей вышке, а поскольку тем временем уже развиднело, глазам Мануэля открылась внизу неоглядная даль. Егерь подполз к нему и вытянутым пальцем безмолвно указал путь, которым побежит козел, перескочив через ближний скалистый гребень, он понесется вниз по усыпанному камнями скату, сбегающему в долину прямо перед занятой ими позицией, сзади ничем не защищенной. Как раз когда мосластый смуглый парень присел на корточки возле Мануэля, тот почему-то вдруг закрыл глаза, так что егерь, перестав показывать, на миг застыл с вытянутым пальцем, испуганно и недоуменно глядя на графа, который в это время явно пытался побороть охватившее его волнение. По знаку встревоженного егеря один из юношей-ружьеносцев передал ему за спиной графа фляжку с настойкой горечавки. По она не понадобилась: Мануэль вдруг приветливо улыбнулся, тряхнул головой и устремил вперед пытливый взгляд.
Можно было уже отчетливо разглядеть открывающийся взору ландшафт, и, хотя Чертова долина, которая вилась внизу, как набухшая синяя жила, еще полнилась мглой, впереди глаз легко различал последние отлогие склоны и поросшие редким сосняком отвесные стены Раксальпе. Справа во всем своем величии понемногу вырисовывался Шнееберг, словно человек, который семимильными шагами удаляется прочь, волоча за собой широкую мантию. Тут и там в извилистой лощине, разделявшей два горных хребта, проглядывали скалистые уступы, а над ними синел высокоствольный лес, и светлые потоки каменной осыпи катились меж деревьями, посверкивая в утренних лучах.
Смуглое и узкое, как у мальчика, лицо Мануэля отражало глубочайшее волнение, словно он видел внутри себя нечто странным образом совпавшее с тем, что предстало его взору снаружи. Он вглядывался в панораму гор, как если бы подстерегал не близящуюся дичь, а что-то запрятанное в нем самом, и взгляд его скользил по ближним и дальним расщелинам и склонам, словно исследуя собственную душу. То, что видел он сейчас вокруг, казалось ему в эти минуты рожденным его собственным воображением, а воображаемые картины представали почти осязаемо: вон там, впереди, между ним и горами, высится шпиль венской церкви св. Михаила, в точности такой, каким он еще недавно видел его из окна раззолоченного бокового кабинета во дворце княгини.
Мануэль сморщил свой небольшой прямой нос: до него снова донесся запах, шедший сзади, от охотников; но ошибется тот, кто подумает, что подобный аромат раздражал или беспокоил графа — это необычайное смешение запахов дымной хижины, кожи, копченого сала, овечьей шерсти и хвои он воспринимал с легким недоумением, как мы, бывает, воспринимаем нежданную мысль, застигшую нас врасплох. Так же и Мануэль был застигнут врасплох своим видением в тот самый миг, когда егерь, присев перед ним на корточки, серьезно и подробно рисовал ему путь убегающего козла; глядя на возникший перед ним зеленый шпиль церкви св. Михаила, он неотступно думал: «Кто же, кто она эта милая девушка, что, будучи столь юной, единственная нашла простые и разумные слова и с того дня является мне как неведомая поверенная моей необычайной беды? Юная дева из провинции, я даже имени ее не знаю, быть может, из Штирии или откуда-нибудь еще… А эта графиня! Quelle formidable vieille boîte!.. [41] Но как бы то ни было, сама мадонна после всего случившегося ниспосылает мне надежду…»
Его окликнули сзади — сдержанно, приглушенным голосом. Не сознавая, что делает, граф поднялся, отставил тяжелое ружье и вперил взгляд в голубую даль, словно там, внизу, читал сейчас не что иное, как собственную свою судьбу, начертанную таинственными рунами. Ветер теперь бил ему прямо в лицо. Как раз в этот миг показалось солнце. Выпуклый шар взлетал над лесистым гребнем, оставив где-то позади огненную сумятицу облаков, и одиноко пылал среди чистой, прозрачной, как лак, синевы.
Почти одновременно со светилом на скалистом утесе, пораженном первой стрелою света и осиянном розовым блеском, над усыпанным камнями склоном, что сбегал вниз прямо напротив охотников, появился горный козел.
— Стреляйте, сударь, стреляйте! — зашипели за спиной у графа.
Но Мануэль будто не слышал. Он стоял теперь, выпрямившись во весь рост, выставив вперед одну ногу, и оцепенело глядел вниз, словно там, среди горных сосен и каменных завалов, ему должен был открыться новый и более счастливый жизненный путь и необходимо было распознать и постичь его сейчас или никогда. И не менее странным образом, так же неподвижно, так же зорко глядя вперед, стоял на утесе напротив безвредного охотника горный козел, красивое, могучее животное, — стоял, упершись передними ногами в скалу и вскинув голову с длинными рогами.
Да, можно сказать, что человек и зверь стояли друг против друга в несомненно сходных позициях.
Между тем козел, поскольку вокруг не слышалось ни шороха, соскочил вниз и стал медленно спускаться по склону, которого еще раньше коснулся быстро разливавшийся свет зари. Охотник по-прежнему не замечал зверя, он был от этого далек. Подобно тому как из откупоренной бочки, пенясь, хлещет красное вино, так из Мануэля рвалось сейчас наружу все, что требовало себе выхода, чему надлежало определиться и помериться силами. Между скалой и небом, перед островерхой зеленой башней заколыхался теперь в воздухе высокий помост, послышались крики толпы, чьи густые испарения веяли над холкой его коня, как те странны запахи, что веяли здесь, на этой круче. На солнце сияла белокурая курчавая голова, билась в рыданиях невеста висельника — именно в этот миг его, графа Куэндиаса, поразила молния, да, то был поистине «coup de foudre», как называют это явление сведущие французы! Но разве теперь над всем этим хаосом и смятением не забрезжил светлый луч надежды?
Она с ним заговорила, и какое доброе было у нее лицо, нежно-розовое в обрамлении золотистых кос, — заговорила вольно, чересчур даже вольно, в залах стали оборачиваться ей вслед.
Только что граф стоял, прижимая правую руку к груди, но вот он решительно тряхнул ею, словно что-то отметая, и уставил в бок.
Козел огромными скачками несся вниз по каменной осыпи, оскальзывался на буреломе, увлекая за собой камни, они катились за ним и впереди него и с гулким отзвуком стукались о дно лощины.
— Господи, спаси и помилуй! — раздался позади Мануэля возглас не то изумления, не то облегчения.
Он обернулся, и улыбка осветила его лицо. Однако оба лохматых худых ружьеносца смотрели на него испуганно и серьезно. Когда он жестом дал понять егерю, что хотел бы сделать глоток, тот поспешно и услужливо подал ему фляжку с местным горячительным напитком. Тем временем солнце затопило светом все окрест. Мануэль прислонился к скале и, почувствовав себя бесконечно усталым, потянулся, греясь в его теплых лучах. Так прошло несколько минут.
Вдруг в скалах прогремело эхо отдаленного выстрела — бабах! Эхо катилось и катилось, ему словно не было конца. Потом грянул второй, за ним третий выстрел — ба-бах! ба-бах!
А следом раздалась заливистая трель голосов:
— Ольдрпо-дуи-дуи-дуо…
То, наверное, пели штирийцы, на сей раз принимавшие участие в охоте как гости младшего отпрыска фамилии Ойосов и пустившиеся в непривычный для них изнурительный гон по скалам на северо-западном склоне Шнееберга. Егерь и ружьеносцы встали, прислушиваясь. Наконец до них донеслась звонкая медь охотничьего рога. На сегодня с охотой было покончено.
Во дворе охотничьего замка стоял немыслимый шум, поднятый по большей части штирийцами, которые только что вернулись с добычей в сопровождении собственных ружьеносцев и слуг, привезенных ими из дома, — впрочем, похоже было, что три молодых помещика из Мурегга на короткой ноге со своими людьми и обращаются с ними отнюдь не как с подданными или прислугой. Надо сказать, что все они — и господа и слуги — на первый взгляд были неразличимо схожи между собой: у тех и других на загорелые лица одинаково спускались пряди золотистых волос, из-под которых, будто крошечные осколки ослепительно ясного лазоревого неба, сверкали голубые глаза, затененные густыми бровями, до такой степени обесцвеченными горным солнцем, что они казались почти белыми. Кроме того, что барон, что егерь носили одинаково потертые кожаные штаны. В сенях гостей встречал молодой Ойос (заметим попутно, что семья не слишком благосклонно взирала на его дружбу со штирийцами, хотя бы из-за различия в вероисповедании): он поздравлял тех, кому посчастливилось сегодня сделать выстрел, а других ободрял, суля им в утешение больше удачи на завтра или послезавтра. Кое-кто из испанцев вообще не выходил со двора, то ли потому, что их егеря еще не напали на след дичи — отсутствие снега в эту на редкость мягкую позднюю осень не благоприятствовало охоте на серну, ибо животные не спускались с гор, — а быть может, потому, что эти господа прибыли сюда скорее ради гостеприимного хозяина и приятного общества. Теперь они, переговариваясь, неспешно спускались по широкой, удобной лестнице со второго этажа, где помещались спальни. В числе этих господ был Игнасьо Тобар, связанный с Куэндиасами прежних поколений разветвленными родственными узами и оттого называвшийся кузеном Мануэля. Этот двадцатитрехлетний молодой человек происходил из семейства энцерсфельдских Тобаров, которые в испанских кругах слыли несколько заносчивыми — кое-какие основания для того имелись, — а также пользовались славой людей, живущих нарочито обособленно и уединенно. Последнее, по всей очевидности, объяснялось тем, что семейство Тобаров предпочитало как в городе, так и в деревне селиться подальше от так называемых испанских кварталов. В деревне они жили в уже упомянутом нами Энцерсфельде, в равнинной местности к северу от Вены, где владели обширными угодьями. В Энцерсфельде Мануэль и провел когда-то после двух своих дуэлей полгода на лоне природы, взявши отпуск якобы по болезни.
Как раз в ту минуту, когда Игнасьо Тобар вместе с другими гостями спустился по лестнице в сени, направляясь в столовую, где был уже сервирован великолепный и обильный завтрак — приятное подкрепление после охотничьих трудов, — вернулся егерь, данный в провожатые Мануэлю, и оба молодых ружьеносца. Заметно было, как испугался Фернандо Ойос: он торопливо подошел к ловчему и недоуменно развел руками.
Тот снял шапку и поспешил успокоить своего господина: их сиятельство граф в добром здравии, токмо что они пожелали еще чуток побыть там, наверху, одни, а его и обоих парней изволили отослать. Стрелял ли граф, спросил Фернандо, или, быть может, козел заставил себя ждать?
Нет, козел не заставил себя ждать, ответствовал ловчий, он появился в аккурат на расстоянии выстрела, лучшего нельзя было и желать.
Те из присутствующих, что знали не только язык этой страны, но сверх того разумели и местное наречие, на котором изъяснялся егерь — а среди испанцев нашлись и такие, — стали внимательно прислушиваться, остальные тоже подошли поближе узнать, что же такое стряслось. Со всех сторон посыпались вопросы.
— Не извольте гневаться, — сказал егерь, после того как довольно красочно описал странное поведение Мануэля, не преминув упомянуть, какой чести удостоилась его домашняя настойка (их сиятельство отпили-таки глоток), — не извольте гневаться, только не иначе как их сиятельство узрели змеенога. От этого люди точь-в-точь так пужаются и коснеют.
Он добросовестно старался четко выговаривать слова, чтобы речь его была понятна знатным господам. Но те споткнулись о самые эти слова.
— Что узрел граф? — воскликнул Фернандо.
— Змеенога, — повторил егерь.
— Змеенога? — переспросил Игнасьо Тобар и попытался перевести соседу: Un gusano [42].
Возникло некоторое замешательство. Егерь тем временем силился пояснить свои слова какими-то странными жестами. Подняв кисти рук на высоту плеч, он скрючил пальцы наподобие когтей и начал извиваться, подражая движениям змеи.
— Zarpa! Garra! [43] взволнованно вскричал Игнасьо и показал на скрюченные пальцы егеря. Остальные засмеялись. Но вдруг одного из присутствующих, можно сказать, осенило, и все услышали спасительное слово, пролившее наконец какой-то свет на случившееся:
— El endriago, el dragon! [44] Дракон! Когтистый змей!
Тут уж никак нельзя было обойтись без гостей из Мурегга. Те сидели в зале, поглощая завтрак, который Фернандо приказал подать им сразу же после изнурительной охоты, уписывали за обе щеки и спрыскивали убитую ими серну бесконечной чередой кубков. Они были в превосходнейшем расположении духа и, заметим вскользь, по возвращении с охоты на радостях так хлопали по плечу маленького, изящного Фернандо, что тот, по собственному его признанию, чувствовал эту ласку еще и на следующий день.
Все гурьбой устремились в светлый, отделанный деревянной панелью и увешанный бесчисленными оленьими рогами зал, а перепуганного, сбитого с толку егеря вытолкали вперед, таким образом явив его штирийцам.
— Ну, и что же диковинного ты углядел? — спросил один из них, выслушав его первые сбивчивые объяснения.
— Ничего не углядел, не извольте гневаться, — отвечал ловчий и снова поведал о приключении с графом, подкрепляя рассказ жестами и не скупясь на подробности: не была забыта и горечавка, под конец он повторил свое уже однажды высказанное предположение.
— Очень даже может быть, — небрежно заметил штирийский барон, а оба его земляка согласно кивнули. Пока взволнованные гости усаживались за стол, им были даны подробнейшие разъяснения касательно «змеенога», кстати на французском языке, на котором поразительно свободно и с вполне сносным произношением изъяснялся тот штириец, что первым расспрашивал егеря. Согласно этим разъяснениям, подобное чудовище действительно обитает в здешних горах, да и в других местах тоже, преимущественно в Верхней Штирии и в Тироле, — чудовище, которое хоть и не часто, но все же время от времени показывается людям, оно было уже ясно и недвусмысленно описано достойными доверия очевидцами, причем неоднократно и вполне согласно. Змей с лапами или ногами, оттого прозванный «змееногом», небольшой горный дракон, блестящее чешуйчатое существо серого цвета с широкой головой и сильно развитыми острозубыми челюстями. Ему приписывают большую подвижность и быстроту. Многие даже считают эту тварь опасной и ядовитой. Называют его также «прыгучим змеем», и, как явствует из одного случая, в не столь давнее время имевшего место в Мурегге, он ожесточенно преследует человека. В тот раз, о котором шла речь, некий крестьянский паренек, спасаясь от двух подобных чудищ, встреченных им на безлюдной горной пустоши, едва добежал до первых домов своей деревни — только там, в долине, эти мерзкие существа оставили его в покое и вернулись в свое логово. Вид их нередко парализует человека, испуг ли тому причиной, ужас или отвращение, которое они вызывают, — но только многие утверждают, будто их леденящий взгляд так завораживает, что пораженный им человек стоит как вкопанный, не в силах ни крикнуть, ни подать знак; не в силах он и сразу после случившегося поведать тем, кто ему встретится, что он видел, только много позже, побыв какое-то время один, может он снова прийти в себя. Все это вполне совпадает с поведением графа Куэндиаса, заключил штирийский барон, и было бы весьма желательно подробности услышать от него самого.
Не успел он кончить, как молодой хозяин, а вместе с ним и Игнасьо Тобар поднялись из-за стола и, заметно обеспокоенные, подступили к рассказчику с вопросами, не угрожает ли графу Мануэлю, оставшемуся сейчас в одиночестве, смертельная опасность вблизи подобного, пусть и не крупного, но все же страшного зверя? Однако муреггец сказал, что ни о какой опасности, наипаче смертельной, и речи быть не может, ибо «змееног» — это, пожалуй, самое робкое существо горного мира, и коли уж он осмелился высунуться, невзирая на присутствие четырех человек, то после того незамедлительно скроется в свои неисследимые пещеры, чтобы потом не вылезать из них десятилетиями ведь между двумя явлениями этих тварей обыкновенно проходит целый человеческий век. К тому же в месте засады, на высокой круче, граф для этого зверя вообще недосягаем, не говоря уж о том, что мчавшийся вниз козел должен был сразу спугнуть это пресмыкающееся. Если же Мануэлю Куэндиасу удастся тем временем подстрелить гада, то, хоть это и не та дичь, за которой они здесь охотятся, она все же вполне достойна того, чтобы ради нее доброй дюжине серн, будь у них даже наипышнейшие кисточки на хвостах, дали невозбранно резвиться на воле. Договорив эту тираду, произнесенную на превосходном французском языке, барон с такою жадностью принялся осушать свой объемистый кубок, что казалось, будто жидкость оттуда выкачивают насосом.
Однако тут Фернандо Ойос сказал, что у Мануэля даже нет при себе ружья, ибо тяжелые мушкеты он отослал с людьми сюда, в замок, сам же остался наверху, в горах, безоружным. Крайнее изумление, вызванное таким поистине странным для охотника-дворянина поведением, легко читалось на лицах всех, кто слышал слова юного Ойоса. Тогда Игнасьо твердо заявил, что он немедля отправится навстречу кузену, и так быстро исчез, что Фернандо даже не успел навязать ему для сопровождения егеря. К тому же Тобар дал понять, что желает идти один. Штирийцы были все так же веселы и после ухода молодого дворянина самым убедительным образом успокоили хозяина дома: граф Мануэль столь же мало подвергается опасности, как если бы сидел сейчас вместе с кузеном здесь, за этим столом. Разговор снова вернулся к уже обсуждавшемуся необыкновенному и жуткому предмету, каковому в стародавних легендах и преданиях рыцарских времен отводилась немаловажная роль. Одному-другому из собеседников довелось кое-что читать и слышать об этом, и теперь они поведали остальным, что в Индии дракон и ныне не такой уж редкостный зверь, хотя обитает он там, как и здесь, неизменна в горах, в глубоких пещерах и на дне ущелий. На это последнее обстоятельство указывал также один ученый арабский автор, писавший о драконе в одном из своих сочинений. Кроме того, лет сто тому назад, стало быть уже в новое время, из Швейцарии дошла сюда весть об охотнике, видевшем подобную тварь вблизи, причем была она значительных размеров. А один из гостей вспомнил даже весьма захватывающую историю о том, как в той же Швейцарии некий горец провалился в драконье логово, где гнездились драконы со своими детенышами и откуда ему удалось выбраться лишь с превеликим трудом и опасностью для жизни.
Тут другой гость как будто без видимой связи с предыдущим упомянул наставника императора Фердинанда, священника из Общества Иисуса, недавно удостоенного его апостолическим величеством совершенно особой чести: ему посвящен был принадлежащий высочайшему перу поэтический опус, каковой вскорости имеет быть представлен на театре в коллегиуме ордена. «Drama musicum» [45] — так называется сие произведение, и, как сказывают, в нем изображен греческий герой Геракл на распутье.
— Превосходно, — заметил один пожилой испанец, у которого в густых черных усах виднелись не то что серебряные, а прямо-таки белые кустики, превосходно, дорогой Гомес, какое, однако, отношение к тем драконам имеет достопочтенный патер Кирхер?
— Более непосредственное, нежели вы предполагаете, уважаемый дядюшка, последовал ответ. — Поелику, я близко с ним знаком и пользуюсь честью бывать в его обществе, он доверительно сообщил мне, что составляет ныне предмет его ученых штудий. Говоря откровенно, я не так уж хорошо все запомнил, одно только запало мне в память: что среди прочих есть там и особый раздел, тем тварям, о коих мы ведем речь, посвященный.
— Значит, когтистый змей породит еще и ученого книжного змея, — молвил один из штирийцев, имевший возможность участвовать в беседе, ибо велась она из уважения к гостям не на испанском, а на немецком и французском языках.
— Шутки в сторону! — вскричал усатый испанец. — В таком случае это едва ли не прямая наша обязанность поведать его высокопреподобию патеру Кирхеру о том, что мы здесь слышали, а граф Мануэль видел.
— А кто вам сказал, что на самом деле он видел?
— Это нам скажет Куэндиас, как только вернется сюда.
— Как бы то ни было, наблюдения егеря вполне убедительны, ежели взять в рассуждение то, о чем поведали нам мои дорогие гости из Штирии, — сказал Фернандо Ойос и с приветливой улыбкой поклонился муреггцам.
— Но позвольте, господа, — воскликнул усач, — кто знает, захочет ли, да и сможет ли граф сообщить нам об увиденном, ведь тот парень, егерь, говорит, будто видевший дракона сразу о том рассказать не в силах!
— Надеюсь, дара речи он все же не лишился, — вступил в разговор один из младших членов семейства Манрике и незамедлительно продолжал: — Когда сто с лишком лет тому назад император Макс заблудился среди скал, но, по счастию, был спасен, он сперва тоже не мог произнести ни слова…
Усач толкнул племянника под столом ногой и шепнул ему на ухо:
— Держи ухо востро, Гомес, сейчас мы услышим про дареный кубок.
И меж тем как тут и там зашелестел легкий смешок, чего из всех присутствующих не замечал или не желал замечать один только говоривший, он продолжал:
— В те времена эрцгерцог Карл Штирийский однажды рассказывал моему прадеду, бывшему его другом, будто с ним во время охоты на серну приключилась точно такая же история, как и со старым императором…
— Поди тут пойми, отчего он не захотел оставить при себе мушкет! громко воскликнул один из штирийцев. — У меня это нейдет из головы! Слыхал ли кто-нибудь когда подобное?
— Быть может, таков особый охотничий обычай фамилии Куэндиасов, отвечал Манрике, досадуя на то, что его прервали.
Надо сказать, что в ту минуту все смотрели на него с нескрываемой насмешкой.
— Странный охотничий обычай! — заметил племянник усача.
— Странный обычай странного человека, — добавил дядюшка.
Вслед за тем было обронено тихое замечаньице на испанском языке, которое расслышал далеко не каждый. Так, например, ушей Фернандо Ойоса оно как будто бы не коснулось вовсе, однако, должно быть, именно это замечаньице побудило его вдруг подняться из-за стола и со множеством извинений, под тем предлогом, что ему надобно отдать кое-какие распоряжения по хозяйству, покинуть общество, осуждавшее человека, который был его гостем.
Тем временем Игнасьо Тобар пересек границу лесов и с ружьем под мышкой вышел под лучи по-осеннему яркого солнца. Впереди него по правую руку неуклюжей и неприступной серо-зеленой громадой вздымалась в небо гора; с одной стороны она была будто срезана и открывала взгляду широкую даль, вплоть до другого горного кряжа: кромка леса вытянутыми языками лизала нависавшие над нею скалы, на безоблачной и бездонной лазури рисовались острые гребни и круглые вершины ближних и дальних гор. Тишина вокруг была такой всевластной, что его шаги — он был в подбитых гвоздями сапогах, из-под которых то и дело катились мелкие камешки, — звучали чуждо и приглушенно, словно подавленные молчанием, а крик галки, казалось, только по-настоящему собирал это молчание вокруг себя, как будто нашлись уста, способные выразить беззвучность.
Игнасьо шел по охотничьей тропе через криволесье, следуя указаниям, которые успел получить перед своим поспешным уходом. Оставив позади себя зеленый пояс выносливых горных сосен, он взбирался все выше, наискось пересекая склоны и неизменно руководясь едва заметным путеводителем узенькой стежкой, косе шедшей вверх и огибавшей все новые и новые выступы и утесы, за которыми открывалось продолжение тропы, до нового поворота. Игнасьо намеревался, пройдя полдороги, покликать кузена, но при мысли о том, какое эхо разбудит его голос, ему стало не по себе, словно что-то сдерживало его извне, и, оставив эту попытку, он стал взбираться вверх быстрее, чем ему хотелось, потому что склон горы начало уже сильно припекать солнце, отражаемое отвесными скалами, нависавшими теперь прямо над дорогой.
Игнасьо остановился передохнуть, прислонясь к выступу сухой, нагретой солнцем скалы. Не было слышно ни шороха. Уши ныли от тишины.
Меньше кого бы то ни было из собравшихся в замке гостей верил Игнасьо в рассказанную там штирийскую сказку. Тревога, погнавшая его навстречу кузену, была не столь осязаемой, была куда более неопределенной, а потому и более глубокой. Рассказ муреггского землевладельца послужил для Игнасьо последним толчком, заставившим его немедленно отправиться в путь. Заглянуть в самую глубь души Мануэля он не мог. Тобар любил своего старшего кузена, добивался его дружбы, во многом считал его образцом для себя, в том числе и образцом сдержанности, чурающейся каких бы то ни было душевных излияний. За те полгода, какие граф Куэндиас провел в Энцерсфельде, Игнасьо, несмотря на всю непроницаемость гостя, уверился в том, что Мануэля гложет тяжкое страдание, глубокая душевная боль и он держит себя так, словно одной рукой все время зажимает рану, не давая излиться крови. Это придало его и прежде сдержанному облику черты еще большей замкнутости и неприступности. Вначале люди склонны были считать достаточной тому причиной небезызвестный небольшой скандал, окончившийся покамест двумя дуэлями и послуживший непосредственным поводом для длительного пребывания Мануэля в Энцерсфельде. Между тем тот, кто любит, видит больше других, так и Игнасьо Тобар вскоре стал усматривать в поведении кузена нечто большее, нежели след неприятных переживаний в виде глубоко врезавшегося в сердце и навеки застывшего там негодования. К тому же у него состоялся с кузеном весьма обстоятельный разговор о сем прискорбном деле, в ходе которого ему очень скоро стало ясно, что самого существенного они в этой беседе даже не коснулись, что единственно и поистине важное было обойдено молчанием. Вдобавок Игнасьо осмелился дать Мануэлю совет, который, несомненно, свидетельствовал об его уме, а также об участии столь искреннем, когда уместно сказать, что человеку и ради ближнего не жаль поломать голову. Пусть бы тот попытался — так с надлежащей скромностью предложил младший старшему — разузнать, куда направили свои стопы его бывший подопечный с женой и где они теперь обретаются. Тогда уж было бы нетрудно, прибегнув к их свидетельству, вырвать у сплетни ядовитое жало. Сама жизнь предоставит им то или иное необходимое доказательство — либо что господь благословил означенную чету потомством, либо что, напротив, такового даже и не предвидится. Что же до того, каким путем сне разведать, то нет ничего легче. Всем известно — сам Игнасьо не раз в том убеждался на примере собственных слуг, — какие обширные естественные связи объединяют простонародье, удивительно, до чего эти люди всегда знают друг о друге всю подноготную, куда лучше, чем то водится среди знати. И он готов поручиться, что прежний денщик Мануэля точно осведомлен о дальнейшей судьбе бывшего преступника и о нынешнем его местопребывании.
Так говорил Игнасьо, граф же ответствовал ему коротко и с улыбкой хотя и довольно резко, — что, во-первых, он вовсе не ищет оправдания (пусть бы и с помощью шпаги), а, во-вторых, тем менее ищет его от унтер-офицеров, висельников и их жен.
С той поры Игнасьо почел за благо об этом своем предложении более не упоминать. Что касается молвы, то Игнасьо Тобар давно уже сделал для себя вывод: она была вовсе не столь злоречивой, быстро иссякла и почти не вышла за пределы испанских кругов. К тому же поводы для обоих поединков Мануэля были таковы, что далеко не каждый рыцарь, отнесись он к делу даже с подобающей строгостью, счел бы их достаточными для вызова на дуэль. Здесь, по его мнению, несомненно, сыграла роль необычайная чувствительность Мануэля. Это обстоятельство сперва навело Игнасьо на мысль, что все эти происшествия, сами по себе не слишком значительные, имеют для графа какую-то иную, болезненную подоплеку. Чутье искренне преданного друга восполнило остальное: после того, как в Энцерсфельде ему дважды случилось ненароком наблюдать кузена, полагавшего, что он наедине с собой — страшно было смотреть, как Мануэль добрых полчаса стоял в парке, не шевелясь и глядя в одну точку, — внезапное озарение открыло Игнасьо истину: Ханна. Открытию этому, возможно, способствовали и не ускользнувшие от внимания Игнасьо мимолетные перемены в поведении Мануэля: то у него во время какой-нибудь их беседы, которые поначалу они вели весьма часто, вдруг туманился взгляд, то он на миг умолкал или медлил с ответом, то как бы мимоходом переводил глаза с гравия аллеи на зеленую лужайку, когда им случалось прогуливаться взад-вперед между обширной террасой и розарием, разбитым перед широким желтым фасадом барского дома.
Тогда Игнасьо стал настойчиво советовать Мануэлю покончить с добровольным отшельничеством, во-первых, потому, что оно давало пищу пересудам (высказать это последнее соображение вслух он поостерегся — его было бы довольно, чтобы заставить Мануэля поступить как раз наоборот), а еще по той причине — и это Игнасьо сказал другу прямо и без утайки, — что ему необходимо рассеяться. Тайная надежда руководила при этом Игнасьо надежда, что в пестрой суете придворной и столичной жизни его другу однажды как целительное противоядие явится некая прелестница. В кругах немецкой придворной знати старые сплетни были меж тем почти забыты, а быть может, и вообще не имели хождения. К тому же две неразлучные пособницы крылатой молвы — графиня Парч по прозвищу «швейцариха» и баронесса фон Доксат — давно уже перенесли и место своего жительства, и поле своей деятельности в Париж и лишь изредка, наездами, баловали своим присутствием здешнюю столицу, каковые sejours [46] большей частью оставляли по себе не самые приятные следы. Ибо эти дамы, приезжая время от времени в Вену, сразу же занимали там прежние ключевые позиции, исстари упроченные разветвленным родством и свойством, которое охватывало в равной мере обе стороны — испанскую и немецкую, так что сплетницы-неразлучницы служили мостом между этими кругами, в те времена еще довольно четко отграниченными один от другого; можно даже сказать, что они стояли у перехода, словно стражи или привратники, и от их взгляда не могло укрыться ничто норовившее проскочить мимо. Но с некоторых пор им — благодарение господу! — лучше дышалось при французском дворе. Вполне вероятно, что этим последним обстоятельством и объяснялось малое распространение и быстрое затухание злонамеренных слухов; в немецких кругах даже весьма склонялись к тому, чтобы считать действия графа во время странной казни в июле пятидесятого года необычайно благородными и человечными, тем самым давая этому событию, поистине широко известному, весьма выгодное для Мануэля и вместе с тем наипростейшее объяснение, которое, с чем легко согласится читатель, и напрашивалось с самого начала. Само собой разумеется, что сие извращение простых и общеизвестных фактов — кстати сказать, никому так и не удалось отыскать подлинный и неиссякаемый источник клеветы, — вовсе не достигло слуха дворян, проводивших большую часть года в своих поместьях. Игнасьо имел случай убедиться в этом еще до того, как Мануэль рассказал ему о бале у княгини Ц. и о наивных рассуждениях златоволосой барышни, поведение которой как раз это и подтверждало.
И все-таки, хоть и нельзя было отрицать, что поводы для своих дуэлей Мануэль, грубо говоря, высосал из пальца, а точнее, оба раза придрался к какому-то язвительному и двусмысленному (по его мнению) словечку, которое, быть может, на самом деле никакого намека не содержало и лишь по случайности сопровождалось косым взглядом и улыбочкой, взбесившей графа Куэндиаса, — все-таки, хотя обе эти ссоры можно было в значительной степени приписать чрезмерной раздражительности Мануэля, подоплека этой истории, сотканная из разнородных, противоречащих друг другу и переплетающихся друг с другом слухов, была донельзя мерзкой — впрочем, Игнасьо предполагал, что самые гадкие из этих слухов до Мануэля даже не дошли, — подоплека эта была ядовитым цветком на болоте того холодного, улыбчивого и зловещего medisance [47], что стал серьезной хронической болезнью испанской колонии. В самом деле, порой могло показаться, будто предки нынешних испанцев некогда притащили этого скользкого, заползавшего в душу гада из своего прежнего отечества, где святейшая инквизиция с незапамятных времен выращивала его у господствующих слоях общества усилиями своих доверенных, шпионов, а также тысяч всевозможных шептунов и доносчиков. У Игнасьо навсегда остался в памяти один из дней его юности: однажды в Энцерсфельде его сиятельный, ныне покойный отец вздумал поведать сыну, которому предстояло вскоре войти в свет, об этих тайных делах, однако не встретил у юноши большого сочувствия и понимания. Именно тогда, прогуливаясь с сыном по саду, почтенный старец задумчиво и словно бы про себя высказал вышеприведенную мысль об истинном происхождении зла, последовавшего за испанцами из их прежнего отечества. Однажды Игнасьо почудилось, будто призрак отца указывает ему перстом на злейшую язву, пожирающую их сословие, — это произошло, когда некий кавалер, высоко вздернув брови и засовывая в нос понюшку табаку, во всю ширь развернул перед ним хитросплетения этой лжи, не забыв подчеркнуть, что излагает он сию историю единственно с назидательной целью, дабы показать, на какие злонамеренные измышления способны люди в наши дни.
Якобы Мануэль, известясь о предстоящей казни Брандтера, ласковыми увещаниями и золотом (он и в самом деле вручил Ханне туго набитый кошель) вынудил забеременевшую от него девушку просить о помиловании преступника. Согласием осужденного он, мол, тоже заручился заблаговременно, а именно в ночь перед казнью. Ведь караул в гарнизонной тюрьме, подчеркнул рассказчик, несли в тот день Кольтуцциевы драгуны, а вовсе не богемские уланы, как утверждают некоторые. Так что графу ничего не стоило войти в камеру к бедному грешнику и даже позволить будущей невесте висельника глянуть на этого, как все знают, пригожего парня собственными очами. На тот случай, ежели они и вправду поженятся, граф посулил дать им еще денег и слово свое сдержал. Что касается лично его (тут рассказчик взял новую понюшку), то ему вполне понятно, откуда пошла эта злобная сплетня: однажды после званого вечера в доме Аранды, где пресловутая Ханна служила горничной, он наблюдал, как в прихожей, когда эта особа подавала Мануэлю плащ, граф непозволительным образом — это рассказчик вынужден заметить — с нею любезничал, а вручая ей обычные чаевые, в сем случае то был целый талер или другая монета того же достоинства, на несколько секунд задержал ее руку в своей. Вполне вероятно, что в тот вечер хорошенькая девушка просто на минутку приглянулась графу, о чем он тотчас же забыл, да и какой кавалер в целом свете поставит ему это в укор? Однако некоторые из гостей, выйдя ненароком в прихожую, оказались свидетелями сего маленького evenement [48], в том числе и дамы — нет, баронессы Доксат среди них не было, и совершенно напрасно возлагают на нее вину за эту сплетню. Так что здесь и следует усматривать одно из тех мелких, но вполне истинных происшествий, коих, как он уже говорил, случилось немало, их-то впоследствии, когда история эта привлекла к себе всеобщее внимание, и вспомнили всевозможные сплетники и пускатели слухов, сделав сии пустячные, но действительно происшедшие события исходной точкой своей болтовни и в известном смысле потянув отсюда нить для дальнейшего плетения. Как зовется подлец, пустивший эти слухи первым, — до этого теперь уж, к сожалению, не дознаться, стало быть, нет и возможности попотчевать его по заслугам.
Игнасьо, выслушав это сообщение про Мануэля, осужденного и невесту висельника, с наслаждением засадил бы кулаком в физиономию нюхальщика. Вот, оказывается, где хлюпает это холодное, зловонное болото, и можно заглянуть в его темные глубины. Как живо вспомнился ему покойный отец! Ему казалось, что эти люди просто неспособны — это бы совершенно противоречило их натуре — хотя бы представить себе, что какой-то поступок может быть вызван добрыми побуждениями, неспособны принять совершившееся как оно есть и взглянуть на вещи естественно и непредвзято. Нет, кухня клеветы не может оставаться без дела, из нее бежит поток смрадных помоев и будет бежать дотоле, пока не переведутся существа вроде Доксат и Парч, которые — по своей ли природной низости, от безграничной ли скуки или просто по глупости — не находят ничего лучшего, как использовать свое незаслуженно высокое положение в столице и в обществе для того, чтобы распространять эту гадость дальше, куда без их стараний она бы наверняка не проникла. Игнасьо вполне готов был поверить в их глупость, а их чванство объяснить искренним убеждением в собственной правоте, ибо они, возможно, серьезно считали себя блюстительницами светской морали и богинями мщения, карающими за всякий проступок.
Все это беспорядочно и сумбурно проносилось в голове Игнасьо Тобара, пока он стоял на полпути к вершине, прислонясь к нагретой солнцем скале. Узкая тропинка, уходя вправо, вилась между отвесными скалами, выбирая сравнительно проходимые места по каменной осыпи и скудным полоскам земли, попадавшимся там и сям среди настоящих обвалов. Глазам открывался кусок тропы длиной в пятьсот-шестьсот шагов, затем она опять исчезала за выступом скалы.
Но вот за следующим выступом, наверху, что-то заслонило солнце — это был Мануэль, силуэт которого четко рисовался на фоне неба. Игнасьо помахал ему рукой, граф помахал в ответ, но не двинулся с места.
Младший кузен поспешил к старшему, быстрыми шагами взбираясь вверх и недоумевая, отчего Мануэль заставляет его проделывать этот путь, а не спускается к нему сам. Когда ему оставалось пройти не более пятидесяти шагов, он услыхал пронзительные крики галок: целая их стая взмыла вдруг из-за спины Мануэля и, махая крыльями, развернулась над его головой, на какие-то мгновенья графа накрыла тень черных птиц, обычно столь робких. Много позже Игнасьо вспоминал, как неприятно поразила его тогда эта картина.
— Ну, вот и ты! — немного запыхавшись, промолвил Тобар.
Мануэль протянул ему руку. Свой подбитый мехом кафтан он снял и, должно быть, отдал егерю, оставшись в плотно прилегающем камзоле, который сейчас, вопреки обыкновению, расстегнул сверху, так что выбилась наружу шелковая рубашка. Лицо его казалось маленьким и узким, как лицо мальчика.
— Скажи, что с тобой стряслось? — выпалил Тобар. — Что ты увидел там, наверху? В замке толкуют, будто тебе встретился какой-то страшный зверь, а егерь рассказывает…
Только теперь Игнасьо заметил, что кузен полностью погружен в себя. Взгляд его был устремлен в пустоту, в прозрачную синеву неба.
— Я видел златоволосую девушку, — ответил он наконец.
— Как это? — растерянно спросил Игнасьо.
— Надеюсь, она мне поможет, — прибавил Мануэль.
— Поможет? Где? Там, наверху?!
— Нет, здесь. — Граф приложил руку к сердцу. То был миг небывалой откровенности.
Игнасьо сразу все понял.
— Кто она? — воскликнул он.
— Имени я не знаю и видел-то ее всего раз в жизни, на том вечере у княгини.
— Ага! — вскричал Игнасьо и крепко схватил Мануэля за плечо. — Так мы ее отыщем, мы непременно ее отыщем. Ты говорил тогда, что рядом с вами, пока вы беседовали, стоял маркиз де Каура. Уж этот всегда все знает.
— Я, к сожалению, тотчас же его спросил, а этого мне делать не следовало, — возразил Мануэль, теперь окончательно придя в себя. — Он отвечал, что эта девица какая-то провинциалка, ни ему, ни обеим дамам — он подразумевал Доксат и Парч — совершенно не знакомая.
— А почему тебе этого делать не следовало? — с удивлением спросил Игнасьо.
— Искать надо, не спрашивая. Не привлекая к себе внимания.
— Что ты говоришь? Да нет же! — Игнасьо был совершенно другого мнения и принялся горячо возражать кузену. — Понимаешь, ежели она из провинции, тем временем они начали спуск, и, не переставая говорить, Игнасьо то и дело вполоборота взглядывал на Мануэля, — может статься, что в столицу ее привезли ненадолго, чтобы она могла побывать на бале у княгини, куда, к великому счастью самой девицы и ее родных, была приглашена, а заодно имела бы случай посетить и некоторые другие дома. Этих господ из Штирии и Каринтии ныне чаще приходится видеть в Вене, и все они, хоть и остаются лютеранами, понемногу притираются ко двору. Я слыхал, что император намедни лил слезы радости оттого лишь, что один из этих господ возвратился в лоно римской церкви. Якобы он даже написал новообращенному дословно следующее: «Будь я сейчас рядом с тобой, я бы тебя расцеловал». Говорят, что теперь он ничему на свете не способен радоваться так, как подобному обращению…
— Гляди себе под ноги, Игнасьо, — перебил его Мануэль, потому что он опять обернулся. — Кстати, будь я штирийским помещиком и волею судеб лютеранином, черта с два увидел бы меня император. Но эти людишки все, как один, лижут пятки Вене.
Тобар ненадолго умолк, смешавшись от неожиданно сурового тона Мануэля. Потом снова принялся рассуждать:
— Так что она, скорее всего, вернулась в родные кущи, к тому же по нынешним временам пребывание в Вене для провинциальной дворянки связано с немалыми расходами. Надобно держать портшез, носильщиков, экипаж, камеристку… Впрочем, кое-кто из немецкой придворной знати, как известно, озабочен ныне тем, чтобы здесь, в Вене, привести сих юных дикарей — будь то господа или дамы — в лоно нашей церкви. Среди них на первом месте баронесса фон Войнебург, та самая, которой недавно опять нанесла визит моя сестрица Инес. Сказывают, будто государыня взирает на эти усилия весьма благосклонно и таким путем легко снискать ее милость и покровительство. Какие средства пускают в ход для достижения этой цели — это уж дело другое. По слухам, графиня Парч не столь давно была занята тем же. Но это, сдается мне, ложь! Впрочем, на днях меня уведомили, что она опять уехала из Вены. Невольно приходит на ум, что в Париже она велит закладывать карету в аккурат к тому времени, когда в Вене какая-нибудь княгиня созывает гостей. Не зря говорится: враг рода человеческого не дремлет и скачет во весь опор. Теперь мы от нее избавлены по крайней мере до весны или до лета.
— А что такое будет летом? — спросил за спиной у него Мануэль.
— Большое балетное представление в Хофбурге, о нем говорят уже сейчас. Государыня желает, чтобы придворные музыканты представили на театре одну из древнеримских метаморфоз Овидия, дабы вся история про Дафну и лавровый куст свершилась на глазах у зрителей, а придворным дамам придется превратиться в деревья или наоборот, в точности не знаю. Зато я твердо знаю, что без графини Парч дело не обойдется, во-первых, потому, что она не пропустит подобного празднества во дворце, а во-вторых, потому, что непременно сумеет устроить или уже устроила так, чтобы ее племянница фройляйн фон Лекорд, состоящая при особе ее величества, выступила перед публикой в главной роли.
Он вдруг остановился и обернулся назад, потому что Мануэль не отвечал и отстал на несколько шагов.
— Ну, а теперь, — крикнул он кузену, — я должен тебе сообщить, что в твое отсутствие произошло внизу, в замке, тебе это следует знать.
Они оба стояли теперь на узкой тропе друг против друга, и Игнасьо торопливо (ему казалось, что Мануэль выражает нетерпение) рассказал, какие нелепые догадки вызвало у гостей сообщение егеря. Граф слушал молча, лишь улыбаясь в ответ, и качал головой.
— А теперь, Мануэль, послушай, — начал Тобар, — по моему разумению, ты не должен их разуверять, пусть их носятся со своей сказкой. Право же, я даю тебе добрый совет. «Змеенога», или как там еще зовется это чудище, они примут легко и охотно, ведь таким образом все объясняется как нельзя лучше! А вот твое странное и непонятное для них поведение во время столь важной охоты без встречи с драконом — едва ли. Скажи им, что да, мол, видел нечто в этом роде. Это избавит тебя от лишних пересудов.
— Не собираюсь потчевать их выдумками.
— Ну и что же ты им скажешь?
— Ничего.
— Но ведь они станут тебя расспрашивать. Все-все приступят к тебе с расспросами!
— Тогда я скажу, что стрелять мне просто не захотелось, а позднее захотелось побыть одному.
Тобар в растерянности глядел на графа и хотел было снова заговорить, как вдруг над ними, в вышине, раздался звонкий крик. Лицо Мануэля словно озарилось вспышкой огня. Он вскинул руку и указал на небо. Игнасьо обернулся. Над ними на распластанных красно-бурых крыльях, казалось не делая ни единого взмаха против ветра, парил одинокий канюк, неспешно поднимаясь в лазоревую высь. Его резкий крик снова прозвучал над вершинами и лощинами, над каменными осыпями и острыми верхушками елей родного приволья.
Когда Мануэль возвращался в город, у него было такое чувство, будто он видит его впервые. Курящиеся дымками предместья под лучами осеннего солнца, меж ними — огороды и пашни; курица, с кудахтаньем перебегающая дорогу; освещенная закатным багрянцем красная кирпичная труба на домике вполне еще сельского вида — эта картина, которую он не столько уже видел в подробностях, сколько предощущал, остановясь, прежде чем въехать в узкие улочки, на голой вершине Виннерберга, открылась ему по волшебству внезапного озарения, как если бы он никогда не жил в этой стране, в этой местности, в этом городе там, внизу, и теперь въезжал в него верхом на коне, словно первооткрыватель или искатель приключений.
Он ясно почувствовал, насколько легче, светлее стало с этой минуты у него на душе, и это приятное расположение духа сохранилось у него и далее, когда он увидел особенно выпуклые в закатных лучах и так хорошо знакомые ему бастионы и передовые укрепления, желто-серые и скошенные, будто широко расставленные ноги крепкого городского туловища, увидел уже затененные синими сумерками улицы предместья, кишащие людьми и повозками, которые все стремились к городским воротам и сбивались под ними в кучу, а миновав их, сплошным потоком текли по мосту. Тягучие, мягкие звуки чуждого ему говора овевали Мануэля, сдабривая свежий, но не холодный осенний воздух, будто пряная приправа; и, попав в затор у ворот, он слегка свесился с коня, и ему удалось даже при весьма посредственном, несмотря на прожитые здесь годы, знании местного языка, уловить несколько слов из веселой перебранки, шедшей как раз впереди него. В то же время над лукой седла поднялась, ударяя ему в нос, волна смешанных испарений и запахов — здесь на повозке везли овощи, там — винную бочку, а вот и целую гору яблок, — запахи пестрого человеческого скопища, крепкие, как сама жизнь. Две девушки, ехавшие на повозке с фруктами, чернявые, пухленькие, с маленькими вздернутыми носиками, какие часто можно увидеть в этих краях, обернувшись назад, бойко отвечали какому-то парню, который задирал их насмешками, и, пока они, не переводя дыхания, сыпали и сыпали словами, их черные, будто вишни, глаза сверкали царственно-гордо, а меж пухлых губ взблескивали острые белые зубки, напоминавшие оскал маленького хищного зверька.
Мануэль подъехал к дому. Навстречу ему в палисадник скромного особняка высыпали слуги. Когда он вошел к себе в кабинет, смотревший четырьмя высокими узкими окнами в небольшой парк — за неширокой террасой виднелся пруд с осыпавшейся облицовкой из серого песчаника, — ему подумалось, что этой тихой комнате со светло-зелеными штофными обоями, которую ему отныне предстоит по-настоящему обживать, суждено стать средоточием множества будущих событий и переживаний, и множество нитей потянется отсюда в пеструю сутолоку большого города; у него даже появилось ощущение, будто стены выгибаются под напором ожидающей его здесь новой жизни.
Он был весел и радостен, как никогда, сдержанно-радостен, и душа его раскрывалась, словно форма, готовая принять изливающийся в нее поток.
Граф Мануэль Куэндиас де Теруэль-и-де Каса-Павон, вступивший ныне в тридцать первый год своей жизни, никогда еще не испытывал ничего подобного. Рано осиротев и проведя свои детские и юношеские годы у родни в кастильских замках, где его держали в такой строгости, что мальчик вынужден был как бы откладывать свое детство на будущие, быть может более вольные, годы жизни, а покамест в угоду старшим и из уважения к ним вести себя совершенно по-взрослому, — проведя, стало быть, свою юность без матери, чья нежная рука могла бы смягчить суровость нравов, присущих его эпохе и сословию, Мануэль, должным образом обученный всем наукам и искусствам, подобавшим молодому человеку его звания, для начала стараниями родственников был определен к венскому двору. Все принадлежавшее ему на родине имущество — поместья, дома и прочее — опекуны графа обратили в наличные деньги, которые он привез с собой в новую отчизну, где их опять, и, по-видимому, не без убытка, вложили в арендные угодья и надежные ренты. Тогда же, кстати, был приобретен и упомянутый выше небольшой городской особняк. Недолго спустя после переезда в резиденцию императора Мануэль достиг наконец совершеннолетия, получил право самостоятельно распоряжаться доставшимся ему наследством и подал прошение на офицерский патент, каковой и получил в полку Кольтуцци ровно через год после заключения великого мира, то есть в году тысяча шестьсот сорок девятом.
Теперь, по окончании войны, условия службы были как нельзя более благоприятными. Правда, всякий молодой человек, даже в положении Мануэля, должен был некоторое время прослужить обыкновенным лейтенантом, но поскольку в подобных случаях любая офицерская должность означала не что иное, как первую ступень к получению в близком будущем полка, то производство в чин ротмистра обыкновенно не заставляло себя ждать, а в этом чине или в следующем за ним чине подполковника человек пребывал лишь до тех пор, пока не освобождался какой-нибудь полк. Ступени ожидания в чине ротмистра Мануэль достиг ровно через два года после несостоявшейся казни Пауля Брандтера и тем навсегда был избавлен от необходимости командовать караулом при подобных оказиях. Напротив того, теперь на его обязанности преимущественно лежало наблюдение — правда, почти ежедневное за экзерцициями в верховой езде и фехтовании, которые велись лейтенантами и прапорщиками с помощью унтер-офицеров. Между прочим, в те времена от простого рейтара требовалось многое такое, чему ныне обучает лишь так называемая Высшая школа верховой езды, а такие приемы, как, например, курбет и тому подобные, при рубке с седла применялись весьма часто, следственно, должны были заранее войти драгуну в плоть и кровь.
Незадолго до странной выходки Мануэля на охоте полк Кольтуцци некоторое время пробыл в состоянии готовности к маршу, в каковое был приведен по указанию императорского военного совета, хотя тот отнюдь не почел себя обязанным назвать в объяснение сего какие-либо причины. Последние меж тем раскрывались из ходивших в Вене слухов, в общем довольно путаной смеси из рассказов об уже вспыхнувших или назревающих крестьянских волнениях в Штирии и вновь оживших разговоров о подозрительном поведении турок. Эти толки всю зиму не прекращались, ненадолго умолкнув, они вскоре возобновлялись, обогащенные новыми подробностями, а к лету стали усиливаться; одни говорили, что лютеранские проповедники якобы подстрекали и подстрекают селян к бунту, другие — что лютеране тут совершенно ни при чем и виноваты владельцы поместий, которые доняли крестьян непомерными поборами и барщиной и разъярили против себя, на это, однако, возражали, что штирийские землевладельцы как раз и есть сплошь лютеране, так что виноват опять-таки еретик. Или турок! Нетрудно себе представить, до какой нелепицы доходила подчас эта болтовня, не подкрепляемая никакими доказательствами или фактами. Тем не менее она продолжалась, и на этом основании целый драгунский полк со дня на день ожидал сигнала к выступлению, каковое обстоятельство ее преминуло дать новую пищу досужим вымыслам.
Однако даже такое временное состояние не делало для дворянина в позиции Мануэля, то есть для командира эскадрона, его службу более неприятной или тягостной.
Жил он уединенно. Сношения с людьми его круга, к коим обязывали его тесные сословные узы, в особенности сношения с испанской знатью, он, насколько мог, ограничил, расположением общества этот чопорный человек, по существу, никогда и не пользовался, а если бы и пользовался, то памятные события, имевшие начало в июле пятидесятого года, менее всего призваны были подобное расположение сохранить или упрочить. Более тесную связь поддерживал он только с семьею Тобар, с Игнасьо и его старшей сестрой Инес, которых посещал и в Энцерсфельде, и в их городском доме, стоявшем несколько на отшибе, в стороне от квартала испанских особняков на Левельбастай. У Инес, девушки умной и доброй, правда скорее обаятельной, нежели красивой, Мануэль поначалу, при первом его появлении в Вене, своей замкнутой и в ту пору довольно мрачной манерой вызвал прямо-таки неприязнь, однако в угоду брату она держала себя с графом приветливо, а по прошествии нескольких лет вынуждена была признаться себе, а также Игнасьо в том, что Мануэлю, несомненно, присущи черты, достойные всяческого уважения. Позднее это уважение переросло в поистине дружеские отношения между ними, насколько наш нынешний ротмистр был вообще на таковые способен.
Жил он уединенно. Теперь, после странного оцепенения, пережитого им на Шнееберге, в его мрачном одиночестве замелькали проблески света, чего доселе не бывало. Ночные грезы, вот уже несколько лет увлекавшие его в темные глубины неизбывной тоски и муки — всякий раз он что-то кричал по-испански Ханне, а она, оттопырив губы и обнажив белые, как у хищного зверька, зубки, неизменно отвечала на своем малодоступном ему языке, — эти грезы с недавних пор овевал светлый стяг надежды, словно вскипевшая над темно-зеленой пучиной белопенная волна. В эти сны вплеталось — такое явление, сказали бы мы, вполне объяснимо — давно лелеемое графом желание изучить немецкий язык и сверх того мало-мальски овладеть местным наречием, чтобы если и не говорить на нем, то хотя бы его понимать. Между тем, когда он просыпался и приходил в себя, стремление это всякий раз встречало в его душе непреодолимый заслон, непреодолимый настолько, что он прямо-таки избегал случаев поупражняться и расширить свои небольшие познания: во сне он этот язык любил, а наяву ненавидел. Но теперь изменилось и его отношение к языку. Он даже решил поискать себе учителя. Но где его искать? От Игнасьо он это свое желание таил, а изучать язык по книгам в тиши зеленого кабинета казалось ему ненадежным.
Поздняя осень, захватившая начало зимы, протекала спокойно. Повторного приглашения на охоту от графа Ойоса — приглашения, которого он вправе был ожидать, — не последовало. Мануэль начинал понимать, что отныне ко всему еще прослыл чудаком. И все же он стал веселее, тихая, сдержанная веселость теперь почти не покидала его. Быть может, как раз и настало для него время наверстать упущенное детство? Случалось, он играл в серсо с Игнасьо и Инес на лужайке своего небольшого парка, позади пруда с осыпавшейся облицовкой, и чувствовал себя счастливым под лучами ясного осеннего солнца, нося в себе смутное, зыбкое, но никогда не оставлявшее его сознание, что сокровенное вместилище его жизни еще не тронуто и принадлежит ему всецело, а значит, спокойно может дожидаться своего открытия, он же — надеяться на таковое. Он в это верил.
Стоя у себя в зеленом кабинете с высокими узкими окнами, в которые падали снаружи золотисто-багряные отблески последней осенней листвы, он глядел в эти окна, следя за косыми лучами солнца и вглядываясь в тихое сияние у себя внутри.
В эту благостную тишину однажды вступил — Мануэлю доложил о нем слуга молодой иезуит из коллегиума при церкви «Девяти ангельских хоров». Невысокий, тонкий, он скользнул в комнату темной тенью, молитвенно сложил ладони и, отвесив графу глубокий почтительный поклон, подал ему письмо от преподобного и ученого патера Атаназия Кирхера, Societatis Jesu [49], наставника его величества императора Римского в свободных искусствах и науках. Молодой монах, только что появившийся перед Мануэлем, будто обрывок темной ночи, занесенный капризным ветром в это золотисто-багряное осеннее утро, казалось, весь ушел в низкий поклон и, пока Мануэль вскрывал письмо, незаметно исчез за дверью.
Это было довольно пространное письмо на латинском языке, написанное с бесконечным тщанием и с такой витиеватостью, что граф Куэндиас сперва беспомощно блуждал в аршинных периодах, потом с немалым трудом выбился на дорогу и наконец после весьма основательного изучения текста — при этом измученному Мануэлю виделись вокруг все бывшие у него и бившие его учителя с ферулой в руках — уразумел его смысл.
Смысл был простой. Патер просил Мануэля удостоить его чести побеседовать с ним на ученые темы. («…quum, impigro labore in stadia nocte dieque incumbens, nihil, seu litteras, seu scientias de arcanis naturae, sen scilicet cosmographiam in genere concernens, obliviscere sive ex quaquam lassitudine praeterire et perdere, arditer semper decisus fui, praesente littera, e rnanu discipuli, quern ad aedes vestras misi, benigne, ut spero, a vobis recepta, vestram nobilissimam celsissimam, clarissiniam personana implorare ausus sum…») [50]
Вдобавок он нижайше просил графа оказать ему особую любезность и милость и осчастливить его своим посещением, ибо сам он по причине недомогания не выходит из дому, в противном случае он, разумеется, не преминул бы нанести визит его сиятельству («…turn autem in museo meo non solum maximo labore sed etiam nuns valetudine non optima remanere coactus…») [51]
Мануэль подозревал, что недомогание патера Атаназия на самом деле не что иное, как уловка — безобидное и верное средство, к которому поневоле должен прибегать клирик его влияния и ранга, дабы наиприличнейшим образом, не нарушив этикета, скажем, не воздав подобающего почтения блистательной родословной графа, достичь преимущества над той или иной знатной особой.
Мануэль порешил посетить ученого патера из любезности, а также из любопытства, прекрасно, впрочем, понимая, что речь может идти только о пресловутых змееногах, или как там еще зовутся эти твари, и ни о чем другом, посему он отправил к ученому патеру посыльного, сообщая, что имеет быть к нему завтра. И едва лишь он отпустил слугу с посланием — не с латинской эпистолой, однако, а с запиской, начертанной по-французски на листке бумаги с гербом, — ему пришло в голову, что вот и представился удобнейший случай справиться об опытном и сведущем учителе немецкого языка.
Знаменитый ученый жил в старинном красивом доме, пестро расписанном снаружи и стоявшем в глухом переулке старого города, где ни шум колес, ни топот проносящихся туда-сюда верховых не вспугивал голубей, сидевших повсюду на мостовой, на карнизах и соответственно повсюду оставлявших свои следы. Студия ученого патера, или, как говорили в те времена, «музей», будто музы запросто захаживали к такому книжному червю, помещалась на верхнем этаже, где было больше света. Здесь тоже на звонок посланного вперед слуги тотчас явился тихий юноша в орденской рясе и склонился перед графом в глубочайшем поклоне. Быстро скользя впереди Мануэля, распахивая перед ним все двери и не переставая при этом отвешивать поклоны, монашек ввел графа в просторный кабинет, откуда через арки двух оконных проемов открывался вид на неоглядное нагромождение залитых солнцем кирпично-красных крыш.
Большая комната с низким потолком выглядела приветливо, хотя и была заполнена всевозможными вещами, прежде всего книжными полками, а также множеством земных и небесных глобусов, огромных и поменьше, каковых Мануэль насчитал в одном ряду пять штук, и, кроме того, широкими низкими этажерками, на которых удобным для пользования образом разложены были толстые фолианты, раскрытые и закрытые.
Вскорости явился и сам ученый, почтенный муж, против обыкновения не гладко выбритый, а носивший седоватую бородку, голова его была покрыта небольшим черным беретом. Он, очевидно, находился в прилегающей к кабинету комнате, откуда и вышел сейчас, обратясь к Мануэлю с приветствием на хорошем французском языке. Граф, только начавший осматриваться в кабинете, был, можно сказать, застигнут врасплох быстрым и бесшумным появлением Кирхера. Он со своей стороны ответил патеру в самых любезных выражениях, после чего гость и хозяин сели, а слуги подали вино, не какое-нибудь, а токайское, и вдобавок цукаты — dessert à la mode [52].
Мануэль, горя желанием поскорее развеять нелепый вымысел, видимо все же приставший к нему, несмотря на тогдашнее его решительное опровержение фантастических басен, сочиненных в охотничьем замке, хотел немедля начать разговор на занимавшую его тему, ибо этот дом, коль скоро упомянутые басни проникли уже и сюда, представлялся ему наиболее подходящим для того, чтобы раз навсегда покончить со «змееногом». Посему он и заговорил о том, что, мол, догадывается, по какому случаю его высокопреподобие изволили пригласить его к себе. Но Кирхер уклонился от этого разговора под благовидным предлогом: он, разумеется, никогда не позволил бы себе просить графа Куэндиаса прийти сюда, пользуйся он хоть немного более крепким здоровьем. И Мануэлю не оставалось ничего другого, как терпеливо выслушивать последовавшие за тем пустые фразы и отвечать на вопросы ч) вещах, которые, по его разумению, ни в малейшей степени не могли интересовать ученого патера, например о численности эскадрона, которым командует Мануэль, о том, насколько тяжела его служба, давно ли он служит и тому подобное, вплоть до тонкостей верховой езды, причем после каждого ответа у ротмистра возникало такое чувство, будто он сообщает ненужные сведения бездушной стене. Далее последовали расспросы о том, как отправляется в кавалерии церковная служба, благочестивы ли солдаты, а под конец все свелось к восхвалению этого рода оружия, как ядра и оплота воинства Христова, будь то против турок или против еретиков; поистине, по словам Кирхера, выходило так, что быть кавалеристом значило стоять на весьма надежной и почти неминуемой ступени на пути к вечному блаженству.
Насчет сего последнего пункта Мануэль держался, по крайней мере до сих пор, прямо противоположного мнения. Он начал теперь в свою очередь задавать патеру намеренно безобидные вопросы, сперва о глобусах и об их устройстве, а под конец указал на ближайшую к нему этажерку, где на особо почетном и выгодном для обозрения месте поставлена была книга в кожаном переплете с императорским гербом. Хотя и прослышав уже о «Drama musicum» и о посвящении ее Кирхеру, Мануэль все же с почтительно-изумленным видом выслушал подробное изложение содержания, а после того заметил, что теперь ему вспомнилось, что примерно полгода тому назад на одном светском сборище много говорили об этом сочинении и о посвящении сего труда наставнику его величества императора римского. Однако следующий вопрос наконец вплотную подвел к истинной теме беседы: Мануэлю бросилось в глаза какое-то двуногое животное с длинным хвостом, сидевшее наверху одной из книжных полок, и он не замедлил спросить, что бы это могло быть?
— Молодой дракон, draco bipes et apteros, двуногий и бескрылый, ответствовал ученый.
— Это, должно быть, чучело?
— Нет. Это всего лишь изображение. Приблизительно лет сто тому назад в Болонье изловили подобного зверя, и его можно было видеть в музее одного знаменитого ученого мужа.
— Значит, такие звери существуют на самом деле или по крайней мере существовали когда-то?!
— Existunt. Они существуют. И даже в большем и разнообразнейшем числе форм, нежели можете вы предполагать.
— Ну а где же?
— В расселинах гор и в болотах дальних стран, быть может даже здесь, у нас, однако прежде всего, — Кирхер указал пальцем прямо в пол, — sub terra, под землей.
Граф секунду помолчал. Потом спокойно заметил:
— Пожалуй, сейчас, досточтимый отец мой, будет уместно сказать вам, что все имеющие хождение россказни о том, будто я наблюдал такого зверя на охоте, от начала до конца вымышлены и нелепы. Никогда не видал я ничего подобного.
— Так я думал и сам, хотел лишь получить от вас подтверждение, — молвил ученый. — По сему примеру можете вы судить о том, сколь важны и полезны встречи и беседы меж серьезными людьми обо всех делах, касаемых до ученых занятий, ибо таким образом выпалывается сорная трава небылиц, от коей может произрасти лишь пущий вздор.
— Ваши слова, отец мой, вразумили меня, они куда более весомы, нежели собственные мои сомнения. Стало быть, то, чего не видал я своими глазами, все же существует в мире господнем, и это неоспоримо. Как бы хотелось мне узнать еще больше! Итак, существует на самом деле, как вы только что изволили мне объяснить, дракон или драконы, с которыми, согласно священному преданию, сражался кое-кто из наших предков-рыцарей… — Лицо Мануэля выражало сейчас непритворную сосредоточенность, но вдруг черты его тронула легкая, мгновенно исчезнувшая усмешка. — Да, эти твари воистину существуют. Но почему вы давеча указали перстом, — он повторил движение патера, — в недра земли? Неужто искать их следует допрежь всего там?
— Да, — отвечал Кирхер, — и то будут самые большие и ужасные изо всех подземные драконы, dracones subterranei. Сей предмет составляет часть нынешних моих ученых изысканий. Ибо я как раз поставил себе целью описать в объемистом опусе тот мир, что находится внутри нашего земного шара, подземный мир, mundum subterraneum. Вы сами видите, многоуважаемый граф, жестом плавным, но выразительным и величественным он указал на широченный письменный стол у окна, заваленный книгами, частью раскрытыми, частью сложенными в стопки, причем из каждой торчали во множестве узкие полоски бумаги, служившие закладками, — сами видите, сколь много занят я тем, чтобы извлечь из древних и новых ученых, auctoribus, все, что относится к делу.
(В эту минуту Мануэль окончательно простился с мыслью получить здесь, в этом доме, где, как ему представлялось, книги размножались сами собой, причем из тридцати старых рождалась одна новая, какие-либо сведения об учителе немецкого языка.)
— Однако, ежели раньше я верно вас понял, досточтимый отец мой, подхватил граф прерванную нить беседы, — вы изволили говорить, что, кроме драконов подземных, существуют и такие, которые обитают на поверхности земли?
— И на ней же родятся, то есть вылупляются из яйца либо возникают иным, более таинственным путем, — всеконечно! Последние, впрочем, составляют особый предмет научных исследований, который я также намерен трактовать в будущем своем сочинении. Дракон живет во многих странах, преимущественно в Индии и Аравии. К нам же ближе всего древняя родина драконов — Швейцария.
— Швейцария?! — воскликнул Мануэль, и мы, невидимые и осведомленные свидетели этого разговора, сразу заметили бы, что граф совладал с собой не без усилия и только потому заговорил теперь с необычайной быстротой и живостью, что таким способом легче было подавить смех. — Швейцария?! Это более чем странно! Страна повсеместно застроенная, заселенная, благословенная страна! Правда, высокие горы наверняка скрывают в себе немало всевозможных убежищ и пещер, куда могут заползти подобные гады.
— Так оно и есть, — серьезно ответствовал Кирхер. — Взгляните сюда, вот замечательное сочинение. — Он постукал пальцем по одному из фолиантов на письменном столе, то был толстенный том, между двумя крышками которого, снабженными медными застежками, свисали бесчисленные бумажные полоски, словно множество языков из одного рта. — В этом замечательном сочинении как раз и удостоены особого рассмотрения mirabilia [53] и достопримечательности Швейцарии, alias [54] оно in genere [55] посвящено этой теме. Сей многоученый и основательный автор в надлежащем месте in extenso [56] рассуждает и о нашем предмете и помещает к тому же кое-какие иллюстрации. Этот экземпляр я вам сейчас показать не могу, ибо он обильно нашпигован моими excerpta [57], расположенными в строгом порядке, однако ежели вы соблаговолите взглянуть на полку как раз позади вас, то увидите там точно такой же том, я хочу сказать, другой экземпляр того же сочинения. В недавнем времени мне понадобилось раздобыть его для одного человека. Угодно ли вам будет его посмотреть? Тогда я кликну своего famulum [58], и он снимет для вас книгу с полки.
Однако Мануэль, почтительнейше отклонив помощь поспешившего к нему Кирхера, ловко и быстро достал книгу, положил на свободную полку поблизости и раскрыл примерно на середине.
— Как точно попали вы, граф! — воскликнул ученый. — Смотрите, книга раскрылась на том самом месте: на изображении нашего с вами предмета. — Он указал на картинку в книге.
В этот миг позади них без малейшего шума открылась дверь, узкая, длинная тень беззвучно метнулась к Кирхеру и, низко склонившись, благоговейно шепнула ему что-то на ухо.
— Простите, дражайший граф, — обратился Кирхер к Мануэлю, — меня просят всего на несколько минут пройти в другую комнату, там мои ученики и помощники переписывают мое сочинение и, по-видимому, как раз сейчас чего-то не могут разобрать, им требуются мои указания.
— Преподобный отец, — живо и почтительно отвечал Мануэль, — я и без того уже отнял у вас непозволительно много времени, а посему не хотел бы мешать вам долее. Так что разрешите мне сей же час откланяться с великою благодарностью за преподанную мне необычайную науку. И пусть извинением моему столь затянувшемуся визиту послужит то обстоятельство, что простому королевскому кавалеристу редко выпадает в жизни случай насладиться такой духовной пищей, каковая готовится и преподносится здесь вашей опытной и благословенной рукой.
Но Кирхер, которому благородный молодой человек, скромный и любознательный, должно быть, пришелся по душе, на сей раз ответил ему с очевидной искренностью:
— Любезнейший граф, ежели теперь я попрошу вас еще немного повременить и составить общество мне, старику, неужто вы мне откажете? — (Мануэль молча и церемонно поклонился.) — Тогда соблаговолите подождать здесь несколько минут. Могу я предложить вам еще рюмочку венгерского? А покамест я не вернусь, скоротайте время, листая эту книгу. — Он поставил на столик графин с вином, мягким движением руки указал на фолиант, покоившийся на книжной полке, а затем вышел из комнаты столь же бесшумно, как появился.
Оставшись один, Мануэль взглянул в окно и на миг залюбовался открывшимся ему видом: кирпично-красные крыши, позолоченные лучами заходящего солнца, словно реяли над городом, а за самыми дальними их коньками неподвижно висела в небе кучка белых перистых облаков, пушистых, как расчесанная шерсть. Стояла ничем не нарушаемая тишина. В душе Мануэля, в неопределимой, но живейшей ее глубине, опять засияли свет и радость, озарившие все его существо, как будто бы там, прорываясь к жизни, вновь зашевелилось его потерянное детство. Он залпом выпил вино и подошел к раскрытой книге.
То, что он увидел вначале, являло зрелище необычайное и причудливое. Это было изображение дракона с длинной шеей и хвостом, с крыльями и когтистыми лапами, с тонким острым языком, торчащим из раскрытой пасти, и странно наставленными, словно для подслушивания, ушами. Над картинкой было написано:
Draco Helveticus bipes et alatus
Двуногий и крылатый швейцарский дракон
С такой поспешностью, будто он совершает весьма важное, диктуемое разумом деяние, Мануэль достал из-за пазухи карандаш, висевший вместе с лорнетом на тонкой золотой цепочке, и четко, аккуратно приписал под названием еще две строки, так что теперь над картинкой значилось:
Draco Helveticus bipes et alatus
seu contrafactura Comitissae de Partsch
portrait de la Comtesse de Partsche[59].
Мануэль даже не смеялся — веселый и довольный, как мальчишка, он лишь поглядел на дело рук своих и, взяв книгу с этажерки, вновь поставил ее наверх, туда, где она стояла раньше.
Вскоре за тем вернулся Кирхер, снова извинившись перед гостем за свое отсутствие.
— Я тем временем изрядно просветился благодаря сочинению, которое вы рекомендовали мне посмотреть, — заметил граф. — Но дабы не утруждать вас, я уже сам поставил книгу на место.
— Благодарю вас, мой друг, — сказал Кирхер. — Стало быть, вы уразумели, как обстоит дело с этими швейцарскими draconibus?
— Всеконечно! Теперь я это знаю досконально, тут уж не может быть никаких сомнений. Однако же вас, преподобный отец, я готов был бы слушать денно и нощно, и с какою великою пользой! Никогда не забуду я того часа, что сподобился провести в вашем музее. У меня такое чувство, будто во мне опять пробудилась страсть к наукам, каковыми я немало занимался в юности, но потом их вытеснила суровая служба.
Гость и хозяин поднялись, прощаясь.
— Среди людей столь же знатных, что и вы, сын мой, — сказал патер, немало таких, что удовлетворяют эту свою страсть, отдавая ей предпочтение перед иными желаниями, плотскими и духовными. Я же имею честь наставлять некоторых из них, будь то господа или дамы.
— Зависти достойны люди, располагающие досугом для таких занятий! воскликнул Мануэль, выходя из комнаты и понуждаемый Кирхером идти впереди него.
Хозяин дома проводил графа Куэндиаса до лестницы.
Когда Мануэль вышел из пестро расписанного дома иезуитского патера и собирался сесть в портшез, его вдруг осенило, где скорее всего можно сыскать учителя немецкого языка. Он велел носильщикам нести его мимо университета к так называемым кодериям или бурсам: то были дома для студентов, служившие кровом сынам Alma mater Rudolphina, в особенности тем из них, кто приехал в здешнюю высшую школу из чужих краев и у кого был тощий кошелек.
Бурса «У Розы» находилась невдалеке от городской стены и Бобровой башни — так называлось мощное крепостное сооружение и прилегающий к нему бастион в память о зверьках, которые в стародавние времена обитали здесь на берегу протекающей поблизости реки в своих причудливых постройках. Когда носильщики с портшезом, где сидел Мануэль, завернули за угол, они угодили прямо в гущу отчаянной потасовки: дерущиеся не обратили ни малейшего внимания на ливрейных слуг графа, которые тотчас бросились вперед, чтобы расчистить дорогу, и кричали, что здесь изволит следовать знатная особа, куда там, одного из людей чуть не столкнули в грязь. Мануэль приказал немедленно остановиться и, немало забавляясь, стал наблюдать за происходящим.
Шум стоял чудовищный, невероятный. Похоже было, что сражение идет за двери в бурсу, к которым можно было взойти только по старой наружной каменной лестнице с железными перилами. Драка почему-то сопровождалась оглушительным хохотом целой толпы студиозусов, которая стояла вокруг, то подзадоривая дерущихся, то крепким словцом выражая им хвалу или порицание. На самой же лестнице и перед дверьми было меж тем далеко не так весело: здесь бились не на шутку. Сверкающие клинки сшибались со звоном, выскакивали из дверей навстречу нападающим, из коих многие уже пошатывались, обливаясь кровью, и товарищи поспешно отводили их в сторонку, в то время как другие, новые бойцы партия за партией устремлялись наверх, чтобы силой прорвать заслон и проникнуть в дом; они тоже отступали с окровавленными лицами, но вскоре возвращались, вдохновленные на новый штурм своими сторонниками, которые, отчаянно жестикулируя, сгрудились у лестницы, чтобы затем в свою очередь устремиться наверх с новой волной атакующих. Это были сплошь здоровенные грубые парни, валлоны, как сразу же определил по их языку Мануэль, поскольку в эскадроне у него служило немало солдат этой национальности.
Но вот наверху противной стороной была предпринята атака и совершен прорыв, сопровождавшийся таким внезапным и чудовищным ревом (Мануэль никак не мог понять, куда же подевалась городская стража!), что в нем потонули даже пронзительные крики зрителей. Во главе с белокурым курчавым великаном, который преследовал по пятам только что отброшенную группу нападающих, из дома вырвался целый грозный отряд и, все увеличиваясь за счет выбегавших из дверей новых бойцов, оравших и ругавшихся по-немецки, бросился на обложивших лестницу валлонов. С обеих сторон теперь так яростно работали эспадронами, что Мануэль не шутя опасался, как бы с поля битвы не пришлось выносить убитых. Однако, как вскоре выяснилось, серьезных ран никто не получил, только валлоны, несмотря на всю свою храбрость, обратились в бегство перед хлынувшей из дома превосходящей силой и беспорядочно удирали по улице, никем не преследуемые, а лишь провожаемые пронзительными свистками и криками «regeant» [60], которые испускали их противники, а также часть зрителей.
Недолгое время спустя воцарилось спокойствие, и толпа понемногу рассеялась. На лестнице, отдуваясь и отирая потные лбы, стояли победители, впереди всех — высоченный, как могучая ель, предводитель, все еще с обнаженным эспадроном в руке, в распахнутом камзоле на голой, блестевшей от пота груди.
Мануэль сделал знак носильщикам, чтобы они поднесли его поближе к лестнице.
— Эй вы, longinus flavus [61], — крикнул он высокому и, когда тот повернулся к нему, прибавил на хорошей латыни: Прошу вас, подойдите поближе, у меня к вам просьба.
— В чем дело? — откликнулся студент и спустился на несколько ступенек.
Мануэль увидел, что красивое твердое лицо юноши выражает недюжинное упрямство, возможно, это объяснялось сильно выступавшими надбровными дугами.
— Не желаете ли вы, господин студиозус, заработать изрядную толику денег? — спросил ротмистр.
— Спрашивается, каким образом? Quaeritur quomodo?
— Преподаванием.
— А что надо преподать?
— Немецкий, ваш, как я полагаю, родной язык.
— Истинно так.
— Стало быть, вы беретесь?
— Что ж, извольте! — отвечал студент после недолгой паузы, в продолжение которой он смотрел на Мануэля прямо-таки пронизывающим взглядом. — А вы кто будете?
— Куэндиас, королевский ротмистр.
— Ладно. А я студент-медик Пляйнагер Рудольфус, scilicet [62] Рудль.
— Теперь скажите, господин студиозус Пляйнагер, сколько вы спросите с меня за час занятий?
— Один венгерский гульден за пять часов.
— Согласен, — сказал Мануэль и, сняв перчатку, протянул ему из портшеза руку.
Пляйнагер зажал эспадрон под мышкой левой руки, а пожатием правой скрепил сделку.
Через несколько дней ночью пошел наконец первый снег, но вскоре опять стаял.
Мануэль возвращался со званого вечера у маркиза Аранды. Шаги носильщиков звучали приглушенно. С Левельбастай они свернули на Шенкенштрассе. Снег крупными, влажными хлопьями ложился на маленькие застекленные окна портшеза.
Мануэль сидел неестественно прямо, чуть наклонясь вперед, будто привалился к какой-то невидимой преграде.
Нет, злословие его не задевало. Нечто более страшное, бурое и бурное надвигалось на него из тьмы. «Где ты? — шептал он едва слышно. — Где ты? В неведомой дали. Что поделываешь?» Вот она подбегает к нему справа, а он сидит высоко в седле. Только что в передней арандовского особняка незнакомая горничная накинула на него плащ. Пустота выглядит именно так как эта новая служанка. (А ведь Мануэлю сейчас даже не пришло в голову, что эта «новая» горничная служила на своем месте уже целых пять лет!) За спиной этой незнакомой, ладной и крепкой женщины зазвенела серебряная арфа небытия.
Палисадник весь в снегу. Навстречу выбегают слуги. На плаще белые хлопья.
Высокая комната, шесть свечей горят тихим пламенем, язычки его тянутся вверх, у дверей в безмолвии застыл камердинер.
— Ступай спать, — приказал Мануэль. Он остался, как был, в плаще, на котором еще кое-где поблескивали пятнышки растаявшего снега. За окном в луче света виднелся голый черный сук.
— Где же, где ты, белокурая, милая? — шептал он.
Прочь. Он ее больше не знает. Позади него разверзла страшную пасть тоска, убивающая все живое, и она втягивала его будущее в свою бурую глубину, как Харибда морской поток.
Мануэль стоял посреди большого четырехугольника — казарменного манежа. Драгуны двигались мелкой рысью — цок, цок, цок. Слева от него, чуть позади, стоял прапорщик, проводивший учения по верховой езде. Мануэль обернулся к нему:
— Скажи-ка, Ренэ…
— Слушаю, господин ротмистр! — Юноша вытянулся во фрунт.
Мануэль махнул рукой.
— Скажи-ка, Ренэ…
Прапорщик почтительно наклонился к ротмистру, напрягая слух.
— У тебя ведь новая лошадь, ну та, ремонтная, Бельфлер…
— Так точно, господин ротмистр.
— Ты для начала неплохо ее выездил… Она, должно быть, твоего собственного завода?
— Так точно, господин ротмистр.
Мануэль помолчал.
— Мне показалось, — сказал он немного погодя, — что она иногда так странно скалит зубы, да? Я что хочу сказать… совсем не по-лошадиному. Будто маленький хищный зверек, да?
— Так точно, господин ротмистр, — ответствовал молодой белокурый офицер, неизменно веселый и добродушный, — мне тоже приходилось замечать.
Как нельзя более кстати явился в эти дни к Мануэлю студиозус Рудольфус Пляйнагер (scilicet, то есть с вашего позволения, Рудль). Снег выпал опять, но уже не таял, а, застелив парк, бросал ослепительно белые отсветы в высокие окна кабинета. Войдя непринужденно и смело, как подобает свободному человеку — камзол, из-под которого виднелась чистая рубашка, на сей раз был у него зашнурован, в руке берет, на боку эспадрон, — Пляйнагер пожал ротмистру руку, на что тот ответил со всей сердечностью. В этот миг Мануэль почувствовал — и это было похоже на отклик из неведомого, но живого уголка его собственной души, — что для него теперь, быть может, опять взойдет ясный день.
Занятия начались незамедлительно.
После первых же уроков стало ясно, что в памяти Мануэля хранится гораздо больше познаний в немецком, чем он полагал сам. Пляйнагеру надо было только поднять эти познания на поверхность из дремотно-бессознательного осадка жизни, где накопился изрядный запас этого языка, уже многие годы бывшего у графа на слуху. Наверное, там, в Испании, утверждал Рудль, предками графа были какие-нибудь готы, не зря же ему так легко дается vox germana [63].
Так что граф быстро освоил разговорную речь, а потому латынь как вспомогательный язык в часы занятий все чаще уступала место немецкому, на котором давались теперь все объяснения, о чем бы ни шла речь — о строении фразы или о значении отдельных слов. Казалось, студиозус питает какую-то неприязнь к грамматической премудрости. Так, например, когда они проходили определенный и неопределенный артикль, он задал Мануэлю перевести на немецкий следующую латинскую фразу: «Vir ad bellandum aptus est».
«Мужу свойственно воевать» — перевел граф, но тут же спросил, будет ли правильным такой перевод, ведь имеется в виду не один определенный муж, а вся совокупность мужеска пола с его природным свойством. Так не вернее ли будет сказать: «Всякому мужу свойственно воевать»?
— И все же перевели вы правильно, — отвечал Пляйнагер, — этот пример показал лишь, что с пресловутыми regulis grammaticis [64] дело обстоит так же, как с поучениями добрых мамушек и нянюшек: стоит только выйти в открытое море жизни, как все оказывается совсем иным. То же происходит и в открытом море языка, вечно изменчивого и непрестанно обновляющегося. Фраза «Всякому мужу свойственно воевать» тоже правильна, но только она имеет несколько иной смысл и, пожалуй, даже противоположна тому, первому утверждению о природе и сущности мужа. Ежели я меж тем говорю: «Мужу свойственно вести войну», то я словно бы указываю мысленно на прообраз всех мужей, scilicet на некоего аллегорического исполина, у которого ступни стоят на земле, а лоб увенчан звездами и который совмещает в себе всех мужчин купно с их благороднейшими добродетелями, к последним же относится и годность к войне. Но коли бы я захотел сказать то же самое о каком-то определенном человеке, то в сем случае лучше было бы употребить указательное местоимение и сказать: «Этому мужу свойственно воевать». Или же, употребив так называемый определенный артикль, следовало бы еще подчеркнуть его ударением: «Сему мужу свойственно воевать», что вы, к примеру, говорите об одном из ваших кавалеристов, ежели он вам нравится.
В другой раз, когда они для упражнения переводили на немецкий отрывок из сочинений отца церкви Кассиодора, им встретилась такая превосходная фраза: «Qui autem tacentem intelligit, beatitudinem sine aliqua dubitatione conquirit».
Мануэль перевел: «Тот, однако, кто понимает молчащего, вне всякого сомненья, обретет блаженство».
Пляйнагер пояснил:
— Кто здесь имеется в виду под молчащим, выясняется из остального текста. Но оно и без того было бы вполне ясно, ежели бы мы с помощью capitalis, сиречь заглавной буквы, сделали бы это слово самостоятельным и независимым. Ибо молчащий — это не кто иной, как сам господь бог, по каковой причине здесь был бы уместен определенный артикль. Совсем иной и тоже, как мне сдается, недурной смысл эта фраза приобрела бы, вздумай мы заменить определенный артикль неопределенным и сказать: «Кто, однако, поймет некоего молчащего, вне всякого сомненья, обретет блаженство». Это может означать в общем и целом любовь к ближнему. А поелику человек молчащий неизменно ближе всех к богу, то и понявший его постигнет в нем бога.
Он умолк, отпил глоток поданного слугою вина и тепло взглянул на ротмистра.
Так уже к середине зимы они преуспели настолько, что смогли впервые взяться за немецкого автора. В один прекрасный день Пляйнагер явился, держа под мышкой толстую книгу in quarto [65]. Это был том из полного собрания сочинений Теофраста Гогенгеймского, а именно пятый [66]. Рудольфус, scilicet Рудль, весьма обрадовался, услыхав, что имя автора ротмистру хорошо известно и он по крайней мере наслышан о великом немецком враче, естествоиспытателе и мыслителе. Пляйнагер раскрыл том на странице 154-й, и, к величайшему изумлению графа, они прочитали небольшой отрывок об отчаянии и самоубийстве. Среди прочего там говорилось:
«Многословие не есть дар божий, ибо сам господь немногословен. А посему тем, что не свойственно господу, он не наделяет и нас. Посему краткость речей Христа и апостолов его есть признак того, что природе любезна краткость. Ибо тот, кто повелел брачующимся не медлить с ответом „да“ или „нет“, тот и в прочих случаях отвечал неизменно кратко. Тот, кто знает, в чем мы имеем нужду прежде нашего прошения у него, не желает ни многословной болтовни нашей, ни речей или риторики. Ибо вещи сии проистекают не из свойств истинно человеческих, а проистекают толико из отчаяния».
На Мануэля словно хлынул поток, смывший все: званый вечер у маркиза Аранды, «музей» ученого патера Кирхера, разговоры, которые графиня Парч когда-то на бале у княгини Ц. вела с маркизом де Каурой, — сплошь суетные излишества, которые каждый полагал необходимыми; графу же показалось ныне, что ему, как в просвете, открылся некий новый мир, озарив его душу и все вокруг необыкновенным сиянием.
Время от времени между занятиями Мануэль виделся с навещавшим его Игнасьо.
Юный Тобар прекрасно чувствовал, что с Мануэлем происходит какая-то перемена, однако для него, близкого друга, явственна была и зыбкость, неустойчивость этой перемены, мучения бредущего впотьмах, когда блеснувший было луч света вдруг гаснет. Замкнутость Мануэля не допускала никакого разговора о делах столь сокровенных, да, пожалуй, и человек менее чопорный счел бы таковой невозможным. И хотя Игнасьо хорошо знал надежнейшее, как он полагал, в сем случае средство, могущее сдвинуть дело с мертвой точки и придать ему нужное направление, сознание, что он не в силах это средство применить, искренне огорчало верного кузена.
Ибо вопреки всем его расспросам и стараниям (в скором успехе которых он поначалу не сомневался) найти ее, то есть ту загадочную златоволосую девицу, оказалось невозможным, да что там — ему не удалось даже узнать, кто она вообще такая. Тот или иной знакомый припоминал, что на бале у княгини Ц. действительно видел похожую барышню, однако никто из людей, которых Игнасьо знал достаточно близко, чтобы без стеснения расспросить поподробней, с нею не разговаривал и тем паче не запомнил ее имени. С некоторых пор в Вене появилось много подобных ей заезжих дворянок, и оттого получилось, что Игнасьо, вдруг окрыленный надеждой, какое-то время шел по ложному следу, лишь под конец обнаружив свою ошибку: найденная им белокурая дама на приеме у княгини Ц. вовсе не присутствовала.
В итоге он пришел к выводу, что коль скоро эта молодая особа привлекла к себе так мало внимания, то она, по всей вероятности, не блистала ни красотой, ни умом.
Когда Игнасьо убедился, что его усилия не увенчались успехом, он сообщил об этом кузену, не скрыв своего удивления и разочарования. Однако слова, сказанные Мануэлем по этому поводу, показались Игнасьо странными и непонятными. Ротмистр заявил:
— По правде говоря, мне кажется не столь уж важным, найдем мы ее в конце концов или нет. — Сказав это, граф Куэндиас переменил разговор.
Однажды Игнасьо застал кузена в обществе Пляйнагера, и тот ему очень понравился: своим расположенным к нежности сердцем Игнасьо сразу почувствовал молчаливую, затаенную заботу студента о душевном благе ротмистра. К тому же в разговоре Пляйнагер, хотя он был совсем немногословен, выказал ум и образованность.
— Что швед ныне стал имперским чином, само по себе, быть может, и неплохо, — заявил Пляйнагер, после того как Игнасьо, осветив множество неблагоприятных аспектов заключенного семь лет тому назад великого мира, упомянул и об этом обстоятельстве, — да только с немецкой земли его должно прогнать. Тогда пусть себе остается имперским чином.
— Как вы это понимаете? — спросил Мануэль.
— А вот так: сегодня некто стал имперским чином оттого лишь, что урвал себе кусок, стало быть, это просто красивое название, de jure et lege [67], для чужеземца, который вторгся к вам в дом, да в нем и разлегся. На самом же деле надобно, чтобы каждый преспокойно сидел у себя дома, жил бы по-своему и столь же мало отбирал бы у немца, сколь и немец у него, и у императора столь же мало, сколь у него император или там курфюрст. И пусть себе будут членами империи, хоть поляк, хоть швед или француз.
— Да послушайте! — воскликнул Игнасьо. — Вы хотите сделать statum imperii [68] еще хуже, чем он есть. Разве чужеземцы, по-вашему, не довольно участвуют в сейме, что вы всему на свете ставите в упрек принадлежность к империи?
— Нет, сударь, так сие понимать не следует, — неторопливо произнес Пляйнагер. — Империя стоит надо всем, даже над отдельными вероисповеданиями, как бы они ни именовались, и прежде всего над самими немцами. Империя, по моему разумению, не всецело от мира сего. Взирая отсюда, ее не понять. Следственно, все должны ходить под нею, то есть быть ниже ее. Что швед, что немец — все едино. С нею же наравне никто. Так каждый король, гишпанский или французский, будет неприкосновенным в своем правлении, неприкосновенным останется и его народ в своей особенности, в своих границах. И все же в империи они состоять должны, ибо границы ее совпадают с границами христианства.
— Вот бы удивились они два года назад, на имперском сейме в Регенсбурге, выступи перед ними кто-нибудь с таким понятием de statu imperii. Хотя, по правде говоря, собравшиеся там господа куда больше интересовались театром, декорированным Джованни Буоначини, и представленными на нем балетами с участием гигантов, драконов и духов, нежели всем этим theatrum politicum [69]. Впрочем, господин студиозус, мне кажется, я уразумел, что имели вы в виду и что, по-моему, так хорошо изъяснили.
Обратись к Мануэлю, он озабоченно спросил, какова доля правды во все вновь всплывающих слухах о волнениях среди штирийского крестьянства? И верно ли, что нынешней весной или летом там, на юге, предполагается прибегнуть к вооруженной силе? В таком случае и его, графа, полку, полку Кольтуцци, придется в конце концов выступить тоже, ибо поговаривают, будто для сего дела избрана именно эта часть, поелику состоит она не из одних только немцев, а в большинстве своем из завербованных чужестранцев?
В вечернем сумраке, начинавшем застилать комнату, Мануэль, сидя в своем массивном дубовом кресле, выглядел особенно тонким, а лицо его — нежным, как лицо мальчика. Сдвинув брови и глядя в пол, он сказал:
— Да, нам, наверное, придется скакать на юг для вящей безопасности. Что до волнений, то это пустые слухи. — И, минуту помолчав, прибавил на французском языке, на котором по какой-то странности думал и говорил преимущественно тогда, когда бывал раздражен или не в духе: — Les pauvres gens! Cela serait detestable [70].
Пляйнагер сидел, подавшись вперед, опершись локтями о колени, опустив голову. В блеклом свете, еще проникавшем через высокие окна, его надбровные дуги, казалось, выступали особенно сильно.
Когда они сидели при высоких, тихо мерцавших свечах, занимаясь своими языковыми упражнениями, нередко случалось, что жизнь юного студента, который был рядом с ним, говорил, умолкал, а порою, задумавшись, молчал подольше, представлялась Мануэлю каким-то неведомым, смутным, пожалуй, желанным и даже зависти достойным миром свободы, вольных стремлений и авантюр. Так и получилось, что граф некоторыми своими, пусть и осторожными, вопросами время от времени наводил Пляйнагера на тот или иной занимавший его предмет и в итоге кое-что узнал — о кабачках, где приятно посидеть и выпить, о музыкантах, которых приятно послушать, о девчонках, с которыми приятно потанцевать.
Однако, поскольку граф заговаривал об этом чаще, нежели хотел того сам, то Рудольфус, scilicet Рудль, однажды набрался смелости и спросил Мануэля, не желает ли он как-нибудь отправиться в одно из этих местечек вместе с ним?
Действие этого вопроса было ошеломляющим — позднее Рудлю стало казаться, что ротмистр давно его ждал и, должно быть, уже заранее все обдумал. Ибо ответил он сразу: на этот случай им понадобится наемный экипаж, который не бросался бы в глаза ни цветом, ни гербом на дверцах и ждал бы их у задней калитки парка, выходящей в глухой переулок, дабы они могли поехать, куда им вздумается, а выйдя из кареты — она, разумеется, должна быть совершенно закрытой, — оставить ее в надежном месте дожидаться их возвращения. Кроме того, Рудль должен достать Мануэлю платье студента камзольчик и берет, какие носит он сам, больше ничего не требуется, поскольку эспадрон и сапоги у него есть. Чего, однако, у него нет, так это представления о том, как следует вести себя в подобном кругу и в тех заведениях, каковые они собираются посетить, дабы ничем не отличаться от остальных, — на сей счет он желал бы получить кое-какие указания. И наконец: он может там появиться только под вымышленным именем, пусть Рудольф ему это имя придумает и хорошенько запомнит, чтобы, представляя его, не путаться.
Создавалось впечатление, что, изобретая все эти хитрости, граф уже от одного этого получал большое удовольствие.
И вот Пляйнагер сразу же окрестил своего знатного ученика: Руй Фаньес из-за своего акцента он должен был оставаться испанцем, — итак, Руй Фаньес, бакалавр прав. Степень необходима, дабы графу оказывали должное уважение! Все остальное Рудль брался доставить исправнейшим образом. Когда на другой день он принес камзол на шнуровке и берет, студиозус Руй Фаньес с жадным нетерпением их примерил, надел также сапоги и прицепил эспадрон.
Он выглядел хорошо. Пляйнагер был искренне восхищен прелестью его облика.
Весна крепнет день ото дня, еще немного, и наступит жара. Весна будоражит людей, дома лопаются, как почки, через раскрытые двери и окна повсюду гуляют сквозняки, белье развевается на веревках, колышутся занавеси, и даже задние дворы залиты солнцем. Тонкая пелена первой зелени трепещет перед желто-серыми фасадами домов и на дальних холмах, где встрепанные космы по-зимнему сквозистых древесных крон густеют и оживают вновь. И все же весна длится всего мгновение, которое еще никому не дано было удержать. Вот уже под нежно-прозрачной зеленью приоткрывается темная сердцевина зрелости. Вечера делаются почти по-летнему теплыми, но пока все еще только цветет.
В такие вечера венская знать устраивала празднества в Шоттенау, зеленом предместье с изящными летними павильонами, обширным парком и зелеными галереями, живописно расположенными вокруг небольшого озера, или большого пруда. Гости имели обыкновение также танцевать на свежем воздухе, для чего в одном месте парка была по всем правилам сооружена площадка; устраивались здесь и другие увеселения для знатных господ.
Игнасьо прогуливался по берегу озера в обществе своей сестры Инес.
Между деревьями парка висели на шнурах пестрые фонари, рассыпая всюду, куда хватал глаз, такое сверкающее многоцветье, что казалось, будто раскрылись недра какой-то горы, явив людям свои полыхающие волшебным пламенем сокровища. Справа от гуляющих послышался плеск весел: брат с сестрой увидели четыре стройных барки в сиянии великого множества огней. Медленно скользили они друг за другом, вода плескалась в выложенные камнем берега, и вдруг зазвучал хор — под струнные переборы в высокое темное небо полилась испанская песня.
— Возможно, на одном из этих судов плывет твой друг Мануэль, — сказала Инес, — ведь там собрались почти все наши.
— Нет, — отвечал ей брат, — он, на свое несчастье, вынужден сегодня вечером участвовать в травле зверя, затеянной семейством Ласо, они ведь как раз недавно выстроили в Нижнем Верде потребный для этого дела загон. А я знаю, что Мануэлю подобная забава ни малейшего удовольствия не доставляет. Крики загонщиков, запах хищных зверей — для его чувствительного носа просто пытка. Да еще стрельба сквозь прорези в заборе — все это ему глубоко претит. Несколько дней тому назад он сам мне жаловался. И тем не менее я посоветовал ему пойти, ты легко догадаешься почему. — И после недолгой паузы, смеясь, прибавил: — Кроме того, при таком шуме и гаме навряд ли можно опасаться, что он впадет в задумчивость, как во время осенней охоты в горах, и опять упустит момент для выстрела. Ласо, как я слыхал, купили даже двух тигров, правда ли, однако, что люди болтают, — это уже дело другое.
— А вот там сидит, одинокая и всеми покинутая, старая баронесса фон Войнебург, при ней только какая-то молодая дама, и больше никого, заметила Инес, украдкой показав брату на одну из полуоткрытых беседок, в которых обыкновенно собирались целые компании.
Игнасьо взглянул в указанном направлении.
Возле старой баронессы сидела незнакомая ему златоволосая девушка, наблюдая за проплывавшей мимо праздничной толпой.
Тобар остановился, но ничего не сказал.
— Ты, кажется, собираешься засвидетельствовать баронессе свое почтение? — с некоторым удивлением спросила Инес, потому что обыкновенно Игнасьо, как мог, избегал вздорной старой дамы, которой Инес время от времени наносила визит единственно в угоду матери — баронесса была подругой ее юных лет.
— Да! — отвечал Игнасьо с такой решительностью, которая, казалось, совершенно не соответствовала случаю. Ведь не могла же та белокурая крошка, так полагала Инес, произвести на ее брата столь сильное впечатление?
Брат и сестра незамедлительно направились к беседке, меж тем как ливрейная челядь Тобаров уселась поблизости на скамейке, рядом с уже сидевшими там слугами баронессы.
Инес присела в реверансе, Игнасьо с глубоким поклоном, держа левую руку на эфесе шпаги, взмахнул перед дамами шляпой с пером, белокурая фройляйн тоже сделала реверанс незнакомым господам, а старая баронесса расплылась от удовольствия, что наконец-то у нее появилось общество.
— Сидишь здесь с этой бедной деревенской девочкой, всеми покинутая, шипела баронесса на ухо Инес, занявшей место подле старухи в глубине беседки, — и никто не позаботится о бедняжке, которой ведь тоже хочется повеселиться.
(Старой даме, конечно, не приходило в голову, что ее собственная наружность, довольно-таки уродливая и не слишком приветливая, немало способствовала этому одиночеству, то есть попросту отпугивала от бедной деревенской девочки возможных кавалеров.)
— Малышка гостит у меня, ее фамилия Рандег, они, можно сказать, полукрестьяне, к тому же лютеранской веры, ведь тамошним дворянам все еще дозволено оставаться лютеранами. Но девочка очень славная. Знаете, мне ведь весьма по душе, когда кто-либо из моих домочадцев — кто бы то ни был — посещает раннюю мессу у миноритов, их владения прилегают к нашему парку, зато мы по особой лестнице можем взойти прямо к ним на хоры. Надобно только пройти шагов четыреста от дома по огороженному парку, тут-то и будет дверца на хоры, так что мы ходим в церковь, оставаясь chez soi [71] и в полном неглиже. Прежде я сама неукоснительно это соблюдала, ныне же здоровье мне более не позволяет. — (Заметим мимоходом: в десять часов утра она пила свой шоколад, в двенадцать, на второй завтрак, ела жареную дичь, дабы подкрепить свои слабые члены.) — Но быть может, ты думаешь, Инес, что мне удается заставить хоть кого-нибудь из этих бездельников слуг… quel bagage!.. [72] ходить к ранней мессе? Пусть бы даже для моего покоя, душевного и телесного, понадобилось, чтобы кто-нибудь из моих домашних туда отправился, коли сама я уже не в силах идти, хотя душа моя о том вопиет! Думаешь, они бы это сделали? Ради бедной старой вдовы? Ничего подобного. Они пытались меня надуть, des chiens [73], плели невесть что, сами же до полудня храпели, но я их вывела на чистую воду. А вот эта славная девчушка, что сидит здесь, впереди нас, готова оказать старухе услугу, она не пропустила еще ни одной ранней мессы, хоть бы на дворе была темень или лил дождь, а ведь она ко всему еще лютеранка! Доброе начало, посему как, скажу вам по секрету, она преимущественно ради этого у меня и живет, к тому же это делается по высочайшей воле.
— Как это понимать? — спросила Инес, хотя она давно уже слышала о миссионерской деятельности баронессы фон Войнебург.
— Ее величество, наша всемилостивейшая государыня, благосклонно взирает на подобные начинания и соблаговолила с полной ясностью выразить свою высочайшую волю. А именно: чтобы молодых провинциальных дворян part à part [74] привлекали в столицу и при этом непременно руководили их совестью. Однако с маленькой Маргрет Рандег есть еще особая заковыка. Некто из ее многочисленных родичей в совсем недавнем времени обратился… Тот самый, которому государь по сему случаю писал: «Будь я сейчас рядом с тобой, я бы тебя расцеловал», да вы, наверное, тоже об этом слышали, крутом ведь только про это и толковали. Ну а теперь при дворе помышляют о том, чтобы оказанием особой милости завоевать и остальных. И вот государыню осенила мысль, каковая ярче всего освещает христианское благочестие, а также высокую мудрость ее величества. Слыхала ли ты, моя маленькая Инес, о готовящемся при дворе представлении балета?
— Конечно, — отвечала Инес Тобар. — Там, кажется, собираются положить на музыку и представить в танце какую-то пиесу древнеримского автора.
— Верно, верно, деточка, — забормотала старуха. — Ну так вот, сперва полагали, что представлять, то есть исполнять танцы, будут фрейлины ее величества. Само собой, что те, у кого дочери при дворе состоят как dames d'honneur [75] государыни и тому подобное, от радости себя не помнили. Ежели спектакль будет столь пышный, то, как они полагали, ихним дурнушкам выпадет случай отличиться и как-нибудь да выдвинуться. И уже во весь голос судили да рядили о ролях, кто, мол, будет агировать ту или иную из древних героинь или богинь. А государыня возьми да и перечеркни все их расчеты.
— Как так? — вежливо спросила Инес, на самом деле слушавшая болтовню баронессы лишь вполуха.
— А вот так: ее августейшее величество изволила порешить, что надобно соединить приятное с разумным и полезным и чтобы в итоге, хотя на театре и будут представлены одни язычники, все обернулось к вящей славе божией. Сие означает, что для того балета приглашено несколько девиц из провинции, дабы пышность, блеск и величие императорского двора воздействовали на их покамест еще глухие сердца, — пригласили их, само собой, для участия в балете. Так что в Хофбурге уже с великим усердием репетируют и в последние дни особливо занимаются с высочайше доверенной мне подопечной, с моей маленькой Маргрет, ибо возымели намерение дать ей исполнить главную партию.
— А что же на это скажут другие молодые дамы, те, что при особе ее величества состоят и спервоначалу для сего исполнения предназначались?
— Вот тебе еще один пример высокой мудрости нашей всемилостивейшей повелительницы. Разом лишила она всех этих девиц купно с их родичами повода затеять свару. Государыня их спросила: кто готов принести добровольную жертву ради обращения заблудших душ и возврата их к единой и единственно истинной вере? Итак, кто из вас, mesdames, готов по своей воле отступиться? Благорассудите, что в сей древнеримской пиесе вам и без того достанутся не бесчисленные главные и прочие женские персоны, а лишь немногие. Так кто из вас самоотверженным своим отказом желает заслужить заодно и милость неба, и особое благоволение его императорского величества? Ну, можешь себе представить, Инес, как все они тотчас полезли вперед, то-то было толкотни, так вот и пришлось им уступить места этим нескладехам.
В то время как Инес в глубине беседки учтиво слушала болтовню старой баронессы, сидевший впереди Игнасьо пытался развлекать фройляйн фон Рандег, что было не так уж трудно, потому что девушка, чей взгляд, словно головокружительная пестроцветная бездна, приковывало к себе проплывавшее мимо них праздничное великолепие, и без того пребывала в состоянии непрестанного изумления, так что Игнасьо едва успевал отвечать на ее вопросы, звучавшие порой несколько наивно и невпопад, отчего и ответить на них было не всегда просто. Например:
— Государь-то, поди, тоже здесь?
Или:
— А может он выйти из дворца, когда ему хочется?
Игнасьо с самого начала из вежливости говорил по-немецки и бесконечно забавлялся выражениями и выговором Маргрет.
— Эге! — воскликнула она вдруг и приподнялась на скамейке. — Тамочки вон зачали танцевать! Ой и чудной же танец, я такого и не видывала.
— Это совершенно новый танец, мадемуазель, его завезли к нам недавно, называется он менуэт и ныне в Париже весьма a la mode.
Теплый ветерок донес до них звуки роговой музыки — длинную и вычурную фиоритуру.
— Il faut rester assise, ne pas se lever à demi dans telle manière, mon enfant [76], — наставительно произнесла за спиной у девушки баронесса.
Маргрет живо обернулась, она слегка покраснела, но глаза у нее горели:
— Excusez et pardonnez bien, ma bonne mère, mais il y à tant a voir ici de nouveau — j'en suis parfaitement pertourbée! [77]
Услыхав из этих свежих розовых уст столь беглую французскую речь, притом с удивительно хорошим произношением, Игнасьо мгновенно вспомнил охотничий замок графа Ойоса у подножия Шнееберга и трех его гостей помещиков из Штирии, а также их рассказ, столь же бегло изложенный ими на том же языке.
Он спросил фройляйн фон Рандег, знакомы ли ей помещики из Мурегга, а быть может, она знает и тех трех молодых людей?
— Еще бы! — вскричала она смеясь. — Шалопаи окаянные! Когда приезжали к нам на охоту, запустили ко мне в постель ежа, прямо под паволоку перины!
— Mais, mon enfant, — сказала баронесса, которая, несмотря на перешептыванье с Инес, по всей видимости, не упускала ни единого слова, произнесенного впереди, — quel vocabulaire! [78]
Мило болтая с девушкой, Игнасьо давно успел выяснить то, что так горячо желал узнать у нее с самого начала. Да, сообщила ему фройляйн фон Рандег, она уже во второй раз в Вене, и ей здесь необыкновенно нравится. На бале у княгини Ц. той осенью она была и (к тому же!) прекрасно помнит того господина («красивый смуглый мужчина»), который, как она с радостью узнала, приходится ему кузеном, это, должно быть, благороднейший человек, не зря же он когда-то так решительно помог тому несчастному бедняку и его отважной невесте…
— Это старая история, — поспешил вставить Игнасьо, — мне кажется, он не любит, чтобы ему о ней напоминали.
— А разве его здесь нет? — спросила молодая дама.
— Думаю, он еще явится, и, ежели немного погодя вы позволите мне на минутку отлучиться, я его разыщу и приведу сюда. — Так ответствовал ей Игнасьо, должно быть, именно в этот миг его осенила счастливая мысль.
Теперь, казалось ему, настало время ее осуществить, ибо только что он заметил тощую фигуру маркиза де Кауры, который прошествовал мимо них, сопутствуемый двумя своими лакеями и, конечно, с табакеркой в руках. Игнасьо живо обернулся к сидевшим сзади дамам.
— Милостивая государыня, — обратился он к баронессе, меж тем как Инес слушала его с возрастающим удивлением, — я жду здесь моего кузена, графа Куэндиаса, однако опасаюсь, что он не сумеет нас найти, а посему прошу у дам позволения ненадолго отлучиться… Надобно наказать лакеям, стоящим у входа в парк — тот или другой из них наверняка знает графа в лицо, — чтобы они направили его сюда к нам, разумеется, с вашего на то согласия, досточтимая баронесса.
— Ваш кузен граф Куэндиас, ротмистр в полку Кольтуцци? Превосходно! Признаться, Игнасьо, я была бы вам за это даже обязана! — И, обратись к Инес, после ухода Тобара шепнула ей на ухо: — Везет же этой простушке, в довершение всего общество ей составят самые знатные и блестящие кавалеры, как, например, ваш брат или граф Куэндиас.
Игнасьо скоро нагнал важно выступавшего маркиза. Сначала оба кавалера отвесили друг другу церемоннейшие поклоны, держа руку на эфесе шпаги и помахивая шляпами. И лишь после этого обменялись рукопожатием.
— Простите меня, милостивый государь, — начал Игнасьо, как ни тяжело ему было в эту минуту обращаться к «нюхачу» и как ни восставало в нем все против этого обращения, — коли я докучаю вам своей просьбой. Не могли бы вы оказать мне величайшую услугу?
— За честь и удовольствие для себя почту услужить человеку, носящему ваше имя, — отвечал Каура, но тут же сделал жест, от которого учтивость его слов несколько поблекла: на миг поднес к глазам лорнет, а потом снова отпустил его болтаться на золотой цепочке.
— Смею ли я, маркиз, задать вам нескромный вопрос?
— Спрашивайте смело, сударь Игнасьо.
— Скажите пожалуйста, как вы сюда приехали — верхом или в карете?
— Я приехал в коляске, но впереди скакали два моих лакея.
— Вот в этом-то и состоит моя просьба. Мае надо безотлагательно отправить важное послание, мои же люди здесь пешие, поелику стояли на запятках кареты. Не будете ли вы столь несказанно добры и не одолжите ли мне одного из ваших верховых?
— Вы делаете меня счастливейшим человеком, прося об услуге, которую я в состоянии вам оказать, — сказал маркиз, снова отвесив поклон. И, оборотясь к своим лакеям, крикнул: — Эй, Лебольд! Сей господин поручает тебе незамедлительно доставить его послание. Чтоб ты тотчас сел на коня и был таков!
И, еще раз поклонившись Игнасьо, он удалился. Тобар, минуту поразмыслив, приказал затем стоявшему перед ним лакею скакать в Нижний Верд к загону Ласо, где охота, скорее всего, уже кончилась, господа же, возможно, еще не разъехались, и от его, Тобара, имени просить графа Куэндиаса… («Ты его знаешь?» — «Очень хорошо знаю, сударь».)… как можно скорее пожаловать сюда, а именно: в ту беседку, что находится возле первой излучины озера и каковую можно узнать по скульптуре Аполлона, преследующего Дафну. Поскольку же Игнасьо вдруг подумал, что графу и самому может прийти в голову по окончании травли посетить также и празднество в Шоттенау, о котором он был уведомлен заранее, то на этот случай Игнасьо строго наказал слуге — кстати сказать, весьма расторопному и плутоватому венцу, который мигом все понял и даже правильно повторил слова «Аполлон» и «Дафна», — скакать кратчайшим путем вдоль Дуная, через подъемный мост у Красной башни и хорошенько примечать, не встретится ли ему дорогой граф, в карете или верхом. Пока Игнасьо все это говорил, ему пришло на ум, что Мануэль одет совершенно неподобающим образом, то есть в охотничий костюм. Но это было ему теперь безразлично. Он протянул лакею серебряную монету и, не мешкая, возвратился к трем покинутым им дамам.
Во всех беседках были тем временем расставлены бочонки с марценином или канарифектом, сии вина слуги разливали по изящным бокалам и разносили гостям вместе с обычной при подобных оказиях закуской — цукатами. Когда Игнасьо снова занял место подле фройляйн фон Рандег, он почувствовал, как приятно ему это соседство, и вдруг понял, что все время, пока он разговаривал с маркизом де Каурой, а затем с его лакеем, его неудержимо влекло обратно сюда.
Молодые люди снова сидели на скамье и болтали. Игнасьо чувствовал, как крепнет в нем нежное расположение к этой девочке, а ее забавная тарабарщина тешила его сердце. На миг он совершенно забыл, что лишь минуту назад принимал меры, дабы залучить сюда Мануэля, и, хотя он начинал уже привыкать к нынешнему своему блаженному состоянию, вспомнив о возможном появлении графа, заставил себя захлопнуть приоткрывшуюся в нем дверцу нежности, чтобы тем самым не помешать открыться другой и, как он полагал, более важной двери. Уличив себя, он слегка улыбнулся, и, пожалуй, не без грусти.
Маняще звучала музыка на танцевальной площадке. Когда же Игнасьо вздумал пригласить свою даму пройтись с ним в одном из хороводных танцев, где-то вдали грянули один за другим пять пушечных выстрелов, и пестрый занавес против обыкновения не упал вниз, а взлетел вверх, заколыхался многоцветьем огней, завертелся радужными кругами, разбрызгивая снопы искр, до тех пор пока его не заглушили дюжины две ракет, которые рывками поднялись в уже ярко освещенное ночное небо, прорезали его во всех направлениях и под конец рассыпались бенгальскими огнями, роняя огненные слезы; весь свет здесь, внизу, все красочное великолепие парка казалось теперь мертвенно-серым, будто под серебристыми лучами луны. С началом фейерверка со всех сторон грянула духовая музыка: в прохладном ночном воздухе трубы, литавры, рога звучали и близко и где-то в далекой дали, еще удвоенной эхом, как приглушенный призыв фанфар. Люди стояли молча, спереди ярко освещенные фейерверком, сзади все тонуло во тьме.
Маргрет фон Рандег схватила Игнасьо за рукав.
— И все это в честь того господина, который идет сейчас к нам?
Между рядами гостей, нечаянно выстроившихся шпалерами, стремительно шел кавалер, одетый в белое с серебром. Маргрет не сразу узнала в нем графа Куэндиаса.
Верховой лакей маркиза де Кауры натолкнулся на карету графа в каких-нибудь пятистах шагах от входа в парк. Мануэль немало удивился, получив подобное послание от ливреи таких цветов, — он сразу догадался, в чем дело.
Загон Ласо он покинул заблаговременно, а поскольку держал при себе лошадей и конюха, то быстро очутился дома. Но там, в высокой светло-зеленой комнате, окна которой были распахнуты в оживший, благоухающий сад, его вдруг так больно стиснуло одиночество, что он не выдержал: надел новый костюм своих фамильных цветов (а цветами этими были белый с серебром), причем настроение его заметно улучшилось уже во время переодевания, и приказал закладывать карету, чтобы ехать в Шоттенау.
И вот теперь, после того как для начала он потанцевал с Инес, ему удалось уговорить фройляйн фон Рандег пройтись с ним в менуэте, хотя она беспрестанно повторяла, что этот танец для нее совершенно нов и незнаком. Однако, присмотревшись, как его танцуют, она нашла его вовсе не сложным он и правда сложным не был, — в особенности благодаря тому, что Мануэль так уверенно ее вел.
Эта пара привлекала к себе внимание. Она — высокая и стройная, он — в должной мере выше ее ростом; резкий контраст между ее по-деревенски свежим, румяным личиком в обрамлении золотистых кос и его смуглым, строгим и в то же время по-мальчишечьи нежным лицом; ко всему еще странная случайность слившая разные цвета их одежд в мягкую гармонию — она была в платье нежно-голубого оттенка, — этого было довольно, чтобы остальные гости вскинули на них лорнеты.
Мануэль испытывал восхищение перед непринужденной грацией девушки (здесь было бы уместно заметить, что, когда баронесса Войнебург говорила «нескладеха», это выражение скорее следовало бы отнести к ней самой). И быстро сложившееся у него убеждение в природных и благоприобретенных совершенствах этого создания сказало ему голосом, пожалуй, слишком уж твердым, слишком уж родственным голосу рассудка, что здесь ему открывается истинный путь к спасению.
Оттанцевав, они прогуливались среди множества других пар по тисовым аллеям, не забыв, как предписывал этикет и общепринятый обычай, предварительно испросить дозволения на эту прогулку у баронессы, которая приказала отнести себя на площадку для танцев, а теперь, сопровождаемая Инес и ее братом, вернулась в беседку; нетрудно представить себе, как старуха была довольна. Этот вечер в том, что касалось доверенной ее попечению девицы, ознаменовался для нее несомненным успехом.
Подходя к беседке, Мануэль сперва не узнал фройляйн фон Рандег, равно как и она совершенно не узнала графа, когда он, одетый во все белое с серебром, при вспыхнувшем фейерверке и звуках фанфар торопливо пробирался к ним между черными и пестрыми рядами глазевших гостей. В этот первый краткий миг, который столь часто бывает решающим, они показались друг другу чужими, если не чуждыми. Однако по мере того, как лица их оживлялись от разговора, смеха и танцев, да и от присутствия таких славных и участливых людей, как Инес и Тобар, в душах таял холодок расстояния, разделявшего их вначале. И теперь, когда они прохаживались между двумя рядами тисов, над которыми висели на шнурах пестрые фонари, или когда останавливались там и тут, где кустарник, отступая, открывал взгляду обширные лужайки и большие клумбы близ аллей, наполнявшие воздух благоуханием, — в этом окружении между молодыми людьми впервые воздвигся мост согласия, и, хотя опоры его, возможно, не так еще глубоко уходили в воды жизни, его приветно изогнутый пролет обеспечивал им легкое и благостно удобное сообщение. А поскольку в тот вечер разговор на немецком языке давался графу как никогда легко — уже одно это доставляло ему радость, — то теперь благодаря девушке он чувствовал себя еще теснее связанным с той средой и тем родом духа, которые в последнее время все больше овладевали его умом и сердцем. Эта девушка не была наваждением, миражем: она поистине оказалась его «поверенной», с которой он мог здесь, под прохладным ночным ветерком, беседовать на языке своих грез, на языке своих смутных видений, не говоря ни о чем определенном и не задерживаясь надолго на какой-либо теме, не высказывая определенных суждении и не стремясь чего-либо добиться; нет, покамест оба они просто пребывали на приветно изогнутом пролете этого моста-беседы, что и само по себе было для них удовольствием (во всяком случае для Мануэля), оставляя глубоко внизу не опасные для них бурлящие темные воды.
Такой близкой и милой ощущал он ее подле себя и, оглядывая со стороны, видел, быть может слишком отчетливо, что она хороша собой.
Немного погодя они опять пошли на танцевальную площадку, и здесь, сейчас, когда они плавно и чинно выступали в хороводе под нехитрую и без конца повторявшуюся певучую мелодию, не такую горделиво-пышную, как музыка новомодного танца, и не так хвастливо заявлявшую о себе звуками рогов и литавр и обилием завитушек, — здесь, сейчас у Мануэля прорвалась невольная нежность, подобно тому, как трава растет не только на земле, но пробивается и на верхушках каменных стен, на крышах, мостах и прочих искусных и искусственных человеческих сооружениях.
Да, во все более шумном, веселом и вольном разгуле бушевавшего вокруг празднества чувство это окрепло, словно его раздразнили и разожгли флейты и тарелки музыкантов, окрепло настолько, что Мануэль неоднократно задерживал в своей руке руку девушки и легонько ее пожимал.
И он был счастлив, когда она впервые ответила на его пожатие.
Они возвратились в беседку. Баронесса лорнировала подходившую пару, беспрестанно бормоча себе под нос словечко «charmant» [79], а когда граф и фройляйн фон Рандег приблизились к ней, заявила, что, дескать, молодым дамам пора бы и домой, говоря это, она искоса взглянула в лорнет на усыпанную гравием широкую дорожку, бежавшую мимо беседок по берегу озера: здесь людской поток стал гуще, шумней, беспорядочней. Гуляющие пели, бегали туда-сюда, ловили друг друга. Из-за кустов, окаймлявших извилистые дорожки, среди мужского смеха нет-нет и взметывались светлыми брызгами женские взвизги. Часть пестрых огней давно погасла, темное ночное небо, словно надтреснувший потолок, низко нависло над парком.
Прежде чем двинуться к своим каретам — лакей баронессы тепло укутал ее, а носильщики с креслом стояли уже наготове, — четверо молодых людей уговорились в один из дней будущей недели предпринять верховую прогулку по дунайским лугам. Предложение исходило от Инес, сделай его кто-либо из двух мужчин, прогулка все равно не могла бы состояться без ее участия. А так баронесса была очень довольна, тем более что еще до прогулки вся компания намеревалась собраться у нее в доме. Мануэль же бросил на Инес взгляд, исполненный благодарности, и перед тем, как им разъехаться — потребовалась еще изрядная возня, пока госпожа фон Войнебург не водрузилась наконец в свое кресло, — быстро, украдкой поцеловал ей руку.
Уверенный в правильности избранной цели и потому окрыленный надеждой, Мануэль теперь, задним числом, осознал всю несостоятельность заявления, сделанного им однажды в разговоре с Игнасьо: дескать, не так уж важно, найдут ли они в конце концов эту девицу или нет!
Стоит только какой-то мысли, живущей в душе человека, пробиться наружу и обрести плоть, с этой самой минуты — а определить в точности, когда это произошло, невозможно — она вступает в иную сферу и оттуда отчужденным взглядом, как на что-то вовсе незнакомое, взирает на себя самое, на ту, какою была еще недавно, хоронясь внутри. Однако таким образом все обретает силу: если человек доселе был одержим лишь изнутри, то отныне его тянет и теребит также извне. Если до сих пор он сражался лишь с демонами и ангелами, то теперь они вселились в людей и обстоятельства, а небо и ад тоже претерпели странные превращения.
Все это в совокупности давало Маргрет единственно существенное преимущество перед Ханной.
Поскольку теперь перед Мануэлем и снаружи тоже выстраивались ступенька за ступенькой, по которым он мог из запутанных и увлекавших его вглубь лабиринтов смерти выбраться наверх, к узкой полоске ясного голубого неба, у него не оставалось никаких сомнений в том, что означал бы для него срыв, падение, какою бы причиной оно ни было вызвано: приступом ли головокружения от быстрого подъема, подломившейся ли под ним ступенькой или вдруг отказавшей внешней опорой, — здесь было бы довольно и самой малости. Одно было графу до ужаса ясно: раз сорвавшись, он не сможет больше удержаться на зыбкой почве с трудом хранимого и все вновь и вновь обретаемого равновесия; напротив того, прорвав ее поверхность, он полетит в пропасть, разобьется о скалистое дно бытия, где в прожилках камня неразделимо переплетаются жизнь и смерть.
Это глухое сознание опасности заставляло его вдруг раскрывать глаза, затуманенные сонными видениями и лишь мимолетно, искоса глядевшие на мир, или вздрагивать в неопределимо краткие мгновения бодрствования, когда брадобрей водил лезвием по его щекам и подбородку или его лба касалось легкое дуновенье ветерка из сада, — то, что испытывал Мануэль в эти крошечные доли секунды, объясняет, почему он, только еще замыслив какой-либо шаг, не успев его осуществить, уже склонялся к поведению, его натуре совсем не свойственному: к осторожности, правда, к осторожности не такого рода, которая воздает разуму то, что причитается разуму, а жизни то, что причитается жизни — например, свои вылазки с Пляйнагером он ведь тоже предпринимал не очертя голову, а в закрытой наемной карете, через заднюю калитку, стараясь не привлекать к себе внимания, — нет, теперь он склонен был к осторожности боязливой, сознающей, что она мало чем сможет помочь, ибо гордость пресекает ее попытки. Словно бы лед жизни стал вдруг для графа тонким и прозрачным, оттого что глаз увидел под ним пучину; нога ступала уже не так твердо, но в конце концов она все же ступала, да, ей не дозволено было ни медлить, ни тем более нащупывать под собой почву.
Загнанный в этот угол, граф уже не предавался с прежней легкостью тем безобидным развлечениям, какие предлагал ему студент.
Инес Тобар со всей охотой исполнила бы желание брата, высказанное им на другое утро после празднества в Шоттенау, когда они сидели за завтраком: постараться завязать дружбу с фройляйн фон Рандег. Она с радостным, легким сердцем пообещала ему это сделать. Девушка показалась ей доброй, очаровательной, натурой цельной и непосредственной. И нетрудно было понять, что Игнасьо надеялся на благоприятное воздействие подобной дружбы, рассчитывая с ее помощью поскорее уладить дела своего друга Мануэля.
А поелику в последующие дни молодые люди не раз встречались в особняке Войнебург, то не замедлили представиться и благоприятные внешние поводы, могущие способствовать сближению молодых женщин. И все же этого сближения не произошло, чем Инес была весьма озадачена.
Когда в доме у нее случались встречи молодых людей, старая дама, согласно этикету, неизменно при сем присутствовала. Она даже приказывала отнести себя в парк, ежели там играли в серсо или в волан. Однако, пока оба кавалера составляли общество баронессе, Инес и Маргрет предпочитали вдвоем спокойно бродить по дорожкам, так могли они невозбранно вести всевозможные разговоры.
Но эти-то разговоры или, вернее, бесконечные вопросы, которые задавала ей фройляйн фон Рандег, неприятно поражали Инес: в них неизменно ощущалось определенное направление, особенно неприятным было то, что наивная манера, с какою эти вопросы ставились — на том же забавном немецком языке, что так восхитил Игнасьо во время празднества, — разительно не соответствовала их четкой целеустремленности. Происходило это примерно так:
— Кто здесь, в Вене, самые лучшие люди? (Этот вопрос Инес поняла не сразу. Маргрет имела в виду: «Самые знатные».)
— А у вас при дворе тоже есть заручка?
— А что граф? Он ко двору ездит?
— Как? Он живет совершенно один? Так как же думает он продвинуть свои дела? А полк он получит?
Инес пыталась рассказать, к примеру, о Пляйнагере (которого она однажды мельком видела у Мануэля, но о котором ей так много говорил Игнасьо), о занятиях Мануэля, о его любви к немецкому языку и немецким обычаям. Маргрет сказала:
— Но ведь повсюду конверсируют только по-французски, то же самое и во дворце.
Казалось, в девушке возгорелось стремление к какой-то, быть может еще не вполне осознанной, цели, да и не появилось ли это стремление у нее лишь в последние дни?
Самая цель молодой даме, какою была Инес, оставалась, конечно, непонятной. Но горячую и напористую устремленность собеседницы она чувствовала, и это ее отталкивало. Касательно Пляйнагера Маргрет сказала:
— Ну и что может выйти из эдакого сорванца? Разве что доктор? Его станут звать, когда кому-нибудь надо будет поставить пиявки, отворить кровь или дать очистительное. Так у нас и цирюльник это может. Кто сам ходит в нужник, тому врач не нужен.
Последней фразы Инес, впрочем, не поняла. Но она поняла другое: в Маргрет, чья прелесть была для нее по-прежнему притягательна, уживались деловитая черствость и безыскусное ребячество, уживались так же невинно, как пара близнецов в колыбели.
— Но не сердитесь на меня, — сказала она вдруг, — что я спрашиваю вас о столь многом и разном. Надобно ведь знать что почем. А землякам моим я еще покажу, как обстряпывают дела в Вене. Пусть их растят своих недоносков. Я здесь буду держать для них кукиш в кармане. — И она снова расхохоталась, да так светло и звонко, что хотелось ее расцеловать. Правда, смысл последней фразы остался для Инес совершенно непонятным.
Но спрашивать она не стала. Она принадлежала к числу людей, которым нет нужды спрашивать, ибо их участие не сводится к незначащей болтовне и тем более к любопытству, а всегда спокойно и уверенно держится истинной стези жизни. Эта стезя, многократно, почти всегда пробегавшая мимо нее поскольку она была лишена тех пленительных внешних достоинств, которые женщин, таковыми обладающих, незамедлительно на эту стезю выводят, всегда и неуклонно оставалась в поле ее зрения, как, скажем, уличная сутолока — в поле зрения человека, наблюдающего ее из окна своей тихой комнаты.
Глядя из такой тихой комнаты, она, конечно, давно уже приметила, как в сердце ее брата открылась дверца нежности и как он из чувства долга снова эту дверцу захлопнул. По одной этой причине, но еще и потому, что Игнасьо все-таки с искренней радостью приветствовал возможный союз между своим кузеном и фройляйн фон Рандег — могло показаться, что ничто иное теперь не занимает его так сильно! — Инес ни слова не сказала брату о своих впечатлениях и о сделанных ею открытиях.
Со спокойной улыбкой Инес невольно еще раз отметила про себя, что знание женщин и истинное суждение об их достоинствах доступны все же единственно женщинам и что мужчина, неспособный преодолеть влечение или отвращение, никогда не видит того, что может помешать первому или ослабить второе. Правда, одни раз ей все же показалось, что Игнасьо шокирован: это произошло во время игры в волан, когда Маргрет, чья очередь была бить по волану, Тобар же ей по ошибке его не послал, вперила в него свои голубые глаза, сразу ставшие какими-то жесткими, топнула ногой и крикнула:
— Черт побери! Маркиз! Не умеете вы, что ли, наподдать как следует? Изгадили мне такой прекрасный бросок!
— Mais Marguerite, та mignonne, quel vocabulaire!.. [80] — послышалось сзади, оттуда, где в кресле под каштаном восседала баронесса.
Другой случай касался Мануэля. Тут Инес, можно сказать, душой была всецело на стороне Маргрет — ей показалось, что граф вовсе не так уж горячо стремится к открывшейся ему радужной перспективе. Да, его нынешняя манера себя держать, на взгляд Инес, весьма походила на ту сдержанную и мрачную манеру, какую он выказывал много лет назад, в первые годы своей жизни в Вене. Поэтому теперь, наблюдая всевозможные знаки внимания и комплименты, расточаемые графом юной фон Рандег, она испытывала смутную тревогу, хотя и ругала себя за это: ведь, судя по всему, граф был искренне увлечен девушкой. И все же в каждом его учтивом слове Инес слышалось что-то двойственное и ненадежное, двойственное еще и потому, что по совести слова эти едва ли можно было порицать, ибо опять-таки говорились они явно от чистого сердца и, несомненно, были замыслены так же, как сказаны. Между прочим, однажды Инес следила за лицом Мануэля, в то время как он смотрел на Маргрет: оно было спокойным, ясным и выражало твердую решимость.
В числе малоотрадных явлений, что оставила в наследство уцелевшим война, как, например, засилье мошенников и проституток или не знающий меры азарт при игре в кости или в пикет, не говоря уже о толпах уволенных солдат, которые в большинстве своем тоже отнюдь не спешили с благочестивыми молитвами вступить на праведный путь, — в числе этих явлений было и такое сравнительно безобидное, но зато и поистине странное, как обилие военных оркестров, музыкантских команд, что теперь, на свой страх и риск или, вернее сказать, на мирный лад играя на духовых и скрипках, по крайней мере благозвучием, а не чем-либо иным зарабатывали себе на жизнь, которая, по общему свидетельству, была в те времена отнюдь не легкой.
Итак, эти парни дудели везде и повсюду — в кабачках и трактирах, а в теплое время года также на улицах и площадях, где следом за ними устремлялась многоголовая свита, и чего только нельзя было здесь услышать: и оберлендер, и хупфер, а то и шведский кавалерийский марш; дирижерская палочка летала вверх и вниз, пищали флейты, грохотали литавры, звенели тарелки, нежно звякали колокольчики, и наконец, облеченное гремящей медью труб, гордо выступало былое великолепие. Там, где трактирщику удавалось залучить к себе такую капеллу, танцевальный зал бывал до того полон, что походил на густой суп в кастрюле, на поверхность которого с трудом выталкиваются аппетитные пузырьки; там пиво у стойки лилось непрерывным потоком и капельки пота жемчужно сверкали на лбу у парня и нежно поблескивали на сладостных белых округлостях, что чуть выступали из-за корсажа у девушки, которую он тесно прижимал к себе.
Студиозусы Фаньес и Пляйнагер любили такие увеселения.
Особливо с тех пор, как бакалавр приобрел некоторый навык в этих любимых народом танцах.
Сыто отрыгивался контрабас, и под затейливые переливы трубы делался полуоборот направо: девушка, чуть вскинув вверх лицо с маленьким курносым носиком и полуоткрыв рот, казалось, к чему-то тянется, между ее приоткрытыми губами виднелись белые острые зубки, делавшие ее похожей на грызуна или на маленького хищного зверька. От ее крепкого тела веяло свежим, здоровым запахом пота, а из-за лифа выступало нечто ослепительное, чем она — и господин Руй хорошо это чувствовал — порою намеренно к нему прижималась.
И пока граф здесь отплясывал, в голове у него мелькнули слова Пляйнагера, недавно и мимоходом им брошенные, но словно каплями влившие в его угнетенное и смятенное сердце бальзам неоспоримой мудрости. «Подумайте-ка, граф, — сказал студент. — И у другой матери тоже красивая дочь. Так говорят в Вене». Разве не мог этот бальзам в конце концов проникнуть вглубь? Мануэлю, пока он танцевал, чудилось нечто странное, прямо-таки безумное — Ханна как бы расплывалась во все стороны, будто пролитая вода или раскатанное тесто, будто ее извлекли на свет из опасной, глубокой теснины, где она таилась, горя и сверкая, как сокровище в недрах горы, и выставили на всеобщее обозрение. В этот миг сердце Мануэля разжалось, осиянное вспыхнувшей впереди надеждой.
Мануэлю было неведомо, что время от времени на нем останавливался взгляд Пляйнагера, искавшего «своего графа», ежели тот в сутолоке скрывался с его глаз, да, в таких случаях студент нередко без церемоний бросал девушку, с которой в тот момент танцевал или пил, и кидался на поиски бакалавра по имени Руй Фаньес. Как это ни странно, но на первых порах Рудольф полон был участливого беспокойства за графа, хотя и не подавал виду. Можно предполагать, что, ввяжись граф в какую-нибудь ссору, Рудольф, scilicet Рудль, дрался бы с ним рядом, как дикий кабан, и, быть может, старался бы орудовать клинком за двоих.
В большом зале трактира суп все густел, иначе говоря, танцующие пары топтались на месте, спина к спине, локоть к локтю. Повинуясь внезапно возникшему в гуще движению, все радостно повалили на улицу, музыканты двинулись следом, понемногу опережая остальных, и теперь все скопом трактирщик и его люди меж тем поспешно тащили бочки и скамьи — маршировали к небольшой площади невдалеке, окруженной низкими, старыми, полуразвалившимися домами, где росло несколько деревьев с толстыми стволами и раскидистыми кронами, как нельзя более уютное местечко для того, чтобы расставить сиденья и откупорить новый бочонок. Поскольку музыканты должны были зайти вперед, дабы протрубить и пробарабанить подобающий случаю марш, началась неразбериха, длившаяся до тех пор, пока оркестр не очутился на своем месте. И вот все стояли в косых лучах вечернего солнца, каждый обнимал свою девушку — танцорка Мануэля как раз положила свою хорошенькую головку к нему на плечо. «Все идет своим порядком», — думал Пляйнагер, глядя на эту пару.
Однако внезапно он почувствовал сзади какой-то укол, будто его ткнули в спину острием шпаги, и резко обернулся.
Многолюдная толпа, вывалившаяся из трактира, сперва совершенно запрудила улицу, преградив дорогу портшезу, и лишь теперь, когда в шествии установился порядок, носильщики и лакеи могли продолжать свой путь. Из окна выглядывал какой-то разряженный господин, левой рукой поднося к глазам лорнет, а большим пальцем правой заталкивая поглубже в ноздрю, видимо, еще раньше отправленную туда понюшку. Человек этот, не скрываясь, зорко и пристально смотрел на Мануэля.
Жилы вздулись на висках у Пляйнагера от закипавшего гнева, рука уже невольно нашаривала на левом боку чашку эспадрона, но незнакомый господин, должно быть, почувствовал суровый взгляд, неподвижно устремленный на него исподлобья, потому что неожиданно перевел глаза на Пляйнагера и тотчас отвернулся к другому окну; в это время впереди ударили в литавры и барабаны, шествие пришло в движение, и портшез, быстро завернув за угол, скрылся из виду.
Гулкой медью грянули трубы.
Для Рудля, однако, вечер был начисто испорчен, но он постарался этого никак не выказать, в особенности перед графом.
— Подожди, — сказала Инес и присела на прибрежном лугу на поверженный ствол дерева-великана, чья сломанная крона низко нависала над водой поросшего тростником рукава реки. — Подожди, — тихо повторила она и схватила брата за руку.
Позади время от времени слышалось, как бьет копытом лошадь, покрикивает конюх, звякает подгубник.
Мануэль и фройляйн фон Рандег, идя медленным прогулочным шагом, скрылись за ближним поворотом луговины, переходившей в пойменный лес.
Она шла рядом с ним, тоненькая и нежная, утопая в пышном платье с широкой вышивкой на рукавах.
На фоне далекой голубизны виднелось серо-зеленее море озаренных солнцем древесных крон.
— Маргрет, — произнес он вдруг, у него достало на это смелости.
Она остановилась, подняла головку и взглянула на него. Глаза ее казались двумя слетевшими вниз осколками безоблачного неба.
Он шевельнул рукой. Она остановилась, лицо ее будто оттаяло. Через секунду она покоилась у него на плече.
Граф спросил с искренним волнением, где и когда он мог бы совсем ненадолго увидеться с нею наедине, поговорить?.. Нисколько не жеманясь, она ясно и точно назвала ему время и указала то место в войнебургском парке, мимо которого пойдет к ранней мессе, еще до рассвета.
Ему надо будет войти в парк с алтарной стороны церкви, там решетка развалилась и есть проход, а поблизости под деревьями он увидит каменную скамью. Она пройдет невдалеке по широкой усыпанной гравием аллее. В пятницу, ибо в среду вечером при дворе состоится представление балета, а потому на другое утро по изволению старой баронессы она встанет попозже и мессу пропустит.
— До пятницы, любимая…
Они еще раз нацеловались.
В деревне время течет медленно. Часами служит солнце, церковная колокольня вторит ему, прилежно извещая о ходе дня, ее звон в часы молитв поднимается к небу, как густой жертвенный дым. Вдалеке, в поле, блещет лемех плуга, волы под ярмом шагают в мареве испарений, над линией горизонта, неторопливо перестраиваясь, плывут облака.
Не съездить ли им все же разок в Каринтию, к родителям Ханны? — таков был вопрос. Вопрос, возникавший из года в год и без конца отодвигаемый чуть дальше, словно бочка, которую кто-то катит вперед и нагоняет всякий раз, как она остановится поперек дороги. Так что через определенные промежутки времени вопрос этот становился им поперек дороги. К тому же поездка должна была стоить денег. Ханна ссылалась на то, что у них есть сбережения. Нет, сбережения трогать не след, возражал муж. Есть ведь еще лейтенантов кошель с дукатами. Вот оттуда можно бы несколько монет пустить в ход. Об этом, напротив, ничего не желала слышать жена. Для нее эти деньги были вещью неприкосновенной. Не то Брандтер давно бы уже обзавелся подмастерьем и учеником. Правда, в этом случае пришлось бы прикупить инструмента, но зато и работы можно бы брать побольше. Трех-четырех дукатов хватило бы с избытком. Ханна сердилась, топала ногами, кричала, что вполне довольна той жизнью, которую ведут они сейчас, — не к чему им гнаться за большим заработком и нанимать подмастерья и ученика, кубышка полнится и так. А для кого? Да, были бы у них дети, тогда разговор другой! А так она об этих дукатах и слышать не желает. Быть может, Брандтер при этом думал: «У тебя бы их вовсе не было, не заслужи я их своим смертным страхом», но он не раскрывал рта, что за последнее время вошло у него в привычку. Так вскоре и вышло, что супруги совсем перестали обсуждать обе эти темы: о поездке в Каринтию и о расширении мастерской.
Пауль Брандтер по-прежнему почти не покидал домашнего очага. С Ханной дело обстояло несколько иначе. Благодаря тому, что она обшивала соседок, ей приходилось бывать в других домах — когда она относила работу или примеряла платье толстой жене лавочника, а как раз там, у лавочницы, и было самое сердце деревни, куда малый круг местной жизни в непрестанном своем обращении приносил последние новости. Ханна пришлась по душе соседкам, с нею охотно болтали. «Погуливать начала», — подумал Брандтер, когда однажды вечером жены не оказалось дома. Он съел приготовленный ею ужин и в одиночестве пошел спать. Когда она вернулась, не спросил, где была.
Все же на долю этой четы выпала еще не одна блаженная ночь, и когда Брандтер держал в объятиях свою Ханну, а она, удоволенная, вскидывала на него глаза, черные, как два слетевших вниз осколка темного звездного неба, то ему не раз думалось, что теперь наконец-то жизнь его движется в истинной своей колее. И как раз в тот вечер, когда он улегся спать один, а Ханна пришла попозже, его, как никогда, манили к себе ее полуоткрытые губы, между которыми виднелись острые белые зубки, похожие на оскал хищного зверька.
На следующее утро ему надо было ехать в Юденбург, чтобы купить обручного железа.
Лошадь, впряженная в узкую тележку, весело трусила по дороге, и Брандтер пребывал в наилучшем расположении духа, когда же последние островерхие крыши Унцмаркта скрылись за излучиной реки и поворотом дороги, принялся насвистывать. Денек выдался по-весеннему ясный. Мур катил рядом свои черно-синие пенные воды.
На рыночной площади Юденбурга Брандтер остановился перед кузницей. Погрузив купленное железо — не слишком-то много — и хорошенько его привязав, он повернул к постоялому двору. Народу здесь было порядочно, и шум стоял большой — эх да ух! Вдруг в ярком свете весеннего солнца перед ним обрисовалась странно знакомая фигура. Брандтер не сразу понял, кто это, но, наматывая поводья, вдруг вспомнил, как однажды следом за этим человеком, за его широкой спиной сам он, разъяренный, громыхая сапогами, взбегал по лестнице деревенского дома, откуда с верхнего этажа кто-то обстрелял их скакавший мимо отряд. Потом на миг вновь увидел перед собой ту горницу: навстречу им грянули выстрелы, схватка, кровь, и вот уже крестьянские парни, тихие и недвижные, лежат на дощатом полу… «Брандтер!» — рявкнул кто-то прямо у него над ухом. Он остановился. Старые соратники шумно приветствовали друг друга. Объявился и второй. То-то было крику! На радостях все говорили наперебой. И вскоре, после того как Брандтер поставил телегу и задал лошади корм, все трое уселись за добела выскобленный дубовый стол.
Пошли рассказы. Один из товарищей Брандтера прослышал в Вене о его судьбе. Они обсуждали происшедшее без церемоний, по-солдатски.
— Ну и ловкач же ты! Из-под виселицы да прямо в брачную постель! Сладко было небось! Не всякому так везет, экий счастливчик! Тебе всегда везло. Меня б они вздернули за милую душу, никакой не нашлось бы заступницы.
(Этому нетрудно было поверить, глядя на его грубое, покрытое шрамами лицо.)
В таком духе они без умолку болтали и дальше, и Брандтеру пришлось пересказать в подробностях весь ход тех давних неприятных событий. Посыпались вопросы: где он теперь живет, да чем кормится, да что поделывает жена и как ему с ней спится? Оба молодца так громко ревели и ржали, что весь зал невольно стал прислушиваться к их беседе.
Брандтер не пил. Он только делал вид, что пьет, но вино в его стакане не убывало. Двое остальных, по-видимому, хватили лишку еще до встречи. Шквал их вопросов оглушил Брандтера, он чувствовал стеснение в груди. Наконец ему удалось их перебить:
— Ну а вы, а вы? Расскажите в конце концов о себе, черт побери!
— А мы — под знамя Кольтуцци! — сказал тот из них, что был пониже ростом, по происхождению шваб. — Хватит с нас, потрудились на сельской ниве, где хозяин из тебя последние соки выжимает. Да здравствует конница Христова!
— Как, опять завербовались?! — воскликнул Брандтер.
— Да, да, Кольтуцци, Кольтуцци! — заревели оба. — Кольтуцци вербует ветеранов. Вроде бы турок опять зашевелился. Порубаем турка!
— Вы уже взяли задаток?! — спросил Брандтер, от волнения перегнувшись через стол.
— И немалый! — рявкнул длинный с широкими плечами. — Прибавь еще квартирные и за фураж из здешних деревень, на пять недель вперед.
— Из здешних деревень?
— Ну конечно! Скоро здесь будет проходить эскадрон из полка Кольтуцци, их на юг посылают к вендам, уж не знаю зачем. А мы, значит, сразу в седло — и за ними. Новые мундиры уже у нас на квартире, нам их выдал вербовщик. Коней и оружие пригонит для нас эскадрон. Нас тут шестеро на постое, все бывалые ребята.
Длинный еще не кончил, как Брандтер, обернувшись, заметил двух знакомых унцмарктских крестьян, сидевших за столом позади него, — давно ли они там сидят или только сейчас пришли, этого он, конечно, не знал. Он с ними поздоровался, они кивнули в ответ. Когда Брандтер вновь оборотился к своей компании, то даже его подвыпившим товарищам бросилось в глаза его внезапно помрачневшее лицо.
— Что это на тебя нашло, Брандтер? Чего ты нос повесил? Может, кто косо на тебя поглядел? Пошли-ка вздуем его хорошенько!
— Да нет. Только говорите потише. Незачем всякой дубине безмозглой знать, о чем мы тут толкуем.
— Слушай, Брандтер. Пошли-ка с нами. Бросай свое барахле. Вербовщик еще здесь, — сказал низкорослый шваб.
Брандтер тупо уставился на него.
— Этому быть не можно, — почти беззвучно отвечал он.
— Почему? — простодушно спросил шваб. — С женой расставаться жалко?
— Осел! — рявкнул на него длинный. — Ему-то небось не жалко, да только не сносить ему головы, коли он от нее сбежит. Ты пойми, — объяснял он, такая жена, раз уж она выпросила себе мужа с виселицы, для него все равно что крыша над головой, приют. Уйдет он оттудова, и мастер-вешатель враз накинет на него петлю. Какая уж тут солдатчина!
Коротышка сидел с раскрытым ртом, зиявшим, словно воронка.
— Ребята, прошу вас, говорите тише, — с мукой в голосе сказал Брандтер.
Они выпили еще по стаканчику, на брудершафт, после чего бывший капрал ушел.
Когда он ехал обратно, посыпал мелкий дождик, и, как бывает в долинах Штирии, берег Мура сразу заволокло плотной завесой тумана. Домой Брандтер прибыл поздно и не застал жены — она, должно быть, ушла к соседям. Не притрагиваясь к ужину, он принялся ходить взад и вперед по горнице. Не то чтобы он хотел дождаться Ханны. О ней он сейчас почти не думал. Когда позже она пришла, они обменялись всего несколькими словами.
— Потерянный рабочий день, — сказал Брандтер.
— Ну, а ежели бы и был у тебя подмастерье, — возразила Ханна, — тебе бы все равно пришлось самому ехать за железом. Подмастерью такого не поручают.
В последующие дни Брандтер спал неспокойно и с рассветом обычно был уже у себя в мастерской. Прошла, наверное, неделя со дня его поездки в Юденбург, и вот однажды, поднявшись особенно рано — звезды только начинали меркнуть, а на реке еще лежал туман, — он вышел во двор, чтобы дождаться рассвета. Очертания горы напротив, такие привычные при свете дня, сейчас пока не родились, не определились, а едва слышный равномерный шум реки, протекавшей в каких-нибудь полутораста шагах от дома, делал тишину еще ощутимей. Брандтер, сидя на лавке перед домом, пил подслащенное молоко, которое каждое утро стояло для него наготове в теплом устье печи, и закусывал свежим белым хлебом. Легкие нарушения безмолвия, при этом производимые — например, тихое дребезжание кружки и тарелки, когда он ставил их на лавку, — сразу же поглощались огромным запасом тишины, накопившимся за ночь, и эти только что нанесенные крошечные ранки на девственном теле занимавшегося утра тотчас затягивались снова. Утро же нежно и властно окутывало одинокого человека, будто незримое толстое одеяло.
На востоке зажегся первый бледный луч. Дальние Козьи хребты придвинулись чуть ближе и обрисовались на фоне неба. С проселочной дороги, бежавшей вдоль реки, отдаленно донеслось неторопливое цоканье лошадиных копыт и громыхание колес. Брандтер повернул голову на эти звуки. Вскоре стала видна и повозка, крестьянская телега, на которую — это при все уменьшавшемся расстоянии отчетливо увидел Брандтер — хозяин взвалил другую, должно быть поломанную, повозку — высокую двухколесную тележку, не слишком обычный и употребительный экипаж; одно колесо его, очевидно, было вконец сломано. Брандтер, наблюдавший это явление в сумерках рассвета, на миг мрачно сдвинул брови. Вообще-то его удивило, что в такую рань к нему явился клиент, ведь эту повозку, скорее всего, везли к нему, чтобы он ее починил. Крестьянин ехал неспешной рысью и уже приближался к тому месту, где ему надо было свернуть с дороги в боковую колею, подводившую к мастерской каретника — путь к ней указывал знак при дороге (колесо на шесте).
Но крестьянин и не думал сворачивать, его лошадь продолжала трусить дальше мимо Брандтера и тащила свой громыхающий груз по дороге к Юденбургу. И тут зоркий глаз Брандтера разглядел хозяина телеги: это был один из двоих унцмарктских крестьян, сидевших на постоялом дворе за соседним столом.
Брандтер, поднявшийся было, чтобы встретить гостя, застыл на месте и осенил себя крестным знамением. Теперь только он понял, что все это означает. Итак, отныне местные крестьяне снова будут ездить в Юденбург к каретнику, как ездили прежде, до того, как он здесь поселился. Он, конечно, знал почему. Сквозь зубы Брандтер послал проклятья болтливым и несдержанным во хмелю товарищам.
Но это было еще полбеды. Несколько дней спустя, войдя в горницу по окончании трудового дня, он увидел, что жена сидит заплаканная и, как никогда, обозленная на него. Она не желала ничего говорить. Где она была? У лавочницы, выдавила она и снова начала всхлипывать. Тут он обо всем догадался и без обиняков сказал ей, в чем дело. Она расплакалась страшно и неудержимо и, рыдая навзрыд, время от времени выкрикивала отдельные слова, вроде: «мерзкие болтуны», «какой позор для нас!» и «я сказала, что это все неправда».
— Зачем ты это сказала?! — резко спросил Брандтер.
— Затем… затем, что это позор… мои родители… О, что я наделала!
— Я тебя не неволил! — сказал Брандтер и, выйдя из горницы, так хлопнул дверью, что посыпалась известка.
В сенях он сразу остановился и застыл в оцепенении, глубоко потрясенный собственной несправедливостью и вместе с тем в неистовом отчаянии от своего положения. Значит, впредь он должен жить, будто привязанный к позорному столбу? Не о своем добром имени думал он и не о глупых людях там, в деревне, с их пересудами. Пусть их судачат. Но вот Ханна… Как быть с нею? Он возвратился в горницу и попросил у жены прощения.
Однако при всем том не следует думать, что Брандтер оглядывался на свою прежнюю жизнь с чувством вины и раскаяния. Его боязливо-достойное поведение, к которому он возвратился тотчас же после единственного своего срыва, можно было бы скорее уподобить поведению узника в тюрьме, который никогда не меряет шагами свою камеру из конца в конец, намеренно никогда не пользуется всем ее пространством, ибо все-таки менее тягостно остановиться по собственной воле, нежели натолкнуться на дверь, запертую замком и задвижкой, или на непреодолимую стену. Но вот теперь, именно в эти дни, наш Брандтер, можно сказать, натолкнулся на стену, и от удара голова у него гудела. В дальнейшем он еще меньше расположен был хоть в чем-то прекословить жене. Он весь ушел в себя, да, похоже, он напряженно размышлял.
Дорожный экипаж, запряженный четверкой, приближался с запада к городу, и вот меж зелеными холмами показались его передовые укрепления и предместья; еще дальше взгляду открылись желто-серые выступы звездообразных бастионов, а за ними, тая в голубой дымке, бурое море крыш — ядро города, над которым там и сям вздымались церковные башни, выше всех — тонкий шпиль собора св. Стефана, поражавший издали своей новизной, будто поднялся он только сейчас.
На карете красовался герб графини Парч. Спереди и сзади сидели ливрейные слуги, впереди скакали верховые, правда, в одежде других цветов, и один вел в поводу свободную лошадь: это были люди маркиза де Кауры, который впекал навстречу своей старинной приятельнице и ожидал ее в Хадерсдорфе.
Теперь графиня и маркиз сидели в глубине кареты, в то время как баронесса фон Доксат, пользовавшаяся экипажем графини, покойно возлежала на мягкой передней скамье, подпираемая подушками и закутанная в китайскую шелковую шаль такой непомерной ширины, что маленькая старая дама совершенно утопала в ее волнах.
С удовольствием предвкушая окончание путешествия, графиня сегодня была особенно бойка на язык и вовсю тараторила по-французски, хотя надо сказать, что самая тема разговора особого удовольствия ей не доставляла. После того как маркиз еще раз устно пересказал ей все подробности последних событий, давно уже известные ей из писем, она разразилась горестными жалобами на пренебрежение, выказанное молодым фрейлинам двора в связи с готовящимся представлением балета. Особливо же ее племяннице фройляйн фон Лекорд. Последняя еще в феврале при первой пробе всего порядка музыки и танцев, имевшей место в самом узком кругу, в присутствии их величеств, исполняла в первом из двух стихотворений, что должны быть представлены с помощью придворного музикуса, главную роль — роль Дафны. При этом не только сведущие в деле итальянцы — в их числе Бенедетто Феррари, сочинивший текст к «L'inganno d'amore» [81], той самой пиесе, что с музыкой Антонио Бертали снискала такой успех в дни Регенсбургского сейма! — не только эти итальянцы восторженно рукоплескали ей, но также их величества государь и государыня выразили полнейшее свое одобрение. И вот извольте, сетовала графиня, на ее место является вдруг какая-то окаянная деревенская девка, gosse Hiaudite. Сама она, конечно, этой особы не знает, но ежели, как утверждает маркиз, это та самая, что осенью на приеме у княгини Ц. высказывалась столь неделикатным образом, то можно друг друга поздравить! Кстати сказать, все эти Рандеги вкупе не кто иные, как мужики сиволапые, равно как и прочие в том же роде, кого сейчас столь ласкают в Вене, подумать только, ихние нескладехи — и что они такого из себя представляют, коровницы, птичницы, и все тут — уже приглашаются исполнять придворный балет; это будет поистине коровий балет! Entre nous soit dit [82]. Но этого еще мало, ей, графине Парч, надлежит вдобавок весь этот придворный коровник опекать и наставлять. Их императорские величества почли за настоятельную необходимость не менее трех раз изъявить ей через посредство своего посла в Париже их высочайшую волю и особо подчеркнуть, чтобы она не преминула своевременно прибыть в Вену. Ее зять (он-то и был послом) доверительно показал ей секретный циркуляр венской придворной канцелярии, содержавший сие указание, причем на весьма видном месте.
— Эдакая скотина, является себе в Вену, а от самой еще несет навозной кучей. И кто же из петухов, по-вашему, на этой куче кукарекает первым? Граф Куандиас.
— Слабость графа к женщинам низкого состояния, особая его к ним приверженность хорошо известны, — заявил маркиз, заталкивая пальцем в нос очередную понюшку, чего графиня решительно не терпела, как и его привычку к нюханью табака вообще, однако на сей раз она от души рассмеялась.
— Чему он недавно, как вы мне сказывали, новое дал подтверждение!
Однако когда Каура принялся обрабатывать вторую ноздрю, она все же рассердилась и со злостью сказала:
— Между прочим, вам, маркиз, следовало бы сейчас потереться при дворе, да вашем месте я бы присмотрелась ко всему этому поближе — к танцам и прочему, — быть может, вы подцепите одну из этих фаршированных гусынь, ведь чего-чего, а жиру у этих деревенских хватает. Богатые они, выражаясь вульгарно. А вы теперь, сдается мне, в самой поре.
Похоже было, что ей удалось задеть его за живое, потому что этот изрядно потасканный старый холостяк скривил свое длинное худое лицо и тяжело, часто задышал; понюшкам, однако, это как будто не повредило: Каура вдруг оглушительно чихнул, что вообще привычным нюхателям табака не свойственно. Сидевшая напротив баронесса Доксат вскрикнула и, спасаясь от фонтана брызг, вся ушла под свой желтый шелк. Вновь обретя дыхание, маркиз помышлял о мести и немедля уязвил графиню в самое слабое место, а именно в ее трусливое сердце.
— Как долго намерены вы, графиня, пребывать в Вене?
— Около шести недель. Так я, во всяком случае, уведомила свою сестру, госпожу фон Лекорд, в чьем доме мне сызнова приготовлены те же апартаменты, что и осенью.
— Придется, как видно, пробыть подольше, — заметил маркиз.
— Почему вы так думаете? — в удивлении спросила графиня.
— Из-за крестьян, — смакуя свою месть, произнес Каура. — От обратной поездки вам придется отказаться. И нынешнее ваше путешествие было, наверное, небезопасно, о чем вы и не подозревали. Но может статься, что через месяц вся страна придет в смятение. Поговаривают, будто в Вене некоторым войсковым частям дан приказ быть наготове, в том числе и полку Кольтуцци. Так что наш граф, говоря между прочим, может не сегодня-завтра откукарекаться.
Он умолк, с удовлетворением наблюдая, что пилюля оказала свое действие: графиня Парч на миг побледнела. Однако она, казалось, быстро почуяла, что маркиз, пользуясь одним из имевших хождение слухов, только тешит свою злобу, а потому обрушилась на него:
— Вы тут в Вене с вашими вечными крестьянами! Да, да, крестьяне подступили к Вене, верно, только не с дубьем, а с бабьем, и это бабье даже танцует на придворном театре балет! Хоть таким манером их, может быть, приметят! Экий вздор! Сперва сказывали, будто беспорядки творятся в одной только Штирии, теперь же вы говорите и о других землях. Через Штирию-то я не ехала! Пустая болтовня! К тому же меня известили, что в Штирии ни одна собака еще не взлаяла. Меня вам не запугать.
Маркиз молчал. Но ему досталось еще пуще. К преужаснейшей его досаде, графиня села на любимого конька — свои ученые штудии — и с чрезвычайной горячностью стала говорить о Кирхере, государевом наставнике, который и ее тоже издавна наставляет в науках — сии наставления и суть самая истинная и самая заветная цель ее поездок в Вену!
— Какой несравненный муж! — воскликнула она и набрала в грудь побольше воздуха, дабы во время дальнейшей тирады не задохнуться в тисках корсета. (Как раз в ту минуту баронесса фон Доксат, задремавшая под своей желтой шалью, неприлично и отнюдь не тихо захрапела.) — Какой несравненный муж! Денно и нощно прилежа своим штудиям, он, как видно, исполнен решимости ничего не упустить из того, что имеется на круге земном, будь то свободные искусства, будь то естественные науки, будь то познания о ближних и дальних странах, — не упустить, дабы в строгом порядке и с должными пояснениями представить все это нам, жалким смертным, в своем музее, этом истинном давиле виноградника муз! Сколь отрадна мне надежда удостоиться вскорости лицезрения сего досточтимого наставника его величества императора римского и — говорю это с гордостью — также и моей ничтожной особы. При этом какая детски наивная душа! В предпоследнем письме ко мне он выражает величайшую свою радость от того, что некий господин высокого звания, исполненный рвения к наукам, посетил его дом и долго у него пробыл: кто же, по-вашему, маркиз, был человек, сумевший внушить моему учителю столь доброе opinio [83] о себе? Наш граф Мануэль, наш петух, кукарекающий на штирийской навозной куче! Quel betise [84], ведь каприз сего молодого человека не что иное, как баловство — пустая шалость. После упомянутых коровниц решил он разнообразия ради припасть к источнику муз! Однако благородная невинность сего высокого ума находит в том радость, мысля о каждом из нас неизменно лишь самое доброе, лелея каждое растеньице, как подающее надежду. Он писал ко мне, сей почитания достойный муж, что раздобыл для меня книгу, которая ныне ожидает моего внимания у него в музее. Это книга о моей родине, о прежнем моем отечестве: о Гельвеции, о Швейцарии! Титул ее: «Mirabilia Helvetiae» — «Достопримечательности и чудеса Швейцарии»…
Терпение маркиза готово было иссякнуть.
Графиня так высоко взобралась на Парнас, что могла уже впить в себя достаточно горного воздуха для фразы вроде нижеследующей:
— Лишь благородные устремления наук и искусств вызывают у жизни, нас окружающей, через нас самих неизменно звучный отклик, и лишь тот, кто живет в мире Аполлона, лишь тот остается поистине молодым, я это испытала на себе…
Каура кашлянул: «Гм, гм».
Графиня собиралась уже спросить его: «Какого это рожна вы кашляете?» но тут послышался частый стук копыт мчавшихся галопом лошадей: ливрейный лакей Кауры, будучи послан верхом в город, возвращался теперь в сопровождении также верхового слуги Лекордов, дабы предуведомить графиню, что ее ожидают сестра, племянница, ванна и трапеза.
Балет при дворе давался, как и было определено заранее, в следующую среду. Поскольку погода держалась неизменно теплая и ясная, то под открытым небом, на площади, замкнутой зданием императорского дворца, была сооружена более чем просторная сцена со всеми необходимыми аксессуарами: гротами, беседками и превосходно удавшимся изображением поросшего тростником берега Пенея, который во второй части представления благодаря открывающемуся в глубине виду пирамид легко превращался в Нил. Гидравлические устройства для двух этих классических рек были многократно опробованы, равно как и машина, долженствовавшая спустить с неба Гермеса или Меркурия для нападения его на стоокого Аргуса. Итальянские живописцы и архитекторы после повторной придирчивой проверки всего в целом объявили, что сцена окончательно готова. Все устройства для освещения и всевозможной игры света накануне вечером, то есть во вторник, также были подвергнуты проверке и достойно выдержали испытание.
С наступлением темноты вся кишащая людьми площадь превратилась в глубокую яму, мерцающую огоньками — скрытые под виноградными гроздьями и гирляндами, повсюду на шнурах развешены были канделябры. Только сцена была погружена во тьму и частью затянута занавесом. С расположенного напротив нее еще пустого и темного балкона ниспадали тяжелые ковры с вензелем императора. Вся остальная публика была уже в сборе. В ярко освещенных окнах слева и справа от балкона, служивших в этот вечер ложами иностранным князьям, дворянам и послам, виднелось множество голов, которые то наклонялись одна к другой, то оборачивались назад, в глубину комнаты; сидевшие там переговаривались с гостями, которые только еще входили и рассаживались. Многие из присутствующих рассуждали о том, что по воле императрицы, обнародованной лишь в последнее время, к исполнению балетов, которые им предстоит увидеть, ни в коем случае не будут допущены мужчины, и даже языческих богов, как Юпитер и Меркурий, станут представлять единственно дамы, избранные для того ее величеством. Особенное любопытство вызывала фигура Меркурия по той причине, что он должен летать. Жалели остальных исполнительниц мужских ролей, прежде всего тех, которым надо выступать с бородой, — ведь все же это придворные дамы! Часто назывались имена обеих исполнительниц главных ролей, фройляйн фон Рандег, изображавшей в первом балете Дафну, и другой сельской барышни, той, что во втором играла Ио, — почти в каждой группе зрителей имена эти раз-другой да звучали. Однако ни родители, ни прочие родичи этих двух девиц ко двору приглашены не были.
Театр, потолком которому в данном случае служило высокое звездное небо, гудел как улей; масса шумевших, вертевшихся и почти невидимых зрителей казалась во тьме еще многочисленней, чем была на самом деле — на самом деле в театре присутствовало не более трехсот человек! Внезапно часть этого зала-двора озарилась светом: на балконе для высочайших особ, а также в прилегавших к нему покоях зажглось множество канделябров и ламп. Как только публика это заметила, гул голосов стал стихать и понемногу смолк совсем. В наступившей тишине крепкие запахи щедро излитых духов и эссенций ощущались почему-то сильнее, чем прежде, пока царил общий шум, но казалось, что и эти благоухания, приглушенные, подобно голосам, недвижно висели в застойном, безветренном воздухе.
Прошло довольно много времени — жужжание голосов меж тем ничуть не усилилось, — и внезапно, словно по какому-то мгновенно переданному знаку, воцарилось совершеннейшее безмолвие. Вся площадь и здания вокруг нее с ярко освещенными окнами и множеством голов — все застыло в мертвенной неподвижности. Живыми оставались только огни.
Эту зияющую пустоту со звонкой силой прорезал четырехголосный клич фанфар.
Как раз в эту минуту на балкон вступили их величества — император об руку со своей молодой еще супругой-мантуанкой, а позади них на миг показался явившийся вместе с ними эрцгерцог Леопольд… Следом за императором незамедлительно заняли места и все другие лица, вышедшие на балкон.
В публике никто не шелохнулся, ни один лорнет не был поднесен к глазам.
Вдруг мелькнуло что-то белое — перчатка. Знак к началу. По второму сигналу фанфар заиграл скрытый от зрителя оркестр, и в тот же миг открывшаяся сцена благодаря молниеносно и ловко повернутым и поднятым светильникам превратилась в пестрое море огня.
Еще мечет копье свое в зверя могучая дева, кудри ее — золотистое пламя, прельстительной силы которого она не ведает, — только мешают ей при броске, и потому она по-девичьи схватила их тесьмой; но вот в перекрестье множества лучей, сверкая, как алмаз, появляется на вершине скалы ужаснейший из богов; насмешками Аполлона побужденный применить всю свою силу, он поднимает маленький лук, на розовом бедре у него висит колчанчик со стрелами.
Он поражает стрелою Феба, и рана сердца горит, не заживая.
Он поражает и охотницу, но иной, затупленной стрелой, чтобы ее сердце, еще не раскрывшееся, как свернутый в почке лист, дремало и впредь, не зная пробужденья.
Даже пылкая страсть бога бессильна против этого маленького твердого камня, похожего на сжатый детский кулачок.
Куда бы он ни ступил, этот жестоко страждущий бог, везде повергает он мирозданье в хаос, в муки собственного сердца: огнем полыхают гроты, ярко освещая зелень лесов, под его стопами пылает земля.
Таким его видит Дафна, и она бежит, объятая ужасом, не замечая его красоты, видя лишь хмурые тучи, всеобщее смятение, которое представляется ей тяжкой его виной; ибо вся природа вокруг возмущена. Стройные ноги мчат ее прочь с быстротою ветра, легко, словно серна, прыгает она вниз с шестифутовой скалы, словно серна, гонимая свирепыми псами:
Так же дева и бог — тот страстью, та страхом гонимы.
Все же преследователь, крылами любви подвигаем,
В беге быстрей; отдохнуть не хочет, он к шее беглянки
Чуть не приник и уже в разметенные волосы дышит[85].
Но она еще раз ускользает от него, и Феб в страхе за деву, которую его пылкое преследование толкнуло на такой гибельный бег по камням и скалам, на время перестает бежать за ней следом. Протянув руки в страстной мольбе, стоит он под старыми деревьями, у входа в беседку, манящую цветным огнем, подле каменной скамьи, она же, трогательно поникнув от изнеможения, как повисшая ветвь, бредет по широкой дороге, будто едва касаясь ногами светлого гравия, да, она отваживается даже пройти невдалеке от Аполлона, и ее предостерегающе поднятые руки на сей раз приковывают его к месту.
Но вот, оттого что она продолжает удаляться, нить влечения натягивается, снова трепеща от биения сердца бога, боящегося невозвратимой утраты, и небожитель опять бросается за нимфой.
Только один раз еще, вихрю подобно, мчат ее стройные ноги. Теперь же, когда она достигла берега Пенея, бегство окончено, и вся она стремится ввысь, в позе молящей, с поднятыми руками и воздетыми вверх ладонями; да, кажется, будто бегство было серебряной лестницей звуков, а ее нынешняя поза — это самый высокий тон. Речной бог слышит ее, он исполняет просьбу в музыке нарастает звенящее тремоло, подобное шелесту леса, — свершается вымоленное ею превращение:
Ножная девичья грудь корой украшается тонкой,
Волосы в зелень листвы превращаются, руки же в ветви;
Резвая раньше нога становится медленным корнем,
Скрыто листвою лицо, красота лишь одна остается.
И пока Аполлон еще страстно обнимает деву-древо, на глазах у всех, в потоке зеленого света, завершается чудо превращения: дерево поднимается из земли, поглощает члены тела, охватывает голову. А теперь, радушно принимая в свой круг новоявленную сестру, — Аполлон тем временем обламывает лавровую ветвь от кроны Дафны и, вознося ей хвалы, поднимает вверх — все деревья рощи превращаются в прелестных нимф, обитающих каждая в своем стволе, как его душа, и в хороводе плавно кружатся вокруг заливаемой потоками света и столь неравной теперь пары.
В полной тишине, отчасти вызванной искренней взволнованностью, с императорского балкона раздались одинокие, но громкие рукоплескания; они развязали бурю.
Мануэль пытался выбраться из толпы. На свое счастье (как он полагал), он обнаружил в незапертой соседней комнате на огромном бюро, принадлежавшем, должно быть, одному из чиновников придворной канцелярии, письменный прибор и стопку бумаги. Выразив в нескольких торопливо набросанных французских фразах свое восхищение, он подписался просто: Мануэль. Нашелся и лакей, которому были вручены золотая монета и сложенная в несколько раз записка.
Писание этой записки и поиски подходящего для передачи слуги заняли некоторое время, вот почему Мануэль, возвратясь на свое место у окна, застал второй балет, который начался почтя сразу же после первого, уже в полном разгаре. Ио давно была превращена в телку и подарена Юноне, которая, приставив к ней стражем мерзкого Аргуса и покамест довольная, вновь поднялась на высоты Олимпа.
Этот Аргус, восседавший ныне на скалистом утесе, был истинным кунстштюком хитроумного итальянца: более чем сто ярко освещенных глаз гигантской головы не смыкались ни на миг — когда закрывался один, рядом раскрывался другой, сверкая попеременно красноватым и зеленоватым светом. Меж тем бедная телка своим жалостным мычанием и неуклюжими прыжками вызвала — что и ставилось целью — веселье публики. Но сценические устройства придавали представлению такую естественность, что в сцене, когда Инах узнает свою дочь, столь постыдно превращенную в скотину, узнает, читая буквы, которые она копытом чертит на песке, и в новом зверином обличье вновь обнимает ту, которую уже считал потерянной, публика опять была искренне растрогана.
Но вот, с необыкновенной легкостью спорхнув с высоты примерно четвертого этажа, появляется Меркурий. (Одна из молодых провинциальных барышень сразу же охотно вызвалась исполнять эту роль, не побоявшись в такой мере довериться театральной машинерии.) Он опускается на утес рядом с многооким чудовищем. И пока оркестр во множестве вариаций сопровождает и развивает усыпляющую мелодию его флейты-сиринги, в другом углу обширной сцены представляют — для того опять должен был служить все тот же Пеней, хотя поэт имел в виду совсем другую классическую реку, — историю сотворения пастушеской свирели Паном, которого нимфа однажды тоже оставила с носом, после чего опечаленный бог соорудил себе из тростинок инструмент и стал утешаться игрою. Этим рассказом хитрый Меркурий пытается усыпить неумолимого и многоокого стража Аргуса. Благодаря этому молодая дама, изображавшая наверху Меркурия, могла, по видимости играя на флейте — на самом деле, разумеется, играл музыкант в оркестре, — наивыгоднейшим образом показать свое актерское искусство, выразительными жестами она как бы рассказывала Аргусу обо всем, что происходило тем временем на берегу Пенея.
Умерщвление Аргуса Меркурием с помощью серповидного меча — при этом с утеса лилось столько крови, сколько может вместить в себя изрядная винная бочка, — произвело в публике сильнейший эффект. Когда же наконец телица, на которую Юнона наслала безумие, громко мыча, обошла весь круг земной, покамест не достигла Нила (освещенного теперь во всей своей перспективе), где «согнула колена у брега… и улеглась, запрокинув упругую выю»; когда наконец Юнона со своей высоты подала знак к прощению, то зрители с большим нетерпением воззрились на сцену, ожидая обратного превращения этого милого животного в еще более милую деву, какую они видели в начале пиесы:
И лишь смягчилась она, та прежний свой вид принимает,
И пропадают рога, и кружок уменьшается глаза,
Снова сжимается рот, возвращаются плечи и руки,
И исчезает, на пять ногтей разделившись, копыто.
В ней ничего уже нет от коровы, — одна белизна лишь.
В этом образе она под конец и явилась, после того как ловко скинула с себя одну за другой звериные шкуры, становившиеся все тоньше и тоньше, и одновременно понемногу распрямляясь (в этот костюм, похожий на легко отпадающие шкурки луковицы, актрису облачили за сценой в то время, когда публика напряженно следила за Меркурием). Самыми последними опали уже только прозрачные покрывала, и хорошенькая, чуть полноватая девушка стояла теперь на берегу Нила почти без одежд, вместо платья окутанная высочайшими и всеобщими громовыми аплодисментами, каковые в этот миг были наверняка ей дороже самого роскошного наряда.
В просторной, но низкой зале, находившейся на той стороне образованного дворцовыми зданиями четырехугольника, к которой непосредственно примыкала сцена, устроены были уборные для юных дам. В большом помещении, где от множества горящих свечей воздух слишком нагрелся и был наполнен запахами пудры, румян, пахучих эссенций и свежими, крепкими испарениями молодых женских тел, звенело неумолчное щебетание и чириканье, и попеременно то в одном, то в другом углу начиналась возня и беготня — это означало, что кому-то надо своевременно подготовиться к новому выходу на сцену. Во всю длину залы на равном расстоянии один от другого расставлены были туалетные столики, для каждой девушки — особый, противоположная же стена почти сплошь скрыта была большими, плотно сдвинутыми венецианскими зеркалами. Но при более внимательном рассмотрении можно было заметить, что длинный ряд столиков в одном месте, хотя и не точно посередине зала, прерывался, так образовались словно бы две группы: эту милость испросили себе молодые фрейлины, чтобы пребывать хотя бы на некотором расстоянии от «коровника» и оставаться в своем кругу.
В «коровнике», отправляя свою пастушескую должность, полновластно распоряжалась графиня Парч — отделившиеся фрейлины называли ее «обер-швейцарихой», — которой помогала, иногда даже замещая ее, приставленная к ней пожилая придворная дама. Графиня дирижировала как молодыми дамами, так и отрядом портных и камеристок, непрестанно метавшихся по зале, потому что их звали по меньшей мере в пять мест разом, и они, бросаясь туда-сюда, то стоя на коленях, то присев на корточки или приподнявшись на цыпочки, перед каждым выходом на сцену той или иной богини или нимфы что-то подправляли и подравнивали, одной двумя-тремя стежками суживали слишком широкое, другой, наоборот, распускали слишком тесное одеяние, приглядывались, примеривались, совещались, и лица их при этом выражали напряженнейшую озабоченность, а во рту неизменно зажаты были булавки.
Во время короткого антракта после представления «Дафны» графиню позвали наверх к императрице Элеоноре, и та в самых любезных выражениях поблагодарила ее за труд и заставила даже на несколько минут присесть подле нее на балконе, когда уже начали второй балет — этому отличию, замеченному всеми, «швейцариха» несказанно обрадовалась. Графиня испросила у ее величества дозволения через некоторое время незаметным образом удалиться, ибо перед сценой, представляющей изобретение сиринги лесным богом Паном, а также рассказ Меркурия, ей необходимо еще раз подвергнуть осмотру юных дам, ведь они выходят все вместе, так как переживаниям Пана ритмически и мимически аккомпанирует на втором плане хоровод нимф; почетная задача возглавить сей хоровод выпала ее племяннице фройляйн фон Лекорд.
Императрица милостиво улыбнулась, отпустила графине Парч еще несколько поистине очаровательных комплиментов насчет только что упомянутой юной дамы, а под конец заметила, что графиня может еще немного посидеть с нею, дабы тоже насладиться прелестным балетом, хотя бы его фрагментом, ведь своим успехом он во многом обязан ей, к тому же нет сомнений, что там, внизу, в уборной, ее, графини, усилиями налажен уже такой безупречный порядок, что она без раздумий может ненадолго передоверить все дело заменяющей ее придворной даме. Если же чуть погодя она все-таки пожелает сойти вниз, чтобы оказаться там вовремя, то пусть légeremènt [86] поднимется с места, когда сочтет это необходимым.
Так что графиня Парч, посидев несколько минут на балконе и посмаковав свой триумф, тихо поднялась, из-за тесноты в ложе не без труда сделала реверанс, коего не делать было никак невозможно, и наконец-то появилась внизу, где приготовления к балетному аккомпанементу приключениям Пана шли уже полным ходом. Все без изъятия молодые дамы были в сильнейшем волнении, добрая их половина бегали полунагие туда-сюда, а щебет и чириканье достигли своей вершины.
Однако спустя четверть часа зала совершенно опустела, исчезли и портнихи, которым придворный лакей отечески дал понять, что в коридорах для них приготовлены вино и сладости.
Графиня осталась одна в зале среди бесчисленных свечей, горевших под низким потолком, среди бесчисленных пестрых вещей, разбросанных повсюду, и бесчисленных, причудливо мешавшихся запахов.
Лаская слух, проникали сюда из оркестра звуки флейты, задумчиво, с вариациями сопровождавшие историю Пана.
Графиня тоже была задумчива.
Она тихо стояла возле одного из гримировальных столиков, разглядывала его и постепенно поняла, что это столик фройляйн фон Рандег.
Из-под пудреницы выглядывал кончик какой-то бумажки, похожей на сложенную записку.
Графиня взглянула на этот кончик, тихонько потянула его к себе и развернула письмецо.
Вдруг, после того как она прочитала подпись и некоторое время рассматривала почерк полузакрытыми глазами, словно отыскивая что-то в глубинах памяти, в лице ее совершилась поистине страшная перемена: оно распалось. Узы наружной формы, которые обычно силою неизменного самообладания удерживали его черты в определенном соответствии друг с другом, — узы эти были, казалось, грубо порваны, и каждая часть лица существовала теперь сама по себе: уродливо торчащий нос, который обычно так не бросался в глаза, и прямо-таки бесстыдно, как у хомяка, обвисшие щеки, и безобразно ощеренная пасть, которую и ртом-то уже назвать было нельзя.
— Tu as voulu me faire bisquer, gosse maudit! [87] — прошептала она, распаляясь злобой. Подлый болван! Я тебе покажу, как портить предназначенную мне книгу! Я потоплю твоих драконов или жива не буду, я тебе…
Слов не хватило. Из горла у нее вырвался свистящий звук, как у крысы. Она успела меж тем вновь обрести самообладание так же быстро, как его потеряла.
Лицо ее опять собралось. Теперь в нем застыл ужасающий холод. Она снова сложила записку и осторожно сунула ее под пудреницу, точь-в-точь как она лежала прежде, потом подошла к зеркалу, долго всматривалась в него, поправила прическу и взяла с одного из столиков немного пудры.
Вдруг царившей здесь тишины как не бывало. Весь рой девиц влетел обратно, наполнив залу дикой кутерьмой, гомоном, многоцветьем, напоминавшими вакханалию. Раскрасневшаяся фройляйн фон Лекорд, едва дыша, доложила тетке, что все прошло великолепно. Графиня обняла и поцеловала племянницу.
Потом графиня стала искать глазами фройляйн фон Рандег — та сидела за своим туалетным столиком.
— Mon cher enfant [88], — сказала она, подходя к юной даме, которая незамедлительно поднялась с места, — я была бы рада, ежели бы вы завтра у меня отобедали. — Лицо ее в эту минуту сияло прямо-таки материнской нежностью.
Златоволосая девушка, чьи глаза смотрели светло и немного жестко от возбуждения, пережитого в этот незабываемый и столь значительный для нее вечер, в таком состоянии, надо думать, готова была на любое обращенное к ней слово, даже не расслышав его толком, ответить радостным «да!». Как же должна была она обрадоваться такому лестному приглашению! Она низко присела и поцеловала руку графине:
— Oui, ma comtesse [89], — отвечала она.
— Мне надобно сказать вам кое-что такое, что может оказаться для вас полезным и важным, ежели вы желаете добиться еще большего успеха в Вене, а ведь вы этого желаете, не правда ли, после столь блистательного дебюта? Вот мы с вами все обстоятельно и обсудим. У меня будет также мой старый друг маркиз де Каура. Баронессу же Войнебург я уведомлю через посланного, что ее питомица обедает у меня. Так что до завтра, ma mignonne [90].
— Сердечно благодарю вас, милостивая графиня, — с сияющими глазами сказала фройляйн фон Рандег и еще раз присела.
Брат и сестра беседовали, прогуливаясь по розарию перед широким желтым фасадом барского дома в Энцерсфельде.
Над равниной стоял почти по-летнему теплый день; где-то совсем далеко, куда едва достигал взгляд, медленно двигались по небу единичные пушистые облачка.
После того как они обсудили вчерашний балет, а также кое-какие хозяйственные дела, ради которых покинули сегодня свой городской дом и приехали в Энцерсфельд, Инес сказала:
— Похоже, что у Мануэля все складывается неплохо.
— Да, — отвечал Игнасьо.
— Ты тоже после балета больше его не видел?
— Нет, — отвечал Игнасьо.
— И все же должна тебе сказать, — с неожиданной горячностью начала Инес, — мужчина, который не выказывает истинной пылкости рядом с таким очаровательным созданием, когда он с легкостью может ее покорить, — такого мужчины я, видит бог, не понимаю.
Тобар резко обернулся к сестре.
— Значит, ты полагаешь, что он ее не любит? — воскликнул он.
Она промолчала. Игнасьо снова устремил взгляд на край неба. На его красивом, но, пожалуй, слишком уж мягком для юноши или мужчины лице все сменявшиеся мысли и чувства отражались так же ясно, как тени туч на ландшафте.
— Только бы что-нибудь не помешало в недобрый час, — сказал он. — Я слыхал, что полк Кольтуцци опять готовится к походу, из-за штирийских крестьян.
— В последнее время это бывало уже не раз.
С террасы к ним спустился ливрейный лакей и доложил, что их сиятельство маркграфиня изволили только что выйти из своих покоев и спускаются завтракать.
Брат с сестрой направились в столовую, чтобы составить общество своей матери. Игнасьо взял Инес за руку и в приливе нежных чувств тихонько ее пожал и поцеловал.
В следующую за тем ночь, с четверга на пятницу, Мануэль спал неспокойно и уже около половины третьего утра вертел головой на подушке. Ровно в три, как ему было приказано, в просторную спальню вошел слуга, высоко подняв канделябр со множеством зажженных свечей, и неподвижно стал у дверей.
Мануэль выскочил из широкой кровати, подошел к раскрытому окну и выглянул в темный парк.
Он знал и чувствовал, как никогда еще, что нынче решится его судьба.
Надо было спешить. Менее чем через час после пробуждения, оставив позади портшез и носильщиков, он перелез возле абсиды церкви через сломанную решетку и очутился в войнебургском парке. Только что он с осторожностью ступал по гранитным плитам, которыми здесь вымощен был тротуар — стук башмаков казался ему невыносимым, — а теперь почувствовал под ногами мягкую траву. Было еще совсем темно.
Все-таки он пошел вперед, отыскал широкую гравийную дорожку и каменную скамью под старыми деревьями; несомненно, это и было назначенное ему место.
Мануэль опустился на скамью. Те маленькие нарушения царившего здесь глубокого безмолвия, что вызвал он своим движением — шуршанием одежды, легким шарканьем башмаков о гравий, — сразу же были поглощены огромным запасом тишины, накопленным в старом парке, эти крошечные ранки на девственном теле занимавшегося утра, едва лишь они были нанесены, тотчас затягивались снова. Утро властно и мягко окутывало одинокого человека, будто незримое толстое одеяло.
На востоке, открытом взгляду, засветилась первая бледная полоска.
Темная масса с правой стороны — выгнутая горбом церковная крыша — как будто бы придвинулась ближе и стала понемногу очерчиваться на светлеющем небе.
Когда вслед за тем из узких окон пробилось слабое мерцание свечей, дотоле им не замеченное, Мануэль почувствовал умом и сердцем — именно в этот миг! — что он совершенно спокоен.
Она появится оттуда. Он обратил взор в ту сторону.
Где-то хлопнула дверь, зашуршал гравий.
Вначале как будто лишь колыхнулась тьма, но постепенно обрисовалась чья-то фигура и можно было уже признать в ней девушку, которая шла, окутанная плащом, по гравийной дорожке, где было немного светлее, чем под деревьями, еще не отпускавшими от себя ночь, как зацепившееся за них покрывало.
Она была уже близко. Мануэль поднялся с места. Она решительно шла вперед.
Он вышел из-под деревьев. Она не ускорила, но и не замедлила шаг.
Он стоял теперь у самой дорожки. Она прошла мимо него.
Не успев еще до конца ощутить всю непостижимость происходящего здесь, в этих рассветных сумерках — девушка тем временем успела уже пройти вперед по направлению к церкви, — он сделал несколько торопливых шагов, он чуть было не побежал за ней по хрусткому гравию.
Фройляйн фон Рандег остановилась, но не обернулась. Она лишь бросила взгляд через плечо и резким, повелительным жестом правой руки указала Мануэлю на абсиду церкви и на вход в парк, которым он только что воспользовался. Но поскольку за спиной у нее ничто не шелохнулось, она опять повторила то же движение, еще раз более резко, недвусмысленно приказывая ему покинуть парк, и даже легонько притопнула ногой. Сразу вслед за тем она продолжила свой путь и вскоре достигла боковой двери церкви. Дверь открылась, закрылась. Она исчезла.
Мануэль тотчас же покинул парк. В первом душевном смятении он двигался машинально, ноги вели его сами. Неподвижный, застывший, сидел он в портшезе, чуть наклонясь вперед, словно привалившись к невидимой преграде.
Когда он вошел к себе в кабинет, зеленый парк за высокими окнами вдруг показался ему бурым, как поздней осенью, но было еще хуже — ему предстала страшная темно-бурая мгла — цвет бездны. Он провел рукою по глазам и еще раз взглянул в окно. Наваждение исчезло.
На крышке секретера лежало письмо. Мануэль сразу увидел, что оно из полковой канцелярии, и понял, о чем единственно может и должна идти речь в этом письме.
Он не ошибся.
Всем шести эскадронам надлежало незамедлительно выступить (в полном боевом порядке) в случае, если до двенадцати часов дня от императорского военного совета не последует другого распоряжения. Перечислялись имена командиров: эскадрон Куэндиаса значился в списке третьим. Мануэль почувствовал за спиной слугу, быстро подмахнул бумагу и отдал ее, не оборачиваясь, через плечо. Так же, не глядя, сделал необходимые распоряжения.
Дом пришел в движение.
Часом позже Мануэль, затянутый в мундир, появился на лестнице парадного подъезда. В палисаднике суетились слуги. Поту сторону решетки гарцевали лошади, которых держал на поводу драгун.
Он пересекал город верхом, прямо и неподвижно держась в седле. Солнце засияло в полную силу и заливало светом мостовые, меж тем как дома, казалось, еще были окутаны прозрачной синевой ночи. С бастионов открывался широкий вид на окрестности. Предместья и холмы за ними с удивительной четкостью вырисовывались на солнце, под безоблачным голубым небом. Мануэль протрусил мимо многочисленных солдатских домишек, лепившихся к валам укреплений, и въехал в ворота казармы, где придержал лошадь.
Унтер-офицеру, несшему караул у ворот, он наказал всем, кто бы ни стал его спрашивать, отвечать, будто в казарме его нет, он, дескать, уехал неизвестно куда.
Такой же приказ Мануэль отдал слугам у себя дома.
Часов около десяти к особняку Куэндиаса подкатил экипаж Тобаров. Игнасьо был немало удивлен, получив от людей графа ответ, который тот приказал им давать, однако, рассудив, что Мануэль, должно быть, находится в казарме, незамедлительно поехал дальше, но и в казарме сообщили ему то же самое.
Пребывая в некоторой растерянности, он сперва подумал, что вот как раз подходящий повод нанести визит баронессе фон Войнебург, особливо же фройляйн фон Рандег, прежде всего для того, чтобы сказать ей, какое большое и благоприятное впечатление сделал на него балет. Посему он велел кучеру тотчас туда ехать, тем паче что эти часы дня были наиболее удобны для подобной цели. Карета вскорости обогнула абсиду церкви миноритов, проехала мимо сломанной решетки парка и, завернув за угол, остановилась перед домом баронессы, у въезда.
Игнасьо послал слугу доложить о себе, а сам тем временем откинулся на подушки сиденья.
Лакей отсутствовал долго.
Настолько долго, что Игнасьо начал уже теряться в догадках, что бы это могло означать. Карету жгло солнце, на площади перед старым домом было пустынно и тихо.
Но вот наверху отворилась дверь, показался наконец его человек, а рядом с ним — войнебургская ливрея. Лакей баронессы с глубоким поклоном приблизился к карете и доложил, что его госпожа, к несчастью, серьезно занемогла и ожидает врача. Фройляйн фон Рандег же приказала вручить ему вот это письмо.
Тобар велел кучеру немедленно отъехать и мчать домой, к городскому особняку. Когда карета снова обогнула церковь миноритов, он наконец вскрыл запечатанное послание — так долго он медлил.
На листке с гербом фамилии Рандег было начертано всего несколько строк: «Окажите мне любезность, милостивый государь, передать графу Куэндиасу, что отныне и впредь мне его видеть не угодно. Никогда. А поелику Вы его друг, то заодно прощаюсь я и с Вами. Маргрет фон Рандег».
Сутолока оживленных улиц, по которым они теперь проезжали, вдруг показалась Игнасьо ужасающе пустой и бессмысленной.
Он беспрестанно тормошил кучера, чтобы тот погонял. Наконец карета прогромыхала под воротами и въехала во двор тобаровского особняка. Пробравшись через толпу высыпавших навстречу слуг, Игнасьо поспешно взбежал по лестнице и скрылся в одном из отдаленных покоев поместительного дома. Окажись здесь Инес, он бы немедля бросился к ней и у нее, быть может, даже всплакнул бы. Но она оставалась в Энцерсфельде. Он упал в высокие кресла. Лицо его исказилось, уподобясь лицу испуганного четырнадцатилетнего мальчика.
Однако поскольку по натуре был он совсем не таков, как граф Куэндиас, обыкновенно пренебрегавший возможностью исследовать мыслью какое-нибудь событие или чувство, сразу отгородившись от них гладкой стеной неприятия, то на пережитый удар в Игнасьо тотчас отозвались, всколыхнулись размышления, подобно тому как после землетрясения шуршат и осыпаются камешки в стенах. И в самом деле, даже при охватившем его смятенье не так уж трудно было прийти к той или иной догадке.
Он порывисто бросился к дверям, распахнул их и, позвав слугу, потребовал письменный прибор.
Затем попытался написать письмо к фройляйн фон Рандег. Он многократно начинал его и зачеркивал, начинал опять, приказал даже подать себе вина для подкрепления и возбуждения, и все-таки письмо ему не удавалось. Он писал то, чего писать не хотел. Обвинял ее в бездушии, в том, что она поверила лживым наветам. Но из всего им написанного постепенно складывался совсем иной смысл, и в итоге перед ним предстало черным по белому недвусмысленное признание в любви.
И тогда он наконец-то уронил голову на инкрустированную крышку стола и первые искренне и открыто пролитые слезы увлажнили его глаза, принеся облегчение.
Игнасьо взял себя в руки. Протекли часы, было уже далеко за полдень. Он не мог больше сидеть здесь. Стояла зловещая тишина. Он распорядился, чтобы оседлали двух лошадей, для него и для конюха, мысль о том, как беспомощно медленно будет тащиться карета по узехоньким улочкам, его ужасала. Крупной рысью поскакал он по городу и во второй раз за это утро подъехал к дому графа, как раз в ту минуту, когда студиозус Пляйнагер, которому было сообщено то же, что и Тобару, спустился с крыльца и зашагал через палисадник.
При виде высокого белокурого юноши Тобар почувствовал прямо-таки прилив счастья.
— Пляйнагер, студиозус Пляйнагер! — крикнул он. — Что, графа дома нет?
— Нет, — отвечал Пляйнагер, остановясь перед лошадьми. Лицо у него было мрачное и задумчивое.
— Умеете вы ездить верхом? — спросил Тобар, соскакивая с коня.
— Разумеется, — сказал студент.
— Тогда прошу вас, едемте со мной!
Игнасьо велел конюху отправляться домой пешком, а Пляйнагер сел на его лошадь. Со всей быстротой, какую только позволяло движение на улицах, поскакали они в сторону бастионов, к казарме. День был по-прежнему голубой, безоблачный и жаркий.
Ворота казармы были открыты настежь, возле них стоял солдат; подъехавшим видны были плац и конюшни. Повсюду было пустынно и тихо.
Тут они узнали, что шесть эскадронов полка Кольтуцци, оставив в казарме лишь немногочисленный караул, вскоре после полудня выступили в поход, как слышно, в Штирию или Словению. Должно быть, за это время они успели уже подняться на Виннерберг.
Не обменявшись ни единым словом, будто по молчаливому уговору, Игнасьо и Пляйнагер поворотили коней. Крупной рысью шли они вдоль бастионов, потом, свернув, пролетели под Видмерскими воротами, глухо отозвавшимися на стук копыт, и, миновав первые улицы предместья, пустили лошадей вскачь.
Трудно сказать, отдавал ли себе отчет хотя бы один из них — в особенности Игнасьо! — для чего и зачем они скачут, изменить в сем случае они бы все равно уже ничего не могли. Но все же они не сдерживали бега своих коней и так, единым духом, домчали до голой возвышенности, а проскакав немного дальше, остановились и стали вглядываться вдаль. С правой стороны их обдувал свежий ветер.
Внизу, где дорога гладко шла по равнине, тянулась бесконечная вереница всадников, оставляя после себя медленно оседавшие тучи пыли. Пыль была густая, как дым, словно под копытами лошадей горела земля. Равнина, разделенная, подобно шахматной доске, лоскутами полей, купами деревьев, домами и луговыми тропинками, поднимаясь к Медлингской возвышенности, терялась в туманной дымке.
— Вон они скачут, — произнес студент.
Игнасьо не отвечал. Он опустил поводья. Только теперь он по-настоящему понял, что здесь кончается их путь.
— Поедем за ними следом? — спросил Пляйнагер.
Игнасьо молча покачал головой.
— Остается лишь надеяться, — сказал он после короткого молчания, — что эти беспорядки в Штирии на деле вовсе не столь серьезны. Так мне недавно и сказывали.
При этих словах Пляйнагер нахмурился — надбровные дуги сейчас выступали у него особенно сильно.
— Fata locuto causa finita, — возразил он. — Когда судьба произнесла свой приговор, дело окончено. Чтобы свершилась ее воля, богатого и пышного снаряжения вовсе не надобно, она, когда захочет, разит и без войны. Вместе с тем иной человек выходит цел и невредим из десятка сражений. Да и было бы весьма прискорбно, ежели бы граф пострадал в столь постыдном деле, как война против бедных мужиков, к чему он питает несомненное отвращение.
Он умолк, глядя на дорогу вслед удаляющимся всадникам, и неожиданно обнажил голову. Оттуда, снизу, послышался теперь сигнал трубы. Пыль заклубилась еще гуще, по-видимому, полк пошел рысью.
Ветер дунул Пляйнагеру в волосы, и его соломенно-белокурая шевелюра поднялась дыбом.
Они поворотили коней назад, в город.
Тем временем в Унцмаркте разговоры о Пауле Брандтере и его жене захватили поистине самые широкие круги, едва ли там еще оставалась пара ушей, которой они бы не достигли. Читатель не ошибется, предположив, что источником сплетен была мелочная лавка, откуда новость, только успев прибыть, мигом распространилась во все стороны. Здесь и произошла та сцена, развязку которой в доме Брандтера мы уже наблюдали. Ханну, пребывавшую в полном сознании своей яркой, броской красоты и всеобщего к ней расположения, поманили вовнутрь; пройдя через лавку, она очутилась в задней комнате, где подле лавочницы сидело несколько женщин, попивая вино с пряностями, которое в те времена называли кларетом. Ханна поздоровалась и сразу же принялась развязывать свою сумку с рукодельем: не лучше ли будет выглядеть это покрывало, спросила она, ежели поле узора, обведенное золотой нитью, вышить не красной, а зеленой гладью? Вещь, которую она развернула, отличала весьма искусная работа, и на нее потрачен был не один долгий вечер. Лавочница (сесть она Ханне не предложила) сдвинула покрывало в сторону и сказала:
— Оставь эту вещицу здесь, можешь более над ней не трудиться. Сколько я тебе должна?
Слова эти и тон, каким они были сказаны, ошеломили Ханну. Она резко вскинула голову, оглядела одно за другим лица остальных женщин и по их елейно-постным минам, сквозь которые просвечивало высокое наслаждение, ими испытываемое, тотчас смекнула, что дело здесь не в ее работе, а в чем-то ином, не имеющем к этой работе никакого касательства.
— Что это значит? — вызывающе спросила она.
— Скажи, сколько тебе еще причитается, и не занимай меня долее. Вот то и значит, — с важностью заявила лавочница.
Ханна мигом сгребла свое рукоделье и вышла, хлопнув дверью (хотя и не так сильно, как это вскоре сделал дома ее муж).
Когда она вышла на площадь, яркое солнце причинило ей боль. Кто-то шел с нею рядом. Это была пастушка, девочка лет четырнадцати, — Ханна не сразу ее заметила.
— Тетушка Ханна, — повторила она несколько раз, пока Ханна ее не услышала. — Вы были сейчас у лавочницы, верно?
— Ну и что?
— Почему вы плачете, тетушка Ханна? Да уж я знаю почему.
Ханна пришла в себя.
— Что ты знаешь? — Она свернула с девочкой в узкий проулок, в конце которого блестела река. — Говори, детка.
Девочка все ей и рассказала.
— Но я вас очень люблю, тетя Ханна, вы это знаете, верно? — продолжала пастушка. — Наша лавочница — злюка, и во всей этой болтовне, конечно, нет ни слова правды.
— Ни словечка правды в том нет, — горячо отозвалась Ханна, — все это лживые, злобные выдумки. А тебе спасибо, — добавила она, погладила девочку по голове и пошла домой.
Это первое происшествие — за ним последовало много других, подобных ему, однако они уже не пугали Ханну, потому что отныне она всегда была начеку, — это происшествие в лавке, между прочим, имело следствием и некоторое посрамление толстой лавочницы, вызвавшее немало насмешек у нее за спиной. Трудно сказать, чего было больше в сложившихся обстоятельствах — страшного или смешного, возможно, было в них и то и другое. А дело в том, что через несколько дней после того случая в лавку за покупками пришла не Ханна — с корзиной на руке явился туда сам Пауль Брандтер. В лавке было много народу. С его появлением все испуганно примолкли, а приглядевшись к нему в миг всеобщего замешательства, испугались еще больше. Лицо Брандтера было сурово, челюсти плотно сжаты, плечи развернуты, глаза смотрели прямо, смело встречая чей бы то ни было взгляд. Никто не произнес ни слова, все разговоры оборвались, и в то недолгое время, что он пробыл в сводчатом помещении лавки, со стороны могло показаться, будто туда пожаловал знатный вельможа. Без лишних слов перечислил он, что ему требуется. Лавочница была приветлива, даже услужлива. Позднее люди говорили, что она ужасно испугалась Брандтера, и злорадно хихикали. Так оно шло и дальше. Ханна больше за покупками в лавку не являлась, приходил только ее муж. И всякий раз с его приходом наступало молчание. Более того, лавочница оказывала капралу предпочтение и сразу отпускала ему все, что он спрашивал, даже если в лавке в это время находились другие покупатели, пришедшие раньше его и давно дожидавшиеся своей очереди. Возможно, она хотела как можно скорее выпроводить его за порог.
И кое в чем другом поведение Брандтера тоже несколько изменилось. Жил он, правда, так же замкнуто, как прежде, но все-таки теперь его гораздо чаще можно было встретить на улицах деревни, где он явно прогуливался без всякой определенной цели. Отныне он почти каждый день расхаживал широким шагом по деревенской площади. Это было поистине странно, но нельзя было не признать — Брандтер стал показываться на людях. При этом он почти ни с кем не разговаривал, только чуть сдвигал на голове шапку и кратко здоровался. Держался он молодцевато, опытный глаз сразу признал бы в нем бывшего солдата.
Дома он молчал и думал. И все об одном и том же: о последних днях перед его отмененной казнью и о самой казни, вернее сказать, о кратчайшем миге во время приготовлений к оной. Его собственные слова — те, что он недавно выкрикнул в гневе жене, — никак не шли у него из головы, однако теперь он рассудил, что ему, по справедливости, тоже никто не навязывал возможности спастись. Таково было отныне его мнение. Ведь он мог сказать «нет». Уж это-то было в его воле, а может быть, он заблуждается? Он, однако же, крикнул: «Золотко мое, я согласен!» — и еще до того самым жалостным манером взывал о помощи: «Неужто не сыщется здесь никого, кто бы сжалился над моей младой жизнью?» И все ж таки разве потом не мог я сказать «нет», упрямо твердил себе Брандтер. Всего прекраснее было то, что тогда, да, тогда, стоя на помосте, в какой-то миг, в какой-то определенный миг он отчетливо сознавал: сейчас он может решительно сказать «нет» и, наверное, должен сказать. И это воспоминание, ясное и четкое, по сей день жило в нем (а может быть, ожило только ныне). Теперь, пребывая в тяжких раздумьях, он считал это обстоятельство необычайно важным. Как и те последние дни тюрьмы, перед казнью: разве не был он тогда совершенно спокоен, в самом что ни на есть смиренном состоянии духа? По существу, он ведь парень чертовски умный. Теперь ему часто виделось высокое зарешеченное оконце его камеры, к которому подтянулся он на руках, а внизу стоял на часах улан, и он плюнул ему на высокую шапку.
Дома у него дела обстояли скверно, все неудержимо катилось под гору, хотя наихудшие опасения покамест не оправдались. Работы он и Ханна получали, правда, много меньше, чем раньше, это было неоспоримо, и не один крестьянин катил теперь мимо мастерской Брандтера к каретнику или шорнику, жившему в Юденбурге, и не одна крестьянка потребовала и получила у Ханны обратно полотно для нового нательного или постельного белья или пеструю шерсть для вышитого платка, отменив сделанный ею заказ. Все же нашлось немало людей и в самой деревне и вокруг нее — ибо у Брандтера была уже обширная клиентура, — которые благоволили нашей чете, или считали всю эту историю пустой болтовней, или же, наконец, не придавали ей никакого значения и были слишком верны своим привычкам для того, чтобы отказаться от услуг искусных и добрых мастеровых. К тому же до некоторых отдаленных хуторов скандал докатился лишь много позже. Так что супруги Брандтеры по-прежнему зарабатывали себе на хлеб. Однако куда хуже, чем действительное положение вещей, были, как мы уже упоминали, страхи и жалобы, мрачные предчувствия и сетования, на каковые Ханна ныне отнюдь не скупилась. Когда какая-нибудь хозяйка грубо и заносчиво отбирала у нее заказ, это означало ведь не только потерю заработка, но каждый раз словно хлестало ее по лицу, и тогда исстрадавшаяся женщина изливала душу в бранчливых речах. Нетрудно представить себе, что пришлось вытерпеть от нее Брандтеру при подобных сценах, а в первые дни после того, как выплыла наружу их история, они повторялись почти ежедневно. Не зря он предвидел с самого начала: жить ему придется, как если бы он стоял привязанный к позорному столбу. Иной раз он молча, стиснув челюсти выходил из горницы и потом, по окончании своего трудового дня, долго и неподвижно сидел в мастерской, а в хорошую погоду — на берегу реки, чей размеренный шум словно сгущал нараставшую ночную тишину.
Мы видим, Брандтер был совсем одинок. Он выходил на порог мастерской, отирал рукавом пот со лба и, мигая, словно не веря глазам своим, смотрел на другой берег реки и на плавные изгибы гор, похожие на выгнутые кошачьи спины. Край, где он жил, шелестел то сочной, то пожухлой листвой; ветер взвивал на дорогах пыль; светозарную весну изгоняло властное лето, а небосвод то давил своей тяжестью, то сиял высокой синевой. На туманные склоны дальних гор черноватым мхом наползала темная зелень елей. Скоро минет пятый год их супружества, а для Брандтера — тридцатый год его жизни, продленный вмешательством Ханны.
С нею тоже совершалась немалая перемена. О том, чего ей сейчас больше всего недоставало, она в своих бесконечных слезливых жалобах даже не упоминала: о маленьком кружке, который уже сложился у нее здесь, об оживленном обмене новостями на ходу, при встречах, о приятнейших вечерних посиделках у соседок и о сознании того, что ей всюду рады и воздают должное, как женщине благонравной и красивой. Ныне же она была вынуждена сидеть дома, как в самом начале. Супруг ее все молчал, что-то думал про себя, и было в нем нечто мрачное и угрюмое. Сама она в последнее время старалась обуздать свой язык, ибо то, чем было отягчено ее сердце, слишком легко слетало с ее уст. Но она не хотела обижать Брандтера и каждый раз, когда ей случалось это сделать, искренне раскаивалась. Ханна была женщина честная, и мы должны признать, что она пыталась побороть в себе зло, когда оно брало над нею власть. Нередко она тайком молилась в церкви.
Взяв, во внимание человеческую слабость, найдем мы вполне понятным и даже простительным, что между супругами нарастало взаимное отчуждение. Для них наступило поистине проклятое время. Теперь и дом их стал им немил, хотя при окружавшем их недоброжелательстве он должен был бы служить для них единственным прибежищем. Брандтер никуда не ходил. Кончив работу, он расхаживал большими шагами по горнице и молчал. Ханна же, которой вскорости стало невмоготу это терпеть, по прошествии некоторого времени все же сумела проложить себе новую, пусть в узкую, тропинку к людям.
Ибо далеко не все от нее отвернулись и далеко не все были заносчивы или злорадны. Там и сям люди все же более или менее открыто поддерживали сношения с Брандтерами (чему отчасти способствовало и вышеописанное посрамление лавочницы). К тому же врагами и недоброжелателями Ханны были, естественно, прежде всего женщины. Мужчины же, те, что не слишком подпали влиянию своих жен, многократно и ничуть не таясь выказывали хорошенькой швее свое сочувствие и склонность. Нашлись утешители. Возможно также, что теперь Ханна более чутко откликалась, когда кто-нибудь провожал ее благосклонным или восхищенным взглядом. Таких взглядов — а ими провожают всякую хорошенькую женщину — она предостаточно привлекала к себе и в прежние годы, на деревенской площади, у реки и где угодно еще. Допустимо в конце концов также предположить, что среди утешителей, встречавших ее ныне приветным словом, были и такие, что заглядывались на нее давно, но теперь чувствовали себя увереннее.
Мы, правда, не утверждаем, будто случалось нечто противное чести, отнюдь нет. Да и когда Ханна приходила домой, муж не спрашивал, где она была. Лицо ее меж тем немного изменилось, стало жестче, огрубело, утратило свою детскость. Не исключено, что, спроси ее все-таки муж, она бы ответила ему резко, к примеру: «А тебе какое дело? Ты все равно на меня больше не смотришь!» И можно с уверенностью сказать, что после этих слов ее бы опять взяла жалость. Но он не спрашивал. Молчание, полнейшее молчание царило в доме Брандтеров.
Однажды под вечер — Брандтер у себя в мастерской как раз наводил последний глянец на новехонький хомут — с деревенской площади послышалось звонкое пение трубы. Он вскинул голову, безотчетно нахмурил брови, а потом снова взялся за работу, будто ничего и не слышал. Однако когда труба заговорила во второй раз — сперва это был принятый в те времена в императорской кавалерии сигнал «колонной направо!», теперь же труба выпевала «стоп!» — услышав этот второй сигнал, Брандтер просто-напросто все бросил и выскочил на улицу.
Да, он бежал. В деревне царило необычайное оживление. На широкой площади, которая до сих пор видывала, пожалуй, только шлепающие вперевалку стада гусей да вяло бредущих среди мушиного роя коров, стоял теперь, построившись четырьмя взводами, сверкающий оружием эскадрон Кольтуцциевых драгун. Солдаты прямой драгунской посадкой сидели на лошадях, выровненных словно по струнке, и, ворочая головой и глазами, следили за ротмистром (Брандтер тотчас узнал в нем графа Мануэля), который объезжал фронт, взвод за взводом, сопровождаемый эскадронным трубачом. (Вот как выдвинулся бывший графов денщик!) Драгуны в белых мундирах и блестящих кирасах застыли как каменные, только кое-где, там и сям, как бы в насмешку над дисциплиной легонько шевелилась чья-нибудь лошадь, наклоняла голову, насколько ей позволяли натянутые поводья, позвякивала удилами, скребла копытом. Перед каждым взводом сидел на коне прапорщик или лейтенант с обнаженной шпагой.
Крестьяне, толпясь вокруг, переминались с ноги на ногу и таращили глаза. Молодые жительницы Унцмаркта высыпали на площадь почти в полном составе, и к ним все еще присоединялись отставшие, торопливо выбегая со дворов и на бегу вытирая руки о передник. Кучками обступили они эскадрон графа Куэндиаса, смеялись, болтали, указывали пальцем на того или другого. Однако наиболее ревностно и серьезно оценивали пришельцев мальчишки. Они были совершенно вне себя и вились вокруг солдат, как рой потревоженных мух.
Брандтер угрюмо стоял в стороне. Взгляд его скользил по рядам, и вскорости он обнаружил среди драгун старых своих сотоварищей. Был тут коренастый приземистый шваб — он сидел на коне, выпятив грудь, словно позировал для собственной конной статуи. А другого, высокого, поставили первым на фланге третьего взвода, под стать ему был и огромный конь. Держался он молодцевато, к тому же ему удалось особенно лихо закрутить усы, дабы они могли своим видом наводить страх и панику даже на султановых янычар.
В общем, эскадрон произвел на Брандтера неплохое впечатление. А это кое-чего стоит: он ведь оценивал каждую подробность глазом знатока, начиная с подков и кончая тем, достаточно ли хорошо содержится кожаная сбруя. Нетрудно понять, что в этом последнем случае суждение Брандтера было особенно строгим.
Меж тем он уже сожалел, что уступил порыву и примчался сюда. Ибо здесь он воочию увидел, какой шаг вниз сделал в свое время ради спасения собственной жизни (это был поистине шаг вниз с холодной и одинокой смертельной высоты виселицы в душное тепло толпящегося простолюдья). Он, Брандтер, и сам некогда так же гордо сидел на коне, на фланге взвода, как этот долговязый усатый болван. А теперь он стоит среди мужичья сиволапого. Да, теперь он вдруг почувствовал, какой тяжкий дух идет от их одежды, можно было подумать, будто она передается по наследству от дедов к внукам или сто лет пролежала в сундуке. Но здесь, в первом ряду, куда протиснулся Брандтер, этот несвежий запах смешив алея с облаком пара и запахом кожи, шедшим от стоявшей поблизости конницы.
На другой стороне площади найдем мы жену Брандтера, скрытую от его глаз эскадроном. Она была возбуждена почти так же, как деревенские мальчишки. Трубач узнал ее и при первом же удобном случае, когда он следом за графом огибал фланг четвертого взвода, коротко ей кивнул. Вскоре за тем совсем близко от Ханны проехал граф Мануэль и, должно быть, тоже ее видел, а вот узнал или нет — этого по его лицу, смотревшему с высоты коня, было не понять. Ханна чуть не прыгала от нетерпения. Когда эскадрон разделился для расквартирования на небольшие группы и каждая тронулась, куда ей было указано, трубач галопом — раз-два! — перемахнул через площадь и, лихо осадив коня перед Ханной — женщины возле нее с визгом шарахнулись прочь, соскочил наземь и, блестя глазами, пожал ей руку. Они стояли, степенно беседуя, она — уперев руки в боки, он — покручивая ус и с удовольствием глядя на свою собеседницу. Она покачивала бедрами, юбки ее колыхались. А вот подошел и еще один человек, пеший, ведя коня в поводу: то был старый вахмистр, которого когда-то осенила плодотворная мысль собрать среди народа деньги для новоиспеченной пары (пока Ханна, сидя в седле нынешнего эскадронного трубача, с надеждой и трепетом мчалась навстречу новой жизни). Седая борода давала ему право отечески приветствовать молодую женщину: без церемоний взял он ее за подбородок, запрокинул ей голову и запечатлел на ее челе звонкий поцелуй. Легко вообразить, что женщины Унцмаркта не преминули заметить, каким почетом пользуется Ханна среди военных.
За ужином супруги сошлись в совершенно различном состоянии духа. У Брандтера вид был такой, будто он терпит прямо-таки телесную боль. Ханна же, напротив того, была не в силах скрыть свое лучезарное настроение. Для нее с торжественным въездом на площадь драгунского эскадрона широким потоком хлынула в деревню новая жизнь (так же воспринимало это событие и большинство селян, правда, их особенно радовала открывшаяся возможность сбывать плоды своих трудов), — новая жизнь, стало быть, старые заботы побоку, собственная личность отныне опять обретала вес, оттесняя на задний план все пережитые несправедливости и позволяя их забыть.
Вскоре к тому же стало известно, что солдаты расположились квартирами не на один день. Сперва крестьяне досадовали, потому что эскадрон привел с собой несколько возов овса и сена, но, коль скоро кавалеристы не спешили покидать Унцмаркт, значит, можно было рассчитывать, что запасы их скоро иссякнут и местные жители смогут взять свое на поставках фуража. Это сулило больше барыша, нежели продажа солдатам съестных припасов или деньги за постой. Все же, когда какой-нибудь хозяин пускал к себе на гумно пятнадцать-двадцать драгун, по нескольку крейцеров за человека, то постепенно эти монеты складывались в изрядную сумму. Кроме того, теперь, в мирное время, эскадронная касса расплачивалась за все наличными. Поскольку учения проводились только по утрам на песчаной косе ниже по течению реки это была часть пастбища, куда намыло песку, шагах в пятистах от дома Брандтера, — то после обеда солдаты преимущественно слонялись без дела и нередко, со скуки или по доброте душевной, помогали хозяину в его трудах, а быть может, делали это и по той причине, что тому или иному из этих парней такой вот старик крестьянин напоминал собственного отца, а его двор — родительскую усадьбу. Да и там небось солдаты бы тоже не сидели сложа руки. Особенно охотно оказывали такого рода помощь молодые рекруты. За то им и подносили время от времени стаканчик вина или чарку водки.
Эскадрон принес с собой и многие другие блага. Например, «лодыри» из Унцмаркта (так прозывают в Штирии всех мужчин) очень скоро сошлись на том, что с ихними «кобылками» (а это прозвище на местном диалекте носят все Женщины) стало куда легче ладить с тех пор, как в деревне стоят солдаты. В самом деле, женщины бранились и сплетничали теперь много реже, ссоры и ругань стали не так часты. Они явно, к отраде своих мужей, занимались более полезными делами. Везде и всюду в Унцмаркте воцарились мир и благоволение. Размолвок случалось мало, а то и вовсе не было, поэтому у нас есть полное основание полагать, что мужчины Унцмаркта в те поры не слишком склонны были к ревности. А ежели дьявол где и срывался с цепи, то несколькими тумаками и затрещинами его большей частью удавалось быстро и надежно утихомирить, и мужское население Унцмаркта могло снова наслаждаться покоем, что для него, как нам сдается, было всего дороже.
В эскадроне был свой коваль и коновал, этот бывалый человек вскоре занял в деревне видное место. Его искусству доверяли не только коней, потому как он мог лечить и рогатый скот и однажды спас жизнь дорогому породистому быку. А для кавалеристов немалое значение имел Пауль Брандтер. Правда, в эскадроне был свой шорник, тем не менее на долю бывшего капрала оставалось немало работы, и почитай что каждый день в его мастерской звенели шпоры. Судя по его поведению, он принимал подобные заказы без особого удовольствия и бывал при этом порядком скуп на слова. Но поскольку он все же умел разговаривать с людьми и знал нужды кавалеристов, они нередко прибегали к его помощи. В конце концов один прапорщик даже заказал ему совершенно новую сбрую: уздечку и поводья из мягкой желтой кожи с украшениями из настоящего листового золота, которое сам он принес к нему в мастерскую, а также налобник с фамильным гербом владельца.
У Брандтеров не поместили никого, ни людей, ни лошадей. Должно быть, это объяснялось тем, что деревенский староста, передавший квартирмейстеру эскадрона список годных для постоя помещений, был мужем нашей лавочницы. Дом Пауля Брандтера в этом списке не значился. По правде говоря, нашему капралу это было даже на руку. С него хватало и того, что эти парни входили к нему в мастерскую, звеня шпорами, с важным видом, будто настоящие господа. Не было у него никакого желания в довершение всего еще иметь это былое великолепие постоянно у себя перед глазами. Иначе смотрела на дело Ханна. Она донельзя сокрушалась в том, что их так обошли, и все подсчитывала, сколько лошадей могло бы стоять в каретном сарае, и сколько людей спать в пустом амбаре, рядом с мастерской, и сколько на всем этом можно было бы заработать. Ее душила злость, оттого что в доме у них, в отличие от соседей, не стоят драгуны. Брандтер вначале подумывал о том, чтобы взять к себе двух старых своих товарищей, хотя, в сущности, он и к этому особенно не стремился. Оказалось, однако, что они помещены очень удобно, в одной богатой усадьбе, лучше, чем мог бы устроить их он сам. Что до Ханны, то она охотно взяла бы к себе на квартиру, пусть даже при молчаливом протесте Брандтера, двух других — трубача и вахмистра. Брандтер, конечно, поостерегся бы противоречить жене, ежели бы она пустила и ним в дом этих двоих (дабы, с позволения сказать, не налететь опять на стену, ибо один из них даже споспешествовал его спасению). Однако до этого дело не дошло. Вахмистр должен был жить в центре деревни, где стояла большая часть лошадей, а трубач — при квартирмейстере, так распорядился ротмистр.
Злосчастный граф Мануэль между тем доставил нашей лавочнице тягчайшее разочарование и поражение — второе после ее постыдного и дружно осмеянного отступления перед Паулем Брандтером, только на сей раз ущерб был чувствительнее. Толстуха немало похвалялась тем, что все офицеры эскадрона, и прежде всего его высокородие граф, будут стоять в ее прекрасном доме (это действительно было самое завидное строение во всей деревне, много красивей даже, чем дом священника). И эта взлелеянная надежда, эта великая честь, о которой она раструбила повсюду, развеялись в прах из-за графского носа. Дело в том, что ротмистр, коего судьба наградила или наказала — как посмотреть — весьма чувствительным органом обоняния, порешил на время кантонирования в этой деревне вследствие своего отвращения к всяким крестьянским, священнослужительским, а тем паче к лавочницким запахам расположиться в палатке на краю деревни. Его офицеры охотно к нему присоединились, исключая единственно лейтенанта-квартирмейстера, коему по уставу надлежало стоять в центре района кантонирования. Вот он-то у лавочницы и жил, как-никак, тоже дворянин, но, во-первых, он был у нее единственный, а во-вторых, не граф и не ротмистр. В первые дни люди злобствующие не упускали случая, едва взошедши в лавку, осведомиться у хозяйки, где, в какой же части дома расположился командир эскадрона и почему их сиятельства графа никогда не бывает видно?
А их сиятельство граф, стало быть, вместе с другими офицерами обитал в лагере, состоявшем из нескольких красивых и надежных палаток. Место, где поставлены были палатки, находилось недалеко от дома Брандтера, вниз по течению реки, на пойменном лугу возле песчаной косы, служившей теперь учебным плацем. Лошадей господа офицеры держали тоже здесь, при себе — меж несколькими деревьями для них был натянут широченный полотняный навес. Рядом стояла палатка для ординарцев.
Это было живописное местечко в кольце старых деревьев на берегу реки, с журчанием катившей свои воды мимо крутого откоса шагах, наверное, в двадцати от входа в палатку ротмистра. Особенно с наступлением сумерек и вечерней прохлады, когда офицеры ужинали за расставленными походными столами — в стеклянных колпаках горели свечи, сзади, потрескивая, пылал костер, время от времени заслоняемый тенью солдата, который с чем-то возле него возился, — в эти часы общения и досуга природа вкруг лагеря являла все свое очарование: на западе, за стволами и круглыми кронами деревьев, догорала вечерняя заря, порой устилая алыми лентами зелень травы между палаткой и рекой; слышался причудливый и таинственный гомон водяных птиц, и в наступающей темноте — топот лошади невдалеке, под навесом. Позади у них были недели изнурительного марша под белым солнцем, по клубящимся пылью лентам дорог; когда они поднялись на высоты Земмеринга, то глядели вниз, на расстилавшийся вдали ландшафт — простор лугов, змейку реки и мягкие холмы — как на некий прекрасный сон, видя пока что у себя под ногами пенящийся водопад и гибельную крутизну. Здесь же, уютно расположась в этой прохладной низине, испытывали они чувство отдохновения и странно внезапной, даже таинственной отрешенности. Своя тихая жизнь шла в бочажках и рукавах реки — то плюхнется в воду испуганная лягушка, то легонько заплещется, вынырнув на поверхность, какая-нибудь рыба, нарушив зеркальную гладь воды: лагерь оказался посреди этого обособленного мирка, отгородившегося от всего постороннего валом густой, сочной зелени.
Невдалеке, шагах в двухстах выше по течению, река делала излучину, огибая купу деревьев, — так и образовался этот укромный уголок. Если пройти назад те двести шагов, то взгляду открывалась деревня, откуда на берег выплескивалась теперь более полная и кипучая жизнь: женщины полоскали здесь белье, привстав на колени на мостках, для этой цели положенных на заходившие в воду столбики. Здесь же драгуны мыли лошадей: полуголые, верхом въезжали они в реку, с коней бросались вплавь, плескались, брызгались, поднимая веселый шум, какой не прочь бывают затеять молодые парни. А поблизости, оживленно болтая, стояла кучка людей — селяне и солдаты вперемешку.
Смешение это совершилось очень быстро: народ остается народом даже и в мундире императорской армии, и хотя в эскадроне было немало завербованных иноземцев — валлонов, испанцев и итальянцев (последние, кстати, пользовались особым благорасположением женской части Унцмаркта), — но большинство кавалеристов составляли все же сыны этой страны (в прямом и переносном смысле слова), к тому же почти все они были крестьянскими детьми. А как известно, крестьянин изо всех людей не только самый оседлый и более других преданный отчизне, но в то же время и хозяин земли, она принадлежит ему везде и повсюду, и везде и повсюду, где только люди живы хлебом, находятся у него братья, так что он и на другом краю земли не пропадет, поелику и там, наверное, не колдуют, а пашут и сеют, коли хотят есть и жить.
Таким манером местные жители вскоре пришли к согласию и прямо-таки сдружились с этим блистательно пышным отрядом, который вступил к ним под пение трубы, ныне так ярко расцветил улицы деревни, по воскресеньям заполнял церковь сплошною мужественностью, со звоном шпор входил в лавку, а в трактир приносил с собой множество новостей, споров и просьб, хозяину же — звонкую монету за несчетные стаканы вина. Ибо солдат был щедр, счетов не проверял и не торговался, платил, сколько спрашивали (а бывало, и прихватывал, что плохо лежит, только насчет этого их сиятельство граф были чертовски строги, а вахмистр со своею тростью всегда тут как тут).
У Брандтера в доме тоже царило оживление, хотя в не столь сильное. Но и будучи не столь сильным, воспринималось оно как нечто новое и небывалое, и можно сказать, что для Ханны дни теперь пролетали незаметно. Надо полагать, что она пребывала тогда в каком-то опьянении, быть может отдаленно напоминавшем состояние, в котором пять лет тому назад, после отмененной казни, находился Брандтер: она тоже без руля и без ветрил носилась по бурным волнам словно бы вторично подаренной жизни.
Брандтер, оставшийся верным своей привычке время от времени широкими шагами мерить улицы Унцмаркта (хотя новая жизнь деревни, по сути дела, лишила эти прогулки всякого смысла, ибо влившаяся сюда пестрая волна заставила людей начисто позабыть их прежнюю злобу), однажды вечером увидел, как несколько молодых женщин приветливо ему улыбнулись, а потом даже осмелились с ним заговорить. Откуда взялась эта приветливость и эта медоточивая любезность, излившаяся вдруг из столь злобных уст, выяснилось очень скоро. Злюки принялись расхваливать его жену, какая-де она красивая (Брандтер сразу учуял подвох), и с лукавым видом заявили, что Ханна вполне достойна такого приглядного мужа. Видел ли он, как она сейчас отплясывает в трактире? (Они стояли неподалеку.) Красота, да и только. С эскадронным трубачом. (Из зала как раз послышалась музыка.) А не думает ли он и сам разочек отколоть баварского? Среди солдат есть несколько отменных музыкантов, и они теперь нередко играют по вечерам.
Брандтер будто не слышал этого любезного приглашения — он кивнул и медленно пошел прочь. Однако не успел он миновать двери трактира, как яд начал действовать, и он вопреки изначальному своему намерению вошел внутрь.
То был первый раз, когда он видел деревенский кабачок изнутри, ибо ему удалось (пребывая, можно сказать, в некоем роде ожесточения) прожить в Унцмаркте пять лет, ни единожды не посетив этого заведения. Если бы все здесь не ходило ходуном от разгульного веселья, Брандтера бы скорее заметили, и его приход, несомненно, вызвал бы удивление, быть может даже немалое. А так уже и в самом зале трактира полным-полно было крестьян и еще больше драгун, а в саду, за домом, люди просто стеной стояли вокруг площадки для танцев. Кто-то беспрестанно проталкивался туда-сюда, потому что зрители из пивного зала столпились в дверях, загораживая проход. Брандтер протиснулся вперед. Музыка ликовала гулкой медью рожков, будоражила душу сладкоголосым пением кларнетов, а, перекрывая все остальные звуки, в руках подлинного мастера звенела и ворковала скрипка.
Только что солдаты дружно взревели от восторга и оглушительно захлопали в ладоши. На совершенно пустую танцевальную площадку вышла Ханна в паре с трубачом. Они начали плясать хупфер — танец со множеством прыжков и поворотов; трубач, рослый малый в белом мундире, прямой, словно ель, так лихо кружил и подбрасывал Ханну, что ее благонравно-длинные юбки взлетали выше колен и казалось, будто своими стройными ногами в белых чулках она то и дело перебирает в воздухе над головами зрителей. Женщины не соврали Брандтеру — это и правда была красота. Он постарался поскорее выбраться на улицу, да и пора было — кто-то уже его окликал.
Он все еще нимало не изменил своей повадки, нам уже хорошо знакомой. У себя дома тоже. Трубач нередко захаживал к ним, но Брандтер в его обществе не засиживался — вставал и уходил к себе в мастерскую, оставляя его болтать с Ханной на лавочке перед домом. Время от времени являлся и старый вахмистр. Этот был более люб Брандтеру. Не то что тот болван с лихо закрученными усами и таким дерзко-орлиным взором, будто он старый Фридландец in persona [91]; мундир у него был так щегольски затянут в талии, что приходилось опасаться, как бы он с минуты на минуту не лопнул по всем швам. (Дело в том, что господин трубач страстно желал во всем походить на своего ротмистра и приблизительно сходствовал с ним ростом и сложением, да только природа скроила и сшила его немного грубее.) Старик же с седой бородой знал войну и мир, знал людей (не исключая и самого себя), имел за плечами пять десятилетий жизненного опыта, глубоко вчеканенного неоднократным повторением одного и того же. И складывалось впечатление, будто он не очень-то высокого мнения обо всем в целом. Отсутствие детей в семье Брандтеров показалось ему, настолько можно было понять из его скупых, бурчливых замечаний, признаком неблагоприятным, во всяком случае, когда Брандтер однажды к слову об этом заговорил, вахмистр с сожалением покачал головой.
Заметим вскользь — то был первый случай, когда капрал усмотрел в их с Ханной бездетности некоторое зло. Нам, поскольку мы уже неплохо его знаем, без дальних слов ясно, что полгода назад ему бы и в голову не пришло над этим задуматься. А вот теперь он задумался! Оно было бы много лучше (то есть было бы лучше, ежели бы у них были дети), заявил он старому вахмистру. Бывает у человека такое состояние духа, когда главную ошибку своей жизни, ее, так сказать, основной и существенный порок он готов искать где и в чем угодно, только не там, где собака зарыта. Мы-то ведь знаем, что до сих пор Брандтера их бездетность вполне устраивала.
Однажды вечером, когда он опять сидел на лавке перед домом вместе с Ханной и трубачом, мимо них проехал граф Мануэль, видимо совершавший верховую прогулку; следуя шагом, в сопровождении конюха, он наискось пересек луговину между домом и улицей. Трубач мигом вскочил и вытянулся, руки по швам.
Тут случилось нечто забавное. Брандтер невольно сделал то же, что и солдат, — стал во фрунт. Ханна же, так сказать, увлеченная их примером, вышла из затруднения по-своему — низко присела. Граф поблагодарил за приветствие, на миг приложив руку к походной шляпе, которую носил здесь, после чего повернул и, пустив лошадь рысью, направился по дороге к пойменному лугу.
Брандтеры, он и она, все еще стояли, ошеломленные собственным поведением. Когда же капрал заметил на лице трубача довольно выразительную ухмылку, он что-то невнятно пробормотал и поспешно скрылся у себя в мастерской.
Только этого высокородного дурака на коне ему сегодня и не хватало. С трудом заставил он себя взяться за работу: надо было вырезать три ремня для нагрудника. Все же он скоро опять все бросил и сидел, погрузившись в раздумье, со сверкающе-острым и длинным ножом в руке.
Прошло порядочно времени, пока он опомнился, встал и, подойдя к верстаку, принялся со всем тщанием вырезать ремни. Покончив с этим, он прочно закрепил на переднем кольце три петли, а на среднем ремне сделал широкую петлю для подпруги. Мерку он снял, сбруя должна прийтись впору. На концах боковых ремней он просверлил дырки для пристежки. Нагрудник был готов. Брандтер отложил инструмент и готовую работу и вышел подышать свежим воздухом.
Трубач все еще сидел подле Ханны. Когда Брандтер подошел ближе, она резво вскочила и вытянулась перед ним во фрунт, щелкнув каблуками, как щелкнул он давеча перед графом. Она явно его передразнивала. Трубач захохотал и от удовольствия хлопнул себя по ляжкам. Должно быть, Ханна все еще не понимала, что происходит в действительности. Выше мы говорили, что она жила теперь в состоянии какого-то головокружения. Кроме того, поведение мужа не давало ей и намека на истинное положение дел. Брандтер ответил на ее шутку тем же — и это было очень остроумно! — он в свою очередь передразнил ее, сделав на женский манер глубокий книксен. Теперь хохотун был на его стороне. Трубач хохотал оглушительно.
Казалось, будто сыплются камни.
Вскоре после этого маленького происшествия случилось нечто необычайное: Брандтер пригласил гостей. Во-первых двух старых своих товарищей, а еще трубача и вахмистра. Последний придумал еще кое-что: приказал музыкантам в этот вечер играть в доме у Брандтера. Сам же Брандтер, ко всеобщему удивлению, явился в трактир, где закупил изрядное количество всяких напитков: вина и пива, а также водки.
Они составили перед домом столы и скамьи, а капрал собственноручно сколотил из досок и бревен небольшую, но прочную танцевальную площадку. Ханна со своей стороны позвала еще нескольких молодых женщин. Так что затевался, можно сказать, настоящий маленький пир.
Под вечер явились первые гости и сразу за ними — вахмистр во главе оркестра, встреченного радостными возгласами и полными стаканами. Когда все собрались, гости и хозяева расселись за столом и приступили к обильной трапезе, сопровождавшейся не менее обильными возлияниями. На Козьи хребты легли косые вечерние лучи, вершины их светились, четко обрисовываясь на небе. Трубач рассказывал Ханне, как он доложил графу о том, что здесь живут его прежние подопечные, однако их сиятельство отнеслись к этому сообщению неблагожелательно, приказали ему держать язык за зубами, а пока что — кругом марш! Между прочим, граф Мануэль за это время выучился по-немецки и говорит теперь куда лучше, чем раньше, — ну да она и сама знает. Ханна внимательно его слушала, однако, когда трубач переменил разговор, стала рассеянна и наискось, через длинный стол, взглянула на мужа, чье поведение показалось ей странным. Брандтер — и вдруг так весел?! Бабенки подле него визгливо хихикали. Вахмистр сидел тоже неподалеку и жевал с полным ртом. Над столом и площадкой для танцев были протянуты веревки, на которых развесили разноцветные фонарики. Их намеревались попозже зажечь. Ну что, видал он в тот день, как танцует его жена? спросили капрала его соседки. Пусть только не вздумает отрицать и делать вид, будто ему это безразлично! Они ведь за ним подглядывали и заметили, как он скрылся в трактире. Ну а сегодня они надеются, что он удостоит их чести с ними потанцевать, ведь он здесь хозяин, а они его гости, так что негоже ему отказывать им. Пошли заздравные тосты: за хозяйку, за хозяина, за остальных женщин, за господина вахмистра, за трубача, за старых товарищей и под конец — за музыкантов. Это был намек, и музыканты вскоре взяли свои инструменты, прихватили с собой и стаканы и, сев за маленький столик подле танцевальной площадки, заиграли медленный, плавный шляйфер. Ханна с помощью других женщин зажгла фонарики, ибо на горных вершинах давно погас последний золотисто-багряный луч и сумрак густел, будто наползая снизу, с заливного луга. Глядя, как гости постепенно встают из-за этого деревенского пиршественного стола, можно было заметить, что вино уже начало оказывать свое действие; в особенности последние стаканы, выпитые залпом под заздравные речи, зажгли гостей изнутри так же ярко, как их освещали теперь снаружи многочисленные красные, зеленые, желтые и синие огни.
И вот Ханна с мужем начинают первый танец. Сперва они танцуют одни; тем временем вдали, за лугом, среди редких облаков, медленно всплывает молодой месяц. На миг белокурая курчавая голова мужа видится ей совсем такой же, какой она увидела ее впервые, ей кажется, будто он крепче сжимает ее стан, и ее движения становятся особенно задорными.
— Мы с тобой, женушка, два дня не увидимся, — продолжая танцевать, говорит Брандтер, — завтра в ночь мне надо взять лошадь и телегу и ехать в Юденбург, там есть у меня дело.
Ханна с удивлением вскидывает на него глаза — доселе он ничего ей про это не говорил. Она недоуменно, испытующе на неге смотрит. Потом быстро опускает ресницы.
— Возвращайся поскорей и в полном здравии.
Танцуя, они проплывают мимо гостей, те не сводят с них глаз. Тогда Брандтер берет свою красотку жену за подбородок и крепко целует в губы. Старый вахмистр кричит: «Браво!» и принимается хлопать в ладоши, остальные следуют его примеру, гремят рукоплескания. Старик просит молодую женщину следующий танец оставить за ним, и вот уже пара за парой устремляются на площадку, тихий шляйфер сменяется веселым оберлендером, скрипка поет и звенит, а третий танец (это и на сей раз хупфер) с Ханной выговорил себе трубач. Взлетают юбки, мелькают белые чулки, не дощатой площадке лихо отстукивают каблучки, слетевшие с выси.
— Ай да молодец трубач! Так оно и подобает в молодые-те годы! — молвит старик.
Надо полагать, что не только Ханна, но и другие люди в тот вечер заметили, как сильно переменился Брандтер, — настолько бросалась в глаза эта перемена. Он танцевал почти без передышки, заигрывал с хохочущими и визжащими бабенками и, чокаясь с прежними своими товарищами, глушил стакан за стаканом. Коротышка шваб, между прочим, был уже пьян в стельку, в отличие от долговязого усатого болвана, который смехотворно пыжился от важности, что, однако, не мешало ему пить: казалось, он может влить в себя невесть сколько. Но у него, по всей видимости, было свое понятие о рыцарском обхождении, посему он через определенные промежутки времени приглашал на танец хозяйку дома, а за нею по очереди всех остальных женщин. Последние втихомолку злились на трубача, который весьма мало заботился о такой справедливой смене танцорок. Он совершенно явно оказывал предпочтение Ханне и нисколько не старался это скрыть. Что касается Брандтера, то он на подобные мелочи никакого внимания не обращал. Чем больше расходились его гости, тем более странным, рассеянным становился он сам: то чересчур шумел, то, внезапно умолкнув, сидел за стаканом вина и тихо улыбался чему-то своему, а в глазах у него временами появлялось прямо-таки мечтательное выражение. Притом из всех присутствующих он был наименее пьян, а быть может, и вовсе не захмелел. Во всяком случае, старый вахмистр, которого Ханна потихоньку спросила, не слишком ли ее муженек надрался, взглянул на него, прищурив левый глаз, и сказал Ханне, что она ошибается. Брандтер ничуть не пьян, уж у него-то глаз наметанный, слава богу, насмотрелся на своем веку, и как бы кто ни прикидывался — пьяный трезвым или наоборот, — его не проведешь. Как бы то ни было, Брандтер производил впечатление человека, который, так сказать, проломился сквозь стену и теперь ведет себя совершенно необычным для него образом. Однажды, когда он опять держал в руках наполненный стакан, Ханна ласково подошла к нему и, когда он уже подносил стакан ко рту, легонько взяла его за руку, словно пытаясь остановить. Он все-таки выпил за ее здоровье и засмеялся.
— Ты вправду завтра поедешь? — спросила она между прочим.
— Да, — ответил он, — придется. После обеда, как просплюсь.
Она опять пытливо взглянула на него — осторожно, исподтишка, и этот короткий взгляд сказал ей: Брандтер, что называется, ни в одном глазу. Вахмистр был прав, теперь это было ей ясно. Что за человек! — мелькнуло у нее в голове. Все это вызывало тревогу. Но что он затевает? Она сидела с ним рядом, его рука лежала у нее на талии. Однако раздумывать дальше Ханна была не в силах, от выпитого вина в голове у нее мутилось.
Позднее, к концу пирушки, когда кое-кто из гостей собирался уже уходить, случилась еще одна странность. Тот музыкант, что играл на скрипке и вел за собой небольшой оркестр — бывший венгерский гусар, которого за неуклюжесть перевели в тяжелую кавалерию, — сыграл гостям мелодию своей родины, а гитарист и кларнетист аккомпанировали ему, беря время от времени тихие, благозвучные аккорды, как научил их скрипач, в меру собственного умения и взамен настоящих цимбал. Известно, что это за песни. Одна похожа на другую. Все они словно проникновенный рассказ: внезапно оборвавшись, они еще долго отзываются у вас в ушах, и по-настоящему петь их надо у лагерного костра, посреди степи, в бесконечном просторе которой понемногу теряется их тихая жалоба. Под конец мелодия всякий раз переходит в пылкий, огневой чардаш, и вам кажется, будто на вас из неведомой дали мчат легионы всадников, вот силуэты их с бешеной быстротой проносятся на горизонте в последних лучах закатного солнца. А потом весь этот степной мираж рассеивается тремя широкими, размашистыми ударами смычка по струнам.
Даже на подвыпивших гостей тоскливая эта песня не преминула оказать свое действие. Они сидели, рука в руке, прижавшись друг к другу, и смотрели на луну, что засияла высоко над немногими не погасшими еще фонариками; по небу торопливо летели клочья облаков, то закрывая, то совершенно открывая светило, и тогда стену дома, столы и скамьи и всю луговину до самого Мура заливало ярким блеском, а лес и гора на том берегу тонули в серебристом тумане. Когда взметнулись лихие звуки чардаша, слушатели оживились, но танца этого никто исполнить не мог, поэтому то там то здесь кто-нибудь из гостей только покачивал или притопывал в такт ногой или в лунном свете поднимал стакан, чокался и пил. После резких заключительных взвизгов скрипки воцарилась тишина.
Ее нарушил Брандтер. Он вскочил на скамейку, широко взмахнул рукой со стаканом и провозгласил краткий и странный тост:
— Друзья! — воскликнул он. — Да здравствует свобода!
Слова его, наверное, были не вполне понятны, или же кое-кто понял их слишком уж хорошо (как знать?), зато все поняли в свете луны этот размашистый жест, поняли, завороженные только что отзвучавшей песней.
— Да здравствует свобода! — воскликнули драгуны и, протиснувшись к Брандтеру, стали звонко с ним чокаться.
Какая-то лягушка, должно быть особенно крупная и толстая, тяжело плюхнулась в воду. Граф Мануэль — он сидел, обхватив голову руками, вздрогнул и прислушался. Через минуту он опять оперся локтями о стол и погрузился в свои думы. Ужин стоял перед ним почти нетронутый.
В этот вечер ротмистр оставался в лагере один. Остальные офицеры собрались в доме лавочника, у квартирмейстера, пригласившего их на товарищескую вечеринку с вином и картами. Граф Мануэль наивежливейшим образом отказался, сославшись на неотложные дела — письма и тому подобное. Теперь после вечерней поверки должен был еще только явиться прапорщик доложить, что в районе кантонирования все в порядке и что караул сменился. Потом не придет уже никто. Потом он будет совсем один.
И все-таки этого молодого человека, прапорщика, которому после захода солнца предстояло в последний раз нарушить его одиночество, Мануэль ждал с известным нетерпением, из чего можно заключить, что от добровольного уединения было ему немножко не по себе. Он даже готовился к приходу юноши — после ужина велел охладить вино и вставить в лампы новые свечи, которых покамест не зажигал, потому что еще только начало смеркаться.
Безветренный и почти безоблачный летний вечер с легким гнетом духоты опускался над лугом. На западе пылало небо, затянутое слоистыми облаками, вечерний свет яркими лентами ложился между стволами, просачивался сквозь листву, зажигая ее зеленым пламенем. И на траве между палаткой и берегом тоже горела, медленно подвигаясь вниз, полоса позднего багрового света. Мануэль встал из-за стола и начал расхаживать взад-вперед перед палаткой. Одинокий посреди этого вечернего луга, отделенный от всего внешнего валом из зелени и золотистого пурпура, он словно пребывал в некоем обособленном мире, где, казалось, был замкнут уже навсегда.
Понемногу надвинулись сумерки. Графа застигли они в том же беспокойном движении, но чуть погодя он опять сел за стол и впал в глубокую задумчивость. Наконец со стороны косы услыхал он конский галоп. Прискакал дежурный офицер, несколько раньше условленного. Бросив поводья ординарцу, прапорщик подошел к палатке и обратился к ротмистру с донесением.
Мануэль подал руку молодому человеку, предложил сесть и велел дать огня. Стало уже почти темно.
Прапорщик, белокурый веселый рейнландец с открытым взглядом светлых глаз, получил, разумеется, от товарищей наказ любой ценой привести с собой ротмистра на пирушку, бывшую уже в полном разгаре, можно сказать, притащить его, употребив для этого все способы увещания. Когда он увидел, что граф вовсе не трудится над письмами и бумагами, как следовало ожидать по его отговоркам, а безо всякого дела сидит за пустым столом, в нем сразу взыграла надежда на успешное осуществление его миссии. Но очень скоро странный вид Мануэля убедил его в обратном. Позднее он часто и охотно рассказывал об этой своей последней встрече с графом Куэндиасом и в этих рассказах постоянно твердил о какой-то растерянности и беспомощности, которые подметил тогда у своего эскадронного командира, — качествах, поведению ротмистра вообще не свойственных, а поэтому обращавших на себя внимание. Кроме того, граф Мануэль вдруг положил ему руку на плечо, посмотрел на него долгим взглядом и сказал:
— Дорогой друг, существуют принципы, от которых не отступают. Их долго носят в себе и на их основе строят жизнь, так со временем они становятся похожи на перезакаленную сталь: согнуть их нельзя — можно только сломать, а значит, надо либо жить с ними, либо без них умереть.
Это замечание графа имело, однако, весьма отдаленную связь с тем разговором или беседой, которую они вели, а оттого показалось особенно странным. О чем же, собственно, шла речь между ними в этот памятный вечер, этого Ренэ фон Ландсгеб (так звался тот бывший прапорщик) впоследствии совершенно не мог вспомнить. Незабываемым для него осталось лишь общее впечатление: в круге зыбкого, мерцающего света от горевших на столе свечей — фигура графа, не находившего себе покоя; он то садился, то широкими шагами расхаживал взад-вперед. Свой белый мундир ротмистр против обыкновения расстегнул от шеи до пояса, так что из-под него выбилась шелковая рубашка. Лицо его выглядело узким и маленьким, как у мальчика, а под смуглой кожей угадывалась смена красок — от глубокой бледности до летучего румянца. Глаза же стали еще больше и чернее, чем всегда. Господин фон Ландсгеб неизменно подчеркивал, что в те полчаса, которые он провел тогда в обществе графа, он чувствовал в себе настойчивое и все нараставшее побуждение во что бы то ни стало увести графа в деревню, к товарищам. И не для того только, чтобы выполнить поручение и тем доставить удовольствие остальным офицерам, а, как ему казалось, по более серьезным причинам. Что же то были за причины? Робость перед старшим по возрасту и по чину, с которым он не мог запросто говорить о личном, удерживала прапорщика от всякого прямого вопроса. Позднее, как часто упоминал он сам, он видел в этом легкомысленное упущение, а стало быть, и вину. Когда он снова повторил свое приглашение, ротмистр отклонил его столь же любезно, но не менее решительно, чем прежде, и тотчас переменил разговор. «Не безграничная свобода, которой пользуется искатель приключений, — так примерно он говорил, — дает человеку полноту жизни. Тот, кто себя ограничивает и остается тверд, может ощутить эту полноту во много раз сильнее, подобно тому как течение воды заметнее всего там, где она наталкивается на что-то твердое, скажем на опору моста или какой-нибудь столб. Ты еще испытаешь это на себе, друг мой, мужчина должен раз навсегда воздвигнуть вокруг себя некие стены, — тут граф Мануэль снова принялся беспокойно ходить взад-вперед, — воздвигнуть ради того, чтобы он вообще мог жить, а не погиб или не превратился в ничто. — На этом месте он чуть возвысил голос, звучавший тревожно. — Как выплеснутая вода, вот что хочу я сказать! Да, иногда это необходимо. Кому удалось воздвигнуть такие стены, тот уже не вправе их ломать. Пусть временами он ведет себя как узник, который никогда не меряет шагами свою камеру из конца в конец, намеренно никогда не пользуется всем ее пространством, ибо все-таки менее тягостно остановиться по собственной воле, нежели натолкнуться на непреодолимую стену! Стену, да, ее, видишь ли, конечно, можно построить из некогда принятого решения, с годами оно становится твердым, как неумолимая внешняя сила, то есть столь же крепким, как сама жизнь. Вот что разумею я под стеной. Можно назвать так и конечные принципы… Как тебе будет угодно. Надобно жить либо вовсе без оных — но что это будет за жизнь! — либо держаться только благодаря им. Кто однажды построил себе такую стену, тот уже не вправе ее проломить. Ибо по ту сторону его ждет… да, там ждет его смерть, в той или иной форме. То, что я говорю, кажется тебе, наверное, немного странным? Ну, прости».
Господин фон Ландсгеб впоследствии неизменно подчеркивал, что в конце этой речи он испугался. Но нечто еще более примечательное произошло при их прощании. Когда прапорщик готов был вскочить на лошадь, которую уже подвел к нему ординарец, ротмистр, хотя он только что сам отпустил молодого человека и опять сел за стол, окликнул его еще раз. Господин фон Ландсгеб быстро обернулся. Граф подошел к нему, но сперва ничего не говорил, лишь после нескольких мгновений молчания (странное то было молчание!) повторил уже высказанную ранее просьбу: передать сердечный привет господам офицерам, собравшимся в доме лавочника. Ландсгеб еще раз поблагодарил и сел на лошадь. Но едва успел он тронуться с места, чтобы, пробравшись между деревьями и кустами луга и миновав многочисленные лужи, шагом выехать на песчаную косу, как еще раз услыхал голос ротмистра — тогда он остановился и обернулся в седле. Невдалеке, меж темнеющими кустами, мерцал белый мундир графа. Значит, командир эскадрона шел за ним следом и дальше. И опять молчал. Господин фон Ландсгеб хотел сразу же поворотить лошадь, но тут ротмистр наконец молвил:
— Не останавливайся, Ренэ, я только хотел тебе сказать, чтобы ты сейчас, ночью, поосторожней ехал по косе, ведь ты на Бельфлер… — Это была лучшая лошадь господина фон Ландсгеба, его собственного завода, совсем еще молодая и только недавно объезженная. — Она у тебя, быть может, еще не такая надежная, а там повсюду камни.
— Да ведь уже взошла луна, господин ротмистр… — возразил Ландсгеб и вытянутой рукой указал на бледно-золотистое светило, оно как раз всплывало из-за гряды туч.
Граф Мануэль еще раз помахал ему и скрылся в туманной мгле. Господин фон Ландсгеб выехал на уже залитую лунным светом косу и там пустил Бельфлер галопцем. Однако не успела лошадь проскакать и трехсот шагов, как он так резко осадил ее, что благородная Бельфлер даже присела на задние ноги. «Э-эй!» — громко крикнул он. Что это было — наваждение? Ему послышался сзади третий оклик. Но сейчас все было тихо, даже после повторного «э-э-эй!». Черной стеной стоял позади него прибрежный лес, а на косу щедро изливался свет полной луны. Господин фон Ландсгеб, задумчивый и растерянный, какое-то время ехал шагом. Потом разом сорвался в галоп.
Мануэль стоял, прижавшись к белому стволу березы. Когда у него вырвался третий зов, когда на какую-то мучительно-бесконечную минуту там, на косе, смолк лошадиный топот и тишину дважды прорезал ответный крик прапорщика, он стал все глубже погружаться в муку своего унижения, как опускаются в шахту. Наконец копыта застучали опять. Напряжение оставило Мануэля, тело его обмякло, сердце забилось вновь, он тяжело задышал и, отстранясь от дерева, поник головой.
Минуты текли; наконец он справился с собой и, вперив взгляд в царившую вокруг темень, почти ощупью, на странно одеревеневших ногах побрел назад к палатке. Здесь горели свечи, на столе стоял кувшин с вином. Торопливо, преодолевая дрожь, шагнул он из мрака в круг света, налил себе полный бокал и залпом его осушил. Потом опустился на скамью. В последние дни, дни изнурительной душевной борьбы, ему забрезжила истина: его сопротивление уже сломлено, и та воздвигнутая им стена, которая доселе гордо пресекала малейший его шаг, малейший порыв в сторону его влечения, сметена и разбита, и разрушение ее началось, быть может, в тот самый миг, когда, въехав с эскадроном на деревенскую площадь, он увидел и узнал Ханну. С той поры везде, где бы он ни стоял или ни ходил, куда бы ни смотрел, была она: перед строем его отряда, между ним и рядами мотающих мордами лошадей, в нежно-голубом небе над Козьими хребтами, здесь, перед темными ночными деревьями, или на широкой, пронизанной лунным светом песчаной косе, отовсюду ему навстречу выплывал ее образ, из дальних просторов ландшафта, из ближней зелени кустов на него смотрело ее лицо, везде и повсюду постукивала ее ножка, развевались ее волосы, вертелась ее фигурка — линии, запечатленные в его памяти с давних пор, слились с нынешними, вновь увиденными ее очертаниями. Он чувствовал теперь, что больше не выдержит бездействия, что силы его окончательно иссякли в непрестанном сопротивлении этому натиску, неуклонно подвигавшему его к гибели. Здесь оставалось только одно: что-то предпринять. Но что? Любой шаг был бы безумием.
Однако выбора не было. Он оказался неспособен даже на то, чтобы решительно спрятаться от себя самого, пусть бы на один сегодняшний вечер, а ведь это было так просто: велеть седлать коня и вместе с прапорщиком скакать в деревню, к товарищам; Но нет, он в конце концов все же остался здесь и теперь сидит, взвешивая сомнительную и шаткую возможность пересечь луг и песчаную косу и хотя бы приблизиться к тому дому, что стоит в стороне от дороги, напротив шеста, на котором укреплено колесо — знак каретного мастера.
Он снова принялся размышлять — занятие, в его положении (читатель легко с нами согласится) совершенно бессмысленное, а при своеобразной натуре Мануэля и ненадежное. То, что произошло в последние дни его пребывания в Вене, он смял и отбросил одним махом, как делал уже не раз, да, это далось ему легко, совсем легко, от тех переживаний здесь сейчас не оставалось уже ничего живого, вернее, они были далекими, блеклыми, мертвыми, Даже злость развеялась как будто быт бесследно. А вот цепь чисто внешних причин и следствий, которая в итоге привела его сюда, в Унцмаркт, и столкнула лицом к лицу с Ханной, была легко обозрима. Так, например, их полк, как впоследствии выяснилось, был отослан из Вены с большим опозданием, вступив в Юденбург, нашел там все квартиры уже занятыми другими частями, а потому его пришлось поэскадронно расквартировать в деревнях, расположенных вдоль берега Мура. Таким образом и попали они в этот самый Унцмаркт. Теперь приказ о продолжении марша почему-то запаздывал. Ради чего на самом деле стягивались в Штирию пусть и не такие уж крупные, но все же достаточно значительные военные силы, этого по сей день толком не знали даже офицеры. Наиболее часто называвшейся причиной была угроза крестьянских волнений, о которой уже не первый год поговаривали в Вене, однако здесь, во всем районе расквартирования, ничего подобного не замечалось.
Среди солдат ходила басня о турках, и ей верили. Как бы то ни было, такого рода перемещение и размещение войск для солдатской жизни было делом обычным, и здесь, в Унцмаркте, они расположились на постой точно так же, как расположились бы в любом другом месте — в деревне или в городе. Во всем этом ничего примечательного не было, только вот для графа последствия оказались совершенно чудовищными, и, конечно, объяснить их причинами столь ординарными было никак невозможно. А потому и размышления ротмистра над тем, как, собственно, он попал сюда и вновь очутился в таком состоянии духа, были совершенно праздными…
Исключая лишь один-единственный пункт, где размышления эти давно уже принесли странные и опасные плоды. Ежели доселе он приписывал последний поворот своей судьбы в Вене внезапно рухнувшей надежде на помощь извне, этой подломившейся под ним ступеньке, каковую, казалось, подставила ему сама жизнь, — помимо содействия Пляйнагера, коего вспоминал он часто и с большой теплотой, — и смотрел на себя как на человека, погубленного, очевидно, душевной черствостью, а прежде всего легковерием сельской барышни, напичканной предрассудками, то теперь та же Маргрет, которую он уже презирал, ибо ждал от нее большей независимости и благородства, теперь та же Маргрет виделась ему в существенно ином свете. Ибо какова бы ни была ограниченность, толкнувшая ее на этот поступок — сердце-то у нее тесное, как сжатый детский кулачок, — и какие бы причины ни полагала она решающими для такого поведения, в этом своем поведении она, сознательно или бессознательно, оказалась близка к истине, да, она действовала всецело под знаком истины, пусть ей даже напели в уши всяческую ложь (а Мануэль догадывался, чей это мог быть голос). Но это в конце концов безразлично. Все решила его слишком шаткая вера, будь она тверже, она могла бы сотворить чудо и увлечь это сердце. А так, быть может, Маргрет уже в тот первый вечер в Шоттенау почувствовала, что веры этой недостает, и только потому ухо ее оказалось открытым для злых наговоров, рука — послушным орудием жестокости. Когда Мануэль, закрыв глаза, на какие-то мгновения погружался в прошлое, вот так, как сейчас, перед ним всплывала картина шумного бала в предместье, лицо обворожительной девушки с зубками хищного зверька, — в такие мгновения он был способен понять, что непреклонность, которую столь неожиданно и страшно в ту памятную пятницу в серый рассветный час выказала фройляйн фон Рандег, отвечала истинной сути дела.
Да, раздумья завели его далеко, под конец он вынужден был их прервать они до ужаса стали смахивать на смертный приговор самому себе…
Он поднял голову и устало взглянул на другой, слабо освещенный конец стола; на складном стуле висела перевязь со шпагой, которую он снял. Вид оружия, видимо, был ему неприятен, потому что он сразу отвернулся, встал, прошел по траве под темную сень раскидистых деревьев на берегу и остановился там, где под откосом журчала вода. Лучи луны пробивались кое-где сквозь густую листву, и в их свете матово поблескивала бежавшая мимо река.
Мануэль долго вглядывался в этот подвижный полумрак, там и сям мерцавший лунным светом. Последняя его попытка вновь оживить в себе непреклонную твердость, усвоенную несколько лет назад, — а к этому и сводился смысл тех странных слов, что произносил он в присутствии господина фон Ландсгеба, — эта последняя попытка походила уже на беспомощное скольжение по гладкому полу, как и все усилия его мысли, направленные сейчас к той же цели. Все это было мертво. Там, где прежде была в его душе ослепительная ясность, царил теперь зыбкий полумрак, как здесь, внизу, над водой. Когда же, что в последнее время случалось с ним нередко, какой-то голос в душе его заговорил в пользу разума, советуя смело вторгнуться в жизнь, покончить с самоистязанием, уступить неодолимому влечению и поступить, как хочется, а там — будь что будет, когда таким образом душа его, покоренная страстью, потеряла всякую поддержку и опору, то ему на миг показалось, что он смотрит сейчас не в освещенный луною ночной поток, а прямо в бездонное сверкающее око вечно текущего небытия.
Он обернулся. Круг света от стола стал меньше, две свечи погасли. Мрак еще сгустился, оттого что луна скрылась за чаще наплывавшими теперь облаками. Мануэль избегал выходить на свет. Еще минуту он стоял неподвижно, вглядываясь в темноте во что-то наискось от себя. Потом вдруг зашагал, заскользил белой тенью (поистине собственной тенью) по ближнему к реке краю поляны, прошел между деревьями, окаймлявшими луг, обогнул угол лагеря и вскоре опять очутился на краю косы, возле той самой березы, которая сегодня вечером, когда у него вырвался последний зов, стала опорой его слабости. Но на сей раз он поспешил мимо, пересек косу, ступая до странности бесшумно, хотя ничто его к этому не принуждало; ноги его, как у лунатика, сами обходили камни и любые иные препятствия. Изредка слышалось лишь нежное позвякиванье шпор. Через некоторое время, выйдя на дорогу, которая здесь, опоясав луг, вновь подводила к реке, он перешагнул через колею и пошел рядом, по мягкой траве, приглушавшей звук его шагов даже для него самого. Освещение все время менялось: то ландшафт вдруг широко раскрывал глаза в сиянии выплывшего месяца, так что горы на другом берегу светились серебром, то набежавшая кучка облаков вновь погружала все в глубокую тьму. Когда граф Мануэль подошел к усадьбе Брандтера, он бесшумно и без раздумий обогнул мастерскую и каретный сарай, вошел во двор и увидел прямо перед собой освещенные окна горницы. В глубине двора, с узкой его стороны, там, где он был замкнут поставленной под прямым углом к дому пристройкой, к входной двери вела лестница ступенек в десять из нетесаного камня, как принято повсюду в Штирии. Оттуда, с крыльца, наверное, видно большую горницу, окна которой выходят на широкую сторону двора.
Так оно и было. Когда граф Мануэль быстро и бесшумно взошел на верхнюю площадку лестницы и остановился у дверей, он увидел в ближайшее к нему окно — одно из трех, занавеси на нем были задернуты неплотно — Ханну и какого-то мужчину, обнимавшего ее за голые плечи. Когда мужчина поднял голову, явно после долгого поцелуя, граф Мануэль узнал своего эскадронного трубача.
Он закрыл глаза, они горели, словно под веками их жгло огнем. Ему стало худо — казалось, он сейчас извергнет свои внутренности. Потом все вокруг поплыло. Мануэль почувствовал, что теряет равновесие, стал шарить позади себя рукой и прислонился к двери. Она подалась, петли громко завизжали дверь приоткрылась ровно настолько, насколько позволяла наложенная изнутри цепочка.
Это было последнее, головокружительное падение в глубочайшую шахту унижения. Было просто невозможно снова открыть глаза. Сейчас парочка выглянет из окна и увидит его. Впрочем, это уже совершенно безразлично. Ибо с этой минуты всякая дальнейшая жизнь становилась нелепицей, чистой насмешкой. С этой минуты бытия больше не было, начиналось небытие.
Наверху, в горнице, заслышав скрип двери, Ханна испуганно вздрогнула, высвободилась из объятий трубача и стала прислушиваться. С сокрушенным, плаксивым лицом зашептала в тревожной тишине:
— Ах, я же тебе говорила, сегодня не надо было, сегодня нипочем не надо было тебе приходить! Ему теперь доверять нельзя, уж я-то знаю!
— Но ведь не слыхать было ни лошади, ни телеги, — недоверчиво, хмуря брови, пробурчал трубач, — он же всего несколько часов назад уехал в Юденбург.
Ханна махнула рукой, словно ей это было известно лучше. Поскольку тишину больше ничто не нарушало, они осмелились, пригасив свет, подойти к самому дальнему от двери окну и через щель в занавесе глянуть во двор.
Он был залит лунным светом. На площадке лестницы они с ужасом увидели человека, потом с облегчением узнали в нем графа Мануэля, выглядевшего странно — без шляпы и шпаги, в расстегнутом мундире, неподвижный и бледный, с закрытыми глазами, он походил на привидение, и Ханна в испуге перекрестилась.
Но, обведя глазами двор, она вдруг отпрянула от окна и указала в сторону ворот. Там, за углом каретного сарая, словно выросла из земли еще одна человеческая фигура — то был Пауль Брандтер. Должно быть, он тоже слышал скрип двери, ибо стоял слегка пригнувшись и прислушивался. Граф с площадки лестницы видеть Брандтера, конечно, не мог. А вот из этого окна видно было их обоих, потому что жилой дом был шире, чем стоявший напротив него каретный сарай.
В следующий миг произошло нечто неожиданное. Граф стал спускаться по лестнице, нимало не заботясь о том, чтобы ступать неслышно, словно его это больше не занимало. Медленно, волоча ноги — так ходят обычно лунатики брел он по двору к тому углу, где стоял Брандтер. Тот же, услыхав шаги человека, с легким позвякиваньем шпор спускавшегося по каменным ступеням, пригнулся еще ниже, скользнул за угол сарая и правую руку сунул за пазуху. В свете луны что-то блеснуло — нож, длинный, сверкающе-острый, из тех, которыми режут кожу.
Несомненно, трубач у окна смекнул, к чему идет дело, какая опасность грозит его ротмистру. Но ему не удалось и рта раскрыть, чтобы хоть тихим окликом предупредить графа. Какой бес вселился в несчастную Ханну, это уже навсегда останется тайной. Так или эдак, но она вдруг схватила платок, лежавший подле нее на стуле, и во мгновение ока обвила им сзади лицо трубача, зажав ему таким образом глаза и рот, в то же время она изо всех сил вцепилась в него и не отпускала. Великан был словно парализован ее нападением — этого минутного замешательства было довольно, чтобы события во дворе беспрепятственно пошли своим ходом. Ханна смотрела в щелку занавеса с какой-то безумной жадностью, да, борясь с трубачом, который уже оправился от ее внезапного наскока, она ухитрялась подглядывать в окно, словно боялась пропустить хоть самую малость из того, что сейчас должно было свершиться во дворе.
Когда граф Мануэль был уже возле сарая — оставалось каких-нибудь десять шагов, — из-за угла выскочил Брандтер и бросился на человека в белом мундире. Граф, ошеломленный нападением, схватился было за левый бок, как будто при нем была шпага и он хотел ее обнажить. В этот миг Брандтер всадил в него нож. Мануэль упал почти бесшумно и сразу затих — видимо, удар пришелся прямо в сердце. Брандтер наклонился над умирающим, приподнял его за плечи и взглянул в лицо. По тому, как небрежно отшвырнул он тело убитого, было ясно, что он понял свою ошибку. Несколько секунд он стоял, широко расставив ноги, и переводил дух. На освещенном луною дворе он выглядел исполином. Но вот он подобрал нож, несколькими прыжками, как тигр, пересек двор и взлетел по каменным ступенькам. Когда оказалось, что дверь взята на цепочку, он ринулся на нее с такой бешеной силой, что от первого же броска цепочка с треском выломилась из старого дерева, дверь отлетела, ударясь о стену. И тотчас в сенях загромыхали его шаги.
Только теперь трубачу удалось стряхнуть с себя Ханну. Он дико озирался и вдруг схватил свой терцоль, лежавший на столе. Когда дверь в горницу, тоже запертая на задвижку, под напором Брандтера распахнулась, навстречу ему прогремели один за другим два выстрела. Но бывший капрал, даже не задетый ими, прыгнул сквозь облако порохового дыма на своего противника и ударил ножом. С диким грохотом, увлекая за собой стол, скамейку, кресло, трубач повалился на пол. Он тоже почти сразу затих. Только одну ногу в ботфорте медленно, судорожно подтянул к животу.
Наступила мертвая тишина. Ханна, оцепеневшая, неподвижная, схватившись за голову, широко раскрытыми глазами глядела перед собой. Волосы у нее были распущены и растрепаны, сорочка — единственное, что на ней было, разорвана и спущена с плеч. Брандтер с необычайным спокойствием шарил глазами по комнате. Подняв тяжелую саблю трубача, валявшуюся возле опрокинутого стула, он сперва задумчиво ее разглядывал, потом выхватил из ножен. Ханна закричала — это был непрерывный заливистый крик, как долгая высокая трель. Она отчаянно топала и дрыгала босыми ногами. При первой же попытке к бегству Брандтер пресек ей дорогу. Тяжелый клинок просвистел в воздухе, словно то было простое кнутовище, Ханна упала без единого звука и больше не шевелилась. Брандтер лишь искоса взглянул на нее (и на быстро расплывавшуюся вокруг ее трупа лужу крови). Потом поднял опрокинутое кресло и сел.
Он мог бы бежать, но предпочел остаться здесь, возле мертвых, которые лежали там, где застигла их смерть (точно как на войне), так же, как внизу, во дворе, лежал тот благородный господин. Несомненно, он мог бы бежать. Золото, некогда подаренное Ханне графом Куэндиасом, находилось здесь, в шкафу, а вместе с ним и немалые собственные сбережения. С такими деньгами можно было далеко пойти.
И все-таки он остался. Здесь его и нашли, когда давно уже взошло утро, нашли к тому же спящим. В тот же день Брандтера в цепях, под конвоем драгун отправили в Вену. Когда телега с узником, лежавшим на соломе, выезжала из деревни, на дорогу вышли два его старых товарища. Несказанно потрясенные, они какое-то время шли с ним рядом. Брандтер крикнул им на прощанье:
— Видите, вот я к вам и вернулся!
Но они не поняли, что хотел он этим сказать.
В Вене ему быстро вынесли приговор. Чудовищность его преступления, убийство именно того человека, который некогда спас ему жизнь, требовала самого тяжкого наказания. Брандтера приговорили к колесованию. Однако император из милосердия заменил ему колесо веревкой.
Когда Брандтера выводили из тюрьмы, ему вовсе не было так худо, как можно предполагать. Блеклое знойное небо над ним, залитые слепящим солнцем и какие-то бесконечные улицы; солнечная зыбь крыш там, вдалеке, — вся эта картина на сей раз была как нельзя более подходящей для последнего взгляда человека, который хотел и должен был расстаться с жизнью, ибо жить далее было ему решительно незачем. В сердце такого человека, несомненно, пусто и одиноко, но в нем и светло, подобно тому, как пустые комнаты, откуда вывезена вся мебель и утварь, кажутся всегда более светлыми, нежели занятое и обставленное всем необходимым человеческое жилище. Когда он, миновав надвратную башню, увидел вскоре и виселицу — опять-таки косую черточку в небе цвета свежеоструганного дерева, — он был далек от паники, в которую впал однажды, оказавшись в таком же положении, да, он едва ли мог оживить в себе то смятение и отчаяние, что охватили его в тот раз.
И вот Брандтер стоял на одинокой смертельной высоте виселицы. Народ внизу виделся ему огромной толпой утопающих, отчаянно стремящихся вверх с запрокинутыми лицами и открытыми ртами. На башне церкви св. Теобальда, что на Лаймгрубене, звонко пробили часы. В тот миг, когда палач надевал ему на шею петлю, последние пять лет его жизни снова засияли пред ним ослепительной вспышкой. Но вот они померкли, их начало и конец слились в непроглядной мгле, и были они теперь не чем иным, как смутным и быстро промелькнувшим сном между двумя смертными часами.
Пер. с нем. С.Шлапоберской.
Ударишь метко и с проворством,
Коль занимался брадодерством.
Насилие — удар по силам тайным.
Гаси скорей пожар, чтоб не сгореть случайно!
Ударом эпиграмматического кулака
Разрушишь козни тайного врага!
Несмотря на полутьму, я узнал его, как только вошел в подъезд. Это был тот человек, на которого я обратил внимание в кабачке, потому что нос его показался мне непристойным; кончик носа все время подергивался, и на нем висела капля. В подъезд я вошел случайно, это был вовсе не тот дом, что я искал. Но как только я увидел этого пенсионера-железнодорожника, я тотчас же разгадал его намерения: странным образом вовсе не требовалось присутствия восьми- или девятилетней девочки, к которой он приставал, чтобы не сомневаться, что в этом общедоступном и плохо освещенном месте человек с таким носом может делать только то, что он и делал. Я повернулся к выходу, поскольку обнаружил, что попал не туда, что ошибся дверью. Однако своего взгляда на увиденном я как-то не задержал и, кроме того, вовсе не был уверен, что мы узнали друг друга. Зато в реальности доносившихся до меня криков и ругани, обрушившихся в подъезде на пенсионера, сомневаться не приходилось. Причем употребляемые слова были наискабрезнейшие. Его поймали с поличным. Но к этому времени я уже был на улице и не стал задерживаться.
В маленьком кафе, где я его прежде никогда не встречал, он появился два дня спустя. Он вошел, оглянулся по сторонам и направился прямо ко мне, и в тот же миг у меня возникло и стало твердым намерение поиздеваться над ним каким-нибудь необычным способом. В кабачке мы никогда друг с другом не разговаривали, но все же он, наверное, знал, кто я, ведь и я, в конце концов, тоже знал, кто он. А теперь я знал и еще кое-что, например почему он сюда зашел: ему хотелось выпить, а там, в кабачке, он уже показаться не мог. Он боялся. Итак, он подошел и обратился ко мне, назвав меня не просто по фамилии, но и по чину, выразил свое удивление нашей здесь встречей, осведомился, часто ли я сюда заглядываю, и наконец попросил разрешения сесть за мой столик. Я сдержанно кивнул.
Все это многократно повторялось в течение последующих двух недель. Почти всякий раз, когда я сидел в кафе, рано или поздно появлялся Нос. Он присаживался за мой столик и заводил разговор, естественно, на самые общие темы. И все же монолитность этого его защитного слоя постепенно разрушалась в силу явления, именуемого в физике диффузией. «Язык обладает проклятой склонностью к правде», — написал где-то Гютерсло.
— Господин доктор, — сказал мне пенсионер, — вы человек бывалый, вы уже немало повидали на своем веку…
— Да, немало, — кратко бросил я.
— Ведь даже мимолетное впечатление может в известных обстоятельствах вдруг открыть глаза на какое-то происшествие.
— Верно, — согласился я, — причем такую роль играют вовсе не обязательно прекрасные впечатления.
— Вы, видно, хорошо разбираетесь в людях, — снова заговорил он, немного помолчав, — однако позволю себе заметить, что из таких мимолетных впечатлений порой складывается неверное представление о человеке.
— Если при этом всегда оставаться на почве фактов, то нет, — беспощадно возразил я, и продолжал: — Надо только уметь различить, что ты видел de facto, а что вообразил себе.
— И вам это всегда удается, господин доктор?
— Да! — твердо ответил я, пытаясь прикрыть свою ложь односложностью ответа (обычно мы лжем весьма пространно).
От встречи к встрече он явно все больше терял почву под ногами. Я ни в коей мере не давил на него, не пытался что-либо выведать. Он нервно водил руками по столу. Я заранее решил, что, если защитный слой наших разговоров в результате полной диффузии окончательно разрушится, я откажусь даже от своих кратких и скупых ответов и буду просто молчать, то есть слова не пророню, если он осмелится задать мне более или менее прямой вопрос. В нашей повседневной жизни мы слишком часто забываем о такой возможности, всякий вопрос как бы завораживает нас, и мы тут же спешим ответить. А ведь ответить нам или нет, всецело зависит от нас. Чтобы не дать себя сбить с этих позиций, я построил на редкость сложную систему рассуждений, которую пытался разработать, причем, надо сказать, тщетно пытался, и испытывал от этого немалое огорчение и угрызения совести. И вот я обрушил на себя всю тяжесть моей неудачи, чтобы замкнуть себе уста. Отступая таким путем на запретную территорию, я, само собой, разрывал нить разговора.
Прошло совсем немного времени, и мы дошли до того рубежа, где заготовленные мною хитрости уже могли быть пущены в ход.
— Скажите, господин доктор, недели две назад вы ничем не были поражены? — спросил он меня. Я тут же принялся глодать свою кость — мучившую меня проблему — и с песьей серьезностью уполз в конуру размышлений. И когда он добавил: «Ведь мы как-то раз случайно встретились», я уже был далеко и снова попал в бедственное положение, как, впрочем, всегда в той конуре. Его вопрос был слишком слабым раздражителем, чтобы дойти до меня, пробить ту скорлупу, в которой я находился. Поэтому молчание мое было не конечным, а лишь побочным продуктом душевного напряжения, к тому же не имеющего решительно никакого отношения к моему собеседнику. Мне не нужно было делать никаких усилий, чтобы промолчать. Это получилось само собой. Причем промолчать так, чтобы это никак нельзя было посчитать за ответ или сделать вид, что это и есть ответ. Нет, молчание мое было однозначным, в нем ни на йоту не было ничего другого, кроме отсутствия ответа, просто ничего. Такая тактика — поступок мой все же заслуживает этого определения, потому что требует, если в это время не уйти в иную сферу, крайнего напряжения, оказалась не под силу его измочаленным, изодранным в клочья нервам. Он сломался, а точнее, прорвался, и поток слов хлынул прямо на мраморный столик — достойно удивления, что он его не запачкал. Его речь по своей манере была крайней противоположностью моего недавнего молчания. Я спровоцировал его, причем беззвучно, не произнеся ни слова. Он все рассказал.
Во время моих напряженных размышлений — она, все же придавали мне некий ореол — я очень четко осознал, что сейчас осень и стоит ясная, прозрачная погода, неторопливая в осмотрительная, как пожилые люди, тогда как весна, если их сравнивать по этой линии, вечно торопится побыстрее сварить свое варево из разнообразных эмоций. На улице на широком тротуаре расположилась осень, она была видна, хотя желтые листья и не попадались на глаза. Она расположилась там, душа бродяги, чужая в этом городе, привыкшая шататься по лесам. Обивка мягких скамеек в кафе была мясного цвета, маленький зал еще не заполнился посетителями. Сквозь витрину я увидел, что выглянуло солнце. Итак, пенсионер-железнодорожник все рассказал. Родители девочки это они кричали и ругались в подъезде — предпочитали не подымать шума, не обращаться в полицию, а решить все тихо, путем денежной компенсации за не нанесенный ущерб; при этом в своих требованиях они держались в границах все же реальной для него суммы, будто пригнанной ему по мерке, как сюртук. Короче, ему надлежало вручить им двести пятьдесят марок, причем не позднее восьми часов вечера 20 октября. Если же он не выполнит этого условия, то в восемь часов пятнадцать минут они опустят в почтовый ящик заявление в полицию.
А разговор этот происходил как раз 20 октября, но было еще четыре часа пополудни. И ему удалось раздобыть всего двести десять марок. Как человек женатый, да еще с малыми доходами, он не мог бесконтрольно располагать ни одной маркой. Деньги лежали перед ним на столике. Он их дважды пересчитал. На висках, на лбу — если это можно было назвать лбом — и на скулах выступили капельки: испарина слабости. Я с удовлетворением представил себе, что ноги у него, наверное, тоже потели. Задача заключалась теперь в том, чтобы подольше промариновать его в собственном поту. Я опустил, так сказать, занавеску — я взял со стола газету и, не читая, скрылся за ней. Я снова заполз в конуру размышлений. Этот маневр тоже удался. Когда я некоторое время спустя вынул записную книжку и начал в ней что-то писать, я и в самом деле забыл о всех своих намерениях касательно пенсионера. Я стал, так сказать, нейтрален. В конце концов я и в самом деле углубился в чтение газеты, полагая, будто этой непринужденностью финала, столь неожиданной после предыдущего напряжения, я обязан тому обстоятельству, что в данном номере в виде исключения напечатаны не одни только глупости, но и блестящий фельетон. В кафе давно уже зажгли лампы, а глубокие сумерки, спустившиеся на улицу, прильнули к витрине, придавая ей темный блеск.
Из того далека, где я укрылся, я вдруг с размаху нанес пенсионеру удар. Впрочем, все это время он и не пытался замаскироваться чтением; он спрятал деньги и сидел, согбенный, уперев взгляд в столик.
— Господин Рамбаузек, — сказал я, — недостающую сумму вы можете получить у меня, и притом немедленно.
Он тут же стал мне клясться, что аккуратнейшим образом вернет долг.
— Об этом нет и речи, — сказал я, — потому что за эти деньги вы должны свершить некий поступок.
— Я готов на все, — ответил он почти беззвучно; он был настолько исчерпан, что явно потерял всякое мужество.
— То, что вам надлежит совершить, является, собственно говоря, сущим пустяком, — сказал я, специально выражаясь витиевато, так как знал, что это оказывает сокрушающее действие на людей подобного рода, — зато выполнение должно быть четким и в точности соответствовать моим инструкциям. Вы выйдете сейчас из кафе, а я пойду за вами на некотором расстоянии. Перед тем подъездом — вы знаете, перед каким, одним словом, там, где кабачок, — вы остановитесь и, вытянув вперед руки, сделаете три полных приседания. Это упражнение надо делать медленно. Имейте в виду, что я буду находиться поблизости и наблюдать за вашими движениями. После того как упражнение будет вами выполнено, я пройду мимо вас по тротуару, не обращая при этом на вас никакого внимания. Я отправлюсь в находящееся на той же улице чуть подальше, кафе «Грайлингер», и там буду вас ждать. При условии, что все три приседания будут проделаны медленно, правильно и до конца, вы получите от меня недостающие вам деньги. Теперь я вас попрошу в точности повторить, что именно вам надлежит сделать.
Повторить все это было для него невероятной мукой, в чем я, впрочем, нимало не сомневался. Его собственные слова стекали по нему, словно вязкая, холодная, густая жидкость. И когда я его наконец-то отпустил для выполнения своего задания, он испытал чуть ли не облегчение. Я тут же двинулся за ним. На полого подымающейся в гору улице царило оживление был час закрытия магазинов. Минутами мне казалось, что ему невозможно будет проделать то, что я от него требовал. Вслед за тем меня охватывало желание просто удрать, убежать, исчезнуть; но я чувствовал себя почему-то нерасторжимо с ним связанным, можно даже сказать, прикованным к нему. Вот он уже добрел до указанного мною места, остановился там и стоял неподвижно. И вдруг стал приседать. Но сперва он выкинул вперед руки, как тому учат на уроках физкультуры. Именно эта ученическая точность и производила впечатление полного абсурда. Даже при втором приседании на него едва ли кто обратил внимание, быть может, люди думали, что он обронил какую-то вещицу и теперь поднимал ее. Когда он присел в третий раз, я прошел вперед, причем так близко от него, что он потерял равновесие, и ему пришлось опереться левой рукой о тротуар. В большом кафе «Грайлингер», где табун кресел и обитых красным скамеечек уходил в глубину зала, было еще почти пусто, причем в левой его половине не было вообще ни души. Проходя мимо кельнера, я на ходу сделал ему заказ, направился в тот вакуум, что царил слева, и сел за самый отдаленный столик. Тут же в кафе появился Рамбаузек и двинулся ко мне. Я поглядел на него: он был совершенно раздавлен, это было ясно с первого взгляда. Я сидел на скамеечке с мягкой обивкой, засунув руки в карманы брюк и вытянув ноги. Пенсионер уже почти дошел до меня. Вдруг я заметил, что его глаза, сожрав то небольшое расстояние, которое нас еще разделяло, буквально прыгнули на меня, и в следующую секунду он уже обеими руками схватил меня за глотку. Но он подскочил так торопливо, что не рассчитал своих движений — мои вытянутые ноги очутились между его ногами. Я раздвинул свои ноги, и он упал на скамеечку напротив. Он уставился в меня все еще вылезшими из орбит глазами, но возбуждение в них быстро гасло. Он отвел взгляд.
— Извините меня, господин доктор, — сказал он, — я споткнулся о ваши ботинки.
— Так я и понял, — сказал я.
Кельнер принес мне кофе. Я заказал для Рамбаузека двойной коньяк и содовую. Потом передал ему деньги. Еще раз пересчитав всю сумму, он тщательно засунул деньги в бумажник. Вслед за тем он жадно выпил коньяк и выкурил предложенную ему сигарету.
— Советую вам не задерживаться, господин Рамбаузек, — сказал я, когда он кончил пить, — все уладилось наилучшим образом, благодарю вас.
— А я вас еще куда больше благодарю, — ответил он, вставая. Какой-то миг он явно колебался, однако я руки из кармана не вынул; тогда он поклонился (и надо сказать, с достоинством) и ушел. Я глядел ему в спину. Он как раз надевал шляпу, и тогда мое внимание привлекли его волосы на затылке и вообще форма головы. И тут я вдруг почувствовал, что он тоже божье творение. Я зашел слишком далеко. В эту минуту мне стало как-то не по себе.
Несколько дней спустя мы повстречались на улице, и он поклонился мне с большой почтительностью. И вряд ли можно было отрицать, что тем самым он оказался на голову выше меня.
Недалеко от города, чуть выше по течению реки, почти у самого берега, из воды торчат обломки парохода, подбитого во время войны. Сверху — вся в выбоинах жестянка, а снизу это еще корабль, иначе его и не назовешь; так вот, из этой жестянки к небу вздымается длинная черная труба, и кажется, гудит над рекой и серо-зелеными берегами, словно это последний, нескончаемый гудок, но только беззвучный. При низкой воде большая часть корабля лежит уже на сухом берегу и из-за своего веса все глубже утопает в грунте — течение теперь уже не омывает его, не позволяет ему всплыть. В некогда гладком, как рыба, днище снаряд пробил дыру; не хватает всего того отсека, где расположены плицы. Однако штевень, повернутый против течения, стоит как положено, и даже в воде; это, не считая гудящей трубы, та часть обломков, которая больше всего остального сохранила форму еще пригодного предмета.
Той осенью я часто приходил туда. Я долго и внимательно разглядывал обломки корабля. Меня все больше поражало, что дети, особенно мальчишки, а их было так много на берегу, — не играли на этих обломках; ведь корабль не мог их не привлекать. Вероятно, это было из соображения безопасности строго-настрого запрещено полицией. И в самом деле, если такой вот карапуз, бегая между разрушенными надстройками по пробитой, прогнившей палубе, провалился бы в трюм, где гулко плескалась вода, извлечь его оттуда было бы нелегким делом. Дети играли на набережной, причем девчонки орали едва ли не больше мальчишек. Их голоса казались старше, взрослее мальчишечьих и, несомненно, куда больше походили на голоса женщин, нежели петушиные крики, которые издают мальчишки, походят на юношеские голоса. Однако у девочек иной раз бывает дискант, который никогда не услышишь у взрослой женщины.
— Добрый день, господин доктор. — Это был именно такой голос. Впрочем, девочка эта оказалась вовсе не малюткой, лет девяти или десяти, не меньше.
Я должен признать, что этот девчоночий дискант меня сразу же насторожил, вызвал почему-то раздражение и даже злость.
— Откуда ты меня знаешь? — спросил я довольно резко и, повернувшись, уставился на нее. Игра была прервана. Ее подружки внимательно меня разглядывали. А выражение лица той, что обратилась ко мне, заставило меня содрогнуться от ужаса: несмотря на гримасу, исказившую ее мордочку, я отчетливо увидел сквозь детские черты красивую, глупую, но хитрую бабенку, этакую продувную бестию, которая здесь сейчас бегала в обличий, так сказать, школьницы. Одним словом, это было нечто омерзительное. Лицо ее было острым и тонким.
— Мои родители живут в том доме, где кабачок, — сказала она и назвала имя хозяина.
Только теперь у меня в голове возникла связь с той частью города, где я жил и где вообще находились все мои корни. Отсюда туда надо было ехать час на трамвае.
— Что ты здесь делаешь? — строгим голосом спросил я. Я был удивлен величиной ее глаз и длиной ресниц; при подробном рассмотрении выяснилось, что это ребенок исключительной красоты.
— Я теперь здесь хожу в школу и живу тоже здесь, за городом, у тети.
— А почему не у своей мамы? — спросил я.
Она искривила не только губы, но и всю верхнюю часть тела, Все девочки засмеялись и стайкой упорхнули.
Я остался один у обломков корабля. В эти послеполуденные часы вокруг царила какая-то безличная тишина. Я впал в настроение, странным образом подобное тому (конечно, только по сути), которое возникает, когда в школе в неурочный час по какой-то надобности входишь в физкультурный зал допустим, за оброненным там носовым платком. Вон он и лежит, этот платок возле шведской стенки. Но здесь, огибая гору слева, бурлящая река непрестанно катила под пустым небом свои вспененные воды. В трюме гулко гудели струи. Я почувствовал боль; невозможно сказать почему, невозможно сказать за что — тоска травила меня, как яд.
Я поднял глаза — и теперь увидел, что за рекой, будто золотисто-зеленый сад радости, стоит только что ушедшее лето, стоит над лесистыми горами, по ту сторону седловины, под которой поезда, идущие на запад, проходят два туннеля. Городок за горой называется Айхграбен. После второго туннеля железнодорожное полотно круто идет вниз, и колеса начинают стучать уже совсем в другом ритме, рельсы гудят под ними, и лес, проносящийся по сторонам, наполняется стуком и звоном, потом все вдруг обрывается — это поезд выскочил на виадук; вскоре заскрипят тормоза — впереди маленький вокзал.
Зелень колышется, она теплая и пенистая, веранда высокая, а леса простираются куда дальше, чем может охватить глаз с этой благоприятной для обзора точки. Но что до меня, то я жил в другом месте, расположенном куда ниже: в садовом домике у ручья, текущего в высокой траве, на самом дне долины, которая тоже принадлежала хозяевам верхней виллы. Я просыпался рано, потому что стены моего жилья были в основном из стекла. Птицы пели. Я вскакивал с кровати и, не одеваясь, шел по мокрой лужайке под лучами утреннего солнца. Но вот здесь, у самой реки, возле корабельного остова, была сегодня эта девочка, только что была. Голова моя поникла, я снова слышал, как шумит вода в трюме. Что-то меня преследовало, я тянул за собой некую нить, и она путалась у меня в ногах. Я глядел как завороженный на развороченные колеса парохода, словно надеялся по этим обломкам понять смысл своего существования.
Сразу же после истории с Рамбаузеком, прямо с того самого дня, я начал катиться по наклонной плоскости, и, как я этому ни противился, я не только был не в силах остановиться в своем падении, но, более того, постепенно опускался все ниже и ниже. Подобно кораблю в легендарном море водорослей перед Атлантидой, я, потеряв всякую работоспособность, застрял и кружился на одном месте; я из кожи вон лез, по все было тщетно, дни напролет я что-то безуспешно высиживал и чуть ли не с наслаждением вдыхал миазмы своего духовного разложения. Вино мне тоже не помогло, оно, соединяясь с моим недугом, превращалось в отраву. Своим обманчивым блеском оно лишь вводило в заблуждение, становилось своего рода фата-морганой лучшего состояния, так что пить приходилось все больше и больше, и в конце концов оно привело меня в такое дурное общество, в котором мне никогда прежде, за всю мою жизнь, не доводилось бывать.
Во мне пробудилась драчливость, и тут же нашлись соответствующие приятели. Теперь мы выпивали не в кабачке, а только у меня дома, и уже давно не наше прославленное местное вино, а какие-то прозрачные напитки с едким запахом, к тому же стоящие на столе бутылки ледяной содовой вскоре стали открывать скорее для проформы — жидкость шипела, но редко попадала в стаканы, а чаще проливалась мимо, и весь пол бывал ею залит. Тут же вспыхивали ссоры и драки. В течение всего дня пьяные, едва держась на ногах, шли через мою прихожую. В то время у меня на стенах висело старинное оружие — луки, колчаны шпаги и рапиры, причем не какие-нибудь там бутафорские подделки, а настоящее боевое оружие. Как-то раз, в сильном опьянении, они схватили рапиры — я тоже принимал в этом участие — и начали со звоном фехтовать, причем не в шутку, не добродушно, а всерьез. Те, кто еще не напился, также схватили со стены оружие и пытались силой остановить дерущихся, и все же кому-то распороли руку, и один из наших собутыльников — врач по профессии, даже хирург — сделал потом перевязку. А ведь могли бы быть и убитые, потому что на рапирах, к великому моему ужасу, не оказалось шариков, а может быть, пьяные их сами сняли.
Так мы куражились и попусту растрачивали бешеные деньги, не говоря уже о времени, бушевали дни и ночи напролет, орали песни. Быть может, мы вели себя так безобразно еще и оттого, что на наших сборищах не было женщин, то есть ничто не препятствовало самой разнузданной грубости. Пожалуй, мне сейчас зададут вопрос, причем с полным основанием, относительно моих тогдашних жилищных условий: как это я мог себе позволить вести такой образ жизни в доходном доме большого города, где было множество жильцов? Оказывается, мог. Я жил на последнем этаже, надо мной была лишь плоская крыша. А подо мной находились конторы и магазины, которые по ночам, когда у меня особенно разгоралось буйство и безобразие, были пустыми. Но при этом ту огромную квартиру, где я жил, я занимал не один. Она была разделена на две половины. Так мы дошли до моей соседки.
Это была самая прелестная пожилая дама (ей было около семидесяти), какую я только когда-либо знал. Она была стройной, но не худощавой, живой, но при этом исполненной достоинства, ее заостренное личико, обрамленное красивыми седыми волосами, светилось умом, к тому же она была просто неутомима и исключительно сноровиста во всем, к чему прикасались ее руки: она вела хозяйство своего сына и его юной жены, которая совсем недавно пришла к ним в дом. Молодожены оба имели специальность и работали с утра до вечера. Квартира так и сверкала чистотой (конечно, я сравнивал со своей половиной, где годами убирали крайне неряшливо). Госпожа Ида — так я буду звать в этом рассказе свою соседку, хотя у нее и другое имя, — вскоре стала готовить не хуже заправского повара из ресторана. И надо сказать, она отличалась большим усердием и терпением: ее кухня была до блеска начищенной лабораторией гастрономии. Мы там часто болтали. Моя явная симпатия и уважение вызвали у госпожи Иды в свою очередь дружеское ко мне расположение, и вскоре мы уже считали друг друга лучшими в мире соседями!
В те дни, когда у меня начались шумные пьянки и бесчинства, госпожа Ида жила одна в своей квартире, сын с женой получили свой очередной отпуск лишь поздней осенью и уехали, чтобы провести этот месяц на юге Италии. Моя соседка меньше всего принадлежала к людям, воспринимающим шум с повышенной чувствительностью, напротив, можно было только поражаться, насколько она была в этом отношении терпима, и сама не раз со смехом отмечала эту свою особенность. Однако глухой она тоже не была. Ну, в самом начале эксцессов, то есть вскоре после 20 октября и трех приседаний Рамбаузека, наше поведение еще не достигло своего апогея. Конечно, мы орали, но мы были в задней комнате; к тому же, как только я въехал в эту квартиру, я потратил много сил, чтобы обеспечить ее звуконепроницаемость, тогда, правда, не для того, чтобы иметь возможность беспрепятственно пировать и шуметь, а, наоборот, чтобы работать в тиши, но, как оказалось, пороку пошло на пользу то, что делалось во имя добродетели.
И все же ночью мои пьяные гости то и дело топали через нашу общую прихожую, и ничего тут нельзя было поделать, потому что шли они по нужде. При этом они, конечно, дурачились, задирали друг друга, хотя на ногах держались нетвердо. И вот как-то раз доктор Прецман — тот самый врач, что перевязал тогда руку раненому, — дал одному приятелю хорошего пинка в зад за то, что тот замешкался у унитаза. Тут началась потасовка. Шум донесен до моих комнат, и гости валом повалили в прихожую и как-то сами собой влились, так сказать, во все разрастающуюся драку, которая вскоре стала всеобщей. Казалось, подливали все больше масла в огонь, и в конце концов дрались уже все двадцать человек, каждый лупил каждого, кто попадался под руку, и никто не знал за что.
Легко вообразить, как неловко я себя чувствовал после этой ночи из-за моей несравненной госпожи Иды. На следующий день я проскользнул мимо нее, причем весьма поздно, в купальном халате и очень вежливо поздоровался; на ее остреньком личике не видно было следов бессонницы, она выглядела свежей и привлекательной, как всегда, и дружески поблагодарила меня за мои добрые пожелания. Все же оставалось совершенно непонятным, почему она ночью не выразила нам своего возмущения и не потребовала тишины: шум ведь в самом деле был просто невообразимый.
Обычно те из моих собутыльников, что доползали до меня в течение дня, чтобы опохмелиться стаканчиком, а затем уйти, пошатываясь, если встречали в прихожей соседку, прежде всегда изощрялись в учтивости — глупо ухмыляясь, они расшаркивались и, нетвердо стоя на ногах, по нескольку раз ей кланялись. Конечно, рано или поздно госпожа Ида все же должна была понять, что у меня творится. Но она виду не подавала. Однако, когда я как-то в полдень застал одного из своих приятелей, забежавшего ко мне выпить рюмочку — к слову сказать, он был из именитой семьи, держался уверенно и обходительно, хотя трезвым его давно уже никто не видел, мирно беседующим в прихожей с госпожой Идой, меня впервые посетило что-то вроде дурного предчувствия.
Как раз в эти дни госпожа Ида мне рассказала, что одна ее давняя подруга тяжело больна. У этой семидесятипятилетней дамы болела нога, это было какое-то поражение периферических нервов, да к тому же она страдала еще сердечной недостаточностью и часто бывала не в состоянии даже пошевелиться. И все же, хотя она и жила совсем одна в сравнительно большой квартире, она упрямо возражала против сиделки. Так что госпоже Иде приходилось самой о ней заботиться. К счастью, теперь, когда ее собственное хозяйство не требует ее постоянного присутствия, это было все же возможно. Когда боли в ноге усиливаются, больную мучают приступы страха, и в эти минуты она особенно боится оказаться одна. Все это госпожа Ида рассказывала, а я покорно слушал. Со вниманием. Но при этом с каким-то чувством досады. При всем внешнем буйстве своей жизни внутренне я ощущал себя скорее мертвым, чем живым, и осознал я это именно тогда, сидя на кухне и слушая рассказ госпожи Иды. Даже более того, я почувствовал страх, страх перед чьим-то карающим гневом, который может меня вдруг вырвать из нынешнего моего существования, погрузить в болезнь и старость. Да, пока милая моя соседка говорила, я чувствовал, что от смерти меня отделяет лишь тоненькая перегородка, которую может разрушить любая случайность.
У меня в комнатах речь снова зашла о «прелестной соседушке», о «мышке» — как ее уже успели здесь прозвать. Разговор почему-то упорно вертелся вокруг этой темы, причем настойчивее всех его поддерживал тот молодой человек, который до этого разговаривал в прихожей с госпожой Идой. Я сказал «поддерживал», а теперь мне уже представляется, что уместней было бы сказать «подстрекал» к нему. Доктор Прецман, мне казалось, тоже, как говорится, поддавал жару. Фамилия госпожи Иды вызывала у них почему-то смутные ассоциации с Ветхим заветом. А после того, как один из присутствующих произнес слова «Иерихонские трубы» — слова эти возникли внезапно в какой-то злосчастной связи, и их подхватили собутыльники, — вся ситуация совершенно неожиданно обнаружила свою оборотную сторону, словно перевернули медаль. Иерихонские трубы. Эти наши слова знаменовали беду. Я понял, что имею дело с уже созревшим чудовищным заговором. Какой-то гость крякнул, чтобы раззадорить и тех, кто был еще в нерешительности: мы должны доказать, на что мы все без исключения способны, нам надо превзойти самих себя, мы устроим спектакль, пусть знают, с какой легкостью мы готовы проделать нечто совершенно невероятное.
Сопротивлялся я очень слабо; я чувствовал себя совсем потерянным, как бы парализованным. К тому же в глубине души я, может быть, надеялся, что наша затея, которая теперь с такой поспешностью приводилась в исполнение, вдруг выбьет затвор из плотины, которая все это время перекрывала поток моих жизненных сил, выбьет именно благодаря своей, так сказать, чрезмерности. Тот молодой человек, который здесь уже дважды упоминался, безотлагательно обратился за содействием к городскому оркестру. И вот они были в нашем распоряжении, все три трубы, два тенора и один геликон. И при них, конечно, музыканты. Играть решили Триумфальный марш из «Аиды» Верди. Что ж, марш так марш, я был не против. Доктор Прецман раздал нам двадцать самозаряжающихся пистолетов, которые невероятно громко стреляли, но, конечно, вхолостую — это было игрушечное оружие. Все старались перекричать друг друга, и говорили мы только о «мышке». Как трогательно она будет выглядеть в своей кроватке, когда заревут трубы и загромыхают выстрелы; скорее всего, она замрет от страха. Интересно, носит ли она ночной чепец? До чего же она все-таки прелестна, эта «мышка»! Около полуночи пришли, стараясь не шуметь, музыканты. Им посулили большой гонорар, и это оказалось для них решающим, а до всего остального им явно не было никакого дела, вели они себя на редкость по-деловому: их наняли, чтобы играть, и все; они принесли с собой сложенные пульты, а свои ценные инструменты в черных футлярах они бережно сложили в углу, чтобы их никто не задел. Потом они с нами выпили. Духовики любят выпить.
Молодой человек торопливо, но обдуманно отдавал последние распоряжения, и доктор Прецман тоже принимал во всем этом участие. И именно он, отведя музыкантов в сторону, настойчиво вбивал им в голову, что, как только мы все выйдем в прихожую, они должны изнутри закрыть дверь на ключ, то есть сами себя запереть, и тут же начать играть, не обращая ни малейшего внимания на то, что будет происходить, все снова и снова невозмутимо повторять тот же марш, причем всякий раз начиная с самого начала. С первых наших попоек я мучительно подозревал доктора Прецмана в том, что он на самом деде вовсе не пьян, а лишь делает вид, что сильно под «мухой». Уже случалось, что он вдруг выходил из своей роли пьяницы. Хотя бы в тот раз, когда ему пришлось делать перевязку, у него странным образом был весь необходимый перевязочный материал в кожаной сумке, оставленной в прихожей. Совершенно случайно, как он нам сказал. А мне тем не менее казалось, что он нас всех дурачит. Или он вознамерился изучить на нас действие алкоголя? Скорее, так мне думается теперь, задним числом, он хотел довести до крайности все, чтобы посмотреть, как далеко мы можем пойти. Впрочем, в ту ночь, перед осуществлением задуманного, мы выпили немного. Поэтому нам удалось совершенно бесшумно выйти в прихожую, хотя нас было ни много ни мало двадцать человек. Мы зажгли все лампы, тихо открыли дверь на лестничную площадку и там тоже включили свет. Этого требовала «торжественность момента» — так по крайней мере упрямо утверждал все тот же крикун, и он сумел настоять на своем, — к тому же это давало возможность желающим безо всяких церемоний к нам присоединиться. Пусть все посмотрят, как веселятся молодые люди. Так стояли мы молча и недвижимо с пистолетами в руках, сбившись в кучу перед дверью госпожи Иды. Было двадцать пять минут второго…
И вот ясно и звонко зазвучали трубы, полились чарующие чистотой интонации звуки. Смиренно-величественная мелодия Верди, исполненная воистину трогательной красоты и блеска, разорвала ночную тишину. Несколько мгновений спустя мы вбежали в спальню «мышки», выкрикивая какие-то бессвязные слова и усердно стреляя из своих оглушающих пистолетов. Выключатель у двери не сразу удалось найти, а задние теснили нас, все продолжая палить. И даже когда вспыхнувший яркий свет осветил все углы и мы обнаружили, что в комнате никого нет, а кровать из красного дерева стоит нетронутая, в прихожей еще раздавались последние выстрелы. Но у тех, кто уже увидел, что в спальне пусто, руки опустились. Мы, все двадцать человек, снова сбились здесь в кучу и стояли так же молча, недвижимо, как только что в прихожей перед этой дверью. И снова тишиной полностью овладели аккорды Верди, потому что музыканты продолжали играть невзирая ни на что. Когда же они на несколько мгновений прервались, чтобы еще раз начать с начала Триумфальный марш, все отчетливо услышали торопливые шлепки, словно кому-то впопыхах давали пощечины (по правде говоря, мы сами чувствовали себя вполне соответственно); оказалось, звуки эти исходила от шлепанцев привратника, который быстро бежал вверх по лестнице, стараясь не задерживаться на поворотах; не прошло и минуты, как он, все же осторожно озираясь, влетел в прихожую, где клубился пороховой дым. Добравшись до нас, он в полном недоумении застыл на месте. Так он и стоял посреди комнаты, долговязый, худой человек с широко раскрытыми, бессмысленными, словно прозрачные стекла, глазами. Трубы пели. Густой дым от бесчисленных выстрелов висел в спальне «мышки», под потолком, будто прямая доска, которая еще и вылезла сквозь отворенную дверь в прихожую.
Под несмолкающее пение труб прибыл и наряд полиции, которую жена привратника вызвала по телефону, как только началась стрельба. На лестничной клетке, где и так уже толпился народ, раздался топот сапог. С завидной сноровкой, которой обладает криминальная полиция всех больших городов — она достигается отбором людей и их строгой выучкой, — наряд во главе со старшим ворвался в нашу квартиру, и несколько секунд спустя мы уже стояли с поднятыми вверх руками (как это ни смехотворно, привратник тоже), а на нас были направлены дула револьверов. Трубы не умолкали. Нам пришлось бросить свои пистолеты на пол, и тут полицейские увидели, что это за оружие. Револьверы опустились, защелкали предохранители. Музыканты невозмутимо продолжали играть, не обращая никакого внимания на то, что полицейские громко кричали и барабанили им в дверь, так что в конце концов ее пришлось взломать, и только тогда замерли наконец аккорды Верди.
— Кто хозяин квартиры? — спросил старший полицейский.
Мне пришлось назваться. Доктор Прецман как-то неприятно усмехнулся. Знакомы ли мне собравшиеся здесь люди?
— Это мои гости, — сказал я и добавил: — А вот это — привратник!
Старший, конечно, давно уже понял, что все здесь происходящее — не более чем озорство. Нас даже не арестовали, а всего лишь переписали, установив по документам наши личности. И музыкантов, которые, к слову сказать, все трое годились нам в отцы, тоже. Они явно были весьма смущены случившимся. Вслед за тем полицейские отбыли. Вся эта история все же кончилась, мягко выражаясь, неприятностями, причем весьма продолжительными. Конечно, предъявить нам обвинение в незаконном ношении оружия было невозможно; зато против нас возбудили дело о грубом нарушении тишины в ночное время. И со ссылкой на тот параграф уголовного кодекса, где речь идет о хулиганстве, всех приговорили к денежному штрафу, правда условно, ввиду незапятнанности наших репутаций. Что до музыкантов, то их удалось выгородить.
Однако затвор все это не выбило. Тут мой расчет не оправдался. И все же нет прямой связи между только что рассказанным — хотя естественно было бы это предположить — и тем, что вскоре после всех этих событий я поменял место жительства. Впрочем, это мое переселение было временным. Просто один мой друг, художник Роберт Г., уехал на несколько месяцев в Париж. Я охранял теперь его жилье. Он настоятельно просил меня об этом, он очень хотел, чтобы я жил это время у него. А мне, при моих сомнительных обстоятельствах, это предложение было как нельзя более кстати… Я ведь всерьез считал, что проклятый затвор выбит, и изменение внешних условий жизни казалось мне весьма желательным, чтобы это подчеркнуть. Кроме того, в том доме, где я жил, я себя в каком-то смысле, конечно, скомпрометировал. Ведь наше поведение и вправду было совершенно непотребным. Все это должно было быльем порасти. Я задумал начать новый этап жизни. Я, собственно говоря, полагал, что это получится благодаря моему переезду и прекращению попоек (от своих собутыльников я удрал на самую окраину города, трудно было предположить, что сюда кто-нибудь из них притащится или приползет). Вечно впадаешь в заблуждение, будто жизнь можно разделить на периоды исходя из собственных критериев, путем улаживания чисто внешних обстоятельств и нравственной перестройки. Таким образом ты вырываешь себя из одной ситуации лишь затем, чтобы тут же оказаться в другой.
Я отправил прислугу с какими-то вещами в мастерскую своего приятеля и велел к вечеру натопить: ведь еще стояла зима, хотя и мягкая.
Когда я пришел в мастерскую, было уже темно. Прислуга из лучших побуждений перестаралась, чересчур натопила, в помещении было жарко, как в инкубаторе. Я знал, что в застекленной скошенной части крыши в железных переплетах рам есть две большие фрамуги, и я открыл обе. Ворвавшийся воздух был влажным. Я представил себе, что нахожусь за чертой города, недалеко от реки, но высоко над водой. Мастерская мне нравилась, хотя я чувствовал в ней какую-то строгость. Дело тут, вероятно, заключалось в том, что художник не принадлежал к числу моих собутыльников — впрочем, для человека искусства это почти само собой разумеется. Длинный рабочий стол у окна, сделанный из грубо оструганных досок и черных четырехгранных тумб, явно видал виды. На одном из его концов нужные для работы предметы были разложены в своего рода боевом порядке (впрочем, здесь вообще царил порядок). Взгляд мой упал на три карандаша, отточенных, как иголки, лежащие строго параллельно друг другу. Я не решился бы к ним прикоснуться, так аккуратно они были положены. Картин здесь не было, нигде ничего не висело. Может, он все отправил или взял с собой — ведь в Париже у него была выставка.
Я даже не успел еще сесть. Я стоял в пальто со шляпой в руке. Я переживал свой приход сюда, погружение в новую обстановку, свое первое впечатление, которое куда полнее владеет нами, чем мы — тем помещением, порог которого переступаем. Я тогда еще, пожалуй, и не заметил карандашей на столе. Пахло лаком и скипидаром. Перед тем я зашел в спальню рядом. Возле металлической кровати, выкрашенной в белый цвет, стоял низкий, но широкий голубой столик: на нем в том же боевом порядке были разложены блокноты и отточенные карандаши. Я испытал зависть. В тот момент я совсем забыл, что у меня самого есть своя тихая и благоустроенная квартира, очень удобная для работы и размышлений. Думая о ней, я видел только пол, усыпанный осколками бутылок и залитый содовой водой. Тут я стоял перед невидимой стеной из хрустального стекла, как человек, оскверненный преступлением: пустой тратой времени. Все эти прошедшие месяцы зимы, которая уже подходила к концу, сейчас, словно гири, свалились мне на плечи с потолка мастерской. И в этот самый момент я услышал какой-то насыщенный, равномерный звук, который заполнил все помещение — пхэ-пхэ-пхэ-пхэ… Но источник его был не здесь, а где-то за окном. Страх пронзил мне грудь будто мне воткнули в нее палку через рот. Я повернулся к фрамугам. Раздался паровозный гудок, звук пропал. Только теперь я сообразил, что вокзал находился прямо подо мной, внизу, у реки. Это пыхтел маневровый паровоз. Я торопливо пододвинул себе кресло. Я вдруг осознал, что я спился и поглупел, хотя уже давно не брал в рот ни капли спиртного. Можно в один прекрасный день разогнать все свои пороки, их, так сказать, уволить, но вот те разрушения, которые они причинили, при этом никуда не денутся. Я сжал зубы, слезы выступили у меня на глазах. Потом я произнес вслух одно-единственное слово. Оно повисло на мгновение в воздухе у потолка, под лампой, и лопнуло с легким звоном, заполнив собой мастерскую. Я сказал: Рамбаузек.
На следующий день на берегу. Туман плотно обступил реку с обеих сторон. Куда ни глянь, видно лишь быстрое движение воды.
Из поглощенного туманом пустого пространства не доносится ни звука. Только в обломках корабля, который уже и снаружи все больше разрушался, гудят струи; нос его глубоко ушел в воду. Когда река мельчает, его корпус вырисовывается еще вполне эффектно. Черная косая труба по-прежнему гудит над рекой — это последний, застывший в воздухе, а потом заглохший гудок парохода. Но ширина реки этим не подчеркивается. Туман все окутал ватой.
Я часто приходил туда в те последние зимние дни. И весной тоже. Обломки корабля я всегда разглядывал подолгу и очень внимательно. Сейчас, в туман и непогоду, дети здесь не играли. Но спустя две или три недели они уже снова появились. Я поворачивался к ним спиной, мне до них не было дела. На меня никто не смотрел, а я смотрел на корпус с пробоиной и на реку. Теперь взору открылся и другой берег. Но все было серым, и здесь, и там. В нейтральной тишине тянулось время между зимой и весной, как между смертью и жизнью. Мне стало просто тошно от этой пустоты, которая не желала еще ничего открыть. Я ушел и долго не приходил сюда. Когда я две недели спустя все же вернулся — в каком-то смысле я относился к этому речному берегу, как пьяница к кабаку, который он был бы рад обойти, если бы только мог, так вот, когда я две недели спустя или еще позже все же вернулся сюда, стояла безветренная солнечная погода; вода в реке была синей, горы зазеленели. Я заметил отдельные крошечные изумрудно-зеленые точки на корме и палубных надстройках: это выглянули первые травинки из нанесенной туда земли. Я долго глядел на эти светящиеся точки, такие яркие на фоне истлевших серых красок. Когда же я повернулся, чтобы отправиться наконец домой, я увидел, что навстречу мне идут в ряд пять человек — три женщины и двое мужчин, — они приветствуют меня и замедляют шаг. Я тоже останавливаюсь. Так мы сошлись.
Естественно, из них всех я узнал только Рамбаузека, а он меня тут же познакомил со своей женой, которая оказалась весьма миловидной, хотя мне нимало не приглянувшейся, стройной брюнеткой. Вторая пара тоже стала со мной здороваться, не будучи мне представленной. Мужчину, впрочем, я, пожалуй, как-то видел в кабачке, а вот женщину — никогда, это уж точно. И все же она, обращаясь ко мне, назвала меня «господин доктор». Тебя знают люди, которых ты не знаешь, каждого из нас знают, но никто не отдает себе отчета в том, сколь широко он известен (это довольно жутко). Эта женщина меня совсем сбила с толку: она представила меня, четко выговаривая мою фамилию, сестре своего мужа. Значит, вот она, «тетя»… И я тут же узнал, что ее маленькая племянница теперь, поскольку пришла весна, снова живет у нее за городом. Все это общество… вместе с Рамбаузеком — я как-то не мог этого охватить умом. Сперва они его шантажировали, а теперь гуляют вместе с ним и его женой. Быть может, они продолжают его шантажировать, быть может, они это делают и сейчас, на ходу. Куда надо в этой связи отнести отца и тетю, я решительно не понимал, они были начисто лишены какого бы то ни было облика, казалось, они сделаны из той, давно уже ставшей неразличимой субстанции, которая в виде распыленной эмульсии витает в переулках и лестничных клетках домов пригорода. Однако про себя отмечаешь: эти мещане способны на все, лица у них нет, на затылке — впадина убийцы, а в голове частенько кружатся подстрекаемые злобой, глупые, а то и безумные мысли. Я узнал, что девочка сейчас не играет на берегу, а пошла на занятия по рукоделию. От этого я испытал облегчение. С меня вполне хватало и общества ее матери, рядом с которой я теперь шел. Она повернула ко мне лицо и была вся внимание. Каждое мое слово она ловила на лету. Она выглядела как обломки своей дочери, но эти обломки полностью заросли свежей зеленью. Яркие, прямо светящиеся, золотые, как медные трубы, цветы тыквы на куче навоза и черепков. Под ее платьем — впрочем, скромным — все части ее тела словно давали показания о себе, но все было подчеркнуто порознь: вот высокий бюст, нет, надо бы сказать, вот две высокие груди; и таким было все, справа и слева, сверху и снизу, спереди и сзади. Мы вошли в вокзал, а значит, расстались с рекой. И вот тут-то, на улице, нас, а именно госпожу Юрак и меня, оставили одних, а все остальные — муж, тетя, супруги Рамбаузек — вдруг ушли. Я еще до этого сказал, что вина пить не хочу, и госпожа Юрак меня поддержала, а всем остальным не терпелось выпить, и как будто всерьез. Господин Юрак, отведя меня в сторону, шепнул мне, что был бы мне весьма признателен, если бы я проводил его жену хоть пенного, ну, скажем, до трамвайной остановки. Мы посмеялись даже, так сказать, в порыве мужской солидарности. «Не увлекайся. Карл!» — крикнула она ему вслед. Он, смеясь, кивнул и исчез вместе с остальными за поворотом улицы, подымающейся в гору. Мы с госпожой Юрак пошли по дороге.
Десять минут спустя мы сидели за столиком в закрытом от взглядов уголке, в кафе, расположенном возле той остановки, где ей надо было сесть в трамвай, а двадцать минут спустя мы уже пили по третьему стакану вина. Каким-то образом мы, можно сказать, с первой же минуты стали возбуждаться, и близость ее широкого бедра, да и вся завлекательная пластика ее тела тут же заставила меня распустить руки. Моему вполне недвусмысленному и даже грубому тисканью она не оказала никакого сопротивления, ни жестом, ни словом, да-да, она просто не обратила на него решительно никакого внимания и беседовала со мной о погоде, пока я взвешивал на ладони ее левую тяжелую грудь. У нее были те же глаза, что у дочки: слишком широко раскрытые, слишком широко расставленные, слишком влажные, почти ослизлые. Я не сразу обнаружил, что по части выпивки она меня в два счета заткнет за пояс. Этого уж я никак не ожидал, хотя надо учесть, что в данный момент я вообще испытывал отвращение к вину. Сперва я сам, конечно, в нарушение своего теперешнего правила попросил принести вида, а потом она вошла во вкус, и мы смогли одолеть литровую бутылку, появившуюся у нас на столе, только благодаря тому, что я непрерывно подливал ей, и она это одобряла. Однако госпожа Юрак при всем при том отнюдь не становилась оживленней. Она сидела на своем широком фундаменте, позволяла себя целовать и тискать безо всяких возражений и пила. Но как только бутылка была выпита, она торопливо поднялась. Мы поехали в город, и я проводил ее до самых ворот. Мне было дурно от вина (когда я добрался до дому, меня вырвало). Она исчезла в подъезде. А я стоял как чужой в своем квартале, перед воротами, рядом с кабачком. Мы ни словом не обмолвились о том, хотим ли мы снова встретиться, и если хотим, то когда.
После того как меня дома вырвало — я низко наклонился над унитазом, ничего не запачкал, потому что я ведь совершенно не был пьян, — я сел на кровать Роберта, у низкого голубого столика. Мне было не по себе, словно я осквернил этот дом, это в высшей степени достойное помещение, ибо нет ничего более благородного, чем жилье художника — самый роскошный дворец покажется рядом с ним лавкой старьевщика. А ведь я намеревался пойти дальше в своем черном деле — я уже представлял себе эту женщину здесь, в этих стенах, ее вихляющий зад, ее рот, из которого так и сыплются глупейшие вопросы. Нет, этого нельзя допустить. Пусть это произойдет в моей собственной квартире, которая теперь почему-то снова виделась мне такой, какой она была этой зимой, с бутылочными осколками на полу и лужей содовой воды, — словно я вдруг увидел причину своей беды; и все же не это была причина, не это было главным. До главного я никак не мог докопаться. Я давно уже засел снова за работу, и продвигалась она вполне успешно. Мое материальное положение тоже не внушало никаких тревог. Там, на западе — я теперь представлял себе заграницу как территорию, расположенную по ту сторону Айхграбена, отдельные участки которой окрашены в яркий, интенсивно-зеленый цвет, причем они совершенно плоские, как на географической карте, — так вот, там, на западе, в ближайшем будущем должен был выйти мой обширный труд, и я мог рассчитывать на то, что он принесет мне известность. Здесь я жил сейчас в приятной мне обстановке, в пригороде, в на редкость прелестной и к тому же мне хорошо знакомой местности, поскольку я прожил тут когда-то несколько лет. И странным образом именно потому я чувствовал себя чужим в этом доме. И таким же чужим я стоял, испытывая легкую дурноту, накануне вечером у ворот дома Юраков, хотя это было в моем родном квартале, там, где расположена моя собственная квартира. Нет, я нигде больше не находил почвы, ни где больше не был дома. Пол ходуном ходил у меня под ногами, будто плот во время прилива… страха. А вот вчера на этот плот ко мне еще забралась госпожа Юрак! Сколько бы я ни твердил себе, что благоприятное положение дел тоже должно быть оценено по достоинству, как красивый пейзаж, который пропадает для тех, кто гуляет, ничего не видя вокруг, — все было напрасно. Иначе говоря, прекрасные условия жизни могут оказать прямо-таки пагубное действие, если в самой сущности данного человека отсутствует возможность их воспринять и в конечном счете ими воспользоваться.
С серьезностью, сосредоточенностью и упорством, которые без учета таких состояний одержимости просто невозможно понять, ибо тогда они представляются совершенно неуместными, я мысленно все время возвращался к тому необъяснимому факту, что там, внизу, у обломков корабля, никогда не отдает болотом. Почему же это? Правда, вода в трюме гудит, значит, она проточная, и даже течет быстро. И все же, стоило мне только подумать о корабле, как я чуял этот запах болота. Словно оттуда сейчас вытащили, выудили, достали что-то, как со дна пруда достают всякий хлам — скажем, сломанный остов ширмы или там сапог, покрытый илом и насыщенный органической субстанцией, — хлам, остро пахнущий тиной в тот момент, когда его подымают со дна и вытаскивают, но совсем не громыхающий, для этого он слишком влажный, гладкий и скользкий, ослизлый, словно насквозь пропитанный водой. Однако слово «хлам» вызывает образ чердака, а там чаще всего очень сухо. Здешние же обломки корабля были мокрыми, слишком мокрыми. Вот в такие образы я то и дело погружался, сидя на кровати Роберта, у голубого столика. Роберт был по ту сторону Айхграбена, на западе, он был в Париже. Я снова услышал пыхтение маневрового паровоза. Одна из фрамуг была опущена, а дверь в мастерскую открыта. Как здесь было уютно, как невероятно уютно и печально. От подобных страхов я уже однажды убежал из своей собственной квартиры в кабак; а в этом районе было полно еще куда более приятных заведений подобного рода, и все они были мне знакомы по прежним временам. Однако, хотя я провел в таком вот страхе, сидя на кровати Роберта, у голубого столика, не только вечер после встречи с Юрак, но и многие другие вечера, мне и в голову не приходило куда-нибудь пойти. Вино мне помочь не могло.
Со дня переезда в мастерскую Роберта я ни разу не переступал порога своей старой квартиры. Когда мне что-нибудь надо было оттуда взять, я посылал прислугу, которая по моему поручению производила и все необходимые платежи. Рукописи и книги в случае необходимости она тоже с легкостью находила на полках и привозила сюда, потому что в силу моей педантичности, которая к тому времени стала почти маниакальной, все, что относилось к моим занятиям, стояло под номерами. Впрочем, с тех пор как я ее в последний раз посылал к себе домой, прошло уже несколько недель. А с недавнего времени мои прогулки все чаще приводили меня в квартал, где был мой дом, однако в него я не заходил. В этих путешествиях — туда я ездил теперь только на трамвае — вскоре образовалась своего рода промежуточная остановка в районе Лихтенверд (его и сейчас еще так называют). Лихтенверд я облюбовал недавно. Я избегал обломков корабля и потому ходил теперь сюда. Это место, откуда открывался широкий вид в где я обнаружил маленькое кафе, было расположено примерно на полпути между моей старой и новой квартирами. Поначалу я здесь застрял; когда после обеда я выходил из дому — я имел привычку свершать в это время моцион, — то Лихтенвердская площадь и маленькое кафе были как бы провозглашенной целью моей прогулки (однако вскоре я двинулся дальше). Отсюда, с этой открытой высокой точки, видно было все огромное привокзальное хозяйство — запасные пути, тянувшиеся так далеко, что их трудно было охватить взглядом, расходящиеся в разные стороны пучки рельсов, пакгаузы, щепочки вагонов, которые издалека в лучах закатного солнца казались рядами красных игральных костей, клубы пара, выброшенные терпеливыми локомотивами на переформировке, а за всем этим поглощенные дымом и маревом кварталы города, сбегающие к реке; весь этот вид был словно опоясан и собран в единое целое эстакадой городской железной дороги. Все вместе составляло впечатляющую картину какого-то искусственного пейзажа, раскинувшегося как естественный, — горестный аккорд серьезности нашего времени, нашего общего положения или как там это еще назвать. Но в маленьком кафе я и в самом деле сидел погруженный в свои мысли, ушедший в себя, освободившийся от всего и от всех, а особенно от обеих моих квартир, той, что за городом, у реки, и той, что в городе.
Однако застрял я там ненадолго, вскоре меня засосал город. Я бродил по переулкам моего квартала. Первый знакомый, который мне там повстречался, был доктор Прецман. Он не спеша шел по тротуару, недалеко от кабачка, и в левой руке у него мерно покачивалась красивая толстая сумка из желтой кожи.
— Кстати, старуха умерла, — сказал он после того, как мы поздоровались.
— Боже мой, о ком вы говорите? — воскликнул я.
— О подруге вашей соседки, вашей милой госпожи Иды.
— Ах, вот оно что, — сказал я, — это та женщина с больной ногой?
— Ну, нога была лишь побочным явлением, — бросил он вскользь. — Кстати, надо вам заметить, госпожа Ида всю осень и зиму принимала в своей подруге живейшее участие, она почти два месяца каждую ночь проводила у постели больной, к слову сказать, по моей рекомендации. Дело в том, что больная упрямо отказывалась пригласить сиделку. В конце венцов нам все же удалось перевести пациентку в клинику.
— Но простите, господин доктор, выходит, вы тогда знали… Ну, когда мы ворвались в спальню, что госпожи Иды там нет?!
— Конечно, я это знал, — сказал он как-то лениво, — иначе я бы никогда не допустил такого. Ведь последствия могли оказаться, ну, скажем, самыми невообразимыми. Впрочем, об этом ведь знали все, кроме вас, конечно… Мне туда, — добавил он, указывая на дом на другой стороне улицы. Мы простились.
Я медленно пошел вниз по улице. Мне хотелось задать доктору Прецману еще несколько вопросов… Но он снова слишком быстро исчез. Я должен был немедленно вынести себе два приговора, оба мучительные, как глубокие раны, которые я сам себе нанес. Во-первых, тот, кто обычно имеет дело с духовными ценностями, должен признать, что, предаваясь порокам и разрешая себе непозволительные вольности, он полностью перестает быть самим собой, в то время как другие не теряют при этом почву под ногами, во всяком случае не в такой степени, — а это значит, что среди своих приятелей он всегда оказывается самым глупым; во-вторых, чтобы стать таким вот, как те, с кем он пил, надо проделать большой путь в сторону поглупения, иначе говоря, то, на что другие способны, продолжая, так сказать, держаться на своем обычном уровне, он в состоянии совершать, лишь катясь по наклонной плоскости. О том, что я невероятно поглупел тогда и, видимо, и сейчас еще пребывал в этом состоянии, свидетельствовал тот факт, что мне ни разу не пришла в голову мысль, однако совсем не сложная, задать себе вопрос, где же, собственно говоря, была в ту пресловутую ночь милейшая госпожа Ида. Ответ на этот вопрос, который я так и не поставил, я получил только теперь от доктора Прецмана. Кто зарывает свои талант, тот его навсегда теряет. Потому что другие находят его, выкапывают и играют им в футбол. Когда я в мыслях своих дошел до этого пункта, а по улице — до кафе, где когда-то сидел с Рамбаузеком, я повстречал госпожу Юрак.
Она собирается ехать за город, она обещала дочке зайти за ней на пристань, но до того ей надо еще забежать домой, чтобы оставить там свои покупки — при этом она указала на клеенчатую хозяйственную сумку, которую держала в руке. Не думаю ли я тоже туда отправиться? Раз так, пусть я наберусь немного терпения и подожду ее на трамвайной остановке, она скоро вернется. На этом она поспешно ушла и действительно почти тут же появилась снова. На полпути мы задержались, и через двадцать минут мы уже сидели так сказать, погрязнув там по колено, — в маленьком кафе на Лихтенвердской площади. Здесь мы тоже нашли себе более или менее укромное местечко в углу зала, но вдруг в кафе стали поминутно входить все новые посетители — в большинстве своем это были немолодые мужчины скромной внешности, однако в зале они не задерживались, а лишь проходили через него и исчезали за задней дверью — видимо, там была еще комната или что-то вроде клуба. Я спросил об этом кельнера, когда он нам принес литр вина, и узнал, что каждую неделю местное общество филателистов проводит здесь собрание и обмен марками между своими членами. Опоздавшие, а их было немало, проходили мимо нас, и я был вынужден вести себя более или менее пристойно, но при этом я совершенно не знал, что мне здесь делать с этой женщиной она опять пила как лошадь, — если нельзя себе ничего позволить, и вообще, на что тогда она мне сдалась. Наше пребывание в кафе могло быть оправдано только свинством и больше ничем. Это мне стало вдруг совершенно ясно, словно кость, это выперло из сложившейся сейчас ситуации, которая с каждой минутой делалась все более пугающе нелепой. И когда я решительно не мог больше этого отрицать, взгляд мой случайно остановился на широком оконном стекле, и тут я внезапно осознал, что весна уже в полном разгаре и вскоре разом обрушится жара. Выглянувшее в этот момент солнце осветило светло-зеленую листву трех деревцев на площади так контрастно и ярко, что показалось, будто она вырезана из цветной бумаги, и разорвало завесу дыма и тумана над территорией вокзала, и тогда отдельные детали вдалеке и цепи рыже-красных вагонов, запламенев, вынырнули из марева. Поскольку любители марок, по-видимому, уже все были в сборе, я, чтобы хоть как-то поправить свое дурацкое положение, снова дал волю рукам, что было воспринято уже известным мне образом. Между тем в кафе вошел еще один тип — видно, где-то задержавшийся член общества. Так как госпожа Юрак сидела вполоборота к проходу, я его заметил раньше, но все же мы слишком поспешно отпрянули друг от друга. Это был Рамбаузек. Когда он исчез за углом, факт его появления стал менее определенным, чем обычно бывают факты: это мог быть и Рамбаузек. Бежать за ним было глупо, да и поздно к тому же. Выходит, я попался. Он впился мне в затылок… Как защепка для белья… Я висел на веревке, словно не очень чистая рубашка. После такого неприятного превращения я уже не мог давать волю рукам. Мы вскоре ушли. День клонился к вечеру. Литр вина был выпит.
Мой гнев на Рамбаузека не знал границ. Что надо было этому животному в маленьком кафе на Лихтенвердской площади? Как это он вообще смеет марки собирать! А может быть, он ходит за мной по пятам? Пусть только попробует меня прижать — я его так прижму, что он своих не узнает! Мне приходили в голову самые дурные мысли; уж я его отважу, скотину эдакую, от собирания марок, а заодно и от его прочих «пристрастий»!.. Тем временем мы приехали на место, вышли из трамвая и пересекли площадь, направляясь к пристани. Мы перешли через железнодорожное полотно. Перед нами открылся вид на могучий простор бегущей воды. Она торопилась, торопилась нам навстречу и текла мимо. Подобно тому как над оркестром подымается пронзительный звук трубы, так и здесь светло-зеленый цвет, недавно вспыхивавший лишь местами, поднялся теперь до доминанты, да, он набухал в косых лучах солнца, превращался в своего рода зелено-золотой орган. Остов парохода криво вздымал свою мертвую трубу навстречу голубому небу и златоткущему солнцу. Идущая рядом со мной госпожа Юрак вдруг побежала. Но это не был беззаботный и веселый бег навстречу, скажем, девчушке — ее ягодицы напряженно и энергично двигались, словно круп лошади, которую пустили в быстрый галоп. Тем самым она, ни слова не говоря, внезапно оставила меня одного как нечто, так сказать, утратившее всякое значение.
Но теперь и я побежал, не для того, чтобы догнать госпожу Юрак, а потому, что и я теперь заметил машину «скорой помощи», стоящую на Прибрежной улице, возле обломков парохода. Вокруг машины сгрудилась толпа, которая в какой-то миг показалась мне вылезшим из воды темным чудовищем. В этой толпе — в ее середине размахивали чем-то белым — исчезла госпожа Юрак. Тут подбежал и я. Девочка, забравшись на палубу, провалилась сквозь щель в трюм, и чрево парохода чуть было не поглотило ее. Вытащил ее, рискуя жизнью, не кто иной, как Рамбаузек. Так вот, с девочки стянули теперь мокрую одежду и стали ее крепко растирать. Так называемое «искусственное дыхание» ей делать, было, к счастью, не надо (зато оно было нужно Рамбаузеку, который лежал, распростертый на мостовой, и под руководством врача ему делали дыхательную гимнастику; конечно, можно бы сказать «физкультуру», это было бы современнее, но не так красиво). Девочку уже давно перестало рвать водой, но обоим пострадавшим угрожало воспаление легких — вода в реке была еще очень холодной, — оно казалось почти неизбежным. Девочку перенесли в машину, матери разрешили поехать вместе с ней в травматологическую клинику. Машина тут же вернется за Рамбаузеком, если только удастся привести его в чувство. Мертвыми так называемая «скорая помощь» не занимается.
Без колебаний прыгнув вслед за девочкой, уже почти терявшей сознание скорее всего, от страха, — Рамбаузек сразу же передал ее двум полицейским, которые, мужественно громыхая сапогами, как раз вбежали на палубу. Таким образом, девочка вернулась на свет божий через ту же щель, в которой исчезла. Но сам Рамбаузек, схватив ее на руки, уже не смог устоять в вязком иле, и клокочущая вода увлекла его в темноту. На его счастье, тут же нашлись два смельчака, готовых прийти на помощь; они немедленно кинулись за ним, но обнаружили его лишь через несколько минут, потому что он, можно сказать, уже почти утонул. Не имей они при себе карманных фонариков, все их усилия оказались бы напрасными. Подхватив Рамбаузека с двух сторон, они сами с трудом выбрались на палубу, но все же ухитрились его вытащить. И вот Рамбаузек лежал распростертый на берегу. Его руки ритмично сводили и разводили. Пока он еще не подавал признаков жизни.
Я сел поблизости и старался, насколько было возможно из-за хлопочущих над ним санитаров, его разглядеть; во всяком случае, голова Рамбаузека была мне хорошо видна. Она была всем, тело же — червеобразным придатком. То, что лежало здесь, на набережной, оказалось не чем иным, как растянувшимся во всю длину носом, подергивающимся и исполненным той серьезности, которой глупость всегда прикрывает свои мерзкие секреты. Этот нос весьма ощутимо изменил расстановку знаков препинания в моей жизни. И среди прочего он ставит точку в повествовательном предложении, где подлежащим является имя собственное — «Юрак». Да, вот этот нос Рамбаузек и стал совать в мою жизнь. Именно он возник в ней прежде всего остального. Причем в первый раз вовсе не в том полутемном подъезде, а еще гораздо раньше — в кабачке. Но вместе с тем нос этот можно считать и ручкой феномена «Рамбаузек», за которую мне в свое время следовало бы схватиться, чтобы с самого начала, оценив его по достоинству, навсегда с ним покончить. Однако я так не поступил, наоборот, я заставил Рамбаузека приседать на улице, а сам после этого покатился по наклонной плоскости, причем ничего не удалось мне избежать — ни иерихонских труб, ни треска пистолетных выстрелов.
Но теперь меня вдруг осенило, что я должен был сделать; я подобрал ключ к этой ситуации, он сверкал и жег мне руки. Такие ключи мы всегда находим в своем прошлом, только оно и может отпереть нам ворота настоящего. Я прыгнул на много лет назад и с грохотом и треском влетел в свою юность. Это был пустынный, точнее, безлюдный переулок, где по противоположному тротуару шагал элегантный человек лет тридцати, то есть одного возраста со мной, он щеголял с глуповатым видом своей большой, окладистой бородой. Тут-то и произошло это наиэффективнейшее, кратчайшее разрешение некоей создавшейся вдруг ситуации, случай, так сказать, изначально успешного, эпиграмматически-сжатого прозрения неожиданно возникшего передо мной феномена, и при всем этом разрешение весьма наглядное благодаря красноречивому языку действий. И тогда мне стало совершенно ясно, что жизнь вообще только потому и продолжается, что мы не способны дать ей всеобъемлющего определения, которого она так неутомимо ждет; а мы все, косноязычные рты да неумелые руки, заставляем ее и дальше вертеться-кувыркаться от одного тома исторических хроник к другому. Но на сей раз она ждала не напрасно, пусть на малом участке, но все незамедлительно свершилось в ответ на ее клич. Я перебежал переулок наискосок, подкрался сзади к бородоносцу и, обогнав его, ухватил всей пятерней его пышную бороду, зажал ее в кулак и кратко, но сильно дернул книзу, из-за чего бородач споткнулся; затем я как ни в чем не бывало прошел мимо него, а спина моя выросла до огромных размеров и в длину, и в ширину, словно гладкая отштукатуренная, но уходящая прочь стена отчуждения, полной непричастности и абсолютной уверенности. Именно так я и чувствовал себя на самом деле. Мое брадодерство открыло на какие-то мгновения пропасть между мной и окружающим меня миром, через которую никто не сумел бы перемахнуть, а если кто и попробовал бы, то мне ничего не стоило с моей архимедовой точки опоры заставить его загреметь вниз; но у меня за спиной царила полная тишина, и я ушел. Впрочем, даже если бы тишина не царила, мое вежливое изумление заставило бы умолкнуть любой протест. Я без всяких разговоров, вполне охотно, однако не без задней мысли и со вполне корректной надменностью пошел бы с этим возмущенным и, может, даже буйствующим в приступе бешенства бородачом в ближайший полицейский участок, чтобы вести себя там еще более вежливо и выражать еще большее изумление. И мне бы наверняка удалось в конце концов, шепнув на ухо дежурному полицейскому какое-нибудь остроумное замечание, передать потерпевшего именно в силу его все возрастающего возмущения в руки психиатров, чье искусство, как известно, и состоит в том, чтобы здорового человека, которого им удается заполучить под свой надзор, все больше сводить с ума, так что их диагноз в конечном счете оказывается справедливым.
В противном случае борода проникла бы в мою жизнь точно так же, как это удалось проделать лежащему передо мной носу, а могло случиться и что-нибудь похуже, в этом я сейчас не сомневаюсь. Кто знает, до чего могла бы дойти такая вот история? Не исключено, что даже до прорастания волосами всего моего существа, так сказать до полной бородовой инфильтрации, или до того, что бородой поросло бы огромное пространство. А может, и я сам стал бы невероятно и необратимо бородатым?
Однако именно эпиграмматический кулак — наше единственное подлинное и действенное оружие против людей — своевременно схватил беду и резким рывком покончил с ней; борода уже не вошла в мою жизнь, а этот вот Рамбаузек вошел. Я не дернул его за нос, а необходимость сделать это была ведь очевидной, просто неизбежной, такой выход из положения напрашивался сам собой.
И тем не менее я был намерен хотя бы теперь разобраться во всем, все понять и каким-то образом выразить это свое понимание; для меня здесь речь шла о конечном, но запоздалом и, следовательно, тщетном понимании, об его, так сказать, интеллектуальном аспекте, а по сути дела, о желании понять. В этот момент санитары отошли от Рамбаузека. Я тут же оказался подле него. Протянул руку, защемил его нос между пальцами и сильно дернул. В следующий миг он открыл глаза; и вот его уже слегка приподняли, и вот он уже сидит, кашляет, его рвет водой, он отплевывается. Он размахивает руками. Да, он жив. Я тут же отошел, оставив его на попечение врачей и санитаров. Я двинулся вдоль берега, пересек вокзальный перрон, пошел дальше в сторону площади, туда, где госпожа Юрак должна была бы сесть в трамвай — и там как раз, когда раздалась двутональная сирена возвращающейся санитарной машины (которая должна была увезти живого Рамбаузека, а не уехать пустой, оставив на набережной его труп!), меня обдало мягким дуновением слева, справа и над шляпой, воздух вокруг меня заколыхался, и я увидел, что вспугнутая за моей спиной голубиная стайка по косой взлетела надо мной, устремившись в небо.
Я вернулся домой, когда вечернее солнце еще не убрало своей золотой парчи, и нашел засунутую в щелку двери телеграмму от Роберта: через неделю он будет здесь. Пора было убираться восвояси. Я подумал о том, что нужно было бы привести в порядок свой дом, потому что я чувствовал себя, так сказать, доросшим до своего собственного жилища и достойным его. А эта мастерская показалась мне чем-то вроде стреляной гильзы: все, что можно, я здесь уже сделал, и ничего больше не оставалось. К тому Же меня уже часто до рассвета тянуло с постели к рабочему столу у окна, откуда открывался широкий вид на реку; и я встречал рождение нового дня так, как подобает интеллектуалу, встречающему его раньше всех в сиреневых предрассветных сумерках. Благодаря эпизоду с Рамбаузеком с инфильтрацией было покончено, и я в тот же вечер насладился несколькими часами радостного покоя. Теперь я знал, что наконец-то я поеду, смогу поехать, имею право поехать на запад.
У Рамбаузека, как и у дочки Юраков, никаких осложнений не последовало и воспаление легких не началось. Рамбаузека я даже навестил в травматологической клинике, куда уже три или четыре раза заходил, чтобы справиться о его здоровье. Я стоял у его кровати, словно у гроба с новопреставленным носом.
Рамбаузек, отныне рассосавшийся инфильтрат, тихо лежал на спине. Его нос представился мне длиною с кровать, а были ли там другие части его тела, меня мало интересовало.
Но в этом-то я как раз и ошибался. Молчание Рамбаузека вдруг стало красноречивым и исполненным смысла, хотя ни слова не было произнесено. Я оперся рукой о край кровати; ничего не говоря, он положил свою ладонь на мою руку, похлопал по ней, а может быть, потрепал ее. То был умиротворяющий жест. Эта последняя точка над «и» нам обоим была, несомненно, нужна. Я ушел. В трамвае я еще чувствовал прикосновение его руки к своей, которой я теперь легко оперся о скамью.
Я находился в том приятном состоянии отсутствия, которое часто связано с нашим присутствием на праздниках жизни. В руке моей еще жило ощущение чего-то легчайшего и теплого, словно ко мне на ладонь опустилась маленькая нахохлившаяся птичка с растрепанными перышками на грудке. Это чувство было таким телесно-конкретным, что я поглядел на свою руку. И в самом деле на моей руке лежало нечто легкое и теплое, а именно ладошка четырехлетней девчушки, которая, сидя между мною и своей молодой мамой, самозабвенно-изумленно глядела на проезжавший мимо, мерно покачивающийся огромный грузовик городского театра с громоздкими декорациями. Да, декорации меняются. Вы слышите удары колокола? Я свой услышал, я знал, сколько пробило. Ручка ребенка большую часть дороги пролежала в моей руке; у меня отдыхала небесная птица.
На другой день ранним утром я шел по длинному составу скорого поезда, который ехал на запад. Я отыскал удобное место в вагоне второго класса и вышел в коридор, который был слева по ходу поезда. Сквозь густой папиросный дым сиял мне день, лазоревый и золотой. Я опустил стекло. Мы мчались вдаль. Дорога вела в Париж. Вскоре она начала подниматься красивыми извивами, и холмы повторяли ее движение. Дома были прилеплены к склонам подчас очень густо. Ветер вместе с дымом теперь уже сильно бьет в лицо, перестук колес становится звонче, открывается лесистая долина. Мы уже далеко. Мы подъезжаем к той седловине, которую поезда преодолевают сквозь два туннеля. Дважды гора с клекотом и бульканьем прополаскивает нами свою глотку. После полоскания перестук колес звучит уже в другом ритме. Поезд мчится с горы. Темп исполнения alla breve — так было до сих пор, а вверх в гору более сложный, считать надо на 12/8. Дребезжит, торопится — финальная фраза. Теперь звучание должно разрастись: зачем мы жили на свете, если хотя бы в финале не можем стать свободными?! Вот это и достигнуто — слева и справа пейзаж срывается вниз, отпускает нас, мы взвиваемся, словно в лифте, громко, грозно, грузно: виадук. Айхграбен. О, изумрудный дол! Обдай свои деревья пьянящей пеною зеленых листьев, поет нам ветер с холмов. В ответ на ритмичный стук колес мчащегося с горы поезда из глубины моей груди, будто из самого средоточия моей жизни, вырывается верещащий ликующий вопль, как порой кричат лошади, когда их пускают в галоп или заставляют скакать во весь опор.
Пер. с нем. Л. Лунгиной.
Как-то раз, когда наш знакомец с Рейна проходил в обществе доктора из Брасенгейма мимо кладбища, тот, указав на свежую могилу, заметил:
— Вот и Зельбигер тоже ускользнул от моих забот и обрел это последнее пристанище стараниями своих приятелей.
В трактире, где бражничали канцеляристы, разгорелся яростный спор, и один из собутыльников, стукнув кулаком по столу, воскликнул:
— И все-таки их не существует! Я разумею привидений и прочих призраков. А те из вас, кои дадут себя запугать, — продолжал он, — глупые бабы, да и только.
Тут его товарищ, писарь, решил поймать спорщика на слове и сказал, обращаясь к нему:
— Послушай-ка, счетовод, не много ли ты на себя берешь? Бьюсь об заклад на полдюжины бургундского, что смогу напугать тебя до смерти, хоть и заранее уведомлю о своем намерении.
Счетовод согласился, сказав: «По рукам!»
Вслед за тем писарь отправился к лекарю.
— Господин хирург, если вам попадется покойник, у которого вы могли бы отсечь руку по локоть, то благоволите сообщить мне об этом.
Некоторое время спустя лекарь пришел к писарю.
— Нам доставили труп самоубийцы, — сказал он. — Покойник был решетником. Мельник выловил его у запруды. — И он протянул писарю отрубленную руку.
— Ну как, счетовод, ты по-прежнему упорствуешь в своем утверждении, будто призраков не существует?
— Разумеется, не существует, — ответствовал тот.
Тогда писарь тайно прокрался в каморку счетовода и спрятался под его кроватью. А когда счетовод улегся в постель и заснул, писарь провел по его лицу своей теплой рукой. Счетовод проснулся и так как он в самом деле был человеком разумным и храбрым, то сказал:
— Что это за дурацкие проделки? Ты хочешь во что бы то ни стало выиграть наш спор? Ужель ты мнишь, будто я сего не понимаю?
Писарь не проронил ни слова в ответ, но, когда счетовод снова заснул, писарь вдругорядь провел своей рукой по его липу. Тогда счетовод сказал:
— Ну, знаешь, будет! Коль я схвачу тебя за руку, тебе несдобровать. — И третий раз медленно провел писарь рукой по лицу счетовода, а когда тот уже готов был его схватить и хотел было воскликнуть: «Вот ты и попался!», у него в руках оказалась ледяная, обрубленная по локоть рука утопленника, и леденящий, смертельный страх заполз счетоводу в самое сердце, поразил всю его живую плоть. Когда же он очнулся и пришел в себя, то произнес слабым голосом:
— Сколь ни прискорбно это, но вы выиграли наш спор.
Писарь рассмеялся и ответил:
— В воскресенье разопьем полдюжины бургундского!
Однако счетовод возразил ему:
— Мне уже его никогда не пивать.
Коротко говоря, на другое утро у него поднялся жар, а неделю спустя он был уже трупом.
— Вчера спозаранку, — сказал доктор нашему знакомцу, — его отнесли на кладбище, и он покоится в той самой могиле, на которую я вам давеча указал.
(Из календаря «Рейнский домашний друг», год 1814, «Смерть от страха».)
Разговор в трактире: существуют ли привидения или там призраки?
— Чушь все это, сказки. И всякий, кого удастся этим напугать, — глупая старая баба, да и только.
Вдруг одному из собутыльников, до той поры молча слушавшему спор, пришла на ум одна затея, которая показалась ему столь забавной, что он едва смог сдержать свой восторг. Великолепно!.. Ну, подождите!..
— Бьюсь об заклад, коллега, что ты у меня задрожишь от страха как осиновый лист, причем еще нынче ночью, хоть я тебя и предупреждаю об этом заранее.
Тут же заключили пари на несколько бутылок вина, а потом тот, кто его предложил, отправился к своему приятелю, окружному врачу, вскрывавшему трупы, и раздобыл у него отсеченную по локоть руку самоубийцы, которого выловили у запруды. Через открытое окно — дело было летом — он быстро влез в комнату своего коллеги и юркнул под кровать, безмерно радуясь своей выдумке. Ждать пришлось долго, целую вечность, да и лежать под кроватью оказалось весьма неудобно. Будь это хоть спальня красивой женщины, тогда б еще куда ни шло, там есть на что поглядеть, а тут… Ну, наконец-то!.. Лестница скрипнула… Итак, момент настал!.. Он сжался в комочек и притаился. Вспыхнул свет, послышалось долгое откашливание… гх, гх… Что будет дальше? «Только бы ты не угодил мне в голову сапогом, любезнейший!» Снова стало темно, хозяин ощупью пробирался по комнате. Что-то скрипнуло это, конечно, кровать… Ну вот, уже и захрапел. Главное, не шуметь. Он осторожно высовывается из-под кровати, в левой руке у него мешок с рукой покойника, а правой он дотягивается до лица заснувшего приятеля и торопливо проводит по нему ладонью снизу вверх, задевая нос, и снова заползает под кровать.
— Болван, так тебе пари не выиграть!
«Молодец, неплохо, да ты храбрый парень! Что ж, повторим. Валяй, ругайся! А теперь в третий раз!»
— Ну, погоди, ты у меня дождешься! — раздается грозный голос с кровати.
«А теперь… подсуну-ка ему обрубок из мешка… Ха!.. Вот так. Тишина. Ну, каково? Никакого ответа… Что, сильно подействовало, да? Ну, хватит, пора кончать шутку!..»
Когда же он зажег свет и хотел было насладиться своей полной победой и уже собирался произнести заранее заготовленную фразу: «Не говори „гоп“, пока не перепрыгнешь», он увидел на смятой наволочке иссиня-бледное лицо своего приятеля, уставившегося в одну точку вытаращенными, немигающими глазами. И тут самого шутника продрал мороз по коже, ибо лежащий в постели не отшвырнул от себя холодный обрубок, а, наоборот, судорожно вцепился в него — тронутая тленом мертвая плоть с буро-красным срезом вокруг вылущенного локтевого сустава торчком стояла на подушке…
Несколько дней спустя напуганный скончался.
Разговор в трактире: существуют ли привидения или там призраки?
— Чушь все это, сказки. И всякий, кого удается этим напугать, — глупая старая баба, да и только.
— Бьюсь об заклад, коллега, что ты у меня задрожишь от страха как осиновый лист, причем еще нынче ночью, хоть я тебя и предупреждаю об этом заранее.
Тут же при свидетелях заключили пари на несколько бутылок вина. Тот малый, что начал спор, вскоре ушел, а другой спорщик остался с товарищами в трактире. Время бежит быстро, друзья выпивают, покуривают, разговор идет уже совсем о другом, перескакивая с темы на тему, бог знает о чем только не говорят… Ну, так… Наконец приходит он домой, еле держась на ногах от усталости, и заваливается спать. Несколько минут спустя мысли его начинают путаться, блекнут образы, и вот он уже готов погрузиться в сон, как вдруг чувствует какой-то слабый толчок, вслед за чем нечто гладкое и теплое слегка касается его щеки и скользит от подбородка к носу…
— Ах, браво, браво!.. Тут кто-то, кажется, вознамерился таким примитивнейшим способом выиграть спор и заграбастать сколько-то там бутылок вина?.. Нет, хитрюга, этот номер не пройдет! Даже если бы ты действовал куда искуснее, и то у тебя ничего бы не вышло!.. Эх, болван ты болван, разве так споры выигрывают?..
Но тот в ответ затаился и лежал, не шевелясь, видно, еще надеясь на что-то.
— Прекрати, черт возьми, мне это положительно надоело!.. Ах, ты опять!.. Ну, подожди!
Он приподнимается на кровати, тянет руки вниз, чтобы половчее схватить шутника, заранее предвкушая, как они завтра будут хохотать, пересказывая эту историю… Но тут вдруг под ним словно разверзается какая-то пустота, и темная комната проваливается туда на несколько метров, а он все падает и падает, судорожно сжимая ледяную мертвую руку. Он несется вместе с нею в темноту, а над ним безжалостно гаснут последние отлетающие искорки… В комнате вспыхивает свет, но как он призрачен и слаб в сравнении с теменью, которая была такой густой и вязкой… Да тут кто-то есть, и этот кто-то склоняется над ним и вырывает у него то, что он стискивает в руке…
— Слушай, ты! Да что с тобой?.. Это всего лишь шутка!.. Ну, погляди, я взял эту руку у прозектора в анатомическом театре… Я протянул тебе этот обрубок, и ты его схватил. Да очнись ты в конце концов!..
Ну конечно же, это его комната, а вот его коллега — все это он прекрасно понимает. И как раз когда он уже готов взять себя в руки, и когда он уже чуть ли не устыдился того, что так легко поддался испугу, и уже вроде бы вновь освоился с окружающей обстановкой, его вдруг охватывает величайшая немощь, с которой он решительно не может справиться, хотя и объясняет себе, что все это шутка и розыгрыш…
— Подай мне, пожалуйста, стакан воды. Она вот там, в кувшине, — говорит он, чтобы немного одолеть свое слабосилие и хоть что-то сказать. Свет в комнате кажется ему тусклым. Он вынужден снова откинуться на подушку, и он снова проваливается в темноту. Какая, однако, это все нелепость! Нелепость!.. Слово уносится вверх мерцающей искоркой и гаснет во мраке. Он снова приходит в чувство и твердит самому себе, что все обстоит так, мол, и так — пустота, бессмысленные звуки, и нет им отклика ни в жизни, ни в сердце, самую глубину которого просек холодный, мертвящий страх и затаился там, не подвластный здравому смыслу, жаждущему навести порядок в беспричинно смятенной душе, вернуть ее назад в привычную колею, но, увы, он жалок, слаб и убог. Зато страх, получивший богатую пищу, живет напряженной, интенсивной жизнью… Нет, ему никак не удается достичь той поворотной точки, которую необходимо достичь, чтобы остаться живым, той дергающейся пружинки, той оси, вокруг которой все должно сейчас повернуться, изменить направление, уйти из зоны страха назад в зону шутки, которая и есть не что иное, как действительность. Нет, на эту вершину ему так и не удается подняться, слишком скользок туда путь, да и захлопнулась дверь перед ним, не за что ухватиться, и вот он уже забывает о свободе выбора, о здравом смысле и круто поворачивается в сторону тьмы.
Несколько дней спустя напуганный скончался.
А ведь никому и невдомек было, что за этим спором стояло не желание выиграть несколько бутылок вина и не охота потешить свое тщеславие, но сама госпожа Смерть собственной персоной.
Как-то осенним вечером некий человек — владелец фруктового сада приходит в гости к своим друзьям и приносит им в подарок корзинку груш разных сортов. Гордясь своим умением садовода, он предлагает всем присутствующим попробовать от каждого сорта — и вот эту желтую, и вон ту коричневую… А шутки ради положил он среди настоящих груш одну, сделанную из марципана, причем на редкость натурально. Все пробуют, обсуждают достоинства каждого плода…
— И вот эту маленькую вы тоже обязательно должны отведать, — говорит владелец фруктового сада, обращаясь к хозяйке дома… — Она приятней всех на вкус, хотя и выглядит совсем невзрачно… Нет, нет, не режьте, она слишком сочная, прошу вас, смело кусайте ее, кусайте. — И он протягивает хозяйке дома грушу из марципана.
Любезная хозяйка откладывает фруктовый ножичек, и в тот момент, когда она весело подносит ее к губам, и, ожидая, что вот-вот из плода брызнет обильный сок, вытягивает подбородок над тарелкой, и уже готова сиянием глаз выказать другу все свое восхищение и похвалу за это произведение садоводческого искусства, зубки ее вонзаются в мучнистый, сухой приторный марципан, а лицо еще сохраняет свое прежнее выражение, однако под этой застывшей гримасой образовывается своего рода пустота, и эта, ставшая ненужной маска раскалывается, как корочка льда, покрывшая лужу, когда под ней уже нет воды. Но вот хозяйка дома подхватывает шутку, и лицо ее принимает новое выражение, и она смеется, и все вокруг тоже смеются, хотя еще и не знают, в чем дело, ибо мимическая игра ее лица уже сама по себе вызывает смех.
Он был чиновником страхового ведомства в Вене, жил вместе со своей сестрой, молодой красивой девицей, которая тоже где-то служила. (Я их обоих хорошо знал.) У них была прелестная квартирка в районе, куда обычно редко попадаешь, на самой окраине города, на улице со звонко звучащим названием, содержащим два или три «а». В долгие зимние вечера у них было необычайно уютно пить чай, и к ним всегда можно было запросто зайти…
Однажды он немного задержался на службе и к тому же сделал небольшой крюк, чтобы заглянуть в антикварную лавку: брат с сестрой непрестанно занимались украшением и усовершенствованием своего жилища, в данном же случае речь шла об одной старой шкатулке, которую он уже давно приглядел. Этим вечером он решился наконец-то ее приобрести и весьма возгордился своей покупкой… Как раз в этот день он неожиданно получил некоторую сумму. Вечер был хмурый, туманный… Вот он заворачивает в свою улочку, поднимается по лестнице к своей двери, и в тот момент, когда он собирается ее открыть и думает как раз о том, пришла ли уже домой его сестрица и что она скажет, увидев наконец-то приобретенную шкатулку, дверь его квартиры медленно открывается и его сестра в шляпе и пальто выходит на порог и прислоняется к дверному косяку, в упор глядя на него. Ее нижняя губа отвисла, рот приоткрылся, а глаза пустые и усталые. Она поднимает руку и указывает назад, на дверь, а потом рука бессильно падает и ударяется о бедро. Он вбегает внутрь, в прихожую — везде горит свет.
Квартира пуста. Причем полностью, совершенно. Он торопливо, все ускоряя шаг, обегает комнаты.
Да, квартира пуста; даже солонка не висит над плитой в кухне. Ни занавески не осталось, ни картины, и все крючки выдернуты из стен; ни стола, ни стула (только теперь он замечает, сколь велики эти комнаты), все увезено, все вытащено. Стены, полы, потолки стали голыми и плоскими; только с середины потолка свисают на шнуре электрические лампочки, а абажуры исчезли. Он торопливо выбегает на лестничную площадку и расспрашивает сестру. Она знает не больше его, она вернулась домой всего несколько минут тому назад, как раз перед его приходом.
Он чувствует: ему придется теперь погрязнуть в этих новых обстоятельствах, придется признать случившееся свершившимся фактом… Придется ли? Да, никуда не денешься!.. И тут же в душе его возникает пустота, в которую обрушиваются обломки его хорошего настроения и изящной осанки (когда он взбегал вверх по ступенькам своего дома, думая о милой сестрице), подобно тому как с грохотом валится каменный свод, загромождая своими обломками гулкую пустоту подвала, — это чувство остается в нем и оно становится еще ужаснее и неправдоподобнее, когда привратник говорит ему: да, да, как же, часа в два пополудни приехал мебельный фургон, и его самого несколько удивил их столь неожиданный переезд, но ведь и фургон, и грузчики были же ими заказаны в такой-то конторе… Конечно, брат и сестра немедленно позвонили в эту контору, и, конечно же, в этой конторе понятия не имели о таком заказе.
Итак, налицо кража среди бела дня, произведенная с небывалой наглостью!.. В доме скоро поднялся шум, жильцы выскочили на лестничные площадки, задавали вопросы, выкрикивали что-то, рассуждали. Ну, а нашим двоим, им же надо было как-то продолжать жить, и они отправились в ближайшую гостиницу.
Однако на улице (а вечер был хмурый, туманный) он вдруг заволновался от мысли: чьи же все-таки руки хозяйничают в нашей жизни? Ему показалось, что эта история не стоит особняком, и он преисполнился не личным, а каким-то всеобщим негодованием, словно этот случай и в самом деле был всеобщим, словно у всех людей время от времени таким вот способом чьими-то невидимыми руками очищают квартиры, хотя считать так просто нелепо, — ведь происшествие воистину не обычное! «Чьи руки хозяйничают в нашей жизни? Из какой тьмы тянутся к нам эти руки?..» Так шел он рядом со своей сестрой и следил взглядом за облачками пара, вырывавшимися из их губ и смешивавшимися друг с другом, прежде чем растаять в воздухе… Как его одурачили! А он-то словно на смех ходил покупать шкатулку… Что ему придумать, чтобы утешить сестру, которая молча и печально шагала с ним рядом! Он чуть было не сказал ей: в последнее время я предчувствовал, что случится нечто похожее, и ожидал этого — но ведь подобную нелепость как-то стыдно произнести.
Несмотря на все старания полиции, жулики так и не были пойманы.
Любое событие, даже самое ничтожное, если в него пристально вглядеться, становится удивительным и предстает пред нами в новом свете, стоит только не упустить из виду его единичного характера, то есть того, что ничто никогда не повторяется, и это новое значение может придать смысл самому незначительному, точно так же как у воистину значительных происшествий только этим путем можно обнаружить их мучительно-темный задний фон — но это рассуждение уводит нас слишком далеко. И все же вспомни: твоя рука на ресторанном столике там-то и там-то три года назад, или твоя нога позавчера на десной тропинке…
Итак, вернемся к мелким событиям, о которых особенно много и рассказывать-то нечего… Когда весна начинает граничить с летом и ночи становятся теплыми, в Вене, как и в любом большом городе, скамейки в скверах и садах вновь начинают пользоваться успехом — зимой они в большинстве случаев стояли заброшенные и отверженные, часто заваленные снегом, никому не нужные и никем не тронутые, — причем они пользуются успехом у самых различных категорий горожан, а именно: у влюбленных в широком и узком значении этого слова, у людей, по той или иной причине страдающих бессонницей, у завсегдатаев кафе после их закрытия, когда никак нельзя оборвать начатый спор, у собственно мечтателей (правда, такие редко встречаются) и, наконец, и главным образом, у бездомных, у мужчин и женщин, не имеющих места жительства, эти — самые упорные, правда, их упорство разом улетучивается, когда полицейский поглядит на них в упор или когда они отсидят ноги, но иногда, если повезет, они упорствуют до самого белого дня.
Тедди был молодым человеком из общества, то есть одним из тех, что шалопайничают до той поры, пока их куда-нибудь не пристроят по протекции, поскольку им уже давным-давно пора вести жизнь, соответствующую их положению и сводящуюся к тому что все жалованье тратится на личный гардероб и прочие светские прихоти, а во всем остальном они продолжают по-прежнему сидеть на шее у своих родителей. Но Тедди, которого пока еще никуда не пристроили, продолжал шалопайничать вовсю, и поскольку он (так по крайней мере считали его друзья) был человеком своеобычным, то имелись все основания полагать, что он не изменит своего образа жизни до удачной женитьбы, надо надеяться, на богатой невесте — ведь такой вариант не исключен, и мы всегда можем на него уповать.
А вот с Розою дело обстояло так: она была кухаркой в одном доме и однажды вечером взяла у хозяев расчет, а на новое место могла выйти только со следующего утра; ее прежние хозяева, озабоченные немедленной заменой кухарки, не разрешили ей провести у них последнюю ночь, поскольку ее заместительница стояла, можно сказать, уже под дверьми и, судя по ее виду, вовсе не собиралась разделить с Розой комнату даже на одну ночь. Роза была девицей гордой, и ушла она, как говорится, с шиком, хоть и действовала весьма поспешно — взяла свои вещички и хлопнула дверью. Однако к новым хозяевам ей обращаться не хотелось. Когда стемнело, ей пришла мысль, что она прекрасно может сэкономить деньги на ночлег… И вот она сидит на скамейке на Рингштрассе — тоненькая девушка в осеннем пальто, поставив рядом с собой дорожную сумку… Да, не сладко приходится человеку из деревни, когда у него нет родственников в городе. И вскоре ей стало как-то не по себе, к тому же она боялась, что ее задержат или еще что-нибудь случится; время тянулось медленно, она подумала и пришла к выводу, что поступила опрометчиво, а теперь уже около одиннадцати, и ей уже нигде не найти пристанища, разве что в гостинице, но как это будет постыдно выглядеть (так ей казалось). И она осталась сидеть на скамейке.
Рингштрассе — темные ряды деревьев по обеим сторонам улицы, а проезжая часть освещена дуговыми фонарями. И вблизи и вдали движутся световые точки автомобильных фар, доносятся гудки клаксонов, машины приближаются и мчатся мимо. Пустая, широкая полоса асфальта, где-то там по краю тротуара, череда огней освещенного кафе… Летними ночами девочки всегда чего-то ждут, когда ходят по опустевшему городу, не то чтобы чего-нибудь определенного, а так, вообще… Ночь — это та часть суток, которая свободна во всех отношениях, идешь себе со своими заботами, страданиями, мыслями, раздумьями, но при этом охотно на все отвлекаешься, готов откликнуться на любое происшествие.
Итак, Тедди направляется к скамейке, едва увидев нашу Розу, которая сидит в темноте, — тоненькая девушка в осеннем пальто… Он начинает разговор так, как обычно начинают подобные разговоры (впрочем, похоже, что здесь он надеется на нечто более определенное, хотя и не пойдет к своей цели кратчайшим путем, в чем мы сейчас сумеем убедиться), она же ведет себя скорее скованно и отвечает ему односложно, и все же его появление приносит с собой какое-то тепло и перемену, и она не может не признать, что теперь ей уже не так страшно; он очень приветлив, его речь изысканна, он располагает к себе, от него исходит аромат хороших духов, она это замечает, когда он поближе к ней придвигается. Мало-помалу она становится разговорчивей и объясняет ему суть обстоятельств, в силу которых оказалась тут ночью, конечно, при этом она выражается весьма сдержанно, почти таинственно, а Тедди и не пытается выяснять подробности… Деревья глухо шелестят, тени меняют свои формы, порой мягкие порывы ветра раздвигают густую листву, и тогда на них падает луч света от неярких в этот поздний час уличных фонарей. Он отмечает, что на ней очень красивая шляпка, по форме напоминающая цветочный горшок. Тедди ведет себя уже совсем по-отечески, заверяет ее, что все это сущие пустяки и что он намерен ее немедленно устроить в одной милой гостинице, это чуть ли не его долг (он предупреждает ее об опасностях большого города, говорит несколько поучительно, очень разумно и уж никак не заинтересованно). Нет, заявляет он в конце концов, совершенно невозможно, чтобы она оставалась здесь на ночь… Она, конечно, не соглашается, упрямится, отказывается, говорит, что уж лучше ей остаться здесь, — это она повторяет все снова и снова. Потом она все же идет с ним, он даже несет ее сумку. «Какой воспитанный человек», — думает она. Тут обнаруживается, что она куда меньше его ростом. Сперва они идут по Рингштрассе, затем сворачивают на узкие улочки, он жизнерадостно болтает как старый дядюшка, прикрывает свое напряженное, встревоженное ожидание слоем хладнокровия, простодушия и безразличия; внешне он решительно во всем ведет себя как человек, который ничего не имеет в виду, кроме выполнения своих, так сказать, джентльменских обязанностей, а именно: помочь благополучному разрешению данной ситуации, поскольку это так доступно и просто сделать. Он выбирает маленькую гостиницу, которую знает. Тут, он может поклясться, она будет хорошо устроена и завтрак ей утром подадут в комнату.
Они входят. В вестибюле гостиницы светло, Тедди обращается к портье (они давно знакомы), обо всем договаривается, а Роза в это время стоит в сторонке и ждет… И как раз в тот момент, когда Тедди думает: «Ну вот, теперь все!..» и оборачивается к Розе, чтобы взять ее под руку и повести наверх, в номер, и чувствует в себе накал напряженного ожидания, взгляд его упирается в ее лило, которое поражает его своей ординарностью, несвежестью и почти уродством… Портье зовет горничную и, сделав несколько шагов, раздвигает решетчатую дверь лифта… В душе Тедди тут же возникает пустота, и его игривое настроение и обходительные манеры с грохотом рушатся в эту пустоту, возникшую от разочарования; Он вдруг чувствует острую потребность кому-то нагрубить; однако он понимает, что его прежнее поведение — единственный, хотя и малонадежный, мост, по которому можно перейти через эту историю… Он отходит от решетчатой двери.
— А вы, сударь, наверх не подниметесь? — спрашивает портье.
— Нет, — отвечает Тедди. — Ах да, ведь этой даме надо завтра утром позавтракать! — И он быстро улаживает и этот вопрос; затем он подает ей руку, едва взглянув на нее, но под занавес ему все же удается оказаться на высоте положения. Он говорит приветливо, в покровительственном тоне и явно благорасположенно:
— Ну вот, теперь вы хорошо устроены, желаю вам приятного отдыха, — и приподнимает шляпу.
Она бормочет что-то вроде «спасибо», и лифт уносит ее вверх, а он уходит.
Тедди счастлив, в ушах у него все еще звучит его фраза: «Ну вот, теперь вы хорошо устроены…» На улице он продолжает разговор с самим собой, но уже в другом тоне: «Бедняжка… Конечно, так и надо было поступить, это был почти что мой долг, во всяком случае, никому вреда это не принесло, а впрочем… Может, надо было довести дело до конца, получилось бы забавно, а почему бы и нет?!» Вдруг он останавливается… Да, да, пока он стоит вот так на темной улице, он мысленно делает несколько шагов назад, к гостинице… Что ж… И заворачивает в ближайшее кафе.
Лифт останавливается на нужном этаже, горничная отодвигает решетку, номер такой-то… «Есть все же еще приличные люди, такие люди все же еще есть», — думает Роза. Комната тихая, и из-за стен не доносятся никакие звуки, только удаляющиеся шаги горничной в коридоре. Роза садится на край кровати, она глядит прямо перед собой и вдруг начинает плакать.
Город ночью, и его манящее огнями дно… Из глубины далекого светящегося марева большие улицы скачками несутся от одного яркого дугового фонаря к другому, с разных сторон ныряют в квадраты просторных площадей и там сливаются воедино; на площадях еще больше огней, они мигают и мечутся…
Город ночью, и его манящее огнями дно, световые щупальца, которые, выпускают жарко натопленные гостеприимные заведения, — короче говоря, то, что обычно называется «ночной жизнью»… Ночной жизни чаще всего предаются шумными компаниями, но есть и такие чудаки, что в одиночестве шатаются по улицам или в одиночестве сидят в кафе, как правило, это молодые люди, которые, быть может, только поздно вечером от чего-то оторвались, что-то отложили, оставили, выбросили из головы — кто учебники, кто контору, кто тревожные думы, или недописанное письмо, или ссору, — быть может, последние полчаса они не были погружены в свои дела, а в мыслях уже торопливо сунули руки в рукава зимних пальто, подняли воротники, надвинули на брови шляпы и проверили, в кармане ли ключи.
И вот ты уже на темной улице и где-нибудь окажешься в конце концов, к какому-то берегу прибьешься, когда идешь так бездумно, куда глаза глядят… Сперва тебя влечет эта широкая дорога, от которой расходится множество заманчивых слабоосвещенных тропинок; если не менять направления, то будешь все время продвигаться в чрезвычайно многолюдной толпе, такой многолюдной, что это может показаться оскорбительным и вызвать желание сойти с этой дороги… Итак, ты покидаешь зимнюю улицу и входишь в некое гостеприимное заведение. И может случиться, что твой взгляд, брошенный в это журчащее цвето-световое месиво, вдруг за что-то зацепится, как за крюк, многого не надо, достаточно, скажем, просто чьего-то рта, который вовсе не украшает лицо при улыбке, а, напротив, его уродует, а потому взгляд твой, скорее всего, скользнет по первому плану этой маленькой сцены от левой кулисы до правой и охватит всю картину в целом, причем с сочувствием даже к этой самой женщине, но теперь уже, собственно говоря, вовсе не из-за ее привлекательности… Однако тут ты испытываешь некий контрудар, который не позволяет тебе заходить слишком далеко. Ведь всем известно, и тебе самому не хуже других, что за сброд этот ночной люд, и мужчины, и женщины, куплетисты или там цыганские примадонны, лживые, жадные и бесчестные, — все эти так называемые темные личности… И вдруг ты представляешь себя в том самом вожделенном для тебя состоянии, а именно когда ты гордо проходишь мимо этого злачного места (раздвигая пелену медленно падающего снега), отрешенный от всего, непричастный ни к чему, в большой степени независимый; достаточно сделать маленькое усилие, чтобы это осуществилось — но ведь не для такого финала ты вышел сегодня вечером из дому, а может быть, именно для этого?!
Во всяком случае, что до молодого господина Милана, то он вскоре покинул зал кабачка, взял в гардеробе свое пальто и стоял теперь на улице: последние белые хлопья медленно кружились в воздухе и садились ему на рукава и плечи — снегопад кончался. Итак, дверь кабачка осталась позади, он переступил через распростертые поперек тротуара световые щупальца только что оставленного им заведения — казалось, вот-вот в душе его возникнет то самое вожделенное состояние, к которому он так стремился. Затем он свернул за угол и быстрым шагом прошел мимо нескольких женщин, которые выступили вперед из полутьмы, поспешностью своего шага он дал им понять, что они его не за того приняли. Час спустя Милан все еще бродил по улицам, два или три раза торопливо и целеустремленно повторил он один и тот же маршрут, а потом вдруг зашел в кафе, словно ему срочно понадобилось явиться именно туда, впрочем, там он не застал никого из своих знакомых, хотя на это весьма рассчитывал. Это возникшее вдруг желание встретить кого-нибудь из приятелей послужило ему в некотором роде оправданием своего поведения… Но полчаса спустя ему стало совершенно ясно, что он искал, и потому он снова и снова оказывался на широкой дороге, от которой расходятся все эти заманчивые, слабо освещенные тропинки — стволы и штреки в той шахте сладострастия, в которую город превращается по ночам. Многочисленное общество других таких же, как и он, «горняков» в узких и широких штольнях Милану теперь почти не мешало… Конечно, время от времени то там то здесь мелькали профили или силуэты, которые манили его, но тем не менее после более чем часовой беготни он все еще был на улице и уже начинал чувствовать усталость.
Вот тут-то к Милану и пристали две девицы: поскольку уже так поздно, они, мол, готовы взять с него всего полцены и обе пойти с ним. Собственно говоря, они ему не правились. А вот некоторые из тех девиц, которых он приметил прежде, когда кружил по городу, нравились, и весьма. Он сказал им, что у него при себе ровно столько денег, сколько они спрашивают, да еще немного на оплату гостиничного номера — этим они должны удовлетвориться, больше с него сегодня не получишь, и если это им подходит, то ладно… Итак, они пошли втроем. Прежде всего выяснилось, что портье маленькой гостиницы, куда его привели девицы, запросил за комнату куда больше денег, чем они ему говорили. Потом все трое поднялись на верхний этаж, номер был довольно большой, со сдвинутыми кроватями, но не топленный. Девицы наперебой хвалились, какие они умеют вытворять фокусы, потребовали деньги вперед, попросили добавить хоть немножко, выслушали напоминание Милана об оговоренной сумме, но тем не менее получили еще по нескольку монет, потому что он хотел, чтобы они были в хорошем настроении. Если ему хоть одна из них немного и приглянулась, то это была та, что поменьше ростом; она сидела рядом с ним на краю кровати, в то время как ее товарка уже начала раздеваться. И вот, когда он прикидывал в уме все те забавы, которые сулили ему девицы, и когда он обнял за талию ту, что сидела рядом с ним, и хотел было прижать ее к себе и потребовать, чтобы она последовала примеру своей подружки, и ощутил сквозь одежду округлость ее тела (почему она сидит рядом с ним так тихо и никак не отвечает на его призывы?), и когда он уже собирался расстегнуть ее платье, взгляд его упал на нечто — собственно говоря, не бог весть на что, на сущий пустячок, но глаза его зацепились за это, как за крюк: у сидящей рядом с ним девицы на одном пальце левой руки не хватало фаланги; почти одновременно Милану бросились в глаза и другие мелочи: крышка белой тумбочки у кровати была во многих местах обожжена непогашенными окурками сигарет, которые клали туда «горняки», побывавшие здесь до него, — коричневое пятно к коричневому пятну, словно орнамент по краям. Кроме того, он заметил также, что у девицы, сидящей рядом с ним, нос картошкой и что рука с недостающей фалангой, еще красная от холода, выглядит удручающе убого. Он отстраняет ее от себя (она как раз зевает, прикрывая рот тыльной стороной кисти), делает знак ее товарке, чтобы та перестала раздеваться, и говорит:
— Знаете что, девочки, вы ведь тоже небось устали и уже поздно, давайте поболтаем немного и разойдемся по домам.
— Гляди-ка, да он хороший парень, — говорит та, что поменьше, своей подружке, а затем обращается к Милану: — Угости сигареткой, котик.
Милан протягивает ей портсигар, она заглядывает в него, но сигарет не берет, а протягивает руку к своей сумочке и достает оттуда пачку лучшего сорта.
— Да, девочки, — говорит Милан, и в этот миг в его душе возникает пустота, в которую обрушиваются обломки его разбившегося ожидания, — мне ведь это, собственно говоря, не так уж важно, просто я почувствовал себя очень одиноким на улице… И разные мысли в голове… Я рад, что сейчас не один… Часто я только из-за этого беру девочку. А ведь вам тоже не весело, тяжелая у вас жизнь… Расскажите мне о себе, как вам живется?
(Через эту возникшую в душе пустоту можно перебросить только один-единственный мост, чтобы немедленно попасть совсем в другую сферу, мост, который ты из чувства самосохранения уже заранее подготовил и который все же является местом, где, можно стоять и даже иметь при этом вполне пристойный вид.) Он выслушивает всякую всячину, обычные истории, которые в подобных случаях рассказывают, в том числе и восхваление, причем с неподдельной теплотой, какого-то парня, «одного знакомого».
— Фараоны его боятся больше, чем он их, понял? Ему на все плевать. Как-то десять пупсиков за ним кинулись, а он смылся. Десять на одного, ну, не гады, а? Но он им показал!.. Трижды свинчаткой влупили ему в живот, а ему хоть бы что, понял? Я тебе говорю, — она повысила голос, не давая своей подружке включиться в рассказ, — они его не забрали, это я точно знаю!
— А как нас, девочек, он в руках держит, можешь сам себе представить!.. Слышь, я тебе сейчас что расскажу…
И Милан узнает, что живут они на окраине, в рабочем квартале, и всякий вечер с наступлением сумерек отправляются на промысел в центр города… Теперь он как бы забавы ради снова начинает раздевать одну из них (своего рода отзвук его бывшего желания, внезапный возврат к прежнему состоянию) и видит бурые пятна на ее белье.
— Да у тебя же это самое!.. — восклицает он. — И ты все-таки вышла на улицу…
(В этот миг он в самом деле думает, что его взгляд не задерживается на переднем плане, а охватывает объемно всю сцену в целом!)
— Да, потому мы сегодня и ходим вдвоем…
У Милана что-то отлегло от сердца, он испытывает облегчение, только теперь он чувствует себя отрешенным от всего, непричастным ни к чему, независимым… Он дает девочкам еще денег; они лезут к нему в карманы, вынимают оттуда различные предметы, которые мужчины обычно таскают с собой, и разглядывают их. Потом они все трое уходят. У подъезда гостиницы он прощается с девицами.
И опять Милан один шагает по улице. Ну, наконец-то он как будто достиг его, того вожделенного состояния духа, хотя и потратил больше денег, чем рассчитывал, — таким образом он в известном смысле откупился от своих демонов. И вот, когда он уже намеревался насладиться своей независимостью и до конца прочувствовать свою отрешенность от всего и непричастность ни к чему, и когда он в самом деле равнодушно проходил мимо уличных женщин, еще то тут то там появлявшихся из полутьмы, и когда он уже собирался завернуть в кафе, чтобы выпить чашечку кофе и там в покое и безопасности еще раз обдумать все преимущества своего нынешнего самоощущения, — он вдруг замечает, что ему чего-то недостает, что появилась какая-то пустота в боковом кармане пиджака, и он тут же обнаруживает, что одна из девиц, вытащив его самопишущую ручку, когда они обе рылись в его карманах, не сунула ее назад, а взяла себе (на память, что ли?), не спросив, однако, у него разрешения. Конечно, это мелочь, и говорить тут не о чем, но такого пустяка, однако, хватило, чтобы разрушить его только что обретенное спокойствие, испортить настроение, все разом уничтожить; и он очутился на обычном своем плацдарме, загодя приготовленном для отступления… Эти дряни к тому же оказываются всегда и воровками! И в нем поднимается протест против всего того, что с ним произошло: что за сброд этот ночной люд! Его просто провели за нос, как дурака! Ведь одна из девиц даже непонятно за что взяла деньги! Да и сколько они с него содрали сверх условленного! И в самом деле, сколько? Он принялся подсчитывать. Вон сколько!.. И ведь он не курит таких дорогих сигарет, как эта! «Болван ты, вот ты кто!» — выругал он самого себя. Ха! Чтобы приобрести такой опыт, и дорого заплатить не жалко, не так ли, а? Да такой опыт вообще бесценен. Получить его за столь смехотворно малую сумму — это ведь просто подарок! Он уговаривал себя, словно хотел защититься от своего же собственного гнева. Поскольку случившегося изменить уже было нельзя, то сейчас надо… Он ведь еще и раньше… Но тут в нем снова вскипел сарказм: «Ха-ха, нахватался ценных сведений из ночной жизни большого города, но, увы, я не стихотворец и не прозаик и применить мне их негде — куда лучше мне было бы вернуть назад свои денежки…» И вот, когда он уже готов был рассмеяться и потешно скосил глаза и оскалил по-звериному зубы, чтобы скорчить рожу самому себе и выразить таким способом как свое настроение, так и суть вновь обретенной истины (как ему казалось), — его искаженная гримасой физиономия наотмашь, словно пощечина, ударила шедшую ему навстречу молодую женщину, которая, закутанная в платок и в длинном пальто, с трудом продвигалась, опираясь на палку. Он не смог уже мгновенно изменить выражение своего лица, утаить то, о чем оно вопило, однако он тут же заметил, что она на сносях, что живот ее горбом выпирает под пальто. Милан в ужасе остановился, а его теперь такая бессмысленная злобная мина стала раскалываться, словно корочка льда, под которой уже нет воды… С лицом, вспыхнувшим от возмущения, женщина отшвырнула от себя взгляд прохожего, нескромно задержавшего свои глаза на ее ставшей теперь такой бесформенной фигуре; в бессильном озлоблении она сжала кулак, погрозила ему и тяжело проковыляла мимо.
«Воистину пришел день гнева», — подумал Милан со страхом и вместе с тем подосадовал на себя за то, что слова эти пришли ему на ум по такому пустячному поводу… Но вдруг он ощутил с чувством подлинной радости, что в душе его возникает какая-то полая емкость, поглощающая все обломки его прежнего поведения и настроения этой злосчастной ночи, — все там примирялось и растворялось. Так Милан очутился на плацдарме, который каждый загодя приготовляет для себя из чувства самосохранения на случай необходимого отступления. Он остановился и поглядел наверх, в темное городское отчужденное небо, оттуда навстречу его взгляду летели отдельные снежинки, постепенно их становилось все больше и больше, и они летели все быстрее и быстрее, словно торопились. И тут же повалил густой снег, заглушая все звуки, сглаживая все углы, прикрывая все белым и чистым покровом; Милан как во сне зашагал дальше, раздвигая пелену медленно падающего снега, и в душе его возник полнейший покой, но теперь он действительно был так отрешен от всего и непричастен ни к чему, что даже не отдавал себе отчета в желанности этого своего состояния.
По шоссе, которое разделяло широкий до горизонта ландшафт на два полукруга, шел путник: опущенная голова, ссутулившиеся плечи, взгляд, устремленный в дорожную пыль, печать угрюмости на лице… Но после длительной ходьбы спина, плечи, затылок начинают болеть от того, что все время находятся в одном и том же положении. И вот, когда он только собрался не спеша разогнуться, распрямить плечи и поднять свой усталый, потухший взгляд на край неба, ему вдруг показалось, что все вокруг посветлело, что солнце пробилось сквозь облака и даль стала виднее, а ближайшие холмы глядят приветливее. На самом же деле ни в небе, ни на земле ничего не изменилось и плотные серые тучи по-прежнему закрывают солнце. И все же по этой дороге теперь идет уже другой путник, это просто не может быть один и тот же человек: лицо его так и сияет, взгляд весело и задорно охватывает все вокруг, и близь, и даль, руки засунуты в карманы, а шаг такой энергичный и легкий… Ах, сколь удивительны наши души, которым подчас вовсе не требуется какое-нибудь внешнее событие в качестве оси или кронштейна, для того чтобы повернуться вокруг себя; нет, наша душа сама по себе за краткий миг поворачивается вокруг себя, она сама создает себе и оси, и кронштейны, и вертится на них, и поворачивается в разные стороны, а так же переменчива, как пейзаж, который постоянно меняет свой вид и гримасничает: то он блистает в солнечных лучах, то разом тускнеет от теней пробегающих облаков. Но что означают эти тени, могут ли они быть чем-нибудь большим, нежели просто тенями, и к тому же от таких вечно изменчивых, летучих и многоликих явлений, как облака. Солнце же, что нам светит, — только одно, оно не теряет ни яркости, ни силы, даже когда его Заслоняют плотные слои сгустившихся водяных паров, и его лучи прорываются к земле, когда вновь приходит его время.
Пер. с нем. Л. Лунгиной.
Через несколько дней после похорон Койля, старого скряги, ко мне явился мистер Кротер, его ближайший друг и единственный человек в нашем городе, да и вообще во всей округе, о котором положительно можно было сказать, что он еще богаче покойного; да, говорили даже, богаче во много раз. Стрелка часов как раз перескочила на девять, когда мистер Кротер вошел. Я сидел у огня, только что кончил завтракать и держал еще в руке чашку с недопитым чаем. За окном стоял дымный зимний туман.
— Так рано? — спросил я, подымаясь навстречу этому пожилому господину и приветствуя его. — Какие-нибудь новости? Я как раз собирался сегодня днем к вам зайти (я был тогда поверенным Кротера), а вы с самого утра оказываете мне честь, посетив мое скромное жилище.
Я пододвинул ему кресло и предложил сигару.
— Так вот, — начал он, сделав несколько затяжек, — я шел мимо вашего дома, и вдруг мне пришла в голову мысль, что вы ведь, собственно, весьма разумный молодой человек, и я тут же решил подняться к вам, чтобы поговорить кое о чем касающемся покойного Койля.
— А, — сказал я, — насчет завещания?..
Завещание было теперь главной темой разговоров в нашем городе, что понятно по многим причинам. Дело в том, что сначала, после того, как старого Гарпагона снова, и на этот раз окончательно, хватил удар, вообще не могли найти документа с изъявлением его последней воли; теперь же все сгорали от любопытства, что содержится в той бумаге, которая, как стало известно с позавчерашнего дня, все-таки была обнаружена, и каковы его распоряжения относительно столь крупного состояния: не отказал ли он по крайней мере хоть части церковному приходу или какому-либо благотворительному учреждению, прозябающему на государственный счет, и так далее…
— Он что же, упоминает вас в своем последнем волеизъявлении? — спросил я. — Может быть, оставляет вам какую-то долю имущества?
— Этого я еще не могу знать, — ответил мистер Кротер, — как раз сейчас вскрывают завещание. Я случайно встретил на улице нотариуса, всего полчаса назад, и на всякий случай сказал ему, что буду пока у вас. Впрочем, как я слыхал, объявились какие-то родственники, незаконная дочь кажется. А кроме того, скажу вам откровенно, я, право же, не имею причин заглядываться на наследство, и, если бы старый Койль завещал мне что-либо, я бы незамедлительно передал это священнику. У меня воистину нет ни малейшего желания унаследовать сокровища, накопленные этим старым скупцом.
— Позвольте, — сказал я, слегка удивившись, — вы ведь были его единственным другом и вообще единственным человеком, с кем он общался. Чуть ли не буквально единственным. У него, говорят, не было даже прислуги в доме.
— Ни одного человека. Какая-то старая карга приходила, кажется, через день готовить ему еду и делала самое необходимое. Он вечно стоял у нее над душой и следил, чтобы она не положила на сковородку лишнего кусочка жира. Я сам видел. Из города он, несмотря на свой почтенный возраст, битый час тащился пешком до этой вот мрачной коробки, которую звал своим домом, если вообще решался из нее выползти. Когда он проходил мимо стоянки извозчиков, те обычно кричали ему вслед всякие гадости. Да, вы правы, доктор, он был совершенно одинок. И не заслуживал ничего иного — таково мое мнение. Когда я его навещал — а я обычно велел запрягать в красивую новую карету двух рысаков, чтобы, так сказать, его поддразнить, — итак, когда я к нему выезжал, слуга упаковывал мне целую корзину еды, да и не только еды. Если я собирался выпить там чашку чая, я брал с собой все: сервиз, чай, сахар, даже спирт для заправки спиртовки. Однажды я ничего не привез. Он преспокойно хлебал свой молочный супчик с накрошенным черствым хлебом это была его обычная вечерняя трапеза, — а я сидел и смотрел. Ни разу он мне ничего не предложил, даже щепотки табаку набить трубку.
— Ну, тогда и впрямь можно сказать, что ваше общение с покойным Койлем не преследовало никаких эгоистических целей! — сказал я смеясь. — Но раз так… Извините, сэр, это, конечно, не мое дело… Невольно напрашивается вопрос: что же, собственно, могло подвигнуть столь жизнерадостного человека, как вы, такую широкую натуру во всем касающемся материальных благ жизни к общению с этим старым… хм… Гарпагоном, что вас в нем привлекало… То есть я хочу сказать: странно подумать, что вам нужен был Койль, только чтобы питать к нему отвращение… Если мне дозволено это маленькое отступление в область психологии…
— Боже избави! — поспешно воскликнул он, и его удлиненное лицо вытянулось еще больше, а черные, углом, брови, почти не тронутые сединой, превратились в островерхие домики. — Боже избави! Об этом вообще не может быть речи! Я никогда не питал к Койлю ни отвращения, ни ненависти. Да что вы! Откуда вы взяли! Нет! Он был, в сущности, интересный собеседник, весьма и весьма неглупый человек. В юности Койль успел повидать мир. Я мог слушать его часами. Правда, смотреть на него при этом я воздерживался, потому что выглядел он как сморчок какой-то или старый пень и кожа у него была как у жабы… Господи, упокой его душу. Однако… Вот теперь слушайте меня внимательно, молодой человек, потому что это и есть то, о чем я, собственно, пришел с вами поговорить… Однако в связи с Койлем я все эти последние месяцы действительно ненавидел, и даже сильнейшим образом, но не самого покойного и вообще не какого-либо человека, а некий неодушевленный предмет, точнее, целый ряд неодушевленных предметов. Я и явился к вам, чтобы, так сказать, облегчить свою совесть и даже, если хотите, покаяться… Странно, конечно, пожилой человек — мальчишке…
— Ваше доверие делает мне честь, — сказал я, потому что в этот момент мне не пришло в голову ничего более удачного. Я был совершенно сбит с толку и вообще ничего не понимал. — Разрешите мне только, — продолжал я, возможно надеясь выиграть время и как-то собраться с мыслями, переговорить по телефону с моим коллегой, которого вы встретили сегодня утром на улице. Быть может, он уже сумеет сказать, как там обстоит с завещанием. Я имею в виду прежде всего вас, мистер Кротер.
С этими словами я поднял трубку. Нотариус мне сказал:
— Старика Кротера он даже не упомянул. Ни единым словечком. Вообще-то мерзость, ведь тот был единственным человеком, который последнее время о нем заботился. Ну да люди подобного склада всегда скупы до гробовой доски, и к тому же неблагодарны. Его новоявленная дочь получит, конечно, все, да и нет никого, кто стал бы это опротестовывать. Но у меня тут есть запечатанное письмо: «Передать мистеру Кротеру после моей кончины». Старик еще у вас, доктор? Да? Небось сильно разочарован?! Нет? Ну, тем лучше. Я пришлю вам письмо с моим клерком этак через полчасика. Мистер Кротер пусть распишется в получении, и дело с концом.
Так, без лишних формальностей, и происходит в маленьких городках, где все хорошо знают друг друга, а уж тем более коллеги. Я сообщил своему гостю все, что узнал, опустив, разумеется, примечания нотариуса. Мистер Кротер не выказал особого интереса к моему рассказу и, только услыхав про письмо и что его принесут сюда через полчаса, поднял вдруг голову, словно очнувшись от мыслей, в которые был погружен, пока я говорил по телефону.
— Ну, слушайте же внимательно, — сказал он, как бы продолжая прерванный разговор, — ведь вам будет не так-то легко отнестись с пониманием к тому, что я вам сейчас расскажу. А как раз в этом-то я и нуждаюсь. Больше того, я нуждаюсь в утешении. Так вот, этот недавно умерший пожилой господин собирал в течение всей своей долгой жизни кое-какие вещицы, и, как вы легко можете предположить, совсем не те, что собирают из чисто коллекционерского интереса. В один прекрасный день он повел меня через весь дом в отдаленную комнату, находившуюся в левом его крыле. Помещения, по которым мы проходили, были явно нежилые — ставни закрыты, чудовищный холод. Койль ведь жил в одной-единственной комнате, она и отапливалась. Когда мы вошли в этот довольно обширный запыленный кабинет, он зажег свет и открыл старый платяной шкаф, в котором, как сначала мне показалось, ничего не было, кроме каких-то плащей и пальто. Однако, когда мистер Койль отодвинул все это в сторону, я увидел железную кассу-сейф, весьма добротную, хотя, как я определил с первого взгляда, очень древней конструкции, так сказать, времен царя Гороха. Мне, правда, теперь совершенно ясно, что все, что тогда происходило, было свидетельством огромного, совершенно неслыханного доверия, оказанного мне мистером Койлем. Именно это и делает положение еще более тяжелым. Он открыл сейф причем я сразу заметил, насколько примитивно устройство замка, — и пригласил меня заглянуть вовнутрь. Здесь царил, так сказать, образцовый порядок. При ярком свете электрической лампы, который падал прямо на сейф, я увидел, что там, на обитых красным бархатом полках, возвышавшихся ступеньками одна над другой, словно в витрине музея, сидят в три ряда маленькие замшевые мешочки. Обратите внимание! Я говорю: сидят.
— Да, — сказал я, — но ведь можно было сказать «стоят» или, скажем, «лежат».
— Нет, ни в коем случае. Поймите меня правильно: мешочки сидели, и это было настолько заметно, настолько впечатляюще, что я в ту же минуту представил себе их маленькие ножки: ножки свесились со ступенек, и они болтают ими… — Я удивился столь детским представлениям такого уже немолодого человека. — И видите ли, доктор, это-то и привело меня в ярость. Да, с того и началось.
— Простите… что именно привело вас в ярость?
— Вот как раз это сидение, если быть точным.
— Как, — сказал я с легким раздражением и в то же время чувствуя, что каким-то странным образом уже и сам заражен этой ненавистью, — но ведь на самом-то деле никаких ножек не было!
— Конечно, не было. Да они вовсе и не обязательны для сидения! Это сидение, скорее всего, объяснялось тем…
— Извините, — перебил я его, — вы хотите сказать «это впечатление было вызвано тем»…
— Ну да, предположим, — сказал он, еле сдерживая нетерпение. — Так вот, оно было вызвано тем, что эти голубчики явно имели форму перевернутого белого гриба — такие, как говорится, приземистые, коренастые. А потом я заметил еще кое-что: у каждого на животе был номер, большой темный номер, вдавленный в серую замшу. Их здесь сидело тридцать шесть штук: с первого по двенадцатый номер на нижней ступеньке, с тринадцатого по двадцать четвертый номер — на средней, а с двадцать пятого по тридцать шестой — на верхней, слева направо, в четком порядке. Койль показал мне список на внутренней стороне дверцы сейфа. В нем было подробно перечислено, что содержит в себе каждое из этих существ. Ну, например, номер двадцать три изумруды, тридцать девять штук, вес, грань, все подробно о каждом… Здесь было целое состояние. Номер тридцать два — необыкновенно крупные бриллианты, равных которым я никогда не встречал, а уж в таком количестве и подавно… Каждый из драгоценных камней был еще в чехольчике из оленьей кожи, а на нем выдавлена буква алфавита. В списке эти буквы тоже значились, причем под буквой стояли все данные камня. Номера от десятого до четырнадцатого — сказочно огромные жемчужины. От восемнадцатого до двадцать третьего — самородки: крупицы золота почти все больше лесного ореха. И это была еще, очевидно, наименее ценная часть коллекции. «К чему так много бархата?» — спросил я Койля. «Чтобы Мамона сидела в тепле! ответил он шутливо и потер руки. — Да-да-да!» В сущности, я никогда не испытывал интереса к подобным вещам и если выразил старому Койлю свое восхищение коллекцией, то скорее из вежливости и чтобы доставить ему удовольствие. Честно говоря — а я хочу быть с вами честным до конца, доктор, ведь я каюсь, — все эти сокровища мистера Койля я мог бы при желании купить, право же, не напрягаясь сверх меры. Однако я никогда бы этого не сделал. На свои деньги я приобретаю другие радости. Важно тут то обстоятельство, что мистер Койль, у которого я провел весь вечер, был тогда уже в плохом состоянии: у него уже был легкий удар. Так, что ли, это называется? Я никогда ничего не понимал в медицине. Апоплексия — так, кажется, да? Но даже это не вывело меня из круга тех переживаний и мыслей, о которых я и хочу вам поведать. Впрочем, одновременно я проявил заботу о мистере Койле и даже послал моего кучера за врачом. Последнее, правда, оказалось излишним, потому что у Койля всегда было под рукой прописанное ему лекарство и прислужница была проинструктирована врачом. Когда мистеру Койлю стало полегче, я поехал в город и разыскал там в предместье, на том берегу реки, одного человека. Имя и фамилия тут не имеют значения. Была уже поздняя ночь. Потом, больше месяца, я ездил к нему все снова и снова бесчисленное количество раз. И приобрел познания и навыки, которых до тех пор не имел, да и, по правде сказать, в моей предыдущей жизни они были мне ни к чему. Например, овладел искусством, пользуясь воем ветра, открывать ставни и окно с улицы без лишнего шума и не выдавив стекла (что оказалось не так уж трудно, поскольку все запоры в доме старика дребезжали и держались на честном слове); далее я научился отпирать замок сейфа и, наконец, самое главное — мгновенно снимать восковые отпечатки с замка, чтобы слесарь мог сделать подходящий ключ. Мое обучение длилось долго. Я поистине перешел уже в высшую школу, да и не скупился на деньги, так что мой учитель был во всех отношениях мною доволен. Некоторое время спустя, когда успехи мои снискали его уважение, я счел необходимым проявить живой интерес к драгоценным камням и стал порой проводить вместе с мистером Койлем часок-другой в его сокровищнице. Наконец восковые отпечатки были готовы, и я заказал все необходимые ключи, а кроме того, еще один ключик к маленькой дверце, ведущей в левое крыло дома, так что курс о бесшумном открывании ставен я прослушал, как оказалось, зря…
Я не знал, что и думать. Неужели мистер Кротер намеревался втянуть меня в это дело еще и как юриста? Ведь речь шла о вещах, весьма близких к области уголовного права. На лице его во время рассказа отражалась удивительная игра — глубокое, искреннее огорчение сменялось вдруг озорной мальчишеской радостью; и эта резкая смена настроений у столь пожилого человека была мне чем-то весьма неприятна.
— Итак, я был у цели, — продолжал он. — Все получалось, то есть все ключи подходили к замкам и все нужные замки и петли я успел даже смазать при помощи маленького шприца, который всегда носил с собой. Подходящий случай для подобных операций представлялся не так уж редко. Мистер Койль однажды даже оставил меня одного в своей сокровищнице. Именно тут-то моя ненависть и достигла высочайших пределов.
— Ненависть к мистеру Койлю, вашему другу?!
— Боже избави! — воскликнул он. — Да нет же! Но эти серопузые! Замшевые голубчики! Плотные упитанные тельца! Уселись рядком! Сидят рядами! Мягкий, теплый, красный бархат! Отвратительное собрание тридцати шести злобных, завистливых старикашек под надежной — ха-ха, надежной! — охраной сейфа! Здесь надо было принять строжайшие меры! Вершить справедливый суд, не зная пощады! Впрочем, я не переставал предупреждать моего друга Койля о его легкомысленном отношении к хранению сокровищ: сейф слишком далеко от спальни, нет сигнальной системы, ну и, кроме того, очень уж устарелая конструкция сейфа. Не говоря о том, что мистер Койль всегда один в доме, а это в его возрасте опасно во всех отношениях. Но он только ворчал, что эта штука уже без малого сорок лет стоит на том же месте и уж сюда-то никогда не заходит его прислужница, поскольку ей здесь и делать-то нечего, а значит, она не может пронюхать. Неужто ему теперь покупать за большие деньги новый сейф и тащить его сюда, чтобы весь город тут же узнал, что у него хранится нечто драгоценное, что можно украсть? Подобные аппараты новой конструкции как раз и притягивают всяких грабителей, рассуждал он (да и, пожалуй, был в этом не так уж неправ). Постепенно я отошел от этой темы в наших беседах. Недели две спустя я совершил первый шаг.
Он помолчал и бросил окурок сигары в огонь камина, светлый жар которого, когда он нагнулся, придал его длинному липу с треугольными бровями какое-то зловещее выражение.
— Свой первый визит к мистеру Койлю, о котором он не знал, я нанес около трех часов утра. Я приступил к делу очень осторожно — просто навел, так сказать, некоторый беспорядок. Я заставил поменяться местами номер Семнадцатый со второй ступеньки и номер Тридцатый с третьей. Потом я снова исчез, так же бесшумно, как пришел. Наконец-то был нарушен этот закоснелый порядок, потревожено это педантичное общество.
Я вообще уже больше ничего не говорил.
— Он имел обыкновение, — продолжал мистер Кротер, — проверять свои сокровища раз в неделю, подвергать их, так сказать, контролю, причем самому тщательному. Это он сам мне рассказывал. Когда прошел обычный срок проверки, я снова посетил мистера Койля. Не скрою, я искренне о нем беспокоился. Ведь он непременно должен был заметить, что Семнадцатый со второго яруса сидит на третьем, на месте Тридцатого. Когда я ехал к нему, мне было его даже жалко. По дороге я чувствовал угрызения совести. «А если с ним, не дай бог, что случилось!» — думал я. Эта мысль преследовала меня неотвязно всю дорогу. «А вдруг удар!» Мне стало холодно от страха… Я почти готов был расплакаться… Но что вы скажете! По виду старикана нельзя было ни о чем догадаться! Ни малейшего признака волнения. Ничегошеньки нельзя было вытянуть из этого препротивного Гарпагона! Заметил ли он, что Семнадцатый сел на место Тридцатого? Какое это произвело на него впечатление? Я даже потерял всякий стыд и спросил: «Ну, господин Койль, проводили вы смотр своим сокровищам?» И что же вы думаете он мне ответил, причем с полным спокойствием: «Да, конечно, вчера. Это ведь моя единственная радость». Ну, пора было вмешаться решительнее! Некоторое время я выжидал. Затем вновь приступил к действиям. Я заставил номера Двадцать шестой, Двадцать седьмой, Двадцать восьмой и Двадцать девятый…
— Позвольте, — сказал я с легким раздражением, — что это значит: вы «заставили»?
— Это значит, что я вынудил этих голубчиков подняться с бархата, спуститься вниз и занять в первом ряду место номеров: Первого, Второго, Третьего, Четвертого и Пятого! Я буквально видел, как они болтают ножками, — очень уж небрежно они сидели.
Я вздохнул.
— Когда я в следующий раз поехал к Койлю (пропустив, разумеется, положенное время, но, по правде сказать, я еле-еле дождался), то велел моему слуге дать мне с собой не только ужин, но и корзину с красным вином для мистера Койля. Возможно, я сделал это из-за нечистой совести или даже из страха за Койля и уж, во всяком случае, из тех соображений, что бедный старик нуждается в подкреплении. Но какое разочарование меня ожидало! Он преспокойно хлебал свой молочный супчик. Ничего! Абсолютно ничего. Никаких следов волнения. Можно ли было это выдержать? Посудите сами! Можно такое выдержать?
— Мне кажется, вы ненавидели мистера Койля сверх всякой меры, — грустно заметил я.
— Боже избави! — сказал он, и лицо его в тот момент, когда он сделал ударение на звуке «а», стало вдруг невероятно длинным, словно в кривом зеркале на ярмарке в «комнате смеха». — Избави боже! Простите, но ведь это становится просто скучным — вы все время повторяете одно и то же. Так вот дальше. Я убил в себе всякое сострадание: Третьего, Одиннадцатого, Двадцать девятого, Восьмого, Тринадцатого и Десятого я вынудил в следующий раз вообще выйти вон из сейфа и сесть перед ним в кружочек; дверцу сейфа я запер. Они сидели, так сказать, перед запертой дверью. Семнадцатый посередине, остальные вокруг. На полу. В следующий раз, когда я приехал к Койлю, я привез с собой корзину шампанского. Он пил много и с удовольствием, был в самом отличном настроении, пил и красное вино — можно сказать, выпивал. Как вы понимаете, мое положение все усложнялось. Потому-то я так и увлекся, принял крайние меры, не остановился даже перед жестокостью. И вот видите, я пришел теперь к вам, хотя лучше б мне было, наверное, пойти к священнику…
Я испугался.
— Мистер Кротер, — сказал я очень серьезно, — говорите, пожалуйста, без отступлений. — Я выпрямился на стуле. — Вы что-нибудь… сделали с мистером Койлем?
— Избави боже! — воскликнул он, и лицо его на мгновение стало таким длинным, что от лба до кончика подбородка расстояние было, казалось, не меньше ярда. — Это просто ужасно, что вы, молодые люди, настолько лишены всякой фантазии! Ох уж это послевоенное поколение! Для всего вы ищете самые банальные объяснения! Простите меня, но, учитывая разницу в возрасте…
Я сделал легкое движение головой, которое могло сойти и за короткий поклон.
— Чепуха, сущая чепуха! — продолжал мистер Кротер. — Ну, так вот, дальше. Мои ночные посещения становились все чаще и чаще. Промежутки между ними, следовательно, все короче. Шестого, Девятого, Одиннадцатого, Девятнадцатого, Шестнадцатого, а затем Пятнадцатого, Восемнадцатого, Двадцать третьего, Двадцать восьмого, да к тому же еще Тридцать пятого и Тридцать шестого с верхнего яруса, но в первую очередь Семнадцатого я заставил двинуться гуськом по направлению от сейфа к дверям. Семнадцатый, разумеется, впереди. В следующий раз я приказал им шествовать змейкой, а через раз потребовал, чтобы они это повторили (Семнадцатый, как всегда, впереди!). После того как они у меня еще помаршировали, построившись в колонну по два, я перевел их в кавалерию. Двойка — гоп-ля! — верхом на Тройке, Четверка на Пятерке, Шестерка на Семерке, и так далее. Семнадцатый, естественно, впереди.
Я хотел было задать ему вопрос, так как выражение «естественно» было мне непонятно, но мистер Кротер так вошел в раж, что попытка моя провалилась.
— Вскоре, — продолжал он, — мне пришлось, однако, признаться самому себе, что, в сущности, я всегда имею в виду главным образом номер Семнадцатый (со второго яруса). Это существо стало для меня как бы фокусом безмерной ненависти — почему, уж не знаю и сам. Я ведь, собственно, никогда даже не пытался узнать, чем набит этот серопузый, мне было все равно. Вслед за тем я перешел к самым крайним мерам, и за это меня по сей день грызет совесть, доктор. Я выбрал дьявольски холодную зимнюю ночь. Я широко распахнул обе створки окна и заставил Семнадцатого выйти одного на холод. Я обвязал ему шею специально принесенной веревкой и повесил его на оконный переплет, в самую что ни на есть стужу, так, чтобы он болтался, да один ярд ниже окна. Сейф, разумеется, был снова, заперт, согласно обычному порядку.
Он молчал, да и я ничего не говорил, только глядел в огонь, тихий жар которого теперь, когда язычки пламени больше уже не плясали, сиял глубоко и ровно, как красный бархат.
— На другой день к вечеру мистер Койль умер. Как вы знаете, от паралича сердца.
— Вам, наверное, было бы в самом деле лучше пойти к священнику, мистер Кротер, — сказал я.
— Так вы считаете, что нашему уважаемому викарию можно такое объяснить? Я придерживаюсь другого мнения.
— Я тоже, мистер Кротер. Это вообще, уж извините, пожалуйста, нельзя объяснить ни одному здравомыслящему человеку. Но священник, возможно, нашел бы, что сказать вам в отношении вашей совести…
— Ну, вот мы и пришли к тому, с чего надо было начать! — выкрикнул он очень живо и даже с долей восхищения, что опять неприятно меня поразило. Совесть! Вот оно! Вы едва ли можете себе представить, какие я терплю муки, с тех пор как умер старик. Я живу под каким-то давлением. Не хочу произносить это страшное слово, которым мог бы обозначить то, что, возможно, я сделал, но оно постоянно во мне наготове, хочет вырваться, хочет быть высказанным… Видите, именно потому я и пришел к вам. Вы, так сказать, светский молодой человек, и широта ваших взглядов… Ах, чем он может помочь мне, наш старый священник!
Он говорил чуть ли не с вдохновением. У меня возникло странное впечатление, будто бы угрызения совести даже доставляют ему какое-то наслаждение, чуть ли не детскую радость…
— Не хочу повторять то, что привело вас в такое раздражение, мистер Кротер, — сказал я. — Но вы ведь знаете, что я считаю настоящей причиной ваших действий, направленных против Койля… Как раз в этом-то, по-моему, и есть ваша вина, и она не снимается до конца даже в том случае, если предположить, что мистер Койль с самого начала разгадал ваши фокусы и понял, что вы режиссер этих сцен, а значит, был не так уж или же вовсе не был озабочен или испуган, то есть что он, так сказать, принимал это все за невинные детские шутки. В пользу этого говорят даже некоторые факты: он очень долго не мешал вам, никогда не говорил ни слова…
— Но потом его все-таки хватил удар! — перебил он меня, и, как это ни невероятно, с торжеством. Однако тут же тон его резко изменился, он стал вдруг жалобным: — Ах, если б я мог утешиться тем, что вы сейчас сказали, доктор! Я так бы хотел этого! Только разве смогу я когда-нибудь обрести уверенность?! А ведь одна лишь уверенность могла бы дать мне истинное утешение, избавить от мук совести! Так, значит, вы думаете, что удар… мог быть случайным, а то, что он последовал на другой же день, просто совпадение? И вовсе не следствие того отчаянного положения, в каком я заставил Семнадцатого провести всю ночь? Может быть, он вообще не ходил туда на другой день и ничего не проверял? Но разве исключено, что он, даже зная все с самого начала — чего я не думаю, не имею права думать, ибо слишком легко бы тогда все решалось, — разве исключено, что он, хотя и знал все с самого начала, был все-таки потрясен и сломлен именно последним открытием просто потому… что уж слишком жестоко было то, что ему пришлось увидеть и пережить под конец? Как вы считаете? Мой бедный покойный друг! И как могли вы определить мое поведение как «действия, направленные против Койля»! Какое недоразумение! Неужели я действовал против него! Избави боже! Я наделил этих несчастных серопузиков самостоятельной жизнью, так сказать, вдохнул душу в эти ничтожные существа. Вот ведь как это вышло! Но они-то были всего лишь собственностью. Жалкой собственностью, так я считаю. Я перепутал понятия субъекта и объекта. Я, собственно говоря, не виновен. И все-таки не могу успокоиться. Я — да и мой бедный друг! — мы в известном смысле стали жертвой философской ошибки, моей ошибки… Но и эта точка зрения не приносит мне утешения…
В дверь постучали, и мой слуга впустил клерка нотариуса, который тут же передал мистеру Кротеру конверт средней величины, запечатанный сургучной печатью. Как только Кротер расписался и мы снова остались одни, мой гость поспешно сломил печать.
Легко себе представить, с каким нетерпением я за ним наблюдал. Но то, что случилось вслед за этим, никак нельзя было предугадать и, как говорится, опрокинуло все мои ожидания и предположения.
С каким-то неистовством мистер Кротер выдернул из конверта вещицу, которую я тут же узнал: это был пустой, обвисший замшевый мешочек, а изо «рта» у него свисала, точно язык, длинная записка. Одно мгновение Кротер сидел неподвижно, уставившись на записку, потом вскочил, бросил мне и записку, и пустой мешочек и с красным от гнева лицом принялся ходить взад и вперед по комнате. Затем вдруг, тяжело дыша, застыл на месте.
Я рассмотрел то, что лежало у меня на коленях. Пустой мешочек из замши был помечен номером «Семнадцать», оттиснутым темной краской. В записке было всего несколько слов, но они меня потрясли. Больше того, при чтении я ощутил холодный ужас: «I am cold. I am getting very cold…» [92]. На этом записка обрывалась.
— Мистер Кротер, — тихо сказал я. — Койль, очевидно, собирался писать к вам в последние мгновения своей жизни, когда его уже охватил холод смерти…
Но тут у меня за спиной разразилась буря.
— Как?! Что?! Холод смерти! Ерунда! Чушь! Что вы в этом понимаете? Мешочек! Мешок! Серопузый! Серая крыса! Омерзительное серое существо произносит эти слова! Тебе холодно? Ха-ха! Вот сейчас я тебя обогрею! Погоди!.. — Он подскочил ко мне, вырвал у меня из рук мешочек, швырнул его в жар камина и крикнул: — Ну, грейся теперь на красном бархате! Ах ты мерзкий уродец, выродок, жалкий серопуз! Опали себе ножку!..
Замша свернулась от жара — жар наступал на нее с краев. Теперь мешочек чуть-чуть раздулся — казалось, он шевелится, корчится, вот-вот лопнет…
А Кротер все продолжал бушевать:
— Койль все знал! Хотел надо мной поиздеваться! Ах, скотина! Так пусть же жарится в пекле, куда попадают все скряги! Ну и подлец! Заставлять меня лазить в окно в такую погоду! Ну, погоди!..
Кротер пнул сапогом раскаленные угли, погребая остатки белого пепла от замши.
— Все знал, подлец… — прокряхтел он еще раз и в полном изнеможении опустился в кресло.
Долгое время царила тишина. Затем мистер Кротер заговорил снова. Тихим голосом, сухо:
— Что вы на все это скажете, доктор?!
Однако, чтоб не задерживать дольше ваше внимание, сознаюсь, что с того момента, на котором мы сейчас остановились, вся эта история показалась мне просто-напросто скучной.
— Мне нечего сказать вам, мистер Кротер, — отвечал я поэтому довольно холодно. — По-моему, дело это не входит в круг моих обязанностей как вашего поверенного и лежит вне моей компетенции.
Он ушел от меня, как мне показалось, весьма раздосадованный. А через месяц я получил от него уведомление, что он больше не считает себя моим клиентом, а меня своим доверенным лицом. Как видно, я слишком далеко зашел в своем осуждении его личной жизни. Потеря такого клиента, как мистер Кротер, пробила заметную брешь в моем бюджете, и уже по одной только этой причине мне так запомнилась история об истязании замшевых мешочков.
Пер. с нем. А. Исаевой.
Заря, занимавшаяся над лесистой седловиной, расцветила безоблачное небо переменчивыми красками, гладкими и чистыми, как лак. Еще несколько минут и туповерхая одинокая скала, наподобие кегли торчащая над лесом в стороне восхода, окутается бледно-розовой дымкой цвета нежной плоти.
Но пока еще восток мерцает зеленоватым светом, а здесь, на опушке, под купами исполинских деревьев, сгустилась плотная тьма. Из нее вырвался язычок пламени, затрещал, разросся, и стало видно человека, хлопотавшего у пробужденного к жизни костра. Лошади попятились от огня. А когда над костром был подвешен котел и вокруг него заплясало пламя, темная колеблющаяся тень человека двинулась в направлении опушки, к лошадям.
Теперь под деревьями зашевелились и остальные — выбирались из-под попон и шкур, которыми укрывались на ночь, и, полуодетые, вскакивали на ноги. Сначала Говен — ecuyer, или оруженосец, рыцаря Родриго де Фаньеса. Потом проснулся второй стремянный, но только после того, как его растормошил собрат. Господина решили не будить до завтрака.
На завтрак варился мясной суп, он уже булькал, клокотал и распространял густой аромат. Тем временем слуги, покормив и напоив восемь сгрудившихся на опушке лошадей, готовили их к дальнейшему походу — сначала трех вьючных, насколько это было возможно, ибо сеньор Рун де Фаньес все еще мирно спал на своих подстилках, а котелок и миски требовались для завтрака. Потом оба стремянных начали седлать и других лошадей, не затягивая пока подпруг. Но destrier, или боевой конь, сеньора де Фаньеса остался как и был, при попоне и недоуздке; этого тяжелого коня сеньор Руй, по тогдашнему обыкновению, большей частью водил с собой неоседланным, а скакал на другом, приземистом и легком жеребце гнедой масти. Седлая своего коня — его звали Божо, — Говен балагурил с ним и что-то нашептывал ему на ухо. Пажу было шестнадцать лет. Лошади у обоих стремянных были могучие, выносливые и хладнокровные, под стать вьючным, из которых каждая несла поклажу от силы в половину рыцарского веса, так что при длительных переходах их использовали и в качестве верховых — на смену остальным, когда те слишком уставали. К седлам стремянных и пажа были приторочены короткие луки в кожаных чехлах и рядом — набитые стрелами колчаны.
Пока Говен и оба стремянных умывались в ближайшем ручье и, взбодренные и повеселевшие, наполняли водой ведра, зашевелился наконец и сеньор Руй, выбираясь из-под шкур. Он привстал, посмотрел вдаль на чернильно-лиловый лес и розовый утес, вложил два пальца в рот и свистнул. Стремглав примчались Говен с обоими стремянными. Меж стволами вспыхнули красноватые нити и протянулись далеко в глубь леса. Над окоемом, чистый и четкий, поднялся солнечный диск.
Полчаса спустя, после того как был съеден завтрак и каждый отхлебнул изрядный глоток вина из бурдюка, они уже въезжали в ровный лес, вскоре плотной стеной обступивший их; так сеньор Руй и его свита, очутившись на этом лесистом плато, оставили за собой луга и пастбища предгорья. Здесь между стволами было даже некое подобие дороги, весьма широкой, но, видать, давно не езженной и не хоженной, мягкой от мхов и там и сям уже поросшей кустами. Первым бодро выступал гнедой конь сеньора — на всаднике его была лишь легкая облегающая кольчуга, и никакого шлема на голове, покрытой шапкой густых черных волос. Алое древко копья, примкнутое справа к стремени, колебалось, как маятник, с каждым шагом коня, но шире, размашистей. Слева от сеньора ехал Говен, а в некотором отдалении за ними следовали оба стремянных; но подручных лошадей они не вели — те не спеша тянулись позади на длинных поводьях.
— Так вот она, та дорога! — воскликнул Говен. — Вы про нее уже знали, от шпильмана.
— Не могу сказать, чтобы я что-то знал, — медленно проговорил сеньор. Могу только сказать, что о ней рассказывал шпильман. Но из таких рассказов обычно немного узнаешь.
— Однако на этот раз…
— Посмотрим, — ответил испанец. — Если он и во всем остальном говорил правду, как с этой дорогой, нас ждут веселые дела.
Глаза пажа загорелись темным блеском, как это обычно бывает у людей с сильным воображением, когда какая-либо картина предстает их внутреннему взору во всей своей волнующей живости.
— Мы проедем, — воскликнул он, выпрямляясь в седле, — сквозь этот лес, как бы он ни был велик, и победим змея, как бы он ни был могуч — пусть даже в нем будет не шестьдесят, а целых сто лошадиных корпусов в длину, и мы выполним условия этой герцогини и прибудем в Монтефаль, затрубят трубы, и вы возьмете Лидуану в супруги. Вы будете любить ее?
— Откуда мне знать? — сказал Родриго с улыбкой, пряча за ней неуютное ощущение своего полного одиночества в обществе этого восторженного, размечтавшегося ребенка; и еще, может быть, ощущение того, что затеянное им предприятие — чистое сумасбродство, ибо не с таким уж недоверием относился он к рассказам шпильмана.
Лес напоминал неимоверно длинную колоннаду. Несмотря на поглощенный ими обильный завтрак, сеньор Руй в это раннее утро воспринимал все весьма трезво, даже еще отчетливей и яснее; каждый стук копыт, поскрипыванье кожаной сбруи, ржание вьючных лошадей за спиной — все звучало отдельно и четко в окружавшей их тишине. Ни малейшего дуновения ветерка не касалось их щек. Недвижны были сучья деревьев, недвижны длинные бороды мха на светлых стволах, ряд за рядом проплывавших по сторонам и исчезавших позади, где время от времени протяженный солнечный луч пронизывал их вплоть до самых дремучих лесных глубин и объединял друг с другом, как объединяет струны арфы проигрываемая на них гамма.
После векового бродяжничества, полагавшегося, как видно, все еще обязательным для обреченного закату сословия, всадники эти, возможно, влеклись навстречу последнему приключению, и не в том только смысле, что в конце пути их могла ждать смерть или даже просто отрезвляющее сознание лживости всех расхожих легенд; нет, подлинное, грандиозное приключение могло бы еще задним числом придать смысл всему этому скитальчеству, а то и всему их существованию вообще. Человеку минуло сорок лет, а это, можно сказать, таинственный возраст, особенно если человек так еще и не сумел нигде осесть, обрести спокойный приют. Сорок лет минуло человеку, который редко в каком месте задерживался надолго и потому едва ли нажил себе друзей. Мерно вышагивает, покачивая головой, конь, каждому его шагу указывает направление алое древко. Человек сам с собой наедине.
Человек сам с собой наедине, и он несет в себе необъятный мир: в нем города с башенками и островерхими кровлями домов, лесные долины, крепости, вырисовывающиеся вдали в закатных лучах, как тонко выточенные камни, взнесенные над пыльными лентами дорог. Там и сям, если путь приводит к прибрежью, в этот мир, как бы пресекая и оканчивая его, входит голубое море, где человеческому взору не остается ничего другого, как тонуть в его бездонной дали; и лишь много позже он начинает различать в ней смутную точку — корабль. В Палестине земля была желтой, как и стены тамошних городов, а такого пронзительного военного клича, какой издавали в сражениях пестро разодетые смуглолицые враги, не доводилось слышать никогда прежде. Впрочем, королевский двор точно так же, как море, оканчивал мир и пресекал его: ибо в безмолвных залах женщины шествовали там как под стеклом и потом его разбивали. И даже здесь, еще и сегодня, ядовитым дурманом пьянила память — о пряди волос на виске под кружевным или раззолоченным чепцом, о подхваченном шлейфе платья. Но в самой потаенной глубине этих кладовых прошлого иной раз мерцала слабая точка то ли дом, то ли забытая комната или местность, в которой ты, наверное, был однажды и по направлению к которой ты в то же время и двигался постоянно; и вот там были заросшие сочными травами глубокие долины, прорезанные тихими ручьями, в зеркале которых темнела, отражаясь, прибрежная зелень…
— А что за человек был этот шпильман, как он выглядел? — снова послышался голос Говена. — Я давно хотел вас спросить.
— Шпильман… — раздумчиво, по своему обыкновению, повторил сеньор и замолчал.
— Да, тот, что рассказывал вам о Монтефале и что сочинил песню, которой вы меня научили.
— Это был примечательный человек, примечательный не только своим искусством. Глаза у него были чуть раскосые, что у твоего сарацина, и с луком управлялся превосходно. — Сеньор Руй движением подбородка указал на оружие, притороченное к седлу Говена. — Он был, я полагаю, твоего сословия. Наверное, его отец находился в услужении у какого-нибудь рыцаря. А вот имя его я, как ты знаешь, забыл. Странно.
— Так, значит, замок Монтефаль на самом деле существует? И герцогиня Лидуана, и «огражденная страна», как вы говорите, тоже?
— Да ведь она зовется огражденной лишь с недавнего времени, с тех пор, как, по слухам, в лесах объявился дракон. Конечно же, все существует на самом деле — и герцогство, и замок, и Лидуана. При дворе мне пришлось однажды лично разговаривать с послом герцогини. Для меня это, стало быть, вне сомнения. Да и все об этом знают.
— Жива ли она еще? — задумчиво проговорил Говен; судя по всему, он не прочь был удостовериться поточнее не только насчет дракона, но и насчет Монтефаля и его госпожи.
— Жива. Отчего бы ей не быть живой? — равнодушно ответил сеньор.
— Но откуда вы знаете? Не из огражденной же страны дошли до вас эти вести?
— Ты неверно меня понял, мой мальчик, — сказал сеньор. — Страна ограждена лишь с одной стороны, как раз с той, откуда мы к ней приближаемся. Ограждена лесом и, как утверждают, прежде всего драконом. А в целом-то она, наверное, открыта миру.
— Да, но тогда, сеньор Руй… тогда ведь каждый может вас опередить?! Говен всем корпусом повернулся в седле и впился взглядом в своего господина.
— Нет, говорят… говорят, что Лидуана согласна отдать свою руку лишь герою. Знаешь ли ты, собственно говоря, что такое герой, Говен?
— Да, конечно… Почему вы спрашиваете, сеньор?
— Хотел бы сам это узнать… Она, видишь ли, много лет тому назад потеряла второго мужа. Но еще молода. Она поклялась себе — или дала обет взять в мужья лишь того, кто пробьется сквозь этот лес с его драконом.
— А тот посол… тогда, при королевском дворе… он ничего не рассказывал о драконе?
— Нет. Да и как он мог? Я разговаривал с ним, когда еще был жив второй супруг Лидуаны, а дракон странным образом объявился только после того, как она стала вдовой.
— Ах вот как… Стало быть, все было не так давно?
— Да нет, давно. Ты можешь судить по этой дороге, которую так верно описал мне шпильман. Когда-то это была людная дорога в Монтефаль. А сейчас, с тех пор как чудовище всех распугало, она поросла мхом и кустарниками, и их уже разрослось, как ты тоже видишь, немало.
— Значит, рассказ шпильмана о драконе… — Говен запнулся, и глаза его снова потемнели. — Когда вы были при дворе и разговаривали с послом герцогини?
— Тому уже восемь лет, как я в последний раз был при дворе.
— Восемь лет! — воскликнул Говен. — А мне шестнадцать. Выходит, это половина моей жизни. Я тогда был еще ребенком.
— Да ты и сейчас еще ребенок, Говен, — сказал сеньор Руй, — хотя в то же время и подрастающий рыцарь. Если мы доберемся целыми и невредимыми, тебя посвятят в рыцари при дворе герцогини. А мне-то сорок, и, стало быть, я много дольше тебя, дольше чем вдвое, живу на этой земле. Ты еще лежал в пеленках, а я уже давно был рыцарем.
Говен в полной растерянности смотрел на своего господина. Лишь через некоторое время он, так сказать, снова обрел дар речи.
— Вдвое дольше, чем я… даже еще дольше, — проговорил он, и потом вдруг: — Но вы ведь женитесь на герцогине, сеньор Руй?
— А это, похоже, в первую очередь придется решать с драконом, — ответил сеньор с коротким смешком.
Мерным шагом шли кони, иной раз ненадолго припускали мелкой рысцой, а потом острие алого копья впереди покачивалось, как и прежде, в медленном ритме. Дорога не менялась, медленно проплывал мимо лес, на третий и на четвертый день равно как и в первый.
Немало было кругом лесных ключей, под этими безмолвными сводами уже издали слышалось их журчание. Дорога отлого ползла вверх, так же отлого спускалась вниз, снова бежала ровной лентой. Она почти не изгибалась и видна была далеко впереди: лента из мха и низкорослой травы, а над нею лента голубого неба меж древесных вершин. Там и сям приоткрывались светлые прогалины, стволы расступались, и коням тогда было привольно пастись.
Еще накануне вечером, когда раскидывали лагерь для ночевки на опушке, Говен приметил странных птиц, которые теперь стали попадаться все чаще: крупные, жирные, наподобие зобастых голубей, только много крупнее, с длинными колышущимися перьями, свисавшими с хвоста. Обычно они сидели по нескольку штук рядом на нижних ветвях, не выказывали ни малейшего испуга и не поднимались даже при приближении всадников. И никогда они не издавали никакого звука — ни свиста, ни воркованья, — сидели, будто немые. В очередной раз, когда всадники проезжали под одной из таких бело-золотых стай, сидевшей на ветвях, сеньор Руй велел пустить в ход лук, выразив надежду, что из этих жирных каплунов получится отменное жаркое. Говен, не спешиваясь, вынул из колчана стрелу — не остроконечную, а с тупой головкой, какими стреляют при охоте на птиц, — проворно натянул короткую тетиву, уперев нижний конец лука в сапог, нацелился, выстрелил и попал: одна из птиц упала, причем не трепыхаясь, а испустив дух от одного только удара стрелы. Сеньора Родриго удивило, что в столь крупной твари так мало живучести, но еще больше он был удивлен тем, что другие птицы продолжали спокойно сидеть на ветвях, хотя Говен пустил еще несколько стрел, из которых две попали в цель. Один из стремянных спешился, поднял птиц и собрал стрелы. Даже уже на ощупь трофеи Говена были многообещающими тушки плотные, мясистые. Вечером их поджарили на костре. И с тех пор лакомились ими ежедневно.
Часто сеньор Руй с пажом сворачивали с дороги в глубь леса, тогда как стремянные за неспешной болтовней продолжали ехать дальше; поначалу во время таких объездов, делая всякий раз длинный крюк и вновь выезжая на прежний путь, они решили, что лес повсюду одинаков — пустой и просторный, почти без сухостоя. Но в последние дни стволы будто начали сдвигаться плотнее, густая молодая поросль все чаще преграждала дорогу коням. И почва становилась все более неровной. Вскоре пришлось на значительных отрезках пути подниматься в гору.
Десятый день ехали они сквозь лес, вплотную подступавший к ним. Они уже соскучились по горизонту, по далям. Будто глубоко под водой пролегал их путь, и вода эта была бесконечна, как море, но и недвижна, как горная гряда. Над верхушками деревьев, горячее и голубое, сияет небо, не шелохнется ни единая ветка, солнце разит лучами сквозь сучья то наискось, то отвесно, рисует узоры из теней на лесном мху, вечером пылает на стволах, взбираясь по ним все выше.
Стали попадаться благородные олени — редко, но уж зато целыми семьями. Говену и одному из стремянных удалось пристрелить по самцу.
Ночами стояли на страже по жребию — и слуги, и господа. Тот, кому выпадал черед сторожить, сидел вооруженный у пылающего костра, с луком наготове; остальные, утомленные дневным переходом, по большей части спали глубоким сном. Ночи здесь были беззвучно-тихими. Тут уж малейший шорох заставлял насторожиться караульного, часа два напряженно смотревшего во тьму: вспорхнет ли изредка птица, упадет ли ветка — пальцы сразу сжимают рукоять меча.
Днем же они ехали хоть и неспешно, но почти без передышек.
А сеньор Руй вместе с Говеном все чаще съезжали с дороги, углубляясь в лес. Однажды господин сказал: «Похоже, я стал не странствующим, а блуждающим рыцарем. Во всяком случае, мне кажется, что мы уже и не выберемся из этого леса и что я еду по нему добрых полгода». — «Здесь красиво», — ответил паж. Они как раз остановились перед густо-зелеными зарослями молоденьких деревьев и кустарника, выискивая проход. Когда они объехали эту преграду, их взору открылась давно уже ими не чаянная даль: зеркальная гладь узкого, вытянутого в длину озера, которое брало здесь начало и постепенно расширялось, рассекая таким образом спокойную громаду леса. Деревья на другом конце его казались совсем маленькими. Серо-зеленой каймой опоясывал чистую воду камыш.
— Смотри! — вырвалось у Родриго, и он указал вдаль, поверх противоположного берега озера.
Там лес подымался по склону, становившемуся чем выше, тем отвесней; судя по всему, за ним начиналась целая гряда новых возвышений, Деревья там будто взбирались вверх по гребню, уступ за уступом, — темный хвойный лес. Там и сям из него выдавались вверх лысые утесы.
— Наконец-то мы сможем оглядеться кругом, наконец-то поднимемся из этих глубин! — воскликнул Говен. Гнетущая тяжесть последних дней, все, что до сих пор утаивалось и подавлялось, теперь выплеснулось у него наружу, как и у его господина. Они повернули лошадей и поспешили назад, на дорогу, чтобы ускорить марш по направлению к холмам. Слуги тоже обрадовались принесенной вести. Лошадей сразу пустили рысцой.
Вечером они уже расположились на ночлег у подножия первых холмов, на опушке хвойного леса. Сеньор Руй потирал руки у костра. Он словно переменился, был возбужден.
— Об озере, — вдруг обратился он к Говену, — шпильман мне тоже говорил. Потому-то я в последние дни все норовил ехать сквозь чащу, забирал в сторону — боялся пропустить озеро. Ведь дорога-то вела в другом направлении. Я это знал. Знал также и про холмы, и про зубчатые утесы, которые мы видели.
Говен молчал. А господин становился все говорливей.
— Выходит, он не врал, этот странный человек, — сказал Родриго. И вдруг начал рассказывать о шпильмане разные подробности, будто только сейчас о них вспомнил. Рассказал, к примеру, что у того был колчан, украшенный всевозможными рисунками, каждый из которых изображал какое-нибудь пережитое приключение. А внутренняя сторона лука была покрыта таинственными знаками, причем в каждом знаке заключалось столько смысла, что его хватило бы на иную книгу, а все вместе составляло целую науку.
На этом сеньор Руй умолк и отступил чуть в сторону от костра, в глубокую, мягкую тень между стволами.
— Спойте нам что-нибудь, сеньор Говен, — попросил один из стремянных.
— Да! — послышался голос Руя из глубины поляны. — Спой, Говен! Спой песню шпильмана! — Глаза его вдруг расширились и засверкали темным блеском в отсветах костра.
Паж вынул лютню из сумки, настроил ее и запел:
Как даль благотворна
Сердцам опаленным!
Поляны в лесу — изумрудный ковер.
Всех молний чудесней
Клинок мой! И песню, о радость,
Пропой мне! О тайна лесная,
Уста мне целуй, завораживай взор!
Вешние ветры, осени листья,
Версты и годы, рыцаря рок!
Глянь — в отдаленье замки, селенья
Спят в стороне от дорог.
Сраженья, скитанья
И утренней ранью призывные звуки
Звонкого рога.
Как дышится в мире легко и широко!
И вновь в отдаленье рощи, селенья
Спят в стороне от дорог.
Последнюю строфу подхватил и сеньор Руй.
Не успела смолкнуть песня, как в ответ ей откуда-то из лесных далей отозвался странный звук. То был глухой и низкий гул, будто дрогнула и заходила земля.
Говен вскочил.
Оба стремянных застыли в оцепенении. На их побледневших лицах плясали блики костра.
Наконец один собрался с духом и сказал:
— Это было почти как рог сеньора Роланда в Ронсевале!
Все промолчали.
— О шпильман! — в волнении прошептал сеньор Руй.
В эту ночь никто спокойно не спал, а тот, кто сидел на страже, в любой момент мог рассчитывать на короткую беседу шепотом.
Встали и отправились в путь рано. Дорога, становившаяся все податливей из-за покрывавшей ее бурой хвои, вела по склонам холмов и медленно поднималась вверх. Сеньор и паж, в нетерпеливом желании поскорее осмотреться окрест обогнали стремянных и, убедившись, что дорога по-прежнему никуда не сворачивает, забрали влево, в пока еще равномерно поднимавшийся вдоль склона лес. Тут лес снова шел смешанный, и потому дорога была более плотной и удобной, но частые заросли затрудняли езду. Destrier сеньора Родриго — а теперь он ехал на нем, и в полном снаряжении, — выступал ровно и споро, даже когда подъем стал круче; и так же уверенно держался Божо. Однако через некоторое время оба всадника вынуждены были спешиться и повести лошадей в поводу: склон стал совсем крутым. Меж деревьями начали попадаться поросшие мхом скалы, груды щебня и одиночные валуны.
Тут перед ними возникла плоская расщелина, поднимавшаяся вдоль нависшей извилистой гряды невысоких скал, по краю которой корни растущих на ее гребне деревьев местами повисали в пустоте, искривленные, будто сползающие змеи. Травы и лишайники, цветы и папоротники росли повсюду на уступах, пробивались из трещин в скалах. Сеньор Руй и Говен медленно продвигались вперед по этой вымытой горными потоками расщелине между скалами по одну сторону и отвесной стеной черной земли — по другую. Каждый вел свою лошадь за уздечку. Настой духоты и зноя заполнял этот узкий ров, при каждом шаге облако пыли отделялось от осыпей известняка у подножия скалы, и шарканье ноги или копыта звучало странно глухо в плотной и густой тишине. Вдруг расщелина кончилась. Впереди показалась плоская вершина, на которой не росло никаких деревьев, только альпийские травы. Сеньор Руй и Говен снова сели в седло и быстро проехали по последнему, отлого поднимающемуся скату до почти ровного плато.
Вид отсюда открывался поистине великолепный. Насколько хватал глаз, вокруг под темными волнами хвойного леса, мшистой пеленой затянувшего дальние вершины, или под более светлым серо-зеленым покровом лиственных пород перекатывались холмы. А в той стороне, откуда они ехали и где море древесных крон ровным потоком сбегало к самому небосклону, все как будто покоилось в сиянии нежных, высветленных тонов. На противоположном же конце, у начала горной гряды, там и сям поднимался над деревьями одинокий конус нагой скалы, торчал, будто зуб, утес, а по следующему холму тянулся длинный зубчатый гребень. Ели карабкались по лесистым хребтам, забегая одна перед другой, а над теменью их ветвей наслаивалась даль бледного неба, принадлежавшего уже самым дальним горам.
Оба всадника пребывали на вершине в полном безмолвии.
Справа внизу они могли различить сквозь стволы взбегающую вверх полоску дороги — много ближе к ним, чем они предполагали; и теперь они увидели, что вершины, на которой они находились, можно было достичь гораздо более удобным путем: чтобы отсюда снова попасть на дорогу, за это время тоже успевавшую набрать высоту, нужно было лишь пересечь неглубокую ложбину, где деревья стояли уже реже, и снова подняться вверх.
Только начали они обмениваться этими наблюдениями, переводя взор то в одну, то в другую сторону, как сеньор Руй, издав короткое восклицание, поднял руку, указывая на скалистый гребень, тянувшийся по хребту ближайшего холма. Стоило вглядеться попристальней, и можно было видеть, что зубцы кое-где шевелятся.
И тут, под бездонной синевой неба, в этой прозрачной и плотной тишине, на мгновение у них остановилось и сердце, и дыхание.
Меж тем часть хребта, на который они смотрели, переместилась еще заметней, и теперь уже ясно можно было отличить, что там было скалой, а что — живым существом.
И еще отчетливей стало видно вот что: некая округлость поднялась над камнем, чуждая его угловатым формам, и сразу же превратилась в дугу, под которой просматривалась даль, а потом над горой поднялась, длиной добрых футов в пятьдесят, змеиная шея зверя, медленно покачалась на фоне голубого неба, будто ощупывая небосвод, а потом вдруг снова втянулась назад. Затем там, на гребне скалы или прямо за ним, зашевелилось что-то вытянутое продолговатое, лавиной покатились в лес камни, с гулким грохотом ударяя о нагроможденный внизу щебень и время от времени глухо стукаясь о стволы; легко можно было различить звуки от этих ударов. Между тем — как бывает, когда ползет змея в траве, — справа от горного гребня вздрогнули, шевельнулись и потом резко закачались верхушки деревьев, и в тот миг, когда уже явственно послышался треск ломаемых стволов, сеньор Руй и Говен впервые увидели длинную спину змея, с ее гигантским зубчатым гребнем, который, подобно высокой церковной кровле, плыл меж древесных крон. Лошади давно уже выражали крайнее смятение.
— На дорогу! — крикнул сеньор Руй и дал шпоры коню.
Они поскакали галопом по травяному ковру и потом вниз через лес. Когда храпящие и взбрыкивающие кони вынесли их на дорогу, они увидели далеко внизу приближающихся слуг с вьючными лошадьми. Но уже не было времени их дожидаться. Слева, с вершины горы, стремительно нарастал шум леса, будто его хлестала буря, и уже то отчетливо, то глухо слышно было, как трещат, ломаются и падают деревья.
Божо и destrier чуть ли не вставали на дыбы.
Сеньор Руй быстро соскочил с седла.
— Оставайся здесь и держи лошадей! — прикрикнул он на Говена, когда тот сделал движение, будто собираясь последовать за господином.
Шум приближался. Родриго вонзил копье в землю.
Еще раз оглянувшись на пажа, с трудом удерживавшего лошадей, он выхватил из ножен меч и ринулся вперед.
Он мчался очертя голову, ибо только так можно было добровольно двигаться навстречу тому, что с треском и грохотом спускалось слева по склону на эту дорогу. Он мчался по гладкой бурой земле и при этом различал на ней каждую еловую иголку. На дороге, скрывавшейся в лесу, еще ничего не было видно.
Но уже упали поперек нее, шагах в ста перед рыцарем, сначала две, а потом несколько елей сразу. Они падали медленно и, глухо ударяясь о землю потрясенной верхушкой, замирали.
Пока Родриго мчался по дороге, в нем, к его собственному удивлению, как острые, колючие кристаллы, поднялись насмешка, пренебрежение, даже презрение к той незнакомой женщине, которая в глупом тщеславии считала себя достойной таких жертв. Ибо оттуда, слева, казалось, надвигалась огромная гора!
Много раньше и много ближе к нему, чем он примерно мог рассчитать, гора надвинулась на дорогу и перегородила ее.
Бурая складчатая громада нависла над ним, увенчанная фиолетовым рогом высотой, пожалуй, в человеческий рост.
И Родриго остановился. Он стоял не дальше чем в трех шагах от гигантской головы змея, которая лежала на дороге, в то время как бесконечно длинная шея исчезала в лесной чаще. Глаза зверя были закрыты, над ними нависали роговые веки, и все в нем было тяжелым, броненосным и лежало на дороге в изобилии гребней, чешуи и таких огромных складок, что в каждой из них уместилась бы человеческая рука.
И перед лицом всего этого длинный меч превратился в крохотное шило, годное разве лишь на то, чтобы судорожно стиснуть его в кулаке.
Осознав это, Родриго одновременно ощутил в себе необъятную и светлую пустоту, подобно человеку, лишь недавно поселившемуся в доме и вдруг в один прекрасный день обнаружившему в нем новые, до сих пор не замечавшиеся комнаты, порога которых дотоле не переступала его нога.
Он с огромной скоростью летел, падал камнем сквозь эти неведомые и необжитые пространства своей души, падал так быстро и ощутимо, что почти опасался удара, и за время этого все ускоряющегося, свистящего падения он осознал, что там, где теперь была пустота, должен был бы гнездиться страх смерти. Но он в совершенном спокойствии стоял здесь, перед бурой громадой с гигантским фиолетовым рогом, и ждал, когда у него за плечами, где-то примерно между лопаток, соберется вся его жизнь, прожитая где и как попало, — соберется, как скудный багаж, который он вскоре сможет стряхнуть со спины. Он ждал этого мига.
А опасность грянуться и разбиться миновала еще и благодаря тому, что перед ним, в этом его стремительном движении, обозначилась в бездонной шири новая орбита.
То были глаза змея. Они внезапно широко раскрылись.
Как два маленьких лесных озерка, лежали они перед ним, как два болотца, коричневое илистое дно которых, высвеченное солнцем, являет всю головокружительную глубину неба, глядящегося в них… Так глубоко уводили эти глаза — и вели будто сквозь леса, одолеть которые возможно не за дни, недели и месяцы, а лишь за тысячелетия. И тем самым они заключали в себе как лес Монтефаля вот это одно приключение — все мыслимые приключения на земле, вообще всю жизнь, которая навек пребывала плененной в подобных лесах и покоилась в них, как сон в дремлющем теле: тяжелый и сладкий сон о замках и селениях, битвах и странствиях, о пыльных лентах бесконечных дорог, о пряди волос на виске под кружевным или раззолоченным чепцом, о щемяще-зеленом блеске залитых солнцем лесных полян — и, конечно, о синих просторах морей. Но сеньор Руй продолжал углубляться в эту золотисто-коричневую даль, все шире распахивавшуюся, вспыхивавшую зелеными искрами, открывавшую все новые подробности: вон в том пятнышке обнаруживался целый пейзаж, высокая заброшенная гулкая мельница стояла в устье тихой долины, где густые сочные травы гляделись в скользящее зеркало медленного ручья, коричневое дно которого высвечивалось заходящим солнцем… Все дальше проникал сеньор Руй, и на короткий миг — не дольше одного вздоха — он вырвался из этого необъятного леса наружу, и обернулся, и увидел, как вольный рыцарь Родриго де Фаньес едет по лесу верхом на коне, останавливается со своим пажом на поросшей тонкими альпийскими травами плоской вершине или стоит вот тут, лицом к лицу со змеем; и теперь сеньору де Фаньесу не стоило никакого труда охватить твердым, властным взглядом все, что когда-либо довелось пережить этому покрытому мерцающей серебряной и стальной броней человеку, замечтавшемуся здесь перед драконом, — собрать все это в скудную котомку за его плечами, и гляди-ка: ноша оказалась легка.
Что же касается дракона, то он, судя по всему, не испытывал ни малейшего желания сожрать закованного в металл человека, пахнувшего лишь сталью, серебром и кожей. А может, он просто был сыт. Однако от взгляда этого крохотного существа, бесстрашно впивавшегося в его глаза, ему, похоже, стало не по себе.
И он оттянул голову шага на два, на три назад.
А сеньор Руй, решивший, что чудовище, как это обычно делают змеи, приготовилось выбросить голову для нападения, низвергся с облаков своих грез в собственный стиснутый правый кулак, меч сверкнул, взлетел вверх, и сеньор Руй сделал выпад, причем лезвие меча при ударе издало дребезжащий звук, будто им вслепую рубили наотмашь в мастерской жестянщика или на свалке щебня; и этот лязг яснее всяких слов сказал о никчемности меча и о его бессилии. Однако что-то промелькнуло в воздухе, отлетев в сторону, в придорожные кусты: то была верхушка фиолетового рога, красовавшегося на лбу дракона.
Но сам дракон, похоже, не был расположен к игре — или просто оторопел. Ибо он повернул могучую голову направо, убрав ее с дороги, и сразу вслед за тем весь гигантский кряж его туловища, нараставший от длинной шеи до зубчатого наспинного хребта высотой с дом и сбегавший далее к бесконечно длинному хвосту, проволокся мимо рыцаря, отскочившего в сторону, и этот плавный разворот, если принять во внимание массу и размеры зверя, был исполнен поистине совершенной грации. А чудовище уже с шумом и треском уползало лесом вправо, вниз по склону, оставляя за собой опустошенную просеку, и уползало с такой скоростью, что за ним не угнаться было даже на коне.
Сеньор Руй стоял как вкопанный и смотрел на свой меч, на котором появились две зазубрины. Правая рука еще ныла от сильного удара. Так он стоял долго. Что-то звякнуло сзади. Он обернулся, увидел Говена, чье белое как полотно лицо выделялось на буро-коричневом фоне леса, увидел стремянных, робко жавшихся поодаль и во все глаза глядевших на своего хозяина как на сказочного богатыря, увидел лошадей — и верховых, и вьючных. Говен опустился перед ним на одно колено и поцеловал руку, сжимавшую меч. Сеньор Руй провел левой рукой по его волосам, потом неловким движением засунул меч в ножны.
— Вы величайший герой всех времен! — воскликнул Говен, не подымаясь с колен. — Вы на наших глазах обратили дракона в бегство…
Сеньор Руй подошел к своему коню и похлопал его по шее.
— Поехали… Скоро устроим привал, — сказал он наконец. — Туда! — И махнул рукой в сторону, откуда они приехали.
Говен ошеломление уставился на него.
— А Монтефаль?.. А герцогиня?.. И потом, в той стороне лес, может быть, кончится быстрее! Иначе нам опять придется ехать недели три, — робко выговорил он.
— Ну, раз так… — ответил сеньор. — Тогда — по коням, и в Монтефаль! И они поскакали рысью, несмотря на то что дорога еще некоторое время шла в гору.
Спустя дней восемь после встречи с господином и повелителем лесов они устроили очередной привал на отлогом, лишь кое-где поросшем кустарниками холме. А на другое утро, не успели они проехать и получаса, стволы все заметнее стали расступаться, будто подаваясь под напором открытых просторов: лес, вне всякого сомнения, кончался. Сеньор Рун выслал вперед пешего дозорного, и вскоре тот, запыхавшись, прибежал обратно и рассказал о необозримом крае, далеко раскинувшемся во все стороны, о селениях, дорогах и церквах, а особенно о крепости со множеством башен и ворот, видневшейся в глубине долины.
— Это Монтефаль, — сказал Родриго.
И он велел прицепить к древку копья треугольный флажок — свой знак вольного рыцаря, — надел на голову шлем, а на левую руку щит с зеленой и золотой поперечными полосами, до сих пор лежавший внутренней стороной кверху на одном из вьючных седел, и натянул на руки тяжелые перчатки. Destrier тем временем был снаряжен как для турнира, и Родриго взмахнул в седло. Каждый из стремянных достал из вьюка по серебряному охотничьему рогу и, держа его у бедра, подбоченился на коне; так радостно и уверенно они давно себя не чувствовали.
А Говен надел свой лучший, плотно облегающий кожаный камзольчик и панталоны — цветов своего сеньора. И они припустили сначала рысью, а потом, когда лес поредел, и галопом.
Когда они, прискакав на опушку, осадили копей на мягком лугу, когда их взорам, как необъятный сине-зеленый вал, открылся новый простор, в котором перемешалось четкое и размытое, явственно различимое и подернутое дымкой, — тогда у них за спиной, троекратно сыгранная стремянными, победно грянула фанфара вольных рыцарей де Фаньесов, не раз скликавшая более ражих предков Родриго на веселую охоту.
А издалека — казалось даже, что прямо с летнего неба, привольно раскинувшегося над ними, — через несколько мгновений донеслись с зубцов крепостных стен, из глубины долины, щедрые и все нараставшие ответные призывные звуки; то были трубы Монтефаля.
Как один день пролетели последующие недели. Лишь на мгновение задерживались они на подернутом дымкой небосклоне — там, где проступали контуры далекого и, похоже, довольно большого города, а дальше контуры селений и одинокие силуэты крепостей, — и вот уж еще одна из этих недель завершилась воскресной службой в замковой часовне Монтефаля, часовне с темными стенами, которая скорее заслуживала названия храма или даже собора и которая, однако, терялась в обширных герцогских владениях, как случайный мрачный тон в этом изобилии золотых крыш и башен из белого и светло-желтого камня. Кое-где сверкали и синие, как молния, купола. И повсюду на этом широко раскинувшемся холме были сады — сады простые и висячие, узкие и маленькие садики, взбегавшие вверх и сбегавшие вниз вдоль высоких наружных стен; они соединялись лестницами и лесенками, приводившими на уютные балкончики или заключенными в крытых переходах, выложенных изнутри голубым лазуритом; и вдруг, на очередном повороте, сквозь проем мавританской арки взгляд срывался и падал вниз, ошеломленный разверзшейся перед ним бездной, в которой улица, вал и ров казались там, внизу, совсем крохотными. Совершенно незаметно по этим извилистым дорожкам в тени садов и аркад можно было подняться куда угодно, вплоть до самой верхней башни замка, причем у вас даже не возникало ощущения подъема.
Словно пленной была жизнь в этом лабиринте, то и дело открывавшем взору новые, еще неведомые кущи в садах и погруженные в полумрак или прошитые солнечными нитями огромные комнаты, порога которых дотоле не переступала нога человека.
Как один день пролетели эти недели, но при всем том время будто и не текло, и все, что происходило, оставалось в настоящем и повисало в замершем времени, как дым в неподвижном вечернем воздухе или как облака на безветренном летнем небе; еще слышал сеньор Руй цокот копыт под собой на подъемном мосту при въезде в замок, гром труб над собой в надвратной башне, еще видел вдали дворцовую лестницу, сбегающую от парадного входа на просторный двор, видел на ней шумящие волны застывшей в ожидании свиты, мягкие маслянистые переливы парчи, серебряное свечение доспехов и посреди всего этого маленькую, хрупкую темноволосую женщину, от которой все держались на отдалении, будто ее окружала угроза; лишь он один соскочил с коня и зашагал прямо к ней вверх по лестнице, все выше и выше, и навстречу стальному звону его доспехов она благосклонно спустилась на две ступеньки. Слышал он и то, как он по ее настоянию все рассказывает ей, сидя подле нее в холодноватой пустынной зале белых и серебристых тонов; и собственный голос звучал для него очень трезво, что, впрочем, вполне соответствовало манере рассказа.
— Стало быть, вы обратили в бегство дракона, — молвила она, и потом вдруг: — А где тот обломок фиолетового рога?
Когда он ответил, что обломок, верно, так и валяется в кустах, справа от дороги, он ощутил на себе ее быстрый взгляд как вызов.
И все это равно могло происходить и нынче, и вчера, и месяц назад…
Сеньор де Фаньес видел герцогиню ежедневно, а дважды или трижды чести быть принятым ею удостоился Говен. У пажа, которому вскоре предстояло посвящение в рыцари, она брала уроки игры на лютне.
— Ваш паж, — сказала она однажды сеньору де Фаньесу, — рассказывает о приключении с драконом так живо, что, когда я слушаю его, мне кажется, я сама была при этом. Он любит вас безмерно и почитает как героя.
В соборе, где Говей в рыцарских доспехах нес почетную вахту в ночь перед своим посвящением, гудел орган во время торжественной мессы и свет падал сверху и с боков отвесными стрелами и пучками, пробиваясь сквозь курившийся голубоватым дымом фимиам. Свершал церемонию марешаль Лидуаны, и свершал ее мечом сеньора де Фаньеса: о том попросил Говен. А после юный рыцарь получил в дар от своего бывшего господина меч, на котором остались две зазубрины — след удара о голову дракона.
И теперь у сеньора де Фаньеса был другой оруженосец, сын английского графа, очень смышленый мальчик, с прозрачно-белой кожей и рыжими волосами. С ним он играл в шахматы, полулежа на оттоманке, в одном из ступенчатых садов перед отведенными ему покоями, высоко над высокими крепостными стенами и над всей долиной. Время от времени сеньор надолго задерживал пешку или ладью в руке, но смотрел он не на доску, а вдаль, в сторону горизонта, на котором вырисовывались очертания другого, похоже, довольно большого, города, а дальше контуры селений и одинокие силуэты крепостей.
А маленький граф делал вид, что ничего не замечает, и никогда не выказывал удивления, будто всецело занятый игрой.
Однажды сеньор послал пажа за вином. Когда кувшин появился на столе рядом с шахматной доской, он поднял глаза и увидел перед собой Говена тот встретил маленького англичанина и взял у него кувшин, чтобы еще раз услужить своему бывшему господину. Теперь перед сеньором де Фаньесом стоял молодой рыцарь, одетый уже в цвета собственного дома, в длинном плаще, ниспадавшем с плеч; а знак его достоинства, широкий белый пояс из оленьей кожи поверх камзола, украшен был мечом сеньора де Фаньеса.
— Вот нежданная радость, мой друг. Садись, — сказал Родриго, встав со своего стула.
Паж тихо подошел сзади и налил сеньорам полные кубки.
Окрестностей почти не было видно: все тонуло в золоте падавших искоса лучей солнца, которое уже запылало багрянцем и зажгло буйным свечением зелень листьев и краски цветов, густыми гирляндами обвивавших крепостные стены.
— Тут живешь, как в зачарованном царстве, — сказал Говен, устремив взор вдаль, в золотую паутину солнечного света.
— Да, я могу себе представить твои чувства, — ответил Родриго, не поднимая взгляда.
— А вы? — спросил юноша, явно озадаченный таким ответом.
— Я не зачарован и, как видно, едва ли уже смогу когда-либо стать зачарованным.
— Здесь, при дворе, — после некоторого молчания сказал Говен, — есть немало рыцарей, что почли бы за великую честь быть вашими посланцами у герцогини и просить для вас ее руки.
— Этого, похоже, ждут с нетерпением?
— Похоже, что так.
— И удивляются, что я медлю?
— По-моему, да.
— Я видел ее в глазах дракона, — вдруг сказал Родриго и в ответ на растерянный, изумленный взгляд Говена заговорил взволнованно и быстро; опустившись на оттоманку, он тут же снова встал и говорил уже как бы в пространство, вперив взор в вечерние дали: — Я видел ее там, Лидуану, как и все, что было и есть в моей жизни, все сразу, не только прошлое, но, по-моему, и будущее. И для меня, когда мы въезжали в замок, ее фигурка там, на лестнице, была как бы совершенно сама по себе, маленькая, хрупкая, темная, без всякого ореола новизны — или будто явившаяся из какого-то иного мира. Монтефаль не станет моим приключением, и целью моей он не был, я это понял сразу, еще не успев вынуть ногу из стремени. Здесь все залито светом, таким легким и ясным. А там вон, кстати, вдали, в лучах заката, контуры другого, похоже, довольно большого, города… Не удивляйтесь, сеньор Говен, но я вижу все ясно и четко, и немножко дальше этой крепости, и мне интересно, что за силуэты проступают там, на горизонте. Но они уже не манят меня. Вот это и отличает мою сегодняшнюю жизнь от моей прежней и вашей теперешней. Вы можете испытывать тоску по женщине, или по дальним краям, или по тому и другому одновременно, ибо тот ореол, о котором я говорил, может окружать не только страны, но и отдельного человека, а бывает, что он окружает и ту или иную вещь или давно позабытую местность…
Глаза Говена зажглись темным блеском; и напряженный интерес в них, похоже, вызван был не одним лишь дружеским участием.
— Мы слишком поздно, — продолжал Родриго, — приходим к тому, что составляло и составляет суть нашей жизни, — к средоточию, стало быть. После встречи с драконом я отчетливей вижу заросшую сочными травами зеленую долину, прорезанную ручьями, в зеркале которых темнеет прибрежная зелень и становится глубже, на оттенок ближе к бурой черноте дна, высвечиваемого солнцем. Какая высокая трава! И виднеются мельницы. Одна из них… сожжена и заброшена.
Оба помолчали. Солнце уже скрылось за зубцами стен и иглами церковных колоколен города на горизонте.
Родриго быстро подошел к Говену и обнял его за плечи.
— Ты уже носишь белый пояс, — сказал он с улыбкой, — но любишь ты, как паж. Что же до меня — я отправлюсь дальше в путь.
Они еще стояли так вот рядом, и Говен положил руку на плечо своего прежнего сеньора, как вдруг на них с вершин крепостных башен обрушилась истинная гроза — то запели трубы, и все время, пока крепость, куда ни глянь, полнилась непривычным оживлением, этот беспрестанный немолкнущий гром низвергался на них, как водопад, заглушая все и вся.
На том же месте, где много недель назад лес отпустил из своего плена сеньора де Фаньеса и его свиту, вдруг объявились новые всадники.
Похоже, приключение, целью которого был Монтефаль, входило у рыцарей в обычай.
На сей раз это был немец, сеньор Гамурет Фронауэр.
Ему тоже пришлось повествовать и о своем странствии, и о встрече с драконом, сидя подле герцогини в холодноватой пустынной зале белых и серебристых тонов. Призваны были и Родриго с Говеном. Фронауэр, добродушный великан ростом с лесную ель, со взъерошенной белокурой гривой, рассказывал о своих похождениях на латыни, которой всяк тогда владел, рассказывал не торопясь, со вкусом, примешивая к своей речи немецкие слова и целые предложения и то и дело с видимым удовольствием прикладываясь к кубку.
— Двадцать томительных дней тряслись мы по этому лесу — в нем ведь, с позволения сказать, не погарцуешь, так и едешь сонным цугом, — и я уже совсем было верить перестал в эту тварь и всякие там басни. Но вот сорванцу моему, — он тряхнул белокурой гривой в сторону своего оруженосца, стоявшего у него за спиной и следившего за всем смешливыми шустрыми глазами, — сорванцу моему вынь да положь дракона, пристал и все тут; так и пришлось напролом сквозь колючий кустарник ломиться. А кругом тишь да гладь. Позже, однако же, нам довелось наскочить…
Так он рассказывал — обстоятельно, неспешно, а расторопный верный «сорванец» то и дело подскакивал к столику с кувшином и кубками, стоявшему справа от его господина, и наливал снова.
Бравому Фронауэру в этом приключении едва не пришлось туго. Примерно на том же месте, что и сеньора де Фаньеса, его перехватил змей, только на сей раз чудовище, видать, лучше выспалось, держалось весьма бодро и вполне расположено было к жуткой игре; к счастью, аппетит в нем и на этот раз не разыгрался при виде людей, затянутых в кожу и железо. Сеньор Гамурет, оставивший, подобно де Фаньесу, пажа и стремянных при обезумевших и, стало быть, совершенно не годившихся в дело лошадях, бодро ринулся в атаку, но вдруг обнаружил, что со всех сторон окружен змеем, свернувшим свое гигантское тело в кольцо, — окружен будто валом, но валом движущимся, потому что расходившийся змей с неуклюжей прытью завертелся по кругу, точно его вдруг обуяло желание укусить себя за хвост, и не обращал ни малейшего внимания на человечка в серебре и железе, который стоял в центре этого исполинского круга и перед глазами которого, подобно бегущей цепи холмов, мелькал то высоко вздымавшийся, то снова опадавший огромный драконий хребет. Рослые охотничьи псы Фронауэра — он прихватил с собой четверых — бесновались с обеих сторон кольца, норовя вцепиться зубами в змея; против роговой брони и наростов то были, конечно, бессильные потуги, но псы с их остервенелым лаем и прыжками, казалось, лишь увеличивали удовольствие, получаемое чудовищем от этого хоровода, и заставили его совершенно забыть о заключенном в кольцо рыцаре; слева же и справа от дороги лес валился, как подкошенный, так что летели и щепки, и стволы. Но странный этот плен сеньора Гамурета длился не долго, и времени на раздумье у него тоже было немного, ибо в тот самый момент, когда он вознамерился обрушиться на змея с мечом, по растревоженному лесу неожиданно — к счастью для Фронауэра, надо сказать! — пронеслось огромное стадо оленей. Это стадо, видимо, заинтересовало дракона гораздо больше всяких там шавок и серебряных человечков, потому что он разомкнул кольцо, ринулся, круша лес еще беспощадней, вдогонку за спугнутой поживой и был таков.
А Фронауэру стоило немалых трудов отозвать назад обезумевших собак.
Одну из них он велел слугам привести в залу; не долго думая, раскрыл ей пасть и, раздвинув клыки, показал герцогине два зуба, сломанных о чешую дракона.
— Стою я в этом сатанинском котле и думаю: ну, дело мое швах, — так описал сеньор Гамурет свое состояние в центре ужасного круга. — А паж и мои кнехты с лошадьми, те тоже не меньше меня струхнули, аж пот прошиб.
— Однако же вы успели сбить у чудовища, прежде чем оно спаслось бегством, вот это украшение с головы! — заметила Лидуана и указала на фиолетовый рог, который еще прежде был внесен на шелковой подушке и положен у подножия герцогского трона. — Ваша храбрость достойна всяких похвал.
Она перевела взгляд с Фронауэра на сеньора де Фаньеса.
— С позволения сказать, — несколько оторопело ответил сеньор Гамурет, какая уж тут храбрость. Не очень-то расхрабришься, когда на тебя несется целая гора. А что до этого рога, то я его не сбил, а нашел позже, чуть подальше от того места, где мне повстречался дракон.
— А где этот рог лежал? — спросила герцогиня, слегка подавшись вперед. — В лесу или прямо на дороге?
— Мы нашли его справа от дороги, в кустах. По правде говоря, не мы, а собаки. Вдруг они все сбежались туда, сбились в кучу, подняли лай, визг. Мы, понятное дело, решили поглядеть. И не удивительно, что они его нашли: у штуковины у этой такой сильный запах! Я бы сказал, сладковатый и довольно тонкий.
— Ах, вот оно что! — воскликнула Лидуана. — Все время, пока вы тут сидели и рассказывали, сеньор Гамурет, я думала, откуда этот странный аромат, и решила потом, что вы употребляете очень редкостные и изысканные благовония.
— Вот уж чего никогда в жизни не употреблял! — сказал Фронауэр, несколько озадаченный, и, возможно, заподозрил даже, что над ним собираются поиздеваться. Легкая морщинка прорезала его лоб над коротким прямым носом.
— Сеньор Родриго, скажите, чем это пахнет? — улыбнувшись, спросила Лидуана и знаком велела пажу поднести рог испанцу.
Руй де Фаньес наклонился над странным трофеем, который он недавно, обливаясь смертным потом, добыл у дракона. Полузакрыв глаза, он вдохнул этот запах. Лицо его хранило совершенную серьезность. Лишь несколько мгновений спустя он поднял взгляд, но, когда медленно заговорил, смотрел не на Лидуану.
— Наверное, так пахнет в заросших сочными травами зеленых долинах, прорезанных тихими ручьями, в зеркале которых темнеет, отражаясь, прибрежная зелень. Вполне возможно, что там и растут цветы с таким вот терпким и тонким ароматом, как у этого змеиного украшения.
— Это вы хорошо сказали, — промолвила Лидуана, и наступило молчание.
Сеньор Говен, настроение которого заметно омрачилось в первый момент по прибытии Фронауэра, потом несколько ожил. Но все-таки юношей владело немалое беспокойство, и оно-то однажды привело его в ступенчатые сады под аркадами, расположенные перед покоями его бывшего господина.
Он нашел сеньора де Фаньеса лежащим на оттоманке с закрытыми глазами. А позади прикорнул его паж, склонив головку на подлокотник тяжелого кресла. На маленьком столике рядом с оттоманкой стоял кувшин с вином и лежала шахматная доска, но фигуры на ней либо валялись на боку, либо были небрежно сдвинуты.
Говен остановился в углу маленькой галереи и прислонился к стене, на которой в лучах солнца сверкали разноцветные черепицы. С миниатюрных колонн свисали пышные зонтики соцветий. Теплое летнее небо кое-где прорывалось сюда, нависая большими синими лоскутьями, а вдали, над горизонтом, раздвигалось вольно и широко.
Здесь был покой. Здесь мир, который мы то и дело из страха и загнанности сердца оставляем без внимания, мир, мимо которого он сам, Говен, проходил полный тревоги, — здесь этот мир вступал в их жизнь отовсюду, как в дом с множеством ворот. Здесь резвился мотылек, и он тоже, с его легкими и случайными порывами, был заключен для стороннего взора в эту оболочку умиротворенности и покоя.
По видимости, оба дремали — и сеньор, и паж.
Говен следил за мотыльком. Тот был фиолетовый — примерно тех же тонов, что и осколок драконьего рога, — а цветы, которые он облетал, были сочного желто-коричневого цвета.
Постояв минуту, Говен тихо удалился.
В одном из внутренних садов он повстречал марешаля герцогини, который совсем недавно, с мечом Родриго в руке, посвящал его в рыцари. Сей седовласый муж шел в своей отороченной мехом шелковой мантии по длинной аллее, усаженной невысокими липами, чьи кроны густо сплелись над головой, образуя свод; в конце аллеи видна была маленькая, увитая плющом дверь, из которой и вышел старый воин и придворный, пожелавший прогуляться в саду.
На какое-то мгновение ноги Говена сами замедлили шаг, но галантная выучка одержала верх, и юный рыцарь смело пошел навстречу старцу; тот шествовал медленно, и юношу охватило странное смятение, ему даже пришлось усилием воли взять себя в руки, как будто его ожидало впереди некое решение — его, брошенного в пустоту между пропастью отчаяния и синим небом надежды.
Настал момент почтительного поклона. И встречен был этот поклон так приветливо, что почти все опасения улетучились.
— Смотрите-ка — мой крестник! — сказал престарелый марешаль. — Не хотите ли ненадолго составить компанию старику, сын мой?
Говен еще раз поклонился — по обычаям того времени, не низко, а лишь слегка, и чуть заметно развернувшись в поясе.
Солнце пронизывало листву белым дождем светящихся стрел.
Они пошли рядом; сеньор Говен придерживал шаг — дань уважения юноши к медлительности старца.
Но подобно тому, как всякий юноша, если только он благороден и чист, не ощущает под старческим взглядом той ершистости, той настороженности, которые обычно давящим обручем стискивают его сердце, так и Говен почувствовал благотворное облегчение — будто после долгой скачки ему расстегнули панцирь, — когда марешаль, не обинуясь, сразу приступил к делу, столь глубоко и столь болезненно задевавшему юного рыцаря с тех пор, как он прибыл сюда.
— Я вижу, вы все печалитесь в последние дни, сеньор Говен. Точнее, со дня прибытия этого рыцаря из Фронау. Но оно вовсе не такие чувства должно в вас вызывать.
— А какие же? — спросил Говен простодушно, тихим голосом.
— Поверьте мне, юноша, часто человек в сердечной тоске своей намеренно не желает выглянуть в широкий мир, хотя именно там один-единственный взгляд мог бы обнаружить выход. Но тоска эта слишком любит и лелеет собственную слепоту.
— Но я-то свое несчастье ясно вижу!
— Да вот только его и видите. И заплутались в нем, как в дремучем лесу. Не страшитесь топора, именуемого рассудком, — он способен прорубить вам путь. И тогда, может быть, вы увидите перед собой просторы, увидите солнце, о котором не отваживались мечтать.
— Я не отваживался питать надежду, а если и отваживался, то сразу же ее подавлял.
— Не о надежде или страхе я веду речь, мой друг. Стать выше и того и другого я вам, конечно, настоятельно советую. Но в какое бы положение ни поставила нас судьба, надо уметь обращать его себе на пользу. Уметь видеть, что в этом положении можно сделать. Вот и выходит, что лишь от нас самих получает свое острие стрела, даже когда она уже летит по воле господа, и в этом-то непостижимом чуде, думается мне, проявляются истинное достоинство и ценность человека. Тут немногое нужно — только ясный взгляд и послушная, твердая рука. Если на эти добродетели уповают государственный муж, полководец, художник, которым их великие дела, однажды провиденные и осознанные, придают силу и смирение также и для свершения всех малых дел, постоянно сопутствующих великим, то я не вижу причин, почему бы влюбленному юноше не руководствоваться тем же правилом в его деле — отнюдь не малом, это я прекрасно понимаю еще и сейчас, хотя уже стар.
Он смолк, остановился на дорожке, вглядываясь в мерцающую сетку солнечных бликов на древесных листах, и лицо его время от времени вспыхивало, будто на короткий миг в этой груди снова поднимались бури давно прошедших лет.
При слове «влюбленный» Говен уставился неподвижным взглядом на дорожку, усыпанную галькой, и галька эта вдруг разрослась в его глазах до огромных размеров, а шею залила горячая багровая волна, так что шелк колета показался ему прохладным.
— И все-таки я не знаю, что тут можно сделать, — сказал он наконец, не поднимая глаз от земли.
— Внимательно слушать, мой юный сеньор, и трезво смотреть на вещи. Остальное приложится.
Последние фразы марешаль произнес особенно четко и даже с некоторой резкостью. Он, похоже было, лишь сейчас подошел к тому, к чему, видимо, стремился с самого начала беседы; и из поднесенной со всей благожелательностью чаши чисто сострадательного участия вдруг сверкнул ясный луч твердо преследуемой цели.
Говен это почувствовал. Он почувствовал также, что сейчас нечто новое вступило в игру, что-то чуждое коснулось его, и уже готов был отпрянуть назад, в глухую, непроходимую чащу своей тоски, муки, надежды и отчаяния, ибо плутать в ней, подумалось ему, все-таки лучше, чем трезво и холодно глядеть на нее со стороны; но теперь уже внезапно вспыхнувшая надежда не позволяла ему замкнуть слух.
— Я с радостью готов слушать вас, достопочтенный сеньор! Я постараюсь запомнить каждое ваше слово и последую вашему совету, если только смогу! с горячностью воскликнул он.
— Вот и хорошо, — сказал марешаль, и по его тонкому лицу промелькнуло подобие улыбки. — Прежде всего: полагаете ли вы, что ваш бывший сеньор по-прежнему намерен жениться на герцогине? Ведь, строго говоря, время для этого еще не истекло. Может быть, кое-кто при дворе — я бы сказал, в противоположность мнению большинства, — склонен видеть в этом промедлении даже некоторую подчеркнутую дань приличиям. Не заговаривал ли с вами об этом вольный рыцарь де Фаньес?
Говен прекрасно понимал, что марешалю важно было кое-что разузнать; и на мгновение ему подумалось, что было бы лучше всего — не только в интересах марешаля, но и в его собственных интересах — изложить то определенное, что он знал от сеньора де Фаньеса, в столь же определенных словах. Но он был не в состоянии выделить из того незабываемого разговора со своим бывшим сеньором точные слова, которые, собственно, и не были произнесены. Напротив, сеньор Рун, как ему казалось теперь, говорил тогда о вещах, для него неизмеримо более значительных, чем, скажем, намерение просить или не просить руки герцогини; потому он и о своем отказе от этого намерения лишь мельком упомянул в разговоре, так неизгладимо врезавшемся в память Говену. Не то чтобы юноша считал сейчас своим долгом умолчать о каких-либо определенных словах, сказанных тогда; нет, он вдруг почувствовал, что его долг — не допустить, чтобы тот странно доверительный час, когда уже заходило солнце за зубцы стен и иглы церковных колоколен города на горизонте, был использован как средство для достижения цели, какова бы ни была эта цель. Даже от одной мысли об этом в лицо ему ударила краска стыда.
И он сказал:
— Такого он мне ничего не говорил.
— Тем огорчительней для вас, — ответил марешаль. — Ведь надо еще учесть, что с прибытием вольного рыцаря Фронауэра сеньор Родриго уже лишился возможности быстро действовать, ибо теперь ему едва ли к лицу проявлять внезапную поспешность. Что же до сеньора Гамурета, то он-то, по-моему, как раз склонен к быстрым действиям и едва ли остановится перед нарушением придворного этикета, если увидит, что настал его час. Тут он, однако, ошибается, и я бы не прочь был каким-либо приличествующим образом дать ему это понять.
— А как вы это сделаете? И в чем, по-вашему, ошибается сеньор Гамурет?
— В герцогине. Я с ней беседовал, и мне удалось доказать ей, что сеньор Гамурет отнюдь не самый подходящий человек для того, чтобы удостоиться чести стать герцогом Монтефальским, при всех его возможных рыцарских достоинствах, каковые оспаривать или хоть в малейшей мере подвергать сомнению я отнюдь не намерен.
— Стало быть, это удалось… — только и смог выговорить Говен, сам с удивлением прислушиваясь к звуку собственного голоса. Его сердце вдруг как бы повисло в гулкой пустоте, тоскуя по теплу и уюту оставленного тела.
— Да, удалось. Следует принять во внимание еще вот что: сколь единодушно государственный совет приветствовал бы брачный союз с сеньором де Фаньесом, столь решительно расходится он во мнении касательно этого немецкого сеньора. Если одни склонны видеть в нем желанного сильного властителя, то другим внушает опасения то обстоятельство, что он слишком чужд нам по крови, по своему характеру, и некоторые предупреждают даже, что он может ввергнуть страну в бессмысленные военные авантюры или, скажем, выказать внутри страны слишком своенравную и жесткую руку. Помимо того, будет весьма нелегко давать ему советы, ибо при его, бесспорно, несколько грубоватой и упрямой натуре государственный совет может утратить то безраздельное влияние, каковым он, ко благу страны, ныне обладает. К тем, кто так думает, принадлежу и я.
Лишь смутно — подобно тому, как вдали мало-помалу начинают различать еле видимую точку, — лишь самым поверхностным и тонким слоем сознания воспринял Говен тот факт, что человек, стоявший перед ним, совершенно непостижимым образом выражал намерение занять его, Говена, сторону.
— Если бы, однако, — продолжал марешаль, — мы хоть в какой-то степени могли знать намерения вольного рыцаря де Фаньеса, то есть, к примеру, будь нам твердо известно, что с его стороны уже не следует ожидать предложения, тогда появилась бы иная возможность, которую я вместе с подавляющим большинством членов государственного совета склонен расценивать как наилучшую. Поэтому, сеньор Говен, постарайтесь выяснить, что намеревается или чего не намеревается делать ваш бывший господин. Вам это наверняка не составит труда.
— О да, конечно, — сказали уста Говена, сказали, будто отделившись от него, и ему даже показалось, что он видит, как шевелятся его губы.
— Вот и прекрасно! И еще… это касается сеньора Гамурета. Ему следует по-дружески намекнуть, что его предложение имело бы мало шансов на успех и потому лучше от такового воздержаться. Для подобной миссии никто не подходит более, чем сеньор Руй де Фаньес. Но если он сам все еще продолжает оставаться заинтересованным лицом, то тогда ему, разумеется, неудобно обращаться к Фронауэру с таким советом.
— И если, достопочтенный сеньор, — выговорил Говен, вдруг, к собственному ужасу, осознав, что он тем самым как бы отважился сделать рывок вперед, — если мой бывший господин это сделает — и будет иметь успех?..
— Тогда вы попросите руки герцогини — и будете иметь успех, невозмутимо ответил марешаль.
Так вот Говену, дерзнувшему совершить рывок, ударила в лицо струя животворной воды из ключа, который он, подобно рудокопу, пробил сам во внезапном приливе отваги; и сразу же неудержимый поток хлынул во все ходы и закоулки его души, а в голове эхом раскатывались простые слова марешаля, подобно тому как полнится гулом колоколов звонница башни. Однажды придя в движение, стряхнув ту оцепенелость, с какой он до сих пор претерпевал свою боль, он ощутил, как неимоверно трудно ему сейчас сохранять над собой власть. Кровь ударила в голову, сердце шумно колотилось в груди, каждая солнечная стрела, пробивавшаяся сквозь листву, неслась прямо на него, он замер в ожидании удара, а галька под ногами разрасталась вровень с ним самим, будто шел он по ней, мал и расплющен, едва ли вершка на два от земли, к тому же покрытой бегущей водой. Никогда еще не доводилось ему испытывать что-либо подобное. Те разорванные бешеным боем сердца мгновения тогда в лесу, когда он сдерживал обезумевших коней, а его сеньор с обнаженным мечом в руке штурмовал бурую гору, будто из иного мира надвинувшуюся на гладкую, усыпанную хвоей дорогу, по сравнению вот с этими минутами, с этой внешне спокойной прогулкой под сводами лип, — те мгновения теперь следовало бы почесть скорее безмятежными, нежели бурными.
— Ваш незнатный род, — продолжал седовласый муж таким тоном, словно держал речь в совете, — отнюдь не помеха браку. Ведь и в случае с любым из обоих вольных рыцарей государственному совету пришлось бы принимать во внимание сравнительно низкий сословный ранг избираемого супруга — его ведь надо было бы возводить в герцогское звание. Да и сама наша милостивая госпожа, когда она, овдовев во второй раз, объявила о своем странном решении, едва ли могла рассчитывать на то, что ради чести добиться ее руки испытанию в Монтефальском лесу захотят себя подвергнуть высокородные князья. У особ княжеского достоинства обычно много хлопот и помимо драконов. Так что вполне достаточно того, что вы рыцарь по рождению и по званию. Теперь, задним числом, я могу вам сказать, что я постарался по возможности ускорить ваше посвящение, ибо давно уже, мой юный друг, присматриваюсь к вам. В самом деле — вы проехали сквозь этот лес и тем самым выполнили условие нашей госпожи. Да и вообще, я считаю, что со свадьбами нечего тянуть. Конечно, по странной своей прихоти случай после долгих лет ожидания привел к нам из лесу трех женихов сразу, но из этих троих один свататься не хочет, а другой не должен; зато третий — и это вы! — похоже, герцогине весьма приглянулся. Чего же нам затягивать ожидание до бесконечности? Ее милость мечтает о юном супруге, но сама-то, прошу прощения, с годами тоже не молодеет. Вы юноша благонравный, достойный и разумный, сеньор Говен. Вы не станете заносчиво полагать, что разбираетесь в государственных делах лучше, нежели почтенные и опытные мужи, которые уже многие десятки лет только этим и занимаются. Вы будете прислушиваться к советам и наставлениям — полагаю, я вправе от вас этого ожидать. Действуйте же! На этих условиях я всецело буду ваш, дела ваши устрою наилучшим образом и, если уж говорить совсем доверительно, без особых хлопот. Вам же надлежит немедля, нынче же пойти к вашему бывшему сеньору и побеседовать с ним. От этого все зависит. В беседе не забудьте также и о Фронауэре. После дадите мне знать.
И взору Говена явилась в слабых отсветах солнечных бликов сама судьба в виде белой холеной руки, выскользнувшей из меховой опушки парчового рукава и простершей к нему открытую ладонь; и это явление тоже показалось ему гораздо более огромным и страшным, нежели голова змея, надвинувшаяся однажды из лесной глубины на усыпанную бурой хвоей дорогу.
— Я все, все обещаю вам, милостивый сеньор, — собрав последние остатки голоса, произнес Говен, схватил руку марешаля и, наклонившись, поцеловал ее.
Как Говен, отпущенный марешалем, выбрался из липовой аллеи, он и сам не знал, ибо ему стоило немалых усилий сохранять равновесие, чтобы не шататься. Но прийти наконец в себя, остановиться или присесть — к чему в этих садах располагали многочисленные мраморные ротонды и беседки — ему так и не удалось. Он шагал все дальше и дальше, ощущая свое тело как снятую с петель дверь, лишь небрежно прислоненную к косяку. Он не шел, а будто падал, невесомый, в бездну солнечного света, синевы, буйного пожара цветочных гирлянд, стекающих вниз по белым стенам, он блуждал взглядом по искристому зеркалу прудов, внезапно открывавшихся перед ним, и видел вдали, поверх моря цветов, синие тени замкового собора. Мимоходом он поклонился группе придворных дам, игравших в мяч, но поклонился с отсутствующим взглядом, ощущая все свои члены словно одеревенелыми, лишь самой поверхностной оболочкой своей ему принадлежащими. Высокая дама со светло-каштановыми локонами удивленно посмотрела на него, потом отвернулась и с силой бросила мяч.
Как камень, давило на сердце Говену поручение марешаля; к чему угодно был он сейчас готов, только не к тому, чтобы преследовать какую-либо цель; но именно это и должно было направить его к сеньору де Фаньесу.
Когда он снова представил себе, как и о чем он спросит своего прежнего сеньора, он внезапно и резко прервал быстрый свой шаг, и тут наконец подвернувшаяся ему скамья оказалась как нельзя более кстати. Опустившись на нее и окинув взглядом далекий подернутый дымкой небосклон над террасами и садами, он впервые за все это время перевел дух, и сразу, будто принесенная легким летним ветром, его осенила мысль: просто остаться здесь, посидеть, отдохнуть, и пусть поручение марешаля, пусть все вообще идет своим чередом и проходит мимо, как те одинокие облака, что лишь изредка появлялись тут на горизонте, медлили несколько мгновений и снова таяли, канув в небытие, как и дни, и недели в Монтефале. И Говен успокоился.
Вдруг кто-то спрыгнул с высокой мраморной ступени на дорожку, подбежал и отвесил изящный поклон.
То был его паж, о котором он совсем забыл; несколько часов назад, желая немного побыть в одиночестве, он велел ему остаться здесь и поджидать его.
— Пойди к сеньору де Фаньесу и извести его, что я сейчас к нему приду, — сказал он пажу.
В тот момент, когда под сводами липовых крон Говену нежданно-негаданно предстал марешаль, сеньор Руй еще наслаждался сном; и если не в полном смысле слова сном заядлого праведника (едва ли таковой может получиться из «блудного рыцаря»), то все-таки сном человека, который в достаточной мере отдалился от обступивших его со всех сторон мирских дел, чтобы безмятежно почить в самой их гуще.
На небе мало что изменилось, солнце еще стояло в зените. Зеленоватая тень от листвы падала на ложе и тяжелое кресло, в котором, положив голову на подлокотник, спал Патрик, юный отпрыск английских графов, сама свежесть, розовость и чистота — будто кто-то бросил на сиденье пучок колосьев вперемешку с полевыми цветами.
В эту обитель тишины вдруг скользнул, вынырнув из-под арки, белобрысый малец в двухцветной ливрее, зыркнул искоса на спящего сеньора де Фаньеса и потом с размаху врезал Патрику под ребро, на что юный англичанин, не открывая глаз, молниеносным движением худенькой ноги весьма ловко пнул незваного пришельца в живот.
— Просыпайся, Патрик, — свистящим шепотом проговорил тот (как будто такой пинок не был достаточным свидетельством пробуждения), — к твоему господину идут!
— Кто там? — отозвался теперь и сеньор Руй, с интересом следивший со своего ложа за этой маленькой интермедией.
Белоголовый задира тотчас отскочил от Патрика, поспешил к оттоманке, изобразил такой поклон с разворотом, который сделал бы честь любому церемониймейстеру, отступил на шаг и высоким, звучным голосом возвестил следующее:
— Милостивый сеньор! Гамурет, вольный рыцарь из Фронау, куратор Орта и правитель Вайтенека, посылает меня к вам, дабы узнать, не соизволит ли ваша милость принять его.
— Мчись назад, — ответствовал сеньор Руй, — передай своему любезному благородному сеньору мой сердечный привет и скажи, что я буду очень рад видеть его у себя.
Вскоре появился Фронауэр; он шел под аркадами висячих садов, предшествуемый пажом, и остановился наверху, на последней ступеньке маленькой лестницы, спускавшейся к площадке, которую избрал местом отдыха сеньор Руй. Там он стоял, возвышаясь на фоне голубого неба, и солнце просвечивало сквозь его льняные волосы, казавшиеся совсем светлыми и легкими, как само золото солнечных лучей. Сеньор Руй с распростертыми объятиями поспешил навстречу гостю.
— Я пришел к вам для чистосердечной и доверительной беседы, сеньор Руй, — сказал Фронауэр и начал спускаться по ступенькам. На нем был просторный шелковый камзол голубого цвета с поясом из оленьей кожи. Вокруг шеи и на плечах лежал белый мех.
Пажи во мгновение ока принесли молодое вино, плоды и печенье.
— Говорите же, — произнес де Фаньес, — и будьте уверены, что сердце брата открыто для вас.
— Я хотел бы узнать, — без обиняков начал Фронауэр и опустился в тяжелое кресло, в котором только что дремал Патрик, — намерены ли вы просить руки герцогини.
— Нет, сеньор Гамурет, — с такой же прямотой ответил де Фаньес, — я этого делать не намерен.
— Выходит, это придется делать мне?
— А разве не к тому направлены все ваши помыслы?
— Нет. Не буду кривить душой.
— Но к сватовству вас никто и не принуждает, сеньор Гамурет.
— Не принуждает. Однако неужто зазря был проделан весь этот тяжкий поход, зазря пережит этот ужас, ни за что, ни про что этот многодневный путь по лесу и снова по лесу, будто по дну морскому? Да что там говорить вы сами все это пережили. У меня не укладывается в голове, как можно отправиться восвояси, не взяв награды.
— Но для вас это, похоже, невелика награда, — с улыбкой заметил испанец.
— Да как вам сказать. Дела в этом герцогстве, пожалуй, можно было бы наладить, если взяться за них с умом. Но… чужое мне все тут! Как у турок! А вы, сеньор Руй, так вот и готовы все это оставить? Как-то странно…
— На то я и странствующий, или блудный, рыцарь, — засмеявшись, ответил сеньор Руй. — Нет, не по нраву она мне, эта достойная дама, вот и все. С какой стати мне вгрызаться в яблоко из-за того только, что оно яблоко? Нет уж, моя свобода мне дороже. Но поймите меня правильно: будь яблоко мне по вкусу, я давно бы уже вгрызся. Возможностей было хоть отбавляй.
Фронауэр поднял голову и долго смотрел на него своими светлыми глазами.
— Пожалуй, вы правы, — сказал он наконец. Но ясное понимание, на короткое время выразившееся в его чертах, в следующее же мгновение улетучилось, и на лицо его снова набежали тени сомнений. Видно было по этому лицу, что такая перемена освещения стала обычной для него за последние дни — обычной и даже тягостной. Фронауэр выглядел слегка осунувшимся и переутомленным. Он подался вперед, положил широкую ладонь на край столика, разделявшего его и де Фаньеса, и, глядя своему собеседнику в глаза, спросил уже с откровенной, почти наивной растерянностью:
— Что же вы мне посоветуете?
— Вы и вправду ждете от меня совета? — ответил сеньор Руй с более серьезным выражением лица, чем, пожалуй, ему самому хотелось бы.
— Ну конечно же! Я прошу вас об этом.
Порывистым и грациозным движением испанец поднялся с оттоманки и прошелся под сенью древесных крон, туда, где солнечные лучи уже легли на гальку и на каменные плиты и где сады сбегали и поднимались по ступеням; здесь, стоя под куполом листвы и глядя прямо в бездонное голубое небо, Руй заговорил:
— Не привязывайтесь сердцем к тому, к чему оно не испытывает привязанности, сеньор Гамурет. Требует этого от нас лишь скудный остаток в нашей крови — слабеющий зов бесчисленных старцев, наших предков. Они, конечно, были молоды, когда зачинали потомство, но старились они вместе с ним, так что в каждом отпрыске говорит целый хор старцев, и все они жаждут одного — похитить его цветущую юность и еще при жизни уложить его в могилу. Этот остаток и склоняет нас к тому, чтобы мы постоянно утверждали некую цель вашего бытия, доказывали наличие ее всеми своими делами, иначе он поднимется, как осадок со дна кубка, и замутнит нам доброе вино. Надо выплеснуть его и наполнить кубок снова. Там, в этом широком мире, залог вашего рыцарского достоинства, сеньор Гамурет. Достоинству этому и пойдет на благо проделанный вами тягостный путь. А нелюбимая женщина слишком ничтожная за все это награда. И потому мой вам совет: прохлаждайтесь, нежьтесь здесь, сколько душе угодно, а потом натяните старцам нос и садитесь в седло!
— Да, вот именно! — воскликнул у него за спиной Фронауэр. — Сеньор Руй, вы разрешили сомнения, которыми я все это время мучился. — И он тоже вскочил с кресла, прошел вперед под арку из листьев и свисающих цветов и встал рядом с де Фаньесом.
— Вы взгляните только, какая там красота! — улыбнувшись, сказал тот и обвел рукой горизонт. — Крепости, селения и пыльные ленты дорог… — Он осекся, и лицо его на какой-то миг — не дольше одной промелькнувшей мысли — вдруг омрачилось.
— Да, красота… — медленно повторил сеньор Гамурет. Он поднял голову, устремил взор вдаль, постукивая пальцами левой руки по рукоятке меча. И хоть он стоял такой большой, широкий в плечах — что еще подчеркивалось покроем одеяния, — лицо у него было как у ребенка, облегченно переведшего дух. Сеньор Руй все это подметил.
— Знаете, — сказал он, когда они снова уселись за вином, — еще в самый первый день, когда вы в той зале серебристых и белых тонов рассказывали герцогине о своих странствиях, мне сразу подумалось, что женщина эта совершенно чужда вам по натуре и потому вас не стоит. Она ведь тогда устроила вам испытание. Вы его выдержали, но меня оно огорчило. И я полагаю, тут мы тоже вправе поставить вопрос грубо и напрямик: а стоит ли она сама того, чтобы ради нее подвергаться тем ужасным испытаниям, на которые она нас обрекла, да еще потом позволила себе шутки, уместные разве что с придворными шаркунами, но не с вольными рыцарями.
— Какие шутки? — удивился Фронауэр.
— Вы, вероятно, помните, — продолжал сеньор Руй, — что герцогиня как будто бы с совершенным простодушием высказала предположение, что привезенный вами фиолетовый рог вы сами сбили с головы дракона, и она прямо-таки вызывала вас на то, чтобы вы с этим согласились. Но вы возразили и рассказали о том, как вы нашли эту странную штуковину на дороге.
— Ну да, так оно и было.
— А ведь она-то об этом уже знала! То есть ей давно было известно, что такой рог валялся в лесу у дороги и мог быть добыт без всякой борьбы.
— Как так? — еще больше изумился Фронауэр.
— Она это знала от меня, — ответил сеньор Руй. — Это я отсек у дракона рог, привезенный вами. Но я тогда оставил его в кустах, он отлетел туда после удара. В изнеможении, еще не опомнившись от смертельного страха, я совершенно забыл об этом трофее. «А где тот обломок фиолетового рога?» спросила она меня тогда. «Верно, так и валяется в кустах, справа от дороги», — ответил я ей. А теперь припомните, сеньор Гамурет: вас ведь особо спросили о том, где вы этот рог обнаружили.
— Да, и я рассказал, как его разнюхали собаки.
— Тем самым было доказано, что я не лгал. До этого, однако, она хотела принудить вас солгать, оттого и подбросила вам, как приманку, лестное предположение, будто это вы похитили украшение у дракона. Поймите меня правильно: кто решится осудить человека, который, добиваясь благосклонности женщины, уступил бы этой маленькой слабости? Ведь тут даже не требовалось громогласного хвастовства. Достаточно было лишь не возразить, промолчать, а это как раз, если вспомнить мудрость наших предков, и есть знак согласия. Не поймите меня превратно, сеньор Гамурет, и не подумайте, что я оправдываю тщеславие, но, право, поймать человека после таких тяжелых испытаний на столь ничтожной, пустячной слабости невелика хитрость, и она могла бы удаться даже с наидостойнейшим человеком. С вами она не удалась. Но поверьте мне, стоило герцогине вас на этом подловить — о, тогда бы уж она вас не пощадила!
— Да, да, — медленно и раздумчиво проговорил Фронауэр, — эту странность в повадках нашей милостивой госпожи я тоже сразу учуял, хоть и не так ясно. Нет, под такой сенью я не хотел бы приклонять главу. Надо быть совсем зеленым юнцом, чтобы молча, да еще и с восторженным благоговением сносить все это.
— Верно сказано! — заметил сеньор Руй.
— Теперь я и другое понял, — продолжал Фронауэр, вдруг заливаясь хохотом, — то, что я заметил на стихотворном турнире. Помните, в первые дни после моего приезда нам их чуть ли не ежедневно устраивали. То было вовсе не настоящее стихотворство, каким, по рыцарскому обычаю, увлекаются на моей родине и в коем вы, сеньор Руй, как я вижу, знаете толк. Куда там! Все эти стишки и куплетики, за немногими исключениями, были пустым умничаньем, все с подковыркой. А мне это не по нутру! И вот я припоминаю теперь одну строчку герцогини, из ее блазона — так ведь, кажется, называются эти песни у французов. Она пела ее под лютню, играть на которой ее научил сеньор Говен. А строчка была примерно такая: «Умнее, чем на вид, а оттого и скромен» или что-то в этом роде. Она мне еще тогда улыбнулась и слегка надула губки. Теперь-то я понимаю, что это была стрела в мою кольчугу. Она решила, что я раскусил ее хитрость и держусь начеку, «а оттого и скромен». Но мне-то думается, что я тогда был много глупее, чем на вид.
— А может быть, она решила, что вы уже успели обо всем поговорить со мной, — вставил сеньор Руй.
— Ну, пускай что хочет, то и решает, — сказал Фронауэр, — я собираю котомку, как говорят на моей родине.
— А теперь, сеньор Гамурет, — сказал испанец, после того как пажи снова наполнили кубки, — я хотел бы еще кое о чем доверительно с вами побеседовать.
— Говорите как на духу, за мной дело не станет! — воскликнул Фронауэр и поставил кубок на стол.
— Есть тут одно бедное сердце, которое совсем исстрадалось по нашей милостивой госпоже. Нам-то, похоже, этого не понять, но это так. Если вы выходите из игры, бедняге можно было бы помочь.
— А Лидуана?
— Последуй предложение с вашей стороны, она, возможно, разумно и даже слишком разумно рассудила бы в пользу более мужественного вида, более высокого звания, более зрелого возраста. Но тоже вполсердца — вот как и вы, — хотя означенной половиной сердца наша милостивая госпожа, как мне кажется, умеет управлять уверенно и ловко. Мне такого даром не нужно. Но если кто-то другой убежден, что от этого зависит его жизнь или смерть, я охотно готов прийти на помощь, если это в моих силах.
— В старые времена, — медленно и раздумчиво проговорил Фронауэр, кое-где люди верили, что в новом доме счастливо живется тогда, когда в основании его замурован живой человек, и по большей части для этой цели приносились в жертву бедные пленники. Но что до меня, я не хотел бы жить над заживо погребенным сердцем. Однако скажите: кто он?
— Сеньор Говен.
— Сеньор Говен! — воскликнул Фронауэр, и какое-то растроганное выражение появилось на его лице. — Вот уж чего не заметил так не заметил. Видно, крепко пришлось юному рыцарю стискивать зубы; а может, Гамурет и в самом деле много глупее, чем на вид.
— Он держал себя в руках, это было похвально и нелегко.
— Еще бы! Но скажите, сеньор Руй, может ли он надеяться?
— Мне кажется, сейчас для него настал самый подходящий момент просить ее руки. Поскольку мы оба все еще медлим, она решится.
— И тот, кто любит всем сердцем, получит полсердца взамен.
Они помолчали некоторое время. Фронауэр поднялся, прошел снова под аркой из листвы и цветов и встал на фоне голубого неба, там, где незадолго до того стояли они оба.
— Тогда у меня к вам есть просьба, сеньор Руй, — сказал он после паузы.
— Считайте, что она уже выполнена, — по рыцарскому обычаю, ответил испанец, все еще сидя на оттоманке.
— Не согласились бы вы вместе со мной просить руки нашей милостивой госпожи для юного рыцаря? Вы знаете, что по ритуалу тут надобны двое. Не сделать ли нам это безотлагательно, сразу и тем самым покончить со всеми сомнениями и восстановить мир и спокойствие при Монтефальском дворе?
— Превосходная мысль! — воскликнул де Фаньес, вскочил с оттоманки и энергично ударил по протянутой Фронауэром руке. — Именно безотлагательно! Прямо завтра!
— Прямо завтра! — смеясь, повторил Гамурет. — А теперь — к сеньору Говену! Где он прячется?
— Да вон он! — вскричал испанец, указывая на дорожку, видневшуюся внизу под лесенками и галереями. — Во всяком случае, его паж. Беги ему навстречу, Патрик, и скажи, что мы с сеньором Гамуретом ожидаем здесь сеньора Говена для очень важного разговора.
Юный англичанин легко и стремительно помчался по дорожке.
— Из него выйдет толк, — заметил Фронауэр, глядя вслед убегающему мальчику. — Хорошая, благородная кровь.
— Я возьму его о собой, когда отправлюсь в путь, — сказал сеньор Руй.
Говен стоял перед обоими рыцарями, и обретенное им на парковой скамье спокойствие лишь гладким, прозрачным слоем прикрывало возбуждение, явственно читавшееся в лице. Сеньор Гамурет дружески взял его за руку и заговорил.
— Сеньор Говен, — сказал он, — мы намерены кое о чем вас попросить. Речь идет ни много ни мало о том, чтобы вы, если у вас есть нужда в двух просителях перед герцогиней, избрали нас обоих, сеньора де Фаньеса и меня. Мы надеемся, что вы на это согласитесь и что, сделав предложение герцогине, вы наконец-то вернете замку Монтефаль желанный мир и покой. Мы оба этого сделать не можем, да и не питаем таких намерений. А вы, если можете, сделайте это — и располагайте нами обоими, от души готовыми вам услужить.
— О сеньоры… — пролепетал Говен и, все наконец уразумев, сначала пожал руку Фронауэру, а потом, протянув обе руки к сеньору де Фаньесу, упал в объятия своего прежнего господина.
— Мы сделаем это завтра, — сказал сеньор Руй.
— Как мне благодарить вас? — воскликнул Говен, уже даже и не пытаясь сдерживаться перед друзьями. Потом он облегченно вздохнул. А они снова вышли из беседки на вольный простор, где солнце уже клонилось к закату, затопляя сады и башни потоками своих золотых лучей.
Снизу, с террас, послышались голоса, звонкий смех, мужской и женский, веселая беготня. Откуда-то вынырнул паж, поклонился и сказал, что герцогиня вместе с придворными дамами и господами играет внизу в мяч и что, заметив трех сеньоров, она пожелала с ними побеседовать.
Они начали спускаться вниз.
Герцогиня распорядилась прервать игру и сидела сейчас на каменном возвышении, расположенном полукругом в глубине сада и наполовину затененном свисавшими сверху гирляндами синего горошка. Придворные — дамы и господа — стояли по обеим сторонам на площадке, выложенной желтой галькой. Повсюду валялись разноцветные мячи — красные, желтые, голубые, а в руках у всех были корзиночки, тоже с мячами; по условиям игры полагалось забрасывать мячи в корзиночки, и у каждой партии был свой цвет, причем цвета не должны были перемешиваться; поэтому все старались ловить мячи своего цвета и избегать чужих, забрасываемых противниками.
— А вот и наши рыцари ордена Истребителей дракона, — сказала Лидуана, в то время как Родриго, Гамурет и Говен, каждый со своим пажом позади, поочередно подходили к ней и отвешивали галантные поклоны с разворотом в поясе.
Замечание герцогини вызвало у окружающих господ приступ почти неприкрытого веселья; оживление легкой волной пробежало по толпе придворных. Лидуана с улыбкой скользнула взглядом по могучим плечам Фронауэра, склонившегося к ее руке, и вдруг с пристальным интересом посмотрела на его пажа.
— Как бы мне хотелось, — сказала она, — посвятить в рыцари тебя, Эрик, ведь ты мужественно встретил лицом к лицу ту же опасность, что и наш сеньор Говен. Но в свои четырнадцать лет ты, к сожалению, еще слишком молод, чтобы носить белый пояс. Ну, все еще впереди. Может, со временем ты и проникнешь в тайну ордена Истребителей дракона, если тебе милостиво дозволяется присутствовать при собраниях этого капитула.
Расхохотаться, конечно, никто не расхохотался, но казалось, в самом шорохе платьев слышно было еле сдерживаемое веселье.
— С вашего позволения, — сказал Фронауэр, и тон его, пожалуй, был несколько резок, — из нас никто еще не истребил дракона…
— Наша милостивая госпожа считает нас более важными и серьезными, чем мы есть на самом деле, — с легкой улыбкой вмешался Родриго, — но уж если мы что и основали, то отнюдь не орден. Всего лишь веселое содружество людей, которым приятно быть вместе.
— Последнее, кажется, верно, — заметила герцогиня. Выпрямив стан и упершись ладонями в сиденье, она откинулась на его спинку и некоторое время разглядывала трех рыцарей, стоявших перед ней как бы в сомкнутом строю. — Ваше сердечное согласие меня поистине радует, сеньоры, продолжала она и вдруг добавила: — Однако ж мне очень хотелось бы проникнуть в вашу тайну!
— В какую тайну, ваша милость? — спросил на этот раз Говен. Он несколько подался вперед и выглядел почти испуганным.
— Тайну того, как драконов если и не убивают, то, во всяком случае, обращают в бегство.
И вот тут умный сеньор Руй не успел вовремя вмешаться, его опередил Фронауэр:
— Прошу прощения, но, сказать попросту, эти твари, похоже, неохотно жрут людей, закованных в железо. Они не в их вкусе.
— И не в моем тоже, — сказала Лидуана, быстрым взглядом смерив Фронауэра с головы до ног, — хоть я и не дракон.
Теперь дозволительно было рассмеяться, что все и сделали с явным облегчением.
— Играем дальше! — крикнула Лидуана и порывисто встала. — Сеньор Говен, вот вам корзиночка, ваш цвет желтый, вы в моей партии!
Бесчисленные мячи один за другим взлетели в воздух разноцветным фонтаном. С земли мячей не подбирали, они так и валялись, где упали, а стоявшие поодаль слуги держали наготове запасы новых. Со смехом, беготней, прыжками и веселым гвалтом игра продолжалась сначала в садах у крепостных стен, где уже не различить было даже собственных бросков, потому что все расплывалось в лучах заката; потом она перекинулась в гулкую, длинную, выложенную цветными плитками аллею, во внутренний дворик, разлилась по лужайкам, бег становился все быстрее, броски все размашистей, смех все приглушенней; казалось, одинокие голубки воркуют там и сям за кустами, но то были дамы. За столы уселись, когда уже начало смеркаться; в свете бесчисленных огней темным зеркалом мерцало вино в плоской чаше, влажным блеском отливали горы плодов, соленым и багряным — крабы в мисках. Когда луна, подавляя весь этот гомон, залила своим светом лужайки и беседки, озарила пруды, по-новому, по-иному высветила глубокий лик садов, многочисленное общество уже совсем рассеялось. Говен удостоился в этой кутерьме пожатия руки герцогини — только жаркими пальцами коснулась она его ладони, но на какую-то секунду вдруг сдавила ее сильней, и рука у него похолодела до самого плеча, и сердце будто тоже подпрыгнуло вверх, в это плечо. Вскоре в лунном свете возле куртины он мельком увидел сеньора Родриго.
— Всего доброго, Говен, — шепнул тот, — завтра мы идем к ней. А чтобы ты не думал, что тебе приносятся жертвы, взгляни вон туда. — И кивком головы он указал в конец аллеи, той липовой аллеи, в которой несколько часов назад, мучимый надеждой и страхом, Говен нерешительно приблизился к марешалю: там теперь стоял Фронауэр, почти целиком скрытый тьмой, и целовался всласть. В его объятиях, явно отвечая ему нежной взаимностью, млела крупная рыжеволосая дама.
Наутро после игры в мяч сеньор Руй и сеньор Гамурет уже стояли перед троном герцогини в пустынной зале серебристых в белых тонов, каждый со своим пажом, одетым в цвета господина. Речь держал испанец. Плавно лились из его уст принятые в таких случаях цветистые слова. Фронауэр, красивый, как северный Аполлон, стоял с угрюмой и растерянно-торжественной миной, как стоят крестьяне перед гробом ребенка.
Пока сеньор Руй говорил в пустоту, окружавшую трон (Лидуана опустила взгляд и не отрывала его от скамеечки для ног), он вдруг почувствовал, что справа, с той стороны, где череда высоких светлых окон открывала вид на бескрайний простор, будто странно легкий и чистый луч коснулся его. Он и на языке своем, бойко сыпавшем слова, ощутил новый вкус. Взгляд его начал блуждать поочередно — от одного к другому — по двум полукружиям из красного и серого камня, выложенным на полу залы. Наконец, не прерывая речи, сеньор Руй взглянул в окно и понял, что отсюда видны леса, окружавшие Монтефаль, те, из которых он пришел. И буровато-зеленая полоска дали все еще сохранялась в уголках его глаз, когда он снова перевел их на мозаичные плиты каменного пола.
Герцогиня произнесла в ответ приличествующие случаю любезности, пожелала сеньору Говену сохранять твердость духа, и этими словами, по обычаям той позднерыцарской поры, уже выражено было благосклонное согласие. Сеньор Руй попросил заодно дозволения оставить Монтефаль, дабы отправиться в новые странствия, поскольку другой ходатай, сеньор Гамурет фон Фронау, изъявил готовность дождаться дня свадьбы; этого требовал ритуал, ибо одному из сеньоров, делавших предложение от имени рыцаря, полагалось затем быть и шафером.
Герцогиня бросила на вольного рыцаря фон Фронау короткий непроницаемый взгляд и поблагодарила его.
В приемной, как только рыцари вышли, их приветствовали марешаль и члены государственного совета. Все вельможи, и Фронауэр с ними, направились к жениху. Один сеньор Руй, сопровождаемый Патриком, пошел назад в свой приют, к оттоманке под лиственной сенью.
Здесь был покой. С колонн свисали пышные зонтики соцветий. Теплое небо кое-где прорывалось сюда, нависая большими синими лоскутьями, а вдали, над горизонтом, раздвигалось вольно и широко.
Сеньор Руй улегся на оттоманку и закрыл глаза. Снова он ощутил, как и прежде в зале, тот же вкус на языке, горьковато-свежий вкус трав, что растут в глубоких зеленых долинах, прорезанных ручьями. Даже не поднимая век, он почувствовал, как переменилось освещение, будто стало оно скупее, но и чище и ярче. Одновременно замок Монтефаль совсем съежился и поблек в этом сиянии, разлившемся вокруг, стал маленьким, как камешек на пути, что оставляет за собой человек.
Не успели они задремать — сеньор Руй на своем ложе, Патрик в своем большом кресле, — как явился камергер Лидуаны с известием к сеньору де Фаньесу, что герцогиня желает особо напутствовать его перед отбытием.
И еще раз пришел он в канун своего отъезда в залу серебристых и белых тонов, и стоял на этот раз в оконной нише, а напротив него сидела женщина, которая должна была стать целью великого подвига, но не смогла, ибо за этим подвигом уже не виделось больше никакой другой цели. Пока она говорила — говорила все то, что полагалось сказать, дабы не сказать именно того, чего ей нельзя было высказать, — пока она говорила о том, что канцлеру ведено изготовить грамоту для сеньора де Фаньеса, каковая предписывала бы всем подданным герцогини, горожанам и рыцарям, оказывать ему во время его странствий в пределах герцогских владений любую поддержку и помощь, в какой только возникнет нужда, — пока длилась эта речь, взгляд сеньора де Фаньеса неотрывно был прикован к лесным далям.
Они простирались до самого горизонта — серо-зеленый прибой лиственных крон вблизи, уже пронизанный кое-где теплым коричневатым свечением, а за ним, чуть выше, темная полоса хвойных.
— Куда вы намерены держать путь? — спросила Лидуана и перевела взгляд на окно. Слова ее звучали так, будто она, замечтавшись, высказывала вслух собственные раздумья, а не задавала вопрос.
Сеньор Руй тоже ответил не сразу.
Он снова взглянул на лесные просторы за окном, и ему вдруг почудилось, что из невидимого источника за этими лесами хлынул слепящий зеленый свет, — но лишь на мгновение. Синим парусом натянулось небо над кромкой лесистых валов. Воздух застыл в полном безмолвии, и мир в нем был заключен, будто в стекле.
— Почем мне знать? — коротко ответил он.
Осень, подумалось ему вдруг, это же осень. В последние дни множились ее приметы — насколько возможно было почувствовать здесь, в этой стране, напоминавшей южный сад, смену времен года. Все так же пестрели яркие соцветия в садах, но свет, но воздух вокруг — вот что менялось, мягко, еле уловимо.
Два пажа вошли в залу. Они несли на подушке длинный тонкий меч.
— Это для вас, сеньор Руй, — сказала Лидуана. — Владейте им к вящей вашей чести и славе. А когда остановится на его рукояти ваш взгляд, вспомните о приключении, что привело вас сюда.
Она приветствовала его легким кивком, чуть дрогнуло ее тонкое лицо, она протянула ему руку, и не успел он поднять почтительно склоненную голову, как она уже повернулась и быстро пошла прочь, удаляясь в глубину залы.
Он постоял еще немного в оконной нише, потом взял меч с подушки, протянутой пажами, и отстегнул клинок от перевязи. То была дамасская сталь — благороднее оружия он, пожалуй, до сих пор не держал в руках. А на крестообразной рукояти он заметил врезанный в нее кусочек фиолетового рога, сбитого им с головы змея. И этот крохотный осколок драконьего рога странным образом казался почти прозрачным, обработанный и отшлифованный в форме овала, как жемчужина. Поднеся рукоять к окну, сеньор Руй поднял ее на свет, на осенний солнечный свет. И в самой сердцевине отшлифованного рога, теперь вдруг напомнившего ему бледный лунный камень, вспыхнул на мгновение слепящий зеленый луч.
Наутро у моста во внешнем дворе его поджидали друзья, сеньор Гамурет и сеньор Говен, чтобы попрощаться.
Уже вывели стремянные лошадей, верховых и вьючных, и прогуливали их взад и вперед, и Патрик придирчиво еще раз все осмотрел — копыта, уздечки, седла для всадников и для поклажи. В глубине двора показался сеньор Руй.
День занимался ясный и теплый.
Уже опустили подъемный мост. За массивной аркой надвратной башни из желтого камня виднелся кусочек извилистой белой дороги, а дальше зеленые леса, и горизонт, и легкая дымка над ним, а в этой дымке очерчивались контуры далекого и, похоже, довольно большого города.
Друзья обнялись.
Гамурет провел рукой по рыжим кудрям Патрика.
— Будь здоров, малыш, и верно служи своему господину.
Кони беспокойно переступали с ноги на ногу, пора было в седла — Патрик подержал сеньору де Фаньесу стремя и потом быстро взмахнул на Божо, подаренного ему сеньором Говеном.
Еще раз пожали руки друзьям, наклонившись с беспокойных коней, еще раз бросили друг другу ободряющие слова, и уже гулким эхом отозвался под аркой надвратной башни цокот копыт. Сеньор Говен и сеньор Гамурет обнажили мечи и ударили клинком по клинку над головами. То было их последнее приветствие. Когда же всадники выехали из ворот и уже проскакали мост, высоко над ними, со всех передних башен грянула истинная гроза, беспрестанным немолкнущим громом, водопадом низвергаясь на оставшихся в замке и заглушая все и вся: фанфара вольных рыцарей де Фаньесов, не раз скликавшая более ражих предков Родриго на веселую охоту. Так слала ему последнее приветствие герцогиня, ибо фанфару повелела играть она.
А совсем издалека, оттуда, где плоская лента дороги змеилась по лесистым этим краям, послышался отклик серебряных рогов: стремянные подхватили старый мотив.
Поверх конских голов они смотрели на дорогу. Лента дороги рассекала буро-зеленый массив леса. Впереди, как натянутый парус, синело небо. Его рассекало алой полосой древко копья, примкнутого к правому стремени сеньора де Фаньеса и снова равномерно покачивавшегося в движении медленно, когда кони шли шагом, быстро, когда трусили рысцой. Слева по отлогому холму поднимались заросли молодняка, за ними луг, живые изгороди, а там и островерхие кровли, дома, селение.
Завернули они и в город, который видели прежде на горизонте, и остановились в нем на ночлег. В ратуше, где как раз устраивалось празднество, сеньора де Фаньеса и его пажа приняли радушно и с почестями, когда они появились в танцевальной зале. Там бургомистр поднес Родриго кубок почета, серебряный и такой вместительный, что он скорее походил на небольшой бочонок. Поэтому Родриго, не будучи в состоянии его осилить, передал кубок Патрику, стоявшему позади него слева в праздничном камзоле цветов сеньора. Маленький англичанин обеими руками поднял кубок, и в нем совсем исчезло его серьезное лицо. Дамы и девушки города, до сих пор украдкой разглядывавшие сеньора де Фаньеса, обратили умиленные взоры на пажа, и все наперебой стали расхваливать безупречные манеры будущего рыцаря, столь очевидные вопреки даже тому, что ему пришлось поднести к своему ясному личику серебряный бочонок. Все, похоже, сразу в него влюбились. А тут еще сеньор Рун рассказал, что Патрику перейдет по наследству на его английской родине большое графство — владение, в котором наберется несколько таких городков, как этот.
В зале коричневых тонов, где сверкали багрянцем и золотом наряды гостей, запели трубы, и сеньор Руй вступил в хоровод юных горожанок, а Патрик прислуживал прекрасным женам горожан, и они в конце концов начали прижимать его к сердцу и даже целовали. Но он хранил достоинство и серьезность и постоянно искал глазами своего сеньора.
И опять побежала перед всадниками дорога, и снова, равномерно покачиваясь, вонзалось алое древко копья в голубое небо, высоко вздымавшееся над ними, полное белых облаков, как знамен. Вставало селение за поворотом дороги, высилась крепость над холмами.
Всякий раз, как они подъезжали к перекрестку, сеньор Руй выбирал дорогу, ведшую влево, и Патрик скоро смекнул, что так они, отклонившись вначале, чтобы завернуть в город, все вернее приближались к краю высоких лесов.
Когда они ехали по плоской мшистой низине, поросшей одинокими деревьями, сеньор Руй прервал долгое молчание и спросил:
— Ты умеешь, Патрик, обращаться с луком и стрелами?
— Да, сеньор. У нас дома это всякий умеет.
— Видишь вон там тоненькое дерево? — спросил Родриго, а потом, повернувшись к слугам, скомандовал: — Стрелы и лук для молодого сеньора! А ну — целься!
Патрик взял уже натянутый лук и приладил стрелу к тетиве. Потом, оттягивая тетиву, быстро прицелился. Стрела просвистела и с гулким хлопком ударила в ствол. Один из стремянных спешился, побежал к дереву и, расшатав стрелу с помощью кинжала, извлек ее из ствола. Осмотрев острие и найдя его непогнувшимся и неповрежденным, он бросил стрелу в колчан у седла и ослабил тетиву.
— Ты хорошо стреляешь, — серьезно сказал сеньор Руй, — мы поручим тебе стрелять в птиц.
— Вот это будет здорово! — воскликнул Патрик. — У нас дома луки другие, не такие, как этот, из которого я стрелял.
— А как же выглядят ваши? — спросил сеньор.
— Они шести футов в длину и на концах не изогнутые, а прямые. На каждом конце по рогу — верхний побольше, нижний поменьше.
— Но ведь из таких не выстрелишь, сидя в седле.
— Нет, — ответил Патрик. — Наши стрелки и сражаются стоя. Давным-давно они в одной великой битве победили даже рыцарей французского короля.
— Да, — задумчиво произнес испанец, — в битве при Креси. В тот день на стороне французских сеньоров очень храбро сражался один рыцарь — слепой. Он погиб. Этот рыцарь был королем.
— Королем! — воскликнул Патрик. — А какой страны?
— Богемии.
— Это отсюда далеко…
— Да. Его звали король Иоганн. Сын его нынче носит императорскую корону.
Патрик, казалось, онемел от изумления.
— Как велик мир! — тихо сказал он после минутного молчания.
— Да, велик, — улыбнувшись, ответил сеньор Руй и посмотрел вдаль на ленту дороги.
Уже через несколько дней Патрику стало казаться, что он ничего другого в своей жизни не делал, кроме как ехал на коне в беспредельную даль, и что так оно теперь и будет всегда. Покачивающаяся голова лошади, светлая дорога, голубой горизонт и все время меняющийся ландшафт — то холм за холмом, то лес, то гора, то равнина проплывали друг за другом, по обе стороны — все это стало для его глаз как привычное ложе, на котором можно даже и вздремнуть, не смежая век. Волнение, которое он, как и полагается в его возрасте, нередко испытывал, теперь как будто улеглось, оттого что сам он находился в непрестанном движении. Ничто не омрачало их спокойствия. Сеньор Руй ехал с ощущением человека, устроившего все позади себя наилучшим образом. Там, в Монтефале, каждый сидел теперь при своей доле, как едок за столом при своей тарелке.
Лишь он один встал из-за стола.
Откуда-то из синего, солнечного неба, из разрывов между взлохмаченными белыми колоколами облаков налетел ветер, прошумел по кустам у подножия холма и, прежде чем улечься, слегка взъерошил верхушки деревьев, поодиночке разбросанных здесь, наверху.
Они остановились. Сеньор Руй подался вперед в седле.
Там, вдалеке, будто вздымалась длинная, более темных тонов стена, замыкавшая простор равнины.
— Леса, — сказал Патрик. Его ясные глаза заволокло дымкой, и в них вспыхнул глубокий, голубовато-стальной свет. Он выпрямился в седле и замер, тонкий и стройный.
— Леса Монтефаля, — ответил сеньор.
Снова налетел ветер, затрепетал треугольный флажок на верхушке древка.
В тот же вечер они расположились на ночлег у ручья; он выбегал из-под старых суковатых деревьев, стоявших на краю опушки и широко раскинувших ветви над поляной. Костер развели, когда солнце встало прямо напротив них и косыми лучами затопило все и вся, так что и горизонт потонул в их сиянии.
— Когда мы завтра утром въедем в лес, — сказал сеньор Руй, — оно будет у нас перед глазами, а вечером прямо за нашей спиной, поэтому мы уже не сможем заблудиться и в любое время выберемся из леса, если захотим.
Слуги возились с костром, расседлывали лошадей, и от их фигур ложились на землю длинные тени. Меж древесных стволов протягивались полосы света, вспыхивая щедрым багрянцем. Солнце стояло низко над холмами, и пылающий горизонт был ясен и чист, как лак.
— Сеньор, — после некоторого колебания заговорил Патрик, прогуливавшийся с господином в тени деревьев, — не думаете ли вы, что чудовище, обосновавшееся в этих лесах, легче всего поразить, если нацелиться прямо в глаз?
Лицо рыцаря омрачилось, будто невидимое забрало опустилось на него.
— Нет, — строго сказал он. — Ты говоришь глупости, и не вздумай предпринять что-либо подобное. Я тебе запрещаю, понял?
— Да, сеньор, я понял, — покорно ответил Патрик.
— Вон куда стреляй! — воскликнул через секунду господин. — И докажи, что ты можешь попасть в цель, даже когда уже темнеет!
Он указал на широкий сук, простершийся из леса прямо в пламя заката. На нем неподвижно сидели в ряд три грузные белые птицы. Патрик помчался за луком. Две стрелы попали в цель. Лишь третья птица поднялась и, плавно махая крыльями, скрылась в глубине леса.
— Вот и хорошо. Нам на ужин! — засмеялся сеньор Руй и похлопал Патрика по спине.
Утром они снарядились в путь спозаранку и углубились вдоль ручья в лес. Дорога была легка, и они продвигались без труда, все время держась ручья, этой лесной артерии, которая, почти не меняя направления, выбегала из леса им навстречу. Вскоре светлые колоннады стволов снова сомкнулись вокруг всадников: куда ни глянь, одни стволы, да зелень, да местами скудный молодняк. В начале пути Патрик часто осматривался кругом — направо, налево, вперед, назад. Но лес наступал равно отовсюду, неизменный и безмолвный. Скоро взгляд юноши привык к светлому хороводу деревьев и нашел себе в нем такое же спокойное ложе, как и прежде на открытой равнине.
Продвигались вперед не спеша. Местами ручей расширялся, образуя маленькие озерки; они поблескивали под жарким голубым небом, видневшимся сквозь круглые просветы в древесных кронах. Такие места были очень удобны для привалов, стремянные шумно въезжали в воду на расседланных лошадях, чтобы их выкупать. Ноша вьючных, нагруженных, по обыкновению, овсом, которым запаслись перед отъездом, почти не облегчалась, потому что коням тут повсюду было привольно пастись.
Примерно на девятый день сеньор Руй распорядился устроить привал поосновательней. Они раскинули палатку, а стремянные сколотили даже стол, скамейки и лежанки из стволов молодых березок, белыми полосками расчерчивавших здесь зеркальную озерную гладь.
Тем временем сеньор Руй, обычно одетый в легкое охотничье платье, разведывал вместе с пажом прилегающий лес — на лошади, а иногда и пешком. Вверх по течению ручья, как они обнаружили, лес начинал понемногу подниматься в гору, кое-где меж лиственных деревьев попадались уже пихты и ели.
Когда стоянка снабжена была некоторыми удобствами, сеньор Руй прекратил свои вылазки, оставался на месте и присматривал за тем, как челядинцы сооружали рядом с палаткой, постепенно приобретавшей вид просторной хижины, подобие печки (камни доставали из ручья и озерка), так что вскоре стало возможно превратить мешок муки, который тащила на себе одна из вьючных лошадей, в нечто съестное, что при снисходительном отношении можно было принять за лепешки. Патрик охотился на птиц, собирали также и ягоды, здесь на удивление крупные, еще орехи, грибы. Внушительный бурдюк вместе с избытками овса всю дорогу нес на себе destrier: сеньор Руй все предусмотрел.
А теперь он, будто отрешившись от всех забот, лежал на спине, и так же, как в Монтефале, рядом с его ложем стоял тяжелый стул с подлокотниками, сколоченный из березовых поленьев, но зато с подушкой на сиденье, и на этом стуле после сыгранной партии в шахматы часто устраивался прикорнуть Патрик, склонив рыжеволосую головку на подлокотник. Обычно здесь царила такая тишина, что спал он подолгу и пробуждался лишь от шумного плеска в озере, когда его сеньор с разбегу бросался в воду, чтобы поплавать, или от внезапного громкого фырканья пасущихся лошадей.
— Вы совсем не опасаетесь змея? — спросил он однажды своего господина.
— Нет, — ответил тот. — В лесу нет никаких его следов. Потому я и рыскал окрест, и то, что я знал уже после первой встречи с ним, подтвердилось: царство дракона дальше, в гористом центре этих лесов.
Над кронами небо было жарким и синим, просторней и выше свод его казался над озерной гладью, окаймленный чуть трепещущими вершинами. Лесное зверье обреталось совсем неподалеку, блуждая так же бесшумно, как бесшумно проникали сюда косые лучи солнца, когда на склоне дня прорезали ряды древесных стволов. Чего тут искал их сеньор, этого не знал ни Патрик, ни стремянные, сколько ни ломали они себе голову.
Сеньор казался рассеянным, отрешенным, почти не разговаривал. Мог, сидя за шахматной доской, долго обдумывать очередной ход, а тот-то и показывал со всей очевидностью, что вовсе не о ходах и фигурах думал игрок. Часто сеньор Руй проводил долгие часы, лежа навзничь с открытыми глазами.
Но однажды утром он встрепенулся, словно сбросив оцепенение, вскочил и потребовал коня и доспехи. Стремянные засуетились. А Патрик принялся седлать своего Божо.
— Ты останешься здесь, со слугами, на стоянке. Когда совсем стемнеет, вели время от времени трубить в рог, — приказал Руй.
Мальчик молча повиновался, стальная синева его глаз потухла, и его будто согнуло от боли, когда он держал стремя сеньору. Тот взмахнул на коня. В седельную сумку сунули немного хлеба и мяса, подвесили к седлу тыквенную флягу с вином. Сеньор Рун приказал также приторочить к седлу шлем, тронул поводья и поехал с непокрытой курчавой головой, расстегнув легкую кольчугу до середины груди и, по своему обыкновению, примкнув копье к правому стремени. Несколько минут еще можно было видеть алую полоску копья, маячившую меж стволов и удалявшуюся вверх по течению ручья, еще слышался топот конских копыт. Потом все стихло. Патрик сжал ладонью глаза.
Он ехал уже добрый час, а лиственный лес все не кончался, менялись только породы деревьев, особенно вблизи широкой прогалины, тянувшейся, подобно долине, вдоль ручья. До этого места Родриго уже добирался и раньше вместе с Патриком. Коричневатым блеском отливали деревья на фоне неба. Березы первыми возвещали осень. Колонны их гладких белых стволов здесь преобладали, и струны этой серебряной арфы словно перебирали солнечные лучи. Там и сям парил в воздухе падающий лист, а один обрел покой прямо перед сеньором де Фаньесом, на черной гриве коня.
Рыцарь и вправду ехал по лесу без всякой цели, и то, о чем беспокоился томимый недобрым предчувствием паж, нисколько не занимало сеньора. Его внезапный отъезд, смена уютного ложа на седло были лишь двумя сторонами одного и того же сонно-мечтательного состояния, равно владевшего им что здесь, в седле, что там, на ложе из березовых поленьев. Он сидел удобно; крупный и сильный конь, которому легкий стройный всадник был не в тягость, бодро ступал, выгнув шею, меж древесных стволов.
Почва источала здесь терпко-сладкий аромат, сродни аромату зреющих плодов; повсюду лежали под ногами желтые листья, и их вдавливало в землю широкое копыто коня.
Рыцарь не следил за дорогой: destrier уверенно выбирал ее сам. Взгляд же всадника был устремлен вперед и ввысь, на верхушки деревьев, такие здесь пестрые. Наверное, тому, кто увидел бы его сейчас верхом на коне в этом светлом, прозрачном лесу, выражение его лица показалось бы молитвенным. Но лицо это всего лишь было расслабившимся и спокойным, ибо его оставили те силы, которые однажды отлили эти черты и указали им цель. Сейчас цель указывал ручей, конь, инстинктивно державшийся ручья, открытый лесной простор, удобная дорога, бьющее в глаза солнце, чьи теплые лучи равно ласкали и стволы, и ветки, и листы, и беспокойную алую полоску укрепленного в стремени копья, и лицо всадника, бездумное, озаренное солнечным светом.
Еще на ровном месте начался хвойный лес и шире стала дорога. Погасло за спиной белое и бронзовое сияние берез. Меж могучих стволов земля расстилалась как гладкий пол просторной залы. Изредка попадался одинокий куст, будто просвеченный насквозь отвесными солнечными лучами; темным светом отливала зелень. Все еще бежал рядом ручей. Ясно слышны были теперь его плеск и бормотанье. Постепенно дорога пошла на подъем.
Родриго остановился, спешился и ослабил подпругу. Здесь, на ровной площадке, ручей образовал небольшой бочажок, конь зашел в него передними ногами и принялся пить, пока хозяин отстегивал сумку с овсом от седла. Конь и всадник попировали вдосталь и от души. Все это время сеньор Руй ощущал собственную отрешенность как нечто благотворное и приятное, вроде купания. Он похлопывал коня по жирной, лоснящейся холке и глядел поверх могучих, как башни, стволов, сквозь лучистую сетку сучьев, в высокое, синеющее над ним небо, на котором трепетным темным узором вырисовывались заостренные кончики еловых ветвей. Мысль о драконе, в чьи владения он как-никак снова попал, не столь сильно тревожила его, что было ему самому не очень понятно; уверенность эта шла не только от верного рассуждения, что, будь чудовище где-нибудь поблизости, он наверняка давно услышал бы жуткий шум, производимый им при движении, так что непосредственная опасность почти исключалась. Нет, сеньор Руй вообще не допускал мысли о какой бы то ни было угрозе — любой, какой угодно, — он чувствовал себя здесь уверенней и неуязвимей, чем когда-либо в Монтефале.
Однако, не спеша наслаждаясь едой и питьем, он спохватился, что, наверное, давно уже перевалило за полдень, и еще раз поднял взгляд вверх, на солнце. Сидя так с запрокинутой головой, он вдруг улыбнулся: он вспомнил об отданном им распоряжении трубить на стоянке в рог с наступлением темноты. Глубокой темноты, собственно говоря, и быть не могло, потому что было полнолуние. Он как-то не заметил этого в прошлые ночи; и все же, видимо, заметил, раз знал это. Он встал, подтянул уже почти пустую сумку с овсом на седле и в задумчивости уставился поверх конской головы на зеркальную гладь озерка, застигнутый поразившей его мыслью: луна, стало быть, все время светила как бы мимо него, если он начисто ее проглядел. И тогда совсем уж странными представились ему эти дни, проведенные на стоянке.
Одинокие жучки или мошки жужжали под навесом разлапистых нижних ветвей. Ручей, сворачивавший здесь направо в ров, вспоил там обильную сочную зелень, которая сейчас от легкого прикосновения солнечного луча, пробившегося сквозь листву, вспыхнула, как изумруд, поднесенный к огню.
Сеньор Руй заботливо подтянул подпругу, сел в седло и вытащил из ножен меч с рогом дракона в рукоятке. Поскольку он отклонялся теперь в сторону от ручья, он начал время от времени отсекать мечом с деревьев по кусочку коры, чтобы пометить обратный путь к изгибу ручья и тем самым к стоянке. Но не успел он надрубить и трех десятков стволов, как лес неожиданно кончился, теперь перед ним был плоский, поросший альпийскими травами холм. Сеньор Руй отсек широкий кусок коры от дерева, стоявшего на опушке. Обнаженный белый ствол виден был издалека. Здесь ему надо будет въезжать в лес на обратном пути.
Он засунул меч в ножны. Чуть заметное движение колен — и конь сорвался с места и ровным широким галопом понесся вверх по отлогому склону к округлой вершине.
На этой залитой солнцем вершине сеньор Руй остановился. Над его головой чуть трепетал треугольный флажок, венчавший копье. Пока его взгляд блуждал по вершинам соседних холмов, от одной к другой, по этим вздымающимся и опадающим волнам, покрытым то лесом, то травой, то зубцами скал, и так вплоть до небосклона, который на самые дальние возвышения словно бросал голубоватый отсвет, — пока он обозревал этот внезапно распахнувшийся перед ним простор, ему пришла в голову еще одна мысль, его озадачившая. А именно что над его головой трепетал на древке копья треугольный флажок. При въезде в лес он забыл его спустить. Сеньор Руй только сейчас это заметил и очень удивился. Уже второй раз за сегодняшний день самые незначительные вещи будто заговаривали с ним на каком-то новом языке.
Он снова окинул взглядом уже ставший привычным ландшафт и начал спускаться вниз по другому склону холма к лесу. Тот образовывал у подножия холма впадину, наподобие узкой долины, уходившей вдаль, в том направлении, откуда приехал сеньор Руй. Заблудиться на обратном пути было никак невозможно. Лес здесь рос густой, и в нем было больше низкорослого молодняка, чем на другой стороне холма. Лиственные деревья перемежались здесь с хвойными, и меж них вспышками осеннего пламени горели рябины, свисали гроздья барбариса, а там, где на земле коричневато-зеленым ковром лежал мох, из него выглядывали огромные шляпки мухоморов. Сеньор Руй углубился в чащу, шуршали кусты, цепляясь за стремена, а потом лес поредел, деревья расступились, и он ехал теперь уже по низине, изогнутая шея коня покачивалась перед ним, над нею размеренно колыхался флажок на древке, и взгляд его снова был устремлен ввысь и терялся там в череде древесных крон, то густых и темных, то редких и светлых.
Вдруг и они расступились. Открылась лесная поляна, протянувшаяся вдоль низины.
Сеньор Руй остановил коня. Насколько хватал глаз, влажная зелень поляны усеяна была глазками безвременников, цветов осени, которая здесь снова обнаруживалась во всем. А совсем вдали, там, где, по-видимому, кончалась лесная долина, возвышалась гора, громоздились друг на друга утесы и скалистые гребни, вонзаясь в шелковистое синее небо.
Сеньор Руй дважды зажмурил и открыл глаза. Потом сощурился, чтобы вглядеться пристальней. Но в этом не было нужды. Для наметанного глаза легко уловимо было движение поверх хребта на фоне небесной лазури. Зубчатая громада медленно сползала по утесу и наконец исчезла за ним вдали, зубец за зубцом.
Сеньор Руй глубоко вздохнул. Как странника, вернувшегося домой, завораживают знакомые очертания родных холмов, так и его захватило то, что он увидел вдали над утесом. Он раскинул руки, насколько позволяли поводья и копье, и флажок резко склонился вправо. Губы испанца раскрылись, и тут случилось то, что мудро подмечено было уже сеньором Гамуретом при дворе герцогини в Монтефале: вольный рыцарь де Фаньес иногда говаривал и стихами. Но если обычно его собратья по сословию адресовали это искусство прекрасным дамам, то на сей раз предмет воспевания был совсем иной и весьма странный — чудовище, исчезающее вдали. Сеньор Руй говорил про себя и словно в полусне:
И вновь ты проползаешь, словно рок.
Под сенью леса, как по дну морскому,
Медлительно, безмолвно и весомо,
Тщеславному мечтателю пустому
Укор досадный и урок.
Но тот, кто повстречал тебя случайно,
Кто честолюбья не отравлен ядом,
Прозреет вдруг и мудрым вещим взглядом
Проникнет тайны леса, жизни тайны
И бездны собственного сердца…
И тут сзади послышался бодрый, звонкий голос:
Я встрече рад! Двоим нам легче спеться!
Я рад, что старый рыцарский обычай
Чтит доблестный сеньор. А вот и песнь!
Рыцарь быстро обернулся, но без малейшего испуга. То был шпильман. Он сидел верхом на гнедой лошади, к седлу были приторочены разукрашенный колчан и лук, и его чуть раскосые глаза весело смотрели на сеньора де Фаньеса, в то время как правой рукой он перебирал струны двухрядной лютни; вдруг звуки стали громче, и будто громом органа наполнился лес, и шпильман запел:
Как даль благотворна
Сердцам опаленным!
Поляны в лесу — изумрудный ковер.
Всех молний чудесней
Клинок мой! И песню, о радость,
Пропой мне! О тайна лесная,
Уста мне целуй, завораживай взор!
Вешние ветры, осени листья,
Версты и годы, рыцаря рок!
Глянь — в отдаленье замки, селенья
Спят в стороне от дорог.
Еще лилась песня и мощно звучали струны. Но певец исчез. Последняя строфа стихала, удаляясь, доносилась откуда-то с дальней опушки.
Сраженья, скитанья
И утренней ранью призывные звуки
Звонкого рога.
Как дышится в мире легко и широко!
И вновь в отдаленье рощи, селенья
Спят в стороне от дорог.
Сеньору де Фаньесу почудилось, что он снова видит певца, это длилось несколько мгновений: шпильман ехал по левому краю прогалины в тени деревьев. Но теперь далекий всадник, казалось, играл уже не на лютне, а водил смычком по скрипке — ее щемяще-сладкие звуки взмыли, ликуя, ввысь и там угасли. А он сам повернулся в седле и смотрел издали на сеньора де Фаньеса. Но поскольку солнце заливало прогалину уже по-вечернему косыми лучами, а шпильман смотрел из лесного полумрака, глаз его не было видно, и рыцарю на какую-то долю секунды показалось, что на него устремлены две пустые глазницы.
Потом все стихло.
Будто какому-то скульптору-фантасту пришла в голову странная причуда поставить здесь, в лесной глуши, памятник последнему человеку, нашедшему в себе силы заглянуть в глаза живому дракону, — так недвижно сидел сеньор Руй у опушки на неподвижном коне.
Красива была эта статуя с алым копьем в руке, увенчанным флажком. Черты лица были сглажены, умиротворены и спокойны, взгляд устремлен чуть ввысь, в направлении росших на горном отроге в конце прогалины деревьев, будто взбиравшихся вверх по гребню, уступ за уступом, и, несмотря на большое отдаление, рисовавших на фоне неба четкий узор тонких ветвей. Гордой была осанка всадника, возвышавшегося на краю опушки, он сидел в седле прямо и чуть напряженно, что хорошо гармонировало с изогнутой шеей могучего коня. Тусклым серебряным светом отливала рыцарская кольчуга. В них и в самих-то по себе, в коне и всаднике, была уже некая торжественность — здесь, в этом полном безмолвии, в сиянии косых закатных лучей, протянувшихся к ним сквозь вязь древесных крон; но строгое это великолепие подчеркивалось еще и мерцанием пурпурной уздечки и поводьев, недвижно покоившихся в красивой, затянутой в перчатку руке, и золотисто-зеленым блеском низко свисавшего чепрака.
В глубоком безмолвии этих лесов, лишь изредка нарушаемом птичьим криком, тем явственней звучал, поднимаясь и ширясь, их собственный голос звучал меж древесных стволов, в разгоравшемся закатным золотом воздушном просторе над этой обрамленной деревьями поляной с фиолетовыми глазками безвременников, под громоздящимися вдали над лесом остриями утесов, отражавшими сияние упавшего на них вечернего огня. Не от плавно опускающегося листа исходил этот собственный голос лесов, не от того, что шелохнулся куст или опасливо и грациозно юркнула белка в листву; скорее это дышала и жила сама земля или слышалось, как непрестанно струится сквозь кроны небесный свет, да, может быть, еще перешептывались совсем диковинные и еле видимые крохотные существа, что уютно устроились во все удлинявшейся тени мухомора, скрестив лапки на брюшке.
И только их взгляды, взгляды таких вот существ, хрупкие, как стекло, и вездесущие, покоились на одинокой статуе у лесной опушки. Только им довелось увидеть легкую улыбку, игравшую на умиротворенном лице всадника, — единственное движение, оживившее его черты за все долгие полчаса. А предназначалась эта улыбка отважному и благородному другу Гамурету, вольному рыцарю из Фронау, куратору Орта и правителю Вайтенека, однажды спросившему его, в чем же будет конечное оправдание тяжкого похода, если не взять награды.
Вот и все, что случилось за эти полчаса, что подавало хоть какие-то признаки движения, жизни, — да еще постепенный переход дневного света в красноватый вечерний сумрак, стлавшийся низко по земле и широкими полосами вползавший меж стволов в лес, отчего озарялись изнутри кусты, как изумрудные гроты, а еще выше, на ветвях рябины, вспыхивал красный пучок осенних плодов.
Destrier поднял правую переднюю ногу, глухо топнул широким копытом и беспокойно заскреб землю.
Когда он так сделал во второй раз, а господин и бровью не повел, могучий конь повернулся в ту сторону, откуда они пришли, и тронулся в путь.
Руки сеньора де Фаньеса оставались недвижны.
Медленно прошел конь сквозь густеющие сумерки долины, на другом ее конце углубился в кусты, зашуршавшие по стременам, и, удаляясь от опушки, начал подниматься вверх по плоскому, поросшему альпийскими травами склону. Они ехали теперь прямо на закат, и пылающий горизонт погружал лес в глубокий чернильный мрак. А в противоположной стороне, лицом к закатному пожару, уже взошла на небо луна и плавала, стеклянная и лоснистая, над бескрайними далями, и свет ее отовсюду лился в долины, оттеняя в них каждый выем.
Будто выступая впереди торжественной погребальной процессии, выстроившейся за ним в двойном освещении меркнущего и восходящего светил, медленно ехал сеньор Руй по холму, по траве, блестевшей в лунном сиянии, как жидкие волосы. И пышной, пестрой была процессия за его спиной: мерцание доспехов, облитых светом луны, расплавленным серебром затопляло маслянистый блеск парчи, робкое свечение шелка. И все со своими флажками на древках копий. Все со своими дамами, чья прелесть оттенялась луной. И смуглолицые враги из священной земли тоже ехали меж ними, в ярких одеждах и тюрбанах, с луками в руках, и все они походили на шпильмана. Но и шпильманов было много в этой толпе, то тут, то там всплескивалось пение, смеялись дамы, аплодировали господа, и каждая новая песня была как последний всплеск, будто все они вдруг спохватывались и понимали, что это никогда больше не повторится. Иссиня-черные и белокурые волосы выбивались из-под кружевных и раззолоченных чепцов, и по бережной поступи статных иноходцев видно было, с каким тщанием объезжали их некогда для этих дам минувших времен.
Там были и короли, один из них слепой, и так как он был гостем другого короля, когда разразилась война, этот слепой всадник ехал с войском своего друга, не стремясь вослед никакой воинственной цели, лишь влекомый лучистой звездой, великолепным светилом чести, что с неотразимым безжалостным блеском взошло во мраке его угаснувших глаз.
Сеньор Руй в голове процессии уже далеко углубился в лес (но своей зарубки на коре дерева ему не пришлось отыскивать, потому что destrier сам нашел дорогу), когда середина пестрой кавалькады достигла в лунном свете вершины холма. И эту середину составляли химеры. Их приход всегда означает смену времен, и вот они снова тут все собрались, диковинные фигуры, в которых соединились и коза, и волк, и лев, и летучая мышь. Не без достоинства шествовали они по вершине, и тускло поблескивали их когти, растопыренные крылья, заостренные уши, длинные шеи. Так они и спускались по склону холма и исчезали в лесу, а наверху в свете луны еще текли, колыхаясь, толпы, степенно и неспешно, как и полагается при таком торжественном поводе. Правда, время от времени дамы и господа, ехавшие позади, посылали веселую шутку вослед химерическим страшилищам, но те невозмутимо продолжали путь, будто щеголяя своим чопорным редкостным великолепием.
В лесу настороженно замерли звери, вытаращив глаза, похожие на большие черные шпанские вишни, — ведь лесное зверье видит все духовное во плоти. Пышный караван провожали умным и вещим взглядом разнообразные твари, высовывавшие острые мордочки из-под корней или свешивавшие их сверху, с древесных сучьев, на которых они сидели в полосах лунного света, беззаботно болтая лапками.
Серебряные звуки рога тихо поплыли в воздухе, будто сопровождая эту похоронную процессию, вступавшую теперь в березняк и низину. Под копытами шедшего впереди коня, как металлические пластинки, поблескивали влажные палые листья. Сеньор Руй сидел в седле прямо, осанка его была гордой и неприступной. Так он ехал и час спустя, когда снова затрубили в рог, и так подъехал к высоким деревьям, освещенным желтыми языками пламени, и остановился в трех шагах от костра, такой же недвижный, как и прежде в лесу. Его взгляд скользнул поверх Патрика и поверх стремянных, остановившись на верхушках деревьев. На блестящей шее коня, на кольчуге, на кончике копья плясали отблески огня.
Патрик поначалу тоже как бы окаменел; хотя благополучное возвращение сеньора избавило его от поистине мучительных тревог, явление это было слишком уж странным. Потом он рванулся к господину, слуги за ним, сеньору Родриго помогли спешиться, сняли с него доспехи. Он опрокинул два полных кубка вина, паж спешно постлал ложе, господин рухнул на него и проспал до следующего полудня.
Тогда они свернули стоянку, чтобы отправиться в путь, прочь из леса, и теперь уже торопили коней. Ехали вниз по течению ручья, вечером на закат, пылавший меж листьев и стволов, и не прошло и недели, как они добрались до прежней своей стоянки у выхода ручья из леса, и снова, как тогда, затрещал костер под старыми суковатыми деревьями на краю опушки, на том же самом, все еще обугленном месте.
Отсюда забрали влево, спустились на открытую равнину и ехали, согреваемые летним теплом, чье мягкое излучение, казалось, еще усилилось в тихих долинах, до которых они наконец добрались. Осени здесь почти еще не чувствовалось. Густо и сочно зеленели высокие травы, расстилаясь переливчатым ковром вплоть до опушки, источая вдоль ручьев, многократно прорезавших эту равнину, терпкий и тонкий аромат, присущий здешним цветам; в зеркале ручьев темнела прибрежная зелень и становилась глубже, на оттенок ближе к бурой черноте дна, высвечиваемого солнцем. Теперь поехали спокойней, не спеша. Сеньор Руй молчал и глядел на обочину дороги, на медленное, скользящее течение ручья.
Утром они подъехали к мельнице, принадлежавшей, очевидно, ближайшей общине. Но когда они по пыльной дороге приблизились к строению, оказалось, что окна его и двери обожжены дочерна, переломаны колеса, разрушены амбары. В воздухе еще стоял резкий запах обугленного дерева — пожар, видимо, лишь недавно был потушен дождем.
Жуткой чернотой зияло нутро мельницы.
Вдали поднималось в небо облако дыма.
Сеньор Руй остановил коня и смотрел на разрушенную мельницу.
— Патрик, — сказал он потом, — поезжай со стремянными к нашей вчерашней стоянке, у последнего селения. Там ждите меня.
Паж, снедаемый тревогой, с видимым усилием сохранял самообладание. Его широко открытые глаза прикованы были к горизонту и встававшему на нем облаку дыма.
Сеньор Руй подъехал на своем коне вплотную к коню Патрика и на секунду прижал голову мальчика к своему плечу.
— Не беспокойся, сынок, — сказал он, — я буду осторожен и сразу вернусь, как только все разузнаю. Четверых для этого будет многовато. — И, велев оседлать боевого коня, он взял оружие, шлем и щит.
Некоторое время они постояли перед мельницей. Лошади беспокойно переступали с ноги на ногу. Когда сеньор Руй после Патрика протянул руку и стремянным, глаза всех троих наполнились ужасом.
Властной, уверенной рысью понесся destrier по пыльной дороге. Сеньор Руй не глядел по сторонам.
Однако он не мог не заметить, что селение, по которому он проезжал, было выжжено и опустошено. Поломанная, перебитая утварь валялась на улице. Под каменной лестницей, ведшей в один из домов, лежал на солнце убитый человек — местный, судя по крестьянской одежде; возможно, убили его перед собственным домом. Повсюду видны были следы остервенелого погрома, какой обычно остается после набега разбойной шайки. Destrier перемахнул через обломки прялки, вышвырнутой прямо на середину дороги. Сеньор Руй скакал в полном снаряжении навстречу облаку дыма. Уже при въезде в селение он увидел впереди, на площади, бесчинствующих бандитов и их лошадей, одни расталкивали и били крестьян, другие выбрасывали из окон сундуки и лари и яростно рылись в содержимом.
Наконец они, как видно, заметили закованного в броню рыцаря, потому что мгновенно взлетели в седло.
Сеньор Руй взял копье наперевес и высоко поднял щит.
— Монтефаль! Монтефаль! — прогремел его боевой клич.
И в этой своей атаке он будто несся под сенью ярко-белых разорванных, хлеставших по ветру знамен. Словно огненные буквы начертаны были на этих знаменах, бившихся над его головой справа и слева, и на каждом была заповедь данной однажды клятвы:
«Помогать притесняемым…»
«Защищать вдов и сирот…»
Смысл он едва ли даже и понимал, то были всего лишь слова, сложенные из золотых букв, слова, распознанные в крайней нужде.
Как таран, врезался обожженный шпорами destrier в гущу врагов. Две лошади грохнулись наземь, пусто было третье седло, лишь четвертого врага подняло на воздух копье. Будто вся молодая сила еще раз вспенилась в сеньоре де Фаньесе, чтобы развеяться навек, — так подхватил его вихрь битвы, когда он, после того как переломилось алое копье, вырвал из ножен меч с фиолетовым рогом, дар владелицы Монтефаля. Яростно скрежетали скрестившиеся клинки, будто противники хотели вывернуть друг у друга руки из предплечий. Но тут уже и ободренные крестьяне начали сбегаться к месту боя — может быть, в надежде на новую подмогу, — и тогда вся разбойничья банда рассыпалась, уносясь к околице. Сеньор Руй рванулся было вослед но, к своему собственному удивлению, вдруг легко и мягко повалился на правый бок с коня; он почувствовал еще, как кто-то приподнимает его голову, ощутил прохладу свежей влаги на губах; но видел он уже только одно — сочную, яркую зелень ослепительней солнца на темно-коричневом дне последней истомы.
Пер. с нем. А. Карельского.
Полковник, как только я ему представился, указал мне на кресло рядом с письменным столом, и прежде еще, чем я сел, между нами образовался островок взаимопонимания, допускавший давно заведенный, привычный порядок общения офицеров вопреки тому всезахлестывающему, лихорадочному времени, когда и он был под запретом и даже обычное воинское приветствие заменено было вскоре (с июля 1944 года) гротескным жестом с выбрасыванием правой руки.
Институт (его называли «службой», отвратительное звучание этого слова, по-видимому, никого не смущало), к которому я теперь, после года, проведенного на Восточном фронте, был прикомандирован в качестве экзаменатора и консультанта, представлял собой одно из самых бесполезных учреждений в системе военно-воздушных сил, хотя бы уже потому, что шел 1943 год, а мы тут экзаменовали претендентов на офицерское звание, готовили кадровых офицеров и офицеров запаса. Все это выглядело тогда не менее абсурдным, чем теперь. Однако вслух об этом по понятным причинам никто не говорил.
И я тоже. Как и все другие, я сознательно пользовался преимуществами своего положения и по мере сил старался его упрочить: я экзаменовал молодых людей по всем направлениям — по физподготовке, по словесности (в устной и письменной форме) и еще по многим предметам, и старательно, хотя и быстро, составлял характеристики на всех кандидатов (для каковой цели каждый второй или третий день имел право не ходить на службу!). Причем слегка занимался даже псевдопсихологией и в графе «интеллект» приписывал в скобочках фразу: «Насколько об этом может идти речь», чтобы, так сказать, соблюсти декорум и сохранить остаток приличия. Время от времени на заседаниях офицерского совета я вносил предложения об улучшении методики, и одно из них поддержал и принял полковник. И все это ut aliquid fecisse videatur [93]. Я жил в Вене в моей собственной квартире и, кроме как в институте, всегда ходил в штатском. Pax in bello [94]. «Кто знает путь, тот и в аду как дома» — гласит тибетская пословица. Правда, офицерская столовая и разговоры, которые там велись, были просто чудовищны. Но ко всему можно привыкнуть. Да и не все тут было от глупости — встречались истинные шедевры лицемерия и ханжества. Один лишь полковник В. был неосторожен. Я часто боялся за него — у него ведь здесь были не только друзья. Кстати сказать, уже через месяц после моего прибытия он, не дожидаясь запроса министерства авиации, который поступал обычно через два месяца, подал рапорт о зачислении меня на постоянную должность.
Даты здесь малоинтересны, однако нужны, чтобы понять, как мог я вести тот образ жизни, который вел, когда на Восточном фронте, откуда я прибыл, все еще продолжались военные действия, пока не последовал полный разгром. А я здесь pax in bello, в аду как дома! Из окон моей квартиры, с большой высоты, я созерцал все ту же каменную панораму, что и раньше, всегда, задолго еще до того, как весь этот ужас обрушился на Вену и наше «Кафе близ ратуши» было переименовано нами в «Кафе без радости». Но только теперь этот вид окаменел окончательно.
Я встал очень рано и с самого утра сидел уже в штатском за письменным столом. Вчера мы «экзаменовали». Сегодня по расписанию — «Составление характеристик». Не надо являться до десяти часов на службу. Чай и кофе у меня еще были настоящие (в свое время я сделал довольно большой запас, купив и то и другое во Франции), имелись и сигареты. И вот в то осеннее утро я сидел за моим рабочим столом, изо всех сил стараясь твердо держаться того, чего и по сей день держусь твердо. В этом смысле между тем и нынешним временем нет никакой разницы.
Все остальное, однако, теперь для меня непостижимо: «экзамены», «служба» (где у меня, впрочем, был прекрасный отдельный кабинет, и я даже много чего успел, сидя в нем, сделать) и то, что мы вообще могли играть этот спектакль, спасавший нас всех в те годы. Но самое непостижимое вечера, которые мы проводили тогда у адвоката Р.
Панорама окончательно окаменела — нигде ни ростка зелени, и даже единственное дерево там, глубоко внизу, в углу какого-то двора, на которое я всегда смотрел, тоже исчезло. Возможно, оно пало жертвой работ по противовоздушной обороне: везде ведь копали, да и строили тоже эти безобразные бункеры, внося по пути разрушения — прелестный маленький замок Кобенцль еще и теперь в руинах, хотя в него не попал ни один снаряд, — в сущности, портили все. Если не как-нибудь по-другому, то одним уже этим странным окаменением, которое вытесняло весь воздух между предметами вместе с их ароматом — даже в самых таинственных переулках пригорода он ушел в песок и исчез. И старые домишки в Хайлигенштате и Зиверинге таращили через дорогу слепые окна, словно отталкиваясь друг от друга и от того, кто тут шел. Нигде уже больше не удавалось почувствовать, что ты свой, что ты принят.
Адвокат Р. был в студенческие годы моим воспитателем в родительском доме, или, как тогда говорили, моим гувернером. Красивый, разносторонне одаренный человек, офицер в первую мировую войну, увешанный регалиями, но так и оставшийся навсегда инвалидом, он и теперь сохранил большую адвокатскую практику. Р. был выдающимся юристом. Годы спустя, на его похоронах, меня поразила огромная толпа, провожавшая гроб на кладбище, и я выразил свое удивление одному знакомому. Тот, гофрат доктор Н., ставший впоследствии председателем уголовного суда I округа Вены, сухо ответил: «То, что ты здесь видишь, — это все неотсиженные годы… многие сотни лет».
И это была правда. Р. был воистину другом всех преследуемых законом, кем бы они ни были — промышленниками, чиновниками министерства или мясниками, — и с утра до вечера хлопотал по их делам. Даже тогда, в 1943 году, что говорит о многом. Да, этот юрист был гражданином правового государства, и вместе с ним он, по сути, потерял почву под ногами.
Впрочем, как и все мы, собиравшиеся у него по вечерам. Но он был мастером держаться на поверхности (что же касается меня, то я все больше овладевал мастерством жить в аду как дома).
Как вообще нам тогда еще удавалось вставать по утрам с постели, вставать все снова и снова?.. Как проделывали мы это, подхваченные и влекомые широким потоком бессмыслицы, хотя видели все и понимали, но тем хуже! Правда, только оно, это понимание, и дало нам в конечном счете силы все пережить, в то время как другие, гораздо лучшие, чем мы, были поглощены бездной. Война, проявившая глубокий разлад в тоталитарном государственном строе, воспринималась каждым здравомыслящим человеком с самого начала как проигранная, но это как раз и было залогом нашего возвращения из кровавой обескровленности к истинной жизни. Да, то, что происходило, все еще носило имя «войны», для всех нас привычное, хотя и ставшее ложным, — однако мы знали, что на самом деле это последний заключительный акт великой фантасмагории безумия, безумия в самом буквальном смысле этого слова. Скованные пустотой, под игом каждодневных событий и фактов, которые немыслимо пережить, а дай бог хоть как-нибудь переждать и выжить, мы словно стояли над головокружительной бездной, и не за что было ухватиться, не на что опереться. Неизбежным следствием этого явилась целая вереница эксцессов, circulus vitiosus [95] которых не прерывался и в которых даже самые разумные и мужественные из нас принимали участие. Ибо и они нуждались в наркозе.
Мы «экзаменовали» тогда еще целой комиссией, причем сидели все вместе, за одним столом в виде буквы Т: командир — полковник В., возле него еще один полковник, потом два подполковника, майор и два капитана. Я, как самый молодой и младший по званию, — слева поодаль. Экзаменующиеся — перед нами, в классе. Здание это принадлежало раньше учительствующим монахам конгрегации, посвятившей себя преподаванию, — им оно принадлежит и теперь.
Недорослям предлагалось сделать своим товарищам доклад на свободную тему, всего на четверть часа, и за это короткое время вопрос в общих чертах был обычно решен. Сама по себе метода неглупая, ибо давала возможность увидеть, как человек стоит и ходит, как говорит, жестикулирует, вообще как держится и что собой представляет и, наконец, что он знает (последнее, впрочем, менее существенно). Тот же, кто был к тому способен и склонен, мог разглядеть и больше.
Особое предпочтение при выборе темы отдавалось древним германцам, хотя не известно, все ли питали к ней особое пристрастие. Один из экзаменующихся, обрисовав в общем виде свободный общинный уклад древних германцев (о примитивном коммунизме в древнегерманской деревне, где дворы и угодья что ни год переходили от одного к другому, он умолчал), вскоре перескочил на Карла Великого (которому при этом сильно не поздоровилось), и здесь уже речь пошла о крепостных крестьянах.
Полковник, сидевший на правом крыле стола и, конечно, заметивший пробел в докладе, слегка наклонился вперед и через стол поглядел на меня.
— Ты сказал, — заметил я экзаменующемуся (это был парнишка из Фленсбурга, кандидаты наши, случалось, прибывали издалека), — что древние германцы были свободными людьми. А сейчас ты говоришь о крепостных. Значит, в промежутке должны были произойти какие-то события. Ты можешь сказать, что же произошло? — (Мы, согласно инструкции, обращались к кандидатам на «ты».)
— Так точно, господин капитан, — выкрикнул он и, щелкнув каблуками, встал навытяжку. — Аббаты закрепостили крестьян, угрожая им адом.
— Где ты почерпнул эту чепуху? — спросил я.
То, что последовало за этим, напомнило мне о том времени, когда я усердно занимался изучением рептилий. Худой белобрысый парень с вытаращенными голубыми глазами застыл на месте, выпрямив грудь, как это делают некоторые виды ящериц, когда их вспугнешь. Потом он буквально заорал на меня, все еще продолжая стоять по стойке смирно:
— В ГЮ, господин капитан! — (Он имел в виду гитлерюгенд.)
— Ну, поздравляю, — сказал я. Больше я ничего не сказал.
И тут полковник начал вдруг громко смеяться, уж не знаю над кем, над мальчишкой ли, надо мной или над нами обоими. Остальные экзаменаторы тоже, понятно, рассмеялись, как обычно смеется в гимназии класс, когда рассмеется господин учитель. Военная служба вообще ведь в каком-то смысле детская взрослых. Один из офицеров кивком разрешил юному арийцу с пылающим взором вернуться на место. Пока все еще продолжали смеяться, ко мне наклонился мой сосед, капитан военно-воздушных сил (в прошлом австрийский офицер, по каковой причине он был со мною на «ты»), и сказал тихо, но внятно:
— Обращаю твое внимание на то, что ты ассистируешь здесь при погребении целой культуры.
Смех полковника показался мне слишком уж откровенным. Он от души хохотал, словно перед ним разыгрывали фарс. Простодушный человек, в сущности. Мое замечание я мог бы в случае необходимости как-то оправдать и даже привести вполне профессиональные доводы, доказывая свою правоту. Его смеху оправданий не было. Он показал свое отношение ко всему происходящему гораздо более явственно, чем я.
У меня от всего этого остался какой-то неприятный осадок. Не знаю, этот ли случай послужил к тому поводом, но полковник с того самого дня не собирал больше экзаменационной комиссии. Экзамены мы стали принимать врозь: каждый офицер должен был основательно проэкзаменовать в своем кабинете кандидатов, которых определит ему канцелярия. Я тогда не подозревал, что это будет еще иметь для меня значение.
Общество, собиравшееся в большой квартире адвоката Р., было не просто смешанным и пестрым, оно было совершенно разношерстным, что называется, с бору по сосенке, и в этом смысле являло собой зеркало времени.
С высоты четвертого этажа, из окон, расположенных на фасаде дома (он стоял на замкнутой узкой стороне Фаворитенплац), открывался далекий вид через парк на виадук и полотно Южной железной дороги. Все это вечером было погружено в темноту, лишь редкие огни вдоль железнодорожных путей светились вдали. В большой гостиной стоял концертный рояль. Во всех комнатах было расставлено множество кресел, кушеток, диванов.
Мы собирались по вечерам, когда только начинало темнеть. Надо сказать, что жители Вены не знали тогда еще воздушных налетов, и это позволяло им обольщаться детской надеждой, что их город вообще избавлен от бомбежки, а затемнение — просто одно из столь многих досадных осложнений жизни.
Всякий раз когда я стоял у окна в квартире адвоката Р. и смотрел вдаль, на линию Южной железной дороги, которая здесь лишь начинала свой путь, едва покинув вокзал, меня неслышно касалось и вдруг пронизывало дуновение того, прежнего, времени — из него мы вдруг выпали, из него нас нежданно-негаданно вытолкнули, а оно-то и было, как оказалось теперь, самой желанной свободой, которой мы раньше так редко пользовались. Ибо часто ли, спрашивал я себя, ездили мы в Земмеринг и еще дальше, на каринтийские озера или на юг? Теперь это было невозможно. Мы словно застыли по щиколотку в камне. Там, высоко в небе, еще ни одной звезды. Может быть, все они догорели и черными углями глядят вниз на землю?
Дверь у меня за спиной отворилась, Альбрехт (так звали адвоката Р.) вернулся с новыми гостями.
Прежде чем зажечь свет, опустили затемнение.
Женщина, которая вошла в комнату, была поразительно красива, но, увидав ее, я испугался, что она все еще здесь; и каждый в нашем кругу воспринимал это как самоубийственное легкомыслие, тем более что все условия для ее отъезда были давно подготовлены. Она была дочерью бывшего генерал-лейтенанта медицинской службы королевско-императорской армии. Библейская красавица. С нею пришел мой друг, капитан медицинской службы, а в будущем профессор Е., тогда совсем еще молодой человек. Они разговаривали о чем-то, смеясь.
С их приходом, а затем с появлением моего ближайшего друга, служившего в частях СС, и еще одного из наших друзей, который привел с собой свою «подводную лодку» (пожилую даму, еврейку, тайно жившую в его квартире и весьма осложнявшую ему жизнь), наконец с прибытием некоего солиста оперы, который оформил все документы для отъезда и носил их с собой в кармане вместе с заграничным ангажементом, причем и то и другое было порядком просрочено, — контур нашего тогдашнего общества уже достаточно обозначился. Пришел еще доктор медицины Б. — «подводная лодка» доктора Е.; вскоре затем он был переправлен через границу упомянутым выше эсэсовцем, а позднее уехал в Америку, женился там на богатой и ни о ком из нас, в том числе и о докторе Е., никогда больше не вспомнил (что, в конце концов, можно понять). Пришли и некоторые другие. Любопытно отметить, что у адвоката Р. можно было в то время встретить также двоих людей, ставших впоследствии известными всему миру. Тогда это трудно было предположить. Ничто тайное не стало тогда еще явным. Все оставалось in suspensio [96]: и гибель пожилой дамы, «подводной лодки», во время воздушного налета (ведь как бы она решилась спуститься в убежище вместе со всеми?), и убийство прекрасной дочери генерал-лейтенанта медицинской службы — она слишком долго тянула с отъездом и погибла в Терезиенштадте.
Да, это так. Перегородки, которые после 1945 года вновь приобрели решающее значение, в то время рухнули, и возникали истинные содружества товарищей по несчастью. Немцы, вошедшие в Австрию, и не столько немецкие войска, сколько следовавшие за ними службы, учреждения и власти, сумели в самое короткое время полностью дискредитировать нацизм в глазах всех мало-мальски думающих людей. В нашем кругу давно уже были стерты все границы. Со временем они должны были, конечно, возникнуть вновь; и то тут, то там это происходит и по сей день, подчас с непомерной затратой душевных и умственных сил.
Оба молодых человека, прославившихся потом на весь мир — в то время они носили потертую военную форму, — подошли к роялю, где стоял, поблескивая лаком, большой черный ящик, и вынули из него свои инструменты. Ноты лежали уже на пюпитрах. Доктор Б. открыл крышку рояля, и тут же вспорхнул и с блеском расправил крылья первый пассаж бетховенского фортепианного трио, опус 70.
Мне запомнилось, что мы слушали стоя. Почему, я не знаю. Никто не садился, даже дамы (третьей была некая весьма помпезная особа, которую привел с собой один из музыкантов, а незадолго до начала концерта пришла и секретарша адвоката Р., милая тихая женщина). Гостиная, где стоял рояль, ярко освещенная большой люстрой, выглядела теперь удивительно пусто и голо, и, пока музыканты еще продолжали играть, я понял причину этого эффекта. Очевидно, тут недавно сменили затемнение, но еще не успели повесить портьеры, которые обычно были задернуты, и две огромные угольно-черные плоскости, доходившие почти до потолка, производили впечатление сгоревших окон. На их фоне стояли собравшиеся дамы и господа. Начало опуса 70 — как известно, одного из поздних произведений в бурной жизни творца его — исполнено высокой простоты и кротости в духе всей первой части. Мне казалось, что время остановилось. Мы выпали из него, опали, словно сухие листья, нам нечего было больше в нем делать.
После конца первой части — они не стали пока играть дальше — все тут же разбрелись по комнатам, как-то удивительно бесшумно, расположились небольшими группами (причем многие возлежали на диванах), и началось столь же бесшумное пиршество. Меня отнесло в самую последнюю комнату, и я оказался рядом с «помпезной» дамой. Было и в самом деле почти совсем тихо. «Может быть, им и впрямь удалось выйти из времени?» Так думал я под первым воздействием алкоголя (адвокату Р. его клиенты тащили все, что только он мог пожелать), и еще я подумал: «Завидно!» Вскоре, впрочем, и мне самому удалось нечто подобное, поскольку я все шел и шел по пути, на который вступил, да и не в последнюю очередь благодаря вполне приемлемому соседству «помпезной». Вдруг все вскочили со своих мест и бросились в гостиную — раздался звонок.
— Гринго, Гринго пришли! — слышались радостные возгласы.
Вошли двое, супружеская пара, а за ними хозяин дома, открывший им дверь. И тут же я потерял эту пару из виду. Их окружили, кажется, целовали.
Когда же я снова узрел супругов Гринго, мне пришлось попросить Альбрехта нас познакомить — я ведь еще ни разу с ними не встречался. Впечатление они на меня произвели ошеломляющее. Никогда бы я не поверил, что такое возможно. Я тут же отошел, словно хотел остаться на расстоянии от этого феномена. Господин и госпожа Гринго были, вне всяких сомнений, явлением подарочным: милые, добрые, наивные и простодушные, ну точь-в-точь ходячие пасхальные яйца. К тому же они были так похожи друг на друга… Да, да, как одно яйцо на другое.
Четыре офицера собрались в кабинете подполковника Ф.
Ф., офицер запаса после первой мировой войны, перейдя на действительную службу во время второй, сразу же получил свой высокий чин. Переход этот был шагом весьма разумным. Его положение директора школы в районе Фульды становилось все более шатким. Достаточно сказать, что епископ предоставил ему, мирянину, право преподавать-закон божий. Такое бывает не часто. Теперь он находился под защитой вермахта, а значит, как пророк Иона, в утробе Левиафана, но не в его пасти.
Речь шла о полковнике. Его высказывания в офицерской столовой стали в последнее время слишком уж неосторожными. Черноусый подполковник П., человек умный и жесткий, прислушивался к ним чуть внимательнее, чем нам бы того хотелось.
К подполковнику Ф. я питал полное доверие и не ошибался, как это позднее не раз подтвердилось. Сразу после того, как меня «ввели в должность», я работал под его руководством и в какой-то мере как его ассистент. Только потом уж я стал экзаменовать самостоятельно. Подполковник Ф. обладал большим опытом и сноровкой во всех делах службы, а сверх того был смышлен и ловок и проявлял ко мне явное расположение. Я благодарен ему за многие весьма ценные советы и намеки. Другие два офицера были тот самый капитан военно-воздушных сил, что шепнул мне тогда на ухо столь блестящее замечание о «погребении целой культуры», и некий майор из Вены, тоже перешедший из запаса на действительную, пожалуй, не слишком приятного характера (я так и не сошелся с ним ближе и уж наверняка никогда не пользовался его симпатией), однако, несомненно, человек чести. Был у нас и еще один майор, в прошлом офицер королевско-императорской армии, кажется, из конной артиллерии, то есть весьма блистательного рода войск, но он никогда не выступал в роли экзаменатора, а исполнял обязанности адъютанта командира. Родом он был не из Вены, а из Чехии и единственный из нас имел здесь служебную квартиру в здании института. Умный, любезный человек, хорошо умевший скрывать свои оппозиционные настроения.
Подполковник Ф. подвел итог нашему озабоченному обмену мнениями:
— Короче говоря, надо обходить в разговорах роковой вопрос о положении на фронтах. Полковник при этом чересчур уж волнуется. Самое лучшее тут же переходить на другую тему, а в случае надобности, господа, — каждый из нас должен взять это на себя! — перебивать полковника, вставлять реплики и менять разговор. Это, конечно, не полагается. Но иначе дело ведь может принять весьма рискованный оборот.
Этот прием вполне оправдал себя. Второго полковника, заместителя командира и экзаменатора, мы в наши планы не посвящали. Но он, австрийский аристократ и в прошлом ротмистр Винер-Нойштадского драгунского полка, был для нас вне подозрений. Сам командир относился к нашим «невоспитанным выходкам» вполне терпимо. Возможно, он заметил, какую цель они преследовали, а может быть, подполковник Ф. — с ним полковник очень считался — сказал ему словечко-другое о наших намерениях.
Вечерние сборища у адвоката Р. происходили нерегулярно и не так уж часто. А так как мы не шумели и только в сумерках позволяли себе немного музыки, наши встречи никому не бросались в глаза. Да и собирались мы обычно всего человек по шесть, по восемь.
Вечера наши проходили не банально, чего, собственно говоря, от них вполне можно было бы ожидать. Удивительно — ничего избитого не было ни в выборе выражений, ни в самих темах наших бесед, ни в их форме. Словно напор теснившей нас со всех сторон глупости заставлял нас подняться над собственным уровнем — потому что такими уж высоко интеллектуальными людьми мы вовсе не были, — словно нас выносило наверх, как при наводнении, когда все живое, гонимое ужасом, стремится взобраться как можно выше.
Я встретился снова с супругами Гринго — они приходили теперь каждый раз. Имя его было Мануэль, и все называли его Мано. Я говорил с ним (я был буквально очарован ими обоими, я и теперь еще не освободился от этих чар). Он сказал мне:
— Надо только лишь исполнять свой долг и ждать.
Это, ставшее столь сомнительным слово прозвучало в его устах, словно вобрав в себя какой-то совсем иной смысл или, может быть, обретая прежний, что было почти одно и то же. Гринго издавна служил в одном из министерств, был государственным чиновником высокого ранга. Он считался незаменимым администратором и, хотя числился офицером запаса, так и не был призван. Слово «долг» и то, как он его употреблял, раскрыло мне и самого этого человека, и его жену. Пасхальные яйца. Я стал думать, старался понять, кое-что разузнал. Он никогда не связывал себя никакими политическими обязательствами, ни теперь, ни раньше.
— Если мы это переживем, то после поймем еще и смысл всех этих событий.
Я глядел в его глаза, миндалевидные, поставленные чуть косо, точно такие же, как и у его жены, сидевшей с ним рядом. И вдруг я понял, почему все и вся вертится здесь вокруг Гринго, почему их так обхаживают и ласкают, наливают им в бокалы шампанское, тащат вазы со сладостями, шепчутся с ними по углам, целуют, милуют, и жену, и мужа: они, единственные изо всех нас, способны были принять всерьез (совершенно невинно и не становясь на сторону какой-либо партии, расы, класса), принять за чистую монету то, что происходило вокруг и казалось нам всем тяжелым, бессмысленным сном. Они словно сидели в прочной скорлупе, в капсуле; он исполнял свой долг (!), в то время как мы, все без исключения, были за или против чего-то, явились откуда-то, от чего-то отпали, листья, гонимые дьявольским ураганом, и кружились, кружились теперь вокруг Гринго, вокруг этого спокойного центра. Понемногу так и установилось: мы глядели на этот спокойный центр, где царил мир, где вели себя так, словно жизнь оставалась все той же реальной жизнью, какою была всегда, и это словно казалось нам в иные минуты сильнее, чем настоящая жизнь, та, в которой так тяжко сейчас дышалось. В этом и было могущество невинной и простодушной четы Гринго, только это и было решающим, а отнюдь не интеллектуальный уровень этих людей («насколько об этом может идти речь»).
Во время разговора я смотрел со своего места на диване в угол комнаты, где стоял камин, внутри которого горела электрическая печь, чуть просвечивая красноватым светом сквозь слюдяные окошки. Широкая, массивная каминная доска была пуста — ни вазы, ни чаши, ни статуэтки. Согласно стилю этой квартиры, тяготеющему к традиционной роскоши, здесь обязательно должно было бы стоять что-нибудь в таком роде. Теперь я знал твердо, что Гринго и впрямь были центром всего этого круга — чуть ли не наш родник с живою водой, вокруг которого мы толпились, как души умерших вокруг ямы Одиссея, наполненной кровью жертвенных овец.
Мимо меня проходил Эгон фон Х. Я поднялся, взял его под руку, и мы вместе пошли по комнатам. Я не хотел здесь и сейчас говорить с ним о Гринго, хотел это сделать как-нибудь в другой раз. Он ведь был тоже из тех, кто неизменно оставался в Вене, как и супруги Гринго. О других — за исключением Альбрехта — этого никогда нельзя было сказать с уверенностью. И о нашей «приемной комиссии» тоже. На военной службе тебя пересылают, словно почтовый пакет, таков уж мудрый обычай. Капитан медицинской службы доктор Е. полтора месяца спустя, если начинать отсчет с этого дня, был уже на Восточном фронте. К счастью, его «подводная лодка» в то время плыла уже по волнам Атлантического океана. Эгон был морским офицером запаса, мичманом, еще с первой мировой войны. Но одна из его бабушек оказалась еврейкой, другой вопрос, только ли по документам или это был действительный факт, установленный путем длительных розысков. Офицер запаса не мог быть понижен в звании при переходе на действительную службу, а значит, Эгон и вовсе не мог быть призван. Потому что с эдакой бабушкой он — по мнению командования — вообще не годился в офицеры (и оставался на своем гражданском посту управляющего конторой на прокатном заводе).
Мы заметили, что комнаты опустели и все снова собрались вокруг четы Гринго — так сказать, чтобы попить свежей крови. Помпезная дама тоже была здесь.
— Такая степень неведения, — сказал Эгон, и я тут же понял, о ком он говорит, — если можно так выразиться, бризантный снаряд. Это ведь образец для других. Если он вдруг окажется несостоятельным, наступит конец света. Они должны бы выжить, уцелеть.
— А почему бы им не уцелеть? Кто их тронет? — Таков был мои глупый ответ.
На другой день к вечеру широкие коридоры института наполнились гулом. Прибыла новая партия кандидатов, среди них и взрослые уже парни, которых вскоре должны были призвать в армию. Всего примерно человек сорок, а значит, каждый из шести экзаменаторов получал на свою долю не меньше полдюжины, чтобы «прощупать их по всем линиям» — в классе (выслушать ученнейшие доклады про древних германцев и на близкие темы), в физкультурном зале и в своем кабинете; каждая группа оставалась наедине со своим экзаменатором. При таком наплыве кандидатов (они прибывали иной раз и по одному, так как не всегда удавалось собрать всех вместе) наш майор, живший тут же в доме, волей-неволей брал на себя, так сказать, роль коменданта и при поддержке двух обер-фельдфебелей помоложе (в гражданской жизни штудиенратов с кандидатской степенью) и одного унтер-офицера управлялся с этой оравой. (Двум вышеназванным оберфельдфебелям вменялось в обязанность проверять письменные работы кандидатов и выставлять за них отметки.) Голос майора раздавался и отдавался во всех коридорах, звучал он приветливо. Майор умел обращаться с молодыми людьми и усмирять шум и беспорядок в столовой и спальнях.
На следующее утро ровно в восемь я был уже на месте. Личные дела экзаменующихся лежали на моем письменном столе. Я, впрочем, давно перестал ожидать чего-то особенного или сугубо индивидуального от каждого новичка. В большинстве из них трудно было угадать будущую личность («насколько об этом может идти речь»). Они являли собой лишь чеканку времени — словно монеты.
Третьим ко мне вошел симпатичный молодой человек, и я сразу же, только он появился в дверях, понял, что для всей этой прусской солдатчины он годится примерно так же, как поварешка для стрельбы. Пока он подходил к моему письменному столу — я указал ему на стул, стоящий рядом, — во мне вдруг пробудилось что-то, что я, пожалуй, назову «инстинктом спасения». Я был в этом смысле уже настолько твердо настроен, что определил свой образ действий еще до того, как он сел. Это был полноватый мальчишка среднего роста (мальчишка, несмотря на то, что по возрасту почти взрослый), с хорошим лицом и миндалевидными глазами, нет, скорее, яйцевидными.
— Ты хочешь стать офицером запаса? — спросил я. И он просто ответил «да», а не «так точно, господин капитан!». И сказал это, не вытянувшись на стуле, без попытки изобразить стойку «смирно» верхней частью туловища.
— Ты из Праги?
— Да, я из Праги, — ответил он с хорошим австрийским выговором, который когда-то распространен был и в тех краях.
— У тебя тут в Вене родные? — спросил я.
— Нет.
— Ты впервые в Вене?
— Да, я впервые, — сказал он как-то по-домашнему и словно бы принимая интонацию моего вопроса.
Его поведение было сугубо штатским и начисто лишено штамповки какого-либо детского военизированного союза, типичной для тогдашних молодых людей. Он вел себя как мальчик из хорошей семьи.
Отец его занимался историей искусств (это я знал из документов) и был хранителем одного из пражских музеев. Форма существования несколько неуместная для того времени, точно так же как неуместен был его сын на стуле рядом с моим письменным столом. Мне казалось, что я понял отца и разгадал его намерения, а именно то, почему он решил направить своего мальчика по этому пути. Рано или поздно его все равно должны мобилизовать. Если же здесь, у нас, он выдержит экзамен, мы в каком-то смысле наложим на него руку и как рекрута его уже не призовут. (Каждого принятого кандидата мы бронировали в управлении призывного района; только с нашей санкции можно было его призвать для обучения в офицерской школе.) Это был долгий путь, что, понятно, и заинтересовало папашу из Праги. Однако он знал не все. Он не знал, что между тремя видами войск, входящими в военно-воздушные силы — летные части, войска противовоздушной обороны и служба воздушной связи, — имеется существенная разница. И конечно, считал, что наиболее безобидный вариант — третий. Но в нашей ситуации это было не так. Задав еще несколько вопросов, я выяснил, что выбор службы воздушной связи не был сделан самостоятельно сыном, а явно исходит от историка искусств, его отца. Мальчику это, видимо, твердо внушили.
— Ты когда-нибудь занимался, скажем, в старших классах школы, опытами по электричеству, слаботочной техникой, телеграфом, радио?
— Нет, такими вещами никогда.
— А чем же?
— Читал, — сказал он, спокойно поглядев мне в глаза.
— Что же?
— По-английски — Дефо, Стивенсона, Купера, Свифта, Диккенса, Гарди, Мередита, Джеймса, Оскара Уайльда, Джозефа Конрада.
— А почему хочешь в части воздушной связи?
— Думаю, там интереснее.
От меня не ускользнуло, что наша необычная беседа обрела какой-то своеобразный ритм, который теперь подчинил себе нас обоих. Он говорил так же, как я, я — как он. Может быть, я подладился под него, думая таким образом стать к нему ближе. Мне казалось, что это возможно.
В летные части он не хотел. Да и не было «предпосылок» (по нашей служебной терминологии), как то: школа планеристов, авиамодельный кружок и тому подобное. Впрочем, и для службы связи тоже не было никаких «предпосылок». На этом основании я мог рекомендовать его в войска противовоздушной обороны, ПВО. Для службы связи требовалась стажировка на фронте до начала курса, для ПВО — нет. Почему — сейчас несущественно (возможно, тому были свои причины, тем более что фронт ПВО ведь повсюду). Здесь его мобилизация могла сильно затянуться, а потом начались бы занятия в офицерской школе.
Я сказал, что для службы связи ему придется сперва пройти строевую подготовку. Потом стажировка на фронте. А уж потом офицерская школа.
Он стал, пожалуй, наконец понимать, то есть понемногу отходить от директив своего отца. Мне пришлось порядком повозиться с его детским неразумием. Но я должен был одержать верх во что бы то ни стало. Я знал это. И я принял его условно в войска противовоздушной обороны. Результат экзаменов на этот день был у него вполне удовлетворительный.
Но как бывает всегда, когда что-то для кого-то имеет какое-то значение, тут же возникли и трудности.
Письменные работы кандидатов я нашел на другое утро у себя на столе уже проверенными; на сына искусствоведа из Праги господа штудиенраты почти не потратили красных чернил. Остальные ребята тоже хорошо написали. На сей раз пополнение было подготовленное. Нам случалось встречаться и с болванами.
Закончить экзамены накануне оказалось невозможным. Все группы никак не могли пройти в один день все виды испытаний. У меня остался физкультурный зал. Вчера он весь день был занят. Наш майор — адъютант (он же и комендант) сообщил мне по телефону, что завтрашний день предоставляется нам для составления характеристик (значит, на службу являться не раньше десяти). Кроме того, майор сказал, что полковник просит меня спуститься к нему в кабинет.
Полковник принял меня с обычным дружелюбием, сел вместе со мной за курительный столик и тут же начал разговор о кандидате из Праги.
Подполковник П., сообщил он мне, разговаривал с этим парнем и нашел его необычайно развитым. По мнению П., таких кандидатов следовало бы направлять в части воздушной связи, где ставятся задачи посложнее. Но парень этот сказал, что я зачислил его в ПВО.
При таком повороте дела мне оставался только один ход: указать на полное отсутствие каких-либо технических «предпосылок» у этого кандидата.
— Абсолютно «нетехнический субъект», — добавил я.
— Да, весомый и, пожалуй, даже решающий аргумент! — сказал полковник. Вот вам еще одно доказательство, что только экзаменатор, который вплотную занимается данным случаем, может взвесить все за и против и вынести обоснованное решение. Так я хотел, господин фон С., просто посоветовать вам еще раз все хорошенько проверить и обдумать.
С этим он меня отпустил, и я пошел в физкультурный зал, где экзаменующиеся, прибыв в сопровождении унтер-офицера, уже стояли, выстроившись в шеренгу, перед инструктором.
Меня неприятно задело, что я (благодаря пареньку из Праги) попал, так сказать, в поле зрения усатого подполковника П. Но я решил не отступать. После экзамена по физподготовке, который у всех кандидатов прошел хорошо, и у моего «яйцевидного» тоже (что меня удивило), я вернулся в свой кабинет и занялся составлением характеристик. Тем меньше придется возиться с ними завтра.
День этот прошел спокойно. Ребята в сопровождении одного из штудиенратов вышли из здания института и отправились на медицинский осмотр.
В комнате было светло. У меня появилось такое чувство, будто вот-вот выпадет первый снег, нет, будто он уже выпал. Кабинет мой нельзя было назвать комнатой с голыми стенами, у меня тут висело несколько картин, графика, работы моих друзей.
Характеристики продвигались быстро. Про парня из Праги в графе «интеллект» я написал «незаурядные способности» и на этот раз обошелся без обычной приписки в скобках.
Потом я вдруг задремал. Очевидно, едва осознанное глубокое внутреннее напряжение требовало разрядки. В «кают-компании» сегодня царила благодатная непринужденность. Ни командира, ни подполковника П. на сей раз не было. За кофе (или тем, что тогда носило это название) много болтали, подчас не стесняясь в выражениях. Все долго не расходились.
Под вечер широкие коридоры вновь наполнились гулом. Наши кандидаты возвратились с медицинского осмотра. За окном была разлита стальная синева, как бывает перед наступлением темноты в самом начале зимы; она продержалась недолго. Вскоре шум в коридорах смолк. Даже неистощимые силы молодых парней были, как видно, на исходе. Их сегодня достаточно погоняли. Многие наверняка только и мечтали сразу же после ужина завалиться спать. Я спустил затемнение и включил свет. На письменном столе лежали готовые характеристики. На завтрашний день я от них свободен.
Я мог уйти, прямо сейчас. Рабочий день окончился. Посади солдата за письменный стол, и он станет чиновником, откуда следует, что никогда он и не был солдатом. Солдат с портфелем — раньше этот тип не встречался; мне было мало дела и до солдата, и до портфеля. Я собрался и вышел в широкий коридор. Он был пуст и освещен очень слабо. Перед последней оконной нишей, неподалеку от старинной широкой лестницы кто-то стоял. До меня доносились приглушенные голоса. Это был подполковник П. с моим пражским кандидатом. Он беседовал с ним в благожелательном тоне, обняв его за плечи. Я на ходу отдал честь, он ответил кивком. Когда я уже дошел до лестницы, он вдруг меня окликнул:
— Господин фон С., вы уходите?
— Так точно, господин подполковник.
Он догнал меня — тоже уже в шинели и шлеме.
— Пойдемте вместе, — сказал он, и мы стали спускаться вниз. — Что касается нашего кандидата из Праги, с которым я сейчас говорил, продолжал он, когда мы вышли на темную улицу и направились к трамвайной остановке, — то теперь и я присоединяюсь к вашему мнению, господин фон С. У этого парня действительно нет никаких данных для службы в частях воздушной связи. В техническом отношении совершенный профан. Вообще чужд этой сфере. Собственно, он и для ПВО мало приспособлен, там ведь тоже порядочно техники — большие приборы для имитации летящей цели, не говоря уже о самом орудии. Но всем этим легче овладеть. Я скажу завтра полковнику, что вполне согласен с вашим решением. Простите уж, что вмешался.
— Я был в некоторой растерянности, — ответил я, — ведь мой-то опыт не так велик. И потому еще раз пересмотрел это дело.
— И каков же ваш вывод? — спросил он.
— Тот же самый, господин подполковник.
— Вот и правильно! Благодарю вас, господин фон С.
Подошел его трамвай — ему было в противоположную сторону. Я отдал честь, он пожал мне руку.
В тот же вечер у адвоката Р…
Дома я только переоделся в штатское и наспех пожевал что-то, приготовленное моим денщиком. И все-таки я пришел на Фаворитенплац гораздо позже, чем всегда. Я сразу увидел, что веселье уже в полном разгаре (Альбрехт, едва открыв мне дверь, тут же бросился обратно). Как видно, и выпили больше обычного, или мне так показалось, поскольку я сам еще не был под парами алкоголя. В комнате с камином вокруг четы Гринго колыхался гудящий и жужжащий от нежности рой. Слышались умиленные возгласы, чмоканье. Никто не обратил на меня внимания, когда я вошел. Я остановился в гостиной возле рояля и наблюдал за происходящим через открытую дверь. Большинство из окруживших камин стояли ко мне спиной. Только сейчас до меня дошло, чем они все там заняты: они раздевали донага супругов Гринго (очевидно, предварительно напоив допьяна). Особенно старались дамы (в том числе и «подводная лодка», и «помпезная»). Теперь их подняли — две полноватые, обнаженные фигуры, — и вот уже Гринго сидели вплотную друг к другу на теплой каминной доске, а все остальные, стоя внизу полукругом и взявшись за руки, кланялись им до полу. И все это в полной тишине. Последнее показалось мне наиболее знаменательным: никто не смеялся и даже не улыбался. И капитан медицинской службы Е., и доктор Б., его «подводная лодка», и даже Эгон фон Х. — все они были абсолютно серьезны. Гринго, впрочем, вовсе не выглядели как мужчина и женщина (потом, много-много лет спустя, все мы — те, кто мог еще к тому времени высказаться, согласились, что господин и госпожа Гринго ни на кого из присутствовавших там ни в малейшей степени не производили такого впечатления). Они выглядели скорее как две свинки с миндалевидными грустными глазами.
Я спасся бегством. Не будь я трезв, я, возможно, и принял бы участие в совершаемом здесь как бы ритуальном обряде поклонения этой паре. Но так меня словно обухом по голове ударили. Дверь из передней в комнату, где стоял рояль, как я теперь заметил, была закрыта не очень плотно. Я тихонько выскользнул из гостиной, взял пальто и шляпу — только уже на лестнице я надел их — и тут же быстро зашагал по темной улице в странном заблуждении, что сейчас два или три часа утра и что я провел ночь в пьяном разгуле… То обстоятельство, что у адвоката Р. парадное было еще не заперто, даже не бросилось мне в глаза, или, вернее, я вспомнил об этом лишь тогда, когда и мое парадное тоже оказалось открытым. Было всего только девять часов вечера. Я откупорил бутылку арманьяка, которую хранил еще со времен Франции, и, стоя у стола, пил из стакана. Дома было как-то удивительно тихо. Я сразу же лег спать и уснул как убитый.
На другое утро я проснулся очень рано, было еще темно. Подойдя к окну, я увидел, как крыши выплывают из мглы в наступающий день. Все белые, в снегу, остроконечные и плоские, словно огромное стадо гусей, растянувшееся до самого горизонта.
Я постарался как можно скорее покончить с утренней возней и сесть за мой столик. Рядом с ним я поставил на табуретку чашку чая. Каждое мое движение как бы отодвигало что-то от меня, что-то отталкивало. В глубине души я был рад, что так спешу и так занят. Когда я сидел уже за столом и раскладывал свои бумаги — примерно часов в семь, — вдруг резко зазвонил телефон.
Говорил Эгон. Не могу ли я прямо сейчас к нему прийти? Он будет ждать меня у подъезда. С Гринго, как видно, случилось несчастье.
— Где они живут? — спросил я.
— Через три дома от меня, — сказал Эгон.
До него от меня было метров сто, может, и меньше. Только теперь я узнал, как близко жили эти Гринго.
— Привратница из их дома была у меня, она меня знает, приходит ко мне убирать. Она вчера сделала по просьбе госпожи Гринго кой-какие покупки, хотела ей сейчас занести, а то они очень рано уходят на службу. Но ей никто не открыл, и отпереть она не смогла, потому что ключ вставлен изнутри. У нее есть свой ключ от их двери, она и у них убирает.
— Сейчас приду, — сказал я.
Когда ключ вставлен изнутри и никто не открывает — это недобрый знак.
Я надел военную форму. Я ведь не знал, придется ли мне еще вернуться домой перед тем, как поеду на службу. На улице так неслышно выпавший снег вызвал теперь много шуму. С тарахтением проезжали снегоочистители, дворники работали скребками, расчищая тротуары. Вон стоит Эгон. Мы прошли вместе еще три дома. Когда поднялись на площадку и остановились перед дверью квартиры, привратнице, молодой расторопной особе, удалось уже при помощи какого-то принесенного из дому инструмента вытолкнуть ключ, торчавший в отверстии замка с той стороны. Теперь она отпирала дверь своим ключом.
Я не осматривал комнат, по которым мы проходили, но от того, что я все же краем глаза увидел, у меня осталось мимолетное впечатление необычайной прелести и какого-то нежного кукольного уюта. Двустворчатая дверь в спальню была закрыта. Привратница постучала и тут же вошла. Мы последовали за ней.
Сквозь занавески проникал слабый свет. И здесь тоже царил величайший порядок. Так же аккуратно, как и все вокруг, супруги Гринго лежали на спине в своих кроватях, стоявших вплотную друг к другу. Уже совершенно холодные. Есть ли необходимость добавить что-либо к сказанному? Из конверта, оставленного на ночном столике, торчал листок. Я его вытащил. На нем было два адреса и номера телефонов. И еще приписка: «О нашей кончине известить — остальное уладят адресаты». Больше ничего. Порошок, разумеется, лежал тут же, рядом стоял большой стакан с остатком воды. «Очевидно, цианистый калий», — подумал я — что же еще в таком случае думает профан. Возможно, они давно уже держали его наготове. Они аккуратно лежали в своих постелях, укрытые по шею, вытянув руки. Мы молчали. Потом Эгон произнес по латыни краткую молитву. Привратница перекрестилась. Я был поражен, выбит из колеи. Мне здесь нечего было больше делать. Они лежали так, что казались чуть заметными вершинами уходящего под воду континента. Два островка…
— Мне пора на службу, — сказал я. — Ты отдашь необходимые распоряжения, Эгон?
Он кивнул. Я подал руку ему и привратнице. На лестнице я подумал: «Мог бы с тем же успехом отпустить мальчишку в войска связи».
Я пошел домой. Было восемь утра. Заварил крепкий кофе. Но он не подействовал на меня ободряюще. Я остался в каком-то странном оцепенении, как бы отгороженный от всего, опрокинутый в самого себя. Я сидел в свете выпавшего снега, который белизной своей словно расширял комнату. Держал в руке сигарету, и пепел на ней все рос. Когда я почувствовал, что он обжигает мне пальцы, я уронил сигарету в пепельницу, не шевельнувшись.
Так что же это было? Какая-то веха, казалось, была пройдена, какая-то вершина осталась по ту сторону.
Я больше не думал о чете Гринго.
Когда я пришел на службу, на моем письменном столе рядом с готовыми характеристиками лежала новая стопка папок. Документы следующего потока. Я начал их просматривать. В одиннадцать часов раздался телефонный звонок. Полковник.
— Я только хотел вам сказать, господин фон С., что ваше первое решение относительно кандидата из Праги было, видимо, все-таки самым верным. Ко мне сейчас заходил подполковник П. Теперь и он присоединяется к вашему мнению. Вы, надеюсь, еще раз взвесили все за и против?
— Так точно, господин полковник, — ответил я. — И пришел к тому же выводу.
— Значит, оставляем его в ПВО, — сказал он. — Теперь нам надо забронировать всех зачисленных в управлении призывного района.
Я положил трубку, откинулся на спинку кресла, успел еще подумать: «Ну, по крайней мере хоть этот» — и тут же задремал.
А потом во мне задремало и это воспоминание. И так и осталось. Да, иной раз оно казалось мне не вполне реальным, как и все из того времени. Я не думал больше о чете Гринго.
Результат моих стараний я увидел воочию лишь семнадцать лет спустя и уже под другими звездами.
Я вдруг снова услыхал имя моего пражского кандидата. Кто-то назвал мне его как хранителя не то государственного, не то городского музея здесь, в Вене. Итак, он пошел по стопам своего отца, избрав и изучив ту же профессию. Я и не думал, что это упоминание произведет на меня впечатление.
Несколько месяцев спустя я шел по Грабену, этой прекрасной улице Вены, где витрины роскошных магазинов болтают о тысяче прелестных вещей. Воздух казался искристым и легким, как мыльная пена, он был душист и свеж и теперь, в мае, словно еще таил в себе целые глыбы прохлады. Могучее голубое знамя неба пока не отбрасывало зноя вниз на асфальт, и лишь легко веяли струи нежного тепла, задевая лоб, щеки, руки.
Я увидел его на расстоянии шагов двадцати — он брел не спеша мне навстречу, чуть полноватый, все еще молодой человек. Лицо его стало более округлым, черты были отмечены особой мягкостью, присущей почти всем ученым в области литературы, искусства, музыки, поскольку их духовный багаж базируется на уже обретшем форму, а не на сыром материале жизни, с которым надо еще совладать. Все таким же был взгляд его миндалевидных глаз, поставленных чуть косо. Он прошел совсем близко от меня, но меня не узнал. Да и почему, собственно, он должен был меня узнать? Ведь не я, а Гринго оградили его от беды в той мере, в какой это было тогда возможно. Да, есть мысли, которые отваживаются всплыть на поверхность лишь при полном затишье. Потом они, вильнув хвостиком, уходят опять в глубину, словно серебряные рыбки. И только когда вода снова тиха, вдруг вернутся обратно.
Пер. с нем. А. Исаевой.