Этот роман посвящается памяти моей матери Дороти
Ты же, о Муза, не бойся! поистине новые дни
и пути принимают, окружают тебя,
И странные, очень странные люди, небывалая
порода людей,
Но сердца все те же и лица те же,
Люди внутри и снаружи все те же, чувства те,
порывы те же
И красота, и влюбленность те же…[1]
Всякий писатель, отчасти или целиком помещающий свой роман в узнаваемое место и эпоху, сталкивается с проблемой достоверности. Самое очевидное ее решение — одновременно и самое непростое. Оно заключается в абсолютно точном воспроизведении исторических событий. Сражения должны разыгрываться там же и тогда же, где и когда они в действительности были разыграны; дирижабли не могут появиться в небе хотя бы мгновением раньше, чем они были изобретены; знаменитому художнику невозможно появиться на маскараде в Новом Орлеане, если известно, что в этот конкретный вечер он принимал процедуры от подагры в Батон-Руж.
Так или иначе, строгая последовательность исторических событий имеет свойство противоречить нуждам рассказчика. От биографов и историков, может, и требуется упоминать о том, что их герой опоздал на поезд, что у него отменилась встреча или наступил период апатии; автор художественного произведения пользуется большей свободой. Романисту обычно приходится самому решать, какая доза рабской скрупулезности придаст живости повествованию, а какая, напротив, ей повредит. Тут открывается самый широкий спектр возможных подходов. Я знаю романистов, которым и в голову не придет пойти против документально подтвержденных фактов, но я также знаю — и глубоко им восхищаюсь — одного писателя, который выдумывает все, от традиций и обычаев современников Христа до основ ботаники и законов функционирования человеческого организма. На недоуменные вопросы он отвечает просто: «Это художественная литература».
Роман «Избранные дни» помещается где-то посередине между этими двумя крайностями. В сценах из прошлого я в меру своих возможностей стараюсь быть верным историческим реалиям. Но со стороны читателя ошибкой было бы считать мои описания буквалистски точными. Особенно свободно я обхожусь с хронологией и помещаю в один момент времени события, людей, здания и монументы, которые на самом деле могут быть разделены двадцатью, а то и больше, годами. Тому, кого интересует безусловно правдивая картина Нью-Йорка середины—конца девятнадцатого века, порекомендую книгу «Готам»[2] Эдвина Дж. Берроуза и Майка Уолласа, которая и послужила первоначальным источником для моих вариаций.
Уолт говорил, что мертвые становятся травой, но там, где похоронили Саймона, травы не было. Вместе с прочими ирландцами он лежал на другом берегу реки, где только глина, гравий и имена на камнях.
Кэтрин верила, что Саймон попал в рай. У нее был медальон с его портретом и прядью его волос.
— В раю ему самое место, — сказала она. — Он был слишком хорош для этого мира.
Она рассеянно смотрела из окна гостиной, словно ждала, что по улице на сияющей колеснице вот-вот прокатит Саймон, просветленный, красивый своей бесшабашной молочно-бледной красотой, с улыбкой помахивая рукой на радостном пути туда, где ему всегда надлежало быть.
— Ну если ты так думаешь, — отозвался Лукас.
Кэтрин коснулась медальона. Движения ее суженных к концам пальцев были очень точны. Она умела класть ими такие мелкие стежки, что и не разглядишь.
— И при всем при том он по-прежнему с нами, — сказала она. — Ты разе не чувствуешь?
Она, словно четки, теребила цепочку медальона.
— Наверно, — ответил Лукас.
Для Кэтрин Саймон был и в медальоне, и в раю, и по-прежнему с ними. Не думает же она, надеялся Лукас, что ему приятно тягаться со столькими Саймонами.
Гости разошлись по домам, отец и мать Лукаса улеглись спать. В гостиной были только Лукас с Кэтрин и то, что осталось от стола, — пустые тарелки, шкурка окорока. Окорок купили на свадьбу Кэтрин и Саймона. Удачно вышло, что он пригодился для поминок.
Лукас сказал:
— Я слышал, о чем говорили говоруны, их толки о начале и конце. Я же не говорю ни о начале, ни о конце.
Он не собирался говорить как книга. Он никогда не собирался нарочно делать это, но когда волновался, так получалось само собой.
— Ох, Лукас…
Сердце у него замерло, потом заколотилось как бешеное.
— Мне неспокойно за тебя, — сказала она. — Ты такой маленький.
— Мне почти тринадцать, — возразил он.
— Ужасное место. И такая тяжелая работа.
— Мне с ней повезло. Это счастье, что мне предложили место Саймона.
— И в школу ты больше не будешь ходить.
— Мне и не надо. У меня есть книга Уолта.
— Ты ведь знаешь ее всю наизусть?
— Да нет. Она большая, нужно несколько лет, чтобы все выучить.
— Ты должен быть осторожным там, на фабрике, — сказала она. — Ты должен…
Она замолчала, но в лице совсем не переменилась. Она по-прежнему сидела, обратив к нему профиль, величественно прекрасный, как у женщины на монете. Она все смотрела вниз на улицу в ожидании небесной процессии во главе с Саймоном, гордостью семьи, новопровозглашенным князем мертвых.
Лукас сказал:
— Тебе тоже надо быть осторожной.
— Милый мой, мне нечего остерегаться. Я далеко не заглядываю: день прошел — и то хорошо.
Она надела медальон обратно на шею, он исчез у нее под платьем. Лукас хотел сказать ей… Что он хотел ей сказать? Он хотел сказать ей, что он чем-то обуреваем, что он вечно на взводе и отчаянно одинок, что кроме трепещущего сердца в его теле заключено что-то еще, что он чувствует, но не может выразить словами: нечто пористое и шиповатое, меняющееся вслед за движением мысли, порывами и воспоминаниями; исполненное, подобно звездам, блеска, переливов белого, зеленого и светло-золотистого; нечто, сродное по составу звездам и оттого влюбленное в них. Он хотел сказать ей, как это ужасно, как невыносимо, когда тебя только и держат что за нескладного большеголового мальчика с глазами навыкате и привычкой говорить невпопад.
Он сказал:
— Я славлю себя и воспеваю себя, и что я принимаю, то примете вы.
Не то он надеялся ей сказать.
Она улыбнулась. Ну хотя бы она на него не сердилась.
Кэтрин сказала:
— Пора идти. Проводишь меня до дому?
— Да, — сказал он. — Да.
На улице Кэтрин взяла его под руку. Он старался успокоиться, вышагивать твердо, по-мужски, хотя больше всего ему хотелось вообще перестать вышагивать, а подняться дымком вверх и поплыть над улицей, полной вечернего народа — возвращающихся домой рабочих, мальчишек, продающих газеты. Полоумный мистер Кейн в серовато-коричневом пальто расхаживал на своем углу, вылавливая что-то у себя из бороды и выкрикивая: «Негодник, ты пропал и забыт, но что ты наделал разбитым сердцам?» Улицы пронизывали обычные запахи конского помета, керосина и едкого дыма — здесь обязательно что-нибудь где-нибудь горело. Если бы только Лукасу оставить свое тело — он бы превратился в то, что он видел, слышал и обонял. Он бы обволок Кэтрин, как обволакивал ее воздух, касался бы ее повсюду. Она бы вдохнула, и он оказался бы внутри нее.
Он сказал:
— И малейший росток есть свидетельство, что смерти на деле нет.
— Правильно, мой хороший, — отозвалась она.
Мальчишка-газетчик кричал:
— Покупайте! Читайте! Зверское убийство женщины!
Лукас подумывал, не пойти ли в газетчики, но за это слишком мало платят, да и кто может поручиться, что он станет выкрикивать заголовки? Забудется и пойдет по улице, декламируя во весь голос: «Ибо каждый атом, принадлежащий мне, принадлежит и вам». Фабрика ему больше подходит. А если станет невмоготу, он может кричать в Саймонову машину. Машина об этом не узнает, или ей не будет до этого дела, как теперь и Саймону.
Всю дорогу Кэтрин молчала. Лукас заставил себя тоже не открывать рта. Ее дом находился в трех кварталах к северу, на Пятой улице. Они вместе поднялись на крыльцо и остановились у обшарпанной двери.
— Ну вот, пришли, — сказала Кэтрин.
Мимо проехал фургон с золотистым пейзажем на борту: две коровы паслись среди чахлых деревьев, а третья подняла морду к реявшему в золотом небе названию маслобойни. Может, такой он и есть, рай? Захотел бы Саймон там очутиться? Если бы Саймон отправился в рай и тот возьми да окажись лугом с благостными коровами, каким бы Саймон туда прибыл? Целым или искореженным?
Между Лукасом и Кэтрин сгустилась тишина, непохожая на молчание, сопровождавшее их по пути. Пора, подумал Лукас, сказать что-нибудь, и сказать не как книга.
— С тобой все будет в порядке?
Она засмеялась, и он волосками на руке ощутил это тихое журчание.
— Это я должна бы тебя об этом спросить. С тобой все будет в порядке?
— Да, все будет хорошо.
Она бросила взгляд чуть повыше Лукаса и повела плечами, слегка поежившись под своим темным платьем. На какое-то мгновение показалось, что платье с высоким воротником и его шуршащий невидимый шелк живут своей собственной жизнью. Словно, подумав было воспарить прочь из платья, она отказалась от этой мысли и решила остаться в одеждах.
— Случись это неделей позже, я была бы вдовой, да? А теперь я ничто, — сказала она.
— Нет-нет, ты замечательная, ты красивая.
Она снова рассмеялась. Лукас посмотрел под ноги и увидел в камне крыльца какие-то блестящие вкрапления. Слюда? Он быстренько вошел в камень. Он был холодным, искрящимся и неизменным, ему нравилось, что по нему ходят.
— Я старуха, — сказала она.
Он замешкался. Кэтрин было основательно за двадцать пять. Это много обсуждалось после помолвки, потому что Саймону едва исполнилось двадцать. Но она не была старой в том смысле, который имела в виду. Она не скисла и не одрябла, не поблекла.
Он сказал:
— Предо мною вы ни в чем не виновны, для меня вы не отжившие и не отверженные.
Она коснулась пальцами его щеки.
— Милый мальчик, — сказала она.
— Я тебя еще увижу?
— Конечно увидишь. Я отсюда никуда не денусь.
— Но это будет уже не так, как раньше.
— Да, боюсь, не совсем так.
— Если б только…
Она ждала, что он скажет. Он тоже ждал. Если б только машина не взяла Саймона. Если б только сам Лукас был взрослее и крепче здоровьем, если б надежнее было его сердце. Если б только он сам мог жениться на Кэтрин. Если б только он мог оставить свое тело и сделаться платьем, которое она носит.
Молчание все длилось, и она поцеловала его. Коснулась губами его губ.
Когда она отстранилась, он сказал:
— Воздух не духи, его не изготовили химики, он без запаха, я глотал бы его вечно, я влюблен в него.
— Теперь иди домой и ложись спать, — сказала она.
Пора было оставить ее. Ему нечего больше было делать, нечего сказать. Но он медлил. Лукас почувствовал, как иногда чувствовал во сне, что стоит на сцене перед полным залом и от него ждут, чтобы он что-нибудь спел или прочитал.
Она повернулась, достала из сумочки ключ и вставила его в замочную скважину.
— Спокойной ночи, — сказала она.
— Спокойной ночи.
Он спустился по ступенькам. Стоя на тротуаре, он произнес вслед ее исчезающей фигуре:
— Я и молодой и старик, я столь же глуп, сколь и мудр.
— Спокойной ночи, — повторила она.
И скрылась с глаз.
Он не пошел домой, хотя именно так ему следовало поступить. Вместо этого он пошел на Бродвей, туда, где ходили живые люди.
Бродвей оставался самим собой, всегда собой — рекой света и жизни, несущей себя сквозь тени и огоньки большого города. У Лукаса, как и каждый раз, когда он оказывался здесь, засосало под ложечкой от будоражащего ощущения противозаконности, как если бы он был шпионом, засланным в другую страну, в королевство богатых. Он шагал с нарочито беззаботным видом, надеясь остаться настолько же невидимым для окружающих, насколько они были видимы ему.
На тротуарах припозднившиеся покупатели уступали место ранним праздношатающимся. Дамы в платьях цвета голубиной грудки, цвета дождя шелестели мимо со свертками в руках, негромко переговариваясь друг с дружкой из-под полей оперенных шляпок. Мужчины в пальто шагали уверенно, распространяя вокруг себя резкий аромат сигар, скаля в улыбке зубы, шлепая по брусчатке ботинками цвета лакрицы. Экипажи проезжали мимо, развозя по домам любовниц этих мужчин, мальчишки-газетчики выкрикивали: «Читайте! Читайте! У Пяти Углов убита женщина!» Красные занавески пузырились в окнах гостиниц под багровеющим с приближением ночи небом. Кто-то где-то играл на каллиопе мелодию «Лилит», но казалось, будто музыку порождает сама улица, будто это люди, такие уверенные и довольные собой, своими шагами извлекают ее из тротуара.
Если Саймон был в раю, то рай мог быть похож на все это. Лукас без труда представлял себе вечно шагающие души умерших, звучащую из брусчатки музыку и приглушающие свет занавески. Но было бы это раем для Саймона? Его брат всегда (не теперь, раньше) был шумным и необузданным, любил попеть песни и поесть. Что еще могло его порадовать? Ему дела не было до занавесок или платьев. Дела не было до Уолта и книги. Чего бы ему хотелось от рая?
Бродвей стал бы хорошим раем для Лукаса — Бродвей, Кэтрин и книга. В этом раю он превратился бы во все, что видит и что слышит. Там он был бы самим собой и Кэтрин; был бы каллиопой и уличными фонарями; был бы ботинками, шагающими по тротуару, и тротуаром, на который они ступают. Он бы катался с Кэтрин на игрушечной лошадке из витрины «Нидермайера», которая была бы размером с настоящую лошадь, сохраняя при этом все совершенство игрушки и мягко скользя по булыжной мостовой на своих ярко-красных колесиках.
Он сказал:
— Я широк, я вмещаю в себе множество разных людей.
Проходивший мимо мужчина в пальто странно посмотрел на него. В Лукасовом раю этот мужчина был бы одним из ангелов, таким же упитанным и цветущим, как на земле, но только он не считал бы Лукаса странным. В раю Лукас был бы красивым. И все бы понимали язык, на котором он говорит.
Когда он вернулся домой, там было сумрачно и тихо. Печка, стулья, ковер, узор которого призрачно выплывал из темноты. На столе музыкальная шкатулка, разрушившая жизнь семьи. Она стояла все такая же веселенькая, коробочка с вырезанной на крышке розой. Шкатулка по-прежнему умела играть «Задуй свечу» и «О, не шепчи его имя» — как и в тот день, когда мать купила ее.
А еще здесь были лица, они смотрели со стен, их чтили, к ним обращались за советом, с них регулярно вытирали пыль. Посредине Мэттью, шестилетний, темноглазый и чопорно серьезный, репетирующий встречу с инфлюэнцей, которая год спустя превратит его в фотографию. Вот шутник дядя Иан, который находил забавным, что в один прекрасный день от него останется всего лишь лицо на стенке. Вот круглая довольная физиономия прабабушки Эйлин, которая считала жизнь временным неудобством, а смерть — подлинным и единственным пристанищем. Все они, полагала мать, пребывали в раю, однако рай для нее был равнозначен Ирландии, но только чтоб там никто не голодал.
Матери следовало бы приготовить место для Саймона, но места на стене больше не оставалось. Лукасу было интересно, придется ли убрать кого-нибудь из предыдущих покойников.
Лукас помедлил у двери в комнату родителей. Он слышал за дверью их дыхание, подумал о том, что может им может сниться. Постояв немного в одиночестве среди сонного мрака, он направился в комнату, где жили они с Саймоном.
Там стояла их кровать, а над ней из овальной рамы выглядывала святая Бригитта, вся страдание и экстаз, с пламенеющим кругом над головой, — когда Лукас был младше, он думал, что это у нее так болит голова. Вот колышки, на которых висела их одежда, его и Саймона. Святая Бригитта скорбно взирала на ненадетые вещи, как могла бы взирать на тела праведников, после того как от них отлетела душа. Она словно гадала в своем круге света: куда подевались механизмы, движимые желанием и нуждой, которые прежде носили эти рубахи и штаны? Попали в рай. А на что он больше похож — на Бродвей или на Ирландию? В ящиках легли под землю. Заключены в портретах и медальонах, в комнатах, которые все не хотят расстаться с воспоминаниями о тех, кто в них ел, спорил и видел сны.
Лукас разделся и лег в постель с Саймоновой стороны. Подушка Саймона все еще пахла Саймоном. Лукас вдохнул это запах. Это были соки Саймона — выделения его сальных желез, его пот. Еще, не так явно, слышался запах машинного масла и другой его запах — запах, которым пах только Саймон. Он напоминал запах хлеба, но не был им, а был всего-навсего запахом тела Саймона, когда оно двигалось и дышало.
В окно, по ту сторону двора-колодца, он видел освещенные занавески Эмили Хофстедлер. Эмили работала с вместе с Кэтрин в «Маннахэтте», пришивала рукава к корсажам. Она любила тайком лакомиться рахат-лукумом из серебристой жестянки, которую прятала у себя в комнате. Наверно, подумал Лукас, она и сейчас его ест там, за занавесками. А что было бы раем для Эмили, которая обожала сладкое и вздыхала по Саймону? Был бы там у нее съедобный Саймон?
Он зажег лампу, достал из-под матраса книгу. И начал читать:
Ребенок сказал: «Что такое трава?» — и принес мне полные горсти травы,
Что мог я ответить ребенку? Я знаю не больше его, что такое трава.
Может быть, это флаг моих чувств, сотканный из зеленой материи — цвета надежды.
Или, может быть, это платочек от Бога,
Надушенный, нарочно брошенный нам на память, в подарок,
Где-нибудь в уголке есть и метка, чтобы, увидя, мы могли сказать чей?
Он перечитывал эти строки снова и снова. Потом закрыл книгу и, подняв ее, поднес к глазам портрет Уолта — глядевшее со страницы маленькое бородатое лицо. Хотя грех так думать, он все равно не сомневался, что Бог должен быть похожим на Уолта с его пронизывающе-благосклонным взглядом и съедобной на вид струящейся бородой. Он видел Уолта два раза на улице, и однажды, как ему показалось, встретил святую Бригитту, — вся укутанная и печальная, она заходила в дом, на голове у нее была шляпа, прячущая круг света. Ему было приятно знать, что они ходят по земле, но больше они нравились ему такими, какими обитали здесь, в книге и на стене.
Лукас положил книгу обратно под матрас. Погасил лампу. Ему снова стал виден свет занавесок Эмили на той стороне двора-колодца. Он зарылся лицом в подушку Саймона. Саймон все еще был с ними. Им пахла его подушка.
Лукас прошептал в подушку:
— Тебе надо уйти. Правда, по-моему, тебе пора.
Утром он заварил чай себе и отцу, достал хлеба. Отец сидел за столом со своей дыхательной машиной — трубкой и мехами, закрепленными на металлическом штативе с тремя тонкими квадратными ножками. Мать еще не вставала.
Лукас съел свой хлеб, выпил чай и сказал:
— До свидания, отец.
Отец испуганно посмотрел на него. За годы, проведенные в дубильной мастерской, он сам превратился в кожаную заготовку. Отполированная, с невидимыми порами кожа идеально обтягивала его череп и тяжелую нижнюю челюсть. Темные глаза выглядели на его лице драгоценными камешками. Свою красоту, свои крупные дерзкие черты Саймон унаследовал в основном от отца. В кого и почему пошел Лукас, не знал никто.
— Ну пока, — сказал отец.
Он поднес к губам трубку и сделал вдох. Мехи надулись и опали. Теперь, когда он стал кожаной заготовкой с драгоценными камешками вместо глаз, за него дышала машина.
— Присмотришь за матерью? — спросил Лукас.
— Ага.
Лукас положил свою маленькую ладонь на его коричневую. Он любил себя за то, что любил отца. Это было лучшее, что он мог для него сделать.
— Я на фабрику, — сказал он.
— Ага, — ответил отец и сделал еще один вдох из трубки. Машину он получил в подарок от дубильной мастерской. Ему дали эту машину и еще немного денег. За Саймона денег никто не дал, потому что он погиб по своей собственной вине.
Лукас поцеловал отца в лоб. Ум у отца тоже превратился в кожаную заготовку, но добрым он был по-прежнему. Только все для него стало проще. Но все, что нужно, он еще делать мог. Он все еще мог любить мать Лукаса и ухаживать за ней. Лукас надеялся на это.
Он сказал:
— Тогда до вечера.
— Ага, — ответил отец.
По пути на фабрику Лукас остановился у школы. Он не стал в нее входить, а зашел за угол и заглянул в окно.
Ему было видно, как хмурится за столом мистер Малкейди, как пляшут в стеклах его очков отблески ламп. Ему были видны корпящие над заданием ученики. Школа оставалась без него. Здесь по-прежнему были парты и грифельные доски. По-прежнему на стене висели две карты — мира и звездного неба. Лукас только совсем недавно сообразил (некоторые вещи доходили до него не быстро), что эти карты разные. До того он думал, а спросить кого-нибудь не приходило в голову, что одна карта — это разновидность другой, что расположение звезд — зеркальное отражение стран и континентов. А зачем бы иначе вешать две карты рядом? Когда Лукас был помладше, он даже нашел на звездной карте то, что соответствовало Нью-Йорку на земной — созвездие Плеяд.
Это мистер Малкейди дал Лукасу книгу Уолта, дал на время. Мистер Малкейди говорил, что у Лукаса поэтическая душа, что было мило с его стороны, но не отвечало истине. У Лукаса вообще не было души. Он был чужаком, гражданином ничейной страны, уродившимся в графстве Керри и пустившим корни в Нью-Йорке, где он рос как чахлый картофельный куст; где он не пел и не орал, как другие ирландские дети; где он носил в себе не душу, а пустоту, тут и там пронизанную болезненными вспышками любви — любви к карте звездного неба и ответным огонькам на очках мистера Малкейди, к Кэтрин, к матери и к лошади на колесиках. Он не скорбел по Саймону, не имел своих представлений о рае, не жаждал животворящей крови Христовой. Ему хотелось хриплой пронзительности этого города, где люди таскали туда-сюда горы зерна и угля, где плясали под скрипку, рыдали и смеялись, продавали, выпрашивали и выменивали, не обязательно удачно, но всегда с напором, который Лукас про себя называл душой. Она была дерзко, несокрушимо живой. Он надеялся, что книга вселит в него эту душу.
Ну вот, со школой покончено. Может, он и хотел бы зайти попрощаться с мистером Малкейди, но тогда бы мистер Малкейди попросил вернуть книгу. А этого Лукас сделать не мог, во всяком случае пока он оставался облаченной в одежду пустотой. Мистер Малкейди будет не против еще подождать, надеялся он.
Он молча попрощался с классной комнатой, с картами и с мистером Малкейди.
Фабрика была как город в городе — кирпичные стены, кирпичные башни и ворота, в которые могли пройти шесть лошадей в ряд. Лукас вошел в ворота в толпе мальчишек и мужчин. Одни из них шли молча, другие болтали, смеялись. Один сказал: «Она толстая, таких толстых больше просто не бывает», а другой ответил: «А мне как раз толстухи и нравятся». Мальчишки и молодые мужчины были бледными. Мужчины постарше успели потемнеть лицом.
Нерешительным шагом вместе со всеми Лукас вышел на мощенный булыжником двор, где огромными плитками черного шоколада высились выложенные у стен штабеля железа. Вместе со всеми он прошел в сводчатую дверь на противоположном конце двора, за которой трепетал мрак.
Тут он остановился. Остальные шли мимо. Мужчина в синей кепке натолкнулся на него, выругался и пошел дальше. Этого мужчину тоже съест машина, как она съела Саймона. To, до чего машине больше не было дела, укладывали в ящик и отвозили на тот берег реки.
Лукас не знал, идти ли ему дальше или подождать. Он подумал, что ждать было бы глупо. Все остальные были такими уверенными, такими крикливыми и в то же время стойкими — как строптивые солдаты на параде. Ему страшно не хотелось привлекать к себе внимание. Но в то же самое время он опасался, что, если двинуться дальше, это приведет к ошибке, неясной, но непростительной. Он так и стоял, мучась неопределенностью, в обтекавшей его толпе.
Скоро Лукас остался один, если не считать нескольких запоздавших, которые торопились мимо, скорее всего вовсе его не замечая. Наконец — и это показалось ему актом несказанного милосердия — во двор вышел человек и спросил:
— Ты Лукас?
Это был гигант с посеревшей кожей, его широкое, как лопата, лицо не шелохнулось, когда он говорил. Только рот у него двигался — словно бы человеку, сделанному из железа, было дано умение говорить.
— Да, — ответил Лукас.
Мужчина с сомнением посмотрел на него:
— Что это с тобой такое?
При этих словах показались десны, розоватые, мертвенно-бледные на сером лице.
— Я здоров, сэр. Могу работать не хуже других.
— А лет тебе сколько?
— Тринадцать, сэр, — ответил Лукас.
— Тебе нету тринадцати.
— Будет в следующем месяце.
Мужчина покачал железной головой:
— Эта работа не для ребенка.
— Сэр, пожалуйста. Я сильнее, чем кажусь. — Лукас расправил плечи, чтобы выглядеть крепче.
— Хорошо, работу тебе дали. Посмотрим, как справишься.
— Жалкая! Мне не смешна твоя брань, и я не глумлюсь над тобой, — сказал Лукас и только потом спохватился.
— Что?
— Прошу вас, сэр, — сказал Лукас. — Я буду стараться. Я все смогу.
— Посмотрим. Меня зовут Джек Уолш.
Лукас протянул ему руку. Джек посмотрел на нее так, словно Лукас хотел подарить ему лилию. Он взял его руку и пожал настолько крепко, что Лукас чуть не заплакал. Если Уолт был сама книга, то Уолш был сама фабрика. Он был отлит из железа и наделен живым ртом.
— Пошли, — сказал Джек. — Покажу, что будешь делать.
Лукас прошел за ним в комнату, где люди сидели в проволочных клетках, сердито насупившись над бумагами. Пройдя эту комнату, они оказались в огромном цеху, вдоль стен которого тянулись печи. Там, куда не достигал свет пламени из печей, стоял блеклый оранжевый полумрак, по краям тлеющий невнятной таинственной мглой. В цеху разило жаром, углем и креозотом. Кругом стояли визг и лязг. Стаи искр взмывали к потолку, непоседливые, как мухи. Перед печами в окружении искр стояли люди и шуровали в огне длинными черными палками.
— Горячий, — всего-то и сказал Джек.
Что он имел в виду? Лукас решил как-нибудь потом спросить его об этом.
Джек проводил его мимо ряда печей, под хаотическим скоплением черных крючьев и блоков с кожаными ремнями, которые свисали с далекого потолка, тут и там подсвеченные оранжевыми отблесками. Из горячего цеха широкая дверь вела в другое помещение, такое же большое, но потемнее. По двум его стенам выстроились бурые туши машин, нелепых и огромных, как слоны, машин, состоящих из ремней, металлических брусьев и колес, проворачивающихся с пронзительным скрежетом и грохотом. Помещение напоминало конюшню или коровник — оно полнилось неясной упорной жизнью.
— Обрезка и штамповка, — сказал Джек — Тут и будешь работать.
Воздух в цехе обрезки и штамповки был пронизан пылью, но какой-то яркой пылью, серебристыми частичками, которые мерцали и поблескивали, проплывая в медленном густеющем свете. У машин, сгорбившись, с напряженными плечами и бедрами, стояли люди, занятые таинственной работой. Лукас заметил, что эти люди, подобно Джеку, приобрели тот же цвет, что и воздух в цехе. Это они так умирали или просто становились воздухом?
Джек отвел его к машине в дальнем конце цеха. Оттуда взору открывалось другое помещение, но Лукас различал там только замогильную тишину и череду уставленных серебристыми коробками сводчатых, как в катакомбах, зал. Должно быть, за этим помещением было еще одно, а за ним еще и еще. Фабрика, наверное, протянулась на многие мили, как система подземных пещер. Казалось, по ней можно идти долгие часы, чтобы в конце концов выйти… Выйти куда?
Лукас не очень понимал, что производила фабрика. Саймон никогда об этом не рассказывал. Лукас воображал себе некое сокровище, живую драгоценность, шар зеленого огня, бесконечно дорогой, изготовление которого требовало беспредельных усилий. Непонятно, почему ему не приходило в голову расспросить об этом. Работа брата всегда представлялась ему таинством, требующим уважительного к себе отношения.
— Вот, — сказал Джек, останавливаясь у одной из машин. — Здесь будешь работать.
— На ней работал мой брат.
— Да.
Лукас стоял перед машиной, которая забрала Саймона. Она представляла собой зубчатое колесо, вроде исполинского валика механического пианино и насаженного на него широкого ремня с металлическими зажимами по краям.
Джек сказал:
— Тебе надо быть осторожнее, чем был твой брат.
По его голосу Лукас понял, что машина была не виновата. Он уставился на машину, как когда-то уставился на гориллу в цирке Барнума. Она была громадной и невозмутимой. Она несла свое колесо, как улитка носит свою раковину — с неизъяснимой и неторопливой гордостью. И подобно улитке с ее раковиной, в нижней своей части машина жила более подвижной, более текучей жизнью. Под колесом, которое хватало своими квадратными зубьями крупицы оранжевого света, рядами располагались зажимы, бледная, голая на вид кожа ремня и тонкие трубки рычагов. На колесе лежала зыбкая черно-коричневая тень. Машина выглядела одновременно и грозной и уязвимой. Она протягивала свой ремень как приглашение к взаимному великодушию.
Джек сказал:
— Вон Том Клер. — Он кивнул в сторону молодого мужчины, работавшего у соседней машины. — Складывает пластины в этот контейнер. Том, это Лукас, новенький.
Том Клер, остролицый и с баками, поднял голову.
— Сочувствую твоей потере, — сказал он.
Он, должно быть, видел, как машина сожрала Саймона. Тогда, может, это он виноват? Может, он должен был действовать быстрее, смелее?
— Спасибо, — ответил Лукас.
Джек достал из контейнера прямоугольный кусок железа размером с печную дверцу и положил на ремень.
— Прочно ее закрепляешь, — сказал он и приладил пластину под зажимы, их пришлось по три с каждой стороны. — Видишь линии на ремне?
Ремень был размечен белыми полосками, проведенными в нескольких дюймах от каждого зажима.
— Верхний край, — сказал Джек, — должен лежать ровно. Понимаешь? Точно по линии.
— Понимаю, — ответил Лукас.
— Когда ровно уложишь пластину и туго завинтишь зажимы, сначала тянешь этот рычаг.
Он потянул рычаг вправо от ремня. Колесо пробудилось и со вздохом начало поворачиваться. Его зубья остановились в дюйме от пластины.
— Когда колесо провернется, тянешь за другой рычаг.
Он потянул второй рычаг, расположенный рядом с первым. Ремень медленно пополз. Лукас следил, как ремень несет железную пластину, пока та не наткнулась на зубья колеса. Зубья, впечатавшись в железо, издали такой звук, будто молотки ударили по непробиваемому стеклу.
— Теперь иди за мной.
Джек повел Лукаса к другой стороне машины, где из-под колеса уже выползала пластина, вся испещренная неглубокими квадратными вмятинами.
— Когда она целиком появится, идешь назад и возвращаешь рычаги на место. Сначала второй, потом первый. Понятно?
— Да, — сказал Лукас.
Джек потянул рычаги и остановил машину — сначала ремень, затем колесо. Высвободил пластину из зажимов.
— Потом ты ее проверяешь, — сказал он. — Надо убедиться, что все отпечатки на месте. По четыре углубления поперек, по шесть вдоль. Все должны быть идеально ровными. Проверяй каждый квадратик. Это важно. Если что-то не так, относишь пластину туда. — Он показал на другой конец цеха. — Уиллу О'Хара на переплавку. Если в чем-то сомневаешься, даешь взглянуть Уиллу. Если доволен результатом и уверен, что отпечатки получились идеальные, несешь пластину вон туда, Дэну Хини. Вопросы есть?
— Нет, сэр, — сказал Лукас. — Вроде нету.
— Отлично. Тогда попробуй сам.
Лукас взял из контейнера новую пластину. Она оказалась тяжелее, чем он ожидал, но все-таки не такой тяжелой, чтобы с ней не управиться. Он пристроил ее на ремне, аккуратно подвинул к белой полоске и закрепил зажимы.
— Все правильно? — спросил он.
— А сам как думаешь?
Лукас проверил зажимы.
— Теперь потянуть рычаг? — спросил он.
— Да, тяни рычаг.
Лукас потянул за первый рычаг, который запустил колесо. Его охватило ликование. Он потянул второй рычаг, ремень поехал. К его облегчению, зажимы держали пластину прочно.
— Порядок, — сказал Джек.
Лукас смотрел, как зубья вгрызаются в железо. Так и Саймона затянуло под колесо — сначала руку, а следом и все остальное. Машина перемолола его своими зубами с той же невозмутимостью, с какой обрабатывает железо. Она, наверное, подумала — если только машины способны думать, — что это была просто очередная пластина. Перемолов Саймона, она принялась терпеливо ждать следующей пластины.
— Теперь, — сказал Джек, — пойдем посмотрим, что получилось.
Лукас следом за ним обогнул машину и увидел дело своих рук железную пластину с квадратными углублениями: четыре поперек и шесть вдоль.
— По-твоему, все как надо?
Лукас внимательнее присмотрелся к пластине. В полумраке ее было трудно как следует разглядеть. Он пощупал каждое углубление и сказал:
— По-моему, да.
— Уверен?
— Да.
— Хорошо. И что ты теперь делаешь?
— Несу ее Дэну Хини.
— Верно.
Лукас взял отштампованную пластину и понес ее к машине Дэна Хини. Дэн, с носом картошкой и львиной гривой, кивнул. Немного подумав, Лукас аккуратно положил пластину в ящик позади Дэновой машины.
— Отлично, — сказал Джек.
Лукас угодил ему.
— Давай еще одну.
— Сэр, — спросил Лукас, — что это я такое делаю?
— Кожуха, — сказал Джек. — А теперь сделай при мне еще один.
— Хорошо, сэр.
Лукас сделал еще один. Джек сказал, что этот тоже годится, и пошел по своим делам.
Прошло время. Лукас не мог сказать, сколько именно. Часов в цеху не было. Дневного света тоже. Он клал пластину на ремень, выравнивал ее, отправлял под колесо и проверял получившиеся отпечатки. Четыре поперек, шесть вдоль. Он попытался сразу класть пластину верхним краем как можно ближе к белой полоске, и теперь хватало легкого движения, чтобы пристроить ее ровно на место. Сначала он каждый раз надеялся, что отпечатки зубьев получатся идеальными, но по прошествии времени — нескольких часов, как ему показалось, — стал предвкушать огрехи: сглаженный уголок или легкий перекос, незаметный взгляду менее прилежному, чем его собственный. Но только одну пластину он посчитал испорченной, и то не наверняка. Один квадратик, показалось ему, отпечатался на ней не так глубоко, как остальные, но он не был в этом до конца уверен. И тем не менее он взял пластину и гордо отнес ее Уиллу на переплавку, после чего ощутил себя сильным и опытным.
Когда ему наконец надоело пытаться сразу пристраивать пластины по линии и стало безразлично, чего же он все-таки ищет в готовой детали — недостатков или их отсутствия, — он попытался думать о посторонних вещах. Он пытался думать о Кэтрин, о своих матери и отце. Проснулась ли мать? В себе ли она, способна ли готовить и препираться с отцом? Он попытался думать о Саймоне. Работа, однако, ему этого не позволяла. Работа требовала внимания. Он впал в состояние сонной одури, погруженности в одну-единственную задачу, когда мозг был занят только тем, чем ему надлежало быть занятым, и ни в коем случае ничем иным. Выровнял, зажал, потянул, снова потянул, проверил.
Вскоре после обеда, когда он позволил себе отвлечься, его рукав попал под зажим. Машина тянула нежно и настойчиво, как если бы его дергал за рукав ребенок. Он уже приступил к следующему зажиму, когда увидел, что рукав попал в зубастую пасть предыдущего, прочно застрял между зажимом и пластиной. Лукас инстинктивно дернул рукой, но зажим уверенно держал ткань. Он вцепился в нее увлеченно и страстно, как крыса в свиной хрящ. У Лукаса даже мелькнула мысль, как хорошо построена машина — челюсти зажимов были сильными и надежными. Он снова потянул. Зажим не отпускал. Только когда он изловчился и неуклюже, левой рукой, повернул болт, зажим отступился, ослабил хватку и выпустил рукав. На ткани остался рифленый отпечаток его челюсти.
Лукас с немым удивлением разглядывал рукав. Так вот как оно бывает. Ты позволяешь себе ослабить внимание, задумываешься о посторонних вещах, и тогда зажим хватает все, что ему подвернется. Так уж они устроены. Лукас виновато осмотрелся вокруг, гадая, заметили что-нибудь или нет Том, Уилл или Дэн. Они ничего не заметили. Дэн ударял по своей машине гаечным ключом. Он ударял сильно, но беззлобно сбоку по коробке, в которую был заключен ее механизм. Удары ключа по металлу напоминали звон церковного колокола.
Лукас до локтя закатал рукава. И продолжил работу.
По мере того как он укладывал на ремень пластины, ему все больше казалось, что машины одушевлены, не совсем бездушны. Они — фрагмент стройной череды: машины, потом трава и деревья, потом лошади и собаки, потом люди. Что, если, думал он, машина по-своему, спокойно и неосознанно, любила Саймона? Что, если все машины на фабрике, все эти печи, крюки и ремни втихомолку восхищаются приставленными к ним рабочими, как лошади восхищаются своими хозяевами? Что, если все они с невероятным терпением ждут не дождутся, когда люди забудутся, потеряют осторожность и позволят машинам с решимостью влюбленного взять их за руки и затянуть в себя?
Он взял из контейнера очередную пластину, выровнял, закрепил зажимы и отправил ее под зубья колеса.
Где же Джек? Разве ему не хочется проверить, как Лукас справляется с порученной работой? Когда под зубья отправилась следующая пластина, Лукас сказал:
— Еще, и еще, и еще, это вечное стремление вселенной рождать и рождать.
Джек появился только под конец рабочего дня. Он взглянул на Лукаса, взглянул на машину, кивнул, затем снова взглянул на Лукаса.
— У тебя хорошо получается, — сказал он.
— Спасибо, сэр.
— Значит, завтра приходишь.
— Да, сэр. Спасибо, сэр.
Лукас протянул Джеку руку и с удивлением заметил, что она дрожит. Он знал, что из пальцев у него шла кровь, но дрожи не замечал. И все равно Джек пожал ему руку. Его, похоже, не смущали ни дрожь, ни кровь.
— Расточающая щедрые ласки, ты отдалась мне со страстью — и я отвечаю любовью! — сказал Лукас.
Джек опешил. Широкий лоб прорезали три морщины.
— Что такое?
— Доброй вам ночи, — сказал Лукас.
— Доброй ночи, — ответил Джек с сомнением в голосе.
Лукас заторопился прочь, вместе со всеми миновал цех, где люди с черными палками гасили свои печи. Он подумал, что уже не помнит себя не работающим на фабрике. Или, вернее, жизнь до фабрики теперь представлялась ему сновидением, смутным и неосязаемым. Она растворилась, как растворяется с пробуждением сон. Ничто в ней не было таким же реальным, таким же бесспорным, как «выровнял, зажал, потянул, снова потянул, проверил».
У выхода с фабрики стояла и ждала женщина в голубом платье. Лукас не сразу ее узнал. Сначала, увидев женщину, он подумал, что это фабрика призвала ангела, чтобы тот попрощался с рабочими, чтобы напомнил им, что в один прекрасный день трудам их придет конец и наступит долгий сон. Потом он понял. Пришла Кэтрин. Она дожидается его.
Он узнал ее за мгновение до того, как она узнала его. Он заглянул ей в лицо и понял, что и она тоже его забыла.
— Кэтрин, — позвал он.
— Лукас?
Он бегом бросился к ней. Ее окружала сфера ароматного, чистого воздуха. Он ликовал. Он был в ярости. Как она могла сюда прийти? Зачем ей было так его смущать?
Она сказала:
— Посмотри на себя. Такой чумазый. Я тебя даже сначала не узнала.
— Это я, — сказал он.
— Ты весь дрожишь.
— Со мной все в порядке. Все хорошо.
— Я подумала, лучше будет тебя проводить. После первого-то дня.
Он сказал:
— Это не самое подходящее место для одинокой женщины.
— Бедняжка, посмотри лучше на себя.
Он ощетинился. Он ведь запускал колесо. Он проверял каждую пластину.
— А чего смотреть? — сказал он — запальчивее, чем собирался.
— Ладно, пошли домой. Ты, поди, умираешь с голоду.
Они вместе пошли по Ривингтон-стрит. Под руку она его не взяла — он был слишком грязным. Со стороны Ист-Ривер вдоль улицы порывами налетал ветер, поднимая миниатюрные пыльные бури, которые подхватывали и уносили с собой бумажный сор. По обеим сторонам высились темные кирпичные фасады, сверху к ним плотной крышкой прилегало небо. На тротуаре было полно прохожих, которым не так много места оставляли тянущиеся вдоль проезжей части мусорные завалы, темнеющие, лоснящиеся сыростью.
Лукас с Кэтрин еле-еле продвигались по узкой мощеной полоске между домами и кучами мусора. Они пристроились за мучительно медленно идущими женщиной с ребенком. Женщина (сзади невозможно было понять, стара она или молода) припадала на левую ногу, а ребенок, девочка в драной длинной юбке, казалось, и не шла вовсе, а волочилась за матерью, влекомая, как предмет мебели, который надо скорее дотащить до дому. Перед женщиной с ребенком шел крупный лысый мужчина, одетый в пальто, похожее на женское, местами потертое до блеска, слишком маленькое для него, с рукавами, надорванными на плечах и кажущими сквозь прорехи алый атлас подкладки. Лукасу невольно представилось, что все эти люди, бедные и оборванные, в древних пальто, которые им либо малы, либо велики, волочащие за собой детей, которые не то не хотят, не то не могут поспевать за ними, шагают по Ривингтон-стрит, приводимые в движение кем-то или чем-то, медленно но непреклонно влекущим их вперед так, что это только кажется, будто они идут по своей воле; все они идут мимо домов и конюшен, мимо кабаков, мимо фабрик и дальше прямиком в реку, в которую один за другим падают и все равно продолжают идти, живые утопленники, по ее дну, и так — пока улица совсем не опустеет и все люди не окажутся в реке, не начнут месить ногами ее илистое дно, пробираясь между потоками желто-зеленого и буро-коричневого, пока их, все это множество бредущих, не вытолкнет в океан, открытое море, где мимо в тишине снуют стаи серебристых рыб, где охристый цвет реки уступает место синеве, где по поверхности воды, высоко-высоко над головой, скользят облака и где они вольны будут поплыть, подхваченные волной, а пальто будут развеваться у них за спиной, подобно крыльям, и дети свободно полетят им вслед, и все это сонмище мертвых рассеется в пространстве, испуская радостные кличи, светясь неясным светом, как светятся созвездия, растекаясь по голубой бесконечности.
Они с Кэтрин вышли на Бауэри, по которой мимо кабаков и злачных мест, щеголяя в ярких нарядах, расхаживали уличные повесы. Они громко разговаривали и жевали толстые, как колбаса, сигары. Один из них, намереваясь завести разговор, приподнял перед Кэтрин свой цилиндр, но его увлекли за собой хохочущие приятели. Бауэри была младшей двойняшкой Бродвея, меньшей звездой в созвездии, что не делало ее менее яркой и шумной. Но простора для пешехода здесь было побольше, а по-настоящему бедные попадались еще чаще.
Кэтрин спросила:
— Там было ужасно?
Лукас ответил:
— Механик засучил рукава, полисмен обходит участок, привратник отмечает, кто идет.
— Прошу тебя, Лукас, — сказала она. — Говори со мной на простом языке.
— Мастер сказал, я справляюсь, — ответил он.
— Можешь пообещать мне одну вещь?
— Да.
— Обещай, что, пока тебе приходится там работать, ты будешь очень-очень осторожным.
Лукас вспомнил о зажиме, и ему стало стыдно. Он не был осторожным. Он позволил себе замечтаться.
Он сказал:
— Я знаю, что я бессмертен, я знаю, моя орбита не может быть измерена циркулем плотника.
— А еще обещай, как только получится, уйти с этой работы и найти себе другую.
— Обещаю.
— Ведь ты…
Он ждал: что такого она о нем скажет?
Она сказала:
— Ведь ты для другого предназначен.
Он был счастлив услышать это, вполне счастлив. И все равно надеялся на большее. Он ждал, что она что-то ему откроет, хотя и не мог бы сказать, что именно. Ждал изумительной лжи, которая обратится правдой, как только она ее произнесет.
Он сказал:
— Обещаю.
Для чего же он предназначен? Он не мог заставить себя спросить об этом.
— Тяжело это, — сказала она.
— А ты? У тебя сегодня на работе было все в порядке?
— Да. Я все шила и шила. Знаешь, на работе — отпускает.
— Ты сама…
Она ждала: что он собирался у нее спросить?
Он спросил:
— Ты сама была осторожной?
Она рассмеялась. Он покраснел. Разве вопрос был таким уж глупым? Она всегда казалась ему такой беззащитной, словно нет ничего проще, чем обидеть такую, как она, — добрую, дивно пахнущую. Вот ее и обидят — не теперь, так потом.
— Была, — ответила она. — Ты обо мне беспокоишься?
— Да, — сказал он.
Он надеялся, что не сморозил очередную глупость. Робко ждал, не станет ли она снова смеяться.
— Не надо, — сказала она. — Думай только о себе. Обещай мне это.
Он сказал:
— Каждый атом, принадлежащий мне, принадлежит и вам.
— Спасибо, мой дорогой. — Больше она ничего не сказала.
Он проводил ее до ее двери на Пятой улице. Они стояли на крыльце, испещренном яркими пятнышками.
— Теперь ты пойдешь к себе домой и съешь ужин.
— Можно у тебя что-то спросить?
— Все, что угодно.
— Хочется знать, что это такое, что я делаю на фабрике.
— Ну, я думаю, на фабрике делают много разных штук.
— Каких штук?
— Деталей больших механизмов. Шестеренки там, болты… ну и прочее.
— Мне сказали, я делаю кожуха.
— Значит, так оно и есть. Именно их ты делаешь.
— Понятно, — сказал он.
Понятно ему не было, но он счел за лучшее не продолжать. Лучше притвориться, что знаешь, что такое кожух.
Кэтрин с нежностью взглянула на него. Неужели снова поцелует?
Она сказала:
— Хочу тебе кое-что отдать.
Он затрепетал. Намертво стиснул челюсти. Сейчас ни в коем случае нельзя заговорить — ни словами книги, ни своими собственными.
Она расстегнула ворот платья, опустила руку за пазуху и извлекла медальон. Стянула через голову цепочку, взяла ее в пригоршню вместе с медальоном.
Она сказала:
— Носи это.
— Не могу, — ответил он.
— Там внутри прядь волос твоего брата.
— Знаю. Я это знаю.
— А ты знаешь, — сказала она, — что у Саймона был точно такой же, с моим портретом?
— Да.
— Он мне его не показывал.
— Никому из нас не показывал.
— Владелец похоронного бюро сказал мне, что медальон остался с ним. Что он остался на Саймоне, когда его положили в гроб.
То есть у Саймона была с собой Кэтрин. У него был кусочек Кэтрин в том ящике на другом берегу реки. Возводилась ли она тем самым в ранг почетного покойника?
Кэтрин сказала:
— Я буду чувствовать себя спокойней, если он будет с тобой, когда ты на фабрике.
— Он твой.
— Давай считать его нашим. Твоим и моим. Согласен сделать мне приятное?
Перечить было невозможно. Разве мог он отказаться сделать что-то, от чего ей будет приятно?
Он сказал:
— Ну если ты так хочешь.
Она надела цепочку ему на шею. Маленький золотой диск медальона повис у него на груди. А недавно он касался ее кожи.
— Спокойной ночи, — сказала она. — Поужинаешь — и сразу в кровать.
— Спокойной ночи.
И тут она его поцеловала — не в губы, но хоть в щеку. Повернулась, вставила в замочную скважину ключ. Он чувствовал на своей коже ее поцелуй и тогда, когда она уже отстранилась.
— Спокойной ночи, — сказал он. — Спокойной ночи, спокойной ночи.
— Иди, — велела она. — Сделай, что должен сделать для отца и матери, а потом спать.
Он сказал:
— Я возношусь от луны, я возношусь из ночи.
Она обернулась к нему с порога. Во взгляде той, которая прежде так много смеялась, которая первой пускалась в пляс, была такая скорбь. Может, он обманул ее ожидания? Усугубил ее печаль? Он стоял, понурившись, пригвожденный к месту ее взглядом. Она повернулась и скрылась за дверью.
Дома он собрал какой мог ужин для себя и отца. Что-то еще оставалось из купленного для поминок — жирный шматок ветчины, желе, остатки хлеба. Он выложил все это перед отцом, тот моргнул, сказал «спасибо» и начал есть. Прожевав кусок, он дышал из своей машины.
Мать Лукаса все еще была в постели. Как им быть с едой, если она в скором времени не встанет?
Пока отец ел и дышал, Лукас отправился в родительскую спальню. Он тихо, нерешительно толкнул дверь. Спальня была темной, полной полированного дерева и шерстяных покрывал. Над кроватью висело распятие, темнея на фоне траурного мрака.
Он позвал:
— Мама?
Лукас услышал, как шевельнулись простыни. Услышал ее еле слышное дыхание.
— Кто тут? — спросила она.
— Только я, — ответил он. — Только Лукас.
— Лукас, любовь моя.
У него затрепетало сердце. На какой-то миг показалось, что он может поселиться здесь с матерью, в этой сладкой теплой тьме. Что он может остаться с ней и читать ей из книги.
— Я тебя разбудил? — спросил он.
— Я никогда не сплю. Подойди.
Он сел на краешек кровати. Ему было видно, как разметались по подушке ее волосы. Ему были видны ее нос и щеки, темные пятна на месте глаз. Он коснулся ее лица. Оно было горячим, сухим, словно присыпанным пылью.
— Хочешь попить или поесть? — спросил он. — Чего-нибудь принести?
Она сказала:
— Что с тобой случилось? Отчего это ты так потемнел?
— Я был на работе, мама. Это просто пыль.
— А тогда где же Лукас?
— Мама, вот он я.
— Ну конечно это ты. Я опять немножко путаю, правда?
— Давай я принесу тебе воды.
— За курами нужен пригляд. Ты позаботился о курах?
— О курах?
— Да, детка. Уже поздно, да? Думаю, уже очень поздно.
— У нас нету кур.
— Нету?
— Да.
— Прости меня. Раньше у нас были куры.
— Ничего страшного, мама.
— Ох, легко тебе говорить «ничего страшного», когда ни кур нет, ни картошки.
Лукас погладил ее по голове и сказал:
— Я божество и внутри и снаружи, все становится свято, чего ни коснусь и что ни коснется меня.
— Верно, мой дорогой.
Лукас тихо сидел рядом с ней, поглаживая ее по голове. Когда-то она была живой и вспыльчивой, любила поспорить, легко гневалась и редко смеялась. (Только Саймон умел ее рассмешить.) Год или даже дольше она понемногу угасала — старалась все раньше и раньше разделаться с работой и лечь, но все еще оставалась собой, порывисто-нежной и ранимой, помнящей о долге и давних тайных обидах. Теперь, когда Саймон был мертв, она превратилась вот в это — в лицо на подушке, спрашивающее про кур.
Лукас сказал:
— Музыкальную шкатулку принести?
— Хорошо бы.
Он сходил в гостиную и вернулся со шкатулкой. Поднял так, чтобы матери было видно.
— Ах да, — сказала она.
Знала ли она, что это шкатулка сломала их жизнь? Она никогда об этом не заговаривала. Она, судя по всему, любила музыкальную шкатулку так же нежно, как любила бы, если бы та вовсе не причинила им вреда.
Лукас повернул рычажок. Внутри завращался медный барабан, цепляя крошечные молоточки. Шкатулка тихо наигрывала на свой манер «Наши надежды с ними ушли», наполняя замкнутое пространство спальни чистыми металлическими нотами. Лукас подпевал ей.
Наши надежды с ними ушли.
Помни то поле, где полегли
Храбрые, лучшие наши мужи,
Которые стынут в могилах.[3]
Мать коснулась его руки.
— Довольно, — сказала она.
— Это только первый куплет.
— Довольно, Лукас. Убери ее.
Он послушался — отнес шкатулку на стол в гостиную, где та продолжала играть «Наши надежды с ними ушли». Однажды заведенная, она замолкала только по своему собственному соизволению.
Отец пересел от стола в свое кресло к окну. Он важно кивал, словно соглашаясь с тем, что говорила ему музыка.
— Тебе нравится музыка? — спросил его Лукас.
— Ее не остановить, — сказал отец своим новым голосом, едва отличимым от дыхания, как будто это разговаривали шепотом мехи его машины.
— Скоро сама остановится.
— Это хорошо.
— Спокойной ночи, отец, — сказал Лукас, потому что ничего другого ему в голову не пришло.
Отец кивнул. Доберется он самостоятельно до постели или нет? Лукас подумал, что доберется. Понадеялся на это.
Он пошел в свою комнату — их с Саймоном комнату. Окно у Эмили горело. Она ела свои сладости так же истово, как Лукас читал свою книгу.
Он разделся. Медальона снимать не стал. Если бы он снял медальон, если бы он вообще когда-либо снял медальон, тот перестал бы быть вещью, надетой на него Кэтрин. Сделался бы вещью, которую он сам на себя надел.
Лукас осторожно нащупал замочек медальона и открыл его. Внутри был черный кудрявый локон Саймона, перевязанный лиловой ниточкой. Под локоном, почти полностью заслоненное им, было лицо Саймона. Лукас хорошо знал этот портрет, сделанный два года назад: на нем Саймон, прищурив глаза и стиснув зубы, хмуро глядел на фотографа. Лицо Саймона в медальоне было светло-коричневым, как прокисшие сливки. Глаза (один частично скрытый свесившейся прядью волос) — совсем черными. Это было все равно что увидеть Саймона в гробу, чего никому не разрешили сделать — уж больно необычный вид придала ему машина. Теперь, в комнатной тишине Саймон, который по-прежнему оставался с ними, встретился с Саймоном из медальона. В комнате присутствовали его запах и вес, его привычка, выпив стаканчик-другой, затеять с Лукасом шутливую потасовку. Лукас закрыл медальон. Тот издал негромкий металлический щелчок.
Он лег на кровать, со своего краю, и принялся за вечернее чтение.
Или, может быть, трава и сама есть ребенок, взращенный младенец зелени.
А может быть, это иероглиф, вечно один и тот же,
И, может быть, он означает: «Произрастая везде, где придется,
Среди чернокожих и белых людей,
И канука, и токахо, и конгрессмена, и негра я принимаю одинаково, всем им даю одно».
Почитав, он потушил лампу. Он чувствовал Саймона в медальоне и Саймона в ящике под землей, такого неузнаваемого, что его хоронили в наглухо заколоченном гробу. Лукас решил никогда больше не открывать медальона. Постоянно носить его, но только закрытым.
Он поспал и проснулся. Встал одеваться на работу и готовить завтрак отцу, чувствуя на шее непривычную тяжесть медальона, который тихонько ударял его по грудине. Лукасу суждено было носить это напоминание о непреложной смерти Саймона у самого сердца, потому что его на Лукаса надела Кэтрин.
Он дал отцу последние остатки желе. Больше еды в доме не было.
Пока отец завтракал, Лукас подошел к двери в родительскую спальню. Из-за нее не доносилось никаких звуков. Что, если мать больше никогда оттуда не выйдет? Он взял со стола музыкальную шкатулку и тихо, как только мог, пробрался в спальню. Мать лежала тихо похрапывающим призраком. Он поставил шкатулку на прикроватный столик. Вдруг она захочет послушать ее, когда проснется. А если и не захочет, все равно поймет, что Лукас о ней не забывает.
У ворот фабрики Джек его не встречал. Лукас вместе с остальными замедлил шаг, но потом медлить не стал. Джек наверняка уже поджидает его у машины, чтобы сказать, как славно он поработал вчера, и пожелать хорошо потрудиться сегодня. Он прошел через первую комнату, где запертые в клетках люди хмурились над своими бумагами. Прошел через горячий цех и направился к своей машине. Том, Уилл и Дэн поздоровались с ним так, как если бы он уже давно работал с ними, и это его порадовало. Но Джека Уолша не было и здесь.
Лукас принялся за работу. Джеку понравится, если он застанет его занятым работой. У машины Лукас совсем успокоился. Взял первую пластину из контейнера Тома. Выровнял, зажал, потянул, снова потянул, проверил.
Он внимательно проверял каждую пластину. Прошел час или то, что ему показалось часом. Из пальцев снова пошла кровь. Она оставляла следы на пластинах, уходивших под колесо. Перед тем как отдать пластину Дэну, он начисто вытирал ее рукавом.
Постепенно он начал осознавать, что дни на фабрике, оттого что были такими длинными и состояли из одного-единственного действия, которое повторялось снова, и снова, и снова, образовывали свой собственный мир, отдельный от внешнего, и что все, живущие в этом мире, все рабочие фабрики, жили главным образом в этом мире, нанося краткие визиты в другой, где они ели, спали и готовились к возвращению сюда. Люди фабрики отреклись от своего гражданства и эмигрировали на фабрику так же, как их родители эмигрировали в Нью-Йорк из графства Керри. Вся предыдущая жизнь сводилась у них к снам, от которых они каждое утро пробуждались на фабрике.
Джек появился только в самом конце рабочего дня, когда прогудел гудок. Чего Лукас ожидал от его появления? Радости встречи. Какого-то объяснения. Он думал, что Джек извинится, расскажет о заболевшем ребенке, о захромавшей лошади. Что Джек пожмет его окровавленную руку — Лукас и боялся, и всей душой хотел этого. Он ждал, что Джек похвалит его. Ведь Лукас тщательно выравнивал каждую пластину. Он все их проверял.
Вместо этого Джек подошел и сказал:
— Порядок.
Он и не думал хвалить Лукаса. Лукас решил было, что Джек спутал его с кем-то другим — и Кэтрин поначалу не узнала его, и мать не узнавала. Он едва удержался, чтобы не сказать: «Это я, Лукас».
Джек перешел дальше, к Дэну, кратко переговорил с ним и ушел в другой цех, со сводами.
Лукас оставался у своей машины, хотя уже было время уходить. Машина была такой же, как и всегда, — ремень, рычаги, ряды зубьев.
Он произнес:
— Разве стоит пугаться смешения?
Но сам он пугался. Его пугало упорство машины, ее способность находиться здесь, вечно на одном и том же месте, а еще то, что ему надлежит всегда возвращаться к ней после краткого промежутка, посвященного еде и сну. Его беспокоило, что в один прекрасный день он может опять забыться. Вот забудется он в один прекрасный день, и машина протащит его сквозь себя, как протащила Саймона. И проштампуют его — четыре поперек и шесть вдоль, — а потом положат в ящик и отвезут за реку. Он так переменится, что никто его не узнает, ни живые, ни мертвые.
Куда он попадет после? Он не надеялся, что его душа достойна рая. Он так и останется в ящике на том берегу. Интересно, повесят ли его лицо на стенку в гостиной, при том, что не существовало ни одного его портрета, да если бы такой портрет и существовал, он не мог представить, чей придется снять, чтобы уступить ему место.
Сегодня Кэтрин его не поджидала. Лукас немного постоял у ворот, отыскивая ее взглядом, но было понятно, что она больше не придет. Это случилось только раз, когда он был совсем новичком и когда она еще беспокоилась за него. Лукасу надо было идти домой и попытаться сообразить что-нибудь на ужин родителям.
Он пошел по Ривингтон-стрит, потом по Бауэри. Пересек Вторую улицу и направился к дому Кэтрин на Пятой.
Он постучал в дверь, сначала робко, затем уверенней. И ждал, стоя на поблескивающем крыльце. Наконец дверь приоткрыла какая-то древняя старуха. Она была седой, карликового роста и поперек себя шире. Она запросто могла бы быть духом этого дома, рябым и увядшим, сварливым спросонья.
— Что такое? — спросила она. — Чего тебе надо?
— Прошу вас, я пришел к Кэтрин Фицхью. Можно мне войти?
— Ты кто такой?
— Лукас. Я брат Саймона, за которого она собиралась замуж.
— Чего тебе надо?
— Мне нужно ее видеть. Пожалуйста. Я ничего дурного не сделаю.
— Проказничать не станешь?
— Нет. Ничего такого. Прошу вас.
— Ну так и быть. Четвертый этаж Номер девятнадцать.
— Спасибо.
Женщина открыла дверь медленно, как через силу. Лукасу едва удалось войти как полагается, не рванувшись вперед и не сбив ее с ног.
— Спасибо, — сказал он еще раз.
Поднимаясь по лестнице, он чувствовал на своей спине ее взгляд и до самого третьего этажа заставлял себя ступать медленно-медленно. Следующий пролет он преодолел бегом. На площадке нашел номер девятнадцать и постучал.
Дверь открыла Олма. Олма была самая шумная из них всех. Физиономия у нее была веснушчатая и как будто ошпаренная.
— Кто там еще? — спросила она. — Гоблин или эльф?
— Это Лукас, — ответил он. — Брат Саймона.
— Знаю, дитя мое. Чему обязаны?
— Пожалуйста, я пришел повидаться с Кэтрин.
Она покачала своей большой встрепанной головой:
— Всем вам нужна Кэтрин, да? А не догадываетесь, что и остальным здесь есть чего предложить?
— Пожалуйста, Кэтрин дома?
— Ну заходи. — Она оглянулась и крикнула куда-то: — Кэтрин, тут к тебе один паренек.
Олма пропустила Лукаса в гостиную. Гостиная была точно такой же, как у Лукаса с родителями, разве что Кэтрин с Олмой и Сарой мертвых у себя не держали. Вместо них они повесили на стены картинки с цветами. Стол они покрыли лиловой скатертью.
Сара стояла у плиты, что-то помешивая в кастрюле. Баранья шейка с капустой, решил Лукас. Лицо у Сары было круглым и белым, как блюдце, и почти таким же неподвижным.
— Привет, — сказала она.
Маленькая и по-детски миловидная, хотя была никак не младше Кэтрин. В своем оранжевом халатике она легко бы сошла за приз, выигранный в ярмарочном балагане.
Кэтрин появилась из спальни все в том же голубом рабочем платье.
— О, Лукас, привет, — сказала она.
На мгновение у нее на лице появилось прежнее выражение, обыкновенное в те времена, когда машина еще не забрала Саймона. Как и раньше, казалось, что она уловила шутку, которую пока что никто другой не понял.
— Привет, — сказал Лукас. — Извини, если помешал.
— Рада тебя видеть. Ты поужинал?
Он знал, что предложение принимать нельзя.
— Да, спасибо, — ответил он.
— Что за странный вид, — сказала Олма. — Случилось что?
— Олма, — строго одернула ее Кэтрин.
— Я только спросила, и все. По-твоему, он сам не знает?
Лукас собрался с духом. Олма и Сара ему нравились, хотя и не были добрыми. Обе были крикливые и ярко накрашенные, обе несли что попало, как попугаи.
— Я таким родился, — сказал он.
Этого было недостаточно. Следовало бы добавить, что между ним и Саймоном были Мэттью, умерший в семь лет, и Брендан, умерший еще в материнской утробе. Теперь, когда не стало Саймона, каким-то чудом остался только он, Лукас, подменыш с личиком домового, слабым сердцем и по-разному посаженными глазами. Он первый должен был умереть, но каким-то образом пережил их всех. Это внушало ему гордость. С какой радостью он объявил бы об этом Олме с Сарой.
— Ух ты, как все просто, — сказала Олма.
— Олма, хватит, — сказала Кэтрин. — Ты обязательно должен чего-нибудь с нами съесть. Перекусить немножко.
Лукас заметил, что Сара накрыла кастрюлю крышкой, и тихо сказал Кэтрин:
— Можно мне с тобой поговорить?
— Разумеется.
Он молчал в мучительном смущении.
Кэтрин сказала:
— Может, выйдем в прихожую?
Больше им некуда было деться — вся квартира состояла из гостиной и двух спален.
— Да, спасибо.
Шагнув вслед за Кэтрин, он пожелал доброй ночи Олме с Сарой.
— Ну вот, даже гоблины выбирают Кэтрин, — сказала Олма.
Сара ответила ей от плиты:
— Думай, что мелешь, а не то в один прекрасный день какой-нибудь гоблин заткнет тебе рот.
Прихожая, куда вышли Лукас с Кэтрин, напоминала его собственную. У той стены, что ближе к лестничной клетке, неясно светилась лампа. Возле нее виднелись в сумраке кипа старой бумаги, пустые бугылки и какой-то мешок — интересно, что в нем лежало? В дальнем углу прихожей мусора было не разглядеть в темноте. На полпути к темному углу что-то лежало на старой жестянке из-под растительного масла. Неужели это что-то — с зубами? Да. Это был добела вываренный козлиный череп.
Кэтрин сказала:
— Рада снова тебя видеть.
Разговаривай как Лукас, умолял он себя. Не разговаривай как книга.
Он сказал:
— Мне тоже приятно тебя видеть. Я просто хотел, чтобы ты знала, что со мной все в порядке.
— Рада слышать.
— У тебя тоже все хорошо?
— Да, мой милый, все в порядке.
— Ты не забываешь об осторожности?
— Разумеется нет, Лукас.
— Кто-нибудь был с тобой, когда ты в темноте шла домой?
— На Бауэри меня провожала подруга, Кейт. Ей-богу, не беспокойся обо мне. У тебя и так забот хватает.
Лукас сказал:
— Моему голосу доступно и то, куда не досягнуть моим глазам.
— Подожди минутку, — сказала она. — У меня для тебя кое-что есть.
Она исчезла за дверью. Лукас коснулся медальона у себя на груди. У него все смешалось в голове. Что такое у нее для него есть? Чем бы это ни оказалось, он этого хотел. Очень хотел. Дожидаясь Кэтрин, он смотрел на козлиный череп. Он вошел в него, стал костью, скалившейся в темноте.
Кэтрин вернулась с тарелкой, накрытой салфеткой. Она сказала:
— Тут немного еды — тебе и твоим родителям.
Так вот что у нее для него было. Она вручила ему тарелку. Он молча принял ее.
С ним обошлись как с нищим попрошайкой.
Он сказал:
— Спасибо.
— Доброй ночи, мой милый.
— Доброй ночи.
Она ушла, затворив за собой дверь. Она больше не стала его целовать.
Некоторое время он постоял у двери с тарелкой в руках, так, будто бы он ее кому-то принес, а не сам получил в подарок. До него доносился неясный шум женских голосов, но он не мог разобрать, о чем они говорят. Поскольку ему не оставалось ничего другого, он пошел вниз, бережно неся перед собой тарелку. Она была нужна его отцу и матери. Она была нужна ему самому.
Старуха ждала на нижней площадке, чтобы выпустить его.
— Не напроказничал? — спросила она.
— Нет, мэм. Не напроказничал.
С тарелкой в руках Лукас вошел в дверь своего дома и начал подниматься по лестнице. Его одолевало ощущение, что что-то не так, что это досконально знакомое ему место (где несла газом лестница, с тусклыми лампочками и деловито шуршащими бумагой крысами) изменилось за сутки, сделалось копией себя самого, копией нечеткой — в отличие от абсолютно четкого дня, проведенного им на фабрике.
Гостиная по-прежнему оставалась самой собой. Отец, как и раньше, сидел в кресле у окна, пристроив рядом свою машину.
Лукас сказал:
— Добрый вечер, отец.
— Привет, — ответил отец.
Его работа заключалась в том, чтобы дышать и смотреть в окно. Он занимался ею уже больше года.
Лукас достал из буфета три тарелки и разложил по ним принесенную еду. Одну тарелку он поставил перед отцом и сказал:
— Твой ужин.
Отец кивнул, но продолжал смотреть в окно. Вторую тарелку Лукас понес матери в спальню.
Она лежала в постели — как сегодня утром, когда он уходил, и как вчера вечером. Дыхание ее, этот невесомый, чуть скребущий звук, наполняло темноту. Лукасу на мгновение показалось, что квартира похожа на фабрику, а родители — на машины, которые всегда остаются собой, всегда поджидают, пока Лукас придет, потом уйдет, потом снова придет.
Он сказал с порога:
— Мама, я принес тебе ужин.
— Спасибо, милый.
Он поставил тарелку на столик возле кровати. Сам сел на краешек матраса рядом с неясным контуром матери.
— Может, тебе порезать? — спросил он. — Может, я тебя покормлю?
— Ты такой хороший. Такой хороший мальчик Посмотри только, что с тобой сделалось.
— Мама, это всего лишь пыль. Она отмоется.
— Нет, милый. Я так не думаю.
Он отломил вилкой кусок картофелины и поднес ей ко рту.
— Поешь, — сказал он.
Она не реагировала. Повисло молчание. К удивлению Лукаса, ему от этого стало неловко.
— Может, тогда музыку послушаем?
— Давай, если хочешь.
Он взял с прикроватного столика музыкальную шкатулку, повернул рычажок. Шкатулка тихо запела:
Если б с мольбою к небу воззвать,
Бой за свободу переиграть,
Снова заставить сердца их стучать,
К жизни вернуть наших милых.[4]
— Не сердись на меня, — сказала мать.
— Я и не сержусь. Ты хорошо сегодня поспала?
— Как тут уснуть, когда твой брат так шумит?
— Как он шумит? — спросил Лукас.
— Он поет. Пусть кто-нибудь ему скажет, что голос у него совсем не такой ангельский, как он думает.
— Саймон поет тебе?
— Ага, но слов я никак не разберу.
— Поешь немножко, хорошо? Тебе надо есть.
— Как по-твоему, он не мог выучить какой-нибудь другой язык?
— Тебе все приснилось.
Он снова взял вилку, поднес кусок картофелины вплотную к ее губам. Она отвернулась.
— Он с колыбели такой. Все время то плачет, то поет, как раз когда вздремнуть вздумаешь.
— Мама, пожалуйста.
Она открыла рот, и он, как только мог бережно, положил в него еду. Мать сказала с набитым ртом:
— Прости меня.
— Ты жуй. Жуй и глотай.
— Если б узнать, что ему от меня нужно, он, может, и отстал бы.
Скоро он понял по ее дыханию, что она уснула. Он напряженно вслушивался, пытаясь уловить голос Саймона, но в комнате было тихо. Тут он с тревогой подумал, что мать может задохнуться, подавившись картошкой. Собравшись с духом — он понимал, что поступает неправильно, но что ему еще оставалось? — Лукас засунул пальцы ей в рот. Там было темно и сыро. У нее на языке он нащупал картошку, уже пережеванную. Он достал эту кашицу и положил себе в рот. Потом жадно доел остаток ее ужина, пошел в гостиную и там проглотил свой собственный. Отец так и не сдвинулся со своего места у окна. Съев и его порцию, Лукас отправился спать.
А теперь она кажется мне прекрасными нестрижеными волосами могил.
Кудрявые травы, я буду ласково гладить вас,
Может быть, вы растете из груди каких-нибудь юношей,
Может быть, если бы я знал их, я любил бы их,
Может быть, вы растете из старцев или из младенцев, только что оторванных от материнского лона,
Может быть, вы и есть материнское лоно.
На завтрак ничего не было, но отец все равно уселся за стол и ждал.
— Отец, ты сможешь купить еды себе с матерью, пока я буду на работе? — спросил Лукас.
Отец покивал. Из стоявшей в буфете жестянки Лукас достал последние десять центов. Три он взял себе на обед, оставшиеся семь положил на стол перед отцом. Он надеялся, что отец сможет сходить в лавку и купить чего-нибудь поесть. Он надеялся, что отец с этим справится.
Сегодня надо будет узнать, когда выдают жалованье. Он не сомневался, что Джек сам хотел ему об этом сказать, но был слишком занят распоряжениями по фабрике. Еще он решил спросить у Джека, что именно производили машины, куда шли его кожуха. Он не был уверен, что у него хватит решимости задать так много вопросов сразу.
Рабочий день подходил к концу. Выровнял, зажал, потянул, снова потянул, проверил. К вечеру Лукас начал различать неясный звук, слышавшийся, когда зубья машины впечатывались в пластину, тихий на фоне всегдашнего шума машины. Он попытался понять, то ли это был новый звук, то ли оттенок обычного лязга, который он расслышал, только привыкнув к многосложности машинного бытия. Он прислушался внимательнее. Да, так оно и есть: сквозь скрип, издаваемый металлом зубьев, вгрызавшихся в более мягкий металл пластин, пробиваясь сквозь дребезжание блоков и шуршание ремней, слышался еще один звук, тихий, чуть громче шепота. Лукас наклонился ближе к машине. Ему показалось, что шепот этот исходит из ее недр, из темного закутка под вращающимся колесом, как раз из того места, где зубья впечатываются в пластины.
Он склонился еще ближе. Новый звук был ему и слышен и неслышен.
Сзади подошел Том и спросил:
— Что-нибудь не так с твоей машиной?
Лукас распрямился. Он не думал, что Том вообще замечает его. Было странно почувствовать, что ты на виду.
— Нет, сэр, — ответил он.
Быстро, с показным усердием он приладил новую пластину.
Джека он не видел до самого конца рабочего дня, когда Джек подошел к нему, сказал: «Порядок», поговорил с Дэном и исчез в сводчатом цеху. Лукас пережил мгновенное смятение, похожее на бред, — ему представилось, что он снова попал во вчерашний день, только называется он не средой, а четвергом. В замешательстве он позабыл спросить у Джека, когда дают жалованье. Но твердо решил спросить об этом завтра.
Лукас вышел с фабрики и пошел домой. По дороге на Ривингтон-стрит ему попался сумасшедший, который все кричал о каком-то огненном дожде (или о вожде?). В сточной канаве лежала кость цвета слоновьего бивня с мослами по обоим концам, выдававшая себя за некую драгоценность.
Он, как и в тот раз, захотел пойти к Кэтрин, но вместо этого принудил себя идти прямо домой. Дома он застал мать стоящей посреди гостиной на ковре, за который она так сильно переплатила. На мгновение — только на одно мгновение — показалось, что она снова стала самой собой, что она приготовила ужин и поставила на огонь чайник.
Она стояла как вкопанная в своей ночной рубашке. Волосы рассыпались по плечам, а отдельные жидкие прядки в беспорядке торчали в разные стороны. Лукас никогда еще не видел ее такой — в гостиной с неприбранными волосами. Он молча застыл на пороге, не зная, что делать и что говорить. Заметил, что отец стоит у окна со своей дыхательной машиной и смотрит не на улицу, а в комнату. Заметил, что отец смущен и напуган.
— Мама? — позвал он.
Она уставилась на него. Глаза были будто не ее, а чьи-то чужие.
— Это Лукас, — сказал он. — Всего лишь Лукас.
Ее голос, когда она заговорила, был совсем тихим. Наверно, она боялась, что ее подслушают. Она сказала:
— Пусть он больше мне не поет.
Лукас беспомощно взглянул на отца, который по-прежнему стоял у окна, обратив взгляд в комнату и сосредоточенно всматриваясь в пустоту у себя перед лицом.
Мать неуверенно рассматривала лицо Лукаса. Казалось, она силится вспомнить его. И тут неожиданно, словно ее подтолкнули в спину, она качнулась вперед. Лукас подхватил ее и держал изо всех сил, неуклюже, под левую руку — с одной стороны, а за правое плечо — с другой. Он чувствовал тяжесть ее грудей. Они были как болтающиеся в кульке перезрелые сливы.
— Все в порядке, — сказал он ей. — Не волнуйся, все в порядке.
Он ловчее перехватил безвольное тело, правой рукой обнял ее за талию.
Она сказала:
— Я знаю, на каком языке ты теперь поешь.
— Иди в кровать. Пошли вместе.
— Так неправильно. Нехорошо.
— Помолчи.
— Мы делали все, что могли. Мы не знали, что из этого выйдет.
— Пошли давай.
Лукас крепче обхватил ее, дотянувшись до противоположной подмышки. С его помощью она неверными шагами добралась до спальни. Он усадил ее на кровать, затащил на матрас ее ноги и старательно уложил ее голову на подушку. Потом накрыл мать стеганым одеялом.
— Тебе будет лучше, если поспишь, — сказал он.
— Я не могу спать. Я не усну. Не дает покоя этот голос у меня в ушах.
— Тогда просто тихонько полежи. Ничего плохого не будет.
— Будет. Уже есть.
Он погладил ее сухой и горячий лоб. Уследить за временем в спальне было так же невозможно, как и на фабрике. Когда она затихла, уснув или не уснув, а просто затихнув, и дыхание ее стало ровным, он вышел.
Отец так и не двинулся с места. Лукас подошел к окну и встал рядом с отцом. Отец по-прежнему пялился в пустоту. Лукас обнаружил, что семь центов все так же лежат, нетронутые, на столе.
— Отец, ты хочешь есть? — спросил он.
Отец кивнул, подышал и кивнул снова.
Лукас стоял с отцом у окна. По улице прошел мусорщик, волоча за собой свой бак.
Мистер Кейн выкрикивал:
— Нигде и повсюду, где же та жемчуга нить?
— Я тебе чего-нибудь принесу, — сказал Лукас.
Он взял монетки и отыскал на улице мужчину, продававшего капусту по три цента за кочан, и женщину, после некоторых препирательств уступившую ему за четыре цента куриное яйцо. Ему почудился добрый знак в том, что мать вспоминала о курах, а ему удалось купить яйцо.
Он сварил яйцо и капусту, поставил тарелку перед отцом. Вдруг на него нахлынуло желание схватить отца за голову и с силой постучать ею о край стола, как на фабрике стучал о свою машину Дэн, награждая ее ударами гаечного ключа всякий раз, когда она грозила застопориться. Лукас подумал, что если под правильным углом и верно рассчитав силу вдарить головой отца о деревянную поверхность, он очухается. Что это будет не жестокостью, а доброй услугой. Принесет исцеление. Он положил руку на гладкий затылок отца, но только погладил его. Отец ел очень шумно, к обычному чавканью примешивались тихие стоны, как будто прием пищи причиняет ему боль. Он поднес ко рту ложку с капустой. С ложки свисала бледно-зеленая капустная полоска. Он чавкнул и со стоном проглотил капусту. Сделал вдох и продолжил есть. Лукас подумал: четыре поперек и шесть вдоль.
Эта трава так темна, она не могла взрасти из седых материнских голов,
Она темнее, чем бесцветные бороды старцев,
Она темна и не могла возникнуть из бледно-розовых уст.
О, я вдруг увидал: это все языки, и эта трава говорит,
Значит, не зря вырастает она из человеческих уст.
Лукас дочитал отрывок Он потушил лампу, но заснуть не мог — без сна лежал в своей комнате. Четыре стены. Потолок в черных треугольниках отвалившейся штукатурки и бурым подтеком в форме хризантемы. В одной из стен колышки, на которых висела одежда, его и Саймона.
Он встал и подошел к окну. У Эмили горел свет. Эмили ленивая и подлая, по словам Кэтрин. За ней часто приходится переделывать швы, а благодарности за это от нее не дождешься.
И все равно Саймон ходил к ней. Лукас один об этом знал. Однажды месяц или около того назад он выглянул в окно и увидел Саймона с Эмили, которая не опустила занавесок. Поначалу ему показалось, что такого просто не может быть. Саймон сказал Лукасу, что пошел выпить пинту пива. Он был помолвлен с Кэтрин. Как он мог оказаться в комнате у Эмили? У Лукаса мелькнула мысль, что это другой Саймон, призрак Саймона, который преследует Эмили за то, что она ленивая и подлая, за то, что плохо шьет. Он видел, как Эмили, стоя возле другого Саймона, расстегивает корсаж. Он видел, как оттуда вывалились ее груди, огромные и дряблые, с сосками цвета пожухлой сирени. Он видел, как Саймон потянулся к ней.
Тут Эмили подошла к окну задернуть занавеску и увидела, что Лукас за ней наблюдает. Они так и смотрели друг на друга через пространство двора-колодца. Она кивнула ему. И похабно улыбнулась. После чего занавесила окно.
В ту ночь Лукасу хотелось, чтобы Саймон умер. Нет, не умер. А был бы наказан. Призван к ответу. Лукас воображал себе, как он утешает Кэтрин. Он не спрашивал о том, что произошло с Саймоном. И не собирался спрашивать.
Он стоял теперь у окна. Эмили там, за своими занавесками, была по-прежнему живой, по-прежнему жирной и похабной, по-прежнему уплетающей рахат-лукум из жестянки. Лукас задумался, почему он желал зла Саймону, а не Эмили, которая была гораздо виноватее, которая наверняка заманила Саймона какой-то хитрой уловкой. Теперь Лукас изо всех сил старался пожелать ей добра или, на худой конец, не призывать на ее голову несчастий. Он еще немного постоял у окна, желая ей долгой и безмятежной жизни.
Утром ему нечего было дать отцу на завтрак Отец сидел за столом и ждал. Лукас не заговаривал с ним о еде. Поцеловав отца в лоб, он прошел в спальню проверить, как провела ночь мать.
Она сидела в постели с музыкальной шкатулкой на коленях.
— Доброе утро, мама, — сказал Лукас.
— Ах, Саймон, — сказала она. — Мы так виноваты.
— Мама, это Лукас. Всего лишь Лукас.
— Я разговаривала с твоим братом, дорогой. Он в ящике.
Лукас решил было, что она имеет в виду ящик, зарытый на том берегу реки, но тут она с тоской взглянула на шкатулку у себя на коленях. Она имела в виду музыкальную шкатулку.
Он сказал:
— Там Саймона нет.
Она взяла шкатулку обеими руками и протянула ее Лукасу.
— Сам послушай, — сказала она. — Послушай, что он говорит.
— Ты ее не завела.
— Послушай, — повторила она.
Лукас повернул рычажок. Из маленькой музыкальной шкатулки послышалась мелодия — «О, не шепчи его имя».
— Вот он, — сказала мать. — Теперь-то ты его слышишь?
— Это только музыка, мама.
— Ах, дитя мое, откуда же тебе знать?
Лукас едва не падал от усталости, которая навалилась на него, как лихорадка. Ему хотелось одного — спать. Музыкальная шкатулка, наигрывающая свою нехитрую мелодию, казалась ему невыносимо тяжелой. Он подумал, что сейчас рухнет на пол, свернется, как собака, и мгновенно уснет так, что никто и ничто не сможет его разбудить.
Музыкальная шкатулка была куплена из-за него, потому что он так сильно хотел лошадку на колесиках. Глядя на лошадку, он забывал обо всем на свете. Лошадка была белая. Интересно, где она сейчас? Из витрины «Нидермайера» она исчезла давным-давно. Своими круглыми черными глазами она смотрела прямо перед собой. На морде у нее застыло выражение величавой степенности. Колесики были красные. Он любовался ею каждый день, пока однажды, когда они с матерью проходили мимо «Нидермайера», страсть к лошадке не охватила его с той же силой, что и страсть к книге, и он не разрыдался, как влюбленный. Мать нежно обняла его за плечи, крепко прижала к себе. Они стояли вместе, как могли бы стоять на железнодорожной платформе, глядя, как локомотив уносит прочь пассажиров. Мать терпеливо стояла рядом с Лукасом, держала его за плечи, а он горько оплакивал лошадку. На следующий день она пошла и купила ему музыкальную шкатулку, допустив расточительность, которая, как сказал отец, их доконает. Мать в ответ язвительно рассмеялась, назвала отца скупердяем и трусом, заявила, что им в доме нужна музыка, что они заслужили право время от времени порадовать себя и что музыкальная шкатулка, сколько бы она ни стоила, еще не конец света. Потом отец превратился в кожаную заготовку, Саймона забрала машина, а мать затворилась в спальне.
Лукас сказал:
— Мама, это только музыка.
— Я понимаю, что он мне сейчас говорит. Я понимаю язык, на котором он говорит.
— Тебе надо еще поспать, — сказал ей Лукас. — Я пока отнесу шкатулку в гостиную.
— Он совершенно один на чужбине.
— Мне нужно идти. А то на работу опоздаю.
— Мы привезли его сюда из Дингла.[5] Самое правильное будет отправиться нам туда, где он сейчас.
— До свидания, мама. Я пошел.
— Прощай.
— Прощай.
Он вышел из спальни и поставил музыкальную шкатулку на стол в гостиной, за которым все еще сидел отец, дожидаясь завтрака.
— До свидания, отец, — сказал он.
Отец кивнул. Он стал бесконечно терпеливым. В привычное время он усаживался за стол и ел, если ему что-нибудь давали, или не ел, если еды не было.
На фабрике Лукасу с большим трудом удавалось сосредоточиться на работе. Его мысли рвались вдаль. Он выравнивал пластину, тянул рычаг, потом проверял отпечатки, но сам не помнил, как это получалось. Это было опасно — давать машине такой удобный шанс, но он ничего не мог с собой поделать. Думать только о работе — выровнял, зажал, потянул, снова потянул, проверил — было так же трудно, как не уснуть, когда одолевает сон. Рассеянность окутывала его сонным маревом.
Чтобы собраться, он направил мысли на доносящийся из машины шепот. Он внимательно прислушивался. Возможно, это был скрип несмазанных подшипников, но все-таки больше он походил на голос, негромкий голосок, однако слов было не разобрать. У этого звука был ритм человеческой речи, повышения и понижения тона казались намеренными, а не случайными, интонация, в которой звучали нетерпеливые нотки, была скорее человеческой, нежели механической, как если бы звук производило нечто, изо всех сил пытающееся быть услышанным. Лукас хорошо знал, каково это — говорить на языке, который никто не понимает.
Он отправил в машину еще одну пластину, и еще, и еще.
Природа льющейся из машины песни стала проясняться только после обеда. Песня была не на человеческом языке, не на языке, который мог бы разобрать Лукас, но постепенно, с течением времени, она делались понятной, хотя слова и оставались неясными.
Это был голос Саймона.
Возможно ли такое? Лукас прислушался внимательнее. У Саймона голос был громким и низким. Пел он плохо, но смело, немилосердно фальшивя и пуская петуха, как человек, которому дела нет до красоты звучания, а важно только, чтобы его песня взвивалась к небесам. Из машины и доносился голос Саймона в механической обработке. В нем звучала та же беспечная, беспардонная фальшивость.
Песня была знакомой. Лукас уже слышал ее, время и место, где это было, маячили где-то в отдаленных уголках его памяти. Это была песня печали и неизбывной тоски, грустная песня, полная одиночества и слабой, как ниточка, надежды. Это была одна из старинных баллад. Саймон знал их сотни.
Саймон был заперт в машине. Это открытие поразило Лукаса. Саймон не в раю, не в подушке, не в траве, не в медальоне. Его призрак застрял в механизме машины; машина удерживала его, вцепившись в него зубами, как вцепляется собака в пальто, из которого уже выскользнул хозяин. Плоть Саймона была искорежена и извергнута, но незримая его часть осталась здесь, пойманная среди шестерен и зубьев.
Лукас молча стоял у поющего колеса. Потом, поскольку нельзя было прерывать работу, загрузил в машину новую пластину. Он выровнял, зажал, потянул, снова потянул, проверил. Все следующие часы он про себя пел с Саймоном дуэтом, точно попадая в мелодию.
В конце рабочего дня пришел Джек и сказал:
— Порядок.
Лукасу отчаянно хотелось спросить, известно ли ему о мертвых, заключенных в машинах, но он боялся не выговорить такой сложный вопрос, во всяком случае — прямо сейчас. Вместо этого он спросил:
— Извините, сэр, а когда нам заплатят?
Он счел, что правильнее будет сказать «нам», а не «мне».
— Сегодня, — ответил Джек. — Как закончишь, зайди в контору.
Лукас едва верил собственным ушам. Ему казалось, что плату он получит благодаря своему вопросу, а если бы так и не собрался с духом и не спросил, то все работал бы и работал задарма и никто бы об этом не вспомнил. Он проговорил: «Спасибо, сэр», но Джек уже отошел от него сказать «порядок» Дэну. Для новых вопросов у Лукаса не оставалось времени. Но и так ему было приятно сознавать, что вечером будут деньги. А завтра он задаст Джеку другой вопрос, посложнее.
Лукас выключил свою машину. Он пожелал Саймону спокойной ночи и вместе со всеми пошел получать деньги у людей в клетках. С деньгами в кармане он отправился домой.
Дома все было по-прежнему. Отец сидел в своем кресле, мать спала или не спала за закрытой дверью. Лукас сказал отцу:
— У меня есть деньги. Я могу купить нормальный ужин. Чего бы ты хотел?
— Спроси у матери, — ответил отец.
Это был ответ из прежних времен, когда мать еще была самой собой.
Лукас сказал:
— Ну тогда я сам посмотрю.
Отец согласно кивнул. Лукас наклонился и поцеловал его.
И тут он услышал ее. Ту же песню — монотонную, завораживающую, песню о любви и печали.
Она лилась из отцовской дыхательной машины.
Лукас поднес ухо ближе к ее раструбу. Да, она звучала, тише тихого, не слышная тому, кто не стремился ее услышать. Это была та же самая песня, исполняемая в точно такой же манере, но голос был нежнее и с хрипотцой, больше похожий на женский. Она зарождалась, подумал он, в небольшом пузыре внизу машины, поднималась по трубке и лилась из рогового раструба, который отец держал во рту.
Это была песня, которую Лукас слышал на фабрике. Она была тише и с присвистом, ее было труднее расслышать, но это была та же песня, исполняемая тем же самым голосом.
Таким образом, он понял: Саймон не заперт в машине на фабрике — он отошел в мир машин. Машины стали его дверьми, окнами, в которые он шептал. Он пел живым устами машин. Всякий раз, когда отец прикладывался губами к своей машине, она наполняла его песней Саймона.
Теперь Лукас понимал, что мать не грезит наяву и не тронулась умом — просто она слышала песню отчетливее, чем другие. Саймон хотел, чтобы родные были с ним вместе. Он был один на чужбине. Разве это не машина Саймона ухватила его за рукав, когда он отвлекся? Разве не пыталась она перетащить его из этого мира в тот, другой?
Мертвые возвращаются через машины. И пением соблазняют людей, как русалки поют на дне морском, соблазняя моряков.
Он подумал о Кэтрин.
Она может стать главной добычей. Она была нареченной невестой Саймона; он может захотеть жениться на ней в своем новом мире, не сумев сделать этого в старом. Он пел для нее, он искал ее в надежде, что она отправится к нему, как люди отправлялись из Ирландии в Нью-Йорк.
Лукас выбежал из квартиры, бегом спустился по лестнице. Надо было предупредить ее. Надо было объяснить, что за угроза над ней нависла.
У подъезда Кэтрин он остановился. Сердце колотилось и трепетало. Надо было постучаться, упросить крошечную женщину пустить его подняться к Кэтрин. Но он знал — знал твердо, — что она не сразу поверит тому, что он ей скажет. Он понимал, насколько необычна его весть, и понимал, что из всех возможных вестников меньше всего доверия внушает именно он, болезненный и странный, который, когда на него находит, может разговаривать только как книга.
Он все не мог решиться. Ему невыносимо было представить, как он придет к Кэтрин, расскажет ей все, что знает, а она будет всего лишь добродушно сдержанной к нему. Если она вздумает обращаться с ним как с несчастным помешанным мальчишкой, если снова даст еды для родителей, его охватит такой острый стыд, от которого уже не оправиться.
Он стоял на крыльце, мучась от нерешительности, когда ему пришло в голову, что надо бы ей чего-нибудь принести. Нельзя было являться к ее дверям так — с пустыми руками и в глубоком отчаянии. Он мог прийти к ней с дарами. Мог бы сказать: «У меня есть для тебя подарок». Мог бы вручить ей что-нибудь изумительно редкостное. И тут, как только она ахнет над подарком, раскрыть истинную цель своего появления.
Он не мог отнести ей музыкальную шкатулку — особенно теперь, когда оказалось, что та — окно в мир мертвых. Он не мог отдать ей и книгу — она была не его. А кроме книги и музыкальной шкатулки все, чем обладал он, чем обладала его семья, было убогим и скучным.
Впрочем, у него были деньги. Он мог что-нибудь купить.
Но все магазины уже закрылись. Он пошел по Пятой улице, мимо темных витрин, которые, даже когда магазины работали, не предложили бы ничего подходящего в качестве подарка. За стеклом этих витрин были мясо и хлеб, всякая бакалея, мастерская сапожника. Проходя мимо магазинов, Лукас отмечал про себя все их дремлющее изобилие, все эти мясные туши и сапоги. Сквозь собственное неясное отражение он смотрел в витрины на красно-белые окорока, висевшие на фоне кафельной плитки, на полки с безликой обувью, на бутылки, на которых мужчина с усами и в очках полнился благодарностью содержащемуся в этих бутылках живительному напитку, снова и снова один и тот же мужчина все с тем же благодарным выражением на лице.
Лукас пошел на Бродвей. Там еще что-то могло работать.
Бродвей — словно игрушка ребенка-великана. Он мог бы послужить даром султану, увенчанному тюрбаном победителю, который отверг все прочие подношения, которому не в радость целые чащи, полные поющих механических соловьев, который зевает, глядя на золотые туфли, танцующие сами по себе.
Но на Бродвее магазины тоже были закрыты. В этот час открытыми оставались только кафе, пивные и вестибюли гостиниц. Пройдя по Бродвею до самой Принс-стрит, он заметил на углу мальчишку, который что-то предлагал прохожим. Мальчишка был постарше Лукаса и одет в лохмотья. На нем были подвязанные веревкой короткие брюки раза в полтора большего, чем нужно, размера. На голову он натянул бесформенную фетровую шляпу цвета крысиной шкурки. Единственная прядь сальных рыжих волос выбивалась из-под нее, как секрет, который не удалось утаить.
В руке у мальчишки была маленькая белая миска. Он протягивал ее прохожим, но они не обращали на него внимания. Просил ли он подаяния? Нет, скорее пытался продать ее.
Лукас остановился возле оборванца, который, конечно же, украл миску и теперь, естественно, хотел ее продать. Миска была сначала его добычей, а потом сделалась обузой. Вещь попроще легче было бы продать, даже репа в этом случае и то оказалась бы полезней. Людям по соседству с мальчишкой миска была не нужна, а те, кто шел по Бродвею, может, и не прочь были ее купить, но не стали бы связываться с таким продавцом. Он тянул руки к прохожим, предлагая им миску, с усталой безнадежностью, с какой священник предлагает прихожанам чашу со святым причастием. Лукас подумал, что мальчишка торчит здесь уже давно, что сначала он громко выкрикивал цену, но по прошествии часов скатился к нынешнему немому смирению.
Лукас подошел к мальчишке, внимательнее рассмотрел миску. Мальчишка спрятал от него свою добычу, прижал ее к груди. Но Лукасу все равно было хорошо ее видно. Это была миска белого фарфора, неразбитая, с бледно-голубыми фигурками по ободку.
— Сколько? — спросил Лукас.
Мальчишка настороженно покосился на него. Он, понятное дело, ожидал какого-нибудь подвоха.
Чтобы успокоить его, Лукас сказал:
— Мне она для сестры нужна. Сколько стоит?
Взгляд у мальчишки был острый и жадный, как у кошки.
— Один доллар, — сказал он.
В кармане у Лукаса лежали доллар и три цента. Ему на секунду показалось, что мальчишка каким-то образом знает об этом, что он и не мальчишка вовсе, а эльф, который бродит по Бродвею со своим сокровищем и с каждого встречного требует в уплату за него все, что у того есть.
— Слишком дорого, — сказал Лукас.
Мальчишка поджал губы. Миска стоила дороже доллара, он мог бы получить за нее целый доллар, если бы подольше постоял на улице, но он устал, проголодался и хотел домой. Лукас ощутил даже подобие сочувствия к мальчишке, который был хитер и пронырлив, который был вором, но при этом хотел, как всякий нормальный человек, разделаться с работой, вернуться домой и отдохнуть.
— Отдам за семьдесят пять центов, — сказал мальчишка.
— Все равно много.
Мальчишка выдвинул вперед челюсть. Лукас знал: больше он не уступит. Он был вором, но обладал определенной гордостью; внутри у него было свое собственное королевство, и он не позволит ни толики от него отнять.
— Больше не уступлю. Бери или проваливай, — сказал он.
Сочувствие мешалось в Лукасе с гневом. Он понимал, как много значат для мальчишки эти семьдесят пять центов. Но ведь миска ему не стоила ни гроша. Он мог просто отдать ее Лукасу, которому она была нужна, и от этого не стал бы беднее. В какой-то миг Лукас почувствовал, как переворачивается этот непостижимый мир, в котором миска, которая не стоит ничего, которую он сам мог бы украсть (хотя он никогда не воровал — был слишком боязливым для этого), теперь обойдется ему в почти весь его недельный заработок.
Он огляделся по сторонам, будто в надежде обнаружить где-то позади или впереди себя другую миску или что-нибудь получше. Но ничего не обнаружил. Проброди он здесь хоть весь вечер, все равно не купил бы ничего, кроме жидкого пучка лука-порея или полбутылки пива.
— Хорошо, идет, — сказал он.
Он достал из кармана деньги и отсчитал семьдесят пять центов. Они с мальчишкой помедлили, дожидаясь, кто сделает первый шаг, и наконец нашли способ обменять миску на монеты так, чтобы при этом ни тот, ни другой ни на секунду не оставался с пустыми руками. Лукас почувствовал, как шершавые пальцы мальчишки схватили деньги. Как у него в руках оказалась миска.
Опасаясь, как бы Лукас не передумал, мальчишка убежал. Лукас тревожно рассматривал миску. Вдруг она ненастоящая? Вдруг превратится в кусок дерева? Нет, она и вправду была красивая. У него в руках она, казалось, испускает неясное белое свечение. Вдоль ободка у нее шел загадочный рисунок — что-то вроде крошечных синих солнц, инистых дисков, от которых расходились лучики тоньше человеческого волоса.
То есть с миской все было хорошо. Но у него оставалось всего двадцать восемь центов — на это троим целую неделю не прокормиться. И тем не менее у него был подарок для Кэтрин. О еде и деньгах он подумает потом.
Он вернулся на Пятую улицу и стучался в дверь до тех пор, пока крохотная женщина не открыла ему. Она удивилась, что он опять явился, но на этот раз впустила его легче. Она снова предупредила, чтобы он не проказничал. Лукас обещал и поднялся по лестнице к квартире Кэтрин.
Кэтрин открыла ему. Его появление, судя по всему, ее не обрадовало, но и не расстроило. Он подумал, не изменился ли снова, не стал ли неузнаваемым для нее, хотя на нем была та же одежда и та же грязь, что и вчера.
— Далеко, в пустыни и горы, я ушел один на охоту, — выговорил он, прежде чем успел спохватиться.
— Привет, хороший мой, — сказала она. — Как твои дела?
Сегодня вечером у нее было новое выражение лица, утомленно-скучающее.
Из глубины квартиры до Лукаса донесся странный звук — смех с подвываниями, скорее всего издаваемый Олмой. Затем раздался мужской голос, низкий и решительный, произнесший что-то неразборчивое.
Кэтрин шагнула в переднюю и прикрыла за собой дверь.
— Лукас, — сказала она, — не надо было сюда приходить, сейчас не надо.
— Я тебе что-то принес, — ответил он и достал миску.
Он протянул ее Кэтрин на ладонях.
Она посмотрела на миску рассеянно, будто толком не понимала, что перед ней. Лукас не мог сказать ни слова — ни от себя, ни из книги. Он весь был миской и своими руками. Больше ничем.
Наконец она сказала:
— Ох, Лукас!
Он все еще не мог говорить. Он был всякой миской и всякими протягивающими ее руками.
— Ты не должен этого делать, — сказала она.
— Пожалуйста, — попросил он. Это он обязан был сказать.
— Откуда она у тебя?
— Купил. Для тебя. Мне сегодня заплатили.
Лукас не того ждал. Он представлял ее себе счастливой и полной благодарности.
Подавшись к нему, она сказала:
— Очень мило с твоей стороны. Но ты должен ее вернуть.
— Я не могу.
— Ты за нее заплатил? Правда?
Выходит, Кэтрин подозревала, что он ее украл. Ему оставалось лишь сказать ей правду.
— Я купил ее у одного человека на Бродвее. Он торговал с лотка.
Ему казалось, что лучше будет сказать, будто он купил миску с лотка. Ему казалось, это будет почти правдой.
— Мой хороший, для тебя это слишком дорого.
Он дрожал, полный ярости, смятения и слепой, отчаянной надежды. Получается, он стал еще несчастнее, поднеся ей подарок.
— Пожалуйста, — повторил он.
— Ты самый чудесный мальчик на свете. Правда. Но ты должен завтра же отнести миску тому человеку с Бродвея и взять назад свои деньги.
— Не могу, — сказал он.
— Хочешь, чтобы я сходила с тобой?
— Что такое человек? И что я? И что вы?
— Прошу тебя, Лукас. Я очень тронута, на самом деле. Но я не могу ее принять.
— Тот человек ушел.
— Завтра вернется.
— Не вернется. Это миска была у него последней. Он сказал, что уезжает.
— Бедняжка ты мой.
И как ему было выговорить то, что хотелось, — здесь, во мраке передней (где по-прежнему скалился козлиный череп), протягивая ей единственное отысканное им сокровище, которое она не хотела принять?
— Прядильщица ходит взад и вперед под жужжание большого колеса.
— Тсс, тише! Соседей переполошишь.
Лукас не рассчитывал, что его слова прозвучат так громко. Он не рассчитывал заговорить снова, еще громче:
— Невеста оправляет белое платье, минутная стрелка часов движется медленно.
— Пожалуйста, не надо. Зайди, нехорошо так декламировать в передней.
— Проститутка волочит шаль по земле, ее шляпка болтается сзади на пьяной прыщавой шее. Девять месяцев, что зреет плод, миновали, близятся изнеможенье и боли.
Кэтрин молчала. Она словно бы по-новому взглянула на него.
— Что ты сказал?
Он не знал. Как будто бы она никогда раньше не слышала, как он говорит словами книги.
— Прошу, Лукас, повтори, что ты сказал?
— Не помню.
— Ты говорил про прядильщицу. Ты говорил про невесту и… проститутку. Про женщину, которая собирается родить.
— Это была книга.
— Почему ты это сказал?
— Слова приходят ко мне сами собой. Я не знаю как.
Она наклонилась ближе к нему, вглядываясь ему в лицо, как если бы слова были написаны на нем, плохо, но все же различимые, читаемые с трудом.
Она сказала:
— Ты правда не знаешь, да? Ох, Лукас, я боюсь за тебя.
— Нет, пожалуйста, не бойся за меня. Тебе надо за себя бояться.
— У тебя есть дар, — сказала она притихшим голосом. — У тебя есть страшный дар, ты знаешь об этом?
Какое-то мгновение он думал, что Кэтрин говорит о миске. Та и вправду была страшным даром. Может, она вообще ничего не стоила, а он отдал за нее деньги, которые должен был потратить на еду. И Кэтрин от этой миски что за польза? Лукас так и стоял с протянутыми руками, кровь шумела у него в ушах. Он был и мальчиком, купившим миску, и мальчиком, который ее Лукасу продал. Тот, другой мальчик, наверно, уже возвращается домой к родным и несет им еду. Нет, Лукас мог быть только тем, кто купил миску. Он мог только стоять перед Кэтрин со своим страшным даром в руках.
Она нежно (он никогда в жизни не знал такой нежности) взяла у него из рук миску. Она теперь была у нее в руках.
— Ну что нам с тобой делать? — произнесла она. — Как жить твоим отцу с матерью?
— В этот час я с тобой говорю по секрету, этого я никому не сказал бы, тебе одной говорю.
— Не надо. Хватит.
— Мертвые поют для нас из машин. Они по-прежнему с нами.
— Перестань. Говори своими словами.
— Саймон хочет женится на тебе в стране мертвых. Он хочет, чтобы ты была там с ним.
Она в досаде тряхнула головой:
— Послушай меня. Замечательно, что тебе захотелось купить мне эту миску. Ты милый, щедрый мальчик. На эту ночь я оставлю миску у себя, а завтра продам ее и верну тебе деньги. И пожалуйста, не обижайся.
— Не доверяй своей швейной машине. Не надо слушать, что она тебе поет.
— Тсс, если мы каждый вечер будем так шуметь, нас сгонят с квартиры.
— Тебе кажется, что я жажду тебя удивить? Удивляет ли свет дневной? Или горихвостка, поющая в лесу спозаранку?
— Иди домой. А завтра заходи после работы.
— Я не могу уйти от тебя. Не хочу.
Она погладила его по голове:
— Увидимся завтра. Береги себя.
— Это тебе надо беречь себя.
Она или не услышала, что он сказал, или не поняла его слов. С печальной улыбкой она открыла дверь, а сама пошла в дом.
Лукас постоял под дверью, как собака, ждущая, чтобы ее впустили в дом. Ему не нравилось быть похожим на собаку, и немного спустя он пошел прочь. Попавшаяся по пути крошечная женщина спросила: «Ну что, не напроказничал?» Он ответил, что все в порядке, ничего он не натворил. А ведь на самом деле натворил? Была миска и потраченные на нее деньги. Были и другие преступления.
Он пошел домой, потому что у него теперь были деньги (кое-что еще оставалось), а отцу и матери нужно было есть. Он купил колбасы в мясной лавке и картошки у торговавшей на улице старушки.
В квартире все было как всегда. Мать спала за закрытой дверью. Отец сидел за столом, потому что было уже пора. Он прикладывался губами к машине и вбирал в легкие призрачную песню Саймона.
— Привет, — сказал Лукас.
Его голос странно прозвучал в тишине комнаты — как громкий шелест сухих бобов в пустой кастрюле.
— Привет, — откликнулся отец.
Не изменился немного голос отца от того, что его легкие наполнялись Саймоном? Не исключено. Лукас не был в этом до конца уверен. Или, с Саймоном внутри, отец превращался в машину?
Лукас разогрел колбасу и сварил картошку. Дал поесть отцу, оставшееся отнес матери, которая спала — беспокойно, но спала. Он решил, что лучше ее не тревожить, и оставил еду на прикроватном столике, чтобы она могла поесть, проснувшись.
Когда отец доел, Лукас сказал:
— Отец, пора спать.
Отец кивнул, подышал, снова кивнул. Он встал, прихватив с собой свою машину.
Лукас проводил отца до порога спальни. Мать что-то бормотала во сне. Отец сказал:
— Она все бредит.
— Она спит. Для нее так лучше.
— Она не спит. Она бредит.
— Тсс. Ложись спать. Спокойной ночи, отец.
Отец растворился в темноте. Ножки машины проскребли дощатый пол следом за ним.
Я хотел бы передать ее невнятную речь об умерших юношах и девушках,
А также о стариках, и старухах, и о младенцах, только что оторванных от матерей.
Что, по-вашему, сталось со стариками и юношами?
И во что обратились теперь дети и женщины?
Лукас прочитал эти строки, погасил лампу и уснул.
Ему снилось, что он в каком-то зале, огромном и наполненном лязгом. Это была фабрика и не фабрика. В зале царила серебристая полутьма, совсем как на фабрике, но там не было ничего, кроме шума, оглушительного шума, не того, что производили машины, хотя и похожего. Лукас понимал, что машины исчезли, но вскоре вернутся на свои места, как стадо возвращается в хлев. Он должен был подождать. Подождать, пока они вернутся. Он посмотрел вверх — что-то велело ему посмотреть вверх — и увидел, что потолок усеян звездами. Там были Пегас, Орион, Плеяды. Он понимал, что эти звезды — тоже машины. И некуда было деться из этого мира, из этого зала. Звезды двигались механически, что-то спускалось из зенита — тень на фоне ночного неба…
Он повернулся и посмотрел прямо в чье-то лицо. Глаза — темные омуты. Кожа на лице туго обтягивает череп. Оно говорило: «Мальчик мой, мальчик мой».
К нему прижималось лицо матери. Он видел во сне мать. Он попытался что-нибудь сказать, но ему не удалось.
Лицо заговорило снова:
— Мой бедный мальчик что с тобой сделалось…
Он не спал. Мать склонилась над его кроватью, придвинула лицо вплотную к его лицу. Он чувствовал ее дыхание на своих губах.
— Со мной все хорошо, — сказал он. — Ничего со мной не сделалось.
Прижимая к себе, как младенца, она держала музыкальную шкатулку. Она сказала:
— Бедное дитя.
— Тебе это снится, — сказал ей Лукас.
— Мой бедный, бедный мальчик. Один, а потом другой и еще другой.
— Давай я отведу тебя обратно в постель.
— Во всем виновата жадность. Жадность и слабость.
— Пошли. Пошли обратно в постель.
Лукас встал и взял ее под руку. Она послушалась или просто не стала сопротивляться. Он вывел ее из спальни и под взглядами лиц со стены провел через гостиную. Мать еле волочила ноги. Он вошел вместе с ней в родительскую спальню. Отец сипел и задыхался во сне.
Лукас уложил мать в постель, накрыл одеялом. Ее волосы рассыпались по подушке. В темном ореоле волос лицо казалось неправдоподобно маленьким, не больше Лукасова кулака.
Она сказала:
— Я должна была умереть вместе с ним.
Лукас подумал — невольно — о миске, которую купил. Всего на девятнадцать центов им предстояло прожить до следующей пятницы. Этого не хватит, чтобы целую неделю покупать еду.
Он сказал:
— Все в порядке. Я с тобой.
— Ах, в порядке. Если б только все были в безопасности…
— Теперь тебе надо поспать.
— По-твоему, такой порядок?
— Тсс. Лучше помолчи.
Он сел рядом с ней. Он не понимал, что будет правильнее — погладить ее руку или не делать этого. Чтобы успокоиться, он начал слегка раскачиваться. Не было ничего страшнее этого. He было ничего кошмарнее, чем вот так сидеть на матрасе родительской кровати и размышлять, коснуться или не коснуться материнской руки.
Он знал, что музыкальную шкатулку надо бы унести прочь. Но что делать с другим обиталищем Саймона — с отцовской дыхательной машиной? Машина была необходима отцу. Или, может, нет?
Лукас не знал, зависит ли от машины жизнь отца, или просто ему с ней легче. Лукасу об этом не сказали. Можно было допустить, и даже с большой долей вероятности, что врученный задаром дыхательный аппарат был орудием убийства. Вдруг, притворяясь, будто помогает отцу, он на самом деле высасывает из него жизнь? Разве хоть одна машина может желать людям добра?
Лукас встал, как только можно тише подошел к отцовской стороне кровати и взял дыхательную машину. Металлический штатив был холодным на ощупь. Песня из машины звучала так же. Машина пела свою песню так же монотонно и безошибочно узнаваемо, как скребется за обоями мышь. Боязливо, как если бы держал эту самую мышь за хвост, он пронес машину через гостиную в прихожую. Достаточно ли это далеко? Он надеялся, что да. Во мраке прихожей машину было так же плохо видно, как и козлиный череп. Пузырь ее мехов, размером и формой походивший на репу, серел, испуская подобие света. Трубка и мундштук безвольно поникли.
Лукас оставит ее здесь на всю ночь. А утром, когда посмотрит, как отец без нее обходится, отнесет обратно.
Он пошел в гостиную за музыкальной шкатулкой. Ее он тоже отнес в прихожую и поставил рядом с отцовской машиной, потом вернулся в гостиную и запер дверь. Проверил, крепко ли она заперта.
Лукаса снова одолел сон и принес с собой сновидения, но, проснувшись утром, он помнил только, что там были какие-то дети, швейная игла и женщина, которая стояла вдалеке и что-то кричала через реку.
Отец еще не вставал. Лукас подошел к двери родительской спальни и осторожно ее открыл. Внутри было тише, чем обычно. Мать что-то бормотала во сне, а отец, обыкновенно громко хрипевший и кашлявший, не издавал никаких звуков.
Наверно, ему нужна машина. Надо скорее принести ее отцу.
Лукас пошел за машиной, но в прихожей ее не было. Дыхательная машина и музыкальная шкатулка исчезли.
Он замер в недоумении. Может, ему приснилось, что он их сюда относил? Он обыскал прихожую, надеясь, что два предмета то где-то рядом, то подальше. Быть может, он потом ночью встал и в беспамятстве переставил их? Нет. Машины и шкатулки нигде не было. В голове у него мелькнуло, что механизмы могли быть живее, чем ему представлялось, что они умели ходить. Найдут они обратную дорогу в родительскую спальню или нет? Пристроится ли музыкальная шкатулка на столик матери под бочок, напевая песню, слушать которую той было невыносимо?
Он взял себя в руки. Он был взволнован, но головы не терял. Кто-то взял машину и музыкальную шкатулку, как это бывает. Вещи, хоть сколько-нибудь ценные, нельзя оставлять без присмотра. Он-то думал, что ночью их никто не тронет, но их взяли и унесли. Кто-то попытается продать их, как тот мальчишка продал ему фарфоровую миску.
Лукас вернулся в гостиную. Как об этом сказать отцу, чтобы тот его понял? В голову ничего не приходило, и он ничего не сказал. Он оставил отца с матерью вместе лежать в спальне. Лукас надеялся, что к его возвращению с работы они придут в себя.
И вот она — его собственная машина. Он стоял возле нее в огромном цеху. Дэн, Уилл и Том были у своих машин, работая как всегда — с упорной, невозмутимой сосредоточенностью фермеров.
Лукас прошептал:
— Ты повел себя недостойно, и должен это признать. Ты был вероломным. Мне жаль, что ты умер, но ты не можешь зазвать к себе Кэтрин. Ты должен перестать петь матери о своих печалях.
Но машина продолжала петь. Она пела то же и по-прежнему. Лукас все еще не мог разобрать слов, но знал, что поет она о любви и страстном желании. Саймон всегда хотел большего, чем ему по праву полагалось. Почему мертвым он должен был стать иным, чем в жизни?
Лукас отправил в машину пластину. Машина привычно втянула ее в себя. Оставила отпечатки — четыре поперек, шесть вдоль. Относя первую за день пластину Дэну, он подумал, что машины, наверное, разговаривают друг с другом по ночам, когда люди уходят и оставляют их одних. Он легко представлял себе, как машины перешептываются в темных цехах, заводят песни о своих избранниках, восхваляют их, напевают друг другу: «Он — мой, он — моя единственная любовь, как страстно я жду того дня, когда он станет целиком моим». Лукас подумал, что надо бы предупредить Дэна, что надо предупредить и Тома с Уиллом. Но как им об этом сказать?
Дэн склонился над своей машиной. Он сказал:
— Доброе утро, Лукас.
— Доброе утро, сэр.
Бросив пластину в Дэнов ящик, Лукас помедлил. Дэн был самым крупным в цеху. Он был грузным и сутулым. Свои необъятные покатые плечи он нес как тяжкий груз; с плеч, отчасти утопая в них, глубоко посаженными голубыми глазами смотрела голова. Лукас ничего не знал о его жизни, но мог ее себе вообразить. У него есть жена и дети. С одной стороны его гостиной дверь в одну спальню, а с другой — в другую.
Дэн поднял голову от машины, взглянул на Лукаса и спросил:
— Что-нибудь не так?
— Нет, сэр.
Дэн вынул из кармана носовой платок и вытер пот с блестящего красного купола своего лба.
На правой руке у него не хватало большого и указательного пальцев. Раньше Лукас этого не замечал.
Он сказал:
— Извините, сэр. Что случилось с вашими пальцами?
Дэн опустил руку с платком и посмотрел на нее так, как если бы ожидал увидеть нечто удивительное.
— Потерял, — ответил он.
— Как вы их потеряли?
— Несчастный случай.
— Здесь? На фабрике?
Дэн помолчал — словно раздумывая, стоит ли раскрывать тайну.
— На лесопилке, — сказал он.
— До фабрики вы работали на лесопилке?
— Верно.
Дэн снова вытер лоб и снова принялся за работу. Прохлаждаться, вести пустые разговоры на фабрике не разрешалось. Лукас возвратился к своей машине и загрузил в нее новую пластину.
Пальцы Дэна съела другая машина. Та машина, распиливающая бревна, содержала в себе частичку Дэнова духа, тогда как большая часть Дэна продолжала жить. Знала ли об этом его новая машина? Была ли ей слышна доносившаяся с далекой лесопилки песня другой машины о том, как счастлива она обладать пальцами Дэна и как печалит ее, что он не достался ей целиком, как она желает, чтобы новой машине повезло больше?
Кэтрин сейчас, наверное, шила. Лукас не представлял себе, каким образом швейная машина способна ее забрать. У нее была снующая вверх-вниз иголка. Она могла уколоть — это было ей под силу, — но никак не нанести серьезный вред.
Но, должно быть, там, где работала Кэтрин, были и другие машины, машины, которые умели покалечить. Он сделал усилие, чтобы их себе вообразить. Он увидел перед собой прессы и барабаны, через которые пропускают готовое платье. Подходит ли она близко к этим машинам? Может, и подходит. Откуда ему знать? Ей могли поручить заправлять корсажи и блузки в большой агрегат. Агрегат представлялся ему размерами с экипаж, белым, а не черным, с пастью, в которую пихали только что сшитые платья и блузки, чтобы он отглаживал и складывал их, извергая целые облака пара.
Наконец прозвучал гудок Лукас подождал, пока мимо пройдет Джек Уолш и скажет: «Порядок». Потом выключил машину и заторопился прочь. Он бежал по Ривингтон-стрит, прямо по мостовой, лавируя между подводами и экипажами.
Когда он добежал до здания компании «Маннахэтта», оттуда уже вытекала река девушек и женщин, и, судя по их виду, в тот день никаких несчастий не произошло. Он принялся разыскивать в толпе Кэтрин. Несколько раз он обманывался — они все были такими похожими в этих голубых платьях. Они проходили мимо по двое и по трое, негромко переговариваясь, потягиваясь, сжимая и разжимая кисти рук, и в конце концов он набрался смелости спросить одну из них, а затем и другую, не видели ли они Кэтрин Фицхью. Ни одна, ни другая такой не знали. В швейном цеху трудились сотни девушек, и знакомы с ней были только те немногие, которые работали по соседству. Издалека Лукас заметил в толпе Эмили Хофстедлер, пухлую и беззаботную, непристойно над чем-то смеющуюся с подругой, но заговаривать с ней не стал. Он не будет с ней разговаривать ни о чем, а особенно о Кэтрин. Он спросил про Кэтрин еще у одной девушки, потом еще у одной. Некоторые в ответ улыбались и пожимали плечами, некоторые хмурились, а одна молоденькая темноволосая спросила: «А я не подойду?» Ее тут же со смехом утащили за собой подружки.
И тут он увидел ее. С ней была другая женщина, постарше, которая зачесала назад свои жидкие седые волосы и шла вытянув голову вперед, будто ее лицо спешило больше, чем остальное тело.
Лукас подошел к ним поближе и позвал:
— Кэтрин!
— Привет, Лукас, — сказала она, с безукоризненным терпением глядя на него.
— Как твои дела? Хорошо?
— Вполне. А твои?
Ну как на это ответить?
— Отчего бы я стал молиться? И благоговеть и обрядничать?
— Лукас, познакомься, это моя подруга Кейт.
Пожилая женщина наклонила голову.
— Кейт, это Лукас. Он брат Саймона.
— Сочувствую твоей утрате, — сказала Кейт.
— Спасибо, мэм.
— Ты хотел проводить меня до дому? — спросила Кэтрин.
— Да, если можно. — Он с трудом удержался, чтобы не схватить ее за руку.
— Кейт, похоже, у меня появился провожатый. Так что до завтра.
Пожилая женщина опять наклонила голову.
— До свидания, — сказала она. Ее лицо двинулось вдоль по улице, за ним последовало и тело.
Кэтрин встала подбоченившись.
— Лукас, хороший ты мой, — проговорила она.
— У тебя все в порядке.
— Как видишь.
— Ты позволишь пройтись с тобой?
— Я должна продать миску.
— Где она.
— У меня в сумочке.
— Не продавай миску. Оставь себе. Пожалуйста.
— Если хочешь, пойдем со мной.
Она пошла по улице, он пристроился сбоку.
Как ему было сказать ей? Как было сделать так, чтобы она поняла?
— Кэтрин, машины опасны, — сказал он.
— Могут быть опасными. Поэтому с ними надо быть осторожным.
— Опасны, даже если быть острожным.
— Но ведь быть осторожными — это самое большое из того, что мы можем сделать, правда?
— Ты больше не должна ходить на работу.
— В таком случае, мой дорогой, куда прикажешь мне ходить?
— Ты ведь можешь шить дома, да? Можешь брать заказы.
— А ты знаешь, сколько за них платят?
Он не знал, сколько за что платят, кроме его собственной работы, да и это-то узнал, только когда ему заплатили. Он шагал рядом с ней. Они вместе прошли через Вашингтон-сквер. Он нечасто здесь оказывался. Площадь лежала за пределами его мира; она не была предназначена для мальчишек вроде него. Вашингтон-сквер, как и Бродвей, была частью города в городе. Она лелеяла свой зеленый и пестрый покой, обрамленный дальними огнями, была местом, где прогуливались мужчины и женщины в платьях и пальто, где хромой нищий играл на флейте: где листья деревьев казались резным узором на фоне неба и пожилая женщина продавала с деревянной тележки мороженое; где ребенок размахивал алым флажком, который бился и развевался на ветру вразнобой с мелодией флейты, а флейтист в ответ флажку выставлял кончик рыжеватой бороды. Лукас пытался не отвлекаться на красоту площади. Он пытался оставаться самим собой.
— Куда мы идем? — спросил он у Кэтрин.
— К одному человеку, которого я знаю.
Миновав площадь, они подошли к магазину на Восьмой улице. Это скромное заведение помещалось в полуподвале и называлось «Гайя Импориум». В витрине магазина торчали на шестах две шляпки. Одна розовая атласная, другая — из жесткой черной парчи. Под ними на подушечках выцветшего синего бархата были выложены браслеты и серьги, они поблескивали, отважно сигнализируя о своем поражении.
Кэтрин сказала:
— Подожди здесь.
— А с тобой нельзя?
— Нет. Лучше я пойду одна.
— Кэтрин.
— Да?
— Пожалуйста, можно мне сначала взглянуть на миску?
— Конечно можно.
Кэтрин открыла сумочку и достала миску. Она казалась очень яркой в вечернем свете, противоестественно яркой. Она могла бы быть вырезанной из жемчуга. Вытянувшиеся по кромке странные символы — голубые завитки и кружки — притягивали к себе взгляд, подобно языку, настаивающему на своей непреложности в мире, который утратил умение понимать изложенное на нем послание.
— Ты не должна ее продавать.
Лукаса охватило минутное желание выхватить миску у нее из рук, прижать к своей груди. На мгновение ему показалось, что если будет утрачена миска, потеряется что-то еще, что-то такое, в чем они оба с Кэтрин нуждались, но чего никто им больше не предложит.
Она сказала:
— Продать-то ее я как раз и должна. Я быстро.
Она зашла в магазин. Лукас ждал. Что еще ему оставалось делать? Он стоял перед витриной, наблюдая, безмолвную жизнь шляпок и украшений.
И вот Кэтрин вышла наружу. Она устало поднялась по ступеням. Лукас вспомнил об усталости, одолевавшей его мать. Подумал, станет ли ей лучше теперь, когда музыкальной шкатулки больше нет.
Кэтрин сказала:
— Пятьдесят центов. Больше она мне не давала.
Она протянула ему монеты. Он хотел этих денег, они были ему необходимы, но он не мог заставить себя их взять. Он стоял молча, опустив руки.
Кэтрин сказала:
— Ты, наверно, заплатил больше. Но это все, что мне за нее дали.
Он не мог ни пошевелиться, ни сказать хоть слово.
— Не ругай меня, — сказала она. — Мне там несладко пришлось. Не люблю, чтобы со мой обращались как с воровкой.
И это из-за него. Он заставил ее унижаться. Он представил себе Гайю из импориума. Она, подумал он, должна быть невероятно тощей, с кожей цвета свечного воска. Она, он знал это, взяла миску в руки и разглядывала ее алчно и презрительно. Она назвала свою цену непререкаемым тоном человека, привыкшего покупать и продавать краденое.
Лукас сказал:
— Прядильщица ходит взад и вперед под жужжание большого колеса.
Он не отдавал себе отчета, громко или тихо он это сказал.
Кэтрин замялась.
— Ты никогда раньше не повторялся, — сказала она.
Откуда ей было об этом знать? Она что, слушала его, слушала всякий раз, когда он говорил как книга? Если да, то она и виду не подавала.
Он больше не мог сдерживать себя:
— Невеста оправляет белое платье, минутная стрелка часов движется медленно.
Кэтрин моргнула. У нее заблестели глаза.
Она спросила:
— О чем тебе рассказывал Саймон?
О чем ему рассказывал Саймон? Ни о чем. Он пел все те же старые песни, дразнил Лукаса малявкой, тайком ходил к Эмили.
Лукас ответил:
— Девять месяцев прошло в родильной палате.
Кэтрин уронила деньги к ногам Лукаса. Одна монетка прокатилась и легла у самого носка его ботинка.
— Подними и отнеси домой, — сказала она. — Мое терпение скоро лопнет.
— Проститутка волочит шаль по земле, ее шляпка болтается сзади на пьяной прыщавой шее.
Кэтрин заплакала. Плач охватил ее подобно судороге. Какое-то мгновение она стояла, глядя перед собой, одна-единственная слеза прокладывала себе извилистый путь по ее щеке, а в следующее мгновение лицо ее сморщилось и слезы потекли ручьем. Она закрыла лицо руками.
Он не мог сообразить, что сделать и что сказать. Он тихонько дотронулся пальцами до ее плеча. Она порывисто отстранилась.
— Оставь меня, Лукас, — всхлипнула она. — Пожалуйста, оставь меня в покое.
Но оставлять ее рыдающей на Восьмой улице, в толпе торопливых прохожих, было нельзя. Он сказал:
— Пошли со мной. Тебе надо присесть.
Как ни странно, она послушалась. Плач лишил ее воли. Превратившись в рыдающее воплощение скорби, она последовала за ним, и он повел ее обратно к Вашингтон-сквер, где флажок ребенка бился на фоне неба, а флейтист лихо наигрывал такт за тактом.
Лукас нашел свободную скамейку и сел. Она опустилась рядом. Он робко обнял ее трясущиеся плечи. Она не стала этому противиться.
Он сказал:
— Прости. Я не хотел тебя расстраивать. Я сам не понимаю, как это вырвалось.
Рыдания слегка поутихли. Она подняла голову. Лицо у нее было красным и измученным. Он никогда ее такой не видел.
— Хочешь, я тебе кое-что скажу? — спросила она. — Хочешь?
— Да. Хочу.
— У меня будет ребенок.
И снова его ошарашило нечто, что было правдой, но правдой быть не могло. У нее же нет мужа.
Он сказал:
— Понимаю. — Наверно, именно это он и должен был сказать.
— Меня выгонят с работы. Через месяц или около того я уже не смогу скрывать своего живота.
— А почему живот может помешать тебе ходить на работу?
— Ничего-то ты не знаешь, еще совсем дитя. И чего тебе вообще об этом рассказывать?
Она решила было встать, но опустилась обратно на скамейку. Лукас сказал:
— Я хочу, чтобы ты рассказала. Я постараюсь понять.
Она опять не выдержала и разрыдалась. Лукас опять обнял ее за безудержно трясущиеся плечи. Прохожие смотрели на них и деликатно отводили взгляды, чтобы Лукасу с Кэтрин было не так стыдно. Прохожие были замысловато одеты, на обуви золотые пряжки, часики на цепочках. На Лукаса и Кэтрин пошла материя погрубее. Задержись они на скамейке, обязательно появится полисмен и прогонит их.
Наконец Кэтрин сумела выговорить:
— Я никому об этом не сказала. Нечестно было рассказывать это тебе.
— Честно, — сказал он. — Честно все, что ты делаешь.
Кэтрин взяла себя в руки. Она перестала плакать, но выражение ее лица изменилось. Ее захватило какое-то другое чувство, в котором мешались ярость и страдание.
Она сказала:
— Хорошо. Хочешь, я тебя кое-чему научу?
— Очень хочу.
Ее голос был подобен проволоке, таким же тонким и жестким.
Она сказала:
— Я говорила твоему брату, что он должен на мне жениться. Я не знаю, его это ребенок или нет. Возможно, не его. Но Саймон был согласен. Хочешь узнать кое-что еще?
— Да, — ответил Лукас.
— У меня есть одно подозрение. Он погиб, потому что был расстроен. Он был рассеянным, потому что думал о нашей свадьбе, и поэтому позволил случиться тому, что случилось. Подумай сам. Он проработал на фабрике много лет. Разве ж он не знал, как сделать, чтобы машина не схватила тебя за рукав?
Лукас сказал:
— Саймон любил тебя.
— Он тебе об этом говорил?
— Да, — сказал Лукас, хотя Саймон ему никогда ничего подобного не говорил. Как он мог ее не любить? Не все надо объяснять словами.
Кэтрин сказала:
— Я шлюха, Лукас. Я заставляла твоего брата жениться на мне.
— Саймон любил тебя, — повторил он. Он не мог себе представить, чтобы это было не так.
Кэтрин сказала:
— Я рожу ребенка. Это все, что я могу сделать для бедного Саймона.
Лукас не знал, что на это ответить. А что ей еще оставалось, кроме как родить ребенка?
Она сказала с расстановкой:
— Я говорила ему, что он сам виноват и теперь надо все исправить. Я говорила, что он полюбит меня, со временем. И что из того? Я шлюха и лгунья и скоро рожу незаконного ребенка твоего брата. Ты не должен больше со мной видеться. Не должен покупать мне подарки на деньги, которые тебе нужны, чтобы купить еды.
Она переменилась в лице. Оно стало старше, кожа на нем обвисла. Она превратилась в свое собственное изваяние, в свой собственный портрет. Она уже была не той, что прежде.
Лукас сказал:
— Я могу тебе помочь.
Она встала с мрачной решимостью и выглядела теперь очень строгой.
— Мне никто не поможет, — сказала она.
Она уверенно зашагала на восток, по направлению к дому. Лукас пошел рядом с ней.
— Ты в опасности, — сказал он.
— Не большей и не меньшей, чем любая женщина, которая волочит по земле шаль.
— Пожалуйста, не ходи больше на работу.
— Скоро я больше не буду ходить на работу. Хочу я того или не хочу.
— Нет. Прямо завтра. Прямо завтра не ходи — ты в опасности.
— Для меня каждый цент не лишний.
— Мертвые добираются до нас через машины. Встань у машины, и они тебя обнаружат.
— Эта все твоя драгоценна книга.
— Это не книга. Это правда.
Он смутился. Книга была правдой. То, что он пытался донести до Кэтрин, было правдой, но другой.
Она все шла и шла вперед. Ее новое лицо, покрасневшее и отсутствующее, разрезало воздух. Она могла бы стать женской фигурой на носу корабля.
Кэтрин сказала:
— Я больше не могу о тебе заботиться. Извини, но не могу. Мне и без того хватает чем занять голову.
— Ну и не надо обо мне заботиться. Позволь, я буду заботиться о тебе. Позволь тебе помочь. Позволь любить тебя.
Она горько рассмеялась.
— Великолепная мысль, — сказала она. — Я перееду жить к тебе и твоим родителям. Все вчетвером мы станем жить на то, что ты заработаешь на фабрике. Ах нет, нас будет пятеро. Но это ведь ничего не меняет, правда?
На мгновение она представилась Лукасу такой, какой, по ее словам, она была: шлюхой и лгуньей, жестокой и расчетливой уличной женщиной, называющей свою цену.
Он сказал:
— Я что-нибудь придумаю.
Она остановилась, настолько внезапно, что Лукас проскочил на несколько шагов вперед. Глупый, какой же он глупый.
Она сказала:
— Забудь обо мне. Со мной все кончено.
— Скиньте покровы! Предо мною вы ни в чем не виновны, для меня вы не отжившие и не отверженные.
Она испустила слабый сдавленный стон и пошла дальше. Он до тех пор смотрел ей в спину, на ее голубое платье и на копну медно-рыжих волос, пока она не исчезла с площади.
Положение, выходит, было сложнее и опаснее, чем ему раньше казалось. Саймон хотел ее и ребенка тоже. Он жаждал жениться на ней в царстве мертвых, жить там с нею и со своим ребенком.
Надо устроить так, чтобы она завтра не шла на работу.
Лукас не знал, что ему делать, а сделать предстояло очень много. Он должен был уберечь ее от машин. Он должен был раздобыть для нее денег.
Он вспомнил о деньгах, которые она бросила ему под ноги. Он их тогда не подобрал. Он побежал за ними на Восьмую улицу, но конечно же денег на месте не было.
Он пошел по Восьмой в восточном направлении. Он надеялся, что, возможно, ему попадутся деньги — если не те самые монеты, что бросила Кэтрин, то хотя бы какие-нибудь другие, та же сумма, посланная небесным учреждением, которое прощает глупых и помогает им. Он подумал, что, если прочесать весь город, если обойти его вдоль и поперек, ему может повезти и он наткнется на бесхозные деньги, кому-то принадлежащие, но оставленные владельцем, брошенные на мостовую или иным образом оказавшиеся в неподобающем им месте, как это случилось с его собственными монетками. Он не собирался становиться вором — большим, чем тот, кто подобрал с мостовой его деньги. Нет, он надеялся только занять место в цепочке утрат и обретений, приобщиться непрерывной тайне дачи и получения платы, передачи денег из рук в руки, совершаемой во имя погашения старинного долга, который существовал от века и который может быть окончательно выплачен лишь в недоступном взору будущем. Он надеялся, что город поможет ему таким же непостижимым образом, каким стальные пластины превращаются в кожуха.
Надо было попытаться что-нибудь найти.
По Восьмой улице он направился к Бродвею. Если где-то и могли оказаться брошенные деньги, если где-то их могли беспечно обронить на мостовую, то скорее всего именно там.
Бродвей был полон обычных своих огней и музыки, выходящих из магазинов покупателей и довольных мужчин в шляпах, выдувающих дым мехами грудной клетки. Лукас шел между ними, внимательно глядя под ноги. Он видел носки ботинок, отвороты брюк и подолы юбок. Он видел мусор, по которому шагала толпа: сигарные окурки, обрывки шпагата, канареечного цвета листок, предлагавший «земельные участки в Колорадо».
Он прошел несколько кварталов, дважды вызвав недовольное бурчание добропорядочных граждан, вынужденных уступить ему дорогу, пока не уперся взглядом в пару ботинок которые показались ему знакомыми, хотя он и знал, что не видел их ни разу в жизни. Это были рабочие ботинки, серовато-коричневые, плотно зашнурованные. Ботинки остановились перед ним.
Он поднял взгляд и увидел лицо Уолта.
Вот он, седой водопад бороды, вот она, широкополая шляпа, и платок вокруг шеи. Он был точь-в-точь как на портрете. Он задумчиво улыбнулся Лукасу. Лицо у него было похоже на оберточную бумагу, которую смяли, а потом заново разгладили. Глаза блестели, как шляпки серебряных гвоздей.
— Привет, — сказал он. — Что-нибудь потерял?
Лукас искал деньги, а нашел Уолта. От открывшихся перед ним головокружительных возможностей затрепетал воздух.
Он ответил:
— Крепкие, как кони, пылкие, могучие, гордые, тут мы стоим с этой тайной вдвоем.
Уолт разразился хохотом:
— Что такое? Ты читаешь мне меня?
Голос его был чистым и глубоким, проникающим в душу. Он не был громким и все равно заполнял все вокруг. Наверно, такой голос был бы у ливня, умей ливень говорить.
Лукас изо всех сил постарался ответить собственными словами, но сказал:
— Земля — разве этого мало? Мне не нужно, чтобы звезды спустились хоть чуточку ниже, я знаю, они хороши там, где есть, их довольно для тех, кто и сам из звездных миров…
— Удивительно, — сказал Уолт. — Кто ты такой?
Лукас не мог ему этого сказать. Он стоял, маленький и дрожащий, у ног Уолта. Его сердце с болью ударялось о ребра.
Уолт присел перед Лукасом на корточки. Колени у него тихонько хрустнули, как влажные сучья.
— Как тебя зовут? — спросил он.
— Лукас.
— Лукас… Откуда ты так хорошо знаешь мои стихи?
Лукас ответил:
— Я товарищ и собрат людей, таких же бессмертных и бездонных, как я; они не знают, как они бессмертны, но я знаю.
Уолт засмеялся опять. Лукас ощутил его смех как электрический разряд, всем своим телом, всем скелетом, словно бы Уолт не просто смеялся, а исторгал смех наружу из земных недр, и тот через тротуар, через подошвы ботинок входил в Лукаса.
— Ты замечательный мальчик, — сказал Уолт. — Как замечательно, что я тебя здесь встретил.
Лукас собрался с духом и сказал:
— Сэр, не позволите ли задать вам один вопрос?
— Конечно, задавай. Если смогу, отвечу.
— Сэр, правда, что мертвые возвращаются к нам травой?
— Да, мой мальчик Они и в траве и в деревьях.
— И только?
— Нет, не только. Они повсюду вокруг нас. Они в воздухе и в воде. Они в земле и в небе. Они в наших головах и в наших сердцах.
— А в машинах?
— Ну да, и в машинах тоже. Они везде.
Выходит, Лукас был прав. Если у него и оставались какие-то сомнения, то вот он — ответ на них.
— Спасибо, сэр.
— Расскажи мне о себе, — попросил Уолт. — Что у тебя за семья? А в школу ты ходишь?
Лукас не мог придумать, как попонятнее ответить. Что он мог сказать Уолту, как объяснить себя?
Он дал подробный ответ:
— Я кое-что ищу, сэр.
— И что же ты ищешь, паренек?
Он не мог сказать «деньги». Они были жизненно необходимы, но теперь, когда он глядел на лицо и бороду Уолта под изгибом шляпных полей, они казались ему таким пустяком. Ответить Уолту «деньги» — это вышло бы так же, как тогда, когда он, пылая любовью, стоял в передней у Кэтрин, а получил лишь баранью шейку и немного картошки. Пришлось бы объяснять, зачем ему деньги, почему они так ему нужны, но эта задача, эти долгие объяснения превышали то, на что он был способен.
— Что-то важное, сэр, — только и смог ответить Лукас.
— Понятно. Все мы, наверно, ищем что-то важное. Можешь поточнее сказать, что ты ищешь?
— Что-то необходимое.
— А я не мог бы тебе в этом помочь?
— Вы все время мне помогаете.
— Рад слышать. А эту свою драгоценную вещь ты надеешься найти на Бродвее?
— Я нашел вас, сэр.
Уолт снова исторг из земли смех. Лукас почувствовал его всем своим телом.
Уолт сказал:
— Мой мальчик, меня вряд ли назовешь драгоценностью. Я старый слуга, и только-то. Я бродяга и смутьян. Знаешь, что я думаю?
— Что, сэр?
— Я думаю, тебе надо пройти повсюду. Я думаю, тебе надо обыскать весь Бродвей и то, что за ним. Я думаю, тебе надо обшарить весь мир.
— Сэр, мне это будет непросто.
— Не все сразу, не за один вечер. Сдается мне, ты немного поэт. Сдается, в поисках ты проведешь всю свою жизнь.
У Лукаса замерло сердце. Деньги были ему нужны прямо сейчас. Он сказал:
— Надеюсь, так не будет, сэр.
— Увидишь, сам все увидишь. Поиск тоже может быть целью. Понимаешь, что я имею в виду?
— Нет, сэр.
— Думаю, ты поймешь. Вырастешь и поймешь.
— Сэр, мне нужно…
— Что тебе нужно?
— Мне нужно знать, в какую сторону идти.
— Иди, куда позовет тебя сердце.
— Мое сердце — плохой советчик.
— Не такой уж и плохой. В этом ты можешь мне поверить.
Лукас вздрогнул. Он боялся, что вот-вот заплачет. Надеялся, что Уолт не заметит подступивших к его глазам слез.
— Хочешь, я подскажу тебе, куда идти? — спросил Уолт негромко.
— Да, сэр, пожалуйста.
— Ну хорошо. Ступай на север. К городским окраинам и дальше. Иди туда, где дома становятся меньше и где начинает расти трава.
— На север?
— Этот путь не лучше и не хуже других. Ты хотел, чтобы я тебя направил, вот я и делаю это. Повелеваю тебе идти на север.
— Спасибо, сэр.
— Ты придешь сюда завтра? — спросил Уолт. — Придешь ко мне сюда завтра вечером в это же время и расскажешь, что ты нашел?
— Да, сэр. Если вы так хотите.
— Я очень хочу. Не каждый день встретишь кого-то, похожего на тебя.
— Ребенок сказал… — начал Лукас.
Уолт подхватил, и они прочитали хором:
— … «Что такое трава?» — и принес мне полные горсти травы; что мог я ответить ребенку? Я знаю не больше его, что такое трава.
— Спокойной ночи, сэр.
— Спокойной ночи, Лукас. Надеюсь, ты придешь завтра. Я буду тебя здесь ждать.
— Спасибо, сэр.
Лукас повернулся и пошел. Направляясь на север, как ему сказал Уолт, он шагал по Бродвею, мимо магазинов и гостиниц. Некоторое время спустя он обернулся и увидел, что Уолт стоит и смотрит на него. Лукас махнул ему рукой. Уолт ответил тем же.
Он искал деньги, а вместо этого нашел Уолта. Уолт послал его на север.
Лукас все шел вдоль по Бродвею. Он миновал Юнион-сквер и шел дальше, пока большие дома не поредели, а людей не стало совсем немного, пока вокруг не раскинулись поля, среди которых там и тут светились окошки деревенских домиков и, более ярко, окна солидных домов, кирпичных или из известняка, гордо высящихся в тишине на просторе. Он призраком двигался по дороге, местами мощеной, а местами нет. На пути ему попался один особенно величественный дом с каменным фасадом и белыми колоннами. Внутри он заметил (его обитатели не задергивали штор, в такой-то глуши) царственного вида женщину в белом платье, с кубком рубинового вина в руке она стояла у собственного портрета, где была изображена в том же самом платье. В комнату вошел и остановился подле нее мужчина в жилете. У него был очень острый подбородок — хотя нет, просто у него была борода того же цвета, что и кожа, и волосы на голове того же цвета, что и кожа. Лукас подумал, что сейчас он появится и на портрете, но он не появился. Мужчина что-то сказал женщине, та рассмеялась и дала ему отпить из своего кубка. На портрете она сохраняла полную безмятежность.
Лукас наблюдал за ними. Наверно, так же присутствуют в нашем мире и мертвые — они и есть здесь, и их как будто нет, они здесь чужие. Возможно, они проходили, как проходил Лукас, мимо чужих окон, глядя на женщину и портрет женщины.
Он пошел дальше, оставив мужчину, женщину и портрет женщины. Он проходил мимо других домов. В одном окне он заметил высокую резную спинку кресла и зеркало в раме, в котором отражались хрустальные подвески люстры. Он видел, как жена фермера вышла на крыльцо и поплотнее закуталась в шаль. Ему попался опоссум, который тоже шел по дороге. Опоссум шел в одну с ним сторону торопливой сутулой походкой, ничего не боясь, как обычный попутчик, потом шагов через пятьдесят свернул с дороги, застыв на мгновение, чтобы показать Лукасу на прощанье бледную и четкую линию хвоста.
Лукас дошел до Пятьдесят девятой улицы и остановился у ворот Центрального парка. Он слыхал про парк, но никогда раньше здесь не был. За невысокой каменной оградой были деревья, чернота и звуки, которые производили деревья. Он помедлил у ворот, потом робко, как будто вторгался в частное владение, вошел.
У ворот парк неясно освещали фонари Пятьдесят девятой улицы, но дальше начиналась тьма. Здесь, у входа, были трава и стволы деревьев — невысоких, совсем недавно посаженых. Это могли бы быть люди, которые превратились в деревья и вздымали вверх свои деревянные руки, покрытые листьями, пробившимися из застывшей измененной плоти. Чуть в отдалении ярко-зеленая трава становилась темно-нефритовой, а стволы деревьев — оловянными, потом стальными, а еще дальше — черными. За нефритово-черной травой и черными деревьями наступала беспросветная тьма, как будто вход в парк был полоской леса, окружавшей озеро черноты, которое полнилось шелестом листьев и другим, не имеющим названия, но неумолчным тихим звуком — должно быть, это были насекомые или что-то еще. Там, где кончался видимый глазу лес, начиналась область звучной и беспредельной настороженности.
Лукас подумал, не тут ли обитают мертвые — мертвые, которых не забрали себе машины. Тут была и трава, были и деревья. Тут были шелест и напряженная тишина, посторонние миру живых с его огнями и музыкой, его ломящимися от товаров витринами. Лукас собрался с духом и шагнул вперед, словно нырнул в воду, не зная, насколько та холодна и глубока, не зная, нет ли в ней рыб и других водяных тварей, которых не назовешь рыбами, но они стремительны и у них есть глаза и зубы. Он никогда еще не видел подобной тьмы — ни у себя в комнате с погашенной лампой, ни даже когда закрывал глаза.
Войдя в парк, Лукас понял, что там не так темно, как представлялось снаружи. Чернота оказалась не такой уж беспросветной. Трава под ногами была непроницаемо и равномерно черной; деревья были черными, но не совсем — их силуэты явственно выделялись на фоне черноты. Он словно нес с собой слабый источник света, свечу собственных своих зрения и слуха, своего человеческого присутствия.
Что-то там было, между деревьями. Оно сгущалось с каждым его шагом.
В конце концов Лукас вышел к каменной балюстраде, по обеим сторонам от нее вниз спускалась широкая закругленная лестница. Он сошел по ней. Там, в центре ровной площадки, высилась громадная фигура. Она широко распростерла тронутые лунным сиянием крылья. Ее лицо смотрело вниз, на Лукаса. Казалось, он наткнулся на мстительную матерь парка, существо, которое ждало, смотрело и слушало, из снов которого был соткан весь парк и которому не нравилось, что его сон потревожили. Лукас задрожал. Он хотел было повернуться и побежать, но подумал, что тогда фигура взмахнет крыльями, взовьется в воздух и схватит его с той же легкостью, с какой терьер хватает крысу.
Мгновение спустя он осознал, что это статуя, всего лишь статуя. Он подошел ближе. Это был каменный ангел, стоящий на пьедестале над огромным каменным бассейном. Лукас увидел, что ангел строг и задумчив, что у него пустой и скорбный взгляд, что он отвернулся от небес и уставился в землю.
Лукас поднял глаза. Там, позади руки ангела, светились звезды.
Он достиг самого сердца парка и того, что охранял ангел, того, что тот хотел ему показать и на поиски чего отправил его Уолт, — звезд. Скоро он сообразил, что здесь, вдали от собственно города, городская мгла рассеивалась и становились видны звезды. Глядя на небо, он так запрокинул голову, что чуть было не потерял равновесия. На фоне черноты ярко мерцали звезды. Их были тысячи и тысячи.
Некоторые он знал по карте в классной комнате — вон Пегас, вон Орион. А вон там виднелись настолько неясно, что он не был уверен, они ли это, но подумал, что это они и есть — Плеяды, семь мелких звезд, фосфоресцирующий кружок на небе.
Какое-то время он стоял и смотрел. Раньше он и представить себе не мог такого осененного звездами покоя. Может, так вот оно и было на ферме в Дингле? Он не мог этого знать, потому что та ферма была в прошлом; она перестала существовать еще до его рождения. По родительским рассказам он знал ее как место, где передохли все куры и перестал родиться картофель. В представлении его матери рай — это был Дингл, в котором никто не голодает. Он задумался, так ли выглядит Дингл в звездную ночь. Если так, то понятна ее вера, что туда переселяются мертвые.
Его охватило волнение, кровь застучала в висках. Он ощутил дуновение, волну, распознавшую его, но не любившую и не ненавидевшую. Он почувствовал знакомый подъем, внутреннее движение, щемящее и полное страха, известное ему лучше, чем что бы то ни было на свете. Вокруг него сгущалась готовая дать ответы субстанция, порождаемая деревьями и звездами.
Он стоял, неотрывно глядя на созвездия. Сюда его послал Уолт, и здесь он понял. Решил, что понял. Это и был его рай. Не Бродвей и не лошадка на колесиках. А трава, и тишина, и звездное небо. Его рай — то, о чем из вечера в вечер говорила ему книга. После смерти он покинет ущербное тело и превратится в траву. И останется здесь навсегда. Превращения не стоит бояться — оно тоже будет частью его. То, что он принимал раньше за пустоту внутри, за отсутствие души, было лишь щемящим стремлением к этому превращению.
Дома родители по-прежнему находились у себя за дверью. Лукас не стал к ним заглядывать. Он решил не тревожить их. Отдохнув, они могли снова прийти в себя.
Он пошел к себе и открыл книгу.
Что, по-вашему, сталось со стариками и юношами?
И во что обратились теперь дети и женщины?
Они живы, и им хорошо,
И малейший росток есть свидетельство, что смерти на деле нет,
А если она и была, она вела за собою жизнь, она не подстерегает жизнь, чтобы ее прекратить.
Она гибнет сама, едва лишь появится жизнь.
Все идет вперед и вперед, ничто не погибает.
Умереть — это вовсе не то, что ты думал, но лучше.
Лукас лежал в кровати — святая Бригитта над головой, Эмили по ту сторону двора-колодца жевала что-то у себя за шторами. Он спал. Если ему что-то и снилось, то, проснувшись, он все забыл.
Из комнаты родителей, как и раньше, не доносилось ни звука. Он подумал, что будет лучше уйти. Он больше ничем не мог им помочь. Помочь он мог только Кэтрин.
Он ждал у ее дома, когда она появилась в своем голубом платье. Она была ему не рада. Ее лицо приняло выражение скорбной пустоты, как у ангела в парке.
Она сказала:
— Привет, Лукас.
Потом повернулась и пошла в направлении компании «Маннахэтта». Он пристроился к ней сбоку.
— Кэтрин, — сказал он. — Не ходи сегодня на работу.
— Лукас, мое терпение скоро лопнет. Я не могу больше тратить с тобой время.
— Уйдем вместе. Позволь увести тебя.
Она продолжала идти. В порыве отчаяния, не подумав, что делает, он ухватил ее за юбку и потянул.
— Прошу тебя, — сказал он. — Прошу.
— Оставь меня, Лукас, — сказала она голосом размеренно-спокойным и от этого тем более пугающим. — Ты ничего не можешь для меня сделать. И я для тебя тоже не могу.
Он молча стоял и смотрел, как она уходит на восток, к своей машине. Подождав, пока Кэтрин отойдет на достаточное расстояние, он последовал за ней. Ближе к швейной мастерской на улице появилось много женщин в таких же голубых платьях. Он наблюдал, как Кэтрин идет среди них. Он наблюдал, как она скрывается в дверях. После этого он еще немного помедлил на улице. Женщины в голубых платьях все проходили мимо и исчезали в здании. Он представлял, как Кэтрин поднимается по лестнице, как подходит к машине. Он видел, как она нажимает на педаль. Он знал, что машина радуется ее прикосновению. Знал, как терпеливо она ждала всю ночь, напевая про себя, думая о Кэтрин.
Нельзя было, чтобы Кэтрин оставалась там. Она и не подозревала, какая опасность ей угрожает. Последние женщины скрылись в здании мастерской, а он все стоял в полной беспомощности. Он был слишком мал и слишком странен; он ничего больше не мог сделать, чтобы вмешаться и предотвратить беду.
Нет. Кое-что сделать еще было можно. Одну-единственную вещь.
Штука заключалась в том, чтобы остановить машину сразу после того, как она съест его руку. Расчетами надо было заниматься тайком, во время работы, так, чтобы другие не заметили. Он понимал, что у него не получится одну руку сунуть под колесо, а другой дернуть за рычаг. Слишком велико расстояние. Но ему пришло в голову, что если вытянуться вперед и навалиться на ремень, на рычаг можно будет нажать ногой и вовремя остановить машину.
Лукас оттягивал момент, когда предстоит сделать то, что должно быть сделано. Работать было легко, губительно легко. Но даже такого, не то спящего, не то бодрствующего, работа требовала целиком. Он выравнивал и штамповал. Тянул, тянул снова, проверял. Куда-то ускользала решимость, и не только решимость. Он сам словно бы становился меньше. Он превращался в то, чем был занят. Так прошел час, и он стал думать, что и Кэтрин в ее положении, и много чего другого, что не было его работой, ему приснилось, а сейчас он проснулся в единственном возможном мире. Чтобы встряхнуться, он попытался представить, как она кладет стежки на блузки и юбки. Он представил себе извергающую порции пара гладильную машину с поднятыми и замершими в ожидании барабанами.
Он был готов. Если он не сделает этого сейчас, ему, скорее всего, уже никогда не решиться. Он огляделся по сторонам. Все были заняты каждый своим делом. Он взял пластину, опустил ее на ремень. Уложил ее в точности по линии. В этом Лукас поднаторел, чем гордился. Он положил левую руку — левая будет лучше — на верхний край пластины. Растопырил пальцы по краю, и это его успокоило. Это была его работа. Протянув правую руку, он повернул рычаг.
Ремень пошел. Лукас ощущал движение валов, на которые был натянут ремень, монотонный ритм их вращения. То же ощущала и металлическая пластина, уходя под колесо. Вместе с пластиной двигалась его рука. Он чувствовал себя изящным, как танцор, остро ощущал красоту собственных движений. В танце он был партнером металла и машины.
Его рука двигалась дальше. Тело склонялось и тянулось за ней. Носок ноги соскользнул с рычага. Лукас попытался снова нащупать рычаг, и тут изяществу пришел конец. Он неуклюже тянулся ногой к рычагу. Наконец коснулся рычага, но не был уверен, что это тот самый. Он оглянулся. Все равно непонятно. Когда он снова посмотрел на руку, она как раз уходила под колесо.
Он наблюдал, как это происходит. Он видел, как его ладонь попала меж двумя зубьями. Пальцы скользнули в зазор между ними. Зубья впечатались в металл. Пальцы, суставы оказались между пластиной и барабаном. Барабан коснулся пальцев. От этого стало тепло, теплее, чем он ожидал. Тепло было таким же, как во рту у матери, когда он доставал оттуда непроглоченную картошку. Он почувствовал, как машина сдавливает кончики пальцев. Но боли не было. Он ощущал лишь мертвенно-бледную пустоту. С теплым неумолимым терпением колесо крушило ему суставы. Не было ни боли, ни крови. И ни единого звука, кроме звука работающей машины.
И тут он опомнился. Он увидел, что натворил. Увидел, что колесо затягивает его руку целиком. Лукас хотел ногой нажать на рычаг, но потерял точку опоры. Он закричал. Голос показался ему незнакомым. Он пошевелил ступней и снова нащупал рычаг. Тот сначала не поддавался. Потом сдвинулся. С негромким щелчком и вздохом колесо остановилось.
Высвободить руку Лукас не мог. Крови по-прежнему не было. Боли тоже не было, но было нечто другое. Покалывание. Ощущение новизны. Он не шевелился, с немым восторгом глядя на руку, на исчезнувшую кисть.
Он услышал вокруг себя голоса. Кто-то — должно быть, Том — дернул за второй рычаг, поднимая колесо. Кто-то еще — это был Дэн, — когда машина начала отпускать руку, взял Лукаса за запястье. Лукас смотрел, как большая рука Дэна, на которой не хватало двух пальцев, сомкнулась на его собственной.
Его кисть была расплющена. Лукасу даже показалось сначала, что она невредима — просто вспухла. Но нет. Вокруг ногтей выступила кровь. Он поднял вверх свою вспухшую окровавленную руку. Он хотел показать ее себе и Дэну. Через мгновение из-под ногтей потоками хлынула кровь.
Он упал. Хотя и не хотел этого делать. Только что он стоял, глядя на руку, а в следующую секунду уже лежал на полу лицом к черному потолку. Оттуда свисали блоки и крюки. От пола остро пахло машинным маслом и дегтем.
В поле зрения возникло лицо Дэна. Потом лицо Тома. Том подложил руку Лукасу под затылок. Кто мог ожидать от него такой нежности?
— Побудь с ним, — произнесло лицо Дэна и пропало.
— Бог мой, — сказало лицо Тома. У Тома был большой рот с обветренными губами. Зубы — цвета старой слоновой кости.
Лукас сказал, обращаясь ко рту Тома:
— Прошу вас, сэр. Пошлите в компанию «Маннахэтта» за Кэтрин Фицхью. Скажите ей, что меня покалечило.
В больнице стоял и плакал мужчина. Он был одет в рабочий фартук мясника, пропитанный кровью животных. Что с ним случилось, было непонятно. Он казался целым и невредимым. Стоял в строгой напряженной позе, как певец на эстраде.
Вокруг него были другие. Они занимали все имевшиеся стулья. Они сидели и лежали на полу. Некоторые из мужчин, старых и не очень, были с явными травмами (у одного был рассечен и страшно кровоточил лоб, еще один нежно поглаживал изувеченную ногу), у других их было не видно. Женщины сидели тихо, как будто, какие бы болезни ни привели их сюда, это для них было таким же обычным делом, как сидеть в гостиной у себя дома. Одна из них, в табачного цвета платке, кашляла застенчиво, не громче, чем рвется бумага, и, то и дело наклоняясь вперед, сплевывала между коленками на пол. Мужчина, женщина и ребенок, сгрудившись на полу, раскачивались и стонали, словно бы деля одну общую боль. Запах пота и других человеческих соков смешивался с запахом нашатырного спирта, словно сама суть человеческая была здесь превращена в лекарство.
Сестры в черном и врач в белом — нет, врачей было двое — сновали между ожидающими своей очереди. Время от времени выкликалось чье-нибудь имя, человек вставал и куда-то уходил. Мужчина все так же стоял посреди приемной, рыдая низко и монотонно. Он, этот удрученный и вдохновенный ангел, был хозяином приемного покоя, так же как мистер Кейн был хозяином квартала, где жил Лукас.
Лукас сел на пол, привалившись спиною к стене. Дэн встал над ним. Боль жгучей сияющей белизной наполняла тело Лукаса и разливалась в воздухе вокруг него. На коленях у него лежал сверток — его рука, обернутая тряпьем, насквозь пропитанным кровью. Боль начиналась в руке и наполняла его тело, как очаг наполняет комнату теплом и светом. Он не издавал ни звука. Он далеко перешел рубеж, за которым уже не говорят и не плачут. Боль укоренилась в нем, как книга или как фабрика. Он всю жизнь провел в этой комнате в ожидании.
Он прислонился плечом к ноге Дэна. Дэн наклонился и провел ему по волосам оставшимися пальцами.
Лукас не понимал, сколько времени он провел в приемном покое. Время здесь текло так же, как в родительской спальне или на фабрике. Оно шло своим собственным чередом и не под давалось измерению. Когда истек какой-то его промежуток, в покое появилась Кэтрин. Она вошла в своем голубом платье, целая и невредимая. Остановилась у порога, ища его взглядом.
Лукас почувствовал жар и сердцебиение. В груди закололо, как если бы сердце было угольком, безвредным, покуда он висел посреди грудной клетки, и болезненно жгучим, стоило ему коснуться ребер. Лукас проговорил: «Кэтрин», но не был уверен, произнес ли это вслух. Он попытался встать, но не смог.
Она заметила его. Подошла и опустилась перед ним на колени.
— С тобой все в порядке? — спросила она.
Он кивнул. На глаза навернулись непрошеные слезы. Ему захотелось спрятать от нее свою руку, как будто в том, что он сделал, было нечто постыдное; как будто, увидев его руку, она узнала бы о нем какую-то его последнюю страшную тайну.
Кэтрин взглянула вверх, на Дэна:
— Почему он все еще здесь?
— Нам велели подождать, — ответил Дэн.
— Сейчас разберемся.
Кэтрин поднялась на ноги. Лукас услышал, как шуршит ее платье. Она прошла между людьми, аккуратно их обходя. Встала возле плачущего мужчины и стояла, пока мимо не прошла сестра, которая несла лоток с чем-то, что оставило красное пятно на покрывавшей это нечто салфетке. Кэтрин заговорила с сестрой. Лукас не слышал, что она говорит. Сестра выслушала, что-то ответила и ушла.
Кэтрин вернулась к Лукасу. Она склонилась к самому его лицу и спросила:
— Тебе очень больно?
Он покачал головой. Это и было и не было правдой. Он проник в боль. Сам стал ею.
Она сказала Дэну:
— У него все еще идет кровь.
Дэн кивнул. Глупо было бы это отрицать.
— Сколько вы уже здесь сидите? — спросила она.
— Не знаю, — ответил Дэн.
На лице Кэтрин появилось знакомое строгое выражение. На мгновение Лукас представил, что он дома, что больница — то место, где он живет.
Из двери, куда уводили людей, чьи имена выкликались в приемном покое, появился врач — один из двух врачей. Врач был худощавым (другой худощавым не был) и серьезным на вид. Лукасу показалось было, что врач — из числа тех людей, что сидели в клетках на фабрике, сгорбившись над бумагами и высчитывая зарплату. Один из них был и врачом. Нет. Врач был другим. Кэтрин устремилась к врачу (она быстро двигалась между распростертыми телами больных) и заговорила с ним. Врач нахмурился. Посмотрел на Лукаса, нахмурился снова. Лукас понял: всегда найдется кто-нибудь несчастнее тебя, кто-нибудь, кто тяжелее болен, кто пострадал сильнее.
Кэтрин взяла врача за руку. Это можно было принять за встречу влюбленных. Кэтрин могла бы быть невестой врача, держащей его за руку и по-своему, по-женски убеждающей поддержать ее в каком-то деле. Лукас подумал, не встречались ли эти двое раньше.
Врач нахмурился, на сей раз по-другому — он обладал целым набором хмурых выражений, — покосившись на руку Кэтрин, лежавшую на его белоснежном рукаве. Но, как влюбленный, последовал за ней. Она повела его мимо тел туда, где сидел Лукас.
Она сказала:
— Ему раздробило руку на фабрике.
Врач нахмурился, опять по-новому. В этом смысле он был достоин восхищения. Сейчас его хмурая гримаса была какой-то кривоватой, не без лихости.
Врач сказал:
— Там у одного наполовину нога оторвана. Все операционные заняты. Мы делаем все, что в наших силах.
— Он ребенок.
— И перед ним в очереди есть дети.
— Он ребенок, который содержит своих родителей, который выполняет непосильную работу, и у него раздроблена рука. Меньше недели назад у него умер брат. Вы обязаны заняться им.
— Скоро мы им займемся.
— Вы обязаны сделать это прямо сейчас.
Лицо врача потемнело. Он отвел глаза, они сделались уже, но ярче.
— Что вы сказали, мисс?
— Прошу прощения, сэр, — сказала Кэтрин. — Я не собиралась вам грубить. Но прошу вас, пожалуйста, займитесь мальчиком. Вы же видите, мы сходим с ума.
Врач принял решение. Легче, подумал он, будет внять ее просьбам. Другие ждали дольше Лукаса, но они подождут еще — им не привыкать.
— Идите за мной, — сказал врач.
Дэн помог Лукасу подняться. Обнял его за плечи, помог идти, как Лукас когда-то помогал матери добраться до кровати. Когда же это было? Они следовали за врачом, но казалось, что ведет всех Кэтрин.
Они прошли в дверь. За ней был коридор, полный других людей. Как и те, что в приемном покое, они сидели и лежали на полу. Посередине коридора оставался узкий проход, по которому могли передвигаться здоровые. Лукас размышлял, не устроена ли больница так же, как фабрика, не состоит ли она из череды помещений, разных и в то же самое время одинаковых, как анфилада пещер, ведущих все дальше и дальше, пока в конце концов не приведут… к чему? К исцелению. К живому сокровищу, к огненному золотисто-зеленому драгоценному шарику.
Дэн помогал Лукасу идти по проходу, оставленному для них больными. Им пришлось переступить через чью-то ногу и через вытянутую руку странного цвета — голубовато-белую, как сыр. Лукас подумал, не направляются ли они к той последней комнате, где находилось исцеление.
Палата, куда они вошли, располагалась в самом конце коридора. Обыкновенная комната, однако ничего обыкновенного в ней не было. Она была маленькой и грязно-белой. В ней стояли шкафы со стеклянными дверцами, стул и койка. Сидевшая на стуле сестра склонилась над лежащим на койке мужчиной. Мужчина, приблизительно одних лет с отцом Лукаса, только меньше ростом и с длинными волосами, что-то невнятно говорил сестре.
Врач сказал:
— Ладно, давайте посмотрим.
Лукас не сразу сообразил, что врач хочет осмотреть его руку. Ему показалось, будто врач имеет в виду что-то более общее и крупное, но что именно, он сказать не мог. Он протянул врачу руку. С промокшего тряпья на пол капала кровь. Лукас посмотрел на красные капли. Я ранен, подумал он.
Врач начал разматывать повязку. Кровь, похоже, ничуть его не смущала. По мере того как врач снимал повязку, боль становилась совсем другой. Она вся собиралась в руке. До того она растекалась по всему телу, как болезнь, а теперь вся была тут; боль, резкая и мучительная, с каждой снимаемой тряпицей искрами впивалась в плоть. Лукас застонал, хотя очень старался этого не делать. Казалось, повязка стала частью его тела, и врач, сам того не замечая, вместе с ней снимает с Лукаса кожу.
Наконец повязка была снята. Вот она, его кисть. Она больше не выглядела такой вспухшей, как на фабрике. Она была маленькой и скрюченной, как куриная лапка. Она была густого красного цвета, как будто состояла из одной крови. Она напоминала какое-то новорожденное чудище.
Лукас взволнованно посмотрел на Кэтрин. А вдруг ей станет противно?
Но она просто сказала ему:
— Все хорошо. Все будет хорошо.
Врач выбросил повязку в мусорное ведро. Оно и до этого не было пустым. Врач взял в руку изуродованную кисть; его новое хмурое выражение означало теперь внимание и усталость.
— Как ему можно помочь? — спросила Кэтрин.
Врач ответил:
— Ампутировать кисть. Немедленно.
— Нет, — сказала она.
Казалось, силу знания заменяет ей святая сила отрицания. Можно было допустить — и это представлялось вполне возможным, — что Кэтрин способна вернуть ему кисть просто тем, что настоит на ее возвращении.
— Мисс, вы предпочитаете подождать и тогда уже ампутировать всю руку целиком?
— Не может же все быть так плохо.
— Позвольте поинтересоваться, мисс, где вы обучались медицине?
— У него просто сломана кисть, — сказала она. — Сильно сломана, но и только. Ее можно вправить?
— Не здесь.
— Ну тогда где-нибудь в другом месте.
— Другого места не существует. Во всяком случае, для него.
О Лукасе никогда так не говорили — так, будто он есть здесь и его здесь нет. Это прямо как на фабрике. Было что-то приятное — во всяком случае приемлемое — в том, чтобы предоставить себя чужой воле.
— Мы найдем, куда его отвезти, — сказала Кэтрин.
— На какие деньги? У вас что, деньги есть?
— Разумеется нет.
— В таком случае позвольте описать вам, что будет дальше. Вы отвезете его в Нью-йоркскую городскую больницу или в больницу Святого Винсента. Пройдет время, возможно, много времени, прежде чем его посмотрят, а затем, скорее всего, отправят обратно сюда. Когда вы снова доберетесь к нам, начнется гангрена, и нам придется ампутировать руку — по локоть в лучшем случае, по плечо — в худшем. Вы меня понимаете?
Кэтрин растерялась. Она хотела, чтобы решал Дэн.
И тут Лукас снова стал видимым. Кэтрин увидела его.
Она сказала:
— Лукас, наверно, пусть делают как знают.
Он кивнул. Он уже воспарил над всем, кроме боли и Кэтрин. Лукас испытывал необычайное волнение — она смотрела на него с такой заботой, с такой глубокой и неизменной любовью.
— У тебя хватит мужества? — спросила она.
Он снова кивнул. Мужества у него хватит.
— Тогда давайте, — сказала она врачу.
— Разумная девушка, — отозвался он.
— Можете теперь положить его на койку? Можете дать чего-нибудь от боли?
— У нас нет свободных коек.
— Ну одну-то можно найти.
— Мне отнять ее у женщины, которая умирает в соседней палате? Или прогнать этого мужчину, у которого отказывает сердце?
— Это было бы чудовищно.
— Операционная освободится через час-другой. До тех пор он подождет здесь.
— Тогда дайте лекарство. Он просто не показывает, как ему больно. Не хочет показывать.
— Лекарства у нас мало.
— Как так?
— Все, что есть, мы бережем для особо тяжелых случаев.
— У него тяжелый случай.
— Мальчику всего лишь отнимут кисть. Когда вы настояли, чтобы я посмотрел мальчика, я как раз закончил с мужчиной, которому насквозь пробило череп куском трубы. Она вошла здесь, — врач дотронулся до места над левым ухом, — и вышла здесь. — Он показал на углубление под правым ухом. — Он до сих пор жив, и морфий нам нужен для него.
Кэтрин была озадачена. Она окинула взглядом палату (лежащего на койке под опекой сестры мужчину, который все что-то нашептывал, склянки за стеклянными дверцами шкафов), как будто это могло подсказать ей ответ. Ответа она не нашла и негромко сказала врачу:
— Уверена, что-нибудь можно поискать. Как видите, он не совсем в себе.
— Мисс, у нас бесплатная больница. Здесь половина пациентов не совсем в себе.
Кэтрин помолчала. Лукас видел, что она думает, как быть.
Она обратилась к врачу:
— Сэр, можно с вами поговорить один на один?
— А сейчас мы говорим с вами иначе?
Она двинулась к дверям, врач последовал за ней. Она что-то тихо ему говорила. Он серьезно кивал.
Дэн молчал. Лукас чувствовал его молчание. Врач выслушал Кэтрин и привычно нахмурился.
Лукас сказал:
— Девять месяцев, что зреет плод, миновали, близятся изнеможенье и боли.
— Лукас, тише! — строго велела Кэтрин.
Он изо всех сил постарался быть тише, крепко сжал зубы.
Врач с Кэтрин снова подошли к нему. Врач сказал:
— Я распоряжусь дать ему морфия — раз уж вы так настаиваете.
— Спасибо, — сказала в ответ Кэтрин.
— Я заканчиваю в пять.
— Тогда и увидимся.
— Я пришлю сестру с морфием и свежими повязками. Сам вернусь, когда освободится операционная.
— Хорошо, — сказала Кэтрин.
Врач вышел. Они остались в палате втроем, если не считать сестру и бормочущего мужчину.
— Ну вот, — сказала Кэтрин Дэну.
Дэн молчал, хотя Кэтрин явно ожидала, что он заговорит. Наконец он сказал:
— Мне надо возвращаться на фабрику.
— Да, — отозвалась Кэтрин.
До этого момента Лукасу не приходило в голову, что кому-то надо идти обратно на работу. Он забыл об этом. Он всецело был своей рукой, своей болью, был Кэтрин. Но вот Дэну пора возвращаться на фабрику.
— Ты останешься со мной? — спросил Лукас.
— Конечно останусь, — ответила она.
— Ты поправишься, — сказал Лукасу Дэн.
Лукас промолчал. Он начал понимать — у Дэна просто был перерыв, и ничего больше. Если сейчас Дэну надо уходить на работу, то завтра на работу уйдет и Кэтрин.
— Ты поправишься, — повторил Дэн медленней и внятнее, как будто не был уверен, что Лукас расслышал его с первого раза.
Лукас сказал:
— Кто из молодых мужчин ей по сердцу больше всего? Ах, и самый нескладный из них кажется ей красавцем!
— Прощайте.
— Прощай, — сказала Кэтрин.
Дэн странно на нее посмотрел. Выражение его лица напоминало то, с каким Кэтрин смотрела на Лукаса, когда тот принес ей миску. Между Дэном и Кэтрин что-то промелькнуло. Она показала ему миску, за которую слишком много заплатила. Она показала ему свою изуродованную руку. Она стояла с вызовом, уязвленная и гордая.
Поскольку говорить или делать было больше нечего, Дэн ушел.
Кэтрин сказала Лукасу:
— Тебе хорошо бы лечь. Боюсь, кроме как на полу, места здесь не найти.
Он ответил:
— Я пойду на лесистый берег, сброшу одежды и стану голым, я схожу с ума от желания, чтобы воздух прикасался ко мне.
— Тсс, молчи. Тебе надо отдыхать. Отдыхать и молчать.
— Я доволен — я смотрю, пляшу, смеюсь, пою.
— Перестань, — сказала Кэтрин. — Оттого что ты несешь вздор, тебе только хуже.
Она помогла ему опуститься на пол. Потом сама села на пол так, чтобы он мог положить голову ей на колени. Ему под голову легли крахмальные складки ее платья.
Он спросил:
— Ты останешься со мной?
— Я же сказала, что да.
— Не только на сегодня.
— На столько, на сколько будет нужно.
Лукас был болью и коленями Кэтрин. Боль была коконом, окутывающим его подобно жгучим повязкам. В этом коконе, на коленях Кэтрин, трудно было думать о чем-нибудь другом. Но он старался. Он добился своего. Привел ее сюда, но пока что спас ее только на один день. Надо было спасать и дальше. Но что для этого сделать, он не знал.
— Кэтрин, — позвал он.
— Тсс. Не разговаривай.
— Ты должна уйти со мной.
— Забудь об этом. Забудь обо всем.
Он старался не забывать.
— Вчера ты была не права, — сказал он.
— Больше ни слова.
— Ты должна взять ребенка и уйти.
— Ш-ш-ш.
Сквозь свой жгучий кокон он видел: она должна взять ребенка и пойти в место вроде ночного парка, к траве и тишине. Она должна искать, как это велел Лукасу Уолт. Были и другие схожие места, не только парк. Он их видел на картинках. Были поля и горы. Были леса и озера. Можно было бы увести ее в одно из таких мест, думал он. Он бы придумал, как это сделать.
На койке продолжал бормотать мужчина.
В палату вошла сестра. Ее черный убор жил своей жизнью; он воссоздавал собою ее, вырезанное из дерева, лицо. Она наложила на руку Лукасу новую повязку. Она извлекла (из-под под своего облачения?) шприц с прозрачной жидкостью. С привычной невозмутимостью сапожника, прибивающего подметку, взяла Лукаса за другую руку, здоровую. Ввела иглу, и это было похоже на укус пчелы, боль была слабой, какой-то странной, живой, как крошечный огонек. Вынув иглу, она ушла. Поскольку ее лицо было вырезано из дерева, разговаривать она не умела.
Недолгое время спустя в сознании Лукаса распустился цветок Он чувствовал, как распускаются лепестки, как раскрывается бутон. Боль никуда не делась, но она уже не была в нем. Она отлетела от него, как душа отлетает от умершего. Она превратилась в завесу, мерцающую так, словно она была из стекла, а это стекло было испещрено цветными прожилками и крошечными световыми пятнышками. Эта завеса парила, хрупкая как стекло, над Лукасом с Кэтрин. Обнимала их со всех сторон. Боль струилась по ее голубым, зеленым, нежно-розовым капиллярам. Там, где боль была сильнее, она подрагивала бледной светящейся зыбью, какая бывает на реке. Боль окружала их, они находились внутри нее.
Лукас думал, что он не спит. Он думал, что ему ничего не снится. И в то же самое время он видел вещи, какие обычно видел во сне. Он видел, что за завесой боли, за стенами палаты, была больница с ее терпеливыми страдальцами и рыдающим мужчиной. За пределами больницы начинался город, с его домами и заводами, с улицами, по которым ходил Уолт, дивясь всему: кузнецам, обливающимся потом у своих горнов, женщинам, прогуливающимся под шляпками с перьями, чайкам, кружащим в небе, как сны этих женских шляпок. Там, где кончался город, была книга, которая породила все, что видел и любил Уолт, потому что любила Уолта и хотела доставить ему удовольствие. А там, где кончалась книга… А кончалась ли она вообще? Лукас не мог этого сказать. Ему казалось, он видит даль и безбрежность, которые были в книге и вне ее. Ему казалось, он видит поля и горы, леса и озера — хотя они были и не такими, какие рисуют на картинках. Судя по картинкам, они были плоскими и унылыми, тускло-зелеными и водянистыми, линяло-голубыми. Теперь он видел, что они полны жизни и сияют красками. Видел океаны колышущейся травы, слепящие белизной горы.
Лукас почувствовал нежное прикосновение ко лбу. Кэтрин что-то нашептывала ему. Он ее не понимал.
И туг что-то сказало Лукасу: пора.
Что именно пора?
Все переменилось. Он снова стоял посреди комнаты, но комната на сей раз предстала в своем подлинном виде — стены, пол и потолок из холста, за ними простирается город, а еще дальше — океан травы. Он не понимал, видят ли то же другие. Видит ли деревянная сиделка, поскольку она тоже была здесь, спиной к нему, и здесь же была рука Кэтрин, которой она поддерживала его. Он пошел, во всяком случае, думал, что пошел. Боль последовала за ним, мерцающая и всепоглощающая.
Он вышел в коридор, где ждали ждущие. Они горели своей собственной болью, она наполняла их, делала красивыми и странно фосфоресцирующими. Проходя между ними, он знал, что они — ему друзья. Он знал, что эти увечные, все до одного, — его семья, родичи, которых он никогда не встречал, но на которых указал ему зов крови.
Потом он увидел Саймона. Саймон вошел и встал перед ним.
Лукас замер. Вид брата был ужасен. Лицо распухло, один глаз слепо глядел из глазницы, второго не было вовсе. Спутанные остатки волос липли к тому, что осталось от черепа. Правая рука, та, что зажимом затащило под колесо, была клочьями мяса на кости. Ткань рубашки мешалась с костями грудной клетки, так что ткань и плоть стали одно. Его оставшееся невредимым сердце — оно оказалось больше, чем ожидал Лукас, — сияло позади четких желтовато-белых полосок ребер.
Это был Саймон, отпущенный наконец из машины и из ящика. Это был Саймон, которого им не позволили видеть. Как он сюда попал?
Саймон сказал: «Ты привел ее ко мне».
— Что это, Лукас? — спросила Кэтрин.
Саймон сказал: «Спасибо тебе. Я рад, что она здесь».
Подошла сестра и взяла Саймона за руку, за другую, не ту, что была изуродована. Она торопилась увести его прочь.
— Все хорошо, — сказала Кэтрин. — Этого человека тяжело изувечило. Мы ничего не можем для него сделать. Пойдем.
Лукас сказал: «Нет».
Он не знал, вслух он это произнес или нет.
Он сказал: «Нам пора отсюда».
Поскольку Лукас не был уверен, произносит он что-либо или нет, он пошел в противоположную сторону, по направлению к приемному покою, быстро двигаясь между лежащими на полу. Ноги сами вели его, как будто обладали разумом. Он знал, что Кэтрин последует за ним. Надеялся, что последует.
Он видел себя открывающим здоровой рукой дверь. Видел идущим через приемный покой, мимо рыдающего мужчины, мимо матери и отца, раскачивающихся, стонущих вместе со своим ребенком. (Выкликнут ли когда-нибудь их имена?) Он видел себя выходящим через наружную дверь на улицу. Там был день. Люди шли, каждый что-то нес в руках.
Кэтрин была тут же, позади него. Она шла за ним.
Она сказала:
— Пожалуйста, вернись.
Он ступил на тротуар. Пойдет ли она за ним? Да, пошла.
Он заметил, что держит красный сверток своей руки плотно прижатым к груди, у самого сердца, как второе сердце, которое носят снаружи.
Кэтрин сказала:
— Стой. Лукас, остановись. Ты лишишься своего места.
Забавно было слышать, как она это говорит. Словно он ждал подарка, чего-то чудесного, с чем ему было бы жаль расстаться, тогда как он хотел только одного — увести ее прочь.
Он побежал. Он знал, куда направляется, знал, куда ведет ее, но сказать затруднился бы. Знал лишь, что движется в нужном направлении. Он представлял, как окажется в некоем безопасном месте, среди деревьев и гор. Деревья и горы были там, впереди него, впереди Кэтрин, и хотя расстояние до них оставалось непостижимым, он понимал, что с каждым шагом оказывается к ним ближе — и дальше от мертвых. Он знал лишь одно, но знал совершенно отчетливо: надо двигаться вперед. Он знал, что должен взять ее с собой, и тут не помогут никакие слова, никакие объяснения. Он не владел нужным для них языком. Говорить должно было его тело, его ноги.
Кэтрин поторапливалась следом. Лукас двигался слишком быстро для нее. Он немного сбавил скорость, чтобы она совсем не отстала.
Она сказала:
— Если не вернешься, тебя не станут лечить.
— Стоит мне прижать ногу к земле, оттуда так и хлынут сотни любовей.
Она позвала на помощь:
— Кто-нибудь, остановите его. Очень прошу. Он болен и не понимает, что творит.
Лукас видел, как сначала один мужчина, потом другой подумали было вмешаться, но решили этого не делать — грудь у Лукаса была вся в крови. Этим мужчинам не нужны были непонятные беды чужих людей, им хватало своих собственных.
Когда Лукас и за ним Кэтрин приблизились к Вашингтон-сквер, он услышал звук сирен. Сначала он принял его за пронзительную какофонию ангельских труб. (С какой стати ему — да и всем остальным — полагать, что ангелы производят красивые звуки?) Лукас решил, что он, вместе с Кэтрин, достиг обетованной земли, где их приветствуют… нет, не ангелы. Их приветствовали духи, похожие на животных, похожие на призраков, на мистера Кейна и рыдающего мужчину из больницы, владеющие языком, которого живые не понимают, но обязательно выучат. Они не были добрыми, но и жестокими тоже не были. Лукас знал, что его дорога лежит к ним. С собой он должен был взять Кэтрин. Он знал, что те, кто трубит в трубы, были книгой, а книга была всем миром.
Запах дыма он почувствовал прежде, чем его увидел. Сначала казалось, что это просто обычный запах улицы, только концентрированный. Но он был острее, резче. Остальные прохожие, судя по всему, тоже обратили внимание на запах. Мимо пролетел уголек, ярко-оранжевый, похожий на световые пятнышки в занавеси боли, но только гораздо ярче. Он остановился, не мог не остановиться, чтобы посмотреть вслед летящему угольку.
Кэтрин догнала его. Ей не хватало воздуха.
— Боже мой!
Выговорив это, она поспешила вперед. Лукас — за ней. Он был рад следовать за ней. Он был рад, что теперь-то она, видимо, поняла его.
Здание компании «Маннахэтта» полыхало. Языки пламени, как знамена, вырывались из окон последнего этажа. Часть окон превратилась в оранжевые прямоугольники. Клубы черного дыма вздымались вверх, жирные и бархатистые.
— О, боже мой! — воскликнула Кэтрин.
Лукас стоял рядом с ней. На мостовой сверкали красным повозки с пожарными насосами. Пожарники в черных робах — мужья монашенок из больницы — поливали здание яркими струями воды, которые не добивали до охваченных пламенем окон. Лукас вспомнил драгоценности в витрине «Гайя Импориум», поблескивавшие среди складок выцветшей материи.
Лукас с Кэтрин попытались подойти ближе к горящему зданию, но их остановил полисмен. Кэтрин стояла перед ним, как до того в приемном покое стояла перед врачом. Казалось, сейчас она призовет всю свою силу убеждения. Скажет ему, что пожара нет, не может быть.
Она сказал:
— Я там работаю.
— Вам повезло, что вас там не было, — ответил полисмен.
Кэтрин протянула руку к Лукасу, крепко прижала его к себе. Они вместе смотрели, как разворачиваются огненные знамена, выставляя напоказ свою красоту, в которой не было ни свирепости, ни доброты. Смотрели, как водяные струи вздымаются сияющими нитями и дождем рушатся на мостовую. Они слышали рев сирен.
И наконец Лукас понял: ради этого-то все и случилось. Ради того, чтобы Кэтрин не было в «Маннахэтте», когда начался пожар. Саймон любил ее — тут она заблуждалась. Саймон не женился на машине, он принес себя ей в жертву, подобно тому как святые жертвовали собой славе, как святая Бригитта пожертвовала собой пламенеющему кругу своей головной боли. Саймон знал — благодаря своей близкой связи с машинами, и Лукас теперь понимал, насколько близкой, — что швейные машины в «Маннахэтте» боготворят и вожделеют своих женщин, но они слишком малы для того, чтобы забрать их себе, как забирают своих мужчин большие машины. Саймон знал, догадывался (может, ему это подсказала машина?), что швейные машины дожидались случая забрать своих женщин единственным доступным им способом.
И лишь Кэтрин спаслась.
Она крепко обнимала Лукаса. Он ощущал, как бьется и трепещет ее сердце. Он отвечал биением своего, по-птичьи мелким, но при этом решительным.
В окне на седьмом этаже появилась женщина.
Женщина стояла на подоконнике, держась за оконную раму. Ее голубое платье развевал ветер. Она была хрупким и четким силуэтом на фоне ярко-оранжевого оконного прямоугольника. Она была подобна богине огня, взошедшей на пьедестал, чтобы объяснить собравшимся у ее ног, что значит этот огонь, чего он от них хочет. Рассмотреть выражение ее лица на таком расстоянии было невозможно. Она обернулась и посмотрела назад в комнату, как если бы кто-то ее оттуда позвал. Она светилась в огненных лучах, и свечение это было страшным. Она слушала, что говорит ей огонь.
И тут она прыгнула.
Кэтрин закричала. Лукас крепче прижался к ней. Ее сердце бильярдным шаром ударилось ему в ухо.
На лету юбка у женщины задралась. Она подняла вверх руки, будто в надежде ухватить невидимые руки, что придут к ней на помощь.
Ударившись о мостовую, она исчезла. В воздухе она была женщиной, сиявшей соцветием своей юбки, а мгновение спустя превратилась в платье, лужей растекшееся по брусчатке и еще зыблющееся по краям, точно живое. К ней бросился полисмен.
— Бог ты мой! — чуть слышно сказала Кэтрин.
Лукас не отпускал ее. Он жалел эту женщину, но она ведь была не Кэтрин.
Лукас шепнул ей:
— Или очуметь вы боитесь от этой непрерывной беременности? Или, по-вашему, плохи законы вселенной и надобно сдать их в починку?
Окровавленной рукой Лукас дотронулся до медальона на груди.
Воздух становился гуще. Он чувствовал его вкус. Ощущал его у себя в легких. Угли кружились и падали дождем, плясали по тротуару вокруг полисменов и пожарных, вокруг исчезнувшей женщины и ее юбки.
Кэтрин зарыдала. Лукас ее утешал. Случилось ужасное, но их с Кэтрин ограждала завеса. Они были под ее защитой. Огражденному ею Лукасу был виден — так ясно, как будто он уже стал явью, — дом посреди травяного моря. Лукас видел, как под ночным небом светятся его окна.
Собралась толпа. Лукас с Кэтрин оказались в первых ее рядах — ближе к зданию не подпускала полиция. Люди в толпе были возбуждены и напуганы. На их лицах плясали отблески огня.
Не Уолт ли это там, среди прочих, не его ли это лицо с выражением изумленного любопытства ко всему происходящему? Лукас видел мужчину с бородой, который мог быть Уолтом, но мог им и не быть. Рядом с ним стояла женщина. Может, это святая Бригитта, обратившая вверх свое бледное участливое лицо, прячущая нимб под фетровой шляпкой? Похоже было, что это она.
Лукас помахал рукой. Он не был уверен, что это Уолт со святой Бригиттой, но все равно помахал. Здоровой рукой он обнимал Кэтрин, поэтому махать пришлось другой, кровавым свертком. Вдруг он, ощутил прилив гордости: вот что от меня требовалось и вот что я сделал.
Ни Уолт, ни святая Бригитта его не видели. Впрочем, когда придет время, Уолт сам его найдет. Он нашел его на Бродвее в минуту нужды; без сомнения, найдет его и снова. Лукас с Кэтрин войдут в книгу, потому что книга эта бесконечна. Лукас станет читать ее наизусть Уолту и всем остальным. Он станет читать и то, чего Уолт еще не написал, потому что его жизнь и книга были одно и все, что он делал или говорил, было частью книги.
Дым, но не сам дым, а то, что от него исходило, некое сгущение воздуха, с болезненным оживлением вилось вокруг них всех, делая воздух плотнее. Лукас видел это так же ясно, как занавесь боли. Воздух стал совсем вязким; казалось, можно протянуть здоровую руку и вылепить из него шарики — как снежки из снега. Он искрился угольками, уподобляясь тем самым ночному небу.
У воздуха был вкус. Лукас посмаковал его во рту. И узнал его.
Воздух наполнили мертвые. Для Лукаса это было так же бесспорно, как Саймоново присутствие в подушке. С каждым вдохом Лукас вбирал мертвых внутрь себя. Они были горьковаты на вкус; пепельно-горячо ложились на язык. А Лукас все махал тому мужчине в толпе. Ему вдруг показалось, что Уолт вот-вот должен заметить его, подойти. Уолт должен был увести его на берег реки, показать путь туда, где трава.
Уолт не смотрел на него, не смотрела и скорбящая святая. Им и без того было на что смотреть. Лукас видел, как, должно быть, и они, толпу и пылающее здание, одно громадное гипнотизирующее целое, к которому принадлежал и мальчик, размахивающий культей.
Мертвые наполняли Лукасу рот и легкие. Кэтрин плакала в его объятьях. Он чувствовал, что на него смотрит, как смотрело ночью в парке, нечто, знающее его помимо имени и облика, помимо устройства из плоти и костей, которое спало в палате, которое хотело заполучить лошадку на колесиках. Он устал, внезапно и бесповоротно устал. Понял, что сейчас подкосятся ноги. Понял, что сейчас упадет, как упала та женщина. Он исчезнет, и от него останется только одежда, овеваемая дымом и тревожимая ветром.
Он старался не поддаваться. Он сказал:
— Ибо каждый атом, принадлежащий мне, принадлежит и вам.
Толпа вскрикнула, как будто была единым телом. Наверху другая женщина стояла в окне. Ее платье уже занялось. Она стояла, как пламя, принявшее облик женщины. Лукас смотрел на нее, как и все остальные. Ее платье теперь было все охвачено пламенем, но голова по-прежнему оставалась головой женщины. Это могла бы быть Эмили, или Кейт, или темноволосая девушка, которая спросила: «А я не подойду?»
Женщина смотрела вниз. Она смотрела на Лукаса.
Он знал это, хотя глаз ее из такого далека не было видно. Он понял: размахивая рукой, он вызвал не Уолта, не святую Бригитту, а эту огненную женщину, новоявленного члена братства мертвых. Он хотел быть увиденным, и его увидели.
Он сам пристально посмотрел на нее. Ничего другого ему не оставалось. Сердце рвалось у него из груди, полыхая своим собственным огнем. Оно пылало, как Эмили или не Эмили, как Кейт или темноволосая девушка, пылавшая в окне. Женщина сказала (хотя говорила она не словами): «Мы теперь другие. Мы были усталыми и обманутыми, мы жили в крохотных комнатушках, тайком ели сладости, но теперь мы лучезарны и блистательны. Мы уже не отдельные кто-то. Мы — часть чего-то более громадного и изумительного, чем то, что могут вообразить живые».
Она сказала: «Бог — это священная машина, которая любит нас так неистово, так совершенно, что пожирает нас, всех нас. Для того мы и являемся на свет — чтобы быть любимыми и пожранными».
Лукас слышал, как говорит женщина и как у его уха бьется сердце Кэтрин. Он понял: они с Саймоном сделали свое дело. Они перехитрили машинного бога. Они продлили жизнь Кэтрин, даровали ей будущее. Он видел, как она щекочет младенца листиком травы. Видел ее и ребенка гражданами мира живых. А сам он предназначен для другого — изначально был для этого другого предназначен.
Огненная женщина расправила крылья и полетела.
Кэтрин вскрикнула. В один голос с ней вскрикнула и толпа. Огненная женщина просвистела к земле, за ней развивались ленты пламени. Лукас теснее прижался к сердцу Кэтрин. Его сердце, соединившись с ее сердцем, становилось все больше и больше. Теперь ему стало понятно, что он — один из мертвых и всегда им был. Его сердце рвалось наружу, как мякоть персика прорывает кожицу. Он невольно пошатнулся. Булыжники мостовой стали ближе. Кэтрин подхватила его, удержав у колена. Полулежа у Кэтрин на руках, он посмотрел вверх. Он увидел, как женщина прочертила небо. Над ней, над городской мглой, мерцала сложенная из звезд лошадка. Он увидел лицо Кэтрин, страдальческое и вдохновенное. Она произнесла его имя. Он знал, что его сердце остановилось. Ему хотелось сказать: «Я широк, я вмещаю в себе множество разных людей». Он силился сказать, но ничего не сказал. В небе большая звездная лошадь повернула свою огромную голову. Наступила несказанная красота.