Статьи и рецензии

Из источника великой культуры

Чтобы по-настоящему чувствовать и понимать хорошую поэзию, нужно слышать ее конкретность. Не только то, что она вообще хороша и что в ней сказывается мастерство поэтов, но и то, как непосредственно — и преодолевая напряженность труда — складывается ее смысл. Он же всегда идет от жизненной потребности и заботы, но только таких, которые требуют своего выражения именно в стихотворной форме. Тут всегда есть противоречие, вроде противоречия между заботой и красотой, и оно поэзией не то чтобы преодолевается, разрешается: коль скоро уж получается большая и настоящая поэзия, противоречие приобретает такой совершенно особенный и уникальный вид, что и все жизненное, житейское, человеческое и даже само творчество оказывается в сфере высокого поэтического смысла. Гул жизни — однако он отражен чуткой сферой слуха, претворен и преображен. И все это, став словом в давние и близкие века, доступно даже и нам, живущим в другое время и в другом месте. И теперь уже наше дело — не дать слову звучать в пустоте, развиваясь плоской ленточкой хотя бы и красивого звучания, но слышать его объемность — упорядоченно-стройное звучание жизненной полноты и противоречивости.

Чем менее привычна для нас поэзия, тем труднее распознавать ее конкретный язык, все те непосредственные импульсы, которые, преображаясь в ней, составляют ее неповторимость. Австрийская поэзия (как бы то ни показалось странным) — именно такая непривычная поэзия. Со своим языком, со своими способами и приемами преображения жизненного смысла. И при этом все ее особенности — не внешние, они уходят в глубь своеобразной традиции австрийской культуры. Поэтому чтобы схватить эту поэзию в ее конкретности, в том, как течет в ней мысль, важнее знания любых внешних фактов и обстоятельств будет принять во внимание основные закономерности и особенности этой культуры.

И наша задача сейчас — не объяснять австрийских поэтов и не рассказывать историю австрийской поэзии, а открыть вид на происхождение этой поэзии из духа австрийской культуры.

Это крайне важно потому, что в Австрии, как, пожалуй, редко где, в XIX веке сложилось внутреннее идейно-нравственное единство всей культуры — культуры в ее высоких проявлениях. Такое единство обретается тогда, когда творчество поднимается на максимально возможную, мыслимую высоту.

Если отдельные стихотворения — это, по словам Гёте, «фрагменты исповеди», то большая, классическая австрийская поэзия — это исповедь культуры и в то же время часть куда большего целого, часть великого единства культуры, достигшей своих вершин. Именно поэтому хорошо видеть культуру в целом — поэзию, музыку, живопись, философию.

Культура Австрии и складывалась, и существовала в условиях, отмеченных парадоксальностью и для нее, как правило, неблагоприятных. Вот один парадокс — австрийская поэзия, литература, музыка очень своеобразны, однако само это своеобразие подается так, что читатель, слушатель и зритель, не будь он уж очень внимателен, легко проходит мимо него. Эта равнодушная невнимательность стала принципом восприятия австрийской культуры в прошлом. Между тем, если преодолеть эту грань «незанятого» равнодушия, тут-то и открывается все любопытное и волнующее. Франц Грильпарцер как поэт открывается тогда, когда удается пробить суховатую и шероховатую, как скорлупа, поверхность его поэзии и оказаться внутри его мира. Адальберт Штифтер как писатель открывается тогда, когда удается преодолеть пространность его описаний и очутиться внутри такого поэтического мира, где каждое слово несказанно выразительно и в своем кажущемся бесстрастным покое нервно и трепетно-тонко. Георг Тракль становится интересен тогда, когда удается преодолеть бессвязность поэтических строк и почувствовать твердую руку, которая управляет мнимым хаосом и всякое слово, как необходимое, ставит под высокое напряжение смысла. Австрийская поэзия словно нарочно окружает себя защитным слоем полосой равнодушия, и это ведь так понятно: и в XIX веке, да и в XX веке тоже, ее окружение полно небывалой пошлости, безвкусицы и пресности. Так вот, хороший австрийский поэт (и музыкант тоже) никогда не решается бросить свое произведение, эту квинтэссенцию смысла и красоты, на произвол судьбы — как естественно поступал всякий романист

XIX века, знавший свою силу, чтобы его создание раздирали на куски и делали с ним все, что заблагорассудится, судя о нем вкривь и вкось. Австрийскому поэту или композитору легче думать, что его поймут поздно, но не поймут неправильно, в его душе словно живет представление о произведении как драгоценном и хрупком сосуде — его ведь не поставишь посреди улицы, где его непременно разобьют и растопчут. И какой же незачитанной предстала поэтическая проза Штифтера, музыка стиха Грильпарцера — когда нашлись уши, чтобы слушать их самозабвенно и упоенно — внимательно, какой незаигранной и незаслушанной явилась музыка Антона Брукнера и даже Франца Шуберта (все еще неизвестного в доброй своей доле), когда их начали по-настоящему слушать и исполнять! Каким незачитанным и незаигранным, ненаскучившим, внутренне неисчерпанным и неисчерпаемым остается все это и по сей день! Тревожась о судьбе своего творчества, деятели австрийской культуры поступали одновременно опрометчиво и дальновидно — уступая (почти без борьбы!) место шумному и пошлому, завоевывая (сами того не ведая) будущее. Для всякой иной европейской культуры, даже самой древней и зрелой, австрийская культура в течение долгого времени оставалась обманчиво — своим, на деле же — чужим и непонятным, и до нее надо было дорастать, подобно тому как европейские культуры лишь постепенно, и основательно, и без суеты дорастали и дорастают до уразумения восточных культур, их внутренней ценности и своеобразия.

И вот еще другие парадоксы. За столетия своего существования Австрия, как государство, пережила небывалые метаморфозы, и мы все помним еще о недавнем (по историческим меркам) существовании развалившегося в итоге Первой мировой войны странного государственного образования — «королевско-кайзеровской монархии» Австро-Венгрии, в состав которой входили не только земли современного австрийского государства, но и Венгрия, и Чехия, и югославянские земли, и польские (Краков), и украинские (Львов), а еще раньше, в пору австрийской поэтической классики, даже и большие территории Италии — Венеция, Милан… Если бы мы вдруг забыли об этом или не знали, мы могли бы вновь узнать об этом из произведений чешского писателя Ярослава Гашека, из романа «Марш Радецкого» и других прозаических произведений австрийского писателя Йозефа Рота, из незавершенного, колоссального по объему романа Роберта Музиля «Человек без свойств». Все эти писатели были свидетелями развала габсбургских владений, и все они наблюдали этот, затронувший судьбы миллионов, развал со слезами смеха и горя на глазах… Старая Австрия была многонациональным государством, и все населявшие ее народы на протяжении XIX века все больше рвались из него на свободу, стараясь сбросить с себя эти цепи, оковы… Между тем опыт сосуществования народов, словно насильно втиснутых в один государственный организм, приносил и свои положительные плоды: в творчестве великого прозаика Адальберта Штифтера (1805–1868), родившегося в деревне Оберплан в Богемском лесу (и потому официально числившегося «богемцем»), возникло чудесное утопическое — и такое реальное видение народов, живущих в мире, дружбе, братстве. Прекрасная мечта! Она словно подсказана самим этим уголком Европы — стоило только отвлечься от трудной реальности жизни. Однако читать идеальное сквозь неприглядную, тягостную и сумбурную реальность дня было не только умением Штифтера, но способностью великих австрийских мыслителей, писателей прошлого.

Само же многонациональное начало мирно проникло и в творчество немецкоязычных писателей Австрии, в ее культуру в целом. Так, славянское не просто окружало немецкие области, и не просто славяне жили среди немецкоязычного населения этих австрийских областей: славянское было естественным субстратом — слоем-подосновой всей культуры в целом. Такое, как говорится, впитывается с молоком матери.

Вот как превосходный и глубоко австрийский по своему духу поэт Гуго фон Гофмансталь рассказывал о детских годах Франца Грильпарцера, австрийца из австрийцев: «Сидя на коленях своей няни, Грильпарцер учится читать — перед ним либретто “Волшебной флейты”. Случайностей не бывает — ни во всемирно-историческом, ни в индивидуально-биографическом плане. Текст “Волшебной флейты” — что же это за примечательное создание! Наивное, ребячливое, встреченное презрением в позднейшие культурные эпохи и все равно несокрушимое и достойное самого Гёте, который задумывался над его продолжением и даже создал его, это продолжение. Хочется думать — и это ведь очень вероятно! — что эта няня, что эта кормилица, сидя на коленях которой Грильпарцер учился читать по складам, глядя в текст "Волшебной флейты!" <…> была славянской крови, наполовину или совсем, и что это из ее уст до Грильпарцера донеслось дыхание легенд, которые в течение всей жизни окружают его воображение сумеречным светом полуварварской фантазии, которые питают его»[1].

«Волшебная флейта» — это уникальное создание Эмануэля Шиканедера и Вольфганга Амадея Моцарта, гения, в музыке которого переплавились бесчисленными струями и струйками втекавшие в нее линии самых разных традиций, направлений, стилей искусства Европы. А немецкий текст этой оперы — одновременно совершенно легкомысленной и совершенно глубокомысленной — сочетал в себе сегодняшнюю забаву и седую древность; во всем европейском искусстве всех веков такое способен был создать один только Моцарт. Единство индивидуального гения и всемирно — исторической широты! Сама старая Вена напоминает древний город — стоящий на пересечении караванных путей; здесь складывается культура интенсивного обмена, однако свое, собственное, не уступает чужеземному, но, обогащаясь им, выступает тем тверже и весомее. Это явление — Моцарт — и не могло сформироваться иначе как в Австрии, — стремясь к самому центру вещей (языков, стилей, приемов, средств искусства), куда съезжаются они сами, и разъезжая за ними во все концы Европы. Но когда наступили годы учения Франца Грильпарцера, кульминационная пора таких необыкновенных, вершинных культурных синтезов уже миновала, особое качество собственного, национального культурного языка все более выходило на передний план из смешения языков и притязало на внимание к себе; однако это качество — исторически уже совершившийся синтез. «Полуварварское» же слово, каким Гофмансталь охарактеризовал мир старочешских сказаний, отразившийся в драме немецкого романтического поэта Клеменса Брентано «Основание Праги» (1815), а позднее в торжественной опере Бедржиха Сметаны «Либуше», созданной на текст немецкого поэта Йозефа Венцига (закончена в 1872 году, поставлена в 1882 году), — это слово «полуварварское» здесь звучит вовсе не обидно — оно отнесено ко всей той сфере неукрощенной и тем более могущественной подспудной мифологии, какая, как заповедное море, бьется вокруг всего осознанного, обработанного и официально признанного; так римляне могли смотреть на восточные божества, давно отраженные и усмиренные в их собственном пантеоне.

Итак, славянские культуры встречаются в австрийской литературе, поэзии отчасти со своим же — только своеобразно, своевольно преломленным. Вникать в австрийскую литературу — значит узнавать свое и подобное своему — в пределах единства всей человеческой культуры; быть может, это напомнит долгожданные «узнавания», известные из классической драматургии, — но только те, что приносят облегчение и торопят счастливый исход.

Однако облегчает ли такая внутренняя близость диалог культур, сообщение между ними? Как ни странно, нет. Еще одно парадоксальное обстоятельство, однако противоположного свойства, соопределяет судьбу австрийской культуры. Это общность ее языка с культурой немецкой. Ведь литературный язык, которым пользуются в Австрии, — это не какой-то особый язык (подобно обособившемуся немецкому языку в Швейцарии), а все тот же немецкий — несмотря на множество особенностей. Коль скоро политическая история всей Германии на протяжении веков протекала в условиях чрезвычайной раздробленности и коль скоро каждой области в таких условиях были присущи свои более или менее резко выявленные культурные особенности, всему австрийскому можно было так же легко «тонуть» во всем немецком, как и прочему. Никакое своеобразие не могло уже помочь: ведь ясно, что в некоторых областях Германии литература, поэзия развивались чрезвычайно своеобразно — можно говорить, например, о швабской литературе, и с полным основанием, — однако все это своеобразие, тем не менее, вливалось в единство немецкой литературы, скорее идеальное, чем конкретное. Если же смотреть со стороны такого идеального единства, то специфическое и особенное можно было уже не слишком и ценить. Между тем своеобразие австрийской литературы всегда было выражено очень отчетливо, а в XIX веке, с усилением и укреплением национального начала во всех без исключения литературах, оно проявилось тем более ясно. В какой-то момент, в эпоху Грилъпарцера, ей была присуща даже какая-то вполне определенная психологическая атмосфера — как если бы вся литература в целом могла выступать как один совокупный индивид.

Грильпарцер в 1837 году насчитывал три таких свойства австрийской литературы, вернее, австрийских поэтов, которые отличают их «от всех прочих современных немцев». Эти три свойства — скромность, здравый смысл и истинное чувство. Грильпарцер определил эти свойства весьма точно. И все это свойства поэзии как совокупного индивида. Каждый отдельный поэт своей психологией как бы примыкает к индивидуально-психологическим особенностям родной ему поэзии. И зависимость каждого от поэзии как живого целого мы могли бы счесть четвертой особенностью этой литературы.

Тогда есть еще и пятая! Грильпарцер исходит из поэзии как общего человеческого достояния — все частное и все национальное выступит тогда как вторичная и несущественная отличительная черта. Так вот особенность австрийской культуры в целом, очевидно, заключается — если говорить об эпохе Грильпарцера, то есть о классической поре развития этой литературы, — в том, что вся вообще поэзия рассматривается как единство, на фоне которого могут выступать некоторые не вполне важные отличия — исторические, национальные и всякие иные. Так видит себя, так сознает себя и поэзия, так — и поэт. Поэт отнюдь не привык ставить себя в центр мироздания, как точку, от которой он сам ведет отсчет всего в мире, как самовольного и самовластного творца, — напротив, он скромен; эту черту Грильпарцер находил и в прежних немцах, а новое ощущение — ощущение себя «гигантом» — связывал с победой над «гигантом» Наполеоном: «Необъятное пытаются объять, неисполнимое исполнить, невыразимое — выразить»[2]. Какая прекрасная характеристика романтического искусства! И к каким великолепным победам — и к каким потерям — привело развитие искусства иод флагом таких усилий об этом мы знаем теперь лучше, чем Грильпарцер в 1837 году. Но вся такая безмерность для него неприемлема; скромность — значит, не просто психологическая черта, но и само отношение к искусству. Искусство, рассуждал Грильпарцер, — все равно что живое существо; в живом существе не может быть пробелов, пустот — так и в произведении искусства; искусство должно воплотить идею, подчеркивал Грильпарцер, — должно, сказали бы мы вслед за ним, воплотить ее с конструктивной полнотой, наподобие живого, органического существа. Вот в этом последнем моменте Грильпарцер не случайно соприкасается с немецкой эстетикой рубежа XVIII–XIX веков, с классицизмом той поры (от Винкельмана до Гёте), с эстетикой организма. В остальном же в Германии — все не так, все решительно не так, как это было в Австрии. Гёте во второй половине 1820-х годов сформулировал идею всемирной литературы, причем этой идее способствовали труды романтиков, прежде всего Августа Вильгельма и Фридриха Шлегелей. У Гёте единство всемирной литературы только складывается на определенном этапе развития культуры (именно современном) из общения и взаимообмена разных национальных литератур; всемирная литература в конечном счете и сотрет когда-то национальные черты, которые окажутся тогда не столь уж важными, — так полагал Гёте. А самое главное, литература в сознании и Гёте, и романтических мыслителей — исторически дифференцирована, она сама есть исторический рост, историческое развитие. Ее единство — это для них своего рода заключительный акт; литературу надо собирать воедино, чтобы она стала единством, ее надо освоить как единство — так думал Гёте. А для Грильпарцера и австрийской поэзии она была единством, только начавшим теперь распадаться, и единство это не предполагало бесконечную внутреннюю дифференциацию, а было представлено всяким подлинно поэтическим созданием; такое создание и есть носитель всей поэзии в ее единстве.

Как же мало годилась австрийская поэзия на то, чтобы смешивать ее с немецкой — ей современной! Но как же потворствовала она тому, чтобы ее смешивали с немецкой: ведь «скромность» не аргумент тогда, когда надо смело заявить о себе, будь то на литературном рынке или на арене культурного общения. Но австрийский поэт, австрийская классическая поэзия с Гильпарцером во главе — «скромна». В то же время немецкий поэт, и романтик, и Гёте, вобравший в себя несколько столетий развития в рамках протестантской традиции, испытавший все потрясения, связанные с классическим идеализмом Канта, Фихте, Шеллинга, почувствовавший все искушения, связанные с самоутверждением «я», — он безусловно нескромен; что поэт — «второй бог», было сказано ему теперь и было услышано в словах Фихте; что чувствующему «я» принадлежит весь мир и что мир чувств, мир, преображенный чувством, — единственно подлинный, ценный, твердилось ему не раз, многими и по разным поводам. Для такого «нескромного» «я», которое владеет миром или, вернее, вознамерилось им овладеть, скромное «я» просто перестает существовать! Для первого это второе «я» попросту лишено самых необходимых черт, лишено, стало быть, поэтичности. Выходит, можно нивелировать всю особенность этого второго «я», потому что закономерности собственного положения второго — что оно черпает силу в общем единстве поэзии и т. д. — вовсе не принимаются во внимание. Для первого, безудержно самовластного, «я» иное, «скромное, «я» — до предела скованное. Как же иначе! Ведь оно же не занято исключительно самовыявлением и самовыражением, не стремится во что бы то ни стало построить свой оригинальный мир, не теряется в безднах чувства. И вот нередкая судьба австрийского поэта — его сначала ставят в ряд европейских поэтов XIX века, а затем, видя, что он сильно не похож на них и как бы «отстает» в выражении личного чувства в его неповторимости, перестают интересоваться им.

Между тем у этого австрийского поэта есть свой способ освоения мира, в этом мире — все противоположно, в самом общем смысле. Противоположно — относительно того, как вырисовывались вещи в немецком и европейском романтизме, где действительно произошел прорыв поэтической мысли к совсем новой картине бытия, где скопились все связанные с этим переходом кризисные моменты. Для австрийского поэта, пока он верен своей традиции, личное и общее, частное индивидуальное и общечеловеческое соотносятся иначе. В его сознании, в его голове стоит картина целого, целого мироздания, быть может, гармонично устроенного, — не поврежденного, не разъятого, тем более не разрушенного нарочно. Человеческие чувства, которыми он занят с большим и понятным волнением, он сопоставляет с этим целым, можно даже сказать — осторожно вписывает в целое, находя ему положенное место. Так поступают не только классические поэты Австрии — так поступал и великий композитор Антон Брукнер, так раньше поступал и Франц Шуберт — не просто «романтик», как иногда слишком просто его понимают, но «романтик-классик», по куда более точному определению историка музыки Вальтера Феттера. «Чувство» никогда не превращается в целый мир — не застит свет солнца; переживания субъекта не превращаются во всемирно-историческое бедствие. Антон Брукнер боготворил Рихарда Вагнера, сам же поступал иначе, чем он, иначе творил: для Вагнера мир — развитие, всегда кризисное и критичное, которое нельзя свести в реальное, устойчивое единство, в «гармонию мира», для Брукнера — устойчивое целое, закономерное и гармоничное, как система планет, и это «здоровое» целое как таковое — без изъяна, хотя в его пределах и могут происходить ужасные беды и несчастья, разражаться кризисы, которые непременно разрешатся, однако, катарсисом, очищением от изъяна, беды и вины, и утвердят неколебимость постоянного, целостного бытия. Читая великих и выдающихся классических поэтов и писателей Австрии, не следует прилагать к ним стереотипы лирики XIX века, ожидая, что и они тоже будут соответствовать им. Стереотипы — но, главное, стереотипное восприятие! Стереотипное в лирике XIX века — это «начитанное», то есть сложившееся уже в последующем читательском опыте, однако за этим стоит и реальность — реальность «открытого», обнаженного, выставленного напоказ и твердо верующего в себя чувства — целого мира чувств в движении. Этот лирический «мир чувств в движении» — великое завоевание XIX века, его поэзии, его искусства. Но у австрийских поэтов, в основном, было совсем иное. И они тоже завоевывали мир чувств, новый мир чувств, однако он освоен ими совершенно иначе! Это мир красоты — и в нем царит разнообразие, богатство, но, во всяком случае, над движением, динамикой, преобладают устойчивые формы и состояния.

Пока поэтов Австрии не читают так, как требует того своеобразие их искусства, требуют самые основания этого искусства, — они остаются вовсе неизвестными!

В XIX веке вполне воспринимаются и осознаются своеобразие культурной поверхности Австрии и Вены, ее атмосфера и ее «аромат», ее кулинарный и рекламный фасад, сконцентрированный для публики XIX и даже XX века в талантливых вальсах Иоганна Штрауса, как первом предмете экспорта и массового потребления, — это глубина, выведенная наружу, до конца растолкованная, до конца утопленная в чувственном материале, расплескавшаяся в многословии. Когда Гуго фон Гофмансталь и Рихард Штраус создают «Кавалера Роз» (1911), тут, естественно, штраусовский тип вальса, преображенный и художественно усиленный, укрепленный южнонемецкой, баварской самозабвенной чувственностью и размашистостью всемогущего композитора — творца, выступает как язык вечной красоты. К Вене XVIII столетия, к эпохе Марии Терезии, этот вальс не имеет ни малейшего отношения, тем более к прелестному, завораживающему — и уже рекламно-броскому — мифу об Австрии. Популяризируется действительная глубина но только она оторвана от жизненных оснований, которые вызвали к существованию классическую австрийскую поэзию и ее язык — трудный, обращенный вовнутрь, деловито фиксирующий свои проблемы, боящийся нарочитой яркости. Все высокое австрийское искусство, в сущности, интимно — оно даже всемирно-исторические проблемы должно переносить в задумчивость и уединенность, чтобы остаться с ними с глазу на глаз. Таковы исторические драмы Грильпарцера: среди бурь истории непременно открываются пронизанные тревогой укромные уголки, где герой может предаться размышлению наедине с собою. Не только творчество поэтов, но и творчество музыкантов таково: сдержанно — интимное искусство Франца Шуберта, для которого дружеский кружок являлся первичной социальной почвой, именно поэтому с трудом пробивалось к широкой общественности, между тем как Большая до-мажорная симфония с ее торжественностью, скорбной и праздничной, размеренная и строгая, овеянная сосредоточенностью проникновенной мысли, — разве это не прямое соответствие исторической драме известного типа, разве не выводит здесь музыка на необозримые просторы бытия? Рихард Вагнер писал, что искусству немецкого художника чужда погоня за внешним эффектом; с еще большим основанием он мог бы сказать это о настоящем австрийском искусстве. Романтическая струя патетического самоутверждения личности, смятенной, разъятой, раздерганной, проходила мимо него, отклонялась как заведомо далекое.

Резкая линия, незримо разделявшая немецкую и австрийскую поэзию, литературу, их культурные языки, их основные тенденции, воплощенные в наивысших достижениях искусства, линия, разделяющая и смешивающая, она сказалась и на восприятии австрийской литературы в России. Очень повезло в России Й. К. Цедлицу (имя его писали Зедлиц), второстепенному поэту, замеченному большими русскими поэтами. Никакой другой австрийский литератор не мог бы похвалиться тем, что способствовал появлению на свет двух шедевров русской поэзии: «Ночной смотр» В.А. Жуковского (1836) и «Воздушный корабль» М.Ю. Лермонтова (1840).

Грильпарцеру же на русской почве не повезло: когда в 1909 году Александр Блок по просьбе великой актрисы Веры Комиссаржевской перевел «Праматерь» Грильнарцера, первую зрелую драму поэта, он к этому времени совсем не читал еще австрийского писателя и, восхищенный ранним его созданием, параллели к его драме все же находил в близкой к себе эпохе символизма, в поздних пьесах Ибсена, в его «Росмерсхольме». Не в эпохе Грильпарцера, в которую неожиданное создание поэта вписывается органически — проще, чем все последующее его творчество. «Золотого руна» и «Братской розни в доме Габсбургов» и до сих пор нет на русском языке. Точно так же и вершинных произведений австрийской прозы — романов Адальберта Штифтера «Бабье лето» (1857) и «Витико» (1865–1867); они никогда не переводились на русский язык, как и подавляющее большинство его рассказов.

С чем сопоставимы эти произведения Штифтера по духу, по нравственному тону? Прежде всего с симфониями Антона Брукнера, которые грандиозный мастер начал создавать в зрелости и именно в 1860-е годы. Прежде насчитывали девять симфоний Брукнера, которым дал номера сам автор; теперь в обиход входят и предшествующие этим девяти две пробные (не ранние!) симфонии, созданные именно в 1860-х годах и не получившие номера; кроме того, в мировой музыкальной практике все более осваиваются созданные в разное время параллельные редакции девяти основных его симфоний. Творчество Брукнера по-новому начало раскрываться именно теперь.

В Австрии XIX века было множество явлений несущественных, вторичных, чисто внешних и даже упадочных, если же теперь, задним числом, с расстояния в век и долее видеть генеральную линию ее становления, делается вполне очевидным, что от Штифтера эту линию прямо перенимает Брукнер — и содержательно, и этически, и даже со стороны формы. Для любого внимательного читателя Штифтера и внимательного слушателя Брукнера это непосредственно ясно: огромные масштабы романов Штифтера, в которых торжествует ясность и логика связности, словно по наследству переходят к Брукнеру с его эпическим простором и драматической продуманностью всей композиции в целом (как этого достигал лишь Вагнер в своих музыкальных драмах — с их безграничной динамикой становления). А ведь Брукнер, человек «нелитературный», безусловно не читал Штифтера — следовательно, тут действовали законы воплощения глубоко жизненного содержания в таких формах, какие подсказаны тенденциями национальной культуры. Это формы максимальные и как бы окончательные; в них обретает монументальное воплощение скромность австрийских поэтов-художников, о чем писал Грильпарцер. Патетичности, патетике театрального, картинного, широкого жеста в них нет места — ни поэтически-романтическому пафосу, ни музыкальному, листовскому. Есть лишь пафос целого, наследующий то восхищение гармоничной правильностью и совершенством мироздания, какое было у поэтов XVIII века, когда, восторгаясь устройством мира в целом, они одинаково находили совершенство и в Солнечной системе, и в существе, едва видимом под микроскопом. Переживающий человек с его страстями и страданиями принят в это искусство, но он не может и не смеет заполнять его своим мученьем и своей тоской — ему отведено хорошее, заметное, однако подчиненное место.

Колоссальные просторы брукнеровских симфоний и штифтеровских поздних романов исподволь готовились в австрийской культуре — у самого же Штифтера, в музыке у Шуберта, в драме у Грильпарцера. И не потому, чтобы новеллы Штифтера, камерные ансамбли Шуберта, драмы Грилытарцера были велики по объему, — нет, в них вместе с освоением, в новом духе, душевного мира человека сосредоточивается, накапливается то, что можно было бы назвать пафосом пребывания при истине, при красоте. Художник погружен в созерцание истины и красоты — не просто убежден в их существовании и не просто должен биться за них, но он видит, видит всякий миг эту истину и красоту, видит их за всем временным и случайным и над всем временным и случайным, и ему не надо даже стирать с мира случайные черты, потому что и со всем случайным, нелепым, глупым и пошлым мир все равно и несмотря ни на что прекрасен и совершенен. Все это же есть у Моцарта, все это восходит к нему, к его музыке чистой красоты. В такой картине целого ничто отдельное не может брать верх над всеобщим; поэтому динамика движения, перехода, скольжения чувств никогда не может одолеть всеобщее — гармонию самого мироздания. Произведение искусства — мир в малом; в нем же мир человеческий, мир людей — но только людей, которым дано созерцать единство бытия. Все австрийские художники, поэты — в душе философы, естествоиспытатели, даже если не читают философских сочинений (неожиданный интерес к естественной науке был даже у Брукнера, целиком погруженного в музыку, в ее закон красоты); усваивая почерпнутый из традиции же взгляд на мир как на совершенство, гармонию и красоту, они переносят его в свое искусство. Это искусство полно интеллектуальной напряженности, и даже в инструментальной, оркестровой музыке представлено — и как бы изложено — целое учение о мире. Мир пробуждает восторг, и этот восторг вызывает потребность остановиться перед красотой мира. Роберт Шуман в свое время замечательно сказал о «божественных длиннотах» Шуберта; эти «длинноты» поддержаны теплотой душевного, непосредственного и постоянного, верного себе чувства. Моментам почти недвижного замирания отвечает не простая удлиненность произведения, а его распространенность — оно расширяется изнутри и увеличивается в масштабах. Сборнику Штифтера «Пестрые камешки» (1852) предпослано введение, которое размеренностью своего построения вызывает естественную ассоциацию с музыкой Брукнера, с его задумчивой и торжественной скорбью; само это вступление — музыкально. В нем три части — две главные, параллельные по содержанию, и завершение (традиционнейшая форма поэзии в ее единстве с музыкой! — строфическая форма aab). В первой, главной части говорится о внешней природе, во второй — о внутреннем мире человека, о природе человеческого рода. Природа и внутренний мир совершенно аналогичны — они управляются всепроникающим последовательным законом бытия, для которого все малое, обыденное — не менее велико и возвышенно, чем исключительные явления природы, чем катастрофы, но еще более велико, ибо постоянно и закономерно: «Веяние ветра, журчание ручья, рост посевов, волнение моря, зелень земли, блеск неба, мерцание звезд я считаю великим». И в жизни людей царит тот же «кроткий закон»: «Закон этих сил есть закон справедливости, есть закон добрых нравов, есть закон, который желает, чтобы каждый существовал и был уважаем и чтим и жил без страха и без ущерба рядом с другим, чтобы он мог идти своим высшим путем человека, чтобы он заслуживал любовь и восхищение своих ближних, чтобы он был храним как сокровище, ибо всякий человек есть сокровище для других». Штифтер высказывает здесь то самое, что вплетено в ткань высокого, классического австрийского искусства XIX века, поры его зрелого расцвета; все пронизано здесь преклонением перед человеком — но не перед самовластной личностью Ренессанса, перед неукротимой энергией которого, казалось бы, должно было отступить все, и не перед мятущейся личностью европейского романтизма, которая жаждет беспредельности и силы которой множит страсть. Здесь человек — только самая органичная часть природы с ее «справедливым нравственным законом»: «Даже если отдельные люди и целые поколения погибали за справедливость и нравственность, мы не чувствуем, что они побеждены, мы видим их триумф, и к нашему состраданию примеривается восторг и восхищение, ибо целое больше, чем часть, ибо доброе выше, чем смерть, мы переживаем трагическое и, пораженные ужасом, возносимся в чистый воздушный мир нравственного закона. Если мы видим, что человечество в своей истории, как спокойный серебристый поток, течет к великой вечной цели, тогда мы переживаем возвышенное, эпическое по преимуществу»[3].

Классическое австрийское искусство — это искусство почти немыслимого оптимизма. Ненарушима целокупность управляемого совершенным законом мироздания. Грильпарцер по своей натуре был меланхоликом, но ясно, что такая личного свойства меланхолия несопоставима с общей картиной бытия — это величины разномерные, их нельзя складывать. Оптимизм австрийских поэтов и мыслителей восходит по прямой линии к Лейбницу, уроки которого были усвоены прочно. Никакой опыт, никакой скепсис и сомнения, никакие литературные остережения (вроде Вольтерова «Кандида») не могли разрушить твердости веры в добро. Две оратории Иосифа Гайдна — «Сотворение мира» (1798) и «Времена года» (1801) — были вершинами австрийского просветительского оптимизма, в котором полнокровно жила еще традиция XVIII века, эпохи барокко, — а Лейбниц всецело принадлежал той эпохе. «Сотворение мира» Гайдна — торжество человеческого мира, юного, только что созданного богом, не тронутого никакой порчей: в отличие от библейского рассказа, гайдновских новосотворенных людей вовсе забывают изгнать из рая, но счастье, процветание, совершенство всего человечества тут уже достигнуто и воспето. Как и все у Гайдна, это музыка великой радости бытия, музыка беспримерно глубокая, даже и в самых малых формах словно повторяющая — в основных контурах-опорах конструкции — совершенство самого бытия. В 1832 году, в Девятой симфонии, Бетховен использует слова оды Шиллера «К Радости» — так, как ни один из немецких композиторов его времени не мог бы и подумать сделать это. Великий вольнолюбивый мыслитель-демократ, глубочайший философ и математик Бернард Больцано (1781–1848) в эпоху позднего Гайдна, в эпоху Бетховена, в эпоху Штифтера воплощал этот дух всемирного оптимизма, в котором отражалась красота совершенно созданного бытия[4]. Несмотря на все ненастья XIX века, этот дух был крепок в творчестве Штифтера и Брукнера — его ничем нельзя было выправить, и тоны горечи, ноты меланхолии его не нарушают. Какое резкое отличие от Германии второй половины века, захваченной темами и настроенными пессимистической и мизантропической философии Шопенгауэра!

Нечто подобное было до поры до времени и в изобразительном искусстве Австрии. Нельзя его не упомянуть, потому что все искусства здесь неразрывно связаны — не в попытках сорганизовать в одном произведении, как это было в Германии, начиная с романтического универсализма, стремления к «совокупному произведению искусств», а в глубинном идейно-нравственном единстве. В изобразительном искусстве царил тот же оптимизм — не просто внешний, а по-своему глубинный, со страшно подумать сколь глубокими корнями! Таким оптимистом был в своем искусстве живописец Фердинанд Георг Вальдмюллер (1793–1865). Его милая, фотографически — точная и скрупулезно-тщательная живопись детально и живо воспроизводит безущербный мир. Природа и люди — все красиво, все совершенно, здорово и розово, все на своем месте. Художник старался как можно точнее передать видимый мир — как можно точнее, потому что в видимом мире воплощена истина.

После середины века характер австрийской живописи сильно меняется: в 1860-е годы и особенно после 1869 года утверждается стиль Ганса Макарга, помпезно-декоративный, пышный и чувственный. Живопись раньше других искусств уловила искушения «декаданса» — но и австрийская поэзия тоже была затронута настроениями 1880-х годов и конца века, настроениями, оказавшимися неожиданными для классически оформленной традиции австрийского искусства. Штифтер писал в 1847 году: «Все великое просто и кротко, как само мироздание, а все жалкое трещит, как Шекспиров Пистоль, и бессилие шумно и драчливо — так мальчишки, играя, изображают взрослых»[5]. Высокое искусство не было подготовлено ни к коммерциализации искусства, ни к социальным переменам в обществе, внезапно, ближе к концу века, выплеснувшим на поверхность «порок» как притягательную, манящую, всеобщую силу. Никаких орудий защиты, орудий критики при нем не было — австрийская классика (в отличие от русского реализма середины и второй половины XIX века), увлеченная образом идеального бытия, значительно меньше занималась критикой реальных человеческих отношений, правдой конкретности. Не было ничего — кроме самой традиции, кроме образцов высокого творчества,

* * *

Австрийская поэзия, австрийское искусство развивались не совсем так, как это иногда рисуется усталому взгляду литературоведа: сентиментализм сменяется романтизмом, романтизм — реализмом, реализм — натурализмом, натурализм — символизмом. В Австрии стилистические и идейно-художественные фазы развития не столько сменяли друг друга, сколько наслаивались друг на друга, слагая прочный ствол традиции, в которой все прошлое сохранялось в настоящем и пребывало в нем. Просветительство накладывывается на барочный образ мира, но не отменяет его: у Грильпарцера, у его современников — драматургов венского народного театра, гениальных Ф. Раймунда и И. Нестроя, — продолжает жить барочная сцена с ее аллегориями, с противопоставлением земного, нижнего, и небесного миров, с неудержимым разлетом фантазии. Традицией, восходящей к барокко, живет искусство XIX века, и реалистические чаяния долгое время укладываются в эти рамки. Романтизм такая традиция почти не допускает до себя, и понятно, почему: образ мироздания, цельный и гармонический, несовместим с представлением о вольной, «эмансипированной» личности, которой хочется овладеть миром и безраздельно властвовать в нем.

Но в австрийской поэзии можно видеть и разрывы связей. Во второй половине XVIII века в Австрии не было больших поэтов, но были известные: Алоис Блумауэр (1755–1798), перелицевавший «Энеиду» Вергилия, как русский поэт Н.П. Осипов и украинский поэт И.П. Котляревский; Иоганн Баптист Альксингер (1755–1797), автор виртуозно написанных «рыцарских поэм» «Доолин Майнцский» (1787) и «Блиомберис» (1791), Лоренц Леопольд Хашка (1749–1827), Йозеф Франц Рачки (1757–1810). Имена всех этих поэтов встречаем в перечне подписчиков на известное гёшеновское собрание сочинений Гете в 1790 году; однако для усвоения немецких поэтических ценностей еще не подоспела пора — лишь в эпоху Венского конгресса, к середине 1810-х годов, сочинения Виланда, Шиллера, Гёте, очевидно, пользовались в Вене широким спросом.

Венским, австрийским поэтам приходилось как бы заново овладевать языком и стилем новой поэзии. Надо было окультуривать поэзию, которая в 1780-е годы порой предстает в какой-то хаотической смеси традиций и мотивов; Алоис Блумауэр начинает сборник своих стихотворений с обращения «К Музе», чей «неземной лик» зрит поэт, однако тут же оказывается, что Муза слишком доступна — благословение Музы для поэта все равно что плотское обращение с ней:

…Und faßt ihn dein Arm, und befeurt ihn dein Kuß,

So strömt ihr, und schließt ihr im feurigen Guß,

Wie Ramme und Flamme, zusammen.

Da rießt er dir ringend den Gürtel entzwey,

Und wohnet in Männlicher Fülle dir bey,

Und schenket zu Kindern dir — Flammen.

Doch jeglichem, der eine Metze dich glaubt,

Und geil mit Gewalt dir Umarmungen raubt,

Dem lohnest den Frevel du bitter:

Er windet sich kraftlos, und stillet an dir Die schnöde, sich selbst überlegene Gier,

Und zeuget sich — Krüppel und Zwitter[6].

Видно, однако, что Блумауэр знал своего Шиллера… А Герберт Цеман приводит выразительный пример того, как один австрийский поэт-просветитель (Готлиб фон Леон) под сильным впечатлением «Майской песни» Гёте, этого лирического излияния-восклицания, начинает варьировать и расширять ее, возвращая в сферу риторических упражнений[7].

Только у Грильпарцера австрийская новая поэзия встает на ноги и достигает классического качества, не оставляя риторических рамок, приемов, которые, впрочем, были общи для всей европейской романтической поэзии и в ней использовались и ломались. Здесь лирика на высоте отечественной идейно-нравственной традиции, она ее осуществляет, осуществляется в ней — не без явных трудностей. Мрачновато-сдержанный, Грильпарцер не создавал поэзию открытого, обнаженного чувства — чувство в его стихах приторможено, оно выражено контурно, прерывисто, чуть бесплотно, чуть угловато. А ведь Грильпарцер был мастером настоящей поэтической музыки, какой добивался тогда, когда мог почти совершенно отстранять свое «я» (в лирике оно иной раз стоит ему поперек дороги); Гейнц Киндерман не случайно назвал драму Грильпарцера «Волны моря и любви» самой прекрасной из драм, когда-либо написанных по-немецки[8]. Чего стоит одно ее название — «Des Meeres und der Liebe Wellen», необычное и не сентиментальное, а возвышающее лирический поток мысли, чувства, стиха — в их слитности. Австрийское искусство XIX века не могло бы создать ничего подобного «Тристану и Изольде» Вагнера — динамике безысходного томления в австрийской музыке противостоят величественные конструкции брукнеровских симфоний, «готические соборы», по давнему удачному сравнению. Немецкой трагедии любви в австрийской поэзии соответствует и противостоит драма Грильпарцера о Геро и Леандре, вобравшая в себя прекрасную и простую музыку слова. Всегда неповторимо-особенный тон несказанно тонко и конкретно передает внутренние движения, жесты персонажа; патетика Шиллера, нарочитые нагнетания Клейста, словоизвержения Вагнера, громкая риторика Ф. Геббеля ему чужды. Чтобы быть лиричным, Грильпарцеру надо смотреть на лирическое «я» со стороны:

Wie schön du brennst, о Lampe, meine Freundin Noch ists nicht Nacht, und doch geht alles Licht,

Das rings umher die laute Welt erleuchtet,

Von dir aus, dir, du Sonne meiner Nacht.

We an der Mutter Brust hängt alles Wesen An deinem Umkreis, saudend deinen Strahl.

Hier will ich sitzen, will dein Licht bewahren,

Daß es der Wind nicht neidisch mir verlöscht.

Hier ist es kühl, im Turme schwül und schläfrig,

Die dumpfe Luft drückt dort die Augen zu.

Das aber soll nicht sein, es gilt zu wachen[9].

Между тем в собственно лирическом стихотворении Грильпарцер мог написать иногда:

…Denn er, der Allbelaurer, sah übrall Lauscherblick[10].

Написанное не просто не звучит, но и толком непроизносимо.

Идеи, образы, мысли, представления, занимавшие европейский романтизм, присутствуют в его стихах — однако отнюдь не в романтическом обличье:

Auf blinkenden Gefilden Ringsum nur Eis und Schnee,

Verstummt der Trieb zu bilden.

Kein Sänger in der Höh.

Kein Strauch, der Labung böte,

Kein Sonnenstrahl, der frei,

Und nur des Nordlichts Röte Zeigt wüst die Wüstenei.

So siehts in einem Innern,

So stehts in einer Brust,

Erstorben die Gefühle,

Des Grünens frische Lust.

Nur schimmernde Ideen,

Im Kalten angefacht,

Erheben sich, entstehen Und schwinden in die Nacht[11].

Это «Полярная сцена» из цикла «Tristia ex Ponto» (1833). Название навеяно «Скорбными элегиями» Овидия, и тема безжизненного севера — тема овидиевская. Такое стихотворение не назвать, однако, риторическим упражнением — своя для Грильпарцера тема решена стилистически ново. Но вот что характерно: душа в параллель с северной пустыней — не душа самого поэта, не «моя» душа, а душа вообще, чья-то душа, которая лежит перед глазами поэта как пейзаж, изведанная изнутри, но не своя![12]

В эпоху Грильпарцера в австрийской поэзии пролетает, словно метеор, еще один большой поэт — это Николаус Ленау. Уроженец и подданый Венгрии (теперь городок Чатад, где родился Ленау, находится на территории Румынии и переименован в его честь), Ленау вносит в австрийскую поэзию особую ноту — связанную с пейзажем, людьми и традицией Венгрии. Его поэзия, не всегда ровная, но смелая и открытая, не лежит уже на той генеральной, венской линии, к которой всецело принадлежит Грильпарцер, и Ленау даже избегает Вены, не чувствует к ней привязанности. В отличие от Грильпарцера, Штифтера вопреки цензуре Ленау удается печататься за пределами Австрии, у одного из самых солидных издателей — И.Ф.Котты в Штутгарте. Благодаря этому произведения Ленау становятся быстро известны, часто переиздаются, и ситуация европейской поэзии крайне благоприятна певцу «мировой скорби». Не так связанный с центральной австрийской традицией, Ленау готов заявить о своей независимости от нее: минуя Вену, Ленау находит теплый прием у швабских поэтов — Густава Шваба, Людвига Уланда, Карла Майера (безусловно, любопытного «микропоэта», как называет его Ф, Зенгле), Юстинуса Кернера. Швабия, Вюртемберг — это протестантский угол южной Германии, а Ленау — католик (как и 97 % всего населения габсбургской Австрии); дружба со швабскими поэтами, сложившимися в целую поэтическую школу высокого и ценного уровня, едва ли не привлекала Ленау возможностью как-то обособиться или отвлечься от своего вероисповедания — оно привязывало к себе и мучило его, как всякого австрийского поэта, как и Грильпарцера, пытавшегося даже поэтически восстать против католицизма в стихотворении «Campo vaccino», посвященным римским впечатлениям 1819 года, — с исторической типологией в духе шиллеровских «Богов Греции», с противопоставлением языческой древности — христианству. Не то что Грильпарцер — Ленау был очень смел, и его поэзия подхватывает разбойничьи мотивы венгерского фольклора[13]. И Ленау принадлежал уже иной стилистической фазе развития поэзии — когда романтическое мифотворчество оборачивалось реалистической конкретностью. Той же фазе, отнюдь не просто романтизму, принадлежал наш Ф. И.Тютчев — конечно, по духу творчества не похожий на Ленау. Вот стихотворение Ленау, которое прекрасно показывает эту метаморфозу к уникальной конкретности, — «Скорбь небес» (1831):

Himmelstrauer

Am Himmelsantlitz wandelt ein Gedanke,

Die düste Wolke dort, so bang, so schwer;

Wie auf dem Lager sich der Seelenkranke,

Wirft sich der Strauch im Wmde hin und her.

Vom Himmel tönt ein schwermytmattes Grollen,

Die dunkle Wimper blinzet manches Mal,

— So blinzen Augen, wenn sie weinen wollen, —

Und aus der Wimper zuckt ein schwacher Strahl.

Nun schleichen aus dem Moore kühle Schauer Und leise Nebel übers Heideland;

Der Himmel ließ, nachsinnend seiner Trauer,

Die Sonne lässing fallen aus der Iland[14].

Небо уподоблено лицу, по которому пробегает тень тяжелой мысли; туча, где сверкает молния, — ресницам; молния мгновенно брошенному взгляду. Есть и земной план вещей: кусты, которые треплет буря — так мечется душевнобольной на своем неуютном ложе; когда же гроза минула, из болот поднимаются — уже более не одушевленные струи прохлады и тихие туманы. Тогда небо, размышляя о пережитой скорби, тихо, нерешительно выпускает из своих рук солнце — оно, надо представить себе, грустно закатывается за горизонт. Вот поэтичный и реалистический пейзаж, который возникает из целой системы мифологических отождествлений, — только это совсем не педантическая, а рождаемая образной мыслью система. Для конкретного поэтического мышления очень характерны тонкие и переходные оттенки; гнев и ворчание, какое прокатывается по небу, не просто меланхолическое, но меланхолически-вялое, и луч молнии — не яркий, а слабый. Все это создает выразительную ясность — угрюмый и поразительно живой пейзаж! Есть в стихотворении и еще одно интересное явление: его можно было бы назвать скрытой полифонией — подобно тому как такая скрытая полифония бывает присуща даже одноголосной музыке. Выделенная тире строка второго четверостишия звучит как тихо подсказанная реплика, словно в этом тихом, но полном внутреннего терзания стихотворении звучит не один голос поэта, а два голоса — они не перебивают друг друга и вслушиваются в чужие речи. Стихотворение почти совершенное. Хотя есть в нем и слабое место — это четные строки второго четверостишия, которые почти повторяют друг друга по смыслу. Наконец, заключительный образ стихотворения, неожиданный и отчетливый, чуть напоминает неоромантическую манерность, хотя ее время наступило лет через шестьдесят.

Образ — смелый и новый, но в нем как бы заключен некий поэтический риск. Риск — стоит только привыкнуть к такому построению образа: поэг словно всецело предается вещам и забывает о себе, но при этом властно распоряжается всем, что только есть на небе и земле, и не трудно представить себе его режиссером всех природных явлений, который составил свой сценарий — для туч, рек, кустов и деревьев — и теперь ждет, что те будут поступать так, как им назначено. Речь идет уже не о Ленау, а о той особой поэзии хаотически сплетающихся вещей и душ, предметности и одушевленности, какая появляется на рубеже XX века.

Когда в австрийской поэзии выступил Райнер Мария Рильке, культура Австрии пережила по меньшей мере два события, которые разделили этого поэта с классической традицией.

Во-первых, то был прорыв всей чувственной сферы во-вне — из-под «гнета» сдерживавших ее форм, на каких настаивала классическая культура: разнузданное чувство, не знающая меры страсть — все это чуждо миру классической австрийской культуры, все это факт и фактор реальной жизни, а затем искусства, и все это мало напоминает даже романтическую пору, так как теперь чувство, расстающееся в своем выражении с последними остатками традиционной риторики, говорит само за себя, не обращаясь ни к каким формулам — посредникам, и органически связано со всей чувственной, физиологической сферой. Психоанализ не случайно зародился в Австрии, в Вене: мощь, с которой высвобождалось все чувственное, подсознательное и бессознательное, энергия, с которой оно претендовало на главную, определяющую роль в жизни человека и в жизни людей, общества, соответствовала той культурной силе, которая, сдерживая «недра», ставила все «внутреннее» на вторые и третьи места в своей картине мироздания. Уже говорилось, что классическая культура

Австрии не была готова к такому почти внезапному перевороту представлений. Фрейд разрабатывал свое учение, когда еще писал последние симфонии Брукнер, когда еще был жив и работал в Вене Иоганнес Брамс (приехавший сюда из Германии). Временно сосуществуют разные, противоположные миры — сдержанного знания и распущенной ясности. Требовалось некоторое время, чтобы подлинное искусство вновь овладело открывшейся сферой разнузданного чувства и фантасмагорическим потоком подсознательного, чтобы оно вновь призвало все это к порядку и ввело в свой строй. В музыке такую роль выполнила вторая венская школа Арнольда Шёнберга — Альбан Берг, Антон Веберн. Задачей творчества было исчерпание и укрощение душевных недр, придание им формы, и дисциплины, и способности соотражаться со всем мирозданием. В поэзии все происходило пестрее и безнадежнее.

Во-вторых, классическую австрийскую поэзию и Рильке разделило глубокое падение уровня поэзии — Рильке-поэт вырастает из пропасти и поднимается из болота эпигонства. Сам он — поэт на перепутье. Прециозность его зрелой поэзии уравновешивает эпигонство начал, поэтическая мысль — слабость мысли в ранней поэзии, ее робкую чувствительность. Все творчество Рильке — беспримерный взлет. Оно было бы немыслимо без того, чтобы самые скрытые и тайные недра человеческой души распахнулись перед словом — ситуация, противоположная той, какая существовала за полвека до Рильке, когда и Грильпарцер и Штифтер глубоко верили в то, что внутренний мир всякого человека — его личное достояние, и нельзя касаться его в прямой форме, нельзя и выставлять на всеобщее обозрение. Теперь иначе — все внутреннее, вся неясность, темнота, тревожащая загадочность поднимаются наверх, как туманы из глубокого лога, рвутся к слову, и поэт призван сказать нечто небывалое, выразить глубокую и субстанциональную (как бы сказал Гегель), а значит, затрагивающую всех тайну человеческих глубин. Рильке был наделен столь высоким поэтическим даром, что, выработав сообразную своему таланту поэтическую технику, мог чутко и тонко наделять словом почти всякое веяние чувства, все то, что только нарождается в душе. Поэзия распахнутых душевных глубин. Слово не следует за сформированной и заданной мыслью, но на лету превращает в мысль то, что еще не вполне осознано самим же поэтом. Поэтому нет ничего удивительного в том, что поэзия Рильке не раз становилась предметом пристального внимания философов; сам поэт мог быть вполне неискушенным в философии как учебном предмете. Именно здесь, в этом своем полусознательном поэтическом философствовании, Рильке воспроизводит главнейшие принципы миропонимания, характерные для классической австрийской культуры;

это прежде всего отношение к вещи, к вещам, в которых концентрируется вся действительность, вещи абсолютно конкретны, но в них же и воплощение всеобщего, вещи уникальны, но они же и олицетворения мировых первоначал. Это соединение в вещи полнейшей реальности и предельной символичности и служит опорой для поэтической мысли Рильке: сугубо оригинальная и в таком виде никем прежде не высказанная, эта мысль в то же время обязана классической традиции австрийской литературы, является ее новым выражением.

Как трудно давалось самому поэту это выражение — из каких низин псевдолирической расхлябанности пришлось ему подниматься! Ранний Рильке провинциален, прост и наивен — свой сборник «Подорожники» он решается преподнести народу («песни, подаренные народу»), не понимая, как смешаны в таком посвящении небывалые притязания и прекраснодушная безответственность. Надежда, что эти песни «возрастут к высшей жизни в душе народа»[15], были неосновательны, а народ Рильке был кабинетной фантазией: Рильке приехал в Россию и ему удалось почти немыслимое — видеть эту страну и разговаривать с ее людьми, но, словно пребывая во сне, сберечь жившие в его душе фантастические представления о ней. Поэзия Рильке до самого конца оставалась лабораторно выращенным растением, что, к счастью, не отнимает у нее ни действительной глубины, ни высокого поэтического качества. Ей свойственна чистота, какую едва ли можно получить в реальных житейских обстоятельствах, когда поэта гложет и пожирает Забота, но в изолированном пространстве поэзии Рильке забот и озабоченности не меньше, эхо тысячекратно отражается стенами… Не келья, но зал с невероятно высокими потолками — экзотическое прибежище этой поэзии — так представляет Рильке известная фотография поздних лет. Рильке в Шато-де-Мюзо-сюр-Сьерр: «Двойное окно, и, за углом, еще одно окно, на освещенном солнцем фасаде, — все это мой рабочий кабинет <…>, который мы обставили наличными предметами <…>, со старинными шкафами, с дубовым столом 1600-х годов и старой, потемневшей балкой на потолке, на которой вырезана дата MDCXVII…»[16]. Чудом эта книжная и экзотическая поэзия становится настоящей, и поза глубокомыслия переходит в существенную мысль. Однако таково положенное настоящей поэзии, чудо ее возникновения. Борис Пастернак своими переводами повторил и довершил это чудо.

Книжность — это свидетельство критического состояния поэтической традиции. Гуго фон Гофмансталь поэт ничуть не меньшего значения, чем Рильке, не менее книжный поэт; с самого начала поэтическая мысль черпает свои богатства не из жизни с ее изобилием, а из культуры с ее капиталом; с самого начала в этой поэзии нет и признака живой неотесанности. Она красива, вольна, возвышенна, правильна, глубока, мудра. Ранняя мудрость знак позднего, кризисного состояния культуры. Все живое и родное возвращается в эту поэзию — реставрируется в ней. Советскому читателю в будущем предстоит открывать для себя Гофмансталя — по мере того как австрийская поэтическая традиция будет выступать перед ним в своей существенности, не просто в отдельно взятых, случайных явлениях.

Но какой же страшный контраст и какой культуре под силу вынести его! Одновременно — Гуго фон Гофмансталь, такой цивилизованный поэт, такой полномочный представитель мировой поэзии, где общаются дипломатично и уверенно владея светскими манерами, и Георг Тракль, несчастный и обреченный, несущий на себе и вину, и беду, и отчаяние, и всю безутешность этой же самой культуры, переспевшей, пресытившейся, безжалостно играющей на оголенном нерве поэтического чутья: безудержный эгоцентризм все обращает в свое достояние — вещи, и тона, и краски мира (потому что все видят и все воспринимает по-своему), однако эта выходящая бессвязным бредом капель слов, редких, падающих раздельно, внятно, вдруг превращается в горький полновесно-общезначимый смысл. Борозда смысла проложена в тяжелой почве, и пролегла она тяжкой, прерывистой строкой, со стоном, с выстраданностью, — неприкрашенный образ мира. В 1912 году в Мюнхене был издан «Голубой всадник»; этот альманах подготовили замечательный немецкий художник Франц Марк, погибший на фронте Первой мировой войны, и замечательный русский художник В.В.Кандинский; Австрию весомо представляли произведения трех композиторов: Шёнберга, Берга, Веберна. А поэт Георг Тракль жил тогда в своей провинции, еще толком никем не услышанный (Веберн писал песни на слова Тракля с 1917 года), и в нем уже дышала жертва страшной войны, на которой ему суждено было погибнуть не от пули, но от неспособности справиться с войной душевно, нервно, физически. В канун катастрофы в искусстве может нарастать гигантской волной ощущение кризиса, которое не сразу поймешь и выразишь словом; тут порой привычные отношения переворачиваются, и вместо громкого крика, бывает, почти беззвучно шевелятся губы. Так, Теодор Адорно в пьесах Веберна, порой очень скупых на звучания и очень тихих, слышал отголосок невыносимого грохота канонады, доносящегося с расстояния в десятки километров. Звук и слово — они начинают сжиматься, тяжелые, как новые звезды; и поэзия Тракля именно такова — словно каждое слово отделено от другого большой дистанцией, словно связывает их лишь невидимая сила всемирного тяготения — как звуки в разреженном и полном невидимой энергии пространстве Антона Веберна:

Ein sanftes Glockenspiel tönt in Elis[15] Brust

Am Abend,

Da sein Haupt ins schwarze Kissen sinkt.

Ein blaues Wild

Blutet leise im Dornengestrüpp.

Ein brauner Baum steht abgeschieden da,

Seine blauen Früchte fielen von ihm.

Zeichen und Sterne

Versinken leise im Abendweiher.

Blaue Tauben

Trinken nachts den eisigen Schweiß,

Der von Elis’ kristallener Stirne rinnt.

Immer tönt

An schwarzen Mauern Gottes einsamer Wind[17].

Такое произведение — в зрении, в слухе — слагается в живой иероглиф своей формы. Творчество поэта принимает на себя и, как мост через болото, выносит на себе кризис эпохи.

А в то же время — какая связанность с традицией в этих конструктивно-напряженных, скелетных устоях формы — они обнажаются, с них слетает вся плоть, как плоды с дерева, но они не сдаются: лаконизм, который в классическом австрийском искусстве был скорее скрыт от глаз за просторностью формы, выступает наружу. Там — речь о главном, и здесь — об истине, которую, как молнию, хотелось бы свести внутрь своего произведения, внутрь его ясной и таинственной формы.

Однако чем дальше, тем труднее австрийскому поэту справляться со своей традицией — любому поэту, и такому, как Гофмансталь, и такому, как Тракль. Стражу смысла, неумолимо вымываемого из его рук временем, и тихому бунтовщику с его совсем новым словом. Карл Краус — публицист, а не поэт, философ, а не поэт — вот человек, который в своем неудержимом и баснословно объемистом, поэтически подлинном творчестве (Краус с 1899 по 1936 год издавал журнал «Факел», который, за исключением первых лет, писал один, сам) мог продолжить традицию, соединить в себе крайности и с диалектической остротой, со стремлением к истине в чистом виде, к самой истине, обдумывать проблемы жизни и слова, языка, творчества. Личность — как целая стихия, где присутствует и самое высокое и драгоценное и откуда не выпадает ничто обыденное, прозаическое, низкое и ужасное, — на все откликается Краус своим едким, правдивым, безжалостным словом; как такая стихия, воплощенная в одном человеке, — его мысль, его слово эгоцентричны и всеобщи! Краус должен был стать и поэтом тоже. Вот специфически австрийское начало поэзии (а ведь Краус прикасался и к самому великому творчеству — например, переводя сонеты Шекспира) — поэзия из остроты слова, голого, несущего в себе только истину, поэзия от публицистически — полемического запала, от той абсолютной точности слова, к которой рвется мысль, от логики вещей, которую должно было бы вобрать в себя слово… Импульс логический и поэтический сливаются и идут в обнимку: Карл Краус, быть может, единственный в мире автор, кто создал прозу одновременно деловую, порой желчную, и поэтическую, озаренную гениальным творчеством, — она почти не поддается переводу, словно самые трудные стихи, — кто создал поэзию — изложенную стихами прозу публициста.

Но только после окончания Первой мировой войны все рассыпается — сама страна на историческом перепутье, и культуру и традицию надо собирать из развалин. Гофмансталь доживает туг свой век в этом совершенно неуютном мире: в своей родной Вене он должен был бы чувствовать себя изгнанником, если бы был способен до конца осознать, воспринять душой всю меру совершившегося перелома. Однако Гофмансталь давно уже существовал словно в полусне — ближе к шедеврам поэзии, чем к окружающему миру. Теперь идут в рост совсем новые побега и возникает какой-то новый, более простой контакт поэзии и действительности. Однако завязи простого, как всегда, обманчивы и таят в себе опасности. К 1920-м годам относятся начала Хаймито фон Додерера, прозаика, который создал свои наилучшие произведения лишь в 1950 — 1960-е годы. Отличительная черта его творчества — неисчерпаемое здоровье и жизнелюбие, которому не нужно никаких особых удовольствий, чтобы чувственно наслаждаться самим процессом жизни, — удовольствие просто в том, чтобы жить. Отдаленно отражается старинный австрийский оптимизм, но если сказать о Додерере, что никакие бедствия и катастрофы современного мира не могли вывести его из состояния здоровой чувственной невозмутимости, — будет ли это лучшая ему похвала? После Первой мировой войны духовно-нравственное единство классической австрийской культуры распадается не только на мелкие осколки, но и на солидные фрагменты, которые испытывают тягу к целому. Можно исходить из чувственности как мира «в себе». Крупнейший поэт межвоенной Австрии, Йозеф Вайнхебер, исходил из риторической поэзии — само представление о ней едва ли где было так живо, как в Австрии, где дерево барочно просветительской традиции стояло долго, неколебимо и где даже поэт XX века мог бы чувствовать себя его веточкой.

Представление о том, что поэзия есть нечто «вообще» возвышенное, а стихотворная форма гарантирует высоту формы, и мысли, и содержания, именно в Австрии и могло возродиться в нетронутом виде. И очень символично то, что такое представление перешло теперь к поэту не по наследству как в 1880-е годы поэтическая традиция к Гофмансталю, — но что поэт 1920-х годов должен был подниматься к такой поэзии из «низов». Йозеф Вайнхебер и был таким поэтом, мечтавшим о строгих и вневременных формах поэзии, где он мог быть соседом Алкея или Горация, Вайнхебер достиг в поэзии большого уровня — одаако не без натужности усилий, которые ощутимы в искусственности поэтической дикции; и, как положено такой риторической поэзии, возвышенное и житейски-простое, комическое, юмористическое распадались и наряду с возвышенно-вневременной лирикой Вайнхебер создавал «венскую» поэзию, которая должна была быть безыскусной, простой.

Гвидо Цернатто написал в одном стихотворении такую строку:

Ich möcht nichts werden. Ich will sein.[18]

Сказано скромно, между прочим — и безапелляционно, с вызовом: быть, сознание своей самоценности «в себе» как частицы стройного и прекрасного мира, противопоставлено становлению на «немецкий» лад — вечным, мучительным и редко успешным поискам самого себя, своей сущности, противопоставлено росту, развитию, борьбе, годам учения и годам странствия без конца и края, только с надеждой на удачу. Однако — как быть без этих поисков и борьбы?! Как быть не став еще самим собой! И все же — какая это по-своему сильная и звонкая строка, на беду угодившая в слабое по мысли, утомленное и, конечно, очень скромное стихотворение.

Эта одна строка служит, однако, залогом беспрестанной мысли о своем существе, бесконечного процесса самосознания, которое живет и возрождается в лучших австрийских поэтах. Так, Пауль Целан, родом с восточного края прежней Австрии, стал задачей для поэтического сознания всей Европы, так и не разрешив противоречия между весомостью слова и невыразительностью и требовательностью немоты. Так, в наше послевоеннное время австрийская линия мысли — отчаявшейся в бытии и его утверждающей — парадоксально и чудесно возродилась в творчестве Томаса Бернхарда, талантливейшего среди новых австрийских писателей.

* * *

Если взглянуть теперь на прошлое австрийской поэзии, то можно видеть, что она теряется в глубине веков и в этой глубине не всегда легко отделяется, как нечто несомненно специфическое, от окружающих ее

поэтических, литературных явлений. С конца XVIII века австрийская поэзия выступает как нечто вполне сформировавшееся, ставшее самим собою, ставшее — к своему бытию. Здесь, напротив, нельзя смешивать ее с окружающим развитием, с окружающим общим движением литературных сил. Адальберт Штифтер писал однажды (3 августа 1847 года): «Люди, которые говорят <…>, будто смешно и забавно оставлять за Австрией создателя “Песни о нибелунгах”, сами для меня смешны и забавны, потому что даже не подозревают, что сели в лужу. Кто знает Австрию и “Песнь о нибелунгах”, для того уже не может быть сомнений — но Гримм и Лахман именно Австрии и не знают, поэтому для них эта поэма повисает в воздухе…»[19] Урок — не просто читать австрийских поэтов, но познавать через них то, что существенно для них самих, познавать и читать их в свете этой существенности…

Австрийская литература XVII века

В XVII веке литература Австрии еще не представляла замкнутого в себе единства, наделенного специфическими чертами. Та национальная австрийская литература, какая складывалась с конца

XVIII века, возникала на почве устоявшихся традиций, уходящих в глубину веков, но в XVII веке эти различные традиции далеко еще не устоялись, национальное недостаточно вычленилось из интернациональных форм культуры, и само государство, столицей которого была Вена, существовало не в тех границах, что в конце XVIII или в начале XIX веков. Однако сложились уже духовные основания национальной культуры, литературы — основания, которым в дальнейшем суждено было претерпевать изменения, резкие сдвиги, обогащаться новым и терять существенное.

Язык культуры XVII века в целом интернационален. Это язык общеевропейского барокко. В применении к эпохе барокко можно с особым правом говорить о языке культуры: барокко склонно все свое отношение к миру, все свои знания запечатлеть в виде особых живописно-смысловых форм — одновременно совершенно наглядных и абстрактных, отвлеченных, обобщенных. Такие формулы непосредственно и коротко соединяют общее, тезис, и конкретное, наглядное. Надпись «Мы рождаемся и умираем в слезах» может относиться и к гравюре, изображающей женщину, которую душит скелет (смерть) с песочными часами в костлявых пальцах, и лежащего на траве младенца; лягушка, зимующая под землею, а весной оживающая, аллегорически изображает «воскресение во плоти», а выползающий из яйца крокодил знаменует быструю перемену судьбы к лучшему. Сотни и тысячи таких формул, так называемых эмблем, составляют содержание эмблематических книг, распространенных по всей Европе, начиная с XVI века; уже Гердер (в конце XVIII века) называл XVII столетие «веком эмблематическим». Можно было бы думать, что создание эмблем занятие чисто ученое или учено-популяризаторское. Можно было бы думать, что эмблематика — нечто одностороннее, рационалистическое. Но это не так: эмблемы лишь передают присущий тому времени способ вццения и осмысления реальности; здесь важна самая

неразрывность общего смысла и образа. Эмблематика коренится в мироощущении эпохи, проникает глубоко в жизнь. Эмблемы — это клеточки, ячейки мышления, как художественного, так и научного; последнее не обходится без наглядного представления своих общих, наглядных положений, а поэзия и искусство не могут не осмыслять жизненную конкретность через общие тезисы. В литературе лишь те классицистические течения, которые стремятся обуздать и очистить многообразную стихию барочной культуры, нарушают равновесие образа и смысла в пользу рационального начала. Это делалось из вполне реальной потребности — из потребности внести порядок в барочную картину мира. Ведь барокко в своем отношении к действительности — разлившийся бескрайне океан сопряжений и соответствий: за каждой вещью, даже за каждым пустяком, за любым естественнонаучным курьезом, сразу же вырастает некий общий смысл. Барокко насквозь иносказательно, все конкретное непременно выражает здесь нечто отвлеченно-тезисное, все земное указывает на высшие истины, и «небо», как хранилище абсолютных истин, подошло совсем близко к земле. Живопись XVII века, за редчайшими исключениями или вообще никогда, не изображает вещи, предметы, ситуации «просто так», ради них самих — всегда художник видит в них отражение общих смыслов, и поэт никогда не имеет дело с действительностью вполне непосредственной, но всегда с действительностью иносказательной, аллегорической, служащей образом иного.

Эта общая ситуация европейской культуры особо преломляется в Австрии, имеет прямое касательство к складыванию ее своеобразных духовных начал. Дело в том, что всеобщность эмблематически — аллегорических форм осмысления действительности влечет за собой следующее: даже самые резкие противоречия эпохи скрываются в этом общем, в вариациях общих форм. Так, в этих общих (в принципе) формах проявляется резкое расхождение между католицизмом и протестантизмом. Это расхождение важно сейчас не само по себе, в плане конфессиональных разногласий, но именно в своем значении для развития культуры. Австрия в этих разногласиях выступает прежде всего в своей противоположности протестантским, отколовшимся от католицизма, областям Германии, протестантскому «Северу». Правда, и в этом отношении Австрия еще не замкнута в своих границах, она выступает против протестантского «Севера» единым фронтом с католическими южными областями Германии. Австрия и эти южные области в таком противостоянии представляют культуру так называемой контрреформации, или католической реформации. Но само противостояние до поры до времени осуществляется в общих формах. Именно этим объясняется возможность центростремительного движения в сторону католицизма — переход в католицизм

такого выдающегося силезского поэта, как Иоганн Шеффлер (Ангелус Силезиус — «Силезский Вестник»). Вообще, творчество немецких поэтов силезской школы, прежде всего А. Хрифиуса, характеризуется предельной внутренней напряженностью, глубоким конфликтом. Чем острее, принципиальнее и универсальнее картина мира, которую рисует силезский поэт, тем она трагичнее и безысходнее, тем менее вписывается в нее человеческая личность, стоящая в центре всего этого мира. Католический поэт, современник Грифиуса, строит свой поэтический мир из сходных элементов, но приходит к совсем иным результатам. Получается, что эмблематически — аллегорический образ мира гораздо органичнее совмещается с культурой католической контрреформации и что поэт-протестант, передавая такой образ мира как бы впадает в противоречие с самим собой. Развитие силезской школы показало, что до известной степени это так и было: поскольку силезские поэты не отказывались от универсальности картины мира, то эта картина невольно перестраивалась внутренне, насыщалась рационалистическими тенденциями, все религиозное утрачивало в ней свою самоценность (роман Лоэнштейна). Одновременно в протестантских областях, прежде всего в Саксонии, нарастала оппозиция против барокко, которая выражалась сначала в отдельных попытках перестроить поэзию на основаниях рационализма, а с начат XVIII века — и в категорических требованиях такой реформы. Напротив, в Австрии барочные формы искусства закрепляются надолго, и в XVIII веке происходит весьма постепенное их отступление под натиском новых тенденций.

На протяжении XVII века совершается постепенное, скорее внутреннее размежевание различных тенденций культуры. На стороне австрийской, католической культуры оставалась при этом традиционность восприятия и осмысления мира такое представление о мире, которое восходило к Средним векам, известная «нетронутость» и цельность. Это наложило определенный отпечаток на австрийскую поэзию. Тут не обходится без известной парадоксальности: если вспомнить дух религиозной нетерпимости, который царил в католических землях, если принять во внимание, какой пафос пропаганды веры вкладывал католицизм во всякое свое культурное начинание, то можно было бы подумать, что вся австрийская словесность проникнута в это время непримиримой борьбой с протестантским еретичеством, духом глухой, злой и безжалостной полемики. Наделе это не так: какой бы острой ни была порой католическая полемика, она внутри себя опиралась на спокойную силу, на жизненное ощущение заведомой цельности. За созданиями австрийских писателей как бы стояли целые века непрерывного роста и пребывания культуры, которые и вселяли в них спокойную уверенность в своей правоте. В самых основаниях этой, религиозной по преимуществу культуры, заключена была — несмотря на все полемические формы времени — как раз большая терпимость к любым жизненным проявлениям, пока они не затрагивают сущности самой веры. В резком противоречии к пуританству XVII века, к пиетизму, зародившемуся в протестантизме именно в это столетие, католицизм не требовал подчинения всей жизни человека принципам веры. Напротив, он был готов воспринять все многообразие жизненных форм и, при всей критике человеческих пороков и прегрешений, в конечном счете готов был считаться с человеческими грехом и суетой, — тем более как с неизбежными предпосылками покаяния и обращения. В основе — не ожесточенность, а мягкость. Разумеется, в больших произведениях литературы это и проявляется наиболее очевидным образом.

Для истории литературы очень существенно, каким рисуется, в ту или иную эпоху, образ человека. В литературе протестантских областей Германии человеческая личность в это время предстает как бы на пороге своего освобождения от всевозможных внешних форм, она пытается осознать и обрести свою внутреннюю свободу, чтобы использовать ее для построения индивидуалистического, своевольного и своенравного «я», — все это в эпоху барокко дано в намеках и отдельных провидениях; намечен конфликт личности и ее окружения, среды. Ничего этого не наблюдается в литературе Австрии. Прежде всего здесь и не встает вопрос о какой-либо особой свободе человека. Наоборот, человек с само собой разумеющейся естественностью вписывается в мир; человек — часть мира. Далее: если человек не стремится нарушить естественность такой связи с миром, то у него открывается значительная свобода для действий. Связь человека с миром мягка и податлива. В отличие от тенденций литературы протестантских областей, здесь нет личности психологической, индивидуалистической и субъективной, углубляющейся в себя. Вера и идеал (один у всех), добродетели и пороки заданы, названы, даже определены, они одни для всех, и если даже человек оказывается в какой-то драматической ситуации, то она разворачивается на открытом поле действующих сил, на арене, на театральной сцене, ибо мир и есть такая сцена, и может быть понят так. Личность, какой рождается она в литературе протестантских областей Германии, вся устремлена вперед, и вся готова предпринимать что-то от имени своего «я». Личность, какая рисуется в австрийской литературе, скорее призвана к покою, не то, чтобы человек чему-либо полагал начало и что-то задумывал, но чтобы он не выпадал из естественных связей, а, выпав, каялся и возвращался назад; главное не то, чтобы он что-либо делал, а чтобы он не нарушал данного.

Говоря об австрийской литературе XVII века, все время приходится вспоминать, что она еще не совпадала со своими государственными и национальными рамками: ведь и католицизм, и общеевропейские формы барокко все время размыкают эти рамки. Допустимо даже вообще сомневаться в том, что в творчестве такого-то писателя, за «вычетом» всего католического и «общеевропейского», остается еще какая-то особая австрийская специфика. Помогает удостовериться в этом парадоксальный случай: те совсем немногочисленные поэты и писатели-протестанты, родиной которых была в этот век Австрия, вынесли отсюда — как бы в «чистом» виде — самые начала своеобразной австрийской духовности. Все то, что было как бы «заслонено» католической направленностью, выплыло в их творчестве наружу вполне явно и зримо. Здесь изображается такая личность, которая одновременно и чужда всяким протестантским «искушениям», и пользуется своей свободой.

Движение австрийской литературы XVII века — это не последовательное развитие; оно выявляется через различные тенденции, которые в разное время рождают литературные явления мирового значения.

Расцветший в XVII столетии орденский театр связывает Австрию с южнонемецкими католическими областями. Орденский театр — это театр в первую очередь ордена иезуитов, затем бенедиктинского и других орденов, которые устраивали регулярные представления в резиденциях, монастырях и главным образом гимназиях. Орденский театр воплотил в себе художественный идеал эпохи. Именно поэтому он лишь одной стороной касается литературы. Как самый принцип художественного мышления барокко основывается на единстве образа и идеи, наглядности и тезиса, так орденский театр, развивая этот принцип, стремится к синтетическому действию, которое должно полностью захватить зрителя, воздействовать на все его чувства и в итоге создать не иллюзию обьщенной, окружающей жизни, но иллюзию универсальной действительности, распахнувшейся перед зрителем. Барокко понимает мир как театр, но понимает его и как сновидение. Оба такие истолкования мира, в сущности, близки: жизнь как сновидение тоже есть своего рода театр, в котором человек, видящий сон, выступает как главный персонаж. В таком театре совершается судьба каждого, любого человека, разыгрывается жизнь каждого; в иллюзию подобного сновидения погружает зрителя орденский театр того времени. Такой театр — распахнувшаяся жизнь; все скрытое в обыденности в нем становится зримым — тут человека окружают персонифицированные пороки и добродетели, они для этого театра первичнее, нежели сам человек, потому что исконно принадлежат миру, в который вступает всякий человек. Тут же выступают силы ада и неба; с ними ведь постоянно имеет дело человек той эпохи и в самой жизни, ибо каждая вещь привычно раскрывает перед ним свой высокий или низкий смысл, связывая его с добродетелью и пороком, небом или адом.

Языком орденского театра была латынь. Между тем представления были рассчитаны на довольно широкую публику Если многие не знали латыни, то это, очевидно, не мешало восприятию целого спектакля. Это лишний раз показывает, что основой всего этого театра не был текст как литературное явление; текст был сходен с оперным либретто (действительно, лишь тонкая грань отделяла развитый орденский театр от оперы), играл служебную роль. Тексты пьес публиковались не всегда, — тем более, что спектакли заведомо рассчитывались на однократное воздействие, и лишь немногие тексты удостаивались повторной постановки (в других местах). Орденский театр, естественно, исходил из риторического понимания творчества, — это в данном случае и значило буквально то, что создавать его был обязан преподаватель риторического класса гимназии — по должности. Такое творчество ни в малейшей степени не было рассчитано на создание шедевров.

Тем не менее театр иезуитов знал и свои шедевры. Правда, самый известный среди них был создан за пределами Австрии. Однако упомянуть его сейчас необходимо. Этот текст — «Ценодокс» Якоба Бидермана (1578–1639) («ценодокс» от греч. «конодоксос» — тщеславный, любящий пустую славу). Якоб Бидерман, родом из Эйнгена на Дунае (Швабия), учился в Инголыитадте, а «Ценодокса» поставил в свою бытность в Мюнхене, в 1609 году. Судьба пьесы необычна для орденской драмы. Она неоднократно ставилась при жизни автора и, единственная из всех иезуитских драм, была удостоена перевода на немецкий язык; перевод, сделанный Иоахимом Мейхелем, вышел в 1635 году; показательно и то, что все драмы Бидермана были собраны и изданы через несколько десятилетий после его смерти.

Действие драмы Бидермана отнесено к XI веку, основанию ордена картезианских монахов святым Бруно. Судьба тщеславного парижского доктора медицины — в центре действия; пока тело покойного ждет своего погребения, вершится суд над его душой, — порочный доктор безоговорочно осужден небом, и это проклятие неба понуждает Бруно, будущего святого, отказаться от радостей жизни и уединиться в монастыре. Покаяние — эта цель, достигнутая по сюжету, выступает и как реальная цель целого спектакля. Драма с ее различными планами действия, с комическими интермедиями, перемежающими напряженные сцены, несомненно производила сильнейшее трагическое и катарсическое воздействие. Легенда рассказывает, что 14 зрителей самого благородного происхождения ушли в монастырь, потрясенные спектаклем, и так же поступил сам исполнитель главной роли в нем.

«Ценодокс», — вероятно, высшее достижение иезуитского театра. К середине XVII века, когда центр театра иезуитов перешел в Австрию, его характер несколько меняется. Авторов занимает не столько проблематика «каждого» человека, сколько образ такого человека, который представляет собою целую человеческую иерархию, целое государство, весь человеческий мир. Такие перемены соответствовали тенденциям укрепления абсолютистского строя, когда монарх вправе был мыслить себя воплощением всего государства. Вполне сходное развитие претерпевает жанр трагедии у силезских поэтов (у Лоэнштейна и Халльмана), а также и у французских классицистов. Наиболее яркий представитель венского театра иезуитов — Николаус фон Аванчини (1611–1686), выходец из Тироля, автор 33 драм, написанных между 1633 — 1673 годами. Большая часть его драм создана для торжественных придворных спектаклей, это — «императорские игрища», в которых размах постановки и эффектность доведены до крайнего предела. Развернутые спектакли включали в себя и балет, теснящий у последователей Аванчини драматическое действие, включают и фейерверк — непременную часть барочных торжеств. Сюжеты спектаклей Аванчини выбирал в истории библейской («Иосиф», «Сусанна», «Давид»), христианской («Фелициан», «Феодосий»), в античной мифологии («Ясон»), легендах («Геновева»). Наиболее известна драма Аванчини «Благочестие побеждающее, или Флавий Константин Великий, победитель тирана Максенция», представленная перед императором Леопольдом в 1659 году. Характерной особенностью этой драмы зрелого барокко является широко разветвленная система аллегорий, аллегорических видений, толкований многократно отражающих и утверждающих смысл. Святые Петр и Павел, целый «хор небожителей» являются в сновидении императору Константину, чтобы возвестить ему победу под знаком креста («сим победиши»), и смысл увиденного подробно изъясняет ему святой Николай. Самозванцу Максснцию суждено погибнуть на мосту, возведенном им на погибель Константину, и это грядущее событие возвещается Максенцию в видениях фараона, тонущего в водах Чермного моря, рушащегося на землю Фаэтона, — так сам Максенций гибнет в волнах Тибра. События влекут за собой моральный урок: гибнет Фаэтон, и немедленно Солнце изрекает наставление: «Притязания глупца! Во вред себе стремится. Учитесь — кого сжигают притязания на высшую славу — следовать умеренному Пусть мера будет в устремлениях: падет, когда от меры отпадут. Пусть каждый стремится лишь к тому, что может. Не славит никогда конец счастливый неумеренных желаний». Драма содержит в себе и целую государственную мудрость, излагаемую в лаконичных до предела и впечатляющих своей суровостью сентенциях, для которых драма иезуитов пользуется метрами трагедий Сенеки. Обращенная к царственным особам, такая драма со всем разросшимся аппаратом ее театральных средств, проповедует христианско-стоическую мораль и в самом конечном счете все же затрагивает «каждого» человека ибо каждого стремится завоевать в качестве «христианского воина».

Несколько иной по типу была драма бенедиктинского ордена. Наиболее известный представитель ее в Австрии — Симон Реттенбахер (1634–1706). Блестяще эрудированный историк, правовед, знаток восточных языков, получивший образование в университетах Зальцбурга, Сиены, Падуи, Рима, Ретгенбахер ставил свои драмы в Кремсмюнстере, где находился знаменитый монастырь бенедиктинцев, и в Зальцбурге. В зальцбургском университетском театре Ретгенбахер ставил драмы о Димитрии (македонском царе), Аттисе, Персее, в Кремемюнстере — драму об Улиссе (1680) и др. Аллегорическому художественному мышлению эпохи отвечали непременные двойные заглавия драм — «Хитростью обманутая невинность, или Димитрий», «Благорассудительность победоносная, или Улисс», Ко многим спектаклям Регтербахер сам же писал и музыку. При всей барочной пышности таких спектаклей бенедиктинская драма внутренне свободнее, избегает нарочитой сентенциозности иезуитской трагедии и предоставляет больший простор миру героической души. Не склонный к резким, потрясающим, ошеломляющим перипетиям, катастрофам, Реттенбахер терпеливо показывает, что вина влечет за собой возмездие уже на этой земле: «Лишь смерть несчастному спасение», — такими словами завершается его «Димитрий». Именно потому, что основное действие драмы на земле, Ретгенбахер избегает выводить на сцене персонифицированный образ Смерти, равно как обходится без заключительных апофеозов на небесах, — хотя разумеется, все действие драмы разворачивается в окружении аллегорических фигур (они служат своеобразными «смысловыми кулисами» действия, неизбежными его предпосылками). Возможно, именно потому, что действие с его причинами и следствиями сосредоточивается на земле и нит и его сходятся к душе героя, Ретгенбахер решительно предпочитает исторические и мифологические сюжеты библейским темам и житиям святых. Реттенбахеру важно моралистическое содержание событий и непременная связь вины, греха и наказания. Театр иезуитов обращался прежде всего к страху, театр бенедиктинцев — к совести. Театр иезуитов вел активную и эффектную пропаганду веры, завоевывая души и ради этого используя любые, самые резкие, кричащие средства выразительности. Театр бенедиктинцев пользуется более осторожными средствами воздействия на души и мягче вписывает человека в действительность происходящих событий. Театр бенедиктинцев ближе к земле, он теснее связан с культурными особенностями австрийских земель; его стиль, по всей видимости, лучше отражает черты складывающейся национальной культуры, духовность народа, — в то время как театр иезуитов с его не знающей меры помпезностью утверждал свою истину как истину абсолютную, неземную, перед которой без остатка стираются различия государственные, национальные, народные.

Значение орденского театра для австрийской культуры можно вполне понять, лишь осознавая в полную меру то, что каждый его спектакль был торжеством бытия, раскрывающегося в своем полном и окончательном смысле. Все искусства объединялись для того, чтобы явить такое торжество бытия. Присутствие на таком спектакле было наивысшим художественным переживанием. Подобные спектакли были редким событием. В гимназиях такой спектакль обычно завершал учебный год. В течение всего года велась его подготовка, требовавшая значительно времени. Спектакль, завершавший год, становился событием для целого города. Гимназические спектакли, разыгрывавшиеся каждый год, благодаря этому приобретали регулярность, как бы вводились в естественный годичный цикл, приобретали своего рода природные свойства. В связи с этим нужно сказать, что такие спектакли — барочные празднества бытия, — какие бы трагические, кровавые и душераздирающие события ни происходили на театральной сцене, — служили средством утверждения бытия и жизни в целом. Такое «жизнеутверждающее» начало было присуще даже такой барочной драме, которая строится на аскетической и стоической морали: драма славит такое бытие, в котором все существует на своем месте, в котором есть место греху и суду над грехом, в котором есть место преступлению и возмездию, в котором надо всем, великим и мелким, возвышается извечная истина — и решительно все творится во славу ее. Барочный театр, соединяя все искусства, соединяя усилия многих, творит подобие целого мира. Такой театр досуществовал примерно до середины XVIII века, — при этом, теснимый просветительским рационализмом, он становился все более внешне — помпезным и утрачивал внутренний жизненный смысл.

Орденский театр не был явлением только литературы. Но католическая культура и не знает в это время ничего, что бы было только литературой; стихи предназначались для пения, а проповедь (видимо, наиболее распространенный вид прозы) обращалась в театр образов, где «исполнитель» приводил в волнение все силы фантазии. Каждое из искусств стремится к универсальности воздействия и, явно или скрыто, призывает себе на помощь другие искусства.

Ярким поэтом был Лауренций из Шнифиса (1633–1702), монах-капуцин, до своего вступления в орден проявивший себя как талантливый актер. Лауренций пишет строфические песни, сопровождает их мелодиями: вместе с гравюрами, помещаемыми в его сборниках, эти песни образуют и эмблематическое целое, и создают «синтез искусств». Лауренций издал несколько сборников: в них песни обычно сопровождаются и прозаическим комментарием, но два сборника скорее напоминают прозу со стихотворными вставками. Эти два сборника — «Филотеус, или Удивительный путь Миранта <…> к блаженному одиночеству покоя» (1665) и «Лесная волынка Миранта <…>» (1688). Особенно первый из них может быть уподоблен духовному роману: душа, запутавшаяся в суете и хаосе мирской жизни, находит путь к Богу («Филотеус» и значит — «любящий бога»). Герой романа — Мирант, то есть удивляющийся, изумляющийся. Этот Мирант, то есть удивленная, изумленная, даже восхищенная и воспаряющая к высшему свету душа, — своеобразный герой вообще всех произведений Лауренция. Замечательна эта склонность Лауренция к циклизации всего творчества — как бы потребность в эпической завершенности целого. Напротив, «Филотеус» Лауренция доказывает, что сила писателя проявляется не в изображении эпической действительности, но в синтезировании разных жанров и подчинении их лирической задаче. В романе Лауренция происходит прение тела и души Миранта, сам автор обращается к герою с увещеванием (проповедь), Мирант видит сны, объяснющие ему дальнейший путь жизни, и т. д. Автор охотно и часто пользуется стихотворной речью. Все это — драма «выбора пути», драма, в которой все ее участники обмениваются неторопливыми и задумчивыми речами, пока, наконец, герой не принимает верное решение. «Верная» действительность тишины и душевного покоя рисуется в формах традиционной буколики. И этот буколический мир становится миром всех произведений Лауренция: «Флейта Миранта, или Духовная пастораль» (1662), «Майская свирель Миранта» (1691), «Варган Миранта» (1695) и др. Такая, казалось бы, условная поэтическая действительность очень часто, однако, доказывает у Лауренция свою безусловность — творческую непременность, оправданность. В одной из песен «Хлор, охваченный любовью, жаждет услышать голос блаженнейшей матери божьей Марии», — как гласит заголовок песни. В начале песни поэт гонит прочь сладостных Камен и Сирен, знаменитых Ориона, Орфея и Амфиона, гонит прочь музыкантов и хоры царя Давида и Соломона, расстается с Делосом, родиной Аполлона, и Геликоном и мечтает услышать сладостный голос Марии. Но где же услышать его? Не раздастся ли он из ближайших буков? Не услышать ли его из леса, где живет Эхо? Певец призывает Марию «заменить собою Эхо» — и из леса, действительно, откликается на его слова кроткий голос Марии. Проникновенно-интимная близость природы открывается в этой песне, — и все божественное тоже находится совсем близко от человека. Непосредственная мягкость и нежность переживания лежит в основе песни. Лауренцию удается достигнуть совершенной естественности лирического тона. Традиционность и условность, отчасти ученость поэтического языка нимало не противоречат такой естественности лирического выражения в стихотворениях протестантского немецкого поэта К, Гофмана фон Гофмансвальдау.

Проповедь в эпоху барокко насыщена до краев всяческим ученым материалом, а вместе с тем этот жанр поворачивается иной раз такими сторонами, которые совершенно неожиданны для читателя XX века. Среди таких сторон — живость и жизненность содержания, яркость фантазии, близость к народному мировосприятию. Своей вершины эта австрийская традиция проповеди достигает в творчестве Авраама от святой Клары (1644–1709). Собственно говоря, художественный уровень этого писателя таков, что он давно должен был войти в число наиболее известных сатириков мировой литературы, таких, как Рабле или Свифт. Если этого не произошло до сих пор, то главная причина этого состоит во всегдашних религиозных (конфессиональных) расхождениях в культуре Западной Европы, при которых отчетливо выраженная католическая направленность творчества Авраама, его нередко резкий, грубый, нарочито крикливый полемический тон служили и служат препятствием в распространении его произведений. К счастью, такие разногласия не могут помешать ценить его по достоинству нам. Здесь, однако, вступает в силу иная трудность — сочинения Авраама почти невозможно перевести на другие языкам вследствие его теснейшей связи с материей, стихией языка, в которую он погружался бесстрашно, дерзко, вследствие его неистощимых языковых выдумок, каламбуров, непрекращающейся игры слов. Авраам (в миру — Ульрих Мегерле) родился в Месскирхе (Баден), учился в Инголынтадте, в гимназии иезуитов, затем в школе бенедиктинцев в Зальцбурге, а в 1662 году вступил в орден августинцев. С того времени вся деятельность Авраама была связана с Веной (отчасти с Грацем). Авраам был автором огромного числа произведений, в жанровом отношении тесно связанных с проповедью, с принятыми в проповедях способами изложения материала и доказательства. Наиболее пространные сочинения Авраама — разросшиеся циклы проповедей; такова четырехчастная книга «Иуда — архиплут» (1686–1695), в которой Авраам излагает и комментирует историю евангельского предателя. При этом недостаток фактов, деталей никогда не затрудняет Авраама: на помощь ему приходят ассоциации, поток которых всегда безбрежен, и могучая сила воображения. Все, о чем бы ни рассказывал Авраам, сейчас же становится у него наглядным представлением, за скупыми строками священного текста он всегда видит совершенно конкретную ситуацию, она разворачивается для него в быту, и потому ему нетрудно назвать десятки подробностей, которыми обставлено любое событие. Такая способность переносить событие в сугубо реальную действительность, видеть ее в деталях, а также психологически проникать в душевный мир своих персонажей безусловно роднит Авраама с самыми выдающимися реалистами XIX века. Но только условия его деятельности — совсем иные: Авраам мыслит отдельными ситуациями, самую основу которых заимствует из Писания или легенд, эти ситуации он истолковывает согласно правилам, а в силу природного дара еще и ярко живописует, — но он никогда не пользуется своим воображением для того, чтобы строить сюжет, развивать действие; он, как проповедник, всегда связан заданным «текстом», строит по готовой канве, а психологически связан уровнем развития личности в своих условиях. Такая личность не прочь пошалить, она своевольничает, но, собственно, идет не в глубь, а в ширь — она шалит на широких просторах мира, переодевается в разные обличья. Перед читателем Авраама проходят целые шеренги масок, даже дьяволы, каких только ни напридумывал Авраам, проходят перед читателем (или слушателем) чередой, а именно расположенные в алфавитном порядке, согласно наименованию своих функций. Игровой характер таких перечней очевиден. Старинные композиционные типы по душе Аврааму: таковы шествия, маскарады, пляски смерти. После страшной чумы 1679 года Авраам создает свою «пляску смерти» — «Заметь-ка, Вена» (1680). Можно сказать, что все человечество проходит перед нами в «Чудесном сновидении о большом гнезде дураков» (1703), маленькой книжечке, в которой появляется 11 разновидностей «дурня»: простоватый, влюбленный, жадный, гневливый, пропойный, ленивый, лживый, боязливый, тщеславный, грубый, ревнивый, — чтобы уступить место двенадцатому, единственно истинному «глупцу достохвальному», человеку, который чувствует себя «безумным ради Христа» и безумие которого — мудрость, состоящая в отказе от всего того, что почитает мудростью мир, и в смирении.

Эти шествия лиц и масок у Авраама — острые, яркие характеристики, и их темп всегда, как представляется, велик — какой-то буйной силой вдохновения продиктованы все его страницы, все или спешат уступить место друг другу, одно лицо сменяет другое; восторженностью проникнуты последние страницы «Чудесного сновидения», когда, будто волны накатываются одна на другую, выступают перед проповедником все новые лица, и он, изумленный, восклицает «А кто же это?!» — и должен поскорее, на одном дыхании, дать нам отчет о каждом. А характеристики всегда полнозвучны и сочны, они не скованы рамками какого-либо одного стиля: звучат все тоны, и нет ничего запретного. Вот — святой Бернард Клервосский: к нему пришел некий священник с просьбой принять его в монастырь, а когда святой отказал ему, изо всех сил ударил его по лицу; святой немедленно простил его: «Бог столько раз прощал мне, почему же и мне не простить этому человеку?» «Нет, я не такой дурак, скажет человек мирской, — продолжает Авраам, — черт побери меня, если бы такое случилось со мной, я бы так остриг волосы этому попу, чтобы он вечно помнил обо мне, я бы так отделал его палкой, что ему пришлось бы считать удары дюжинами <…> Смотрите! Кто не мстит своим врагам, кто не требует почтения к себе, тех мир считает глупцами, а глупцы эти мудры перед богом» и т. д. Изложение Авраама всегда смешно, комично, трагикомично, гротескно; полнокровное, крепкое, плотски — телесное ощущение жизни прежде всего близко ему; яркое и броское ему по душе; он избегает осторожных, двусмысленных, описательных слов, называет вещи своими именами и выбирает для них слова прямые, грубые, сочные. «Ирод, упившись, отдал полцарства за танцы чесоточной плясуньи, — это ли не дурацкая выходка?! А другой пропил все свое добро, и все равно у него по ночам горели вместо сальных восковые свечи, так что один приятель сказал ему: Раз ты жжешь восковые свечи, я думаю, ты справляешь поминки по своему усопшему добру». Анекдоты, примеры, истории обычно сыплются у Авраама, как из рога изобилия; рассказанные сочно, хитро, с усмешкой, они создают впечатление какого-то жизненного избытка. Радость — в основе всего, и именно она рождает вдохновенную эйфорию творчества: Аврааму не приходится настраивать себя — его фантазия безотказна, и он с первых же слов оказывается на гребне волны. Если Авраам проповедовал аскетизм, то жизнерадостно, с размахом, с разгулом. И само видение дураков является у него не кому-нибудь, но Гауденцию Хилариону, барону Фрейденталю (от имени которого как бы и ведется рассказ), а это, в буквальном переводе, значило бы: Веселому Радостному барону Юдоли Радостей. Мир, конечно же, для Авраама источник скорби, печали. Мир этот подвергается осмеянию, — но только так, что в самом этом осмеянии он утверждается, укрепляется в пестром, суетном разнообразии всевозможных своих явлений. Мир сугубо подчинен строгим традиционным, религиозным ценностям, но вместе с тем обрел небывалую занимательность, характерность, служащую неисчерпаемым источником веселых рассказов. Но многообразию нелепостей мир смешон — смешон и поучителен.

Другой, происходивший из Австрии писатель поколения Авраама от святой Клары, был далек от него по воспитанию и убеждениям, но близок в своем плотски — осязательном переживании конкретной земной действительности. Писатель этот — Иоганн Беер (1655–1700). Он родился в Верхней Австрии в протестантской семье и уже в 1669 году оставил Австрию. Переехав в Регенсбург, он учился там в гимназии; здесь, в 1675 году, на спектакле латинской драмы «Император Маврикий», он выступил сразу в трех лицах — как сочинитель комической интермедии, как автор музыки и как исполнитель роли шута (Ганса Вурста). Это были три жизненных призвания Беера; в качестве музыканта Беер поступил на службу к герцогам Вейссенфельским в Тюрингии, где уже по собственной инициативе стал чем-то вроде распорядителя развлечений и для собственного удовольствия играл роль шута. Как писатель, Беер создал в 1677–1683 годах около 20 произведений различного объема. Большая часть их была тогда же напечатана. Однако Беер публиковал их под псевдонимами (прозрачными для современников), а в итоге эти созданные им художественные произведения были прочно забыты, и только к 1932 году Р.Алевин заново определил корпус его сочинений и впервые ввел имя писателя в историю литературы.

В период позднего барокко не один немецкий музыкант был увлечен писательским творчеством: среди известных композиторов, которые создавали в то время интересные для истории литературы романы, следует назвать Вольфганга Каспара Принца (1641–1717) и Иоганна Кунау (1660–1722). Оба писали романы из жизни музыкантов. Беер, как писатель, шире и самостоятельнее их; кроме того, его питали иные корни. Нет сомнения в том, что, хотя вся деятельность Беера протекала при одном из саксонских дворов, его писательский дар был вскормлен австрийской почвой. Можно представить себе, что барочная «вертикаль смысла» — любая вещь соразмеряется с верхом и низом, с вечным идеалом и его отрицанием — полностью сохраняется у Беера (как и у всех барочных писателей), но утрачивает свою актуальность. В этом смысле он — прямая противоположность любому католическому поэту Австрии — возьмем ли Лауренция из Шнифиса или Авраама, отнюдь не схожих по своим творческим интересам. У этих последних небо и земля сопоставляются на каждом шагу, и каждый миг совершается этот беспрерывный процесс — все земное проверяется мерой вечною, все человеческое — мерой истинного. А у Беера такая мера, конечно, всегда подразумевается, но писатель нечасто напоминает о ней, — зато широко развертывается реальная, вещная действительность, которую писатель схватывает в ее плотской осязаемости. Здесь его талант, его умение схватывать вещи весьма родственно Аврааму от святой Клары, — но только применение дара происходит в иной плоскости («горизонталь» вместо «вертикали смыслов» у Авраама) и в иных жанрах. Сами жанры, напротив, сближают Беера с Гриммельсгаузеном, — однако Гриммельсгаузен уравновешеннее Беера, философичнее, житейски — умудреннее, вследствие этого не столь резко порывает с миром барочных смыслов, а как строитель романной формы и значительно искуснее. Беер писал свои произведения в юные годы, — Гриммельсхаузен в пожилом возрасте, обремененный тяжелым жизненным опытом. Поэтому если во всей немецкоязычной литературе XVII века Беер среди романистов сразу же идет после Гриммелъсгаузена по уровню своего дарования, то по направленности творчества он — совсем другой. Беер — своевольнее, смелее и беззаботнее; в его произведениях плотское бытие вещей словно бежало из-под стражи: с таким упоением предается Беер описанию вещей, выявлению их внутреннего, стихийного характера, с такой самозабвенной отрешенностью живописует он самую бессмысленность вещей, не озаренных никаким высшим светом. Влекущие его к себе образы открываются перед ним с такой завораживающей силой, как это бывает только у самых великих писателей, — в них словно заложена нераспознанная автором символичность, которую чувствует и читатель.

Некоторые произведения Беер создает в старинных сатирических жанрах — «Прическа женщин» (1680), «Обстружка девственниц» (1681), некоторые — в жанре рыцарского полупародийного романа («Рыцарь Мешок-Хмеля», 1687; «Принц Адимант и принцесса Ормизелла», 1678; «Рыцарь Спиридон», 1679), — некоторые в жанре «политического романа», по образцу К.Вейзе — «Политический трубочист», «Политический жаренщик» (1681). Однако во всех своих произведениях, независимо от их жанровых особенностей, Беер выступает как упоенный своею деятельностью рассказчик; все его романы и возникали как запись устных рассказов, которыми он увлекал соучеников по Регенсбургской гимназии и Лейпцигскому университету. Беером овладевает жадная «страсть к фабулированию», он рассказывает безудержно; в отличие от барочных романных построек, в основе его романов — слово устное, сказываемое. Он рассказывает сам и выводит в романах рассказчиков, которые так же страстно говорят от своего лица. Как это иногда бывает с рассказчиками, он забывает рассказать начатое до конца, и развязку «Адиманта и Ормизеллы» можно узнать лишь из совсем другого его произведения. Все это, конечно, совсем необычно для XVII века и может быть объяснено лишь особенностью положения Беера в истории культуры человек, сторонний католической австрийской культуре, сумел воспользоваться всем тем реалистически позитивным и жизнеутверждающим, что скопилось в этой культуре под бременем традиционных форм и норм. Сама приверженность Беера к шутовству, его глубоко серьезное отношение к должности шута, который старается перевернуть все то, что кажется себе слишком прочным, — австрийского происхождения; и свою шутовскую роль Беер разыгрывал как раз накануне рационалистических реформ, начатых потом именно в Саксонии и кончившихся изгнанием всех арлекинов и шутов со сцены немецких театров.

Увлеченность, с которой рассказывает Беер, такова, что до сих пор любое его произведение читается с интересом. Но среди его произведений есть на деле менее и более интересные. Самые интересные решения связаны в его творчестве с жанром плутовского романа, которому Беер сначала подражал, создавая свои «симплициады» («Симплицианский миронаблюдатель», 1777–1779; «Приключенческий Ян Ребху», 1679–1680; «Корыло», 1679–1680), а затем решительно перестроил на свой лад («Удивительное жизнеописание Юкунда Юкундиссима», 1680; «Влюбленный европеец», 1682; «Увлекательный брат Синий Плащ», посмертно 1700; «Влюбленный австриец», поем. 1704). В ряде произведений такая перестройка заходит столь далеко, что нельзя говорить о следовании какому-либо традиционному жанру, — такова «Знаменитая лекарня для дураков» (1681), но прежде всего — пространная дилогия «Немецкие Зимние Ночи» (1682) и «Занимательные Летние Дни» (1683).

В «Лекарне для дураков» Беер создал образ лежебоки, который но уровню своей обобщенности приближается к мировым достижениям литературы (вроде образа Обломова). Бееровский дворянин, Лоренц За-Лугом, стремится вести не просто «животное» существование, но как бы раствориться в окружающей среде, получая от нее только приятные осязательные ощущения. Этот Лоренц — словно хтоническое существо, добродушное и беззлобное, но способное ради удовлетворения прихотей на далеко не безобидные проказы. Это человек, чуждый религии и лишенный какой-либо потребности в ней (это в условиях XVII века!): «Что мне до религии, религий так много, что сами ученые не могут в них разобраться. Мне сначала надо бы стать большим дураком, чтобы заботиться об этом»). Вместе с тем ему дан ясный ум и способность четко формулировать свои принципы. Он знает, по его словам, что такое «настоящий душевный покой». Есть у него и принципы, намного превышающие потребности личного удобства, и это, можно сказать, уже принципы общего «душевного покоя». Так, он решительно протестует против заимствования чужих нравов и мод: «Если вы, как вы утверждаете, немцы, так к чему французские гримасы в вашем разговоре? Немец немец, а француз француз. Если вы будете говорить, как французы, что же вы будете за немцы. <…> Простота немецкого — вот наилучшая мудрость, если бы мы достигли такой прост оты, ни один афинский философ не совладал бы с нами.

Но поскольку дураки привыкли верить иностранцам больше, чем себе самим, их и погубили и довели до крайности собственные же мнения». Образ Лоренца — удивительно целен и загадочно многогранен. Это — отнюдь не «отрицательный» персонаж, но, так сказать, человек, поставивший своей сознательной целью изведать самое дно материального бытия, погрузится в почти бессознательное пребывание и научиться самому и научить других душевному покою. Это — отшельничество наоборот, построенное не на аскетическом стремлении к высшему идеалу, а на жизнелюбивом углублении в плотски-материальную стихийность жизни, когда, как и отшельник, человек совершенно обособляется, утрачивает потребности и обретает невозмутимость духа.

Дилогия Беера развертывает это содержание в более сложных формах. Жизнь австрийского сельского дворянства, в среде которого оказывается герой романа (бродяга, который устанавливает затем свое дворянское происхождение), может быть, и не точно отражает культурную жизнь этого круга в конце XVII века. Эта жизнь с ее бездуховностью и недалекими развлечениями скорее разворачивает душевный комплекс Лоренца За-Лугом: и в ней тоже есть поиски стихийности и окончательного покоя и вместе с тем решительно все представлено как относительное. Героев романа увлекает даже игра в отшельничество — но и она лишь эпизод их жизни. В отличие от Гриммельсхаузеновского Симплиция, герои Беера не могут остановиться на какой-либо ступени своих исканий, и их жизнь разливается вширь, не сводимая воедино каким-либо духовным началом. Оба романа мастерски сложены из вплетаемых в незамысловатую фабулу отдельных рассказов действующих лиц. Обычно считают, что Беера не очень волновали острые проблемы его времени. Видимо, это не совсем так: как очень внимательный наблюдатель жизни, схватывающий на лету ее тенденции, Беер, вероятно, точно передал некоторую общую тенденцию жизни и быта провинциального дворянства. Именно такую общую тенденцию, которая заметна вплоть до начала XIX века и выразилась в «Недоросле» Д.И. Фонвизина, в «Пане Халявском» Г.Ф. Квитки-Основьяненко (1839), которая отмечена в ряде повестей Н.В. Гоголя, то есть в произведения, которые внешне никак не связаны с романами Беера. Подобные подспудные связи крайне знаменательны, они говорят о том, что писателю удалось воспроизвести, показать фундаментальный пласт социального устройства жизни. Причем, разумеется, писатель конца XVII века не задавался целью изобразить именно быт дворянства — он в своих героях видел известную общекультурную проблематику, общечеловеческие темы и воспроизводил все это с несомненной проницательностью и беспрецедентным вхождением в мир реальных вещей. Барочный аллегоризм ставится этими произведениями под вопрос, и писатель, словно сам себе не веря, приступает к описанию вещей и событий ради них самих. При этом неожиданно оказывается, что и такое описание способно заключить в себя какую-то загадочную, еще не изведанную глубину.

Разумеется, у романов Беера не было в литературной истории никакого прямого продолжения ни в Германии, ни в Австрии. В Германии также необыкновенные ростки нового были затоплены педантичным и бесплодным рационализмом, а в католической Австрии они просто и не могли прорасти, — потребовалось поистине исключительное стечение обстоятельств, чтобы вся накопившаяся в австрийской культуре свежесть и мягкость обращения с вещами, осязательная плотность мироощущения и тонкость изощренно острого ума были в буквальном смысле слова вывезены из Австрии, освобождены из под тяжести громоздкого здания традиционных ценностей и выражены талантливым и вольным — устным по существу своему — писательским словом.

Источник: Машинописная копия (архив A.B. Михайлова). 26 л. Авторские пагинация и рукописные пометки (исправления опечаток и текста).

Австрийская литература XVIII века

Австрийская литература, как и вся культура, находилась в течение XVIII века в сложном положении. Ее специфические черты, постоянно осуществлявшееся в австрийской культуре единство искусств (их «синтез»), ее способность схватывать реальную действительность непосредственно, непредвзято, — все это в условиях XVIII века не могло развиваться вольно, все это подвергалось резким нападкам со стороны проникавшей из-за рубежа просветительски-рационалистической идеологии. Это относится и к взаимоотношениям австрийской культуры с рядом немецких земель (Пруссия, Саксония), где рационализм пустил глубокие корни и где под его знаменем велась решительная борьба со всем культурным наследием барокко (и в первую очередь именно в литературе, поэзии, театре). Поскольку Пруссия и Саксония обладали еще и несомненным экономическим перевесом над южными германскими землями, своеобразное и притом ускоренное развитие их культуры могло рассматриваться как преимущество и как норма для развития культуры вообще. На протяжении XVIII века происходит определенное взаимодействие австрийской традиции с идущими из немецких областей новыми веяниями, причем в процессе такого взаимодействия австрийская поэтическая традиция не только постоянно перестраивается и меняется, но и обретает, находит себя. Такой процесс перестройки занял значительно более века: лишь в первых десятилетиях XIX века австрийская поэтическая традиция предстает как нечто устоявшееся, как прочная почва, на которой, наконец, могут возникать и подлинные литературные шедевры. А весь XVIII век занят этим взаимодействием, которое очень часто происходило на довольно мелком уровне: постоянно создается впечатление, что австрийская поэтическая традиция все время утрачивает себя, что рационализм подрезывает ей корни. И действительно, столкновение барочного полнокровного стиля с трезвым и бесплодным рационализмом лейпцигского направления (Готшед) или прусского толка создает как бы шок, от которого австрийская литература долго не может оправиться.

В итоге все последующие течения немецкой литературы усваиваются ею с большим опозданием — так, тонкое и роскошное немецкое рококо К.М. Виланда, сентиментализм, творчество Гёте и т. д. Все это с трудом и со значительным запаздыванием находило свой путь в Австрию, причем именно потому, что конфликт барокко и рационализма, барокко и просвещения все еще продолжался здесь, — еще в конце XVIII века ведется спор этих двух «начал», и как раз зрелая литература XIX вырастает на творческом преодолении этого спора (который в иных областях Германии воспринимался как нечто архаическое), На деле такой спор был тем актуальнее, что государственные и церковные реформы (1780–1790) императора Иосифа II представляли целую систему «государственного просветительства», опиравшегося на мировоззрение рационализма и пытавшегося на его основе, впрочем крайне противоречиво и путанно, перестроить и укрепить абсолютистское государство. С этого времени берет начало типично австрийская, в целом прогрессивная идеология «йозефинизма», боровшаяся с реакционными тенденциями политики Франца I (правившего в 1792 1835 годах <см. именной указатель>). Эта идеология тоже увековечивала рационализм на австрийской земле. В целом австрийская национальная традиция складывается именно во взаимодействии с просветительским рационализмом, но в таком взаимодействии сохраняет и выявляет черты своей народности. Народность австрийской литературы — это свойство существенно отличает ее от большинства явлений немецкой литературы XVIII XIX веков.

Однако в XVIII веке, занятая глубокой перестройкой своих основ, австрийская литература не создает шедевра. В связи с этим в рамках истории всемирной литературы о ней можно говорить лишь весьма кратко.

Уже конец XVIII дает образцы ярчайшего выражения австрийского народного начала в творчестве Авраама от святой Клары и в творчестве Иоганна Беера, который, правда, создавал свои произведения за пределами Австрии (см. об этом т. IV «Истории всемирной литературы»). В самом начале XVIII века народность австрийской культуры всесторонне выявилась в театре. В первую очередь это связано с деятельностью Йозефа Антона Страницкого (1676 — 1726), выходца из Австрии, владельца кукольного театра, с которым он объездил всю Южную Германию. С 1706 года Страницкий, блестящий актер и драматург, обосновался в Вене; он положил начато народной традиции Кертнер — тортеатра где выступал с 1710 года. Амплуа Страницкого был — шут, зальцбургский хитроумно — простоватый Ганс Вурст. Ганс Вурст полнокровен, груб, прям и откровенен. Тексты многих своих пьес Страницкий заимствовал из либретго итальянских опер: в то время как «серьезная» часть этих пьес была текстуально фиксирована, «комическая» их часть предполагала импровизацию актеров. В такой импровизации проявлялась народность австрийской культуры, которая была богата своим бесконечно живым, свежим восприятием вещей реального мира и была чужда всякого ханжества и лицемерия. Все это — еще барочный стиль; однако он насквозь прорастает своими народными чертами. Очень характерна пьеса Страницкого «Наказанное высокомерие турок», в которой изображаются совсем недавние события — критическая для судеб всей Европы осада Вены в 1683 году. Полное заглавие этой пьесы, по барочному длинное, занимающее несколько строк, заканчивается неожиданным прибавлением: «…и Ганс Вурст». Обе составные части этой пьесы представляют сейчас одинаковый интерес — как «серьезная», так и комическая. Серьезная часть поражает, во-первых, своей документальностью и напоминает этим некоторые тенденции драматургии XX века; во-вторых, Страницкий воспользовался опытом бродячих трупп, которые, как известно, принесли в Германию технику шекспировской драмы. Все это ощутимо в исторической хронике Страницкого с ее поразительно малой исторической дистанцией к самим событиям. Этот зрелый театр и со стороны литературной находился накануне своей зрелости. Однако тенденции времени шли вразрез с этим явлением барочной культуры.

«Народной пьесе» как новому жанру положил начало Филипп Хафнер (1731–1764). Его выступление совпало с резкими нападками на народный театр. В 1753 году была официально запрещена импровизация на сцене. Она прежде всего противоречила рационалистической эстетике (как противоречила ей и фигура шута), но рассматривалась как опасность и с точки зрения политической. Последнее стало очевидным чуть позже, когда австрийской культурной политикой стал заправлять Йозеф Зонненфельс (1737 1817), советник императрицы Марии Терезии, выходец из Пруссии, потомок берлинского раввина, человек, глубоко чуждый самим начаткам австрийской национальной культуры. В истолковании Зонненфельса все смешное и комическое вызывало к себе подозрение; при нем австрийским театрам было запрещено выводить в смешном свете… чертей и полицейских, чтобы простой народ не позабыл о своем страхе перед ними. Хафнеру в такой неблагоприятной для комедии ситуации удалось выйти из положения: он тщательно фиксировал текст комических ролей и сумел даже спасти фигуру Ганса Вурста, придав ему более благоприличный вид. Кроме того, Хафнер воспользовался тем, что официальная политика предписывала в это время вести борьбу со всякими суевериями: суеверия и становятся одним из основных мотивов пьес Хафнера («Мегера, ужасная ведьма», 1764; «Боязливый», посмертно 1774), который блестяще обыгрывает их. Своей тонкостью пьесы Хафнера напоминают Гольдони; они мало похожи на рационалистически-куцую манеру саксонских и прусских комедиографов того времени (Крюгер, Геллерт, молодой Лессинг). До сих под они читаются не без удовольствия. Следующий этап расцвета венского Народного театра наступил, однако, лишь в начале XIX века; в конце XVIII столетия был создан ряд произведений, имеющих лишь историко-культурный интерес. Так, писатель Пауль Вейдман (1744–1801) создал австрийский вариант драмы о Фаусте (1775), с аллегорическими и мифологическими элементами барочного стиля, с балетом (кстати, по Зонненфельсу, такие фигуры, как Фауст или Дон Жуан, тоже никоим образом не должны были допускаться в театр).

Из австрийских поэтов середины века выделяется Михаил Денис (1729–1800), который по своей значительности вышел за пределы Австрии. Денис, иезуит, профессор литературы и хранитель придворной библиотеки, примкнул к школе Клопштока с ее «серафическим» стилем и с ее поисками немецкого национального духа в седой древности. Вслед за Клопштоком Денис (под псевдонимом «Синед») пишет «бардические песнопения» и вскоре после выхода в свет Макферсонова «Оссиана» публикует его полный перевод на немецкий язык (1768–1769). В своем переводе Денис воспользовался размером гекзаметра, что всегда рассматривалось как нарушение стиля оригинала; однако Денис видел в таком размере залог эпической цельности произведения. В Австрии существовала целая поэтическая школа такого «бардического» направления.

Некоторый подъем австрийской поэзии и прозы наблюдается далее в два последних десятилетия XVIII века. Реформы Иосифа II, снятие цензурных ограничений привело к невиданному распространению так называемой «литературы брошюр», выходившей в неимоверном количестве (сотни брошюр в год), но не имевшей значения для развития художественного творчества. Некоторые создания прозы 1780-х годов замечательны по своей тенденции. Иоганн Пеццль (1756–1822) из Нижней Баварии, поселившийся в Вене в 1784 году, публикует роман «Фаустин, или Философический век» (1783), отражающий просветительские настроения, усилившиеся с восшествием на престол Иосифа II. Этого монарха Пеццль именует «немецким Титом», считает, что вместе с ним на трон вступила сама философия. В своем романе Пеццль рисует «эскиз последних конвульсивных движений умирающего суеверия, фанатизма, поповского обмана, деспотического гнета и духа преследования», «последние судороги ярости» всего этого гибнущего мира. Пеццль возражает вольтеровскому «Кандиду», но в то же время и пародирует его — в роман проникают отдельные скептические нотки, но автор все же искренне убежден в окончательном торжестве «просвещенного века».

Совсем иначе смотрел на австрийскую действительность Франц Ксавер Хубер (1755–1814) в своем романе «Голубой осел» (1786). В этом романе отразилось глубокое разочарование реформами Иосифа II и содержится острая критика его системы абсолютизма. Стиль романа отчасти пародирует «Золотого осла» Апулея, незадолго до того переведенного на немецкий язык. У Хубера ученый мул, долгое время пользовавшийся библиотекой своего хозяина и обнаруживший в себе писательский дар, описывает историю своего рода от самого Ноева ковчега. Древнее дворянство и дает ему право называться «голубым ослом», то есть ослом с «голубой» кровью. Ставши, благодаря своей учености министром короля, голубой осел передает ситуации из придворной жизни и не скрывает того, что все это — аллегория Вены 1780-х годов. Король из романа Хубера — это Иосиф II, характеристика которого, по всей видимости, очень точна: король чувствует в себе силы совершить подвиги Геракла, но первая же трудность пугает его, он горяч, отдает необдуманные приказы, по его велению люди начинают «ровнять с землей самые отвесные скалы, засыпать землей глубочайшие рвы» — но тут же начатое бросают, король по три раза на дню меняет свои решения. Подобная критика безусловно справедлива, сам Иосиф II демонстративно разрешил публиковать роман, что входило в его расчеты.

В том же 1786 году Пауль Вейдман опубликовал свое произведение «Завоеватель: Поэтическая фантазия в пяти капризах» (или «каприччио»). Это произведение интересно своей формой — пародируется любой стиль и все литературные формы, начиная с античных од, эклог, идиллий, элегий, сатир и кончая дидактическими поэмами и баснями просветительского века. Все это обилие пародируемых форм занимает всего 190 страниц, поделенных на 120 небольших главок. Это малоисследованное произведение, конечно, говорит многое о состоянии литературного «сознания» своей эпохи, о какой-то исчерпанности традиционных поэтических форм и своеобразном писательском нигилизме, который позволял некоторым исследователям видеть в этом произведении уже все то, что спустя 15 лет стали называть «романтической иронией». «Завоеватель» Вейдмана не ограничивался, к счастью, формальными пародиями. Его роман связан с политической действительностью своих дней, но критика здесь более опосредованна и проявляется в отдельных, внешне пародийных выпадах: «Двадцатого числа сего месяца Его Величество изволили услаждать себя охотой на людей. С обеих сторон было пролито немало крови. Сотни тысяч собак подстерегали дичь. После поименованного небольшого моциона Его Величество изволили почувствовать небольшой голод и, на радость присутствующих высоких гостей, удостоили съедения наиверноподданнейшую куропатку».

К 1780-м годам относится и роман Вильгельма Фридриха фон Мейерна (1762–1829) «Диана-соре, или Странники» (1787–1791). Это тоже почти не изученное произведение, выход которого был замечен в Германии, таит в себе немало загадок: это особого рода жестокая утопия, проникнутая символикой масонства и розенкрейцерства; в ней странно соединяются консервативные и демократические черты, свободолюбие и идеал суровой государственной власти, спартанского воспитания, патриотические настроения, идея тайного союза (последняя проникает почти во всю романную продукцию конца века); действие романа отнесено к условной Древней Индии, и конечный смысл произведения пока не прояснен.

Из поэтов конца века следует упомянуть Алоиса Блумауэра (1755–1798), наиболее известного как автор пародии на Вергилиеву «Энеиду» (1784 1794), и Иоганна Баптиста фон Альксингера (1755–1797), талантливого венского последователя Виланда, автора двух виртуозно написанных «рыцарских поэм» в духе «Оберона» — «Дослин Майнцкий» (1787) и «Блиомберис» (1791). Эти произведения украшают австрийскую поэзию тех лет, когда она находилась на распутье. Блумауэр вошел в историю и как участник венского «якобинского» кружка, возникшего после 1792 года, когда в Австрии усилилась реакция, а во Франции к власти пришли якобинцы. Участники якобинского «заговора» были арестованы в 1794 году, и один из них, Франц фон Хебенштрейт (1747–1795), автор латинской культур — философской поэмы «Человек — людям», был повешен.

В целом австрийская литература XVIII века не смогла внести достаточно весомый вклад в национальную культуру. Подводя итоги развитию австрийского XVIII века, можно увидеть, что его наиболее фундаментальные, выдающиеся произведения принадлежат к синтетическим художественным жанрам, в которых и поэтическому слову отведена своя немаловажная роль. Такие произведения — «Дон Жуан» Моцарта (1787) на итальянский текст Лоренцо да Понте, «Волшебная флейта» (1791) на текст талантливого драматурга Эммануэля Шиканедера (1751–1812), затем две оратории Й. Гайдна — «Сотворение мира» (1798) и «Времена года» (1801), тексты которых были составлены по английским источникам венским любителем искусств и меценатом Готфридом ван Свитеном. Все это произведения итоговые, и нетрудно заметить, что каждое из них возникает не только как синтез искусств, но и как синтез национальных традиций. Вместе с тем каждое из них возникает на родной австрийской почве, выражает дух австрийской культуры, каждое тяготеет к всеобъемлемости смысла и к оптимистически ясному и спокойному утверждению бытия. К ним, как итог всей просветительской культуры Австрии, логично примыкает еще и Шестая симфония Бетховена (1808), вместившая в свое оркестровое звучание и немногословную, но глубоко значимую поэтическую программу Названными произведениями, совместными созданиями различных искусств, и венчается век Просвещения в Австрии.

Источник: Машинописная копия (архив A.B. Михайлова). 9л. Авторские пагинация и рукописные пометки (исправления опечаток и текста). Статья была написана в 1990–1991 гг. для 4 тома «Истории всемирной литературы»; не вошла в том по техническим причинам.

Австрийская литература XIX века

Традиционное и новое в австрийской литературе второй половины XIX века

Австрийская литература второй половины XIX в. по своему характеру существенно отличалась от литературы первой половины века. Новый облик она обретает не сразу. Большинство австрийских литераторов заботились скорее о том, чтобы по возможности сохранить литературу в том виде, в каком существовала она до революции 1848–1849 гг. Если в их творчестве все же возникало много нового, то причиной тому перемены, происходившие в обществе, в социальном строе государства, в настроениях различных слоев народа. Противоречия реальной исторической действительности отразились в характерных противоречиях литератур.

Революция 1848–1849 гг. потрясла всю Европу. После революции политическая ситуация складывалась не в пользу австро-венгерской монархии; начинается постепенное, но неуклонное загнивание этого государства — поначалу почти незаметное современникам разложение, политическое, социальное, экономическое. Государство раздирала национальная рознь. Габсбургская империя все чаще воспринимается как несуразный остаток Средневековья в центре современной Европы. В культуре Австрии второй половины века традиционные представления о величии и могуществе государства так или иначе сталкиваются с реальными бедностью и отсталостью; видимость — с действительностью, образы процветания — с образами гибели и гниения. На фоне внешнего блеска и величия начинает складываться нечто подобное комплексу провинциальности. Австрийскому писателю, вступающему в это время в литературу, часто кажется, что он должен начинать с самого начала, как если бы культурной и поэтической традиции вообще не существовало. Такие поэтические начала весьма часто оказывались действительно очень скромными, провинциальными по своему поэтическому качеству в сравнении с уровнем других европейских литератур. Особенно поразителен провинциализм в Вене одной из прославленных европейских столиц. «Провинциализм» — это форма реакции на глубинные изменения в социально-политическом развитии, форма реакции по-своему тонкая, хотя и ведущая к обеднению литературы. «Провинциальные» явления, существующие посреди всего накопленного и выставленного напоказ богатства, соседствуют с литературными фактами принципиально иного порядка — такими, которые сберегли все идейное и стилистическое достояние, накопленное в культуре на протяжении веков. Названные два типа явлений — хранящие традицию и готовые поступиться ею ради нового, «провинциального» начала — отнюдь не диаметрально противоположны. В это же время в литературе уже начинает намечаться и третье — тенденция во что бы то ни стало придать литературе некий общеевропейский цивилизованный лоск и достигнуть стандартного общеевропейского уровня в полном отрыве от жизненной реальности своей страны. По-настоящему такая литература заявляет о себе лишь ближе к концу века. Но именно она доказывает, что «честный провинциализм» многих крупных и мелких австрийских писателей второй половины века, по сути, не был изменой духовной традиции, но лишь попыткой — нередко отчаянной — соотнести традицию с переменившейся действительностью, попыткой вернуть литературу на почву непосредственно-жизненного хотя бы ценой утраты широты, идейного богатства и поэтического полета. Эта литература близка к земле, обобщения даются ей с трудом. Но она все же не противоположна традиции, а выступает лишь как сужение традиционного, стремясь при этом вернуть литературе ощущение конкретно-жизненного. Стремление это важно потому, что литература действительно переживает известный кризис: высокая идейность, интеллектуальная концентрированость, лирический подъем, приподнятость интонации словно уже перестают уживаться с конкретным воспроизведением жизни, с эмпирически точным образом действительности.

XIX век — это в Австрии эпоха «обуржуазивания» всей жизни. Революция 1848–1849 гг. привела к значительному ускорению такого процесса. Он-το и вносит, поначалу незаметный, раскол во всю культурную жизнь страны. Культура второй половины века на ее поверхностных уровнях — целенаправленно обслуживает буржуазного потребителя искусства, основной чертой которого является полное нежелание приобщаться к сколько-нибудь глубокой культуре. Австрийская литература начинает растрачивать духовные богатства, уже накопленные к этому времени.

Отсюда — развлекательность как основное направление австрийской культуры. Венская оперетта, которая во второй половине века завоевывает весь мир, — типичнейший продукт новой культурной установки. Эта оперетта плоха не сама по себе. Все веселое, все развлекательное в ней подготовлено в первую половину века и вышло из венского народного театра. Она плоха именно в сравнении с этим венским народным театром, который в оперетте опошляется и обедняется. Народный театр никогда не мог быть предметом культурного «экспорта». Вырастая из глубочайших народных корней, он доказывает свою принципиальную непереводимость на язык любой иной культуры, в то время как венская оперетта с самого начала рассчитана на повсеместность потребления. Национальный элемент выступает в ней как экзотика и украшение, весь жанр нацелен на «общепонятность». Возникая из народных жанров, синтезирующих драму и музыку, оперетта оставляет за бортом самое главное, что было в народном театре. Эго главное — то единство комического и серьезного, что звучит в любой пьесе Нестроя, не говоря о Раймунде: за всем шуточным и фарсовым в его пьесах стоит проблема человеческого существования. Конкретная социальная критика связана в них с вечными темами, и они доносят до середины XIX века средневековую традицию осмеяния мира и человека — утверждение через отрицание. Этому изначально здоровому народному драматическому миру середина века кладет конец; обедненная развлекательность второй половины века рассчитана на буржуазный «свет» — его смех ограничен, условен, робок, благопристоен, не затрагивает ни основ жизни, ни, тем более, устоев государства; остается смех как забава и времяпрепровождение.

Тем более буржуазная культура второй половины века не заинтересована ни в чем серьезном. Если Вена как город никогда не утрачивает своих специфических австрийских черт, то ее парадная официальная культура — это культура международной дворянско-буржуазной столицы, оторванная от народа и противостоящая ему. Совершенно очевидно, что в таких условиях расслоения австрийской культуры за фасадом официозного, «репрезентативного» искусства не могла не возникать такая культура и такая литература, которая выступала от имени народа, представляла его интересы и которая в самой же столь блестящей столице невольно приобретала свойства провинциальности в противовес пустопорожнему и поверхностному «шику». Для официозной культуры все народное и национальное оказывалось забавной приправой, пикантным моментом. Эта культура — продолжение официальной политики — разобщала и ссорила между собой народы, входившие в состав империи, — австрийцев, славян, ветров. Между тем если говорить о настоящей, художественно значительной австрийской литературе, прежде всего создававшейся в Вене как крупнейшем культурном центре государства, то она никогда не была просто «немецкоязычной» литературой. Это была литература, в основе которой лежал и немецкий, и славянский культурный элементы, уже пришедшие в органическую внутреннюю связь. Неудивительно, что славянская тема всегда привлекала к себе австрийских писателей; достаточно вспомнить такие выдающиеся произведения, как историческая трагедия Грильпарцера «Счастье и гибель короля Оттокара» и его же драма «Либуша», связывающая историю и легенды славян, которая была опубликована уже после смерти драматурга, в 1872 году.

Славянская тема занимает большое место в творчестве Адальберта Штифтера — одного из крупнейших писателей Австрии. Славянская тема для него — не экзотически сторонняя, в ней — одна из граней его поэтической мысли о родной земле. Штифтер был родом из деревушки Оберплан в Богемском лесу; Богемский лес представлялся ему природным рубежом, однако не разделяющим, но соединяющим разные народы — чехов, немцев, австрийцев. Выдающаяся писательница второй половины века Мария фон Эбнер-Эшенбах происходила из славянского аристократического рода Дубских. В условиях национального размежевания лучшие австрийские писатели мечтали о мире и дружбе между народами. Условия для существования реализма в Германии и Австрии были весьма различны. Выше говорилось, что некоторые черты австрийской культуры, дожившие до середины

XIX века, шли из глубокой культурной древности, ничего подобного уже не было в культуре Германии и других крупнейших европейских стран. Это свидетельствует об особой стабильности австрийской культурной традиции. Именно традиция, вовсе не «отсталая» по сравнению с другими странами, в первой половине XIX века как бы улавливает и усваивает реалистические импульсы, появляющиеся в это время. Существующее, с какой бы поразительной наглядностью и полнотой ни было оно изображено писателем, требует еще присутствия особого поэтического «мира идей». А сам этот мир вдей — сложнейшее наслоение исторических этапов, не отрицавших друг друга, но поднимавшихся друг над другом и в итоге породивших неповторимую национальную традицию литературы. Здесь и средневековый смех с его универсальностью, и сложные смысловые конструкции и аллегории барокко, и просветительская вера в единство и совершенствование человеческого мира. Вот эта традиция способна была впитать в себя и реалистические импульсы нового века: каждая эпоха имела свой взгляд на конкретность жизненного, реального, каждая оказалась по-своему в традиции австрийской литературы середины века (в ее подлинных созданиях); «вещь» — это даже один из терминов поэтического языка Штифтера: всему, не только окружающим нас вещам, присущи реальная конкретность, практическая употребимость, пригодность, дельность. Не менее важна направленность мысли на историю. История для австрийской поэтической традиции — язык вечности, ее постоянная тема — вечность в сопоставлении с исторической изменчивостью. Этим синтезом реалистического и «идеального», сложнейшим опосредованием жизненного и идейно-конструктивного материала объясняется жизнеспособность австрийской поэтической традиции, как бы долгое время не желавшей расставаться ни с чем своим, даже и со средневековым, и с барочным наследием, но объясняется так же и то, что реализм в его русском или французском — более «чистых» — вариантах очень долгое время не получал шансов на существование в австрийской культуре. Когда же он заявил наконец о своих правах, австрийская культура уже переживала кризис. Он затронул и саму традицию. Появление во второй половине века реализма, отдельного, обособленного от вековой традиции, само по себе стало фактом общекультурного кризиса. Оказывалось, что творчество великих австрийских писателей прошлого плохо согласуется с реалистическими начинаниями молодых литераторов. Оказывалось также, что оно плохо согласуется и с потребностями общества — социально перестраивающегося, а к тому же подверженного влиянию буржуазных идей, буржуазного позитивизма. Во второй половине века традиция раздваивается: одна линия тяготеет к универсальности как идеальной, так и в полноте постижения жизни; другая — к жизненной эмпирии, ограниченности материала и к более примитивно понятой народности содержания. Именно поэтому создается впечатление, что творчество Грильпарцера целиком принадлежит первой половине века.

Адальберт Штифтер

Адальберт Штифтер (1805–1868) глубоко связан с традицией, которую развивал смелее и вольнее, чем Грильпарцер. Но Штифтер принадлежал, по сути дела, уже иному поколению. Его зрелое творчество, начавшееся в 1844 году, продолжалось примерно четверть века. Здесь и австрийский просветительский рационализм, который в своем представлении о человеке подчеркивает логическую и мыслительную его способность и не допускает, чтобы чувство брало верх над рассудком и управляло человеком; здесь и типичное сопоставление событий с мерой вечности, и обращение к истории как языку вечности. Но все это Штифтер переносит в относительно новый для этой традиции прозаический жанр — рассказа, новеллы. Отнюдь не рвавшийся за лаврами гения, Штифтер спокойно мирился с теми распространенными формами, в которых бытовали в первую половину века прозаические жанры, с формами альманаха, журнала и т. д. В рамках таких массовых по масштабам 1840-х годов изданий публиковались его первые рассказы. Тогда же Штифтер переиздал их в шести томиках, названных им «Штудии» (или «Этюды», 1844–1850). Штифтер стремительно, почти сразу же преодолел внешние стилистические влияния — романтиков, Жан Поля. Они, пожалуй, отчетливо различимы лишь в первом рассказе «Штудий» — «Кондоре» (1844).

Штифтер создал свой тип рассказа — рассказа достаточно пространного, мастерского по точной, несентиментальной передаче деталей, по вещественно-четкому восприятию внешнего мира, В центре рассказов Штифтера — проблемы совести, долга, человеческого достоинства. Для Штифтера разрешение этических конфликтов состоит не в переустройстве существующего жизненного уклада, а в восстановлении исконной идеальности, правды. Истина добра и красоты в человеческих взаимоотношениях должна выйти наружу из-под всех наслоений и искажений, в которых повинны общество и сам человек. Штифтер может показывать, как необходимость сохранять свое индивидуальное человеческое достоинство нередко приводит человека в противоречие с обществом, к полнейшей, добровольной изоляции от общества. Удаляясь от общества, штифтеровские персонажи порой изобретают для себя небывалые по странности формы существования — вроде того героя, который живет на острове в крепости, отгороженной рвами и подъемными мостами («Крепость чудака»). Возникает целая галерея странных героев, которыми, надо сказать, богата австрийская литература и после Штифтера. В своем антисентиментальном и антиромантическом духе Штифтер никогда не абсолютизирует такой уход от общества. Напротив, педагогическая направленность рассказов Штифтера заключается в том, чтобы научить людей жить с людьми, вернее, научить человека как индивида, хранящего свое достоинство, жить среди людей, в том, чтобы по меньшей мере подсказать формы такого сосуществования. Странными герои штифтеровских «Штудий» бывают и совсем в ином отношении: писатель рисует людей, скованность, закрепощенность которых превосходит все мыслимые пределы. И если в своих уединившихся от общества чудаках Штифтер склонен раскрывать глубоко скрытую в их душе мягкость и человечность, подвергшуюся некогда невыносимым для них ударам, то он столь же ярко показывает, как расцветают, находя связь с людьми, внутренне скованные души. Уже в «Штудиях» природа, по его представлению, — подлинное лоно человека, всего человеческого общества. Природа для него — не предмет только поэтического описания; в духе Просвещения XVIII века, в духе Гердера и Гёте писатель воспринимает природу как ступень в развитии бытия к человеку. Именно поэтому в своих описаниях природы Штифтер был обстоятелен, пространен, точен (с годами все более пространен), именно поэтому его описания никогда не напоминают картин других мастеров поэтического пейзажа, но, собственно говоря, и не воспринимаются как «описания природы» в противоположность сюжетному развитию: картина природы у зрелого

Штифтера — это уже действие, в котором природа принимает закономерное участие (отнюдь не будучи просто носителем, отражением человеческих чувств, не будучи и просто орнаментом сюжета и внешней сценой действия). Но природа — это и граница человека, которую он не должен преступать, эго естественная граница человеческого мира; природа как лоно человечества требует вместе с тем, чтобы человек самоограничивался в своих желаниях и страстях, чтобы он отнюдь не давал воли всему заложенному в недрах его души и тем более не давал выхода своим разрушительным инстинктам.

Уже и «Штудии» Штифтера — это произведения, психологически насыщенные, увлекающие и зачаровывающие читателя воплощенной в их стиле гармонической стихией природы. Эта внутренняя энергия передается штифтеровским стилем тонко и деловито. Штифтеровский поэтический мир можно было бы назвать поэтически-естественно-научным образом природного бытия; в его картине конкретные образы людей середины века, переданные реалистически и детально полно, возводятся к своей задаче, обозначенной самим местом человека в природе.

Все мотивы «Штудий», сюжетно очень разнообразных, Штифтер развивает в позднейшем творчестве. Над одним из рассказов, входивших в состав «Штудий», Штифтер не переставал работать всю жизнь. Это «Портфель моего прадеда», рассказ, сохранившийся в трех редакциях; он уже перерастал в целый роман. «Портфель моего прадеда» — повествование об индивидуальном становлении человека, который открывает свою принадлежность общечеловеческому, норме, порядку, преданию.

В предисловии к сборнику «Пестрые камешки» (1853) Штифтер изложил свой взгляд на единую закономерность, пронизывающую весь живой и неживой мир. Такую закономерность он назвал «кротким законом» — закон этот «…желает, чтобы каждый существовал и был уважаем и чтим и жил без страха и без ущерба рядом с другим, чтобы он мог идти своим высшим путем человека, чтобы он заслуживал любовь и восхищение своих ближних, чтобы он был храним как сокровище, ибо всякий человек есть сокровище для других». «Кротость» закона в том, что он присутствует везде, и в самом малом, что он повсюду один, в том, что он несет не гибель и разрушение, а жизнь и благо. Этот закон Штифтер находит во всем мире; мир есть «чудо», хотя в нем и не бывает чудес. Все — в единстве, а потому и в самом малом отражение единой великой закономерности. Такова программа творчества, которая переходит границы литературы и становится одновременно программой общественной, социальной. Шесть рассказов, составляющих «Пестрые камешки», — подступы к такому обобщенному творчеству. И здесь — вновь крайнее разнообразие сюжетов (Штифтер дал рассказам названия минералов, поэтому сами названия не передают содержания); в одном Штифтер описывает странствие по заснеженным горам и спасение заблудившихся детей, притом достигает невероятной, гомеровски-эпической насыщенности и наглядности; в другом, действие которого происходит в Вене, Штифтер рисует психологическую катастрофу личности, смело пользуясь приемами «умолчания»: Штифтер полагал, что внутренний мир человека должен оставаться неприкосновенным и для самого поэта, а потому внутреннее он последовательно передает через его отражения во внешнем мире, внутренний конфликт — через странность поведения. В цикле «Пестрые камешки» писатель достигает вершин своего художественного мастерства — его ровная, тщательно отделанная, лишенная претенциозности проза выделяется силой насыщенного поэтического слова.

Роман Штифтера «Бабье лето» (1857), названный писателем просто «повествованием», необычен по композиции и по стилю, проявляя все накопленное в предыдущих произведениях. «Бабье лето» — «роман воспитания», опирающийся не столько на гётевского «Вильгельма Мейстера» и другие образцы жанра, сколько на глубоко усвоенное мировоззрение позднего Гёте в целом. Особенность этого романа состоит в том, что все совершенно реальное в нем до неразличимости сплетается с желательным и утопическим. Построение, избегающее не только романических штампов и какой-либо ухищренности, передает этапы становления личности во временной последовательности: герой романа, молодой человек из купеческой семьи, знакомится во время одной из своих одиноких естественнонаучных экспедиций со стариком, ухаживающим за розами, имя которого узнает лишь после долгих лет знакомства. Это барон Ризах, поместье которого — образец естественной и органической упорядоченности, малый космос, свет которого освещает любого, кто попадет в его круг.

Поместье Ризаха для Штифтера не образец ведения хозяйства, а форма организации межчеловеческих отношений, бесконфликтных и безоблачных: всякий человек находится на своем месте, отвечающем его глубочайшему призванию, — все это образ лейбницевской, просветительской гармонии, перенесенной в реальность XIX века. Этот же дом Ризаха — место, где творится и хранится величайшая красота, где изготовляют прекрасную мебель (для личного употребления) и выращивают невиданно красивые розы, совершенствуя природу, где берегут и чтят античные статуи и классическую живопись.

Завораживающий читателя стиль Штифтера в романе «Бабье лето» углубляет свои черты: подобно тому как отношения между людьми постепенно приобретают почти ритуальный характер и внутренне размечены, так что и самое искреннее выражение чувства следует неписаной формуле обряда, так и стиль поднимается над личным изъявлением, приобретает размеренность, торжественность, величавость. Сдержанный стиль вбирает в себя пафос гимна; благодаря этому остается в романе и лирический подъем, и внутренняя насыщенность, однако все в целом наделено известной странностью, которая словно призвана реально передать в романе нездешний дух утопии, что разверзается посреди самого столь реального XIX века в его жизненных условиях, в его гнетущей прозе.

В последующем монументальном романе Штифтера — «Витико» (1865–1867) — утопия вступает в союз с историческим материалом. Далекий от современности роман из жизни XII века связан с происхождением чешского рода Розенбергов и близок Штифтеру «географически»: дело идет о родной земле Штифтера, благодаря чему актуализируется тема романа — установление справедливости в истории утверждается на вполне реальной почве. Идеальный герой Штифтера — убежденный поборник прочного мира между народами. Вот в чем заключались устремления Штифтера в эпоху, еще далекую от мировых войн, от трагедии геноцида, в ту пору, когда насущная необходимость мира по-настоящему осознавалась лишь немногими. В романе Штифтера такой идеал выдается как бы уже за достигнутое — достигнутое символически. Сюжет романа — борьба за справедливость. «Витико» Штифтера — могучая народная эпопея, в которой в рамках романа восстанавливаются многие законы древнего эпоса. Характеры отступают перед мощным течением истории. Эпичность романа объясняет его внутреннее — при первом взгляде мало заметное — родство с создававшимся в те же годы романом «Война и мир» Толстого. Штифтеру хотелось бы слить жизнь и судьбу народа с ходом истории. Он сумел достигнуть этого лишь идеализируя, в отличие от Толстого, историю, он не мог найти в реальных событиях материала, который вполне подтверждал бы его утопическую мечту. Стиль романа стиль эпоса величествен и безличен, все это отдаляет создание Штифтера от общепринятого в литературе (не только этого времени!), но очень многие его страницы отличаются несравненной красотой. Лишь в австрийском искусстве — но не в литературе — есть прямое соответствие позднему Штифтеру: это девять симфоний Брукнера, принадлежащих тоже (что характерно) позднему, зрелому стилю композитора, — они написаны в 1860— 1890-х годах. «Витико» Штифтера и симфонии Брукнера, несомненно, близки идейно и, насколько можно сопоставлять произведения разных искусств, также и стилистически. Смысл романа Штифтера и симфоний Брукнера, очевидно, состоит в возвеличении идеальных основ существующего — родины, народа, государства. Вера в то, что никакие беды и конфликты реальной истории не мешают тому, чтобы наличествовали эти идеальные основания, чтобы они были бессмертны и вечны, одинаково свойственна и писателю и композитору. И тот и другой убеждены в единстве и позитивности мира. Наконец, и судьба произведений была сходной: прошло примерно полвека, пока симфонии Брукнера начали исполнять в задуманном их автором виде, и прошло ровно полвека, прежде чем роман Штифтера «Витико» был впервые переиздан. Поздний Штифтер — писатель, не встретивший понимания, никем не продолженный и оцененный по достоинству уже в наш век.

Заар, Эбнер-Эшенбах, Анценгрубер и дальнейшие пути австрийского реализма

Штифтер раннего и среднего периодов времени «Штудий» и «Пестрых камешков» — оказал влияние на многих австрийских писателей. Однако, как уже говорилось, реалистам второй половины века приходилось все же начинать строить заново. Первоначально крупнейшие австрийские реалисты этого времени — Фердинанд фон Заар (1833–1906) и Мария фон Эбнер-Эшенбах (1830–1916) следовали старинному взгляду, согласно которому наиболее достойны поэта жанры лирические и высокая трагедия, написанная стихами. Заар и Эбнер-Эшенбах, потерпев фиаско в «высоких» жанрах, нашли свое призвание в реалистической новеллистической прозе. Что объединяло графиню и бедного офицера, безвестно прослужившего в армии 12 лет? Прежде всего искренний, диктуемый самим временем интерес к окружающей действительности, к характерности ее конкретных деталей, к простым судьбам живущих рядом людей.

Сходным образом ограничен и круг их творчества: ни Заар, ни Эбнер-Эшенбах не были способны перешагнуть границу новеллы. Пробуя свои силы в романе, Эбнер-Эшенбах все равно остается в пределах новеллистической замкнутости, обособленности, эскизности замысла. На роман не хватило дыхания, способности к обобщению, умения строить композицию. Фердинанд фон Заар достиг художественно большего: его новеллы далеки от лаконичной строгости классических образцов этого жанра, но он все же добился определенной четкости композиционного строения (правда, излишняя пространность повествования почти всегда ощутима, что объясняется естественным желанием реалиста «вбирать» жизненный материал и расширять произведение).

Слово Заара — выпрямлено и однолинейно, лишено обертонов, речь чиста и не пробуждает эхо. То, о чем повествует он на таком языке, обычно все же значительно. Писателя интересуют индивидуальные судьбы людей, характеры которых он рисует яркими чертами. Индивидуальный характер обычно выступает как своего рода загадка, которую рассказчик (образ у Заара довольно нейтральный) разъясняет; показывая жизненный пугь своего персонажа. Такой персонаж обыкновенно наделен своим комплексом странностей (иначе он не был бы загадкой) — как лейтенант Бурда (в одноименном рассказе, 1887), возомнивший, что его любит принцесса Л. Цепочка простых случайностей укрепляет лейтенанта в его вере — «любовный роман» длится годами, пока лейтенант не погибает; перед смергью он, подобно Дон Кихоту, способен наконец увидеть правду. Частная судьба героев Заара связана с эпохой, но не символически-подчеркнуто, а ненароком: частная судьба остается частной судьбой, частным случаем тогдашнего мира. Заар, конечно же, убежден в достаточной порочности социального строя и государства: мысль о кризисности существующего усвоена им (несмотря на заимствованный у Шопенгауэра пессимизм) неглубоко. Заар дает отдельные картины — они должны составить общую картину действительности. Странные характеры его никогда не взаимодействуют друг с другом каждому отведена отдельная новелла, каждый — отдельный жизненный казус. Отвергая всю, по его словам, «модную» литературу, Заар, тем не менее, уже склоняется к описанию эротики, которая впоследствии, на рубеже веков, заполнила австрийскую (прежде всего венскую) литературу Как и других своих героев, он рисует свои эротические типажи с тонким чувством такта. Едва ли не лучшее его произведение — новелла «Реквием любви»; в ней в привычном для него чуть суховатом стиле Заар нарисовал образ женщины, которая на каждом шагу изменяет мужу, не в силах признаться в этом самой себе. Это одна из тех нервических героинь Заара, которые служат симптомом расслабленного, безвольного, погруженного в свои субъективные мечты «конца века» всего внутренне-неприемлемого для писателя. Тонкая наблюдательность Заара, характерность и «загадочность» изображаемого им — непременные свойства его ценного творческого наследия.

В отличие от Заара, Мария фон Эбнер-Эшенбах больше следовала в своем творчестве инстинкту. Неистощимая фантазия, способность строить все новые и новые сюжеты, изобретательность определили многообразие и неровность ее творчества. Новелла Эбнер-Эшенбах скорее эскизна, аморфна. Столь же неустойчивы и неопределенны ее убеждения; они беспрестанно колеблются — потому столь разнолики и ее создания: от аристократически-салонных новелл до острых, социально-аналитических произведений. Как писательница Эбнер-Эшенбах в целом далеко ушла от пристрастий и предубеждений своего дворянского класса, нередко она интуитивно сближается с социалистическими взглядами. В то же время, как и большинство австрийских писателей XIX века, Эбнер-Эшенбах соединяла свой социальный критицизм с позитивным отношением к существующему строю, который в конце концов представлялся неизменным и вечным. Эбнер-Эшенбах испытала влияние Тургенева, которого в немецкоязычных странах в то время читали больше и знали лучше, чем Гоголя, Толстого, Достоевского. Несомненно, под влиянием Тургенева она создала свой рассказ «Целует ручку» (1886), в котором, обращаясь к XVIII веку, рисовала жестокости крепостного права. Сюжет новеллы — произведению этому далеко до зрелого реализма — нагромождением ужасов и случайностей напоминает, однако, некую переведенную на язык прозы трагедию рока. Глубокая человечность Эбнер-Эшенбах, ее вера в народные силы (роман «Дитя общины», 1887) не подлежит никакому сомнению. Очевидно и глубокое презрение, которое испытывала писательница к дворянству: в новелле «Княгиня Муши» (1883) нарисован отталкивающий образ юной дворянки, отличающейся всеми пороками сразу — глупостью и спесью, грубостью и коварством. Подобно Штифтеру, подобно Заару, Эбнер-Эшенбах испытывала страх перед влечениями, скрывающимися в душе человека; Штифтер был озабочен тем, чтобы не допустить господства этих влечений в человеке, и даже почитал за лучшее, чтобы они не вырывались на волю, не овладевали человеком. Для Эбнер-Эшенбах мир — давно уже не царство гармонии, хотя бы даже только идеально мыслимой; человеческая природа вызывает в ней страх; она «обманывает нас, привязывает нас к горячим цепям страсти <…> природа — спящий бес, чудовищно коварный, безгранично жестокий…»

В ином положении, нежели Заар и Эбнер-Эшенбах, находился выдающийся австрийский реалист Людвиг Анценгрубер (1839–1889). Как и Штифтер, крестьянского происхождения, он был с самого начала близок к народу. Анценгрубер — писатель крестьянской темы, автор крестьянских рассказов и драм из сельской жизни. Своей целью Анценгрубер ставил «просвещение народа»; его проза задумывалась как рассказы для народа, для чтения в календаре. Анценгрубер приобрел известность как автор острых социальных драм, прежде всего драмы «Священник из Кирхфельда» (1870), которой драматург вмешался в антицерковную полемику тех лет (эта драма шла даже в Америке), и затем драмы «Клятвопреступник» (1871) и комедии «Подтачиватель совести» (1874). Эти драмы по-своему продолжали традиции венского народного театра; они приближались к последовательно-реалистическому беспощадному трагизму. Трагедия «Четвертая заповедь» (1877) продолжает эту линию. Теодору Фонтане эта драма напомнила толстовскую «Власть тьмы», хотя действие происходит в пролетарской среде Вены. В середине 1870-х годов Анценгруберу пришлось перенести центр тяжести своего творчества в повествовательную прозу; театры Вены не были заинтересованы в проблемных драмах. Тематику деревенских социальных трагедий Анценгрубер успешно развил в романах «Позорное пятно» (2-я ред. — 1882) и особенно «Поместье Штерн-штейнхоф» (1885), как и во многих рассказах. Наибольшую популярность приобрел небольшой его цикл «Сказки Ганса-каменоло-ма» (1874); (Ганс-каменолом — персонаж одной из пользовавшихся успехом комедий Анценгрубера). В одной из сказок Ганса больным, изуродованным, изголодавшимся рабочим противостоит «видение» нового времени: «Все как переменилось <…> ни один человек ничего не делает своими руками — все делают машины, а у машин стоят люди — неизуродованные, неизможденные — большие и сильные, здоровье и разум так и светятся в их глазах, и каждый стоит у своей машины словно король, и свою машину он знает до самого последнего колесика». Этот совершенно необычный утопический образ, тем не менее, в духе австрийской традиции; идеал находится неподалеку от реальности (какой бы мрачной она ни была), одно движение — и ложная реальность уступает место подлинному, истинному… Анценгрубер был наиболее последовательным критическим писателем в поколении австрийских реалистов. В тематике, стиле, в самой атмосфере его произведений сказывается общность с русскими, украинскими, польскими, чешскими писателями, стремившимися к народности, демократичности образа, к простоте и правдивости. Анценгрубера недаром высоко ценил Толстой.

Петер Розеггер (1843–1918) — писатель крестьянского происхождения — развивал крестьянскую тематику, но не реалистически, как Анценгрубер, а в направлении идеализации, идиллии и примирения. Розеггеру удается передать социальные конфликты (роман «Якоб Последний», 1888), но в целом он склонен создавать картины социального мира.

В это время австрийский реализм начинал переживать самого себя и требовать углубления и переосмысления. Это чувствовал Анценгрубер. Однако к концу века в австрийской литературе главенствующую роль начали играть различные течения модерна, «декаданса» конца века. Они проявились особенно рано в Вене, уже в 1870-1880-е годы. Это время в истории австрийской культуры нередко называют «эпохой Макарта» по имени Ганса Макар-та (1840–1884) — венского художника, блестящая, помпезная, пышная и бессодержательная живопись которого, с ее эротикой и декоративностью, отражала и направляла вкусы социальной верхушки. Роскошь, выставленная напоказ, представленная как эстетический и жизненный идеал, сближала Макарта с немецким «грюндерством».

В австрийской литературе эти ранние веяния «декаданса» не нашли развернутого воплощения. Лишь позднее, ближе к концу века, кризисность культуры, отражавшая кризисность социальных форм жизни, проявилась явно. Новое поколение писателей и критиков (Г.Бар, А.Шницлер, Г. фон Гофмансталь и др.), причастных к «кризисности духа», различными способами стремилось преодолеть сложившуюся ситуацию. Появление этих писателей изменило весь облик австрийской литературы.

Печатается по изданию: История всемирной литературы. М., 1991. Т. 7. С.393–400.

Франц Грильпарцер: К столетию со дня смерти (1872–1972)

Двадцать первого января 1972 года исполнилось 100 лет со дня смерти великого драматического поэта Австрии Франца Грильпарцера[1].

Знаменательные даты — отнюдь не только внешний повод для произнесения торжественных речей, напротив, они внутренне расчленяют поток той традиции, в которой творчество поэта растет, развивается, каждый раз заново и каждый раз впервые обретает свой смысл, — приводя традицию к ее относительным и временным результатам. Творчество поэта обращается к нам лицом и спрашивает с нас свой смысл, поскольку в какой-то мере он постигнут нами. Ответ на этот вопрос глубокая потребность традиции, не может не быть торжественным и всеобщим, потому что все творчество должно предстать как целое, во всем своем значении и во всей своей значительности. И такой ответ никак не может быть случайным, и давать отчет должен не германист, не историк культуры, не читатель, а само творчество — жизненно постигаемое в жизни.

Но творчество Грильпарцера немногого требует от нас и этим ставит нас в весьма тяжелое положение. Когда подошел срок, мы вспоминаем о Грильпарцере, но можем и не вспомнить о нем, потому что его творчество не находится всегда рядом с нами, и мы не обращаемся к нему всегда, а он не обращается к нам. Грильпарцер это поэт для нас без своей судьбы: имя собственное, которое не приобрело нарицательности и не стало понятием, означающим совокупность творческого смысла, уже понятого и всегда беспрестанно и бесконечно заново понимаемого, каковы «Пушкин» или «Шекспир». О том, что не укоренилось в самой жизни, можно нечаянно забыть, и здесь еще нет ничьей вины, нет и беды, — коль скоро в таком забвении можно видеть благоприятный знак, коль скоро речь идет о духовном и специфически существенном выявлении разных культур, о выявлении, при котором обнажаются самые их духовные основания. Грильпарцер не потому не укоренился в русской культуре и не имеет в ней своей судьбы, что его вовремя не переводили достаточно и не читали, мало издавали и мало ставили на сцене[2], но потому, что духовные основания той культуры, на почве которой вырастает Грильпарцер и которая дорастет до своих вершин в его творчестве, находятся, в главном, в противоречии с основаниями и традицией русской культуры. Всеобъемлющий и принципиальный реализм русского искусства XIX века, утверждаемый как целое мировоззрение, есть противоположность, хотя, как будет видно, и не абсолютная, творчеству Грильпарцера. Грильпарцер. который оказывается в русской культуре «без судьбы», — потому что тут были только приближения к Грильпарцеру, подходы без продолжения, — закономерно поэтому разделяет такую судьбу с двумя другими величайшими представителями австрийского искусства XIX века — с Адальбертом Штифтером и Антоном Брукнером.

В этом отношении Грильпарцер лишь немногого требует от нас, потому что не сложилось такой жизненной традиции и нет такого потока, изнутри которого нам следовало бы, сейчас и здесь, объяснять себе его значение и его смысл.

Нет этого потока, и нет разноречивости, которую нужно было бы разрешить. Но вот тогда-то весь духовный смысл явления, нерасторжимого в своем единстве и никак не разложенного на части и не разобранного, наваливается на нас всем своим весом и сразу же обрекает нас на немыслимую смелость — говорить коротко о целом и обо всем — и на беспредельную робость — осторожно притрагиваться к целому, боясь слишком неосторожно задевать его. Поэтому будем прикасается к разным произведениям Грильпарцера, но не будем разбирать их: будем смотреть, что находится на поверхности каждого, что выходит наружу.

Можно глядеть на явление со стороны, тогда это явление легко превращается в «посторонний» эстетический объект, весь смысл которого снимается в его эстетичности и этим замыкается внутри себя. Получается «смысл для себя», смысл ради смысла. Осознавая свою эстетическую сущность, искусство сознает и этот самодовлеющий момент внутри себя. В Германии, на рубеже XVIII–XIX веков, в эпоху столкновения классического и романтического искусства, жизненное и эстетическое — это небо и земля поэтического, поэтическо-философского космоса, это два огромных пласта, которые или могут соединиться в бесконечности, или могут быть без остатка поглощены один другим. Произведение искусства может быть такой всеобъемлющей аллегорией жизни, такой аллегорией, которая делается, в итоге своего предельного одухотворения, вращающимся внутри самого себя символом, — его уже нельзя истолковать вовне, наружу. Всякие противоречия доводятся здесь до своей предельной неразрешимости. Здесь нет места настоящему примирению, потому что примиряются бесконечные начала; таковы искусство и жизнь. Эта позиция противопоставления — такая жизненно-практическая точка зрения, которая сейчас же понимает себя как теоретическую концепцию и теоретическую платформу; «сама жизнь», жизнь до теоретического осмысления, значит, сразу же выпадает отсюда. Но это — именно веймарско-иенский очаг, искры которого сыплются на всю Германию. Но это — жизнь как философия жизни.

Но когда мы смотрим на Грильпарцера со стороны и невольно превращаем его творчество в «эстетический объект» для нас, то начинаем видеть через него австрийскую, и венскую жизнь и понимаем, что это творчество столь же слагается на наших глазах в эстетическое целое, сколь и распадается — и обращается назад в самое жизнь. Что же это значит и как это получается? В одном случае всякий жизненный материал претерпевает метаморфозу и, приобретая независимое «эстетическое» существование, объясняет жизнь, но и противопоставляется ей. В другом случае можно предельно удалиться от жизненной непосредственности в историю или миф, но никакой метаморфозы не совершается. Главное для произведения искусства — то, что оно есть жизнь и не перестает быть жизнью. Это может быть другая, совершенно другая жизнь, но самое важное, — это все еще жизнь. Значит, есть некоторая заведомо эмпирическая точка зрения и на жизнь и на искусство, она предполагает, что существует непосредственная жизнь: вот она — она протекает перед нами, она всегда с нами, и мы тоже плывем в этом жизненном потоке. И мы не можем никуда устраниться из этого потока. Когда мы создаем произведение искусства, то оно тоже никуда не уводит из этой жизни, оно тоже здесь, и оно разделяет с жизнью ее главное свойство — быть всегда здесь, быть всегда с нами, быть непосредственно. Жизнь можно назвать простой, поскольку она всегда здесь, она ведь не может остановиться или заспешить вперед, у нее не может быть никаких конфликтов ни с самой собой, потому что она тождественна себе, ни с чем другим, потому что все входит в жизнь. И произведение искусства всегда, с самого начала, в первую очередь просто, оно сначала есть жизненный факт, он не требует ни пафоса, ни восторгов по отношению к себе. И произведение искусства решительно не философствует о жизни, — это далеко не философия жизни, — но оно заботится о том, чтобы не оставить сферу жизни, и оно может делаться жизненной философией, — то есть сама жизнь может тут философствовать, как бывает жизненная мудрость. Жизненная мудрость была у Раймунда, яркого драматурга венского народного театра, но она не привносилась в пьесы и в жизнь извне, как теоретическое достижение мысли, но это, скорее, была народная мудрость, как она могла бы проявить себя в чрезвычайные, для нее непривычные минуты поэтического озарения. Произведения искусства существуют в сфере жизненно-эмпирической, и это — водораздел, который сразу же отделяет искусство Грильпарцера от искусства в рамках веймарско-иенской эстетики и ее продолжений. Но вот чего нет — так это водораздела между искусством «высоким» и «низким». Классическая и романтическая эстетика в Германии оставляет позади себя море тривиального искусства, за которым, вполне справедливо, отвергается право на существование рядом с искусством высоким и идейно-глубоким. Но то, что в Германии, что в Веймаре и Йене, представляется серым и банальным, невыносимым распадом искусства, оказавшегося в глубине жизни только потому, что оно спустилось туда с Парнаса и лишилось своего существа, то самое в Австрии, в Вене, существует как органическое, — народное искусство, в рамках которого складывается то, что теперь называют «массовой культурой». Это искусство и эта массовая культура оказывается чаще всего бледной и беспомощной, если из Австрии перенести ее в Саксонию и Пруссию, если вообще возможно оторвать это искусство от его родной земли. Но в Вене эго искусство, как всякое органическое и жизнью продолженное явление, прочно стоит на своих ногах, и оно соединяет Средние века с самой нашей теперешней современностью. Это соединение единственное в своем роде во всей Европе, и оно возвращает нас к проблеме эстетического и к проблеме распадения жизненного и эстетического.

Не касаясь причин, которые обусловили долгую жизнь народного искусства в Австрии, в эпоху, когда жил Грильпарцер, можно видеть перерастание органической народной культуры в эстетическую культуру с той ее усредненносгью, которая характерна и для современной западной жизни. Эпоха Грильпарцера — это эпоха критического синтеза, в котором должны соединиться художественные элементы народной жизни с выхолощенной прозой «эстетического». Это — непонятный в теории и почти невыносимый синтез непосред-ственно-жизненных проявлений и эстетства, которое заявило о себе еще в первую половину XIX века. Распадение жизни и искусства, жизненного и эстетического, таким образом, точно так же совершилось и в Австрии, как и в других странах. Но стороны противоречия сталкиваются друг с другом с тем большей резкостью, словно какая-то плотина мешает свободно литься потоку времени — древнее и современное, народное и элитарное, жизненное и эстетское, можно сказать барокко и модерн вынуждены кружиться в одном водовороте ударяясь о стену вечности. Столкновение жизни и искусства происходит не в теоретической форме, оно почти не выносится на поверхность в такой теоретической форме, и потому само остается до конца в той же, простой и непосредственной жизни. Несомненно, что при всех своих дальнейших распадах и при всех взаимодействиях с немецкой культурой этот же синтез, хотя бы и в отдельных отголосках, сохранился в австрийской культуре и до наших дней. Рефлексия остается внутренним моментом — во всем остальном «наивного» творчества, которое не подчеркивает особо своей австрийской специфики, но и никуда не уходит от нее (как это было еще в музыке, в новой венской школе). Происходит эстетизация самой жизни, и раскол между жизнью и искусством совершается внутри самой же жизни. Не два фронта противостоят друг другу, не небо и земля философского космоса, а внутри всякой вещи уже произошел разрыв. Вещь — та арена, на которой борется жизненное и эстетическое, и этот процесс совершается далеко не только на уровне противоречия между утилитарным предназначением и художественной ценностью вещи, но этот процесс, процесс жизненный, происходит в самых духовных основаниях эпохи, в основаниях, материальным воплощением и выражением которых и стали вещи[3]. Но если борьба происходит не в бескрайних просторах духа, а в материально-завершенных пределах конкретных жизненных предметов, то это объясняет и всю широту борьбы, и всю ее заранее намеченную примиренность. Вещь примиряет противоречия и становится знаком такого перемирия, — ибо не что иное, как именно вещь, становится впоследствии — но гораздо позднее основой даля логических экспериментов в области эстетического, для художественного и эстетического формализма.

Итак, вот самые общие духовные основания эпохи — это: 1) жизненный эмпиризм, все теоретическое и все художественное переводящий в свою плоскость; 2) эстетическое, как противоположный жизни принцип, который пораждается, однако, самой жизнью и до поры до времени остающийся в единстве с жизнью. Отсюда уже ясно, и это крайне важно, что — 3) в самом искусстве конфликт жизненного и эстетического не мог выражаться в тех формах, что в классической и романтической эстетике в Германии, но что сама противоположность классики и романтизма утрачивает на австрийской земле почти всякий смысл. Но с самого начала в принципах австрийского искусства этой поры гораздо больше, с одной стороны, средневекового и барочного, а с другой стороны, гораздо больше собственно-реалистического, совершенно невозможного в Германии ни в 1800-х, ни в 1830-х, ни в даже в 1850-х годах. Так далеки друг от друга в существе своем даже родственные культурные области, так непроницаемы они друг для друга и так в корне чужды, что, например, то представление о политической и одновременно эстетической иерархии общества как отражении единства бытия несомненно обладало для Грильпарцера в 1872 году, в год его смерти, гораздо большей чисто жизненной реальностью, чем были простой реальностью фантазии ретроспективные утопии о духовном единстве Европы для Новалиса на пороге XIX века. А в то же время, если взять живопись в середине века, то едва ли где-либо еще такое копирование действительности — повторение вещей — находилось в столь глубокой связи с духовными проблемами эпохи.

Если Грильпарцер вырастает на духовных основаниях, общих для всей австрийской культуры его времени, то это не означает, что его творчество находилось в предустановленной гармонии с незыблемыми и неподвижными принципами. Напротив, самые духовные основания были, как мы видели, динамическим моментом, временным примирением резких противоречий, которые отражали раскол внутри самой «жизни», как бы ни продолжала сама жизнь оставаться основным и притом отнюдь не теоретическим принципом. Что жизненным принципом жизни является жизнь — это далеко не тавтология, но это действительный принцип, который развертывается и в искусстве, и в эстетике. Противоречия, заложенные в основаниях культуры, стали противоречиями и самого искусства Грильпарцера. Художественная гармония его драм возникает из взаимодействия этих противоречий, и все, что разрушает эту гармонию, идет не откуда-либо извне, но все из этих противоречий, — все, например, что мешает созданию художественного «шедевра» как такового, что, так сказать, перебивает «волю к форме» и не дает произведению искусства прийти к полной завершенности как именно произведению искусства. Но и все идейные противоречия Грильпарцера объясняются противоречивостью, заложенной в основаниях культуры, когда поэт следовал им и когда он выступал против них. Противоречия эти составляют трагизм мировоззрения Грильпарцера и составляют сущность его трагедий. Этот трагизм, как трагизм, уже исключает всякую неподвижность и примиренность в глубине, но — вот парадокс этой культуры — вновь возвращает к конечному единству и, следовательно, примиренности жизненного принципа. Трагизм заключается, однако, в том, что приведенное кажущимся образом в единство самой жизнью и в пределах самой жизни открывается в своей противоречивости внутри искусства — это только еще борющиеся, а не заведомо уже примиренные начат, хотя примирение их наступает быстрее, чем этого требует внутренняя логика противоречий.

Что же делается в драмах Грильпарцера?

Его первое зрелое произведение драма «Праматерь» («Die Ahnfrau»), переведенная на русский язык А. А. Блоком. Эта драма была с редким успехом поставлена на сцене Театра ан дер Вин (Венского) в 1817 году В ряду тринадцати драматических произведений Грильпарцера эта пьеса занимает особое место. Не только для русских Грильпарцер — поэт «Праматери», но даже и в Германии Грильпарцера легче всего, по-видимому, представить именно поэтом «Праматери» (чем, должно быть, объясняется выбор, сделанный Блоком). Американский профессор Вольфганг Паульзен полагает, что «Праматерь» «потеряна для нас как драма и весьма сомнительна как художественное произведение», но тут же с юмором замечает, что «по сей день Грильпарцер — отнюдь не поэт «Верного слуги своего господина» и не поэт «Братской распри в доме Габсбургов» — уже не говоря о том, что такого нельзя выговорить, — но поэт «Праматери»[4]. Суждение о том, что «Праматерь» потеряна «для нас» и сомнительна как произведение искусства, относится, правда, к числу недоказуемых предположений и содержит представление о такой абсолютной эстетической мере, которой противоречит все творчество Грильпарцера. Но, наверное, любая эстетическая мера засвидетельствует нам, что центр тяжести в творчестве Грильпарцера следует, скорее, искать в середине или в конце этого ряда из тринадцати драматических произведений. Почему же «Праматерь» выступает на первый план среди всех этих драм? Конечно, у «Праматери» были основания стать репертуарной пьесой в театре своего времени. «Трагедия рока» с мотивами, заимствованными из романнов «ужаса», где действие развертывается бурно, где звучит единственный в своем роде стремительный и напевный хорей, не могла не увлечь зрителя, заражающегося всей атмосферой предчувствий и страхов, царящей на сцене. Действительно, «Праматерь» — единственная пьеса Грильпарцера, от которой можно ожидать ничем не опосредованного психологического воздействия на самого наивного и неподготовленного зрителя. И «Праматерь» — единственная пьеса Грильпарцера, написанная «наивно», без сомнений и колебаний, к тому же в течение считанных дней. Такая пьеса и могла быть только одна во всем творчестве поэта, поскольку, создавши такое произведение, поэт утрачивает невинность творца и должен перейти к чему-то более солидному, если не хочет писать пьесы по одному рецепту. И действительно уже в своей следующей пьесе — «Сапфо» — Грильпарцер задается вопросом о сущности поэтического творчества.

Но более глубокая причина того, почему первая пьеса Грильпарцера так крепко связана с его именем, заключается в том, что, на самом деле, она построена на глубинных основаниях культуры тех лет, ни в чем не критикует и не превосходит эти основания <…>. Это и больше и меньше, чем точка зрения — это слой мировоззрения, найденный в самой жизни и выраженный с глубокой серьезностью. Сапфо во второй драме Грильпарцера (1819) уступает место жизни. Поэзия живет на бесплодных вершинах и вынуждена обращаться с мольбами к льющемуся через край потоку жизни:

Umsonst nicht hat zum Schmuck der Musen Chor Den unfruchtbaren Lorbeer sich erwählt,

Kalt, frucht — und duftlos drücket er das Haupt,

Dem er Ersatz versprach für manches Opfer.

Gar ängstlich steht siclis auf der Menschheit Holm Und ewig ist die arme Kunst gezwungen,

Zu betteln von des Lebens Überfluß! (II, 112–113).

Не напрасно хор муз

избрал украшеньем себе бесплодие лавра; холодный и чужой, он, запаха лишенный,

— тяжесть челу, хотя и обещание вознаграждения за жертвы,

— гак тяжко стоять на вершинах человечества, и

— вечно — нищее искусство с мольбою обращается к жизни, льющейся через край в своем изобилии.

И поэт может только коснуться губами краев жизненного кубка и уступить его опять самой жизни:

Ihr habt der Dichterin vergönnt, zu nippen An dieses Lebens süß umkränzten Kelch,

Zu nippen nur, zu trinken nicht.

О seht! Gehorsame eurem hohen Wink,

Setz ich ihn hin, den süß umkränzten Becher,

LTnd trinke nicht! (II, 171).

Поэту вы дали коснуться губами увитого сладостным венком кубка этой жизни, но не дали пить.

Смотрите! Послу шествуя знаку, я оставляю сладостную чашу.

Фаон в пьесе «Сапфо» — наивная жизнь, пришедшая в соприкосновение с поэзией:

Daß sie dich angeblickt, gab dir den Stolz,

Mit dem du nun auf sie hemiedersiehst. (II, 166).

Взглянув на тебя, она наполнила твою душу гордостью, с которой ты смотришь на нее сверху вниз.

Погибая, Сапфо бросается со скалы в море:

Connt ihr das Grab,

Das sie, verschmähend diese falsche Erde,

Gewählt sich in des Meeres heilgen Fluten! (II, 172–173)

Es war auf Erden ihre Heimat nicht.

Sie ist zurückgekehret zu den Ihren. (II, 173)

Презирая лживую Землю, она избрала себе могилу в священных потоках Моря.

Не на Земле была ее отчизна, теперь она вернулась к своим.

Что за море окружает землю? По этому морю плывет человек, когда он оставляет свой дом в поисках славы, — но это странствие по морю есть, очевидно, и образ человеческого существования:

Weh dein, den aus der Seinen stillem Kreise Des Ruhmes, der Ehrsucht eitler Schatten lockt!

Ein wildbewegtes Meer durchschiffet er Auf leichtgefügtem Kahn. Da grünt kein Baum,

Da sprosset keine Saat und keine Blume,

Ringsum die graue Unermeßlichkeit.

Von ferne nur sieht er die heitre Küste,

Und mit der Wogen Brandung dumpf vermengt,

Tont ihm die Stimme seiner lieben zu.

Besinnet er endlich sich und kehrt zurück Und sucht der Heimat leichtverlaßne Fluren,

Da ist kein Lenz mehr, ach! und keine Blume,

Nur dürre Blätter rauschen um ihre her! (II, 116–117).

Горе тому, кого влечет пустая славы тень оставить тихий круг родных!

По бурному морю плывет он на непрочной ладье. Нет зелени деревьев, нет цветов, посев не всходит, кругом лишь серая безбрежность, лишь издали виднеется веселый берег, и голос близких звучит почти неслышно в шуме бури.

Одумавшись, вернется он домой, отыскивая покинутые без сожаления луга родные, но нет уже весны и нет цветов, сухие листья шелестят вокруг.

Море, по которому плывет человек в своей жизни, — это, очевидно, аллегорический образ. Но в «священных потоках моря» находит свою смерть Сапфо. Это — море как таковое, но тоже и аллегорический образ. Это море — возвращение человека к себе, но и образ забвения, образ вечности. Море у Грильпарцера вообще — символ стремления к цели; тогда море дает то, чего хотят от него — в «Аргонавтах» Язон бросается в волны, чтобы достичь башни Медеи, и выплывает; Абсирт бросается со скалы, чтобы умереть, и погибает в волнах. Море — повторяющийся, почти навязчивый образ, в котором находят внешнее выражение движения души. Поэтому море — образ всех вообще душевых процессов: «Море испуга во все новых волнах» — «Ein Meer von Angst in stets erneuten Wellen» («Еврейка из Толедо»). Свою драму о Геро и Леандре Грильпарцер назвал «Des Meeres und der Liebe Wellen» — «Волны любви и моря». Море объемлет все — это и образ самого существования человека, и образ его душевной жизни. Весь человек, можно сказать, погружен в волны, но и смерь есть не что иное, как погружение в волны. Грильпарцеру это «море» и этот образ моря был тем и близок, что давал возможность не разграничивать разные вещи, но как раз видеть в них то общее, что их всех связывает, то общее, в чем протекает и человеческая жизнь и все, что есть в жизни, — это и есть жизненный поток, который погружает в себя жизнь любого человека и не прекращается со смертью этого человека, но продолжается далее и продолжается всегда. Мореэто, в_конце концов, само бытие, понятое как жизнь. Но это только «в конце концов», потому что характеру творчества Грильпарцера враждебно строить ложные определения. Море — это всего лишь образ, всегда готовый, когда нужно, приоткрыть вид на общее, что совершается вот сейчас, но всегда это просто море, а не метафизическая стихия, всегда это образ самого моря, а не готовая метафора. И нельзя провести четкой грани между реальным морем и морем как образом, между волнами моря и волнами любви, волнами стремления, жизни. Но в поэтическом мире драмы Грильпарцер не проводит этой грани, а стирает ее. Море, где погибают Сапфо, Абсирт, Леандр, — это море как воля и представление[5].

Но это море поможет нам лучше понять суть противопоставления жизни и искусства в «Сапфо». Противопоставление это напряжено до предела, и однако есть сфера, где они примирены, — и эта сфера — жизненный поток. Но Грильпарцер примиряет жизнь и искусство уже тем, что заранее устраняет любой возможный понятийный теоретический слой такого противопоставления. Нет в драме Жизни и Искусства, но есть только характеры, которые существуют в своей жизни, в своем жизненном потоке и которые отнюдь не являются аллегориями Жизни и Искусства. Поэтому нет ни малейшей необходимости полагать, что нужно выходить за пределы драматических ситуаций драмы и думать, то эти ситуации, столкновения и психологические конфликы значат еще что-то иное, помимо самих себя, и что все слова об искусстве имеют не одно только конкретное значение на своем месте, выражая чувства героя, но еще и общее. Тогда «Сапфо» — это чрезвычайно тонкая психологическая драма. Но это один предел истолкования драмы Грильпарцера. Другой предел, — если мы станем думать, что эта драма есть поэтическое создание о поэзии, в котором решается вопрос о том, чем может быть поэзия. Тогда смерть Сапфо, которая возвращается «к своим» и возвращается «к богам», как сказано в драме, эта смерть катастрофа не Сапфо и не поэзии Сапфо — в столкновении с жизнью — но катастрофа поэзии вообще, которая уходит к своим богам, катастрофа внутри жизни.

И этот другой смысл драмы не является ни символическим, ни аллегорическим, но он попросту заключен внутри драмы и только требует своего развития, чтобы явно выйти наружу. В этом смысле драма «Сапфо» — это драма о современности, действо о гибели поэзии. Но в таком случае «Сапфо», в скрытом, или не до конца выявленном виде, — трагедия о катастрофе истории, о катастрофе, которая ведет здесь к гибели поэзии.

Направленность драмы на раскрытие психологии и скрытая тематика истории не противоречат друг другу, но обе эти стороны объединяются жизненным потоком. В трилогии «Золотое руно» происходит углубление психологической насыщенности драмы, и значительнее выявляется проблема истории. Путь аргонавтов — дальнейшее разворачивание образа человеческого существования из «Сапфо»:

Ich zog dahin in frischer Jugendkraft,

Durch fremde Meere, zu der kühnsten Tat,

Die noch geschehn, seit Menschen sind und denken.

Das heben war, die Wfelt war aufgegeben,

Und nicht war da, als jenes helles Vlies,

Das durch die Nacht, ein Stern im Sturme, schien.

Der Rückkehr dachte niemand, und als wär Der Augenblick, in dem der Preis gewonnen?

Der letzte unsers Lebens, strebten wir.

So zogen wir, ringfertige Gesellen,

Im Übermut als Wagens und der Tat,

Durch See und Land, durch Sturm und Nacht, und Klippen,

Den Tod vor uns und hinter uns den Tod.

Was gräßlich sonst, schien leicht und fromm und mild,

Denn die Natur war ärger als der Ärgste;

Im Streit mit ihr, und mit des Wbgs Barbaren Umzog sich hart des Mildsten weiches Herz;

Der Maßstab aller Dinge war verloren,

Nur an sich selbst maß jeder, was er sah. (II, 274–275).

Сил юных чувствуя прилив, отправился через чужое море я подвиг совершить неслыханный, с тех нор, как живы люди.

Жизнь, мир отброшены,

и ничего, но только светлое руно во мраке ночи блистало звездою в буре.

Никто не думал о возвращении,

как будто миг исполнения — последний в жизни.

Гак мы преодолевали моря и страны, ночь и скалы, с безбрежной жаждой подвигов и риска, за нами смерть, и перед нами — смерть.

Ужасное казалось легким и благим, ибо страшнее страшною была сама природа; в борьбе с природой, с дикарями ожесточилось сердце самых кротких, и мера всех вещей была потеряна, и каждый лишь в себе находил меру всего.

И Медея, продолжая эту мысль, говорит о Язоне:

Nur er ist da, er in der weiten Welt,

Und alles andre nichts als Stoff zu Taten.

\bll Selbstheit, nicht des Nutzens, doch des Sinns,

Spielt er mit seinem und der ändern Glück:

Locht’s ihn nach luhm, so schlägt er einen tot,

Will er ein Weib, so holt er eine sich,

Was auch darüber bricht, was kümmert’s ihn!

Er tut nur recht, doch recht ist, was er will. (II, 280–281).

Лишь только он здесь, он один на целом свете, все остальное только материал, чтоб совершались подвиги.

Исполненный себялюбивых чувств, хотя не из корысти, играет он своим и чужим счастьем, и если он стремится к славе, может и убить, желая женщину, ее берет, — пусть рухнет небосвод: всегда он прав, но правое — одно, его желания и воля.

Значит, в центре внимания Грильпарцера в «Золотом руне», как и в «Сапфо», психология современного человека в характерных для нее тенденциях. Этот эгоцентризм, или эгоизм, — это, однако, не только психология, но и жизненная философия. Можно сказать, в философских образах описано путешествие аргонавтов, в образах, которые в то же время никак не утрачивают конкретности описания. Этот Язон, то есть отнюдь не персонаж мифа, но современный человек как индивидуальный характер с его общими тенденциями, ради поставленной цели забывает о себе самом, но цель эта есть повод для достижения жизни в ее полноте, для полного наслаждения жизнью в ее токе, и забывает он о себе для того, чтобы выявить во всей полноте свое «я». Бросаясь в пучину стихии, человек уходит от самого себя, но — вот парадокс — все внешнее он обращает в свои формы, все превращает в продукт своей воли. «Золотое руно» — цель его устремлений, но по мере достижения цели, мера вещей утрачивается, теперь каждый становится для себя мерой всех вещей. Мир оказывается продуктом воли. Но эту попытку строить мир, исходя из своего «я», эту психологию эгоистического «я» разоблачает Грильпарцер в свой трилогии. Иллюзорность бегства прочь от себя самого ради приобретения целого мира для себя самого такова, что она всю жизнь обращает в сновидение и мечту. Но это сновидения наяву и мечтания, которые сейчас же становяться действием, нет границы между желанием и достижением («Мне страшно не то, что ты это делаешь, а то, что ты этого хочешь», — говорит Медея, II, 246). Но вот реальный результат эгоцентрических иллюзий — это Ночь. И эта «ночь», подобно «морю», в котором гибнет Сапфо, есть и реальность действия, и аллегория:

Was ist. der Erde Glück? — Ein Schatten!

Was ist der Erde Ruhm? — Ein Traum!

Da Armer! Der von Schatten du geträumt!

Der Traum ist aus, allen die Nacht noch nicht. (II, 335).

Что есть счастье земное? Тень!

Что есть слава земная? Сон! —

О бедный! Ты мечтаешь о тенях.

Сон кончен, длится Ночь.

Эта «ночь» отнесена Грильпарцером к современности, точно так же как за характером Язона стоит современный человек с роковыми чертами его прсихологии и жизненной философии. К этому человеку обращены и слова Меде pi в конце драмы: «Trage — Dulde — Buße!»[6] (то есть: Неси свой крест, терпи, кайся!)

Ночная сцена в конце» Медеи» (IV акт) начинается такими прекрасными стихами:

Die Nacht bricht ein, die Sterne steigen auf,

Mit mildem, sanftem Licht herunterscheinend,

Dieselben heute, die sie gestern waren,

Als wäre alles heut, wie's gestern war;

Rundes dazwischen doch so weite Kluft,

Als zwischen Glück befestigt und Verderben!

So wandellos, sich gleich, ist die Natur,

So wandelbar der Mensch und sein Geschick.

Ночь наступает, восходят звезды,

свет проливают кроткий, мягкий на землю,

— те же, что вчера, как будто все осталось, как вчера,

— а между тем, какая бездна,

— между счастьем и погибелью.

Так неизменна равная себе Природа, и так изменчив человек и судьбы человека.

Эти «вчера» и «сегодня» — это исторические эпохи, современницей которых оказывается Медея мифа, но «ночь» «сегодня» это наша сегодняшняя историческая ночь. Либусса из поздней драмы Грильпарцера говорит в этом смысле о «Ночи, которая тяжело легла на землю» (IV, 156).

Анализ психологии современного человека у Грильпарцера направлен именно в сторону философской интерпретации человеческого существования на его критическом сломе в катастрофический момент истории. Но отнюдь этот анализ не направлен на раскрытие социальной конкретности общества. Грильпарцер далек от того, чтобы в социальной устроенности общества видеть корни современной психологии человека, какой бы исторически закономерной ни оказывалась у него эта психология — психология человека «сегодняшнего дня» в отличие от психологии «вчерашнего дня». Язон в самозабвенности своих подвигов творит свой мир бескорыстно, не ради пользы. Если Грильпарцер говорит — «не ради пользы», «не ради корысти», это значит, что всякие попытки объяснить характер личности и характер человеческих взаимоотношений материальными силами, властью денег, как это любили делать в середине XIX века, не встретили бы у него сочувствия. Деньги, польза — это второстепенные моменты — это общественная механика. Идея часов может воплощаться в весьма различных типах часовых механизмов, но их различие никак не затрагивает идею измерения времени и саму идею времени. Механизм часов никак не объясняет эту идею. А Грильпарцеру важно время, а не механизм. Человек пустился в погоню за славой, но слава суетна, желать возвыситься, преследовать честолюбивые цели — значит в конце упасть и оказаться во мраке ночи. Суетность славы, возвышение и падение, счастье и конец, жизнь как сон, как сон мечтаний — это драматическая ситуация, какой она была в XVII веке и какой она осталась у Грильпарцера. Но вот Грильпарцер этой ситуации дает новое, современное истолкование, то самое, которое ей дает жизнь. Стремиться к суетному благу, к славе, к величию — это значит желать самого себя, значит строить мир как отпечаток своего «я», самого себя, — но мир ведь есть, он реален и он перед нами. Овладеть чем-либо в этом мире с его само собою разумеющейся самодовлеющей реальностью можно только отрешившись от себя, отрешившись от желания чем-либо овладевать и что-либо завоевывать в свое владение. Это — Entsagung, отречение. Но современный человек в своих суетных стремлениях заботится только об овладении и о приобретении мира в свою собственность, в этих заботах он надеется обрести лишь свое умноженное «я», и в погоне за своим умноженным «я» он забывает о себе, то есть о своем изначальном «я», о своей первоначальной сущности, о своей «самости», о своем «Selbst». Вечно в погоне за самим собою, этот человек упускает себя и упускает мир. Стремясь за полнотою жизни, он теряет заданную ему с самого начала полноту, стремления такого человека — пустые стремления, это вечное скольжение в пустом пространстве. Такой человек забывает обо всем, кроме самого себя, но забывает и о себе самом, он забывает о мировом порядке и забывает о Боге, он впечатляет себя в пустоту своего эгоцентрического мира, вмысливает себя в мир и сам для себя становится Богом, — как объясняет Грильпарцер. Но сам человек, становясь Богом, есть Бог ничто — есть Бог мира, который есть ничто.

Забывающий сам о себе человек, находящийся в вечной и безнадежной погоне за самим собою, как раз не стремится к тому, чтобы приобретать что-либо именно материальное по своей природе. Во-первых, все реальное, все действительное, а следовательно, и все материальное уже опустошено для него по своему существу. Во всякой жажде богатства, в страсти к деньгам есть уже поэтому нечто идеальное, есть, если угодно, некий демонический, иррациональный момент. Это для нас, со стороны, — деньги, а для этого человека в его страсти — это, можно сказать, аллегория невозможности самоосуществления. Но именно поэтому страсть к материальному обогащению есть нечто решительно необязательное, нечто второстепенное, если не третьестепенное. Все корыстное, польза, всякие денежные отношения — отнюдь не та среда, в которой с необходмостью должна

осуществляться ситуация современного человека. С одной стороны, смысл, и этот смысл — историческая катастрофа, а с другой стороны, механизм, посредством которого совершается это вымывание смысла изнутри вещей; этот механизм может быть таким, а мог бы быть иным.

Поздняя драма Грильпарцера, «Еврейка из Толедо», содержит такие загадочные строки:

Geld, Freund, ist aller Dinge Hintergrund.

Es droht der Feind, da kault ihr Wallen Euch,

Der Soldner dient für Sold, und Sold ist Geld.

Ihr eßt das Geld, ihr trinkt's denn was Ihr eßt,

Es ist gekauft, und Kauf ist Geld, sonst nichts.

Die Zeit wird kommens, Freund, wo jeder Mensch Ein Wechselbrief, gestellt auf kurze Sicht. (IX, 172).

Деньги дно всех вещей.

Враг угрожает, — вы покупаете оружие,

наемник служит за жалованье, а жалованье — деньги.

Вы едите, пьете деньги,

ибо все это куплено, а купленное деньги, и ничто иное. Придет время, и всякий человек будет срочным векселем.

Загадочность этих слов в том, что последнее утверждение человек сам станет со временем векселем не стоит ни в какой связи со всем предыдущим. Сначала ведь речь идет о всеобщем обмене, при котором всякая вещь оценивается на деньги и получает свою цену, покупается и продается. В этом отношении деньги стоят за каждой вещью и потому составляют их конечную сущность. Это, конечно, общественный механизм и нечто такое, что самым непосредственным образом касается современности, конечно, это все то же самое вымывание смысла изнутри вещей: вещи утрачивают свою устойчивость, теряют свое место в мировом порядке, теряют реальность и сводятся к своему общему, теряют существенность и неповторимость. Но и есть как раз не историческая сущность процессов, а их необязательный механизм. И человек, как он существует в истории, как смысл и как утрата смысла, не укладывается в этот механизм. Персонаж драмы, который и человека хочет уложить в рамки этого механизма, вынужден совершить иррациональный скачок. Что значит — человек как вексель? Это значит, что время выдает вексель человеку и человек в конце должен его оплатить. Это значит, что время вручает человека ему самому, этому человеку, и сам человек

несет за себя ответ. Век человека краток, во всякий миг с человека может быть спрошено, что он такое был[7]. Но отнюдь этот «вексель» не может значить, что человек, как любая вещь, обменивается на деньги и что если он ест и пьет купленное на деньги и получает жалованье, то в конце концов и сам он превратится в вещь, сущность которой, смысл и бессмыслица, все в тех же деньгах. Человек теряет свой смысл, но совсем не на низком уровне такого денежного механизма. И вот эта речь персонажа из драмы Грильпарцера рассчитана на то, чтобы поразить воображение, но не рассчитана на разбор мысли. А это — ложная риторика. Правда же в том, что поток жизненный и поток временной никак не сводятся к общественным механизмам, существующим в жизни. Но такая ложная риторика — это есть литература XIX века, с которой Грильпарцер здесь полемизирует в скрытой и крайне опосредованной форме, коль скоро для него как для поэта и как для человека просто не существовал тот слой журналистики, в котором в XIX веке происходила литературная полемика. Грильпарцер полемизирует с ложным эмпиризмом, который вычитывает некий смысл из самих вещей и явлений окружающей жизни и, может быть, даже разоблачает этот смысл. Грильпарцер — тоже эмпирик, поскольку самодовлеющая реальность окружающего для него самое первое, что вообще существует. Но вот из этого первого существующего, из этой главной действительности, подавляющей нас своей самодовлеющей фактичностью, никак нельзя просто вычитать смысл. Жизнь — первое и главное, но эта энергийная наполненность жизненного мгновения с его самодовлеющей реальностью может быть только наполненностью мгновения в потоке жизни. Значит, все вещи пронизываются проходящим через них жизненным потоком. Bor где предрешается смысл и бессмысленность. Но это, по сути дела, измерение истории. Это все та же, самая первая, самая первичная, самая бросающаяся в глаза и воздействующая на чувства жизнь, она никогда не перестает быть для Грильпарцера такой непосредственной жизнью, — но эта жизнь, раскрытая как ее конечная полнота, есть история, есть исторический жизненный поток, есть судьба. Судьба овеществлена и осуществлена в вещи. Теперь нам более понятно то, что не вполне понятно сразу и не очень близко как художественный символ — как самое большое и самое малое, самое необходимое и самое случайное могут замкнуться в одном; теперь более понятно, почему вещь становится символом судьбы, почему в «Праматери» к кинжалу привязана жизнь и смерть целого рода. Сквозь вещи творится смысл человеческой жизни, но сквозь вещи совершается и обессмысливание жизни. Теперь более понятно, почему Медея говорит о неизменности природы и вещей. Ночь сменила день, сегодня сменило вчера, вещи могут стать свидетелями и даже орудиями катастрофы человеческой сущности, но вещественное, конкретное, механическое остается, тогда как человек исторически приходит к пустоте, к ничто, к утрате действительности для себя. Действительность и сквозящий в ней жизненный поток никуда не пропадают, — лишь человек может исторически утратить действительность для себя, именно для себя. Но это и есть, по Грильпарцеру, современная ситуация человека, отражающаяся в его психологии и в его жизненной философии. Как только человек утрачивает для себя действительность, он начинает жить для себя, уже в своем особом эгоцентрическом мире — такой человек есть тогда Язон. Его воля теперь окончательно свободна, она не сдерживается уже ничем. Между волей и действием, между желанием и достижением цели, как говорит Медея, уже нет решительно никакого различия. Человек волен строить теперь свой мир и осуществлять свои миражи. Но это, как мы видим, сон. Это жизнь во сне. Не вообще жизнь есть сон, но жизнь человека, давшего себе волю, жизнь человека, воля которого выпущена на свободу, есть сон. Когда Грильпарцер называет свою драматическую сказку так — «Сон: жизнь» (это девятая в ряду тринадцати драма Грильпарцера), то это не простое следование кальдероновскому барокко и не простое воскрешение готических ужасов, но сугубо современный поворот всей темы. Тема звучит как исторически вполне определенная. Это человек, претерпевая свой крах, исторически утрачивая свой смысл, свою жизнь превращает в сон. Сон в драме «Сон: жизнь» — это аллегорическое осуществление человеческой сущности в эпоху исторической Ночи, тут все зло — это творение свободной воли человека в свободном пространстве. Конечно, эта драма немыслима без готических ужасов и нигилистических фантазий конца XVIII века, но она также близка к психологизму середины XIX века, и, поставленная в 1834 году, не может не напомнить нам о Достоевском и изображенной им нигилистической философии свободной воли.

Но сон — это аллегории человеческой жизни, но и жизнь человека вообще есть аллегория. Она есть аллегория, коль скоро она не есть вообще уже жизнь, то есть не осуществляет себя во всей полноте. Драма вообще есть аллегория человеческой жизни. А что же вещи? Вещи окружающей нас действительности при своей непосредственной, самодовлеющей реальности, при всей воздействующей на нас, занимающей наши чувства и оглушающей их данности, — суть аллегории проходящего сквозь них исторического, жизненного потока. Итак, у Грильпарцера жизнь есть самое высокое, так сказать, самая общая и основная категория его жизненной философии, но тем не менее — и именно поэтому все окружающее в своем непосредственном существовании еще не есть вся действительность и вся жизнь; все вещи скрыто и ненавязчиво указывают внимательному взгляду на то, что в них и за ними, на жизнь как предельную полноту своего осуществления. Вещи сводят в сиюминутность своего существования весь поток судьбы, они — не символы, а именно аллегории судьбы. Все реальное — это окна и ворота в жизненную полноту и в ту историю, в которой совершается судьба человека. Вещи — аллегории, коль скоро они внутренне историчны, коль скоро они свидетели и исполнители истории. Итак, конечная тема уже первых трагедий Грильпарцера — это исторический кризис человеческого существования, человеческого смысла. Но это именно конечная тема, а не то, о чем собственно и прежде всего идет речь в драмах. Только через непосредственную убедительность первого и главного плана драматического действия виден конечный. Через реальную недостаточность, неполноту и несовершенство конкретной, непосредственной жизни людей видна конечная полнота жизни. Эта полнота — иное, нежели эта нарушенная полнота обычной жизни, чем это жалкое существование или иллюзорное богатство людей. Но и это жалкое существование — иное той полноты. Но тут не противоречие, а продолжение: все бедное, искалеченное и тщедушное существует все же только в конечном богатстве жизненной полноты, бедность указывает на богатство, скудость — на полноту. Эта жизненная ограниченность — аллегория жизненной бескрайности, иллюзорное осуществление в бреду эгоистических мечтаний — аллегория реальной осуществленности в идеальном космическом порядке жизни. Через извращение мы узнаем должное, через безобразное — красоту, через мгновение — историю. Истина жизни как молния поражает нас, когда она внезапно проглядывает сквозь искаженность реальных черт окружающей нас жизни.

Драма Грильпарцера строится как такая аллегория, в которой первый план — план конкретной и протекающей на наших глазах реальности объемлет все и покоряет себе все, занимает все чувства и все внимание зрителя, но через этот, только через этот план иногда просматривается другой — идеальная осуществленность жизни в ее полноте, но просматривается и катастрофа, совершающаяся в глубине вещей и поражающая их корень, просматривается крах смысла человеческого существования, совершающийся не «здесь и сейчас», а в истории, на всем протяжении истории. Грильпарцер пишет в пору создания «Золотого руна»: «Искусство должно быть похоже на природу, просветленным отображением которой оно является — не вполне объяснимым и для самого глубокого взгляда и однако уже чем-то и для самого простого созерцания, разглядывания , искусство должно быть значительным » (VI, 127). Это — правильное описание грильпарцеровской аллегории, первый план не указывает на конечный план смысла как на нечто совершенно иное, не указывает на него как знак-указатель, но все иное, высшее, что есть в конечной полноте, есть живое продолжение того, что есть в конкретной, непосредственной данности. Ведь конечная полнота сворачивается в простоту непосредственно-данного, в прозаическую трезвость вещей. План вещей означает, будучи значительным: его значительность — в его всеобщей и окончательной значимости. Действительность — все, и, между тем, это аллегория. Психология действующих характеров — это все, и, между тем, это аллегория. Непосредственная жизнь, как она протекает перед нами и на наших глазах, — все, и, между тем это аллегория. Жизнь — все, и, между тем, это — аллегория, аллегория поэзии.

Теперь раскрывается более глубокий смысл драмы «Сапфо». Теперь становится ясным, каким образом жизнь и поэзия не только противопоставлены здесь, причем с наивозможной резкостью, но и примирены между собою. Примирение это разрешает противоречие жизни и поэзии, ибо именно Сапфо, — не кто иной, а именно Сапфо, — есть сама величайшая жизнь, не аллегория Поэзии, а именно сама величайшая жизнь, какая доступна на жизненных вершинах, и в том, что Сапфо — величайшая жизнь — истоки ее искусства. Вот как Фаону представляется искусство:

Die Blume soll sie sein aus dieses Lebens Blättern,

Die hoch empor, der reinsten Kräfte Kind,

An blaue Luft das Balsamhaupt erhebt,

Den Sternen zu, nach denen sie gebildet. (II, 162).

Искусство должно быть цветком из листьев этой жизни, дитя невинных сил, оно свое благоуханное чело подъемлет в голубой эфир, к звездам, которых оно подобие.

И вот что говорит о себе Сапфо:

Ich bin so arm nicht! Seinem Reichtum Kann gleichen Reichtum ich entgegensetzen,

Der Gegenwart mir dargebotnem Kranz

Die Blüten der Vergangenheit und Zukunft! (II, 117)

Я не бедней его. Его богатству противопоставлю свое, венку, что мне приносит Настоящее, — цвет из Пропитого и Будущего.

Тут нет противоречия, но это взгляд на искусство — один с позиций непосредственной жизни, которая способна только самоутверждать себя, другой — со стороны такой жизненной полноты, которая причастна к историческому потоку, которая содержит в себе не только историческое «теперь», но еще и «вчера» и «завтра». Эта высшая жизнь изливает свою благодать на простую жизнь, а эта простая жизнь стремится подняться к высшей жизни. Бездна моря разделяет эти «жизнь» и «жизнь», но и соединяет их единством стихии. Но там, где пропасть только разделяет, а не соединяет, там уже противоречие не между жизнью и поэзией, а внутри жизни, между самоудовлетворенностью непосредственной самотождественной жизни и творческой напряженностью жизни в ее наивозможном жизненном наполнении. Трагедия Сапфо в жизни — это просто жизненная трагедия. Но смерть Сапфо — это не просто конец, а такое высшее выявление жизненной полноты, которая вбирает в себя и смерть и которая творит свою смерть, В своей смерти Сапфо остается в том море, которое есть жизненный ноток и которое не перестает быть морем жизни, по которому плывет человек в своем земном существовании.

Грильпарцер тут отчасти близок и вагнеровской символике любви и моря, смерти и забвения. Любовь и море, смерть и забвение — это, в конце концов, одно и то же. Но у Грильпарцера то начало, которое подчиняет себе и любовь, и море, и забвение и смерть, это жизнь в своем предельном наполнении, жизнь, которая разлита по целой Вселенной, но которая не перестает от этого быть всегда рядом с нами и которая начинается тут, перед нами и с нас. Но жизнь в ее высшем проявлении у Грильпарцера не метафизическая стихия, а это всегда одновременно и жизнь в ее самом обычном и самом простом проявлении. Высшая жизнь просто воплощается в Сапфо, она жизненно и просто воплощается в Сапфо. Как у Вагнера Изольда, Сапфо — это волшебница в скрытом своем существе. Волшебство создает чудо такой жизни, Wunder. Чудо, для Грильпарцера это чудесное смыкание непосредственной осязательной данности и глубокого смысла, это внезапный миг, когда непрозрачная материальность существующего раскрывается как аллегория высшего своего смысла или, можно сказать, высшего своего предназначения. Грильпарцер не решает в понятиях проблемы жизни и не решает в понятиях проблемы искусства, и ему важнее любых решений — представить женский характер и психологию женщины. Тут круг, который создает заранее заданный и необходимый для Грильпарцера круг образа: полнота жизни предстает в образе женщины — эта женщина волшебница и прорицательница — как волшебница и прорицательница она творит искусство — ее судьба — судьба ее искусства — будучи поэтессой, она прорицательница, будучи прорицательницей, она волшебница, — как волшебница, она творит чудо подлинной жизни. На деле здесь нет и намека ни на что «метафизическое», потому, что весь этот круг и существует только в слитности круга, кружится в движении образа, как облик, как самый реальный человеческий образ. Сложнейшая жизнь, можно было бы сказать, космическая жизнь, вбирается в эту простую вещественную реальность образа. И вот теперь не та самоутверждающая свою ограниченность жизнь переливается через край в своем преизбытке, а эта высшая жизнь проливает жизнь во всякую жизнь и создает чудо жизни

— ее наполненность высшим смыслом. Уже эту жизнь нужно молить теперь о даровании преизбытка. И эта жизнь становится непонятной в чудесности своей полноты. Она непонятна тем, что более чем понятна, как вот эта непосредственная ее данность. Эта Сапфо противостоит окружающей ее жизни не как поэтесса и не как олицетворение искусства, а как та же самая жизнь, но жизнь удивительная и неожиданная. Сапфо поражает тем, что она смертный человек, тогда как место ей — среди небожителей. Поэтому она есть вызов всякой привычности и обыденности, ее присутствие нарушает и разрывает эту обыденность. Таковы у Грильпарцера Сапфо — и Медея, Либусса, Рахиль в «Еврейке из Толедо», единственной драме Грильпарцера, где исполнение, к сожалению, не вполне отвечает намерениям. Медея, Либусса, Рахиль — это разные живые образы; у них есть волшеный дар и дар прорицания, но для Грильпарцера это, конечно, один, видоизменяющийся, каждый раз по-своему, образ высшей жизни. В «Еврейке из Толедо» названа его суть. Дело не в идеальности образа и не в человеческом совершенстве, а в полноте осуществляемой жизни. Грильпарцер говорит так — «истина жизни»:

Ich sage dir, wir sind nur Schatten,

Ich, du und jene ändern aus der Menge,

Denn bist du gut; du hast es so gelernt,

Und bin ich ehrenhaft; ich sah’s nicht anders,

Sind jene ändern Mörder, wie sie’s sind:

Schon ihre Väter ware ns, wenn es galt.

Die Welt ist nur ein ewger Widerhall,

Und Korn aus Korn ist ihre ganze Ernte.

Sie aber war die Wahrheit, ob verzerrt,

All, was sie that, ging aus aus ihrem Selbst,

Urplötzlich,unverhofft und ohne Beispiel.

Seit ich sie sah, empfand ich, daß ich lebte,

Und in der Tage trübem Einerlei

War sie allein mir Wesen und Gestalt. (IX, 206)

Я говорю тебе — мы только тени: я, ты и все другие;

ведь если ты добра, — ты так приучена, и если честен я, — другого я не знал; и если те, другие, убивают, так убивали их отцы,

— мир это вечное эхо,

и от зерна рождается зерно.

Она же была истиной, пусть в искажении,

— все, что ни делала она, шло из ее глубин: внезапное, как гром, как беспримерное.

Увидев ее, я почувствовал, что я живу,

— в печальной череде дней

она была мне сущностью и живым обликом.

Эта высшая жизнь есть верность себе, когда внутренняя сущность человека излучает правду жизни, эта сущность — живое произведение искусства, которое способно поражать своим внезапно открывающимся смыслом, зеркало, в котором можно видеть свое жизненное несовершенство, — речь идет не о добродетелях и пороках, а о несовершенстве как о невыявленности своего, как о неверности заданного тебе. Светлый, божественный образ Сапфо, трагический — Медеи и темный, демонический — Рахили — это разные явления жизни в ее полноте.

Но самое прекрасное создание Грильпарцера — это его трагедия о Геро и Леандре, названная им «Волны моря и любви», восьмая в числе тринадцати, 1829 года. Геро — это и самый чистый образ среди всех, что у Грильпарцера открывают вид на полноту жизни. Но как метафора моря охватывает здесь всю пьесу, так здесь и все жизненное волшебство, все жизненные чары отделяются от героини драмы и разлиты в самом тоне драмы. Здесь сама природа волшебствует, и сама поэтическая интонация, так что у Грильпарцера нет более мягкого трагизма, и в драме нет ничего резкого и кричащего, но трагическое действие драмы совершается спокойно, как будто оно заранее предустановлено. Но и нет иного характера, которых бы жил, развивался и умирал на наших глазах с такой естественностью, с таким внутренним покоем и с такой гармонией, как Геро.

Это естественность, с которой живет природа и растет растение, но в то же самое время высшее и самое мудрое человеческое существование.

So schön, so still, so Ebenmaß in jedem,

Im Einklang mit sich selbst und mit der Welt. (III, 246–247).

Так прекрасна, кротка, тиха, гармония во всем, — в созвучии с собой и с целым миром.

Во всей немецкой драматургии, безусловно, нет пьесы, где было бы меньше рефлексии, но где было бы больше мудрости. Но это мудрость смысла жизни, и эту жизнь мы чувствуем в этой драме, но она не состоит ни в глубокомысленных изречениях, ни в разумных поступках. Но Грильпарцер именно сумел показать тут полноту жизни, и притом не только в одном характере, но и во всей драме как создании поэзии и стиля. Представление о жизненной пол ноге воплощено не только в одном характере, но в самой драме. «Волны» любви и моря — волны самого «существования» — это не только жизнь героев драмы, но это и само дыхание произведения, захватывающее читателя, это особая музыка драмы, музыка, состоящая не в благозвучии слова и стиха как таковых, но в благоугюрядоченности воплощенного в слове и в стихе волнующегося смысла. О благозвучии слова и стиха в собственном смысле Грильпарцер, можно сказать, никогда особо не заботился, но в заботе о простоте смысла создается певучая гармония настроения и духа, не требующая никакой иной музыки и даже, может быть, отталкивающая от себя средства музыкального искусства.

Это — гармония жизненной полноты, что охватывает здесь природу и человека, одно волнение стихии, в которой все существует. И однако это не просветленный миф, а современная психологическая драма, драма, говорящая на языке своих образов о современности, драма о той же исторической катастрофе, постигшей человека, что и в «Сапфо», и в «Золотом руне». Это — та же ночь, в которой живет, совершает свое жизненное странствие человек. И это — действительность, в которой нет богов.

«Die Götter sind zu hoch…» «Боги слишком высоко…» (Ill, 246), говорит Геро. Как же это возможно, если действие происходит в античной Греции и Геро — жрица Афродиты, как говорят миф и драма? Но вот в этой удаленности богов Грильпарцер и видит исторический час действительности. Эти удалившиеся в свою даль боги — это слишком характерно для самосознания эпохи, в которую жил Грильпарцер, и ему решительно не было никакой нужды размышлять об отличии этой духовной ситуации от ситуации мифа и не было необходимости хотя бы замечать, для самого себя, существующее тут различие. Но миф творится вопреки этой невозможности богов и их удаленности. И это такое же чудо, как созерцание всей полноты жизни посреди серой и обыденной действительности в драмах Грильпарцера и как появление самой поэтической драмы Грильпарцера посреди такого будничного бытия людей. Если Леандр представляется богом для Геро, то это торжество жизни в Геро, — это сама жизнь заявляет о себе как о чуде, тогда как скудная действительность и сама религия давно уже разуверилась в возможности чуда. Жизнь — механический ритуал, и таков ритуал самого культа богов, — но вот Геро говорит жрецу:

Du sprachst ja selbst: in alteigrauer Zeit Stieg oft ein Gott zu sel’gen Menschen nieder.

Zu Leda kam, zum fürstlichen Admet,

Zur strengverwahrten Danae ein Gott,

Warum nicht heut? zu ihr? zu uns? Zu wem du willst? (III, 234)

Ты сам ведь говорил — в седую старину, спускался бог к блаженным людям,

— к Леде, к царственному Адмету,

к Данае, зорко хранимой. Почему же не теперь

— к ней, к нам, к любому из нас?»

Но само величие жизни в Сапфо приводит к смерти, так и божественное явление жизни в драме о Геро и Леандре неумолимо влечет за собой катастрофу: пропасть между жизнью и Жизнью — «Беда зияет, пропасть…» (II, 247). Гибнет в волнах моря Леандр, и вслед за ним умирает Геро, — и вот конечный смысл трагедии в последних монологах Геро:

Sag: er war alles! Was noch übrigblieb,

Es sind nur Schatten; es zerfallt, ein Nichts.

Sein Atem war die Luft, sein Aug die Sonne,

Sein Leib die Kraft der sprossenden Natur:

Sein Leben war das Leben — deines, meins,

Des Weltalls Leben. Als wir’s ließen sterben,

Da starben wir mit ihm. (III, 225).

Он всем был; что осталось, это тень, распадающееся ничто.

Его дыхание было воздух, его взгляд — солнце, тело — сила цветущей природы: его жизнь была жизнь твоя, моя, жизнь бытия. Дав умереть ему, мы умерли все с ним!

Тщетно пытаться исчерпать содержание произведения искусства в немногих словах, — но вот это: «Его жизнь была Жизнь», то есть жизнь вообще, жизнь всего, животворящая жизнь — это относится к самому основному, что не столько высказано, сколько совершено в этой драме. В своих «мифологических» драмах Грильпарцер показывал чудо подлинной жизни, разверзающейся посреди скучной и скудной реальности жизни обыденной. Высшая жизнь претерпевает здесь свою смерть, и в этой смерти — утверждение всеобщего исторического жизненного потока, но и катастрофа человеческого существования и смысла. Замысел трагедий был вполне позитивным, но он возникал и осуществлялся на основе исторического пессимизма, — это утверждение жизни изнутри исторической ночи и безысходности. В мифологических драмах проблема истории постепенно назревает как проблема исторического краха. Эта проблема — не первая и не главная в «Сапфо» или в «Золотом руне». Но во всяком случае она чувствуется как потребность. Появление в 1823 году драмы «Счастье и смерть короля Оттокара» вполне закономерно в творчестве Грильпарцера, и в этой (шестой из тринадцати) драме поэт сразу же создает свой поэтический шедевр. Но здесь проблематика творчества Грильпарцера сразу же весьма сильно изменяется. Грильпарцер здесь создает свой тип исторической драмы, но с самого начала связан с его особыми законами. Та «негативность», на почве которой стояли мифологические драмы Грильпарцера, должна быть теперь оправдана как нечто позитивное с позиций фактической, уже совершившейся истории. Но есть и такие черты в мировоззрении Грильпарцера, которые только теперь проявились, когда он начал создавать произведения в историческом жанре.

Грильпарцер создал всего четыре исторические драмы — это названный «Оттокар», следующая драма (седьмая) — «Верный слуга своего господина» (1828) и две трагедии, законченные после 1848 года и опубликованные посмертно — «Либусса» и «Братская рознь в доме Габсбургов», — если не считать упоминавшейся, тоже посмертно опубликованной драмы «Еврейка из Толедо», где все историческое — не более чем рамка для психологического эскиза действия.

У всех этих трагедий есть ряд общих жанровых особенностей.

Во-первых, — это «политические» драмы: в них речь идет каждый раз о судьбах государства в критический период его истории.

Во-вторых, — это монархические драмы, поскольку в них речь идет об утверждении и прославлении того иерархического социального устройства, символом которого является монарх, такой иерархии, которая является, по своей сути, аллегорией космического миропорядка.

В-третьих, эти трагедии — патриотические и, можно сказать, австрийские. Действие их не случайно происходит в разных частях австрийского государства, в Австрии, Богемии, Венгрии. Идейное и. художественное значение исторических драм Грильпарцера ничуть, не умаляется от того, что Грильпарцер прославляет в них дом Габсбургов — как реальное средоточие иерархического строения общества и всего бытия[8]. Неудивительно и другое — что драмы Грильпарцера в этом отношении не были вполне, по достоинству оценены царствующим австрийским домом. Слишком очевидно, что Грильпарцеру важны не лица, а идея, не совершенство людей, а совершенство принципа миропорядка. Дом Габсбургов ценил не принципиальность, но прямое выражение чувств верноподданного. Австрийский император Франц I спас грильпарцеровского «Оттокара» от своей же собственной, меттерниховской цензуры, но сделал все возможное, чтобы грильпарцеровский «Верный слуга» сошел со сцены и был забыт.

В первой из этих драм чешский король Оттокар поднимается и опускается по ступеням типичной барочной пирамиды, наказанный судьбою за свое честолюбие. Но вот на первый план выходит император Рудольф и вместе с ним идеальный план действия. Рудольф идеальное олицетворение принципа иерархии (III, 69):

Mir fehlt s an manchem, fehlt’s an vielem wohl!

Und doch, Herr, seht! bin ich so festen Muts:

Wenn diese mich verließen alle hier,

Der letzte Knecht aus meinen Lager wiche;

Die Krone auf dem Haupt, den Zepter in der Hand,

Ging[5] ich allein in Euer trotzend Lager Und rief Euch zu: Herr, gebet, was des Reichs!

Ich bin nicht der, den Ihr voreinst gekannt!

Nicht Habsburg bin ich, selber Rudolf nicht;

In diesen Adern rollet Deutschlands Blut,

Und Deutschlands Pulsschlag klopft in diesem Herzen.

Was sterblich war, ich hab' es ausgezogen Und bin der Kaiser nur, der niemals stirbt.

Мне многого недостает — почти всего.

Но вот смотрите, как тверд мой дух:

пусть все меня покинут,

пусть убежит последний раб,

один, с короной на голове, со скипетром в руке,

пойду в бунтующий ваш стан,

чтобы потребовать от вас назад принадлежащее империи!

Я — не тот, кого вы некогда знали, не Габсбург и даже не Рудольф,

по этим жилам кровь Германии струится и в этом сердце бьется пульс Германии.

Все смертное с себя совлек я, я — император, вечный и бессмертный!

Эти гордые слова противопоставляют Рудольфа — Οπό кару, этому наследнику Язона из «Золотого руна» с его честолюбием и эгоцентризмом. Язон стремится поглотить мир своим «я» — это восстание свободной воли, и притом воли современного человека, а Рудольф без остатка сливается с миропорядком, не как вот эго «я», а как место в этом порядке. И это называется уже не современность, а традиция. Но этот исторически еще не тронутый миропорядок, который осознает себя единственно возможным перед лицом своего же собственного краха в современной жизни, в жизненной философии и психологии людей «сегодняшнего дня».

Но не только иерархия является в своем блеске вместе с Рудольфом, но и, как начинает казаться, наступает царство всеобщей справедливости — мира и благополучия:

Die Weit ist da, damit mir alle leben,

Und groß ist nur der ein’ allein ge Gott!

Der Jugendtraum der Erde ist geträumt,

Und mit den Riesen, mit den Drachen ist Der Helden, der Gewalt’gen Zeit dahin.

Nicht Völker stürzen sich wie Berglawinen Auf Völker mehr, die Gärung scheidet sich,

Und nach dem Zeichen sollt’ es fast mich dünken,

Wir stehn am Eingang einer neuen Zeit.

Der Bauer folgt in Frieden seinem Pflug,

Es rülirt sich in der Stadt der ileiß'ge Bürger,

Gewerk und Innung hebt das Haupt empor,

In Schwaben, in der Schweiz denkt man auf Bünde,

Und raschen Schiffes strebt die muntre Hansa

Nach Nord und Ost um Handel und Gewinn. (III, 73 — 74).

Мир здесь затем, чтобы все мы жили, велик один лишь бог!

Сны юные земли прошли, и вместе с временем героев, великанов, ушла пора героев мощных.

Уже народы не низвергаются друг на друга,

словно снежные лавины,

и знаки есть тою,

что мы — у порога нового времени.

Крестьянин мирно идет за плугом, и горожанин трудится прилежно, цеха и гильдии поднимают голову, в Швабии и Швейцарии думают о союзах, на быстрых кораблях стремится Ганза на север и восток для прибыльной торговли.

Эта светлая картина не привязана у Грильпарцера к историческому времени действия драмы, она имеет то же значение, что картины краха в мифологических драмах, — то, что совершается, совершается теперь в последний раз, в знак осуществляющейся судьбы. Итак, вот заря всеобщего счастья! Но реальность исторических событий в драме находится в противоречии с такой картиной, поскольку очевидно, что нарушенный порядок восстанавливается и заново утверждается, так сказать, по сложным правилам этикета, которые приняты между разными ступенями иерархии, путем компромиссов и мелких шагов и действий. Всемирно-исторические претензии теряют свой глянец и теряются в незначительных перипетиях действия.

Разумеется, эго противоречие внутри драмы, но оно не мешает ей быть подлинным шедевром.

«Верный слуга своего господина» — драма мучительная и жестокая. Это — случай, описанный у Аристотеля, согласно которому «не следует изображать достойных людей переходящими от счастья к несчастью, так как это не страшно и не жалко, но отвратительно». Но трагедии Грильпарцера построены, по-видимому, отнюдь не но правилам поэтики Аристотеля. Немыслимая и почти безумная верность Банкбана своему монарху оказывается единственно спасительной для всего государства и для всего порядка. Итак, верность во что бы то ни стало! Но и тут веет дух современной Австрии и его можно ощутить в той неопределенности, в той почти бюрократической нерешительности, с которой воздается здесь по заслугам и правым, и виноватым. Грильпарцер оставил далеко позади всякую драматическую прямолинейность. Но вместо такой прямолинейности, которая но справедливости удовлетворила бы зрителя, отсутствие разрешения, отсутствие катарсиса. В конце пьесы — наложение заплат на государственную иерархию. Невиновный получает свое прощение, а виновного отпускают «с богом» и «без проклятия». Эго можно назвать ложным примирением сторон, и это, в первую очередь, компромисс, на который идет поэт, примиряя свой исконный негативизм с заведомой позитивностью исторической пьесы.

Исторические драмы 1820-х годов от посмертных трагедий Грильпарцера отделяют, помимо «Воли моря и любви» и трагической сказки «Сон: жизнь», еще комедия «Горе лжецу», такой же эксперимент в области бесконечной правдивости, каким «Верный слуга» был в области сверхчеловеческой верности, к тому же комедия, построенная на основе собственно трагического сюжета.

Поздние исторические драмы Грильпарцера, несомненно, глубже драм 1820-х годов, даже и такого шедевра, как «Король Оттокар». Проблема исторической судьбы из его мифологических драм пронизывает здесь исторические сюжеты и прибавляет к ним много новых граней. «Либусса» — это меньше всего драма о начале чешской государственности, но, гораздо более, аллегория исторического срыва, совершающегося в современности. Это — отрыв человечества от природы и утрата человеком все той же жизненности как непосредственной полноты жизни. Но вот что ново у Грильпарцера, — эта историческая ночь, которая охарактеризована тут многообразно, а не так коротко, как в ранних драмах, она уже теперь не вечна, но, непонятно, как и почему человечество ожидает в будущем еще новый подъем, новое обретение рая, но отнюдь не возвращение былого. Вот что ждет человечество в бесконечно далеком будущем:

Und haben sich die Himmel dann verschlossen,

Die Erde steigt empor an ihren Platz,

Die Götter wohnen wieder in der Brust,

Und Menschenwert heißt dann ihr Oberer und Einer. (IV, 156).

И если небеса засучишь,

Земля займет их место, и боги вновь поселятся в душе, и первый, высший среди них — ценность человека.

Пока же — «Ночь тяжело легла на землю».

Тут, в единственном этом случае у Грильпарцера, можно было бы говорить о чем-то подобном философии истории: историческое падение человечества Грильпарцер образно сравнивает с грехопадением, историческое существование — это ночь, будущее же

— это новый рай. Но это настолько традиционная триада христианской философии истории, и не в этом состоит оригинальность. Для самого Грильпарцера новое — в том, что будущее благо не может родиться иначе, как из самого зла. Ведь и король Премислав (Пржемысл) — не кто иной, как настоящий наследник Язона, и о нем Либусса может сказать, что он так долго вдумывал себя в бога, что, наконец, стал сам богом для себя. И вообще человечество: оно отведало запретного плода и теперь хочет кормиться только им одним, и люди во что бы то ни стало стремятся обосноваться в чужом и хотят стать чужеземцами в своем собственном доме. Себялюбие делается сущностью человека, полезность — алтарем. Но вот из этой ситуации, действительно, нет никакого утопического выхода, а есть только один выход — погрузиться в эту ночь. Ведь не что иное, а именно эта ночь обещает в будущем единение, но уже не возвращение старых богов, — человек сам сделается богом, а земля — небом. И коль скоро это так, человек вынужден взять на себя все, что несет с собой ночь. До сих пор, то есть до падения, человек живет в единении со всем космическим всебытием, каждый человек — это «он сам», в человеческом же общежитии печать каждого стирается — людей много, но все они будут одинаковы. Все, что возникло с течением времени, естественно и потому правомерно, — теперь же люди все исследуют и проверяют, от всего требуют отчета; они могут строить теперь только на основе разрушенного ими естественного склада вещей. Значит, эта история — это безграничный пессимизм, но в то же время в нем есть и просвет.

Этот отголосок теологической концепции истории в «Либуссе» — это, скорее, миф для Грильпарцера, миф, поправкой и дополнением к которому является «Братская рознь в доме Габсбургов», содержащая, может быть, лучшие из написанных Грильпарцером страниц. «Предсказания» этой драмы лишены той всеобщности, что прорицания Либуссы, однако это опять поворот к настоятельному испрашиванию реального хода исторических событий — в том, что возможно в них, что приходит с ними и что грозит изнутри этого скрытого движения вещей.

Действие пьесы происходит накануне Тридцатилетней войны, и эта идея порядка, который тут подвергается величайшей опасности, — она словно перешла сюда из «Короля Оттокара», от Рудольфа I в той пьесе к Рудольфу II в этой. Но, на основе подобного, как много произошло перемен! — не осталось и следа от прежнего блестящего пафоса этой иерархии, — в новой драме берет верх почти уже толстовская идея невмешательства в историю:

Damit ich lebe, muß ich mich begraben,

Ich wäre tot, lebt ich mit dieser Welt.

Und daß ich lebe, ist von Nutzen, Freund.

Und bin da? Band, das diese Garbe halt,

Unfrichtbar selbst, doch nötig, weil es bindet.

Mein Name herrscht, das ist zur Zeit genug.

Glaubst: in Voraussicht lauter Herrschergrößen Ward Eibrecht eingefürt in Reich und Staat?

Vielmehr nur: weil ein Mittelpunkt vonnoten,

Um den sich alles schart, was gut und recht,

Und widersteht dem Falschen und dem Schlimmen,

Hat in der Zukunft zweifelhaftes Reich Den Samen man geworfen einer Ernte,

Die manchmal gut und vielmal wieder spärlich.

Zudem gibt s Lagen, wo ein Schritt voraus Und einer rückwärts gleicherweis’ verderblich.

Da hält man sich denn ruhig und erwartet,

Bis frei der Wbg, den Gott dum Rechten ebnet. (IV, 200).

Чтобы мне жить, себя я хороню, я умер бы, живи я этим миром, но нужно, чтобы я жил, я связываю сноп,

сам я бесплоден, но нужен для связи целого Мое имя царствует и этого сейчас довольно.

Не думаешь ли, что в предвидение одних великих государей утверждено наследование трона?

Скорее, — для того, что нужен центр всему, вокруг которою соберется все благое и правое, противясь лживому и дурному для этою в туманные пределы грядущего брошено семя, которое приносит урожай, сегодня неплохой, а завтра скудный.

Но есть такие положения, где шаг вперед и шаг назад равно губительны.

Тогда лучше ждать,

пока путь не свободен, пока Бог новый путь не проложил правому делу».

Новое варварство — вот что ожидает человечество, вот что созрело в его лоне. Но такое «предсказание» отнюдь не повисает здесь в воздухе, как некий тезис философии истории. Но, как всегда у Грильпарцера, он в первую очередь введен в реальную ситуацию драмы. Грильпарцер просматривает историю вплоть до своей современности, и вот в этих временных рамках он «предсказывает» варварство, но в самой драме оно, естественно, в первую очередь и прежде всего, относится к эпохе Тридцатилетней войны:

Ich sage dir: nicht Skythen und Chazaren,

Die einst den Glanz getilgt der alten Welt,

Bedrohen unsre Zeit, nicht fremde Völker:

Aus eignem Schoß ringt los sich der Barbar,

Der, wenn erst ohne Zügel, alles Große,

Die Kunst, die Wissenschaft, den Staat, die Kirche,

Herabstürzt von der Höhe, die sie schützt,

Zur Oberfläche eigener Gemeinheit,

Bis alles gleich, ei ja, weil alles niedrig. (IV, 203).

Скажу тебе: не скифы и хазары,

разрушившие некогда блистательный мир древних,

— угроза нашим дням, не чужеземцы, — из лона нашей почвы варвар восстает, — от уз освободившись, он низвергает с хранящих их высот в свои низины — искусство, науку, государство, церковь, и все, коль скоро низко все, с землей сравняет.

Император Рудольф II, коль скоро он воплощает мудрость невмешательства в ход истории, скорее, считает правильным тормозить, по возможности, ее движение: в действии, в этом или в противоположном, все равно, заложен порох, который разжигает пожар, — «вы совершили действия, — говорит он, — и вот ворота раскрываются, и в них въезжает мрачное Время». Это настроение усталости от истории, настроение и самого поэта; и это варварство, рождаемое современной жизнью и увиденное Грильнарцером у его истоков — это весьма уместное предупреждение своей эпохе.

В одном из разговоров Грильпарцер назвал себя «поэтом последних вещей».

Таким поэтом Грильпарцер оказывается как продолжатель традиции XVII века, говорившей о грядущем Страшном суде. Можно сказать, что в каждой из пьес Грильпарцера выпадает последнее решение и решается судьба мира. Тут нет никакого символического суда над временем и осуждения времени, — но чем конкретнее эпоха и чем конкретнее представленная в драме жизнь, тем очевиднее совершается в этой жизни приговор судьбы и тем явственнее внутренний раскол. Раскол — это время, «вчера» и «сегодня», «сегодня» и «завтра», эго срыв в вещах, делящий пополам поток истории.

Теперь, после беглого обзора тринадцати драм Грильпарцера, лучше можно представить себе общий характер его драматического творчества. Пять из этих тринадцати драм написаны Грильпарцером до тридцати лет, еще в молодом возрасте. Однако трудно говорить о молодом Грильпарцере, и не потому, что может показаться, что Грильпарцер слишком умудрен жизненным опытом, Скорее, особенность Грильпарцера и черта его как великого драматурга, что возрастные ступени совпадают у него с возрастом культуры и эпохи, — это какое-то необыкновенно чуткое ощущение своего времени, пульс которого плохо слышен большинству его достаточно беззаботных соотечественников[9]. И «Сапфо», и «Золотое руно», уже эти ранние пьесы Грильпарцера — не просто зрелые, а, как это ни странно, уже поздние пьесы поэта. Едва начинается творчество, и уже пришла пора заката[10]. Это не так, потому что действительные вершины творчества — еще впереди, но уже и эти ранние драмы выглядят словно последние, словно последнее слово и завет автора. Вот — 1826 год, когда Грильпарцеру исполнилось 34 года и когда он отправляется в путешествие по Германии: «Выехал из Вены в пол-десятого вечера. С печальным настроением, возникшим в основном из невольного сравнения теперешних обстоятельств с обстоятельствами пятилетней давности, когда я отправился из Вены в Италию. Тогда полон надежд и в цвету, теперь малодушен, почти увял. Бог свидетель, я принуждаю себя к этой поездке…» Грильпарцер чувствует себя реберном и стариком, это его постоянное жизненное ощущение; во время визита к Гёте Грильпарцер не только не мог сдержать своих слез — он расплакался как ребенок. Но 1826 год — это половина творчества и впереди еще 46 отпущенных поэту лет. Не прошло и десяти лет с начала настоящей творческой жизни. Но так протекает и творчество. Свои драмы Грильпарцер пишет быстро, иногда невероятно быстро. Но этому записыванию их на бумаге предшествуют месяцы и годы бездействия и колебаний. Грильпарцеру приходится почти заставлять себя писать, хотя творить для него — значит, как писал он сам, испытывать вдохновение. Таковы же и отношения с театром. В пьесах Грильпарцера — живая театральная традиция Австрии, и сам поэт, который не сочиняет почти ничего, кроме драм, казалось бы, должен был быть связан живыми нитями с реальным театром. Шрайфогель, сам писатель, охотно и с любовью ставит пьесы Грильпарцера, но отношение к театру у Грильпарцера напряженное и настороженное. Сама эта театральная обстановка — она сердит его и делается невыносимой для него. После «Сапфо» Грильпарцер никогда уже не сидит в зрительном зале во время исполнения его пьес. Непосредственная реакция зала бесит его. Творческие темпы со временем еще замедляются. Наконец, в 1837 году, когда Грильпарцеру 45 лет, незаслуженный провал его пьесы «Горе лжецу», и Грильпарцер прерывает всякую связь с театром. Наступает период, когда поэта почти забывают. Кроме того, его произведения давно уже перестали привлекать к себе внимание «иностранных», то есть немецких театров. Они давно уже стали чисто венским, чисто австрийским явлением. Но Грильпарцеру суждено было еще пережить, почти как стороннему наблюдателю, ренессанс его творчества, связанный с деятельностью в Бургтеатре Лаубе. Поэт получает признание, однако этого недостаточно, чтобы Грильпарцер извлек из письменного стола свои три последние драмы. Они были поставлены уже после смерти Грильпарцера. Созданные в основном еще до 1848 года, они, и это само собой разумеется, кажутся вполне новыми в годы их первой постановки, и нельзя почувствовать, что они созданы 20 или 25 лет тому назад. Отсюда и споры о том, когда же точно, в какие годы и в каком порядке создавались эти пьесы. Но и понятно, почему это так. Ведь у них есть идеальный возраст — и этот возраст складывается из возраста самой культуры и лет жизни самого Грильпарцера. Тогда не покажется странным такой парадокс, что уже драмы двадцатых годов — это позднее творчество Грильпарцера. Ведь вскоре после этого наступает период молчания и забвения. Возрождение Грильпарцера в шестидесятые и семидесятые годы — это не что иное, как третья жизнь.

Между тем, творчество Грильпарцера глубоко срослось с тем театром. который он носил в своей душе, и тем театром, который и создан в его драмах[11]. Грильпарцер как драматург ощущает себя профессионалом — в противовес ремесленнику и особенно дилетанту. В отличие от таких профессионалов венского театра, как Раймунд и Нестрой, у которых профессионализм есть бесконечное умножение ремесла актерской игры и актерского существования, профессионализм Грильпарцера — рождение новой эпохи: так или иначе оторванное от своей вещественной стихии, от сцены и от богемной жизни артистов, оно вынуждено разворачиваться в сугубо идеальной сфере, к действию своих пьес домысливать еще идеальный театр и идеального актера. Это — вынужденная пустота, которую приходится заполнять от начала и до конца самому. Это трагическое существование кабинетного драматурга, по аналогии к кабинетному ученому: условия позволяют ему жить, не опускаясь до ремесла, до поденщины, до поспешности, позволяют ему не зарабатывать на хлеб своим творчеством, но эти же условия не дают вещественно, до конца воплотить свое творчество, оставляют поэтому без удовлетворения. Правда, психологически Грильпарцер был трудным человеком — но у творца, который живет внутри своих произведений, все такие трудности — уже не факты биографии, но стороны творчества, у него весь его характер, со всеми его трудностями целиком уже перелился в художественные создания. И далеко не странно и не случайно то, что порыв к творчеству у Грильпарцера всегда борется с противоположно направленным стремлением, воля к творчеству вынуждена бороться с волей, которая идет против творческого порыва. Одновременно есть желание выявить наружу все свои возможности и другое — скрыть их и уйти в свое одиночество. Безусловно, поэт испытывал гнет тогдашней цензуры, но и этот гнет не является для поэта чем-то идущим извне, он сразу же и давно становится внутренним психологическим фактором и от этого — фактором творчества, он давно уже прибавляется ко всему негативному — к той воле, которая направляет свои усилия против творчества.

Как профессионал, Грильпарцер хорошо знает свое место и свой уровень. Здесь и последующие поколения едва ли могли прибавить что-либо к его самооценке. Это едва ли гоже не черта поздней эстетической культуры, которая уже ясно видит в конечном счете и себя, и всех окружающих. Грильпарцеру принадлежит блестящий социологический портрет критика, который, в определенной культурной среде, несомненно, сохранил всю свою значимость и до наших дней. Помимо этого спокойного и трезвого анализа критика как социального феномена, Грильпарцер мог чувствовать еще спокойный же гнев к критикам. Вот Грильпарцер объясняет, почему такой-то критик не может быть его врагом: «Я не могу любить или ненавидеть короля английского или русского царя, — так пишет Грильпарцер, — я могу хвалить их или порицать, завидовать им или быть их благожелателем, — но врагом их может быть только другой государь, только равный им» (VI, 264). «В литературом мире, — объясняет Грильпарцер другому критику, действуют те же правила приличия, что и в обществе, — когда господа совершают ошибку, лакеи имеют право указать им на это, но только снявши шляпу» (VI, 259). Это в 1825 году. И, наконец, еще в 1817 году, после постановки «Праматери»: «На дуэли сражаются только равные» (VI, 250).

Грильпарцер, несомненно, прав в своем оношении к критикам. Но есть другая, трагическая сторона этого естественного превосходства его над венскими газетными ремесленниками пера. Эга сторона заключается в одиночестве, в котором здесь и всякий раз оказывается фактически Грильпарцер со своим творчеством. Грильпарцер каждый раз сам уходит в это свое одиночество, и у него, и у его произведений как будто нет сил на то, чтобы завоевать себе место не только в идеальном пространстве ценностей, но и в самой художественной жизни. Перед Грильпарцером было две возможности — или отдать свое произведение на растерзание публике и критикам и все же выйти отсюда победителем, или же запирать свои драмы в стол. Грильпарцер всякий раз, буквально или по сути дела, предпочитал второй вариант. Эго связано с внутренними, психологическими препятствиями к творчеству, но накладывает отпечаток и на самое творчество. Все творчество поэта — это затрудненное творчество и «высокий» характер его трагедий, их историческая универсальность, их тонкая, благородная и сдержанная психология, исключающая любое разъятие душевного мира — все это плоды вынужденной духовной сублимации творческого стремления. Как всякий, вероятно, высокий результат, это творчество получено дня нас неожиданным образом, не как прямое истечение благодати, которой удостоился поэт, но в итоге взаимодействия блага и зла, благоприятных условий и взятой на себя трагической судьбы, поэтического дара и внутреннего противодействия творчеству. Но шедевры отнюдь не возникают как плоды прямых и сознательных волевых усилий, направленных на взращивание шедевра. Но в таком смысле драмы Грильпарцера никогда не были шедеврами, поскольку в нем было достаточно много сил, мешавших абстрактному совершенству. Главное же, это была изначальная преданность жизни в ее непосредственном протекании, которая не давала уже, — и на пользу, — стилизовать свое творчество как «классическое».

Одиночество Грильпарцера как поэта, одиночество, возраставшее со временем, не было бы трагическим для поэта, как не было оно, уже ввиду специфики литературного творчества, трагическим для многих до и после Грильпарцера, если бы в связи с установившимися условностями литературной жизни он не ощущал бы себя профессиональным поэтом. Но если произведения профессионального поэта не выходят положенным им образом в свет, то они обращаются этим в некую «истину в себе», и в некую истину для себя, которой поэт одинаково беден и богат, коль скоро она никого не касается и ни на что не претендует. Но — вот еще парадокс — это обстоятельство существования произведений в качестве истины в себе и для себя придает им неожиданный статус любительства именно в конкретных условиях венской культуры, где феномен дилетантизма получил небывалое распространение и, как социологическое явление, великолепно описан Адальбертом Штифтером. Смешно представлять себе Грильпарцера дилетантом, но здесь не дилетантизм творчества, а внутренняя опасность одиночества и, можно сказать, аристократической позиции независимости в художественном мире. Ведь различие между творчеством профессионала и дилетанта — не только в качестве, но социологически, как показывает сам Грилытарцер (VI, 128 129), в том, что профессионал создает шедевр в себе, где заключен объективно существующий весь смысл произведения, а дилетант создает произведение для самого себя, смысл которого не открывается другим.

Такая опасность — оказаться в самой жизни в положении дилетанта, что лишило бы его творчество всякого общественного значения, была реальной в жизни Грильпарцера, и она существовала в более широких связях в психологии и жизненных судьбах поэта: это хорошо сознавал сам Грильпарцер. Поэт оставил две исповеди — «Автобиографию» 1853 года и рассказ «Бедный музыкант», напечатанный в 1848 году, еще одно, помимо драм, мастерское свое произведение. Этот рассказ автобиография наоборот, и он включает в себя довольно много фактических событий из жизни молодого Грильпарцера, таких, как факты, может быть, не очень значительных, но внутренне особо значимых событий, которые, как позже узнаем из автобиографии, играли в его жизни роль «прапереживания» — Urerlebnis, по терминологии Дильтея. Автобиография Грильпарцера — это социально путь вверх, а новелла — это путь вниз, тогда как начальную точку можно считать тождественной, это происхождение героя из обеспеченной семьи. В новелле путь вниз проходит через ряд ключевых пунктов, этих самых «прапереживаний», — это биография вытесненных возможностей, раскрытие того, что в жизни Грильпарцера, в счастью для него, не было реализовано. Это, в первую очередь, взаимоотношения с отцом, которые реально не привели у Грильпарцера ни к какому трагизму, но были источником всяких невидимых бед. Вообще австрийская литература уже с этого времени начинает намекать не будущие исповеди Кафки, на его «Письмо к отцу». В автобиографии Грильпарцер рассказывает, как на латинском экзамене, читая наизусть оду Горация, он вдруг забыл следующее слово. Вот — один из моментов, когда по каким-то причинам вдруг все существование человека ставится под вопрос, оказывается под сомнением, как будто за этим забытым словом должна скрываться полная несостоятельность личности. Но в жизни Грильпарцера дело обошлось одним только внутренним переживанием, таким столкновением с самим собой, которое уже нельзя было забыть. В новелле же этот самый случай источник всех бедствий героя, которого изгоняют из семьи и который начинает спускаться вниз по ступенькам социальной лестницы. Уличный музыкант — это такая профессия, которая у глубоко музыкального Грильпарцера вызывает особый страх и сострадание, когда он в этом бедном скрипаче видит свою возможность, то есть видит себя — наоборот Но это жалкий музыкант — не только индивидуальность, но и знак социальной ущербности. Этот человек находится, социально и психологически, за пределами общества, насколько это вообще возможно, насколько эго возможно, например, для какого-либо героя из мира Достоевского. Какое же искусство возникает изнутри этого немыслимого одиночества? То, что описывает нам Грильпарцер, — это великая загадка, и идет она из души самого поэта, который должен был услышать все это внутри себя, для того, чтобы описать, и, как загадка, это описание имеет, как мы чувствуем, самое прямое отношение к судьбам австрийского искусства. Это символ роли искусства как голоса социального, что услышано было впервые в музыке и что, в тех же формах, слышал и Штифтер[12]. Но, скажем проще, это голос одиночества, обращенный к обществу, но одиночество — это дно общества, это дно общества как исчерпанность социального, социальных связей. На этой глубине музыка выступает в особой функции, ей уже не нужно служить простым подтверждением общественных взаимоотношений, как музыке венского празднества, ей не нужно уже служить средством, связывающим людей в одну группу, но на этом дне одиночества музыка отрешается от своего внешне заданного смысла и задумывается над собой — и остается, так сказать, чистая субъективность, — но ведь и общество, коль скоро возможно одиночество посреди празднующего веселящегося города — кульминация общественности — приходит в облике одиночества к своим крайним возможностям, оно реально исчерпывает себя в этих, казалось бы, субъективных формах. Так что не что-то иное, но именно эта кажущаяся субъективность оказывается подлинным, не исправленным и не приукрашенным голосом общества. Но вот это описание, которое многое может сказать музыкантам и которое относится, однако, к 1848 году: «Моего слуха достиг тихий, долго выдерживаемый звук скрипки. Тихий, но взятый вполне определенно звук становился громче, зазвучал резко, стал затихать, растаял совсем, но для того, чтобы тут же подняться до визга, причем все это был один и тот же звук, бесконечно продолжаемый с каким-то наслаждением. Наконец, появился интервал. Это была кварта. Если прежде музыкант услаждал свой слух звучанием одного тона, то теперь еще заметнее было почти сладострастное пробование на вкус этого гармонического отношения. Он брал его и отрывисто и связно или, в высшей степени коряво, соединял через промежуточные ступени, подчеркивал терцию, и вновь повторял все это. Наконец, добавилась квинта, сначала она задрожала, словно тихий плач, растаяла, затем стала повторяться с головокружительной скоростью, и так без конца, одни и те же интервалы, одни и те же звуки. Вот что старик называл своими фантазиями!… Хотя по сути дела это, конечно, были фантазии, но только для исполнителя, не для слушателя» (V, 44)[13].

Грильпарцер — драматург и автор своей прекрасной новеллы о бедном музыканте — это еще не весь Грильпарцер. Есть такая сторона его творчества, которая весьма существенным и неожиданным образом дополняет образ драматурга, такая сторона, которая не случайно ускользнет от внимания даже и при очень тщательном разборе его драм. Как это получается? Драма Грильпарцера — это результат определенной драматургической концепции, некоторой предрешенности того, чем должна и чем может быть драма. Уже заранее предрешена драматическая гармония, при которой, как говорили мы раньше, непосредственно изображенная в драме жизнь указывает, как на свое прямое продолжение, на полноту целой жизни. Можно было бы сказать, что Грильпарцер как мыслитель гораздо более односторонен и гораздо более беспощаден, когда перед ним сырой, еще драматически не обработанный, материал жизни и истории. Драма уже связывает воедино всякие противоречия и всякие односторонности. Драма подсказывает нам видеть в Грильпарцере закономерного, хотя и позднего продолжателя барокко, — кажется, что все новое, современное здесь все еще в старых мехах. Кажется, драму Грильпарцера, высокую по жанру, еще можно назвать метафизической, коль скоро барочные схемы еще сохраняют здесь свое значение.

Для читателя, знакомого только с драмами Грильпарцера, будет шоком увидеть в авторе дневниковых записей убежденного просветителя, какой в середине XIX века мог быть только в Австрии. Для этого просветителя Лессинг только теперь, может быть, написал своего «Лаокоона», если вообще и «Лаокоон» усвоен, для которого Гёте и Шиллер являются весьма уважаемыми и даже отчасти любимыми, но в целом все-таки слишком новыми авторами, для которого высшим достижением мысли является просветительский атеизм, и любой миф — есть заведомая выдумка, полезная в свое время разве только ради популярного распространения разумных знаний, для которого христианство ровно ничем не отличается от всех других мифологий и для которого во всех подобных мыслях нет ровно никакого пафоса, но все это решительно само собой разумеется, все крайне просто и естественно, как сама жизнь.

Но очень скоро становится заметным и другой полюс мировоззрения Грильпарцера — этот полюс — транстдендентальность, понятая по образцу особо истолкованной кантовской «вещи в себе», бог изгоняется с одного полюса, но возвращается на другой. На одном полюсе — жизненная бессмыслица, на другом — ее, жизни, полный смысл. Здесь полярность, которая в драме перестает быть таковой, но объединяется общим жизненным потоком. Полюса же эти это та эмпирическая позиция, о которой речь шла вначале. Действительность, природа, как пишет Грильпарцер, должна убеждать нас наличностью, данностью своего существования. Но эта позиция уже не раз была истолкована. Точно так же и искусство должно убеждать своим существованием, своей непосредственной наличностью (VI, 124). Но и эта позиция уже была упомянула, как чрезвычайно характерная для эпохи. То, что было названо «негативизмом» в драмах, есть здесь, в этой полярности, самый настоящий нигилизм.

Вот эти полюса на одном наглядном примере.

Гак, Грильпарцер утверждает, что бытие и целесообразность — одно и то же, и тут же вспоминает, что из целесообразности всего существующего обычно выводят необходимость разумного создателя мира. Но этот вывод не удовлетворяет Грильпарцера. Грильпардер, по-видимому, вполне способен представлять мир как целесообразный механизм, и ему не нужен для этого никакой бог. И однако! Если можно мыслить нечто несогласующееся с целым, то думают, что оно может и существовать. Но это неверно. Самый чудовищный урод, живущий хотя бы всего час, уже целесообразен по отношению к жизни этого часа. Так буквально говорит Грильпарцер, но вполне ясно, что это отождествление бытия и целесообразности под знаком жизненной экономии — исключительно словесная конструкция, впрочем, весьма неизбежная для мысли Грильпарцера. Но каким путем пришел Грильпарцер к своему уравнению? Как раз путем негативным, исходя из существования абсурдного, уродливого, нецелесообразного и т. д. Это существование абсурдного стремится оправдать Грильпарцер для себя, находя высшую категорию — категорию жизни, которая должна покрыть своей всеобщностью все, и осмысленное, и уродливое. Жизнь — это, очевидно, поток бытия, в жизни видит Грильпарцер осуществление бытия. Жизнь — это полнота бытия в каждое отдельное мгновение, но характерна следующая мысль. Из того, что нецелесообразное вообще не может существовать, следует: можно удивляться тому, что вообще что-то существует. Абсурдное, выходит, не просто требует оправдания через высшую категорию жизни, но получается, что все существующее и есть, собственно говоря, абсурд. Чтобы не удивляться абсурду, есть еще другой путь — мыслить Ничто. Но эту возможность мышления Грильпарцер считает маловероятной. Тем не менее эго две возможности нигилизма — удивляться тому, что вообще что-то существует, тогда как абсурдное не должно было бы существовать — удивляться, далее, тому, что мы этому удивляемся, и т. д. (таку Грильпарцера), или, другая возможность, пытаться мыслить Ничто. Затем Грильпарцер одним росчерком пера превращает подобную фундаментальную негативность в высшую позитивность. Бытие отождествляется с целесообразностью иод знаком жизни. Жизнь тут первична и против этого ничего нельзя поделать. Это уже не теория — это мировоззрение целой эпохи и мировоззрение Грильпарцера Но то, что объединяется этой жизнью, это все же по существу не целесообразность целого, но сама немыслимостъ согласованности. Разумеется, жизнь, раз она есть и раз она здесь, согласует любую немыслимость, но все же весьма характерно, — так сказать, бросается в глаза, — именно немыслимость.

Вот эта жизнь, как прикрытие немыслимости, есть, в конце концов, бездуховный механизм самотождественной целесообразности. Вещи у Грильпарцера пришли к своей исключительной материальности, хотя их и охватывает поток жизни, но сами по себе они есть нечто только вещественное, только материальное, только вот эта

непосредственная наличность, фактичность, данность, только бессмысленность и абсурд. Из того, что можно мыслить вещи, отнюдь не следует, что они изначально были мыслью, — утверждать такое все равно что сказать; вещи изначально написаны, иначе художник не мог бы рисовать их.

Бездуховная материальность абсурда — это один полюс. Что же находится на противоположном полюсе?

«У изречения отца церкви, — «Верую, ибо абсурдно», — есть одно правильное значение. Окончательная связь вещей, необходимо, представлялась человеку абсурдной, поскольку она далеко превосходила его разум. Но почему нужно верить в одну из многих возможных абсурдностей, этим отнюдь не решается» (VI, 103).

Но это убеждение самого Грильпарцера, — то, что кажется абсурдным, есть некий высший, но абсолютно недоступный смысл.

Но и этот полюс, заявляя о недоступном смысле, дает, таким образом, Ничто. Есть ничто непосредственной абсурдности и трансцендентальное Ничто. Это — два полюса жизни, которая, как совершенно непосредственная данность, есть и своей данностью убеждает нас в своей данности, есть та самотождественность жизненного потока, который просто есть и не требует никакой теории.

Точно так же, как Бытие — Ничто, Бог у Грильпарцера на непосредственном уровне отрицается и на другом полюсе отсылается в потустороннюю постижимость.

С одной стороны: «Когда люди говорят о Боге, они похожи на каленбергских крестьян у Лихтенберга, которые вставляют в ножны палку, если нет ножа, только чтобы ножны не пустовали» (VI, 99, 1824 год).

С другой стороны, Бог как вещь в себе: «Если Спиноза ставит во главу своей системы тезис о том, что Бог есть субстанция, состоящая из бесконечных атрибутов, из которых нам известно, однако, лишь два мышление и протяженность, то он тем самым молчаливо признает, что бесконечное множество модификаций этих бесконечных неведомых нам атрибутов вообще не попадают в поле нашего человеческого представления; и нет никаких препятствий даже и к тому, чтобы в самом кругу нашего представления содержались части тех непознаваемых божественных субстанций, которые именно поэтому и остаются непризнанными у нас и, таким образом, составляют вещь в себе в подлинном смысле слова, недоступную не только нашему представлению, но даже и нашему мышлению» (VI, 99; 1839 год).

А вот практическое соединение этих двух полюсов на критической грани: «Если бы люди поверили в смертность души и небытие бога, то тогда дело обстояло бы худо и всему бы, всякой добродетели

и искусству пришел бы конец, — но пока люди просто не верят в бессмертие первой (то есть души) и в существование второго (то есть Бога), то все это пустяки и все идет как положено, своим чередом» (VI, 96).

Смелость мыслей Грильпарцера, открывающаяся на страницах его дневников, — результат столкновения эпох. Доводится до крайнего своего выражения «иерархический» тип мышления, для которого весь мир есть строгий, и притом единственно возможный, порядок. Именно этот порядок, сталкиваясь с новой эпохой и ее внутренними духовными требованиями, для последовательной мысли предстает как нигилистический дуализм: мелкое ничто земли — и великое ничто неба, малый абсурд и большой абсурд. Но эта идея порядка, в порядке мыслительного эксперимента доводимая до полного внутреннего опустошения, не перестает при этом быть и внутренней формой любой мысли, в том числе и мысли художественной. Как художественная, в первую очередь, мысль — это аллегорическое строение мира: непосредственная действительность указывает на иной, высший смысл, который есть, однако, и скрытый смысл этой же самой непосредственной действительности. Об этом уже было сказано. Малая жизнь указывает на великую жизнь. Но мысль осуществляет изнутри традиционных форм новые возможности, которые несет с собой реальная духовная наполненность новой эпохи, середины XIX века. И это возможность, во-первых, мыслить совершенно бездуховную материальность вещественной непосредственности, во-вторых, мыслить всеобщий энергийный поток жизни, пронизывающий все вещи в их кажущемся неподвижным состоянии. Важно, что во всех этих представлениях всегда присутствуют две ступени, два слоя действительности, между которыми противоречие и переход. И объединяются они вполне универсальной стихией жизни, которая, в первую очередь, прежде всего есть сама жизнь, а не конструкция мысли. В дневниках Грильпарцера запечатлевается его нигилизм, — но это, можно сказать, оборотная сторона позитивной картины мира, ее дань эпохе.

Аллегория — внутренняя сущность искусства. Аллегория есть у Грильпарцера раскрытие высшего в низшем, порядка в хаосе, смысла в бессмысленности. «В основе поэзии всегда лежит идея высшего миропорядка, но рассудок не может вполне постигнуть ее, а потому и осуществить, только чувству, равно скрытому началу в душе человека, иногда, случайно удается предвосхитить в предчувствии этот порядок» (VI, 143). И еще яснее: «Искусство есть произведение на свет иной природы, нежели та, которая нас окружает, природы, которая лучше согласуется с требованиями нашего рассудка, чувства, нашего идеала красоты, нашего стремления к единству» (VI, 120).

Конкретный смысл этих высказываний, собственно говоря, уже известен. «Иное» в аллегорической картине мира у Грильпарцера — это продолжение непосредственной данности жизни, вещей, в плоскости все собою объемлющей Жизни. Это продолжение раскрывается в искусстве.

Но именно поэтому, благодаря той же аллегорической картине мира, искусство есть иное по отношению к жизни, действительности, мысли. В искусстве все это, жизнь, действительность, мысль, чтобы вообще было искусство, претерпевает метаморфозу. Это, как сказал Грильпарцер, иная природа. Именно поэтому в искусстве нет места жизненному нигилизму, хотя он здесь только скрадывается, а не отрицается. Нигилизм и ничто точно так же переделываются искусством в позитивность и вещность, как уродливое, безобразное и несогласное с целым — в прекрасное, закономерное и целесообразное. Искусство, по словам Грильпарцера, начинает не с истины, — это, очевидно, было бы подходом философским, — но искусство начинает с образа истины. Что же такое образ истины? Это не просто отражение действительности в искусстве, но образ истины — это картина и скульптура истины. Искусство представляет нам картину, скульптуру, печать или эмблему истины, но это значит, что искусство соотнесено с предметной вещественностью, связано с ней тысячью нитей и никуда не может отлететь от вещественности, — то есть от самой первой, самой бросающейся в глаза материальной стороны действительности, которая в поэтической аллегории превращается в материальную оболочку высшего смысла. Образ истины — это именно воплощение, инкарнация истины. Искусство показывает, как преломляется свет духа в полупрозрачной среде человеческой души. Материальная бездуховная вещественность оказывается одинаково проекцией человеческого, души, и проекцией божественного, — воплощенного слова. Тогда вещественность мира и преобразуется, в аллегорической системе искусства, в картину и в скульптуру. Это — образ, или чудо, смыкания человеческого и божественного. Но искусство еще иным образом освящает абсурдность непосредственной действительности. Оно действительность закономерно превращает в миф. После «Золотого руна» и «Волн моря и любви», быть может, трудно смириться с сугубо прозаическим истолкованием художественных мифов, которое дает Грильпарцер. А именно согласно Грильпарцеру, ценнейшим материалом поэзии являются всегда присущие человеку, но при этом вполне нелепые представления: таковы проклятие целого рода, родительские проклятие и благословение, вещие сны, Немезида, которая ничего общего не имеет с естественными следствиями поступка, предсказания, привидения, счастье и несчастье как некие объективные сущности (VI, 149). Эти нелепые, как подчеркивает Грильпарцер, представления — не просто язык аллегорического искусства и не просто дань устаревшей поэтике, но это трезвый перевод их в новое качество. «Объективности» барочного искусства и его отголосков вплоть до начала XIX века, они у Грильпарцера заново оправдываются изнутри психологии современного человека. В этих представлениях — необходимый абсурд, это навязчивые представления, воплощение бессознательного. Но и Грильпарцер пишет: «Бессознательное в искусстве — наивысшее» (VI, 122). Но это бессознательное — не бессознательность, или, скажем, наивность творчества. Это бессознательное — излияние души в образах. Если же понимать бессознательное в ином смысле, то придется сказать, что в искусстве Грильпарцера на той поздней культурной ступени, на которой они выросли, нет уже места для бессознательности творчества, но все уже, в целом по существу, стало известным, понятным, ясным внутри себя. Но бессознательное — именно излияние души в скульптурных и эмблематических образах, которые накладывают свою печать на непосредственную вещественность и благоупорядочивают ее. Эти образы были статуи в зале барочного мироздания, а теперь это будут архетипы бессознательного. Значит, Грильпарцер, перечисляя условности поэтического языка, смотрит не в прошлое искусства, как могло бы показаться, но в будущее. Он только ограничивает пока эти порождения бессознательного теми образами, которые уже разработаны искусством. Это ограничение не случайно, а связано с сохранением традиционной аллегорической структуры искусства. Но структура эта исторически только доживает свой век. Однако уже внутри ее открываются новые горизонты, и открываются они у Грильпарцера через психологию современного человека, через закономерно новое ощущение действительности, находящее отражение и в жизненной философии этого человека. У Грильпарцера сталкиваются и пока еще уживаются иерархический порядок искусства прошлого и хаотический абсурд искусства будущего. Но стоит распасться этой трудной системе, трудной, как мы видели, и для самого поэта, и на поверхность уже готовы выйти все те страхи и опасности, которые до поры до времени были связаны волшебством искусства Грильпарцера. Стоит распасться этой аллегорической связи целого, и нигилизм, изгнанный из пределов искусства, заявляет о себе в самом искусстве, как тема и как метод, как мотив и как форма. Стоит распасться этой связи, и субъективный психологизм, открытый в душе современного человека, не встречает уже никаких препятствий и строит целый мир как мир своего бессознательного. Но для этого должна была, внутри культурной традиции, порваться связь времен, связь, единственным во всей истории образом осуществленная в творчестве Грильпарцера. Аллегоризм Грильпарцера питается двумя истоками — во-первых, глубокой верой в жизнь как безграничную убедительность ее непосредственной вещественности, во-вторых, глубокой верой в абсолютную полноту жизненного смысла, простирающуюся от самой непосредственной данности вплоть до непостижимой святости наивысшего смысла, вещи в себе. Жизненный поток несет все на себе и все уносит с собой, так что собственно человеческого, идущего от «Я», от психологической субъективности, в мире очень мало, но очень велики иллюзии и претензии этого человеческого «Я». И попытки опереть мир на что-то человеческое просто губительны. «Будь строение мира таким, каким мы способны его постигать, усматривать, и мир тотчас же распался бы» (VI, 123). И это суждение — не отвлеченная конструкция, но слова, обращенные к искусству.

История литературы и история культуры должна, конечно, брать Грильпарцера в его целом, чтобы понять его как явление своего времени. Между тем, сам «феномен» таинственным образом противится этому. Есть, по меньшей мере, три исторических момента, которые претендуют на Грильпарцера: их немеханическое сочетание в личности, мировоззрении и произведениях австрийского драматурга нужно поэтому выяснить хотя бы в главных чертах и направлениях.

Вот эти три основных момента, которые не раз были названы уже и выше:

1) Это, во-первых, традиция, идущая от барокко, с так или иначе свойственной ей иерархической конструкцией мироздания, с ее аллегорическим пониманием конечной, временной действительности в ее временности, с ее эмблематическим толкованием образа;

2) во-вторых, это традиция Просвещения в ее австрийской специфике — это «йозефинизм» и его преломления и излучения в духовной сфере; ясно, что нигилистически-атеистические мотивы, которые звучат у Грильпарцера в его дневниках, — это крайние возможности мысли, открытые именно Просвещением;

3) в-третьих, это — современный мир в его прозаической обнаженности, это порождаемые им новые отношения между людьми и новая психология человека.

Очевидно, что эти три момента не представляют собой нечто абсолютно разное; напротив, они берут действительность в совершенно разных отношениях и потому могут сочетаться между собой. Что это так, наглядно показывает уже сам пример Грильпарцера; но пока нам важен сам принцип этой «сочетаемости». Ясно, например, что «сама» действительность, действительность «как таковая» существует и до всякого своего осмысления и до всякой идеологии; экономические отношения, которые складываются в обществе, сами по себе функционируют и независимо от тех форм, в которых представляют их себе люди; подобно этому и время «течет», не спрашиваясь у людей. Нам важно здесь то, что сама эпоха, в которую жил Грильпарцер, в самых разных отношениях схватывает эту независимость жизненных процессов от человека и от чьей-то воли, схватывает — и это чрезвычайно характерно — не столько в теоретических формах, сколько практически. «Жизнь» в ее «жизненности» становится главным достоянием эпохи, которую принято называть эпохой «бидермайера» (условно 1815–1848 годы); мы уже видели, что «жизненность» «жизни» далеко не тавтология, но «открытие», которое делает для себя эта эпоха. Жизнь воспринимается в формах, которые далеки от всякого пафоса, от культа жизненного; жизнь открылась и в своей усредненности, в своей причастности буквально ко всему, что только есть в жизни. Это — основание, на котором складывается массовая буржуазная культура Вены, одной из столиц мира XIX века. Жизнь — предмет и стихия, в которых протекает повседневность, но жизнь — это предмет и стихия в первую очередь литературы, наиболее близко стоящей к непосредственной действительности и ее каждодневным проявлениям.

Жизнь открылась в своей непосредственности, в том, «как она есть», и, очевидно, эпоха бидермайера остро переживает ее в этой ее непосредственности, но столь же очевидно, с другой стороны, что эта эпоха как раз менее всего способна постигать «жизнь» — эту новую жизнь, какой она сложилась в первой трети века, — во вполне адекватных формах. Над этой жизнью тяготеет груз традиции, но он, вполне естественно, не давит на нее извне, а заключается внутри самой жизни. Это ведет к тому, что вся проза буржуазных отношений не открывается в «бидермайере» с такой прямолинейной последовательностью, как, скажем, для Бальзака, человека того же времени, но иных традиций. «Проза» внутри вещей от этого не перестает существовать, но она постигается на языке традиции гораздо, несравненно более близких к почве и народности, чем это могло быть в капиталистической Франции того же времени. И отсюда — эта жизнь, Leben, как жизненно-практическая категория. Вся традиция, все барочное мироздание служат теперь этой «жизни», но и «жизнь», открывшаяся в своей непосредственности, постоянно служит традиционным системам ценностей. «Жизнь» открыта в две стороны — в сторону иерархической картины мира, из которого выделилась как ее среднее и общее, и в сторону «прозы» жизни с ее опустошенностью; распадается порядок мироздания, — остается пустота, ничто.

И в этом переплете разнонаправленных сил, — разумеется, при этом, они никогда и не существовали в «непереплетенном» виде, — угадывается австрийская специфика, которую, конечно, еще требуется расшифровать.

«Личное мировоззрение католического драматурга, — говорит Фридрих Зенгле, имея в виду Грильпарцера, — нельзя установить с той однозначностью, что мировоззрение Гёте, Шиллера или Клейста»[14].

Что это значит? Грильпарцер как личность, конечно, весьма ярко выраженный характер, но этот жизненный Грильпарцер, со всеми его внутренними тормозами и затруднениями, со всей наполненностью его в сторону болезненности и мучительно-тяжелого и долгого пребывания на земле как бы без всякого желания к этому, в своем мировоззрении и своем творчестве раздирается на части разнонаправленными тенденциями, притом тенденциями объективными, существующими реально и весомо в самой жизни. Произведения Грильпарцера написаны не от лица субъективного «я», выявляющего прежде всего свою индивидуальность, и не от лица «гения», устанавливающего свой закон, а затем ему следующего, и не от лица классического поэта, преодолевшего в себе своеволие гения и пришедшего внутри себя к объективной, природной мере, — произведения Грильпарцера, при всей самой собою разумеющейся печати индивидуальности, которая лежит на ниx, созданы под знаком должного, от имени такой системы миропорядка, которая должна была бы всему указать свое место и, таким образом, все раз и навсегда лишить субъективности и эгоистического самовыявления. Но именно поэтому Грильпарцер, как поэт, не может не разбираться во всех современных проблемах, не может не рассматривать человека в его современных устремлениях и не может, следовательно, не заниматься прежде всего психологией современного человека в ее индивидуалистических, эгоистических и субъективистских проявлениях. Произведения Грильпарцера, созданные от имени должного (чтобы не сказать вечного), написаны тем самым против современности и против современного человека. Но нетрудно увидеть, что с такой позиции Грильпарцер, главным образом, и занимается психологией человека и что, далее, эта психология современного человека должна у него взять на себя весьма широкие функции — через психологию должна быть вскрыта вся современная действительность. Психологическая субъективность грильпарцеровских героев делается поэтому символом и образом современной жизни, но это, как следствие, перестраивает всю психологию. Грильпарцер отнюдь не собирается «анализировать» душу современного человека, забираться в ее щели и заглядывать в ее тайники, разлагать ее на части и крошить ее до беспредельности — ему достаточно взять эту психологию как модус существования современного человека, как некую психологическую экзистенциальность современного человека в его непребывании при своем и в его бесцельной устремленности к чужому. Поэтому, как и

Штифтер, Грильпарцер редко показывает нам мир души в детальности и многообразии, но чаще всего показывает типическую сущность души и человека.

При этом нельзя забывать об особой нагрузке, которую несет на себе такой окрашенный в современные тона человек со своей душой у Грильпарцера, ибо это не более и не менее как окно в современную непосредственную действительность, в действительность жизни как таковой, которая изначально вовлекает в свой круг любое произведение Грильпарцера и, как об этом неоднократно говорилось, всецело подчиняет себе его язык и форму.

Жизнь «как таковая» двояко властвует над созданием Грильпарцера — как то, лишенное пафоса и непосредственно все объемлющее целое, которое отпечатывается на всем облике созданного, и как то, что стоит за произведением, на что оно нацелено, и что поэту только еще нужно символически передать в своем произведении.

Это позволяет нам в самой общей форме сказать о художественном методе Грильпарцера и коснуться вопроса о том, есть ли в его творчестве элементы, которые встают в один ряд с современным ему реализмом, или таких элементов нет.

Во-первых, о художественном методе писателя затруднительно говорить в условиях, когда сама эпоха, взятая в ее крайностях, во всей широте своих как бы объективно существующих тенденций, предписывает писателю свой путь и регулирует всё в его творчестве и подчиняет себе всю личность поэта, которая целиком поставлена на службу исторически-кризисного момента. Поэт тут — лицо страдательное, просторы его ума и души — это поле сражения исторических сил старого и нового, прошлого и будущего. Поэт, разумеется, вмешивается в эту борьбу, и сам должен беспрестанно ее организовывать, доводить ее до складного образа, сам должен причинять себе все мучения, но скажем так — он не должен навязывать этой борьбе ничего своего, должен, напротив, заботиться о том. как бы его личное нечаянно не выскочило вперед и не помешало существенности творящегося через него. Поэт даже должен перебивать себя, чтобы не возникало этого впечатления постоянства творческого «начала», он должен даже мешать себе, все затруднять для себя и все устраивать в целое, принося себя в жертву. Заметим, что такое творчество было весьма несладким для самого поэта; можно представить себе, с какими чувствами приступал он к подобным решающим битвам и с какой беспримерной энергией и жаждой окончания разыгрывал он их. Поэт в такой борьбе с самого начала и безусловно жертвует любым «классическим совершенством», всем, что хотя бы отдаленно напоминает какую-либо стилизацию материала, что-то внешнее, стройность только формы, — лишь отказавшись от совершенства, он может еще надеятся на то, что его организаторские усилия, быть может, принесуг свои плоды и результат будет эстетически-цен-ным — коль скоро он сумеет довести борьбу исторических сил до конца, не остановившись на пол-дороге. В такой позиции поэта, в какую он поставлен, есть нечто напоминающее романтизм, — но только как след романтического; мучительность творчества как чистая страдательность, напряжение всех творческих сил не ради самовыявления, а ради полного самопожертвования.

Но теперь мы можем ясно сказать, что весь художественный метод Грильпарцера был подчинен одной задаче — воспроизведению духовных тенденций его времени в их полноте, исторически — объективных тенденций эпохи. Таким образом, у Грильпарцера нельзя найти воспроизведения действительности в прямом виде, тем более в эпической широте, но можно находить только непрямое воспроизведение современной действительности через систему драматических образов. То, что более прямо связывает Грильпарцера с его временем, — это «современная» психология его персонажей — их «венский дух», который находят здесь самые разные исследователи в Австрии и за ее рубежом[15], и новые тенденции психологии человека в его «экзистенциальной» сущности, как об этом говорилось выше. Но это «современное» выливается у Грильпарцера в формы мифа или истории, и такие миф и история — не «иносказание», но прежде всего значат сами себя, это — непосредственно-жизненная действительность, которую нужно брать прежде всего по букве — под знаком жизненной непосредственности.

Таким образом, у Грильпарцера всегда есть эта непосредственная реальность, есть, точнее говоря, такая реальность, которая везде заставляет брать себя в своем буквальном протекании; вот — «высшая» трагедия по своему происхождению, но внутренне она стремится к тому, чтобы преодолеть в себе «стиль» и стать «самой» действительностью, какой она бывает, или хотя бы знаком, символом такой действительности. Она внутренне стремится к простоте обыденного, не переводит действительную реальность в миф, не стилизует ее «под» миф, не стилизует ее «под» историю, а мифическое действие и историческое событие стремится заземлить, представить как фрагмент простой, пусть сколь угодно значительной жизни.

Лишь во вторую очередь, отчасти как следствие этих же устремлений к непосредственной, реальной жизненности, в драмах Грильпарцера появляется присущий любой исторической драме той эпохи «идеологический» момент — оправдание существующего под знаком должного, реальных исторических условий под знаком вечности. Это конечно, стилизация, но не задуманная автором; это — результат разыгрывания исторических сражений в определенном сознании, которое несет на себе всю противоречивость эпохи и пытается при этом разыграть такое сражение во всей простоте непосредственно-жизненного. И теперь становится очевидным, что главный критерий для творчества Грильпарцера — это непосредственная жизнь; ради нее существует все творчество и все поверяется ею — история и миф.

Но мы можем видеть также, что действительность как таковая у Грильпарцера берется одновременно и слишком конкретно и слишком общо. Как таковое действительности оказывается ее безымянным континуумом — все же смысловое, что поднимает голову из этого потока жизни, тотчас переводится, так или иначе, в символический план.

Одно сближает Грильпарцера с реализмом XIX века, — это открывшаяся для него действительность «как таковая», понятая в его эпоху и в его окружении как «жизнь». Когда Грильпарцер пишет своего «Бедного музыканта», тут слышен шум и запах самой непосредственной реальности и самой реальной венской жизни: но этот превосходный рассказ никак не противоречит мифологическим и историческим драмам Грильпарцера в своем методе, он не оказывается для нас неожиданностью в творчестве Грильпарцера. Тут, единственный раз, если не считать еще «Автобиографии», поток жизни и смысловой план сомкнулись у Грильпарцера в настоящем, но тут не реализованы какие-то возможности, которых принципиально не было раньше; и это не «поворот» и не «прогресс» в творческом методе.

Другое существенно отличает Грильпарцера от классических типов реализма XIX века. Но это реализм едва ли чего-то достиг в форме стихотворной драмы. Его полем был роман — эпос нового времени. Именно в этом жанре с его широтой и универсализмом реализму XIX века удалось добиться чего-то подобного самодвижению материала, увиденного с точки зрения «самой» действительности; объективная, заложенная в самой образной структуре реалистического романа философия истории делала во многих случаях роман формой выражения общественного идеала, понимаемого как прогрессивный и до известной степени как бы независимого от идеологических убеждений писателя, но от такой литературы Грильпарцер еще отделен стеной; при всем его тяготении к непосредственной жизни его произведения, можно сказать, целиком заключены еще в идеологические процессы своего времени; драмы Грильпарцера стремятся прочь от всякой философии, от риторических сентенций исторической драмы, от любых тезисов, но по сравнению с любым реалистическим произведением любая зрелая драма Грильпарцера — это чистая философия и настоящая философия истории. Нет такой философии, выражением или иллюстрацией которой было бы творчество Грильпарцера, но само творчество — это такая живая философия. Это нельзя понимать преувеличенно — так, ка к если бы произведения Грильпарцера были переводимы в какую-то систему тезисов. Но у Грильпарцера сталкиваются друг с другом разные объективные исторические тенденции, а вместе с тем сталкиваются и разные картины мира; они отчасти надстраиваются друг над другом; жизнь, постигнутая как поток своей непосредственности, терпит над собой иерархию барочного мироздания, из которой она выскользнула в свою автономию; произведения принимают в свой состав многое из установившегося набора барочной образности. Далее: произведения Грильпарцера, его дневники, его позиция в жизни — все это служит продолжением друг для друга; и тут поразительна противоречивость высказываемых Грильпарцером точек зрения; ярким и общеизвестным примером является отношение поэта к империи Габсбургов: он не колеблется между патриотическим утверждением и вольнолюбивым отрицанием ее принципов, но то и другое явным образом сосуществует. Точно так же в вопросах веры нельзя представлять себе Грильпарцера позитивно-верующим или атеистом, но вера и безбожие сосуществуют в нем как крайние возможности, получая выражение на своем месте и потому не вступая в прямое противоречие друг с другом. Еще пример: Грильпарцер в своих драмах задумывется над ходом истории и концом ее так, как это могла бы делать философия Гегеля или другая, столь же глубокомысленная философия; здесь присутствует точка зрения «вечности», и в ней не только выражается христиански-барочная тема, но сказывается и — в конечном счете — сопряженное с ней постижение жизни как бесцельного внутри себя течения. Все это и означает, что мировоззрение «католического драматурга» Грильпарцера нельзя установить с той же однозначностью, что мировоззрение классика или романтика, — но и мировоззрение реалиста. Грильпарцер оказывается явлением несравненно более противоречивым, если и не более сложным или диалектически богатым. Каждый писатель так или иначе должен дать ответ на проблемы своего времени, но Грильпарцер должен отразить разные духовные течения своего времени, разные — и самые противоречивые — духовные тенденции. Поэтому он разрывается между разными возможностями, которые предоставляет эпоха, и теряется в поисках своего ответа. Ответ, который давал Грильпарцер своим творчеством, был, конечно, его ответ, но эго был ответ, которого ждала от него история, это было воспроизведение в творчестве и в самой жизни писателя духа времени во всей его противоречивости, во множественности ответов, во всей широте мировоззренческих позиций. Но Грильпарцер как раз наиболее ярко и наиболее серьезно воплотил в себе дух эпохи в ее крайних возможностях, в вытекающей из ее противоречий философии истории, истории с ее катастрофой, гибелью, концом — сумма противоречий эпохи, которую выводит поэтическая мысль.

Духовная атмосфера Австрии первой половины XIX века передана у Грильпарцера во всей ее неповторимой сложности. Для читателя Грильпарцера, плохо знакомого с австрийской действительностью того времени, она представит много неожиданных, непривычных и чуждых аспектов.

По чрезвычайно симптоматическому для современного состояния историко-литературных проблем в Германии мнению Ф.Зенгле, мнению достаточно обоснованному и во многом справедливому, понятие «барочной традиции» — оно было сформулировано Отто Роммелем в его большой книге о баварско-австрийском народном театре — следует распространить на Германию и прежде всего на Австрию первой половины XIX века, на время вплоть до самой революции 1848 года[16].

Это суждение получает подкрепление в давно уже изложенной концепции прекрасного знатока австрийской духовной жизни немецкого историка Эдуарда Винтера, который применил для характеристики этой эпохи два понятия — «необарокко» и «поздний йо-зефинизм» (Nachjosefînismus)[17].

Зенгле прямо объясняет эти барочные черты австрийской культуры моментами политическими — эта задержавшаяся на австрийской почве барочная картина мира — прямое следствие «принципиального противодействия идеям Французской революции»[18]. Барокко и Просвещение объединяются, как представляет Зенгле, в своей борьбе с новыми, индивидуалистическими и реалистическими течениями[19]. При этом Австрия находится в глубокой духовной изоляции от всего остального мира[20].

Э.Винтер понимает «барочные» и «просветительские» тенденции в смысле несравненно более широком, чем просто литературные течения, и в «необарокко» первой половины столетия видит не только продолжение традиции, но и перелом, вызванный как разочарованием политических кругов в тех энергиях просвещения, которые нашли себе выход во Французской революции[21]. И «йозефинизм» — этот австрийский вариант просветительства это «реформкатолицизм»[22], идеология церковных реформ, обновления католицизма, идущая от XVIII века, от реформ времен Иосифа II, и преодоленная только с началом 60-х годов XIX столетия[23].

В такой католической стране, как Австрия, течения религиозной мысли играли в XIX веке гораздо большую роль, чем это можно было

бы представить себе со стороны, исходя из положения религии и церкви в других странах того времени. Даже все «внутрицерковное», разногласия и споры внутри церкви, нередко приобретало значение самого основного, что накладывало свой отпечаток на всю духовную и культурную жизнь страны.

Десятилетия между Венским конгрессом и революцией 1848 года — эпоха политической Реставрации, эпоха «меттерниховской реакции».

Но в это же время — эпоха реставрации и консолидации католицизма после потрясения в период наполеоновских войн.

Эти два реставрационных движения идут идейно в одном направлении, ищут поддержки друг у друга и реально поддерживают друг друга. Однако, и это для нас сейчас самое главное, они не тождественны, и, в первую очередь, консолидация католицизма отстает в своем развитии от политической реакции.

Это несовпадение во времени двух политически родственных тенденций крайне важно. «Между» ними существует просвет — «окно», в котором складывается либеральная идеология того времени. Теперь можно дать самый общий, но вполне обязательный ответ на вопрос о той почве, на которой формируется мировоззрение Грильпарцера, на которой возможно появление этого типа художника во всей его неповторимости — во всей его свободе и скованности, во всей его противоречивости и разноречивости. Эта почва — либеральное мировоззрение, строящее свои иллюзии на почве политической несвободы, существующее в противоестественности между двумя остриями ножниц, готовыми сомкнуться и все время сближающимися. Это либеральное мировоззрение пользуется при этом плодами той внутренней освобожденности мысли, которая была следствием просветительского умонастроения и которая уже раньше сформировала такого демократически настроенного мыслителя, как философ Бернард Больцано (1781–1848), современника всей этой эпохи реакции.

Взаимодействие разнонаправленных тенденций эпохи привело к такому отчасти парадоксальному факту, что расцвет либеральных устремлений внутри католицизма пришелся на время политической реставрации, в основном на 1820–1835 годы[24].

Но что такое 1835 год? Уже в 1832 году папа Григорий XVI сделал решительный шаг, подведший первый итог укрепившегося положения католицизма: энциклика «Mirari vos» «объявила войну всему современному обществу, всей современной культуре, отбросила даже те направления, которые были полезны церкви в смутные времена, как-то — либеральный католицизм Ламенне и бельгийскую свободу совести»[25]. В 1835 году Григорий XVI пошел на следующий шаг, весьма сложный и смелый в обстоятельствах того времени: в своей энциклике «Dum acerbissimas» он осудил так называемое «гермесиан-ство»[26]. В «Индекс запрещенных книг» были включены сочинения боннского богослова Георга Гермеса (1775–1831).

Школа Гермеса было одной из четырех наиболее важных теологических школ Германии[27]. Основой догматики Гермеса служило своеобразное картезианство; путем сомнений и исследования Гермес рационально обосновывал все здание католической догматики[28].

Это умственное направление теологической мысли у Гермеса чрезвычайно характерно для эпохи. Многие либеральные богословы, ученики Гермеса или испытывавшие его влияние, видели необходимость соединения католического вероучения с современной картиной мира. Это соединение могло идти и шло по трем линиям: во-первых, католическое вероучение должно было быть совмещено с современной наукой, с естественно-научными знаниями; оно должно было получить свое оправдание в науке;

во-вторых, католическое вероучение должно было быть поставлено на почву картезианства и должно было быть рационально оправдано, будучи всецело поставлено под сомнение;

наконец, в-третьих, католическое вероучение должно было соединиться с учениями современной философии, начиная с Канта, с классическим немецким идеализмом и последовавшими за ним философскими учениями.

Это переустройство католической догматики на почве современности, которое многими ощущалось как самая настоятельная потребность, вырастало в атмосфере либерального католичества. Это либеральное католичество воспитало не только Б. Больцано, но и многих других передовых деятелей своей эпохи. Упомянем только Франца Томаса Братранека, у которого католическое мировоззрение сочеталось с левогегельянскими взглядами на природу религии[29]. Известный из истории литературы, сам историк литературы, августинский монах, Братранек был автором превосходной статьи об Адальберте Штифтере, в которой он весьма характерным образом стремился вскрыть естественно-научные корни мировоззрения и творчества австрийского писателя[30]. Неслучайное нагромождение мировоззренческих парадоксов, которое мы наблюдаем в католицизме этого времени, требовало своего теоретически-догматического разрешения. А попытки такого разрешения не могли не быть опасны для церкви, для самого ее существования. Действительно, личная вера рискованным образом отделилась от теоретического конструирования системы вероучения, а система эта готова была пойти не только на путь методологического картезианского сомнения, но готова была допустить сомнение в самое субстанцию религии[31].

Однако решительная попытка расправиться с гермесианством была не окончательным, а может быть, еще только первым шагом в догматическом наступлении католицизма, в стремлении Рима догматически консолидировать католицизм. Для этого было мало только осуждения — нужно было противопоставить теоретическому «со-временничесгву» либеральных богословов вполне положительную и догматически строго обязательную платформу. Уже в это время Рим вполне однозначно ориентировался на неосхоластику[32], и дело было только за временем: нужно было все догматическое богословие поставить на путь неосхоластики и тем самым положить конец любому заигрыванию с современностью; настоящая реставрация католицизма и могла означать только победу неосхоластики и могла наступить только с победой неосхоластики, неотомизма[33]. Но пока, к 1835 году, католицизм не достиг даже еще и перевеса в этой борьбе с либеральными тенденциями. Если практические настроения реформ католицизма идут на убыль, то только теперь, между 1830 и 1860 годами разворачивается «спекулятивный теизм» (тюбингенская школа, гермесианцы и гюнтерианцы), задачей которого было сопоставить и привести в гармонию наследие христианской мысли и современную философию[34].

Крупнейшим представителем этого «спекулятивного теизма» в Австрии был Антон Гюнтер (1783–1863), учившийся у Больцано в Праге, знакомый с классическим идеализмом, особенно с философией Гегеля, испытавший позже влияние Гермеса, в Вене (где жил с 1810 года) входивший в известный католический кружок Хофбауэра, где перезнакомился со всеми знаменитыми романтическими конвертитами Фридрихом Шлегелем, Адамом Мюллером, Захарией Вернером; в 1821 принявший сан священника и короткое время состоявший даже в новициате ордена иезуитов[35]. Свое главное произведение — «Предварительную школу спекулятивной теологии позитивного христианства» Гюнтер издал в двух томах в 1828–1829 годах. Неожиданно изложенная в форме писем с саркастическим юмором в манере Жан Поля[36], это была резко дуалистическая система противопоставления Природы и Духа. «Опираясь на декартовское «Я думаю, следовательно, я существую», Гюнтер пытался вывести отсюда доказательство того, что в мире существуют живой Дух и живая природа, со своими совершенно особыми законами»[37]. Для природы Гюнтер даже допускал идею развития в понимании Шеллинга и Гегеля[38]. Одушевленная Природа и Дух соединены в человеке. Человек — носитель жизни, но только еще не совершенный, не окончательно воплощающий ее в себе. Человеку противостоит «абсолют, праоснова»[39]. Все догматические представления христианства Гюнтер опирает на «самосознание» и выводит их отсюда[40].

Гюнтер идет путем обратным тому, которым шел Фридрих Шлегель. Шлегель исходил из веры, чтобы затем охватить ее знанием и вновь вернуться к вере, в которой — истина и все то, что недоступно знанию; Гюнтер исходил из знания, это уже не просто предмет веры, но нечто объясненное идеей разума и потому очевидное[41]. Вот изложенный И.Г.Пабстом (в 1830 году) программный тезис гюнтерианства: «Где наука выступает как религия, она может и должна быть преодолена лишь религией как наукой»[42]. Это, быть может, наглядно показывает положение Гюнтера между «римско-католической реставрацией и поздним йозефинизмом»[43].

Это срединное положение Гюнтера и его школы, вероятно, объясняет тот факт, что сочинения Гюнтера подверглись запрету лишь в 1857 году, в тот период, когда церковно-католическая реставрация была осуществлена, а политическая реставрация и режим Меттерниха потерпели поражение в революции 1848 года ситуация обратная той, что была за 30 лет перед этим. Но это было уже время Пия IX, «главы полнейшей реставрации, преданного иезуитам и односторонне развившего пореформенный католицизм», как характеризуют’ его историки церкви[44].

С избрания Пия IX папой, с 1846 года, можно, по всей вероятности, датировать полный крах просветительских иллюзий и йозефинистских планов в Австрии — крах произошел в момент расцвета либеральных ожиданий; даже Больцано связывал какие-то надежды с папой Пием IX, а Грильпарцер написал четверостишие, как эпиграмма лишенное, впрочем, настоящей pointe <остроты (франц.)>.

Fährst du so fort in deiner Bahn Und lasst dir dein Ziel nicht verrücken,

So werden die Deutschen römisch,

Die Römiwschen Deutschkatholiken4S.

Если ты пойдешь дальше по своему пути, не отклоняясь от цели, немцы станут римскими католиками, римские — немецкими.

Эти надежды на внутреннее замирение в католицизме и на либеральный путь развития были вскоре развеяны. Именно на время Пия IX приходится провозглашение двух догматов, которое определило развитие католицизма на все последующее время, вплоть до наших дней. В 1854 году это был догмат о непорочном зачатии Марии[46], провозглашенный в условиях ожесточенной борьбы внутри церкви, в 1870 — догмат о непогрешимости папы[47].

Все это события, свидетелем которых был Грильпарцер. В 1854 или 1855 году он пишет: «Догмат о непорочном зачатии, очевидно, еретический. Необходимость жертвенной смерти Христа основана ведь на том, что справедливости Бога невозможно простить любой грех, стало быть, и первородный грех, не взыскивая за него. Но если Бог мог отпустить Матери Христа первородный грех, еще прежде чем Христос испытал искупительную смерть, и, следовательно, справедливость Бога вообще допускает исключения, то доброте его противоречило бы, если бы он не простил всему человеческому роду невольный первородный грех, и страсти богочеловека были бы чем-то вроде комедии».

Ф. Форстер с его конфессиональной связанностью и узким кругозором мог лишь снабдить эти слова Грильпарцера большим числом восклицательных знаков, но не сказал ни слова по существу[48]. Между тем, это — образец либерально-теологической мысли хотя она и совершается «наедине с собой».

В 1825 году Грильпарцер пишет в духе дуализма: «Основа христианства — спиритуализм, то есть дух и тело — различные по своей сущности факторы, соединенные непостижимым актом творца (harmonia praestabilita)»[49].

Йозеф Байер, философ, по-видимому, один из гюнтерианцев, так выражает этот раскол мира на природу и дух: «Божество, творя <мир>, высказало свое имя двумя разными словами»[50]. Это — цитата из «Монолога Фауста», напечатанного Байером в «Либуссе» — «Ежегоднике на 1852 год». Гюнтерианец Фауст-Байер мечтает тут о том, что человек станет Богом:

Erst dann, wenn sie ein drittes Wort wird nennen,

Dann wird der Mensch zum Gotte werden können.

Лишь когда божество назовет третье слово,

Человек сможет стать Богом.

Но эго и есть христианская философия, истолкования по Гюнтеру. И теперь яснее, в какой духовно-исторический контекст попадает Грильпарцер, который примерно в те же годы пишет свою драму «Либусса» и размышляет здесь о том времени, когда земля займет место неба и новые боги поселятся в груди человека.

Теологическая мысль эпохи Грильпарцера способна увидеть атеизм как опасность и, серьезно считаясь с ним как мыслительной возможностью, возвращаться от атеизма к вере, включая его в свой кругозор. Теологическая мысль способна увидеть свободную от

религии действительность знания, свободную от бога естественнонаучную действительность. Поэтическая мысль Грильпарцера, напротив, захватывает теологическую мысль как свою возможность и отсюда устремляется к атеизму как опасности человеческой мысли в обезбоженной действительности; Грильпарцер специфически «гуманистичен», его «философия истории» исходит из человеческого мира, которому суждено утратить своих богов и потерять свою веру; последним словом истории оказывается «человеческая ценность», ее культ в душе человека.

Искусство и истина поэтического в австрийской культуре середины XIXвека

Творчество или «искусство», «поэтическое» и «истинность» — эти слова могут, в определенном отношении, значить одно и то же. В традиции есть представление о творчестве такого поэта, воображение которого создает, и создает впервые существующее, а не создает лишь образы или отображения уже существующего. Творчество такого поэта, впервые создающего существующее, есть творчество в собственном смысле слова, творчество в его полноте, а всякое иное творчество — на основе существующего и из уже существующего — есть, так или иначе, ослабление первоначального творчества, подражание такому первоначальному творчеству или даже подражание сотворенному таким творчеством. Так у поэтов Платона, подражание которых — «на третьем месте после подлинного»[1]. Первоначальное творчество есть вместе с тем и творение всего истинного, — уже потому, что все создаваемое впервые может только заключать в себе свой же образ, — и даже впоследствии, как уже созданное, может только отпадать от своего первоначального образа.

Для традиции и вообще поэт есть alter deus, второй бог[2]. Тогда и создаваемое первым богом особо, подчеркнуто, уподобляется художественной деятельности, и все создаваемое им имеет характер произведения искусства. Благодаря этому первоначальное, создающее самоё реальное, творчество не отделяется резкой гранью от того поэтического творчества, которое мы знаем в самой жизни.

Итак, есть такой смысл слов «искусство», «истина» и «поэтическое», когда они значат одно и то же, и тогда название настоящей работы есть лишь тавтология. Однако именно и замечательно это конечное схождение смысла слов в изначальной точке, — мы яснее схватываем суть этой изначальности, когда осознаем совпадение столь привычных и простых слов. То, как и в каких отношениях смысл этих слов и понятий расходится в конкретную эпоху художественного развития, — как именно истинность отделяется от создаваемого и от процесса творчества и т. д., как уже не совпадают поэтическое творчество и творчество вообще, и возможно ли вообще их уподобление друг другу, заключает ли в себе поэзия какую-либо из-начальность и первозданность, все это показывает нам характер эпохи в самом принципиальном ее содержании.

Тема статьи, как она сформулирована, требовала некоторых предварительных объяснений, чтобы не возникало впечатления простой красивости и вычурности ее заглавия. Речь идет об искусстве так называемого бидермайера[3] и, точнее, о конце этого периода, о кризисе, когда сущность этой художественной эпохи, — так это получилось на деле, вышла наружу в ярких и острых образах, нередко полных скрытого гротеска. Кризис искусства эпохи бидермайера, кризис бидермайера, заключался в том, что поднялись на поверхность и обнаружились кризисные стороны этого искусства, или, говоря правильнее, кризисная сущность этого искусства.

Бидермайер обычно понимают как стиль крайне ограниченный. Более того, как говорит и само слово, — бидермайер — это символ ограниченности, это сама ограниченность. Рихард Гаманн говорит о «скромном и благопристойном» искусстве бидермайера[4]. Против этого трудно возражать. Искусство в это время служит, по-видимому, художественному оформлению жизни, которая как бы и сама по себе уже достаточно хороша и требует для себя лишь скромного украшения, чтобы наслаждение жизнью стало безупречно совершенным. Гармония жизни осязательна: невзгоды и бедствия воспринимаются легковесно, слезы не принимаются; всем вспоминается неоднократно описанный венский — у нас речь идет об Австрии и о Вене веселый и как бы открытый образ жизни, гуляния в Пратере, венское гурманство, дожившее до наших дней; все это реально и только опошлено как коммерческий мотив в литературе и музыке последующих десятилетий.

Укажем хотя бы на такую фигуру первой половины XIX века, как венский поэт и писатель Игнац Франц Кастелли (1781–1862), человек, с известным блеском воплотивший в себе легкомыслие эпохи, без труда расстававшийся и с грузом художественной традиции и нередко даже и с бременем нравственных принципов. Человек, воплощенный как тип Кастелли, живет в свое удовольствие, ни к себе, ни к другим не предъявляет никаких повышенных требований и, главное, в целом и основном, ощущает необыкновенную свободу действий, — как если бы он жил на открытом и пустом пространстве. Но это значит, что для Кастелли, который, как чуткая антенна, воспринимает поверхностный дух времени, второй натурой делаются жутковатые, на наш взгляд, ограничения, налагаемые на духовную жизнь страны в эпоху Реставрации, и он чувствует себя вполне раскованным, когда занимается своим поэтическим журнализмом. Такой парадокс возможен только в католической стране, к тому же пережившей в 80-е годы XVIII века, при императоре Иосифе II, странный и бурный период государственного просветительства, проводившегося сверху через бюрократический аппарат. В первой половине XIX века в Вене живут так, что частная совесть человека, если только он принял правила игры, может быть совершенно спокойна — то и есть основа чувства свободы. Тот же парадокс свободы в стесненных обстоятельствах несвободы можно распознать на разных уровнях и нередко в весьма видоизмененных формах. Франц Грильпарцер, гениальный иоэт-художник, глубоко страдавший в венских условиях творчества, все же никогда не променял бы Вену ни на один европейский город и предпочел полное одиночество и ранее духовное и физическое старение богатым возможностям, открывавшимся перед ним в других городах и странах. Грильпарцер не принял внешних правил игры — беспроблемности как условия полной свободы — однако он только и мог жить реальностью Вены, реальностью этого, а не иного духовного уклада, реальностью этих, а не иных духовных условий и возможностей, — они для него были органическими, и можно было только слить себя с ними — раз и навсегда, всецело.

У Кастелли — одна реакция на условия духовной жизни, реакция беззаботно-положительная; у Грильпарцера — реакция обратная, глубоко пессимистическая, но с полным сознанием того, что здесь, в Вене, у него есть полная свобода страдать на собственный, неотъемлемый от него, лад, тогда как свобода от такого страдания — иллюзия и неисполнимое обещание: темперамент и психологическая интонация личности поэта заранее настроены в тон с эпохой!

У такого выдающегося художника, как Фердинацд Георг Вальдмюллер (.1793–1865), — свой оригинальный творческий отклик на тот же заключенный в основе венской жизни парадокс. То, что поражает или, по крайней мере, должно поражать в Вальдмюллере, — это его полнейшая и данная как бы с самого начала и отнюдь не завоеванная трудом свобода от всякого мировоззренчески определенного, религиозного и мифологического образа действительности, — у него отсутствуют и традиционные античные мотивы искусства, и христианские мотивы встречаются лишь как элементы сюжета, и среди тысячи с лишним живописных произведений, перечисленных в каталоге Бруно Гримшица и Эмиля Рихтера[5], находим одну или две случайные заказные работы с религиозным содержанием (№ 73, 74). Вальдмюллер как бы прорывается к самой реальности, к ее конечной объективности и правде, — так казалось и ему самому, — и то субъективное начало, которое преломляет самое абсолютную реальность отображаемого на картине вещественного мира, кажется уже чем-то случайным и не столь важным и, при всей оригинальности творческого почерка художника, на самом деле не складывается в особый целостный художественный мир, — потому что на каждой отдельной картине «я» художника запечатлено как отступающее на задний план по сравнению с действительностью самой, по сравнению с действительностью, какова она якобы на самом деле. Эта очевидная незатруднительность, с которой Вальдмюллер достигает действительности как она есть, минуя даже и такую преграду, как свое художническое «я», по-видимому, противоречит всему, что происходило в других немецких землях. И там перед художниками встала проблема точной передачи действительности в ее вещественности, в ее материальной реальности. Но, пожалуй, нигде вещественность реального мира, его материальность не сводилась так, как у Вальдмюллера, к вещности мира, — вещественность к вещности, — к тождественности всякой вещи самой по себе: вещь передана наиболее истинно, когда представлена при наиболее выгодном для нее освещении. Это чисто живописная, специфическая проблема: если бы вещи выступали перед нами в дымке тумана, то они не являлись бы перед нами целиком и полностью как таковые, а скрывались бы или скрывались отчасти, — их скрывала бы от нашего взгляда неопределенность неоформленной стихии, — поэтому изображать вещи сквозь туман попросту нелепо, но нелепо лишь постольку, поскольку вся истина действительности полагается в вещи и только вещи как четко оформленном и сложившемся контуре смысла. Коль скоро вещь тождественна себе, то смешно изображать ее в неполноценном, случайном, ущербном состоянии, — например, при свете луны, в вечерних сумерках, сквозь туман. Необходимо исключить даже любое движение воздуха, но лица и предметы следует расположить перед нами так, чтобы между нами и этими лицами и предметами не было никаких преград. У Вальдмюллера была своя эстетика божественно прекрасного, не раз излагавшаяся им в краткой тезисной форме; к этой эстетике нужно отнестись с полной серьезностью, — но эта эстетика божественно прекрасного вела к фотографически точному воспроизведению предмета, — воспроизведению, как мы сказали, при наиболее выгодном для него освещении. И к этой фотографической точности тоже нужно отнестись с полной серьезностью и с должным почтением; солнечный свет Вальдмюллера, тот свет, который словно проходит сквозь равномерное и абстрактно — физическое пространство Ньютона, где расположены и сами вещи, этот свет не просто физический свет солнца, но и свет смысла, а потому и внутренний свет каждой вещи и каждого лица. Этот свет как будто бы не выносит наружу никаких особых глубин, тем более каких-либо психологических глубин человеческой личности, он скорее лица сводит к лицу как реальной вещи, и можно как с иронией, так и с большим снисхождением относиться к этим всегда пышущим здоровьем и бодро отражающим солнечный свет налитым, полным яблокам-лицам на картинах Вальдмюллера. Вещность даже свету, отражаемому воздухом, атмосферой, не дает расплыться так, чтобы свет вставал между зрителем и предметами. Вещность реальности как истинность и эстетика божественно прекрасного являются у Вальдмюллера такими противоречивыми сторонами, которые определяют конкретный облик произведений, — но столь же очевидно, что в творчестве Вальдмюллера гораздо легче увидеть беспроблемную идилличность, чем творческую противоречивость.

Если немецкие художники везли из Рима религиозную возбужденность, то Вальдмюллеру не приходилось ни остывать от веры, ни воспламеняться верой. Распаленное воображение неокатолических художников при всеобщем тяготении к реальности как таковой на долгие годы запутало картину состояния искусства в Мюнхене и на Рейне. На протестантском северо-востоке Германии столь же закономерно возникло искусство, наполнявшее реальность мира религиозным чувством и настроением, каким могло быть религиозное чувство и настроение после изданных на рубеже двух веков «Речей о религии» н «Монологов» Фридриха Шлейермахера. Это искусство не знало пределов в изображении самой реальности реального мира, но не было преград и для религиозного настроения, для насыщения всего реального бесконечностью сдержанного, но притом неутолимого чувства. Рожденное в процессе неудержимых превращений протестантизма искусство сознательно противопоставило свои творческие позиции искусства северного и истинно германского католическому духу как бы вывезенной из Рима живописи. Туманы, лунный свет, волнистые, теряющиеся в дымке горы и бескрайние равнины балтийских побережий Каспара Давида Фридриха, его тяжело поднимающиеся из скрытых недр земли скалы и холмы — эти не останавливающиеся ни на миг в своем беспрестанном движении стихии, не знающие завершения, — полная противоположность розово-радужной живописи Вальдмюллера с ее резкой очерченностыо остановленных в своем движении вещей. Диаметральность творческих исканий здесь тем очевиднее, чем отчетливее выступает различие религиозной почвы творчества при конечном совпадении цели — воспроизведения непосредственной действительности, действительности как она есть.

Великий писатель Австрии Адальберт Штифтер в 1853 году опубликовал сборник рассказов, названный им «Пестрые камешки». В одном из них, озаглавленном «Турмалин», содержится бесподобное описание устройства домашней жизни, — приведем его начало, следя в русской передаче за соблюдением специфических особенностей стиля.

«В городе Вене жил много лет назад необычный человек, как и вообще в таких больших городах живут и занимаются самыми разными вещами разного рода люди. Человек, о котором мы сейчас говорим, был мужчина лет сорока и проживал на площади св. Петра на четвертом этаже одного дома. К его квартире вел коридор, закрытый решеткой, на которой висел шнур, за который можно было дергать и звонить, после чего являлась пожилая прислуга, которая открывала и показывала дорогу к своему господину. Когда входили через решетку, то коридор продолжался, справа в нем была дверь, которая вела на кухню, в которой находилась прислуга и единственное окно которой выходило в коридор, слева тянулись сплошные железные перила и за ними был открытый двор. Конец коридора упирался в дверь квартиры. Когда открывали коричневую дверь, то попадали в прихожую, которая была довольно темной и в которой находились большие шкафы, которые содержали в себе одежду. Она служила и как столовая. Из этой прихожей проходили в комнату хозяина. Но на самом деле это была очень большая комната и еще маленькая комната. В комнате все стены были полностью заклеены листами с портретами знаменитых людей. Не было ни кусочка, хотя бы величиною с ладонь, где была бы видна первоначальная стена. Для того, чтобы он или, при случае, какой-нибудь знакомый, если он приходил, мог рассмотреть тех людей, которые находились у самого пола или близко к полу, у него были сделаны обитые кожей кушетки различной высоты и снабженные колесиками. Самая низкая была высотою в ладонь. Можно было катиться на колесиках к каким только угодно было знаменитым людям, ложиться на кушетку и рассматривать знаменитых людей. Для тех из них, что висели довольно высоко и еще выше, у него были раздвижные лестницы на колесиках, обшитых зеленых сукном, которые можно было катить в любую сторону комнаты и на ступенях которых можно было выбирать разные позиции и точки зрения. Вообще, у всех вещей в комнате были колесики, так что их легко можно было передвигать с одного места на другое, чтобы ничто не препятствовало рассматриванию портретов. Что касается славы знаменитых людей, владельцу их было все равно, какими жизненными трудами они были заняты и благодаря каким трудам удостоились славы, он по возможности обладал ими всеми.

В комнате стоял также очень большой клавир, на пюпитре которого лежало много тетрадей нот и на котором он любил играть. Были также лежавшие на двух подставках два футляра, в которых находились скрипки, на которых он также играл. На столе лежал футляр с двумя флейтами, на которых он упражнялся для своего собственного удовольствия и для своего усовершенствования в этом искусстве. У одного из окон стоял мольберт и ящик с красками, чтобы рисовать картины маслом. В соседней комнате у него был большой письменный стол, на котором у него лежало большое количество бумаг, за которым стоял шкаф с книгами, если, скажем, ему хотелось достать книгу и насладиться чтением. В этой же комнате стояла его постель и в глубине было такое устройство, сидя у которого он мог выполнять работы из картона и изготовлять ящички, коробки, ширмы и другие художественные предметы» (IV, 134.11 — 135.21)[6].

Этой прозе Штифтера присуща глубокая серьезность и суровая, суховатая торжественность. Выстроенные в ряд коллекционируемые вещи — гравюрные листы с портретами и выстроенные в ряд предметы дилетантских занятий, почти все, какие вообще бывают, отражаются в нарочито и педантично выстроенных в ряд или последовательно подчиненных друг другу (который… который… который) синтаксических разделах. Вместе с тем это — гротеск, но такой, что за гротеск всецело отвечает объект. Такой стиль — гимн гротеску, но и сама торжественность питается все той же получающей описание реальностью. Этот штифтеровский стиль отражает обыкновенную и упорядоченную гротескность самой жизни. Жизнь и стилизация, жизнь и искусство и не распадаются, и не остаются самими собою, — из гротескного языка самих вещей, из этого до натуральности овеществленного гротеска Штифтер выводит в рассказе две катастрофы — житейскую катастрофу своего безымянного героя и катастрофу самого искусства. Штифтер дает разрастись описанию вещей, обстановки и, напротив, едва заметным пунктиром отмечает в рассказе фабулу бытовой драмы; описание вещей содержит в себе завязку трагической драмы и даже содержит в себе целую драму, так что после этого описания почти уже ничего не остается добавить, и именно поэтому можно рассматривать описание как завершенный в себе раздел — как экспозицию возможных трагедий.

Штифтер относит начало своего рассказа к прошлому; по намекам его получается, что действие происходило чуть ли не в середине

XVIII века. Тут Штифтер ошибается — его описание отвечает только духу бидермайера и только середины XIX века. У Штифтера выходит, что время настоящего в рассказе как бы расслаивается, — настоящее отчуждается в прошлое, а итог — разорения, оставленные драматическими коллизиями прошлого. Ошибка Штифтера не случайна. Бидермайер, а потому и Штифтер, привык иметь дело с ускользающим из рук смыслом вещей, со временем, уносящимся в прошлое и уносящим с собой все самое лучшее. Бидермайер коллекционирует — коллекционирует реликты былых времен, и он собирает ценности как смысл ушедших эпох словно на пустом от смысла пространстве современности. Штифтеру чужда праздная и бесплодная тоска по прошлому; в переменившейся перспективе великого и малого обломок какой-нибудь простой и обыденной вещи, восташийся от прошлого, для него ценнее единственной в своем роде реликвии исторических событий минувшего вроде скипетра и короны; последние — вырваны из контекста своих дней, первые — простые вещи, даже всякое неприметное «старье», — они, подобные вещи, несут[1] в себе «непосредственность и теплоту» (VI, 122.9) целостной жизни; значит, внимание перенесено к непосредственному, ежеминутному, обыденному выявлению «духа времени» и, в пределах этой близкой, не просто переживаемой, но всякий миг осязаемой действительности, перенесено к прошлому «трогательно говорящих нам» (IV, 122.14), бывших в реальном употреблении и неразрывно взаимосвязанных со своим окружением, несущих его живой след вещей (IV, 122.15–16). Это — основной для всей эпохи угол зрения на время.

Такой заданной эпохой логике восприятия исторического времени следует Штифтер, когда в рассказе «Турмалин» гладкую упорядоченность оформленной искусством действительности прошлого противопоставляет тому косноязычию ущербного существования человека, которое остается после пережитой человеком драмы и катастрофы. Безымянный рантье и дилетант, проводящий остатки своих дней в полузаброшенном доме на окраине Вены, позволяет себе, распрощавшись с дилетантизмом, играть иногда на флейте (одна из тех двух!): то, что играет он теперь, как пишет Штифтер, — «совершенно отличается от того, что обыкновенно называют музыкой и как ее учат. Он не играл известной мелодии и, по всей вероятности, высказывал собственные мысли <…>. Но что больше всего поражало, так это то, что, начавши играть что-либо и принудив слух следовать за ним, он приходил к чему-то совершенно неожиданному, не к тому, чего вправе были мы ожидать, так что всякий раз приходилось начинать сначала и идти за ним следом, и всякий раз слушатель запутывался, и это доходило до какого-то умопомешательства» (IV, 148.3—13).

Этот флейтист — выученик нищего музыканта из знаменитого, опубликованного в революционном 1848 году рассказа Франца Грильпарцера: и несчастный музыкант Грильпарцера выступает перед нами из яркой картины праздничного веселья, и его неповторимая и грустная судьба разрушает для нас блеск и иллюзорность праздничной действительности, и безумная, и полная своего смысла игра этого музыканта получает у Грильпарцера такое же, как у Штифтера, вдумчивое и музыкально-точное, почти технологическое описание. Музыкант Грильпарцера восклицает: «Вольфганга Амадея Моцарта и Себастьяна Баха они играют, а вот Господа-Бога не играет никто» (V, 52)[7].

Нищета и ущербность штифтеровского музыканта обвиняет и разоблачает беспроблемную гладкость искусства, организующего и украшающего поверхность жизни, как и вообще разоблачает беспроблемную гладкость внешне и поверхностно упорядоченной жизни.

Ущербность существования, которую добровольно берет на себя человек, своей подлинностью искупает ложную полноту жизни; его косноязычие и полубезумное искусство своей подлинностью искупает грех поверхностного и идущего проторенной дорогой искусства. Странность стороннего существования, отшельничество среди людей, своей ущемленностью, униженностью, юродством обещает жизненную полноту реальной смысловой наполненности; и непонятное искусство неумелого музыканта искренностью своего содержания, своей внутренней необходимостью обещает реальную наполненность искусства смыслом.

Ложная полнота жизни заключает в себе реальную ущербность и притесненность жизни и заключает в себе возможность искупающего обманчивость жизни ущербного существования. Иллюзорность существующего на поверхности жизни искусства заключает в себе его реальную ущербность и заключает в себе возможность искусства невнятно странного и искупающего ясность искусства слишком обычного и нормального.

Привязанность искусства к жизненной поверхности и поверхностной организации жизни плодит безответственность множащегося дилетантизма. Молодой художник в одном из рассказов Штифтера рассчитывает, что к концу жизни ему потребуется пятнадцать или двадцать возов, чтобы перевозить написанное в течение жизни полотна. В такой перспективе — гротескная безысходность искусства, бесперспективность художественного производства. Она заставляет или отказываться от искусства, или создавать «странное» искусство только для самого себя. Но все гладкое, по-домашнему уютное, интимное и все приведенное к минимальности своей меры, что есть в искусстве той поры, что определяет лицо эпохи, — все это живет на вулкане и способно еще укрощать его: но его энергия несет и отрицание всего этого гладкого, домашнего и уютного и, главное, заключает в себе потребность и готовность страдать ради искупления провинности этой неоправданной жизненно-художественной гладкости.

Пока это противоречие, которое распознается в произведениях искусства как отражение социальной жизни искусства, противоречие между фасадом искусства и сторонами, закрытыми фасадом; это — диалектика разных уровней искусства, и отрицающих друг друга, как отрицали друг друга «общепризнанная норма» и «странность» в рассказах о музыкантах, и взаимосвязанных друг с другом в своем отрицании. Можно, однако, показать внутреннюю кризисность искусства, обратившись ко всем известной картине Вальдмюллера и пытаясь реконструировать заложенный в ней смысл.

Передавая со всем возможным правдоподобием фактуру вещества на своей картине «Дети в окне» 1840 года[8], рисуя это поразительное дерево рамы со всеми его изъянами, трещинами, целями, зазубринами, художник вместе с тем указывает не некое идеальное совершенство состояния, — тем, что изображает данное в его; а) случайности и б) стихийности. Как стихийное, все материальное всегда равно себе и все сливается в один поток. В своей случайности вещь подвержена, во-первых, упадку, в связи с тем, что время всесильно над нею; вещь подвержена тлению, но, во-вторых, она имеет отношение и к абсолютности пребывания.

Изображенная в своей случайности, во всех своих изъянах, данная вещь есть вместе с тем выражение полноты каждого мгновения. Что это значит? Время течет и уносит с собой реальность вещи, ее первоначальная наполненность веществом соединяется, ее предназначенность к своей функции ослабевает, сама вещь постепенно, но заметно тает, и перестает быть сама собой, так что от нее не остается, наконец, ничего, и вещь забрасывается и забывается, — как, наверное, сгнила, или сгорела, эта рама, перерисованная Вальдмюллером. Но вместе с тем каждое мгновение — это и своя полнота, потому что у каждого мгновения есть свое отношение к вечности, а именно такое, что все мгновения равны перед вечностью, и это их равенство даже есть иное выражение их случайности: мгновения случайны потому, что равны — не относительно времени (относительно времени они как раз качественно разнятся), а относительно вечности. Так это у Вальдмюллера, как у художника своего времени. Вот почему Вальдмюллер и некоторые другие художники его поколения с такой быстротой и с такой радостью подхватили изобретенную в 1830-е годы технику фотографирования. Фотография дала Вальдмюллеру как бы зримую философию его живописи[9]. Она дала возможность снимать и запечатлевать полноту мгновенного, — тут у слова «снимать» тот оттенок диалектического понятия, который в восприятии современного человека давно уже стерся, как только фотография стала восприниматься овеществленно-прозаически. Обратим внимание хотя бы на то, как часто Вальдмюллер-художник нечувствителен к прерванному незаконченному жесту и резко оборванной в своем развитии, неустойчивой ситуации. Случайность безразличного по своему содержанию момента сталкивается в облике вещи с вечностью, стоящей прямо за мгновением времени.

Далее. Нужно иметь в виду, что Вальдмюллер изобразил на своей картине не просто «раму окна» как предмет, — он изобразил и «раму» и «дерево рамы» — древесину, как ту стихию вещества, по сравнению с которым изготовленный из него предмет имеет подчиненное значение. Вальдмюллеру нужно, чтобы мы необычайно пристально всматривались в эту раму и в дерево рамы, чтобы мы следили за движением волокон древесины, за их направлением и изгибами, чтобы мы видели каждую трещинку, каждый изъян рамы и знакомились с микроскопически верной картой этой деревянной поверхности с тем вниманием к малому, какое бывает только у детей, чтобы при этом мы видели, как просто и без замысловатостей сделана рама, какая эго простая вещь.

Коль скоро имеет место такое движение от вещи к веществу и от вещества к вещи, то, очевидно, вещь, которая снята и увековечена, должна быть изображена с полнейшей иллюзорной правдоподобностью. Ведь истинность требует здесь, чтобы конкретно сомкнулись вещь и вещественность и даже ускользающее мгновение и его полнота — то есть время и вечность. Нет ведь иллюзии полной реальности, такой иллюзии, когда птицы клюют нарисованные зерна, столкновение будет абстрактным, нехудожественным. С позиции философии прежде всего требуется иллюзорность.

Сказанное имеет отношение и к диалекгике прошлого и настоящего. фотография, или такая подобная ей живопись, запечатлевает мгновение в жизни вещи — как полноту случайного мгновения. Это дает иллюзию реального присутствия вещи. Но чем полнее эта реальность вещи, тем отчетливее выступает для нас противоречие между иллюзорной реальностью присутствия и очевидным отсутствием вещи. Самой иллюзией своего присутствия вещь уже отнесена к прошлому. Полнота случайного момента есть полнота случайного момента в прошлом.

На картине Вальдмюллера представлены четыре возраста детства. Почему же туг, в этих лицах, нет изъяна? А, напротив, само совершенство, как понимал его художник? Лицо стареющее и даже в молодости лишенное свежести, лицо нездоровое, угловатое, полное морщин, явное впечатление ущербности человеческого существования, как часто на портретах Фридриха Васмана, очевидно, не дало бы Вальдмюллеру той же диалектики случайного и стихийного мгновенного и вечного, какую заключало в себе вещество на той же картине. Дерево рамы <…> само по себе есть нечто устойчивое, длительное; сущность вещи, то есть прежде всего предназначение рамы, тает безразлично к себе самой, в этом смысл: незаметно исчезая в стихии тления, никуда не уходить от стихийности, от своего вещественного основания, — смерть вещи тоже внезапна, поскольку она происходит тогда, когда вещь, до тех пор годную, вдруг признают негодной, — та вещь окончательно растаяла в своей стихии, в своем веществе, но таяла медленно и постепенно. Другое дело — человеческое лицо. Даже и тогда, когда художник берет его не как индивидуальное, а как вообще человеческое лицо, как отпечаток идеальности, — не четыре ребенка разного возраста, а четыре возраста детства! Идеальность здесь требуется и подразумевается уже потом, что всякий след ущербности, несовершенства, любой изъян усилил бы до невыносимости ту диалектику настоящего и прошлого, которая есть и без того. Видя детей на картине Вальдмюллера, мы, даже и не зная методов работы этого художника, могли бы предположить, что эти черты лица — не выдуманные лица, а претворенные красотой реальные лица людей, которые жили и давно умерли. И современники Вальдмюллера, видя это картину, видели эти милые лица и знали, что это реальные лица живущих и что они на самом деле, в самой действительности, меняются и что здесь, на картине, запечатлен просветленный миг, которого, собственно, уже нет. Неповторимая характерность лица приводится к идеальности, но не исчезает в ней бесследно, а дает чисто бидермайеровскую гармонию того и другого. Обратное: когда мы видим ребенка на картине Рунге «Утро», тут не возникает и отдаленной мысли о проходящем моменте, потому что текущее время тут исключено, и когда мы видим девочку с персиками на картине Серова, то она наделена такой неповторимостью и такой вечной художественной жизнью, что рассуждать о судьбе изображенной художником девочки значит сводить искусство к фотографии и документу. У Вальдмюллера характерность и идеальность так совмещены, что одно просматривается сквозь другое и через специфически бидермайеровскую идеальность лица проглядывает характерность индивидуального, но только характерность как неустойчивое, уносимое временем, состояние вообще всякого человеческого лица в том или ином возрасте. Сама идеальность, полнота смысла (полнота смысла возраста), у Вальдмюллера выражаемая уже просто полнотой лиц, их округлостью, их насыщенностью жизненными соками, — сама идеальность указывает на преходящее, — и чем идеальнее, тем более; все несовершенное в лице, — окончательность характерности, — все такое уменьшало бы требуемый здесь контраст; перевес характеристики над идеальностью гасил бы мысль о времени, вернее сказать, гасил бы самое, хотя бы и несознательное, восприятие выраженной здесь идеи времени. Так что, по-видимому, можно сказать, что известное несовершенство изображаемой вещи и известное совершенство изображаемого человеческого лица требуется тут по смыслу.

Есть и другая сторона. Вальдмюллер писал картины ради лиц, — или ему заказывали портреты, или его привлекала такая миловидность и такая бидермайеровская приятность лица, которую легко подвергнуть окончательному просветлению в прекрасном. Значит, и эту картину Вальдмюллер написал ради лиц. Но, конечно же, рама здесь не менее важна, чем детские лица. Вальдмюллеру в сущности достаточно было бы написать одну такую раму, чтобы картина его имела смысл, но такой картины он уже никак не представлял себе и не мог представлять в условиях времени, — но не написал же и такие лица без рамы!

Другое дело — прекрасный портрет матери капитана фон Штир-ле-Хольцмейстера[10], портрет австрийской Коробочки. Здесь лицо старухи, которая, как и Коробочка, не скрывает своего возраста, а несет навстречу нам неприукрашенное полное выражение этого возраста как наполненность жизненным итогом. Лицо старого человека, и в этом лице нет изъяна и ущербности, чтобы мы могли, например, сказать, что это лицо утратило с возрастом выражение некоей полноты существования. Обратный пример — персонажи Васмана, сама жизнь которого, достаточно прозаическая, дала трещину, — это Winkelexistenzen, люди, которые пришли из каких-то своих обиженных углов, люди, которых жизнь зло прогнала со своего пира, — они согнулись от этого, и чему-то все время покорны; на их угловатых, изможденных и невеселых лицах, независимо от желания художника, отразились ущербность, притесненность, обедненность их существования. На портрете Вальдмюллера много материального — много разной материи, ткани и кружев, выписанных с тщательностью и аккуратностью. Эта материальность означает заботливость, и заботливость в органическом и мелком, и крайнюю житейскую тщательность, и беспокойство о малом, тихую и кроткую заботливость о пустом. Это заботливость, облеченная своими одеждами. Это милое лицо значит: сами вещи обрели взгляд и своими глазами смотрят на нас. Им нечего скрывать от нас, но нечего и открывать, и поэтому этот взгляд покоится в себе, ибо его ничего не смущает извне и ничто не тревожит изнутри. Вещи сами по себе спокойны и заключают идею заботливости внутри себя, руководя человеком, чье существование вложено внутрь этого размельченно-многообразного упорядоченного мира. Между вещами и человеком нет смысловой грани; сама заботливость вписана в аккуратно прибранные одежды. Это великая гармония малого мира, мягкая, кроткая, — гармония мира завершенного в себе, полноценного и уже потому лишенного всякого изъяна, что этот мир ради своей замкнутости ничего не отвергал и ни от чего те отказывался.

Окружающие человека вещи, одежда ему близки; платье и человек сосуществуют и сживаются, мирясь или ссорясь. На многочисленных портретах, написанных Вальдмюллером, лица и тела людей вырастают из одежд и врастают в них, облекаются в платья как драгоценные оправы или как девственно чистые футляры невинности; бывает, что лица сияют словно цветы среди цветов — контрастных по окраске, но тоже сияющих со своим равным и полным правом.

Одежды никогда не бывают надеты просто так, и дело не в художественном эффекте, управляющем фактурой и цветом, а в смысловом переходе от платья к человеку и назад, к облекающему человека слою вещного — вещам, как своя рубашка, всегда самым близким ему[11].

Ущербность, бедность, простота рамы у Вальдмюллера соседствуют с вечностью, граничат с нею, знаменуя полноту мгновения настоящего, — по это мгновение случайно и безразлично, его случайность взаимосвязана с безразличностью стихийности вещественного, в чем коренится существование всякой вещи. Через безразличность наполнения мгновения — негативным способом — мгновение в жизни вещи соединено с абсолютностью пребывания, но это еще не вечность в собственном смысле слова, а, так сказать, остановленное время. Чтобы по-настоящему соседствовать с вечностью, вещи (любой вещи) не хватает некоторых моментов, и эти моменты она приобретает на картине Вальдмюллера, в ее контексте или сюжете, в ее конечном смысле.

Тут изображены и лица, характерность которых — индивидуальность, возведенная до степени типа возраста, портрета возраста. У лиц — своя диалектика. Если вещь, как бы прикрываясь безразличием своих конкретных моментов, этим безразличием восполняет свою реальную неполноту и, как можно это себе представить, вибрирует между своей неполнотой и полнотой, потому что время всякий миг как бы «оправдывает» вещь, коль скоро она не перестала существовать вот в этот конкретный миг от своей неполноты, и, так сказать, ее неполнота, ее ущербность до поры до времени сходит ей с рук прощается ей, — то лица, эти столь реальные и столь милые лица, просто воплощают в себе ностальгию художника по прошлому, по неповторимой и безвозвратной непосредственной, ощутимой и осязаемой реальности прошлого. Моменты вещи безразличны, именно поэтому страдание по реальности прошлого выражает себя уже в видимой поверхности вещи, в шероховатости простой рамы окна. Моменты лица — неповторимы, хотя у Вальдмюллера каждый человеческий возраст — это, обычно, своя особая полнота существования. Но уже само взросление детей, их рост указание на изменчивость, на скоротечность совершенного и полноценного существования. Эти лица, при всей их реальности, способности к росту и явном расцвете, — это воплощенная тоска по прошлому как постоянно отрывающейся от настоящего непосредственной реальности и жизненной полноты. Вот эта-то скоротечность совершенства, которая все время, каждый отдельный миг, устремляется в прошлое, ускользает в прошлое, эта скоротечность совершенства — единственная неполноценность такого существования. И она скрыта за поверхностью явления точно так же, как, напротив, некая идеальность и полноценность вещи скрыта за ее неполнотой и изъянами! О том, что так это и должно быть, что отношение вещи и лица должно быть обратным, уже шла речь, — на поверхности явления ущербности вещи отвечает идеальность лица; в глубине явления безразличной ко времени стихийности вещества вещи, стихийности, которой все равно, куда и как меняться, отвечает скоротечность человеческого сутцествования как его изъян, — притом имеющий важнейшее значение для смысла такого существования.

Можно было бы сказать, что рама — это аллегория, но не потому, что она значит что-то другое и сознательно так создана художником. И рама — это, тем более, не символ бренности всего существующего, потому что такой символ был бы комически мелок и странен. Рама, изображенная у Вальдмюллера, значит себя и только себя, но она аллегорична в том отношении, что своей, скрытой в ней, диалектикой пребывания и разрушения, полноты и неполноты, совершенства и несовершенства, времени и если не вечности, то некоего вневременного абсолютного пребывания, что всей этой диалектикой она указывает на диалектику изображенного человека, — но только на диалектику иную по направлению! Вещь, рама, введена в человеческий мир, вернее сказать, в осмысляемый человеком мир: даже если бы она одна оставалась на картине, она уже указывала бы на некое отпадение существования от идеальности; в человечески осмысляемом мире она приобретала бы реальное отношение к вечности, которого, как вещественность, по своей природе лишена. Введенная в человеческий мир, вещь означает существование — не свое безразличное, стихийное пребывание, наличие, а существование человеческой души. Но еще прежде этого вещь указывает, аллегорически указывает на противоположно направленную диалектику человеческого тем, что, окружая со всех сторон мир человеческого, — обрамляя его, как рама лица детей, — она говорит о судьбе вещественного. Судьба материи — безразличная для нее судьба тлена, запечатленная в вещах; судьба человеческого — это, напротив, ждущее человека просветление. А человеческие лица — аллегория грядущего просветления. Тогда в картине открывается новое отношение — отношение к будущему, так что вальдмюллеровские лица явным образом теперь не только несут в себе упадок как свою судьбу, но еще и своим просветлением в искусстве указывают на свое грядущее просветление, и смерть, которую предполагает упадок и все уносящее с собой время, теперь уже необходимое условие их просветления.

Стоит ли все сказанное сейчас в связи с живописью Вальдмюллера, с непосредственной художественной реальностью его картины? Думаю, что несомненно. У Вальдмюллера, безусловно, есть портреты, где он сильнее себя самого, то есть превышает свою норму, — таковы портреты Бетховена (1823)[12] и князя Разумовского[13] — и есть очень много работ, которые, явно слабее обычного художественного уровня Вальдмюллера. Но что же обычное и нормальное, для него? Это обычное тоже способно еще тяготеть к художественному совершенству, и как раз дети в окне рамы — очень удачная работа, где Вальдмюллер никуда, однако, не выходит за пределы близких ему смыслов. Бетховен и Разумовский, каждый силой своей личности, перетянули художника на свою сторону, и он каждый раз дает явно индивидуализированный портрет человека с его умом, волей, энергией или странностями, с его угловатостью и неправильностью лица и т. д. Такого человека не так просто подвести под стереотип прекрасного и преобразить в отвлеченный идеал типа. А что же остается у Вальдмюллера, когда никто не мешает ему быть самим собою? Тут уже не бывает — в лицах — ни ума, ни воли, ни энергии, ни странностей и т. д., в них нет ни страсти, ни порыва, ни вообще чего-либо романтического, — нет, одним словом, ни интеллекта, ни психологии, — ни ума, которым светилось бы лицо, ни чувства, которым был бы охвачен человек! Что же есть? Есть, как мы говорили, полнота человеческого существования, которая от характерности черт лица уводит к некоей идеальности типа (разумеется, не в духе классицистов). Вальдмюллеровская идеальность просвечивает сквозь характерность черт, и, наоборот, характерность — сквозь идеальность. Когда Вальдмюллер добивается своей цели, то его лица заключают в себе не интеллект и не богато разработанную психологию, — а душу. Эта «душа» — не психика человека, не его эмоциональность и страстность или темперамент, а отражение в человеке данной ему наперед полноты бытия. Эта «душа» — psyche, душа в том смысле, который предполагается грядущим его просветлением, это целостность человеческого существования, готовящаяся к будущему просветлению. Художественное просветление лица у Вальдмюллера и дается в направлении будущего реального просветления такой «души», дается человеку наперед в качестве некоего прообраза, насколько он достижим средствами искусства. По мере того как человек растет, расцветает и взрослеет, и его душа просыпается для своего знания о себе самой. Это значит, что человек все лучше и лучше чувствует свое бытие, даже тоньше и острее переживает его, глубже его постигает, — но это не значит, что он мудрствует по поводу своего бытия, произносит о нем умные слова или пускается в тонкие переживания по поводу своего существования. Душа утончается и заключает в себе, конечно, все больше и больше возможностей чисто эмоциональных переживаний, но вот эти переживания — дело всякого отдельного человека, и они необходимо отступают перед типичным для возраста человека. Взгляд человека постепенно уходит в себя (те же дети в раме!) и именно поэтому скорее закрывается в себе, сосредоточивается на своем, храня свои сокровища в себе. На портрете матери капитана фон Штирле-Хольцмейстера взгляд почти уже совсем закрылся в себе, — но не от бедности души, а от ее богатства. Богатство в наполненности души — не прожитыми моментами жизни и их эмоциональной пережитостью, — а их обходящимся без всяких слов и эмоций итогом, как бы откладывающимся в душе и умножающим ее весомость. Верно, что человек, пока живет, все время упускает свою полноту, отпуская ее в безвозвратное прошлое, и печаль по этому поводу охватывает Вальдмюллера, как охватывала она Грильпарцера и Адальберта Штифтера, но человек, пока живет, подготавливает свою будущую полноту и не должен забывать об этом. Об этом помнит и говорит Вальдмюллер на своих лучших полотнах — о том, что это постоянное ускользание человека в безвозвратность, — не последняя истина; иначе Вальдмюллер не был бы венским художником середины XIX века, со своим глубоким интересом к специфической душе человека. Вальдмюллер чужд психологизма и этим родствен Адальберту Штифтеру, который показывает нам, что столь характерный для реализма XIX века психологизм с его вниманием к психологическим глубинам и эмоциональным нюансам человеческой психики был только одной возможностью реалистического искусства того времени, что можно было быть и проще и мудрее этого психологически ориентировочного реализма. Штифтер уже из этических соображений не занимался бы анатомированием души, а Вальдмюллер в хороших работах родствен ему, — в хороших работах, потому что в других написанные им лица слепы и тупы или же столь стихийновещественны и бездуховны, как купальщицы на картине 1848 года (№ 722); бывают у Вальдмюллера и лица с таким выражением, которое явно отвечает ожиданиям зрителя, — психологизм на заказ, твердая монета выразительности. Вообще же человек Вальдмюллера, каким задуман он в лучших работах художника, — не «природа», не цветок, который цветет и увядает, а эго душа, которая не может увядать, — вот почему и лица стариков, просветляясь, лишены следов увядания за образом достигнутой их душой полноты.

Таковы люди, их лица и их души. Теперь вновь обратимся к вещам. Находясь в человеческом мире, вещи уже причастны к человеческой диалектике падения и восстания, смерти и возрождения, — таковы они в самой жизни, а не только в своей функции художественной аллегории. Человеческая проблемность бросает на них свой отсвет. Вещи, как всего лишь на время вырванный из стихии тлена и праха смысл, достойны сожаления, и тем более когда они так близки людям, что даже обретают отблеск человеческой души и как бы одушевленно соседствуют с человеком. Тогда может появляться особое чувство к вещам, не пустое бережливое отношение к ним, а внутреннее теплое чувство к ним как к подобиям. Это чувство можно было бы назвать жалостью к вещам, но тогда это была бы не праздничная, подверженная беспрестанным колебаниям и никогда не равная себе эмоция, но глубоко укорененное в душе переживание за веши — за вещи потому, что сами за себя они все же не могут переживать, и потому, что их обреченность вызывает эту самую жалость и сострадание.

У Адальберта Штифтера есть прекрасный рассказ, законченный им за несколько лет до смерти, в 1863 году, — это новелла «Потомства» («Die Nachkommenschaften»). Эта новелла, как и другие поздние шедевры Штифтера, особенно ценна тем, что в ней жизненный стиль и мироощущение бидермайера становятся предметом рефлексии. Если и вообще бидермайер возникает и держится на ощущении шаткости существования, стоит на таком непрочном основании и, как органический стиль, крепок своей шаткостью, как можно быть сильным своей немощью, — то есть крепок общностью для эпохи той диалектики времени, прошлого и будущего, какая выявилась у Вальдмюллера, то в штифтеровских «Потомствах» и других его поздних произведениях прочность и шаткость бытия и прочность и шаткость красоты, уверенность и сомнения сопоставляются решительно, как данности, как противоречия, от которых никуда нельзя уйти и которые нельзя прикрыть никакими иллюзиями. Есть некая инстанция, которая как бы требует от писателя последней существенности; в мироощущении Штифтера это чувство, что вещи земного мира подходят к завершению. Нагнетание идеальности в прекрасном романе Штифтера «Der Nachsommer» — то есть «Позднее лето», или «Бабье лето», — очень тонко определяет место такой идеальности во времени, — это расцвет после расцвета, как бы не ко времени, но с другой стороны, и в единственно возможные сроки для собирания в букет или в гербарии всех воспоминаний об ушедшем в прошлое и упущенном. Герой новеллы «Потомства» — пейзажист, — только что единственный пейзаж, который он писал и почти закончил, он сжигает в конце новеллы. Это — не история неудачника, переоценившего свои возможности, а история, объясняющая в конечном счете, зачем вообще пишут пейзажи и для чего существует искусство. Ради этого Штифтер ставит своего героя в исключительную ситуацию. Как и все поколения семейства Родереров, младший Родерер охвачен идеей создать нечто наивысшее в своем роде творчества. Этот род творчества у него — пейзажная живопись, и вот почему.

Один из предков младшего Родерера точно так же стремился к созданию наиболее совершенной эпической поэмы, и он рассказывает: «Для своей цели я изучил языки, — санскрит, еврейский, арабский и почти все европейские языки <…>. Я прочитал все самое великое, что написано на этих языках . Это прочитанное мною было велико и необычайно, но все же не столь велико и необычайно, как действительность. Я положил себе превзойти всех эпических поэтов и передать (в своем произведении) подлинную истину, иначе: реальную правду , а когда прошло много времени <…> и я снова перечитал свою Песнь об Оттоне и Песнь о Маккавеях, лучшие мои работы, то оба замысла явно не достигали уровня наличного, и я, собравши все свое время и все свои силы, создал новое, и поскольку это новое все же не было более велико, чем существующие эпические поэмы, и не передавало реальной, подлинной истины, то я больше ничего не создавал и уничтожил все сделанное» (V, 220.31—221.2). Когда этот Родерер — старший говорит, что его произведения не достигли «уровня наличного», то он имеет в виду не только существующие эпические поэмы, «какие есть в наличии» (как было сказано у него раньше), но, главное, самоё действительность, с которой он сопоставляет свое столь высоко оцененное им творчество. Но с какой же реальностью можно сопоставить реальность Песни о Маккавеях? Как это ни покажется странным, — не с какой-либо деятельностью, которая окружает нас и которая доступна нашим чувствам своей зримостью и осязательностью. То есть заведомо не с действительностью событий, действительностью исторического протекания и совершения, а с реальной полнотой текущей сплошным потоком вещественной действительности. Именно этой действительности не достиг, по очень смелому утверждению Родерера — старшего, ни один поэт, — следовательно, даже и Гомер (220. 35–36)! Задача эпической поэзии тогда поистине неразрешима, потому что она, видимо, должна давать совершенно отчетливый, чувственно-осязательный и видимый образ действительности, чуть ли только не совпадающий с самой же реальностью! Неуместно было бы критиковать такое эстетическое недоразумение, — но и без всякого комментария понятно теперь, почему центральный персонаж этой новеллы Штифтера — не эпический поэт, а художник-пейзажист, почему сам Штифтер придает такое значение пейзажу и почему даже поздний Штифтер самое высокое и необычайное стремится все-таки создать не в литературе, а в пейзажной живописи, хотя для нее оставалось у него слишком мало досуга! Итак, цель искусства — это реальная, подлинная истина, полнота видимого и осязаемого вещественного в окружающем нас мире. Родерер-старший, может быть, и ставил перед собой ложную цель (этого Штифтер не обсуждает), но вот что Родерер-младший поставил перед собой цель настоящую, хотя и в немыслимом ее заострении, это — очевидно. Цель такого искусства — «вырвать у вещей их сущность и исчерпать их глубину» (214. 34–35), — прекрасно сказано! У Штифтера пейзажист так формулирует свою цель: «Как эпический поэт Петер Родерер, я хотел изобразить реальную реальность» — «die wirkliche Wirklichkeit» (225. 36–38). Эта захваченность зримым видом мира, вещей — это настоящий бидермайер, только необычайно углубленный и доходящий до своих философских формул, — бидермайер, ставший уже рефлексией для себя самого и потому, в своих осознанных и принципиально подытоженных творческих устремлениях, сталкивающийся с художественной неразрешимостью. Ведь «реальная реальность» предполагает, что все окружающее будет передано с абсолютным правдоподобием, абсолютно иллюзорно, и что, вместе с тем, внутренняя сущность будет выведена наружу, вырвана у вещей, а глубина их будет исчерпана. Абсолютная правдоподобность воспроизведения и есть, очевидно, сама правда, то есть реальная правда, или реальная реальность. А тогда всякая художническая субъективность должна быть устранена из такого воспроизведения.

Родерер-младший, который рассказывает историю своей пейзажной живописи после сожжения им своего единственного шедевра, а это был, как уверяют нас в новелле, подлинный шедевр, этот несколько более умудренный художественным опытом Родерер рассказывает о началах своих живописных трудов; он тогда рассуждал так: «Разве невозможно нарисовать Дахштейн именно вот так, как я его часто и всегда <часто и всегда! — А. М. > видел с озера Гозау? Почему все рисуют его по-разному?[14] В чем же загадочное основание такой вещи? Вот я посмотрю. И я сделал несколько десятков эскизов. Все они мне не удались. Я так в ту пору мечтал о том, чтобы нарисовать Дахштейн так точно и так красиво, как он есть на самом деле, что однажды я сказал: мне хотелось бы построить на берегу Гозау, напротив Дахштейна, маленький домик с очень большой стеной из стекла в сторону Дахштейна и жить в нем до тех пор, пока мне не удастся нарисовать Дахштейн так, чтобы Дахштейн нарисованный и Дахштейн настоящий никто уже не смог бы различить» (198. 3—15). На что понятливый друг Родерера с юмором отвечает: «И ты будешь жить и рисовать в этом маленьком домике семьдесят пять лет. И об этом узнают, и газеты станут писать об этом, и путешественники приедут сюда, и англичане будут сидеть на окрестных холмах и смотреть в бинокль на твой домик. И друзья будут снабжать тебя всем необходимым, и когда семьдесят пять лет пройдут, ты умрешь, и мы похороним тебя, и маленький домик будет от пола до потолка забит неудавшимися Дахштейнами» (198.17–24).

Это, конечно, очень разумное и уместное возражение. Между тем творческий импульс, заложенный в стремлении воспроизвести в живописи реальность «без примеси» субъекта, заключает в себе свою правду, и это доказывается уже тем, что такой импульс возрождается в живописи от времен Штифтера и вплоть до наших дней. Сама идея Родерера — Штифтера, видимо, уже выходит за рамки бидермайера как стиля, как выходят за рамки этого стиля поздние опыты Штифтера — живописца, но герой Штифтера должен еще решать свою сверхзадачу в рамках бидермайера. Он отказывается от первоначального замысла рисовать Дахштейн, но как-то незаметно для себя, следуя логике своего творчества, возвращается к прежним своим намерениям, строит домик с большим окном, которое выходит теперь на болото. Такой выбор живописного «предмета» объясняют теперь самому Родереру так: «Вы преданы пейзажной живописи не ради денег, и не ради славы, и не из тщеславия; ибо вы скрываете свои картины, не показываете их, не хотите продавать, но вы стремитесь к собственному одобрению, хотите вырвать сущность у вещей, хотите исчерпать глубину, поэтому вы выбираете для себя предмет, который столь серьезен, труден и незначителен, что другие предпочли бы обойти его стороною, это — болото. Вы преследуете свою цель с такой энергией и упорством, что заставляете поражаться» и т. д. (214. 30–39). Родереру, надо сказать правду, удалось найти среди живописных объектов ту «вещь» и тот «предмет», который, можно сказать, отмечен некоей негативностью бытия, если рассматривать его именно как вещь и как предмет. Мы говорили: для Вальдмюллера значима не столько вещность, сколько вещи, собирающие в себе смысл вещественности. Болото же — словно некая пустота среди всего целесообразного и функционального. Оно никак не вошло в домашний мир интимного — в обиход. Но не случайно поздний Штифтер трудится над картиной, изображающей не реку, но высохшее русло реки с лежащими на ее дне камнями, рисует отсутствие реки. Болото как вещь — это как бы отрицание вещи (так в восприятии эпохи), вещественность, которая как целое, не выходит изнутри себя, а, как нечто труднодоступное для человеческой деятельности, представляет собою слитность, нерасчлененность материального, торжество вещественности над вещностью. Как объясняют самому Родереру в только что приведенных словах, болото — это предмет «серьезный», то есть суровый, темный, сумрачный, — тогда как, напротив, гора величественна и возвышенна, — предмет «трудный», то есть трудный для живописного воспроизведения, и непривычный, и — предмет «незначительный», что тоже сказано очень правильно, коль скоро болото лишено возвышенного характера и настроения гор, лишено расчлененности и, будучи отрицанием вещи, лишено, собственно, и всякого значения. Однако Родерер, отказавшись от изображения возвышенного Дахштейна, с упорством работает над изображением болота. Воспитанный бидермайером, его культурой вещи, его мироощущением, безошибочный инстинкт в сочетании с железной логикой, не свойственной бидермайеру на житейском уровне, нащупывает свою сверхзадачу именно в таком объекте, как болото. Ему, Родереру, нужно не столько утвердиться в своем художническом честолюбии, сколько доказать вообще разрешимость ситуации в ее крайнем варианте. Мы могли бы формулировать эту ситуацию так: возможно ли передать средствами живописи скрытую сущность такой «вещи», как болото? Это была бы более простая задача, решенная живописью. У Родерера — Штифтера вопрос ставится иначе: «Как эпический поэт Петер Родерер, я хотел изображать реальную реальность и для этого хотел, чтобы реальная реальность всегда находилась рядом со мной. Правда, говорят, что художник совершает большую ошибку, когда изображает реальное слишком реально: тогда он будто бы становится сухим, ремесленником и разрушает весь поэтический аромат работы. Будто бы должен быть в живописи свободный подъем, свобода решений, — вот тогда-то будто бы и возникает свободное, легкое, поэтическое произведение. А иначе все напрасно, — но так говорят те, кто не умеет изображать реальность. А я скажу: почему же тогда Бог с такой реальностью создал реальное, а наиреальнее всего — в своем художественном произведении, и притом в этом произведении достиг наивысшего подъема, до какого вы все равно не способны подняться, поднимаясь на своих крыльях? В мире и в его частях заключена самая наивеличайшая поэтическая полнота и самая наизахватывающая сердце мощь. Передавайте реальность с той реальностью, какая есть, и только не изменяйте подъема, который и без того в ней есть, и вы произведете куда более чудесные творения, чем вы можете себе предположить, и чем те, что вы делаете, рисуя подложности и заявляя: вот теперь тут есть подъем» (225.36- 226.12).

Эта возвышенная полемика указывает такой путь для живописца: от своей ложной творческой субъективности к объективности существующего, и от объективности существующего — к субъективности лежащего в основе существующего творческого начала. Конечно, эта субъективность творческого начала, субъективность абсолютная, совпадает с самой существующей реальной объективностью, но все же очень важно подчеркнуть и вообще установить, что внутренней стороной окружающих человека вещей, вообще вещественности мира, оказывается поэтическая творческая сила. Художник, отказываясь от своей субъективности, поступает так ради того, чтобы пришла к выражению скрытая в вещах поэзия. Эта поэзия не то чтобы скрывалась от нас, — она, скорее, совпадает с самими вещами окружающего мира, — но раскрытие ее, этой поэзии, становится специфической задачей, и задачей именно живописи потому, что здесь самое трудное — исключить свою ложную субъективность, и потому, что единственно здесь возможно дать до полной иллюзорности точное воспроизведение реальности, дать реальную реальность. Если вообще можно по праву сомневаться в необходимости точных живописных копий реального мира, то в данном случае подобные сомнения более чем неуместны, поскольку здесь копирование убеждает нас в своем заведомо глубоком смысле. В одном из своих писем, в 1859 году, Штифтер пишет о той границе шириною с волосок, которая отделяет ремесленника от художника, — ее переступает едва ли один из тысячи, и вот в чем различие: «Художник заключает в своей душе ту вещь <это чисто штифтеровское употребление слова “вещь”. — А.М.>, ту вещь, которая захватывает всех чувствующих людей в их глубине, которая всех восхищает и которую никто не умеет назвать. Иногда называют ее прекрасным, поэзией, фантазией, чувством, глубиной и т. д. и т. д., но все это лишь имена, которые не обозначают самое вещь <…>. Я бы хотел назвать ее божественным <…>. У кого есть эта вещь, кого благословил ею бог, тот запечатлевает ее во всех вещах, в каждом сюжете, он всякий сюжет наделяет душой, и будь то самый незначительный сюжет, как, например: мужчина и женщина выходят из тумана, свет луны прорезывает туман, освещая мост, и рядом стоит засохшее дерево <…>. Эта вещь всегда заключена в целом, а не в деталях <…>, многие называют ее настроением, но настроение может быть, а вместе с ним могут оставаться и сухость, скука, пустота»[15].

Герой новеллы Штифтера добивается большого художественного результата в своих исканиях: его картина «чрезвычайно прекрасна» (247.11), его «эскизы принадлежат к самому лучшему, что дало новое искусство» и даже «превосходят по своей истинности все, что существует теперь в искусстве» (215.3–6). Такие неожиданные, озадачивающие похвалы неведомому и уничтоженному — шедевру необходимы Штифтеру для того, чтобы со всей силой выразить свои сомнения в достаточности даже и такого почти достигающего идеала искусства. Родерер убедился в том, что его картина «не может передать мрачной темноты, простоты и возвышенности болота» (247. 1–2). Это — удивительное сочетание определений, эстетически переосмысливающее живописный объект и соединяющее разграниченные в сознании эпохи понятия. Темное (das Dustere) и возвышенное, простое и возвышенное!

Выбор болота в качестве живописного объекта утверждает, и утверждает сразу же на крайнем примере, равнозначность всего вещественного по отношению к действующей внутри вещественного первоначальной творческой силе. В скопированной, живописно повторённой реальности заключена диалектика движения — от видимой, зримой поверхности вещей к созидающей самую их реальность и истинность творческой силе, от творческой силы — к видимому. Очевидная расчлененность этого движения на идеальной картине — буквальной копии реальности — превращает эту «реальность» в «реальную реальность», или в «реальную истину». Реальность изображенного не реальнее, конечно, изображенной действительности, по реальность-видимость и реальность истинного творчества здесь распадаются и — сходятся, сливаются. Это и значит «вырвать сущность у вещей» — именно поместив сущность в видимой поверхности вещей. Но, одновременно, не что иное, как эта, видимая поверхность вещей, есть залог и основание существенности вещей. Художник изображает зримый мир, и, как видно в нашем случае, только художник, и никто, иной, не поэт и не музыкант, имеет доступ к сущности вещей, ибо только ему одному в руки дан воспроизводимый с наивозможным правдоподобием зримый мир вещей. Другое дело, что этот зримый мир художник изображает не как поверхность, за которой ничего нет, но именно как пластичный, осязаемый, ощутимый мир вещей, масс, объемов, что только и может дать впечатление реальности воспроизводимого мира. Бидермайер выше всего ценит ощутимую близость вещей, их осязательную качественность, их фактуру. Итак, путь для художника — через зримую поверхность к осязательной полноте вещей, — помещаемых как бы на ладонь зрителя. Вальдмюллер писал: «Нет ни музыкального, ни поэтического, ни изобразительного искусства, а есть на свете только одно-единственное, нерасчленимое, ниспосланное богом искусство <…>». Вальдмюллер хотел сказать, что эстетическая сущность всех искусств одна, и здесь он, наверное, мог опереться на художественное мироощущение бидермайера, для которого, по сути дела, правомерно только одно изобразительное искусство, ибо только этому искусству дана со всей полнотой видимая поверхность вещей. Это, разумеется, не значит, что поэзия того времени подчиняет себя изобразительным задачам: Штифтер для нас в первую очередь писатель, но характерно, что он почти всю жизнь ощущал себя прежде всего художником и именно в живописи ставил перед собой, словно Родерер, неимоверно высокие и почти невыполнимые цели!

В недрах своего подражательства природе бидермайер обнаруживает свое понимание творчества как предельной полноты и этим дополняет и искупает все поверхностное в себе, все свое пристрастие к гладкой и ложно-красивой поверхности вещей. Обнаруживается та точка, в которой сходятся «творчество», «поэзия» и «истина». На высотах искусства, с трудом завоеванных бидермайером, этот стиль ставит перед собой цель воспроизведения, средствами ограниченного искусства, этого предельного тождества и его диалектики. К этому бидермайер подходил в творчестве Адальберта Штифтера, в далеко отстоящем от него по своему качественному уровню творчестве Вальдмюллера и, несомненно, в творчестве еще многих других художников. Я не говорю о Грильпарцере, который труднее, неприступнее, отчасти даже капризнее, чем кто-либо из его современников и соотечественников, — он сложнее их по своим духовным истокам. Но Вальдмюллер и Штифтер — воспитанники эпохи, и именно у Штифтера жизненный стиль бидермайера, мироощущение времени, доводится до своих философских вершин, — об этом можно говорить без малейшего колебания.

На этих вершинах бидермайера художественный образ начинает вбирать в себя диалектику своего, тщательно воспроизводимого прообраза. Штифтер и Вальдмюллер шли при этом разными, почти противоположными путями.

Вальдмюллер шел от вещи к веществу, от определенности контуров собирающей в себе свой функциональный смысл вещи — к безразличной стихийности ее вещественной основы; вещь гибнет в стихии вещества, говорили мы, и это правильно, но лишь до тех пор, пока сама стихийность вещества остается слепым и ненаправляемым потоком. До тех пор вещи и вещество могут вызвать к себе несентиментальную жалость огорченного их неминуемой гибелью человека. Но теперь выяснилось, что имеется куда более всеобщее безразличие вещей и стихий, нежели слепое безразличие вещественности. Это — всеобщее безразличие вещей и вещества, одинаково созданных одной и той же поэтической, творческой, художественной силой. Между вещами нет различий в том отношении, что они созданы с одинаковой любовью, одной поэтической силой и с одной и той же энергией этой силы; в мире нет поэтому ни малого, ни великого, ни возвышенного, ни униженного, ни значительного, ни незначительного. Убежденность в этом — один из важнейших элементов эстетики Штифтера. «Простота и возвышенность» Штифтера мало похожа на «простоту и величие» Винкельмана; у Штифтера — это конфликт крайне противоположного, конфликт, который поразительным образом разрешается в подлинно существующем и решительно ничем не отмеченном, — когда, например, возвышенное предстает перед нами, в мутной темноте безрадостной поверхности болота. Теперь уже вещи не умирают в слепой безнадежности вещества, которому нет спасения, — они восстают перед нами как творения первоначального художника, как оставленные им знаки истины, заключающие в себе свою суть и оправданность. Итак, к вальдмюллеровской раме остается добавить один штрих. Если вещь — рама — указывает на вещество, на дерево, то в тщательности его фактуры — фактура творческого начала, оставленная творческим началом рукопись. И это сама истинность, безраздельная, потому что этой руке все равно было, на чем писать, — вещи и материалы безразличны для нее, безразличны в своей одинаковой для нее ценности. Тщательность живописи отражает ту абсолютную заботливость, с которой проложены эти волокна дерева, ту безмерную любовь, с которой вообще все создано и все сделалось и стало так, как оно есть. Безразличие вещественной стихии приобретает индивидуальный облик: взятая в раму рама на картине Вальдмюллера — это, в самом конечном итоге, портрет творческого начала, портрет абсолютного. Так от случайного — через безразличное — художник приходит к истинному. Реальная реальность — реальность вещи в единстве с создавшей ее творческой силой. И вот в чем окончательно содержится заключающееся в изображаемой вещи указание на идеальное совершенство состояния.

Теперь особо, и по внутреннему смыслу, понятно, почему так досадны для Штифтера глупые человеческие «подложности» (Afterheiten), — они не только портят вещи, но замазывают всегда неповторимый портрет абсолютного. Примерно таким же ощущением проникнута верность и тщательность простых вещей на картинах Вальдмюллера. Теперь можно понять также и то, что та слитность с вещным миром, та бессловесность и замкнутость существования, что передана на портрете матери капитана фон Штирле-Хольцмейстера, где человеческое бытие как бы беспрепятственно переливается в жизнь вещей, что эта слитность с вещами не принижает человека, — ибо и сами вещи содержат все тот же открытый для человека образ его восхождения к своему истинному просветлению; вещи как формы такого образа даже заключают в себе уже некое пребывание истинности, хотя и чуждое различения.

Сейчас невозможно говорить о таких работах Вальдмюллера, как многочисленные его картины, изображающие подаяние нищему, и таких, как представленная на последней выставке картина «Монастырский суп» 1858 года (№ 874; Вена, Австрийская галерея). Сюжет один из многих жанровых сюжетов в творчестве Вальдмюллера, и жанр разрабатывается как всякий жанр; но по своему смыслу — это очень торжественная картина, потому что она изображает триумф божественного миропорядка. При этом, по букве, это не что иное, как картина человеческой бедности, нищеты, но нищета не обидна, не позорна, не унизительна, нищета не ущемляет человека, не порочит божество, — она свята, ущербность нищеты залог блаженства, и она благословенна как напоминание о заповеданной людям любви к ближнему и милосердии. Диаметральная противоположность работе Вальдмюллера — висевшая рядом с ней картина Карла Хюбнера «Ткачи» (1844), с ее неумело, но сознательно выраженным социальным сочувствием к неимущему классу. Спасение конечного в бесконечном, как назвала бы это диалектическая философия, — такая тема становится у Вальдмюллера жанровым сюжетом[16].

Штифтер в противоположность Вальдмюллеру почти не касался проблемы портрета, и даже в самом изображении реальности его интерес с самого начала находился в пределах вещественности, стихийности, — таково предпочтение Родерером болота какой-либо значительной вещи! У Штифтера к нам возвращаются туманы и лунный свет. Но характерным и всегда удивительным образом Штифтер всякую стихийную вещественность, длительность и неопределенность всегда понимает как «предмет» н «вещь», такой терминологической замысловатостью задавая четкие контуры, пластическую замкнутость и, скажем так, — практическую удобность решительно всему, с чем имеет дело человек, ведь и божественное в душе Штифтер показывает, как мы видели, «некоей вещью». У Штифтера, в противовес Вальдмюллеру, вещи рождаются из вещества. Последняя картина Штифтера, или, вернее, сохранившийся фрагмент его картины, изображает камень, лежащий на дне пересохшей реки. Этот камень наделен необычайным, почти невероятным весом, он тяжело лежит на песке русла, давит на него, как что-то чуждое земле и невесть откуда взявшееся. Этот камень изображен так, чтобы не напоминать какой-либо правильной, геометрической формы, это настоящая глыба. В отличие от скал на картинах Каспара Давида Фридриха, где камни, взорвавшись где-то в недрах земли, вылезли наружу своими острыми и разорванными краями и, не отвергнутое природой бытие, поросли тут мохом и травой, могучий камень Штифтера — чуждое окружению существо, которое может только давить на землю своим небывалым весом, хотя и не способно проломить и продавить ее. Фриц Новотный справедливо говорит о «монументализации малого» на этой картине и верно сопоставляет этот камень с такими же приемами героизации малого в прозе позднего Штифтера[17].

В штифтеровском камне открывается, наконец, даже нечто пугающе антропоморфное, нечто почти языческое: потрясающая твердость этой глыбы — словно некое изобилие массы вещества насильно сведено в мнимое единство предмета и с невероятно еще усиленной инертностью улеглось в нем. Это тоже портрет вещей и вещества, портрет, основа которого — более сложная и темная, чем на картине Вальдмюллера, но тема та же — это первоначальный творческий импульс, который художник сумел разглядеть в природе; но тут, у Штифтера, и творится как бы первоначальное вещество, а человека еще вообще не бывало.

Теперь стало очевидно, что самотождественность вещи — то, с чего мы начали, — многообразно и диалектически расслаивается в искусстве бидермайера, что расслоение это совершается в разных формах, но на основе общего для всего бидермайера миропонимания и мироощущения, которое, впрочем, не лишено естественного развития и, главное, способно к ценной для развития стиля рефлексии над самим собою. Полнота этой диалектической расслоенности и обретается искусством только на заключительном этапе развития бидермайера, — когда очень жизненное, по своим первичным проявлениям глубоко чуждое философской рефлексии, живущее как бы лишь остатками барочных образных схем, очень укорененное в быту и благодаря этому всеобъемлющее стилистическое течение начинает подводить свои итоги и логически сводить концы с концами. Останавливаться на полдороге, не доходить до конца, ограничиваться малым, быть скромным в своих требованиях к художественному качеству — это, к сожалению, тоже черта нормального и обычного искусства бидермайера. Как ни странно, но и в этом — одно из проявлений присущей бидермайеру диалектики. Бидермайер внутри себя слишком привязан к прошлому, к этой, как кажется, всякий миг ускользающей из рук полноте жизненного смысла, чтобы искусству бидермайера не быть подверженным охватывающей его резиньяции, духу пассивности, заведомой умеренности и удовлетворенности самым немногим. В целом бидермайер устроен так, чтобы тяготеть не к шедевру, а к норме обыкновенного. Для нас не секрет, что Вальдмюллер в конце концов не создал никакого настоящего шедевра и что весь его талант ушел в ширину — в многообразие, он выразился во множестве работ, при этом, естественно, объединенных однородностью творческой манеры.

Бидермайер заключал парадокс в самой своей основе — основе одновременно и всего глубокого, и всего мелкого в нем. Коль скоро все диалектические расслоения в искусстве бидермайера сводились в плоскость точно воспроизведенной зримой поверхности вещей, с самого начала были, уже чисто логически, даны две возможности:

во-первых, возможность внутренне расслаивать эту поверхность в смысловом диалектическом построении, — тем более прочном, что для него всегда была твердая опора в конкретно-чувственной реальности;

во-вторых, возможность ограничиваться только поверхностью вещей, тем более что всякая диалектика была очень трудно уловима для позитивно-эмпирического взгляда за полноценным конкретно-чувственным слоем реальности в произведении искусства.

Итак, по самой своей логике, бидермайер вливался в простой живописный, и вообще художественный, натурализм, совершенно забывавший об оправдании своего копирования действительности. Опасность была прежде всего в том, что сам бидермайер забывал об этом, и это видно в столь обширном наследии Вальдмюллера. Противоречие реально и остро: изображаемая реальность тяготеет к совершенно бездуховной данности. Переживая сам себя, стиль бидермайера привыкал воспринимать свою живопись как один ярус, как поверхность, оправданную уже привычкой, вкусом, обычным жанровым сюжетом и т. д. И это была уже куда худшая опасность обессмысливания искусства — глубокая пораженность видом всего существующего как творческим актом забывается; остается — привычка копировать данное.

От этой самотождественности вещей в живописи бидермайера никуда не уйти. Но именно благодаря этой самотождественности появляется возможность построения прочных диалектических конструкций смысла. Вещь в бидермайере, — чтобы свести все к формуле, — одновременно указывает на жизнь и на смерть и, указывая на смерть, через нее указывает на жизнь. Вещь гибнет в веществе, но восстает в абсолютности бытия. Все такое, разумеется, нельзя потрогать на картине, но ведь если останавливаться на простой и сразу же доступной позитивности изображения, то можно понять только естественность перехода к натурализму, но никак нельзя понять даже эту поразительную и особую влюбленность художников в окружающий мир, их старания его точно воспроизвести, нельзя понять глубоких идейных оснований этой завороженности внешним, видимым миром.

Художественная диалектика бидермайера — это особая философия иронии. Иронию здесь следует понимать не в этом романтически-субъективном смысле, когда художник волен распоряжаться вещами по своему усмотрению, как раз наоборот. Ирония заключена в самих вещах как выражение их всеобщей аллегоричности. Ирония находится в самих вещах, которые содержат в себе скрытое и выглядывающее из-за их самотождественности указание на иной и более высокий по своему смыслу уровень бытия. Так, например, просто изображенные, скопированные, перерисованные вещи раскрывают в себе два противонаправленных движения во времени, — они ускользают к прошлому, к гибели, к смерти и к будущему; они содержат в себе прообраз просветления, когда полнотой своего мгновенного, снимаемого бытия предвосхищают будущее просветленное пребывание. Это — ирония в том глубоком отношении, что все преходящее есть лишь некая уподобленность, согласно Гёте («Alles \fergangliche ist nur ein Gleichnis»), так что сущность вещей на самом деле не исчерпывается их наличной полнотой и их функциональностью, но, помимо этого, вещи и говорят не то, что есть, — как бы согласно определению псевдоаристотелевской «Риторики к Александру» (гл. XXI); только теперь у нас, когда говорят нечто с видом, будто не говорят об этом, как того требует дефиниция, то диалог происходит между уровнями смысла, между уровнями бытия! Об этом было уже много сказано. Такая ирония имеет касательство и к конкретным поэтическим приемам искусства, — а потому и к самому обыденному пониманию иронии, когда она близка к юмору, гротеску и сатире. Так, Штифтер, с одной стороны, тяготеет в своей прозе к ритуальной торжественности изложения, а с другой стороны, в рамках такого стиля и отнюдь не в ущерб ему, у него расцветают очень острые формы юмора и гротеска, как бы застывших на лету; так, новелла «Потомства» вся рассказана не отстраненно, но странно и иронично, однако глубоко серьезный смысл рассказа ничуть не утрачивается; вещи и события, особенно у позднего Штифтера, приобретают, при всей своей реальности, несколько фантасмагорический оттенок, как бы делаются чрезмерными внутри себя, слишком отчетливыми, — таковы вещи п штифтеровском «Турмалине».

Для сложного принципа заключенной в самих вещах иронии, как проявляется он у Штифтера или Вальдмюллера, находится в истории философии крайне интересное соответствие — это философия иронии берлинского профессора Карла Вильгельма Фердинанда Зольгера, разработанная в его диалоге «Эрвин», написанном еще в 1813–1815 годах. Слишком рано умершего Зольгера, — он умер в 1819 году в возрасте всего 38 лет, — обычно располагали то между философами-романтиками и Гегелем, то между романтиками и Кьеркегором. Впрочем, крайне важную роль в его философии принципа иронии всегда замечали. Однако эстетическая философия Зольгера имеет самое прямое отношение к философским основаниям мироощущения бидермайера, — разумеется, как целого явления, а не бидермайера венского. Бидермайер венский выступает тогда уже как особая форма, со своими специфическими акцентами. Реальность, как понимает ее Зольгер, резко отделяет его от романтиков и от Шеллинга, с которым Зольгер боролся, критикуя шеллинговскую эстетику просвечивающей сквозь материал произведения идеи божественного. Критика знаменательна: у Зольгера отношение идеи и материала таково, что идея проглатывается и уничтожается материалом, а материал возвышается до идеи, так что они образуют единство. Но это — схема открывшейся в бидермайере диалектики! Зольгер свою теорию разрабатывает очень категорично и решительно, у него действительно можно говорить о смерти идеи, так же как в его диалоге само искусство постоянно ставится под вопрос и ощущает рубеж своей смерти. «Я скажу тебе, — пишет Зольгер, — у кого нет смелости постигнуть даже идеи во всем ничтожестве и во всем преходящем, тот потерян, по крайней мере, для искусства» (388. 6–8)[18]. И далее: «Как так возможно, что сущность искусства, несмотря на все несовершенство его временного существования, повсеместно остается одной и той же, этого нам уже не приходится торопливо доискиваться, потому что теперь ведь мы знаем, что лишь в этом несовершенстве и, лучше даже сказать, в ничтожестве явления впервые начинает существовать сущность искусства. Поэтому если мы на все смотрим со стороны смертности, то нас охватывает тоска, и тогда (так, согласно романтической диалектике) прекрасное является нам лишь как оболочка таинственного высшего прообраза, а не остается лишь преходящим и ничтожным. Но если наш взгляд проник в сущность, то тогда (а это взгляд Зольгера) для нас сама эта конкретность временного становится существенной жизнью и беспрестанно длящимся откровением живого и присутствующего бога» (390. 2—16). «Сущность искусства присутствует лишь там, где одновременно есть и ничтожество подлинного наличного существования» (392. 17–21), и вот переход идеи в ничтожное и преходящее, где она не просто является, то есть кажется ничтожной, а становится самой действительностью настоящего (397. 16), становится самим ничтожеством преходящего, — этот переход создает основу для иронии, которая есть сведение воедино всех противоположно направленных, создающих реальность любого художественного произведения движений, сведение их в едином взгляде на целое, который «парит над всем и все уничтожает» — то есть решительно все помещает в противоречивое единство конкретной реальности (387,31–34). Но, следовательно, этим же переходом все конечное вбирается в божественное (ср. комментарий 540), бесконечное спасает конечное… Ирония составляет «средоточие искусства»[19].

Сейчас не время комментировать избыточно сложную и подробную зольгеровскую диалектику иронии. Главное, что ирония — это центральное понятие его философии произведения искусства, что при этом эстетика его строится на признании непосредственной, конкретной реальности как основы произведения; поразителен зольгеровский образ божественной идеи, гибнущей, умирающей в ничтожестве преходящего — ради того, чтобы все конечное было снято, сохранено (aufgehoben) и спасено в божественном. Художественная противоречивость венского бидермайера находит философскую параллель в творчестве такого своеобразного мыслителя, как Зольгер[20].

Самотождественность тщательно копируемой реальности внешнего мира раскрывается как глубокая диалектика миропонимания. Искусство бидермайера обнаруживает кризис, присущий искусству, ощутившему себя у конца и края вещей, — во-первых, искусство подвергается, как искусство, сомнению внутри себя, и во-вторых, на предельном удалении от своего поверхностного слоя, искусство способно почувствовать и безусловную истинность первоначального, поэтического творения вещей, — где истинность, искусство и творчество сходятся в одном, — способно почувствовать и окончательность запечатленной в вещах судьбы. Искусство бидермайера, а это значит — в первую очередь призванная выразить мироощущение эпохи живопись, говорит специфическим языком времени и поэтому не часто поднимается до мировых вершин; но, несмотря на его чрезмерный эмпиризм, искусству бидермайера не закрыт особый, напряженный и противоречивый, существенный путь к истокам, к изначальности художественного творчества.

Варианты эпического стиля в литературах Австрии и Германии

Понятие «мировая литература» предполагает общие закономерности ее развития в наднациональном, например в европейском масштабе; эти закономерности не исключают, однако, того, что развитие отдельной национальной литературы может находиться в контрапунктически-сложном отношении к общему, может диссонировать с ним. Характер литературного творчества в Германии в XIX веке отличается острой специфичностью и многообразно противодействует своей конкретной качественностью поверхностным типологическим построениям и «общеевропейским» синтезам. Еще обостреннее специфика австрийской литературы XIX века. В своеобразии этих литератур очень часто в прошлом, нередко и в наши дни, видели слабость и отсталость их (как отражение и следствие экономической и политической отсталости немецких государств), их провинциальность и ограниченность, «доморощенную», недозревшую до европейского уровня поэтическую продукцию.

«Больную» точку немецкой литературы XIX века мы нащупываем в ее отношении к реализму — в самом широком смысле: как к способу воспроизведения действительности и как к способу осмысления, переживания, освоения действительности. Реализм здесь — закономерно, хотя и очень сложным путем возникшее требование самой жизни, обращенное, разумеется, не только к поэтам и писателям, но ко всему общественному сознанию, энергично перерабатывавшееся им и именно благодаря своей живой силе ставшее центральным программным положением поэтики и эстетики середины

XIX века. И в Германии наступает такой период, когда требование реализма совершенно нельзя игнорировать и обойти, и представители любых течений и направлений — именно потому, что требование это идет отнюдь не от литературы, — вынуждены усваивать и осваивать его. Разворачивается процесс усвоения и освоения с этих идущих от самой жизни требований, тогда разрастается вся немецкая литературная специфика, вместе с тем появляется и множество явлений половинчатых, промежуточных, противоречиво-непроясненных в своем существе или по видимости враждебных тем безусловным победам, которые реализм одерживал в литературах России, Франции, Англии. Внутренняя потребность в реалистическом отражении жизни взаимодействует и борется с накопившимся собственным весом литературного, с поэтической традицией, с ее инерцией; форм взаимодействия — обилие, но очень редко встречается то, что можно было бы назвать новым началом, где принцип реалистического воспроизведения действительности сказался бы со всей непосредственностью, даже, так сказать, со слепой силой, не ослабленной никакой рефлексией и теорией. Разумеется, сказанное — только поверхностно и общо, однако есть здесь и некий ключ к типологическому сопоставлению явлений разных литератур — ключ к первым дверям; сопоставление имеет смысл, если известно внутреннее диалектическое движение, заключенное в каждом из сравниваемых явлений, если явления, хотя бы до какой-то степени, уже раскрыли перед нами свою противоречивость. Общие, заданные историей противоречия немецкого реализма XIX в. — это та почва, на которой только и может возрастать неповторимое качество ее стилей, — сопоставляются ведь не явления сходные и не в своем сходстве, а явления несходные, внутри и в глубине которых могут обнаруживаться и характерные черты сходства и столь же показательные черты несходства; индивидуальное и неповторимое открывает вид на общее, но — притом одновременно — общее открывает вид на индивидуальное. Значит, искать параллелей толстовскому стилю в стилях немецкого реализма — это шанс подметить их подлинную и конкретную неповторимость. Можно сказать и так: всякое сходство, всякое совпадение радует глаз, — тем, что оно найдено не там, где можно было бы думать его найти (и это был бы случай тривиального совпадения), но найдено, так сказать, в противодвижении, в ином логическом ряду, в антисимметрии, — или тем, что сходное означает в конечном счете нечто совершенно иное по смыслу, даже противоположное.

1

Над немецкими писателями тяготела могучая и блестяще представленная в философии и литературе традиция размежевания двух начал — материального и духовного — и снятия материального духовным в рамках одной мировой системы, в окончательном смысле бытия. Все стилистически многообразно выражаемые варианты взаимоотношений между материальной реальностью и духовным не устраняли основного, вошедшего в плоть и кровь убеждения (а все негативные и ущербные стороны социальной жизни его только подкрепляли и усиливали), что существование человека как бы раздирается между землей и небом и что земное бытие человека отнюдь не «конечное» и подлитое его существование. В начале XIX века такое мироощущение еще только усиливается и окрашивается тонами трагической безысходности, — после Клейста чувство, будто человека рвут на части земное и небесное, никто не выразил с таким животным исступлением, как К. Д. Граббе (1801 — 1836). И подобно тому, как сам писатель (тот же Граббе) обрекает себя на раннюю гибель, поскольку чувство безысходности буквально пожирает и сжигает его, и вся реальная и чувственная конкретность мира подчиняется под его пером роковой интенсивности мировосприятия и миропонимания. Чувство неразборчиво: оно во всех жизненных явлениях находит себя — везде открывает ту же зияющую пропасть.

Немецким писателям с трудом давалось экстенсивное освоение мира. Между тем потребность в нем была очевидной, и это была потребность в познании действительности средствами литературы. Тяготение к реализму в литературе, а оно шло от жизни, естественно опиралось на представление о том, что все стороны жизни, все ее проявления, все вещи реального мира, природы, истории заключают свое значение в самих себе, что у них есть свой посюсторонний, земной смысл и что все они представляют интерес сами по себе, как таковые. Но уже на уровне писательской техники, в которой отложились традиции и привычки векового творчества, немецкий литератор встречался с ситуацией неблагоприятной для новых, назревших задач литературы. Эту ситуацию можно представить себе так: все вещи реального мира не столько связаны между собой, сколько притягиваются, каждая по отдельности, к смысловой сфере, к «небу», такие барочные энергетические поля идут по «вертикали», они разрывают единство мира, но зато каждая вещь уже несет в себе насыщенность символа, многообразие смысловых связей аллегории, каждая готова к своей поэтической роли быть сосудом глубокого смысла — и готова показать внутри себя, как волшебное зеркало, все богатство реального мира. Как символ, вещь таинственна: сама обладая всей возможной конкретностью, чувственной пластичностью, осязательностью, она закрывает доступ к конкретности других вещей, потому что уже предполагает их в себе. Такой язык интенсивной разработки действительности, техника символа и аллегории, многократных отражений и снятий смысла, — все это было доведено до блеска, развито до чрезвычайного разнообразия в блестящую классически-романтическую эпоху немецкой литературы, на рубеже XVIII–XIX веков все это было в распоряжении немецких писателей, все это было несомненной силой литературы. Однако между традиционной техникой, привычным языком и реалистическими исканиями писателей XIX века сразу же обнаружилась трещина, разрыв этот мог преодолеваться только индивидуально невероятными усилиями таланта; небезынтересным следствием этого разрыва явилось то, что в немецкой литературе XIX века, собственно говоря, не было прозы хорошего среднего уровня, а были только наивысшие достижения и изобилие самого посредственного: после десятилетий поэтического расцвета «обычный» писатель оказывался совершенно беспомощным перед лицом новых задач литературы, и ни «уроки» классиков, ни поэтическая техника, ни теория поэзии, ни эстетика ни в чем не помогали ему. Таким было положение не «среднего» писателя, которому можно не сочувствовать, но ситуация литературы в целом, ситуация, которая должна была так или иначе разрешаться и которая привела в итоге к тому, что в истории литературы возникла не картина более или менее последовательного развития художественного метода (как в русской литературе), а пестрая картина разных творческих решений, между которыми часто и нет ничего общего и нет ощутимой внутренней связи.

Литература на немецком языке продолжала развиваться по странам и областям, — и если в таком развитии расцветала отображаемая множеством различных стилей бережно хранимая специфика культурных регионов, органически перерастающая в целое литературных произведений, то, с другой стороны, общность языка, при всем многообразии стилистических преломлений, создает внутреннюю общность между явлениями далекими и чуждыми. Чуждое выступает на фоне глубинного единства, единство — на фоне принципиальных и тоже глубинных различий. Это относится и к взаимоотношениям литературы Германии, Австрии и Швейцарии. Политическое обособление не препятствует общности литературных процессов, но и предполагает одновременно, что «дух» области будет всякий раз преподнесен в виде как бы закупоренной целостности. Такая целостность не допускает поверхностной поспешности в обращении с собою, она требует своего усвоения изнутри, усвоения языка, нравов и привычек, требует сжиться с нею, — таковы отношения целостных явлений между собой: их связывают не нити сходств, а общность исторических судеб, способных преодолевать их внутреннюю инерцию. Прозе швейцарского писателя Иеремии Готхельфа (1797–1854) присуща гомеровская мощь эпического; эта мощь определяет его ценность в масштабах мировой литературы, определяет уровень связей, и она пропорциональна непризнанию литературных норм, беллетристических мод и канонов эпохи. Это — случай, когда поэтическое творчество лишь считается с современными средствами распространения литературы, но не утилизует их и не ставит себя в зависимость от них; обратное той сверхчуткости литературы к коммуникативным механизмам общества, которая литературу обращает в адекватный портрет своего типичного и среднего читателя, — в таком, в последнем случае уже не может быть речи ни о чем «гомеровском», и «гомеровское» будет выглядеть смешно в эпоху изобретенного паровоза. По-гомеровски пишет лишь тот, у кого — «все не как у людей». Но эта черта — «все не как у людей» — присуща самой ценной части немецкой литературы XIX века, ее «странность» — в неподатливости социальным механизмам: она не поддается на приманку этих механизмов, немедленно готовых подчинить ее себе, — а ведь аргумент широкого распространения и быстрой распродажи абсолютно ясен и красноречив! — и нередко расплачивается за строптивость видимостью своей «ассоциальности». «Органичность» возникновения литературных созданий предполагает, что они растут — каждое по своему закону, как растут непохожие друг на друга растения и цветы. Такими растениями выглядят немецкие драмы или романы, выросшие в разных областях Германии, на разной почве; слово «органическое» — не случайно, но как метафора оно, конечно же, хромает, — и тем не менее свойственная разным литературным явлениям органичность целостного облика заставляет видеть в них тюльпан и розу: если их поставить рядом, то они «говорят на разных языках»; если начать непосредственно сравнивать их, то это не будет наукой, хотя наука найдет способы поместить их в одну систему. В литературе русской между Толстым и Достоевским возможен диалог, и этот диалог не может не существовать для литературоведа — именно потому, что творческий облик писателей столь различен. В немецкой литературе невозможен иной раз и такой диалог между соседями: они говорят по-разному, и говорят о разном. Лишь ближе к концу века, постепенно складывается более широкая и более «нормальная» для буржуазного века литературная жизнь, и этот процесс идет параллельно с возрастающим вниманием к социальной действительности в более непосредственном и буквальном значении слова этот процесс приводит к выдающимся результатам у Теодора Фонтане (1819–1898) лишь в 1870—1890-е годы, в его «берлинских» (по почве «произрастания») социальных романах.

Социологическая размежеванносгь немецкого литературного процесса выявляется еще и в том, что связанные с эпохой Реставрации (до революции 1848 года) литературные проблемы, явления, темы задерживаются надолго и лишь постепенно изживаются во второй половине века. Конечно, литература вынуждена платить за свою внутреннюю разобщенность, но покупает она особое богатство своего конкретного разнообразия; если следовать предопределенному ей «органическому» росту — ей достается изобилие сада, многообразие ярких, до конца развившихся различных садовых растений.

Одно из творческих решений привело к возникновению, по-видимому, самого позднего в истории европейских литератур классического стиля. Это произошло в Австрии, и это был классический стиль исторических и мифологических драм Франца Грильпарцера, гениальный синтез гармонии и жизненности, просветленности и реалистической психологии. Некоторые драмы Грильпарцера были напечатаны после его смерти, а это значит — после 1872 года! Но это, возможно, единственный случай, когда сохранение традиционного жанра трагедии не было продиктовано творческой инерцией и не повело к искусственности художественных результатов.

В жанре романа крайне показателен пример Карла Гуцкова. В его романах можно наблюдать нечто совершенно обратное стремлению многих немецких писателей законсервировать жанр стихотворной драмы, каким сложился он у Лессинга («Натан Мудрый») и Шиллера, и воспользоваться им как уже совершенно готовым орудием, с помощью которого можно будто бы заведомо глубоко проникнуть в суть действительного мира. В романах Гуцкова иное — последовательное намерение воспроизвести социальную жизнь во всем ее многообразии. Гуцков создает жанр «романа рядоположностей» (Roman des Nebeneinander) — наглядный пример того, как немецкий писатель вынужден пробираться сквозь леса застарелых «барочных вертикалей» смысла и соответствующих им разъединенных между собой вещей и явлений. Гуцкову, под свежим впечатлением от нового и вошедшего в моду французского романа, хочется заглянуть в каждый уголок расслоившейся социальной жизни; но тогда он создает множество различных и мало связанных друг с другом планов и сюжетов. Отсюда происходит механическое, внешнее усложнение и запутывание формы романа об этом свидетельствуют девять томов «Рыцарей Духа» (1850–1851) и девять томов «Римского чародея» (1859–1861), прямые символы экстенсивного отображения жизни. Пример с Гуцковым страдает только от того, что эти романы — давно уже мертвая литература, однако нежизнеспособность заложена в самом жанре: его истоки не столько в жизни, сколько в литературе, в теории романа, и форма не создана, а выдумана, и выдумана словно нарочно в пику всей традиции немецкой литературы. Если Гуцков и поучился у французской литературы, то и эти уроки не пошли здесь впрок, поскольку в основе замысла лежало отрицание.

Середина XIX века — время вызревания нового типа романа, охватывающего всю широту жизни, романа эпического размаха, романа, осмысляющего народную историю и современность как итог истории. Поэтому историк литературы может только пожалеть о том, что Гуцков вместо новой большой «симфонической» формы романа создал громоздкие прозаические продукты, лишенные настоящей композиции и стиля: очевидно, что задумать такую форму на рубеже 1850-х годов было более чем своевременно.

Однако замыслы Гуцкова нельзя и недооценивать; этот представитель предреволюционной леворадикальной «Молодой Германии» торопливо выпускал в свет свои обширные романы в те самые годы, когда Рихард Вагнер упорно, но без спешки работал над осуществлением своей тетралогии «Кольцо нибелунга» — над своим тоже еще предреволюционным замыслом. Вагнеровское «Кольцо» было впервые исполнено летом 1876 года; оно, как и все творчество Вагнера, стало безусловным вкладом Германии в сокровищницу европейской культуры. «Кольцо нибелунга», это мощное произведение Вагнера, было, однако, отражением немецкой жизни и германского мира как отражение германского мифа; универсальность содержания была достигнуга через символическое сгущение действительности в мифическую вне временность. Язык вагнеровской музыки, как язык совершенно конкретный (каким только может быть язык музыки), говорит слушателю о проблемах середины XIX века[1]: музыка — сейсмометр времени; но Вагнер о духовной ситуации эпохи не мог говорить, не размышляя одновременно о начале и конце всей истории вообще, о начале и конце мира, и он не мог говорить о ней, оставаясь в границах лишь одного искусства. Отношение поэзии и музыки у Вагнера глубоко диалектично: они не прикладываются друг к другу, но и не дополняют друг друга; поэтическое слово возникает у Вагнера на гребне обретающей членораздельность слова музыкальной речи, перерождается, проходя сквозь глубины музыки; музыка рождает слово в своих недрах и, направленная, нацеленная на слово, ему же и подчиняется, она приобретает от этого слова (совершающегося на «наших» глазах мифа истории) свое качество окончательности, последней утвердительности, несравнимости однократного и раз и навсегда данной конкретности единичного, неповторимого (как и все в истории!)[2] Драматический эпос Вагнера не случайно сравнивали с «Ругон-Маккарами» Э. Золя[3], - сопоставление ничем более не оправданное, кроме места произведений в истории культуры своих стран. Однако «Кольцо», в отличие от цикла романов французского писателя, наследует в значительной мере проблемы первой половины века, оно берет на себя художественное воплощение не решенных своевременно задач — функцию не написанных тогда немецких «человеческих комедий»[4].

Вагнеровская тетралогия наглядно демонстрирует как недостаточность одной литературы для немецкой культуры своего времени, так и известную невозможность для нее оставаться в границах одной поэзии, — литературы, когда дело идет о наиболее полном и наиболее глубоком воспроизведении действительности средствами искусства, Это отнюдь не бросает тень подозрения на немецкую литературу второй половины века и тем более не обесценивает реалистические искания писателей этого времени. Музыкальность, замечаемая у самых разных писателей и в самых разных моментах, присуща немецкой литературе (разумеется, не всем ее произведениям!); это совсем не тот смехотворный «иррациональный» остаток в глубине произведений, предполагать который уже означает вызвать издевки литературоведа — позитивиста. Эта музыкальность весьма часто сказывается в «странной» форме литературных произведений, над которыми билось ни одно поколение литературоведов, — и в ней заметный след тенденции «компоновать» материал по закону более высокому, чем закон самого материала, — «лирически» преображать материал, поднимать его над его буквальным значением на более высокую ступень: нередко возникает тот зазор между жизненным материалом и формой, материалом и художественным целым, который озадачивает или отпугивает читателя[5]. Разумеется, у слабых писателей и эпигонов такая тенденция, двойственная по своей природе, дает дурной резонанс ложной поэтизации быта, но тут уже сами средства «музыкального» оформления материала отмирают.

2

Среди поздних произведений австрийского писателя Адальберта Штифтера (1805–1868) встречается рассказ «Потомство» («Nachkommenschaften», 1863), в котором проблема реализма находит самое напряженное и трагическое, проникнутое иронией, выражение. Один из персонажей рассказа, Родерер-старший, предок молодого художника, излагающего историю своих безуспешных живописных исканий, в своей юности был одержим замыслом создать великое эпическое произведение. «Для своей цели я изучил языки, — говорит он, — санскрит, еврейский, арабский и почти все европейские… Я прочитал все самое великое, что написано на этих языках. Это прочитанное мною было велико и необычайно, но все же не столь велико и необычайно, как действительность. Я положил себе превзойти всех эпических поэтов и передать в своем произведении подлинную истину, а когда за изучением языков и чтением прошло очень много времени и я вновь перечитал свою Песнь об Олтоне и свою Песнь о

Маккавеях, а это были лучшие мои работы, то оба замысла не достигали уровня наличного, и я, собравши все свое время и все свои силы, создал новое, и поскольку это новое все же не было более велико, чем существующие эпические поэмы, и не передавало подлинной истины, то я больше ничего не создавал и уничтожил все сделанное»[6].

Анекдотический замысел человека, который, не будучи поэтом, решил создать величайшее в мире эпическое произведение, а ради этого и сделаться поэтом и прочитать все наиболее известные эпические песни на языке оригинала, — на самом же деле все это не анекдот, все обращается в наболевшую, очень горькую проблематику творчества писателя середины XIX века. Переоценивший свои возможности поэт-неудачник, не справившийся с фантастическими задачами и ровным счетом ничего не добившийся, он ищет для себя уроков в сокровищнице мировой литературы, а между тем меру поэзии видит в «самой действительности». Воображение поэта устремляется к далеким и, наверное, туманным для него эпохам прошлого, а между тем воображение пленено полнотой реальности, поразительной убедительностью и непреложностью окружающего мира. Очевидно, что такой реальной полноты мира, какая подспудно представляется воображению Родерера, не достиг, по его мнению, даже и Гомер при всей его пластичности в изображении реального мира! Выходит, ни события истории, ни события мифа — уже не главное в эпосе, потому что истинность его поверяется требованием полноты воспроизведения действительности в ее ощутимой и осязаемой материальности, вещественности, в ее «реальной, подлинной истине». Но поэт ни на миг не задумывается о каких-либо способах передать такую «реальность истины», помимо тех способов, за которыми стоит освященный тысячелетиями поэтической традиции изначальный жанр эпоса. От Родерера, как поэта, истинность непосредственного совершенно, наглухо закрыта, между тем он как бы не перестает — очевидно, сохраняя ясную критичность суждения, — сопоставлять образ поэтической действительности с той полнотой вещественного, жизненного, которая не может не завораживать его как человека в самой жизни. Такое раздвоение — условно на «человека» и «поэта» — глубоко трагично; при этом оно вполне реально, хотя в жизни проявляется не в таких курьезных формах. Сам Штифтер, мягко иронизируя над своим героем, в этой мягкой иронии скрывает те трагические коллизии, на которых вырастало его собственное творчество; в те же 1860-е годы сам он работает над историческим романом «Витико» и создает произведение во многом замечательное и единственное в своем роде во всей европейской литературе XIX века (это совершенно несомненно!), и первое же, что отличает этот великолепный и грандиозный роман от любого другого исторического романа, созданного в прошлом веке, — это то, что роман этот есть, по сути дела, эпос в прозе, связанный с современностью предельно сложными и опосредованными способами! Та же коллизия повторяется в новом поколении Родереров, — потомок эпического поэта сражается с прежними проблемами уже на почве живописи, и эти проблемы существенно проясняются теперь для нас. Младший Родерер видит задачу живописи в том, чтобы «изображать реальную реальность» — «die wirkliche Wirklichkeit»[7]. Сначала Родерер рисует гору Дахштейн близ озера Гозау, стараясь нарисовать ее такой, какая она есть на самом деле, а это значит для него, что в принципе можно научиться рисовать так, «чтобы Дахштейн нарисованный и Дахштейн настоящий никто уже не смог бы различить»[8]. Замысел — отнюдь не простой иллюзионизм; скорее, наоборот — художнику хочется узнать, какова же настоящая, необманчивая действительность на самом деле, а это значит — действительность не искаженная никакими случайностями, никаким субъективным чувством. Собственно, вот эта действительность — она перед глазами художника, хотя бы та же самая гора Дахштейн, и в то же время эта самая действительность, в полной очевидности своей вещественной реальности, и есть загадка! Можно сказать так: сами вещи окружающего мира загадочны в своем существовании именно потому, что их реальность абсолютно очевидна, лежит перед глазами, доступна взглядам людей и совершенно незагадочна. Реальность поражает своей фактичностью, своей недвусмысленностью, той естественностью, с которой обступает она со всех сторон всякого человека, — если бы удалось воспроизвести ее такой, какова она на самом деле, то тогда для художника разрешалась бы сама загадка ее очевидности, ее полной до краев вещественности, ее всегда само собою разумеющегося существования. Понимая умом невозможность абсолютно иллюзорного воспроизведения вещей, Родерер перестает трудиться над Дахштейном, но задачи его живописи остаются прежними, если не усложняются, — теперь он выбирает сюжетом картины болото — «предмет серьезный, трудный и незначительный»[9]; болото — это как бы отсутствие вещи, неопределенная стихия вещественности, загадка бытия стоит для художника за той незагадочной естественностью, с которой существует все реально существующее. Изображать самоочевидную реальность всего вещественного и природного значит «вырывать сущность у вещей, исчерпывать их глубину»[10].

Поэт и художник, изображенные Адальбертом Штрифтером, оба оказываются лицом к лицу с крайними задачами искусства, можно было бы сказать, с задачами абсолютными, практически неразрешимыми и потому скорее умозрительными. Однако эта умозрительность — одна сторона; другая сторона — полнейшее, небывалое торжество действительности над художником; действительность так потрясает и поражает художника, что ему хотелось бы исчезнуть перед величием бытия, перед величием бытия естественного, самоочевидного и самодостаточного, перед правдой бытия с ее непреклонностью и суровой требовательностью. «Я» художника — мелко и ненужно, в нем, как думает художник, одна помеха истинности вещей. Но если бы «я» художника и писателя могло исчезать, исчезло бы и все то, что мы называем «стилем»; «я» исчезает, стремясь скрыться за вещами, за истиной и объективностью бытия, — понятно, что уже тенденция к «исчезанию» приводит к переменам в самом существе стиля; не переставая быть стилем индивидуальным, он может быть результатом никогда не прекращающейся борьбы писателя со своим «я», со своей индивидуальностью, — и все это во имя правды вещей, во имя правды бытия. Гут как бы заново совершается открытие действительности в ее неповторимой конкретности — открытие не столько писательское, сколько художническое. Так открывали ее для себя, например, далекие от всяких методологических заострений и умствований художники романтического поколения, вырвавшиеся из пут ложно-академических школ и оказавшиеся в начале 1820-х годов в Италии; Людвиг Рихтер рассказывает (пример, хорошо известный искусствоведам): «Мы влюблялись в каждую травинку, в каждую красивую веточку и старались не упустить ни одной привлекательной черты. Мы скорее избегали эффектов светотени; короче, каждый стремился передать предмет по возможности объективно, с верностью зеркала». Рихтер с друзьями делают поражающее их наблюдение: пейзаж, изображенный с одной точки четырьмя художниками, выглядит каждый раз совершенно по-разному»[11]. Поражает своей наглядностью то, что в теории давно было известно художнику[12], и это свое удивление Рихтеру еще удается свести в формулу романтической эстетики: «Искусство лишь отражение природы в зеркале души»[13]. Но такая эстетическая самоуспокоенность уже недостижима спустя три десятилетия дня вымышленного, но столь показательного художника Родерера, который не боится поставить все точки над «i» и который не удовлетворяется половинчатым смягчением противоречия («я» и реальность), коль скоро оно стало ясным для него. А Родерер-старший, не состоявшийся эпический поэт, был в одном отношении еще проницательнее художника: он почувствовал, что эта вещественная реальность как объект поэта, что эта самоочевидная и самодовлеющая вещественная реальность, которая заявляет о себе с такой силой, очевидно, должна в своем изображении, в своем воспроизведении вместить в себя — каким-то чудом! — и всю человеческую, социальную действительность — вместить пластическую полноту и этой, исторической, человеческой действительности, вместить реально наполненную, безущербную действительность человеческого общества. Отсюда у Родерера его Оттоны и Маккавеи и отсюда у позднего Штифтера средневековый стилизованный, немецко-чешский сюжет его «Витико». По замыслу Штифтера, роман — вопреки тому, что роман, — это эпос наших дней, наполненный прозаическим содержанием и скукой жизни, — роман должен быть вновь возведен в достоинство эпоса, должен вновь обрести обязательность эпоса, силу необходимости, ритуальную закономерность формы, этическую мощь целого, первозданное здоровье мира, которому никакие вина и грех не причиняют еще существенного изъяна.

Реальная жизнь общества должна, следовательно, войти в произведение, если речь идет о наиболее существенных поэтических созданиях, как мощный, сплошной и целостный поток совершения, как история, происходящая с необходимостью мифа, как подлинная реальность, как отображение того же высшего порядка и закона, немым и ясным образом которого служит любое, даже самое незначительное и незаметное творение природы. Человеческое «я» и «я» писателя тоже здесь уже не самоцель, но орудие; наиболее существенное произведение будет говорить о мире и миропорядке, но оно не будет историей «я», историей души или личности.

Все это — при самом крайнем заострении того художественного метода, который основан на осознании действительности «как она есть» и на восторженном изумлении тем миропорядком, который заключен во всегда самодостаточных и всегда само собою разумеющихся вещах — творениях природы.

3

Трехтомный роман Адальберта Штифтера «Витико» выходит в свет в одно десятилетие с «Войной и миром» Толстого. Это совпадение во времени не случайно, хотя трудно придумать произведения, между которыми было бы так мало общего, как между «Витико» и «Войной и миром». В одном романе события народной истории, которые никогда не забывались и до сих пор остались в памяти народа, события великой и критической эпохи истории отразились в небывалой до тех пор полноте и чувственной наглядности — во всем великом и во всем самом малом, и в единстве всего как единстве все захватывающего и все несущего на себе исторического потока. В другом романе воскрешается история забытого века, сама по себе никого не задевающая и никому не интересная, она воскрешается в картинах величественного и трагического, благородного и жестокого, воскрешается как неспешный ощутимый на слух в своих мерных биениях, неразъятый — цельный поток, в котором за всеми низостями и изменами, за всем человеческим несовершенством вечно и целенаправленно осуществляется движение к благу и в котором и задолго до достижения цели разлито поразительно много чистоты и благородства. История построена как педагогический образ, показывающий, каким совершенством (даже можно сказать — эстетическим совершенством) может отличаться сама же реальная история, если люди будут стремиться к совершенству; слово «утопия» было бы здесь не очень подходящим, потому что писатель все же никогда не забывает о реальности истории, о ее кровавых, мрачных трагедиях. Слово «педагогический» или воспитательный — более уместно; если и любое хорошее произведение может воспитывать, оказывая воздействие на того или иного читателя, то здесь замысел воспитания — в самом существе романа, это замысел воспитания народов, и роман обращен к многонациональной Средней Европе, которая должна быть воспитана в духе мира. Если рискнуть сводить тысячу страниц к краткой формуле, то она будет такова: «Государственная история как мир народов». Тогда становится более ясно, что штифтеровский «Витико», вспоминающий крепко забытое, хаос или ничтожность прошлого, приводящий к твердости героических очертаний, а иногда и подправляющий и приукрашивающий историю, обращен к современности послереволюционной Австрии и Германии (60-е годы XIX века), порожден всецело состоянием современной истории и весьма актуален дня своих дней. Конечно, замысел «Витико» — консервативен, и консервативность уже сказывается в том, что движения народов укладываются в рамки государственной истории — так что это священные «рамки» и в них залог здорового status quo; роман написан против вялости и беспринципности буржуазной политической жизни, и, рисуя величественное, он косвенно ставит диагноз современности, пытаясь предотвратить развал современных государственных систем — той же Австро-Венгрии, где распад носился в воздухе задолго до того, как появились вполне реальные угрозы существованию этого государства, и задолго до того, как писатель, подобный Штифтеру, мог отдать себе отчет в тенденциях австро-венгерской истории.

«Витико» был прочитан самыми немногими читателями; непереиздававшийся ровно 60 лет, — пока не распалось то самое государство, которое для большинства своих писателей было одновременно отцом и отчимом, этот роман в последние десятилетия вошел в золотой фонд классического наследия.

Однако роман по-прежнему почти не читают, и трудно представить себе больший контраст всемирной славе исторического романа Толстого! И все же это не порочит «Витико». Несомненно, сами условия, в которых существовала австрийская литература, сам склад этой литературы привели к тому, что одно из самых центральных ее созданий, произведение, в котором должен был запечатлеться исторический опыт народов, осталось произведением для немногих. Сейчас невозможно выяснять причины, почему это получилось так, а не иначе, и выяснять те механизмы живой и литературной практики, которые разобщили писателя и читателей. Возможно лишь обратить внимание на некоторые стилистические черты романа, которые отражают в себе существо замысла.

Роман «Витико» тяготеет к эпосу, более современный тип романа он стремится повернуть назад, как и разорванность современной действительности — к целостности прошлого. Основными чертами повествования в «Витико» обычно считают архаичность и аскетизм. Однако литература и Германии и Австрии в XIX веке знала очень много «архаических» явлений, особенно во второй половине столетия. На протяжении всего века в Германии продолжали писать эпические поэмы в весьма старинном стиле; для существования таких сочинений, казалось бы, не было реальной почвы, почти не было у них и читателей, и тем не менее они постоянно выходили в свет; сюда же прибавились потом и бесконечные псевдоромантические поэмы, которые паразитировали на стилях прошлого, опошляя их; подобная архаика совершенно не присуща прозе Штифтера; однако та форма эпического романа, которую он стремился утвердить, конечно, не обходится без стилизации, — и первое, что тут был вынужден сделать Штифтер, так это выдерживать от начала и до конца один стиль. Единство стиля обычно предполагает самые обширные возможности игры стилями в пределах единства, возможности характеристики действующих лиц специфической для них манерой выражаться и т. д.; такими возможностями широко пользовался Толстой в «Войне и мире». Напротив, роман Штифтера однолинеен, а задуманный как возвращение к эпосу, он отличается возвышенностью, торжественностью слога; волны повествования текут, то успокаиваясь, то поднимаясь, то предельно напрягаясь, и при этом известная равномерность, как и в эпическом стихе, никогда не нарушается. Такие характеристики возвращают нас чуть ли не во времена классицистской поэтики и уносят прочь от всякого реализма, однако штифтеровские стилизации не ставят целью воспроизведение речи или духа той или иной эпохи — ради того чтобы усилить правдоподобие впечатления; тем менее воспроизводят они стилистику прошлых литературных эпох. Штифтеровские стилизации лежат в области идеального — того, ради чего создан этот роман воспитания народов. При этом писатель, конечно, считается с историческим сюжетом. Но

Штифтер мало заинтересован в подлинности звучания речей, как и в этнографической подлинности вещей (в последнем случае он порой сознательно модернизирует, — причем там, где грубая реальность далекого прошлого слишком вопиюще нарушает обычаи современной цивилизации). Штифтеру нужно, чтобы история в его романе прикоснулась к идеальности, потому что сам он верит, что история касается идеального. Отсюда и возвышенность стиля, и его простота. Разумеется, то и другое не мыслимо без классической эстетики (возвышенное подразумевает низкое и, следовательно, классические уровни стиля; простота — свойство классической красоты), без эстетики сдержанности, уравновешивания крайностей, опосредования противоположностей. Однако достигнутая писателем стилистическая простота — совсем не классического качества, хотя она совершенно чужда и естественной простоте обыденного. Можно было бы сказать: как человеческая история открывает за собой в романе Штифтера план идеальности (сколь бы далеки ни были изображаемые события от какой бы то ни было идеальности), так и человеческие речи в романе — и авторский стиль — причастны к идеальному; простота речей — «естественность, какой она должна быть». А эго, в конечном счете, значит, что речь отражает некую требуемую идеальность человеческого поведения, а следовательно, и нуждается в особой определенности — не столько человеческих характеров, сколько характера человека вообще. Стиль позднего шифтеровского романа — это очень последовательный ответ писателя на вопрос, каким следует быть человеку «в идеале», чтобы слиться с историческим движением, вобрать историческое в себя и чтобы одновременно само историческое движение превратить в идеальное становление, в путь к благу; или, иначе, если предположить себе хотя бы каплю писательских сомнений в своей правоте, — ответ на вопрос, каким следовало бы быть человеку, если бы он постарался превозмочь все препятствия, мешающие ему выразить свою сущность. Проблема стиля упирается в проблему характеров, или, вернее, одного характера, не в определенность разных черт человеческого характера, а в определенность идеального характера, каким должен быть слившийся с историческим движением человек. Простота такого характера естественность, очищенная от случайности и от мелочности обыденного; в позднем романе Штифтера все происходящее — всегда существенно и даже все бытовое совершается с ритуальной торжественностью. Положительные герои Штифтера никогда не разменивают своей существенности, они всякую минуту на высоте они всегда на вершине возможного для них, не знают слабости и не дают себе послаблений. Их жизнь — постоянный накал, где нет места для внешней патетики[14], потому что герои руководствуются существом дела, сами очищаются от случайного и привходящего и всякую жизненную ситуацию очищают от случайного и поверхностного, от хаотического и суетливого; их жизнь — сама естественность, но только как вечно совершающийся триумф естественности, жизнь — вечная церемония, цепочка церемониальных актов, триумфальное шествие. Сущностная жизнь — триумф самой жизни, торжество освобождения ее от пут всего житейского, низкого, мелкого, случайного, единичного, индивидуального, торжество претворения жизни в существенность совершения мирового порядка. Божественный закон, который управляет штифтеровским миром от малого до великого, — «кроткий», а не неумолимый и жестокий рок; кроткий закон не покоряет себе человека, а считается с человеком и призывает человека к существен пости естественного внутри самого же человека. Праздник такой призванной законом естественности — штифтеровский «Витико».

Но пока роман Штифтера создается в самой исторической действительности, все задуманные им «идеальности» должны получить свое выражение в конкретности стиля, должны вырасти, вызреть в нем, так же как идеальный герой позднего романа Штифтера есть плод тридцатилетней эволюции писателя, эволюции, которая весьма отчетливо запечатлелась в его стиле. Стиль несет на себе тяжелое бремя задуманных писателем «идеальностей». Простота слога — самая трудная для восприятия и перевода простота; она трудна в том же, в чем человеку трудно быть естественным и существенным в своей естественности. Простота стиля основана на закреплении, на утверждении неожиданного — неожиданных связей слов; и это неудивительно, если писатель показывает не естественную жизнь, но торжество естественности, триумф обретшей себя естественности. Именно поэтому все поэтически неожиданное должно твердо закрепиться в знак повторяющегося — церемонии, ритуала, обряда.

«Тогда Одолен сказал:

Здесь наши конники должны будут переплыть на другой берег, тогда они зайдут к противнику со спины, и сама несравненная победа сойдет к нам с небес.

Мой конь перенесет меня через реку, — сказал Витико. — Лесные кони переплывают, и если у других будет достаточно сил, то может произойти то, о чем ты сказал…

— Я переплыву без труда, — сказал Велислав.

— И я, и я, — воскликнули другие.

<…>

Что может один, то может и другой, — сказал король, и то могут многие и могут тысячи. Ударьте сбор.

Восторженный крик воинов был ответом королю на эти слова.

Все поспешили в лагерь, и раздался звук литавр.

— … Кто знает, что конь его переплывает на другой берег, тот следуй за мной, если хочет.

— Я поплыву, — сказал Маттиас.

— Я поплыву, — сказал Урбан.

— Я поплыву, — сказал Маз Альбрехт.

— Я поплыву, — воскликнул Вольф, подъехавший, теперь уже вооруженный, на своем краденом коне.

— Наши маленькие кони нередко ради забавы переплывают через разлившуюся Молдову на добрые пастбища, — сказал Филипп.

— Я поплыву, — сказал Августин.

— Я поплыву, я поплыву, — сказали все.

— Тогда к всадникам короля, и с ними и с королем через реку, и тогда с божьей помощью на врагов, — воскликнул. Витико, — трубите выступление.

И раздался звук рога, и Витико со своими конниками поехал к королю»[15].

Это — сокращенный перевод сцены, которая в тексте романа занимает полные три страницы; к сожалению, по нему нельзя составить вполне ясного представления о стиле оригинала, и виною тому — не схематичность перевода, но главным образом то, что один отрывок не дает в руки читателя конкретной установки на стиль, определенности интонации целого, которая подчиняет себе всякий фрагмент. Но что хорошо передает и один этот отрывок, так это — типичный ритм целого. Композиция массовой сцены, собственно, — музыкальная, и то, как излагается происходящее, отличается членораздельностью музыкального[16]. Хаос целого предельно упорядочен, а для этого разложен на минимальные элементы, выстраиваемые в параллельные ряды, — «я поплыву… я поплыву… я поплыву». Этим восклицанием, как мотивом, обрамлена и пронизана вся сцена, а каждая реплика и каждое авторское сообщение, как бы кратки они ни были, непременно особо выделяются (абзацы длиной в строку и подстроки), — итак, вместо хаотических движений толпы всадников, мало напоминающей современную армию, — строжайшая упорядоченность слов и действий; крики и восклицания представлены как ряды совершенно одинаковых, ритмически и интонационно, реплик с заключительными коллективными, соблюдающими тот же ритм, хоровыми репликами. Более того, каждая из реплик отделена паузой — вся сцена погружена в тишину, или, лучше сказать, возникает из длящейся тишины, из молчания. И совершенно не случайно разделы сцены отмечены «инструментальными интерлюдиями» — в первый раз это звуки литавр, во второй — звуки рогов, — сюжетный момент, строго продуманный и поставленный на службу композиционной технике. Рога и литавры — это «сценическая музыка», в ней — несомненный намек на музыкальность целого. Сцена статична, и способ, которым излагается происходящее, едва ли не напомнит ораторию. Художественный результат таков, что мы не столько видим действие, сколько слышим его в волнах ритмических движений. При этом наивный интерес к развитию сюжета вряд ли удовлетворяется: все важное заключено в стиле — в слове, в ритме речей, в единстве интонации и даже в паузе. И если по сюжету речь идет только о возможности или невозможности переплыть реку (характерно, что слова «река» Штифтер избегает совершенно и только в некоторых случаях заменяет его более общим — «Wasser» в значении «река»), как бы ни было то важно для дальнейшего развития событий, то в сцене романа, как организовал ее Штифтер, решение переплыть реку на конях — это творение человеком своей судьбы, не более, не менее! Бесповоротное решение в поворотный момент истории, — как измерить величие решения, которое всей судьбе — всей судьбе! — придаст новый поворот, и ничего уже нельзя будет ни изменить, ни исправить? И коль скоро — на фоне ощутимой тишины — принимается такое решение, то тут уже, конечно, нет места для шума и гама нестройных голосов; но не пахнет тут и безрассудством подвига. Решение выносится, может быть, восторженным и возбужденным событиями человеком, но при том его трезвым холодным умом; как замечательно обращение Витико к воинам: он зовет за собой тех, «кто знает, что конь его переплывает на другой берег», и тех, «кто хочет» или, если выразить вполне логически, «тех, кто хочет из тех, кто знает». Не слишком ли обстоятельно и не слишком ли продуманно для такого момента? Никакой необдуманности, наоборот, обращение к знанию и воле! В напряженную минуту логика индуктивного вывода бесхитростна, — «что может один, то может и другой, то могут многие, то могут тысячи», — хотя второй же может утонуть! — и хотя в конце концов плывут все (выходит, все «знают» и все «хотят»), но нет и следа от беспамятства коллективного подвига, — каждый думает (по крайней мере, думает), что знает и хочет. Но ведь, переплывая реку, этот восклицающий «Я поплыву, я поплыву» хор, эти «все» воины действительно совершают подвиги плывут, чтобы встретить жизнь или смерть, так что дело не в логике, которая, не хромай она на самом деле, все происходящее обратила бы в простое выполнение незамысловатой тактической задачи, не требующей риска и упоминания; нет, все дело в огромном риске, приходится бороться со слабостью логических предположений и решаться на крайнее, а это значит — принимать решение, которое придаст окончательное и бесповоротное направление совершающемуся. И все же — и тем более — приходится принимать это решение «в здравом уме и твердой памяти». Но это и значит слить себя с историей: человек — хозяин самого себя, хозяин, а не раб своей воли, владелец своих знаний, которыми полностью и ясно распоряжается. Совершая необходимое, человек не становится его рабом, он не бросается слепо туда, куда велит ему судьба, он думает, знает и хочет; необходимое осуществляется потому, что этого хочу «я» и хочешь «ты» и хотят «многие».

В решимости идти на подвиг ни у отдельных, ни у многих нет неудержимого всплеска страсти, равно как нет в них сомнений и колебаний. Голоса Матиаса, Урбана, Вольфа, «всех» без остатка укладываются в стройном ряду отвечающих Витико реплик. И сам Витико, обращаясь к воинам, говорит кратко и продуманно. Это великолепный призыв: «Кто знает, что конь его переплывет на другой берег, тот следуй за мной, если хочет». Разумеется, солдатам некогда разбираться в логических нюансах речи, которую произносит их вождь в решающий и критический момент перед сражением, и эти слова тоже призывают их идти на риск и совершить свой подвиг; призывная интонация, наверное, окажется сильнее оговорок, суть которых едва ли будет осознана, — однако у читателя есть досуг для того, чтобы подробнее рассмотреть строение эпизода.

Весомость этих слов в сцене состоит в том, что они здесь, в этой сцене, — единственный ключ к внутреннему миру главного героя романа, и нужно отдать себе отчет в том, что ключ этот — слишком миниатюрный для эпизода, который наполнен такой мощной силой. Этот ключ или ключик легко теряется из виду, и потому он не столько открывает перед нами внутренний мир героя, сколько указывает на него, мы не видим, не наблюдаем героя, а можем только заключить о таких-то чертах его характера. Но это как раз типично для Штифтера, особенно для позднего. В романе «Витико» то, что можно было бы назвать характерами, сузилось до тоненькой полоски, — и эта тоненькая полоска — верхний слой их сознания, соседствующий с идеальным и приобщенный к идеальному. Но узенькая полоска концентрирует в себе полнейшую ясность. Поступки очевидны, однозначны, честны, последовательны, слова ясны, убедительны, четки, память — тверда; человек в полном обладании самим собою. Как вся жизнь героя протекает на гребне возможного для него, так и все слова его полны напряжения, в котором кристаллизуется пламя души и всякое волнение обретает уже неиндивидуальную четкость контуров. Герой одновременно прозрачен и темен; как он выражает себя в словах и поступках недвусмысленно ясно, и он во всем знает себя; но за словами и делами остается еще глубина: мы знаем, что глубина есть, но не знаем, что в этой глубине. Видимое лежит на ладони, в остальном герой Штифтера зашифровывает себя. Сама ясность зашифровывает, словно лед, скрывающий течение воды.

Уже в гораздо более раннем рассказе «Турмалин», в первой редакции называвшемся «Привратник в господском доме», история человека рассказана только через вещи, окружающие его; это психологический рассказ, но не о переживаниях людей, а о странных и уже вполне объективных следствиях переживаний, семейная драма изложена в нескольких строках. «Витико» — крайний пример, и не только для Штифтера:

«Я хотела тебя увидеть, — сказала Берта, — и когда я увидела тебя, ты был мне люб.

— И когда я увидел тебя, ты тоже была мне люба, — сказал Витико. — Мы оба были дети.

— Да, но до тебя я видела прекрасных рыцарей и юношей,

и ни один не был мне люб, — ответила Берта.

И я до тебя видел прекрасных дев и девушек, и ни одна не была мне люба, — сказал Витико.

— Видишь? — сказала Берта.

— И поскольку я был люб тебе, ты заговорила со мной?

спросил Витико.

— Поскольку ты был люб мне, я заговорила с тобой, отвечала Берта.

— И поскольку я был люб тебе, ты пошла со мной сидеть

на камнях у кленов? — спросил Витико.

— Поскольку ты был мне люб, я пошла с тобой сидеть на камнях у кленов, — отвечала Берта.

— И сидела рядом со мной на камнях, — сказал Витико.

— И сидела рядом с тобой на камнях, — сказала Берта.

— И ты была мне так люба, — сказал Витико, — что я хотел всегда сидеть рядом с гобой…

<…>

— И почему я был тебе люб тогда, Берта?

— Ты был мне люб, потому что ты был мне люб, ответила Берта.

— Я был совсем чужим тебе…»[17]

В этом диалоге, или любовном дуэте[18], каждое слово полновесно, каждое усиливается гем ритмическим движением параллельных интонаций, которое поддерживает его своим потоком. Речи скрывают и открывают мир души, умалчивают о душевных движениях и с ясностью предполагают их. Такой техникой умолчания Штифтер пользуется на каждом шагу. Ее этический смысл вполне понятен: умолчание — производное от сдержанности, а сдержанность означает невозможность для Штифтера врываться во внутренний мир своих героев и рассказывать об их тайнах. Такая сдержанность писателя аналогична для него поведению человека в жизни: врываться в чужой мир недопустимо, безнравственно, и потому это же безнравственно в поэзии. Штифтер видел в литературе средство воспитания, и лишь иногда его нравственные суждения отталкивают современного читателя своей чрезмерной образцовостью и старомодной рассудительностью. Эстетический смысл умолчания еще надо прояснить.

В большом романе «Бабье лето», первом романе Штифтера (1857), герой говорит своей возлюбленной: «Вы были понятны мне, как голубизна неба, и ваша душа казалась мне такой глубокой, как глубока голубизна неба»[19].

Понятность и глубина не противоречат: глубина — это в первую очередь насыщенность, интенсивность духовного, душевного мира. Понятность, или постижимость, — ясность облика, которая схватывается интуицией родственной души. Отношение сформулировано так, как оно характерно для произведений Штифтера, — человек, захваченный в своем поступке или в своем слове, обнаруживает свою глубину, — обнаруживает, но не обнажает. Схватывается поверхность и схватывается бездонность глубины. Человек неисчерпаем, но не оттого, что он таинствен или темен по своему существу; он как раз, напротив, вполне ясен и даже поразительно ясен, но только до тех пор, пока хочет или может говорить о себе и говорить о своем. Если человека нельзя исчерпать до дна или нельзя успеть это сделать, то в этом — но и только в этом — его загадочность. Внутренний мир человека принадлежит ему самому, и только он один распоряжается им; если герой новеллы или романа может еще что-либо сказать о себе, то права автора над ним совершенно ограничены. Как раз штифтеровские герои иногда очень смелы, поскольку не боятся в нужном случае говорить о своих чувствах, — и тем более что чувства их всегда ясны им и для выражения их они безошибочно умеют найти совершенно точные и простые слова; они говорят редко о своих чувствах и, говоря о них, не ошибаются в выборе собеседника, — тогда их долго накапливавшиеся чувства прорываются наружу, и душевные восторги выливаются в ряды четких — и одинаковых сразу у двоих — фраз, звучащих в безмолвии их волнения; столь сдержанный, «аскетический» диалог Витико и Берты окружен, но не пропитан этим трепетом. Он не сух или примитивен, а воспринимается в своем контексте как величайшее откровение души.

В «Бабьем лете» герои еще могли сознаваться в сомнениях и душевной боли; тут Генрих мог спрашивать: «Наталия, мне непонятно, как это возможно, что вы так добры ко мне, тогда как я семь ничто и не значу ничего»[20], — и Наталия признается: «Я много боли терпела за вас, когда бродила по полям»[21]. В этих признаниях следы психологизма; совершенно невозможно и непозволительно было бы сказать что-либо еще более откровенное. Куда более мягкий и плавный по сравнению с «Витико» тон «Бабьего лета» еще допускает элементы анализа души в сильно редуцированном виде:

«И теперь все хорошо разрешилось.

— Все благополучно разрешилось, моя милая, милая Наталия.

— Мой дорогой друг!

При этих словах мы снова подали друг другу руки и сидели уже молча.

Как все переменилось вокруг меня за эти несколько мгновений, и как обрели вещи облик, который прежде не был присущ им. Глаза Наталии, в которые я мог глядеть, сияли; я никогда не видел их такими, с тех пор как знал. Неутомимо текущая вода, алебастровая чаша, мрамор — все обновилось; белые отблески на статуе и удивительно горящие среди тени огни были иными; жидкость текла, плескалась или пищала или звучала в каждом отдельном случае иначе; блестевшая на солнце зелень дружески заглядывала в грот как новая, и даже стук молотков, которыми сбивали штукатурку со стен дома, доносился теперь как совершенно отличный от звука, который я слышал, выходя из дома»[22].

Под впечатлением неожиданного объяснения в любви с Наталией Генрих чувствует, что все вокруг него переменилось: но в том, как описывает он перемены, нет ничего от свободного полета души, — он не передает свое чувство, а старательно отстраняет его — и теряет свое «я» в вещах. Описывая в длинном пассаже свои ощущения, герой, и с ним автор, ровно ничего не прибавляют к самому первому наблюдению, к тому, что все вокруг представилось в новом свете, — чувство отстраняется до того, что перестает быть чувством, а делается странным превращением вещей, со столь же странно-дотошным их перечислением (вода журчала «в каждом отдельном случае» по-новому!) Чувство предельно — или беспредельно — «объективно». Анализ чувства — в разработке уже готового литературного мотива, который развивается с нарочитой скованностью, неловкостью. Для героя — таково описание своего переживания, для автора — использование литературного мотива. Герой рассказывает так, как будто это не с ним, а с вещами произошли перемены, и автор развивает литературный мотив с нарочитым педантизмом: чего стоит зелень, которая заглядывала «как новая» — das sonnenglanzende Grün sah als ein neues herein, — и стук молотков, который звучал «как совершенно отличный» — das Hämmern <…> tonte jetzt als ein ganz verschiedenes, — или «вещи», приобретавшие облик, «который обычно не был свойствен им»! Радостное смятение чувств и замешательство рассказчика — то, что предполагается, оборачивается скованностью выражения, в котором можно при желании видеть легкий комический оттенок.

Жанр «Бабьего лета» Штифтер обозначил словом «Erzählung» — не столько «рассказ», сколько вообще «повествование» (жанровые определения прозы в те годы оставались нечеткими); этот большой роман с рассказом сближается благодаря тому, что сюжет развивается в нем последовательно, без отступлений, задержаний, без введения иных линий и планов. Время действия романа — условная современность. Писатель извлекает своих героев из противоречивой суеты повседневного мира, но этот процесс еще не доведен, очевидно, до конца. Приведенный отрывок — показатель двойственности. Конкретность чувства скрывается в этом анализе и, следовательно, умалчивается в нем. Сама развернутость всего пассажа обманчива в том смысле, что к психологическому анализу ничего не прибавляет и есть скрытая форма редукции всего психологического. Но в «Бабьем лете» чувство еще разливается в вещах, и вещи служат ясным, светлым зеркалом его цельности и чистоты. Подвижность, переменчивость, сбивчивость, непоследовательность, противоречивость — все это просветляется в существенность чувства, и эта существенность скрывает в себе его жизненную сложность, неуловимость его движений. «И теперь все хорошо разрешилось» — «Мой дорогой друг!»: как эти слова интонационно многозначны (в романе «Витико» они приобрели бы куда большую определенность, подчиненные уже сверхличному биению ритма), так и длинное описание тех перемен в вещах, которые происходят в восприятии влюбленного (в приведенном отрывке), заключает в себе реальное богатство чувства, — и это неуловимое, невыразимое до конца в словах богатство можно уловить, но только уловить, а не истолковать и не распознать в частном и в деталях — лишь в стиле отрывка, в его чрезмерной обстоятельности, в его словно отрешенной от жизни чувства педантичности, в негибкости выражения, с которой запечатлена робость и нерешительность признания. Итак, динамика чувства переведена в образ вещей и в образ стиля. Здесь, в «Бабьем лете», стиль далеко уходит от всякой средней стилистической нормы; некоторая присущая ему искаженность, известная педантичность, формальность служат смысловой задаче задаче этико-эстетической и требующей именно такого, совершенно необычного для литературы середины XIX века раскрытия внутреннего, психологического мира человека.

Необычность не означает полного разрыва с литературой эпохи, совершенно иного, скажем, несвоевременного, архаичного представления о человеке. Как это ни покажется парадоксальным на первый взгляд, у Штифтера в центре внимания стоит тоже современный человек с многообразием его душевных реакций на все происходящее в жизни, человек, внутренний мир которого впервые в эту эпоху был постигнут в своей самодовлеющей значительности и стал объектом непредвзятого, углубленного, все более тонкого и детального анализа. Микрокосм человеческой души впервые раскрылся в своей беспредельности; отсюда открытость и загадочность души, — душа и открыта для анализа (так сказать, «по определению»), и одновременно неисчерпаема для него. У каждого писателя — свое соотношение этой душевной открытости и загадочности, понятности и таинственности. Штифтер, для которого внутренний мир человека — святыня, отнюдь не просто закрывает или скрывает от читателя душу своих героев, их сомнения, колебания, темноту всего душевного, пережитые ими трагедии, таящуюся в глубинах неразрешенность, — если бы внутренний мир был просто недоступен, творчество Штифтера потеряло бы всякий смысл прежде всего в глазах самого писателя. Внутренний мир героев Штифтера как раз открыт — открыт принципиально, и писатель лишь ищет непрямых путей для того, чтобы вывести его наружу и выразить в слове. Когда персонажи Штифтера сами выражают свои мысли и чувства, — а в таких случаях они, как уже сказано, говорят с поразительной рациональной ясностью суждения о самих себе, — это важнейшее подтверждение открытости, прозрачности их душ. Эти самовыражения героев у Штифтера могучи, как извержения вулканов. Во всех других случаях мы об их внутреннем судим по застывшей лаве, — авторский стиль своей необычностью, неожиданностью, «ненормативностью», и своей стройностью, и своей угловатостью, и своим поэтическим ритмом, и своей педантической логикой, и своей выразительностью, и своей скованностью всегда говорит о пережитых и переживаемых драмах, бедах, страданиях, боли. Аскетический стиль «Витико» — спекшийся след горений. То, что читатель прямо не узнает из рассказа, то он, если только пожелает, может отчетливо расслышать в тоне речи.

Штифтер — автор эпического романа «Витико», да и автор «Бабьего лета», где рассказ частного человека о своей жизни течет с мощью эпического потока, — это настоящий современник толстовской исторической эпопеи и достигнутого в ней уровня психологического реализма. Огромные различия очевидны, и о них уже шла речь. Но не менее важно и общее — открытость души для психологического анализа и соединение частного, индивидуально-душевного с общим потоком истории.

В психологическом анализе — в том, во что превращен он под пером Штифтера, — небывалую роль играет умолчание как парадоксальное средство выявления внутреннего мира. Вместо подробного рассказа о душевных переживаниях своих героев Штифтер молчит о них, или дает сухую схему их, или передает их в отражении через иной план, план вещей, но главное, он заставляет говорить об этих переживаниях сам стиль — способ трудный и рассчитанный на очень чуткое, музыкальное проникновение читателя в поэтический текст. Все это связано с этико- эстетическими задачами Штифтера — он не довольствуется тем, чтобы принимать людей такими, каковы они в жизни, но требует перестройки внутренней жизни и, вследствие этого, перестройки всей человеческой жизни в целом. Штифтер не был из числа тех близоруких моралистов, которые отрицают темное в душе человека, однако он считал возможным преодоление этой темноты, видел путь восхождения к идеальности внутри самой души человека. «Витико» — в творчестве Штифтера последний этап; намечающаяся внутри человеческих душ «идеальность» смыкается с идеальностью, закономерно вырастающей в потоке самой истории. Разумеется, все это радикально перестраивает структуру художественного образа у Штифтера: можно сказать, что все темное, таинственное, загадочное, трагическое, что есть в человеке, получает у него столь же полное, сколь и косвенное выражение (главным образом, через стиль), но ничему не уделено такое внимание, как прорывам к свету, к ясности, к отчетливости самовыражения и самоосоз-нания. Слепая страсть уступает существенности светлого чувства. Это чувство проникнуто умом и волей, оно рационально, и не оно человеком, но человек владеет им полно и безраздельно.

Одному начинающему писателю Штифтер объясняет (1853): «…в вашем сердце <…> заключено нечто незрелое, некое безысходное сомнение, недовольство, даже некая разорванность и необузданность. Если все это разовьется, вашим уделом может стать сомнение — печаль — тяжесть — безрадостность. Не в силах ли боль рассеять эти тучи? Не в силах ли боль укрепить вас и повести, наконец, по твердому, сознательному, блестящему пути? Если что-либо в силах это сделать, так это боль. Не суждено ли золоту очиститься в этом горниле? Именно необузданность сомнения причиной тому, что ваше превосходное сочинение лишено закругленности художественного творения… Однако не о поэтической карьере речь — сама жизнь ваша должна быть художественным творением, жизнью чистой — простой — сознательной и завершенной в себе»[23]; «…я верю в вас, вы еще заживете жизнью значительной»[24].

От темной непросветленности, от непонимания или недопонимания самих себя к ясности сознания и чувства развиваются многие герои произведений Штифтера. Убежденный, что новая литература «лежит во зле»[25], Штифтер надеется на появление такого поэта или художника, гений которого был бы наделен «простотой и нравственным сознанием»[26] и который своей деятельностью реально, в самой действительности возвысил бы к идеалу «жизнь и все, что с ней связано» — «и государство»[21]. Зло «новой литературы» — а «новое» Штифтер начинает здесь «с той поры, как Грильпарцер замолчал»[28], то есть с 1840-х годов или даже точнее —.с 1848 года, а пишет свои строки Штифтер в 1855 году! — зло «новой литературы» заключается для Штифтера в том бездумном позитивизме, с которым отображается в ней современная жизнь, внутренняя жизнь человека, мир его чувств. Еще более, чем в «зле» литературы, Штифтер несомненно убежден в дурной позитивности самого нового, то есть современного жизненного уклада — лишенного, следовательно, простоты и нравственного сознания, если воспользоваться словами писателя.

Распущенность и разнузданность (таков диагноз, поставленный Штифтером современной жизни, хотя сильных критических слов он избегал) — вот что объединяет в его глазах самые последние тенденции и в жизни, и в литературе. Именно отсюда идет надежда на то, что зло будет исправлено сразу и в искусстве, и в реальности, а в заключение всего — и в высокой реальности государства. Такие выводы писателя могут показаться обычным бесплодным морализмом. Тем не менее писатель был всецело прав в своем приговоре современному, бытовому укладу австрийской, венской жизни. Он был прав, когда рассмотрел, уже в 50-е годы XIX столетия, те черты, которые к концу века привели к панэротизму всей венской культуры, к своеобразному эротическому модерну в самой издавна пропитанной искусством жизни, к эротическому эстетизму жизни, от которого едва ли был свободен хотя бы один уголок культуры, — в этой неповторимой атмосфере Вены конца века возникла и быстро перешедшая границы Австрии научная беллетристика Зигмунда Фрейда, теоретически обобщающая и обосновывающая буржуазный быт Вены (последние исследования неоднократно и вполне справедливо подчеркивают преобладание художественного, новеллистического элемента в прозе Фрейда на рубеже веков, так, например, в написанных им историях болезни его пациентов).

Адальберт Штифтер был, получается, прав не только в своих диагнозах, но и в своих прогнозах, ошибался в своих надеждах на нравственное переустройство общества. Его диагнозы касались не только культуры Вены, — Вена, как одна из крупнейших столиц Европы, своеобразно отражала общеевропейскую ситуацию — в особо заостренном виде. Совершенно не случайно пишет в конце века, в 1890 году, Лев Толстой свою «Крейцерову сонату»; писатель, неизмеримо развивший средства и возможности психологического анализа, страстно восстает в этой повести против психологизма как культа страсти в жизни и искусстве, — пользуясь при этом всеми крайними и жестокими приемами психологического анализа! Толстой выступает против чувств и страстей вообще в аскетически сектантском духе: «…если уничтожатся страсти и последняя, самая сильная из них, плотская любовь, то пророчество исполнится, люди соединятся воедино, цель человечества будет достигнута…» Психологизм жизни и психологизм искусства для Толстого — явления родственные и одинаково опасные.

Те же проблемы, проблемы этические, проблемы зла, происходящего от необузданности выпущенных на свободу чувств, страстей, занимали Адальберта Штифтера четырьмя десятилетиями раньше. Как для позднего Толстого, для Штифтера темное начало в человеке (а потому и в жизни, и в искусстве) — это слрасгь, страсть как безудержность, разнузданность, безмерность. Теперь проясняется значение того важнейшего для произведений Штифтера момента, который мы назвали умолчанием. Умолчание это принцип этического порядка, и за ним стоит даже и такая элементарная вещь, как нежелание подать соблазн, нежелание, весьма естественное для Штифтера-педагога. Но смысл умолчания еще гораздо глубже. Умолчание это в произведении знак подлинной и естественной, существенной направленности человеческой души. Идеальному, благому, высокому, возвышенному, духовному в человеке уделяется несравненно больше внимания, чем низменному, низкому или даже попросту непосредственному и открытому чувству и страсти. Прямые чувства и страсть «редуцируются» теми способами, которые отчасти отмечены были выше. При этом Штифтер, в отличие от Толстого, никогда не проповедует аскетизм: у Штифтера страсти не преодолеваются, а перерабатываются и претворяются обретают свою существенную естественность.

Эта перспектива, в которой показывается внутренний мир человека в произведениях Штифтера — от темноты непосредственного чувства к духовности его существенной естественности, эта перспектива превращает этический принцип умолчания в принцип одновременно и эстетический, и, что сейчас самое главное, в принцип стилистический. Умалчивать не означает у Штифтера вообще молчать о душевных конфликтах, драмах, движениях человека, о непостоянстве, изменчивости эмоционального потока в нем, о колебаниях, сомнениях и т. д. Умолчание сложный процесс и прием, и в целом он сводится к такой задаче: как рассказывать о внутреннем мире человека, как даже раскрывать и анализировать его, не впадая в тот грех, что является основным злом современной жизни и современного, «нового», говоря словами Штифтера, искусства? Разумеется, так формулировать творческие задачи Штифтера это слишком рациональный способ осознать то, что происходило в творчестве. Писатель не решал заранее поставленных задач, но он в своих произведениях под влиянием твердо усвоенных представлений о должном все более и более отходил от прямого изображения страстей, от открытой характеристики внутреннего психологического мира человека, Вся тяжесть этой эволюции ложилась на стиль. А это значило, что именно в сфере стиля, в первую очередь в сфере стиля, должно было быть заключено основное противоречие — рассказывать и умалчивать, говорить не говоря. В результате у Штифтера происходит постепенная «деформация» стиля (это слово не заключает здесь негативного оттенка): стиль не может быть просто естественным, не может, так сказать, прилегать к рассказанным вещам, он должен восполнять пропущенное (или как бы пропущенное), он должен вобрать в себя и сделать так или иначе заметным известное зияние внутри произведения, катастрофу под покровом благополучия, драму в формах идиллии, страдание за чопорностью и чудачеством; стиль должен заключать в себе свой особый, самостоятельный смысл и так или иначе подсказывать его читателю, он должен преломлять тематическое и сюжетное содержание произведения, вставая преградой на пути (читателя) к сюжетному действию рассказа или романа. Развитие стиля повторяет восхождение к духовному как увиденную перспективу души. Стиль своей самостоятельной значимостью разрастается над всем сюжетным, не может не отрываться от него, но, оставаясь необходимо связанным с ним, необыкновенно усиливает значение и звучание всего происходящего. Стиль обнаруживает общее в частном, ритуал в быте, торжество смысла в простоте обыденного, просторы мира в единичных событиях, всемирно-историческую суть в деталях былого. Стиль превращает новеллистический замысел («Бабье лето») в монументальный роман большой внутренней напряженности, исторический роман — в единственный в своем роде эпос. Стиль «Витико» — аскетичен и музыкален, странен и прост, статичен и до крайности напряжен. Разумеется, отнюдь не один стиль в своем развитии управляет содержанием, но связь и разрыв между содержанием и его выражением управляется сразу с двух сторон: эволюционируют и стиль и содержание, эволюционируют и сюжеты произведений Штифтера. Аскетизм «Витико» (и некоторых поздних рассказов Штифтера) — крайняя точка «деформации» стиля у Штифтера — результат развития того противоречия, которое берет на себя стиль великого австрийского писателя. Если аскетизм как составная часть толстовской проповеди был прежде всего идейной и содержательной проблемой и в меньшей степени повлиял на толстовский стиль, всегда открытый для всего психологического, то аскетизм стал элементом стиля у писателя, никогда не отказывавшего в естественности всему чувственному.

Зрелое творчество Штифтера с большой интенсивностью отражает дух австрийской культуры первой половины и середины XIX века, оно собирает в цельность символического образа все самое разное, что было в культуре, дух католицизма и дух просветительства, классический идеал прекрасного, увлечение естествознанием, — все перемножено, все отдельное глубоко переработано и все поставлено под знак эстетического совершенства; утонченное драгоценное качество художественного продукта оставляет в тени простую прозаическую сторону жизненных явлений и робко останавливается перед их противоречащей приличиям голой натуральностью; лишь при ближайшем рассмотрении выглаженная поверхность эстетической вещи оказывается застывшим обликом драматических конфликтов времени, немой трагедией, совершающейся внутри самой красоты. Складываются черты эстетической переусложненности и почти уже перезрелости: содержание и дух буржуазного века должны сказаться лишь в давно чуждых им, их стесняющих и сдавливающих формах гармонии и равновесия. Реальная история скрывается в гимне истории как идеальному становлению. И при этом сама предвзятость традиционных эстетических канонов уже сталкивается и сочетается с привычностью взгляда на «действительность, как она есть», на самотождественную и само собой разумеющуюся реальность вещественного, очевидного в своей непосредственности мира. Стиль Штифтера связывает начало XIX века с началом ХХ-го. От начала XIX века идет классическая гармония — эстетический постулат, принадлежащий к основам мировоззрения писателя и вместе со стилем, в процессе его развития, претерпевающий все ступени его «деформации». Па XX век указывает штифтеровская система «умолчания», связанная не с неразвитостью средств и приемов психологического анализа, а с их критикой, — в конечном счете, с критикой акцентируемых в самой жизни субъективных проблем личности. Своей критикой Штифтер предвидит, но не предотвращает кризисный рубеж веков: австрийская реалистическая литература, коренящаяся в психологических проблемах рубежа веков (то есть в проблемах, сведенных тогда к психологизму) и достигшая немалого в творчестве таких видных и нередко виртуозных писателей, как Артур Шницлер или Стефан Цвейг, выглядит на фоне мощных стилистических противоречий Штифтера как область беллетристической примитивности, и только у такого представителя австрийского культурного региона, как Франц Кафка, можно наконец наблюдать такую подлинную противоречивость стилистических исканий, когда стиль, вновь обретая самостоятельную весомость, становится смысловым концентратом трагических конфликтов эпохи. Психологические «редукции» Кафки, вещность изображенной им реальности тут вещи немые свидетели и зеркала психологического, — многозначность не получающих истолкования побуждений и поступков, — все это лежит в традиции штифтеровского «умолчания», если рассматривать Кафку в рамках только австрийской литературы.

Штифтер писал в 1861 году: «Сама природа вещи отвлекла меня от общепринятого жанра исторического романа. Обычно на историческом фоне излагают опасности, приключения, любовные муки одного человека или нескольких человек. Мне это никогда по-настоящему не было понятно. Среди романов Вальтера Скотта больше других нравились мне те, где жизнь народов выступает более широкими массами, как в «Пуританах». Тогда народы — это великолепные создания природы, вышедшие из рук творца, в судьбах их — развитие нити гигантского закона, который в приложении к нам самим мы именуем законом нравственным, и грандиозные перемены, совершающиеся в жизни людей, суть апофеозы этого закона. В нем есть нечто таинственно-чрезвычайное. Поэтому мне кажется, что в исторических романах история — главное, а отдельные люди — второстепенное, их несет великий поток, и они способствуют тому, чтобы этот поток складывался»[29]. Монументальный роман из истории народов, роман, в котором в эпоху расцвета европейского реализма достигли своей кульминации стилистические искания Штифтера, позволяет видеть в нем определенное соответствие историческому роману Толстого. Все специфическое в этой эпопее «общеевропейской» «середины века» принадлежит его родным корням — от противоречий австрийской жизни и культуры берет в нем начало и все недозревшее и все как бы уже перезревшее, что касается реалистического художественного метода. Эти же реальные противоречия послужили причиной того, что поэтический стиль романа стал ареной напряженной и несколько насильственной борьбы за смысл, стал самостоятельным слоем поэтического создания, где живая реальность истории получила сложное, «зашифрованное» выражение.

Стиль «Витико» терпел от ущербности самой истории: величественное высекалось из безысходного круговращения событий минувшего. Даже у такого консервативного, чтящего закон и порядок писателя, как Штифтер, раздаются отголоски неисправленных всенародных побед. Органичность стиля и метода в «Войне и мире» опиралась на живую почву народной истории. Но история — это не такой момент произведения, который может в нем быть, а может и отсутствовать: сама действительность в это время в творчестве реалистического художника становится историчной, развивающейся, движущейся — существующей по своим законам; кульминационными для художника оказываются те моменты истории, когда законы ее становятся явью (быть может, вырываясь из своих скрытых, непостижимых глубин), когда творится она самим же народом: современники истории не только ее жертвы, но и создатели. Отсюда узловое значение жанра исторического романа в литературах XIX века — каждый раз, и всякий раз с более глубоким результатом для литературы, завоевывается историчность истории, то есть историчность самой действительности.

Толстой поздно пришел в Германию; Теодор Фонтане, человек начитанный и профессионально, как критик, следивший за новинками литературы и театра, читал Толстого, он пишет о его «Власти тьмы», называет шедевром «Смерть Ивана Ильича»[30], говорит о том «изумлении, с которым читах он Золя, Тургенева, Толстого, Ибсена»[31], -однако Фонтане далек еще от понимания подлинного художественного значения Толстого, и об этом лучше всего говорит тот факт, что Фонтане (а он умер в 1898 году) не знал романов Толстого[32].

По-настоящему оценить Толстого могли немецкие писатели гораздо более молодого поколения — поколения Томаса Манна. Но для поколения Манна творчество Толстого было, в основном, уже толстовским наследием. В 1922 году Манн публикует большое эссе о Гёте и Толстом, яркое, блестящее, талантливейшее, но но своему духу во всем эссе это принадлежит к роду тех легенд, которые можно создавать лишь о писателях минувшего, о гениях прошлого: разумеется, эстетическая виртуозность воспитанного своей «перезрелой» эпохой Манна способствовала своеобразному сокращению дистанции между реальностью и легендой. Но если Толстой стал наследием для этого поколения, то уже одно это показывает, что собственно «толстовское» в немецкой литературе следует искать не в ту литературную эпоху, когда Толстой был по-настоящему прочитан, узнан, оценен и воспринят, а раньше, в сочинениях настоящих современников Толстого; они решали свои литературные задачи, они знали или не знали Толстого, могли его читать или еще не могли, но всякое сходство с ним даже среди целого моря несходств было знаком общности, общих или сходных в разных литературах проблем.

Реализм XX века вырос на плечах классического реализма

XIX века. В северогерманской традиции Томас Мани немыслим без Фонтане, который в рамках немецкой литературы открыл взгляд на неповторимость, широту и своеобразие предмета, детали, на типичность единичного в действительности; взгляд стал свободным и непредвзятым, и это было огромным завоеванием для литературы, долгое время испытывавшей робость перед чувственным явлением всего единичного, еще не уложенного в систему и потому как бы выпирающего, торчащего наружу (лишь литература XVII века совершенно не знала такой робости). Универсальные синтезы литературы XX века не были бы, однако, возможны без свободного и непредвзятого взгляда, остро наблюдающего все частности и детали реального мира. Стилистическая виртуозность романов об Иосифе и о докторе Фаустусе Томаса Манна (1875–1955), графически-строгая и кристально-прозрачная

проза позднего Германа Гессе (1877–1962) и лирический поток романа о жизни и смерти — романа о Вергилии Германа Броха (1886–1951) — все эти уходящие в философию истории важнейшие явления литературы стоят на почве конкретно-чувственных, поэтически освоенных жизненных деталей, предметов, жизненных «единичностей». Это — сама собою разумеющаяся их почва. У каждого из романов — своя традиция, а потому своя традиционность, свои нововведения и свои архаизмы.

В романе Роберта Музиля «Человек без свойств» чувственная реальность с ее полнотой не совмещается с эссеистским, философским осмыслением мира; два ряда изложения в романе переплетаются, идут параллельно, но не сливаются, — в виде художественно значительно менее совершенном тот же распад намечался и в ранней трилогии Броха «Die Schlafwandler» (1931–1932)[33]. Другой, диаметрально противоположный пример — это слияние чувственного мира и его интеллектуального постижения в произведениях Хаймито фон Додерера (1896–1966), современника и соотечественника Музиля. У Музиля все изображение мира — во власти острого ума, способного с поразительной четкостью очертить свой предмет и найти для него неповторимо яркое словесное определение: чувственная действительность и сюжет романа — воплощение модели, созданной постигающим мир интеллектом, лишь одно из возможных воплощений. У Додерера, писателя по меньшей мере не уступающего Музилю по своей творческой потенции, и интеллект, и воображение как бы раз и навсегда поражены чувственным явлением действительности и способны только на то, чтобы снова и снова, всеми доступными средствами воспроизводить, доносить до читателя облик вещей, их запах и вкус, их неисчерпаемую глубину, их неповторимость, их стихийность. Эта настоящая влюбленность в вещи, способность пережить их сначала всеми органами чувств, а уж затем осознать и выразить в слове своей интенсивностью напоминает об эпохе барокко, но, конечно, предполагает уже ту реалистическую непредвзятость во взгляде на вещи, свободу в обращении с ними, которая немыслима без опыта реалистической литературы ХIХ века. В отличие от барокко, Додерер беспредельно позитивен в своем утверждении вещей, существующего, — и вещи в своей совокупности неизбежны и хороши уже тем, что они есть; все трагичные исторические ситуации и констелляции тонут во всепоглощающей совокупности вещей существующих. Горизонты реальности необъятны, и тут Додерер был бы солидарен с Томасом Манном, но, чтобы ощутить эту необъятность, не нужно погружаться в колодцы истории, потому что необъятность эта существует сейчас и здесь, доносимая до нас чувственной конкретностью окружающих нас отдельных, единичных вещей, бездонной наполненностью мгновений-состояний бытия («Каждый момент жизни — сложнейший аккорд… химическое соединение самых разнородных элементов… представить себе: еле слышный голосок затихает вдали — и вот все сразу, вместе, появляется перед нами, наличное присугствие универсума — die präsente Universalität»[34]).

Многоплановость двух главных «венских» романов Додерера — «Штрудльхофштиге» («Лестница Штрудльхофа», 1951) и «Бесы» (1956) — многоплановость, живо напоминающая о других существовавших исторически попытках вобрать широту истории в обилие романических линий развития, о таких, как высокий роман зрелого барокко или художественно-неудачные, но показательные попытки середины XIX века (Гуцков с его «Roman des Nebeneinander»), — эта многоплановость, никогда не довольствующаяся даже и всем богатством затронутых пластов действительности, характеров и «форм существования», указывает на неисчерпаемую универсальность мира в целом. Мир и здесь — «супер-роман», слабым и неполным отголоском которого может быть роман как жанр литературы — «тотальный роман», по Додереру. Обратное Достоевскому: конфликты не растут как снежный ком и судьбы людей не свиваются в один узел, — конфликты лишь появляются на горизонте как отдаленные следствия человеческих поступков, бесконечно медленно зреют, но они не приводят к драматическому столкновению интересов и страстей, а благополучно и тоже медленно разрешаются, еще и не достигнув значительной напряженности. Писатели часто строят сложный механизм сюжета, чтобы воплотить в ткани произведения драматический конфликт; у Додерера редкий пример обратного: роман «Штрудльхофштиге» искусно связывает сюжетные линии, но только для того, чтобы герой романа мог благополучно проскочить мимо грозивших ему неприятностями жизненных осложнений[35]. Беспримерная гармония стечения обстоятельств в конце романа наполняет душу героя чувством глубокой благодарности к жизни; вот образец того, что все частные конфликты жизни на деле поглощаются необъятной чувственной полнотой универсума — не символ, а иносказание, без нарочитой поучительности. То же в «Демонах»: демоническое, что проскальзывает в людях, вещах и обстоятельствах, не нарушает конечной невозмутимости целого (целое не роман, а сама жизнь, сам мир!). Совпадение названия романа с «Бесами» Достоевского (который так переводят на немецкий — как «Демонов») может вызывать недоумения: что же тут бесовского? Какие-то тени банковских спекулянтов интернационального формата, какие-то отдаленные их угрозы персонажам романа, но и из угроз не складывается ничего реального, да и спекулянты, кажется, пообтесались в вежливом обществе венского чиновничества и утратили свои опасные острые углы. Трагическое реально, но неуловимо, как предчувствие или воспоминание, а глубокий, вялый покой вещей, каким бы меланхолическим настроением ни были овеяны они, — реален и осязателен, стоит только воспринять эти идущие от вещей волны. Творческий порыв писателя скрывается в жизненном, в человеческой жадности к восприятиям, в стремлении открыться чувственной конкретности и полноте мира, в «апперцепции», как говорил Додерер[36]. Друзья Додерера вспоминают его житейские черты и привычки, иногда чрезмерно странные, но ничего такого, что непосредственно относилось бы к творческому процессу, к работе писателя над своими произведениями[37]. «Творческий акт — не что иное, как доведенная до крайней беспрепятственности, совершенно свободная апперцепция: глубокое, как дыхание, внедрение мира в человека. Устранить препоны с этого пути — в этом суть того первоначального усилия, что требуется произвести, а за ним само собою следует все остальное, в том числе и таланты»[38].

Объективизм зрелого реализма конца XIX века сохраняет свою жизненную силу, перенесенный в новую историческую обстановку: «Писатель, когда он работает, — читаем в дневниках Додерера, — это самая бесшумная из всех церковных мышей, — потому что не только старается он исчезнуть для слуха других, но и для своих собственных ушей, чтобы не мешать себе шорохами своей собственной жизни, которую он ведь как раз и пытается элиминировать из всего остального. Вот почему и почерк у него мелкий, — хотя бы для того, чтобы не шептало перо, царапая по бумаге»[39].

Однако эта черта реализма конца XIX века — объективность, вытесняющая «субъект»[40], — и включается у Додерера в совершенно новую творческую систему и претерпевает серьезные внутренние изменения — перерождается, оттесняется вниз: появляется новый интерес к глубинной, как бы живой, безличной стихийности жизни, к погружению вглубь пронизывающей мгновения животной стихии[41], — реальность, взятая в ее чувственном обличье, раскрывает свое «метафизическое» дно: «…какая смесь планктона плывет в голове, когда один сидишь в “байсле”, ешь гуляш и пьешь пиво . Ассоциации, вечно завязывающие свои узлы (ultima ratio психологистов), отступили теперь назад и упорядочивались лишь где-то сбоку…»[42]. Один из основных героев Додерера — ротмистр Ойленфельд — живое воплощение движений вниз, книзу, перепадов от интеллектуальной изощренности (ротмистр — прекрасный латинист, как и сам Додерер, — он свою жизнь переводит в латинские фразы, которыми пестрит его речь) до тех состояний тупого пьяного беспамятства, которые сопровождаются у ротмистра бесконтрольными физиологическими проявлениями, откровенно обнажающими его животно-жизненное нутро и как бы некую общезначимую стихийность бытия, зачеркивающую всякую осмысленность и расчлененность человеческой жизни — «Ротмистр рыгнул из глубины, почти громоподобно, и хрюкнул» («Der Rittmeister räusperte sich profund, fast donnernd, und grunzte»)[43]; состояние это недаром названо «петрификацией, то есть окаменением ротмистра (inagister cquitum pet ri fi са tus)»[44]. Окаменение — в том, что прекращается воздействие мощной личности — «легкое давление, которое как бы шло от ротмистра, вытеснявшего пространство»[45].

Это стихийно-животное дно — «этаж подлинной жизни в глубине»[46], — открывшееся в творчестве Додерера, создало необычную для

XX века перспективу во взгляде на действительность, ту непривычную глубину «по вертикали», которая нередко кажется переосмыслением барочных формул и приемов (как в приведенных последними примерах). Линии традиций, соединившиеся в творчестве этого писателя, сейчас невозможно прослеживать[47].

Как ни оценивать этого писателя, нельзя не сказать, что чувственная насыщенность действительности в его произведениях возвращает к вязкой, густой, непросветленной, тяжелой, тягостной материи, еще не получившей рационального оформления и не сложившейся в пластический образ; действительность тут — пряная и расплывающаяся атмосфера жадно вдыхаемых гастрономических запахов, атмосфера угарная, чадная, которая лишь прорезана точными светлыми линиями выразительного и виртуозного слова. Додерер словно стремится восполнить упущенное литературой в прошлые эпохи — изображение действительности в ее совершенно непосредственной полноте, в ее безущербной, ни в чем не поврежденной целокупности и единстве, чего (и вполне естественно) не достиг ни один современный немецкий или австрийский писатель, — но тогда — такова закономерная диалектика развития стилей — он вынужден и пройти мимо истории (история — выше выбранного угла зрения), и развеять самое плотность пластического тысячью почти неуловимых флюидов[48].

Третья симфония Гуcmaва Малера как воспоминание и реальность

22 мая 1990 года: Третья симфония Густава Малера исполняется оркестром Большого театра под управлением Александра Лазарева. Редкое событие такое — симфонический концерт в Большом театре — непременно войдет в летописи Театра, и о нем, может быть, еще прочтут люди, которых мы никогда не увидим и не узнаем. Великая значительность исполненного произведения еще умножит знаменательность этого дня, теперь уже ушедшего.

Монументальное создание Густава Малера необычайно хрупко. Я об этом давно знаю, но, слушая Третью симфонию теперь, все снова и снова ощущал это в себе. Теперь у меня есть возможность в этом покаяться: потому что я ведь прекрасно знаю и о том, что, слушая музыку по-настоящему, не думаешь ни о чем постороннем, не думаешь ни о ее качестве, ни об исполнении и не выносишь никаких суждений о нем. Но точно так же, как нельзя дважды войти в одну и ту же реку, потому что все течет и все изменяется, так, видно, нельзя дважды войти в симфонию Малера, а слушание ее — любой, не только Третьей, — слушание и даже исполнение всегда становится делом веры и неверия. Потому что каждая симфония Малера — это не форма, не структура, не построение (как их ни понимать), которые, как нечто «объективное» и лежащее перед глазами и ушами, остается только передать и воспринять (хуже или лучше, более или менее совершенно), а го прежде всего художественно — смысловой мир, устроенный до последней психологической тонкости и капризности, притом столь необычайно конкретно, что нас здесь призывают вживаться всеми фибрами души во всякий атом совершающегося перед нами душевного движения, равно как и все целое, широко раскинувшееся, почти необъятное и внутренне беспрецедентно сложное.

Я не музыкальный критик и не ношу в себе эталон смысла каждого произведения, чтобы потом сравнивать с ним исполнение. И более того, я даже думаю, что таких критиков вовсе нет и никогда не было. Когда покойный музыковед напоминает нам, что вторая часть Третьей симфонии Малера — «это менуэт, полный изящества и грации», то это только формально верно: кто поверит написанному, будет унесен своим слухом совсем не в ту сторону. Александр Лазарев, решившись исполнить симфонию без перерыва, очень ясно показал и дал услышать, что эта вторая часть — вдруг резко сузившийся и уменьшившийся в размерах малеровский мир, после смятений громадной первой части обратившийся на покое (временно и условно) к воспоминаниям. Будущее, о котором мечтает и бредит малеровская симфония, чуть приутихло, а прошлое просветленно; и не утрачивается, и не исчезает лишь вечная неустойчивость настроения, поток вольного, капризного и переливчатого переживания. Вот ведь какова проблема: откуда взять силы и способности, чтобы отождествиться (хотя бы в какой-то мере) с этим далеким уже от нас, невоспроизводимым и столь многолико-конкретно представляемым миром? Откуда взять их слушателю и исполнителю?

И вот, слушая Третью симфонию 22 мая, я замечаю, что сам остаюсь во власти воспоминаний — о том, как слушал эту же симфонию 28 или 29 лет тому назад под управлением Кирилла Петровича Кондрашина, и о том, как поразила и заставила меня онеметь первая ее часть. И я вдруг замечаю, что это воспоминание мешает мне слушать теперь, и затем — что мешает все: например, акустика Большого театра, то, что в ответ на всякий громкий звук начинает дребезжать что-то на ярусах и что всякую громкую фразу труб и тромбонов сопровождает их призрачный двойник в другом конце зала. Это я пишу только для того, чтобы сказать, как несовершенны бывают слушатели и как неуместно им судить об услышанном (и насколько полезнее и перспективнее заняться анализом своего слушания и своих воспоминаний). И я долго не мог войти в эту новую Третью симфонию Малера и вошел, собственно, только тогда, когда меня «отпустило» то прежнее исполнение, врезавшееся в подсознание. И можно было понять, почему оно меня «отпустило», — и здесь дело не в превосходном качестве нового исполнения, и не в выдающемся соло Ядвиги Раппе из Польши. У Кирилла Петровича Кондрашина и его московских исполнениях Третьей симфонии Малера был один неминуемый провал: из каких-то недалеких соображений глубоко проникновенный текст Ницше о человеке и ночи был заменен размашисто написанными русскими строками — пустыми ни о чем; они и не могли не испортить музыку Малера изнутри, порождая контраст смысла и бессмыслицы (хотя слова и слышались наполовину, на треть, — как бессмыслица, они играли свою роль в полную меру). К. П. Кондрашин — я в этом уверен — был дирижер гениально одаренный, резко недооцененный при жизни и, наверное, даже по ряду причин не вполне реализовавший себя. Тут же ему почему-то надо было принять правила двойной игры — для заграницы он записал симфонию Малера с оригинальным текстом, для России — с порченным. Неизбежно центр тяжести его исполнения Третьей симфонии заключался в первой части, в итоговой последней части. Вчера, 22 мая, это было иначе — центр был (разумеется, для меня я ведь анализирую только то, как я услышал) в четвертой и пятой частях, скорее даже в одной четвертой, хотя и последняя, шестая, отнюдь не утратила своей собирающей и мирящей всякий разлад энергии. Разумеется, исполнение четвертой части блестяще опровергло суждения глухого музыковеда — она будто бы оцепенелая и полностью неподвижная! Это волнение глубины в малеровской музыке, написанной лет через 35 после «Тристана», бесподобно и подлинно. Может быть, с него начинаешь сегодня верить в Малера, верить ему и его музыке, тем более что нам, в наш исторический час, самое время думать вместе с ним о «ночи, которая глубже, чем думал день».

Воспоминания и мысли о будущем пробуждаются при слушании Третьей симфонии Малера и после ее прослушивания. Это, кто знает, не те ли мысли, которые все-таки не мешают слушать музыку, а приходя!' в унисон с ее собственными мыслями. Какое оно будет, это грядущее будущее? Эго не вопрос мечтателя, а страшный вопрос. Вопрос задается музыкой, ответ дается реальностью. В вопросах музыки Малера — предчувствие счастья и предчувствие своей смерти и общей беды. Вопрос начала века (1902 — год первого исполнения симфонии): ответ — две мировые войны, террор и десятки миллионов унесенных жизней. Что будет ответом на этот же повторный вопрос, который мы расслышим вновь, слушая симфонию Малера спустя 88 лет после ее первого исполнения, спустя 130 лет со дня рождения этого невероятно чуткого человека с совестливой и нервной душой?

Вот в чем все дело. Поэтому мне всегда были малопонятны холодные обсуждения кондрашинских исполнений Малера, чему я был свидетелем, — что он неверно сделал, какие ошибки допустил и прочее. К чему все это, если здесь (как почти нигде более) все дело в целом — состоялся ли весь мир художественной мысли, осуществился он сквозь и через все удачное и неудачное в исполнении, утверждая одно и заставляя тотчас же забывать о другом? Смехотворно считать количество несовершенно исполненных фраз и случайных «киксов». Музыка Малера пространственна и мысли! большими пластами звуков и смыслов, даже с пустотами меж них. Огромный объем зала очень помог прозвучать постгорну с его щемящим душу соло, — едва ли где услышишь такую трепетную и ровную мягкость в широком, разреженном пространстве; тот же самый объем навредил, на мой взгляд предположительно, первой части.

Осмелюсь утверждать, что Третья симфония Малера, приросшая своими корнями и корешками к модерну конца века, к стилю какой-то новой для тогдашней поры молодости и свежести, и подростковой светлой и нежной мечтательности, так что детское и мудрое сплетаются в ткани этого произведения, изысканного и простого, порой ясного и внезапно — неохватного, — что Третья симфония Малера, старея, возрастает в своем значении по мере того, как сама жизнь заставляет нас задавать суровые и последние вопросы, как она учит нас задавать их и учит вспоминать, как это делали и делают люди. Так, самое первое и простое, что следовало бы непременно сделать, — это записать Третью симфонию Малера в этом исполнении. Записать ее как прежний вопрос, вновь отчетливо произнесенный 22 мая этого года, как вопрос, который касается всех и может коснуться каждого. Пусть его услышат и те, кого мы никогда не увидим и не узнаем.

Печатается по изданию: Советский артист. М., 1990. № 20. С.З.

Эдуард Ганслик и австрийская культурная традиция

Историк эстетики, писавший в конце прошлого века, заметил по поводу трактата Ганслика «О музыкально — прекрасном» следующее: «Хотя сочинение Ганслика вышло уже шестью изданиями и получило широкое распространение, оно еще не удостоилось настоящего раз-бора. Из него черпали материал для полемики с Вагнером, а не указания к правильному изучению музыкальных форм. Оно поэтому производило скорее воздействие негативного порядка, тогда как в нем заключено немало импульсов положительного познания. Однако последнее требует тщательного изучения и размышления, а многие музыканты и любители музыки видят в размышлении опасность для чувства»[1].

Эти слова вековой давности неожиданным образом сохраняют свою значимость и поныне: несмотря на широкую известность произведения Ганслика, оно до сих пор по-настоящему не исследовалось (хотя работы о Ганслике составляют длинный список, и среди них есть очень серьезные). Такая ситуация объясняется поразительным невниманием к духовным истокам эстетики Ганслика и, в целом, весьма отвлеченными представлениями о развитии культуры XIX века у исследователей его эстетического творчества. Разумеется, упущенное на протяжении столетия нельзя наверстать немедленно. Можно лишь указать для начала на некоторые, лежащие на поверхности явлений, обстоятельства[2].

Эдуард Ганслик (1825–1904) учился и воспитывался в Праге. Он изучал музыкальную композицию у Вацлава Яна Томашека, престарелого чешского классициста, недолюбливавшего Бетховена: философию в Пражском университете Ганслик слушал у Франца Экснера. Этот забытый теперь философ и общественный деятель произвел неизгладимое впечатление на будущего критика: в своей несомненно лучшей книге, воспоминаниях «Из моей жизни» (1894), Ганслик нарисовал прекрасный его портрет[3]. Разделявший идеи официально принятой в Австрии философии Гёрбарта, Экснер был, как бы втайне, приверженцем великого мыслителя Бернарда Больцано[4], вытесненного с официальных кафедр церковью и государством. Другом юности Ганслика был А.В.Амброс, впоследствии выдающийся историк музыки. Среди своих друзей Ганслик называет и Роберта Циммермана[5], ученика Больцано, «издававшего книги, — как пишет немецкий историк Э. Винтер, — целиком построенные на мыслях Больцано», и со временем ставшего «самым влиятельным философом второй половины XIX века в Австрии»[6]. Юность Ганслика протекала в богатой художественными впечатлениями и внутренне крайне напряженной обстановке предреволюционной чешско-немецкой Праги. Напряженность создавалась уже сложными отношениями двух наций, отношениями, в которых был заложен неразрешенный социальный конфликт. Однако Ганслик рос в таком культурном кругу, где национальные предрассудки не играли никакой роли: в своем доме молодой Ганслик мог встретить цвет чешского возрождения — Ф. Палацкого, В. Ганку, И. Е. Пуркинье[7]. Итогом юных лет, проведенных в Праге, и многообразных художественных и умственных впечатлений, полученных там (Ганслик уехал из Праги в 1846 году в Вену, где закончил университетский курс правоведения), и была книга «О музыкально-прекрасном» (1854), не утратившая своего значения до наших дней.

После 1854 года Ганслик никак более не развивал идей своего трактата. Он был выдающимся, но отнюдь не гениальным критиком (в последнее время многие склонны восхищаться его критическими статьями[8]): писал капитальные рецензии по стандартному плану, изредка украшая их метким, острым наблюдением или несколько тяжеловатым юмором. С 1856 года Ганслик читал лекции по истории музыки в Венском университете, а в 1870 году[7] первым среди музыковедов стал ординарным профессором университета[9]. Не отрекаясь от высказанного в своей теоретической работе, он, тем не менее, не проявлял особого интереса к проблемам философии и эстетики, и даже так или иначе признавал свою несостоятельность в таких вопросах. Подобно многим своим современникам, Ганслик склонен был полагать, что искусство достигло в его время идеала и что ему, очевидно, некуда больше развиваться. В художественных пристрастиях критика не было ни тени формализма, ни грана экстравагантности: так, он разделял любовь современников к «Диккенсу, Г. Келлеру, П. Гейзе, А. Доде, Тургеневу»[10]. Музыка «исторически» начиналась для него с Баха и Генделя, а «для сердца» лишь с Моцарта[11]. Вторая половина жизни Ганслика была отмечена дружбой с И. Брамсом и выдающимся врачом Т. Бильротом, автором книги о музыке, до сих пор не утратившей своей культурно-исторической ценности[12]. Десятилетия Ганслик боролся с вагнерианством как модным течением, выходившим далеко за рамки музыки и искусства вообще: однако профессор музыки не был в состоянии ни вскрыть причин этого явления, ни сказать что-либо аналитически отчетливое о музыке Вагнера, которую он, человек иных эстетических привычек, чаще всего плохо воспринимал. Вообще в даре непосредственного восприятия музыки Ганслику было почти совершенно отказано, и место сопереживания музыкальному процессу занимала у него инерция насыщенного классическими впечатлениями слуха, упрощенная логика анализа и канон неписаных правил, предубеждений и стереотипов критической мысли. Зато его эстетический трактат, написанный в кризисный период середины века, остался в истории музыкальной эстетики ярко противоречивым документом своего времени.

Необходимо предупредить возможное недоразумение: не надо думать, будто трактат Ганслика — столь значительный теоретический труд, что может претендовать на особое место одной весомостью изложенных в нем мыслей. Это совсем не так! Работа критика — это, скорее, создание эклектического, порою довольно беспомощного и непоследовательного мышления. Однако часто бывает, что ценится не глубокое и единственное в своем роде — но сказанное вовремя слово: такое слово немедленно подхватывается и разносится на крыльях истории, ему гарантированы успех и популярность. Но этот успех нужно относить не столько на счет развития авторских идей, сколько на счет первоначальной идеи — своего рода находки, становящейся узлом, точкой пересечения самых противоречивых линий развития — культурных сфер и слоев, исторических эпох, отраженных в сознании и постижении музыки в то время.

Именно такая судьба и выпала на долю сочинения Ганслика, конечный формализм которого не может быть подвергнут сомнению. Однако этот формализм, выраженный непоследовательно и сбивчиво, конкретный результат реально существовавших исторических сил. Именно то обстоятельство, что в нем отражены широкие, «эпохальные» движения, которым подводится весьма противоречивый итог, определяет значимость работы Ганслика. Уже упоминаемый Г. Эрлих характеризует ее появление так: «Это сочинение представило большинству своих читателей, даже философски образованных, совершенно новую, неожиданную точку зрения»[13].

Нельзя только представить себе дело так, будто в круг эстетических представлений века была «впрыснута» струя эстетического формализма. Столь же неверно связывать вершины «формальной» эстетики музыки, находя преемственность там, где она отсутствовала или наличествовала лишь отчасти. Действительно, фактически неверная формула: Кант — Гербарт, ученик Канта, — Циммерман, ученик Гербарта, — Ганслик, ученик Циммермана, — уже выводилась[14]. Будь даже такая генеалогия верна (а она неверна), она вводила бы в заблуждение относительно корней «формализма»; формализм, как и любая система эстетических взглядов, не передается по наследству, как генетическая информация, а должен всякий раз складываться заново, укореняясь в новых культурных условиях, — он не передается из рук в руки как эстафетная палочка! Так и трактат Ганслика явился не суммой существовавших в прошлом эстетических взглядов, а возник почти на глазах читателя как совокупность разнородных тенденций. Будь все иначе, это сочинение и не вызвало бы столь бурных споров — на протяжении долгих десятилетий критиковался и защищался именно формализм Ганслика.

Однако, — что сейчас особо важно для нас, — никто из споривших не сумел разобрать слагаемых эстетической «суммы». Между тем они — это может показаться неожиданным — выводят за пределы чисто музыкальной проблематики и ее истории.

Чтобы попытаться рассмотреть слагаемые эстетической суммы Ганслика, необходимо не повторять ошибки историков эстетики и музыковедов, которые находили место для его работы в сфере отвлеченных эстетических идей, а обратить взгляд на конкретную среду, в которой создавалось это сочинение.

Книга создавалась в начале 1850-х годов, а это было время, когда завершился культурный период, за которым в немецкой науке закрепилось удачное наименование — «бидермайер»[15]. Революция 1848–1849 годов основательно потрясла общество: в экономической, социальной, культурной сферах происходила значительная внутренняя перестройка — изменения, которые не всегда улавливались современниками. Историческое развитие в целом оказалось на той роковой наклонной плоскости, которая спустя 60 лет привела к непоправимой катастрофе — Первой мировой войне. Об этом не могли знать и этого не могли даже предчувствовать люди, только что пережившие конфликты середины века. Существенно то, что психологический климат времени был отмечен всеми возможными чертами примирения с действительностью, безусловно позитивным отношением к ней. Климат этот — дело сознательной (как бы «коллективной») человеческой воли, и он отражает направленность буржуазной идеологии той эпохи настроения фальшивой победы. Ведь вспомним, что даже военный конфликт между Пруссией и Австрией в 1866 году, даже такое страшное событие, как франко-прусская война 1870–1871 годов (которая лишь по сравнению с последующими мировыми войнами, может еще показаться событием «местного» значения), — все это было пережито обществом в целом с малопонятной легкостью, так что ужасную сторону происходящего старались не замечать, нанесенные раны зарубцовывались быстро, а патриотические восторги и материальные блага прикрывали испуг, если он был.

В культурной жизни второй половины века отмечается явный упадок — в философии, эстетике, поэзии, изобразительном искусстве (совсем иначе — в музыке, которая, достигая подлинности, оставляет куда меньше простора для лжи!) Буржуазная культура второй половины века — это попытка продолжить бидермайер новыми средствами, в новых условиях — играть, закрывая глаза на реальность, — то, что в австро-немецким искусстве первой половины века было настоящим синтезом противоречий, парадоксально цельным их результатом. Так, жизнерадостность бидермайера, известная беззаботность и светлая веселость его искусства (конечно, не вообще всего!) могли быть по временам глубокими, — смех же после революции был неискренен и надрывен (вроде вагнеровской пьесы об осажденном Париже). Бидермайер нередко умел переделывать в жизнерадостность, в смех самое отчаяние; даже рассказываемые им сказки намекали на сложность и суровость реального, иного. Позитивизм культуры послереволюционной поры лишился такой парадоксальной жизненной основы, и тогда в буржуазном искусстве открылись возможности для проникновения в него той безбрежной пошлости, которая возникала как всегда в желанном союзе недомыслия и деланной невинности и наивности.

Такие очевидные различия в общей направленности искусства предреволюционного бидермайера и послереволюционного (вторая половина века) весьма отчетливо ощутимы в австрийской культуре. Австрия, и прежде всего Вена, представляется нам «классическим» образцом бидермайера. Нужно понять, какие противоречия убедительно синтезировал австрийский бидермайер, и тогда будет ясно, какие именно итоги подводил Ганслик в своей работе.

Вот некоторые из отличительных черт австрийской культуры того периода, всецело усвоенные Гансликом.

1. В сравнении с культурным развитием протестантских, в основном среднеи северно-немецких, областей, с Пруссией и Саксонией, развитие южных областей отчасти «запаздывало», отчасти совершалось на особых путях, определенных исключительным влиянием католицизма:

а) художественные и интеллектуальные традиции эпохи барокко XVII века, преодолевавшиеся в протестантских регионах уже в первой половине XVIII века и продолжавшие влиять скорее подспудно, вытесняемые с поверхности быстро развивающимся новым искусством, в Австрии сохраняют свою жизнеспособность несравненно дольше. А это значит, что сохраняет значимость огромный аппарат связанных с барокко идей, образов, художественных приемов — восходящий к католицизму духовный мир, в котором (важнейшее противопоставление!) всему земному, конкретному, становящемуся, изменяющемуся соположена так или иначе собирающая, снимающая или уничтожающая его неземная, непеременчивая, вневременная истина вечного;

б) Просвещение — передовая идеология XVIII века — в Австрии запаздывало по времени, но зато вступило в 1780-е годы в небывалый союз с государственностью, а в искусстве — с широкой барочной традицией. Недолгий период «государственного просвещения сверху» оставил неизгладимый след в австрийской культуре, внес поляризацию даже в сам католицизм. В то же время австрийское Просвещение способствовало (тем более, чем более широким оно было) определенной «консервации» традиционных форм искусства и его восприятия;

в) напротив того, в Австрии с трудом и замедленно усваивалось литературное и идейное наследие Германии, начиная со зрелого Просвещения (Лессинг) и кончая возникшим в самом конце XVIII века романтизмом (и подготовлявшими его течениями), а в философии — критицизмом Канта и последующими системами немецкого классического идеализма.

2. Своеобразие австрийского, протекавшего в рамках «консервативного» католицизма, культурного развития имело то неоценимое последствие, что им не были усвоены и все те стадии эволюции эмоциональной сферы, психологизма человеческой личности (в жизни и в искусстве), которыми прошла Германия с конца ХVII века и вплоть до романтизма (начиная уже с пиетизма, обнажившего душу человека и сделавшего ее предметом скрупулезного анализа и самоанализа), через культуру сентиментализма (воспринимавшего чувство как самоценность), через «Бурю и натиск» (когда чувству в его произвольности, непосредственной эмоциональной реакции приписывалось абсолютное значение и своего рода истинность).

Глубоко психологической литературе и поэзии Германии, ее философской «религии чувства» от Ф. Г. Якоби до романтического Шлейермахера Австрия по праву могла бы противопоставить достижения своей музыки — Гайдна и Моцарта. Не только психологической открытости, аналитичности немецкой литературы конца XVIII века, достигающей порой крайностей и эксцессов в показе и в оправдании «самоценного» чувства, но даже и музыке, уже Баху, современнику (и даже противнику!) пиетизма, Баху с его психологическими откровениями, противостоит в Австрии музыка гораздо более «субстанциальная» (если воспользоваться гегелевским термином), гораздо более заботящаяся о гармонической стройности целого произведения, нежели о психологическом выражении и воплощении отдельного, и еще более — о красоте художественного смысла, чем о выражении или выразительности эмоционального движения. Глубоко психологическая, нередко будящая разнообразные чувства, музыка Гайдна и Моцарта никогда не «отпускает» чувство на свободу, не позволяет ему вольно фантазировать, растекаясь по древу, как, скажем, музыка К.Ф.Э. Баха, не оставляет чувство наедине с собою. Чувство всегда сдержано — не рамками «формы», но смысла в целом! Эта музыка возможности психологического соразмеряет с целым миром — гармоническим, существующим и как мир барочной вечности, и как мир просветительской разумности. Такая музыка способна передать и восторг, и отчаяние (к чему она менее склонна), но она не допустит в свои пределы ни безмерного — психологических экстазов, ни душевной разъятости. Ее психологическое — не субъективно, как выражение сугубо индивидуальной жизни души, а субстанциально: человек, о котором она говорит, — это всегда человек в целом мире, и этот человек с его личностным душевным наполнением всегда соразмерен с окончательным смыслом бытия, а его печаль и страдания — с окончательным торжеством смысла (вечностью и разумом). Уникальный финал «Дон Жуана» одновременно трагичен и комичен, — но только трагическое и комическое складываются так, что не просто рождается редкостный эффект их слияния, — само это соединение трагизма и комизма должно отступить перед светлой и торжествующей радостью целого бытия и остаться позади. Трагизм судьбы одной личности оставляет еще место для смеха над нею. Авторы церковной музыки — Моцарт, Йозеф и Михаил Гайдны поражают своей способностью подниматься над текстом, вольно парить над ним, порою не всматриваясь (что обычно для протестанта, вкапывающегося в содержание, как и в свою душу) не только в отдельные его места, но и в буквальный смысл целого. В их понимании свет, радость и торжество предпосылаются любому смыслу и тексту (гайдновские «Семь слов»!); все это свойства окончательности, ясной и несомненной: опосредованное оптимистическим разумом Просвещения, уверенное в своей вере искусством барокко. Психологические проявления освоены этим искусством, блестяще освоены, как психологические формы бытия — то есть как проявления личности, глубоко укорененной в бытии, только начавшей выделяться из него как нечто особое, как его же, бытия, язык и выражение. Не повторенная никем степень напряженности моцартовской музыки идет от такой природы конфликта, совершающегося внутри бытия, в самой его глубине, когда личностное, а вместе с ним и все субъективное только начинает отрываться от целого, всеобщего, абсолютного, — а это, разумеется, болезненнее, глубже, трагичнее, напряженнее, чем частные конфликты отдельной души, давно обособившейся от целого и переживающей внутренний разлад. Это поистине классическое наследие гармоничного искусства (а музыка словно заменяет здесь то, что было достигнуто поэзией в других областях Германии) продолжало играть свою роль и в эпоху бидермайера.

3. Подобно тому как музыка Моцарта быстро пересекла границы австрийского культурного ареала, так к наступлению эпохи бидермейера и немецкая культура пришла в Австрию — стал усваиваться в куда больших масштабах, чем прежде, и притом в значительной степени сразу, целиком, в известном хаосе и смешении временных эпох. Обмен художественными ценностями не размыл своеобразия австрийской культуры: определяющим осталось то, что романтизм не был пережит и воссоздан на австрийской почве. Когда говорят об австрийской школе «философского романтизма», надо иметь в виду, что это было явление особого порядка, изживающее в себе как раз специфичную для раннего немецкого романтизма черту субъективизм, ориентацию на индивидуальную личность, — таков Фридрих Шлегель венского периода[16]. Барочно-просветительские традиции (само по себе самобытное соединение) вот что продолжали оказывать внутреннее воздействие на австрийское искусство (театр, драматургия, музыка, литература, живопись) еще тогда, когда оно в середине XIX века стало обращаться к непосредственности жизни, к ее реалистически постигаемому облику.

4. В результате искусство эпохи бидермайера прочно сохраняло тог рационализм, который не был «разъеден» ни культом чувства, ни культом мятущейся и не находящей себе места личности, ни бесконечным психологическим анализом и самоанализом. Такой рационализм нередко уживается с бидермайеровским влечением к удобной, беззаботной, смягченной в своих моральных требованиях жизни. Это влечение, осуществляясь лишь наполовину, затягивает весь образ эпохи приятной дымкой душевной смиренности и самоуспокоенности.

Однако и мягкая душевность бидермайера, и австрийский рационализм находят для себя в то время реальное среднее и при всей своей противонаправленности сходятся на нем. Среднее, что объединяет и быт, и мысль, и философию, есть вещь. Бидермайер — недаром в искусствознании этим термином прежде всего определяют стиль мебели и прикладное искусство[17] — всячески культивирует приятную, красивую, удобную вещь и такими вещами украшает свой интерьер. Такие вещи «примерены» к человеку, это нежно и любовно окружающий его орнамент, оправа и картинный фон его существования. И значение человека тоже не преувеличивается и не преуменьшается — он берется вровень с вещами, в незамысловато-красивой гармонии с ними, сходится с ними в «естественности». Но нигде, кроме Австрии, не было в то время такого естественного и невольного союза между жизнью и философией, между житейским «здравым рассудком» и «здравым смыслом» философии. Философия подходит к проблеме с совсем другой стороны: «большие» и «малые» мыслители Австрии рубежа XVIII — начала XIX века убеждены в непосредственной очевидности реальности, реальных вещей[18]. Это убеждение разных философов, убеждение, продиктованное «здравым соображением», исключает в Австрии усвоение Канта и немецкого классического идеализма в целом: вся австрийская философия этого времени пролегает между «Анти-Кантом» Б. Штатлера (1788) и «Новым Анти-Кантом» Ф. Пршигонского (1850). В конце этой эпохи, в 1848 году, умер Бернард Больцано, чешско-австрийский философ, единственный мыслитель мирового значения, которого дала австрийская земля. И он также критиковал Канта[19], с одной стороны, с позиций (преодоленного Кантом) просветительского, лейбницианского рационализма, а с другой — с позиций, открывавших путь к логическим, связанным с основаниями математики, исследованиям XX века. Разумеется, в традиции логической философии, которая была генетически связана с Больцано или апеллировала впоследствии к нему, понятие «вещи» было подвержено специальным модификациям. Однако значима самая исходная, или опорная, твердо удерживаемая позиция — реальность вещи[20], не распадающаяся (по-кантовски) на «явление» и потустороннюю «вещь в себе». Потому характерно высказывание Больцано о красоте: «Прекрасное есть ведь, что не допускает возражений, предмет (например, эта роза, эта картина). Гегель же хочет, чтобы ее рассматривали как идею, как своего рода понятие»[21]. К середине века в Австрии получила официальный статус философия И.Ф. Гербарта, однако именно Гербарт допускал по крайней мере объективность нашего знания о вещах и включил в кантианство идеи лейбницевской монадологии — столь дорогие сердцу австрийских философов-антикантианцев.

5. Философское самосознание процесса психологического «освоения» человеческой индивидуальности в средней и северной протестантской Германии, с одной стороны, и барочно-католическое мировоззрение, подвергаемое постепенному логически-рациональному просветлению в Австрии, с другой стороны, — как противоречивые тенденции воплощаются для нас в двух философиях — Гегеля и Больцано. У Гегеля логическая проблематика становится конкретной логикой бытия: бытие логизируется, логика онтологизируется, — логика бытия есть развитие становящейся и самопознающей идеи; бытие становится своей историей. У Больцано бытие входит в круг логической проблематики (неизмеримо углубляемой по сравнению с традиционной формальной логикой): само по себе неподвижное, оно логически анализируется. Истина бытия отражается в истинности логических высказываний — «истин в себе», «объективных истин» (по терминологии Больцано); религиозные, моральные, математические, метафизические истины вечны в том смысле, что они выражают «постоянно (вечно) длящееся отношение» («Наукоучение», 1837, § 25). А такая логическая истинность выступает как наивысшая истина: «Нечто истинно не потому, что бог познает его таковым, но, напротив, бог познает его таковым, потому что оно таково» (там же), — хотя все истины суть истины, познанные Богом, — «истины в себе не полагаются никем, даже и божественным рассудком» (там же). Итак, все бытие во главе с Богом оказывается во власти логики как держательницы истинного смысла.

Логическая проблематика разворачивается у Больцано внутри традиционного для его культурного «региона» католически — барочного, статичного бытия, что впоследствии утрачивается во многих продолжающих идеи Больцано логических учениях. Одно все же остается неизменным — это незаинтересованность в исторических проблемах, которая воспринимается в иных культурных условиях как антиисторизм. Антиисторизм был глубоко заложен в философии Больцано, как потенция, которая без труда могла быть реализована. Стоило только философской мысли оторваться от проблем чисто логических и перенестись к «объектам» культуры[22], как это и происходило.

В сочинении Ганслика «О музыкально-прекрасном» можно обнаружить все типичные черты австрийской традиции, какой являлась она в эпоху бидермайера, для того пражского круга, в котором воспитывался будущий грозный критик (и в котором также творил, вытесненный властями на задворки общественной жизни, великий мыслитель Больцано).

Переход с интеллектуального уровня Больцано на уровень Ганслика может, конечно, произвести впечатление шока: философский дилетантизм и узкий музыкально-критический угол зрения покажутся скудными, мелкими. Однако такой шок можно испытать, даже сопоставляя тексты Ганслика с эстетическими рассуждениями Роберта Циммермана, его друга, ученика Больцано, гербартианца, венского профессора — и, добавим, большого знатока, ценителя, любителя искусств, художественного критика. Между тем интерес, который представляет для истории музыкознания Ганслик, несомненно, значительно превышает интерес книг Циммермана, хотя последний принадлежал к наиболее замечательным эстетикам XIX века и мыслил последовательно и систематично. Иной раз важно, повторимся, не глубокое и оригинальное, а нужное, пусть даже высказанное в несколько путаном виде.

Тем не менее — и это надо прежде всего подчеркнуть — пражская интеллектуальная атмосфера оставила свой след в книге Ганслика. Атмосферой подходящего к концу бидермайера, пражского и венского, определено в книге Ганслика, строго говоря, все (а сходились тут, напомним, даже диаметрально противоположные стороны): и гансликовский эмпиризм, сказывающийся в склонности конкретно анализировать музыкальные произведения, что Ганслик делал, кстати, не лучше большинства своих современников, поскольку методы анализа принадлежали, по существу, будущему; и некоторые вершины гансликовского изложения, которые невозможно объяснить ни влиянием Гёрбарта, ни влиянием Канта, ни влиянием Гегеля, ни влиянием Р. Циммермана, ни тем более влиянием цюрихского музыканта Г.Г. Негели. «Ганслика», то есть основное содержание его книги, всегда вызывавшее неспокойную реакцию (вплоть до наших дней, вплоть до «панической» реакции в анекдотической по своему уровню книге С. Маркуса), никак нельзя объяснить чьим-либо сторонним влиянием. «Ганслик» как интеллектуальный феномен объясним лишь общекультурной атмосферой предреволюционной Праги — Праги чешско-австрийской, интеллектуальной, больцановской.

О том, кто уже в XIX веке возводил Ганслика до уровня то Гегеля, то Канта, то Гербарта и т. д., можно получить справку у А. Зейдля[23]. По крайней мере три важных момента отделяют учение Ганслика от Гёрбарта: 1) Гёрбарт не верит в духовный смысл искусства (см. «Краткую энциклопедию философии», § 75[24]); 2) для Ганслика искусства резко отмежеваны друг от друга, тогда как Гербарт занимается морфологией искусства вообще, когда различия между искусствами менее значительны; 3) для Гёрбарта искусство все еще психологично подражение «психическому механизму»[25], тогда как Ганслик пытается отыскать «чистую музыку». И старый историк эстетики, хотя и заявлявший, что Ганслик и Циммерман «иной раз более гербартианцы, чем сам Гербарт», между тем замечательно точно выявил разницу между двумя первыми и последним.

Для Ганслика (когда он удерживается на уровне теоретического рассуждения), как и для Циммермана, музыкальное произведение есть предмет объективного суждения (см. «Критику способности суждения», § 1, 8). Что же касается таких кантовских определений, как «целесообразность без цели», то в их использовании обоими теоретиками (они отчасти были известны и до Канта[26]) нет еще специфически кантовского влияния.

К. Дальхаус видит зависимость гансликовского понимания «музыкальной идеи» от «Логики» Гегеля[27], где идея определена как единство понятия и объективности (ср. у Ганслика: «Музыкальная идея, полностью обретающаяся в явлении, — это уже самостоятельная красота…»[28]). Более специфично по манере выражения подмеченное Дальхаусом высказывание Ганслика в гегельянском духе: «Формы суть <…> дух, изнутри, составляющий свой строй, sich von ihnen heraus gestaltender Geist»[29]. Обобщать такие наблюдения и говорить о гегельярютве Ганслика едва ли возможно. Такая оценка требует от Ганслика слишком многого[30].

Циммерман относил начало своих занятий эстетикой лишь к 1854 году[31]. При этом он, видимо, имел в виду дату своей первой эстетической публикации, и Э. Винтер справедливо предполагает, что эстетика была занятием Циммермана и его отца (И. А. Циммермана) еще в 1840-е годы и что именно они побудили Больцано написать работы по эстетике[32]. О том, как мог Циммерман влиять на Ганслика до первой рецензии на его книгу (1855)[33], можно строить лишь догадки. Сам Циммерман считал[34], что Ганслик исходил из противоположной Гербарту философской позиции. Суждение о том, что Ганслик был последователем Циммермана, объясняется (помимо банального незнания), видимо, тем, что трактат Ганслика обычно читали не в первом, а в позднейших изданиях, где некоторые формулировки были пересмотрены под воздействием Циммермана. Это лишний довод в пользу настоящего историко-критического исследования трактата Ганслика. Вообще же Ганслик довольно твердо придерживался своих взглядов, по возможности не отступая от них.

С Негели Ганслика сближает Ф. Принц[35], а за ними Ф. Блуме[36]. Негели высказал идею сущностного различия искусств; в центре его музыкальной эстетики — шиллеровская идея игры, далекая от гансликовской. О некоторой зависимости убеждений Ганслика от Нетели[37] знал уже Г. Кречмар (1904)[38]. Однако «сводить» Ганслика к Негели как одному-единственному «источнику» невозможно: в сравнении с Гансликом Негели музыкант-эмпирик, а как теоретик он до крайности наивен. Интеллектуальная атмосфера Праги отразилась, в частности, в мыслях Ганслика о высоком духовном смысле искусства — та сторона его эстетики, на которую обращают, к сожалению, слишком мало внимания.

Ганслик писал: «Складывающиеся из звуков формы — не пустые, а исполненные, не линии границ вакуума, но дух, изнутри составляющий свой строй. <…> Когда говорят о «мыслях» в музыкальных произведениях, проявляют глубокое постижение музыки»[39].

В другом разделе работы (гл. V) Ганслик характеризует два типа восприятия музыки — «патологическое»[40] и «эстетическое», а при этом замечательно рассуждает о духовном смысле музыки: «Контемплятивная форма слушания — единственно художественная, единственно истинная. <…> Чаше всего не замечают важнейшего фактора, участвующего в том душевном процессе, который сопровождает восприятие музыкального произведения, обращая его в наслаждение. Фактор этот — духовное удовлетворение. <…> Лишь та музыка доставит полное художественное наслаждение, которая заставляют дух следовать за собою, которая вознаграждает его за верность себе, — следовать музыке значит, в прямом смысле слова, мыслить вслед за музыкой, мыслить посредством фантазии[41]. Помимо духовной деятельности вообще нет эстетического наслаждения. <…> Музыкальные произведения не возникают перед нами сразу <…> и поэтому требуют не рассматривания, что допускает произвольные остановки и перерывы, но требуют неустанного следования за собою в предельной внимательности, собранности. Такое сопровождающее музыку следование достигает уровня духовного труда»[42].

Если бы Ганслик утверждал в своей книге лишь подобные положения, то, надо думать, все возражения в его адрес были бы неправомерны. Ганслику удалось в немногих, сжатых и решительных выражениях подчеркнуть высокий духовно-интеллектуальный смысл музыки — в противовес тому снижению, которому подвергалось это искусство в массово-мещанском сознании в «классически» — буржуазные десятилетия XIX века (в то время, которое можно назвать вторичным, уже сознательно-пропагандистским бидермейером, — о чем говорилось выше). Ганслик противопоставил духовный смысл музыки формам расплывчатого, необязательно эмоционально-распущенного, произвольно-фантазирующего восприятия ее — тому, что в тенденции было рецепционным клише того времени. Романтические художественные восторги, вдохновенные и сентиментальные взлеты фантазии начала века[43], неистраченная энергия романтизма становились в эту эпоху из средства художественного насыщения искусства первозданностью природы — всеобщим и космическим содержанием бытия средством вытеснения духа, смысла, даже самого искусства из музыки, средством превращения ее в красивый придаток ко всем прочим жизненным благам и удовольствиям. Из звучания самого бытия, слышимого подлинному энтузиасту музыки, последняя превращалась в поверхностное украшение быта, романтические провидения сменялись легкой дремотой. Удивительно, что не нашлось человека, который обрушился бы на подобные идеи буржуазного века, обладая всеми необходимыми для этого «инструментами» мысли, философская теория второй половины века (речь идет об Австрии и Германии), обращаясь к музыке, поразительно легко и охотно отлетала от всякой конкретности, которая приносилась в жертву абстрактной систематизации; между реальной музыкой и университетской наукой зияет пропасть. Заявив о духовном смысле музыки, Ганслик взялся за великое дело — но лишь настолько, насколько это было в его возможностях. Потому что между намерениями и реальным осуществлением у Ганслика — большая дистанция…

Однако велико было у Ганслика не только неумение осуществить замысел, но велик был и сам замысел! Отсюда поразительные промахи в его выполнении, отсюда сбивчивость трактата. Выше говорилось о том, что те самые предпосылки логической строгости и тот самый пафос поисков конечной («неподвижной»!) истины, которые, как известно, дали блестящие результаты в логике и основаниях математики, привели к обескураживающему результату в области эстетики. Так называемая «формальная эстетика» этой поры была отнюдь не продуктом злой воли, как многим казалось, но попыткой, действуя конструктивно и, так сказать, чрезвычайными мерами, достичь единства знания (знания, истинного и конечного) об искусстве и проторить пути к нему мощными, безошибочными средствами логики. Если Гербарту, «инициатору» формальной эстетики на кантианской основе, идеалом точности представлялось учение о гармонии, то есть тот раздел музыкальной теории, замкнутость и отчетливость которого максимальны (при явном для всех недостатке чисто логической строгости), то требования, предъявлявшиеся «пражско-венской» школой, были несравненно большими и, если говорить о Р, Циммермане, то его гербартианская по букве эстетика, несомненно, была ориентирована на более высокий научный, логический и математический идеал Больцано.

Но этот же самый идеал, примененный к эстетическому «объекту», обращал его в кирпичик логического здания бытия с присущей тому вечностью. А это весьма соответствовало традиционному для всего культурного круга внеисторизму (аисторизму) мышления, опирающемуся как раз на противопоставления типа «земное» и «вечное». Логическое подтверждало и укрепляло тот самый аисторизм, которым само «питалось» и укреплялось.

Достигнув наивысшей для себя точки зрения на духовную природу музыки, Ганслик попытался осторожно подкрепить ее вековыми мотивами философской эстетики, то есть отнюдь не стремился, однозначно и целенаправленно логизировать музыкальный «объект». «Следовать творящему духу в его творениях, когда своим волшебством раскрывает он перед нами новый мир, составленный из элементов, сближает их между собою, приводит их во все мыслимые отношения и так неустанно строит; разрушает, порождает и уничтожает, властно управляя всем богатством целой области, вот в чем благородное и значительное воздействие музыки…»[44] Такое представление о творце — поэте как демиурге-творце своего мира, действительно, восходит к ренессансным и платоновским далям, однако оно было реставрировано именно в эпоху бидермайера в австрийском, возраставшем на почве католицизма, искусстве[45].

Ганслик, следуя в этом направлении, связал творчество музыканта и космическое творчество природы: «На слушателя музыка воздействует не просто и не абсолютно своей, наиболее специфичной для нее красотой, — она одновременно воздействует и как звучащее отражение великих движений мирового бытия. Благодаря глубоким и тайным взаимосвязям природы, значение музыкальных звуков безмерно возвышается над звуками как таковыми, и мы в творении человеческого таланта всегда ощущаем само бесконечное. Поскольку элементы музыки <…> обретаются в целом мире[46], то в свою очередь и человек обретает в музыке весь мир»[47].

Снимая, по рекомендации Циммермана, последний, только что приведенный абзац своего трактата, Ганслик так, видимо, окончательно и не решил, были ли универсально-космические проекции его эстетики простой риторикой, метафорой или вполне ответственным теоретическим утверждением.

Можно, однако, с полным основанием предположить, что эти финальные рассуждения, восстанавливающие через природный аспект музыки ее символический, содержательный характер, возникли в книге далеко не случайно. Скорее автор, запутавшись в изложении своих сложных замыслов, забыл, с чем именно в книге связан этот последний абзац! А он был связан с мыслью Ганслика о потенциальной разумности, заключенной в элементах музыки и «музыкальных формообразованиях»: «Все элементы музыки находятся между собою в тайных, основанных на законах природы связях и избирательном сродстве»[48]. Малый мир художественного произведения сопрягался с великим природы, творчество «поэта» — творца произведения — с творчеством природы или Бога. Если угодно, это — явственно различимое эхо традиционной, кульминирующей в барокко культуры, эхо, которое Р. Циммерман испуганно поспешил заглушить.

В самом сильном, уже упоминаемом нами разделе книги, где Ганслик рассуждает о духовном призвании музыки, ему удается, например, такая, безусловно, замечательная формулировка: «Сочинение музыки есть работа духа в материале, способном вбирать в себя духовность»[49]. Или другая: «Как творение мыслящего и чувствующего духа, музыкальное произведение в значительной степени наделено способностью к тому, чтобы становиться духовным и эмоциональным»[50]. И еще одна: «Тоньше и духовнее всякого иного материала, звуки с готовностью вбирают в себя любую идею художника»[51].

Разумеется, все эти положения совсем не похожи на тезисы формалистической эстетики, и ясно, что, исходя из столь превосходных формул, можно было бы развивать теорию, ни в чем не напоминающую привычное «гансликанство» этикеточно-редуцированного Ганслика.

Однако для логического рационализма в эстетике это обоснование в платоновских градациях духовного смысла музыки через универсально-космическое творчество лишь бездоказательно. Устранив последний абзац книги, а тем самым разомкнув свое построение духовного смысла музыки (творчество природы — творца-«поэта» — музыки), Ганслик уже сознательно уступил тому эстетическому формализму, возникшему в результате приложения внеисторически логических приемов к музыке и ее истории. В первом издании книги творчески-символическая духовность музыки и ее логическая, имманентная ей, так сказать, формально-материальная духовность образуют некоторую полярную напряженность в самом «объекте» — музыке: звуковой материал не безразлично-аморфен, а жаждет организации и готов вбирать в себя дух и смысл, — в то же время музыкант-творец не инженер структур (духовных уже в силу своей структурности), а носитель идей, духовности. Такая полярная напряженность музыки, до известной степени схваченная Гансликом, была свойством самого искусства и, что всего важнее, свойством, отнюдь не допускавшим однозначных решений или непременного «выбора» — или духовность материала, или духовность творца. Односторонне — логическому взгляду на вещи, заинтересованному в том, чтобы определить, что такое есть сам музыкальный «предмет», как он конституируется внутри себя, все противоречивое, как и все «внемузыкальное», представлялось сторонним по отношению к самой сути дела. Циммерману, как и Больцано, признавать существование противоречивых объектов казалось нелепостью, и Ганслику, в котором «бродило» то же самое, только куда более смутно усвоенное интеллектуальное наследие, было нетрудно пойти на уступки Циммерману.

Вследствие этого в последующих изданиях трактата «О музыкально-прекрасном» обнажилось то, что с самого начала было заложено в книге, но что еще тяготело к познанию подлинной противоречивости музыки, музыкального мышления, — обнажилась тенденция к логизации музыки, к превращению ее в формально-логический объект особого рода. То, что называют гансликовским формализмом, есть «остат ок» от неосуществившейся попытки подойти к музыке диалектически, связав имманентно-логическое и творчески-поэтическое в ней. Множество эстетических суждений Ганслика несет поэтому следы складывавшейся поначалу синтетичности. Когда Ганслик заявляет, что «музыка состоит из ряда звуков, из звуковых форм, которые не имеют иного содержания помимо самих себя»[52], то это еще не формализм «вообще». Еще есть возможность отказаться от этих слов в пользу постижения глубокого духовного смысла музыки (о чем столь красноречиво говорил Ганслик), — ибо духовное содержание музыки, которое еще не воплотилось в звуки, в осмысленность их движения, в музыкальную форму, еще не есть духовное содержание как таковое. Но если этот путь для мысли закрыт, то вступает в свои права формализм, который видит смысл музыки в тождестве музыкального «объекта» самому себе. Тогда теоретик уже не заинтересован в том, чтобы устанавливать смысловые связи между музыкой и действительностью, с человеческой личностью, с психологией личности и т. д., - он стоит на страже музыкального объекта, который оказывается для него весь внутри себя.

Таков формалистический аспект гансликовской теории. Особенно ясным он становится в свете эстетической концепции Циммермана, который и в работе Ганслика стремился подчеркнуть и выявить именно то, что было близко его взглядам. Это не значит, что в целом теории Ганслика и Циммермана близки между собою, можно сказать, что они «прорастают» из общих корней, но совсем по-разному. Это не значит также, что Циммерман, доведя до крайности то, что было лишь одним полюсом в первоначально задуманной теории Ганслика, совершенно отказался от духовности искусства. В его понимание искусства проникает и традиционно-австрийская «вечность», и абсолютный смысл, но проникает из глубины материала, из его «логической объективности», которая одновременно предельно изолируется и от всего психологического, субъективного, и от всего природного, «земного».

Так следует читать Ганслика: иметь в виду абстрактнои формально-логический «фланг» его теории, «циммермановское в ней», и не забывать, что есть в этой теории и другой «фланг», на котором сам Ганслик чрезмерно спешит «отступить». Стоит постоянно помнить, что в высказываниях Ганслика есть пережитки той «полярности», которую он не решился и не сумел убедительно развить, той реальной духовной наполненности и диалектической противоречивости, которыми он поспешил пожертвовать в пользу логического бытия музыкальной вещи внутри себя.

Характерно в этом отношении (на чем нельзя сейчас остановиться подробно), как Ганслик и Циммерман смотрят на математические соотношения звуков: для обоих ясно, что музыкальный смысл никак не свести к числовой пропорции (как и дух к акустической закономерности), но для обоих математическое, как область объективной точности, начинается сразу же за траницами смысла («Музыкальная красота не имеет ничего общего с математикой»; «Переход от музыки природы к музыке человека совершается посредством математики»[53]).

При неразработанности аналитических методов музыковедческого анализа духовное (смысловое) и математически-акустическое, как два начала, просто недостаточно опосредованы и потому неоправданно соседствуют друг с другом. Далее: если математически — акустическое с его объективной закономерностью заставляет видеть в музыке царство звука, взятого уже как отдельное, завершенное в себе звучание, то совсем иначе этот же принцип числовой объективности, пропорции, структурности суть музыки вынуждает видеть не в звуке, а в отношении. В результате этого получается, что само звучание не столь уж существенно для музыки (коль скоро манифестация духовного в ней совершается еще более тонко, невесомо, имматериально). Легко заметить, что тут из одного корня вырастают различные «ответвления» музыкальной эстетики, получившие распространение прежде всего уже в середине нашего, XX века.

Для Ганслика художественное произведение есть нечто безусловно и подчеркнуто объективное: «Мы поняли деятельность сочинения музыки как ваяние, — в таком качестве она существенно объективна. Композитор творит автономное прекрасное»[54]. Музыкальное произведение даже по своей сути стремится к тому, чтобы стать объективной музыкой вообще, и соответственно с этим личности композитора, его стилю и всему индивидуальному в его творчестве отводится лишь вторичная, орнаментальная роль: «Субъективный момент остается принципиально подчиненным всегда; меняется лишь, в зависимости от индивидуальности, пропорция субъективного и объективного. Сравни натуры по преимуществу субъективные, выражавшие свой могучий или сентиментальный внутренний мир (Бетховен, Шпор), и натуры противоположные им — слагавшие ясную форму (Моцарт, Мендельсон). Их произведения отличаются друг от друга очевидным своеобразием и в совокупности отражают индивидуальность каждого творца, и все же те и другие создавались как автономная красота, ради самих себя, и лишь в границах объективного художественного ваяния наделялись в большей или меньшей степени субъективными чертами. Если выразить сказанное в крайней форме, то скорее можно мыслить себе музыку, которая будет только музыкой, чем ту, которая будет только чувством»[55].

Дилемма кажется чрезмерной для музыки середины прошлого века (только музыка или только чувство!) Однако она дает адекватное представление об идеальном слушателе. Такой слушатель воплощает в себе «чистое слушание», отрешенное от чего-либо помимо восприятия музыки как таковой. В конечном счете требования, предъявляемые к чистому восприятию, слушанию, столь непомерны, столь категоричны, что едва ли можно надеяться на их удовлетворение.

В свою очередь и слушание музыки распадается у Ганслика на две стороны. Первая тяготеет к духовности в высоком смысле: «…никакая страсть, якобы описываемая музыкой, не ввергает нас в страдание. С духом спокойным, радостным, не переживая аффекта, но всецело предаваясь искусству, мы видим, как проходит мимо нас художественное произведение <…>. Эта радость бодрствующего духа — вот самый достойный, целительный, но не самый легкий способ слушать музыку. Часто не замечают важнейшего фактора, участвующего в том душевном процессе, который сопровождает восприятие музыкального произведения, обращая его в наслаждение. Фактор этот — духовное удовлетворение»[56].

Вторая сторона — формальная. Это — безразличный логический момент совпадения процесса слушания и его объекта. Поэтому основная задача — услышать музыку, не спрашиваясь со слушательским опытом и с духовным богатством человека, услышать «музыку в себе». Естественное требование — слушать музыку «ради нее самой»[57] — заключает, по логике Ганслика, обе стороны в себе: в ту, в которой произведение выявляет свое мыслительное богатство в радости, наслаждении и духовном удовлетворении мыслящего вместе с ним слушателя, и ту негативно-ограничительную, в которой любому слушателю постоянно грозит опасность выпасть из сферы художественного и оказаться в чисто-жизненных, природных, «патологических» отношениях с музыкой (совершенно теряя при этом сам объект переживаний, ассоциаций по вине своих чувств).

Очевидно, что сам Ганслик не проводит необходимых разграничений между психологической, этической, эстетической сферами: как произведение музыки, так и сам слушатель оказываются «внутри себя», функцией от тождественности произведения самому себе, такой адекватной проекцией художественной вещи вовне, которая не нарушает пребывания вещи внутри себя! Как и при анализе музыкального произведения, в науке Ганслик был вынужден трудиться на почти невозделанном поле; но в то же время им затрагивались проблемы особой значимости, категорической остроты, нуждающиеся в смелой и резкой, как бы логически-окончательной правильности решений. В теоретических импульсах учения Ганслика отражен высокий это с строгой науки — науки, бесстрашно форсирующей при этом свою строгость и точность.

Та же тенденция в более основательном логическом виде проявилась у Циммермана. Эстетический предмет, эстетическое суждение, эстетическое отношение — все логизируется и все редуцируется до безличной объективности как их сущностной стороны: «Подобно тому как в процессе суждения субъект ведет за собою предикат, так в процессе фиксированного[58] чувства то, что есть чувствуемое, ведет за собою чувство. Тот и другой процессы основаны на содержании наличествующих представлений; субъект, чьи представления они суть, предоставляет им только сцену. Правда, тот, кто ищет представляющий субъект еще и за пределами его представлений, с трудом согласится с тем, что субъект остается пассивным, в то время как его представления движутся. Чем безличнее будем мыслить совершение того и другого процесса, тем чище будем мы их мыслить. Индивидуальная природа субъекта, выносящего <логическое> суждение, равно как и индивидуальное расположение духа субъекта, принимающего в том участие, не имеют ничего общего с этими процессами; взаимодействие предоставленных самим себе представлений субъекта и предоставляющихся ему, взаимоисключающих друг друга представлений предиката влечет за собой суждение; причиняющее представление <влечет за собой> чувство, основанное исключительно на нем»[59].

объект —> представление —> чувство[60]

Сферу субъективного, начинающегося, собственно с представления, Циммерман оттесняет за пределы чувства: субъект становится «сценой», на которой разворачивается — теперь уже объективно определяемая — психологическая жизнь. Этим предопределена объективность эстетического соотнесения (Zusatz), то есть «фиксированного чувства» соответствующего эстетическому объекту — «образу»[61].

«Принимающий участие субъект», встретившийся в предшествующей выдержке из «Эстетики» Циммермана, еще прежде был охарактеризован им так: «Лучшая часть его психической жизни проходит в установлении соотнесений, которые спешат из глубин его души навстречу идущим извне впечатлениям. Он жаждет, желает, хочет, хвалит, хулит, порицает, отбрасывает, восхищается, любит, ненавидит, его внутренний мир подобен резонансной деке, придающей звучащее эхо каждой звучавшей струне. Его дух есть внутренняя сокровищница, открывающаяся стучащему в ее двери, — открывается ли она по доброй воле или по принуждению волшебного жезла кладоискателя, — этот вопрос еще предстоит разрешить»[62].

Вопрос решался в пользу объективных закономерностей, развертывающихся в пространстве субъективного — целиком зависимого от объектов через представления. Вот как описывает Циммерман процесс эстетического восприятия: «Приятное, — в той мере, в какой оно не просто удовлетворяет материальное влечение , — прекрасное, доброе, совершенно заполняет, связывает наслаждающегося. Но только все чисто индивидуальное содержание души совлечено <с него>, — не человек владеет объектом, а объект им. Все субъективные аффекты — надежда, томление, любовь, ненависть — отмирают; отдельный <человек> как таковой совершенно растворяется в представленном, — так, чтобы любой другой не его месте точно так же растворился бы в нем. Индивид, субъект сходит со сиены, — и ее заполняет лишь само одно причиняющее представление. Субъект — пассивен, представление — активно; фиксирующее чувство или замкнувшееся[63] эстетическое суждение есть целиком и полностью дело представления — неизбежные эффекты завершенной представленности представления в субъекте, не посредством субъекта». Вообще говоря, «чувства — не изначальное душевное сост ояние <…> Они предполагают наличие представлений и суть представлений»[64].

Такой редукции субъективного отвечает и «эстетический процесс», сводимый к своей сущности: «Он начинается с вычленения неопределенных и просто материальных чувств, а заканчивается вычленением различных эстетических форм и их разновидностей. После того как в первом случае отделено то, что не нравится или не не нравится, во втором случае решается, что нравится или не нравится. Целое подобно судебному разбирательству, когда прежде всего, отбрасывая нe имеющие касательства, реконструируют побочные обстоятельства, реконструируют фактические обстоятельства дела и выносят приговор всякому замешанному в деле. Или же оно подобно методу химика, который сначала отделяет все не относящееся к веществу, а затем уже разлагает вещество на элементарные составные части, чтобы определить долю участия каждого из них в совокупном эффекте материального явления. И как химик ищет прежде всего простые основные вещества, чтобы свести к ним всю материю и чтобы вновь получить ее путем комбинации, так и эстетик стремится к тому, чтобы свести нравящееся и не нравящееся к эстетически основным формам, применением которых к любому, эстетически — безразличному веществу объясняется все правомерно-нравящееся и ненравящееся»[65].

Из приведенных высказываний Циммермана явствует, что понятия и методы, которыми пользовался он в своих эстетических разысканиях, существенно разнились с гансликовскими. Ганслик, не самый чуткий к искусству, но и не самый глухой к музыке из числа знаменитых критиков, тем не менее несравненно ближе к эмпирике живого искусства. Он куда чаще, чем Циммерман, мыслит по-музыкантски, но с примесью наивного. И все же Ганслик причастен к редукции искусства к объективности sui generis — такой, которая исключает субъект восприятия[66] (личность) из сферы, предполагающей его первоначально как необходимое звено цепи[67] («Представление о вещи ближе к нам, чем сама вещь»[68]).

Поэтому, если наметить основные контуры чрезмерно громоздкой в своей понятийной части эстетики Циммермана, то они в общем и целом совпадут с чрезмерно хрупкими построениями эстетики Ганслика — на их «логическом» полюсе, «Художественно-прекрасное, равно как и безобразное явления духа, — писал Циммерман, — предполагают в том, что они нравятся или не нравятся, завершенное[69] представление. Как первое, так и второе свободны как таковые от субъективных возбуждений, от вмешательства «частного духа» . Ни красота, ни безобразие явлений духа не имеют ничего общего с неопределенными или материальными чувствами, которые либо сопровождают явление духа в его завершенном представлении[70], либо возникают вследствие незавершенного его представления, то есть не имеют ничего общего со всем тем, что держится либо содержания данного явления, либо сущности индивидуального духа, в котором происходит явление. Если такие чувства приятны, то прекрасное явление духа приобретает благодаря им некоторую безразличную для него и избыточную прелесть; если они неприятны, то они пропадают для рассмотрения, привыкшего и способного посвящать себя лишь форме. Безобразное явление обычно прикрывается пикантным украшением чувства, ничуть, однако, не ослепляя тем эстетическое суждение, держащееся исключительно одной формы»[71].

Ганслик и Циммерман, каждый своими путями, пришли к представлению чего-то подобного «эстетическому в себе», «эстетическому объекту в себе», «музыкальному произведению в себе». Последнее обходится без субъективности восприятия, с трудом находит для себя адекватного слушателя и — в конце концов — не очень нуждается, как таковое, в восприятии. «Самый дерзкий представитель формалистической эстетики, Циммерман, — замечал Г. Лотце, — считает вполне возможной музыку, при слушании которой вообще нельзя ничего чувствовать. Будь такая музыка возможна, она слишком напоминала бы научные тезисы, при чтении которых невозможно что-либо думать»[72]. Эстетическая вещь в себе весьма напоминает «истину в себе» Больцано такую истину, которая вечна и даже не будучи познана никем более, все же познана Богом и «постоянно представляема в его рассудке» («Наукоучение», § 25) — напоминает тем более, что все эстетическое выводится у Циммермана за пределы исторического, изменчивого и принадлежит, таким образом, сфере вечного. «Истина художественного произведения — это духовная истина»[73], причем «духовное» — это и умственное, интеллектуальное. Один из историков эстетики XIX века, Р. Валлашек, ядовито заметил: «Опасность, на которую указывали мы, разбирая учение Гербарта, — прекрасное ничем более не отличается от истинного, — перестала быть таковой у Циммермана, она сделалась реальным фактом»[74]. Сам Больцано не был сторонником столь односторонне-интеллектуалистического подхода к искусству: «Неясно, почему и как должны мы отбрасывать все, что связано с позицией зрителя, восхищающегося или критикующего»[75]. Точно так же он не мог уразуметь, гючему материал должен быть безразличен для художественного произведения (так по Гербарту)[76].

Внутренним образцом для эстетических суждений Ганслика или Циммермана служило представление об «истине в себе», закрепленной в структуре художественной вещи. Отвлеченный логицизм самой конечной эстетической установки был причиной того, что эстетический анализ превращался у Ганслика порою в своего рода судебное разбирательство, беспощадное к музыке и слушателям. Сила Ганслика состояла отнюдь не в той ответственности, с которой он подходил к критике прослушанных им музыкальных сочинений, — ведь даже изучение партитур шло у него на «пользу» все того же «бессердечно»-сурового (и поневоле не подкрепленного подлинным, тонким, историчным анализом) суда над музыкой. В критике Ганслик далеко не всегда следовал тезисам своего раннего трактата; иногда он забывал важнейшие его положения, иногда, не замечая того, пользовался эстетическими представлениями своих теоретических противников[77].

Критический талант Ганслика был, скорее, природным, — им управлял вкус, воспитанный в эпоху бидермейера и взявший из нее, пожалуй, лучшее — опору на музыкальную классику и на окрашенный в классические тона романтизм. Сам Ганслик способствовал утверждению того невероятного авторитета, которым и пользовалась во второй половине века музыкальная критика, а заняв положение в музыкальной жизни, он уже «во всю ширь» развернул свою субъективность — совокупность взглядов и представлений, среди которых значительное место занимала и идея логизации художественной вещи. Но точно так же иногда совершенно забывал об этой идее, и тогда довольно простой механизм критических реакций бесконечно уверенного в себе музыкального авторитета стирал всякое воспоминание о блестящем генезисе того эстетического рационализма, который воплощался в Ганслике. Можно сказать, что в трактате Ганслик «завяз» в эстетике и так и не нашел выхода из тупика, в котором очугился. Коль скоро систематическое теоретизирование в духе Циммермана не привлекало его, критик «нес бремя» разнородных эстетических импульсов, слагавшихся в его рационалистическую в сущности своей позицию. В противоречиях работы «О музыкально-прекрасном» мы обнаруживаем теперь (в известном хаосе) ценные осколки особенной культурной традиции, которая, несмотря на влияние Циммермана, была почт и потеряна для эстетического и теоретического опыта ХГХ века. Именно столкновение этой традиции с неразрешенными музыкально-эстетическими проблемами века дало столь необычайный эффект — замкнуло все линии музыкально — эстетического осмысления и вызвало не затихающее до сих пор эхо откликов. Ведь ясно, что гансликовская позиция, заключавшая в себе известную «ретроградность» (поскольку опиралась на моцартовский идеал музыки), оказалась поразительно актуальной в середине XX века, когда заложенные в австрийской традиции мышления и художественного мироощущения антипсихологизм и неисторичность стали привлекательны для целых поколений музыкантов, а структурность мысли и логизация художественной вещи — и для музыкантов, и для очень многих теоретиков искусства.

Однако теория Ганслика, изложенная в сочинении «О музыкально-прекрасном», не была каким-то непонятным предвосхищением того, чему время подошло спустя век, а была сложным, противоречивым комплексом или конгломератом идей, сложившимся в конкретных культурно-исторических условиях. Сейчас, например, понятно, что знаменитое гансликовское положение о музыке как о «звукодвижимых формах» (Tonend bewegte Formen), «которые составляют <ее> содержание и предмет»[78], не было одномерным эстетическим тезисом, не представляет собою вероисповедание эстетического формализма. От «звуковых движимых форм» как представлений о процессе разворачивания музыкального произведения мысль движется в двух направлениях: одно из них приводит к духовности искусства, к его осмысленности и идейности, воплощаемых в организованном музыкальной мыслью звуке, другое — к взаимосвязанным — логической объективности «самозначащего» искусства «в себе» и гедонистическому благозвучию самолюбующегося искусства. Необходимо заметить, что сама по себе эта формула («звукодвижимые формы»), категоричность которой Ганслик счел нужным несколько смягчить в повторных изданиях, как бы испугавшись ее вместе со своими критиками[79], в первую очередь указывает не на формальную структурность искусства, но на чувственную конкретность музыкального протекания — на ту сторону, которую культивировал и музыкальный бидермейер с его приятностью звучания (если не как самоцелью, то как непременным симптомом настоящего искусства). Однако как в реальном искусстве слито разное и синтезируется противоречивое, так и в теории, которая сколько-нибудь в силах отразить глубину проблематики своего времени: неудивительно, что музыка распадается у Ганслика на «дух» и на «чувственную красоту», соединить которые стоит немалых умственных усилий. Как представитель конкретной культурной традиции, Ганслик склонен к тому же проходить мимо чувства — пропускать уровень саморазворачивающегося, самостоятельного и самоценного чувства. У него формы с их художественной, моцартовской красотой и духовность искусства с ее истинностью в себе и вечным смыслом оказывались совсем рядом, потому что между ними не разрастался целый мир «антропоцентрического», психологизированного искусства.

В свою очередь, столь обычный для середины века психологизм мировосприятия (породивший и психологизм в «науках о духе» на рубеже XIX–XX веков) был весьма чужд и внутренне непонятен Ганслику. Поэтому, когда критики Ганслика ссылались на такой, абсолютно само собой разумеющийся для них психологизм, они совсем не «поражали» теорию Ганслика, как полагали они сами, не наносили ей смертельный удар. Ф. Штаде писал: «Чувство есть континуум (eine continuirliche Reihe) внутренних возбуждений, вызываемых внешними воздействиями и реагирующей деятельностью самосознания и материализуемых нервными возбуждениями, доступными измерению по времени до наимельчайших долей»[80].

Вся эта настроенность на чувство и весь этот психологизм, казавшиеся представителю немецкой науки очевидной предпосылкой любого эстетического рассмотрения, были чужды традиции австрийского интеллектуализма с его выдвижением на первый план логической структурности (по крайней мере, до тех пор, пока только эта традиция сохраняла силу). В одном случае чувство уверенно выдвигается вперед, в другом же — его заведомо ставят на место. В одной традиции завоевано чувство как континуум, что убедительно воплощено и искусством (вагнеровский «Тристан»!), и это же эмпирически-субъективное скольжение и вся неустойчивость субъекта объявляются основным материалом науки и ее опорой, ее первичной данностью (поток переживаний). А в другой традиции ясно и недвусмыленно сказано: «Чувство есть вторичное состояние…»[81]. Потому и отсылка к психологии индивида оказывалась малосущественной для музыкальной эстетики и ее, собственно, не задевала.

Духовный смысл музыки, музыкальная мысль собираются у Ганслика в красоту музыкального протекания, совсем — почти совсем — не опосредованного субъективно-психологически: «Делая упор на красоту музыки, мы не исключаем духовный смысл ее, — напротив, мы полагаем его условием музыки»[82]. Пожалуй, этим выражен самый общий итог интеллектуализма, завещанного Ганслику его культурной традицией. Это — главное. А после столетних историко-культурных опосредований, совершавшихся напряженно и в противоборстве разнородных тенденций, мы можем заметить, что такой интеллектуализм не чужд и нам самим, нашему современному постижению искусства, музыки, что он за 100 лет вошел в наш опыт осмысления музыки как один из направляющих его моментов[83].

Отчаяние и надежда: (Из истории австрийского экспрессионизма)

В своей последней, оставшейся незаконченной книге Фридрих Ницше, прерывая последовательность своей мысли, неожиданно спрашивает:

Was ist im Grunde geschehen

Что же, собственно, произошло?[1]

Останавливая себя этими словами, философ, только что рассуждавший о мировоззренческих процессах второй половины XIX века, о нарастании нигилизма, словно стремится припомнить что-то забытое им, для чего он никак не может найти выражения. Перед тем, как задать свой вопрос, Ницше выделил три причины возникновения нигилизма — как «психологического состояния»: первая состоит в том, что мы искали смысла во всем происходящем, а этого смысла не было: «что-то» должно было быть достигнуто в результате процесса становления, но ничего не было достигнуто. Вторая причина — во всем происходящем человек стремился увидеть порядок, систему, целостность — но такого порядка не оказалось. Третья причина берет начало в попытке придумать «истинный мир» в противоположность «миру обмана», но и она кончается неверием в любой «метафизический мир»… Итак, «что же произошло», — спрашивает здесь философ. Однако мысль не проясняется: «Чувство отсутствия ценностей было достигнуто, — пишет Ницше. — <…> Этим ничего не было достигнуто»[2]. Однако сама неожиданная у Ницше стилистическая шероховатость дает на вопрос философа незамедлительный и красноречивый ответ — это «ничего не достигнуто»: «достигнуто было то, что ничего не было достигнуто»! Это «более изначальное и подлинное» проявление ницшевского нигилизма еще более весомо, чем его теоретический анализ «нигилизма»: конец всякого исторического развития, прогресса и становления теперь завязан узлом — был достигнут конец, но вот оказалось, что конец этот — ничто… Перед очевидным — написанным черным по белому — смыслом такой стилистической неровности блекнут старания Ницше говорить о нигилизме языком своего времени, времени Дарвина и научного позитивизма, рассказать о нем на языке «ценностей» и «причин». Нет, нигилизм и это «чувство отсутствия ценностей» — обесцененности — Wertlosigkeit «это далеко не психологическое состояние». Это — чувство того, что «что-то произошло», собственно, в основе вещей, в их началах. Первая часть «Воли к власти» написана под впечатлением этого глубокого и уже произошедшего срыва в глубине вещей <…> Перебивая свое изложение неожиданным вопросом, философ как бы опомнился — отошел от инерции своей мысли, которая скрывала от него более простой и глубокий ответ. «Вся наша европейская культура, — пишет Ницше, — уже с давних пор, с какими-то муками напряжения, растущими от десятилетия к десятилетию, движется неудержимо словно к некоей катастрофе — беспокойно, насильственно, сломя голову: подобно какому-то потоку, что стремится приблизиться к концу, что не может больше опомниться, страшится опомниться»[3]. «Тот же, кто принимается здесь говорить, — добавляет Ницше (в следующем фрагменте), напротив, до сих пор делал все только чтобы опомниться»[4].

То, о чем пророчествует Ницше, есть «восхождение» нигилизма — нигилизм за дверями: «откуда этот гость». Ницшевский «восход нигилизма» стоит между вагнеровскими «сумерками богов» и шпенглеровским «закатом Европы» — между двумя терминами, в которых старая Европа осознавала свою гибель. Вместо гегелевского «конца» — «помрачение искусства»[5].

Нигилизм означает, что «обесцениваются высшие ценности»[6]. «Радикальный нигилизм» есть убеждение в «абсолютной несостоятельности существования, если говорить о высших ценностях, которые признаются»[7]. Unhalbarkeit несостоятельность весьма близко к смыслу слова «абсурдность».

Ницшевская философия нигилизма есть философия отчаяния. Это — отчаяние человека, который внезапно опомнился и увидел, что мира, в котором, как считал он, он жил, уже нет, что та нить, по которой он шел в историческом лабиринте, уже оборвана, что внутри самих вещей произошел срыв, наступил некий в особом и тайном смысле — конец, когда была достигнута некая цель (erzielt). И вот, оказалось, что ничего не было достигнуто — было достигнуто ничто. Говоря именно о Ницше, нам нельзя преувеличивать момент неожиданности в таком опыте переживания и постижения ничто — для философа, который больше других сделал для того, чтобы задумываться, и для того, чтобы опомниться, который больше других сделал для того, чтобы всходила заря этого нигилизма, туг не могло быть полной неожиданности. И однако неожиданность была: Ницше-теоретик нигилизма и Ницше — нигилист, переживающий ничто как итог истории, — они оба не тождественны друг другу: первый обсуждает нигилизм, данный ему в историческом опыте, второй проговаривается о глубинах нигилизма, недоступных первому.

«Самая крайняя форма нигилизма была бы таким усмотрением; всякая вера, всякое полагание чего-либо истинным необходимо ложны; ибо истинного мира нет»[8] — тут Ницше доходит, как он думает сам, до Геркулесовых столпов нигилизма. Некоторой иронией со стороны истории было бы, что спустя всего несколько лет, и без знакомства с этим сочинением Ницше, немецкий философ-Ганс Файхингер разработал все эти положения Ницше о том, что «истинного мира вообще нет», в систематической, педантичной и гелертерской, самодовольной и чуждой всякого отчаяния форме «философии и иллюзии» — «philosophie des Als-ob». Иллюзии оправдываются прагматически. Среди гипотез Ницше о природе нигилизма есть и такая: нигилизм есть идеал всесилия, мера неверия выражает рост власти, силы, таким образом, «дух» всесильный «не верит» в истинность мира, потому что ему не приходится с ним считаться.

Но «ирония истории» в отношении Ницше не опровергает того, что его нигилизм есть философия отчаяния. «Человек невероятно утратил достоинство в своих же глазах», перестав быть средоточием и трагическим героем существования[9], он — «со времен Коперника» — катится из центра в бесконечность — «в X»[10]. Выражение отчаяния и страха — фрагментарность и не-системность в самом замысле «Воли к власти» (вопреки тому, что пытались утверждать ортодоксальные ницшеанцы), изобилие гипотетических классификаций, «пробных» дефиниций, попытки подходить к феномену «нигилизма» все с новых и новых сторон.

Как писал в годы перед Первой мировой войной талантливый литератор Герман Бар, — «сквозь все возможное отчаяние мы прошли, чтобы теперь отчаяться в самом отчаянии»[11]. Вот итог поколения, идущего но стопам Ницше! Теперь отчаяние возведено в степень, и «достигнут» такой конец, когда не только достигнута сама бесцельность, но человек отчаялся и в самом отчаянии и в самом «ничто».

В этой пропасти нигилистического отчаяния, тоже в преддверии мировой катастрофы, — самое яркое и страшное — созданный Готтфридом Венном образ доктора Рённе: мысль, отрицающая смысл не только человеческой истории, но и самой эволюции жизни на земле, мысль, отточенная до невероятной и тонкой остроты скальпеля, обращается против самой мысли, против самих остатков рационального в мышлении, не страшась своего исторического комизма на гребне отчаяния. «Космос пролетает мимо. Я стою на берегу: сером, отвесном, мертвом. Мои ветви еще свисают в воду, она течет. Но только внутрь смотрят они, на то, как вечереет кровь, как коченеют члены. Я отомкнут, я — я. Я не пошевельнусь больше»[12]. Безумный индивидуализм бенновской «Итаки» скрывает в своих недрах социальный смысл. Но этот социальный смысл сам по себе не есть индивидуализм. Напротив, на «дне» индивидуализма открывается нечто неиндивидуально-общее, вегетативно-вещное, что призывает к себе человека прочь от его «человечности»; нигилистический индивидуализм, у Бенна все еще представленный как недостаточный расчлененный смысл нигилистического, напротив, репетирует у него «революционный» жест восстание «из» отчаяния — и потому (в этом значение бенновской пьесы как исторического предзнаменования) разоблачает левый и правый псевдореволюционный анархизм как возникший из нигилистической анархии — безначальности самого «переживаемого мира».

Целостный нигилизм той критической эпохи, только что начинающий осознавать себя в художественном выявлении и сразу же, заметим, вовлекающий искусство в борьбу против себя самого, в некую культурную революцию внутри искусства, впоследствии, после Первой мировой войны и вплоть до наших дней, дает целый спектр нигилистического. Но это уже голос «с иной стороны» — «из-за» нигилизма и отчаяния: после того как «ничто» достигнуто и достигнуто «отчаяние» и отчаяние отчаялось в самом себе. Крайние точки этого нигилистического развития нельзя не отметить, для того чтобы явления искусства недавнего прошлого можно было понять в их диалектике: не как вообще стояние у края пропасти, но в странном симбиозе нигилистического отчаяния со спрятанном внутри — все еще — жизнеутверждением.

Ганс Магнус Энценсбергер в стихотворении, обращенном к Теодору В.Адорно, писал:

во имя других терпеливо

во имя других, ничего не знающих об этом терпеливо

во имя других, ничего не желающих знать о том терпеливо удерживать боль отрицания <…>

нетерпеливо во имя

довольных отчаиваться терпеливо во имя отчаявшихся сомневаться в отчаянии нетерпеливо терпеливо

во имя тех, кто ничему не научится учить[13].

Несомненно, это стихотворение написано изнутри теперь уже вековой «ситуации» отчаяния. Но сама «ситуация» внутренне переродилась: нигилизм, уже пришедший к себе и потому осознанный, поэт уже может отложить от себя, снять с себя, внутренне освободиться от него, переложить его fia историю, — и отсюда уже открывается путь к построению некоей «социальной модели» нигилизма и нигилистического отчаяния, к тому, чтобы нигилизм открылся как симптом социального и исторического. И в этом несомненная позитивная сторона стихотворения Энценсбергера. Но мыслитель и поэт, который уже может переложить нигилизм и отчаяние на самое «объективность» — на историю, тем самым и берет его на себя, а вместе с ним принимает на себя нигилизм уже не как нечто только личное, но как провинность истории. Ясно, что это нигилизм еще более усложненный и диалектичный, нигилизм, уже перешедший через самого себя, и он не может не отразиться в особых, новых — «негативно-диалектических» — «формулах» поэтической мысли. Поэт сомневается в отчаянии: zweifelt an der Verzweiflung, Но если возможно сомнение перед лицом отчаяния, то оно далеко еще не отменяет самого отчаяния. Напротив, отчаяние всеобъемлюще и универсально; ново в нем то, что оно зажигается картиной социальной действительности, — поэт зовет ежечасно терпеливо показывать забаррикадированное будущее. Эти социальные черты «отчаяния», которых не было в «классической» форме нигилизма, не только не отрицают «отчаяние», но, в соединении с идеями «негативной диалектики» Адорно, заплетают его новым узлом неразрешимости и парадокса: парадоксальная стадия отчаяния — сомневаться в отчаянии перед отчаявшимися, отчаиваться перед «довольными». Повторение слова «отчаяние» приобретает здесь уже характер бредового ostinato. И это новое социально-окрашенное «отчаяние» отнюдь не вышло и из ситуации «конца истории», хотя сама ситуация выражена иначе: теперь уже не «историческое пришло к концу» — но: «будущего не будет».

Метаморфозы отчаяния в их диалектических перипетиях и парадоксах можно было бы прослеживать и дальше. Но приведем только два примера. В стихотворении Энценсбергера «doomsday» — современный вариант «страшного суда»[14]:

так или иначе мыслимо хотя и не вероятно что того не будет что предусмотрено околеть

что мир снизойдет на нас не в шутку кротко неумолимо <…>

так или иначе мыслимо

хотя и не вероятно: катастрофа разразится

если на нас снизойдет весть что ее не будет

никогда

тогда нас ничто не спасло бы: мы оказались бы в начале.

Пауль Целан[15] поэт трагедии Второй мировой войны, травестируег Гёльдерлина из самого «мрака» отчаяния:

Мы близко, господи, мы близки и постижимы.

И уж настиглись, господи, вкогтившись друг в друга, как если бы плоть каждого из нас была твоею плотью, господи.

Молись, господи, молись нам,

Мы близко. («Tenebrae»),

Как видно уже из этих немногих примеров (а здесь они только «иллюстрации»), Ницше, этот «грек» в царстве отчаяния, не мог и предполагать, как далеко за самые крайние Геркулесовы столпы отчаяния простирается этот мир трагической безысходности, нигилизма как бы самой истории в ее слепоте, мир, в сравнении с которым этюды Ницше на темы нигилизма выглядят робкими и еще не столь изобретательными — первыми опытами. Это пародирование и переворачивание самых высших «ценностей» (говоря языком Ницше) можно было бы назвать предельно виртуозным, если бы от этого слова не удерживала реальная человеческая боль выраженного здесь отчаяния. Но теперь мы дошли до крайностей того, что возможно сегодня.

От Ницше до наших дней тянется эта дуга отчаяния. От вагнеровских «Сумерек богов», от ницшевского «умершего бога» до той чудовищной смерти, которой умирает бог в человеке из стихотворения Делана, этом жутком месиве из околевающих тел и молящегося им бога — образце поэзии, какой она может быть после Освенцима (после Освенцима поэзия если еще и возможна, то не светлая и радостная, говорит Адорно; подобная мысль есть и у Б. Брехта) — круговращение и водоворот отчаяния[16].

Но отчаяние всегда порождало надежду. Как может быть так, чтобы такое безграничное отчаяние порождало надежду, — этого нельзя сказать вообще, но каждый раз это совершается конкретно. В приведенных отрывках из Энценсбергера надежда есть надежда, упирающаяся прямо в безнадежность — в «забаррикадированное будущее»: тем не менее это есть надежда, вполне реальная надежда (далеко не просто «психологическое состояние»): она основана и построена на определенном представлении («концепции») исторического движения, которое упирается в будущее как в некий неосуществимый, перечеркнутый идеал.

На заре нигилизма Ницше мог еще надеяться внутри себя на какое-то здоровое начало силы, по-гётевски чувственное, — поэтому ницшевский нигилизм и его теория нигилизма двойственны: в них и доведение нигилистической мысли до возможных тогда пределов и критика декаданса как нигилизма. Свои сумерки Ницше принимал за яркий полдень[17].

В середине очерченной дуги находится творчество Шёнберга, Веберна, Кандинского, Георге и других художников их поколения. Отчаяние есть тема и конечный смысл их творчества. И здесь отчаяние, выраженное разными способами, порождает надежду.

В творчестве Арнольда Шёнберга история приходит к себе и является как ожидание. Ожидание есть та тема, на основе которой и в виду которой протекало творчество Шёнберга в определенный период времени, именно перед Первой мировой войной. По счастливому совпадению, которое не является просто случайным совпадением, одно из центральных произведений этого периода творчества композитора носит название «Ожидания». Ожидание и есть та тема, или проблема, вокруг которой наматывается клубок исторической проблематики творчества Кандинского, Веберна, Стефана Георге и других мастеров искусства перед Первой мировой войной. Ожидание есть то слово, которое «произносит история» в творчестве Шёнберга. В этот период творчества, в отличие от позднейшего, к которому, как «главное произведение», относится опера «Моисей и Аарон», Шёнберг был, по-видимому, далек от того, чтобы сознательно создавать ту или иную историческую концепцию. Слепота исторического не отпускала его даже и настолько, чтобы он мог смотреть на историю как на мифологическое совершение. Поэтому тем более правильно сказать, что сама история произнесла здесь, в раннем творчестве, свое слово: это «трансценденция» художественного произведения, его смысловое сближение с потоком истории — как орудие этого потока. Историческое как ожидание в его противоречиях и диалектике есть звено, соединяющее, соотносящее и опосредующее конкретность смысла отдельного произведения искусства с общим смыслом сказавшегося в нем исторического порыва, — так в творчестве Шёнберга. Художник был освобожден от необходимости — и лишен возможности — строить свою философию истории.

* * *

В один год со знаменитыми «Пятью пьесами для оркестра», ор.16, и вскоре после своего «прорыва к атональности»[18], осуществленного в «Песнях на слова Стефана Георге», ор.15, Шёнберг в чрезвычайно короткий срок, всего за семнадцать дней[19] создает свое первое сценическое произведение — «Монодраму» «Ожидание» на слова Марии Паппенхайм[20]. Названные произведения, вместе с последовавшей за ними совсем короткой «музыкальной» драмой «Счастливая рука» и, может быть, «Лунным Пьеро», написаны в период творческого взлета, который вместе с тем оказался и периодом критическим дня художественной эволюции композитора[21] и завершился вместе с началом мировой войны, — потрясение, от которого немецкая музыка по-настоящему никогда не оправилась[22].

Выбранный композитором для своей оперы текст отмечен бессознательной смелостью бредового сновидения. Он лишен заметных «литературных достоинств», и причина тому — не недостаток таланта (о чем судить трудно): маленькая драма Паппенхайм — типичное порождение формальной расхлябанности, насаждавшейся немецким натурализмом и импрессионизмом в литературе. Г.Г.Штукеншмидт увидел в этой, как он говорит, «болезненной экзальтации»[23] формы, предвосхищающие стереотипы будущей экспрессионистической поэзии. Это, конечно, верно, как верно и то, что это литературное сочинение логикой самого литературного процесса с самого начала было выброшено за пределы всякого определенного стиля как сама бесстильность. Но, вместе с тем, нет ничего удивительного и в том, что Шенберг был увлечен этим текстом. Его бессвязность, его нагромождение междометий и восклицаний, заменяющих собой междометия, вся его разорванность, отрывочность, незаконченность и незакругленность, где почти каждая фраза заключена между отточий, — все это как бы поднимается из глубин души, вырывается из каких-то скрытых источников душевного, выдает секреты, делится тайнами, и как вулкан выбрасывает лаву, доносит до слуха отзвуки неслыханных речей. Здесь, что ни фраза, что ни обрывок слова, дня музыки указание дирижерской палочки, повод к очередному музыкальному «жесту»: вся шёнберговская партитура построена как ритм вдохов и выдохов, ритм бьющегося сердца, убыстряющегося и замедляющегося, почти останавливающегося. Текст этот управляет волнами в потоке музыки.

Наконец, и это почти уже достоинство этого сочинения, текст этот действительно делится интимными тайнами, доверительный голос рассказывает о муках эротического; он насыщен архетипическими знаками ужасного, запретного — каждый осколок смысла выдает себя за символ — за знак глубокого. И для такого изобилования «глубиной» тексту М. Паппенхайм несомненно чрезвычайно краток. Не будучи в действительности ни длинным, ни коротким, — поскольку нет внутреннего закона, который определил бы его размеры, — он оказывается, — рассмотренный как кладезь символов, — сокращением, редукцией, тех эротических мифов, которыми пропитана вся австрийская культура самого начала XX века. И вот эта мнимая сжатость текста, его устремленность к концу (которой, объективно говоря, совсем и нет) привлекла Шёнберга: композитор дестиллировал из глоссолалии этого произведения те символы, те представления и ту философию, которые послужили ему опорой в музыкальном творчестве в то время. И, еще важнее, в этом трансформированном — (в сознательном и бессознательном композитора) — тексте композитор нашел для себя ту нужную ему музыкальную форму, которая находилась в соответствии с требующим своего выражения философским содержанием его музыкального творчества: форму, которой и отдаленно не было в создании поэтессы, рассмотренном в самом себе, не как основа и опора для музыки.

«Сюжет» драмы состоит в следующем: «женщина», единственное действующее лицо драмы, ожидает на опушке леса, ночью, своего возлюбленного. Лунный свет. Не дождавшись, женщина идет вглубь леса. Ее путь идет через чащу и по дороге, в полнейшем мраке и при свете луны. Наконец, дом, с белым каменным балконом, все окна закрыты ставнями. Выход из леса. Женщина находит окровавленный труп своего любовника.

Эта, как принято говорить, «сюжетная канва», на деле обладает и определенной символической наполненностью и на деле же, как и положено «канве», отстраняется — настолько, чтобы выпустить на первый план основное «душевное» действие. И здесь, — хотя теперь трудно уже на пьесу Паппенхайм смотреть как на таковую, не освещенную шёнбергским переосмыслением, — можно сказать следующее: суть «действия» — проход «сознания» через ночь — это «ночная сцена», Nachtstück, «ночной вид» сознания, и сцена эта разыгрывается от вечера, когда начинается «ожидание», продолжается всю ночь и кончается в предрассветном мраке. Такой проход через ночь есть в пьесе одновременно и проход через лес. Пьеса начинается на опушке (I сцена), продолжается в лесу (II и III сцены) и кончается у выхода из леса — перед выходом, точно так же, как перед рассветом. Время действия и место действия выбраны так, чтобы соответствовать друг другу и усиливать нужное настроение, состояние, — которое можно было бы в общем назвать переживанием ужаса: но только с существенными модификациями. Проход через ночь и проход через лес — это тоже еще только канва — символическое обрамление, фон, на котором, собственно, только предстоит нарисовать узор символа. Но что уже эта канва и рамка, в которую вставлен сам портрет героини, не только не случайно, но и внутри себя выговаривает какой-то вполне реально, а не только литературно, волнующий тогдашнего человека смысл, — это подтверждают другие литературные произведения, ни в какой связи с безвестной М. Паппенхайм не находящиеся. Этот проход через ночь и проход через лес — и, прибавим сюда третий элемент: эта смена света и тьмы, лунного света и полного мрака (что могло показаться и случайным) — это есть ситуация человека, как дает ее ранний экспрессионизм. В написанных до Первой мировой войны драмах Оскара Кокошки, этого протагиниста экспрессионистического в живописи, литературе и театре (все его драмы существуют в нескольких вариантах под разными названиями), по наблюдению его исследователей, с очевидной ясностью выступают все эти три элемента канвы, которые без всякого труда наблюдаются в драматическом создании М. Паппенхайм (разумеется, при этом «лес» скорее поддается замещению как элемент пространства). В четырех драмах О.Кокошки — «Убийца, надежда женщин» (1910), «Горящий терновник» (1918), «Иов» (1917), «Орфей и Евридика» (1919), — как тема задается проход человека через «мрак смерти» — причем независимо от этого перехода (то есть точно как у Паппенхайм) происходит на сцене смена мрака и света (которые, таким образом, становятся самостоятельными художественными средствами — символами, отделяясь от «места» действия)[24]. Все драмы (кроме «Горящего терновника») начинаются ночью и кончаются на рассвете или при восходе солнца[25].

Эта символика, рождаемая в творчестве писателя интуитивно и бессознательно, уже и совершенно непосредственно отражает пришедший к себе опыт исторического — исторического потока, который уносит с собой и Шёнберга и Кокошку и даже захватывает по пути фактически «анонимную» Паппенхайм. Дальнейшие «совпадения» — восходящие к одному историческому корню, к потоку исторического, выявляются сразу же, если посмотреть, как «расписывает» Паппенхайм свою символическую кайму.

Действие пьесы старательно обставлено вещами. Это — «вещи» основательные, массивные, монументальные. Они ограничивают театральную сцену и ограничивают ноле зрения героини пьесы «женщины». Это — массивный дом со своими слепыми — закрытыми окнами и тяжелым балконом из белого камня, это — виднеющийся сквозь туман город, это — в первой сцене — сам лес, из мрака которого выделяются впереди несколько стволов деревьев, это высокие деревья, плотной стеной обступающие героиню, когда она идет по дороге через лес, это широкие плоскости полей. Эго все вещи, которые обставляют сцену и которые вместе с тем обступают героиню, чтобы оставить ей пространство для действия — для поисков, но и чтобы замкнуть ее в этом пространстве. Это пространство — внутреннее пространство, внутреннее пространство действия и внутреннее пространство сознания. Сцена обставлена вещами не ради самих вещей, но для того, чтобы отстранить действие от вещей. Все эти названные — крупные и массивные «вещи» устраняют из действия пьесы… вещи. Окруженная вещами, героиня пьесы оказывается во внутреннем пространстве своего сознания, и тогда страшащий ее лес, — через который нужно ей пройти, чтобы выполнить символическое действие (пьесы), и пугающая ее ночь оказываются уже не просто лесом и ночью, но овеществлением — «объективированием» — сознания героини. Действие протекает на пустом от вещей пространстве, где все, что встречается героине на пути, есть образ, рождаемый ее сознанием, ее фантазией.

Впрочем — не без исключений. Найденное в конце пьесы тело, безусловно, не есть плод фантазии. Не фантазия и луна, скрывающаяся в облаках и вновь выходящая из-за туч над головой. Наконец, в третьей сцене на поляне в лесу растут папоротники и желтые грибы — их символический смысл: для выражения жуткого, ядовитого и т. п. несомненен, но и трибы эти в пьесе «претерпевают метаморфозу».

Оказавшись в пустом — или опустошенном — пространстве, оставленном для совершения сценического ритуала (действие, коль скоро оно символично и в этом смысле предопределено, есть уже некий ритуал, — во исполнение которого героиня пьесы — как бы уже помимо своей воли проходит через лес, находит труп и т. д.), — «женщина» все время встречается с вещами. Меняющийся ритм этих встреч, когда героиня наталкивается на вещи, цепляется за них, задевает, отступает перед ними, — встречи и паузы между встречами — создают здесь волнообразное движение ускорений и замедлений, которое воссоздается — или впервые создается — в пульсировании шёнберговской музыки. Весь этот пульс встреч с вещами есть пульсация образов сознания, предоставленного самому себе. Наедине с собой в ночном лесу «женщина» испытывает разные оттенки страха, ужаса, тоски, ожидания как отклик на свои переживания окружающего — то есть пугающего своей пустотой пространства. Но такие психологические моменты, как страх, ужас, тоска и т. п., несравненно тонко развитые Шёнбергом, являются только реакцией на прикосновение к вещам — к вещам как образам. Пустота и тишина окружающего «угрожает» (сцена I). «Объективность» расплывается: «Но здесь по крайней мере светло… Луна была прежде такой светлой» (там же) — два предложения, идущие друг за другом. Тени (там же) — dumpf, «то есть тупые, нечеткие, «слепые», но вот желтые грибы в сцене III превращаются в «желтые широкие глаза», «выпучивающиеся» вперед, «словно на ножках», и «уставившиеся» на женщину. «Что-то черное танцует» (сцена III), «ужасная голова», «привидение» (сцена IV) и т. д. — все это как мимолетные образы только на мгновение обманывает героиню. Постоянно «кто-то» появляется, идет, выступает «чья-то» тень. Возлюбленный героини как бы постоянно появляется перед ней — поскольку она мысленно переносится к нему, но с этими «представлениями» смешивается свет луны и игра порождаемых ею теней. Луна — der Mond — и возлюбленный переплетаются в сознании, так же как белый балкон рождает представление о женщине с белыми руками. И когда героиня находит мертвое тело, эта игра света и теней, образов и «реальности» отнюдь не прерывается, — как не прерывается само ожидание, ожидание «кого-то», «чего-то» — но, казалось бы, «реальный факт» тонет в потоке образов, диктуемых сознанием: «Наступает утро… Что делать мне здесь одной?… В этой бесконечной жизни… в этом сновидении без границ и красок… ибо моя граница было то место, где был ты… <…> Какой вечный день ожидания…» и т. д.

Хотя «вещи», с которыми встречается — сталкивается — соприкасается героиня драмы, являются созданиями ее сознания, ее фантазии, здесь нет ничего, что напоминало бы какой-либо «поток сознания». Здесь нет психологического самораскрытия души во внутреннем монологе, но имеет место нечто совершенно иное. Этот поток образов «сознания» — не настоящий монолог, но диалог, и, как диалог, он есть чередование вопросов и ответов. «Вещи», создаваемые сознанием, не являются чем-то субъективным: сознание отвечает за эту действительность, к которой обращается героиня со своими вопросами, и его образы в равной мере принадлежат самой действительности. Героине кажется, что ей встретился такой-то предмет или что-то неясное, но сами образы уже не кажутся; в них происходит вполне реальная встреча «субъекта» и «действительности» действительности, которая выступает здесь как действительность «пустоты» и «тишины», как действительность опустошенная и нереальная в своей опустошенности и своих метаморфозах. Сознание даже, более того, как бы ни на минуту не принадлежит самому себе, но, предоставленное самому себе опустошившейся действительностью, не может и не искать опоры в самой этой действительности. Мы можем слышать только слова, произнесенные героиней, часто отрывочные и иногда не договоренные до конца, и мы видим их на бумаге в тексте, но их отрывочность, паузы между словами — это не просто «натуралистический» поток экзальтированных восклицаний, но это действительные — реальные паузы: паузы вслушивания в окружающее — после вопроса и мольбы, обращенных в пространство — это пространство дарит сознанию рождаемые им образы (как ответы на вопрос). Итак, здесь происходит настоящий диалог между человеком и действительностью, но характер разговора определен характером человека и действительности. За действительность говорит ее «ночной вид», опустошенные от вещей просторы таинственного. «Человек» здесь — экзальтированное, патологическое сознание, внутренне тоже опустошенное и ровно ничего не дающее вовне. Это — почти идеальные партнеры по разговору, достойные друг друга. Из скудости одного и бедности другого происходят кентавры сознания — отождествления мужчины с луной и женщины с балконом пиршество психоаналитика. Диалог идет «гладко»: всякое замешательство здесь возникает по ходу разговора, а не из неумения его вести. Всякая психологическая окрашенность тоже происходит из обстоятельств разговора, а не задана заранее. Заранее дано только одно, — ввиду чего «человек» и «действительность» все же в неравном положении, — действительности ничего не надо от человека, тогда как «человек» ждет от действительности «чего-то». Действительность же не дает человеку этого «чего-то», и всякое предположение «человека», что вот, наконец, появляется «то-то» и «то-то» — зверь ли, человек ли и т. д., — тотчас же опровергается — нет ни человека, ни зверя — нет ничего: «Скамейка… <…> Нет, это не тень скамейки» (сцена IV), «Есгь ли тут кто? (снова вслушиваясь) Ничего… (снова прислушиваясь) но ведь это же было… Вот теперь шорох вверху… с ветки на ветку… (с ужасом отбегая). Идет на меня (крик ночной птицы). Не сюда!., пусти… Господи… (торопливо). Ничего не было — » (сцена II).

Вместо мужчины появляется труп — отрицание единственной реальности в этой пустой тюрьме из вещей. Действительность никак не удовлетворяет возлагаемых на нее надежд и не оправдывает ожиданий. Но ведь, если бы ожидания были оправданы и удовлетворены, — это был бы не лучший вид диалога между человеком и действительностью. Если бы действительность дала ожидаемое «что-то», то человек был бы удовлетворен и разговор окончен. Но действительность заботится о том, чтобы разговор не был прерван. Поэтому она не отказывает человеку. Вместо реального осуществления ожиданий она подсовывает человеку «нечто» — образ, лик, видение, привидение… Но и человек делает все возможное, чтобы разговор его с действительностью не прерывался. Поэтому он старается не требовать от действительности реального осуществления конкретных и недвусмысленных ожиданий: он не требует вот этого, а требует «чего-нибудь», и даже в случае большей определенности не перестает продолжать ждать, если действительность удовлетворила его ожидания сгранным, парадоксальным и вывернутым наизнанку образом — вместо мужчины мертвое тело… Чтобы разговор клеился, необходима система двусмысленных отождествлений: нет «вот этого», но «вот это» может быть и то, и то: мужчина может быть луной, поэтому есть смысл ждать и после отказа в выполнении требований. В диалоге между человеком и действительностью есть свой строгий — волнообразный и мерно пульсирующий-ритм; их взаимопонимание основано на том, что они «договорились» о некоторой системе недоразумений. Лежащее в глубине, в основе диалога недоразумение увековечивает диалог и увековечивает ожидание — конец ожиданию никогда не наступит, но ожидание лишается монотонии вечности его пульс умерен и несбивчив. Такой диалог превращает жизнь в сновидение, систематизированное и увиденное по книгам наиболее изобретательных из фрейдистов. Таков экзистенциальный ответ раннеэкспрессионистической драмы на вопрос о ситуации человека. Было бы преувеличением вычитывать такой ответ из одной драмы Поппенхайм. Но это, если воспользоваться научным стилем 1920-х годов, — «экзистенциальная ситуация» «раннеэкспрессионистического человека».

Для этого «раннеэкспрессионистического человека» изначально и «онтологично» ожидание. Ожидание — не монотонно и не скучно и не бесплодно, но оно есть сжатие и расжатие, напряжение и ослабление, притягивание я отталкивание… Ожидание есть беспрестанное и бесконечное ритмическое чередование отчаяния и надежды. Ожидание есть диалог человека с действительностью. Из своего диалога с действительностью человек черпает силы для того, чтобы надеяться, и в этом диалоге он утрачивает веру для того, чтобы отчаиваться. Этот диалог построен на культивируемом недоразумении. Его логика есть логика бредового сновидения. Человек в этом диалоге противостоит один на один действительности. Действительность опустошена, у нее отнята объективность вещей. Вещи остаются на горизонте действительности. Они недоступны и страшны в своей массивности и неприступности. Человек, разговаривающий с действительностью, одинок, он опустошен и у его сознания отнята его особая и индивидуальная жизнь. Человеку и действительности не о чем говорить друг с другом. Диалог человека и действительности — это разговор «ни о чем», который маскируется под разговор «о чем-то», которое иногда разоблачает себя как ничто. Из диалога человека и действительности рождаются лики, образы, видения и привидения. Подсунутые действительностью и произведенные на свет сознанием, они роднят между собой человека и действительность. Из общения с «образами» возникают страхи, ужасы, тоска, боязнь и другие психологические состояния», «укорененные» в глубинах ожидания с его ритмом отчаяния и надежды.

Этот ритм, редуцированный до схемы в конце текста «Ожидания»: «Свет придет для всех… но я одна в этой ночи?… Утро разделяет нас, всегда утро… Так тяжел поцелуй твой на прощание… Снова день ожидания… ах! ты ведь уже не проснешься… Тысячи пройдут мимо… Не узнаю тебя. Все живут, у всех глаза горят… Где ты? Темно… Твой поцелуй как огненный знак в моей ночи… Губы мои пылают и горят… навстречу тебе… (в восхищении восклицая) О, ты здесь… (навстречу чему-то) Я искала… (Занавес)».

Человек встречается с действительностью в «потоке образов». Образ в этом смысле не есть ни картина (Bild), ни фигура-лик (Gestalt), он не есть и отражение (Abbild). Образ в этом смысле есть видение как видение или как видёние, что здесь значит одно и то же. Именно так, смело, назвал такого рода образы Оскар Кокошка в своих теоретических работах об искусстве и о своем творчестве: Gesicht. Gesicht родствен лику и образу, видению и видению, приведению и призраку. Несомненно мистически окрашенные, взгляды Кокошки на природу искусства и творчества дают возможность — из глубины субъективного, но именно в той мере и верного, опыта — лучше представить ситуацию того самого «раннеэкспрессионистического человека»; как в богоспасаемой действительности Мейстера Экхарта «глаз, которым я смотрю на Бога, есть глаз, которым Бог смотрит на меня», как у Гёте художник «един с миром и потому объективный внешний мир воспринимает не как что-то чужеродное, что добавляется к внутреннему миру человека, но распознает в нем образы-соответствия (Gegenbilder) отвечающие его собственным ощущениям», — так в нигилистической и «отчаявшейся» действительности, так во все уносящем слепом потоке истории, современником которой является Кокошка, «образ» как видение видения есть то общее, что есть у художника и истории. Кокошка переживает историю как «поворот в мире, по выражению оказавшего свое влияние на него теоретика экспрессионизма Л. Шрайера («Поворот в мире рождает в нас сознание, что движение мира изменяется. Движение как развитие идет к концу, и началось иное движение, движение иного рода» движение как «поворот от мира»[26], история течение и поток, дыхание, колебание волн, огонь — образ всякого совершения во времени. Художник вступает в диалог с миром, предоставляя себя вещам, предоставляя говорить внутри себя образам внешнего мира; внутри сознания, как бы отчуждающегося от самого себя, возникают «видения» внешнего мира — поток непроизвольно всплывающих и уплывающих образов; «сознание разошлось в вещах, как бы вплеталось в образы»[27].

Вот в этом как бы пассивном состоянии сознания и происходит встреча действительности и сознания, мира и человека: человек полагает себя в вещи, но вещи вводит в образный поток на экране своего сознания, — отчуждение сознания, но и отчуждение вещей; их встреча на ничьей земле образного пространства. «Сознание видений» Кокошка сопоставляет — если не отождествляет — с «самой жизнью»: «Сознание образов есть сама жизнь, которая выбирает из тех образований, которые текут к ней, и может воздержаться от них, там, где они ей не понравятся»[28]. Кому принадлежат эти образы? — действительности? художнику? Кокошка недаром пользуется термином феноменологии — «созерцание сущностей»: именно созерцание сущностей осуществляет художественное произведение — оно есть и «речь изнутри», и «самооткровение сущностного бытия». «Сознание образов не есть состояние, в котором человек постигает и усматривает вещи, но есть состояние, в котором сознание переживает самое себя»[29]. «Сознание, — пишет Кокошка, — есть могила вещей, где вещи прекращаются, потусторонность, в которой они расходятся» — тело вещей становится здесь их знаком, образом, видением, привидением…». Так что тогда, при своем конце, они, кажется, не состоят уже более ни в чем существенном, но в моем видении во мне[30], - так в пространствах отторгнутого от себя субъекта совершается смерть вещей, наступает их конец (тело — знак — могила), — так и исторический поток есть поток умирающий через «глаз» художника, присутствующего при кончине истории. «И случается так, — говорит Кокошка, — что сами собой приходят ко мне вещи и сами собою исповедаются, вместо них я говорил с их кажимостью, с их видением. Мой дух, он рек»[31]:

Силой нудимый, является Мир — Виденье в Сознании.

И опять. Человек искупил в Сострадании сотворенный Призрак.

Как Вода, как Воздух и Земля слагается Пространство.

Фантазия, Огонь вечно сжигают его и сожгло[32].

Смерть вещей и смерть истории, совершающаяся — волею переродившейся в «повороте вещей» логики исторического развития — в «субъект-объектном» междуцарствии «созерцания сущностей» последний акт трагической встречи человека как субъекта и действительности как объекта: их слияние как разлука, — тела вещей для умирающего вместе с ист орией искусства умирают, становясь «схемами» тенями вещей — ситуация современного художника как Одиссея,

вызывающего «схемы» из Аида, — схема эволюции от «тела» к «схеме» таких художников, как В.В.Кандинский (некоторые «геометрические» работы самого последнего периода), П.Клее, Мондриан, а также такого композитора, как Веберн,

Actus Tragi eus художника и действительности — это и Liebeetod. Отчаяние художника, его надежды, его ожидания — возлагаются им на действительность. Умирание художника и истории друг в друге, — «структура» ожидания такова, что человек не отпускает от себя обманывающую его действительность. Они умирают друг в друге.

«Ожидание» М.Паппенхайм, просмотренное под углом зрения ранне экспрессионистической ситуации человека, приоткрывает вид на Ожидание как его экзистенциальную проблему: открывая свой внутренний смысл и лишаясь косноязычного заикания в музыке Шёнберга. Словно по известной поговорке о «тысяче вопросов», — неуклюжий текст неведомой писательницы, если глядеть на него в свете действительного творения искусства, оказывается такой малой и мелкой частицей, которая, однако, неисчерпаема как атом! Сколько мотивов сумела вобрать внутрь себя эта малая «сущность»: гут и бюхнеровская «луна», и аллюзии на Фрейда, и романтически — вагнеровская идея любви — смерти — ночи как тождества — и, наконец, удивительная пригодность для языка музыки. Впору писать работу под названием «Философия истории Марии Паппенхайм»! Но мы историю не пишем…

Литературное создание Паппенхайм очень хорошо укладывается в те формы, в которых на рубеже прошлого и нашего веков находился «австрийский дух». Ведь «тема» «Ожидания» — текста не только диалог человека с действительностью и не только анализ ожидания как ритма отчаяния и надежды и даже не столько все это, но тема «Ожидания» — это тема «мужчина и женщина» — точно так же, как во всех драмах Оскара Кокошки, по поводу чего уже цитированная Р.Брандт замечает, что проблематика «мужчины и женщины» является для Кокошки только примером и символическим предметом"[3]. И ведь действительность в пределах как бы договоренных и разрешенных недоразумений не вообще обманывает женщину, но обманывает ее так, что вместо «мужчины» оставляет ее наедине с ночной луной (согласно принятому «правилу подстановки»). Луна эта, наложенная на ритм отчаяний надежд, как было видно выше, вполне выполнила свою функцию, вернув «женщину» к новой надежде. Диалог между человеком и действительностью, как экзистенциальная ситуация раннеэкспрессионистического человека, как ожидание в его ритме отчаяния и надежды, совершается не на любую тему, но происходит в плоскости эротического, ведется в просторах эротического и на темы эротического. В этом диалоге участвует не вообще человек, и не вообще «раннеэкспрессионистический человек», и не просто конкретно-исторический человек на пороге пропасти исторического, но — homo austriacus eroticus, у которого, безусловно, много общего с «человеком немецким», но который есть долголетнее и тщательно выпестованное произведение венского и, шире, австрийского ареала современной цивилизации. Этот австрийский эротический человек, который стал до конца неисчерпаемым мифом в творчестве Артура Шницлера и еще позже Стефана Цвейга, в более аристократически-чистом виде — у Гуто фон Гофмансталя, это — человек, который на просторах эротического разыгрывает свои беспощадные битвы, как еще в 1930-е годы в ведекиндовской опере Берга «Лулу», человек, который взращивается в тепличной и гуманной атмосфере столичного города и сердца Европы, в ее одновременно омуте и тихой заводи — в «мягком городе Вене» (Г.Бар), как изнеженный и перезревший тип элиты, знающий меру и не часто склоняющийся к эстетству как жизненной форме, но обычно умеющий еще сливать досуг и серьезный труд, дилетантство и профессионализм, склонный к простому человеколюбию, не обезображенному абсурдной рефлексией, человек, послуживший прототипом для героя фрейдовской медицинской прозы (Оскар Вальцель: «Психоанализ с его намерением все чувствование и волнение мужчины объяснить на основе “либидо” — не есть ли это последний вывод, идущий к своему концу эпохи, которая на самом деле превращала мужчину в раба его инстинкта деторождения?»[34] — то же можно, mutatis mutandis, повторить и о «женщине»). Впрочем вблизи катастрофы движение убыстряется, закручивается водоворотом; нарушает меру, и идущие из Германии более тяжелые сны: вагнеровские мифы как реальная сила культурной истории, видоизменяющие психологические привычки и способы мысли, накладывающие свою печать на ум и чувства и их полонящие, — проникают и в Австрию.

Шëнберговское «Ожидание» создано в период критический не только для своего автора, но и для австрийской культуры. До мозга костей австрийский художник, во всей своей неумолимой последовательности понятный только из условий австрийского искусства, как выдающийся мастер — со своей проблематикой всеобъемлющего значения, — в произведениях которого «произнесла свое слово история» как история слепая, Шёнберг стоит под знаком Вагнера. В начале XX века быть причастным историческому потоку как слепоте, следовательно, идти на поводу у истории и ее тенденций и только так управлять историческим потоком — это значит жить в сумеречном мире гибели богов и заката Европы, а это значит жить в доме, построенном Вагнером, ибо Вагнер создал и утвердил пути для протекания истории, — иными словами, формы, формулы, стереотипы, структуры, в которых осмыслялись, переживались, чувствовались сумерки исторического заката. И при этом тенденции «австрийского духа» и традиции вагнеровских «сумерек истории» лежат в разных плоскостях; сама австрийская культура на рубеже веков еще была слишком непосредственной и здоровой, чтобы на вершинах своих экстазов создавать еще такие гимны веры[35] и вселенского человеколюбия, как VIII симфония Малера с ее венски-барочным финалом — образом совершенного миропорядка — второго «Фауста» Гёте (при всей неоромантической психологизирующей надрывности этой вещи, где в этом отношении Малер наиболее далеко отходит от себя самого), — эта культура, оставленная в покое у себя самой, никогда не пришла бы, со своей внутренней уравновешенностью, к сочинению каких бы то ни было сумерек богов: вся эта культура как бы насильственно вовлекается в этот водоворот истории — в культуре и в искусстве, сама других в свою очередь вовлекая в сугубо реальную катастрофу истории. Всеобъемлющий эротизм рубежа веков в Австрии, покрывающий собой все и вся и все пронизывающий, — знак гниения изнутри — «внутреннего и имманентного» знак того, что здесь рефлексии не было дано так, как в Германии, свободно и своевластно казнить историю. — Вагнеровский же эротизм не есть какая-то плесень, выступившая сама собою изнутри продукта и отравившая его, — лишенный универсальности, его эротизм мелькает и прячется среди — более первоначальных — историософем и мифологем, дающий язык для постижения гибели истории, с непреодолимой убедительностью внушающий другим этот свой язык. Его эротизм есть хитрость, и не предстает во все новых обличьях. Одно — эротизм «Тристана», где воскрешается романтическое томление — Sehnsucht и где еще нужно решать, что «первично» в отождествлении любви — смерти — ночи; другое — эротизм «Парсифаля» с его самой сложной, разветвленной и непрозрачной символикой; третье эротизм «Кольца Нибелунга».

Шёнберг в своем выражении «экзистенциальной» ситуации раннеэкспрессионистического человека как ситуации диалога человека и действительности в ритме отчаяния и надежды должен был соединить обе данные ему как художнику, как композитору традиции. Если ситуация ожидания предстает у него в эротических тонах, то это несомненно в духе исторического часа. Эротическое как символическая форма — как знак выражения более универсальных связей и отношений — проблема мужчина-женщина, сильно редуцированная в символике оперы, как и в тексте все это в соответствии с австрийским духом, что уже и было видно из сопоставления текста оперы с драмами Кокошки: это эротическое начало, которое в австрийской литературе, в австрийской культуре созрело как раз настолько, чтобы, оторвавшись от всяких своих корней, быть положенным в основу всего человеческого (как у Фрейда) и стать призмой для преломления всего иного, то есть, например, для выявления самой экзистенциальной ситуации человека и для выявления исторического потока в его устремленности к гибели[36]. Но вот уже сам этот исторический поток заключен был в иной традиции и созревал в иных условиях, и он был дан Шёнбергу в первую очередь как музыканту, — через конечный философский смысл музыки.

* * *

Музыка оперы Шёнберга «Ожидание» насыщена сложным философским содержанием. Слова эти нельзя понимать как стереотип, применяемый во всех случаях, когда язык музыки необычен и затруднен. Их следует понять вполне буквально. Музыка оперы — словно остров в океане исторического и философского смысла. Как редко в каком другом музыкальном произведении, эта музыка настоятельно указывает на свой собственный конечный смысл, являющийся трансценденцией всего музыкального потока оперы. По отношению к потоку музыки, вобранной композитором, текст тоже претерпевает модификацию, приобретая новое качество и служа инструментом музыки. Музыка Шёнберга гасит непосредственность слова, взятого во всей его случайности, чт обы возродить его не случайный, а символически-необходимый смысл в конвульсивном потоке музыки. Поэтому в опере Шёнберга есть по меньшей мере три этажа, по которым непосредственная жизненная основа оперы переводится в план философского обобщения действительности.

Вершина такого обобщения и потолок музыкального смысла оперы — это исторический процесс, понятый как слепое устремление вперед, само по себе движущееся как ритм отчаяния и надежды «и бесцельное». Музыкальный поток оперы строится как поток, аналогичный некоему ритму и движению истории.

Анализ на предыдущих страницах пока обходил существеннейшее в опере Шёнберга — его музыку, отчасти останавливаясь на трансформируемом музыкой тексте оперы, отчасти затрагивая верхний слой произведения — его конечный смысл. Однако анализ нигде не избегал самой музыки, но повсюду опирался на нее.

Феноменология и ее роль в современной философии: (О Гуссерле)

Проблематику феноменологического движения следует рассматривать и в широком историческом контексте, и как историко-культурный феномен со своими причинами, со своей внутренней логикой. Историки философии иной раз забывают, что Гуссерль был философом, корни учения которого восходят к определенной традиции философии. Я не хочу сказать, что об этом вообще не говорится в литературе, — но сказано все же недостаточно ясно. Эту непроясненность корней гуссерлианской философии не так уж трудно объяснить Гуссерль был весьма поздним наследником своей традиции, очень своеобразным ее продолжателем, сама же традиция не слишком известна, а для большинства философов как таковая и не слишком «актуальна». Конечно же, традиция — не каменные неподвижные усгои, дожидающиеся землетрясения; традиция сама меняется, спорит с собою и т. д., но тем более очевидна конечная принадлежность Гуссерля к австрийской философской традиции. Учителем Гуссерля был Франц Бренгано, философ суровой строгости мысли и по своему типу на редкость способный именно учить, то есть прививать известную систему мысли, известный способ мыслить, порой, вполне возможно, и узковатый. Соединение в раннем Гуссерле интереса к философии и к основаниям математики, стремление к логической строгости и логической поверке своей мысли — наследие австрийской философской традиции — вылилось затем у Гуссерля в представление о феноменологической философии как строгой, то есть логически строгой науке. Разумеется, и такое соединение, и такое развитие в сторону философии как логически строгой науки вполне отвечало известной потребности конца XIX века. Этой же традицией можно объяснить и то, что он не остановился на философско-логико-математическом соединении или тождестве и не «свернул» к логике и математике, а должен был удержать традиционный круг всех первых и последних философских вопросов, не решать которые, как философ, он не мог.

Что же это за традиция? Австрия, находясь в самом центре Европы, притом в теснейшем контакте с Германией, тем не менее, упорно сохраняла свое культурное своеобразие — до такой степени, что в это иногда трудно поверить. Невозможно сводить проблему ни к господствовавшему в Австрии католицизму (в Италии он ведь дал другие плоды и в философии, и в науке), ни к какой-то «отсталости» Австрии. Это просто другая культура. Духовная история Австрии в XVIII–XIX веках отличается и совсем иной устроснностью но сравнению с Германией: в Германии вечный спор нового со старым (просветительства с барокко, философской диалектики с просветительством и т. д.), а в Австрии новое в течение долгого времени наслаивается на старое, прежнее не отменяется через новое, новое встраивается в старое. Редкостный просветительский оптимизм сохраняется невероятно долго, а в середине XIX века оказывается чрезвычайно актуальной еще и совокупность многообразных идей Лейбница. Так и в философии. Бернард Больцано воплотил в себе в первую половину XIX века с должной, подлинной глубиной сумму австрийской философской традиции в ее неразрывном единстве всего от математики, философии математики и до теологии и социальной утопии. Воздействие идей Больцано было по обстоятельствам времени скорее скрытым и подспудным, часто косвенным, однако длительным и глубоким. В «Логических исследованиях» Гуссерль как бы заново открывает Больцано, обнаруживая поразительное созвучие его своему антипсихологизму: не отрывавшийся от традиции, Больцано так же смело заходил вперед, обгоняя свое время.

Однако он и отставал, и забегал вперед так, как эго было предопределено его традицией. Он был лишь глубже других. Основные постоянные австрийской философской традиции в то время определим сначала отрицательно — это антипсихологизм и аисторизм. Это неприятие и немецкой классической диалектики, и ее идей историзма, и ее представления о человеке и его психологии, о человеке как психологизированной личности с резким акцентированием Я, личностного начата и субъективности. Вместо этого логико-структурные подходы, которым неведома история как органический процесс, как становление. Полемика Больцано с Гегелем обнаруживает бездну непонимания, неприятия до самой глубины мира мысли, в каком жил Гегель, предпосылок его мышления, самых жизненных, общекультурных для Гегеля его оснований. Не полемика столкновение по-разному устроенных миров, между которыми невозможен диаюг и почти немыслима даже разумная вражда.

Итак, логическая структурность отличает этот австрийский философский мир, доведенный Бернардом Больцано до его глубин. Одна из пост оянных австрийской философии — ее «реализм», то есть, здесь, направленность на «вещь» (Ding), которая представляется как нечто наиболее очевидное и осязаемое, как опора для мысли. Реальная вещь убеждает, а потому кантовскую «вещь в себе», которая находится по ту сторону осязаемых вещей, никак нельзя было принять, в то время как приемлема была гербартианская модификация кантовского понимания «вещи в себе» — «реал» соединяет реальность и логику. В середине XIX века философия Гербарта стала официальной: в университетах были обязаны преподавать ее (этой регламентацией Австрия напоминает русскую традицию). Гербартианская философия обязана была вытеснить из умов Больцано и любое вольнодумство, однако принята она была потому, что так или иначе считается с «вещью». Ученики Больцано формально переквалифицировались в «гербартианцев». Австрийский философский «реализм» в этом смысле опоры на вещь как на очевидное имел продолжение в странах — наследницах Австро-Венгрии.

Логико-структурный подход, ориентированный на вещь, лежит и в основе философии Гуссерля. Не что иное, как вещь сводят здесь к «самой» вещи. Только Гуссерлю уже не было дано пребывать в известной интеллектуальной изоляции, подобно Больцано, Он не мог замкнуться в традиции он ускользнул от нее. Надо было заново продумать, переосмыслить и перевести в систему логической структурности все накопившееся в европейской мысли. Известная логическая структурность как форма мысли тут все же была задана, и точно так же был задан, аисторизм, — так что самому Гуссерлю потребовалось несколько десятилетий, чтобы перейти к осмыслению и обсуждению проблем истории, тем более истории культуры (в какой мере все это есть у позднего Гуссерля). Аисторизм был задан вместе с принципом логической структурности, и вместе с этим был задан и антипсихологизм, которому в условиях конца XIX века выпало на долю сразиться с тем «психологизмом», который, начав когда-то с жизни и с человеческого быта, разъял наконец изнутри всю философию, чуждую логической структурности. История как данность и как проблема элиминировалась совершенно автоматически. А борьба с психологизмом была задачей вообще всей философии конца века, так что опыт австрийской традиции, пусть даже воспринятой косвенно, оказался тут весьма уместным. Восторжествовала чистая логика.

Но Гуссерль ускользнул от своей традиции, а впоследствии все время ускользал от себя. Когда теперь мы говорим о феноменологическом движении, то внутри его оказываются идеи, абсолютно несовместимые с принципами раннего Гуссерля. «Психоделическое» — и строгая логика, философия как строгая наука. Мне представляется, что изучать и Гуссерля, и все феноменологическое движение невозможно без того, чтобы изучать эту совершенно нетипичную динамику движения философии Гуссерля. Вспоминается Шеллинг, который иногда переосмыслял и переписывал заново себя самого. Но Гуссерль — это совсем иное; он, как мыслитель, словно бы нашел бездну, в которую можно проваливаться, сохраняя известную скорость, — новые работы фиксируют глубину погружения. В таких условиях философ никогда не может сказать ничего окончательного и не может закруглить свою мысль, оформить ее — отсюда тысячи страниц черновиков, как бы запись внутреннего монолога философа, монолога, в котором немыслимо поставить точку: «я сказал свое слово»… Эта динамика говорит ведь что-то о «предмете» философии Гуссерля — что за бездонный предмет?! А вслед за этим мы наблюдаем, как от Гуссерля на каждом повороте, на котором он ускользает сам от себя, отпочковывается группа последователей, которые застывают на достигнутом и не принимают уже дальнейшей эволюции своего учителя. К нашим дням феноменологическое движение, естественно, состоит из многих поколений гуссерлианпев, каждое поколение дало свою ветвь — не считая тех, кто дал начало новому стволу, как Хайдеггер.

Есть ли во всем противоречивом многообразии современного феноменологического движения хотя бы одна постоянная, хотя бы что-то общее для всех, причисляющих себя к нему? А может быть, следует смотреть на него как на нечто несравненно более широкое, чем, скажем, философская школа или какое-то теоретическое учение, — не вырабатываются ли здесь, в этом смешении (основанием которого послужила безостановочная эволюция мысли Гуссерля), некоторые новые жизненно-практические аксиомы, нечто «дофилософское», что для своего становления потребовало такого перехода через философскии логически-абстрактное, через всю парадоксальную противоречивость и мыслительный разнобой? Не выступает ли как общее именно это «дофилософски»-невыразимое, на что философ может лишь указывать (ср. тексты позднего Хайдеггера)?

Печатается по изданию: Вопросы философии. М, 1988, № 12. С. 51–53.

Впечатление и смысл

Издательство «Художественная литература» выпустило в свет плотный том «Австрийской новеллы XX века», и теперь он торопливо, как это принято у нас, разошелся по владельцам. Из которых многие захотят его прочитать. Я в положении счастливца: мне сразу после ее выхода удалось провести с этой книгой в руках несколько часов, открывая в разных местах, просто листая, перечитывая любимое и узнавая заново совсем забытое и первый раз — нечитанное. Эта книга — как волны большого моря. Не просто высказать стандартные критические замечания, а представить ее читателю таково мое намерение и желание.

Для многих, признаемся, это море — мало известное. То ли море, то ли остров прямо посредине Европы — австрийская литература; но для него применительно к ряду крупных имен эпоха великих географических открытий еще не наступила, еще только наступает. И эта книга — как корабль, который привез из-за моря на родину полный груз чужого добра. А теперь пришло время — вместе с составителем, который «нагружал» этот корабль, — всем сообща решать, где тут алмазы, где золото, где простая галька. Или даже позолоченная пилюля: не все то золото, что блестит. Тут особое дело: не подражая скупым испанцам, капитан нашего корабля вовсе не должен был везти из-за моря одно только золото. Совсем нет! И даже напротив: как старинные мореплаватели на своих маленьких суденышках могли привозить из экспедиций только самое необходимое (исчезающую малую часть всего интересного), гак и тут надо было захватить побольше образцов разного и не мечтать о семи парах чистых и нечистых, но всего брать по одному, в лучшем случае — по паре. И, значит, иногда выбирать лучшее из лучшего, а иной раз и лучшее из худшего. Как же иначе? Ведь в книге 37 авторов. И, заметим, немногим меньше переводчиков старательно трудилось над русским переложением их разнообразных текстов. Эго огромное дело, что писателей не десять, не двадцать — тридцать семь! Представляю себе того русского читателя, которому немецкие, австрийские писатели недоступны в оригинале. Ело положение сложно и завидно. Завидно только при условии, что он читатель внимательный, любознательный и имеющий досуг. Ему тут первым делом бросятся в глаза имена писателей давно известных — Шницлер, Гофмансталь, Рильке, Кафка (когда все это было! Когда они жили!), имена известных скорее понаслышке — Музиль, Брох, Рот (писатели позавчерашней Австрии), и он, наш читатель, видя десятки совсем неизвестных ему имен, безусловно, поймет, что эта литература, конечно же, не стояла на месте и не дожидалась его. И очень важно, чтобы читатель не подумал, что раз писатель «классик», то он заведомо лучше писателей новых, ныне живуших, что если писатель Стефан Цвейг, то ах, ах! как хорошо то, что он написал. Аннотация в книге тоже щедро пользуется словом «классик», награждая им самых старых из писателей, тут представленных. Но что может быть лучше, чем такой парламент из 37 депутатов, для того, чтобы решать, где тут классика, а где нет, что хорошо, а что плохо.

«Я очень вам благодарен за ваш рассказ. Но назвать его новеллой?» (С. Цвейг). В заглавии сборника слово «новелла» взято без терминологических шор. Это сделано верно. Считай, что «новелла» — короткая повествовательная форма, а как она заполняется и как решается — дело писателя. И присущ ли новелле какой-то особый закон формы и есть ли в ней какая-то особая строгость построения тоже его дело. Это придает всему парламенту особый демократический вид: тут людей судят не по форме, но по смыслу. И оказывается — не случайно же, — что именно такой вольный подход к малой форме и позволяет почувствовать внутренний ее закон. Закон-то есть, но всякое внешнее его, формульное, схематическое обнаружение и выражение уничтожает существо того, что сведено к формуле.

Рассказ совсем не то, что рассказывание. У рассказа есть даже свой минус в сравнении с просто рассказанным событием. Если приставать к рассказу, к рассказу настоящему, с расспросами: о чем, зачем рассказывалось, — ответить будет трудно. Невольный парадокс: о чем так, по-настоящему, рассказано, то не перескажешь, о том не скажешь другими словами.

Один из авторов, входящих в наш сборник, Хаймито фон Додерер, замечательно сказал об этом, поднимая извечную тему: «Цель убивает искусство». Подразумевается внешняя по отношению к искусству корыстная цель, прицепленное к искусству себялюбие: «Великому искусству учатся не ради какой-нибудь цели и уж никак не затем, чтобы добиться расположения девушки». Прицепленное себялюбие, и шире: пока искусство играет смыслами и событиями, пока оно только сочетает их, это все ещё не искусство. Так можно сказать в первую очередь о малых повествовательных формах рассказа, новеллы — в параллель настоящим стихотворениям. Пока

рассказ занят прагматикой частного и не поднимается над нею — это еще не рассказ. Рассказ становится подлинно рассказом, когда достигает неразложимой цельности своего впечатления и смысла. Тогда даже и само повествование о событиях несколько отступает в тень, потому что созданное на его основе уже никак не сводимо к контурам событий.

Неразъятая цельность смысла, собирающая в единый узел событие и рефлексию, жизнь и повествование, — эта неразъятая цельность, которая в широкой форме романа может сколь угодно пространно разниматься, разлагаться, разделяться, и определяет, по-видимому, удачный, настоящий рассказ. Это неуловимость превышения словом своей частности, незавершенность или чрезмерность повествования, которая не позволяет событию или событиям просто быть самими собой, но и никак видимо не нагружает их чем-то сторонним, хотя бы мыслительной весомостью. Для русского есть очевидные, высшие образцы жанра — «Повести Белкина», рассказы Чехова. По, наверное, и не только для русского.

«Я очень вам благодарен за ваш рассказ. Но назвать его рассказом?!» Под видом рассказа в литературном быту на самом-то деле ходят три разных жанра. И нет ничего удивительного, что они все время смешиваются — ведь два жанра из трех лишь свидетельствуют о том, что перевоплощение поэтического слова не состоялось. Перед нами рассказ и не рассказ в одно и то же время. Один из таких жанров просто передает события и, рассказывая о них, по праву претендует на название «рассказ» (и почему бы нет?). Другой случай сложнее: я бы назвал его рассказом о рассказе. Тут писатель уже не настолько наивен, чтобы просто рассказывать (хотя это уже недурное начало), но внутренним взором видит настоящий рассказ (каким он должен быт ь), однако не реализует его на самом деле, а только излагает свое представление о нем. Симптом такого жанра: в рассказе все по отдельности наблюдения, чувства, события, вещи. Все есть, а целого нет. Нимало не умаляет значение нашего сборника то, что большая часть входящих в него рассказов относится к двум разрядам — рассказов наивных и рассказов неполучившихся. Ведь уже говорилось, что заведомо надо было представить разное. Не будет парадоксом сказать и то, что и неполучившееся порой не плохо.

Я бы, например, отнес к «наивному» жанру рассказы Альфреда Полы ара (из писателей первой половины века). Но происхождение их как жанра особое; это плоды переросшего самого себя журнализма, экземпляры беллетризованного очерка, в них чувствуется репортерская хватка, есть наблюдательность и острота, но не хватает поэтической плоти. Так в одно время с Чеховым жил и Гиляровский. Польгар это репортер, который пишет о придуманных им фактах;

придуманы они остроумно, они символичны и внутренне сухи и скудны, — как если бы кто-нибудь изложил на трех страницах фабулу «Записок сумасшедшего». Наивен как рассказчик и Франц Каим, принадлежащий иному поколению. В его рассказе первоначало — анекдот, и анекдот притом из малооригинальной серии издевок над Францем-Иосифом, безмерно долго царствовавшим в Австро-Венгрии. Цепочка, анекдотов окружается фабульной, бытовой тканью и при всей своей горькой иронии и оборачивается сказкой.

Вопрос, почему в австрийской литературе XX века возможно «наивное» рассказывание («фабулирование»), сложен, коренится в особенностях развития ее в XIX веке. Он увел бы нас слишком далеко. Достаточно сказать, что в последней трети прошлого века совершился некий слом духовной, культурной традиции, продолжить которую после этого было совсем не просто, требовало особых усилий. В первую половину XX века эта культура отмечена чертами перезрелости в одном и неопытности в другом. Сугубый поэтический профессионализм, всегда опасный для литературы, соседствует с творческой неискушенностью. Высочайшее мастерство — с непритязательностью.

В Праге в одни и те же годы работали Франц Кафка и Густав Майринк — знаменитым из них двоих и читаемым автором был последний. Первый по сравнению со вторым был скорее писателем неумелым, потому что всякий раз заново решал проблему повествования: что рассказывать и как. Второй был писателем столь умелым и столь провинциальным по своему уровню, что шел нарасхват, пока люди не убедились, что читать в нем нечего и не о чем. На рубеже двух веков в Вене Петер Альтенберг с его краткими зарисовками отблеск большого писателя. С Альтенберга начинается рецензируемая книга. Его крошечные эскизы — то ли заготовки для настоящих рассказов, то ли результат выпаривания из них всего лишнего. Их опора — в наблюдении, которому не хочется отрываться от вещей, от непосредственности, от того, что видишь, чувствуешь, замечаешь. Они погружены а молчание и намекают на полноту жизненного многообразия. Эти «импрессии» — рассказы в своем зарождении и конце. Но середины-то нет, и для Альтенберга не могло быть. От жизни осталась тонкая поверхность, зримо волнуемая изнутри и насыщаемая идущими оттуда флюидами.

Творчество Броха всегда было отмечено внутренней незавершенностью — недосказанность исканий. Он создавал разное, пробуя себя в различных стилях и темах. Ценное в этой незавершенности есть — в обращении к простоте и несложной жизненной правде. Два рассказа Броха в сборнике — фрагменты той эпической полноты, которая только искалась и найдена не была. Писателя одинаково влекла жизнь в ее реалистическом подобии и миф как способ обобщить непонятное. Броху не очень везло в переводах — не только на русский язык; составитель нашего сборника (Ю.И. Архипов), выступив как переводчик, дал русским читателям «Смерть Вергилия» — новеллистическое ядро большого романа: этот рассказ уже второй раз публикуется по-русски. Может быть, сам факт этот пробудит интерес к большому одноименному роману писателя.

Странное соединение зрелой культуры и неопытности — в рассказах Музиля, виртуозно переведенных А. В. Карельским. Неопытность не столько индивидуальное свойство, сколько отражение заданных временем недочетов писательского мастерства. По моему ощущению, проза этих рассказов решительно не вызывает возражений, но и ничто не заключает в себе обязательности. Повествование растягивается, потому что клеточки заполняются извне, придуманным материалом. А материал дает культура, в том числе и культура писательского слова.

В переводе верно воспроизведены места, где Музилю изменяли вкус, мера, и это те места, где оголяется риторический прием, где видно, как абстрактно придуманное разукрашивается деталями: «Он ощущал ладонь любимой в своей ладони, ее голос звучал в его ушах, все клетки его тела словно еще трепетали от недавнего прикосновения, он воспринимал себя как некую другим телом образованную форму. Но он уже отринул свою жизнь. Сердце его поверглось во прах перед любимой, стало бедней последнего нищего, и в душе поднялись готовые излиться клятвы и слезы. Но все же ему ясно было, что назад он не вернется, и странным образом с этим его возбуждением нерасторжимо связался образ цветущих вкруг леса лугов — и еще, вопреки томительному ожиданию грядущего, предчувствие того, что именно здесь, среди анемонов, незабудок, орхидей, горечавок и великолепного буро-зеленого щавеля, ему суждено лежать мертвым. Он распростерся навзничь во мху». Впрочем, если говорить со всей серьезностью, то Музиль, конечно, никогда сознательно не стремился к красивости. Как не мог поймать в слове и суровую правду жизни. Если Додерер (и как справедливо!) говорил, что нос — тоже рабочий инструмент писателя, то у Музиля, наоборот, набор из анемонов, незабудок, орхидей, горечавок и щавеля, которые не видны, не слышны, происходит из литературы. Из той литературы, которая словом прикрывает смысл — его ощущает, но не может до него докопаться.

И, наконец, пример чистой литературы, с достоинством и с сознанием собственной силы разнообразящей тысячекратно описанное и выглаженное еще гусиными перьями писателей-академистов XIX века. Разумеется, действие происходит в «Каденаббии» (где бы это?), на берегу озера Комо (значит, в Италии), и, разумеется, сюда приезжают туристы, а если приезжают, то не иначе, как из «Белладжио и Менаджио» (прямо Гог и Магог). И сразу же навстречу нам — выходит «человек чрезвычайно представительный и элегантный, нечто среднее между английским лордом и парижским щеголем». Неизвестное определено через известное — поскольку у кого же из нас нет среди ближайших литературных знакомых и лордов и щеголей? И все здесь красиво: «Мраморная лестница спускается к самой воде… Ночь была чудесная. Огни Белладжио, которые раньше, словно светлячки, мерцали между деревьями, теперь казались бесконечно далекими и один за другим медленно падали в густой мрак. Молчало озеро, сверкая, как черный алмаз, оправленный в прибрежные огни». Красиво все, кроме цинического сюжета, рассуждая о котором оба собеседника в новелле путают жизнь с литературой. Это «Летняя новелла» Цвейга.

Бывает распущенность чувств, при которой человек всякому движению чувства в себе поклоняется словно божеству; умноженное отлежавшимися запасами культурного знания, оно и не принадлежит себе, в скорее усредненной, «общеевропейской» сфере красивости. У многих австрийских писателей самых последних десятилетий можно наблюдать возвращение к реалистической правде подлинной жизни. Тут восстанавливается принцип литературного здоровья — рассказывает ли писатель о здоровой или больной, нормальной или искаженной жизни людей. Картина болезни и болезненности, сцена умирания — все ведь это может быть самой здоровой реакцией на ханжеский культ красивости, теперь уже отживший и отошедший в прошлое. Вот настроения смертельного отчаяния, которые владеют героями Томаса Бернхарда. Не только того рассказа, который мы читаем здесь в мастерском переводе Р.Я. Райт-Ковалевой («Мидленд в Стильфсе»). «Нам ничего другого не остается — только загонять себя тут до смерти… Наше естественное состояние в Стильфсе — полное изнеможение. А существовать так, в постоянном немыслимом напряжении, значит изматываться до полусмерти… Мы мучаемся, кормимся и боимся, больше ничего. А на всем свете нет ничего бессмысленнее, чем так мучиться, кормиться и бояться, нет ничего противнее этого, но мы не кончаем с собой, только говорим

об этом, мысли о самоубийстве нас одолевают, но мы самоубийством не кончаем». Клубок отчаяния — но это не последнее слово автора. Его дело — в этом рассказе, как и везде, довести до конца ту мысль, в которой его герой выговаривает свое отчаяние.

В «Мидлеггде в Стильфсе» даже сталкиваются две разновидности отчаяния — одно, скорее животное, идущее от ощущения; оно никак не может добраться до своих начал. А другое — методическое, во всем выискивающее связь, умственное, раскрывающее «сущность всеобщего безумия и отдельные частные его проявления» — «все для него сводится к фальши и лжи, косности, бессмысленности, подлости». Невыносимость условий человеческого существования, где ни копни — вот тема Бернхарда, тема личная и человечная: «скоро всему свету конец». Этот писатель неутомимо доискивается до корней такого умонастроения и показывает бесчисленные отражения его в современной психике. В том числе и в чутких душах людей, не терпящих лжи и предпочитающих эгоцентрическую изоляцию лживости мнимо-гладкого, ненастоящего, неподлинного. Изоляция же ведет к глубокому патологическому перерождению личности, выражающей тогда ту самую глубокую извращенность мира, от которой она стремилась отвернуться.

Может быть, и не правы были те средневековые богословы, которые думали, что рая удостоятся лишь совсем немногие, считанные единицы. Да и не только в Средневековье так думали; может быть, кто-нибудь помнит еще с детства, из «Тома Сойера», какое странное впечатление произвела на общину проповедь пастора, утверждавшего, что спасется-то всего человек пять-шесть; чего уж тогда и стараться!.. Но если богословы и не правы, то, несомненно, прав будет тот, кто скажет, что из всей новеллистической продукции спасется — переживет свою эпоху — лишь немногое. И тогда просто удивительно, что в нашем сборнике есть пять-шесть произведений, которые — смею предсказать (правда, без риска для себя лично) — будут еще читать и после нас. Вот они и спасутся от гибели.

«Приключение как у Достоевского» Герберта Айзенрайха — одно из таких, безусловно, удачных произведений. Оговорюсь только: нет тут ничего «как у Достоевского». Хотя отблеск от великого писателя узким лучом проникает сюда, в этот, безусловно, камерный мир: наверное, тонкость и алогичность психологической коллизии в рассказе самому автору напомнила о Достоевском. Так и Додерер, когда писал свой роман «Бесы», самую грандиозную свою вещь, все время имел перед собой образ Достоевского, а получилось прямо противоположное на месте беспредельной заостренности конфликта бескрайней гармонией бытия разлившаяся бесконфликтная жизнь, и главное — нет бесов. То есть мелкие бесы и есть, но только писатель ничего слишком пакостного произвести их не допускает. Это совсем другой мир, иное, чужое мировосприятие! Я даже думаю, что и рассказ Айзенрайха Достоевский осветил очень свежим, живительным лучом, но это, должно быть, виднее автору, а не нам со стороны. Мы же видим прежде всего яркий психологический конфликт в камерных масштабах и редкое писательское мастерство. Не просто рассказывается туг, а создается настоящий рассказ (не рассказ — отчет о не состоявшемся рассказе). Тяга по-настоящему неизбывна: как

Достоевский в рассказе Айзенрайха, так Чехов, даже, пожалуй, явственнее, присутствует в совсем коротком рассказе Барбары Фришмут, в самом стиле, не только в мечтах девушки, которая знает, что скоро умрет, и которой хочется еще успеть почитать перед смертью Чехова. Я тут чувствую влияние Чехова и его же почувствовала переводчица (Е.В. Приказчикова); может быть, в лаконичности, экономности тона, слитого с лирической, простой интонацией. В некоторых местах я тут ощущаю зазор между намерениями и результатом; есть места, где ощутимо не преодоленное — «импрессионистичность» стороннего наблюдения, пересказ, стало быть, неслитость интонации с «делом», с происходящим.

Наконец, новелла, которую я считаю лучшей во всей книге и для которой не пожалел бы слова «классическая» (если бы надо было раздавать этикетки). Это «Новый Кратки-Башик» Хаймито фон Додерера, умершего а 1966 году. Все свое главное написавший после войны, он все же еще наш современник. Это большой писатель и в то же время удивительный в современной культуре феномен. Я чувствую и понимаю Бернхарда, когда он к жизни подходит с той стороны, где она превратилась в страшный кошмар отчаяния, но люблю Додерера за его глубоко позитивный взгляд на жизнь. Хотя и поражаюсь до глубины души его вере в то, что погруженность человека, душевная и физическая, в жизнь окружающего мира, его открытость этому миру всеми чувствами, всеми фибрами души может спасти человека от бед, провести мимо всех опасностей. Словно две войны не научили его тому, что беды косят людей, несмотря на все их жизнелюбие! Тут остается только поражаться… Но надо еще знать, что в двух крупнейших австрийских писателях XX века Додерере и Бернхарде (неважно, что второй почти на 40 лет младше первого и лучших своих произведений, может быть, еще и не написал) — дожила до наших дней старая мощная традиция австрийской культуры, коренящаяся в барокко и еще раньше. Но только дожила она в расколовшемся виде; так что отчаяние одного это как бы оборотная сторона абсолютной позитивности другого. Этой старинной традиции было свойственно смотреть на вещи земные, на все временное как на тлен и это временное снимать вечностью, идеальным; но, с другой стороны, вечное не отодвигалось в заоблачную даль и не жило над облаками, как шиллеровский бог, а оно тоже присутствовало как-тο в земных вещах, подспудно, как идеал, лишь чуть присыпанный с поверхности наслоениями времени, да искореженный стараниями людей.

К тому же ведь жизнелюбие и вытекало из бренности всего существующего; несомненно (не знаю, все ли так думают), что самая лучшая радость — это та, которая замешана на печали, и лучше всего веселится тот, кто знает о своей скорой гибели, и даже искусство и природу лучше всего чувствует человек перед смертью (см. Достоевского), — и Барбара Фришмут а своем рассказе очень тонко почувствовала это. Выбранный для сборника небольшой рассказ Додерера — писателя, нуждавшегося в больших пространствах эпоса, — заключает в себе глубину мировосприятия (коль скоро жизнелюбие не пустое и беспроблемное), которое тут угадывается в тоне целого: рассказ как цельность из соуравновешенных неразрешенностей. Даже и на таком узком пространстве не камерность, но сжатая, ощутимая широта. С этим рассказом связана и одна из наибольших переводческих, творческих удач в книге: перевод, выполненный С.А. Ошеровым, не изнанка ковра, он передает тон оригинала безошибочно точно — адекватно тому, насколько то в человеческих силах.

Печатается по изданию: Литературное обозрение. М., 1983. № 2. С. 66–69.

Рецензия на состав избранных произведений Германа Броха

Нет никакого сомнения в том, что всякому рецензенту, перед которым лежит план предполагаемого издания «избранного» Германа Броха на русском языке, первым делом захочется приветствовать такое начинание. Такие слова в этом случае перестают быть формальной фразой, выражающей «просто» почтительное и «теплое» отношение рецензента к изданию, а значит много больше и должны пониматься буквально и со всем вложенным в них пафосом.

Действительно: у Германа Броха на русской почве — несчастная, фатальная судьба. Ведь он по сути дела никогда не издавался по-русски, если не считать 2–3 переведенных в разное время рассказов, да сборника рассказов, выходящего в этом году в Ленинграде. Эта «непереведенность» Броха на русский язык и недоступность, даже неизвестность его широкому читателю у нас, совершенно непростительное, ничем не оправданное упущение.

Такая ситуация тем более необъяснима, что Брох — писатель большой, что в литературе XX века он занимает прочное и почетное место и тем более очевидно его значение в рамках австрийской литературы. Говоря о том, что Брох большой писатель, я отнюдь не имею в виду какую-либо «табель о рангах», но честно, прежде всего, совершенно очевидно выдающееся его значение в рамках австрийской национальной литературы. То обстоятельство, что Брох стал весьма известен в США и в западных странах (западнее Австрии) дело случая, это, скорее, связано с обстоятельствами его жизни, с моментом внешним. А то, что вместе с Кафкой, Додерером, Музилем Брох относится к числу совсем немногочисленных австрийских писателей — романистов выдающегося значения, — это несомненный факт. Броха безусловно следует понимать да только и можно понять — в его австрийской традиции, с самым пристальным вниманием как к константам его стиля, духовного облика, мировоззрения, так и к нововведениям, которые, на мой взгляд, не выходят за рамки типичного для Австрии развития, некоторого общего отношения к миру, способа видения и т. д. Для всей этой традиции на протяжении XIX–XX веков характерно, между прочим, проникновение в романное повествование рефлексии, которая может и «откалываться» от повествования, превращаясь в особый момент, и тогда это более или менее привычно для читателя романов XX века (Т.Манн!), но может и глубоко проникать в ткань повествования, может быть попросту ближе к вещам, проникать, так сказать, в отдельный непосредственный «акт видения», тесно связываться с очень конкретно переданными вещами и событиями. Это — лишь одно обстоятельство из числа тех, которые очень часто затрудняют чтение австрийских литературных работ настоящего качества за пределами самой Австрии, — читатель затрудняется либо путается в выборе нужной «точки зрения», характер изложения сбивает его с толку, он находится где-то между «собственно» повествованием и эссе или «трактатом», — и всегда очень нужно, чтобы автор предисловия конкретно показал читателям, как следует читать, воспринимать, понимать такое произведение литературы, причем тут не может быть общих рецептов, но должно быть именно соотнесение с традицией и на ее так или иначе фиксированном поле вычленение специфических новых черт. Кафка, прочитанный так, я в этом уверен, — писатель отнюдь не «вредоносный», но в самом лучшем смысле слова значительно позитивный, притом безусловно и «кризисный» — до болезненности чуткий к кризисам своего времени и откликающийся на них как всякий большой писатель, углубившийся в кризис своего общества и притом склонный, как Кафка, воспринимать ситуацию как вечную и безысходную (между прочим, не без влияния традиции, ее постижения истории!). То же можно сказать и о Брохе — хотя этот писатель куда более уравновешенный и, я бы сказал, по временам гармоничный. Всех этих очень разных австрийских писателей сближает между собой отношение к отдельной вещи, своеобразный «вещизм» мышления и видения, определяющий в их творчестве конкретную детальность, но также и быстрое восхождение от вещи к смыслу, к символу и т. д. В этой австрийской глубоко укорененной в мышление, в сам способ чувствования, ощущения, «вещной» традиции сам окружающий мир получает совершенно иное истолкование — непривычное для «иностранного» читателя: этот мир как бы сильнее расколот, разобщен, но он и теснее связан со смыслом и со всякими «последними вопросами» жизни. Это — так даже у такого молодого писателя, как Хандке: за всякой мелочью сейчас же и вдруг встают огромные вопросы (конечно, иной раз и не встает ничего! — в случае неудач). Итак, я бы сказал, что издание Броха это 1) дело восстановления справедливости в отношении этого писателя и всей его национальной австрийской традиции; 2) это дело чести для издательства и, наконец, 3) это вопрос о правильном ориентировании читателя, что касается и верного понимания ценности Броха (чтобы он не растворился среди тысяч переводимых у нас авторов) и верного направления его чтения (чтобы он не остался неверно понятым, вовсе непонятым, либо пищей для снобов).

Теперь, что касается выбора произведений для изданий, то, коль скоро не переведено практически ничего, все выбранное тем самым выбрано правильно и всякое даяние — благо. Я думаю, что Брох вообще не писал неудачных художественных вещей: его ранний роман «Невидимая величина» (здесь я далее даю условные переводы заглавий), равно как трилогия «Лунатики», — все произведения высокого достоинства (даже и ранний, как бы пробный роман!) Удивительно глубок и удивительно последователен в своем сознательном обращении, «прививании» к традиции австрийского романа XIX века его последний роман («Околдованное»); замечательна и «Смерть Вергилия», благодаря своему символическому плану сделавшая такую «карьеру» в англосаксонской журналистике. Все это вещи — отнюдь не «символистские» (и нет нужды нарочито и непременно привязывать их к книгам типа Джойса, что на Западе делали больше из коммерческих и вкусовых соображений); я бы сказал, что все это — по-австрийски реалистические романы. Мне не хотелось бы вовсе отрицать проблемностъ Броха как писателя; я прекрасно вижу его известную двойственность — колебания между «вещным» и «символическим» планами, а в связи с этим и известную «произвольность» в выборе своего писательского пути (или метода); конечно, «Смерть Вергилия» — это вершина броховского «символизма», склонения его в сторону символа и стиля, стиля как бы наперед задаваемого. Есть произведения, склоняющиеся у него в другую сторону или стремящиеся держаться положения равновесия. Быть может, «Невиновные», роман, сложенный из отдельных рассказов («новелл»), — это попытка построить нечто символическое как бы из отдельных реальных частей? Я прекрасно отдаю себе отчет и в проблемности Броха как писателя — в том, что его писательский дар лишен как бы «чистоты» художественного он не «беллетрист» и не «просто» романист; еще менее непосредственным писателем в этом случае был Музиль, и то же самое можно сказать о Кафке. Нельзя сказать о Музиле, что он не мог бы не быть писателем, и в том, что Брох стал писателем, была тоже некоторая сознательность выбора, но, сделав выбор, Брох употребил на творчество все лучшие свои силы (напротив, те из теоретических работ Броха, которые совершенно оторваны от его творческой практики, кажутся мне мало интересными и надуманными, — отходы творчества!). Все это опять же в австрийской традиции, которая, если можно так сказать, слишком мало трудилась над тем, чтобы выпестовать «чистого» писателя — беллетриста. Итак, Брох внутри себя «раздвоен» (два полиса «символа» и «вещи»), но всякий раз, когда он со всей ответственностью пишет роман, он всегда рассматривает это как главное дело своей жизни и всякий раз создает мастерское произведение.

Целесообразно, видимо, привести некоторые справочные сведения о двух романах Броха. «Смерть Вергилия» была опубликована впервые в 1945 году. «Невиновные» — более позднее произведение. Фактически это не так. «Роман в 11 рассказах» подытоживает все свое творчество Броха, будучи результатом циклизации его новеллистических по жанру произведений, создававшихся начиная с 1915 года. Последние из вошедших в роман новелл написаны в 1949–1950 годах, среди них один из лучших рассказов писателя — «Рассказ служанки Церлины», вариация на тему Дон Жуана. Способ создания романа весьма характерен для Броха — большая часть вошедших в него текстов существует в нескольких редакциях — до пяти, которые создавались в разные годы и десятилетия и нередко публиковались отдельно. В романе они объединены в три группы — «Голоса 1913 года», «Голоса 1923 года», «Голоса 1933 года». Таким образом, Брох передает в этих разделах социально-психологическую атмосферу эпохи на ее срезах в важнейшие моменты истории и в ее движении к роковым событиям 1933 года. Это роман о тех людях, которые пассивно «терпели» наступление зла и не препятствовали ему. Замысел — весьма близкий Броху, отвечающий его типу творчества; сам замысел как бы растет вместе с историей, медленно и с напряженным вслушиванием в происходящее. Нечто подобное — в «Лунатиках» («Сомнамбулах»); все это следует понять как очень серьезный и художественно-весомый отклик на события XX века, где все «гуманно»-символическое следует понять тоже как художественное средство передачи «атмосферы» истории и не идти в толковании романа на поводу у западной критики, как это мы, к сожалению, так часто делаем. У романа «Смерть Вергилия» — несколько более простая творческая история, хотя ему тоже предшествовал рассказ 1937 года. «Возвращение Вергилия». «Вергилий» — символический образ писателя в нашу эпоху с его кризисами, бедами и искушениями; он ничего общего не имеет с традиционным типом исторического романа.

Предлагаемый план издания Броха предусматривает перевод двух его произведений — «Смерти Вергилия» и романа «Невиновные», как уже сказано, сложенного из новелл. Мне это сочетание представляется весьма удачным и благоприятным для постижения его нашими читателями: «Смерть Вергилия» — вещь замечательная, но, конечно, наиболее проблемная и проблематичная из всех произведений писателя; давать ее отдельно можно, но с «риском» неверно подать писателя (как это уже многократно сделано в зарубежных публикациях, особенно журналистских, для которых Брох это автор «Смерти Вергилия» и только, а это неверно); здесь же этот шедевр Броха будет уравновешен его другим произведением — куда больше открытым к непосредственности жизни, к вещам и т. д. На мой взгляд, не мешает, а лишь способствует публикации этого романа то, что некоторые из составляющих его новелл уже будут изданы в ленинградском сборнике: здесь они предстанут в новом свете, в контексте более широкого замысла. По моим подсчетам, общий объем двух романов — несколько меньше 35 а<вторских> л<истов> что позволяет удобно соединить их в одном переплете. В целом же я не только приветствую это издание (со всем вкладываемым в это слово пафосом), не только желаю успешного его осуществления, но также думаю, что настоящим вопросом, который должен волновать издательство, есть не вопрос о правомерности этой книги и ее состава (все это бесспорно), а вопрос о том, как, какими средствами, в рамках каких серий, чьими силами возможно осуществить в обозримые сроки издание остальных романов Броха. Что сделать это совершенно необходимо и что это, но причинам существенным и вполне очевидным, не требует отлагательства, для меня совершенно ясно; к тому же и объем всех остающихся романов не столь уж велик!

Источник: Машинописная копия (архив A.B. Михайлова): 6л. Авторская пагинация.

Воспоминания о неузнанном: Некролог Т. Бернхарду

Какая беда и какой злобный выверт судьбы; мне надо представить читателю писателя, поэта, драматурга, самое имя которого ему, читателю, скорее всего, неизвестно, и делать это тогда, когда этот писатель умер, рано, безвременно, и неожиданно (для сторонних), и — скажу так — незаслуженно… Надо знакомиться, и тут же прощаться, и печалиться о только что родившемся, и заглядывать в то прошлое, которое, собственно, было рядом, но оставалось недоступным, неизвестным и неузнанным. Томас Бернхард, австрийский писатель, который со временем станет гордостью литературы Австрии, признанный и оцененный всеми (не только германистами и не только диссертантами), — Томас Бернхард прожил на свете 58 лет. Почти ровно столько, почти день в день: родившись 9 или 10 февраля 1931 года, он умер 12 февраля 1989 года. 58 лет. Много и мало. Мало для жизни спокойной, безмятежной и малосодержательной, много — для беспокойной, полной тревог; наоборот, мало — для жизни без событий, много — для уставшего человека, для его натруженных рук, для его утомившегося мозга. Много для написавшего, для создавшего много, мало — для того, кто, десятилетиями творя, неуклонно, несомнительно рос и возрастал в своем умении и в своем значении… Мало для писателя, которому оставалось создать много, много для того, кто всю жизнь жил под знаком смерти. Словно осененный ею. И словно ею же благословленный на творчество.

Едва став писателем известным, Бернхард заперся ото всех в своем сельском доме, в своем сельском уединении. Поэтому не совсем точно известно, отчего он умер, кажется, от давней болезни легких. В нем, как мало в ком, смерть билась зримо — в его теле и душе, словно тело и душа сделались прозрачными, говорила и рокотала в нем, как подсказывает известное стихотворение P.M. Рильке. Подросток, почти еще ребенок в год окончания войны, Бернхард вынес в десятилетия послевоенной жизни ужас пережитого и — в том свидетельство надындивидуального и потому подлинного призвания — всю жизнь молчал и говорил об этом ужасе. Говорил и молчал, потому что, оказывается, есть вещи, о которых невозможно рассказать, и уж тем более рассказать до конца, есть вещи, о которых нужно молчать, потому что любой рассказ отстает тут от своего «предмета», любой рассказ получается недостойным своей «темы», а потому изменяет ей и предает ее. После Освенцима лирическая поэзия невозможна, как говорил один немецкий философ, и это правда: она возможна лишь тогда, когда вберет в себя ощущение своей невозможности, немыслимости, когда будет создаваться вопреки себе… Потому же всякое «говорение» тщетно до тех пор, пока не усвоит свою напрасность и пока не заключит в себе ледяную, не тающую глыбу молчания — онемения. Так Бернхард говорил и молчал всю жизнь — молчал и говорил — отчасти молчал, отчасти говорил.

Застанем писателя в то мгновение, когда ему далось говорить, когда ему далось «говорение», и произошло это в одной из его автобиографических книг, которых он написал пять (небольших по объему), в этих книгах предаваясь чуть более ослабленному по тонусу, чуть более непринужденному (чем в иных своих книгах) переживанию своих былых переживаний. Ведь вспоминать такое — это уже значит как-то махнуть на себя рукой. Ощущая себя уже с головой и ногами, преданным той смерти, к которой и сводится самая суть пережитого, отданным ей на неминуемое съедение. И вот эта картина безвинно и планомерно перемалываемой человеческой плоти, трупов, громоздящихся десятками, сотнями, наконец, миллионами, наконец, десятками миллионов… Bor эта картина нашей общей европейской и мировой истории 1930—1940-х годов, как дошла она — в слабом и бледном еще отражении — до чуткого сознания будущего писателя, творчество которого теперь оборвалось и завершилось, творчество которого теперь обозримо, оно так представляю себе — на схеме современной литературы (если вообразить себе таковую) выглядело бы не длинной, даже совсем короткой, но очень глубокой зазубриной, коростиной над ранкой, изнутри пропитанной кровью.

Бернхард, пусть и в самой малой части, издавался по-русски (в 1983 году). Его прозу с невообразимой виртуозностью и настоящей конгениальностью передавала покойная ныне Рита Яковлевна Райт-Ковалева. Мы читаем: «…По дороге на Геггетенгассе на тротуаре перед Госпитальной церковью я наступил на что-то мягкое и, взглянув под ноги, подумал, что это ручка куклы, и мои соученики тоже так подумали, но это была детская ручка, оторванная ручка ребенка. И только увидев эту ручонку, я, мальчишка, для которого этот налет американских самолетов на мой родной город был лишь доводившей до дрожи сенсацией, вдруг понял, что это зверское насилие, катастрофа. И когда мы — нас было несколько человек — испугались того, что нашли около Госпитальной церкви, мы вопреки здравому смыслу бросились бежать не обратно в интернат, а по мосту, к вокзалу, на улицу Фанни фон Ленерт, где бомбы разрушили большой кооперативный магазин и убили много продавцов и где за железной оградой этого кооператива лежали тела убитых, прикрытые простынями, и над пыльной травой торчали только их голые ноги; и когда мы в первый раз увидали, как грузовики со штабелями деревянных гробов сворачивают на улицу Фанни фон Ленерт, мы сразу перестали воспринимать то, что произошло, как своего рода фантастическую сенсацию. До сих пор я не забыл, как на траве палисадника перед кооперативом лежали закрытые простынями тела убитых, и стоит мне сейчас оказаться около вокзала, я вижу эти тела, слышу отчаянный плач родственников, и достаточно мне вспомнить весь этот ужас, как меня начинает преследовать запах горелого человеческого мяса и смрад от трупов сгоревших животных. И то, что случилось на улице Фанни фон Ленерт, на всю жизнь осталось для меня самым больным, самым неистребимым воспоминанием».

Вот длинная цитата из автобиографической книги «Причина» (правильнее, вероятно, было бы — «Начало», «Что было в начале») — введение в творчество Томаса Бернхарда. Но только особенное, странное введение… Этот отрывок должен сказать нам не то, о чем пишет Бернхард, пишет обыкновенно и всегда, и не то, как он пишет, — он должен сказать нам, о чем обыкновенно не пишет и как обыкновенно не пишет, не писал Томас Бернхард. Этот отрывок — исключение, случай рассказать о том, что раз и навсегда повергло будущего писателя в онемение — в онемение от ужаса, в оторопь и в онемение от изумления тем, что можно творить с человеком, творить с людьми.

Вообще для Бернхарда характерно, что — за малыми исключениями — никогда не писал он о таких ужасах. Он начал как поэт и затем перешел к сочинению коротких рассказов. В 1963 году вышел в свет первый его роман — «Холод», довольно традиционный по форме и образному строю, и от этой ранней прозы пошел восходящий ряд прозаических сочинений писателя сочинений, в центре которых стоят почти всегда замкнутые в себе личности, «экзистенции», погруженные в свой внутренний монолог, не способные выйти из своей несчастной самоизоляции, — люди, выброшенные в мир иллюзий, в мир самоодержимости, люди, заключившие в себе немой шок бытия. Их удел — беда. Чем уже, чем крохотнее несчастье каждого, чем гротескнее оно, чем смешнее противоречие между грандиозными потугами личности и неспособностью справляться с самыми микроскопическими затруднениями быта (таковы многие персонажи прозы Бернхарда), тем ощутимее всепронизывающая общая беда бытия — беда, постигшая всех и каждого.

Наряду с прозаическими произведениями, в которых быстро вызрел особый стиль Бернхарда, стиль завораживающих монологов, ввергающих читателя в нескончаемые водопады периодов, которым нет порой конца, наряду с прозой, Бернхард с 1970 года начал создавать пьесу за пьесой, драматические произведения, среди которых нет, пожалуй, неудачных: «Праздник для Бориса», «Невежда и сумасшедший», «Общество на охоте», «Сила привычки», «Президент», «Знаменитости», «Минетти», «Иммануил Кант», «Перед уходом на пенсию», «Над вершинами тишина», «Усовершенствователь мира», «У цели», «Видимость обманывает», «Театральных дел мастер», «Риттер, Дене, Фосс», «Просто сложно», «Елизавета И», «Площадь героев»… Может быть, уже на основании сказанного читатель сумеет заключить о том, что пьесы эти не трагедии. Почему? Да потому, что, сочиняя трагедии, современный драматург непременно останется позади трагического в самой жизни, позади трагизма самой жизни, трагизма самого XX века. Искусственно препарировать известное содержание в драматической форме так, чтобы это была трагедия, достойная своего времени, видимо, попросту выше сил человеческих. Нет, драмы Бернхарда — это комедии, но такие, которые раскрывают и которые показывают и в которых становится видно… нет, все-таки не трагизм жизни и мира, нет! Скорее, в которых делается ощутимо или слышно, как совершающееся в жизни совсем оглушает человека (подобно тому, как невыразимо страшная картина заставляет его онеметь), как совершающееся уже оглушило человека, как оно выкинуло его из жизни, которой больше нет… Нет жизни органичной, понятной, простой, человеческой… В каждой пьесе — осколки бытия, и в каждой оставшиеся от жизни осколочные люди; пасть Смерти и Беды перед ними разинута… Не буду говорить о том, чему и как Бернхард поучился у создателей драмы абсурда. Кажется, он не так абсурден, как абсурдисты. Мир тщета и суета. Да, это так. Но парадоксальным образом в работы Бернхарда проникает свет смысла. Это, может быть, отсвет того, что вытеснено из жизни и что не допущено в мир осколочных существований. Драмами Бернхарда, кто знает, рано или поздно заинтересуется наш театр. Он создал свою поэтику и свой особенный художественный мир.

В Австрии и в Германии, где его много раз ставили на сцене — с успехом и со скандалом, — спокойному восприятию Бернхарда как феномена мешал своего рода локальный патриотизм. В Бернхарде

видели очернителя, пачкающего родное гнездо, и против него дружно вставали охаянные им города. «Зальцбург, — читаем в переводе Р. Райт-Ковалевой, — поддельный фасад, на котором весь мир беспрерывно пишет свои лживые декорации, а за этим фасадом оно (творчество) или он (творец) хиреет, пропадает, погибает вконец. Мой родной город, говоря по правде, — смертельная болезнь, и жители его с этой болезнью рождаются, заражаются ею, и если они в решающую минуту не сбегут, то раньше или позже погибают в этих чудовищных условиях: то ли внезапно кончают с собой, то ли, сразу или не сразу, уныло гибнут в этой среде, на этой по самой сущности своей враждебной человеку архитектурно-епископально — тупо — фашистски — католической кладбищенской земле… Он — страшное кладбище для всякой мечты, всякого порыва». Итак, Зальцбург — смертельная болезнь и страшное кладбище, и это еще не самое тяжкое слово Бернхарда о близких ему городах. О близких, о душевно близких! А вместе с тем о таких, в которых он в очередной раз убеждался, что не может там жить. Но тут же и спросим себя: а как же жить? Как жить с тем острым ощущением бесчестия, глума, которым подверглись само место, сама земля, сам город, сами камни его? Потому что ведь так, а не иначе воспринимает все чуткая душа, у которой на эти камни наложены жуткие воспоминания прошлого и для которой эти улицы раз и навсегда окрашены кровью и овеяны запахом попранной плоти. Со стороны порой виднее, и можно понять, что слова Бернхарда о Зальцбурге, Аугсбурге и других городах, в которых ему довелось побывать, — это продолжение… поэтики в жизнь подобно тому, как сама его поэтика, и в частности поэтика драм, продолжает жизнь, как увидена и пережита она им. А поэтика такова — это вновь поэтика выбившихся из «нормальной» жизни, обреченно обособившихся человеческих или уже нечеловеческих миров. И каждая драма тоже «монологический мир» или столкновение таких сугубо «монологических» миров, — однако в разрухе человеческого мира, на его развалинах провидится архаика, несложенность раннего: главный герой все равно что протагонист «прежней», стародавней трагедии, а окружают его подающие реплики персонажи, запускающие в ход монолог одержимого (одержимого своей идеей и своей судьбой) и не дающие ему остановиться, и эти как бы вспомогательные персонажи — тени или марионетки былого полнокровного мира. Хочется представить себе этих второстепенных персонажей древним хором, но только разбежавшимся, поседевшим, беспомощным, бесприютным, неприкаянным, не отпущенным вовремя со сцены жизни…

Бернхарду — хотя не без образцов — удалось выработать свой драматический слог, которого он придерживался во всех драмах, — это деленная на стихи проза, или прозопоэзия создает музыкальную, словно взвешенную интонацию, одновременно напряженную или иной раз надрывно-пронзительную и едва касающуюся «земли» и тяжелого вещества. Интонация приподнятая, и она же превосходно отвечает изъятому из настоящего мира существования — оно, это существование (и, значит, персонаж, герой пьесы), здесь, в этом мире, но все же и не здесь, или «этот» мир перестал походить сам на себя.

Бернхард, создавая статические, в сущности, драмы-монологи, в которых порой гибель героя наступает от полного самоисчерпания монологической идеи, владел искусством физиогномически-точной характеристики через интонацию — через интонацию, которую можно было бы назвать жест-интонацией. Все у него в стихе, все в слове. Каждый отрезок речи («стих») натянут как струна, и любая речь разбита на музыкально-обособленные, интонационно-самостоятельные фрагменты — иногда против синтаксиса, но не против смысла, который таким чутким дроблением и воссоздается в новом, конкретном своем облике. Не удивительно, что Бернхард если и не создал свой театр (свой особенный художественный мир он, однако, создал, и это безусловно так), то создал своего актера, — таким актером стал Бернхард Минетти, способный на полную отдачу в физиологически-разительной, стало быть, доведенной до абсолютного жизнеподобия игре. До абсолютного жизнеподобия! Сам создание эпохи «театра абсурда», Минетти чувствует всю жизненность этого странного театра: «В отличие от многих критиков я считаю Бернхарда вполне реалистическим, конкретным автором, это слова Минетти. — В фигуре генерала (речь шла о пьесе «Праздник для Бориса») я вижу консерватора, который подсознательно страдает от своего консерватизма и гибнет из-за него. Подлинно трагическая фигура в своей погруженной в обыденность мании! Подобно античным персонажам, он слепо идет навстречу своей судьбе. Но с другими персонажами пьесы она соотносится вполне реалистично… Фигура из жизни. И это во всех его персонажах так важно для меня, — не говоря о великолепной поэтической силе, о его литературной музыкальности, о его ритме. И о дифференциации, — бывает, что каждая фраза влечет в свою сторону. И это для актера неслыханно привлекательная и сложная задача — настоящее приключение, поиски…»

Остается помянуть добрым словом этого, еще не узнанного писателя, он еще только придет к нам.

Печатается по изданию: Театральная жизнь. М., 1989: № 21 С. 14–15,

Загрузка...