Нет, не удержать зарю
Даже куполу минарета.
Зима. Куда ни глянешь, всюду снежные сугробы. В ущелье, будто раздуваемый кем-то снизу, набухает и ширится туман. Обычно шумные весной, горные потоки сейчас притихли, натянули ледяной панцирь. Над туманом возвышаются пики гор, похожие на мачты кораблей в море. Солнце по-зимнему лениво, без ласки и тепла, как бы с неохотой поднялось над мрачными вершинами, осветило их неровным светом. И будто из жалости к этой земле, оно уже спешило скрыться за тучей.
Ожили аулы и хутора, гнездящиеся в отрогах скал.
Но аул Кара-Курейш, что расположен за горой Кайдеш, недалеко от Кубачей, еще не проснулся, точнее, не подал никаких признаков жизни, видимо, оттого, что густые черные тучи заволокли над ним небо и не пропускали сюда даже скупых солнечных лучей.
Каменные сакли казались покинутыми жильцами. Вокруг аула много следов скота и птицы, но ни одного следа человеческой ноги. Вот уже два дня, как выпал этот большой снег, и два дня никто не выходил за пределы аула, и никто не входил в него. Он оживал, как всегда, последним, этот некогда еще при арабских шейхах знаменитый, но теперь преданный забвению аул Кара-Курейш.
Прокричал петух, ему откликнулся ишак. Заплакал ребенок.
Крики петуха и ишака вырвались из сакли Рустама — сельского старшины, а плач ребенка донесся из ветхой сакли на окраине аула, где жила семья бедняка Али, который многие годы занимался тем, что заготавливал древесный уголь для кузнеца Амузги, но всем трудом своим не нажил и гроша про запас.
Последние несколько лет самого Али нет в ауле.
Он исчез из этой мрачной, нищенской жизни, исчез, будто и не рожала его мать-горянка, — не вынес издевательств старшины Рустама. Ушел, как он сказал жене и детям, искать, где людям живется хорошо. Обещал и их потом увезти. Так в свое время уходил в скитание его отец Иса. Лучшей доли он не нашел, умер на чужбине, а в ауле стоит только символическая надгробная плита. Иса был такой набожный человек, что, склоняясь в молитве, он продырявил не один ковер-намазник, по милости от аллаха при жизни так и не дождался. Видимо, аллах решил на том свете широко открыть перед ним двери рая.
Два года не было никаких вестей от Али. Семья и родные, да и все сельчане уже считали, что его постигла участь отца, но недавно, недели две-три назад, в ауле останавливался кубачинский мастер Мисрихан, возвращающийся из Астрахани домой, и привез он письмо от Али и даже небольшой узелок для семьи, в котором были всякие диковинные сладости, да жаль только, мало их, совсем мало. Али написал, что он два года находился в царской ссылке в Сибири, а теперь живет с хорошими людьми почти что на свободе, но о возвращении в аул Али ничего не писал. Просил жену беречь детей и себя и несколько раз повторял, что, дескать, скоро наступит весна…
Аул накрыт густым туманом. Свистящий и пронизывающий ветер гуляет по его тесным проулкам. Звуки постепенно стали нарастать. В хор вступили голоса и выкрики людей. На снежной белизне проступающих в тумане плоских крыш то тут, то там появились темные фигуры. Это жители сбрасывали снег. Никто но выгонял скот, подоили коров и снова загнали их в хлев. Задымились трубы.
Если посмотреть со стороны на полуразвалившуюся саклю Али, сразу станет видно, что сюда давно не поднимался человек. Снег лежит здесь толстым слоем, и по пластам можно было бы определить, сколько раз в эту зиму он выпадал.
Тихий скрип. Это чуть приоткрылись ставни, неумело сбитые из необструганных дубовых досок. Высунулась женщина, на лицо ее страшно глянуть. Можно было подумать, что она с рождения не видела света белого или только воскресла из мертвых. Невидящим взглядом женщина посмотрела вдаль, и какая-то тяжелая улыбка озарила ее лицо — так вспыхивает зарница. Через минуту она исчезла, ставни остались полураскрытыми.
В комнате стояла тишина. У очага, где тлели кизяки, сидели трое: два мальчика и девочка. Девочку можно было отличить от мальчиков только по длинным волосам и по каким-то особенным, большим и грустным глазам. Мать детей, та самая женщина, что выглядывала из окна, лежала слева от очага.
С того дня, как она заболела, прошло много времени. После отъезда мужа ей, чтобы прокормить детей, приходилось браться за любой, самый тяжелый труд. Женщина не выдержала этого и вот уже какой месяц не поднималась с постели. Лицо ее вытянулось, лоб покрыт бороздками морщин, щеки впали и кожа желтая, как восковая бумага. О том, какие она испытывает муки, можно было только догадываться, глядя на ее расширенные остановившиеся глаза. Изредка она сжимала кулаки, скрежетала зубами, сдерживая крик. Женщине было всего-навсего тридцать шесть лет, по выглядела она, как семидесятилетняя старуха! Быстро стареют горянки!
Стены закопчены кизячьим дымом. В сакле пусто, только старая шуба Али да большой ларь для зерна. Но зерна, видать, давненько в нем не бывало: днище стоит в стороне.
Мать лежит на соломе, прикрытая шубой. Дети одеты во что попало: в старьте шубы, рваные пальто. Сидят на полу. Сыро, с крыши капает талая вода. Младший светловолосый, что большая редкость в здешних местах, ему лот пять. Девочка лет восьми, худенькая, в чем душа держится, с миндалевидными большими глазами. И старший брат, тоже худой и бледный, но не потерявший мальчишеского задора. Ему лет двенадцать. На подбородке у него шрам. Как-то он нес соседям молоко. Давно это было — когда отелилась корова, которую уже продали, и нет ее. Вот тогда он упал и ударился подбородком о край медного кувшина.
В последнее время жили тем, что старшие просили милостыню. Только два дня они никуда не выходили и ни к кому не постучались: был сильный мороз.
Солнце недолго светило над аулом, с горных вершин подул свистящий зимний ветер. В воздухе носились заледеневшие снежинки и, как дробь, вонзались в лицо. Приближалась буря. Все живое укрылось в саклях.
Из расщелин скал, со склонов, покрытых лесами, доносились звуки, похожие на стоны раненого человека. Это ветер беспощадно терзал деревья.
Как ласточка в предчувствии приближающейся опасности, собрала мать своих детей вокруг себя и стала рассказывать им самые удивительные сказки, те, что слышала еще от своей бабушки, рассказывала и о том, что делалось и делается сейчас в мире, где зло царствует, как лев в саванах.
Старший сын Юсуф особенно внимательно слушал рассказы матери.
— Мама, а где наш папа? — прервал ее младший.
— Папа? Он далеко. Очень далеко…
— А что он там делает так долго?
— Ищет для вас хорошую жизнь. Одежду добротную и хлеб с сыром.
— И найдет?
— Не знаю, едва ли… А как было бы хорошо, чтобы он сейчас был с нами!
— Он обязательно вернется?
— Обязательно! Вы непременно увидитесь с ним…
— А ты, мама?
— Я?.. Не знаю!
— Не говори так, мама, — сказал Юсуф.
— Картошка испеклась. Хочешь, мама? — спросила дочка, вынимая из золы картошку.
— Дай, девочка моя, одну съем. Остальные поделите менаду собой.
Долгим был этот день, но, как бы долог он ни был, ночь все-таки наступила.
Мать сказала:
— Время спать. Сегодня будет очень холодно, не забудьте укрыться отцовской шубой.
В полночь младший сын, которому стало очень холодно, придвинулся к старшему, пригрелся и спокойно уснул. К ним пододвинулась и сестренка.
Под утро матери стало совсем плохо, боли доконали ее, она тяжело дышала, жадно хватала воздух.
— Сынок, Юсуф, иди ко мне, сынок… — с трудом выговорила она, не поднимая головы. — Ты спишь, сынок?
— Мама, мама, я сейчас! — вскочил Юсуф. Он опустился у изголовья матери на колени.
— Сынок, да пошлет вам аллах радости побольше, чем мне! Будьте счастливы, дети мои! Смотри за младшими, Юсуф. Теперь ты в семье самый старший. Отец вернется… — простонала мать, облизывая шершавым языком сухие губы.
— Мама, мамочка, что ты говоришь? Не покидай нас, не уходи от нас, мама, не надо!.. — заплакал Юсуф и стал обнимать мать.
— Дети мои, Юсуф, Батыр, Жавхар-р, прощайте!
Это были последние слова матери.
— Мама, мама!.. — закричал Юсуф.
Ответа не было. Испуганный Юсуф пошел прочь от безжизненного тела матери, спрятал голову под шубу и глухо зарыдал.
Мало ли, много ли времени прошло — проснулись Батыр и Жавхар.
— Мамочка, тебе же холодно!.. — сказала девочка и стала поправлять на покойной шубу. Подумала, что мать просто заснула. — Юсуф, Юсуф, вставай, уже рассвело! Сегодня и тумана нет.
Жавхар подошла к старшему брату. Юсуф слышал ее, но не ответил. Притворился спящим. Ему было страшно.
За окном и правда было ясно. Туман исчез, погода переменилась. Светило солнце. Под его лучами согревалась земля.
Младший сын Батыр еще не совсем проснулся, ему хотелось спать. А девочка уже успела разжечь огонь.
Батыр достал спрятанную с вечера картофелину, разломил ее пополам и протянул одну половину матери.
Пламя осветило лицо покойницы. Девочка посмотрела на лицо матери и испугалась.
— Мама!.. Мама!.. Мама! — позвала Жавхар и заплакала.
Заплакал и Батыр. Жавхар бросилась к Юсуфу. Но Юсуф молчал. Жавхар натянула рваненькие носки, вышла из сакли и встала у ворот, не зная, что же дальше делать.
Мимо проходила женщина. Девочка закричала:
— Зазаадай, зайди, пожалуйста, к нам…
Зазаадай была из рода Рустамовых — тех самых, на которых работали многие аульские бедняки. Она даже не взглянула на девочку.
Жавхар всхлипнула и пошла назад в саклю, кулачком утирая глаза. В комнате она еще раз окликнула мать, но мать и теперь не отвечала.
Ребятишки сгрудились в углу, один подле другого, и затихли.
Время шло, никто не заходил к сиротам.
Юсуф, когда первый испуг у него прошел, задумался над тем, что ведь он теперь хозяин этой сакли и самый старший из троих… Он вспомнил, что от холода и голода недавно вымерла вся семья Мусакаевых. И с ними может такое случиться. Вспомнил, как ему тяжело было решиться просить милостыню в первый раз, как подрался с Касумом и как потом родители Касума избили его. «Почему, — думал Юсуф, — у одних есть все, а у других — ничего? На одних дорогая красивая одежда, а на других только овчинные шкуры на голом теле?.. И что теперь делать? Если бы не зима, можно было бы собирать дикие фрукты, а зимой как быть? Я ведь старший, на мне сестренка и брат…»
Время приближалось к полудню, но в саклю так никто и не постучался, будто все забыли о ней и о ее обитателях.
Юсуф и Жавхар молча глядели друг на друга, и некому было их утешить.
Маленький Батыр ничего не понимал, но, глядя на опечаленных брата и сестру, тоже плакал.
— Есть хочется, — сказал он наконец.
— Испеките остатки картошки. Я скоро вернусь, — сказал Юсуф, подпоясывая бечевкой отцовскую шубу, и уже собрался было выйти, как снаружи послышался стук.
Кто-то подошел к двери, толкнул ее ногой и вошел в саклю.
— Хасан-ази[1] идет, Хасан-ази! — обрадовался Батыр.
Хасан-ази от рождения слепой, как говорят горцы — родился в час, когда аллах был сердит. Он двоюродный брат Али. Зная, что жена Али болеет, он частенько приходил проведать семью двоюродного брата, рассказать о своих бедах, послушать об их горе. И теперь он пришел поведать о том, что вчера к нему пришла еще одна беда. Единственного сына искалечила рухнувшая от сырости стена. Хорошо еще, что остался живым.
— Ну что поделываете? Как здоровье, Патимат? — спросил Хасан-ази, входя в комнату.
В ответ он услышал только рыдания детей, кинувшихся к нему, как цыплята к наседке.
— Беда, о всесильный, будь же милосердным! — воскликнул Хасан-ази и, передав одному из ребят свою палку, ощупью стал искать место, где лежала покойная жена двоюродного брата.
— Аллах! За что же столько бед ты посылаешь на наши головы, неужели нет предела жестокости и несправедливости на земле?!
Дети немного притихли.
— Юсуф, сходи быстро в мечеть и скажи, что я зову всех сюда, — проговорил после долгого молчания Хасан-ази.
Юсуф вышел и спустя некоторое время вернулся. С ним пришли несколько стариков и женщин. Пришли в надежде, что аллах будет к ним более милостив за то, что в пятницу, в святой день, они помогут сиротам.
Итак, охваченные одним лишь чувством долга и в надежде на милости всевышнего, люди похоронили мать троих детей, которую звали Патимат, ту, что была женой скитальца Али.
Отдав долг, все разошлись по домам. Ушел и Хасан-ази. В сакле опять остались одни только дети. Они сидели сейчас там, где раньше лежала мать.
Батыр все спрашивал:
— А маме нашей там будет лучше, да?..
Юсуф думал о другом, уже как взрослый. «Какая теперь польза от слез, если некому нас пожалеть, если я один теперь хозяин и на мои плечи легли все заботы. Некому нас утешить!»
И он сказал:
— Жавхар, сестричка, Батыр, наверное, проголодался. Достань картошку, она небось давно испеклась.
Девочка послушно поднялась, вынула из золы картошку и достала два куска чурека.
— Это принесли те, что из мечети пришли, — сказала она, подавая кусок побольше Батыру.
Не часто приходилось им в последнее время есть хлеб. Заморив червячка, ребята забрались под отцовскую шубу.
Утром следующего дня, едва взошло солнце, Юсуф и Жавхар, оставив спящего под шубой Батыра, вышли из дому и направились просить милостыню. После смерти матери у них и вовсе не было другого способа добыть себе пропитание.
День выдался на редкость ясный и теплый, и это немного снимало печаль и горе с детских сердец. Им даже казалось, что природа сжалилась над ними.
Небо было такое голубое, будто бирюза в дорогом перстне, солнце большое, лучистое, и грело оно по-весеннему. Снег сверкал, как серебро. По узким проулкам, по склонам и обрывам потекли ручейки — и чистые и мутные. Конечно же, дети, пока еще не совсем осознавшие свое великое горе, были рады такому доброму дню.
Куда бы ни постучались в этот день брат с сестрой, всюду им приходили на помощь: то кусок хлеба дадут, то горсть муки, то пирог из кукурузной муки. К вечеру они собрали столько всего, что от радости их маленькие сердца прыгали, как птички в клетке.
Какая великая радость голодному получить хлеб, поймет только тот, кто хоть раз испытал голод! Ребята не шли, они летели, будто их, как на крыльях, несли эти полные сумки. В пути едва не столкнулись со всадником, который с трудом удержал коня. Дети застыли, удивленные и испуганные. Таких коней и таких всадников они никогда не видели, только в сказках мать рассказывала о них.
Конь на тонких высоких ногах, с пеной у узды, со стянутым в узел хвостом. На всаднике добротная черкеска, шапка с красной лентой наискось, блестящие сапоги, будто не из кожи они, а кованные из железа. И оружие! Сабля через плечо, маузер в деревянной кобуре, кинжал с белой ручкой да плеть в руке. А на задней луке седла чем-то наполненные хурджины. Это особенно привлекло внимание детей.
— Юсуф, я попрошу у него, он обязательно подаст нам, — сказала Жавхар.
— Я сам попрошу! — Юсуф решительно подошел к всаднику. — Доброго пути тебе, помоги нам, сиротам, чем можешь, мы будем благодарны и будем за тебя молиться.
Заученные слова были произнесены. Мальчик поднял глаза на всадника. По телу его пробежала непонятная дрожь. Юсуф попятился, будто испугался, но остановился и опять уставился на всадника. Тот тоже с минуту пристально глядел на мальчика, быстро спешился. И в этот миг недоумение их разрешилось криком, который вырвался у Жавхар:
— Папа!
Жавхар кинулась к отцу. А всадник этот и вправду был не кто-нибудь, а сам Али.
Юсуф постоял в оцепенении, потом его будто лихорадка затрясла. Но до конца он осознал случившееся только тогда, когда отец сказал:
— Сынок, Юсуф мой! — и притянул его к себе.
У Жавхар, когда они бросились к отцу, выпала из рук сумка, и куски хлеба посыпались в разные стороны.
Али поднял сына и дочь на руки, и в глазах его блеснули слезы.
— Дети мои! Как же так… Как же вы дошли до такой бедности? А мама? Что с ней?
— Мама… — всхлипнула дочь, прижимаясь к отцу.
— Умерла наша мама… — сказал Юсуф.
— Не дождалась моя добрая, бедная Патимат! А как я спешил, как хотел застать всех живыми и здоровыми. А Батыр? Где Батыр, что с ним?
— Он дома, он еще спал, когда мы уходили, — сказала Жавхар.
А любопытные тем временем собирались вокруг них. Никто здесь раньше не видал такого всадника. Люди не сразу признали Али.
Юсуф гордо посмотрел на всех и сказал:
— Это наш папа!
Среди собравшихся, конечно же, не было Рустама, того самого, который, как пиявка, тянул из людей все, что мог. Были слухи, будто он еще ночью поспешно покинул аул и забрал с собой всю семью.
Мало-помалу сельчане узнали в этом богатыре своего Али и подходили к нему поприветствовать с возвращением.
— Спасибо, земляки мои! — отвечал Али. — Долгие годы судьба бросала меня в разные края, но я всегда стремился домой: к жене, к моим детям, к вам. Жаль, бедная Патимат не дождалась меня… Я вернулся к вам, люди добрые, не с пустыми руками, добрую весть принес. Нет отныне богатых и бедных, все теперь равны на нашей земле. Пришла Советская власть, наша народная власть!
Пока отец беседовал с сельчанами, окружившими его тесным кольцом, Юсуф сел на его коня, подсадил к себе Жавхар и, как настоящий ездок, направил коня к своей сакле. Ему хотелось поскорее сообщить радостную весть брату Батыру и, конечно же, заглянуть в отцовские хурджины.
Не горюй, не печалься,
Что дочь у тебя родилась,
Слышал я, в одном ауле
Отец дочерью гордился.
По отлогому склону горы Катрýг, что на юго-западе от аула, стройными рядами сбегают каменные надгробия, древние и новые вперемешку. Тайны многих поколений кубачинцев скрыты под ними. Горцы скупы на выражение своих чувств. И потому мы можем прочесть на памятниках только дату рождения и смерти, да и то лишь там, где время пощадило письмена.
Кладбище — это священное место для горцев. Его бережно охраняют. Буйно растут там дикие фруктовые деревья. Их никто не сажал, никто и не срывает плодов. Не принято это, считается грехом.
Под густой и высокой яблоней, плоды на которой не крупнее грецкого ореха, внимательный взгляд не может не увидеть еще издали белокаменного строения с куполом, похожим на большую луковку, увенчанную шаром. Вместо окон треугольные отверстия, напоминающие крепостные бойницы. Старинные резные двери с медным круглым кольцом-ручкой, вдетым в пасть какого-то диковинного зверя. Это усыпальница святого Хаджú ибн Баммата, о мудрости которого и по сию пору хранятся в народе и передаются из уст в уста легенды и сказки.
Вход в это святилище, по обычаю, дозволен только сáмому почтенному из правоверных горцев, — такому, который, усердно совершая все намазы, протер своими коленями не один коврик-намазник.
В ауле Кубачи, в котором около четырех тысяч жителей, почти в каждой семье есть мастер-златокузнец. А вот приверженцев веры в последнее десятилетие очень даже поубавилось. Поэтому и тропа в усыпальницу шейха густо заросла высокой травой. А чтобы не лазили сюда ребятишки, родители пугают их тем, что в усыпальнице будто бы водятся ядовитые змеи и шайтан. Даже днем не услышишь тут ребячьих голосов. Зато голубям раздолье. Они в усыпальнице полные хозяева.
Но мы, кажется, немного увлеклись, а рассказ наш не об этом строении, хотя во многом с ним связан.
Речь пойдет о девочке по имени Култýм.
Вон она притаилась за усыпальницей, в пестреньком ситцевом платьице. Не по годам высокая и сильная, Култум кажется значительно старше своих одиннадцати лет.
Большое горе легло сегодня на неокрепшие плечи девочки. Она плачет и все смотрит туда, где люди в высоких каракулевых папахах хоронят ее отца — златокузнеца Бахмýда.
Все молчат, ничем не нарушают покой умершего.
Отдавая последний долг своему внезапно скончавшемуся другу, люди, как бы придавленные печалью, поникшие, стоят вокруг могильного холмика.
Умер мастер… Единственный мужчина в семье и в роду Икбáла. Осиротели его молодая жена Бúка и дочка Култум. Ушел из жизни мастер, но сельчане никогда не забудут этого доброго человека.
Обряд окончен. Тот, кто старше и, видимо, почтеннее других, — седобородый и седоусый — прочитал несколько глав из Корана, после чего все стали расходиться.
Култум осталась на кладбище одна.
Бросилась она к могиле отца, охватила своими ручонками сырой, холодный холмик и горько-горько зарыдала…
Уже и слезы иссякли, а девочка все не поднималась. Она не могла поверить тому, что никогда больше ее отец, самый дорогой и близкий ей человек, не будет с ней.
А как хорошо им бывало вдвоем…
Когда Култум наконец вернулась домой, она застала там всех друзей отца, которые раньше охотно собирались вечерами в их сакле покоротать время в беседах за чаркой доброго вина.
Сегодня они пришли выразить свое соболезнование вдове.
Горцы скупы на выражения своих чувств, но сейчас на глазах у многих слезы. Бахмуд был сердечным, хорошим человеком, и все очень жалели о нем.
Появления Култум никто не заметил. Все комнаты сакли были полны народа, но девочка чувствовала себя совсем одинокой. Никто не утешил ее, не приласкал, будто маленькое сердце не могло вместить такого же большого горя, как сердце взрослого.
Култум прошла в пустую мастерскую отца. Закрыла за собой дверь и в тоске опустилась на медвежью шкуру у верстака. Она раньше всегда сидела здесь вот так вот у ног отца и наблюдала, как он чеканил металл, гравировал, накладывал чернь или эмаль на ножны для кинжала, на серьги, браслеты и кулоны.
Он работал и рассказывал дочери о славных кубачинских мастерах, об их изделиях, получивших признание во многих странах мира.
Култум любила слушать отца, при этом она часто с готовностью помогала ему, чистила и полировала уже готовое изделие, а порой, случалось, отец давал ей в руки резец и она вырезала какой-нибудь затейливый узор.
Девочка любила расспрашивать отца, что он делает, почему так, а не эдак и зачем, к примеру, ему нужна серебряная проволока. И отец с готовностью отвечал на все ее тысячу «почему», подробно объяснял каждую мелочь. Бика часто силой уводила Култум из мастерской. «Ты мешаешь отцу, — говорила она. — И зачем тебе все знать? Ты же не мальчик! Это ремесло не для девочек! Помоги лучше мне по дому».
Култум недоумевала — почему такая красивая работа не для девочек? Но она тут же вспоминала, что в ауле и правда нет ни одной женщины-златокузнеца. Видно, мать права…
О многом еще вспоминала убитая горем девочка, пока наконец не уснула, свернувшись калачиком. А на медвежьей шкуре в луче лунного света, что падал на пол через окно, искрились серебряные пылинки, некогда слетевшие из-под резца мастера.
Култум провела бы в этой осиротевшей мастерской всю ночь, если бы мать не разыскала ее и не унесла к себе в теплую постель.
Мать и дочь проснулись от звука гонга, сзывавшего мастеров на работу в светлое двухэтажное здание художественного комбината.
Бика по привычке вскочила, но тут же вспомнила, что теперь из их сакли уже некому торопиться на работу.
В окно светило яркое горячее солнце, высоко поднявшееся над горой Дупé-даг на ясном бирюзовом небе. Природа будто хотела подбодрить убитых горем женщину и девочку.
Бика, сидя на постели, не спускала глаз с дочери, нежно гладила ее по голове и тихо плакала.
— Милая моя! Как же мы теперь жить с тобой будем? Если бы ты была мальчиком, заняла бы место отца, стала бы златокузнецом… Ты уж, родная, старайся, учись хорошо.
Култум лежала с открытыми глазами и молчала. Она вообще была не очень разговорчивой, только в беседах с отцом менялась, раскрывалась, как цветок. Сейчас девочка слушала мать, а сама наблюдала, как луч солнца поднимался по стене все выше и выше, как купались в нем тысячи невесть откуда взявшихся пылинок. Из комнаты, где обычно отец любил сидеть со своими гостями, донесся бой старинных стенных часов. Их давно еще привез дедушка из какой-то далекой страны. Семь звонких ударов… Надо собираться в школу.
— У меня в ногах такая слабость, я стать на них не могу, — сказала Бика.
— А ты полежи, мамочка, — отозвалась девочка, — я сама согрею чай.
— Не вовремя ты ушел от нас, Бахмуд! — снова заплакала Бика.
Култум готова была тоже разрыдаться, но сдерживалась — ей надо было утешать маму.
— Мамочка, — сказала она, — слезами папу не вернешь. Нам теперь надо с тобой подумать, как мы жить будем.
Бика закивала головой, вытирая краем платка слезы.
— Ты права, моя умница! Ничем не вернуть отца.
Култум прошла в мастерскую. Она с грустью посмотрела на инструменты: резцы, молоточки, клещи — все они разложены на полке в строгом порядке и будто тоже вопрошают, что им теперь делать. Девочка вздохнула, нашла шкатулку, в которой отец хранил свои изделия, и вернулась в комнату к матери. Они открыли шкатулку. В ней оказалось несколько серебряных наперстков, около десятка колец и три пары серег с бирюзой.
— Ненадолго нам хватит этого… — в раздумье сказала Бика, рассматривая содержимое шкатулки. — Может, продать инструменты отца? Зачем они теперь нам?
Култум испуганно посмотрела на мать и робко попросила:
— Мамочка, пожалуйста, не продавай инструменты! Это же память об отце!
— Да, девочка, ты права. Ну да ладно, что-нибудь придумаем. А сейчас и мне пора вставать. Корову надо подоить и выгнать в стадо. Люди будут приходить сегодня, приберусь в доме. И ты, родная, поторопись в школу, не опаздывай.
Култум надела черное платье, вышла на террасу, умылась, напилась чаю с хлебом и сыром, взяла сумку и отправилась в школу.
Школа расположена по соседству с художественным комбинатом, где работал мастер Бахмуд. Култум задумалась, глядя из окна школы на комбинат. На глаза ее навернулись слезы. В эту минуту она вдруг услышала свое имя. Учитель вызывал ее к доске — видимо, решил отвлечь девочку от горьких дум.
Был урок рисования.
— Култум, попробуй нарисуй по памяти зайца.
Девочка замешкалась. Она не раз видела живых зайцев. Однажды отец даже принес с охоты двух зайчат. И Култум долго ухаживала за ними, кормила, чистила, пока они не подросли. Потом их отпустили на волю. Не раз ей доводилось видеть зайцев на картинках, в кино. Но сейчас на доске у нее ничего не получалось — какой-то уродец с торчащими ушами.
Учитель подошел и двумя-тремя штрихами подправил рисунок.
— Ничего, — сказал он, — в другой раз лучше нарисуешь. Ты будь наблюдательной, запоминай все, что видишь вокруг.
Учитель говорил очень ласково. И, может, именно оттого у Култум снова навернулись слезы. Она прошла мимо своей парты, где сидела рядом с Манáфом, сыном директора комбината, и молча села на последнюю парту; ей было неловко. Но ребята сделали вид, что ничего не заметили. Даже Манаф, который раньше больше всех дразнил ее, сегодня был совсем другой. Все очень сочувствовали Култум.
Едва прозвенел звонок, Манаф собрал ребят:
— У Култум большое горе. Ей надо помочь…
Култум стояла за дверью и все слышала. Она вихрем влетела в класс и с обидой в голосе сказала:
— Не нужно мне ничьей помощи!
Манаф смутился, попробовал что-то объяснить:
— У тебя умер отец…
— Но у меня есть мама, и я сама уже не маленькая! — перебила его Култум и вся в слезах выбежала из школы.
Дома она сразу направилась в мастерскую. Ее потянуло на любимую медвежью шкуру, но на двери мастерской висел замок. Култум удивилась — ведь дверь никогда не запиралась.
— Это ты закрыла, мама? — спросила она.
— Да, доченька, тяжело мне входить туда. А ключ я убрала в отцовскую шкатулку. Он нужен тебе? — спросила Бика, обнимая дочку.
— Да нет, — ответила девочка, — я просто так.
С тех пор не один гром прогремел над Сирагинскими горами, не раз выпадал снег, дважды зацветали альпийские луга, и могила мастера Бахмуда поросла травой. Вместо учебников для четвертого класса в сумке Култум уже лежали те, что для шестиклассников.
И снова в школе урок рисования. У доски Култум. На этот раз учитель просит ее нарисовать какой-нибудь из кубачинских узоров. В ауле мастеров есть три традиционных рисунка: «мархарай», что значит заросли; это — сложное сплетение цветов и листьев; «тутта» — продолговатый, похожий на букет рисунок, и «тамга» — центр всякого украшения, вроде печатки.
Что выберет Култум? Наверное, «тутта» — этот проще других: нарисует стебелек, от него завьет кудряшки веточек с маленькими причудливыми листочками…
Так думали ребята в классе. Но чем дольше смотрели они на доску, тем больше удивлялись: Култум легко и свободно рисовала самый сложный и тонкий рисунок — «мархарай». И только учитель знал, что она удивительно точно воспроизвела прекрасный узор знаменитого Уста-Тубчú — того самого, чье мастерство еще в прошлом веке прославило умельцев аула Кубачи на всю Европу.
А Култум вдруг окончательно поразила класс и вызвала улыбку учителя: она вплела в этот сложный узор еще и зайчонка с морковкой в передних лапках.
— Да!.. — многозначительно сказал учитель. — Ну садись, Култум. Спасибо… — И, уже обращаясь к классу, добавил: — Вот вам и задание. К следующему уроку пусть каждый из вас попробует нарисовать «мархарай». Можете и зайца нарисовать.
Это было наивысшей похвалой. Култум зарделась. Сердце у нее забилось от радости.
После занятий к ней подошел Манаф и подал крышку от табакерки, на которой кто-то уже выгравировал узор, а чернь еще не наложил.
— Я принес то, что ты просила, — сказал мальчик.
— Спасибо.
Култум стала внимательно рассматривать орнамент. Через минуту она вынула из кармана блокнотик и быстро зарисовала редкий узор.
— Не пойму я тебя, — сказал Манаф, — уже сколько узоров перерисовала! И что ты будешь с ними делать?
— Я учусь, — улыбнулась Култум.
— А зачем? Ведь это занятие не для девочек.
— Где сказано, что оно не для девочек? — нахмурилась Култум.
— Нигде не сказано, но…
— Тогда и не спрашивай больше, зачем я собираю узоры.
Она взмахнула косичками и пошла.
Култум к тому времени собрала в своем заветном блокноте множество орнаментов самых лучших хабичý-устá — так в ауле называли мастеров-граверов.
Она уже могла с первого взгляда отличить, кому из мастеров принадлежит увиденный ею узор, древний он или современный…
Можно было только удивляться энергии и упорству Култум: времени для рисования у нее оставалось очень мало. Мать ее, Бика, часто болела, и девочке приходилось, кроме занятий в школе, вести еще и хозяйство: прибирать в доме, готовить обед, корову доить…
Бика давно заметила, что после смерти отца дочка очень изменилась: стала заботливой, не по годам серьезной. Она и раньше не была особенно говорливой, а теперь и вовсе все больше молчала.
Прежде Култум боялась темноты и редко оставалась одна. А сейчас, едва закончив дела по хозяйству, уходила в комнату для гостей, там уроки готовила, там и спала. Мать тревожно наблюдала за девочкой. Но ничего особенного не замечала.
Удивляло Бику то, что шкатулка, доставшаяся ей еще от свекрови, стала вдруг… волшебной. Да, да! В самом деле волшебной. Возьмет, к примеру, Бика в понедельник из нее последние серьги, снесет их на комбинат, а через неделю там, откуда ни возьмись, лежат новые серьги или кольца.
Бедная женщина не знала, что и думать. Она, конечно, радовалась такому нежданному счастью и очень хотела разделить свою радость с другими. Но как ни трудно ей это давалось, Бика ни с кем не обмолвилась ни полсловом. Она еще с детства запомнила предупреждение о том, что волшебство может потерять свою силу, если о нем болтать где надо и не надо.
Что дело не обходилось без добрых шайтанов или, как их еще называют, дивов, Бика ни минуты не сомневалась.
А дочка ее «удивлялась» не меньше матери и говорила:
— Вот чудо! Ведь правда, мама, чудо? И откуда только берутся эти драгоценности?
— Ш-ш, доченька! Смотри не спугни дивов. И никому ни слова! Поняла?
— Ну что ты, мама. Зачем же я буду говорить кому-то!
«Волшебная» шкатулка очень основательно поддерживала мать с дочерью. Весной они, как и все аульчане, смогли отремонтировать свою саклю и даже скопили немного денег на случай, если чудеса вдруг прекратятся.
Перед майскими праздниками художественный совет комбината объявил конкурс на лучшее изделие из серебра.
По условиям конкурса лучшие работы должны быть переданы в Кубачинский музей.
Култум попросила Манафа узнать у отца подробности о конкурсе.
— Это еще зачем? — удивился мальчик.
— Нужно мне! Очень нужно, понимаешь?
— А если отец спросит, зачем мне это знать, что я скажу? — не унимался Манаф.
— Странный человек ты, Манаф. И совсем твой отец не удивится. Разве нам, школьникам, неинтересно, что делается в нашем ауле? Скажи, в стенгазете хотим рассказать о конкурсе — может, кто из мальчиков захочет попытать счастья.
Делать было нечего. Манаф выспросил у своего отца, директора комбината, все подробности и рассказал о них Култум. Раньше он часто обижал девочку. Но после смерти ее отца никогда не делал этого.
В очередном номере школьной степной газеты и правда появилась заметка о конкурсе.
Дни полетели один за другим — спадали, как янтарные зерна на четках. Однажды утром Култум вышла из дому раньше обычного. Беспокойно озираясь по сторонам, она, на минутку замешкавшись перед дверью, торопливо вошла в саклю мастера Хабиба, потомка прославленного Уста-Тубчи. Он был тонким ценителем художественных изделий из серебра.
Девочка почтительно приветствовала старого мастера и протянула ему браслет. Не браслет, а чудо! По краям его пропущена нитью филигрань — редкой красоты узор с чернью и позолотой. По центру украшен со вкусом подобранными некрупными драгоценными камнями.
— Я нашла это в шкатулке отца. Можно представить его на конкурс? — робко спросила девочка.
Мастер Хабиб внимательно рассматривал браслет, даже в лупу. Через минуту-другую он сказал:
— Нет, дочка, это не работа Уста-Бахмуда!
— Разве? — пробормотала девочка и покраснела, — По-вашему, он недостаточно хорош?
Старик покачал головой.
— Рука мастера, которому принадлежит этот браслет, очень уверенно держит резец, моя маленькая. А у твоего отца на правой руке не было двух пальцев — в войну потерял, и потому его работу я отличу из тысячи других.
Мастер посмотрел на девочку поверх очков и увидел, что она очень огорчена и взволнована.
— Это работа настоящего мастера, дочка. И ты можешь оставить браслет, я сам передам его на конкурс, — скачал старый Хабиб.
Девочка пуще зарделась и заторопилась.
— Я побегу, а то в школу опоздаю, — сказала она и выскользнула за дверь.
А мастер Хабиб еще долго неотрывно смотрел на чудесный браслет.
Среди отмеченных на конкурсе работ был и браслет, что принесла старому Хабибу Култум. Его поместили в музее, а на табличке подписали: «Мастер неизвестен».
Но премиальные деньги все-таки отдали семье покойного Бахмуда.
Уже было за полночь. А во дворе у Хабиба под навесом при свете электрической лампы еще сидели за беседой почтенные люди. Вдруг раздался топот копыт. На разгоряченном коне без седла прискакал из ночного Манаф. Он быстро спешился и, запыхавшись, выпалил:
— Почет вам, добрые люди! На могиле шейха опять горит свет.
— И ради этого ты загнал коня? — укоризненно сказал отец Манафа, Юсуф, на вид самый молодой из всех сидящих.
— Мы подумали, что вам надо знать об этом, — сконфузился мальчик. — Ребята видели, как туда забежал какой-то мохнатый зверь.
— Надо было войти в усыпальницу и посмотреть, кто это. Я уж не в первый раз слышу, что там ночами горит свет, — сказал мастер Хабиб.
— Страшно… — пробурчал Манаф.
— Страшно? А скакать во весь опор среди ночи не страшно? — улыбнулся Юсуф и поднялся. — Я первый раз слышу о том, что там ночами свет горит. Может, сходим посмотрим, что там такое творится, — добавил он, обращаясь к сидящим.
— Как можно нарушать покой духа святого! — недовольно проговорил суеверный старец Али.
— А я считаю, надо сходить! — кряхтя, но решительно встал с ковра мастер Хабиб.
За ним поднялись и другие.
— Я, может, тоже пошел бы, — замялся Али, — да только…
Неизвестно, что он еще хотел сказать, но тем временем все уже были за воротами, и Али как растворился. А следом исчезли еще двое-трое из тех, кто боялся нарушить покой души святого.
Только старик Хабиб, Юсуф, ну и, конечно же, Манаф с конем на поводу зашагали в сторону кладбища.
Снизу, из Сулевкентского ущелья, глухо доносился грохот реки, преодолевающей каменистые пороги.
Чем дальше углублялись трое смельчаков по кладбищенским дорожкам, тем меньше отваги было в сердце Манафа. Коня он оставил у входа на кладбище и сейчас крепко держался за руку отца. Внезапно из-под ног у него взвилась в небо ночная птица. Манаф чуть не закричал от страха и еще крепче прижался к отцу.
Юсуф глянул на сына и улыбнулся. Вспомнил недавно рассказанный ему случай о том, как молодые бездельники из соседнего аула решили испытать парня, который хоть и был большим трусом, но признаться в этом даже себе не хотел. «Если ты не трус, — сказали ему, — вот тебе кол, сходи ночью на кладбище, вбей его в землю и возвращайся». Делать нечего. Пришел парень ночью на кладбище, одним духом вколотил кол в землю и хотел кинуться обратно. Да не тут-то было. Едва он поднялся, схватили его за полу бешмета. Парень заорал что есть мочи и повалился без чувств. Тут как тут подоспели озорники, что подбили его «на подвиг». Они, оказывается, следили за парнем. Подошли и стали поднимать его, а он не подается. Смотрят насмешники, а парень второпях прибил колом свой бешмет.
Но вот и усыпальница шейха. Сомнений быть не могло. Из щелей струился свет. Хабиб остановил своих спутников и прислушался. До его слуха отчетливо доносился дробный стук молоточка. Старик припал к одной из щелей. Через минуту он притянул к себе Юсуфа и уступил ему место.
При неярком свете свечи Юсуф все же отчетливо рассмотрел силуэт девочки, сидящей на медвежьей шкуре. Он даже разглядел, что лицо у нее покрыто копотью, а в руках поблескивает серебро. Девочка закрепляла молоточком бирюзу в зубцах на браслете.
Это была Култум, дочь Бахмуда.
Хабиб и Юсуф долю попеременно глядели на нее. Потом, не говоря ни слова, поднялись и тихо ушли.
На другое утро в музее мастеров-кубачинцев у чудесного браслета, где раньше была табличка: «Мастер неизвестен», стояла новая, и на ней было написано: «Работа школьницы Култум».
<1952>
За рекой заря блеснула
Золотая, как чурек…
Да, почтенные мои, мне ли не помнить эти годы, первые годы нашей власти? Тяжкие и невыносимо трудные были годы. Дагестан, и так влачивший полуголодную жизнь, был крайне истощен бесконечными войнами, все тысячи ущелий и тысячи вершин Страны гор испытали это. С кем только не пришлось обездоленным горцам скрестить свои кованные в горских кузницах кинжалы — и с местными мироедами, и с «временными», и с англичанами, и с турками… Будто корабли всех чужеземцев терпели крушение на нашем берегу, и лезли эти чужеземцы и с юга, и с севера, и с хребта через перевалы, и каждый обещал горцам свою «свободу». А мы хотели нашу свободу… И завоевали мы ее в восемнадцатом. Но те же непрошеные «освободители» утопили ее в крови. А горцы говорят: «Еще ни один слепой, который стал зрячим, не захотел вернуться вновь к темноте». Так и порешили. Добрые семена свободы дали всходы. Горцы одолели свору хищников. И весной двадцатого года из уст всадника на белом коне и в красном башлыке разнеслась весть о победе Советской власти. Достались нам в наследство от старого мира нищета и разруха. И казалось — нет на свете такой силы, что могла бы вдохнуть веру в жизнь и в волю многострадальной стране…
И в час беды народной горцы услышали хорошо знакомое им имя Ленин. Послы Страны гор были у вождя. Встретил их Ленин в Кремле в своем кабинете; так и хочется мне, почтенные, соврать вам и сказать, что с посланцами горцев и я был у этого человека, но не все ли равно я ли был или мои братья по оружию: Тахо-Годи, Хизроев, Коркмасов, чья встреча с вождем стала памятной для горцев, чьи рассказы об этой встрече передавались из уст в уста; горцы слагали песни о них и легенды, наделяя образ вождя, по-братски принявшего горцев, чертами сказочного героя, в котором сосредоточены все вековые мечты и надежды людей. Ленин встретил ходоков Дагестана у входа и пригласил к своему столу, как добрый хозяин — желанных кунаков. Один из них раскрыл перед Владимиром Ильичом Лениным карту Дагестана. «А карта зачем?» — заинтересовался Ленин. Пришлось объяснить, что они до этого тщетно без карты пытались объяснить одному ответственному товарищу, где находится Дагестан. Тому все казалось, что это где-то в Туркестане. Ильич от души расхохотался, долго смеялся и успокаивающе проговорил: «Напрасно боялись, я ведь знаю Дагестан». И добрый хозяин расположил к себе гостей, и они поведали ему обо всем: о добром, о мужестве и о нужде. И родилась в этот день на бумаге запись Ильича о хлебе, мануфактуре, транспорте для Дагестана. Трудно было тогда горцам, но разве легче было русским! Однако народы, побратавшиеся в боях за революцию, шли друг к другу на помощь, делились последним. И эта помощь с именем Ленина простучала на колесах в Дагестан.
Стучала и входила в саклю горца Советская власть и, как добрый гость, спрашивала: «Как живем, брат? Трудно, да, понимаю, очень трудно, нечем засеять поле, не горит в сакле очаг, и нет на огне котла, и нечего варить в котле, а семья большая… Понимаю тебя, бедняк, но ты победил, и вот я пришел к тебе поделиться, вот горсть зерна тебе для посева и вот отрез цветной бязи, чтоб прикрыть наготу… Выше голову, брат, ты хозяин земли и судьбы ее, так тебе ли унывать!..» А большевик — таковым считал себя каждый горец, кто с оружием в руках боролся за Советскую власть, — отдавал свой кусок хлеба той семье в ауле, что больше нуждалась и в которой надо было укрепить веру: «Тебе сейчас тяжело, а разве легко было нам победить? Так нам ли, брат, отчаиваться, нам ведь строить новую жизнь на земле, и мы ее с тобой непременно построим. Какое это великое дело — строить и гордиться, гордиться и строить! Стряхни, брат, с себя усталость, встань, хозяин, наше завтра в наших руках, вот в этих, что в мозолях от эфесов сабель и рукояток кинжалов. Так пусть сменят их мозоли от лопат и кирок, от серпа и молота! И сеять нам, и пожинать урожай!»
Что и говорить, почтенные мои, скудные бывали урожаи с террасных полей, куда на горбах своих приносили горцы землю с поймы реки, и разве эти лоскутки можно было назвать полями, если порой горец терял свой участок в тени собственной бурки? А между тем на равнине Дагестана, на побережье Каспия пустовали большие земли, непригодные без полива. Оросить огромную прикаспийскую пустошь и дать городу Петровску — ныне Махачкала — воду было давней и тщетной мечтой, и не одно десятилетие вынашивались планы и начинали работу иностранные и царские инженеры. Строили акведуки, вгрызались в крутые скалистые берега Сулака, петляли на низинах, вели канал по верхушкам насыпи, оставалось пустить воду по каналу, но вода не пошла! Дорого обошлась эта затея, и, пожав плечами, они воскликнули: «Воды Сулака едва ли когда-нибудь освежат петровца!» А Ленин в письме к коммунистам Кавказа писал, что орошение больше всего нужно и больше всего пересоздаст край, возродит его, похоронит прошлое, укрепит переход к социализму. И неграмотные в большинстве своем горцы, несмотря на лишения, болезни и трудности, полагаясь на свою практическую сметку, взялись за строительство канала Сулак — Петровск, который оказался не под силу бывалым инженерам. И потянулись на эту стройку со всех концов вереницы арб, отряды верховых, колонны строителей, и в степи, в оставшихся здесь от гражданской войны окопах и землянках, запылали тысячи костров. Да, почтенные, это был небывалый порыв людей. Во всем ощущалась нехватка, кроме только единодушия, воли. И назло всем смертям, ради жизни на земле, горцы взялись за работу. С первых же дней этот канал они назвали Октябрьским. Сознание того, что они впервые в истории работали на себя, делало их сильными и непреклонными в достижении цели. И, поверьте мне, народ воспрянул. И канал этот был отмечен во всей Стране Советов как первый опыт, как почин массовых скоростных строек. И приехал тогда к нам Микаил, да, почтенные, был такой человек — люди всякие бывают, но этот был добрый и простой, и, как говорят горцы, мужчина, трижды достойный носить папаху. Мы так и сделали: нарядили его в черкеску и надели на него папаху — и бывший тверской крестьянин и питерский рабочий стал настоящим горцем… Мы с Микаилом тогда прошли и проехали не одну версту по нашей земле, его интересовало все, что делалось у нас, ибо он был посланец Ленина…
— О каком это Микаиле ты говоришь, старик?
— Вот об этом, — и старец достал из внутреннего кармана перевязанный бечевкой потрепанный бумажник, где хранил всякие бумаги, письма, справки и квитанции, и извлек старую фотографию.
Старик сидел, подложив полы бешмета под себя и, привычно скрестив ноги, разделяя нехитрую трапезу путников, что остановились передохнуть на горном привале. А там, где привал в горах, там и родник, там, журча, струится ключевая вода. Старика звать Ибрахим, он из аула Цудахар. Ибрахим — земледелец, был им и остался на всю жизнь. И какое емкое это слово «кубзар» — земледелец, сколько в этом слове поэтического, высокого смысла! Сначала старик сам долго смотрел на фотографию, затем передал в руки собеседников:
— Я говорю вот об этом человеке, о Микаиле Каленине… — И пальцем показал на человека, стоящего на групповой фотографии посередине, с узкой бородой, в очках, в белой рубахе навыпуск: Михаила Ивановича Калинина. И фамилию его произнес он, как запомнил с тех давних дней. — Мы с ним из одной пиалы чай пили…
— Небогато вы жили, если из одной пиалы вдвоем…
— Что ты понимаешь в богатстве? Думаешь, набил сундук — и богат? Нет, почтенный, трижды нет! Богатство — это тепло рук, когда ты пожимаешь другу руку. А кто, кроме друзей, пьет из одной пиалы?.. Это он вручал орден…
— Тебе, что ли, старик?
— Не мне лично, но не все ли равно, мне или республике — ведь в тех первых стройках немало было и моего пота…
И старик, который по зову путников спустился со вспаханного косогора, протянул худые, жилистые руки не за куском хлеба, а собрал осторожно с газет, на которых была разложена дорожная трапеза, крошки хлеба. Собрал на свою огрубевшую, натруженную ладонь, и, хотя при этом не вымолвил он ни единого слова, но по его нахмурившимся бровям и сдвинувшимся на лбу морщинам присутствующие поняли, что старик глубоко осуждает такую небрежность в обращении с этим единственным добром, которое достойно во все времена писать с заглавной буквы. Хлеб!.. Кому, как не земледельцу, знать ему цену! Да, хлеб надо брать в руки с думой о земледельце, к хлебу не должно прикасаться острие ножа или кинжала, его надо бережно ломать и брать не в пальцы, а в ладонь, чтоб не уронить ни единой частицы, и есть его надо с благодарностью земле и, не забывая, чувствовать вкус его и запах — вот заповеди о хлебе, что передаются в горах от отцов к детям. И только тот, кто познал, что такое голод, может поистине оценить это добро.
— И где бы мы ни были с Микаилом, — продолжает старик свой рассказ, — всюду собирались толпы людей и спрашивали: «Это Ленин?» Великая любовь у горцев к этому человеку, и все хотели увидеть его. Я и сам поначалу думал, что это он и есть Ленин. Я ведь в лицо Ленина не видел, да и мало кто в горах видел тогда его портрет, хотя с мала до велика в саклях знали о нем… Но Микаил приехал от Ленина, и фамилия у него похожа — Ка-Ленин, а по нашему это как младший брат Ленина… И случилось так, что, когда Микаил гостил в моей захудалой сакле, у меня родился сын, и в честь кунака я, конечно же, назвал сына его именем. Хороший вырос мой сын, парень что надо, будто с именем и доброта и мудрость кунака передались ему…
— А где он, твой сын, теперь, старик?
— Нет его, не стало моего Микаила… Последнее письмо я от него получил в сорок пятом из Берлина. Да вот его письмо, здесь. Он пишет мне: «Отец, теперь мне не стыдно будет предстать перед тобой, ступить ногой на родную землю и взять на ладонь кусок твоего хлеба… То, что вы завоевали, отец, мы защитили. И сегодня знамя нашей победы, отец, гордо реет над поверженным вражьим гнездом. Мы победили, и ты скоро пожмешь руку своего сына! До встречи…» Но не пришлось мне пожать его руку, не свиделись мы больше. Он погиб…
— После войны?
— Да, он погиб, погиб мой Микаил, освобождая Прагу, чешскую землю оросил он своей горячей кровью, и лежит мой сын в братской могиле в далекой стране… — горько вздохнул старик Ибрахим. И слеза, что смахнул украдкой, упала на костяную рукоять кинжала.
Под сильными лучами полуденного солнца вспаханное поле закурилось, задымилось. Весна в горах играет журчанием ручейков талой воды, струнами высоковольтной линии, что тянется на растопыренных железных опорах по горам, цветущими ветками вишни, белой полосой в бирюзовом небе, которую оставил за собою только что пролетевший самолет.
— А это кто, слева от Михаила Ивановича? — спрашивает старика один из путников.
— Это я, право же, не узнать. Да тогда я усы свои закручивал вверх… — улыбается старик и гладит седые усы.
— А справа, в этом странном шлеме?
— Это иностранец. Там сзади написано — это инженер-бельгиец. Такой же новостройкой, как и Октябрьский канал, почтенные мои, у нас был завод «Огни» — единственный в своем роде механизированный стеклозавод в то время, работавший на нефтяном газе. И оборудование для этого завода закуплено за границей опять же по указанию Ленина: бутылочные машины и машины-автоматы, вырабатывающие оконное стекло. Мало кто из иностранцев, приехавших тогда к нам, верил в то, что горцы сумеют освоить эту капризную технику, обеспечат ее необходимой бесперебойной подачей газа. Одним из таких скептиков был и этот инженер, его звали Альберт Вельде. Он говорил: «Разве же можно доверить такие машины людям, не умеющим отличить букву от свиного хвоста!» Горцы, сыновья народных умельцев, тонких мастеров, которыми богата была издревле Страна гор, хотя не знали грамоты, но зато успешно стали разбираться в азбуке техники. И, к немалой досаде иностранцев, дорого стоивших государству, горцы-рабочие освоили эти автоматы и стали выпускать продукцию не только для нужд Кавказа, но и для экспорта в страны Ближнего Востока. Вы только вдумайтесь, почтенные, страна, которая, казалось, была обречена, стала вывозить свою продукцию за границу…
— А что, он ездил с вами?
— Да, перед отъездом домой решил побывать в горах. И однажды мне пришлось присутствовать при таком разговоре бельгийца с кубачинским мастером. Мастер сидел за своим верстаком, на котором были разложены нехитрые инструменты резчика-гравера. Мастер был увлечен своей работой — он в это время вырезывал на слоновой кости барельеф с изображением ставшего дорогим для горцев человека. Иностранец долго за ним наблюдал.
— Тонкая и очень трудоемкая работа, — заметил иностранец, — и, наверное, два-три месяца работает маэстро над этим произведением?
— Полтора года, — не отрываясь, молвил мастер.
— Тем более. А скажите, маэстро, какую же благодарность вы ожидаете за столь долгий труд? — недоуменно спросил иностранец.
Мастер снял очки, обернулся к иностранцу и, показывая на барельеф Владимира Ильича, сказал: — Это я его благодарю!
Право же, почтенные мои, слова эти сказаны просто и от сердца. Они выразили чувства и мысли всех горцев. И Дагестан наших дней строит свое будущее, трудится, готовый повторить все те же слова: «Это я его благодарю».
Под самый рассвет, в пору глубокой осени, сон особенно сладок. Разбуди меня в этот час, я готов — все это знают — схватиться за отцовский кинжал… Но Заур этого не знает.
— Ну, проснись! Видишь, это я, твой татазив-гал, хороший сынок! — тормошит меня Заур и лепечет еще что-то сразу на двух языках: в горских семьях теперь обычное дело — говорить на родном и на русском.
Просыпаюсь.
Сегодня пятница. Мой творческий день. Сегодня я должен заставить себя сесть и работать. В четверг вечером думаешь: ну завтра я гору сворочу — закончу вчерне повесть, перепишу рассказ, обдумаю новое, так долго лежащее в сердце… Только бы сесть за стол. И чтобы никто не мешал.
Пока глаза мои шарят по столу в поисках шариковой ручки, пальцы уже ухватили непочатую пачку сигарет «Дымок». Нет, не буду курить! Ведь клялся самому себе, что брошу… Марк Твен на что был заядлый курильщик — и то сто раз бросал курить… А я что же? Недолго я боролся с собственной совестью, к рукам мигом прилип коробок спичек с красочной этикеткой и надписью — предложением застраховать свою драгоценную жизнь от пожара, увечья, шаровой молнии и прочих случайностей, коими богата жизнь человека… После трех-четырех затяжек приятно закружилась голова; вот он, тот сладостный миг, которого не вернешь больше, хоть целый день кури сигарету за сигаретой. Ну, в путь, на вершину белоснежного листа!
— К тебе пришли! — в голосе жены слышится торжествующая нота отмщения: еще вчера она просила поехать к ее родственникам, а я снова и снова твердил ей о том, что пятница — мой творческий день, твор-чес-кий, а не день визитов. Наш разговор напоминал финальную сцену из оперы, когда каждый поет свою арию и только одному дирижеру известно, что хочет сказать каждый…
— К тебе гости! — повторила жена, распахивая дверь.
«Только бы не пришли пить! Ладно, пусть выпьют сами, только бы не принуждали!» — подумал я. Проклятый этикет: хоть зарежь буйвола, хоть купи цыпленка, но если не поставишь на стол бутылку — ты плохой хозяин, не умеешь достойно встретить, точнее, напоить гостей. Только никто не говорит: «Он достойно напоил родных, сослуживцев». Всех поят, все пьют, но только называется это «принять гостей». Ладно, не мной это сказано, не мне это зачеркивать…
Я вышел к гостям навстречу.
— Входите, входите! — пригласил я старика, стоящего первым.
— Нет, сынок, сначала скажи, ты ли это будешь? Ведь ты писатель?
— В этом доме, отец, живет много писателей, — начал было я, не припоминая, чтобы когда-нибудь встречался со стариком. Начал и тут же одернул себя; как можно обидеть гостя подозрением, что он нежеланный.
— Входите, прошу вас!..
— Салам-алейкум, Мирза, сын Байрама! — сказал старик и посторонился, чтобы вошли остальные.
— Это моя жена, а это наши дети. Не подумайте, что здесь все, дома еще трое остались. Старший, да не минует его счастье, на заводе сепараторов работает лекальщиком. Еще вчера вы по телевизору видели. Дочь — в школе средней, сынок тоже учится. — Старик, говоря это, повесил свое длинное мешковатое пальто с воротником из меха медведя-шатуна прямо на счетчик, сел на пол и начал стаскивать свои грязные сапоги — видать, сегодня они отшагали не мало по осенней слякоти.
Его жена, придерживая одной рукой грудного ребенка, раздевала девочку лет семи и мальчугана, рвущегося из ее рук в комнату, где Заур уже гремел игрушками.
— …Простите нас, что нанесли столько глины… Живем на окраине, не вини нас сынок, не дотянулись пока руки до наших улиц, а хорошо у тебя дома, сынок, уютно… И твоя жена, я заметил, добрая женщина… Дети у тебя есть?
— Два сына. Старший в школе, а младший, Заур, слышите, уже плачет, что-то не поладил с вашим…
— Эй, цыц! Не обижайте, это же ваш младший брат! — старик уже взялся было расстегивать узкий ремешок на рубахе.
— Ничего, сами разберутся. Скажите, как зовут, отец?
— Жене моей муж, или просто «эй!», детям отец, соседям сосед, а тебе родственник. Звать меня Хажи-Али. Помнишь, был такой род в нижнем ауле — Куцул…[2] Зачем прозвали наш род Куцул, когда добра в жизни никто не черпал… Мы, куцулы, все кузнецы или лудильщики; кузнецы ковали чужих лошадей, лудильщики лудили чужие котлы…
В комнату вошла моя жена, поставила на стол чайник, тарелку с хлебом, сыром. Странные эти существа, наши жены: утром хмурилась, а сейчас глаза так и сияют.
— Спасибо, красавица, — сказал старик, обращаясь к моей жене, — лучшей еды я не знаю. Только прошу тебя, дай по куску хлеба с сыром моим шалопаям да жене моей — она будет говорить, что сыта, — не верь ей, ушли утром, не позавтракали, у нее молоко может потеряться…
— А выпить у нас ничего нет? — спросил я у жены, хотя при одном только слове «выпить» — будь то коньяк или слабое сухое — у меня где-то под ребрами начинало все дрожать.
— Есть, дорогой… Что хотите выпить?..
— Спасибо. Я не пью, красавица. Вот только если покурить…
— Пожалуйста, почтенный Хажи-Али, вот пепельница, вот сигареты «Дымок»… — я зажег спичку. И все-таки кем же мне доводится почтенный Хажи-Али? Послушаю, может быть, что прояснится.
Гость достал из старого замасленного кисета табак, скрутил цигарку и запыхтел, пуская клубы дыма.
— Сыр у вас горький, лучше сыра не бывает. Предложи мне жареного фазана — я изберу сыр и хлеб. Недаром один горец сказал: в жизни самое главное — горская брынза и кусок пшеничного хлеба! Мудро сказал!
Он еще что-то продолжал говорить — знаете, когда хурджин продырявится, просо из него сыплется, сыплется, — а я сидел и думал: какое же дело привело почтенного Хажи-Али в мой дом?
— Холодно сегодня, лучше бы крепкий мороз, чем такой промозглый дождь с крупой… Нет у нас хорошей зимы… а ведь шли пешком к тебе. Спросишь, почему не сели в автобус? Разве с ними сядешь — обязательно кто-нибудь потеряется или отстанет… Вот эта моя девочка, косички у нее, как хвостики у козлят, на днях потерялась, ну, совсем исчезла. День искал, ночь искал, тревожился: у меня не так много детей, чтобы разбрасываться. Утром нашлась. Знаешь где? В комнате, в детской комнате милиции. На диване спала себе спокойно. Не дети — звери! Никакой жалости нет к отцу. И все-таки я люблю их…
Прошло уже, наверное, полчаса, но то ли мешок был велик, то ли просо мелко, но из старика все еще сыпалось:
— …Живем в новом поселке, там, где кончается асфальт. Молодой такой поселок — еще не всем улицам дали имена, потому называют их линиями: первая линия, вторая линия, а я живу в конце седьмой линии…
У старика очень приятный тембр голоса — наверное, в молодости он пел, но сейчас его голос начал меня укачивать, убаюкивать… Фу, стыд какой, еще не хватает заснуть перед гостем. Но как залатать этот хурджин с просом?
— Выпейте еще чаю, отец. Может, жена ваша выйдет к столу, посидит с нами, покушает, — предложил я.
— Что ты, сынок, пусть моя с твоей там, отдельно поворкуют… Боюсь, что в жизни не стало больше порядка, когда женщины получили равноправие… Смеешься? А я убежден в этом. Разве моя дочь могла бы потеряться, если бы не чувствовала себя ровней мальчишкам с нашей седьмой линии? Вот ты, говорят, писатель, сидишь за этим столом и выдумываешь, сочиняешь всякие небылицы…
— Почему же всякие небылицы? Правду, как в жизни…
— Ха! — Он сверкнул крепкими зубами, такими молодыми для своего старого лица. — Если все будут писать правду, как же отличить в жизни кривду? Вот ты, говорят, смешно пишешь. Пиши, сынок, выдумывай. Что поделаешь, каждый по-своему зарабатывает себе хлеб. Я помню, когда работал в Шурагате кузнецом, механизатором меня тогда называли, знал одного парня. Ну, какой чудак! Чтоб насмешить людей, готов был поджечь собственный дом. И случилась однажды беда — сгорел у него дом. Люди прибежали, а он не поверил и — «ха-ха-ха» — залился смехом: «Бросьте, говорит, шутить». Глядя на него, такого веселого, и другие подхватились хохотать…
— Чай, наверное, остыл, почтенный Хажи-Али!
— Выпью, выпью, сынок. — Он глубоко затянулся цигаркой. — …Что же я хотел сказать? Да, вспомнил: в собесе есть одна добрая русская женщина, такая седая, ну, не волосы, а чистое серебро; говорят, по седине можно определить чистоту души… Вот она сказала мне: «У вас, товарищ, Шихаев, большой стаж на тяжелой работе и выглядите вы старше своих паспортных лет… вам три года не хватает до хорошей пенсии». А моя пенсия сейчас совсем небольшая, по инвалидности — всего сорок рублей на меня, на жену — она у меня очень больная, бедняжка, я на нее кричу, сержусь, а душа болит за нее, у нас шестеро детей, и только старший сын работает, но скоро он пойдет в армию и тогда… Дети растут, нужны учебники, ботинки, тетради… Опять я свернул с главной тропинки. Прости, сынок… Да, года в моем паспорте не совсем точные, там их меньше, а прожил я лет на восемь больше.
Он достал платок, развернул и вытянул из пухлой стопки паспорт.
— …Беда в том, что, когда я родился, отец сделал только зарубку на столбе у входа в саклю. Но зарубка не метрика, а сейчас мне нужна бумажка, метрика, чтобы собес сосчитал мои годы и дал пенсию, заслуженную возрастом и трудом… Когда же я родился? Сейчас скажу, мать моя, покойная, говорила, я родился в тот год, когда умер ее дедушка, а тот умер в год, когда половодье унесло половину саклей аула Сулевкент, а беда эта случилась в тот год, когда было затмение, а уж год затмения все знают — это было, когда из царской каторги привезли тело фальшивомонетчика Али-Пача… Вот теперь, сынок, тебе ясно, когда я родился?..
Я даже вздрогнул — так неожиданно перестало сыпаться просо. Кончилось, что ли?
В это время из детской комнаты появился сын моего гостя. Он шел на руках, балансируя вытянутыми в струнку ногами. За ним таким же манером, на руках, двигалась девочка («равноправная со всеми мальчишками на седьмой линии»). Шествие замыкал мой Заур, на четвереньках.
— Смотри, смотри, у твоего тоже получается! Так, смелее, выше ногу, отрывайся от пола, ух, джигит!..
— Опле! — крикнул его сын, перевернулся и встал на ноги. Такое же сальто проделала девочка. Повалился на бок и Заур, радуясь больше всех.
— Идите, дети, не мешайте нам. — Хаджи-Али нахмурился, и ребята исчезли; девочка — мигом, его сынок — нехотя, цепляясь за стулья, Заур — вприскочку. — …Напротив детской парикмахерской есть такая… экспертиза — там дают метрику. А дают эту метрику тем, у кого есть другая бумажка, называется «направление» начальника отдела загса. Я у него был, но и там тоже нужна бумажка из аула, справка, что до Советской власти записи, кто когда родился, не велись. Ездил я в аул. Достал такую справку, как будто здесь не знают, что записи не велись. Я же не виноват, что в ауле революцию не сделали раньше, ну, хотя бы в тот год, когда я родился… Паспорт там выдавали в тридцатых годах, и всем, кроме детей, наш сельсовет — большевик Корхмас, с гордостью писал в паспортах: год рождения двадцатый — именно в этом году, двадцатом, родилась и укрепилась Советская власть в Дагестане.
«…Экспертиза… справка, загс… сельсовет — Корхмас…» — мелькало у меня в голове, кружилось, путалось. Чаю выпить надо, крепкого чаю, иначе до вечера буду слушать гостя и ничего не пойму.
— …Вот с этой справкой мы пойдем, сынок, сейчас в загс, чтоб меня направили на экспертизу. Спасибо, я вижу, ты хочешь помочь старику. Хадижа! — окликнул гость свою жену. — Я же говорил: в нашем роду настоящие мужчины. Сейчас мы идем с Мирзой по делу, а ты располагайся тут. Помоги хозяйке, может, что постирать надо, обед приготовить… Посмотри, сынок, жена моя красавицей была, да и сейчас выглядит недурно… Трудностей мы пережили с ней много, но и радости не обходили наш дом. Правда, Хадижа?
— Правда. Для радости немного человеку нужно: ласковое слово сказать, и человек в мороз — согрет, голодный сыт… Спасибо вам, Мирза, за приют и угощение, спасибо за доброе слово… Лучше, муж мой, я пойду: дети вернутся из школы… что подумают, никогда мы свой дом не запирали…
— Как пойдешь, Хадижа? С детьми трудно добираться. Ладно, иди, только не растеряй детей. Пошли, сынок… — и он начал одеваться.
На улице мой новоявленный родственник говорил так же громко и так же много:
— …Двадцать лет я работал лудильщиком на заводе сепараторов. Семнадцать молодых рабочих были моими учениками. Мой портрет и сейчас не снимают с Доски почета!.. О чем ты задумался? Ругаешь старика, оторвал тебя от твоего творческого дня — мне сказали, что ты сегодня творишь дела, а я вот пришел, помешал тебе.
— Да нет, скорее помог… жизнь у тебя интересная… О тебе надо писать, отец.
— Обо мне? — просиял старик белозубой улыбкой. И тут же нахмурился: — Зачем смеешься? Кому интересно читать обо мне? Я ведь подвига не совершил, хотя семь раз был ранен на войне с немцами. Выкинь из головы эту мысль, сынок, не трать времени. Вон сколько красивых людей идут нам навстречу и обгоняют нас. Ты пиши о любви… Я молодой красивый был. Сильный. Буйвола хватал за рога и валил на землю. Однажды приволок в аул живого медведя… Да, сынок, было время… Недавно поехал в аул за справкой — никого не узнаю, и меня никто не узнает, пока не объяснил, кто я такой. Только камни не изменились, а все остальное изменилось…
В городском отделе загса нас приняли как нельзя лучше. Направление было написано за две минуты. Теперь все дело было только за Эльдаром Мухтаровым: по его указанию врачи осмотрят и установят истинный возраст почтенного Хажи-Али.
Эльдар Мухтаров… были когда-то мы с ним друзьями, был повод у меня разочароваться в этом человеке. Теперь Эльдар Мухтаров подозревает, что на кончик моего пера попадут когда-нибудь его проделки, не предусмотренные уголовным, но осуждаемые моральным кодексом. Мухтаров болтает обо мне черт знает что, громче всех кричит: «Держи вора, держи вора!» — а у самого совесть чернее сажи. Он ненавидит меня авансом, действует по принципу: клевещи, клевещи, что-нибудь да пристанет…
Невеселые мысли увели меня далеко из кабинета заведующего загсом, но зычный голос старика быстро вернул меня в день сегодняшний, в мой творческий день:
— А зачем тебе, сынок, было портить отношения именно с этим Мухтаровым, который сегодня камнем лежит на моей дороге к пенсии? Как ты неосторожен, — горевал почтенный Хажи-Али. — Неужели нельзя было стерпеть, а уже когда получим эту бумажку, я первый тебе помогу справиться с негодяем…
— Помолчи, отец! — невежливо оборвал я старика. — Кажется, есть выход. Будет тебе справка. Ты пойдешь к Мухтарову и начнешь поливать меня всячески. Не бойся сказать лишнего: даже самое плохое будет для него недостаточно! Чтобы заставить ишака подняться на палубу, надо изо всех сил тянуть его от пристани. Пулей влетит, вот увидишь!
— Неплохо, кажется, придумал, — обрадовался заведующий отделом загса, — уж я-то хорошо знаю натуру Мухтарова.
— Как же я могу поносить своего родственника?! — возмутился почтенный Хажи-Али, окутывая клубами дыма кабинет заведующего отделом загса. — Мне нечего сказать о тебе плохого. Ты принял меня, как принимают родственника… А нельзя ли припугнуть Мухтарова?
— Пока Мухтаров испугается — большая волокита пройдет, а тебе, сам говоришь, ждать нельзя, сын в армию уходит…
Хажи-Али притушил окурок и встал.
— Что ж… попробую, хотя за свой язык не уверен… Не очень-то он меня слушается, — он поклонился заведующему, сказал мне, что зайдет ко мне вечером, и неожиданно быстро ушел.
Осенью на Кавказе в пять вечера город уже зажигает огни. Кончился день. Мой творческий день, за который не удалось написать ни строки. Как сияла снежной белизной стопа бумаги — так и осталась нетронутой… Что-то очень похожи один на другой мои творческие дни. Вот и сегодня… Впрочем, сегодня у меня на душе нет ни упрека, ни тени недовольства: если в каждый свой творческий день я буду находить по одному родственнику — богаче меня не найти человека.
Довольный собой, в обнимку с собственной совестью я вернулся домой. Жена встретила меня слезами. Нет, она не упрекала — это было бы легче, — а молча повела меня в комнаты, то есть в бывшие комнаты — теперь это были сараи, полные разбитой посуды, разорванных книг и рукописей, перевернутой мебели. Верхом на антенне телевизора, как на лихом скакуне, вылетел мне навстречу сын почтенного Хажи-Али. Поддерживая локтем старую кремневку, он гаркнул:
— Руки вверх!
За ним с игрушечной саблей над головой бежал и кружился, падал и вставал Заур. Он не кричал, а как-то верещал от переполнявшего его восторга. Мальчишки играли в войну.
— Успокойся, родная, — утешал я жену. — Посмотри, наш сынок никогда так не веселился. Наш родственник…
— Нашел родственников! Мало у нас родин!..
— Не я нашел, дорогая, меня нашли. Прошу тебя, не делай драмы… А почему ты не отправила мальчика с его матерью?
— Он отказался… Ему здесь больше нравится. Есть что разбить, найдется, что порвать… Это такой разбойник!..
— Улыбнись, милая. Все пройдет. Сейчас вернется его отец и заберет малыша. А где наш старший?
— Как всегда, во дворе. Пойду к нему.
Жена ухватила под мышку Заура и ушла, нет, зачем лукавить, она сбежала, оставив меня наедине с лихим наездником, который подхватил в другую руку саблю Заура.
То, что он вытворял со мной, не придумает самое буйное воображение писателя-фантаста.
Сын моего нового родственника делал на моей спине стойки, крутил сальто, гонял меня по комнате рысью, переходящей с помощью плетки в галоп; загнав меня на стул, он ловко выдернул его из-под моих ног. Я упал удачно, но успел разбить любимую вазу моей жены. Жалеть о вазе, подумать, какими словами выразит жена свою печаль об утраченном, было некогда: юный джигит поставил меня к стенке и взвел кремневку. Ружье не стреляло — это хоть кого обозлит. Выхватил из ножен кинжал, отважный воин ринулся к моему горлу…
Новый мой родственник позвонил в дверной звонок именно в эту минуту. Его ненаглядный сынок отложил расправу со мной и пошел куролесить по комнатам, добивая то, что осталось целым, дорывая все, что еще не было разорвано.
Хажи-Али осмотрел меня, улыбнулся и вдруг расхохотался, да так, что закашлялся… Еще бы! Я бы тоже не удержался от смеха, увидев такого растерзанного, потного, задохнувшегося человека, каким я видел себя в зеркале, чудом уцелевшем после всех гражданских и мировых войн, в которые сегодня играли дети. Сегодня, в мой творческий день!..
— …Не рассматривай себя, я смеюсь над тем, что произошло со мной, — еле выговорил мой гость.
— Значит, все в порядке, Хажи-Али?
— Можешь считать, что так…
— Честно говоря, не ожидал даже, что все так быстро сладится.
— А я решил — чего тянуть? Пришел и сказал…
— Пожалуйста, по порядку, как пришел, что он ответил, что ты…
— Я начал, как ты, сынок, посоветовал: «Це-це-це, совести у людей нет!..» Мухтаров поднял голову и так высокомерно спрашивает: «О ком ты, старик?.. О Мирзе Байрамове, что ли?..» А я отвечаю: «О ком же еще, неважный оказался у меня родственник. Велел сказать своей жене, что его нет дома, а когда я еще раз вернулся, чтобы передать гостинец детям, сам открыл дверь…» Тут Мухтаров прошелся по кабинету и начал: «Лучше бы я не знал этого подлеца! И как его терпит земля? Это дьявол, а не человек! Мешок грязи и лжи! Родного отца убьет — не охнет, только бы клясться его же могилой!..»
— Какой негодяй! — вырвалось у меня. — Это что же, он серьезно тебе все сказал?
— Серьезно, сынок, он так обозлился, побелел с лица, зубами скрежещет, кулаками машет. И тут, сынок, меня прорвало. Забыл я, зачем к нему пришел, обо всех своих бумажках забыл, встал, да как хвачу кулаком по столу, да как рявкну: «Эй, собачий сын, заткни свой язык, псина, а не то придется твоей же экспертизе твои раны считать!» Он сразу свой рот захлопнул, успел только прошипеть по-змеиному: «Ты же сам только что поносил своего родственчика…» А я гляжу прямо в его воловьи глаза, такие большие отрастил глаза, подлец, а ничего в жизни не видит; гляжу в его глаза и говорю: «Да, поносил. Я имею право — это мой родственник, но ты, сын облезлой вороны, причем ты здесь?! Разве у мужчины, носящего папаху на голове, может быть такой грязный рот, полный злобы? Сегодня даже в самом глухом ауле не найдешь такой грязной сплетницы, как ты!..» Он забежал за свой широкий стол и уже оттуда начал грозить, что вызовет постового, если я не уберусь со своими бумажками. Я только засмеялся ему в лицо; негде ему занять благородства, чтобы решить мой вопрос достойно, а своего у него от рождения не было. Так ему и сказал. И еще добавил: «Ты, сопляк, что же, решил, что из-за этих бумажек я совесть потеряю, позволю оскорблять доброго родственника, пусть даже он совсем мне чужой человек?!» — «Как чужой?! Мирза Байрамов тебе чужой? А кто талдычил мне, что он твой, чертов старик, твой родственник? Что ты меня путаешь?! Что ты себя путаешь? Убирайся вон, чтобы духу твоего здесь не было!» — так он мне сказал. Это я точно запомнил.
— И ты ушел?
— А что было еще там делать? Все, что надо было сказать, я сказал, все, что мог услышать, услышал…
Да, если в молодости человек валил буйвола на землю и живьем волок медведя в аул — его ничего не укротит: ни годы, ни обстоятельства.
— Ах, почтенный Хажи-Али! Ты же все потерял, вместо того чтобы приобрести то, что тебе нужно!..
— Нет, дорогой, я приобрел больше, чем потерял. Я нашел человека, а это для меня всего дороже.
Старик встал, пожал мою руку, подхватил своего сынишку и — был таков. Ушел домой, к семье. Ушел, одержав для себя победу, выказав достоинство, которого я пожелал бы многим…
«Дерхаб!»[3] — слово, достойное любой похвалы.
Не упрекайте меня, почтенные, в излишнем пристрастии к этому слову — я готов повторять его при каждой встрече с добрыми людьми. Уж сколько веков оно служит нам, а нисколько не износилось от частого употребления, лишь отполировалось до блеска. На самой скромной свадьбе, на самом пышном торжестве, от бритоголовых вершин Дупе-дага до отвесных скал Цудахара — всюду: и на равнине, и в горах моей страны — звучит и радует слух это доброе даргинское слово, смысл которого составляют самые сердечные, самые светлые пожелания. Слово это полно радостью до краев, как полон рог и бокал с геджухским вином, сопровождающие «Дерхаб!» по обе стороны, как самого почетного гостя.
«Дерхаб!» — этим словом началось торжество в доме кузнеца Асхаба. Поскольку мы с вами немного припозднились, позвольте мне познакомить вас с кузнецом Асхабом из рода Сурхаевых, его милой женой Меседу и гостями. Начнем, как водится, с главы дома. Кузнец… Слышите, сколько упругого звона в этом слове? Скажешь — и сразу видится маленькая сельская кузня с закоптелыми стенами, пропахшими окалиной; старые залатанные мехи раздувают горн; на сплющенную наковальню то присаживаются острокрылые щипцы, чьи губы напоминают птичий клюв, то падает с тяжким уханьем древняя кувалда, за которой в споре с железом всегда остается последнее слово. Кувалда… Слово старое по форме, хотя содержание его стало совершенно иным. Хозяин дома теперь работает на заводе сепараторов, где кузня — ведущий цех: здесь кузнецы не жонглируют кувалдой, а работают пневматическим молотом, который в тысячу раз тяжелее кувалды и на столько же легче для мускулов мастера. Гордое слово — кузнец — обрело в наше время почет и уважение не только за мощные бицепсы, но и за умную голову.
Пятнадцать лет назад кузнец Асхаб женился на дочери хмурого бухгалтера с красивым, как зарница в июле, именем — Меседу. И я скажу, и земляки подтвердят: Меседу по праву носит свое имя: отец красавицы не зря твердил, что готов стать хромым на обе ноги, если кто усомнится в том, что его дочь — самая ладная в ауле, хотя спесь и не лучшее украшение папахи мужчины…
Первые пять лет кузнец прожил с уважением (в отличие от всех горцев, которые любить, ладно уж, согласны, но чтоб уважать — не уговоришь и не заставишь) с женой своей в ауле. Всюду их видели вместе, что немало удивляло тех, кто избегает показываться со своей половиной на улице, не сидят с ней рядом в клубе, хотя бы послушать лекцию о равноправии женщин, я уж не говорю о том, чтобы поддержать под руку мать своих детей, помочь, когда она несет воду или вязанку хвороста. Спросите: а что мешает мужчине самому принести воду или дрова? Отвечу: предрассудок, чтоб его… — ну, ладно, мы люди культурные, будем жить надеждами, что этот самый предрассудок вот-вот сойдет на нет, ну как Сулак в Каспий… — с каждым годом все меньше и меньше… Вах! Мы, кажется, отвлеклись, далеко отошли от праздничного стола в доме кузнеца Асхаба.
Все, казалось, было хорошо в его молодой семье: даже солнце грело на два градуса выше, чем в других саклях; и гости у них бывали, и не за пустой стол садились, только одно обстоятельство омрачало юных супругов. Каждый — втайне от другого — печалился и грустил, горевал и беспокоился. Не было детей.
Родные кузнеца не раз и не два намекали ему, чтобы развелся с бездетной — тут не то что предрассудок, сам закон был на его стороне — и женился на другой. Родственники мужа пытались осторожно втолковать и жене, что все равно без детей крепкой семьи не создашь. Меседу от этих разговоров «по душам» делалась кроткой, молчаливой и на все вопросы отвечала горькими слезами. Но кузнец о разводе и слышать не хотел, даже если на нем окончится прославленный род Сурхаевых.
Чтобы уберечься от возможных и даже неизбежных распрей, Асхаб решил переехать в большой город, где никто никого толком не знает. А там можно взять ребенка на воспитание: в конце концов не тот отец, кто жизнь дал, а тот, кто воспитал, человеком сделал.
Для работящего всюду дело найдется. В городе кузнецу особенно повезло: вместе с другими рабочими он первым закладывал фундамент завода сепараторов, на котором и теперь кузнецкое дело — не лишнее. Здесь Асхаб обрел верных друзей, завоевал уважение. А в награду за терпение и верность спустя пятнадцать лет после свадьбы Меседу родила сына. Да еще какого! Через месяц младенец улыбался миру четырьмя зубами-жемчужинами. Не верите? Хотите уличить меня в незнании законов природы? А известно ли вам, почтенные, что у природы бывают свои причуды? Захочет — у одной матери из трех сыновей вырастут два мастера-умельца, а третий — доцент. И что поделаешь? Еще не все законы природы нами познаны…
А вы посмотрите, как славно улыбается малыш, которого мать бережно запеленала и уложила в деревянную, изукрашенную выжженными узорами колыбель: это родные кузнеца, как гром среди синего неба, явились с подарками и сразу же, как на пожар, умчались обратно в свой аул — видимо, совесть их грызла, поджаривала за былые попреки, хотя Меседу — гордая, счастливая — уже не помнила зла. Сегодня ее сердце, как говорят горцы, не умещалось на земле, вот он, ее первенец, ее солнышко, смысл и цель жизни. У нее даже голос стал звонче, моложе…
За столом кузнеца собрались самые близкие друзья. Сегодня предстояло торжество особого рода: новорожденный получит имя, с которым ему долго-долго жить, учиться, служить в армии, работать, отзываться на голоса друзей и — так ведь тоже бывает — приводить в трепет врагов…
Имя человека! Не такое это простое дело — выбрать имя. Я знаю: один папаша, тот самый доцент, решил назвать своего сына Электроном — еле дедушка с бабушкой отстояли, а вот за внучкой не углядели — то ли шайтан попутал, то ли аллах не уберег юных родителей, но их младшую дочь, милую, славную аптекаршу, зовут Станей — это сокращенно Станя, а полное имя — Гидроэлектростанция!
Нет, нет, сыну нашего кузнеца подобное не угрожает: сегодня ему дадут имя, достойное рода Сурхаевых, где каждое новое поколение получало в наследство мастеровитые руки и умную голову.
Ну, вот мы и познакомились с хозяевами, а теперь прошу к столу, где дымится в глубоких блюдах мясо черного барана, кость которого разбивать ни при варке, ни во время еды не полагается — иначе новорожденный вырастает хворым на тело и слабым на голову. Предрассудок, скажете? Возможно, но безобидный и благожелательный предрассудок неизбежно превратится со временем в добрый обычай, которыми украшается наша жизнь. Согласны?
— …Мне говорили: разведись! А я отвечал: не разведусь! — уже не в первый раз вспоминал кузнец. — Вот представьте себе: мог я поддаться уговорам, разрушить семью, потерять Меседу? И сына, значит, не было бы… — в счастливом глубоком голосе кузнеца проступила тревога. Он даже оглянулся на колыбель — там ли его счастье, его отцовская гордость?
— …Я не разрушил, я сохранил… Верьте, не хвастаюсь… Хорошая у меня жена, порой ей доставалось, ой как трудно…
— Каждой достается от своего мужа, — улыбнулась Меседу, не боясь упрека, что без позволения вмешалась в разговор.
— Дорогой Асхаб! Горцы говорят: у первой жены найдется один недостаток, у второй — обнаружится два, а у третьей — наверняка сыщутся все три повода для развода, — напомнил мастер Максуд.
— Что верно, то верно! — поддерживал мастера молодой кудрявый инженер. — Только вот откуда появилась притча — лишь тот мужчина, кто имеет семь шрамов от боевых ран и семь жен?..
— Семь шрамов, семь жен?.. Ты-то что в этом понимаешь? — вмешалась жена кудрявого. — Смотрите, друзья: вчера женился, а сегодня уже обсуждает житейские проблемы!
— И не вчера, а два месяца и семь дней! — уточнил инженер и грозно сдвинул угольно-черные брови над смеющимися глазами. — Помолчи, раскрепощенная! Дома поговорим, а в гостях веди себя прилично! Ну, дорогой наш Асхаб, твоя радость — наша радость! Да последуют за первенцем еще сыновья! Дерхаб!
Дав бокалам отзвенеть этот приятный сердцу каждого отца похвальный тост, кузнец с достоинством ответил:
— Пусть плодоносит моя Меседу, как анаровые рощи нашего колхоза! Хотите верьте, хотите нет, только вряд ли кто видел такие гранаты, какие выращивают у нас! В прошлом году председатель привез на выставку анары весом в два килограмма!
Мастер Максуд, поглаживая усы, обожженные серной кислотой, подмигнул соседу-инженеру:
— Наш Асхаб немного похож на акушинца. Когда спросили, что нового в ауле, акушинец ответил: пока все по-старому, новость одна: вырастили такую тыкву, что она заслонила собой солнце; теперь в самый лютый зной жители соседних аулов страдают — у них нет тенистой прохлады, какую дает тыква акушинцев.
Все рассмеялись, а кузнец, немного захмелевший, не столько от вина, сколько от счастья, искренно огорчился:
— Не верите? И я удивлялся: такие гири-гранаты, как удерживаются на тонких ветвях? Во время сбора плодов председатель выдает всем пожарные каски, чтоб люди не получили травму…
Ха-ха-ха! — грянуло за столом.
Мастер, покрутив бурый ус, добавил:
— Вот-вот… и кубачинцы решили помочь соседям: смастерили такой котел для варки акушинской тыквы, что удар молотка по одной ручке котла не слышит клепающий вторую ручку! Неплохие габариты, Асхаб! Под стать твоим гранатам!
— Ну, это ты уже зря, — посерьезнел кузнец. — Я своими глазами анары видел…
— И на вкус пробовал?
— Нет, гранаты стали выращивать уже после моего отъезда в город.
— Ну и шутник! — развеселился мастер. — А ты знаешь, что полагается за приписки?.. На первый раз — взыскание, а там…
Гости смеялись, даже Меседу улыбалась, видя озабоченное лицо мужа: как же ему доказать свою правоту? Как на грех, именно сегодня не было у гостеприимного кузнеца ни одного земляка из родного аула… Он чуть было не грохнул по столу, кулачищем, который вполне мог заменить если не кувалду, то хороший молоток, но вовремя удержался, вспомнив, в честь чего собрал гостей.
Кузнец рассмеялся, не желая отставать от друзей:
— Ладно, придет день, я познакомлю вас и с нашим председателем, и с нашими гранатами! Дерхаб, друзья! Пусть плохим людям живется скучно, зато моим друзьям — сытно да счастливо! Дерхаб!
— Дерхаб! — отозвались сидящие.
В это время в дверь кто-то постучал.
Меседу, всегда встречающая гостей сердечно, приветливо, кинулась к двери:
— Входите!
На пороге стоял молодой парень. Невысокий рост, скуластое, сухощавое лицо, пылающее здоровым деревенским румянцем человека, большую часть суток проводящего под открытым небом, выдавали в нем жителя аула. Из-под черной папахи доверчиво поблескивали живые, чистые глаза; губы, плотно сжатые, уже подчинялись воле и упорству, а светлый шрам на подбородке — след падения с горных лыж — говорил в пользу отважного.
— Простите, извините, не скажете: здесь живет Асхаб Сурхаев? — стеснительно начал парень.
— Входи, входи, дила узи,[4] — Меседу улыбалась, будто все пятнадцать лет с нетерпением ждала именно этого гостя.
— Вы, наверное, меня не узнаете…
— Узнала, как не узнать! Проходите к столу!
— …Когда я… меня вызывали на соревнование по вольной борьбе, мать очень просила, чтобы проведал родственника. Вот… пришел, но у вас гости… простите, извините, если некстати. — Он тщательно вытирал ноги о коврик, а потом решительно сбросил с ног ботинки и остался в одних шерстяных носках домашней вязки.
Меседу, по секрету говоря, большая чистюля, была польщена таким жестом гостя.
— Входите, входите! Грешно разговаривать у порога, когда все ждут за столом… Мы давно уже из аула и многих не узнаем сразу, но рады, очень рады землякам. Папаху можно положить здесь, на столик.
— Мать записала адрес, а я потерял листок. В городе дали справки на троих Сурхаевых… — продолжал объяснение новый гость уже в комнате.
— Садись, дорогой! Объяснительную записку потом подашь! Меседу, дай еще бокал. — Кузнец подвинул стул и крепко, с какой-то особенной признательностью пожал руку пришедшего: вот теперь, когда появился кунак из его родного аула Банава, пусть только попробует кто-нибудь усомниться в том, что анаровые рощи дают крупные плоды.
— Как твое имя?
— Бахадур!
Должен заметить, почтенные, на нашем наречии Бахадур означает: смелый, храбрый. Как правило, в горах первенцу дают имя или погибшего отца — что случалось в грозные времена былого не так уж редко: сын появлялся на свет, когда отца, сраженного в бою за свободу, за честь рода, уже унесли на кладбище, — или нарекают именем деда. Есть у нас добрый уважительный обычай: давать имя пришедшему в мир человеку в честь кунака, посетившего саклю, где появилась яркая, расписная люлька для новорожденного. В день, когда родился Бахадур, в ворота дома его отца постучался старый верный кунак…
Шло время, Бахадур рос, и все чаще его отец говорил:
— Из этого воробья должен вырасти орел.
Для таких слов были основания: в мальчишке рано проступили черты упорства, воли к победе в спортивных играх, стремление защитить слабого.
Борьба — наш древнейший вид спорта, любимый и почитаемый не менее, чем джигитовка, стрельба на скаку, метание камня. Если первые два вида очень ценятся наставниками наших призывников, то метание камня — его проводят в дни празднеств первой борозды — сочетает в себе приятное с полезным: сколько полей очистили джигиты — об этом знают только груды валунов, сброшенные ловкими, сильными руками, да спелые колосья, выросшие на земле, освобожденной от каменной тяжести. Я так думаю: каждый вид спорта должен вместе с красотой иметь пользу, взрыхлять поле жизни. Вот только не могу додуматься, какое поле взрыхляют конькобежцы-прыгуны через пять, семь, а если чемпионы, то и через десять бочек, уложенных в ряд на ледяной дорожке?..
Ну ладно, пока мы с вами толковали о разных видах спорта, наш воробышек Бахадур успел оглядеться и даже настолько осмелел, что отказался от штрафного бокала вина.
— Понимаете, ну никак нельзя… — Парень покраснел, но решительно накрыл бокал своей крепкой смуглой рукой.
— Почему не можешь? Болит что-нибудь? Врачи но велят?
— Понимаете, вызвали на сборы борцов и сказали… ни капли.
— То-то я вижу, у тебя шея крепкая! — догадался мастер Максуд. — Слышали, интересные предстоят схватки. Ну, если режим, — не будем настаивать. За победу нашего приятеля! Дерхаб!
Бахадур был очень польщен вниманием к себе: первый раз пришел к родственнику и всех, можно сказать, светлым крылом задел, встретили, как родного.
Бахадур поднял бокал и чокнулся со всеми:
— Дерхаб! За вашу радость! Пусть она часто гостит в этом доме!
Кузнец, выждав, пока гость закусит добрым куском баранины, напомнил об анаровых рощах родного аула, где каждый куст — ростом с корабельную сосну, а каждый плод — не меньше арбуза.
Бахадур слушал кузнеца с недоумением, но быстро сообразил, что хозяин решил повеселить гостей и его, Бахадура, приглашает быть партнером в розыгрыше.
— Точно, дядя! — с ходу подхватил юный гость. — У нашего председателя именно такие рощи, если считать орешник за анар, орех — за гранат, а двухпудовую гирю — за штангу в шестьсот килограммов!
Мастер схватился за живот. Инженер поперхнулся так, что жене пришлось постучать своего супруга кулачком по широкой спине.
— Вот тебе и анары, Асхаб! — закатывался мастер Максуд, хлопая в ладоши.
— Что ты говоришь, парень, — вскипел кузнец, — ты что, не видел республиканскую газету, где рощи нашего председателя сравниваются с хвалеными цитрусовыми плантациями?!
Бахадур и эту шутку оценил по достоинству:
— Верно, дядя! Это только здесь в городе не знают, что наш аул окружен райскими садами: ветви ломятся от плодов; одно дерево по-разному плодоносит: внизу — манго, наверху — бананы, справа — финики, слева — ананасы!
— Замолчи! — рявкнул кузнец. И тут же прихлопнул рот рукой: не следует так вести себя с гостем, хотя он и младше тебя. — Ты, парень, напрасно меня на смех поднимаешь…
— Я?! — изумился Бахадур. — Это вы, дядя, разыгрываете всех нас…
— Нет, ты вспомни, на всю первую страницу газеты был снимок: наш председатель в анаровой роще, — не унимался кузнец.
— Для славы чего не сделаешь, чтоб в газету попасть, наш толстяк мог и в чужой сад залезть!..
— Как ты сказал о нашем председателе? «Наш толстяк»? Кто это?..
— Да наш же, Мустафа, помните, дядя, пришел Мустафа с войны: самый худой и самый длинный. А теперь посмотрели бы: апогей с перигеем сравнялись, очень упитанный стал. Может, и от возраста…
— Мустафа?.. Упитанный? А куда вы дели председателя Алибека? Маленький такой, рванулся в небо на метр сорок вместе с папахой!..
— Не было у нас Алибека… — Парень нахохлился, ну точь-в-точь воробей в дождливый вечер. — Я с детства помню только одного председателя — Мустафу. Толстяка Мустафу.
— Стой, стой, друг! Скажи-ка, ты сам из какого аула?
— Я?!
— Нет, ты!
— Из Гулебки я…
Теперь за столом громче всех хохотал кузнец. Остальные усмехались, понимая, в какое неловкое положение попал воробышек. Кузнец поднялся со своего места, подошел и обнял пария за опущенные плечи:
— Я, дорогой, из аула Банава, есть такой, недалеко от Дербента. Ваши Гулебки — вон они где, в Сирагинских горах, а мой Банава — вон он где, у самого синего Каспия. Ясно?!
Бахадуру все стало ясно: ошибся, ох как ошибся он, сев за чужой стол. Он поднялся, поправил пояс и оглядел собравшихся:
— Простите-извините меня, почтенные. Я виноват и перед вами. Пусть всегда в этом доме будет так тепло и радушно, как сегодня. Мать сказала: не может того быть, чтобы ее брата из рода Сурхаевых не знали в городе; для нее город — такой же аул: все знают каждого, а каждый знает про всех. Вы так любезно встретили… я подумал… конечно, вы и есть мои родственники. Позволил себе шутить, как с односельчанами… Простите-извините, еще раз прошу…
— Ну, ну, пустое говоришь! — успокаивал кузнец гостя.
— Позвольте, я уйду…
— Нет, нет, — вмешалась Меседу. — Гость в такой день — счастье для нас, для нашего маленького. И… даже интересно, как ты здорово поддел моего Асхаба, — засмеялась она молодо, звонко.
— Спасибо. За все я благодарен… но лучше я пойду искать своего родственника. У меня еще два адреса…
— Э, нет, дорогой! Есть дело поважнее, чем анаровые рощи аула: надо моему сыну дать имя. Как можешь уйти?
— Почему это «моему» сыну? — вскинула тонкие дуги бровей Меседу.
— А как надо сказать? — не понял кузнец.
— Поглядите, люди! Работает на заводе, в коллективе, а дома ведет себя единоличником! Что ж, по-твоему, сын только твой? Я, значит, не принимала никакого участия?
— Правильно, Меседу! — поддержал мастер. — Так его, воспитывай, сбивай спесь.
— Хорошо, хорошо, пусть будет — наш сын.
— Пусть — совсем нехорошо! Что значит «пусть»?
— Опять не так сказал? Да, да — наш сын. Теперь довольна? Друзья! — Кузнец обратился ко всем и обнял Бахадура за плечи по-родственному, будто два аула — Гулебки и Банава — испокон веков стоят так близко друг от друга, что уже никто и не может сказать, идет ли он по тропинке Банава или уже спустился на землю Гулебки — День этот запомним по двум событиям: встрече с нашим молодым кунаком Бахадуром и тем, что сегодня дадим нашему сыну имя. Мы тут с Меседу не только спорили, но успели обсудить и решили…
— Что же вы решили? — не дождался конца паузы инженер.
— …Не отступать от доброго горского обычая: в честь нашего юного кунака назвать первенца Бахадуром. Дерхаб!
Все подняли бокалы. Взволнованный Бахадур на этот раз забыл строгие наставления тренера. Да и чем угрожает один бокал вина, выпитый по такому торжественному поводу? Говорят, в одном ауле отец крепко проучил своего сына кизиловой тростью: не за первую рюмку и не за последнюю, а за все те, что были между ними: больше десяти раз, говорят, прогулялся кизиловый сук по спине и бокам выпивохи. Синяки сошли, а память осталась. Так что, если кто не попадет к чародею-врачу, можем предложить курс лечения от пагубной страсти к вину у нас — в горах кизил растет повсеместно.
Первый и единственный бокал за всю свою жизнь осушил Бахадур. Он поблагодарил собравшихся, родителей новорожденного, дал клятву быть старшим братом мальчику, который с этой минуты носит его имя, и закончил свой тост добрым даргинским словом, смысл которого составляют самые светлые, самые сердечные пожелания: — Дерхаб, Бахадур! Дарю тебе имя!
Зима в горах выдалась необычно мягкая. И день выдался особенный — располагает поневоле к раздумьям о жизни. Небо похоже на бирюзу с белыми прожилками, и вправлено оно в золотые зубцы улыбчивого солнца. Земля дышит теплом. Кое-где, правда, еще отливается радугой белый снег. Земля… Сколько мудрого и доброго, печального и светлого заключено в этом одном слове, близком каждому человеку. Земля — кормилица наша щедрая, в ней наши песни, наши надежды. Земледелец — разве это слово не звучит так же гордо, как кузнец или поэт.
Очень приметное у старика лицо. Оно похоже на растрескавшуюся под зноем землю, столько морщин и щербин на нем вдоль и поперек и таких глубоких, что кажется, суровые ветры всех времен прошли через него, как через скалы, и избороздили его. Лицо это будто хочет воскликнуть: «Я ли не видело жизнь?!»
Это старик Ирбани из аула Аль-Карах, «что высоко в горах», как добавил бы в рифму поэт. В расстегнутой шубе и в белой лохматой папахе старик, что сидит сейчас на камнях полуразвалившейся изгороди, напоминает единое гранитное изваяние. Сидит он опершись не знавшими покоя руками о сучковатую сырую палку и прижав к этим шершавым рукам угловатый подбородок. Нет бороды у старика, говорят, как только молодые стали их носить, старики остригли.
Глубоко задумался Ирбани, глядя потускневшими, но живыми глазами на молодцеватых, голосистых парней в ватных телогрейках, что поодаль от него на склоне, бывшем некогда террасном поле, роют глубокие ямы. Потом их зальют бетоном под основание все увереннее и все выше в высокогорье поднимающихся ажурных железных опор для высоковольтной линии. Крепкие, как на подбор, ребята, смелые и мужественные, с загорелыми лицами, с которых то и дело они шапками вытирают пот.
А внизу, глубоко в ущелье, шумит река. С этой высоты хорошо заметны притаившиеся в горах обновленные аулы, связанные друг с другом этими ажурными опорами и проводами, несущими людям свет. Над глубоким ущельем парит орел-белохвост с молодым орленком. Вертолет под своим брюхом поднимает на эту высь новую железную опору.
Это склон горы Кацлаку, что значит «хлебное поле». Да, да, на этом вот склоне находились еще до войны обрабатываемые, так называемые террасные поля — лоскутки, которые поднимались на каменных уступах, изгородях прямо от ущелья до самой макушки, где сейчас сидит задумчивый старик. Маленькие клочки земли, земля горцев, земля отцов и дедов. Сколько неимоверного труда было вложено предками, чтобы этот каменистый склон превратить в житницу и назвать хлебным. Сколько им пришлось построить этих каменных подпорок-изгородей, чтоб на склоне удержать плодородную землю, а сколько пришлось предкам нанести сюда в плетенках на своих спинах земли с поймы рек, сколько сноровки и умения приложили люди, чтоб сберечь на этих высотах земли и растить на них хлеб, чтоб сберечь каждый камень в изгороди, каждую травинку, каждый ком пригодной земли.
Здесь, на этих лоскутках, росли чечевица, ячмень и даже кукуруза-скороспелка, овес, картофель и морковь… Не у всех горцев в прошлом была своя земля, большинство земель этих принадлежало меньшинству, и того, кто имел на этом склоне Кацлаку клочок свой, считали удачливым, счастливым. Не сотками и квадратными метрами мерили здесь землю, а чимами-пядями, и стоила здесь земля очень дорого, и не каждый мог за век свой ее приобрести. Иметь клочок земли хотя бы величиной с бурку было мечтой, и мечту эту отец передавал сыну, а сын своему сыну.
А вот лоскуток земли, который на глазах Ирбани перерыли эти верхолазы и которого хватило только на одну ногу могучей железной опоры, был землей этого старика, и приобрел он ее в начале века за очень дорогую цену. Род Кубэар, к которому принадлежал и Ирбани, был безземельным. Ни дед, ни отец Ирбани не смогли за свой век накопить добра, чтоб приобрести такой клочок собственной земли, зато каждый в своем завещании передавал как великое желание — да будет удача в жизни, постарайся приобрести землю. И каждую молитву: «Я был безземельным, дед мой и отец были безземельными, да достанется кусок земли хотя бы моему сыну!» Дорогая была цена земле. На поле такое следовало пригнать весь домашний скот и заполнить все поле животными, прижав их друг к другу, — вот это и была цена земли. Выпала однажды удача Ирбани, и он пригнал на это поле весь свой скот, не пожалел даже отелившуюся корову, барашка, козу и даже облезлого ишака… Но, о горе, животные его не заполнили все поле, осталась незаполненной самая малость с краю… Сердце в груди чуть не разорвалось у Ирбани, и огляделся он с мольбой вокруг, на колени пал перед хозяином, по тот был неумолим. Ирбани посмотрел на свою жену, которая стояла поодаль в окружении детей. А их было девять душ, мал мала меньше. Вскочил Ирбани, подошел к жене и отнял у нее двух старших сыновей, потащил их на незаполненный кусок земли и поставил на четвереньки, прижав их к скоту. Два сына в придачу — только бы не упустить счастливого случая. Сделка состоялась. Слезы были, и радость была. Забрал хозяин тогда и весь скот, и двух старших сыновей к себе в рабство. Но зато теперь Ирбани сам хозяин земли — это вот его земля, да, да, и эти камни, и этот сорный желтый цветочек, и этот ком, что он поднял на руки, как дитя…
Вскопал весной Ирбани свое поле, и казалось ему, что счастливее его нет человека под этим голубым ласковым небом. А как пахла эта земля. И раньше пьянел Ирбани от запаха земли, но когда она стала его родной, то этот запах был для него приятнее запаха сена и соломы. Что за чудо эта земля, и что может сравниться с ней. И когда жена принесла ему в тот день похлебку с галушками в узкогорлом кувшине, он, долго не раздумывал, выдавил в борозде ямочку в виде тарелки и, вылив туда похлебку, стал есть. И еда с землей живой была вкусней. Какое это чудо — иметь собственную землю, пусть малую, но свою… Всему этому не могла не порадоваться семья, хотя дорогой ценой она досталась, двух сыновей отдали в рабство, но что же, семеро еще осталось детей — пятеро сыновей и две дочери, пусть они знают, что семья их отныне не безземельная. По всем дорогам и тропинкам, на околице с детьми и женой Ирбани собирал навоз, чтоб удобрить землю, а сколько еще земли он нанес с поймы реки. А какое всегда было поле его ухоженное, каждый стебелек, каждая травинка в отдельности под взором земледельца… и ничто не порадует так человека на земле, как дружный всход на поле, как виды на добрый урожай.
Но прошло несколько лет, и два уже повзрослевших сына Ирбани не выдержали у хозяина унижений, ушли в абреки, даже уговоры отца, который боялся потерять землю, не возымели на них действия. И конечно, хозяин потребовал землю обратно. Как мог бедняк лишиться того, без чего он уже не представлял своей жизни, без земли, с которой он так породнился, которую так полюбил, что она снилась ему ночами, а наяву он только о ней и думал. Но в то время правым оказывался сильный, а сильным был богатый, и шариатский суд вынес приговор в пользу хозяина. Но Ирбани пошел на свое поле и сказал, что живым с этой земли он не уйдет. Плакало вспаханное поле, плакал земледелец…
Весной восемнадцатого года в этот далекий аул вместе с Советской властью пришел «Декрет о земле» — это было пусть арабским алфавитом написанное, но первое письменное произведение на родном даргинском языке. «Декрет о земле», подписанный Лениным, привез к отцу его старший сын, бывший абрек, а позже красный партизан. И старик Ирбани не мог поверить, что такое может быть на свете, что так просто раздадут землю крестьянам без выкупа… А когда же ему выделили не только то поле, что он приобрел некогда, но еще столько же земли рядом, он от радости не находил себе места. Ходил и каждому показывал вчетверо сложенную бумажку с декретом, хотя читать сам не мог, но всем говорил:
— Закон такой есть! Самый справедливый закон из всех законов, какие слышали когда-либо люди. И говорят, тот, кто издал такой закон, сам из безземельных… добрый человек… из наших… вот он потому и понимает нас.
Но недолгой оказалась радость Ирбани — еще не окрепшей в горах Советской власти пришлось отступить на время под натиском всевозможных врагов: и местных мироедов, и турок, и англичан, и деникинцев. Все они хотели вернуть в горы старые законы. Вызвали Ирбани в канцелярию, где восседали новые хозяева, офицер с золотыми погонами и его солдаты.
— Ты обязан вернуть не только землю, но и собрать с нее для хозяина хороший урожай.
— Нет, — сказал Ирбани, — не отдам я никому землю. И ни одного зернышка.
— Мы тебе по-хорошему, гляди, будет хуже, знаем, чей ты отец и кого ты вырастил.
— Не отдам. У меня закон есть. Закон! — И Ирбани достал из внутреннего кармана вчетверо сложенный лист и гордо сует под нос офицеру.
— Таким законам пришел конец! — И золотопогонник хотел было порвать бумагу, но Ирбани, опередив, вырвал документ из его рук и сунул себе в карман.
— Не смей! Это наш закон!
Семнадцать кинжальных ран было на теле у Ирбани, когда подоспевшие сыновья внесли его в саклю. И подумал Ирбани, что конец близок, и сыновьям передал ту окровавленную бумажку с декретом о земле.
— За такой закон, сыны мои, за имя того, кто подписал этот закон, идите воевать. В добрый час, сыны мои! Если умереть придется, то достойно примите смерть. Только земле поклонитесь! Прощайте!
И дети ушли, попрощавшись с отцом, ушли пятеро, а вернулись трое, вернулись в двадцатом, с вестью о победе Советской власти, вернулись и привезли на арбе покрытых черными бурками двух своих братьев… И похоронил их Ирбани не на кладбище, а у дороги на перекрестке, чтоб помнил о них каждый путник. И положил Ирбани бумажку ту с пятнами крови под стекло и поныне хранит рядом с фотографиями семьи. Дорогой ценой заплатил Ирбани за землю эту. Породнилась она и с горем, и со слезами, и с кровью. А земля добрая, благодарная, всегда чувствует ласку и любовь. И вновь руки Ирбани обласкали землю, и она расцвела, улыбнулась улыбкой каравая, хрустящей корочкой и солнечным светом.
Стали лоскутки соединять друг с другом. Изгороди убирали, поля расширяли, жизнь новая пришла и сказала: «Живите, люди, не в тесноте, широко распахнитесь». В колхоз объединились, земля вся вокруг аула стала колхозной, общей. Уже не лопаткой копали, а плугом пахали, детей растили, урожай собирали. И вскоре колхоз трактор приобрел. Помнит Ирбани, как его сын на тракторе приехал и как всем аулом встречали «железного быка», глядя на которого люди восклицали: «Пусть попробует теперь волк одолеть этого бугая!» Помнит, как мать вынесла сено для «железного быка» и не разобралась, где у этого быка рога, а где хвост. Правда, работы этому могучему «быку» найти было нелегко, трудно ему развернуться на этих, хотя и расширившихся за последние годы, террасных полях. И так трактор этот без дела стоял во дворе правления, под специально построенным навесом, и показывали его соседям и приезжим корреспондентам, и с сожалением разводили руками: «Эх, поле бы ему бескрайнее, ровное!»
Простоял этот трактор до самой войны. Ирбани отправил троих сыновей на войну. Всем аулом, как живого, как родного, как детей своих, проводили на войну и трактор, провожали его до самой окраины, до перекрестка, где стоят каменные надгробья двум героям гражданской войны — сыновьям Ирбани. И, прощаясь с трактором, люди желали ему доброго здоровья, желали вернуться целым и невредимым и обязательно с победой. Но трактор тот погиб в степях кубанских и не вернулся, как не вернулись в аул многие. А из пятерых сыновей Ирбани вернулся только один.
Дорого же стоила эта земля для Ирбани, если четверо отдали за нее жизнь. И на перекрестке теперь стоит обелиск павшим в войне с жестоким врагом сынам аула Аль-Карах. Но не беден Ирбани детьми, выросли у него внуки и внучки, и немало их — двадцать три, а одни из этих внуков у него вот с этими бесстрашными парнями, что на склоне Кацлаку тянут высоковольтную линию. Вот он, заметив дедушку, машет ему рукой, и старик в ответ кланяется. Не знает и не ведает внук о том, сколько стоила эта земля и каким трудом она досталась ему.
А после войны дела у колхоза пошли в гору. Ему, как и всем мелкоземельным колхозам, выделило государство равнинные земли в Прикаспийской низменности, земли и пастбища. Это было то, о чем мечтали испокон веков горцы. Вот на этих плодородных землях и развернулись теперь тракторы и комбайны, и урожаи зерновых получают с этих земель такие, о чем и мечтать до недавнего времени отцы не могли. Ирбани бывает на тех землях, бывает рад и горд за детей, за власть, давшую эти возможности. У колхоза есть еще и хорошие ухоженные виноградники, это его старший внук Гасан Кубзаров работает над тем, чтоб сконструировать виноградоуборочную машину, сделать и эти трудоемкие работы механизированными. Есть здесь и колхозная бахча, и любит Ирбани выбрать спелый арбуз, закинуть в колодец, что у трассы, охладить и прислушаться к треску под ножом.
Немного земли в горах, но она ухожена и платит людям урожаями плодов, зерна, на сочные альпийские луга летом с равнины приезжают отары овец. Да-да, именно приезжают на товарных поездах.
На кутане, что раскинулся на благодатной равнине, вырос целый новый поселок, его так и назвали: «Новая жизнь». Там есть Дворец культуры, библиотека, светлая большая школа, несколько магазинов, больница… и уйма всякой техники. Всему рад Ирбани: и тому, что его дети и внуки едут на равнину, осваивают ее, и тому, что они имеют поля широкие, плодородные, богатые земли, где, как говорят, посадишь палку — вырастет инжир. Некий сирагинец в старое время, — вспомнил теперь и об этом старик Ирбани и улыбнулся, — вот этот некий сирагинец, наслышавшийся о плодородной земле на равнине, решил спуститься с гор и воочию убедиться в этом. И вот когда он стал спускаться, пошел дождь, и шуба, которая была на нем, намокла и, отяжелевшая, удлинилась до пяток, и, заметив это, сирагинец воскликнул: «О, да здесь даже шубы вырастают».
— О чем это ты призадумался, деда? — легко поднимаясь по склону, спрашивает внук и прикуривает сигарету. — Видишь, деда, а ты говорил, какая сила может поднять такие железные опоры на такую высоту, а?
— Да, внучек, все вам под силу. Нам было труднее. — И перевел тему разговора.
— Я вот привез тебе и твоим друзьям еду, не знаю, что там бабушка положила, но я пожарил вам свежего мяса… — говорит Ирбани и не смотрит на то, как внук бросился к узелку, что лежал на камнях.
— О, хорошо пахнет, деда! Вот ты чего-то загрустил, деда, а? — и, заложив пальцы обеих рук, свистнул внук, призывая друзей к обеду.
— Прошел я по полям, садам и увидел, кое-где пустует земля, — заметил старик.
— Не нас ли ты бранишь, деда?
— Нет, внучек, вас я не браню. Вы делаете доброе дело, вы людям свет несете. Это благородно. А вот земли эти жалко… Может быть, в этом и моя вина, и твоя, и сельчан наших, и председателя… Будь уважителен к земле, внучек. Земле надо кланяться.
Сел старик на камни. Рядом опустился внук. Они оба залюбовались высокой ажурной металлической вышкой, от которой веером расходились багряные провода. Пройдет несколько месяцев, и они понесут свет в их родной аул, и он обозначится в ночи сотнями мерцающих звезд. В каждый дом, в жизнь колхоза электричество принесет радость обновления. А внук уже рисовал деду картину завтрашнего дня — электроплуги, карабкающиеся по крутым склонам и отрогам, доильные ранцевые аппараты в руках доярки, пневматические лопаты, шагающие фруктосборщики… Картофелекопатели и картофелесажатели вон уже какой год действуют. Полегчало на душе у старого Ирбани. Он был рад, что дети и внуки его, как и он сам когда-то, сердцем болеют о земле-кормилице. А как же иначе, на ней все они выросли, всех она вскормила. Не стал баловать похвалой внука Ирбани, он лишь грустно похлопал его по плечу.
— Из этого цыпленка должен вырасти орел! — уважительно говорили аульчане отцу Бахадура.
— Эй, неоперившийся! — насмешливо окликали юношу, зная и помня Бахадура-мальчишку с золотистым пушком на лице и словно не видя, что щеки его уже с прошлой весны начали отливать синевой, что он уже не однажды побывал у сельского парикмахера.
Представляете, что может сделать с человеком время, не подвластное никому на свете? Хорошо, что время не служит на побегушках у зубоскалов, которые любят потешаться над чужой юностью. И вдвойне хорошо, что не поддается на мольбы юность, безжалостно пришпоривающая коня времени на троне жизни.
В тот миг, когда скользнуло по румяной щеке Бахадура тонкое лезвие бритвы, в нем родилось и стало крепнуть гордое желание стать сильным, даже всемогущим, чтобы никто не мог, иронически посмеиваясь, звать его неоперившимся и благодушно похлопывать по плечу. Пришла его пора заступаться за всех, кого обижают. Он сам достаточно претерпел и но хотел теперь, чтоб кто-нибудь другой страдал от людских насмешек.
Первой, кого бы хотел защитить, укрыть «орлиным крылом» Бахадур, была его соседка Шуайнат. И не просто соседка… Ах, если б только соседка, но еще и жена троюродного дяди! У нас в аулах сосед соседу где-то да родня.
Шу-ай-нат!.. Слышите теплый шорох крыльев черных лебедей? Наверно, в честь гордых птиц дали ей это имя — Шу-ай-нат.
Радость качнула сердце Бахадура, когда услышал: дядя Синка-Саид (имя-то у него какое! Синка-Саид — значит Медведь-Саид, зря ведь так не назовут человека!) бросил жену, ушел к другой, говорят, насовсем.
«Наконец-то, — думал юноша, — Шуайнат может жить, не боясь кулаков этого медведя, делать привычную работу по дому, учить детей быть вежливыми, умными». А он, Бахадур, сделает все, чтоб учительница Шуайнат никогда больше не плакала.
…Жизнь может сложиться по-всякому, но к каждому — и самому счастливому, и самому обездоленному — приходит восемнадцатилетие. И вряд ли кто сумел правильно оцепить свой возраст и понять, что это такое, твои восемнадцать лет.
Восемнадцатая весна! В ней не только сладкие побеги первых листьев травы — в ней и желтая пена мутных потоков, прокладывающих путь после долгой зимы, и обнажение всего, что оставили на земле месяцы жизни без солнца. У нас без горечи говорят: «Увидишь люльку — подумай о гробе», но каждый начинает это понимать только к старости.
Вот и мой орленок, пока еще в золотистом пушке, не мог понять, даже не догадывался, что думает женщина, оставленная мужем.
Шуайнат любила этого человека, похожего во многом на могучий кряжистый дуб, а не какой-нибудь там хилый орешник, любила Синка-Саида таким, какой он был, не обольщаясь — ведь ей давно минуло восемнадцать, — и сносила все его прихоти, и задыхалась от великой обиды: за что? Как он мог бросить ее, Шуайнат?
Незнание наматывало нитки ярости на клубок обиды. Ночами, если скрипнет дверь, женщина вскакивала, думая, что муж вернулся, и готова была простить ему все. Но за дверью была чернота южной ночи, глухая, безответная, как чужая душа. И женщина, возвратясь к постели, долго взбивала две подушки — свою и мужа. Терзаясь ровностью, то горела огнем мщения, то леденела от презрении к себе: зачем, забыв гордость, ходила в дальний аул, чтоб хоть издали взглянуть на соперницу? Зачем? На этот вопрос не смог бы ответить не только Бахадур, сгоревший на костре своей первой любви, — про то не смогли бы рассказать ни умудренные жизнью мужчины, которым, впрочем, меньше всего дела до терзаний женского сердца, ни многоопытные старухи.
Разложить по полочкам, как расставляют наши горянки самую богатую, самую красивую посуду в кунацкой — тут мои земляки мастера, а вот понять душу, найти и разглядеть ее рай или ад — это никому не под силу. Мать теряет сына, брат хоронит брата, дети хоронят отца — эта утрата вызывает сочувствие всех. Но как обливает горечью и стискивает тоска покинутое сердце, об этом говорить не принято, а потому вроде бы и понимать незачем.
Бахадур был счастлив одиночеством Шуайнат, а ее душу щемила лютая ревность. Мстить? Но кому? Ах, если б нашлась хоть одна любящая душа, чтоб вынесла угли, на которых горела бедная женщина!
Неоперившийся становился орлом, но разве кому-то было дело до его чувств? Даже отец не хотел тратить время на это — вот когда станет орлом, тогда посмотрим, тогда, да, поговорим. Ну уж, конечно, не к этой оставленной мужем женщине; самый воздух несчастья заразителен: зачем мальчишке начинать жизнь с любви к отверженной?
А он с радостью колол для нее дрова, вытряхивал ковры, сбрасывал с крыши ее дома потемневший за зиму снег. Он даже взялся бы проверять тетради ее учеников, хотя каждый, кому было восемнадцать, помнит, что в эти годы легче броситься с кручи в пропасть — да и вся недолга! — чем каждый день страница за страницей подчеркивать одни и те же так называемые «типичные» ошибки первоклашек. Ах, чего не делал каждый из нас в восемнадцать лет ради первой любви! В эти годы весь мир, кажется, был пловом, а мы — ложкой, которая, как известно, для себя не утаивает ни зернышка, а все кормит и кормит тех, кому так бескорыстно служит…
В свои восемнадцать лет Бахадур ничьих предостережений не хотел слушать, тем более что и у взрослых не было охоты говорить на эту тему. То, что с ним происходило, бывает со всяким. Майская гроза — накатит и улетит. Зачем же тратить силы души на пустяки?
Бахадур не понимал того, что было понятно всем, кто давно перешел с крутой, под самым небом, тропинки восемнадцатилетия на спокойную, широкую дорогу зрелости. Уже не цыпленок, но еще и не орел, он подчинился единственному голосу души. Почему этот юноша не хотел да и не мог никого понять — этого я не могу вам объяснить. Могу только спросить в свою очередь: а вы знаете, почему малыши трепетно обнимают и даже обнюхивают стоптанные чарыки взрослых?
Но и в свои годы Бахадур догадывался, что любовь, как бусинка, держится на тонкой нитке, и он боялся обнаружить свои чувства. Только однажды, когда встретил Шуайнат возле мельницы — туда показать, как мелют зерно, привела учительница своих воспитанников, — он так жарко посмотрел ей в глаза, все сказав в одном взгляде, что она отшатнулась, как пламенем опаленная. И не радость, а гнев был в ответном взгляде: да как ты смеешь, мальчишка! Только потому, что я одна и некому, заступившись за меня, надрать тебе уши?
И в самом деле, на что это похоже? Посмотрел так, что она сразу вспомнила свои ноги, свои бедра, свои груди. И в боли покинутости не захотела разглядеть добра, любви к себе. Где уж ей, бедняге, похудевшей, словно вдова-солдатка, найти силы разобраться или хотя б растолковать Бахадуру, почему он не смеет смотреть на нее так, как во многих фильмах смотрят на героинь молодые нахалы, полагающие себя порядочными… Да она и не догадывалась, что Бахадур всех женщин мира боготворит только потому, что есть она, Шуайнат. Она вобрала, воплотила в себе самые лучшие, чистые мысли, делала его сильным, великодушным, только она одна! Но как совместить это с горскими представлениями о нравственности, с обиходным житейским целомудрием, которое так бессердечно в угоду внешним приличиям.
До этой встречи Бахадур — троюродный племянник ее мужа — был добрым и славным мальчишкой, которого легко попросить об услуге, в знак одобрения потрепать по волосам, а в случае промашки и за ухо потянуть. И никогда до этой встречи у мельницы не стеснялась его Шуайнат. Даже в день перепалки с языкастой соседкой, любившей погреться у костра чужой беды.
— Что-то опять ты похудела, Шуайнат! Обида гложет? Измена покоя не дает? — начала соседка первый круг танца с кинжалом под шалью.
— Да не обидней, чем тебе вдвоем со стариком немощным, — отрубила Шуайнат.
— Завидуешь! Мне-то со стариком спокойнее, никогда не назовут «брошенная»… Кому ты теперь нужна?
— Тесаный камень недолго на дороге лежит — найдется человек, подберет.
— Смотри снова не обманись!
— Приглядывай лучше за своим, а то вдруг рассыплется, как просо. Впрочем, рухнет или покатится — шум один!..
Тут на крышу вышла еще одна соседка. Ох, эти горянки — и любят же почесать языки! Клянусь именем моей жены, сакли в горах строили так скученно, видимо, лишь для того, чтобы удовлетворить страсть женщин к ораторскому искусству.
Шуайнат метнулась в сторону соседки, как боец с гранатой, учуявший опасность обхода с фланга:
— А тебе что нужно? Один глаз в море, другой — в горы, а туда же, пялишься…
— Была б порядочная — от тебя муж не сбежал бы! Уже на холеру похожа, а других судишь…
Бахадур схватил кувшин и кинулся к роднику. Он на все был готов: перешагнуть через обычаи, запрещающие мужчине выполнять женскую работу; ослушаться отца, что уж совсем было несовместимо с горскими понятиями чести; терпеть злословие местных зубоскалов, от которых не только пожара первой любви — даже иголки в стоге нельзя утаить. Вот только слышать, как поносят его Шуайнат, было свыше его сил, и, чтобы не броситься на обидчиц, он убежал прочь.
…Вблизи горных аулов никто не даст землю для спортивной площадки, да и редко найдется такая ровная местность, а если и есть, такое поле давно вспахано и засеяно. И в ауле с нежным названием Гулебки, прильнувшем к скалистому склону Сирагинских гор, не было такой до тех пор, пока умный человек по имени Барка не завещал свою пашню для состязания борцов и местных чемпионов — метателей камней.
В тот день Бахадур сумел положить на лопатки своего давнего соперника, и снова мир для него засиял светом силы и надежды. Если бы видела его Шуайнат, она бы поверила, что все на земле устроено прекрасно, а главное, что он, Бахадур, способен защитить ее имя, ее жизнь, готов часами слушать ее голос. Делить все-все заботы Шуайнат, пусть самые мелкие, неприятные. Помогать ей — самая большая радость для Бахадура.
Возвращаясь с победой, радостно возбужденный, юноша наскочил на своего отца, почтенного мельника Али-Килича. Угодил, как гусак под капот машины, летящей с горы. Сердито покрикивая на ишака, отец рывком вскинул мешок муки. Мешковина лопнула, и белое облако поднялось выше папахи старого горца, запорошило его лицо. Таким же запудренным оказался и Бахадур.
— Паршивец! Может, ты еще и горшок ей будешь подавать? — грохнул отец кулачищем по мешку.
Бахадур не очень понимал, почему отец так зол именно сейчас. А отец не собирался рассказывать сыну, что произошло в доме блудливой, шайтан ее совсем возьми, брошенной женщины по имени Шуайнат. А имя-то какое! Одно шу-шу-шу!..
Отец Бахадура был человеком уважаемым, трудолюбивым, не зря вот уже десять лет он занимал почетное место на гудекане, разумно используя свое право вмешиваться в беседу, лишь когда нужно было сказать слово, почему-то не пришедшее на ум собеседникам. Был у Али-Килича свой небольшой недостаток: мельник при болезненно чувствительном самолюбии начисто не понимал юмора. Легко ли было ему видеть, как единственный сын бегает по воду! Кому? Брошенной женщине?! Какой позор! И подумать только, ради кого старый человек терпит насмешки?! В ауле с нежным именем Гулебки нравы были достаточно суровы: во всех семейных неурядицах виновата была прежде всего женщина, и только женщина, чтоб ей пусто было!
Прямо с гудекана мельник направился домой, чтобы плетью основательно пройтись по хребту наследника, преступившего законы гор, такие же прочные и неколебимые, как сами горы. Но у ворот своей сакли остановился, махнув рукой, вошел в соседний двор, где жила эта пусть учительница, но даже если и учительница, для горца она пока еще остается носящей свой ум где-то возле подола своего платья. Мельник был зол на Шуайнат и за сына, и за родственника: раз смогла накинуть уздечку, значит, должна была удержать мужа! И Синка-Саид тоже хорош! Ушел к другой, а этой… оставил двухъярусную саклю. Щедрый какой, разбрасываться добром, как будто нет у него родственников, не растет пусть троюродный, а все же племянник!
Не постучав, мельник вошел в комнату, где женщина стелила на ночь постель, взбивала положенную рядом со своей подушкой — вот ведь привычка! — подушку беглеца мужа…
— Выбирай одно из двух: или переселяйся из аула, или перестань соблазнять мальчишку! — крикнул мельник.
— Почтенный! Кому такое может прийти в голову! Присядьте вот… — Расстроенная перепалкой с соседками, Шуайнат собиралась лечь пораньше, чтобы сном избыть невзгоды этого дня. И вдруг — неожиданный гость. Больше того — родственник ее непутевого мужа. Не удивительно, что хозяйка растерялась, даже забыла, что на ней нет платья.
— Не сидеть я пришел, а сказать: пусть котел открыт, но и собаке надо стыд знать! Не морочь всем голову! Ты что, ослепла? Не видишь, он мал еще…
— Вы правы, почтенный, у него пока усы из молока на губах… А то, что он сбрасывает снег с крыши моей сакли, — отберите у него лопату, а еще запретите снегу падать на мой горький одинокий дом… Я принимала его помощь как родственника, племянника мужа.
— Какого мужа?! Где он у тебя?
— Опять вы правы. Но моя ли в том вина? Успокойтесь, вашему сыну ничего не грозит: он для меня — только школьник…
— «Школьник»?.. — Мельник встопорщил усы, присыпанные мукой пополам с сединой. — Знаю я вас, лисьи хвосты, вчера отметки в его табеле ставила, а сегодня готова к нему на свиданье бежать! Не удержала брата, теперь к племяннику липнешь! Не позволю блудливой овце позорить наш род!
Шуайнат вскинула голову:
— Вот что я скажу, почтенный: идите все вы знаете куда? Где бабушка редьку не сажала! Никто мне не нужен, тем более ваш сопляк!
— Что я слышу, люди добрые, а? Ты сказала о моем сыне — сопляк?!
— Да, сказала, все говорят, что он неоперившийся.
— Не смей оскорблять! — взревел Али-Килич. — Помни, под чьей крышей живешь!
— Смею и говорю! Если некому заступиться, так думаете, всем дозволено колоть?!
— Не повышай голоса, бесово отродье!
— Я в своей сакле: хочу — молчу, хочу — кричу! — Шуайнат схватила метлу. — Вон отсюда!
— Что такое? Позор на мою голову! Да как ты смеешь! — Али-Килич выхватил из рук женщины метлу и неожиданно не только для Шуайнат, но и для самого себя сгреб ее в охапку и два-три раза шлепнул по тому месту, которое в старину, да нередко и в наше время, почему-то полагают педагогическим центром воспитания.
Шуайнат рванулась из рук старика и, не удержавшись на ногах, шлепнулась на пол.
— Изверги вы! Все! Каменные сердца у вас! — причитала она, утирая слезы голым локтем. — За что ненавидите? За то, что я красивая, да?!
— Красивых мужья не бросают! — огрызнулся старик. — Посмотрись в зеркало, лягушка зеленая!
Конечно, это зло говорило в нем: в гневе и ясный полдень становится черным.
Он взглянул еще раз на нее и вышел из комнаты, тихо притворив дверь, потому что именно эта «лягушка» вызвала в его голове, охваченной заботами и тревогами, странную, не по возрасту, мысль:
«А хороша ведь, чертовка! Надо быть таким медведем, как Синка-Саид, чтобы променять эту, как кувшин, точеную, на ту, рыхлую, сырую, как непропеченный чурек!.. И везет же в жизни таким непутным… А женщины тоже: чем меньше их любишь, тем больше липнут!»
Выйдя на улицу, он даже оглянулся: не подслушал ли кто из односельчан его мысли, недопустимые для порядочного человека, каким считал себя Али-Килич? Что поделаешь? Порой в голову самого порядочного человека приходят странные мысли… Разве непорядочным был тот сирагинец, который ушел от жены после ее грубого окрика: «Отойди от меня!»? Говорят, он дошел чуть не до Самарканда и лишь оттуда дал телеграмму: «Отойти мне еще дальше или остановиться здесь?!»
Как бы отгоняя беса-искусителя, мельник решил в труде очистить свои помыслы: снова вернулся на мельницу, чтобы отвезти заказчику готовый помол. Но и бес, недовольный итогами своих стараний, тоже, видимо, остался на сверхурочную и стал шуровать сразу в нескольких направлениях. Столкнул отца с Бахадуром, ухитрился выдернуть сразу несколько нитей из ветхого мешка, набитого мукой под завязку, подбил расстроенную Шуайнат затеять стирку, а следом и купание. Словом, когда Бахадур без стука вошел в комнату Шуайнат, ее укрывали только распущенные, необыкновенной длины волосы да теплые струи прозрачной воды.
Бахадур с большим кувшином, полным воды, показался на пороге, но купальщица не услышала шагов. Юноша, зачарованный увиденным, стоял как вкопанный. И не знал, что делать. Только страх, необъяснимый страх сковывал все его юное существо. Этот юноша, который ни разу руку девушки не пожал, стоял, потрясенный чудом, сотканным из молочной белизны обнаженного тела и угольно-черных кос. Ах, эти волосы!.. Разве это волосы? Сейчас они похожи на черный лоснящийся водопад… Ему показалось, что комната необычайно ярко освещена, хотя горела обычная керосиновая лампа — откуда в Гулебках быть электричеству? Свет струился от гладких плеч, высокой груди с бронзовыми пуговками, узкой, как у кувшина, талии, округлого живота.
Плавным движением Шуайнат подняла кутку[5] над головой и облила себя теплой, чуть курящейся паром водой. Черным водопадом волосы Шуайнат потекли по спине, по груди. Капли сбегали вниз, посверкивая чешуей форели, играющей на перекатах горной реки. Поставив кувшин на низкий стульчик, Шуайнат раздвинула пряди, протерла глаза, будто со сна, и почувствовала, что она не одна.
— Ой, стыд какой! Отвернись! Уходи! Слышишь, уходи же! — Тихо сказанные слова громом отозвались в ушах Бахадура.
Глиняный кувшин выпал из его рук, разбился на куски, и вода расползлась по полу, потекла под ковер.
— Чего пялишь глаза, бесстыжий?! Чтоб ты ослеп! Вон отсюда, щенок! — И она замахнулась на него куткой.
Юноша еще помешкал, слыша, но не понимая смысла гневного окрика, вдруг очнулся и выбежал из комнаты.
Нет, не тогда, когда он смотрел на нее, а позже, на второй день утром, стыд и какая-то досада охватили его, будто совершил он что-то низкое, позорящее всякого, кто носит папаху. Он не мог себя заставить показаться Шуайнат на глаза и с завистью думал о тех людях, которые с легким сердцем бегут просить прощения после любого проступка. А он? Теперь он никогда не сможет встретиться с Шуайнат ни в школе, ни на улице, ни в ее доме.
То, чего не могли добиться отец своими угрозами, местные острословы своими шутками, произошло по воле случая. Бахадур сам закрыл себе путь… Он не мог не думать о Шуайнат. Как во сне жил, все время видел ее перед глазами, слышал шум воды, стекающей в медный таз, и не замечал ни тумана, ни грязи улиц, размытых ливнями… Ему казалось, что круг его жизни замкнулся, он не ждал никаких перемен.
…В спортивный зал школы, где приезжий тренер отбирал кандидатов на соревнования по вольной борьбе, Бахадур пришел просто так, чтоб убить время. А кто знает может быть, учительница начальных классов тоже заглянет туда? Приглашенный на ковер, Бахадур трижды одержал победу среди борцов своего веса и возраста. Это был триумф, хотя и в масштабах одного аула. Главное, никто этого не ожидал, иначе разве удивлялись бы гулебкинцы — люди, которых не так-то легко удивить: это же они, говорят, воскликнули, когда им сообщили, что красная рыба исчезла из Каспийского моря: «А что тут удивительного? Вот у нашей Шуайнат муж исчез из дому, это да!»
Тренер, мужчина лет под сорок, присматривался к борцам, определяя, кто сильнее в стойке, а кто в партере, внимательно наблюдал за Бахадуром. Правда, в начале схватки юноша был излишне суетлив, не знал приемов, «рвал» бросок там, где надо применить наклон, но все это поправимо, все придет с навыком… После двух дней встреч тренер пригласил Бахадура в район.
Об успехе сына мельника говорили на гудекане, судили-рядили в домах поверженных соперников, судачили на крышах.
— Слышал, слышали такое? — передавалось из уст в уста.
— Нет, помяните мое слово! Из этого цыпленка вырастет орел! — убеждали сосед соседа.
— У счастливца даже петух несет яйца! — криво усмехались некоторые, чьим сыновьям досталось от Бахадура.
— А не любовь ли к этой соломенной вдове окрылила птенца? — высказала свое мнение соседка Шуайнат, которая сидела на краю крыши за рукоделием и ждала случая, с кем бы почесать язык или сцепиться руганью.
— Что ж, по-всякому бывает. Один делается сильным от горя, другой — от любви. Одному в пользу манная каша, другому — черствая кукурузная лепешка.
Приободренный успехом и лестным для каждого юноши вниманием, честно заработанным, как говорят, с потом на лбу, Бахадур решился на самый отчаянный в жизни шаг: он пойдет к Шуайнат и скажет ей, единственной, о своих чувствах. Пусть она брошенная жена, пусть Синка-Саид измолотит его кулачищами, пусть кричат отец и мать, да хоть весь свет восстанет против него. Что они сделают? Вызовут в райком комсомола? Пусть! Он и первому секретарю скажет то же: я не щенок, не мальчишка, а взрослый мужчина и отвечаю за свои чувства.
В то утро он встал раньше всех в доме, выгладил брюки, белую сорочку, начистил до блеска ботинки и направился в дом Шуайнат. Сердце его стучало неистово — легко ли идти против всего света, если даже он состоит из жителей только одного аула Гулебки?!
Вздохнув полной грудью, Бахадур постучался в запертую дверь: вот-вот сейчас она откроется и появится светлое лицо Шуайнат. А если она не улыбкой, а криком встретит его, волчицей разъяренной накинется?.. Бахадур еще раз глубоко вздохнул и постучал громче. Дверь, так хорошо знакомая, открылась сама, необычно медленно и с протяжным скрипом. На порог, протискиваясь волосатым плечом, неуклюже вылез Синка-Саид.
— Кого ищешь, воробушек? — спросил он хрипло, будто жареных орехов наелся.
— Где Шуайнат?
— Она вышла, парень, вышла… — небрежно пережевывая что-то, ответил Синка-Саид.
— Куда?
— Замуж за меня вышла! Ха-ха-ха… Ты разве не знаешь? Бедняга, не оценили твоих заслуг! Да, по радио сейчас передавали о твоих успехах! Ну что ж, Бахадур, поздравляю! — впервые этот скупой на доброе слово человек назвал его по имени.
…Говорят, у голодного волка, что рыщет по следам отары, в желудке образуется клубок из шерсти овец… Бахадур почувствовал, как горло ему сдавливает такой же клубок из обид и упреков, не дает дышать. Себя, больше никого, винил он: «Разве так мужчины поступают?! Правильно она сделала! С такими, как я, иного быть не может. Что она могла подумать обо мне? Правильно она решила, так мне, щенку, и надо! Воробушек, неоперившийся…»
У ворот своего дома вспомнил слова отца: «Жизнь — это гора: когда одни поднимаются вверх, для других приходит пора спускаться…»
Ладно! Как бы неприступна ни была его вершина — он готов идти ввысь, что бы ни случилось.
Бахадур помедлил открывать дверь своего дома и долго, словно прощаясь, оглядывал родные Сирагинские горы, залитые солнцем. Он зажмурился не от слепящего отблеска снеговых вершин и синих глыб льда. Черный водопад видели его глаза, черный водопад, каждая капля в котором горела, как чешуя форели, играющей на перекатах горной реки.
Два старика на привале долго и грустно молчали.
Конечно, вы не были в наших краях, если до сих пор не знаете, кто такой Уста-Хабиб. У нас его знают все — и идущие вниз, и идущие вверх, а значит, все, поскольку идущих по ровному месту не часто встретишь в горах, это ведь не долины и не степи. «Горы — это горы, — глубокомысленно вздохнул однажды Уста-Хабиб и погладил огрубевшими пальцами белые хвостики усов, — и в горах, точь-в-точь как в жизни, друзья мои, одни поднимаются, а другие спускаются».
Но если вы не были в наших краях, то не можете вы знать и того, что означает имя Уста-Хабиб. Уста — это мастер, но в горах, казалось бы, небольшое это дополнение к имени не так-то просто в наше время заслужить: для этого недостаточно, чтобы и руки умели хорошо делать свое дело.
А руки Уста-Хабиба… Да будет он жить среди нас, пока он нам не надоест! А нам он никогда не надоест, потому что это такой человек, о котором никто ни одного дурного слова не скажет, — и это в наше-то бурное время, когда так легко задеть локтем другого и его же обвинить в неуклюжести!
Говорят, в детстве, когда Уста-Хабиб был еще просто Хабиб — не может же ребенок быть мастером! — он глотал яйца вместе со скорлупой, очень любил, значит, а после у него по этой причине собственный скелет стал, как говорят горцы, выше его самого. Высокий он! Но прожитые годы с такой силой давили ему на плечи, что в конце концов согнули его, правда, совсем немного. Другое дело — морщины, их у него на лице больше, чем колец на пне, по которым определяют и возраст дерева, и даже в какой год что случилось в лесу — гроза, дожди или пожары.
Сказать, что старик наш много чего перевидел и жизни, — все равно что ничего не сказать. Просто он тот самый человек, на котором жизнь молотила и выколачивала из своих колосьев зерно! А черты лица у него тонкие и резкие. Под горбатым носом топорщится усы, как два белых пера речной синицы — очень беспокойная птичка!
Старик любит рассказывать, особенно если слушатели сами не молчат, а вслух переживают, прерывают, спрашивают, поражаются какой-нибудь особенно красивой фразой — тогда глаза старика загораются, а костер беседы мечет искры, облизывая языком пламени небо.
С превеликой охотой рассказывает Уста-Хабиб о своих дальних странствиях в молодости, а ведь где только он, кажется, не бывал: в Бухаре и Самарканде, Москве и Костроме, Багдаде и Стамбуле, не забыл и удивительные ночи на берегу Волги, но главная роль в его воспоминаниях всегда отведена таким же, как он, мастерам, знаменитым умельцам — резчикам по дереву — красному и сандаловому, повелителям стекла. И при этом старик даст вам подержать в руках персидские, русские, индийские и египетские изделия из керамики, которыми битком набит его дом. А в конце рассказа он обязательно скажет: «Но поверьте, друзья мои, нигде не видел я места благодатнее родных Кубачей и моего аула, где я родился, где меня знает каждый камень и я знаю каждую надгробную плиту…»
Такой это человек, Уста-Хабиб!
Он — ювелир, он — тонкий мастер филиграни и непревзойденный эмальер. Он — человек, которому, как никому из нас, знакома великая радость удовлетворения своими трудами, хотя все мы, как говорят горцы, из-под собственных ногтей добываем себе на жизнь. Этот мастер подобен ребенку всякий раз, когда из-под его острого резца появляется на серебре или на золоте ладный узор, виток или просто линия небывалой красоты, когда он кричит: «Ай да молодец ты, Уста-Хабиб из рода Мисрихана, ай да мастер!» — и восторгается безмерно.
Согнувшись в углу комнаты над верстаком, погруженный в свою работу, он, когда доволен, мурлычет себе в усы любимую песенку: «Жизнь, как соленая вода, что и говорить! Чем больше пьешь, тем больше хочешь пить…» Эту песенку он слышал в детстве и запомнил ее, а ведь когда это было и сколько воды утекло с тех пор под железным мостом, что переброшен через ущелье Хиндах?..
Вот и сегодня наш Уста-Хабиб, закрепив на деревянном бруске уже готовую створку серебряного медальона, оттачивает свой резец на небольшом оселке, который в Кубачах называют ламташем. Ламташ — очень редкий камень, у златокузнецов он ценится чуть пониже самого золота, потому что только на этом камне отточенный резец может дать плавные блестящие линии так называемого белого узора. Проверив остроту резца языком, протерев платочком очки, к которым он привык за последние двадцать лет, мастер принялся за работу… Но что такое?! Резец, не послушавшись, скользнул по серебру створки. Сердце старика сжалось от обиды… Вторая попытка — и снова резец сорвался, да еще и вонзился в левую руку! Когда же такое случалось с ним? Кажется, ему было тогда семь лет и он впервые сел за верстак рядом с отцом… Да! Днем рождения человека в ауле мастеров считается вовсе не тот день, когда человек появился на свет с криком на устах, а тот, в который появляется у него в руках резец…
Встревоженный старик приспособил поверх очков еще и лупу, изо всех сил напряг зрение, но и это не помогло. Узоры теряли присущую им стройность, линии безобразно искривлялись, в руках мастера, в движении резца не было ни уверенности, ни плавности — все виделось словно в тумане…
Уста-Хабиб отложил работу, сбросил очки, протер усталые глаза, встал из-за верстака, посмотрел на себя в зеркало, очень сам себе не понравился, нахмурился, заложил руки за спину и прошелся по комнате из угла в угол. «Неужели конец?» — крепко взялся за подбородок, постоял и, будто выбросив из головы страшную мысль, вышел из сакли.
Сакля старика стояла в самом низу аула, террасами поднимающегося по склону, и казалось, будто сакля является фундаментом, на котором держится весь аул. Кто так подумал, тот себя, конечно, не обманул. Потому что не было в ауле человека, который бы по праву не считал себя родственником мастера. И если сейчас сакля Уста-Хабиба была пуста, то лишь потому, что все его домочадцы ушли в больницу — проведать жену его девятого внука…
Устало брел старик через узкую полоску картофельного поля, где между грядками важно похаживала курица во главе неровной цепочки писклявых желтых комочков. Старик шел к мшистым скалам, громоздящимся над глубоким ущельем Хиндах.
Некогда в этом ущелье били барабаны, собиравшие горцев для совместного отпора врагу. По извилистому желобу ущелья мчится мутная река, приводящая в движение жернова то тут, то там прилепившихся старых мельниц. По противоположному от аула склону, курясь синеватыми дымками нередких здесь костров углежогов, поднимается густой лес; ближе к осени в лес спускаются кубачинцы, чтобы собирать груши величиной с грецкий орех, смородину, крыжовник, а на оголенных скалах, напоминающих застывшие водопады, — малину. И какая же вкусная здесь малина! Возьмешь в рот ягоду — и кажется, будто вернулась к тебе молодость, столько в этой малине и свежести, и божественного аромата.
Старик стоял и смотрел. Да, здесь он еще видел ясно и далеко перед собой, но на створке уже не мог различить узора, выходившего прямо из-под руки. Он опустился на камень и снял свою папаху сур-бухара,[6] обнажив бритую седую голову. Легкий прохладный ветерок скользнул по теплой макушке. День стоял погожий, дышалось легко. В такие дни человеку кажется, будто можно жить, питаясь лишь воздухом этих альпийских высот, запахами трав и альпийской розы, чьи цветы рассеяны по лугам золотистыми медальонами…
Был полдень, но духоты не чувствовалось. Прохладный ветерок — кубачинцы ласково называют его Цуэри — проникал в грудь каким-то волшебным бальзамом. И хотелось думать о чем-то высоком, хотелось молчать и грустить, глядя на прекрасную и величественную природу, вечно обновляющиеся луга; неподвижные горы, будто охраняющие какую-то тайну…
Над скалами летел орел, тяжело шевеля крылами, изрешеченными временем и оттого похожими на полки для хлеба в саклях кубачинцев. Было видно — на таких крыльях большой птице нелегко держаться в воздухе. «Такой же старик, как и я», — подумал Уста-Хабиб и вздохнул. С этого момента он уже не мог оторвать взгляда от птицы. Грязно-серого цвета, она медленно снижалась, и вдруг, сложив крылья, орел камнем бросился вниз. Уста-Хабиб вскочил и взобрался на пригорок. Оттуда он успел увидеть, как из-под когтей некогда могучего орла вырвалась куропатка и с отчаянным писком бросилась в кусты. Орел, неуклюже распластавшись, беспомощно лежал на камнях. «Счастье твое, что на старика напоролась», — мысленно поздравил Уста-Хабиб куропатку и сам удивился своей непонятно откуда взявшейся радости.
Натужно замахав немощными крылами, старик-орел наконец поднялся в воздух и, набрав высоту, полетел как раз в ту сторону, откуда за ним наблюдал обуреваемый странно противоречивыми чувствами старик-мастер. Расстояние между ними медленно сокращалось, и когда человек уже не мог различить тусклый взгляд птицы, орел вдруг, будто ткнувшись в невидимое препятствие, резко свернул в сторону — Уста-Хабиб сообразил, куда тот летит: на картофельное поле, где гуляет курица с цыплятами. Орел на миг остановился, тень от него упала на поле — и курица насторожилась. Но было поздно: орел бросился и всей тушей навалился на цыпленка, возившегося в стороне от других. И все-таки наседка не растерялась! Она нахохлилась, взъерошилась и бесстрашно кинулась на врага. Старый орел с цыпленком в когтях словно окаменел. То ли он удивился наглости курицы, то ли поджидал, чтобы схватить и ее. Но не тут-то было! С неистовым кудахтаньем, рассыпав веером перья на шее, хохлатка наскакивала на хищника, и тот, не имея сил защищаться, вынужден был выпустить добычу. Желтый пушистый комочек, пища и кувыркаясь, помчался к свои братьям, а курица, гордая победой, грозно взглянула на орла — не смей, мол, нападать на моих цыплят, коли тебе жизнь дорога! — и ушла, уводя выводок.
А старик-орел все еще сидел неподвижно, словно уже не осталось в нем ни капли сил. Старый мастер подошел к нему. Орел попытался взлететь, захлопал крыльями, запрыгал, перекувырнулся — и замер, тяжело дыша, разинув клюв. Человек подсел к птице, погладил ее по спине, заглянул в подернутые мутной пленкой глаза.
Видно, орлу трудно дышалось на земле, словно здесь было меньше воздуха, чем в этой прозрачной высоте, с которой он всю жизнь бесстрашно дружил и которой теперь был лишен. Слегка пошевеливая крылами, орел глядел, не мигая, на сидящего рядом человека. Рассмотрев его лапы, старый мастер понял, почему они не удержали не только куропатку, но даже и цыпленка. Когти притупились и как-то срослись, стали похожими на утиные лапы…
— Да, дружище, мы с тобой старики, — грустя и вдохновляясь своей грустью, заговорил Уста-Хабиб. — И стоит ли жить, когда любая курица может нас одолеть? Было время, когда я и барсов смежных побеждал вон в том ущелье! Не говорю уж о коварном черном волке, что бросился однажды на меня зимой в Апраку! Старик, послушай, пойдем ко мне, я угощу тебя как гостя лучшим мясом — мой внук вчера зарезал баранчика. Пошли, дружище, в дом, пошли! Поверь — добра тебе желаю…
Орел встрепенулся, у него вырвалось из груди некое подобие клекота, но подняться он не смог. Конечно, вряд ли его неудачную попытку взлететь надо было истолковать, как знак того, что приглашение Уста-Хабиба принято, но тем не менее старый мастер взял орла на руки и направился к сакле. Там, отрезав кусок от туши барана, человек положил угощение перед птицей: «Ешь, старик, ешь… Да будет тебе эта пища впрок, я же знаю, что ты голоден!» Но орел не прикоснулся к мясу. Голоден был орел, но к дару человека остался равнодушен. «Ну что же, не стану тебя неволить, — сказал Уста-Хабиб. — Я тебя понимаю, старик, и сочувствую тебе».
Снова шел Уста-Хабиб к мшистым скалам. Взобрался на них, положил орла, рядом — кусок мяса, а сам спустился и спрятался за камень, чтобы снова наблюдать за птицей.
Орел сидел неподвижно, будто дремал. Шло время… И вдруг он встряхнулся, подобрал обвисшие крылья и гордо вскинул голову. Высоко над ущельем Хиндах, разрезая мощными крыльями синеву неба, легко и свободно парил молодой орел! Какая же это сила и красота — молодость! Старик-орел, будто вспомнив что-то, взмахнул своими просвечивающими крыльями и с неимоверным трудом поднялся в воздух, тяжело повис над ущельем. Еще два-три отчаянных взмаха — и старая гордая птица почти уже приблизилась к молодой… Но что это? Будто обняв себя крыльями, старик-орел вновь летит вниз головой туда, в глубину ущелья. Неужели за повой добычей?! Мастер, напряженно следивший за птицей, увидел, как она камнем свалилась туда, где некогда под бой барабана собирались горцы, чтобы вместе встретить врага… А молодой и легкий в полете орел, сделав два круга почета над ущельем, полетел к высокой скале, окутанной уже предвечерней дымкой…
Да, старик-орел был мертв. Две росинки мерцали в глазах его, из клюва брызнула алая капля. «Гордая смерть», — думал старый мастер, поднимаясь на скалу, где лежал не тронутый птицей кусок баранины. Носком сапога он осторожно столкнул мясо в пропасть.
Домой Уста-Хабиб возвращался охваченный грустными мыслями. Встреча с орлом взбудоражила старика, и до его сердца не сразу дошла радостная весть, о которой толковала ему жена. Старуха ликовала, словно не первый в их семье правнук, а она сама родилась на свет!
— Оглох ты, что ли? Я же тебе говорю: у тебя родился правнук!
— Ну, родился. И что с того? — отвечал старик, вспоминая гибель орла.
— Как что?! Неужели тебя это не радует? Разве зря говорят люди: сына, любить — одна любовь, внука любить — две любви, а правнука — все три!
Голосом жены со стариком говорила его собственная кровь, предания его народа, родная земля. Они звали его вернуться к ним, к людям.
— Ой, что же это я болтаю с тобой! — закричала вдруг старуха. — Как же быть с люлькой? Ведь старая-то развалилась, а новых сейчас на базаре не найти! Как нам быть?
— Очень просто, — ответил ювелир. А про себя все же сказал: «Да, да, старуха моя, я буду чинить люльку для правнука!»
Историю, приключившуюся с Пуршой и Хашимом, почтенные люди рассказывают даже в соседних аулах.
Пурша и Хашим — тухумы, это значит — родственники. Они троюродные братья по линии дедушки, да прибавятся ему еще годы, он жив и здоров.
Жили братья по соседству. У них даже общий дымоход был на обе сакли. Но сами тухумы ничуть не похожи друг на друга. Хашим сызмальства тянулся, как тополек, а Пурша был словно низкорослый пушистый дубок, какими богат склон горы Конгожи. Хашим — худой, глянешь на него, подумаешь: живот у бедняги сросся со спиной. Зато Пурша — толстяк, будто бурдюк с вином проглотил. Первый носит усы и бреет голову, второй ни усов не носит, ни головы не бреет, потому как нечего ему брить — облысел. Один из братьев — земледелец, другой — мастер, гравер по черни.
Но не думайте, что так уж и совсем ничего общего между ними нет. Вот, скажем, поженились они в один и тот же год, даже на одной неделе свадьбы играли. Только, странное дело, длинный и худой Хашим выбрал жену маленькую, кругленькую, как пышка, а коротыш и толстяк Пурша взял себе в жены высокую и худую девушку. Жену Хашима звали Айшат, и родила она ему дочь, а Пурши жену звали Зейнаб, и она родила ему сына.
В общем, если смотреть со стороны, между ними много различий, но внутренне они были схожи. И радости, и горе — все делили друг с другом, можно сказать, ели из одного котла. А это у нас в горах считается главным залогом настоящей мужской дружбы.
Время на их дружбу влияло, как солнечные лучи на созревание малины на каменистом склоне горы Кайдеш.
Но дружба дружбой, а жизнь жизнью. Братьям пришлось расстаться. Хашим со своей женой Айшат и с дочерью уехал в город, он с юности мечтал об этом. Городская суета, удобства нового, непривычного жилья завлекали его. Он, правда, звал с собой в город и Пуршу, но тот наотрез отказался.
По сей день аульчане помнят, как трогательно прощались тухумы — говорят, даже обнялись.
После разлуки не раз цвели и плодоносили сады, не раз прошли отары в Прикаспийские степи и обратно на альпийские луга, не одну посылку упаковала и отправила в город семье Хашима Зейнаб, жена Пурши. Да и сам Пурша не раз покорпел над письмом к своему другу-брату. Он все искал в душе самые добрые слова и, не находя тех, что ему нужны, начинал и кончал всякое письмо одними словами: «Наша радость — ваша радость, наше благополучие — ваше благополучие, наше здоровье — ваше здоровье».
Много, очень много воды утекло вниз по Сулевкентскому ущелью с тех пор, как уехал из аула Хашим со своей семьей, так много, что сын Пурши уже кончал школу, учился в десятом классе. И конечно же, дочь Хашима тоже, наверно, училась в десятом, ведь они родились в один год. Наступила пора подумать об их будущем, хотя они не были по обычаю сосватаны при рождении.
И Пурша велел жене собирать в дорогу хурджин. Зейнаб уложила в него, сколько смогла: большой кусок вяленого мяса специального приготовления, круг овечьего сыра, сушеный урюк, грецкие орехи… Все это, конечно, и в городе можно найти, да из родного аула слаще.
Перевесил Пурша хурджин через плечо и, сгибаясь под его тяжестью, забрался в кабину попутной машины.
Дорогой он разговорился с шофером и так расхваливал своего друга, что шоферу, как он сказал, даже захотелось взглянуть на Хашима.
На окраине города Пурша попросил остановить машину, решил дальше идти пешком.
С хурджином через плечо, в белой папахе, шел он по улицам незнакомого города и, конечно же, обращал на себя всеобщее внимание. Но Пурша не замечал любопытствующих взглядов. Ему все было ново: автоматы с газированной водой, где стояли стаканы, — подходи, нажимай кнопку и пей, если хочешь, — и то, что здесь, в городе, каждый мальчишка бойко лопочет по-русски. Сам-то Пурша не силен в русском.
Но особенно удивляли его ларьки с цветами. Для горца это диковинно. В альпийских лугах столько всяких невиданных цветов, никому и в голову не придет, что где-то их могут продавать за деньги.
Ходил Пурша по улицам, из сил выбился. Решил, что пора отыскать Хашима. Можно бы, конечно, и в гостинице остановиться, но друга обидеть нельзя. Как же это так: он, Пурша, — и вдруг устроился где-то в гостинице, не пошел прямо к Хашиму.
Достал он из кармана бумагу с адресом и стал спрашивать встречных, как ему найти нужную улицу. Тут же подвернулся черноглазый верткий мальчишка, мигом прочел адрес, взял Пуршу за руку, как поводырь берет слепого, и повел. Сначала шли по одной улице, потом свернули направо, еще направо, затем налево и наконец остановились перед большим четырехэтажным домом из пиленого дербентского камня. Паренек сказал:
— Вот, дядя, дом, который вы ищете.
— Спасибо, сынок.
— Дядя, а что у вас там?.. — не выдержал провожатый.
Пурша уже копошился в хурджине. Он достал орехов и насыпал мальчишке полный подол рубахи.
— Спасибо, дядя. Приходите и к нам в гости. Вы ведь помните, где я живу? В том зеленом доме, около которого мы встретились. Я отцу скажу, обязательно приходите.
И, довольный, он побежал прочь.
Пурша стал внимательно рассматривать дом, в котором жил его друг, и удивился: «Неужели это дом Хашима?»
Наконец он вошел в один из подъездов и постучал в первую же дверь. Женщина, открывшая ему на стук, сказала, что тот, кого он ищет, живет на самом верху, на четвертом этаже.
«Ну конечно, и как я не догадался? — подумал Пурша. — Понятно, что Хашим должен жить выше всех, это же мой друг!» И Пурша стал медленно подниматься по лестнице.
Вот и четвертый этаж. Медная табличка на двери, а на ней обозначено, что именно здесь живет Хашим.
Пурша постучал, он не знал о звонках. Никто не отозвался. Постучал снова и прилип ухом к двери. Если бы в эту минуту кто-нибудь увидел его в такой позе, чего доброго, взял бы человека на подозрение.
«Видно, нет никого, — подумал Пурша. — Был бы я горожанином, тоже не сидел бы дома. Вон какая красота: бульвары, набережные…»
Не успел он решиться на что-нибудь, как услышал шаги. Дверь отворилась, и молодая, очень приятной наружности девушка спросила:
— Вы кого ищете, дядя?
Сколько бы ни прошло времени, Пурша не мог не узнать дочь своего друга: черты лица, глаза — всем похожа на Хашима.
— Ты не узнала меня, доченька? — спросил Пурша в надежде, что вот сейчас она вскрикнет и бросится ему на шею. Но этого не случилось.
— Я… Я не знаю вас… — растерянно улыбнулась девушка и крикнула: — Мама…
— Да как же ты посмела сказать такое?! «Не знаю»! И не стыдно тебе? — закричала, подбегая, Айшат. — Это же отец Хайдара, который письма тебе пишет!
— А, тот, что фотографию у меня просил? — хихикнула девушка.
Мать отстранила ее.
— Входи, входи, дорогой Пурша. Сколько лет ведь не виделись! — засуетилась она, вытирая о фартук мокрые руки. — Ну и задам я тебе, озорница! — добавила Айшат, неодобрительно глянув на дочь.
— Не сердись на нее, Айшат, — сказал Пурша, снимая с плеч хурджин. — Она ведь была совсем маленькая, когда вы уехали, откуда ей помнить меня.
— Как Зейнаб, как сын? Вырос, наверно? Мы тут карточку его получили, совсем мужчина!
— Да, вырос. Выше меня ростом стал. А как вы? Хашим еще на работе?
— Он старшим мастером на заводе, всегда позже других из цеха уходит.
После долгих расспросов Айшат предложила Пурше стул на тоненьких ножках:
— Ты посиди, Хашим вот-вот придет. А я вам пока поесть приготовлю.
Пурша протянул Айшат хурджин с гостинцами:
— Это Зейнаб прислала.
Комната была обставлена новенькой, сверкающей мебелью. Все стояло строго по своим местам. Казалось, сдвинь что-нибудь хоть на сантиметр — и случится неладное. Может, поэтому Пурша даже на стуле боялся пошевельнуться. Да и проголодался он, надо сказать, изрядно. В пути ни крошки в рот не взял, готовился к обеду в доме друга.
Окна квартиры смотрели прямо на море. И ветерок доносил запах рыбы. А это еще больше раздражало червячка в желудке у Пурши.
«Эх, присесть бы сейчас на тахту, — подумал Пурша, — а лучше прилечь бы да отдохнуть, поспать часок с дороги». Но никто ему этого не предложил…
Только слышно было, как Айшат с дочерью возятся на кухне.
Звон вилок и тарелок ласкал слух Пурши больше, чем самая распрекрасная музыка. Бедный толстяк изнывал на злосчастном стуле с тоненькими ножками. Пошевелись — развалится. Ноги затекли, пот ручейками скатывался со лба. Пурша уже начал злиться: «И почему это Айшат не догадалась предложить мне… ну, хотя бы табуретку, что ли, — думал он, вытирая лоб мокрым платком. — К тому же и Хашим очень долго не идет. И это называется город?»
Но в ту самую минуту, когда Пурша вконец рассердился, открылась дверь и в комнату вошел Хашим. Все такой же худой и высокий. Даже, кажется, еще подрос, но это, может, и не так, просто в городских домах потолки уж очень низкие.
Тухумы не сразу кинулись друг к другу. Некоторое время они молча рассматривали один другого. Шутка ли, столько лет не виделись! За такой срок могли ведь и характеры измениться.
Пурша смотрел на Хашима снизу вверх, а Хашим на Пуршу — сверху вниз. Потом они улыбнулись, для начала крепко пожали руки. И как-то само собой это получилось, притянули друг друга и обнялись.
За все время было сказано только два слова: «Пурша!», «Хашим!» Но после объятий друзья уже твердо знали, что ничего в них не изменилось, и остались они такими же, как были. Души их растаяли, и по обычаю начались длинные и подробные расспросы-ответы. Добрались и до мелочей. Дошло даже до того, что расхвастались: вот, мол, сколько лет прошло, а жены их и по сей день без очков вдевают нитку в иголку…
Наконец выговорили все. Наступила минутная тишина. Даже неловкая. И Хашим поспешил прервать ее.
— Айшат, — крикнул он, — Пурша, наверно, проголодался с дороги, да и я ведь с работы — не ел еще ничего!
— Сейчас! — отозвалась жена из кухни.
Пурша наконец решился присесть на тахту, но ничего не подозревавший Хашим пододвинул своему дорогому другу все тот же злополучный стул на тонких ножках, а сам сел на тахту и привольно откинулся на подушки. Не зря в народе говорится, что тот, кому обувь жмет, не слышит слов собеседника. В страхе, что у стула вот-вот подломятся ножки, Пурша, весь напряженный, сидел на краешке, не смея привалиться к спинке.
Но наконец-то вздохнул и он: жена Хашима позвала их к столу.
О аллах, каким терпением надо обладать, чтобы дождаться, пока расставят эту батарею дорогих тарелок, больших и маленьких! И, о аллах, сколько вилок и ложек! «Вот, — подумал Пурша, — будет обед!» Он даже ремешок на животе поослабил.
Предвкушая отменное угощение, Пурша довольно потирал руки.
Первым долгом Айшат принесла в графине, с кулак величиной, водку, правда, Пурше показалось, что это скорее жена мужу лекарство приготовила.
Под стать графину были и рюмочки, маленькие, с наперсток.
Огромным ножом, таким, каким в горах баранов режут, жена Хашима нарезала небольшой кусок сыра, ломтики получились ровненькие и тоненькие, тоньше бумажного листа. «Да, мастерица из нее вышла хоть куда!» — подумал Пурша.
После этих приготовлений Айшат принесла на двух продолговатых тарелках (опять тарелки!) по нескольку рыбешек, каждая величиной с ящерку, что водятся на каменистых склонах гор. Одну тарелку она подала недоумевавшему Пурше, а другую — Хашиму. Рядом с рыбешками лежали два перышка зеленого лука и ломтик лимона.
Хашим зазвенел посудой, взял в руки графин и стал осторожно разливать по рюмочкам «лекарство».
— Дерхаб, дорогой мой брат Пурша! Да будет счастливым твой приезд!
— Дерхаб! — сказал в свою очередь Пурша, стараясь не показать хозяину дома свое крайнее удивление, растерянность и недоумение, а про себя подумал: «Нет, не может быть, чтобы такое называлось едой. Это, наверно, просто так, а потом будет добрый обед».
Как рассохшаяся бочка вмиг впитывает каплю воды, так и от содержимого рюмки не осталось следа. Пурша даже не почувствовал, попала ли водка в желудок, а потешнее всего было то, что, не будь он осторожен, мог бы вместе с водкой и рюмку проглотить, до того она была мала.
Выпили еще. Одним махом гость пропустил в горло сначала рыбешку, потом лимон и стал нанизывать на вилку зеленый лук. А хозяин тем временем, утирая крахмальной салфеткой губы, крикнул жене, чтобы подавала кофе.
Айшат принесла в малюсеньких керамических чашечках кофе. Выпили и его.
— Хорошо поели-выпили, — сказал Хашим, отодвигая от себя тарелку. — Спасибо тебе, моя хозяюшка!
Гость вопросительно посмотрел на друга — не насмехается ли? Но нет! На лице у хозяина была по-настоящему довольная улыбка.
— Да что за благодарности! — смущаясь, сказала Айшат. — Пурша, наверно, и не наелся?..
— Что вы, что вы!.. Я сыт. Прекрасно поел, — слукавил Пурша, а про себя подумал: «Видать, желудок моего друга ссохся, раз он может такой едой насытиться…»
И мог ли после всего, когда к другим мукам дня прибавилось еще невыносимое физическое страдание — беспокойство голодного желудка, — мог ли, скажите, Пурша беседовать на такую приятную тему, как судьба взрослых детей, их будущее?.. Нет! Не смог больше Пурша выносить пытки. Он подхватился и был таков: сказал, будто ему надо срочно к вечеру вернуться домой и что до того еще надо завернуть по делам в министерство…
Хорошенько поужинав в шашлычной, он спустился к морю, привольно растянулся на прибрежном песке, как косарь после трудового дня, и долго не мог уснуть: все думал о своем друге, который позабыл обычаи горского гостеприимства.
Урожай в это лето в садах выдался отменный. А садов у нас год от году все больше и больше. Постепенно они поднимаются в горы, как по лестнице. И теперь яблони и груши растут и плодоносят на таких высотах, где, посади кто-нибудь лет этак двадцать назад хоть одно дерево, сочли бы такого смельчака за сумасшедшего.
Богато уродили не только горные сады. Буйно налились и виноградники Прикаспийской, равнины. Особенно хороши они были в Геджухе, издавна славящемся своим добрым, терпким и вяжущим, как хурма, красным вином. Это о нем поется в старинной песне:
…Из кубачинского бокала
Он пил геджухское вино.
Чтобы не упустить время уборки и успеть собрать щедрый урожай, на помощь сельским труженикам поднялись из городов все, кто мог.
Хашима не надо было уговаривать, мобилизовывать… Он, как и многие, поехал добровольно. Тем более, что ему давно хотелось побывать в родном ауле, повидаться с друзьями и прежде всего, как вы догадываетесь, с Пуршой.
Айшат собрала мужа, положила в чемодан гостинцев для Зейнаб, для самого Пурши и сына их — Хайдара: отрез ситцу на платье, сорочку отцу семейства и ботинки Хайдару.
Сто километров пролетели мигом. Хашим сошел с поезда, а оттуда до места — на попутной машине, затем на лошадях.
Скажем прямо, езда на лошади была не из самых приятных. Во-первых, чемодан! В поезде, в машине или в самолете — дело другое. Там для чемодана место есть. А попробуйте-ка на лошади его устроить!
Хашим уселся в седло и чемодан поставил перед собой. И надо было видеть, с каким трудом он его удерживал. Только тут Хашим по-настоящему понял, что хурджин — и впрямь незаменимая вещь для горца. Кроме того, Хашим отвык от седла. Шутка ли, сколько лет не ездил верхом! Не прошло и получаса, бедняга уже не чувствовал своего зада, будто электрический провод через него пропустили: кололо, как иголками. Позвоночник согнулся в дугу — вот-вот переломится, — лопатки и вообще все кости болели так, что хоть криком кричи. Думал только об одном: скорее бы доехать.
Наконец Хашим был у сакли своего друга-брата. Не у той старой, что имела общий дымоход с бывшей Хашимовой, а у новой сакли, уютно расположенной на привольной поляне, довольно далеко от соседских — не то, что раньше одна на одной верхом.
Хашим еще только подъезжал к селу, а его уже со всех сторон облепил целый рой ребятишек — часто ли увидишь такую диковину: чемодан на коне, как седок, а человек вроде бы сбоку припека.
Но несчастный всадник был до такой степени измучен, что не замечал никого. Он спустил чемодан и с трудом перекинул ногу — чуть не свалился плашмя в дорожную пыль. Однако все обошлось.
И вот он в воротах, а навстречу ему бежит с распростертыми объятиями Зейнаб, жена Пурши.
Как и следовало, порасспросила о семье, порадовалась приезду, посетовала, что не привез с собой Айшат и дочку Умочку. Потом забрала у него уздечку, открыла ворота и, пропустив гостя впереди себя, показала ему на лестницу, что вела на второй этаж.
— Поднимайтесь, — сказала она, — я живо…
Зейнаб ловко привязала коня к стойлу, сняла с него седло и задала свежего, душистого сена. Затем быстро, не по возрасту легко, взбежала следом за Хашимом и пригласила его в кунацкую, где было прохладно и очень уютно. Постелила еще один пушистый ковер, подложила подушки, не две и не три.
— Отдохните, дорогой Хашим, — предложила она, — снимите обувь, и вот вам подушки под ноги, кровь сойдет, легче станет. Ведь вы, наверно, устали с дороги?
— Да, путь был не из легких, кости намял порядком.
— Отвыкли вы. Нельзя так надолго забывать родню. Ну, ничего, полежите. Скоро и Пурша придет. Я сейчас…
Зейнаб выбежала во двор. Сына дома не было — ушел в клуб на какие-то соревнования. Пришлось соседского мальчугана послать в правление колхоза, чтобы сообщил Пурше о приезде дорогого гостя.
А Хашим, удобно устроившись на ковре, высоко поднял на подушках ноги и стал ждать друга.
Ожидание было недолгим. Едва услышав о приезде Хашима, Пурша бросил все дела и кинулся домой.
И все повторилось сначала, как в зеркале отразилось. Тухумы постояли друг против друга. Помолчали. Затем кинулись обниматься и с радостью в голосе произносили только два слова: «Хашим», «Пурша!»
— Зейнаб, а ну давай еще подушек под ноги Хашиму да принеси орехов, сухих фруктов, пусть полакомится, — сказал Пурша. И, обращаясь уже к Хашиму, добавил: — Ты прости, брат, я на минутку тебя покину.
Пурша забежал к соседу и попросил его зарезать и освежевать ягненка. И такого понарассказал о госте, что сосед готов был уже и без денег все сделать.
Затем Пурша посоветовал жене позвать двух-трех женщин, пусть помогут. Хлопот много, одними своими руками не управишься, тем более что сделать все надо быстро: баранину сварить, потроха и голову приготовить как следует, пирогов с мясом испечь — в общем, принять и угостить доброго друга по горскому обычаю.
Вернувшись в тот раз из города, Пурша долго рассказывал землякам о том, какой он культуры насмотрелся в доме Хашима. Одних тарелок сколько перевидел, а вилок, ножей!.. Словом, понял он, что городская культура его друга — это когда тарелок и вилок много, а еды мало.
В честь приезда дорогого брата Пурша пригласил своих новых соседей, друзей. И беседа потекла, как вода из кувшина. О чем только не говорили: о колхозе, о космосе и о комете, что, слыхали, будто летит прямо на Землю, и о землетрясении — обо всем…
А Зейнаб тем временем с помощью соседок молниеносно справилась с угощением. И вот уже расстелена белоснежная скатерть. Появились чуреки (в этих местах их называют бехцурами), по обычаю нож не должен касаться хлеба: плоды добрых рук рукам и подвластны. Затем в центре водрузили бочонок вина, и Зейнаб подала под стать ему чарки орехового дерева.
— Это вино, Хашим, из наших колхозных виноградников, — сказал Пурша, нежно поглаживая ладонью бочонок.
Женщины внесли на большом деревянном блюде дымящееся ароматное, сочное мясо ягненка…
Итак, все было готово. Только Хашим казался немного ошеломленным. Хотя гостеприимство горцев ему не в новинку, он все же не предполагал, что неожиданный его приезд будет встречен таким пышным пиршеством. И, чего греха таить, это льстило Хашиму.
Но… в ту самую минуту, когда Пурша не спеша наполнял чарки вином, Зейнаб вдруг с затаенной улыбкой в уголках губ поставила перед Хашимом тарелку с кильками, с перышками зеленого лука и ломтиками лимона. А по обе стороны тарелки нагромоздила гору ножей, вилок и ложек.
И такой дружный, веселый хохот огласил комнату, что казалось, того и гляди, потолок обвалится.
Громче всех смеялся Хашим.
А Пурша не унимался:
— Не стесняйся, Хашим, ты же любишь рыбку, ешь на здоровье. С дороги, надо думать, проголодался.
Сказал и сам подхватил кусок баранины, такой большой, что тень от него легла на грудь. Смачно вгрызся в дымящееся мясо ровными крепкими зубами, подмигивая окружающим, стал аппетитно уписывать его за обе щеки.
Перед горой вареной баранины килька казалась игрушечной рыбкой.
Хашим смеялся безудержно:
— Ах, негодник! Запомнил! А? Ну и ну!
В беде ли ты
Иль в радости великой,
О человек.
Храни доброту.
Он бежал…
А за ним никто не гнался — ни зверь, ни человек.
А если бы и гнался или зверь или человек, он бы сам отдался на растерзание. Отдался бы! Зачем ему жизнь? Зачем? Он потерял все самое дорогое.
Постойте, а разве жизнь — не самое дорогое?
Не надо торопиться с ответом на этот вопрос. Пусть скажет сам беглец.
— Люди, послушайте меня, и вы поймете, что бывает дороже собственной жизни…
Он перестал бежать. Он стал шагать, прижав руку к сердцу. Он ничего не видел перед собой — ни тропы, ни дороги — шел напрямик через рытвины, камни, щебнистую осыпь. Шел там, где не оставили следа ни арба, ни нога человека. И не ведал он усталости; тяжкое горе убивает мысль, но не останавливает ног. Он лишь находил время смахивать рукавом пот с лица да переводить дыхание.
Человек шел, не зная куда и не зная зачем… Одна сила двигала его — подальше от этих роковых мест. А ведь именно здесь он обрел свою жизненную прочность, где еще вчера стоял построенный дом под железной крышей, где он любовался трепетным пламенем очага и наслаждался лепетом несмышленыша-сынишки. Его первенцу — Абдул-Азизу — было всего пять лет. Он ловил на стенках сакли солнечных зайчиков и смеялся так заразительно, как могут смеяться только дети. А жена Саидат? Милой, доброй, заботливой была его красивая Саидат.
И вдруг ничего не стало…
Как понять его? Как примириться с этим? И мстить некому. Люди, о люди, дайте хоть мнимое утешение!
Но что сделают люди? Они так же бессильны…
— Не может быть! Не может! — исступленно повторял беглец. — Не верю, что их больше нет — ни Абдул-Азиза, ни Саидат. — Он остановился, простер руки к небу: — Сын мой, Абдул-Азиз, где ты? Жизнь моя, надежда моя, продолжение рода моего! Я хочу обнять тебя, посадить тебя на плечо, хочу взглянуть в глаза твои, чистые, как горный родничок.
Беглец упал и начал царапать бесчувственную землю, ломая ногти, грызть бесчувственный камень, ломая зубы. Он ждал от земли защиты…
— Абдул-Азиз! Саидат!
Щекой он коснулся кустика росной травы. Мокрой стала щека… От росы? От слез?
Горцы отличаются твердостью сердца. Но сердце Али-Булата из рода Шандан сдалось: кто бы мог подумать, что время и случай смогут выжать слезы…
Нет, не дрогнул бы Али-Булат перед силой человеческой. Он вступил бы с ней в единоборство. Но тут — другая сила, слепая, бесчувственная, подземная.
Подземная… Она разрушила все, чем он жил. До этого ему казалось, что все, что он создает, — нерушимо и незыблемо. И вдруг… Он снова простер руки к небу.
— О счастье, ты было подвластно мне. Я сидел в привычном седле и гарцевал, управляя тобой. А теперь я увидел твое подлинное лицо. Увидел тогда, когда тебя не стало. Я всегда думал, что я самый счастливый, а сейчас увидел себя самым несчастным. И не только себя…
А разве легче оттого, что несчастными стали и другие?
Да, ударил роковой час. Содрогнулась земля. Это походило на конвульсию зверя, которого вдруг насквозь проткнули кинжалом. Проткнули во время тихого, беспечного сна…
— Почему я не был с ними рядом! — горько воскликнул Али-Булат, теребя изорванную на груди рубашку. — Почему не был? Лучше бы меня, а не их погребли развалины сакли.
Он умолк, и картина разрушения вдруг предстала перед его затуманенным слезами взором. Он увидел глаза сына Абдул-Азиза. Светлые, как горные роднички… В них недоумение, испуг, страх. И глаза Саидат — матери, тоже испуганные, зовущие на помощь… Мать и сын в жарких предсмертных объятиях погибли в развалинах того дома, который он строил. О, если бы знал он, что строит могилу любимой жене и единственному наследнику… Когда строил, выбирал камни тяжелее и прочнее, а балки — жилистее, тверже железа.
Беглец лежал на земле, с ужасом представлял ту роковую минуту. Конечно же, в камине играли язычки бойкого пламени, что-то потрескивало на сковородке и источало аппетитный аромат: Саидат заботливо готовила ужин. А Абдул-Азиз лежал на ковре и, высунув розовый язычок, как он это всегда делал, рисовал цветными карандашами домик с окнами, дверью и трубой, из которой валили клубы серо-буро-малинового дыма. Рисовал он усердно, шевеля розовым язычком; ведь этот рисунок он покажет отцу…
И в это время колыхнулась и тяжело вздохнула земля. А секундой позже она конвульсивно задрожала и взревела, как зверь, пронзенный кинжалом. Малыш, наверное, не понял, что случилось. Он только тогда замер от испуга, когда бросилась к нему обезумевшая мать и прижала его, в последний раз, к своей груди.
— Бедные мои. Бедные…
В тот самый миг он бросился к ним со двора МТС, где чинил трактор. Задыхаясь, добежал, но вместо дома — развалины. Так это было или не так, но ему показалось, будто из-под камней донесся стон, а потом крик Абдул-Азиза:
— Папа, родной! Папа, спаси нас! Нам с мамой очень плохо… Спаси…
Кричал сын? Молил? Наверное. Но было поздно. Отец лихорадочно разгребал глину, нечеловеческими усилиями разбрасывал тяжелые камни, те самые камни, из которых складывал жилище для потомков, и нашел… смятые, раздавленные тела жены и сына. Он выкупал их слезами, зарыл в могилу и кинулся прочь.
Побежал, не зная куда…
И вот теперь — упал.
Когда он бежал, бежало и горе. Когда упал, остановилось и горе. Оно огромное и всесильное. Не уместить его в сердце, не одолеть. И разделить не с кем, он тут один на этом заброшенном овсяном поле.
Овсяное поле; пологий склон, усеянный рубиновой земляникой; могучие ореховые деревья — сюда приходили лакомиться медведи. Благодатным уголком было это место — Ачинское плато. Но теперь и оно стало страшным. Землетрясение разломило его и сдвинуло с места. Оно само будто вопило зияющими трещинами: «Помогите!» Не найти тут успокоения, не дождаться участия.
И вдруг поблизости послышался стон, раздался визг. Кто это? Человек? Зверь? Беглец напряг слух. Стон совсем рядом. Нет, не человеческий стон, но по-человечески горестный и полный отчаяния. Беглец приподнялся на локтe и вздрогнул: зверь — мохнатый, с оскаленными зубами.
— Прочь, прочь от меня!
Человек схватил камень и замахнулся. Но рука застыла, окаменела. Камень выпал и покатился по склону.
Глаза зверя, они злобны, свирепы. Но не эти. На человека смотрели глаза-пуговки, исполненные покорности и мольбы. Зверь — это был медвежонок — просил о чем-то, жалобно, взвизгивая, и, осмелев, прикусил полу плаща и потянул.
— Он куда-то зовет меня, — проговорил человек. — У него тоже, наверное, горе.
Глаза молили, а зубы теребили плащ. Медвежонок то тянул плащ, то оглядывался в сторону, будто показывая, куда надо идти. И глазами, и жалобным визгом он как бы говорил: «Почему ты не понимаешь меня? Я очень прошу: иди со мной. Иди, иди…»
Человек понял. Эти глаза… Они такие печальные. A может быть, это… О чем только не подумаешь, когда безутешное горе терзает ум и сердце, когда сама земная твердь, казавшаяся вечно незыблемой, разверзлась и зазияла устрашающими ранами. К тому же есть старинное поверье: сыны при живых отцах не умирают: их души переселяются в зверей и птиц. Медвежонок ли это?
Охваченный неизъяснимым, болезненным волнением, человек пошел за медвежонком. А тот, повизгивая и поминутно оглядываясь — не отстает ли человек, сначала неуклюже плелся на четвереньках, а потом побежал, смешно выбрасывая задние лапы. И Али-Булат тоже ускорил шаг и тоже побежал. Ему казалось, что все это происходит во сне, что нет ни его самого, ни смешно выбрасывающего задние лапки медвежонка. Есть только Абдул-Азиз, скачущий на четвереньках по комнате и забавно вскидывающий босые пятки.
— Проснуться бы, проснуться, — шептал Али-Булат. Но как проснуться тому, кто не спит?
Долго ли, коротко ли продолжался бег, но вот зверенок с глазами-пуговками остановился у края трещины. Он оглянулся на человека, коротко взвизгнул («Иди за мной!») и стал спускаться в черный провал. Человек поспешил за ним, подсознательно чувствуя что-то неладное. Кто?
На дне провала лежала медведица, раздавленная обломком скалы. Ее лобастая голова была неестественно запрокинута, синий вздутый, язык прокусан клыками. Медвежонок весело запрыгал. Он был доволен.
Али-Булат потрогал лапы медведицы. Они были холодны и не гнулись. Когда человек распрямился и горестно махнул рукой, медвежонок вдруг завизжал, полез через роковой обломок и начал лизать морду матери. Потом он повернулся к человеку и начал лизать его ноги.
— Помоги, человек! Помоги! — слышалось в визге медвежонка. — Помоги же…
И человек, разделяя горе, присел на корточки, погладил мохнатую голову медвежонка и заговорил с ним:
— Бедняжка, ничего я не могу сделать. Мертва твоя мать. Ты так же осиротел, как и я. Обоих нас никто не успокоит и не утешит. Самое лучшее — уйдем отсюда. Уйдем. — Произнеся это, Али-Булат увидел в глазах зверька слезы. Они вдруг побежали, покатились — из самой затаенной глубины души животного полилось безысходное горе. Глядя в доверчивые глаза медвежонка, Али-Булат зашептал: — Прощай, дружок, прощай. И не вини меня за то, что не смог тебе помочь. Да и мне самому никто не сможет помочь. Никто не вернет мне сына и жену. Никто… Прости меня, дружок.
Человек отер рукавом лицо и стал тяжело выбираться из провала. Он услышал за собой протяжный и тоскливый вой. Нет, не выл, а по-человечески рыдал осиротевший медвежонок. Глухое эхо разносило по окрестностям голос страдания.
Кто видел, как плачут звери? Кто слышал звериный плач? Это видел и слышал Али-Булат из рода Шандан.
А куда теперь?
Туда же — в неизвестность.
Медленно шел Али-Булат. Теперь груз горя стал еще тяжелее: осиротевший медвежонок добавил переживаний. Драма в провале стала еще одной драмой в его жизни.
Да, сначала он шел медленно, отягощенный новым горем. Красоты Ачинского плато — он не видел их. Ласковая прохлада гор — он не ощущал ее. Он видел трупы под развалинами сакли и слышал человеческий стон медвежонка в провале.
— Подальше от этих мест! Подальше! Скорее!
И опять побежал Али-Булат. Долго ли бежал, он вдруг услышал за спиной прерывистое дыхание. Кто тут еще? Кто?
Медвежонок.
Человек остановился. Он погладил вздрагивающую спину зверька и сел на траву. Медвежонок положил ему на колено голову и тихо заскулил. Глаза-пуговки такие же молящие и чего-то ждущие. Зверек ждал ласки и утешения. И человек не поскупился на это. Он прижал медвежонка к груди и стал так нежно гладить, словно это был сам Абдул-Азиз.
— Трудно тебе, дружок. Это я хорошо понимаю, — сердечно заговорил Али-Булат. — Горе роднит. Вот и мы породнились с тобой в недобрый час. Попадись ты мне в другое время, я бы не понял тебя. Горе роднит.
Медвежонок смотрел в глаза человеку и покачивал головой, будто кивал в знак согласия.
— Хоть ты и зверь, а с рассудком; понимаешь, что говорю. Спасибо тебе. Спасибо, что не оставил меня одного. — Человек помолчал, провел ладонью по лицу, как бы снимая застлавшую глаза пелену, и опять заговорил: — А что же мы с тобой будем делать дальше? Одиноки мы. Я не собираюсь всюду сеять свое горе: неутешительными будут всходы. Ну, а ты почему молчишь? Заговорил бы ты по-человечьи. Но не дано тебе это. А может быть, это и к лучшему?
Стало уже смеркаться. Тусклыми свечами зажглись первые звезды. Зажглись и скоро стали гаснуть — поползли по небу гривастые клубящиеся тучи. Человек вздохнул и спросил у медвежонка:
— Попрощаемся? Или пойдешь со мной? — спросил и задумался: а куда идти? Уже ночь. Надо искать пристанища. — Останешься или пойдешь? — Или так показалось, или на самом деле медвежонок кивнул головой. Человек обрадовался: — Вот чудо: ты понимаешь меня, понимаешь! Значит, пойдем!
Али-Булат поднялся и пошел. Медвежонок поспешил за ним. Он повизгивал, как бы подтверждая свое согласие. А человеку чудились слова: «Ведь я маленький, мне страшно одному. Сирота я. Я пойду с тобой, человек».
— Иди, иди, — говорил Али-Булат. — Там, где найдется место мне, найдется и тебе.
И вдруг накатилось — мягко, ласково — какое-то облегчение на душу Али-Булата. Ведь этот зверек делит с ним горе, не оставляет его наедине с отчаянием. Человек и зверь пошли рядом.
— Но что же мне делать? — Али-Булат скосил глаза на своего мохнатого спутника. — Я же не могу заменить тебе кормилицу. Я даже не знаю, что ты ешь, чем лакомишься. Скажи, какую ты пищу любишь? А сын мой не любил никакую. Однажды я сердито крикнул на него: «Почему плохо ешь?» Сын мой был обидчив, и из его глаз брызнули слезы. Как мне стало больно! Что только я не делал, чтоб искупить свою вину… Потом-то он помирился, простил и забыл обиду. А я забыть своего обидного окрика не смог. Вспомню это — и горько, горько на душе. А знаешь, какая славная, добрая была мать моего сына, моя Саидат… Какая славная. — И Али-Булату так захотелось поделиться воспоминаниями, что он заговорил с медвежонком, как с близким человеком, которому можно поведать сокровенные тайны: — Я не хвалил ее вслух, это не положено, а в душе радовался и гордился ею. Она врачом работала, институт кончила. Высшее образование! А я? Никто я перед ней — даже до десятилетки не дотянул. Глупый был, бросил школу. Но зато каменщиком стал. Новые сакли строил в сирагинских аулах. Хорошие деньги зарабатывал. По пятнадцать рублей в день. А еще обед, ночлег бесплатно. Зарабатывал, как профессор. Но и работал хорошо, уважали меня везде. А разве можно плохо работать, когда и отец, и дед, и прадед были отличными каменщиками.
Некоторое время человек шел молча, собираясь с мыслями, потом продолжал:
— В то время я строил саклю Хаджи-Бахмуду в ауле Киша, что за Двурогой скалой. Не хотел я идти работать в тот аул. Однако Хаджи-Бахмуд заманил; зная мою слабую струнку, набавил рубль. А кто же не любит лишнего рубля? Тем более если ты молод, подумываешь о женитьбе, о будущей семье, о собственном очаге. Вот и пошел я в аул Киша. Я уже клал арочные камни над окном, когда к старенькой сакле Хаджи-Бахмуда подкатила машина. Из нее выпорхнула легкая, стройная девушка в цветной косынке и с маленьким чемоданчиком в руке. Это была дочка Хаджи-Бахмуда Саидат. Она была так хороша, так светла и воздушна, что я на минуту забыл про дом, про камни, которые надо класть в арку, про себя. Я, наверное, показался ей смешным, растерянным: она звонко рассмеялась. Обидеться бы на это, а я, наоборот, обрадовался ее смеху, она показалась мне еще красивее. Поверь, дружок, — и человек чуть наклонился к своему доверчивому спутнику, — иной раз достаточно одного взгляда, чтобы человек сразу стал другим. Мы обменялись взглядами, и я решил… Я поклялся — она будет моей женой. Ой, как заартачился Хаджи-Бахмуд, когда я попросил руку дочери. «Ты ей не пара! — кричал он. — Она засватана за другого!» Видно, и я был не плох собой, если студентка пошла навстречу каменщику. Вот так-то, дружок. Сыграли мы свадьбу. А потом я переселился в эти места — в здешнюю больницу получила назначение моя Саидат. Механизатором стал я тут, школу специальную окончил. Летом растил хлеб, зимой кузнечил. Да, да, кузнечил. Да еще как! — И человек, незаметно для себя, пустился в рассуждения. — Как же не стать кузнецом, если то одна деталь износится, то другая. Чтоб достать новую, нужен блат, или вези баранью тушу заведующему складом «Сельхозтехники». Ох уж эти мне заведующие… Куда ни шло — отвезти тушу кунаку. А тут ведь государственный человек. Хватает без зазрения совести. Только и норовит сбыть «налево», поднажиться. Не все, конечно, такие, и власть наказывает их, но все же водятся. А я по-своему стал с ними бороться: сам стал ковать детали. По душе пришлось мне это занятие. И сына я мечтал научить этому. — Человек остановился, перевел дыхание, отер платком лицо. — Но нет теперь моего Абдул-Азиза, нет Саидат. Осиротел я. И тебя встретил — горемычного. Разные мы с тобой, а горе одинаковое. Что же нам делать? Почему ты молчишь? — Медвежонок заскулил и стал тереться мордой о ногу Али-Булата. — Тяжело тебе, и чувствую: что-то сказать хочешь. Но что ты скажешь! Ты мал, несмышленыш. Ты ничего не видел в жизни. Родился ты в темной берлоге и этой весной впервые увидел солнце. Не успел как следует порезвиться, порадоваться и… тяжело тебе.
Тучи обложили все небо. Ни одной звездочки. Темень. Громыхнул и тысячами эхо покатился по ущельям гром. Рванул ветер. Затрещали вековые орешины. «А ведь оно так и должно быть, — подумал человек. — Вслед за землетрясениями спешат ливни. Надо укрыться где-то».
Человек и зверь спешили. Спускаясь с плато, они увидели огни. Там найдется добрая душа, приютит.
Человек человека приютит. А зверя?
— Может, нам расстаться, дружок? — Али-Булат поднял медвежонка, различил его темные пуговки-глаза. Они по-прежнему молили… И человек уже в который раз прижал зверька к груди. — Дрожишь. Нельзя тебе одному. Пойдем.
Вошли в аул. Али-Булат постучал в калитку крайней сакли. Калитка заскрипела, и перед путниками появился человек огромного роста, взлохмаченный, угрюмый, в одних кальсонах и тапочках. Он хрипло спросил:
— Кого это ветер принес?
— Гостя примете?
— Смотря какого. Гости разные бывают. Не завещал мне отец открывать дверь перед каждым гостем.
— Это гость, гонимый горем.
— Каким там еще горем? С женой поссорился?
— Нет, — упавшим голосом проговорил Али-Булат. — Не с кем мне теперь…
— Счастливый ты человек. А вот меня моя шайтанка в одних кальсонах за дверь выставила. Но ничего, ей тоже не сладко. Я подпер дверь снаружи — пусть попробует вылезти. — И хозяин сипло рассмеялся. — Под арестом! Ха-ха-ха!
— Мы вам не помешаем. Переспим где-нибудь и утром уйдем. Дождь вон уже начинается.
— Ладно, заходи. — Хозяин отстранился от калитки, пропуская путника. И тут он вдруг заметил зверя. — А это что?
— Тоже такой же, как и я. По дороге встретился и привязался. Добрым спутником стал.
— Гони его прочь! Пошел вон! — заорал хозяин и попытался пинком отшвырнуть зверька. Но медвежонок юрко спрятался за Али-Булатом.
— Не трогай! Он сирота!
— Ха-ха! Зверь — сирота! Ха-ха-ха! Гони прочь!
— Его некуда гнать…
— Тогда я его застрелю. Заодно ружье прочищу. Заржавело оно на стене. Разреши мне такое удовольствие.
— Нет, нет! — зажестикулировал, запротестовал путник.
— Хе! Может, попросишь, чтоб я этому зверьку постель постелил?
— Нет, не попрошу. Прощай.
Али-Булат и медвежонок ушли в темноту. А им вслед слышалось:
— Хе! Смешные люди попадаются. «Пусти переночевать». Хе! Мне самому спать негде. Сам же видишь: жена выставила. Даже хинкал доесть не дала. И зачем только я на ней женился? Пьяного женили, да, да, пьяного. Эй, ты, слушай: все равно человека со зверем никто не пустит. Зверь — сирота, ха-ха-ха.
Али-Булат и ковылявший за ним медвежонок ушли уже далеко, а хриплый голос все еще сверлил ночную темень.
— Не пустил, — шептал Али-Булат. — Наверное, впервые в этом ауле отказали в приюте. Ну ладно, дружок. Но пропадем.
…Мне пришлось недавно побывать на одном из самых многолюдных базаров в Сирагинских горах. Люди не столько покупали и продавали, сколько толпились в самом центре торжища, образовав тесный круг. Там человек и медведь в воскресные дни давали представление. Потешное зрелище не оставляло никого равнодушным. И седые старики в своих неизменных шубах и лохматых папахах, и задиристые босоногие ребятишки, и горянки, оставившие свои рукоделия, были самозабвенно увлечены проделками косолапого «артиста» и его хозяина. Хозяин виртуозно играл на четырехструнном чугуре, а медведь плясал. Но не от пляски люди заливались хохотом. Медведь оказался заправским комиком.
— Ну-ка, Дружок, покажи, каким бывает колхозный председатель, когда сердится, — просил хозяин.
Медведь тут же срывал с кого-то папаху, нахлобучивал ее на себя до самых глаз и зло, исподлобья вглядывался в собравшихся, уморительно гримасничал, ворча и пыхтя. Люди хватались за животы, глохли от смеха.
— А ну-ка, Дружок, как ходит мельник, хватив лишнего?
Медведь начинал куролесить — ковылял, припадал на ногу, падал, валялся. А публика ревела от восторга.
— А как ходит зазнайка бухгалтер?
Медведь выхватывал у кого-либо папку или портфель, закладывал под мышку, задирал голову и, важно прихрамывая и ни на кого не глядя, вышагивал по кругу.
Люди смеялись до слез, до хрипоты, смеялся и хозяин.
Медведь любил бороться. В схватках с хозяином он соблюдал все правила ковра. Он проделывал такие ловкие подножки и подсечки, что волей-неволей хозяин ложился на обе лопатки. Больше всех, конечно, изумлялись и звонче всех смеялись дети. Люди не знали и не могли знать, как при каждом звонком мальчишеском возгласе вздрагивало сердце хозяина.
— А не Абдул-Азиз ли это?
Нет…